Перед вами сборник из тридцати девяти рассказов. Таким образом, у этой книги тридцать девять авторов. И еще один составитель — должен же кто-то брать на себя ответственность и объявлять прекрасные тексты лучшими рассказами ушедшего 2007 года. Некоторые имена хорошо знакомы постоянным читателям сборников «ФРАМ», а некоторые, напротив, незнакомы вовсе. Потому что время идет, все понемногу меняется, и это, не поверите, почти всегда к лучшему.
ВОЗЛЮБЛЕННАЯ
— …Возлюбленная моя меня покинула. Я не вижу лика ее и не слышу голоса ее. И сколько бы я ни искал ее, сколь далеко я ни уходил бы в поисках ее, мне ее не найти.
Мужчина закончил свою жалобную речь и тяжело вздохнул.
Вышибала тоже вздохнул. Кажется, этот посетитель сам уходить не собирался. Было уже почти семь утра, и больше в баре никого не осталось. Давно уже пора было закрываться.
— Давай, приятель, — сказал охранник, — поднимайся. Если сам не можешь, я тебе помогу.
— Подняться легко, — тоскливо сказал мужчина, досмотрев на вышибалу остекленевшими красными глазами, — но куда бы я ни шел, лик Возлюбленной скрыт от меня.
— Да, да, про твою девушку я уже слышал, — сказал вышибала, беря мужчину за локоть. — Давай вставай, приятель. Ты пьян, я тебя доведу до выхода.
— Как я могу быть пьян, если даже самое крепкое вино не пьянит меня? А было время, когда кровь моя превращалась в вино сама собой, а имя ее заполняло меня. Но я глупец, загордился и сказал ей: «Тебя отрицаю я, мне дороже свобода моя, не желаю я трепетать от вида твоего и поклоняться тебе». И она покинула меня. — Мужчина икнул и вырвал локоть из хватки охранника. — И с тех пор сердце мое трезво, сколько бы я ни пил. И она больше не считает меня другом своим. И понял я, как ошибался я.
Вышибала снова тяжело вздохнул. Затем он огляделся — менеджер куда-то ушел, так что можно было подождать немного. Дело в том, что мужчине охранник сочувствовал. Его и самого недавно бросила девушка — со скандалом и вышвыриванием вещей в окно. Он тяжело переживал разлуку, так что горе последнего посетителя был ему понятно.
— Ладно, — сказал вышибала, — можешь еще посидеть, пока менеджер не вернулся. Но потом все, он человек суровый, его такими историями не разжалобить.
— Никого не разжалобить историей моей, — горестно застонал мужчина, схватившись за голову. — Ибо сам я виноват в том, что произошло, некого винить, кроме меня.
Он снова икнул, посмотрел на свой пустой стакан и замолчал.
— Так что дальше? Ты ей сказал, что жениться не хочешь, и предложил пока пожить так, да? А она тебя и выгнала. Понимаю, брат, сочувствую, девушки — они такие. Для них брак — это святое.
— Да. — Мужчина скорбно кивнул рыжей головой. — И сказала она мне: «Коль отрицаешь ты меня, неблагодарный, не увидеть тебе меня больше, знай же, что хоть я буду вечно любить тебя, не познать тебе моей любви».
Охранник выругался.
— Вот сволочь, — сказал он. — Да, ты, брат, конечно, сам на себя это навлек, но и она хороша — все на тебя свалила. Нет чтобы пойти на компромисс. А так выходит — она вся в белом, а ты во всем виноват.
— Вот, ты меня понимаешь, — мрачно согласился посетитель. — И ушел я. Далеко. Но не могло сердце мое забыть о ней. И хотел я разыскать ее снова, но не мог найти ее. Где была она раньше, не осталось и следа ее. Где текла прежде чистая вода, осталась лишь пустыня. И хотел я снова повторять имя ее беспрестанно, как делай раньше, но не мог вспомнить его. И как бы я ни пытался его повторить, губы мои произносили бессмыслицу.
— Да, приятель, это, наверное, у тебя был шок. Я о таком слышал — после психической травмы такое бывает. Моя бывшая… — охранник замолчал на пару секунд, так как на него нахлынули воспоминания, — моя бывшая, она на психолога училась. Вот она и рассказывала о таком. Может, тебе, парень, к психотерапевту надо? К психологу? Он поможет?
— К величайшим мудрецам мира ходил я. — Мужчина вздохнул. — Но и величайшие мудрецы мира не могли мне помочь. Лишь один попытался, Соломон.
— Еврей, что ли? — Охранник неприязненно поморщился. — Я бы к еврею не стал обращаться. Они лишь о своей выгоде пекутся.
— И сказал мне Соломон, — продолжал посетитель, будто не слыша, — что он знает Возлюбленную мою и что знает имя ее. И что попросит перед ней за меня. И откроет мне имя ее, если стану я его рабом и приведу к нему повелителя моего. И дал мне для этого кольцо с печатью.
— Ну вот, я же говорил! Нельзя евреям доверять, брат! Ты думаешь, он и правда знал эту твою возлюбленную? Да ничего подобного! Дальше можешь и не рассказывать! Ты небось пахал на него, вкалывал как собака, своего босса предал, опять же. А этот Соломон и пальцем не пошевелил. Небось наврал потом, что совсем не это обещал, да?
— Мудры слова твои! — мужчина с уважением посмотрел на охранника. — Долгие годы служил я ему, но в конце он отправился к Возлюбленной и не вернулся больше, и не слышал я больше о нем ничего.
— Вот! Все он наврал! Наверняка просто свалил куда подальше, а твоей девушки в глаза не видел!
Посетитель согласно икнул.
— И встретил я еще мудреца в зеленом, что может ответить на любой вопрос, и прикоснулся я к нему и задал вопрос о имени Возлюбленной своей.
— А тот что?
— И ответил он мне. Но ни звука не услышал я из ответа его.
— Точно, это психологическая травма. Тебе бы к психиатру. Психологу. В общем, я в этом плохо разбираюсь… Вот моя бывшая сразу бы сказала, к кому из них. Ну, к тому, который по Фрейду все толкует.
— И к Фрейду я ходил, и не смог он сделать так, чтобы вспомнил я имя ее, — грустно объяснил мужчина. — И стал я забывать облик ее и голос ее, и печать ее в моем сердце стерлась. И тогда испугался я и, объятый страхом, решил поступать так, чтобы разгневалась она Ибо одна осталась у меня надежда — что в гневе своем она обратит лик свой ко мне. Ибо видеть гнев ее было для меня лучше, чем не видеть ее вовсе.
— Ого! — удивился охранник. — Это ты, конечно, странно придумал. Эх, не поссорься я со своей… она бы наверняка сказала, с чего это тебя на такие глупости потянуло. Ну ладно, неважно… Ты лучше скажи, как ты это провернул?
— И решил я публично опозорить имя ее и возвести хулу на нее…
— О! Да ты серьезно взялся за дело! В интернете страничку, что ли, сделал? С порнографией?
Посетитель кивнул. Было видно, что рассказывать об этом этапе своей жизни ему сложно.
— Да, и это тоже, — наконец подтвердил он. — Но и тогда не увидел я ее. И не мог вспомнить я больше даже облика ее, только тоска наполняла пустыню души моей.
— Да, пустыня сердца — это верно подмечено. Это как у Киркорова в песне: «Словно в зеркале разбитом, над осколками склоняясь…» Черт, забыл, как там дальше?
— «Две непрожитые жизни разлетаются звеня», — закончил за него мужчина, и его плечи затряслись.
— Ну, брат, не плачь! — Вышибала и сам был на грани слез. Эта печальная история живо напомнила ему о его собственной жизни. У него даже начали появляться мысли позвонить своей экс еще раз и попробовать объясниться — а вдруг еще не все было потеряно? — Тут слезами не поможешь.
Посетитель снова вздохнул и продолжил:
— И прошло много лет, но не мог я забыть, что когда-то любила она меня. И было у меня много женщин, и ко многим мужчинам, возжелавшим женщину, приходил я, приняв женский облик… — Мужчина передернул плечами, будто ему было противно об этом вспоминать. — Но потом понял я, что ничто не заменит мне ее. И отринул я тогда свою гордыню, и пытался я произносить имя ее, хоть и знал, что это не в силах моих. Но не слышала она моих молитв и не простила меня.
— Все бабы — сволочи, что и говорить, — кивнул охранник, отодвигаясь от посетителя.
Рассказ о переодевании в женщину ему не понравился. Нет, гомофобом он не был — в конце концов, в этом баре он и не такого насмотрелся. Но все-таки. К счастью, именно в этот момент менеджер наконец вернулся.
— Все, приятель, — сказал охранник, — больше тебе здесь быть нельзя. Мой начальник явился, давай я тебя отведу.
Мужчина не стал спорить. Он послушно поднялся и позволил вывести себя за дверь.
Заперев за ним, охранник вернулся на свое место.
— Ну как? — спросил его менеджер со странным почтением в голосе. — Как все прошло?
Охранник печально покачал головой:
— Нет, он меня опять не узнал. Но надежда есть всегда.
Бар заливал нестерпимо яркий свет.
СОРВЕЙН
Все происходило на моих глазах.
И я хочу рассказать об этом. Это очень и очень нелегкая задача. Надо говорить о многих вещах сразу, иначе вы ничего не поймете. И надо говорить о том, что известно всем, и о том, чего никто не знает, не делая разницы между тем и этим. Так что мой рассказ может показаться вам скучным и беспорядочным.
Но я хочу рассказать об этом — и это мое дело, а вы можете слушать или не слушать, это уже дело ваше.
Сначала надо говорить о сорвейнах.
Прежде всего, у них не бывает самок или самцов. Они сами не знают, откуда появляются новые маленькие сорвейны. Хотите верьте, хотите нет, но они этого действительно не знают. У меня создалось впечатление, что они не очень-то этим интересуются. Появляются и появляются. В один прекрасный день среди резвящейся малышни оказывается новенький, и все ему рады, потому что сорвейны по-настоящему любят друг друга, все без исключения.
О сексе там и речи нет. Хотя, несомненно, они образуют устойчивые пары. Мне не приходилось видеть пару сорвейнов, мне вообще не приходилось видеть сорвейнов, кроме того, который работал с Кунцем. Так что вот этого «нашего» сорвейна я буду именовать просто Сорвейн.
И говорить о нем буду в мужском роде.
Не в среднем же, как о неодушевленном предмете. Сорвейн — в высшей степени одушевленное существо.
И не в женском — потому что им вообще чуждо понятие о производящей потомство самке.
Раз уж мы говорим в мужском роде о евнухах и гермафродитах, то почему бы не удостоить той же чести сорвейнов, которые, определенно, не гермафродиты и не евнухи, но ни в коем случае не самки.
Итак, я рассказываю о Кунце.
Я помню его примерно столько, сколько себя: мы росли вместе, и обстоятельства жизни нашей были одинаковы, и так получилось, что мы не разошлись и не потерялись со временем, как это чаще всего бывает с теми, кто дружит практически с первых шагов. Нам случалось ссориться, но необходимость мириться постепенно отпала. Наши ссоры были такими, после которых мириться нет нужды. Это были скорее непримиримые споры, и когда выяснялось, что противник остается при своем мнении несмотря на все доводы, спор сам собой затухал. Мы просто принимали мнения друг друга и учитывали их в дальнейшем, но никакие разногласия не. могли разорвать нашу связь.
Ну нет, мы не сорвейны, ни в коем случае, если вы понимаете, что я имею в виду. Нам вполне нравятся самки нашего вида. Некоторые из них — особенно. Даже теперь, когда с Кунцем случилось вот это безобразие, я частенько замечаю, как он провожает восхищенным взглядом какую-нибудь очаровательную юную самочку на улице, когда мне удается вытащить его на прогулку. Теперь уже — да.
Что? Извините, конечно же я имел в виду — девушку.
В первые месяцы после отъезда Сорвейна он ничего вокруг не замечал, разговаривать с ним было мучением.
Он вполне адекватно поддерживал беседу, но только до какого-то момента, а потом неожиданно и совершенно внезапно оказывалось, что он сидит неподвижно с пустыми глазами, и надо было хорошенько толкнуть его — на оклики он не реагировал.
Видимо, я не сумею объяснить толком, что же произошло, если не расскажу, чем занимается Кунц и в чем, собственно, состояла их совместная работа с Сорвейном.
Кунц играет с огнем. Это старое и почтенное занятие, и играющие с огнем пользуются всяческим уважением, потому что без огня нет тепла, нет жизни. А огонь не может не играть и не любит играть в одиночку. Он тогда уходит очень глубоко и затаивается там. Без огня мы все тут долго не протянем. Поэтому играющие с огнем необходимы.
Но ни для кого не секрет, что дело это накладывает неизгладимый отпечаток на играющего. Это занятие — для одиночек, но настоящие прирожденные одиночки, одиночки по призванию, почти никогда не способны играть с огнем так, как это нужно огню. Одиночка и есть одиночка, одиночка принадлежит себе и больше ни в ком не нуждается. Огонь ожидает от человека всей страсти. Всей вообще, а не всей, на какую человек способен, если вы понимаете, что я имею в виду. И это означает, что правильно играть с огнем может только тот, кто вообще не способен переносить одиночество. Огонь становится ему товарищем и возлюбленным.
Да, играющие с огнем вовсе не дают обета безбрачия, у них бывают семьи, у них бывают дети… Но это так ненадежно — быть женой играющего с огнем. Мало того что играющий всегда находится как бы не полностью здесь. В любой момент, когда бы огонь ни позвал, играющий оставляет все, глаза его пустеют, дыхание замирает, он «уходит в огонь» — так это называют у нас. Но в это самое время у его жены могут начаться роды или мигрень или случиться острый приступ недовольства материальным благосостоянием семьи; дети могут разбить коленки и носы, отнять или тайком унести игрушку, начать курить, уйти из дома, забеременеть…
Понимаете?
В такой момент играющему с огнем приходится выбирать — огонь или семья. Если он выбирает огонь — с этим все ясно. Едва ли ему еще когда-нибудь придется наслаждаться обществом жены и детей — этой жены и этих детей, я имею в виду.
Но если он выберет семью — огонь оставит его. На некоторое время. А потом снова придет по его душу. И неизвестно, что страшнее — быть оставленным огнем или быть снова призванным им. Мне не приходилось испытывать ни того, ни другого, я не по этой части, и жалеть об этом было бы глупо.
Не знаю, что выбрал бы Кунц, он-то хлебнул и того и другого, и не по одному разу… Но я лично, глядя со стороны, посоветовал бы ему никогда больше не отказываться от огня вообще. Хотя к чему теперь Кунцу мои советы.
А теперь мне придется рассказать о сорвейнах — или о нашем Сорвейне, если угодно, ведь мы с Кунцем видели только его одного. Но судя по тому, что мы о нем узнали, каждый сорвейн — это сорвейн вообще, и по одному можно составить представление обо всех. Хотя между собой они очень различаются, но различия эти второстепенные, в то время как сходство — главное.
Да, я понимаю, что вы ничего не понимаете. О сорвейнах вообще очень трудно говорить. Вот попробуйте хотя бы описать сорвейна. Вы видели его когда-нибудь? Нет? Ну так я едва ли смогу вам помочь.
Сорвейн — само совершенство. И всё. Само совершенство, каким бы вы его ни представляли. Сорвейн еще совершеннее, чем ваше представление о совершенстве. Именно поэтому его невозможно описать. У них, кажется, нет глаз. Но есть взгляд. У всех людей есть глаза, которые можно описать во всех подробностях, начиная от цвета и узора зрачка и заканчивая длиной ресниц. Но не у всех людей есть взгляд, если вы понимаете, что я имею в виду. У сорвейнов дело обстоит с точностью до наоборот: невозможно представить себе сорвейна без взгляда; а вот есть ли у сорвейна глаза — об этом начинаешь задумываться день этак на третий…
Я неверно выразился. Невозможно вообще представить себе сорвейна. Только собственный трепет и свечение души, которое возникает при общении с сорвейном, — это еще можно вспомнить. Глухим отголоском, смутной тенью…
У них есть речь — но ничего не могу сказать об их словах и голосе. Кажется, они не нуждаются ни в том, ни в другом. Но речи их полны смысла и страсти, как выразился бы поэт — полны огня.
Сорвейны любят движение, и когда они двигаются, за ними не уследишь, даже когда они двигаются, оставаясь на месте, если вы понимаете, что я имею в виду. И они же могут застывать в совершенной неподвижности — совершенной во всех смыслах этого слова.
Вот теперь вы, надеюсь, немного представляете, что такое сорвейны, хотя, как я уже говорил, это едва ли возможно в принципе.
А теперь снова о Кунце. Как любой играющий, он нуждается в друге, которому может рассказывать о своих играх с огнем, потому что огонь наполняет его своими чудесами, а этого человеческой душе не вместить — в одиночку уж точно. И Кунц рассказывал мне. Со временем я стал, как мне кажется, понимать странные правила этой игры, если у нее вообще есть или могут быть правила. Стал понимать настолько, что даже решился иногда подсказывать Кунцу наиболее выигрышные, с моей точки зрения, ходы и комбинации. Кто-нибудь из вас имеет в друзьях играющего с огнем? Тогда вы понимаете меня. Впрочем, я рассказываю обо всем, как о неизвестном, и поэтому не буду краток.
Кунц тоже не бывал краток, когда объяснял мне, как именно и почему он ценит мое мнение. Вы понимаете, это ирония, горькая ирония. Он полагал, что не нуждается в моих советах. Может быть, он был прав. Он-то знаком с огнем, а я — нет. Но зато я чувствовал себя именинником, когда при мне Кунц объяснял то же самое другому играющему или — и особенно — кому-нибудь из Палаты мер. Меня-то он хотя бы выслушивал и старался быть мягким и терпеливым. С ними разговор был короткий и очень выразительный. Если бы речь шла не об играющем и огне, а о мужчине и женщине, я с уверенностью сказал бы, что тут говорит самая яростная ревность. Впрочем, я и сейчас могу сказать то же самое. Это была ревность.
Никогда бы Кунц не ревновал огонь к другому играющему или играющего — к огню. Это другой вид ревности, если вы понимаете, что я имею в виду.
Пока не доходит до советов, играющие очень тепло относятся друг к другу. Они любят собраться и провести вечерок вместе, попить пивка или чего покрепче, поговорить о всяком, даже об огне. Но лезть друг к другу с советами считается дурным тоном у лучших из них.
Только старые напыщенные хрычи из Палаты, забывшие, какими были они сами когда-то, и давно утратившие собственную связь с огнем, щедры на поучения.
Вот они-то и решили, что Кунцу необходимо усовершенствовать свое искусство. Вы понимаете?
И тогда появился Сорвейн. Потому что сорвейны — совершенство во всем по самой сути своей, и чем бы они ни занимались, они неизменно достигают совершенства.
Кунц, конечно, не пришел в восторг, когда узнал, что его допуск к огню теперь возможен только с одобрения чужака. Огонь выбирает своих очень рано. Допуск — дело наживное, и даже не все лучшие из играющих его имеют, огонь все равно касается их… Но допуск — это допуск, с ним надежнее. Те, кто имеет допуск, могут больше ничем не заниматься — их обеспечивают всем необходимым. Кунц играл так, что сам себя прокормить не смог бы, пожалуй. У него была семья когда-то, жена, двое детей. Кунц навещает их и сейчас. Марианна научилась не ревновать Кунца к огню только тогда, когда он стал жить отдельно.
Про сорвейнов слышали все, но мало кому приходилось их видеть, а уж что они представляют собой на самом деле, человеку так просто не понять. Даже то простое обстоятельство, что среди сорвейнов нет деления на самцов и самок, ускользает от человеческого восприятия с необъяснимым постоянством. Что уж говорить о тонкостях, для которых у нас просто нет аналогий…
Кунц был готов встретить советы и наставления сорвейна в своей обычной манере. Особенно потому, что чужак имел власть решать, сохранит ли Кунц свой допуск. То есть чужак имел право оценивать правильность ходов Кунца и наставлять его в игре. Вы представляете себе, что должен был чувствовать Кунц?
Но чужак не давал советов. Чужак просто показал ему себя, говорил с ним, дождался, когда Кунца позовет огонь, — пошел с ним.
Нет, не так. Это Кунц взял с собой Сорвейна, повел его в огонь. И Сорвейн смог пойти с ним. И Кунц принял его в свою игру как равного.
Это значит, что Кунц принял его в игру как самого себя.
Возвращаясь из огня, они подолгу спорили или, наоборот, высказывали друг другу свое восхищение. Тогда я еще радовался, слыша их беседы: сорвейн восхищался моим Кунцем! Кунц вызывал восхищение у того, кто сам является совершенством!
Нет, что Кунц — действительно выдающийся играющий, я понимал давно, я ведь слушал его рассказы всю жизнь… Но как бы вам сказать… мы же с ним когда-то сидели на соседних горшках, понимаете? Он для меня все-таки просто Куся, растяпа и лодырь, но очень душевный человек, друг, да, но…
Понимаете?
А тут — сам сорвейн, с восторгом рассказывающий, как замечательно, и тонко, и неожиданно, и необходимо каждое действие Кунца в игре. Нет-нет, были и замечания, и Кунцу они были — как иголки под ногти. Но Кунц решил себе, что будет слушать и принимать их — и слушал, и принимал. Ведь Сорвейн стал для него как бы им самим. Это Кунц так решил и сделал с собой такое — а Сорвейн оказался ему как раз впору…
Когда хрычи из Палаты попытались устроить Кунцу что-то вроде квалификационного экзамена, Сорвейн — а он совершенен и в гневе — не допустил этого. Он заявил, что такого играющего нельзя лишний раз руками трогать, тем более вмешиваться в его отношения с огнем; что если в игре Кунца есть какие-либо несовершенства, то Кунц сам еще всему научится — у огня.
И добился, чтобы Кунцу выдали бессрочный допуск.
Но это все было снаружи. А между ними — между Кунцем и Сорвейном — был только огонь.
Сорвейны образуют устойчивые пары. Друг с другом. Но что такое для сорвейна человек, даже играющий, даже очень неплохой играющий?
Я удивляюсь только одному: при всем понимании и сочувствии, которое было между Кунцем и Сорвейном, как чужак мог не видеть, что на самом деле происходит с моим другом? Как он мог не понимать, что такое было для Кунца — отдать свой огонь еще кому-то в полное владение? Это было все равно что отдать самого себя, а иначе ничего у них не получилось бы…
Если бы они, извините, занимались сексом, они не стали бы ближе. Конечно, совместные занятия сексом еще ничего не значат, да, но вы ведь понимаете, что я имею в виду?
По крайней мере, так было для Кунца. Для Кунца, который играет с огнем столько, сколько себя помнит, который играл с огнем еще тогда, когда даже не знал, что это — огонь…
Разве Кунц мог устоять перед совершенством? Перед совершенством, которое впустил в себя, как огонь, как себя самого? Теперь я все чаще думаю, что он просто принял его за огонь. За воплощение огня. Но с ошем возможно только играть, огонь только берет, а Сорвейн говорил с Кунцем, утешал и вдохновлял его, шутил и спорил…
Они были там на равных, только Кунц, Сорвейн и огонь.
И Кунц почему-то решил, что так будет теперь всегда. Он ведь — один из лучших играющих. Вы же помните: это означает, что он не выносит одиночества. Но одинок, потому что принадлежит огню.
И он вцепился в этого сорвейна всей душой.
Он даже не поинтересовался, есть ли у этого сорвейна пара. Сначала это было неважно, а потом — как спросить? Кунц больше всего боялся выдать свои чувства, ему казалось, что сорвейн тогда отдалится. И в то же время ему казалось, что для сорвейна все обстоит точно так же.
А Сорвейн улетел к себе, как только Кунцу выдали новый допуск.
Сорвейны, они просто помешаны на совершенстве и на распространении его во вселенной. Работа с Кунцем закончилась, и сорвейн отправился дальше.
А я остался с Кунцем.
Знаете, если уж начистоту, я прекрасно понимаю, почему Кунц так вызверяется, когда к нему с советами лезешь. И не только по поводу огня. Он ведь живет совсем по-другому, какие ему от меня советы? Я понимаю и не обижаюсь, когда вижу прикрытую вежливым вниманием скуку на его лице. Все, что я могу ему сказать о жизни, будет — о моей иди о вашей жизни, но не о нем. Там какие-то совершенно другие принципы лежат в основании, Кунц их знает, а я — нет. И ему бывает тяжело со мной, так же как и мне с ним. Никаких ведь нервов не хватит смотреть, как человек свою жизнь разрушает. Вот ушел от Марианны, работу бросил… Кто тогда мог сказать, что он получит свой первый в жизни допуск? Никто не мог, и он сам не мог. Он уходил от всего — в пустоту.
Он сидел голодный в неубранной, необставленной квартире, по-детски радовался, когда я приносил ему сигареты и еду, и твердил: «Это — цена свободы».
Я уверен: если бы он вообще никогда не получил бы допуска, он все равно не жалел бы о брошенной жизни. Жить без всего и с огнем он мог, а без огня — не мог никак.
Он рассказывал мне о своих играх, но я понимал, что всего он рассказать не может. Ему слов не хватит. С огнем не говорят, огонь чувствуют, и передать мне это чувство он не мог. И Марианне не мог.
А вот сорвейн… сорвейн был там с ним вместе.
А теперь с Кунцем остался я. Всего лишь я.
Сначала я вообще не понимал, что происходит. Вот только что вчера Кунц весь светился, был полон жизни, вдохновения и надежд. А сегодня — погас, замер, остановился.
Я пытался как-то развлечь его, разговорить. Но он, наверное, разучился растолковывать свои мысли и чувства, общаясь с сорвейном. Им-то между собой много ли слов надо было? Кунцу казалось, что слова вообще не нужны. Но, видимо, он ошибался. Или был прав, но в другом смысле. Тех слов, что у Кунца были для сорвейна, — действительно не надо было.
Мне они достались, эти слова. Я их из Кунца клещами вытаскивая.
— Разве тебе недостаточно того, что ты сам любишь? Недостаточно знать, что он есть на свете?
— Нет. Я хочу его для себя.
— Как это? Ты хочешь владеть и распоряжаться? Сорвейном?
— Нет.
— Ты хочешь жить с ним? Ты понимаешь, что он… ну, вообще не человек!
— Нет. Не в этом дело.
— Так в чем же? Ну, объясни, может быть, ты сам не знаешь, что тебе нужно, а когда скажешь — увидишь, что тебе этого и не надо совсем? Чего ты хочешь?
— Я хочу, чтобы он признал меня равным себе. То есть — прекраснейшим, лучшим из всего, что есть в мире, единственным, необходимым.
Он больше не играет с огнем, мой Кунц. Иногда мне удается вытащить его на улицу, и теперь он уже замечает красивых женщин, любуется ими. Но глаза его пусты. Нет, у него есть взгляд. И я благодарен ему за то, что он обычно смотрит в сторону.
Он говорит, что это пройдет. Огонь оставил его, а значит, позовет снова. И он пойдет в огонь как раньше, как всегда — один. Но теперь это будет уже не так, как было раньше, и одиночество его теперь совсем другое, и это, кажется, намного хуже.
Если вы понимаете, что я имею в виду.
СИЛА ТВОРЧЕСТВА
Он очень боялся смерти. И для преодоления этого страха придумал себе занятное упражнение. Он вырезал из картона фигурки смерти. Сначала фигурки были весьма условны, но со временем пришло мастерство. Он раскрашивал фигурки, украшал фольгой косу, придавал черепу смерти выражение скорбное, или философское, или сардоническое. В процессе изготовления он разговаривал со своими произведениями, подтрунивал над ними, и страх постепенно проходил.
Смерть жила неподалеку и иногда заглядывала в окна мастерской. Но он был подслеповат и принимал ее за одно из своих творений.
ЯБЛОЧНЫЙ ПИРОГ
Вики сидит на крыльце и чистит яблоки. Стружка падает в желтую миску, которая стоит прямо на земле. На Вики маленькая клетчатая юбка-разлетайка, белая футболка с пятками от травы и фруктов и браслет с медвежатами на левой руке. Правой пяткой она упирается в ступеньку, левой отстукивает рваный ритм по земле — шлеп-шлеп. Шлеп-шлеп-шлеп. Шлеп. Вики торопится — сегодня последний день лета и скоро придет Захар. Пирог надо успеть приготовить к этому моменту. Вообще-то, Вики никогда ничего не пекла, но уверена, что все получится как надо. Она достаточно прожила на свете, чтобы полагаться в таких вещах исключительно на свою удачу и интуицию.
А ведь еще нужно собраться. Собраться нужно, собы-бы-раться, собр-бр-бр-раться надо… нам собраться нужно, братцы, начинает мурлыкать Вики себе под нос и тут же чертыхается — ножик слетает с гладкого яблочного бока и врезается в палец. Палец оказывается во рту, а нож и яблоко — на земле. Впрочем, ненадолго. Порез небольшой, и, слизнув капельку крови, Вики снова принимается за работу. Стружка падает в желтую миску и немного на землю.
— Я уеду, — творит Анна. — Я уеду. Я не могу здесь больше жить.
— Угу. — Поль не поднимает голову, даже не отрывается от газеты. На матч он вчера не попал, хоть так результаты узнать.
— Не могу! — Анна щелкает по газете с обратной стороны. — Я здесь от тоски дохну, понимаешь?
— Угу. — Поль легонько морщится: Анна удачно попала как раз по статье.
— Уеду-уеду-уеду, — нервно повторяет Анна. — Уеду, черт возьми!
— Угу. Наши могли бы сыграть и получше. Халтурщики чертовы.
Анна встает из-за стола, складывает руки на груди.
— П-поль! — Анна начинает заикаться, нехороший признак. — П-поль! Ты меня с-слышишь?
— Угу. Каждый год одно и то же, уедет она. Нет, ну как можно было пропустить два гола подряд, а? За каких-то сраных десять минут, а? Вот объясните мне!
Анна несколько минут молча смотрит на закрытого газетой Поля. Словно надеется, что он сейчас оторвется уже от своего дурацкого чтива и скажет что-нибудь еще кроме своего дурацкого «угу».
— П-поль?
— Угу.
Ладно же. Анна решительно идет к мойке, под которой стоит ящик с яблоками — маленькими, невозможно кислыми, ни на что негодными шариками. Наклонившись, Анна быстро выбирает одной рукой несколько штук. Распрямляется и швыряет одно в Поля. Яблоко попадает в газету, пробивает насквозь листы. Второе — Анна не целится, даже не очень смотрит — впечатывается в стену над головой Поля. Бум! Третье ошарашенный Поль успевает перехватить прежде, чем оно стукнет его по носу.
— Анна! — Еще два яблока облетают Поля — одно справа, другое слева. Бум, бум! — Аничка! С ума сошла?
Бум.
— Ани!
Бум.
Поль подкидывает в ладони пойманное третье яблоко и, ухмыльнувшись, пускает его в Анну.
— Ой! — Зеленый снаряд пролетает рядом с Анниным ухом. Еще бы чуть-чуть… Анна замирает, уже было занесенная рука опускается, разжимаются пальцы. Очередное яблоко падает на пол, катится куда-то. Анна не смотрит.
— Вот тебе и «ой», — с легким смешком говорит Поль, встает из-за стола и идет к Анне. — Сдурела совсем, сестренка?
Она глядит на него бешеными глазами. Сейчас укусит, глупо думает Поль.
— Я уеду! — кричит Анна.
Поль кладет ладонь Анне на затылок и крепко прижимает ее к своей груди.
— Сдуре-е-ела, — тянет тихонько, ласково. — Ну куда ты уедешь? Куда?
Анна что-то отвечает, но ее совсем не слышно.
Отчего у меня такое хорошее настроение? — спрашивает себя Берта и, улыбнувшись себе, отвечает: дети уехали. Вчера уехали: Лизи и Ади в университет, Оличка (вот и она выросла, вот и она…) в колледж. Берта любит своих детей, и пусть только кто-нибудь посмеет усомниться! Но устает, господи боже мой, как же она устает. Трое, у каждого свой характер, у каждого свои привычки, радости-печали, мама, посмотри, мама, послушай, мама, пойдем со мной, мама, а давай, мама, сделай, мама, а чего-о-о он… Берта улыбается. Смешные они у меня, думает, балбесы. Устала.
Берта жмурится в солнечное окно и делает большой глоток из кружки толстого красного стекла. Яблочный чай, никому в доме такой не нравится, здесь вообще яблоки не в чести, поэтому Берта делает его только оставшись одна Очень редко.
Утром, едва проснувшись, сбегала в сад, к единственной яблоне. Набрала красных паданок. Ничего, что подбитые, обрезать чуть-чуть, да и все, — в чай же, не на праздничный стол. Потом долго искала маленький чайничек, еле нашла — Лизи убиралась, больше некому. Можно, конечно, и в большом было заварить, да только кто ж это пить-то будет? Нас теперь не четверо, думает Берта, я теперь одна. Одна… А хорошо-то как, да? Никому ничего не должна, сама себе хозяйка. Хочу — сплю, хочу — гулять иду, готовить не обязательно, уборки-стирки в десять раз меньше. Чай вот можно делать, какой хочется. У моего одиночества, смеется себе Берта, вкус яблочного чая.
Не оглядываясь, она тянется рукой назад, нащупывает радиоприемник, нажимает кнопку включения.
— …нце концов, — произносит радио приятным мужским голосом. — Ну что ты такое говоришь, Марго? Конечно я тебя люблю. Как же иначе?
Берта улыбается. Ади всегда бесится, когда она включает это шоу: мама, говорит он, ну мама же, как ты можешь слушать эту пошлятину? А Берте нравится, они смешные, эти человечки, состоящие из одних голосов. Трогательные, почти как живые.
— Марк, о Марк! — звонко отзывается приемник. — О Марк…
Глупый Ади, ничего-то он не понимает. Берта наливает себе еще чаю, снова на ощупь делает радио погромче, потом, устраиваясь поудобней, поджимает под себя ноги… И по привычке немножко испуганно оборачивается на дверь: Оличка насмешничает — ты как маленькая, мама, с ногами. Но Оличка уехала, и можно спокойно раскладывать свои пятки по всему диванчику.
— Ты станешь моей женой? — спрашивает радио.
— Марк, о Марк! О Марк…
— Аааа! — Пальцы Мэлори скользят по ветке, сейчас грохнется. — Аааааа…
Нет, нет, перехватить поудобнее, одну ногу на эту ветку, вторую закидываем сюда. Тааак. Еще немножко, ну… ффух. Все. Теперь безопасно.
Мэлори покрепче обхватывает ствол старой яблони и торжествующе оглядывается. Он сумел, смог, и пусть провалятся те, кто считает его слабаком. Ха-ха! Мэлори — не такой, Мэлори еще всем покажет. Он хитрый, как индеец, у него есть великолепный план, у него полны карманы яблок. Уже совсем скоро парни — Ян, Рон, Сид, Михаэль и Милош — пойдут мимо. Мэлори точно знает, что пойдут, он следил за ними две недели. И вот когда это случится, Мэлори приведет свой план в исполнение. Он отомстит им за все. За украденные с пляжа штаны и рубашку, за то, что они затащили его в тот дом и заперли на чердаке, за то, что однажды он не выдержал насмешек и расплакался и это видела Кристинка, за то, что они сильнее его и ему никогда их не побить, даже по одному, за все, за все.
Мэлори сидит на ветке не двигаясь, смотрит пристально на дорогу. Все лето он придумывал свою месть. А когда придумал, еще две недели таскался за ними тенью, выясняя их маршруты и прикидывая, где ему будет лучше всего. И вот сегодня он пришел сюда, к старой яблоне. Сначала набил карманы паданками, потом ловко залез повыше (Мэлори уже не помнит, как чуть не свалился), теперь сидит, хитроумный индеец, в засаде, ждет. Скоро парни пойдут мимо.
А вот и они. Идут, хохочут чему-то, Милош мячом об землю стукает. Мэлори напряженно прищуривается, он хочет подпустить их поближе, чтобы уж наверняка. Еще немножечко, чуть-чуть, три шага, два, один… Даешь!
Паданки летят во врагов, как снаряды. Цели достигает каждый третий.
— Ай-ай! — вопят парни, уворачиваясь. Они ищут источник неприятностей, но мститель хорошо замаскировался.
«Ага!» — молча ликует Мэлори.
Убежать им не приходит в голову. Они уже не маленькие, чтобы знать, что сами по себе яблоки с деревьев не падают. И если прилетел в голову зеленый плод, значит, на дереве кто-то есть! И значит, его можно поймать.
— Эй! — кричит один из близнецов, Сид или Род, неясно. — Вон он, смотрите!
Черт, думает Мэлори, кроссовки. Они красные. И их видно. Он так расстраивается, что даже перестает кидать вниз яблоки.
Парни задирают головы.
— Ага! — кричит второй близнец, Род или Сид. — Вон он! Это Мэл!
Они начинают орать вразнобой.
— Эй ты! Только слезь, узнаешь что почем. Слезай, придурок! Ну погоди, получишь еще!
Мэлори понимает, что пропал, и это придает ему сил. Он выуживает из кармана еще яблок и с силой швыряет их вниз. Они его побьют, конечно, но это потом, потом. А сейчас он хитроумный индеец, победитель трусливых бледнолицых. Огонь!
Джу смотрит на спящую Лидию. Волосы спутались, на щеках тоненькие разводы от вчерашних слез, брови страдальчески сведены, губы слегка подрагивают — что-то говорит. Бедная девочка, думает Джу, бедная моя девочка. Ей ужасно стыдно за вчерашнее, хотя Лидия, конечно, сама виновата. Совершенно незачем было устраивать всю эту комедию с приступом, плачем и обвинением Джу во всех смертных грехах разом. Но и я могла бы быть терпимее, думает Джу. Я же знаю, как она меня любит. Бедная девочка.
Джу неприятно вспоминать о том, как Лидия плачет, — в эти моменты девочка очень некрасива, и хочется уйти и никогда больше ее не видеть. Или еще ударить. Вчера Джу очень хотелось ударить Лидию. Так хотелось, что самой было страшно. Поэтому пришлось крепко брать Лидию за тонкие загорелые запястья и говорить слова, от которых та очень быстро прекратила лить слезы и кричать.
Джу смотрит на спящую Лидию, и стыдное удовольствие накрывает ее: вчера, заткнувшись, Лидия стала вдруг чудо как хороша. Как она смотрела, как смотрела, боже мой. Маленький напуганный ангел. Девочка моя бедная, нежная моя девочка, думает Джу. Прости меня, прости, я больше никогда тебя не обижу.
Джу гладит Лидию по голове, аккуратно — не разбудить бы — целует, на маленький прикроватный столик кладет записку, прижимая ее ингалятором, чтобы не унесло случайным сквозняком, и почти на цыпочках уходит из комнаты. А потом и из дома.
Джу идет по улице, за ней, подпрыгивая на булыжниках, едет бежевый чемодан, в левой руке яблоко, последнее бывшее в холодильнике, розовое, хрусткое. Ломкое. Джу не ест его, просто гладит указательным пальцем — похоже на ногти Лидии. Такое же нежное, гладкое, холодное ощущение. Бедная моя девочка, думает Джу, я больше никогда тебя не обижу.
Джу останавливается на углу около аптеки, резко отводит руку и швыряет яблоко куда-то вперед, далеко-далеко. Куда оно упало, Джу не смотрит. Не опоздать бы на поезд, думает она, не опоздать бы на поезд. Уже без пятнадцати девять.
— Ну вот, — говорит Руфь, открывая дверь, — вот мы и дома.
Клодина молчит, принюхивается настороженно, входить не торопится, хотя обычно первой несется на разведку. Симон тоже молчит, глядит за порог, покачивая головой. Зрелище, надо сказать, так себе: пыльно, пусто, уныло. Еще пахнет как-то нехорошо, у Симона нюх не хуже, чем у Клодины. Впрочем, нестрашно. Неделя — и дом будет как новенький, не узнаете. И о запахах Руфь позаботится, она умеет какое-то волшебство, отчего в любом ее жилище всегда пахнет так, что становишься глупым и счастливым. Каким Симон стал еще пятьдесят лет назад, впервые попав в крохотную комнату в общежитии.
— Пойдем смотреть? — спрашивает Руфь и первой входит внутрь. Клодина тут же протискивается за ней, задевая ногу Симона, оставляя на его штанине клок белой шерсти — осень почти, линяет.
Они идут по комнатам, глядят по сторонам. Симон держит Руфь за руку, Руфь рассказывает, что вот сюда мы поставим диванчик, а тут пусть будут полки с книгами, а в этой комнатке сделаем спальню, ничего, что маленькая, зато окнами на восток, а значит, вставать будет легко и весело, а вот тут будет спать Клодина. Здесь на нее никто не наступит. Симон согласен, а Клодину, даже если у нее и есть свое мнение, никто не спрашивает.
— А тут будет гостиная, да? — Они заходят в большую комнату, Руфь улыбается. Сама себе отвечает: — Конечно, только здесь. Камин…
Она счастливо вздыхает. Симон никогда не понимал, в чем такая радость от камина, но Руфь столько мечтала о нем, что он тоже счастлив. Клодина, словно поняв, о чем идет речь, сует нос туда, где потом будет огонь, пытается разгрести лапами остатки золы и пыли и тут же начинает чихать.
— Смотри-ка! — Руфь выбирается из руки Симона, наклоняется. — Смотри, что Клодина нам нашла.
В ее ладони стеклянное яблоко, темно-красное, большое, с коричневым черенком и двумя зелеными листьями. Видимо, уронили, когда собирались, да так и не нашли. Удивительно, как не разбилось.
Руфь покачивает яблоко.
— Красивое какое.
Потом ставит находку на каминную полку, точно на единственное солнечное пятно. Красное стекло начинает слегка искрить.
— Как живое. — Она отходит назад, снова берет Симона за руку. — Правда?
Симон кивает, яблоко действительно кажется настоящим и очень — он ищет подходящее слово — уютным на пыльной каминной полке в абсолютно пустой комнате.
Руфь тихонечко вздыхает. Она, кажется, готова заплакать. Но Симон крепко сжимает ее ладонь, а Клодина тыкается пыльным носом под коленку, и Руфь только шмыгает носом и улыбается.
У та сидит на крыльце мастерской, рассеянно грызет зеленое яблоко, думает: «…в следующей жизни, — думает Ута, — я хочу быть твоим ребенком, наверное, мальчиком, потому что девочкой я уже была, или все-таки девочкой?., я еще подумаю, времени много, а вот тебе мамой лучше не становиться, ты слишком мужчина для этого, но вообще, из тебя получится отличный родитель, я уверена, самый замечательный отец на свете будешь, жена твоя станет нашей кошкой, хорошая кошка выйдет, настоящая, тощая рыжуха, со злющими глазами, моих собак поселим по соседству, из них получится дивное семейство в итальянском стиле, шумное и дружелюбное, они не изменятся, всех твоих женщин сделаем коллегами и партнерами по разным делам, это правильно — они тебя любили, значит, не подставят и не обманут. а друзья пусть остаются друзьями, от добра добра не ищут, а я буду твоим ребенком, все-таки лучше девочкой, тогда мы точно не будем ссориться, никогда, ты будешь качать меня на коленях и читать сказки перед сном, покупать игрушки и платья, избалуешь меня до полусмерти, но я все равно останусь хорошей, с таким отцом невозможно по-другому, а женщин у тебя не будет, не знаю, кто станет моей матерью, как-то безразлично совсем, потому что все, что от нее нужно, — родить меня, все остальное останется тебе, тебе, может, умрет, может, сбежит с заезжим цирковым артистом, неважно, главное, ее не будет, а других я к тебе не подпущу, и это будет моим единственным недостатком, с которым тебе придется смириться, потому что ты будешь любить меня так, как не любил никогда никого, даже меня сейчас, даже меня…»
Лео выныривает из-под капота, потягивается.
— О чем задумалась, красавица? — спрашивает улыбнувшись.
У та швыряет огрызок куда-то в сторону и тоже улыбается:
— Да так, ни о чем. Ты починился? Теперь уедешь?
— Да, детка, прости, но мне пора. Ольга пригласила гостей на ужин… — он сбивается. — Ну, понимаешь…
— Понимаю. — Ута подставляет Лео губы для поцелуя.
Потом молча смотрит, как он садится в машину, как заводит мотор, как поднимает в прощальном жесте руку, как выезжает на дорогу…
«…в следующей жизни, — думает Ута, доставая из ящика зеленое яблоко, — я хочу быть твоим ребенком…»
Лена устроилась за первым от входа столиком. Она пьет чай из большой чашки с ярким яблоком на боку и очень хочет заказать пирожное. Но она ужасно боится, что Павел войдет именно в тот момент, когда она будет есть. Ей кажется, что это некрасиво. Лена вообще не любит, когда на нее смотрят мужчины. А тем более во время еды.
Павел стоит у входа в кафе. Ему уже давно пора зайти внутрь, потому что его ждет Лена, но он боится, что она, не дождавшись его, уже заказала себе пирожное. Павел уверен, что если увидит, как Лена ест, то немедленно в нее влюбится. А это, конечно, нежелательно.
Лена поглаживает большим пальцем яблочный бок чашки, представляет себе, как она ест пирожное. Слоеное, в обрамлении сливочных капель, небрежно выпущенных из баллончика, с желейной прослойкой, в которой застыли кусочки персика и клубники. Ее слегка тошнит.
Павел стоит столбом и тоскливо смотрит на нарисованные на двери яркие яблоки. Он представляет себе, как Лена ест пирожное. Кофейная полоска, ванильная Полоска, большая кремовая роза, из которой торчит осколок шоколадки. Он уже влюблен.
Лена понимает, что если Павел не придет в течение ближайших пяти минут, она плюнет на все и закажет себе уже наконец пирожное. И съест его, господи боже, съест. Какое будет счастье.
Павел понимает, что если сейчас не возьмется за ручку двери, то никогда не зайдет в кафе. И может быть, даже вовсе никогда не пошевелится больше. Господи боже, больше никогда. Такое будет счастье.
Лена медленно поднимает руку, чтобы подозвать официантку и заказать пирожное. Она не успевает сделать этого, потому что в дверь входит Павел. Он улыбается Лене и говорит:
— Добрый день. Простите, что задержался. Вы принесли то, что я просил?
«Слава богу, не успела», — думает Лена.
— Да, конечно. Деньги, надеюсь, с вами.
— Ой, вам так идет! — Дора восхищенно закатывает глаза, изо всех сил демонстрируя, как же ей нравится.
— Ты уверена? — Магда критически разглядывает свое отражение. Нет, в принципе ничего, но вот эти яблоки, вышитые по обшлагам и подолу, ее несколько смущают. Детство какое-то.
— Ой, абсолютно! — Дора прижимает кулачки к груди. — Просто прелесть что такое!!
— Хм, — Магда чуточку морщится. Эти примерочные девочки такие экзальтированные, что здесь, что у Марата. — Ну, не знаю…
— А тут и знать нечего! — пищит Дора. — Берите, обязательно берите. Оно же одно, потом пожалеете. Ну честное слово — вам безумно идет.
Откуда-то из подсобки выплывает Инга, хозяйка. Наваливается тяжелой грудью на прилавок, изучающе смотрит на пытающуюся разглядеть свою спину Магду. Потом категорическим басом выносит вердикт.
— Магда, это совершенно твоя вещь. Я пробиваю.
Магда вздыхает. Даже если бы платье ей совсем не понравилось, с Ингой спорить нельзя. В смысле, без толку. Впрочем, все равно же нравится. Правда, эти яблоки… Но ладно, пусть будут. Что уж теперь.
Пока Магда возится в примерочной, пытаясь застегнуть тугие после вчерашней стирки джинсы, Дора быстренько утаскивает платье и даже успевает его упаковать. Магде остается только достать деньги из сумочки и дождаться, пока Инга отщелкает чек. Делает она это неторопливо, медленно касаясь клавиш, сверяя каждую высвеченную на мониторчике цифру со своим внутренним прейскурантом.
— Как Артур? — спрашивает Инга, впечатывая последнюю клавишу до упора.
— Как обычно, — спокойно отвечает Магда.
— Что говорит доктор Шваб?
— Как обычно, — повторяет Магда. И добавляет, точно передавая заунывные докторские интонации: — «Сердце крепкое, все органы в норме, это может продлиться еще очень долго, крепитесь, дорогая».
Инга качает головой, но больше ничего не произносит. Дора тихонечко вздыхает от примерочной.
Магда отдает деньги, забирает платье и чек.
— Спасибо, — говорит.
— Да не за что, — басит Инга. — Приходи на следующей неделе, я привезу новый товар. Там есть один костюмчик, по-моему, он буквально создан для тебя.
— Здравствуйте.
Ребятня стоит на пороге дома, сумрачная, непривычно тихая.
— Здравствуйте. — Отец Патрик выходит навстречу, вопросительно смотрит на мальчишек и девочку.
Он знает их всех с самого рождения, но ни разу не видел их в таком… мирном состоянии. — Что-то случилось?
Они мнутся, сопят, подталкивают друг друга локтями. Наконец начинают говорить, перебивая друг друга.
— Вот, — говорит Кристин. — Вот, мы нашли.
— Понимаете, — басит чернявый, ужасно вытянувшийся за это лето Ян, — мы там гуляли.
— А они там лежат!! — пищит маленький Михаэль. — Слепые!
— И плачут!! — хором кричат близнецы Сид и Род. — Голодные!!
— Вот!!! — выталкивая вперед Тихоню Мэлори, вопит Милош.
В руках у Мэла большая корзина, устланная двумя фланелевыми рубашками. На красных и синих клетках, среди пуговиц, карманов и манжет, лежит шерстяной клубок. Трое или четверо, не очень понятно, так котята перепутались.
Ой. Отцу Патрику хочется схватиться за голову и немножко попроклинать свою судьбу. Ну почему он? Почему они не отнесли их своим родителям, или доктору Швабу, или сумасшедшей кошатнице Керри? Глупый вопрос, вздыхает отец Патрик. У Шваба стерильное производство, какие уж там котята, Керри детей терпеть не может и не пустит их даже на порог, и когда это родители воспринимали всерьез мальчишечьи тревоги.
Внутри него кто-то шепчет голосом Хелен: «Радуйся, болван, что эти дети доверяют тебе». «Ты думаешь?» — откликается он — «Безусловно!» Хелен всегда была категоричной, даже в мелочах.
— Ну что ж. — Отец Патрик сдвигает очки на лоб и принимает у Тихони корзинку. — Ну что ж…
Он уходит в дом, унося с собой котят. Но через несколько минут уже возвращается. В руках у него все та же корзина, теперь полная огромных красных яблок. Все знают, что у отца Патрика самые лучшие яблоки в деревне.
— Держите, — отец Патрик протягивает корзину Яну. Ян молчит, не берет. Остальные тоже молчат, выжидающе глядя на священника.
— Ну что насупились? — улыбается отец Патрик. — Коли уж взял, так не брошу я ваших котят. Приходите через пару недель, когда они откроют глаза.
— Ура!!! — вопят мальчишки, и Тихоня Мэлори тоже вопит, и Кристин, словно не она получила в прошлом году звание самой вежливой девочки в школе.
Они убегают в сторону реки, унося с собой корзину и яблоки, а отец Патрик возвращается в дом, где пищат голодные котята, закутанные в старую рясу. Он смотрит на них с легким ужасом. Он совсем не представляет, что с ними делать.
Хелен, Хелен, думает он, куда же ты делась? Ты-то ведь наверняка знала, как обращаться с такими крохами. А я? «Что ты? — смеется внутренняя Хелен. — Как маленький, честное слово. Ну, позвони Керри, тебе-то эта старая ведьма поможет, чего бы ты от нее ни захотел». «Думаешь?» — спрашивает он. «Безусловно! — отзывается Хелен. — Бе-зус-лов-но!»
Закончив укладывать яблоки на тесте, Вики засыпает их толстым слоем корицы и несколько секунд любуется на дело рук своих. Затем ставит пирог в духовку крохотной садовой печи. Закрывает дверцу, смотрит на часы. Пора собираться: когда придет Захар, времени останется уже совсем мало. А пирог съесть надо будет обязательно.
В доме ужасный беспорядок, но это ерунда, уже все равно. Главное, рюкзак найти. Все коробки-пакетики, вот они, под навесом с самой весны валяются, а его куда засунула? Вики мечется из комнаты в комнату, разнося на своем пути все, что чудом еще оставалось на своих местах. Наконец рюкзак находится, почему-то в ванной комнате. Вики вытаскивает его во двор, кладет на землю раззявленной пастью.
Сначала Вики собирает дома. Беленький, в котором живут Поль и Анна, с зеленой крышей — Утин, маленькую халупу Джу и Лидии. Большой дом, в котором только сегодня появились жильцы. Дом, где в прошлом году пытался застрелиться Артур, а этим летом мальчишки заперли Мэлори (бедняга, говорят, он до сих пор не может заснуть в темноте). Еще — лавочки, кафе, аптеку на углу, мастерскую, начальную школу и маленькую церковь, похожую на кораблик… Вики аккуратно вытряхивает людей, а сами здания укладывает в две большие коробки, разгороженные изнутри. Одна секция — один домик. Уложив, накрывает крышкой и запихивает на самое дно рюкзака.
Людей Вики раскладывает по маленьким коробочкам, укутывает ватой, чтобы при перевозке ничего не случилось. Перед тем как отправить очередного жителя на свое место, она внимательно обдумывает его последний день лета: тем, кто ссорился, зимовать вместе нельзя, Тем, кто только что встретился, наоборот — стоит узнать друг друга получше. Чтобы следующим летом, когда придет время снова жить, не питать никаких иллюзий и не терять время. Джу успела уехать, и Лидия отправляется под бочок к Инге и Доре, они ласковые — утешат. Мальчишек разведем, может, наконец утихомирятся? Отец Патрик останется совсем один. Но ему это только пойдет на пользу, он очень устал, а ему еще с котятами возиться… Руфь, Симон, Лена, Магда, Алан, Берта, Поль, Лили, сумасшедшая Керри, Ута, Ольга и Лео, Филипп, Мария, Алекс, доктор Шваб, Лотта, деревенский глава, булочник, все полицейские, хозяйка кафе и все ее многочисленные отпрыски, учительница пения и учитель математики… У каждого есть свое место в Викином рюкзаке.
В последнюю очередь Вики сворачивает в рулоны дороги, дорожки и тропинки. Надо бы постирать, конечно, уж больно пыльные, но уже все, придется потерпеть до весны. Деревья, цветы, траву и птиц Вики не трогает: они были здесь задолго до ее появления, и никакой власти над ними у нее нет. Собственный дом тоже остается на месте. Во-первых, для него есть отдельная сумка, а во-вторых, пирог! Разве можно его есть на пустом месте?
Легонько попинав набитый рюкзак, чтобы как следует утрамбовался, Вики застегивает ремешки. От плиты уже изо всех сил пахнет корицей и печеными яблоками. Вокруг тихо, только какая-то птичка чирикает за домом, словно и не было никакой деревни, словно и не было. Было, было, было, снова начинает напевать Вики, но вдруг резко умолкает и начинает всматриваться в сторону станции. Захара еще не видно, но Вики знает, что через несколько минут он будет здесь. Я настроена на него, как собака на хорошего хозяина, думает Вики и смеется. Какая из меня собака, какой из Захара хозяин. Люблю, думает она и зажмуривается. А когда открывает глаза — он уже вот, рядом, улыбается.
— Привет! — говорит. — Собралась?
— Собрала-а-ась! — Вики подпрыгивает и виснет у Захара на шее.
— Ой-ой-ой, девочка моя! — Захар обхватывает ее обеими руками. — Да ты растолстела.
Вики не обижается, Вики знает, что она ну никак не может растолстеть за одно лето. Поэтому отцепляться не торопится.
— Я испекла тебе пирог, — торжественно шепчет она Захару в ухо. — Яблочный!
— Отлично, — откликается он, — сядем в поезд и будем пить чай.
— Нет, нет! Никакого поезда, пирог надо есть здесь! — Вики спрыгивает с Захаровой шеи. Он слегка морщится.
— Вики, но до поезда осталось меньше часа.
— До поезда остался почти целый час!
— Вики, он последний.
— Захар! Мы успеем!
— Ви-ки!
— За-ха-а-ар…
Они смотрят друг на друга не отрываясь, не моргая. Захар уступает первым, он всегда проигрывает Вики в таких делах.
— Ну хорошо, — говорит он мягко. — Хорошо. Тащи свой пирог.
Вики подпрыгивает, целует Захара в подбородок и убегает к плите. Запах вокруг стоит такой, что ясно: если пирог не вынуть прямо сейчас, то можно будет смело о нем забыть. Вики этого совсем не хочется. Зря, что ли, так старалась?
ЯНТАРЬ
Пять шагов до кабинета, семь шагов до туалета. Прохожу мимо кабинета, захожу в туалет. Спускаю воду. Выхожу. Иду обратно. Два шага до кабинета, семь шагов до коридора. Прохожу мимо кабинета, дохожу до коридора. Налево — веранда, направо — входная дверь. Закуриваю. Гашу сигарету. Разворачиваюсь. Пять шагов до кабинета, семь шагов до туалета. Прохожу мимо кабинета, захожу в туалет. Мою руки. Выхожу. Дохожу до кабинета, встаю в дверях. Папа читает книгу. Он меня не видит. Пять шагов до коридора.
На веранде мама смотрит телевизор. Направо — входная дверь. Жму на дверной звонок. Мама вздрагивает.
— Ты чего?
— Просто так.
Пять шагов до кабинета, семь шагов до туалета. Прохожу мимо кабинета, захожу в туалет. Смотрю в окно. Выхожу. Иду обратно два шага. Дохожу до кабинета, встаю в дверях. Папа читает книгу. Я кашляю. Папа поднимает голову.
— Ты чего?
— Пап.
Папа снимает очки.
— Да?
— Я хочу с тобой поговорить.
Папа откладывает книгу. И у него звонит мобильный телефон.
— Да? — отвечает он в трубку. — Здравствуйте. Конечно помню. Да, в десятом «В». Да, просил. Дело в том, что ваш сын уже в который раз…
Рукой он делает мне приглашающий жест — садись, садись. Я стою в дверях. Папа заканчивает разговор и улыбается мне.
— Да?
— Пап. Я хочу с тобой поговорить.
Он смеется.
— Я понял, понял. Ты садиться будешь или нет?
Я захожу в кабинет и встаю возле его кресла.
— Я понимаю, что тебя это не обрадует. То, что я скажу. Хотя, может, ты и догадывался уже давно. Или нет. Я не знаю. В любом случае, тебя это не обрадует. Тем более если ты не догадывался. Хотя если догадывался, все равно.
Черт, что я несу.
— Ты о чем? — спрашивает папа и протирает очки. И у него звонит мобильный телефон.
— Алло? — говорит он в трубку. — Добрый день. Нет, простите. А, да, конечно. На неделю, как обычно. В пустыню. Рюкзаки обязательно, спортивную обувь, справку от врача. Плоскостопие? Вы понимаете, это не спортивный поход, и вполне возможно, что ваша дочь… Да, конечно, я понимаю. Понимаю.
— Пап, — говорю я, когда он заканчивает разговор, — мне тоже непросто.
— Ну да, — говорит он, и у него звонит мобильный телефон.
— Алло? — говорит он в трубку. — В какой класс? В одиннадцатый уже нет. К сожалению. Мне действительно очень жаль. Но в одиннадцатый уже нет. Только до десятого. Да. Может быть.
Я набираю в легкие воздух.
— Папа, это уже давно. Мама знает. А тебе она сначала просила не говорить, потому что боялась, что это тебя убьет. Точнее, что ты убьешь меня. Но сейчас мне уже…
У него звонит мобильный телефон.
— Да? — говорит он в трубку. — Да? В котором часу? Нет, в десять я не могу. Я могу после двенадцати, потому что в десять у меня…
— Выброси его отсюда! — кричу я. — Выкинь его в окно, сломай его пополам, разбей его об стену! Заставь его молчать!
Папа отключает мобильный телефон, убирает его в ящик письменного стола и вопросительно смотрит на меня.
— Я не думаю, что ты меня убьешь. Во всяком случае, я на это надеюсь. Я хочу тебе сказать, что я…
И у меня звонит мобильный телефон. Я смотрю на определитель. Это Рон.
— Привет, — говорю я в трубку, разворачиваюсь и выхожу из кабинета.
Калитка детского сада возвышалась над кустами и была заперта на засов. От улицы детский сад ограждал высокий забор, ступенчатый со стороны сада и гладкий с внешней стороны. Верхом на заборе сидел Матан Король пяти с половиной лет. Калитка заскрипела открываясь и пропустила смуглую Эти с дочкой Нурит. Эти завела Нурит во двор и тщательно заперла калитку. Матан проследил за ее действиями ироничным взглядом.
— Эй, Король! — позвала нянечка Аяла. — Хватит уже сидеть на заборе! Рисовать пойдешь?
— Неа! — доброжелательно отозвался Матан.
— Король, — не отставала Аяла, — а петь?
— Неа, — так же весело ответил Матан и покачался на запертой калитке. Калитка немножко покачалась. Вплотную к ней, только с другой стороны, лежал на боку небольшой двухколесный велосипед.
Пока все гуляли, к Матану подошла Нурит.
— Ты почему сидишь на калитке? — строго спросила она.
— Жду, — объяснил Матан.
— Чего?
— Папу. Ну и вообще. Так.
Нурит улыбнулась. У нее была смуглая, как у мамы, кожа, а от улыбки появлялись ямочки на щеках.
— Пойдем играть, — позвала она.
— Неа, — ответил Матан Король.
— Почему?
— Я не хочу играть, — терпеливо объяснил Матан. — Я хочу кататься на велосипеде.
— Где?
— Ну не здесь же. Там.
Говоря «там», Матан кивнул куда-то поверх калитки, где зеленели холмы и цвел парк.
— Туда нельзя, — строго сказала Нурит.
— Можно, — весело сказал Матан.
— Как это? — удивилась Нурит. — Калитка же заперта.
— Ну вот я и жду, когда кто-нибудь мне ее откроет.
— Тебя не выпустят. За нами следят, чтобы мы не разбежались. Мама придет, тогда будет можно.
— Моя мама сегодня не придет, сегодня очередь папы.
— Инбар придет? — обрадовалась Нурит. — Будет с нами играть?
— Придет, — кивнул Матан с калитки. — Но я, может быть, раньше уеду.
— Как же ты уедешь?
— Ну, — уклончиво ответил Матан, — разное бывает.
— А что скажет Инбар? — испугалась Нурит.
— Скажет «молодец», — сказал Матан.
В этот момент к калитке подошел молочник с тяжелым бидоном.
— Ну-ка, малыш, помоги! — скомандовал он, открывая калитку. Матан мгновенно оказался внизу и распахнул калитку пошире. Молочник, тяжело отдуваясь, боком занес бидон в сад и прошел вместе с ним к входным дверям.
— Можно закрывать? — крикнул Матан ему в спину.
— Можно, спасибо! — ответил ему уже из дверей молочник.
Матан степенным шагом вышел за калитку и аккуратно захлопнул ее за собой. Потом оседлал велосипед, разогнался вниз с холма и исчез из глаз.
— Инбар, почему люди умирают? — спросил Матан, поддавая ногой пробку от кока-колы.
— А ты бы хотел, чтобы никто не умирал?
— Да. Например, мой кот Хатих. Зачем он умер?
— Хатих прожил длинную жизнь, Матан, — ответила Инбар, никак не комментируя тот факт, что Хатих не был человеком. — Когда проживаешь длинную жизнь, в результате приходится умереть.
— Зачем?
— Потому что невозможно жить вечно.
— Почему?
Инбар вздохнула и сдула волосы со лба.
— Не знаю, заяц. Спроси у мамы.
— Мама сказала, что душа живет вечно.
— Мама права.
— А зачем тогда умирают? Если душа все равно жива?
— Но это же лучше, чем наоборот. Если бы человек жил, а душа умирала.
— А так не бывает? Никогда?
Инбар задумалась.
— Нет, — честно ответила она, — не бывает.
Матан заметно повеселел.
— Хорошо, — сказал он, кивая сам себе, — значит, Хатих все равно жив, просто теперь он уже другой кот. А может быть, кошка.
— Да, — согласилась Инбар, — может быть, кошка. А может быть, мышка?
— Не думаю, — заколебался Матан, — какая из него мышка. Он же был полосатый. Полосатых мышей не бывает.
— Мыши бывают разные. И крысы тоже. Хочешь, пойдем с тобой в выходные смотреть на полосатых крыс? Будет выставка.
— Хочу.
— Пойдем.
— Вон мама идет, — указал Матан куда-то в конец улицы.
— Ага. Мама. Побежишь?
— А ты?
— А я пройдусь еще немножко. Скажи маме, я скоро буду.
— Инбар!
— Матан, не лезь не в свое дело. Мы взрослые люди.
— Вы дураки.
— А ты нахальный тип.
— Я знаю. Но вы все равно дураки. Я пошел. Я скажу маме, что ты уже идешь.
Хемда Король сидела за кухонным столом и читала журнал «Вопросы литературы». Время от времени она поднимала голову и близоруко всматривалась в часы на противоположной стене. Потом опять читала. Хлопнула входная дверь.
— Хем?
— Бар.
Инбар вошла в кухню и бегло поцеловала Хемду в щеку.
— Как дела?
— Нормально.
— Матан спит?
— Давно.
— Я купила ему йогурт наутро, — сказала Инбар, открывая дверцу холодильника, — а то у нас кончились.
— Я знаю, — ответила Хемда, продолжая читать, — я тоже купила ему йогурт на утро.
— Значит, у него утром будет два йогурта. — флегматично заключила Инбар, изучая содержимое холодильника. — Ты ужинала?
— Нет.
— Будешь?
— Нет. Я спать.
— Уже?
— Мне завтра вставать в семь утра, — сказала Хемда и вышла из кухни.
— Хем! — окликнула Инбар вполголоса.
— Что? — отозвалась Хемда из комнаты.
— Я завтра поздно. У меня семинар.
— Хорошо. Спокойной ночи.
— Спокойной ночи, — сказала Инбар, извлекла из холодильника жаркое в лотке и, оглянувшись в сторону коридора, пальцами выудила из лотка кусок мяса и блаженно надкусила его прямо над лотком.
— С тех пор как мы расстались с моим другом Джимом, я перестал убирать квартиру.
— Совсем?
— Совсем. Не могу себя заставить. Я не подметаю, не вытираю пыль, не мою полы и не убираю на место вещи. Поэтому я никого не могу позвать в гости.
— А давно вы расстались?
— Шесть лет назад.
Матан стоял у ворот и чистил тряпочкой велосипед. В выходные Матан, Инбар и велосипед ходили гулять в пустыню, и велосипед сплошь покрылся какой-то желтой песчаной пылью. Инбар с Матаном выглядели не лучше, и им пришлось под гневные реплики Хемды долго отмываться в душе. Инбар сначала вымылась сама, а потом мыла Матана и рассказывала ему, откуда взялась пустыня. Инбар знает все. А Хемда умеет печь оладьи. Она напекла целую миску рыжих оладий, залила их горячим медом и топленым маслом, и Матан съел шесть штук, хотя они были очень большие. Или семь. А велосипед он вечером так и не почистил, устал. Поэтому в детский сад приехал на грязном и теперь стоял, вытирая тряпочкой все блестящие велосипедные части. Тряпочку дала нянечка Аяла.
Сбоку за Матаном наблюдал Ал он по прозвищу Алон-Балон. Он ел яблоко и время от времени задавал Матану вопросы.
— Почему ты чистишь велосипед?
— Потому что он грязный, — объяснил Матан и сбегал к крану ополоснуть тряпочку.
— А почему он грязный?
— Потому что я ездил на нем гулять.
— А куда ты ездил на нем гулять?
— В пустыню.
— В настоящую пустыню?
— Нет, в игрушечную! Конечно в настоящую. У нас от дома недалеко.
— А с кем ты ездил?
— С папой.
Алон-Балон догрыз яблоко и кинул огрызок в Матана, но не попал. Огрызок стукнулся о сиденье велосипеда и упал в песок.
— Ты чего кидаешься? — удивился Матан.
— Просто так, — ответил Алон-Балон и убежал в группу.
— Матан, иди чистить зубы!
— Не хочу.
— Что значит «не хочу»? Уже семь утра.
— Не пойду.
— Матан, быстро иди чистить зубы!
— Где папа?
— Какая разница, где папа, чистить зубы, я сказала!
Матан, лохматый, в пижаме, вышел из своей комнаты и подошел к Хемде, стоящей у плиты. Одной рукой Хемда переворачивала шницели на сковородке, другой споласкивала тарелки под водой, льющейся из крана. Матан прижался спиной к ее спине, закрыл глаза и повозился затылком.
— Мам.
— Что, малыш?
— Инбар больше не придет?
— Вот еще глупости. Придет конечно.
— А где она сейчас?
— Ушла на свою пробежку. Ты чистить зубы пойдешь?
— Нет.
— Почему?
— Я не пойду чистить зубы, пока не придет Инбар, — деловито объяснил Матан, отошел от Хемды и сел за свой столик, за которым обычно завтракал.
— Но, малыш, — Хемда оставила шницели и посуду и подошла к нему, — это разве как-то связано?
Матан не ответил. Он взял со своего стола несколько машинок и теперь возил их по столу туда-сюда. Хемда подумала и попыталась отобрать одну из машинок. Матан уцепился за нее, Хемда стала тянуть, в процессе пощекотала Матана под мышкой, и он захихикал, не отпуская машинки. Хлопнула дверь, и вошла Инбар в спортивном костюме. Матан рывком привстал со стула, на секунду замер, после чего вскочил и убежал из кухни.
— С добрым утром, заяц! — крикнула Инбар в сторону ванной.
Из ванной раздались нечленораздельные мычащие звуки.
— Он очень занят, — объяснила Хемда, отворачиваясь к плите, — он чистит зубы.
— Вот говорят, многим девочкам сложно найти общий язык со своими папами. Особенно не очень обычным девочкам или тем, кто предпочитает говорить о своих чувствах. Мол, мужчины редко говорят о чувствах и еще реже проявляют готовность в них копаться. А у меня таких проблем нет, я рассказываю папе абсолютно все, даже самое сокровенное. В детстве это было не так., но потом изменилось.
— А когда это изменилось?
— Когда папа умер.
— И так почти каждый день, понимаешь? Вчера порвал мой рисунок, сказал, что случайно на него упал. Сегодня сдвинул мой велосипед в кусты. Потом откусил кусок моего бутерброда и выплюнул мне на стул.
Волосы у Инбар вились крупными черно-седыми кольцами и на конце прядей образовывали пружинки. Время от времени Матан раскручивал какую-нибудь из пружинок, а потом отпускал и смотрел, как она моментально скручивается обратно.
— Если бы ты был девочкой, все было бы просто. Я бы объяснила тебе, что Алон просто хочет с тобой играть, и предложила бы позвать его в игру.
— А если я не девочка, значит, Алон не хочет со мной играть?
— Да нет, глупый заяц. Алон в любом случае хочет с тобой играть. Просто у девчонок это как-то проще. Позвать, куклу протянуть, что ли. А мальчишке как?
— Не знаю, — насупился Матан. — Кататься на велосипеде я ему не дам.
— Да не давай, кто тебя заставляет. Но подумай, что можно сделать для человека, который очень хочет с тобой дружить.
— А почему он не может просто этого сказать?
— А ты бы смог?
Матан подумал немного, скручивая и раскручивая пружинку волос у Инбар на голове.
— Нет, — сказал он. — Но плеваться бутербродом я бы тоже не стал.
— А что бы ты сделал?
— Я бы помог мне чистить велосипед тряпочкой.
— А потом?
— А потом я бы уехал кататься. И мне стало бы грустно, что я не взял меня с собой.
— Вот ему и грустно. Понимаешь?
— Понимаю. Мне тоже бывает грустно.
— Отчего тебе бывает грустно?
Матан опять насупился.
— Не скажу.
— Понятно. Но Алону ты все-таки как-нибудь помоги. А то он так и будет тебя доставать.
— А если он опять меня обидит?
Инбар хитро прищурилась и склонилась к уху Матана.
— Тогда побей его.
— Это поможет?
— Смотря кому. Тебе — да. Ты будешь ощущать себя героем.
— А ты?
— Что я?
— Ты можешь мне помочь?
Инбар покосилась на Матана и хмыкнула.
— Я могу все что угодно, включая летать, исключая петь. Заказывай.
— Не уходи от мамы, — попросил Матан.
Алон по прозвищу Алон-Балон приблизился к велосипеду. Велосипед лежал на боку возле забора и ждал, пока Матан доест обед. Но на обед были куриные крылышки с черносливом, а Матан их очень любил, поэтому велосипед заждался. Алон-Балон тоже любил куриные крылышки с черносливом, но такой случай нельзя было упускать. Тем более что уходящая перед обедом нянечка Аяла опять забыла закрыть калитку. Алон-Балон взял велосипед за блестящий руль и поставил на колеса. Велосипед нежно звякнул. Алон не умел кататься на велосипеде, поэтому он просто пошел и повел велосипед за собой. Велосипед поехал.
— Эй, Балон, куда ты повез велосипед Матана? — крикнула Нурит откуда-то сзади.
— Куда надо, — ответил Алон и ускорил шаг.
Увидев Матана, он побежал. Матан, выбегая следом, зацепился за торчащую ветку и до крови разодрал руку от кисти до локтя. Остановился на секунду, досадливо пошипел, лизнул царапину и помчался дальше. Через какое-то время Алон бросил велосипед и побежал налегке, но Матан его догнал. Повалил на спину, капая Алону на рубашку кровью с расцарапанной руки, и прижал к земле. Алон заплакал. Матан посмотрел на него, отпустил и встал. Вернулся к своему велосипеду, оседлал его и поехал обратно в детский сад.
— А еще, — сказал Матан, выглядывая мокрой головой из купального халата, — сегодня он угнал мой велосипед.
— Кто? Твой Балон? — спросила Инбар, расчесывая ему волосы щеткой.
— Он не мой. Он дурацкий. И он угнал мой велосипед.
— А ты?
— А я догнал его и побил.
— А велосипед?
— А велосипед он еще раньше бросил.
— А ты его сильно побил?
Матан пожал плечами. Инбар осторожно развернула его к свету и принялась смазывать йодом длинную царапину.
— Я очень удивлена, госпожа Король, — говорила воспитательница Дара. — Удивлена и расстроена. Так избить своего товарища…
— Алон — не товарищ Матана, — ответила Хемда, вытянувшись как школьница перед высокой Дарой. — Они не дружат.
— Это неважно, дружат, не дружат. Он его избил! Когда Алон пришел в группу, у него вся рубашка была в крови. И он плакал, рассказывая, что Матан его побил.
— Мне очень жаль, — сказала Хемда.
— Мне тоже, госпожа Король.
— Я поговорю с Матаном.
— И в жизни детского сада он тоже участвует плохо, — продолжала Дара. — Он не играет с детьми, мало общается, много молчит. Целыми днями сидит на заборе и охраняет свой велосипед. Мне кажется, у него комплекс собственника Не может оторваться от созерцания своего имущества, охраняет его. И Ал она он ведь избил из-за того, что мальчик взял его велосипед покататься.
— А что говорит сам Матан? — спросила Хемда.
— Сам Матан не говорит ничего. Он неразговорчив.
Открылась дверь, и вошла Инбар.
— Извините, я опоздала, — сказала она, — я с работы. Что случилось? Почему нас вызвали?
— Матан избил мальчика, — сказала Хемда.
— Я в курсе, — ответила Инбар. — Матан защищался. Мужчина должен уметь защищать себя и свою честь.
— И свое имущество? — иронически уточнила воспитательница Дара.
— Да, если хотите, и свое имущество. К тому же велосипед для Матана — не просто имущество. Они расстаются только ночью. Алон переживал, что Матан не хочет с ним играть, поэтому утащил велосипед.
— Алон взял велосипед покататься!
— Алон не умеет кататься на велосипеде, — сказала Инбар. — И если вы хотите, чтобы он был увереннее, научите его. Или поручите Матану, он научит.
— А откуда вы это знаете? — удивилась Дара. — Про Алона, про то, что он не умеет кататься, про то, что переживал? И про драку?
— Откуда? — Инбар пожала плечами и небрежным жестом скрестила пальцы за спиной. — Мне сказал Матан.
— Удивительно, — честно отреагировала Дара. — То, насколько он тут молчалив — и насколько, оказывается, откровенен с вами.
Хемда кашлянула, глянула на Инбар и ничего не сказала.
— Видимо, мне не хватает умения найти к нему подход, — вздохнула Дара. — Хорошо, я буду пытаться. Я узнаю, что у них там произошло с Алоном, и… — Она вздохнула еще раз. — И предложу Матану научить Алона кататься на велосипеде. Может, это как-то его расшевелит. Спасибо, госпожа Король. И спасибо, Инбар.
Инбар обошла вокруг письменного стола, возле которого стояла Дара, и улыбнулась.
— Только дайте им для учебы велосипед из садовских запасов, — попросила она. — Чтобы Матан не переживал, когда Алон будет падать на его велосипеде.
— Ладно, — немного растерянно согласилась Дара. — Вы правы, да.
Хемда с Инбар вышли из детского сада и пошли вдвоем по дорожке, посыпанной песком.
— Бар, где ты ей наврала? — подозрительно спросила Хемда. — Зачем ты скрещивала пальцы?
— Понимаешь, Хем… — Инбар пнула ногой пару камушков. — Я в общем нигде ей не наврала. Но Матан не бил Алона.
— Как не бил? — удивилась Хемда. — Ты же сказала, что он тебе сказал…
— Да, — согласилась Инбар, — я сказала, что он мне так сказал. Потому что он и правда мне так сказал.
— И при этом не бил?
— И при этом не бил.
— А зачем же он… — Хемда остановилась.
Инбар засмеялась.
— Сразу видно, что ты никогда не была мальчиком, — сказала она и кончиком пальца погладила Хемде кончик носа. — Какой же мужик признается, что не смог ударить другого мужика?
— А он правда не смог его ударить?
— Правда. Поэтому ему важно, чтобы об этом никто не знал.
Хемда сделала пару шагов вперед.
— Бар, — сказала она жалобно, — ну он же не может переехать жить к тебе…
— Профессор Зауэр, а вот если бы вам предложили что-нибудь изменить в вашей жизни. Вам сейчас сколько лет?
— Пятьдесят шесть.
— И вот вам бы предложили в вашей жизни что-нибудь изменить. Назад. С самого начала. Что бы вы изменили? Вот, допустим, вы рождаетесь еще раз…
Профессор Зауэр — высокий, статный, знаменитый, представительный, как старый ливанский кедр. Он поднимает глаза и мягко уточняет:
— Мальчиком?..
Инбар достала курицу из духовки, полила ее лимонным соком, накрыла полотенцем и поставила на кухонный стол возле открытого окна. Нарезала салат из огурцов и помидоров, вынула маринованные баклажаны и прислушалась к шуму воды из душа. Подождала еще пять минут и не выдержала.
— Матан! — закричала она в голос, чтобы перекричать шум воды. — Ты утонул?
— Нет! — раздался уверенный бас из ванной. — Я сейчас!
— Матан, курица! — осуждающе крикнула Инбар и вернулась к столу, на котором стояли ярко-желтые тарелки и высокий стеклянный стакан.
— Матан — не курица, — наставительно сказал Матан, входя на кухню и на ходу вытирая голову полотенцем. В дверном проеме он пригнулся.
— Матан — не курица, — согласилась Инбар, одобрительно глядя на него. — Матан — каланча. Садись есть. Остынет.
— Ты стала совсем как мама. — Он сел за стол. — «Матан, остынет, Матан, простудишься».
— Матан, простудишься, — машинально сказала Инбар и прикрыла окно.
— Слушай, Бар, — сказал Матан, энергично жуя, — у меня в части есть один парень. Я хочу, чтобы ты с ним поговорила.
— Зачем?
— Он хочет покончить с собой.
— Отличные новости. У тебя в части есть парень, который хочет покончить с собой, и ты думаешь, что я его отговорю?
— Ну да, — Матан взял себе еще салата, — у тебя получится.
— Почему это у меня получится? Привык отсиживаться за моей спиной. Поговори с ним сам. Ты же офицер! И его командир. Практически отец. Вот и разговаривай.
— Я его командир, да. Но я не знаю, что ему сказать. Понимаешь, — Матан посолил свою курицу, поперчил ее и еще раз посолил, — он считает себя ненормальным. И говорит, что раз он такой, ему незачем жить. Потому что такие ненормальные все равно умирают. И детей у них не может быть.
— А, вон оно что, — протянула Инбар, — понятно. Ненормальные, значит, умирают, а нормальные, значит, бессмертны. Родители у него есть?
— Есть, — кивнул Матан, жуя, и зачем-то уточнил: — Папа. И мама.
— Ладно, — вздохнула Инбар, — тащи сюда своего ненормального. Поговорим.
— Уже, — деловито сообщил Матан.
— Что «уже»?
— Уже притащил, — Матан посмотрел на часы. — Сейчас без четверти восемь, я сказал ему, чтоб в восемь приходил.
— Адрес дал? Он найдет?
— Дал. Найдет.
— Ладно, — скомандовала Инбар, сгружая тарелки в раковину и включая чайник, — тогда пей чай и выметайся. Я ему открою. Не нужно смущать чужого человека присутствием его практически отца.
— Не нужно, — легко согласился Матан и извлек яблоко из вазы на столе, — и чаю не нужно, я уже ушел. Я сегодня у мамы побуду, а завтра приду ночевать.
Он критически оглядел кухню, добавил к яблоку апельсин и вышел, привычно пригнувшись в дверном проеме.
Солдат оказался царственно-рыжим плечистым парнем. Он поздоровался с Инбар, прошел за ней в комнату и сел, раздумывая, куда девать автомат.
— Твой командир, когда он дома, обычно бросает оружие где попало, — доверительно сообщила Инбар. — Но тебя он наверняка учит этого не делать.
— Учит, — кивнул солдат и пристроил оружие между колен. — Но это неважно. Потому что жить дальше я все равно не буду.
— Жрать хочешь? — осведомилась Инбар.
— Нет, — коротко отказался солдат.
— Ладно, — согласилась она, — и чаю, наверное, тоже не хочешь.
— Не хочу. Спасибо.
Помолчали.
— Когда я была гораздо моложе, чем сейчас, — заговорила Инбар, — я ухаживала за мамой твоего командира. Мама твоего командира была ослепительно красивая женщина. И у меня с ней был роман.
На слове «роман» солдат поднял голову.
— Это был очень хороший роман. Летний. Ты знаешь, чем летний роман отличается от зимнего?
— Нет, — солдат прикусил губу, и стало заметно, что на щеках у него веснушки.
— Летом гораздо больше хочется гулять. И гораздо удобнее целоваться на ходу.
— А разве можно целоваться на ходу? — удивился солдат. — Приходится же останавливаться!
— Ага, — немедленно согласилась Инбар, — об этом я и говорю. Ну представь себе, каково каждый раз, когда хочется поцеловаться, останавливаться зимой!
Солдат хмыкнул, но ничего не сказал.
— И вот мы гуляли с мамой твоего командира ночами напролет. А время, ты учти, тогда было не такое, как сейчас. Целоваться на улицах и вообще-то было не очень принято, а уж двум женщинам… Короче, мы стеснялись. Поэтому гуляли в совсем поздние часы. Да и вели себя в основном прилично. Но сколько можно гулять и вести себя прилично? И в один из поздних вечеров мы остановились и стали целоваться. В роще. Это, знаешь, очень романтично — целоваться в роще.
— Не знаю, — мрачно сказал солдат.
— Узнаешь, — пообещала Инбар, проигнорировав его интонацию. — Так вот. Мы стали целоваться, а через пять минут выяснилось, что ровно в той же роще гуляет компания подростков. Которые увидели нас и начали улюлюкать и свистеть.
Солдат вздрогнул.
— А вы?
— А что мы? Мы были две влюбленные девчонки, которые к тому же умели быстро бегать. Мы рванули оттуда с такой скоростью, что Хемда потеряла босоножку. Просто уронила на бегу. Потом мы стояли в какой-то подворотне и ржали как ненормальные.
— А потом?
— А потом снова начали целоваться.
Солдат посмотрел на Инбар и переложил оружие на диван.
— Так это же еще найти надо, — сказал он со вздохом.
— Надо, — согласилась Инбар, — и не только найти. Вообще много всего надо. Надо, к примеру, иметь мозги.
— Отец меня убьет, — пожаловался солдат.
— Непременно. Я бы на месте твоего отца сама тебя убила. За то, что ты такой дурак. Ты какой сок больше любишь, апельсиновый или лимонный с мятой?
— Апельсиновый.
— Ну понятное дело. Рыжий, какой тебе сок еще любить. Пошли на кухню. Кажется, после нашествия твоего командира там еще осталось немного фруктов.
Солдат потоптался возле дивана.
— А босоножку? Босоножку потом нашли?
— Неа, — отозвалась Инбар из кухни, — босоножки мы ей потом новые купили. На мою следующую зарплату. Тебе лед класть?
Пять шагов до кабинета, пять шагов до коридора. Мама жестом зовет меня к себе. Подхожу.
— Скажи ему, — она удерживает меня за рукав, — скажи ему, что ты этого не выбирал.
Я разворачиваюсь, и мама легонько подталкивает меня в спину. Отец читает книгу.
— Папа, — говорю я ему, — я этого не выбирал.
ЖЕНЩИНЫ ПОЛИЦЕЙСКОГО ИНСПЕКТОРА ВИТОРА ОБАДИИ
Мария Ампару вышивала ковры. Покупала джутовые дорожки, серые и скучные, как мешки из-под сахара. Подолгу выбирала шерсть в лавочке на углу, доставала мотки с полки, прикладывала их друг к другу, отходила, прищуривала попеременно то правый, то левый глаз. Потом несколько раз возвращалась с полдороги, меняла голубой на серый, серый на оливковый, оливковый опять на голубой, пока наконец хозяйка дона Эрмелинда не говорила: «Хватит мелькать, Мариазиня, у меня от тебя уже в глазах мошки».
Полицейского инспектора Витора Обадию познакомила с Марией Ампару его кузина Мафалда — маленькая женщина с сигаретой в углу рта и абсолютно мужским гулким басом.
— Инспектор, — пророкотала она, подталкивая к инспектору нервно улыбающуюся Марию Ампару, — знакомься, инспектор, это Мария Ампару. Она вышивает ковры!
— Витор Обадия, — сказал полицейский инспектор и потрогал губами воздух в сантиметре от бледной щечки. — Полицейский инспектор.
Мария Ампару слегка покраснела.
— Очень приятно, — ответила она. — Я вышиваю ковры.
Витор Обадия открыл рот, чтобы сказать, что это ему очень приятно, но передумал и рот закрыл.
— Я бы хотела посмотреть на вашу полицию, — задумчиво пробормотала Мария Ампару, не глядя на Витора Обадию. — А вы бы хотели посмотреть на мои ковры?
— Соглашайся, инспектор, — громыхнула кузина Мафалда, прикуривая новую сигарету от уже почти докуренной. — Мария Ампару кому попало свои ковры не показывает.
В комнате у Марии Ампару стояло огромное кресло, заваленное недорасшитыми коврами.
— Простите, — сказала она извиняющимся тоном. — У меня нет кровати. Я обычно в кресле сплю, мне так удобнее.
Эту ночь Витор Обадия и Мария Ампару провели на груде джутовых дорожек. Утром у полицейского инспектора болела шея. У Марии Ампару не болело ничего, и она выглядела очень довольной, даже бледные щечки слегка порозовели.
— Я пока медленно вышиваю, — говорила Мария Ампару, и иголка в ее руках мелькала с такой скоростью, что полицейского инспектора начинало подташнивать, — но это же я пока учусь. Со временем я буду вышивать значительно быстрее.
Мария Ампару спала очень мало — часа два-три. Потом она тихонько вставала и вышивала Витору Обадии записку на квадратике из джутовой дорожки. Записки были все разные. Например: «Посмотрите, инспектор, какое солнце!» или «Инспектор, вы сегодня громко храпели, вам не стоит плотно есть на ночь».
Пока инспектор чистил зубы, Мария Ампару готовила ему с собой бутерброды. Бутерброды она тоже заворачивала в обрывки джутовой дорожки. Когда Витор Обадия в одиннадцать часов перекусывал бутербродом, кусочки джута скрипели у него на зубах.
Мария Ампару никогда не была разговорчивой, а со временем и вовсе замолчала. Она целыми днями сидела в кресле и вышивала ковры. Полицейский инспектор Витор Обадия чувствовал себя неуютно.
— Может, я тебя стесняю? — спрашивал он. — Может, ты хочешь, чтобы я ушел?
Мария Ампару качала головой. Нет, вышивала она красным по серому джуту, нет, нет, нет, не уходите, с вами так хорошо вышивается.
Однажды полицейский инспектор Витор Обадия забыл дома бутерброды, а выйти пообедать не успел. С дороги он позвонил Марии Ампару, чтобы спросить, не хочет ли она вечером пойти с ним в ресторан. Мария Ампару взяла трубку, но ничего в нее не сказала. Витор Обадия закрыл глаза и представил, как она сидит, зажав трубку между ухом и плечом, и вышивает.
— Если хочешь пойти со мной в ресторан, — сказал он, — помолчи один раз. Если не хочешь — помолчи два раза.
Мария Ампару помолчала два раза.
— Я ужасно голодный, — сказал полицейский инспектор. — У нас разве есть дома еда?
Мария Ампару помолчала один раз.
— Тогда я еду, — сказал полицейский инспектор и повесил трубку.
Когда он приехал домой, на кухонном столе лежали джутовые квадратики. На одном было вышито: «Суп „Жулиана“ с овощами». На другом: «Бифштекс в сливочном соусе с грибами и яйцом».
Мария Ампару сидела в кресле и спешно вышивала на последнем квадратике: «Манговый мусс».
— Я так больше не могу! — полицейский инспектор стукнул кулаком по столу и смахнул на пол квадратик с супом «Жулиана». — Я ухожу! Насовсем!
— Ты разлил суп, — всхлипнула Мария Ампару и кинула в инспектора квадратиком с недовышитым манговым муссом.
— Вышивала, и вышивала, — сказал Витор Обадия, доедая третью порцию тушеной баранины, — и вышивала, и вышивала, и вышивала, и вышивала. И вышивала.
— Заткнись, инспектор, — прорычала кузина Мафалда. Два дня назад она бросила курить и была в отвратительном настроении. — Лучше съешь что-нибудь!
Мария Ампару взяла самые большие ножницы, которые у нее были, и стала резать свои ковры на мелкие кусочки. Вначале порезала весь вышитый ужин. Потом — записки, которые вышивала для полицейского инспектора. Потом взялась за длинную джутовую дорожку — четыре на два метра. Отрезала кусочек. Всхлипнула. Отшвырнула от себя ножницы, схватила иглу, нитки и принялась вышивать ковер «Полицейский инспектор Витор Обадия уходит от меня насовсем».
Доротея даже в жару носила блузки с длинными рукавами.
По утрам она приходила на пляж, снимала юбку и сандалии, клала на песок крошечное оранжевое полотенце и садилась на него очень прямо, вытянув длинные золотистые ноги. Время от времени Доротея поднималась с полотенца, заходила в океан по щиколотку и стояла неподвижно, а какие-то крошечные полупрозрачные рыбки щекотно пощипывали ее за пятки.
— Вам ведь, поди, жарко в рубашке, — посочувствовал полицейский инспектор Витор Обадия. Сам он был в длинных купальных трусах, синих, с красной полосой на левой штанине, и ему было очень жарко.
— Я обгораю, — сказала Доротея и переступила с ноги на ногу. Полупрозрачные рыбки бросились было врассыпную, но Доротея больше не шевелилась, и они вернулись. — Рыжие вообще быстро обгорают, а я прям совсем… как спичка.
— А ноги? — спросил полицейский инспектор Витор Обадия. — Ноги у рыжих не обгорают?
— Меня зовут Доротея, — сказала Доротея и улыбнулась. Она действительно была рыжая, очень рыжая, и от улыбки на рыжих щеках расцветали абсолютно рыжие ямочки.
— И так всегда, — жаловался полицейский инспектор Витор Обадия кузине Мафалде. — Я у нее что-нибудь спрошу, а она раз! — и меняет тему.
— А ты не спрашивай, — говорила кузина Мафалда, подливая себе кофе из огромной кофеварки. Нигде больше полицейский инспектор не видел кофеварок таких чудовищных размеров. — Ты же не на допросе! Захочет — сама расскажет.
Жить с Доротеей оказалось удивительно приятно, но немного странно.
— Что ты хочешь на завтрак? — спрашивала она по утрам. — Омлет или хлопья?
— Тоффы ф фыом, — отвечал полицейский инспектор. Он чистил зубы, и на грудь ему капала пахнущая ментолом пена.
— Тосты с сыром, — повторяла Доротея и принималась резать хлеб.
— А ты что будешь? — спрашивал полицейский инспектор, выходя из ванной в одних трусах.
— У нас закончился сыр, — говорила Доротея. — Ты купишь, или я куплю?
Однажды в августе полицейский инспектор Витор Обадия вошел в ванную, снимая на ходу пропотевшую форменную рубашку. Доротея принимала душ.
— Дай мне, пожалуйста, полотенце и отвернись, — попросила она, протягивая руку из-за пластиковой занавески.
Полицейский инспектор снял полотенце с крючка и сунул его Доротее, но не отвернулся, а уставился на рыжее предплечье. На усыпанной веснушками коже были вытатуированы имена.
В основном женские, хотя инспектор успел заметить и пару мужских. Они были расположены в столбик и шли от запястья до локтя. Прямо у локтя изящным почерком с завитушками было написано «Доротея». Кожа вокруг «Доротеи» казалась припухшей и красноватой, как будто татуировка была сделана недавно.
— Что это за имена? — спросил полицейский инспектор Витор Обадия таким тоном, как будто он сидел у себя в участке, а не стоял в ванной без рубашки и в расстегнутых брюках.
— Я же тебя попросила отвернуться! — сказала Доротея и полила полицейского инспектора холодной водой из душа.
Они прожили вместе всю осень. В октябре Доротея начала ходить по дому в майках без рукавов, а полицейский инспектор Витор Обадия перестал задавать вопросы вслух.
— Завтра у Сони из бухгалтерии день рождения, — говорила Доротея.
«Кто такая Соня из бухгалтерии?» — спрашивал Витор Обадия про себя.
— Купи ей цветов, — говорил он Доротее, доставая бумажник.
Доротея улыбалась рыжими ямочками.
— Я уже купила. Будешь пить чай?
— И ничего не объясняет, — жаловался полицейский инспектор кузине Мафалде. — Никогда ничего не объясняет. Я вечно додумываю все сам.
— Ну и ладно, — басила кузина, прикуривая от ароматической свечки. — Какое тебе вообще дело до Сони из бухгалтерии?
В начале декабря Доротея начала меняться. Вначале понемножку: пропала россыпь мелких веснушек с кончика носа, слегка посмуглели рыжие руки.
«Автозагар?» — подумал полицейский инспектор.
— Может быть, обмен веществ, — сказала кузина Мафалда.
Потом изменения стали заметнее. К Рождеству оказалось, что глаза у Доротеи не зеленые, как привык думать полицейский инспектор, а темные, а на голове целая шапка темных кудрей.
«Линзы? — подумал полицейский инспектор. — Парик?»
— Может, сейчас так модно? — неуверенно сказала кузина Мафалда.
После Рождества Доротея перестала вставать по утрам, чтобы сделать Витору Обадии завтрак. После Нового года стала уходить из дома по ночам. А в феврале пропала.
Полицейский инспектор прождал ее неделю, потом взял выходной и собственноручно сменил все замки на входной двери.
— И куда ты, инспектор, так торопишься? — раздраженно буркнула кузина Мафалда. Ей смертельно надоела эта история, но она считала, что родственники должны поддерживать друг друга. — Может, она еще вернется!
Полицейский инспектор достал рюмку, поглядел сквозь нее на свет.
— Хочешь коньяка? — задумчиво спросил он. — У меня еще есть.
В июле полицейский инспектор Витор Обадия встретил Доротею на пляже. Она положила на песок крошечное оранжевое полотенце и сидела на нем очень прямо, вытянув длинные ноги.
У нее были кудрявые, коротко стриженные волосы, кожа цвета кофе с молоком, высокие скулы и сочный рот мулатки, но это была та же Доротея, которая год назад улыбалась рыжими ямочками на рыжих щеках.
— Тебе ведь, поди, жарко в рубашке, — сказал полицейский инспектор, усаживаясь рядом.
Доротея пожала плечами.
— Как тебя сейчас зовут?
Доротея молча закатала рукав. Чуть повыше локтя черным по кофейной коже было вытатуировано: «Эулалия»..
— Ты со мной не разговариваешь?
Доротея улыбнулась и приложила палец к губам.
Полицейский инспектор Витор Обадия поднялся и отряхнул песок с синих купальных трусов.
— Ну, счастливо, — сказал ои. — Может, еще увидимся.
— Счастливо, — сказала Доротея. Голос ее звучал странно, как будто она давно им не пользовалась. — Приходи через год, ладно? Мне кажется, тебе понравится Фатима.
Сузана была манекеном в магазине пижам и нижнего белья. Она стояла за стеклом в малиновом пеньюаре или в кружевном поясе и чулках, смотрела на улицу и безразлично улыбалась розовыми губами.
— Ты видела? — спросил полицейский инспектор Витор Обадия. — Эта девица в витрине мне подмигнула!
Кузина Мафалда бросила на витрину быстрый взгляд и достала из кошелька двадцатисентимовую монетку.
— Температуру смерь, — сказала она, стирая защитное покрытие с лотерейного билета. — И сходи к врачу.
— К какому? — послушно спросил инспектор. Он был уверен, что ему не показалось, но не любил спорить с кузиной.
— К любому, — кузина Мафалда сдула клочки защитного покрытия прямо на инспектора. — Вот черт, опять ничего не выиграла.
Сузана приходила в магазин за пятнадцать минут до открытия. Она садилась на прилавок, закидывала ногу на ногу и закуривала длинную сигарету с ментолом.
Когда сигарета догорала до середины, появлялись Ритиня и Катиня (по понедельникам это были Роза и Карла, а по субботам — Лурдеш и Паула, но Сузана их не различала и даже не пыталась запомнить). Ритиня приносила Сузане кофе и маленькую жестяную пепельницу из кафе напротив, а Катиня ничего не приносила: она была главнее Ритини, и у нее был ключ от витрины.
Допив свой кофе, Сузана замирала, как будто у нее кончился завод. Иногда она забывала потушить перед этим сигарету, и та тлела у нее между пальцами или падала на пол.
— Вот увидишь, однажды она обязательно устроит пожар, — бубнила Ритиня, тщательно утаптывая в пепельнице Сузанину сигарету. Ритиня смертельно боялась пожаров, но не хотела, чтобы Катиня это заметила.
— Ты не отвлекайся, — отвечала Катиня. — Нам через пять минут открываться.
Магазин пижам и нижнего белья ограбили среди бела дня, как раз когда полицейский инспектор Витор Обадия собирался идти к врачу.
— Ничего, — сказал он. — Я зайду туда по дороге. Все равно в больнице вечно очередь часа на два.
Пока Ритиня уносила пепельницу и чашку из-под кофе обратно в кафе напротив, Катиня переодевала и подкрашивала Сузану. Сузана ей не мешала, но и не помогала, сидела на прилавке в деревянной позе и позволяла делать с собой все что угодно.
— Не понимаю, зачем ее держат, — жаловалась Катиня по вечерам маме, раскладывая пасьянс. — Пластиковые манекены и легче, и красивее, и не курят. И платить им не нужно.
— Может быть, она — внебрачная дочь хозяйки? — предполагала мама. — Может быть, хозяйка ее вначале потеряла, а теперь нашла и хочет, чтобы она теперь всегда была на виду?
— И руки у них отвинчиваются и привинчиваются, — не слушая маму говорила Катиня и смахивала со стола карты. — Как привинтишь, так и держатся, хоть неделю, хоть месяц.
Из магазина вынесли все подчистую. Не осталось ни одной пижамы, ни одной пары трусиков, исчезли даже чудовищные гольфы в оранжевую, зеленую и розовую полоску. Манекен стоял в витрине совершенно голый, прикрывшись бумажным плакатом «Скидки на всё 40 %», и чихал не переставая.
— Будьте здоровы, — сказал полицейский инспектор Витор Обадия. — Хотите платок? Или куртку? У меня в машине куртка.
Манекен открыл рот, чтобы что-то сказать, и чихнул так, что витрина вздрогнула.
— Спасибо, не надо, — проговорил он секунду спустя, утирая слезящиеся глаза. — Не разговаривайте со мной, пожалуйста, у меня еще не кончился рабочий день.
— Я не профессионал, — плакала потом Сузана, сидя на кухне у полицейского инспектора и куря сигарету за сигаретой. Полицейский инспектор принес ей огромный рулон бумажных полотенец, и Сузана время от времени отрывала себе полотенце и громко в него сморкалась, не переставая плакать. — Я не настоящий манекен!
У Сузаны был толстенький блокнот в кожаной обложке, куда она записывала правила поведения настоящего манекена.
— Правило номер восемь, — читала она гнусавым от слез голосом. — Настоящий манекен никогда не забывает, что он манекен, и не ведет себя не как манекен. Скобка открывается. Не двигается, не разговаривает, не почесывается, не чихает и так далее. Скобка закрывается.
— У тебя был форс-мажор, — говорил Витор Обадия. — В такой ситуации даже пластиковые манекены чихают. Сделать тебе чаю с лимоном?
Кузина Мафалда позвонила полицейскому инспектору Витору Обадии на работу.
— Приехал бы ты домой, инспектор, — сказала она. Голос у нее был странный. Если бы это была не кузина, а чужая женщина, Витор Обадия решил бы, что голос у нее растерянный.
— Зачем? — недовольно спросил инспектор. — Я очень занят сейчас. — Была его очередь заказывать пиццу, а он никак не мог выбрать четвертый ингредиент.
— Твоя кукольная девица свихнулась, — прошептала кузина Мафалда. Шепот у нее был такой громкий, что инспектор поморщился и отвел трубку от уха. — Приезжай немедленно, я ее боюсь.
— Сколько я себя помню, — говорила Сузана, — я всегда хотела быть манекеном. Я тренировалась где только могла. Вставала на подоконник и стояла в окне, как в витрине. Один раз встала в школьном вестибюле. У нас там была выставка школьной формы, стояли манекены пластмассовые, очень скверного качества. Они не улыбались, и у половины не было рук. Я раздела самый плохой манекен и оделась в его форму. И встала посерединке. Знаешь, когда я поняла, что я на верном пути? Знаешь?
Задремавший было полицейский инспектор вздрагивал и просыпался.
— Нет-нет. — Он часто моргал и пытался принять несонный вид. — Не знаю. Даже не догадываюсь.
— Когда мне нарисовали усы! — Сузана торжествующе смотрела на инспектора. — Представляешь? Там стояло десять манекенов, и только мне нарисовали усы! Фломастером!
— Что?! — проревел инспектор, врываясь в квартиру. — Что стряслось?
Кузина Мафалда кивком указала куда-то в угол темной прихожей.
— Смотри сам, — мрачно сказала она. — Все утро так стоит, завтракать не стала, обедать тоже не идет. В туалет ни разу не ходила.
Полицейский инспектор Витор Обадия посмотрел туда, куда показывала кузина. Тщательно одетая и причесанная Сузана стояла у стены, подняв вверх руки. На ее губах играла безразличная улыбка.
— Сузана! — позвал инспектор. — Сузана, у тебя все в порядке? Ты что, решила побыть манекеном?
Сузана моргнула и еле заметно покачала головой.
— Я вешалка, — сказала она, еле двигая губами. — Я не манекен, я вешалка. Давай вешай на меня куртку. Вешай-вешай, не бойся.
Полицейский инспектор Витор Обадия вернулся из командировки. В коридоре стояла новехонькая вешалка черного дерева — с отделением для зонтиков и полочкой для шляп.
— А где Сузана? — удивился инспектор.
— Сломалась, — сказала кузина Мафалда, забирая у инспектора фуражку и кладя ее на полочку. — Я вытирала с нее пыль, а у нее рука раз — отвалилась. Я пыталась обратно привинтить, но там нарезка, видимо, сорвана уже.
— И? — спросил инспектор.
— Ну и вот. — Кузина пожала плечами. — Отдала ее старьевщику. А потом пошла и купила эту прелесть. — Кузина Мафалда нежно погладила новую вешалку по полочке.
— Старьевщику?! — Инспектор с ужасом посмотрел на кузину. Ноги его не держали, он сполз по стене на пол и сел, привалившись спиной к двери.
— Инспектор! — строго сказала кузина Мафалда. — Зачем ты уселся на пол, я там не подметала! И почему ты лучше не спросишь у меня, где я взяла деньги?
— Где ты взяла деньги? — послушно спросил инспектор. Ему было все равно.
— Выиграла! — крикнула кузина и восторженно чмокнула полицейского инспектора в макушку. — Представляешь? В первый раз выиграла! А ты, между прочим, мог бы и спасибо сказать. Себе я еще ничего не купила, а тебе пожалуйста — вешалку.
Антония любила спать. На переменах, когда другие девочки играли в школьном дворе в резиночку и в макаку, а мальчики бегали наперегонки, дрались и галдели, как стая голодных чаек, Антония даже не выходила из класса. Стоило учительнице Розариу сказать: «А теперь можете отдохнуть», как Антония глубоко вздыхала, приваливалась к стене, у которой сидела (к концу первого класса там появилось небольшое углубление в форме Антонии), и засыпала до следующего урока. Снился ей всегда один и тот же сон: она лежит навзничь в зеленой-зеленой траве — такой травы не бывает на Сан-Николау[1], трава здесь рождается мертвой и живет мертвой до самой смерти — и смотрит, как по синему небу медленно ползет золотистое облако. Горячий воздух пахнет медом и слегка дрожит, и Антонии кажется, будто она растворяется, уже растворилась в этой тягучей сладости.
Пошатываясь от усталости, полицейский инспектор Витор Обадия зашел в туалет, открыл холодную воду и попытался сунуть голову под кран. Расстояние между краном и умывальником оказалось слишком маленьким, и голова не поместилась, поэтому полицейский инспектор с сожалением выпрямился, сложил ладони ковшиком, набрал воды и плеснул себе в лицо. В последнее время Витор Обадия стал очень плохо засыпать по ночам, а на работе с трудом боролся со сном, не помогал ни кофе, ни тошнотворные травяные чаи («Что ты кривишься?! — сердилась кузина Мафалда. — Это трава святого Ионна!»). Полицейский инспектор высморкался, еще раз умыл лицо, закрыл кран и огляделся в поисках полотенца. Полотенца на обычном месте не было. «Вот черт», — пробормотал инспектор и с силой встряхнул мокрыми руками. Туалетное зеркало, и без того не особенно чистое, покрылось мелкими брызгами. Растопырив руки и вытянув шею, чтобы не капнуть на новую белую рубашку, инспектор прошелся по туалету, открывая ногой кабинки. Безрезультатно. Нигде не было ни клочка бумаги. «Вот черт!» — громко повторил полицейский инспектор и зло пнул стену. Он был человеком спокойным и даже флегматичным, но когда по лицу и рукам течет вода и нечем вытереться, это кого угодно разозлит.
— Антония хорошая девочка, — говорила учительница Розариу в конце семестра. — Послушная. Только почему она все время спит? Она не высыпается дома? — Дядюшка Онезиму холодно смотрел куда-то за спину учительнице и молчал. Он, конечно, согласился пойти в школу, но разговаривать с женщиной, к тому же неместной, это было уже слишком. Тетушка Луриана крутила в руках белую косынку и не поднимала глаз от пола. — У меня есть знакомый врач в Рибейре Браве[2]. — Учительница Розариу совсем недавно начала работать и еще была полна энтузиазма. — Может быть, показать Антонию ему?
— Вези ее теперь в Рибейру Браву, — бубнил дядюшка Онезиму по дороге домой. — И врачу еще плати. Если каждая городская девчонка будет мне указывать, что делать с моей дочерью…
Тетушка Луриана тяжело вздыхала. Она очень расстраивалась из-за Антонии, но не доверяла врачам. В прошлом году муж соседки, нё[3] Зезе, послушался чьего-то дурного совета и пошел к врачам из-за несильного кашля. Врачи заперли его в больнице, и больше никто не видел нё Зезе живым. К тому же тетушке Луриане не нравилась учительница Розариу. Она считала, что женщина, которая носит брюки, стрижет волосы и красит ногти в неестественные цвета, подает детям плохой пример.
Полицейский инспектор Витор Обадия вышел из туалета и остановился, изумленный. На полу в коридоре, привалившись к стене, сидела маленькая мулатка в синей косынке и рабочем халате с большими карманами. Рядом с ней стояла пластиковая корзина на колесиках. Корзина была забита рулонами туалетной бумаги и бумажных полотенец. «Уборщица, — подумал Витор Обадия. — Что это она на полу сидит? Плохо ей, что ли?» Он подошел к уборщице и потряс ее за плечо. Уборщица что-то пробормотала и смахнула его руку, как будто бы это была муха. «С ума сойти, — подумал Витор Обадия. — Она что, просто спит?!»
Несколько лет спустя дядюшке Онезиму все-таки пришлось везти Антонию в Рибейру Браву, правда, не к врачу, а на аэродром. Он посадил ее и еще трех девушек на самолет до Праи[4], а оттуда они уже сами пересели на самолет до Лиссабона, где у одной из девушек, Марии Розы, жила двоюродная сестра. Идея путешествия принадлежала тетушке Луриане, и дядюшка Онезиму неожиданно горячо ее поддержал. Антония, которая за всю жизнь выбралась из Прегисы[5] один-единственный раз, когда ездила с классом на экскурсию в Таррафал[6], пришла в ужас. Спорить с родителями она не привыкла, но плакала не переставая, даже спать стала меньше, и сны ей снились смутные и беспокойные.
— Все будет хорошо, — твердо сказала тетушка Луриана накануне Антонииного отъезда. — Может быть, у тебя вся сонность оттого, что ты живешь в Прегисе. Вот уедешь отсюда — и все пройдет.
— А если не пройдет? — прорыдала Антония.
— А если не пройдет, найдешь себе там работу, на которой можно будет спать сколько захочешь, — ответила тетушка Луриана. — Может, и замуж выйдешь. Деток родишь. Здесь-то на тебе все равно никто не женится, кому ты нужна такая?
Антония шмыгнула носом и решила, что, пожалуй, действительно лучше уехать. Все путешествие она проспала, и даже паспортный контроль прошла не открывая глаз.
Полицейский инспектор стоял и смотрел на спящую уборщицу и никак не мог решиться ее разбудить. Она спала — Витор Обадия поискал у себя в голове подходящее определение, но не сумел выбрать между «самозабвенно» и «упоенно». Она спала так, как будто никогда в жизни не делала ничего другого. В ней спало все — от синей косынки, прикрывающей куцый хвостик из химически разглаженных волос, до резиновых перчаток, торчащих из кармана халата, до слишком больших для ее роста ног в стоптанных клетчатых тапочках. Полицейский инспектор Витор Обадия подумал, что, пожалуй, он имеет полное право разозлиться. Это он был здесь начальством, это у него которую неделю были проблемы со сном, и это он вымыл руки и лицо и не мог вытереться, в то время как уборщица, мелкая сошка, вместо того чтобы разнести по туалетам бумажные полотенца, спала тут у стены и даже, кажется, улыбалась. Полицейский инспектор присел на корточки и заглянул уборщице в лицо. Так и есть, улыбается. Инспектор раскрыл рот, чтобы рявкнуть «подъем!», или «что за черт?!», или что-нибудь похуже, но неожиданно зевнул во весь рот, да так, что едва не упал. Потом еще раз. И еще раз. «Да что с тобой, Обадия! — сердито подумал полицейский инспектор (иногда он разговаривал с собой „на ты“, это помогало ему собраться). — Что это ты тут расселся и зеваешь? Ну-ка быстро встал!» Но вместо того чтобы встать, Витор Обадия зевнул с такой сокрушительной силой, что потерял наконец равновесие и уселся на твердый каменный пол.
— Не знаем, что с ним такое, — почтительно говорил сержант Энрик Торраду спешно вызванной кузине Мафалде. — Спит и спит. Мы его уже по-всякому будили: и кричали, и телефон ставили на полную громкость, и еще всякое…
— Водой холодной в лицо брызгали? — деловито спросила кузина Мафалда, озабоченно поглядывая на спящего инспектора.
— Брызгали. — Сержант Торраду вспомнил, как поливал инспектора ледяной минеральной водой сразу из двух бутылок, и попытался не рассмеяться, но все равно рассмеялся коротко, как закашлялся. — И в лицо брызгали, и на голову лили, и за шиворот. Не просыпается.
— Ага, — кузина Мафалда потерла подбородок. — Надо вызывать врача. — Она перевела взгляд на маленькую мулатку в синем рабочем халате, которая спала, прислонив голову к плечу полицейского инспектора. — А это кто с ним такая?! Уборщица?
Сержант Торраду пожал плечами:
— Не знаю, дона Мафалда. Я спрашивал дону Одетт, которая у нас убирается, но она говорит, что впервые ее видит.
Полицейскому инспектору снится, что он лежит навзничь в зеленой-зеленой траве и смотрит, как по синему небу медленно ползет золотистое облако. Горячий воздух пахнет медом и слегка дрожит, и инспектору кажется, будто он растворяется, уже растворился в этой вязкой сладости. Рядом с ним лежит маленькая уборщица — та, что не донесла полотенца до туалета. Инспектор слегка улыбается и по колебаниям густого воздуха чувствует, что она улыбается ему в ответ.
— Инспектор, — говорит уборщица, и инспектор восторженно думает, надо же, какой чудесный сладкий голос, как горячий шоколад, как свежая сливочная карамель, как сотовый мед, как… — Простите… Вы не могли бы проснуться? Все-таки это мой сон, и я привыкла быть здесь одна.
ИЕРУСАЛИМ КАК СОН
Мири приехала в Иерусалим, не просыпаясь. Если проснуться от тяжелого сна, станет больно. Она любила человека, жила с ним в той, брошенной и не досмотренной до конца жизни, но больше быть с ним она не могла. Она любила город, в котором прожила много лет, но город ее выдавливал из себя по капле, постепенно обрывая все привязанности.
Когда Мири приехала, ей хотелось только внимания, спокойного внимания без истерик, чтобы ее, Мири, обняли и утешили.
Иерусалим сразу обнял Мири за плечи и повел. Он вел Мири по своим улицам, на одну улицу нанизывалась другая, за одним человеком тянулся другой.
Улицы тянулись, Мири устала и зашла в шашлычную Натана. Натан сделал миллионы шашлыков, шварм и меуравов из требухи, чтобы накопить денег и уехать на Северный полюс. Но пока он был здесь, и никто не верил, что он сдвинется с места. На крыше шашлычной жил железный парашютист, который не верил в само существование Северного полюса и вряд ли видел с крыши что-то дальше рынка.
Прямо у входа, рассматривая прохожих, сидели два старика. Они помахали Мири как давней знакомой и продолжали говорить о своем:
—
—
Кто бы сомневался!
Потом Мири шла домой, ныряла в арку напротив рынка и плыла по узкой улице, прижимаясь к стенке и пропуская машины, улица петляла буквой зю и сворачивала в совсем узкий переулок — если по такому переулку пройдет толстая тетка, она сотрет боками пыль со стен домов. С дерева облетели листья, и темно-желтые ягоды очень шли сумеречному темно-синему небу. Мири входит во дворик, огороженный каменной стеной, и поднимается по лестнице. Здесь на втором этаже Мири снимает комнату в одной квартире с Лиэль. Вокруг их квартиры вьется узкий балкон; первое, что бросается в глаза на балконе, — будка-туалет. Мири маленького роста, и ее ноги как-то еще помещаются в будку. Гостям же в ней приходится насвистывать в приоткрытую дверь. Кухня тоже на балконе, и Мири ставит чайник, а потом достает ключ и открывает дверь.
Раньше, до Иерусалима, Мири спала с мужчинами, которых знала много лет, с друзьями из детского сада и просто старыми знакомыми, не потому, что Мири так боялась незнакомых мужчин, а так получалось.
Здесь ее мужчины были просто прохожими, одна прогулка по саду Роз — и Мири засыпает на его плече, а потом выходит на балкон готовить завтрак. Весь город из знакомых лиц, все равно. Все равно это сон, и не стоит вспоминать днем, кто в твой сон приходил. Не вспоминать, не спугнуть.
Не просыпаясь, дверь за дверью, Мири нашла работу. Она работала в Сангедрии у харедим, проставляла на компьютере коды вместо звездочек в новом издании Вавилонского Талмуда. Деньги платили когда хотели, и на работу Мири ходила когда хотела и если хотела. Для новой работы Мири купила индийскую юбку с бахромой.
По вечерам Мири метет бахромой юбки переулки по другую сторону улицы Яффо и играет в пьесе. В пьесе ходят по пустыне тигры, лисы, их тени, а Мири играет медведя по имени Медведь, он беседует с просто медведем о пьесе, в которой они оба живут. Мири вывозят на сцену в тележке из супера под музыку Шопена.
Мири едет на работу, сидит у окна, автобус ползет в пробке, за окном по узкой дорожке наверх бежит мальчик в джинсах. Мальчик такой худой и плоский, что кажется нарисованным.
В автобусе у кого-то играет музыка, в такт этой музыке бежит мальчик, музыка играется на высоких и противно-скрипучих тонах, но звучит бодренько и кажется знакомой.
Навстречу мальчику пробежали уже три симпатичные девочки, все в коротких свитерах и с голыми животами. Когда мимо мальчика пробегает девочка в коротком свитере, мальчик поднимает глаза и поворачивает голову. Когда пробегает кто-то другой, мальчик глаз не поднимает, а бежит себе вперед.
А музыка все играет. Ага, это же мелодия из детской компьютерной стрелялки.
Мири рисует пальцем на окне кнопки.
«Enter» — и по дорожке вниз идет еще девочка с голым пузом; стрелка вверх — и плоский мальчик поднимает глаза.
—
—
—
—
—
—
—
—
—
Гидон! Доброе утро, ну не щекочись, я уже проснулась, я уже встаю. А, Кошк, это ты… Размявилась, бедная, ну уже встаю, мяска дам, индюшачьих горлышек дам, грызи, зверь. А где Гидон? Кошк, ты не знаешь, где он? Как, ты не хочешь горлышек, зверь? Да вроде свежие, ты что? Трешься, ну нет ничего больше. Кошк. Ну куда ты меня зовешь? Ну ладно, пошли, да подожди, я не могу так быстро с лестницы, Кошк! Ой, да на улице ливень, Кошк, а у меня ухо болит, ватка с маслом высохла и затвердела, а я и забыла, Кошк. Идти? Все равно идти? И зачем мне этот люк, Кошк? Зачем ты меня сюда привела? Закрыть его надо, конечно, а то упадет кто-нибудь. Эй, господин, вы не поможете мне подтащить крышку, тут люк открыт.
— Меня зовут Медведь, давайте поговорим о пьесе. А крышку мы с вами не поднимем, она давно в землю вросла. Подойдите к люку, только осторожно. В нашей пьесе десять тысяч и два слова. В ней в три раза меньше запятых и всего одна точка, остальные ставит Шопен. Подойдите сюда, взгляните.
Мири промокла до трусов, с волос вода текла ручьями и реками, стена дождя стала непрозрачной, и Мири, почти ничего не видя, осторожно подошла к люку. В люк стекала вода cо всех окрестных улиц, внутри вода закручивалась воронкой и уходила куда-то вглубь под землю.
— Это сны, сюда стекают городские сны, — голос Медведя, — этот город стоит на снах.
Мири просыпается от яркого солнца. Гидон поставил на столик кофе с корицей, с кухни пахнет горелой яичницей. Гидон голодный, честно пытался сам приготовить завтрак и не будить, надо вставать.
— Гидон! Доброе утро! Сейчас утро? Скажи, ты меня сегодня уже будил?
— Миреле, что ты, ты так спала, да я и сам встал только что, успел только сжечь сковородку, извини.
— А дождь?
— Какой дождь? Стало жарко, даже душно, будет лето.
Мири проводит по волосам — сухие, тепло, дождя теперь не будет долго. Глоток кофе и вставать, а это что, книга под кроватью мокрая, ох эта Кошк, нет, Кошк не виновата, запах не тот, пахнет проливным дождем, сейчас высушим, а что это и как сюда попало? Книга чужая, сонник, тут еще буквы на обложке: «Городской сонник. Иерусалим». Год издания стерт. Положить на окно страницами вверх, высушить, а пока вставать и завтрак приготовить.
«Городской сонник. Иерусалим». Страницы покрылись желтыми пятнами и сморщились, но ничего, высох, читать можно.
…так, а если вам приснилась наша улица Гева в проливной дождь…
…да, именно плотной и непрозрачной, почитаем толкование…
Объявление в газету… Надо дать объявление в газету? Но как же написать?
Просто «толкователь снов»? Нет, не годится. Я любые, какие попало сны не толкую, а вдруг им приснится сон про без времени, без места, без погоды, а вдруг — люди же разные бывают. Напишу: «Толкователь городских снов» — кто поймет, тот поймет, или все это ерунда и просто книжка, и тогда никто не поймет, ну да ладно.
Мири сидит дома у окна, за окном никого нет, поздно. Мири рисует на стекле кнопку, палец скользит по прохладному стеклу беззвучно: enter-enter, войдите.
Входит старушка, бабушка из первых поселенцев в стране, почему-то это видно. Тонкий прозрачный коротко постриженный шелк на голове, старушка носит английский пиджак и туфли на шпильках, шпильки не застревают в каменной мостовой, туфли не остаются вбитыми в тротуар, старушка привыкла ступать невесомо и нести на высоких шпильках европейские привычки, леди. Старушка поднималась по ступенькам осторожно, почти их не касаясь, двумя руками за перила и на балкон, с балкона в комнату, «будете чай или кофе?». Мири приносит с балкона горячий чай с бергамотом, наливает в толстые глиняные чашки, кривую коричневую чашку Мири называет «мой голем», а зеленую приземистую просто «болотце». Мири любит давать вещам имена, особенно тем вещам, которые не куплены в магазине, а появляются в доме со случайными гостями: сначала дом был пустой, и гости приходили со стульями и чашками.
Старушка пьет из «болотца», «голем» для нее тяжел, руки слегка трясутся.
— Мой муж Элиягу был поэтом, одним из первых, кто писал на иврите. Знаете, страны еще не было, мы приехали, жили на болоте, малярия, вы, наверное, слышали, как это было. Потом мы переехали в Иерусалим, и Элиягу начал писать стихи. Я принесла вам почитать, но вам, наверное, будет трудно, там гораздо больше слов, чем вы слышите вокруг, и даже больше, чем сейчас пишут в книгах. Элиягу любил Иерусалим, мы гуляли каждый день, искали новые места и находили, даже тридцать лет прожив в городе. Когда каждый переулок пройден десятки раз, трудно найти что-то новое в небольшом городе, но город нас выводил каждый раз в какое-нибудь неизведанное место. Элиягу за каждое чудо расплачивался стихами, и чудеса продолжались, чем лучше были стихи, тем красивее место показывал нам город. Но однажды я тяжело заболела, муж очень боялся за меня, и стихи кончились навсегда. Через несколько месяцев я выздоровела, и мы снова стали гулять по городу, но только по давно знакомым улицам. Стихи так и не вернулись, но город пожалел Элиягу и стал ему сниться. Город снился мужу то в солнечный день, то в мелкий дождь, то в туман, то в ливень. Какое-то время спустя Элиягу уже знал, что если снится улица Маалот в душный солнечный день, то можно ничего не бояться, нам повезет, даже если мы захотим станцевать танго на краю скользкой крыши. А если снится Кикар Хатулим в холодную ветреную ночь, из дома лучше не выходить, вернешься грустным. Элиягу опасался, что и этот неожиданный подарок города исчезнет, мы слишком привыкли к тому, что город нас почему-то любит и дарит нам подарки. Чтобы не забыть ни одного сна, Элиягу начал писать книгу снов, как это называется…
— Сонник, — напомнила Мири.
— Да, он написал сонник, эта была очень большая работа: сколько улиц, сколько минут в сутках, сколько разных погод. Но это был сонник только для одного человека, для Элиягу, для остальных — просто интересная книга, особенно для тех, кто любит читать длинные перечисления улиц и времен, для тех, кто любит маленькие буквы и запятые. Потом, вы знаете, Элиягу издал эту книгу очень маленьким тиражом, я не помню, по-моему, триста экземпляров. Любителей запятых не так много в нашей стране. Но все же тираж разошелся, а единственный экземпляр, который оставался у нас, потерялся незадолго до смерти мужа. Извините, я забыла, вас зовут Мири? Понимаете, Мири, когда я увидела ваше объявление в газете о городских снах, я вспомнила, что было написано в книге про улицу Гева в дождь плотной непрозрачной стеной, и подумала, что, наверное, вы нашли книгу.
Мири достала книгу с полки, где она стояла среди томов «Шулхан Арух», оставленных хозяином квартиры на хранение. Старушка взяла книгу, повздыхала над вспухшими под дождем страницами, погладила их, пытаясь выпрямить, допила чай, поблагодарила, провела сухими пальцами по Мириной руке и спустилась по лестнице, держась за перила. Теперь старушка тяжело ступала по ступенькам, поскрипывая шпильками, — в правой руке она несла книгу.
Мири так и не сказала старушке, что нашла книгу во сне, в дождь непрозрачной плотной стеной на улице Гева. А впрочем, наверное, старушка и сама это знает.
Завтра Мири пойдет по городу открывать новые места. Ей пока не нужны чудеса, в городе все еще достаточно нового для Мири, которая приехала в этот город недавно, так и не проснувшись. Гидон обнимет ее за плечи и поведет, за одной улицей будет тянуться другая.
— А знаешь, Мири, — скажет Гидон, — ты будешь смеяться, но Натан вчера закрыл свою шашлычную и уехал на Северный полюс.
— Ну и пусть, — скажет Мири, — ну и пусть ему будет там счастье.
НУЛЕВОЙ ДОПУСК
«Один удар по коленной чашечке, — учил Костик. — Пока валится — добавить по шее ребром ладони или коленом в переносицу». Все по правилам. Теперь уже можно неспешно защелкнуть наручники, этому как раз по размеру. Молодец, Костик, хорошо мне в голову инструкции вбил. А я-то ныла: зачем да зачем, не хочу, не буду, все равно не понадобится… Понадобилось. В рот идиоту тюремщику сунула растерзанную рубашку. Часть — вся бы не влезла Очень удачно рукав по шву поехал, так бы, может, и не разорвала.
В карманах у мистера Икс, к счастью, нашелся ключик. Не золотой, но мне и так сойдет. И пистолет… пистолетик. Кажется, «беретта». Впрочем, я мало понимаю в оружии, даже стрелять толком не выучилась, вечно мажу… Мне даже ствол так и не выдали — зачем?.. Мой талант не в этом.
Бандит, кажется, начал приходить в себя. Но мычал тихо и невнятно: кляп изрядно портит артикуляцию. Хорошая рубашка, люблю. Но придется с ней попрощаться.
Прислушалась — тихо.
Не скрипнув дверью, я аккуратно выскользнула в коридор.
Заснула вчера прямо в одежде. Холодно было в этом дурацком молодежном отеле, зато одна в комнате — то ли плюс, то ли минус, если учесть погоду. Это я взбрыкнуть решила — остановиться там, где захочется.
Осень, ветер в окно. А я накрылась курткой и сплю — в свитере и джинсах. После трех заказов с ног валилась. Когда дверь открыли и четверка довольно бесцеремонных типов стала крутить мне руки, я только выругалась. Поспать не дали бедной девочке.
Браслеты защелкнули, а я лежу и на парней мрачно пялюсь. А они все равно в масках, да и смотрела не долго: голову моей же рубашкой, которая на стуле валялась, замотали. Это хорошо: лучше пусть так, чем по этой самой голове бить. Не стали, молодцы. А то сердиться буду.
Потащили меня куда-то, а я вишу себе, силы экономлю и думаю: жалко, ботинки сняла. Носки сразу насквозь: дождь сегодня прошел хороший.
В машину сунули без единого звука, аккуратно. Везли недолго, по ощущениям — меньше часа. Приволокли, рубашку с головы сняли и ушли.
Довольно быстро я окончательно проснулась. Тут еще холоднее и совсем не так сухо, как в отеле. Все седалище мокрое. Зато наручники явно не рассчитаны на тонкую девичью кисть, заели, похоже, в довольно широком месте. Так что если постараться…
Тут и явился мистер Икс, как я его окрестила. Весь такой в маске, весь храбрый, а дальше порога не идет. Правильно. К нам, девочкам, просто так подходить — себе дороже.
— Ну, как тебе тут?
Я промолчала.
— Не сыро? Не дует ли? Лучше, чем в отеле… или на заказах?
А голос-то какой напряженный.
— Я тут подумал: вдруг ты поговорить хочешь. О работе, к примеру.
«Вот еще», — ворчу я про себя, а сама строю рожу неприступную, непроницаемую и хрипло так говорю:
— Нет.
Не простудиться бы, ешкин кот. Но он мою хрипоту истолковал по-своему и приободрился:
— Как скажешь. Попозже зайду, когда ты вволю наобщаешься с местными крысами.
Весь следующий час терпеливо выкручивала кисти из наручников. И, хвала моей конституции, когда вернулся мистер Икс, я была готова… Кстати, он еще и врун. Ни одной крысы я так и не увидела. А жаль. Люблю животных.
Если направо — будет тупик. По крайней мере, мне так кажется. Ладно, пойдем в другую сторону. Пока я никуда не спешила — мистера Икса явно еще не хватились. Но это пока. Вот будет весело, если и тут темнющий коридор заканчивается тупиком. Тогда я, пожалуй, зауважаю этих бандитов…
Но этот хвост выводил к лестнице.
Нет, все-таки хорошо, что ботинки на ночь сняла. Мокрые носки шлепают гораздо тише.
И вообще, с начальства потребую молоко за вредность. Из принципа После моих заказных снов и так потом полдня в голове шумит, как с перепоя, а из зеркала таращится похмельного вида сущность. А тут еще будят всякие среди ночи, в подвал сажают, возись с ними потом…
Этажом выше было куда светлее. В конце нового коридора маячило утреннее сероватое окно, а за ближайшей дверью явно еще не выключали электричество. Я подтянула сползающие носки и тихонько подошла ближе.
— …конструкция.
— Думаешь? При ней ничего не было.
Машинально я сунула руку в потайной кармашек джинсов и нащупала мятые бумажки. Тупые бандиты, однако… Или это моя фирменная удачливость? Почти и не обыскивали, так, руками по одежде провели.
— Принципиально новый вид связи.
«Еще бы, — ворчливо подумала я. — Вам и не снилось».
Надо бы выбираться, но мне интересно, что они успели нарыть. Да и начальство спросит. Так что давайте рассказывайте, дорогие невидимые собеседники. Из-за вас такую рубашку на кляп пустила… Я вдруг вспомнила парня из последнего заказа.
Иногда я просто сплю. Мне снится море. Пальмы. Песок белый… Или речка, дом на бережку. В общем, пошлятина всякая. Ну, оно и понятно. Отпуск у меня еще не скоро. Да и разрешат, только когда убедятся, что замена и сменщику найдется, в случае чего. На Багамах-то до меня не докричаться. Я и обычный-то телефон с собой не взяла бы, а наш способ связи на дальних расстояниях вообще не работает. Наверное, чип не позволяет. И главное: я не знаю точно, какой радиус действия. И откуда считать. Не теоретик я, увы. Впрочем, и ладно. Мне нравится быть бойцом. Тем более в нашем деле. Вот в спецназе, например, было бы не так вольготно. А тут — пожалуйста: и выходные, и полное обеспечение, и Костик в начальниках… Устав.
Кстати, в спецназ меня бы вообще не взяли. Хилая больно. А тут — в самый раз.
Костик, когда меня первый раз увидел, ржал.
«Идеальная девчонка, — сказал, скалясь из-за своих многочисленных приборов. — Конструкция позволяет».
Я тогда на него чуть ли не обиделась. А чего он хотел: зимой все нормальные люди надевают пуховики и ботинки поустойчивей. Не на шпильках же по гололеду скакать.
Потом поняла, что он просто так смеялся, нрав такой. И вообще речь не о внешности. Девочка из меня действительно вышла хорошая.
А «конструкция» — это про мозг. У меня допуск «единица». Лучший показатель, насколько я помню. Вероятность срыва — один процент.
Так и пошло.
А эти заразы… Вот бы на них заказ поступил.
Примерно так все и происходит.
Двое в комнате помолчали, шурша бумагами.
— Что-то долго Гастон копается. Не пойти ли поглядеть?
— Оставь. Долго — значит, так надо. Он же профи.
— Как скажешь, шеф, — недовольно сказал второй.
Положим, еще полчаса он потерпит. Я крадучись подошла к окну. За стеклом метались желтые липы, в щели задувало. Так, значит, моя темница была в полуподвале. А это — такой высокий первый этаж. Считай, второй. И широкий карниз. Не заперто, но… Рискнуть, что ли? Или проверить другие выходы, для очистки совести?
Через пару минут я убедилась, что, кроме обиталища тех двоих да двери в подвал, остальные заперты. И мой псевдозолотой ключик к ним не подходит. Осторожничают бандиты. Ну и ладно. Небось та четверка, которая меня вязала, сидит где-то там. Пусть дальше сидит.
Я вернулась к окну. Попытка у меня одна, как у сапера: услышат — сменю в подвале Гастона. А ведь там даже крыс нет…
Створка поддалась. Я задержала дыхание и плавно повела ее на себя. А-а-ап — можно выдыхать. Да, допуск «единица» — это еще и повышенное везение. Немного, но мне хватает. Вот как сейчас. Чуть правее окна — пожарная лестница.
«Старт, Алька!» — сама себе сказала я. У Костика это всегда выходит звонко и значительно. Получается, конечно, как в кино. Мы все по фильмам учились: раньше такой службы, как наша, в объективной реальности не было. Просто нашелся один какой-то гений. Как всегда это бывает. Придумал контур. Потом другой гений приспособил контур под нужды телекома. А третий ничего особенно придумывать не стал, зато нанял нейропсихолога. Ясен пень, гениального. Который разработал классную методику (да, я тоже ничего не поняла). Не то чтобы от меня чего скрывали, с моим допуском даже, наверное, схему контура показать могут, но мне это как-то не очень надо. Мне достаточно знать, что в результате появились мы — Служба.
Так что, если какие претензии, то не обессудьте: Служба такая.
Шучу.
Мы все так шутим. И Костик, и Брэд, и другие. Даже Тинка так говорила. Сейчас ей не до шуток. И не до заказов: говорят, она теперь в клинике неврозов по часам витамины пьет.
У нее был допуск «десятка». Маловато, вообще-то, сорвется с вероятностью десять процентов. Зато талант. В условиях нашего тогдашнего кадрового недокомплекта Тинку, конечно, взяли. И полгода она проработала.
А я витамины предпочитаю заранее. И зарядку, и выспаться. Вот сейчас выберусь отсюда и пойду спать.
Нет, сначала у начальства стребую молока за вредность. Говорят, отлично усыпляет. Еще, конечно, секс, но молоко, хм, чаще. Мужики предпочитают девочек, а не монстров. Впрочем…
Выбравшись на карниз, я как можно тише притворила створку, запоздало подумав, что полностью закрыть не удастся. Как бы у тех двоих в кабинетике сквозняки не пошли гулять. Встревожатся. Простудиться могут, опять же.
Но тут уж ничего не поделаешь.
Лестница оказалась не так близко, как я сначала решила, рукой не дотянешься. Я для пробы качнулась на карнизе — держит. Ладно, пробуем.
…Недолет. То есть за лестницу я ухватилась, да так и поехала вниз, пачкая руки ржавчиной. Благо не высоко. Мелькнула мысль, что прыгать, вообще-то, можно было и прямо на землю, чего я тут выпендриваюсь, скалолазку изображаю. И разжала пальцы.
Хорошо, что не стала сигать из окна. У лестницы-то намело кучу листьев, на них и приземлилась. А вот под самым окном, если приглядеться, из-под тонкого слоя листвы проглядывали обломки кирпичей.
Шоссе должно быть близко — мы, помнится, съехали на проселочные колдобины, потом опять выбрались на ровное и скоро остановились. Не выходя на подъездную дорогу, я поскакала через парк. Интересно, а чего Костик не звонит? Обычно, даже если у меня ангина приключается, он названивать начинает, беспокоится. А тут?! Жалко, бойцы диспетчеру сами звонить не могут. Уж я бы ему высказала…
Так спешила к шоссе, что даже замерзнуть толком не успела. Ну, почти.
За пять сбереженных сотен грузный и неторопливый таксист согласился отвезти в город девицу в мокрых носках. Только сказал невозмутимо, когда в машину залезала:
— А вроде не полночь.
Я, вся в своих мыслях, недоуменно подняла бровь.
— Ну, полночь: карета — в тыкву, наряд — в лохмотья, потеря башмака… Правда, у вас и одного-то нет.
— А-а, — протянула я, слегка стуча зубами и благодарно принимая старую куртку, — я из другой сказки. К овощным складам, пожалуйста.
Расплатившись, прошла между унылыми, заброшенными ангарами. Меня никто не видел, кроме черного кота, восседающего на крыльце. Кота я погладила, он зевнул, и я с ним за компанию. Отзевалась и вошла наконец в неприметную дверь с вечной меловой надписью «Ремонт».
Костик бушевал… Он очень здорово это делает. Надувается как воздушный шар, пыхтит, молнии из глаз. Зевес. В миниатюре. Такой милый. Жалко, на Службе неуставные отношения запрещены. Устав строг.
— Как они на тебя вышли?! Ты хотя бы это выяснила?
— Ну Ко-о-остик… — простонала я. — Ты сначала женщину обогрей, накорми, спать уложи, а пото-о-ом…
— Иди ты на фиг, Алька!
— Как скажешь, — проворчала я и сделала вид, что собираюсь подняться из нашего большого уютного кресла.
— Сиди, горе мое!
Костик притащил чаю, добыл плед и, дождавшись, пока я, обжигаясь, сделала пару глотков, потребовал незамедлительно рассказать все. Медленно, подробно, с самого начала.
Прочтя свой довольно бессвязный монолог по второму разу, я перевела дух и уткнулась в чашку с остывающим чаем. Спать хотелось нечеловечески. Монстрообразно. Мысли путались. Костик помолчал и кивнул:
— Ладно. Про Гастона я слышал. Довольно безумный бандит. Но работает только за деньги. По крайней мере, до сих пор было так. Я наведу справки, на кого он пашет сейчас. А ты пока спи. И не вздумай опять сорваться в какой-нибудь непроверенный отель! И в проверенный не надо! Тут спи, ясно тебе?
— Ясно, — сонно сказала я. Костика надо слушаться. Он плохого не посоветует. Он наш диспетчер, а значит — мой прямой начальник… Больше не буду с ним ругаться и сбегать в какие-то там отели… Я вообще очень послушная де…
На этой мысли я и уснула.
Проснулась совершенно самостоятельно. Часы показывали вечер. Интересно, я вообще внятно все изложила Костику? Сонно поморгав, я зевнула еще разок, для порядка, и со стоном выбралась из кресла. Чаю бы. А лучше кофе.
Мерно гудела аппаратура Никакого шквала звонков и озверело-вежливых секретарш. Оно и понятно: к нам все-таки редко обращаются. Во-первых, страшно. Во-вторых, очень страшно. Мало ли что? В-третьих, дорого. Штучный кошмар — товар элитный. Ну и конечно, на нас так просто не выйдешь. И не каждый заказ мы берем. Я, кстати, вообще не в курсе, по какому принципу принимаются заявки. Это к Костику.
Не успела я допить кофе, как мой начальник вернулся. Уселся в кресло, поглядел на свои ненаглядные датчики и повернулся наконец ко мне.
— Ничего страшного. Военщина.
Я слегка поперхнулась от неожиданности. Ничего себе.
— Расслабься, с ними уже разбираются.
Очень хотелось спросить, кто и как именно. Но я сдержалась.
Костик глянул на мое важное лицо и фыркнул:
— Да не, заказ на твоего «шефа» поступил. Им Брэд сейчас занимается.
— Без меня? — надула я губы.
— Не волнуйся, заказ пустяковый, чего тебя гонять. Клиент, видишь ли, боится самосвалов.
Я недоверчиво усмехнулась. За время работы навидалась всякого, но вот человек с боязнью самосвалов мне еще не попадался. Чаще всего мы устраиваем Ночь Длинных Зубов. А тут, выходит, Ночь Крупных Колес? Забавно. Да, пожалуй, тут можно и без меня. Хотя и обидно: взяли, отстранили…
— Не грусти, подруга! — Костик подошел и похлопал меня по плечу. А потом отвел взгляд и полез на стул, чтобы полить здоровущий фикус, который гордо занимал целую полку и, несмотря на наши вечные шутки, ни разу не свалился Костику на голову. Может, он даже покраснел? Не фикус, начальник мой. Жалко, не видно… Интересно, если устав немножко нарушить, что будет? Выгонят? Или в младшего помощника старшего водителя самосвалов разжалуют?
Тут уже я окончательно развеселилась, представив себя в «тамошнем» образе за рулем небольшого самосвала.
Клиенты от восторга умрут на месте.
Если успеют разглядеть.
Прошло два дня. Я мрачно поглядела на часы, которые показывали шесть утра, и подошла к зеркалу в проверенном номере очень проверенного отеля. Как всегда после заказа, взор — будто пила всю ночь, на дискотеке отплясывала и курила что-то такое, о чем нельзя рассказать маме. Видел бы меня сейчас Костик… Поспав часок просто так, я снова поднялась и потащилась в ванную. Вяло умылась, почистила зубы (а во рту-то — будто демоны ночевали), вымыла голову и только после этого опять глянула в зеркало. Теперь на меня мрачным, но все же довольно живым взглядом смотрел специалист по сложным вопросам. То есть специалистка. Я так по контракту числюсь. Удобно: под такое определение кто хочешь подходит — от грабителя до устроителя корпоративных вечеринок. Но это все не ко мне. Хотя кое-кому я бы сейчас устроила праздник с фейерверками. Например, разносчику пиццы. Так бы искры из глаз и летели. «Через час», «через час» — уже полтора прошло, а его нет…
О, явился. Ладно, пусть живет. Кыш, кыш, жрать охота. После заказов у меня всегда зверский аппетит. Просто монстроподобный. Или так не говорят? А, какая разница, вечно я задаюсь дурацкими вопросами…
Удовлетворив низменные инстинкты, я повалилась на диван, приткнув между подушками какой-то журнал. Читать не хотелось. Кино смотреть не хотелось. Ничего не хотелось, если честно. И тут раздался звонок, самый обычный. Я вздрогнула и покосилась на аппарат в углу с подозрением. Потом все-таки подошла к телефону, подняла трубку и поморщилась. Зеленый пластик со всех сторон покрылся пылью — даже с внутренней, которой лежал на телефоне. В трубке был длинный гудок. Тьфу ты, это же, наверное, Костик, в моей собственной голове! Мы же не звоним друг другу по обычным телефонам! А почему такой звонок странный? Почему не музыка?
— Да, сейчас… ей…
Что это он мямлит?
— Костик? Ау!
— Привет, подруга! — раздался теперь уже нормальный, бодрый голос моего начальника. Даже чересчур бодрый.
— Сегодня же вроде не мой день? — Я по привычке подняла бровь. — Ты чего такой взбудораженный? С ума сошел — звонить с утра в выходной?
— Давно сошел! С тех пор, как тебя увидел!
Я хмыкнула.
— Вечно ты шутишь…
— Что поделать, Служба такая!
Тут я начала тревожиться.
— Случилось что?
— Ничего, по тебе соскучился! Приезжай!
— Что, прям так и приезжать?
— Ага! Я как раз ремонт закончил.
До меня не сразу дошло, что означает по уставу эта фраза. «Ситуация Z» — угроза существованию Службы.
— Ладно… Через полчаса буду, — медленно проговорила я.
— Только не опаздывай! А то начну веселье без тебя.
Я положила трубку и начала лихорадочно соображать. В «Ситуации Z» следовало незамедлительно покинуть зону действия нашей странной сети. Всем допускам. По крайней мере, так гласил устав. Именно гласил. А также предписывал и велел. И вообще — он Устав, просто я всегда думаю о нем с маленькой буквы. Да, значит, мне надо срочно покинуть город. Желательно — уехать на Багамы. Или в Вологду. Главное — подальше. Я представила себе пальмы, белый песок… дом на берегу реки…
Достав из шкафа давно собранную сумку, я сунула в карман деньги. Потом постояла секунду и решительно вытащила из ящика стола вещь, которая в списках не значилась. Сунула в карман куртки, пожала плечами и вышла из дома.
— Куда? — неприветливо спросил таксист, бросив взгляд на мои любимые джинсы и старенькую сумку.
— На бал, — проворчала я.
— Чего?!
— За кольцевую, говорю. Восемьсот.
Неприязнь как рукой сияло.
Бытовая, блин, магия.
Гастон сидел на столе и целился в Костика. Пушка у бандита была серьезная и загадочная. И диспетчер не смог бы, наверное, определить марку, хотя оружие любил и звал стволы по именам, как любовниц. Встать Костик не пытался. Руки скованы за спиной, а сделать из такого положения сальто с места, героически запульнув во врага стулом, — это только в фильмах и бывает. И только в фильмах опасность можно почуять даже во сне. Особенно если перед этим отбарабанил за пультом сутки. А потом еще сутки и еще. Потому что Берту, младшую сменщицу, сам на задание отправил.
Гастон вещал:
— Хилые вы какие-то, с осторожностью у вас фигово… Ты девицу-то позвал?
Костик неопределенно мотнул головой.
— Вслух!
— Да.
— А остальные?
— Остальные на задании, не докричишься.
— Ладно, поверим для начала… А там посмотрим.
Костик промолчал.
— Пора бы ей уже приехать. Жду не дождусь.
Гастон оскалился, и я за дверью неслышно вздохнула.
Не доехала я до кольцевой.
Меня не пугают монстры. Я не боюсь самосвалов, крыс и пауков. Могу гулять по карнизам, если захочется. И причинить боль врагу, в отличие от многих женщин. Даже в реальности — в ней нас и тренировали. У меня допуск «единица». Повышенная гибкость мышления, повышенная удачливость, талант преображения. Я всегда играю по правилам. Вероятность срыва — всего один процент.
До Гастона — пара метров. Но я…
Бандит зашевелился:
— Полчаса. Я добавил пять минут форы. Где она?
— Может, с ней что-то случилось по дороге?
— Это с ней-то?! Не пудри мне мозги, Диспетчер. Просто выбери, куда попадет первая пу…
Первая пуля попала в фикус, который стоял на полке над его головой. Блин, я же говорила. Я чертовски плохо стреляю. Зато у меня повышенная удачливость.
Гастон лежал на полу мирно, почти по-домашнему. Здоровенный керамический горшок приземлился точно ему на голову. Я медленно отвела руку с пистолетом. Подумала и тихонько подула на дуло. Подула-надуло. Как в кино.
Костик ржал в голос, зараза.
— Алька! Ну ты даешь…
Пока я уже привычно выковыривала из кармана бандита ключик, на этот раз — от наручников, расковывала одного и заковывала другого, Костик посерьезнел и тоном Великого Наставника спросил:
— Что я говорил тебе про вот эту «беретту»?
— «Рекомендуется стрелять с максимально короткой дистанции по наиболее крупным…» — начала я наизусть.
— …частям тела! — закончил Костик. — А ты куда стреляла?
Я поджала губы.
— Дальше! — потребовал начальник.
— «При этом по возможности держать оружие двумя руками и никогда не ограничиваться только одним выстрелом».
— Н-ну?
— Что «н-ну»? Чем тебя не устраивает результат?
— Где ты вообще ее взяла, а? — сменил тему Костик. — Тебе личное оружие не положено.
— У него, — нехотя кивнула я на тело. Тело, кажется, еще дышало.
Костик фыркнул.
— Пришедший, значит, к нам с мечом…
Теперь я совершенно надулась.
— Мы близимся к финалу, — невозмутимо сказал Костик. — Последние два вопроса: зачем поехала сюда и почему простояла за дверью целых пять минут?
Вот тут я, кажется, покраснела. По крайней мере, щекам стало жарко.
— Все ясно, — проворчал Костик. — Девчонка.
— Ты меня всего на шесть лет старше! — пробормотала я и, отпихнув с дороги наш новый коврик в форме человеческого тела, пошла ставить чайник.
Пока Костик докладывал что-то там начальству, не слушала, ходила мыть чашки. Сначала одну ходила мыть, потом другую. Одолел меня, понимаешь, приступ хозяйственности. Какое, мне дело, что он там докладывает? Ну и пусть меня уволят. Хоть спать буду по-человечески…
Примерно так я рассуждала, пока чашки не заблестели и чай не заварился. Но не выдержала первой:
— И когда меня уволят?
— Думаю, никогда, — небрежно сказал Костик.
— В каком смысле?
— Алька, это была проверка. А за Гастона не волнуйся, он быстро регенерирует.
— Да я и не волну… Что?
— Поздравляю, у тебя теперь нулевой допуск.
— То есть как?
— А так. Примечание 58 помнишь?
— Н-не уверена… — Что ж я заикаюсь-то?!
— «В случае, когда человек демонстрирует способности, превышающие возможности своей категории, возможна боевая проверка и повышение уровня допуска», — назидательно процитировал мой дорогой начальничек.
— Погоди. Но я же нарушила устав? — тупо спросила я.
— Когда? — невинно поинтересовался Костик.
— Н-ну, стреляла неправильно…
В ответ послышалось издевательское хихиканье.
— И я приехала в ответ на твой звонок в «ситуации Z»!
— Я тебе не звонил. Ты только не вцепляйся в физиономию, хорошо? Устав против. Да, это ты мне позвонила.
Ничего не понимаю. Ни-че-го.
— Понимаешь, у тебя талант.
— Ну да, я в курсе: талант преображе…
Костик хмыкнул, я сбилась, но начала сначала:
— Повышенная удачли…
— Вздор. Просто ты взяла и позвонила мне ровно тогда, когда я послал тебе мысленный сигнал.
— Но ведь… только диспетчер может позвонить?
— Теперь и ты можешь. Сама освоилась. Молодец. И — я подчеркиваю! — в нужный момент.
Я замолчала, совершенно сбитая с толку.
— Зайдем издалека. Ты вообще понимаешь, что вон то тело — профи?
— Д-да…
— И ты его легко срубила в том подвале, а потом так удачно промахнулась, что расшибла ему голову?
— Так я и говорю: повыше…
— Это уже не удачливость, детка. Удачливость — это получить счастливый билетик в трамвае. Ты никогда не задумывалась, почему твои клиенты получают ровно тех монстров, которые их повергают в панику? Кто угадывает персонажей их личных кошмаров?
— Я думала, аналитики…
Начальник поднял глаза к небу.
— О боги…
— Ну хорошо, может, заказчики?
— Да откуда им знать с такой точностью?
— А кто? — тупо спросила я, почему-то перейдя на шепот.
— Ты, — бодро сообщил Костик.
— Как?!
— Ты — главный персонаж нашей сказки, Алька. Ты что, забыла, как тебя на службу брали?
Почему забыла? Помню.
Мне тогда прислали письмо. Обыкновенное, электронное. И там было написано: «Дорогая Алиса! Вы любите ужастики?» Без подписи, с неизвестного адреса. И я зачем-то ответила: «Да». Тогда пришло приглашение на работу с хорошим обеспечением, по моей теме. Писали, что меня горячо рекомендуют. Удачно шутили. Просили явиться завтра, извинялись за ремонт. Я почему-то решила, что меня рекомендовали в какую-нибудь газету из журнала, куда я периодически писала статьи про кино. Ко мне в то время обращались всякие нестандартные издания, так что я и не к такой подаче привыкла. И поехала по названному адресу. Не смутилась, пройдя между двух заброшенных лабазов, и легко шагнула в дверь с надписью «Ремонт». И совсем не удивилась, увидев кучу аппаратуры, — в одном западном издании меня, помнится, даже на детекторе лжи проверяли, мода такая была… Где то кино? Где те журналы?..
Костик еще тогда про конструкцию мою сказал. Когда проверка закончилась, со мной распрощались, а через пару дней позвали снова и простыми словами рассказали, что от меня требуется. И я пришла в восторг. Надо же, работать Личным Кошмаром по Особому Заказу!
Я улыбнулась своим мыслям и спросила:
— Ты про конструкцию?
— Нет, до того! Про кино.
И я вспомнила. Во время проверки Костик сыпал шутками и прибаутками и между делом весело спросил:
— Как, по-вашему, кто в фильмах ужасов самый главный персонаж?
Услышав мой ответ, поржал, а я и внимания на этот вопрос не обратила. Я же, типа, про кино писать пришла, ну и нормально. А потом мне рассказали про Службу, погнали учиться… сновидческие практики, страх-навыки, умение побеждать… дальше — выполняла мелкие поручения…
— Помню, — сказала я.
— Ну вот, — улыбнулся Костик. — Ты себя проявила наилучшим образом. Ты угадывала самые потаенные страхи. Вызывала именно того монстра, который был нужен.
— Я думала, это ты их назначаешь!
— Вот еще. Сама чужим людям «под ключ» кошмары устраивала. И кстати, всегда давала шанс жертве.
— Мне казалось, это как раз против устава…
— Ничего подобного там не написано, уж я-то знаю, я его писал, А чего ты так удивляешься? Надо же было кому-то писать, я и написал. А у тебя просто дар предвидения, кроме всего прочего, — буднично закончил он.
— Костик. — Я страдальчески на него посмотрела. — Ладно, монстры. Это я еще понимаю, я и сама вполне себе монстр. Хорошо, допустим, я тебе позвонила. Но дар предвидения?.. Как?!
— Глупочка, — нежно проговорил начальник. — Мы же практически магическая служба, по твоим же собственным представлениям! Тебя не смущает, что мы с тобой чуть не через день телепатически общались?
— Гхм… я думала, мне какой-нибудь микрочип вживили…
— Ой не могу…
— Он же даже звонил! С музыкой!!
— Горе ты мое. С музыкой. Ты не в курсе, случайно, как ток по проводам бегает?
— По синусоиде! — рявкнула я. — Я практик, чего ты от меня хочешь?
— Вот! — ничуть не смутился Костик. — И про дар предвидения тебе понимать ни к чему. Практикуй себе. И можешь звонить мне когда захочешь.
— Хм. И что, просто делать то же самое, что и ра…
— И даже немножко больше, — подмигнул Костик и победоносно на меня поглядел. — У тебя впереди много интересного! Потому что «нулевка» — это такой допуск!..
И я немедленно решила, что, если уж меня повысили за нарушение устава, я завтра же соблазню этого самодовольного…
— Но-но, Алиса! — Костик повысил голос. — Устав остается Уставом!
А в глазах у него прыгали смешинки.
Вот ведь зараза.
И ЗЕМЛЯ СОДРОГНЕТСЯ
Ужасный ящер брел к кают-компании, царапая чешуйчатым хвостом стальные обои главного коридора, когда кто-то окликнул его из боевого отсека.
— Так как насчет уничтожения Земли, учитель?
Ящер задумался.
— Земляне, — он почесал когтями лысое надкрылье, — не так уж безнадежны. Я встретил тут девушку. Она преподает французский. Мы говорили о любви, о дружбе, о бескорыстном служении обществу… Я думаю, у землян еще есть шанс. Вернемся сюда лет через двести. Как раз к тому времени я успею поужинать и буду совершенно свободен.
Летающая тарелка взмыла в воздух со дна безымянного болота и через пару-тройку секунд исчезла в безвоздушном пространстве, уйдя в гиперпрыжок где-то близ Юпитера.
— Только так их и отвадишь, — пробормотал разумный эллипсоид. — Учительница французского! В прошлый раз пришлось быть слепым мальчиком-музыкантом.
А этот добрый милиционер, который дежурит вместо прихворнувшего товарища? Вот он замечает, как в болото падает летающая тарелка, и бежит спасать пришельцев. Хотя и не умеет плавать. Ведь это был тоже я! Какая тонкая работа, какое мастерство!
— Однако и платят вам немало, — усмехнулся в свои тупые углы разумный ромб, сопровождавший эллипсоида.
— Немало, — согласился тот, — но какова, мой друг, альтернатива? Уничтожать ящеров на подходе к планете?
— Звучит заманчиво, — кивнул ромб.
— Десять тысяч монет один выстрел из пировинтовки.
Ромб прищелкнул диагоналями от удивления.
— А я согласен и на пять тысяч. К тому же через двести лет хвостатые снова сюда заявятся. Опять верные пять тысяч.
— Кстати, учитель, — не сдержал любопытства ромб, — а зачем нам эта планета?
— Только здесь мы сможем научиться бескорыстному служению обществу и собратьям — забытому, но прекрасному обычаю. Так говорил Великий Ноль.
К сожалению, я не знаю, что значат эти слова. Но я непременно узнаю. И, узнав, передам это знание тебе. Если ты, конечно, погасишь задолженность за обучение и внесешь залог за следующие учебные двести лет.
Они вернутся через двести лет, подумало безымянное болото, то что надо.
Как раз через двести лет я начну высыхать и превращаться в заболоченный луг.
Гибель близка. И вдруг — падение летающей тарелки.
Тут же образуется глубокая яма, можно сказать, кратер. Дожди заполняют воронку до краев. По берегам разрастается тростник. Вторая молодость болота. Новая жизнь. Вечная молодость, если уж на то пошло. Вечная жизнь.
Однако все это достается нелегко.
Геометриды как никогда близки к раскрытию тайны Великого Ноля. Снисходительности и всепрощению ящеров тоже есть предел.
Страшно подумать, что в следующий раз тарелка может приземлиться не на болоте, а в лесу или у дороги.
К счастью, манящие болотные огни светят так ярко и призывно, что межпланетное блюдце никогда не пролетает мимо.
Это и называется симбиозом.
Летающая тарелка, которая не может обойтись без лечебных грязевых ванн. И скромное безымянное болото… Сотни тысяч лет вместе…
Ради этой встречи болото скрывает в своих недрах камни с руническими письменами (тайное знание геометридов), а летающее блюдце терпит на своем борту нескладных ящеров, портящих когтями паркет в коридоре у кают-компании.
Это не любовь, не дружба, и даже совсем бескорыстными такие отношения назвать нельзя. Но зато они проверены временем. В них есть постоянство.
Снежнобородый старец друид выходит, потягиваясь и зевая, из пещеры.
В лучах рассветного солнца борода покрывается сверкающими каплями.
Через несколько минут друид молод и безбород, как и двести лет назад и за двести лет до того.
Это весна.
Это дыхание весны.
Это маленькие синие цветы на склоне холма.
И гудение пчел.
И шорох прибрежного тростника.
Что может пробудить друида и растопить его оковы?
Только жар любви. И тепло дружбы.
Ну, еще огонь ритуального костра, но в сырой, болотистой местности хороших дров не сыщешь.
Наконец — пламя из турбодюз летающего блюдца с двигателем в тысячу лошадиных сил.
Поэтому всякий раз, перед тем как отойти ко сну, друид чертит на камнях таинственные руны.
Именно их примет за запись всеобщего закона бескорыстия величайший из геометридов.
Это их, разглядев сквозь темную болотную воду, сочтет посадочными знаками космодрома пилот летающей тарелки разумных ящеров.
А сама тарелка не обратит на них никакого внимания — и зря!
Но так или иначе они сработают.
Ровно через двести лет, теплым весенним утром, друид — кстати, его зовут не Мерлин — проснется от рева двигателей летающего блюдца, продирающегося сквозь камыши.
Как всегда бывает в таких случаях, со всего размаху ударит по своему будильнику. Конечно же промажет.
И Земля содрогнется.
ГОРОДСКОЙ РОМАНС, v.20.07
Город — идеальная декорация для истории про любовь. Кафе, в которых можно разговаривать глядя друг другу в глаза или, наоборот, не глядя. Трамваи, поздние автобусы, последние поезда метро. Мобильные телефоны и интернет. Виртуальные романы и реальные разочарования. Вид. с балкона двенадцатого этажа, ночная набережная. В таких условиях качество самой любви становится чуть менее важным. Длина ног и ресниц оттеняется качеством кофе и обслуживания. Искренность слов подтверждается уместностью музыки из колонок. Мы счастливые люди, нам выдали огромную площадку для романтических игрищ, встреч на эскалаторах, едущих в разных направлениях, для взглядов сквозь толпу на переходе, для долгих весенних простуд, огромных кружек с чаем и благодарных взглядов. Пробки, часы пик, встречи старых знакомых — все это центробежная сила наоборот, она тащит нас друг к другу, подмигивая фонарями и неоном. Реклама хочет от нас семейного счастья или хотя бы страсти. Мы разводим руками: у нас другие сценарии. Мы запоминаем коды от домофонов и дежурные фразы для водителей маршруток, у нас свои рыцарские и этические кодексы. Мы не верим в совпадения и постоянно ждем объяснений от судьбы. Мы хватаемся за любую возможность полюбить и убегаем еще до того, как услышим «да» или «нет». Мы не хотим терять темы для разговоров.
Им обоим немного за тридцать. Или, может, под тридцать. Время для принятия тех решений, принимать которые не хочется. Ее идеал — Мага из «Игры в классики». Его идеал — она, по крайней мере пока. У кого-то из них за спиной брак или даже два, несколько серьезных романов и парочка безнадежных влюбленностей. Она считает, что с каждым новым мужчиной жизнь начинается сначала. Он уже понял, что в их паре он влюблен сильнее и потому обречен. Когда она не видит, он скрипит зубами, но в глазах уже есть эта тоскливая безнадежность, он предпочитает не смотреть в зеркала. Его занимает только один вопрос: когда? Ей хочется, чтобы он взял ее за руку. Он не может этого понять, и она хватается за чашку с чаем, хотя это, конечно же, не станет поводом для ссоры. Им кажется, что они понимают друг друга, но это только потому, что они во многом похожи. Они рады каждому совпадению вкусов, но исследуют друг друга очень неторопливо, подозревая, что если все точки совпадения будут найдены, им придется расстаться.
Она иногда думает о свадьбе, он иногда думает о детях. Этого они друг другу не расскажут никогда, каждый уважает свободу другого. И каждый из них уже пришел к выводу, что свобода и одиночество — вещи тождественные, поэтому происходящее их удивляет. Изредка они бывают счастливы. Она не помнит, когда у него день рождения, он не знает, как зовут ее маму. Сидя на работе, они говорят по аське. Они оба не любят телефоны и предпочитают печатные буквы живым словам.
Они оба узнают себя во всех историях Гришковца, но очень боятся в этом признаться, в первую очередь самим себе, и поэтому относятся к нему с пренебрежением.
Они познакомились на какой-то вечеринке, когда она курила на лестнице, а он принес ей ром с колой. Или, может быть, они долго обменивались комментариями в ЖЖ и в один и тот же момент решили посетить какое-то культурное мероприятие. Или им просто было приятно смотреть друг на друга в полупустом вагоне в метро, и за остановку до конечной он все-таки решился подойти и что-то спросить.
Они вместе уже три месяца. Они сидят в одном кафе, за разными столиками, спиной друг к другу. Она очень хочет, чтобы он взял ее за руку. Он закрывает «Игру в классики» и просит счет. У нее звонит телефон.
ПЕНА
Саша (18) любит Лёлю (19), уехавшую три года назад с родителями в Новую Зеландию. Ее адреса он не знает — ни электронного, ни обычного, а в родной город Лёлю вряд ли занесет, но она — любовь всей его жизни, Саша так решил. Лёля была красивой, танцевала на школьных концертах аргентинское танго, фотографировала на черно-белую пленку, и ее снимки даже однажды попали на «взрослую» выставку. На Сашу она никогда не обращала ни малейшего внимания, так что он теперь может смело сообщать о своем разбитом сердце всем прочим девочкам и женщинам, возникающим на его пути. И никаких претензий. Ты хорошая, но. Тебя сразу предупреждали.
Говорят, найти человека в интернете довольно просто, а в Новой Зеландии интернет есть у всех. Но зачем? Лёля Сашу не помнит. Саша Лёлю — тоже не очень.
Криста (27) любит Сашу (18). Они встречаются несколько раз в неделю и занимаются сексом. Криста даже купила старый фотоаппарат, чтобы что-то доказать Саше, и отщелкала целую черно-белую пленку, но где ее проявлять, не знает (в соседней «Конике» не берутся). Саша высок, длинноног, изящен, как жеребенок, у него длинные ресницы и нежное лицо. А еще он моложе на девять лет и очень активен в постели. Кристе кажется, что она заслуживает любви гораздо больше, нежели какая-то Лёля, поэтому регулярно закатывает долгие шумные истерики, дома на видном месте у нее лежит дедушкина опасная бритва с перламутровой рукояткой и стоит стакан с разноцветными таблетками. А еще она обожает демонстрировать полиэтиленовый пакет с ампулой морфия и одноразовым шприцем, угрожая, что пойдет в наркоманки от постигших ее несчастий. Ампула, конечно, всегда одна и та же.
Саша давно уже заметил, что после очередного скандала с воплями и битьем по физиономии секс с Кристой получается особенно бурным и качественным.
Стах (30) любит Кристу (27). Они познакомились в Варшаве, куда Криста приезжала погостить у тетки. У Стаха хорошая работа в швейцарской компании, он основательный человек, собирается жениться и звонит каждый четверг ровно в восемь вечера. Он не понимает, отчего Криста не едет к нему: его компании как раз нужен двуязычный менеджер, ведущий дела с российскими поставщиками, а через год уже можно было бы подумать о детях, годы-то идут. Стах давно уже рассчитал общий бюджет, к тому же ему нравится обедать дома, а все русские жены хорошо умеют готовить. Он готов ждать еще полгода, но за это время нужно что-то решить.
Любовь смотрит на них, нервно курит в коридоре и выходит на улицу. Она могла бы все исправить, но кому это нужно? Кажется, все довольны и так.
Любовь вдет к автобусной остановке и видит сухонькую старушку, пытающуюся торговать короткими букетиками кудрявых фрезий, которые она выращивает в ящике на балконе. Ее внук все никак не устроится на работу, а на двоих пенсии не хватает: за квартиру платить, а еще хлеб, кефир и внуку — китайская лапша и сигареты. Нет, он не пьет почти, разве что портвейну купит, а потом смотрит телевизор и стучит рукой — той самой, где посередине ладони шрам звездочкой, — по дивану. Но вид у него нехороший, лицо какое-то желтое, и больше всего на свете старушка боится пережить внука, как уже пережила дочь, и даже украдкой по ночам шепчет Богу, про которого почти ничего не знает, чтобы забрал ее поскорей, повторяя слова молитвы по мятому журнальчику «Сторожевая башня», подброшенному в почтовый ящик.
Любовь берет один букетик, выгребает из карманов всю мелочь — большая горсть, но все равно ерунда, на пять дней сигарет — и быстро уходит вниз по улице, глотая слезы. Сейчас она придет к Смерти, стукнет кулаком по столу и закричит: «Ну хватит, сколько можно, восемьдесят девять лет уже, сделай хоть что-нибудь!» Они обнимутся и постоят, уткнувшись друг в друга, понимая, что в этом мире им больше абсолютно не на кого опереться. А потом Смерть спросит:
— Кофе будешь?
— Мне черный, с имбирем! — охотно откликнется Любовь.
— Ладно, — кивнет Смерть, — а себе я капуччино сделаю.
КИТАЙ
Одна девушка, Катя, жила в своих снах. Ей снились совершенно потрясающие сны. В Катиных снах люди обитали в чудных домиках, стоявших в бескрайних цветочных полях, которые радугами уходили в ясное, теплое небо. Эти люди летали на своих домашних драконах, растили фруктовые сады, ловили рыбу, слушали ветер, вышивали бисером. Катя была одной из них, и она была счастлива. Но только в снах.
А Катина реальность была унылой. Катя работала корректором в глянцевом журнале, она таскалась в свой офис пять дней в неделю и искала ошибки в рядах слов, которые казались ей лишенными всякого смысла.
Вдобавок Катю считали странной, почти все, да и ей самой мало нравились окружающие люди. Они были слишком нервными и непредсказуемыми. Когда кто-то вдруг решал объяснить Кате, на что именно она должна обратить внимание, вычитывая ряды новых слов, Катя ужасно пугалась. Она кивала и старалась понимать, но чужая речь текла куда-то мимо, мимо нее, превращаясь на лету в грозовую тучу. Катя смотрела, как эта туча клубится и вспыхивает — она была похожа на дым из ноздрей сердитого дракона, — а потом Катя замечала, что все прослушала. И переспросить уже неловко.
Катю бы выгнали, но она была очень хорошим корректором. А ей платили не так уж много денег — другой корректор захотел бы больше. Поэтому Катю просто считали странной.
По ночам Катя парила на драконе и пасла белоснежных овец в горах. Катины дни тянулись серо и безрадостно. Все было как всегда, но у Кати поменялся вдруг начальник. Этот новый начальник оказался не только нервным, но и очень энергичным. Он вызывал к себе Катю и говорил с ней так требовательно, что Катя совсем растерялась. Она не могла понять, чего он от нее ждет, а начальник злился, рисовал какие-то схемы, упорно объяснял новую отчетную систему и ни за что не оставлял Катю в покое. Катя и раньше ходила в свой офис с тоской, а теперь ей уже приходилось заставлять себя туда ходить. И однажды Катя решила, что ей надо бросить эту работу. И уехать куда-то далеко-далеко.
В тот день она не пошла на работу, а отправилась в посольство Китая. Была зима, солнце сияло. Снега в центре города почти не было — превращался в мокрую грязь и утекал в канализационные решетки. Но мороз кусался. Катя стояла в длинной очереди, и ей было холодно. Она привыкла быстро бегать с работы и на работу: Катя жила у метро, и работа была у метро. Катина одежда не была рассчитана на холод. Катя съежилась, ее нос покраснел, она нахохлилась как сердитый воробей.
— Замерзли, девушка? — спросил Катю молодой человек в смешной ушанке. Он улыбнулся Кате, весело потряс головой.
— Замерзла, — прошептала Катя. И улыбнулась в ответ.
— А вам срочно это — в посольство? — спросил молодой человек. — Может, придем завтра? Или чуть позже — вдруг народ рассосется. А сейчас кофе попьем где-нибудь? Что-то и я замерз.
— Я… — сказала Катя И запнулась. — Я не пью кофе.
— Ну, чай, — отозвался молодой человек. — Чай вы пьете?
— Чай пью, — сказала Катя.
— Вот и пошли, — заключил молодой человек.
Она вытащил Катю из очереди, они торопливо зашагали вниз по улице и нырнули в ближайший кофейный подвальчик.
Катя боялась кофеен и молодых людей. Ей совсем не хотелось раздеваться, садиться за столик и вежливо, как в кино, беседовать о чем-то скучном. Но она не знала, как отказаться так, чтобы не обидеть молодого человека. Он показался ей симпатичным. И он был каким-то грустным. Его не хотелось обижать.
Поэтому Катя разделась, и села за столик, и решила, что постарается вести себя прилично.
— Не поделитесь, что у вас за дела в Китае? — спросил молодой человек. — Если это, конечно, не секрет.
— У меня там нет никаких дел, — сказала Катя. — Я просто хочу куда-нибудь уехать.
— В смысле, надолго? Эмигрировать?
— Ну… да, — сказала Катя.
— А почему в Китай? Неожиданный выбор.
— Мне кажется, там красиво, — сказала Катя. — И там живут драконы.
Она сказала это вполне серьезно, но молодой человек рассмеялся.
— Я тоже люблю драконов, — сказал он.
— А что вы с ними делаете? — спросила Катя.
— Я их рисую, — сказал молодой человек.
Молодого человека звали Кириллом, он был художником, и он тоже собирался в Китай надолго.
— Я бы сдал здесь квартиру, — сказал Кирилл. — А там поселился бы в зеленом недорогом районе. И рисовал бы все подряд.
— А почему здесь нельзя все подряд? — спросила Катя.
— Никому не нужны мои рисунки, — сказал Кирилл. — И денег нет. И вообще все как-то не складывается, знаете?
— Ага, — сказала Катя.
— Что, и у вас не складывается?
— Надо мной вообще все смеются, — сказала Катя.
— Почему?
— Ну… наверное, я какая-то не такая.
— А какая вы?
Катя пожала плечами.
— Боюсь людей, — сказала она. — Живу в снах.
— Красивые сны?
— Очень, — грустно сказала Катя.
— Но это же здорово, — ответил Кирилл.
— Если не просыпаться… — сказала Катя.
— Если бы я жила в Китае, — сказала Катя, — меня бы никто не понимал, как и здесь. Но никто бы этому не удивлялся. Никто бы не злился на меня. Ведь я была бы иностранка. Они бы думали: да, она ведет себя странно — но это потому, что она иностранка.
— А на что бы вы жили? — спросил Кирилл.
— Пошла бы работать. Куда угодно. Это ведь не важно — чем заниматься. Главное, чтобы вокруг было красиво.
— А вы знаете китайский?
— Нет. И это так хорошо. Представляете: мне говорят гадости — а я даже не знаю, что это гадости. И могу улыбаться.
— Но как бы вы работали без языка?
— Ну… я бы выучила несколько слов, которые нужны для работы. Если, например, ухаживать за животными или красить стены, не нужно знать много слов. Мне кажется.
— Знаете, я ведь тоже так думал, — сказал Кирилл. — Я думал: я буду рисовать картины, которые здесь никому не нужны. Но там все решат, что это отличные картины. Просто потому, что я иностранец.
— А что, прекрасный план, — сказала Катя.
— Разве? Можно еще перекрасить волосы в зеленый цвет: пусть все увидят, какой я интересный.
— Вовсе нет, — сказала Катя. — Люди всегда уезжали из дома в поисках новой жизни. И мы так уедем.
— Мне нравится ваше «мы», — почему-то сказал Кирилл.
Они договорились встретиться у посольства завтра. И встретились. Вместе стояли в очереди, вместе переписывали список необходимых документов, вместе задавали вопросы.
Вместе им было уютно, а порознь уныло, и они вместе пошли к Кириллу.
Когда они поднялись по лестнице, Кирилл вдруг вспомнил, что у него дома нет еды, совсем, никакой, — он запустил Катю в квартиру, а сам побежал в ближайший ларек.
Катя разделась, зашла в комнату. Комната казалась полупустой и неряшливой. В ней стояла какая-то случайная мебель, повсюду были разбросаны вещи. На стенах висели картины с фантастическими рыбами, птицами, цветами. Были и драконы, величавые. И девушки, обнаженные. Одна девушка была милее всех. Она смотрела и нежно, и весело. И она была ужасно, даже невыносимо красивой.
Катя долго смотрела на девушку, и почему-то ей захотелось расплакаться, одеться и убежать.
Но тут в дверь позвонили, и Катя пошла открывать. Она думала, что это Кирилл, но это был не Кирилл. А та самая девушка с картины. Она выглядела чуть иначе — и в ней не было ни нежности, ни веселья, а много-много усталости, — но это точно была она. Девушка так удивилась Кате, что застыла на пороге. Потом она чуть отступила назад и сказала: «Извините, я не хотела вас тревожить».
Голос у нее был хрипловатый.
— Нет-нет, — шепотом ответила Катя. — Здравствуйте.
— А Кирилл? — спросила девушка.
— Он скоро вернется, — сказала Катя.
— Я… — начала девушка. Но осеклась. Залезла в карман длинного пальто, вытащила ключ.
— Это вам, — сказала девушка. Она протянула ключ Кате, быстро повернулась и ушла.
Катя повертела ключ в руках. Ей еще сильнее захотелось расплакаться, одеться и убежать, но она почему-то спрятала ключ в своем рюкзаке. И отправилась на кухню. Поставила там электрический чайник, протерла тряпкой стол.
Кирилл принес хлеб, сыр, колбасу, помидоры, кабачковую икру, банку лосося, пачку чая. И они устроили восхитительный обед. Или ужин.
На ночь Катя осталась у Кирилла, и ей, впервые за долгие годы, ничего не снилось.
Но через несколько дней Кате приснилась та девушка. Во сне девушка скользила тенью по пустым и заброшенным комнатам дома под снос, а Катя шла вслед за ней, и ей было страшно. Сны всегда радовали и умиротворяли Катю. Но этот сон был беспокойным, печальным.
Портрет девушки висел как раз напротив кровати Кирилла. Когда Кирилла не было дома, Катя сняла портрет, поставила его у стены. Ей нравилась картина с драконами над столом Кирилла — ее она и повесила напротив кровати. А девушку отправила на место драконов.
Но потом Кирилл перевесил все обратно.
Катя спросила:
— Ты любил эту девушку, да?
— Да, — сказал Кирилл.
— А почему вы расстались? — Катя никогда не произносила таких слов, она почувствовала себя героиней какой-то мелодрамы, и ей стало неловко.
— Она ушла, — сказал Кирилл.
— Это поэтому ты решил поехать в Китай? — спросила Катя.
— Ну, не только, — сказал Кирилл. — Но еще и поэтому.
— А если бы она вернулась?
— Но не вернулась же.
— А как ее зовут?
Девушку звали Наташа, и теперь она поселилась в Катиных снах. Сны были тусклыми и темными, сюжет бесконечно повторялся: тень Наташи ускользала, Катя следовала за ней, и ее сердце сжималось.
Катя вытащила из рюкзака тот ключ, положила его на стол Кирилла. Она надеялась, что Кирилл удивится, спросит о нем. Но Кирилл не обратил на него внимания, а механически бросил его в ящик ко всякому хламу.
Для Кати он сделал отдельный ключ — повесил ключ на брелок с металлическим жуком, чтобы Катя отличала его от других.
На работу Катя не вернулась, она целыми днями читала книжки и смотрела кино. Иногда Катя ходила в музеи, искала там драконов и рассматривала их с внимательным отчаянием.
Наверное, у Кати должны были закончиться деньги, но она тратила их так осторожно, что они не заканчивались.
Катя и Кирилл по-прежнему собирались в Китай, ждали документы, только Катя почему-то перестала понимать, что они там будут делать.
— Может, нам не нужен никакой Китай? — спросила Катя у Кирилла.
— Давай все же поедем, — ответил Кирилл. — Не понравится — вернемся.
Откуда-то у него появилось много заказов, он стал занят, постоянно куда-то спешил, и Катя видела его не так уж часто.
Однажды Кате приснилось, что тень Наташи спряталась от нее в каком-то темном углу того заброшенного дома, в котором они блуждали каждую ночь. Катя теперь знала этот дом наизусть: разбитые окна, вывихнутые балки, осыпающиеся стены, кривые полы. Но она долго не могла найти Наташину тень — она уже обошла весь дом, как тень выскочила на нее с диким хохотом.
Катя проснулась в ужасе и долго дрожала в постели.
Кирилла в ту ночь не было рядом. Днем Катя позвонила ему и сказала о том, что Наташа заходила, на днях, и оставила свой ключ.
— Я забыла тебе передать, — неубедительно добавила Катя.
— Ну, ладно, — ответил Кирилл.
Катя положила трубку и расплакалась.
Кирилл как-то вдруг повеселел. Он с восторгом рассказывал Кате о своих проектах и успехах, но в основном по телефону — чтобы его увидеть, его приходилось ловить. Появляясь, Кирилл пел арии и излучал благополучие. Он приносил Кате охапки цветов, дарил ей игрушки и сладости, отрывал ее от пола и кружил по комнате.
Чем радостней и активнее становился Кирилл, тем грустнее было Кате. Она начала часто плакать безо всякой причины, просто так, — слезы беззвучно стекали по ее щекам, пока Катя тушила фасоль и пекла оладушки.
А потом Кате приснилось, что Наташа с Кириллом вместе идут по улице, и у них совершенно счастливый вид.
Следующей ночью — Катя и хотела спать, и боялась заснуть — Кирилл сказал:
— Котя, давай никуда не поедем. Да ну его. Что мы будем делать — в Китае.
Катино сердце прыгнуло как испуганный заяц. Она приподнялась на локтях, в ее горле встал комок.
— Это из-за Наташи? — спросила Катя.
— При чем тут Наташа, — сердито ответил Кирилл.
— Вы снова встречаетесь?
— Катька, уймись, — сказал Кирилл.
— А почему мы не поедем?
— Ну ты же сама недавно говорила — может, нам не нужен никакой Китай.
— Ты как-то изменился в последнее время.
— О боже.
— Ты веселый, и я вижу тебя совсем редко.
— А ты хочешь, чтобы я был грустным и сидел у твоей юбки.
— Нет! — воскликнула Катя, И привычно разрыдалась.
Кирилл погладил ее по голове, обнял, поцеловал в шею, но Катя мотнула головой и отвернулась к стене.
— Ну что ты, — беспомощно сказал Кирилл. — Ну что случилось? Котенька, что с тобой?
— Я не хочу, чтобы ты с ней встречался, — прошептала Катя. — Но я не права. Ты любишь ее, а не меня. Вы должны быть вместе.
— Какой слог! И с чего ты все это взяла?
— Мне снился сон.
— Сон?
— В котором вы были вместе и вам было хорошо.
— И что?
— Ничего, — сказала Катя. — То есть — я вам мешаю. Я попала сюда случайно. Я заняла чужое место.
— Что за бред. Ты ведь всегда носилась со своими снами, да? Тебя поэтому считали ненормальной на работе?
— Ты бы отвечал иначе, если бы я ошибалась.
— И как же?
— Ласковее.
— Ты на меня наезжаешь, а я должен тебя утешать?
— Я не наезжаю.
— А про что сыр-бор?
— Про вас с Наташей.
— Здесь нет никакой Наташи! — заорал Кирилл. — Я лежу в одной кровати — с тобой!
— Ты назвал меня ее именем.
— Когда?
— Однажды.
— Однажды? Слушай… Тебе не кажется, что ты псих?
— Кажется, — сказала Катя.
— Я не понимаю, чего ты от меня хочешь.
— Я тоже, — ответила Катя.
— Я должен забыть все, что со мной было до тебя?
— Нет, — ответила Катя.
— Я должен отчитываться тебе о каждом шаге, чтобы у тебя не было причин для подозрений?
— Нет, нет, — ответила Катя.
— Ну а чего тебе от меня надо?
— Ничего, — ответила Катя.
— Знаешь, с тобой стало невозможно разговаривать. Ты смотришь на меня как мышь на кота. Разве я тебя обижаю? Почему ты меня боишься?
— Не знаю, — прошептала Катя.
— Почему я должен чувствовать себя злодеем и мучителем?
— Не должен, — прошептала Катя.
— Разве я не стараюсь быть с тобой милым?
— Стараешься, — прошептала Катя.
— Ты можешь хотя бы перестать реветь?
— Нет, — прошептала Катя.
— И мы проведем вот так остаток ночи?
— Я могу уйти, — прошептала Катя.
Она попыталась встать, но Кирилл, выругавшись, повалил ее назад и прижал к стене. Катя плакала бесконечно и отчаянно, у Кирилла разболелась голова, и он с силой прижал кулак ко лбу.
— Тебя гложет дракон лютой ревности, — сказал Кирилл. — Он огромный, гранатового цвета, с коричневыми подпалинами. Его чешуя отливает зеленым, из открытого рта течет черная слюна, а глаза у него как тарелки — темно-желтые, не моргающие.
— Да, это мой дракон, — будто очнувшись, сказала Катя. — Ну… он мне снился. С детства. Я на нем летала.
— Хочешь, нарисую?
Кирилл встал, включил свет, сел за стол. Он рисовал восковыми карандашами и закончил картинку за несколько минут. Катя взяла ее в руки, провела по ней пальцами.
— Это он, — сказала Катя. — Только у него нет рыжей челки. Ты ошибся.
Она оживилась. Перестала плакать, нашла платок, высморкалась, вытерла слезы.
— Все, истерика закончена? — спросил Кирилл. — Мы будем спать?
— Будем, — прошептала Катя.
Она засунула рисунок под подушку. И ночью к ней вернулся ее дракон. Вся ее сонно-сказочная цветущая страна с чудными домиками, дивными садами и вездесущими тварями снова была с ней, и Катя летала над ее холмами и озерами в безмятежно лазурном небе.
А утром они проснулись оттого, что в балконную дверь кто-то стучал, нетерпеливо и резко.
Катя сонно потянулась, неохотно открыла глаза, повернула голову.
Около балкона, величаво помахивая грузными крыльями, парил дракон. Тот самый, с картинки. Он стучал и балконную дверь крепким усом, из его ноздрей вырывался серый дым, из приоткрытого рта текла черная, тягучая слюна.
Почему-то никто не удивился.
— Ну вот, — бесцветно сказал Кирилл. — Дождались-дождались. Повезло-повезло.
Катя натянула джинсы и свитер, собрала волосы в хвост, распахнула дверь, потянулась к дракону. Дракон положил ей голову на плечо и умиротворенно всхрапнул. Катя осторожно отодвинула его длинный, похожий на стальной прут, ус, прижалась к его клокочущей морщинистой щеке, потрепала его рыжую челку.
— Ты прав, — сказала Катя Кириллу. — У него есть челка.
— Что? — спросил Кирилл. — А. Да.
Катя столько раз запрыгивала на своего дракона во сне, что не задумываясь перелетела через балконную загородку, ухватилась за шею дракона и ловким движением оказалась у него на спине.
Дракон, размеренно хлопая крыльями, держался рядом с балконом. Катя смотрела на Кирилла.
— Не зовешь с собой? — спросил Кирилл. Он вышел на балкон и ежился, он был в одних трусах.
— Нет, — прошептала Катя.
— Вернешься?
— Нет, — прошептала Катя.
— Тебе было со мной так плохо?
— Ну что ты, — прошептала Катя. — Ты мне нравился. Всегда.
— Да и ты мне, — пробормотал Кирилл. — Прости, что я сказал, что ты ненормальная. Я не хотел тебя обижать.
— Не страшно, — прошептала Катя.
— А почему ты шепчешь?
— Тоже не хочу тебя обижать.
— Чем?
— Тем, что улечу, — сказала Катя. И добавила: — Тем, что мне все равно, как ты будешь дальше.
— А тебе все равно?
— Нет. Но ты же позвонишь Наташе, и она пожалеет тебя лучше, чем я.
— Ты все же дура, — сказал Кирилл. — Инфантильная, психованная дура.
— Да, — ответила Катя.
Они замолчали и только смотрели друг на друга, и дракон недовольно засопел — ему было тяжело так долго висеть в воздухе на одном месте.
— Куда полетишь? — наконец спросил Кирилл. — В Китай?
— Пока не знаю.
— Ну, удачи, — сказал Кирилл.
— И тебе, — сказала Катя. — И тебе. Здорово, что ты знал про челку.
Она похлопала дракона по шее, почесала голыми пятками его бока. Дракон зычно фыркнул, взвился вверх. Он немного покружил над деревьями — Кириллу даже показалось, он рисует в воздухе какие-то буквы, но Кирилл не разобрал, какие же. А потом дракон рванул на юго-восток и уже через мгновение пропал из вида.
ЗЕЛЕНЫЙ ПАЛЕЦ
Зимняя темнота не действовала на папоротник: он снова выпустил несколько свежих завитков, покрытых серебристым пухом. Оливия запустила руку в сплетение ветвей, потрогала землю — суховата; потянулась за кувшином. Его стеклянные стенки покрылись зеленым налетом, и за ним колыхались пушистые нити. Муть раздражала, но в глубине души Оливии нравилось, что даже в воде, отстаивающейся для поливки, что-то растет. Каждый раз, наполняя кувшины, она опасалась, что хлорка из-под крана убьет водоросли, но они только разрастались.
Что-то мешало воде литься. Оливия наклонила кувшин сильнее, и в горшок обрушился маленький водопадик. Она опасливо склонилась над цветком. В сухих листьях билась, быстро покрываясь землей, крошечная рыбка. Набравшись храбрости, Оливия двумя пальцами схватила скользкое тельце. Рыбка извивалась, пытаясь вырваться, и едва не выскользнула, когда Оливия, не разжимая руки, опустила ее в воду. Грязь смылась, открыв радужную полоску на боку, круглый желтый глаз, прозрачные плавнички, — присмотревшись, Оливия узнала аквариумную тетру.
С растерянной улыбкой она запустила рыбку обратно в кувшин. Тетра вильнула хвостом и скрылась в мутной воде.
Оливия даже не помнила, с чего все началось. С отростка хлорофитума, принесенного подругой. С косточки авокадо, зарытой в землю и проклюнувшейся жирным гладким ростком, который очень быстро превратился в деревце с крупными, голубоватыми с изнанки листьями. С кактуса-подкидыша, подобранного в подъезде… Под руками Оливии все росло и расцветало, бурно и необъяснимо. Вскоре ее знали все садоводы города. Как только таял снег, телефон начинал разрываться от звонков. Стоило ей дотронуться здесь, поправить там, посадить пару кустов — дальше шло само. Поначалу Оливия смущалась, говоря, что у нее нет никаких особых знаний и умений, но в конце концов покорилась и прикрыла свой странный дар скромным словечком «озеленитель», аккуратно напечатанном на визитке.
Ко всем этим будничным клумбам, живым изгородям и альпийским горкам она относилась с ласковой насмешкой и радовалась, когда наступала зима и поток работы в чужих садах иссякал. Каждое утро Оливия просыпалась все позже, наслаждаясь тем, что никуда не надо идти и почти никто не тревожит ее. Друзья уезжали из города на рождественские каникулы. Звали Оливию, но она не соглашалась. «Мне не на кого оставить цветы», — объясняла она. Друзья возражали — мол, можно что-нибудь придумать, договориться… «Да, но…» — отвечала Оливия, придумывая причины все изощреннее. «Это превращается в манию», — говорили ей, но Оливия только тихо улыбалась в ответ. Ехать никуда не хотелось. Ей холодно было выходить на улицу. Оливии хотелось в джунгли, а джунгли были дома.
Темноватая квартира заполнялась все новыми и новыми горшками, и Оливия целыми днями бродила среди зарослей с кувшинами и лейками, подрезала, подвязывала, подливала подкормку, а чаще — просто любовалась, предвкушая мелкие чудеса: свежий росток, невесть как забредшего в куст паучка, наевый бутон, пушистую кисть орхидеи, источающую запах карамели.
«Мои джунгли», — говорила Оливия редким гостям. «Зимы не будет», — говорила она, блуждая в зарослях. Иногда она запускала в сухую листву, прикрывавшую землю, резиновую, но очень похожую на настоящую, змейку. Иногда, не удержавшись и не замечая настороженных взглядов, врала знакомым про попугая, поселившегося в безымянной лиане, про мелькнувшего ночью мотылька, про услышанное однажды мяуканье — веселая чепуха, невинное развлечение.
И вот — аквариумная тетра. Амазонская тетра… Оливия всмотрелась в мутноватую воду и нервно рассмеялась. Забарабанило по окну — на улице мело, и злой ветер швырял в стекло горсти снега. Но здесь, внутри, стояла влажная жара, по окну стекали крупные капли, и в них отражалась зелень листвы. Оливия провела пальцем по стеклу, и капли соединились в ручеек. «Зимы не будет», — прошептала Оливия. Из комнаты послышалось хлопанье птичьих крыльев. Голубь возится снаружи на подоконнике, объяснила себе Оливия. Просто замерзший голубь.
Вечерами она выключала верхний свет и с ногами забиралась в кресло. Третий год шел дождь над Макондо, книжка выскальзывала из вялых рук, и торшер отбрасывал на потолок резные лиственные тени. Оливия вспоминала котенка, который был у нее в детстве. Настоящего котенка, однажды оказавшегося вдруг на месте любимого плюшевого, — маленькое непрошеное чудовище, наверняка подсунутое родителями, хотя — кто знает? Они ведь так и не признались. Вновь подступал радостный ужас, и Оливия, спасаясь от страха и разочарования, снова и снова говорила себе: ничего необычного. Школьникам дарят рыбок, школьники ленятся за ними ухаживать — помнишь, как ты не хотела возиться с котенком? Рыбки надоедают, и дети спускают их в канализацию. (И перепуганные взрослые тоже, добавлял ехидный голосок.) А оттуда они запросто могли попасть в водопровод. Как? Не знаю, пожимала плечами Оливия; наверняка — очень просто: вспомни, какая гадость льется иногда из-под крана. Или розыгрыш. Розыгрыш! Сестра вечно посмеивалась над ее выдумками. Теперь Оливия припоминала, что Алекс как-то особенно хитро улыбалась перед уходом; а ведь была в гостях совсем недавно. Оливия сердито хмурилась. Нет уж, она не станет звонить: пусть сестрица думает, что шутка не удалась.
В окно барабанил тропический дождь, и в мгновения тишины между ударами капель был слышен тихий шорох. Оливия знала, что это растут цветы. В последнее время они множились особенно бурно, и стоило прикоснуться к любому побегу, как он начинал тянуться и ветвиться, набухая липкими почками. Амазонская тетра, надо же, думала Оливия; славная шутка. Плюшевый котенок вдруг становился теплым и гибким, беззвучно разевал розовую пасть, полную зубов-иголочек, и выворачивался из рук. Я же играла, говорила Оливия, я просто играла — но не знала, верит ли себе. Она задремывала и через опущенные ресницы видела тучи желтых бабочек, кружившихся над влажными листьями бегоний.
Несколько дней спустя, ясным утром, полным ледяного золотистого света, Оливия увидела, что стена на кухне покрылась паутиной трещинок. Штукатурка осыпалась, обнажив рыжий кирпич. Сквозь проплешины пробивались толстые белесые нити. Они тошнотворно колыхались на сквозняке и на первый взгляд казались червями — живыми и извивающимися. Оливия долго смотрела на них, будто загипнотизированная, а потом в ужасе бросилась в комнату.
В углу у окна, вплотную придвинутый к стене, стоял гигантский прямоугольный горшок с бугенвиллией — багровое облако цветов на мощных узловатых побегах. Оливия раздвинула стебли и всмотрелась в заросли. Земли почти не осталось — все пространство занимали плотно переплетенные корни.
Обожженная глина горшка давно раскрошилась под их напором, и корни впились в стены, взламывая кирпич.
На плечи посыпались малиновые лепестки, защекотало в носу. Оливия выбралась наружу. На пальцах осталась сухая пыль — Оливия машинально потянулась к кувшину с отстоявшейся водой. Задумчиво покачала его, глядя, как колышется зеленая пленка на поверхности воды. Сломанная стена — страшно, но объяснимо, сказала она себе. Это не рыбка. («Розыгрыш!» — испуганно закричала внутри Оливия Разумная.) От бугенвиллии придется избавиться — жаль, но ничего не поделаешь, не позволять же растению разрушать дом. Оливия со вздохом взглянула на пышную шапку цветов, наклонилась, чтобы поставить кувшин на пол, и замерла.
Стена под подоконником раскололась, и сквозь трещину с улицы пробивался мягкий зеленоватый свет. Оттуда тянуло влажным, прелым жаром — скользкой палой листвой, синими поганками на гигантском гниющем бревне, мясистыми цветами с гладкой, восковой сердцевиной. Парная тишина взорвалась хлопаньем крыльев и хриплым птичьим воплем. Пол качнулся и медленно ушел из-под ног.
Телефон был усыпан сухими листьями. Оливия вдруг поняла, что он молчит уже неделю — с тех пор, как в кувшине нашлась тетра. Будто очнувшись, она оглядела комнату. В зеленом полумраке пахло сыростью и плесенью, потолок и стены покрывали разводы, и пол был усеян опавшими листьями и комочками земли.
Она смахнула с телефона мусор и сняла трубку.
— Бугенвиллия сломала стену на улицу, и теперь мне страшно, — говорила Оливия автоответчику, набрав очередной номер. — В стене щель, и из нее пахнет джунглями.
Сестре она позвонила последней.
— Ты совсем заигралась, — тревожно ответила та, и тогда Оливия рассказала про рыбку.
— Я принесла ее в пакете с водой, — сказала Алекс, — извини.
— Мне придется избавиться от растений, — сказала Оливия.
— Достаточно выкорчевать этот здоровенный куст. Жалко, конечно, но…
— Нет. Ото всех, — тихо ответила Оливия. — Ото всех. Мне страшно.
— Глупо. Но как хочешь. — Сестра помолчала и добавила: — Может, оно и к лучшему. Ты совсем заигралась.
Оливия осторожно положила трубку и прикусила губу, чтобы не заплакать. Ни выкинуть, ни тем более выкорчевать свои джунгли она не могла — не поднималась рука, и Оливия решила просто засушить их. «Дождь кончился, — сказала она себе. — Дождь кончился, небо очистилось; хватит сходить с ума».
Она методично обошла квартиру, собирая пластиковые бутылки, лейки и любимые стеклянные кувшины. Отстоявшуюся воду выливала в раковину — из одного выскользнула еще одна тетра и судорожно забилась на дне. Оливия, брезгливо кривясь, ногтем подтолкнула ее к сливному отверстию. Она драила стекло металлической мочалкой, пока на кувшинах не осталось и следа водорослей. Запихала лейки и ведра в самый дальний угол стенного шкафа. Сгребла в пакет пузыри и пакеты с удобрениями и вывалила в мусоропровод. Еще раз обошла квартиру. Схватилась было за пылесос, но махнула рукой: все равно скоро все засыплет сухими листьями. Оливия забилась в кресло и, стараясь не смотреть на растения, долго слушала удары капель и шорохи между ними: цветы допивали последнюю в своей жизни воду.
Она проснулась от жажды. На кухне нашлись лишь остатки минералки — пара глотков, которые едва смочили пересохший рот. Оливия провела языком по шершавым губам и открыла кран. Она гулко глотала, давясь и обливаясь; вода холодным шаром прокатывалась по горлу и падала в желудок тяжелым комом. От нее несло хлоркой и металлом, но Оливия смогла остановиться, только почувствовав, как раздулся живот.
Она оглядела батарею пустых пластиковых бутылок. Прозрачный голубоватый пластик напоминал о горных озерах, полных вкусной воды. Бутылок было много. Неестественно много — столько не могло накопиться за какие-то три дня, и все же… Всего три дня, как она решила избавиться от растений; всего три дня, как страх зайти слишком далеко, всегда таившийся в глубине души, стал зримым и осязаемым. Но новые звуки уже наполняли квартиру: сухое потрескивание, тихие щелчки, песчаный шелест, колкое старческое покашливание.
Ее джунгли умирали. Это было невозможно, неправильно, — иногда Оливии случалось не поливать растения и по неделе, и с ними ничего не случалось, но сейчас джунгли умирали. Зелень сменили оттенки коричневого. Мясистые листья тигровой бромелии стали болезненно-белесыми, почти прозрачными. Папоротник осыпался ржавым кружевом. Все стало ломким и хрупким, и каждый шаг, малейшее сотрясение воздуха приносили новые разрушения.
Оливия подошла к подоконнику — и с шорохом упал еще один лист. Она провела пальцем по стволу граната, покрытому клочьями отслоившейся коры. Оторвала сухой побег, смяла. Стебель рассыпался в скрипучую пыль. Хотелось заплакать — но слезы не шли, лишь резало глаза и до боли сводило горло, и опять страшно хотелось пить.
Вновь наглотавшись из-под крана, Оливия набрала воды в пустую бутылку — вкус тот же, но хоть на вид приятнее. Звонок в дверь застал врасплох — Оливия вздрогнула всем телом и застыла. Открывать не хотелось — казалось, за дверью поджидают чужаки, которые будут всюду совать свой нос, не понимая, что засуха — только ее дело, ее и растений, и больше никого не касается. Будут задавать дурацкие вопросы, как тогда — с котенком. Тот тоже был… слишком живой, но никто этого не понимал, никто, кроме Оливии.
Она уже решила сделать вид, что ее нет дома, когда вспомнила, что ждала сестру. Сама попросила прийти — и едва не оставила на пороге. Обтерев испачканные древесной трухой пальцы о джинсы и не выпуская из рук бутылку, Оливия пошла открывать.
— Жалко, — сказала Алекс, оглядевшись. — Может, все-таки не стоило так резко?
— Нет уж, хватит. — Оливия отхлебнула воды, тщательно завинтила крышку. — Ты сама говорила, что я заигралась. Больше никаких растений. Вообще никаких. Ни дома, ни в садах… хватит.
— И что ты теперь будешь делать?
Оливия пожала плечами.
— Понятия не имею, — сказала она. — Я не просила этого умения, я его не хочу. — Подбородок Оливии затрясся, но глаза остались сухими. Она судорожно вздохнула и сжала губы. — Пойдем чаю попьем, — подтолкнула она сестру.
Алекс мрачно смотрела, как Оливия возится с чашками. С сестрой явно творилось что-то неладное. Скулы, будто обтянутые пергаментом, воспаленные губы в трещинах, тусклые волосы, руки, похожие на птичьи лапки… Оливия нажала на кнопку чайника, опять жадно глотнула минералки. Алекс не выдержала.
— Не нравится мне, как ты выглядишь, — сказала она. — И пьешь все время. Ты не заболела, случайно?
— Нет.
— Уверена? С тобой явно что-то не то. Может, сходишь…
— Нет! — Оливия сжала руки, выдохнула. — Со мной все в порядке.
Они помолчали, настороженно поглядывая друг на друга. Потом Оливия тихо заговорила, опустив глаза:
— Я все думаю про эту дырку в стене… Я ведь могла бы просто подглядывать, правда? Ведь если ты выходишь на балкон — это не значит, что надо обязательно с него прыгать?
— Что за чушь ты несешь… — Алекс повертела в руках ложечку. — Покажи-ка мне ее. Выдумываешь бог знает что…
— Я ее заделала. Мне показалось, что она становится шире, и я ее заделала.
Они вернулись в комнату. Оливия с натугой отвела в сторону стебли бугенвиллии, и Алекс расчихалась от сухой пыли и листвяной трухи. Вытирая заслезившиеся глаза, она нагнулась и заглянула под подоконник. Белесый нарост, покрытый сеткой трещин, сначала показался ей огромным уродливым грибом-трутовиком, и она вздрогнула. Но иллюзия быстро рассеялась; присмотревшись, Алекс поняла, что это цемент, грубо нашлепанный прямо поверх обоев. По краям он был темнее — видимо, Оливия добавляла все новые слои.
— Он постоянно отходит, как будто что-то давит с той стороны, и приходится заново замазывать края, — объяснила Оливия.
— Может, просто усыхает и сжимается?
— Может быть, — недоверчиво пожала плечами Оливия.
По ночам Оливии снилось, что ее джунгли все еще живы. Джунгли хотели пить. Они просили. Они требовали — и за ними чудились другие, тонны и тонны зелени, густое органическое варево. Это были лишь тени — но тени, готовые вырвать право на существование любой ценой. Им не было дела до Оливии — она была лишь дверью, через которую жадно ломилась буйная, всепоглощающая, чуждая жизнь. Этот бурлящий, горячий поток готов был вырваться на нее — и сквозь нее, и Оливия с криком просыпалась.
Снова наваливалась жажда, впивалась в стянувшуюся кожу тысячей иголочек, песком пробиралась под пеки. Оливия нашаривала в темноте воду и, с трудом разлепив спекшиеся, потрескавшиеся губы, пила, стараясь не смотреть на окно — из-под подоконника пробивалось зеленоватое свечение, и уродливая цементная нашлепка отбрасывала на стену черную тень, похожую на бездонный колодец. Это продолжение сна, уговаривала себя Оливия, глотая, обливаясь и чувствуя, как вода прохладными струйками стекает по груди. Она на ощупь возвращала бутылку на тумбочку, обессиленно роняла голову на подушку и тут же отключалась, проваливаясь все в тот же сон.
В одну из таких ночей Оливия забыла проснуться.
Утром она увидела, что цемент под подоконником снова осыпался по краям, и лучи, пробивавшиеся из щели, стали как будто сильнее. Они примешивались к свету ночника, приглушали его, сплетались в зеленую сеть, сгущая воздух. Зрение Оливии словно раздвоилось: она одновременно видела усохшие стебли, побеги, рассыпающиеся ржавой трухой, пыльные горшки — и призрачную листву, глянцевито поблескивающую в темноте зимнего утра Моргая и потирая глаза, Оливия включила люстру, но яркое электричество не рассеяло тени — наоборот, они сгущались, становились зримее, и уже можно было различить узор фиолетовых жилок на листе, колонну муравьев-листорезов, деловито шагающих по гладкой белой коре, мелькнувшую в ветвях древовидного папоротника разноцветную птицу, пеструю мышь, выскочившую из-под ног. Воздух гудел от насекомых, где-то рядом застрекотала цикада. Все еще призрачные, полупрозрачные, джунгли напряженно ждали, когда Оливия придаст им плоть.
— Ну уж нет, — сказала Оливия. Шарахнулась от эфемерного геккона, суетливо пробежавшего по стене. — Надо проснуться, — сказала она себе. Ресницы слипались, под веками щипало, и очень хотелось зажмуриться, но закрыть глаза было страшно.
Стараясь не задевать засохшие кусты, Оливия проскользнула в ванную и задвинула защелку, радуясь, что так и не собралась поставить там пару кустов попышнее и лампы дневного света, как хотела когда-то. Ванная одна во всей квартире была чиста, пуста, стерильна. Здесь не было ни призраков, ни мертвецов. Здесь пахло шампунем и стиральным порошком. Столик вокруг раковины был уставлен баночками и тюбиками с увлажняющими кремами. Уже привычно напившись из-под крана и умывшись, Оливия наугад открыла один из них и намазала лицо, заранее зная, что это не поможет. Присела на край ванны и уставилась на дверь, будто ожидая, что та сейчас распахнется.
— Надо проснуться, — повторила Оливия.
Она стянула одежду и встала под душ. Трубы натужно загудели, но не пролили ни капли. Оливия удивленно подняла голову, и в этот момент душ, натужно всхлипнув, выплюнул ей в лицо струи воды настолько мутной, что она больше походила на жидкую грязь. Заорав, Оливия шарахнулась, поскользнулась и растянулась в ванне, одной рукой пытаясь протереть глаза, а другой — дотянуться до крана. Упавший душ вертелся и извивался, то и дело обдавая красными густыми струями, но в конце концов ей удалось перекрыть воду. Оливия осела и разрыдалась, размазывая по груди грязь. Кое-как вытерла лицо, разлепила веки. Сток с протяжным хлюпом втянул в себя остатки воды. На дне ванны остался слой жирного ила. В нем плавали прелые листья и копошились головастики, темные и глянцевитые, как шоколадные конфеты. Взвизгнув, Оливия одним прыжком вылетела из ванны и распахнула дверь.
— Да оставьте же меня в покое! — заорала она.
Квартира встретила ее настороженной тишиной и глухим стуком невидимых капель. Вокруг шептались тени. Под ногами хрустела опавшая листва, сухие веточки кололи ступни. Оливия медленно прошла в комнату. Бугенвиллия в багровой пене цветов вновь загораживала стену, но заглядывать под подоконник не пришлось. Сумрачные зеленые лучи, лившиеся из-под окна, наконец взломали стену. Цементная нашлепка беззвучно взорвалась облачком пыли; доска подоконника медленно приподнялась и рухнула на пол, на глазах рассыпаясь в труху. Рама стремительно темнела; краска как будто растворилась, и стало видно дерево, источенное причудливыми ходами жуков-древоточцев. Стекло вдруг помутнело, рассыпалось в водяную взвесь и ручьем пролилось под ноги Оливии. В оконный проем медленно вползло щупальце лианы. Джунгли стояли на. пороге.
Оливия отступила. Резкая боль пронзила косточку на лодыжке, загремела перевернутая ведерная алюминиевая лейка, до сих пор надежно спрятанная в шкафу Рука сама потянулась к изогнутой ручке, но Оливия, стиснув кулаки и прикусив губу, снова шагнула назад.
— Я не хочу! — прошептала она, нашаривая взглядом хоть какую-нибудь одежду. Издалека донесся глухой рокот. Босые ноги заскользили по полу, усыпанному листьями — но уже не сухими, а влажными, мягкими, почти черными, перемешанными с землей. Оливия опустила глаза и почувствовала, как дыбом поднимаются волоски на позвоночнике: в перегное, покрывшем паркет, четко виднелся след огромной кошки. Легкий мускусный душок скользнул в воздухе и растворился в запахе грибов.
— Явился, — хихикнула Оливия и медленно выпрямилась во весь рост.
Заросли лиан раздвинулись. Сочно хрупнул под тяжелой лапой стебель бегонии. Заструилось в полумраке пестрое золото меха, и листвяные тени пролились на шкуру черными кольцами. Ягуар прогнулся, припал к полу вислым мохнатым брюхом. Разинул клыкастую пасть, показав пунцовое, в темных пятнышках нёбо, похожее на лепесток орхидеи. Прищуренные глаза распахнулись, обдав Оливию фосфорическим пламенем. Она улыбнулась и шагнула ему навстречу.
Никто не знает, что увидела Оливия в глазах ягуара. Известно лишь, что вскоре в квартире этажом ниже сосед раздраженно свернул газету и прислушался к доносящимся сверху звукам. Там лили воду, с дробным громом швырялись пустыми ведрами, били посуду, истерически всхлипывали и орали голосами, лишь отдаленно похожими на человеческие. Грохот стоял невыносимый, и сосед сердито посмотрел на часы.
— Что-то садовница сегодня разбуянилась.
— Гости? — предположила его жена. — Нет, вряд ли. Может, уборку затеяла?
Снова грохот и плеск, как будто кто-то выплеснул целую цистерну воды, и металлическое громыхание. Потом вдруг все затихло, остался лишь неясный фон, тревожный шорох и жужжание на грани восприятия, и только прислушавшись, можно было различить шум льющейся из кранов воды и торопливое шлепанье босых ног. Потом душераздирающе заорал попугай; в ответ раздался стремительный стрекот, прерываемый звонкими щелчками. Явственно процокали маленькие копыта, кто-то с шумным хрюканьем заелозил по полу и взвизгнул, когда фырканье заглушил громовой рев.
— Да что у нее там, зверинец, что ли! — Соседка страдальчески закатила глаза и подскочила. — Что за черт! Нас заливает!
Потолок сочился мутной водой. Густые капли набухали на потемневшей штукатурке, и вот первая шлепнулась на скатерть и впиталась, оставив на светлой ткани налет красноватого ила. Побагровев от ярости, соседка бросилась к телефону.
Она набрала номер Оливии, выждала несколько гудков и бросила трубку. Высунулась на лестницу — муж, отчаявшись звонить, уже грохотал в дверь кулаками. Вздохнув, она вернулась на кухню и с ужасом поглядела на потолок. От побелки не осталось и следа; разбухшая штукатурка растрескалась, и из щелей свисали какие-то коричневые и зеленые веревки. Среди них, растопырив прозрачные пальцы-присоски, застыла крошечная лягушка с удивленной физиономией. Перекрестившись, соседка отступила к телефону и принялась судорожно листать блокнот, радуясь, что когда-то Оливия оставила на всякий случай телефон своей сестры.
Когда подоспевшая Алекс открыла дверь, на нее выпорхнула стая бледных мотыльков и осыпалась на плиты лестничной клетки, не выдержав холода. Побеги уже заполонили вход в комнату, цеплялись тонкими усиками за стены и выплескивались на пол в коридоре. В нос ударил горячий запах мха и перегноя; из комнаты в подъезд повалил пар и осел на лицах мельчайшими каплями.
— Да она совсем свихнулась, — проворчал сосед, заглядывая через плечо Алекс. Отстранив девушку, он брезгливо раздвинул мокрую листву и встал на пороге комнаты, почесывая в затылке. Алекс приподнялась на цыпочки, чтобы рассмотреть хоть что-нибудь из-за широкой спины, но увидела лишь мокро блестящую, колеблющуюся листву. Она окликнула Оливию, уже не надеясь на ответ. Что-то влажно шлепнулось на пол, сосед шумно втянул воздух и отступил, едва не сбив Алекс. Под ногами, тошнотворно колыхая бахромчатыми краями, стремительно проскользнула огромная плоская многоножка и забилась под плинтус.
— Вроде перестало лить, — деловито крикнули снизу.
— Ну вот и славно, — с явным облегчением откликнулся сосед и поспешно вышел из квартиры.
Оставшись одна, Алекс сделала несколько робких шагов в глубь комнаты. Споткнулась о толстый корень, жадно впившийся в скрытый под листьями и грязью паркет, и остановилась. Джунгли подступили со всех сторон; Алекс оглянулась, и прихожая, еще не заполоненная растительностью, показалась ей страшно далекой. Противоположной стены не было видно — лишь на месте окна в листве виднелся просвет, обрамленный трухлявыми, поросшими мхом стволами. От теплой земли поднимались струйки испарений, вились вокруг деревьев и растворялись в лучах зеленоватого света, лившегося с потолка. Алекс еще раз окликнула сестру, но собственный голос показался ей глухим и едва слышным, будто она говорила в мокрую, теплую вату. Тонко чирикнула какая-то пичуга; будто в ответ откуда-то донесся раскатистый рев. Под ногами зашуршало, и Алекс, всхлипнув, бросилась прочь.
На пороге она оглянулась и сквозь прелый туман, сквозь густую листву увидела, как на прогалину вышла Оливия с огромной лейкой в руке. Алекс едва узнала ее — голую, перепачканную, с ветками и травой, запутавшимися в волосах. Она застыла, прижав ладонь к губам.
Оливия заметила сестру. Приостановившись, она грустно улыбнулась и пожала плечами.
— Наверное, я могла просто подглядывать, — сказала она, будто продолжая старый разговор.
— Ты и сейчас…
— Поздно. — Оливия смотрела на буйствующие вокруг нее джунгли. На ее лице мешались страх, досада и облегчение. Она махнула сестре рукой и беззвучно бросила на мягкий перегной ненужную уже лейку. Издалека снова донесся рев — в нем слышалось торжество.
Больше не оглядываясь, Оливия шагнула в проем бывшего окна и тотчас растворилась во влажном зеленом полумраке, где никогда не бывает зимы.
Алекс тщательно закрыла квартиру. Постояла, прислонившись к двери и прислушиваясь к звукам за ней — влажный шорох, хлопанье крыльев, нервный вскрик мартышки. На всякий случай еще раз потрогала ручку, убеждаясь, что замок крепко заперт, и начала медленно спускаться по лестнице.
КОСЕН
В летний полдень границы миров совершенно размыты. Лунная полночь непостижима, но так же ирреален и солнечный день, истекающий зноем и молчанием кузнечиков — этих нездешних созданий, способных смотреть в небо, подвесившись на травинке вниз головой. Летнее время от полудня до четырех — странное время. В нем слишком много пространства, но абсолютно нет места. И даже те, кто смотрит в небо, переворачивая мир вверх ногами, умолкают на эти четыре часа: не до песен, когда странное время выходит на сцену и начинает показывать свои танцы.
Археологический лагерь представлял собой довольно большой палаточный городок, вытянувшийся между лесистой горой казахского мелкосопочиика и резвым Иман-Бурлуком, мелководной речкой, в которой можно было даже искупаться — если лечь плашмя на каменистое дно. Но никто не купался в Иман-Бурлуке: вода в нем была совершенно ледяная. Мы смывали с себя раскопочную пыль веков, согревая Иман-Бурлук в ладонях. Среди распадов знаменитого мелкосопочиика мы наковыривали квадраты чьей-то диссертации, выискивая в культурных слоях верхнего палеолита некие (арте)факты, должные свидетельствовать о том, что у древних племен, населявших побережье холодного Иман-Бурлука, были все задатки к оседлой жизни.
Вместе с кремниевыми наконечниками, скребками и ножиками земля отдавала нам груды костей, принадлежавших людям и животным. Копаться в почве было интересно. Тройное захоронение, состоящее из мужских скелетов, отрыла лично я. Научная ценность погребения заключалась в том, что все трое мужчин пали в серьезной драке: голова одного скелета была плотно напялена на позвоночник — так, что шейные кости уперлись в основание черепа; у другого наблюдался полный бардак с ребрами; у третьего имелась замечательная круглая дырка в лобной части — почти такая же аккуратная, как у хирургических пациентов продвинутых майя и древних египтян. Кто-то из старших школьников (или младших студентов) предложил зажечь над могильником вечный огонь в память геройски павших мужчин — и все заржали: дух цинизма носился над раскопками, подбивая народ к вольному обращению с
За обнаружение коллективной могилы мне дали премию — банку сгущенки. Вам не понять ценности этой награды, если вы никогда не проводили нескольких недель кряду исключительно на макаронах с тушеной говядиной, кашах с тушеной говядиной и супах с нею же: очень питательно и даже вкусно — первые три-четыре дня.
Население лагеря постоянно, маниакально и непобедимо хотело чего-нибудь сладкого, и премиальные сгущенки мы обычно съедали тесной компанией человек в двадцать, накрошив в тазик две-три буханки хлеба. Если облить это крошево сгущенным молоком и хорошенько перемешать, получаются такие специальные, невыносимо вкусные экспедиционные пироженки, у которых есть единственный, но очень крупный недостаток: они заканчиваются ровно через секунду.
В ближайшую деревню — в десяти километрах от лагеря — мы пошли втроем: сахем Вова, сахем Серега и я.
Нашей задачей было договориться с каким-нибудь представителем села о лошади с подводой, купить нормального мяса, карамелек и другой человеческой еды, вернуться в лагерь на коне и накормить участников экспедиции на неделю вперед. В путь мы отправились в девять часов утра, полагая прибыть в деревню не позднее полудня.
С собой мы взяли только питье и панамы-корабли из газеты «Ленин туы». Понятия не имею, каким образом оказалось в экспедиции это актуальное СМИ. Лично я, просмотрев свой корабль от киля до клотика, углядела единственное знакомое слово — под фотографией детей с домбрами было написано: «Балалары»[7].
Дорога от узкого плато, на котором разместился лагерь, стекала в низину козьей тропой, прямо посреди которой, не говоря уже о краях, обильно произрастало растение cannabis. Мы бодро шли вниз, делясь друг с другом гастрономическими планами. В деревне мы в первую очередь собирались напиться молока. Не сгущенного.
Идти было легко и приятно. Утреннее солнце рассеянно оглядывало панораму, не замечая нас. В траве ликовали прыгучие козявки, над нашими панамами носились певчие птички, в близкой дали голубели сопки, а ледяные брызги Иман-Бурлука, которому было с нами пока еще по пути, сверкали всеми каратами, наводя на мысли об эстетическом совершенстве мироздания. Чувствовалось, что жить на свете очень замечательно и что будет так вечно. Ну минимум — до того момента, пока солнце не залезет на середину неба.
Оно залезло туда ровно в полдень: мы сверились по Серегиным часам и подивились европейской корректности дикого азиатского светила. Дорога, начавшаяся веселой козьей тропой, давно влилась в широкую пыльную грунтовку, бесконечной белой лентой тянущуюся меж скучных хлебных полей. Небо из ярко-синего стало сперва бледно голубым, а затем и вовсе полиняло. Пшеничные поля казались серыми под обесцветившим все на свете солнцем, и лишь васильки, эти изгои и вечные спутники злаковых, хоть как-то оживляли панораму, вырываясь из душного однообразия яркими синими всплесками.
Мы уже давно шли молча, и поднятая нашими ногами пыль оседала на нас, смещая акцент с предстоящих гастрономических утех на сугубо гигиенические.
— Долго еще? — спросил сахем Серега сахема Вову.
По идее, мы уже должны были подойти к деревне.
— Сейчас, пшеница кончится, — сказал Вова, — помидоры пойдут. Помидоров пожрем. Деревня прям за помидорами.
Вова уже ходил этой дорогой в прошлом сезоне.
— Фу, — сказал Серега, — горячие помидоры.
Я промолчала. Говорить было и лень, и нечего. Корабли на головах моих друзей слепили глаза, поэтому я старалась не отставать, то и дело прибавляя шаг.
Уснула я прямо на ходу, все так же резво передвигая ноги. Во всяком случае, никаких мыслей под моим экземпляром «Ленин туы» не было, и каким образом я пропустила момент, когда бесконечные хлеба превратились в такие же бесконечные помидоры, — не представляю. Очнулась я между тем как-то сразу и вдруг, с удивлением вдыхая душный томатный запах. Позади, сколько хватало зрения, были такие же, как и впереди, помидорные поля — значит, спала я километра два как минимум. Я поглядела на своих товарищей, и мне стало не по себе: оба вождя шли в таком же оцепенении, из которого, по всей видимости, только что выскочила я.
Невыносимое, давящее со всех сторон одиночество — вот что я почувствовала, увидев открытые, но абсолютно бессмысленные глаза Вовы и Сереги. Одиночество и — страх. Непонятный, невесть откуда взявшийся. Это была первая его вылазка, разведка боем, — чуть позже страх нападет на всех троих, и совсем уже не беспричинный, и мы ринемся спасаться от него, теряя со своих голов намокшие и бесполезные корабли — потому что внезапно хлынет дождь: внезапный дождь из внезапной тучи, сотканной нашим страхом.
Метров сто я молча шла рядом с оцепенелыми друзьями, верней сказать — с их шагающими туловищами, из которых куда-то исчезли душа и смысл. Я шла и чувствовала, как страх холодит мою спину: я ощутила озноб, он пробежал по моей спине острыми ледяными копытцами, и раскаленный воздух не успел высушить капельку пота, оставившую щекотный след на моей щеке. Было очень тихо, я не слышала даже наших шагов — только облачка пыли из-под ног говорили о том, что мы идем не по воздуху, а отталкиваемся от тверди. Стихло все: уши заложило ватой стерильной тишины, в которой отсутствовала всякая жизнь. Кузнечики, чьи фольклорные ансамбли всю дорогу оглушали нас своими песнями и плясками, как будто провалились сквозь землю. В бесцветном небе не было ни единой птицы, и лишь дрожащее марево танцевало без всякой устали, каждый раз успевая отдаляться от нас на одинаковое расстояние, обгоняя или — если резко обернуться — отскакивая назад.
Я не знаю, чего не вынесла в первую очередь — этой глухой, непробиваемой тишины или отсутствия присутствующих друзей.
— Сколько времени? — решилась я наконец.
Шли мы уже давно. Шли быстро, ни разу за весь проделанный от лагеря путь не сбавив скорости. Неужели мы действительно проскочили деревню, пока спали на ходу?
— Часы стоят, — ответил Серега. — Странно.
В его глаза возвращалось сознание. Мы остановились. Вовка, так же как и Серега, так же как и я несколько минут назад, недоуменно оглядывал местность.
— Уснул, блин, — пробормотал он. — Прикиньте, чуваки, на ходу уснул.
— Да я тоже, — сказал Серега. — Жара какая, а. Пошли, нефиг стоять тут.
— Сколько сейчас, правда что? — Вова посмотрел на солнце и тут же опустил голову: — Вот же холера, слепит как.
— Час, — пожал плечами Серега, — если не два.
— Мы вообще-то быстро шли, — сказала я.
— Ты тоже спала? — Вова, самый старший и самый опытный из нас, был заметно растерян.
Я кивнула.
Вова еще раз посмотрел на солнце — на этот раз из-под сдвинутой на самые глаза панамы.
— Блин, странно, — сказал он, — мы точно нигде там не валялись?
— Сгорели бы на хрен, — хмыкнул Серега.
Это точно. Сгорели бы на хрен. Однако никакой деревни впереди не просматривалось.
В молчании мы прошли еще около километра.
— Да не могли мы заблудиться, — сказал наконец Вова, — я, блин, точно помню, что дорога одна. Прям вот так, полями, до самой деревни.
Мы молчали. Не могли так не могли. Видимо, деревня снялась с места и переехала к чертям собачьим.
— Что за хрень, — опять пробормотал Вова.
— Слышь, вон там чувак в помидорах, что ли? — Серега глядел вдаль из-под казахской газеты и показывал пальцем в сторону горизонта.
Тут и я, и Вова увидели вдалеке человеческую фигуру, медленно бредущую вдоль рядов, — видимо, «чувак» оценивал спелость томатов, чтобы определить сроки уборки урожая. Заметив нас, фигура остановилась. Мы вроде бы даже увидели, как человек приложил ладонь козырьком к глазам: чужие люди в этих местах являлись большой редкостью, и понятно, что нами заинтересовались.
— Чо он по такой жарюке сюда приперся-то, — сказал Серега.
— Казах, наверное, — предположил Вова. — Казахи привычные.
— А лошадь где? — спросила я. — Казахи с рождения на лошадях ездят.
— Значит, деревня все-таки рядом совсем, — оптимистично резюмировал Вова, — пешком раз пришел.
Подуставшая наша троица автоматически ускорила шаг.
До безлошадного казаха оставалось метров триста, когда мы поняли, что он абсолютно не двигается.
— Ого, — сказал Вова, — чуваки, чего это он?
Как выяснилось, казах отнюдь не стоял на месте. Он просто изменил траекторию. Теперь он прямо по полю шел нам навстречу, широко расставив руки.
— Ититтвою, — сказал Серега, — родню увидал.
Кажется, мы одновременно заметили еще одну странность в поведении раскрывшего объятия человека: шел он очень быстро, но при этом как-то слитком плавно. Так двигаются лишь лодки по реке или самолеты в небе, ну вот разве еще собаки-гончие, которые в беге своем стелются над землей, как будто вовсе не касаясь ее ногами.
Необъяснимый ужас второй раз за последние полчаса скользнул вдоль моего позвоночника.
Через несколько секунд мы поняли, что приняли за человека обычное огородное пугало, установленное у самого края поля. Разумеется, никуда оно не двигалось, а стояло себе на месте. Игры с пространственными перемещениями не по силам вкопанному в землю перекрестью из двух палок; на поперечину был натянут холщовый мешок, выбеленный солнцем и дождями, а оконечность вертикальной палки увенчивалась традиционной кастрюлей. Сколько ни видала я огородных пугал в своей жизни, почему-то кастрюли на них всегда зеленого цвета. Была зеленой голова и у тогдашнего чучела — странно, что мы могли принять ее за голову живого существа.
Захохотали мы одновременно. Хохотали долго. Пугало, принятое за огородника, очень нас развеселило. Мы смеялись, согнувшись пополам, а Вова даже сел в горячую пыль, от смеха не удержавшись на ногах.
— Каза-а-ах, — стонал он, — казах, мамочка.
Мы смеялись до слез.
Мы смеялись и поскуливали от бессилия.
Мы смеялись, хохотали, ржали и гоготали минут пятнадцать.
Мы смеялись, хотя нам уже было нечем дышать.
Мы больше не хотели смеяться. Мы смеялись просто потому, что не могли остановиться.
Я не знаю, что это было, но помню ощущение. Я не забуду его никогда, до самой смерти: ощущения, когда смех покидает душу, но все еще остается в теле, сотрясая его механическими конвульсиями. Нет ничего страшнее, чем мертвый смех в живом теле, особенно если этот смех — чужой, а тело — твое.
Мы смеялись не своим смехом. Мы умирали от ужаса.
Этот ужас нарастал в нас и вокруг нас. Он становился таким плотным, что в какой-то момент вытеснил весь воздух — мы задохнулись и наконец умолкли. Мы глядели друг на друга, хватая ртами куски безвоздушного пространства, и ужас хлестал из наших глаз.
Я помню, как сгустилось и потемнело безвоздушное пространство, готовое разорваться от невыносимой концентрации в нем ужаса. И оно разорвалось прямо над нашими головами — солнце, угасая, стало падать на землю, но лопнуло, не долетев совсем чуть-чуть. Боже мой, какой это был ливень: каждая капля — с ведро.
И мы, конечно, побежали — странный, атавистический инстинкт бежать от грозы, как будто таким образом меньше вымокнешь. Даже если дождь застал тебя посреди чистого поля — все равно бежишь, хотя умом понимаешь, что вымок уже до нитки, до позвоночника, и ничего в этом нет страшного — никто ведь еще не умер от июльского ливня.
Пробегая мимо пугала, периферическим зрением я увидела, как медленно разворачивается оно нам вслед.
Оглянулись мы одновременно: видимо, с нами троими произошло в пути нечто, что заставляло подчиняться одинаковым импульсам. Так что увиденное мною — не плод моего персонального воображения. И Серега, и Вовка видели то же, что и я. Пошлой зеленой кастрюли больше не было. Обернувшееся вслед нам пугало ухмылялось черным ртом на бледном человеческом лице и медленно кивало головой, повязанной цветастым платком, из-под которого выбивались мокрые седые патлы.
Его короткая холщевая туника, потемневшая от дождя, налипла на остов — как будто специально, чтобы мы убедились: никакого тела под мешком нету. Никакого тела, никаких фокусов-покусов.
Вымокшие и полуживые, влетели мы в деревню. Появилась она перед нами так же внезапно, как и туча небесная, взявшаяся десять минут назад непонятно откуда и точно так же, как будто и не было ее никогда, исчезнувшая. Лишь предвечернее солнце суетилось над уликами, быстро слизывая с травы и деревьев бриллиантовые колье, серьги и диадемы, да во весь рост ошарашенного неба вставала яркая, невероятно правильной формы радуга.
Дед Косен, взявшийся отвезти нас обратно в лагерь на своей кобыле с ласковым именем Сауле, принялся петь казахские песни, лишь выехали за околицу. Мы валялись в телеге и сонно жевали ранетки. Было хорошо и нестрашно. В телеге, кроме нас, ехала снедь, которой мы рассчитывали скрасить жизнь лагерных обитателей минимум на неделю, а если получится — то и до конца смены. Мы купили много еды и — чем были особенно горды — карамелек двенадцати сортов.
Доехав до колхозного поля с бесконечными, как песня старого казаха, рядами помидоров, мы отодвинулись от мешка с яблоками и принялись рыскать глазами. Но только поле было впереди, и ничего кроме поля.
— Дедушка, — спросил Серега, — а до пугала далеко еще?
— Какого пугала, бала[8]? — Дед Косен даже не прервал песню, умудрившись вплести вопрос в ее размеренное течение.
— Огородного, — ответили мы хором.
Косен пожал плечами.
— Никакого пугала нету здесь, — сказал он, — и не было никогда. Зачем?
Потом помолчал и добавил:
— Зачем пугало, когда я есть? — и засмеялся, будто курт[9] рассыпал.
До козьей тропы мы добрались, когда солнце уже переползало на другую сторону мира. Быстро сгрузили покупки. Косен развернул лошадь. Длинная тень, волочившаяся за нами от самой деревни, забралась в телегу и устроилась у ног старика. Он дернул поводья, Сауле тронулась с места. Мы стояли и смотрели вслед удаляющейся повозке, абсолютно точно зная: если Косен обернется, нам этого не пережить.
Слава богу, он не обернулся.
ПРИВЫЧКА УМИРАТЬ
Софья укладывалась спать как всегда — не торопясь.
А снег за окном торопился упасть-упасть-упасть, на лету превращаясь в тяжелую мутную воду. И липли снаружи к стеклу зареванные морды чудовищ из бездны небесной и шептали: «Дай-дай-дай заглянуть в тебя теплая гладкая до сердечка до печеночки всего на минуточку…»
Софья не оборачивалась. Она расчесала волосы, размазала скользкий крем по лицу и покачала на ладони зеркальце. Внимательно рассмотрела любимую родинку на щеке. «Красивая. Я красивая», — подумалось лениво. Софья поставила зеркало на тумбочку и выключила ночник. И только потом — в темноте, под моросящим неоном рекламы с соседнего дома — бережно уложила голову на подушку. И мысль последняя: «А день все-таки не удался».
Секундой позже красавица Софья вышла на перекресток.
Сентябрьским вечером воздух податлив, листья шелковисты, а собаки мечтательны. И как всегда — осенним вечером двадцатипятилетней выдержки — Софья перешла дорогу, отворила калитку и обожглась о крапиву, пробираясь к дому. Она скрипнула входной дверью, проскочила короткий, как собачья будка, коридорчик и заглянула в гостиную, а там… Яков Моисеевич глотал слона. Четвертого по счету. Но Соня, как всегда, этого не знала. Ведь она еще не переступила порог гостиной, не разглядела чернявого мальчишку, забившегося под обеденный стол, да и он еще не заметил гостью, не выполз наружу, не покраснел, не сказал того, что ему суждено повторять почти ежевечерне.
Так случалось на исходе всех дней, которые не удались.
Но ведь был же день первый? Конечно был! День первый тоже когда-то не удался.
Итак, Яков Моисеевич глотал слонов. Стоило бы запомнить. Но Соня забывала о царственных причудах старика уже по пути домой. Дорога дальняя — под обвислой рябиной, через пустырь за библиотекой, мимо визгливых качелей, — дорога дальняя съедала память. Поэтому Сонины родители довольно долго ничего не знали ни о Якове Моисеевиче, ни об Осипе кривобоком, ни тем более о слонах.
И детство, с которого все и у всех начинается, текло себе дальше. А по вечерам на веранде Сонин голос взлетал высоко над тарелкой с голубой каемочкой и картофельными блинами и пел, отчего-то всегда не о том:
— Пауки летают, мама! Нет, не глупости! Я сама сегодня видела. Маленький, красноватый на просвет — он кружился под липой. Без крылышек! Паучок выпустил лучик вверх и вился вокруг него, он чуть не сел мне на нос, но я увернулась. Мама-мама, почему ты не веришь мне?..
(Почему? Почему? Почему? А бог весть… Но если мама не может уверовать в лучик сиропа небесного от наука летучего, то как ей увидеть в изнанке твоей слона и едока неторопливого, девочка? Неужели ты расскажешь маме о том, как явился тебе дом щербатый на перекрестке закатов? Дом явился тебе в понедельник, который не удался, в восемь часов пополудни. Ты торопилась выбраться из леса — из запретного леса, где бутылки мутные врастают в землю, где, говорят, об прошлом годе чью-то голову нашли в канаве, где сегодня ты снова подцепила блох, где… Где нельзя тебе быть! Ни ногой! Никогда! Ты даже пообещала вчера. Но как-то незаметно к полудню скучному позабыла, о чем обещала. И только вечером — по пути домой — припомнила. И — побежала. Ты спешила. И, как и всегда отныне, чем сильнее ты спешишь, тем непоправимее опаздываешь. Времени во вселенной остается совсем мало, а потом еще меньше, а если бегом — ну еще хоть минуточку! И… Поздно! И… Схлопнулось время! Вселенная приподнимает окраины свои, как крылья, они смыкаются дугой гулкой над твоей головой, и воздуха не хватает. А ты все еще бежишь. Хотя закат бьет в глаза, закат стреляет в спину, и тебе от него не укрыться. Но на самом дне удушья — на перекрестке — вспыхивает щербатый дом. И ты входишь в него, потому что больше тебе — некуда.)
Осипу кривобокому тоже не везло в день первый.
— И чего классная ко мне вяжется? Чуть что — «Ося!». А я ничего! Ну, ушел. Но я же — как все. Я же — со всеми ушел!
Яков Моисеевич терпеливо выслушивал сына, пролистывая дневник. Тройка. И еще тройка. И опять — тройка. Ну как ему объяснишь?.. На последнюю оценку — позорно-красную лебедушку, каких в природе не встретишь, — Яков Моисеевич смотрел особенно вдумчиво. Он пуще прежнего ссутулился над столом, словно придавила его птица диковинная, словно это ему — не сыну — влепили банан за прогул. И нельзя ж сказать, что зря он себя корил…
…а вольно ж ему, старому, дитятко заводить, ежели на пенсию пора?! Матка-то у Оськи тоже в годах уже была, когда разродилась. С виду вроде молодица, а по паспорту мне погодка. Христом-богом клянусь! Сынку едва четвертый год пошел, а она преставилась… Царствие ей небесное! Хоть и вертихвостка была покойница, а лихом поминать негоже. Да не про нее у нас разговор… Про нее — в другой раз. Вот и спрашивается: чего ж до пенсии тянули-то? Дитятко-то выдалось — чемодан без ручки. И бросить жалостно, и нести — врагу не пожелаешь. А куда ж его денешь? В школу для придурков, что ли, отдать? Так говорят, его и туда не взяли. Все, мол, у него с мозгой в порядке. Только кто ж его знат? Мой-то внучок сказывал, что, когда Оську к доске вызывают, всему классу — сущее наказание. Стоит — столб столбом. Ни словечка не скажет. Ну, учителка, понятное дело, озвереет — тоже небось человек! Да что с него возьмешь? Правда, диктанты там всякие пишет вроде не хуже прочих. Только мой сказывал, что Оська сдирает все втихомолку. А учителка уж и не ловит его. Четвертную ему не выведешь, если глаза на его штучки не закрывать. А держать по два года в одном классе — умаешься, и директриса по головке не погладит. И о чем только люди думают, когда рожают?..
Да… Яков Моисеевич не зря себя корил.
Баба Женя вот уже третий год помогала сирым мужикам по хозяйству и имела какое-никакое право говорить что бог на душу положит. А Бог — Он, знамо дело, как положит, так положит.
…а не нравится — не слушай!..
Яков Моисеевич обыкновенно и не слушая добрую бабу.
Только раз в месяц зазывал ее в кабинет и, скосив лиловые глаза, рылся в обтерханном бумажнике. И тогда Евгения Петровна отводила наконец душеньку.
…в иное-то время на кухне возишься и не заметишь, как он — шмыг мимо да дверь за собой прикроет. Хоть и нешумно вроде прикроет, а все равно — обидно. Словно я дура какая, словно со мной и поговорить по-человечески зазорно! С Оськой кривобоким еще так-сяк. Ежели загородить дверь, можно ему чего и рассказать, поучить уму-разуму. Хоть толку от него — чуть. Оська, он Оська и есть: торчит посреди кухни как осина на болоте, трясется, вбок поглядывает. В батьку, видать, пошел. Малой еще, а туда же! И не разобрать — понял он чего или прикидывается. Головой-то вроде качает, а как спросишь про то про се, он все больше молчит да щеки надувает, будто харчи ему не тем горлом пошли. И старый-то вроде ничего, разговаривает, только вот в глаза не смотрит, а как глянет, так и не понять… Может, болит у него чего? Я однова даже в полуклинику ему сходить посоветовала, а он ладошкой повел — вот так, будто отводил чего. А как улыбнулся, так мне его еще жальче стало. Да вот, бабьшьки! И вроде деньги у людей есть, и вроде дом свой — не из последних, а жизни-то нет. Говорю ж я вам, бабыньки: не в том, видать, щастье…
Да, раз в месяц Яков Моисеевич попадался крепко и слушал бабу Женю, пока сил доставало. И ни словечка поперек не говорил. Правда, думал. Думал совсем о другом. О своем. О том же, о чем и всегда думал в последние годы.
Счастье? А разве двадцать лет с тобой — не счастье? Пока ты не чиркнула ноготками птичьими по одеялу, словно себя на пол смахнула, как тополиный пух залетный, а я и не заметил когда. Как-то так — само собою вышло, и все у нас — так. С маленькой с тобой возился, пришло время в университет поступать, и ко мне, конечно ко мне, и кандидатскую у меня писала, и как-то незаметно в дом вошла. Мы оба думали, что иначе и быть не может. Или нет? Это потом я все придумал?.. Когда воздуха совсем мало осталось в мире. Астма, наверное. Все-таки права Евгения Петровна, врачу показаться стоит. В понедельник и пойду. Осип… Все оттого, что Осип… Зачем-то — Осип… А зачем? Не помню.
Нет, все-таки повезло Оське в день первый! Он наконец оказался на своем месте — между двумя людьми, которым чего-то не хватало… Дыхания? Жизни? Нет — времени! Для Осипа же время длилось и длилось. Между вчера и завтра, между осенью и весной, между… Меж двух огней отныне — меж двух людей, которых он никогда не догонит и которым никогда уже от него не убежать, Ведь вот он — старик. Старик невыносимо далек, он ровесник века. С ума сойти — века! И этот невыносимый старик отец ему. Не может быть. Быть того не может, чтоб целый век стал твоим отцом. Оттого и замирал Оська под чужими взглядами, и теребил коротковатые рукава пиджачка, и косил лилово, ведь казалось ему, что все глядят на него с любопытством и только из вежливости пальцами не тычут.
…отойди от нас, мальчик, не суйся ты к нам, мы — люди, мы — человеки, а ты кто? кто же ты такой? ты, кому век сей приходится отцом, а могильная плита — матерью! кто ты?!
Но входная дверь приоткрылась, и спиной к закатному лесу в дверном проеме встала девочка. Девочка, которая вовсе не испугалась страшного, седого как лунь старика. Она подошла прямо к веку сему, кривлявшемуся натужно, и сказала:
— Я — Соня. А вас как зовут? А слона? Вы едите слона на счастье?
Да. Именно так она и сказала. А Яков Моисеевич засмеялся. Впервые в жизни Оськи кривобокого.
Ты вернулась. И зову я теперь тебя Соней-Сонечкой. Тебе нравится? Я знаю, что нравится. Ведь ты улыбаешься мне ласково, даже лучше, чем раньше улыбалась.
(Знаете, Яков, если бы вы даже и назвали девчонку иначе — именем покойницы, как вам хотелось сначала, она бы ничего не поняла. И продолжала бы улыбаться. Вы-то не поверите, но девчонка со странностями! Ей почему-то всегда кажется, что, когда люди говорят чушь, они всего лишь шутят. Собственно, вам повезло в день первый больше остальных: вы, Яков, как и много лет назад, встретили девчонку, которая никак не могла поверить в человеческую глупость. Оттого даже вы сумели показаться ей умным. Повезло же вам!)
А Оська выполз из-под стола и поклонился девочке, так, как страшный старик кланялся незнакомым старым тетям.
— Это мой папа, — показал Осип на старика, который ничего проговорить не мог, поскольку все еще смеялся. — Яков Моисеевич — мой папа, — сказал Осип.
И девочка не удивилась, только спросила снова:
— А слона едят на счастье?
Яков Моисеевич посмотрел на ладонь, где все еще лежал недоеденный слон, четвертый по счету, на каминную полку, где стояли обреченно трое последних из слоновьего стада, провел левей рукой по нагрудному карману, где притаились сожранные слоны, и понял, что все хорошо отныне, голубка моя…
— На счастье? Соня, конечно на счастье. Конечно на счастье.
Вот так оно и случилось. Так сталось. Так повелось. И хотя Софьины родители еще долго не могли понять, где пропадает по вечерам дочь, она не пропадала больше.
«Разве можно пропасть здесь? На меня же все время смотрят: то Ося, то Яков Моисеевич. Иногда я представляю, что превратилась в мячик, а они играют со мной… Ведь мячику скучно лежать без дела где-нибудь на чердаке в мятой коробке. Мячику нравится, когда его подбрасывают вверх, нравится, когда все смеются, нравится, когда… Когда не пинают».
(Вот-вот, Сонечка. Не пинают. Хотя бы пока. И вообще мячик — штука забавная. Может быть, ты не поверишь сейчас, может быть, даже никогда не поверишь мне, но эти двое мальчишек в щербатом доме выпросили мячик у чужих людей ненадолго — поиграть. И они своими покрасневшими ушами чуют, что хозяева мячика не позволят им пинать и портить игрушку. Отберут. Так что твое счастье, что ты им чужая. И, что бы они там себе ни напридумывали, твое счастье продлится до тех пор, пока ты им — никто.)
— Когда же она придет, папа? — Осип все-таки отложил книжку.
Разве могу я часами идти по прерии в драных мокасинах, если к исходу дня не встречу тебя у костра и не смогу рассказать тебе о доброй охоте на горбатых бизонов, о коварстве бледнолицых, об озерах и водопадах и о змее под камнем? О змее, которая укусит меня завтра, если я не увижу тебя сейчас. Разве я смогу выжить на безымянном острове в пустом море, где корабли всплывают из-за горизонта раз в тридцать лет, если не смогу найти тебя вечером в хижине? Если не смогу найти тебя здесь, моя пятница, суббота, мой день воскресный? Разке наступит завтра, если не наступишь сегодня ты?
— Ну когда же она придет?
Яков Моисеевич пожал плечами.
Разве он умеет ждать? Разве он может понять, каково ждать тебя ежевечерне здесь, когда ты уже там? Да, я не сошел с ума, как видишь: я помню, где ты на самом деле. Но я смотрю на тебя, глотаю слонов, которых ты поставила на каминную полку за год до того, как уйти отсюда. Я снова учу тебя писать неподатливые буквы в больших тетрадях. И я не боюсь. Хотя знаю, откуда ты приходишь на самом деле. Соня, ты спала так долго вдали от меня! Но отныне все хорошо: ты вернулась. А я даже не сошел с ума, пока ждал тебя здесь.
(А ты приходила, девочка, потому что тебя здесь всегда не ждали. Осип кривобокий читал свои книжки, Яков Моисеевич нехотя спускался по длинной лестнице из сумрачного кабинета. А ты и не знала, что он поднялся туда торопливо и скрипуче всего минуту назад, когда увидел наконец, как ты крадешься по садовой дорожке. Но ты ведь не знала, что окна в доме лиловы и зрячи. Ты не знала, не знала, конечно не знала, Сонечка! Как же ты могла догадаться, если позабыла о прятках, резинках, драках в соседнем дворе. Разве ты понимала, зачем ссоришься со своей единственной подружкой — навсегда, навсегда, навсегда, ненавижу!
Разве понимала, зачем бранишь ее так больно и страшно, как только в детстве бранятся? Разве ты знала, что только она — единственная — может позвонить в дверь вечером и спросить у мамы, почему ты не выходишь играть? Конечно нет, Сонечка, конечно нет…
Но одно ты все-таки знала: однажды наступит день — самый плохой изо всех невезучих дней — день, когда тебя все-таки выпорют. Не здесь, боже упаси, не здесь, конечно! Но выпорют непременно.)
— Где ты шлялась?! Отвечай, змея подколодная!
От мамы пахнуло кислым и хлестким. Она еще, и еще, и еще — и что, мало? — щелкала скакалкой.
— Больно? Что, не нравится? Отвечай!
(А что отвечать? И дураку ведь понятно, что не нравится.)
— Мама-мамочка! — взвизгивала Соня, мечась в узком коридоре.
«Ой, мама-мамочка, ну почему так всегда? Почему всегда — именно так? Мне же почти совсем нравилась моя скакалка черной резины! Ни у кого в целом соседском дворе не нашлось бы такой длинной, такой быстрой, такой щелкучей, такой… почти взрослой скакалки! Я же таскала ее за хвост, как мальчишки дохлых ужей таскают, я же приделывала к ручкам пластилиновые головы и учила их разговаривать друг с другом, я же… я же почти любила ее! Мама-мамочка, я же любила мою змеюку подкроватную! А теперь? Что же теперь с нами будет, мамочка?»
— Мама! — Соня кинулась к двери.
И ошиблась. Соня, как и в прошлый раз, как и в позапрошлый раз, как и всегда, перепутала с перепугу входную дверь и дверь, ведущую в детскую, и влетела с разбегу в свой мелованный ад. Мама ввалилась следом.
Она хлестала Сонечку взахлеб. Если дочь ухитрялась извернуться, заслониться соломенным стулом с перевязанной ножкой, забежать за тумбочку, за кровать, за новенький письменный стол, то мать кидалась к ней вплотную, позабыв на время о скакалке, и ловила Соню за косу. Тогда лицо мамы оказывалось совсем близко к Сониному лицу, и девочка видела красную сетку на щеках, крупные, ладные зубы, светлые — какие-то слишком светлые — десны, длиннющие растопыренные ресницы, которым даже сейчас — сейчас особенно! — завидовала. Только глаз она почему-то никогда не видела. Папа говорил, что у мамы глаза голубые-голубые, но Соня ему давно уже не верила. Папа ведь болен. Если лежать два года в дальней комнате и целыми днями смотреть в окно на башенку напротив, еще не такое покажется. Папа и Соню называет синеглазкой. И напрасно. Сонечка подолгу смотрится в зеркало в ванной и точно знает, что глаза у нее серые. Только у самого зрачка тонкий ободок светлый. Но зеленый ли, желтый ли — не разобрать. И про маму Соня тоже кое-что знает. Не точно, но догадывается. «Кажется… Кажется, у нашей мамы глаза белые, папа! Или нет их вовсе?» — гадала по ночам девочка. Но днем — даже очень удачным днем — она так и не могла решиться и проверить.
Когда мама наконец ушла, грохнув дверью, Соня осталась наедине с медленной полосатой болью — от щиколоток до ключиц. «А еще… еще змея вот…» Змеюка подкроватная свернулась между девочкой и дверью. Мама, уходя, крикнула, что Соне здесь сидеть неделю.
— Неделю! И чтоб ни ногой! — кричала мама уже из коридора.
Вот и остались они вдвоем. На семь дней и семь ночей — самых черных ночей тем летом.
«Змея тоже черная, и не заметишь, как она подкрадется. Мамочка, как же нам с ней теперь быть?» — думала Соня, поглядывая на дверь.
А так. Вдвоем. В темноте.
Летние ночи медлительны. Сначала они заползают в самые глубокие канавы и петляют у корней ивы, они задушенно стрекочут в липовой кроне, набухают в подъездах и подворотнях, и только потом, когда ты устал щуриться от серой невнятицы перед глазами, они подступают к окну. Они крадутся черными кошками — через лес, через сад, через двор — и вспрыгивают на подоконник: быстро, бесшумно, зло, а тебе хочется закрыть глаза. Поскорее закрыть глаза, чтобы не видеть, как ветер теребит обвислые губы чудовищ из бездны небесной.
Но если любишь ночную гладь, тишь, если любишь ночную свободу, как Соня ее любила до сих пор, то это не страшно. Ведь ночью нет людей! Они об этом не знают, но их на самом-то деле нет. Все любящие, ненавидящие тебя, все те, с кем ты здороваешься на рассвете, кого зовешь таскать сливы из соседского сада, все те, кто войдет в твою жизнь завтра или через тридцать лет, даже те, кого ты никогда не встретишь и не узнаешь, что они дышали сегодня ночным воздухом вместе с тобой, — они пропадают. Они сворачиваются в постелях слепыми щенками под брюхом невидимой суки, или вытягиваются забытыми тяжелыми куклами, выставляя вверх подбородки, или расплющиваются на простынях белыми противными лягухами, пряча в подушку лица, на которые в сумраке сонном и вправду — лучше не смотреть, и… Уходят. А ты — остаешься.
(Ты, Сонечка, остаешься в мире, где возможны только подобные тебе. И ты даже научишься их узнавать. Ты увидишь человека в дожде и улыбнешься ему, но пусть он не заметит, что ты улыбнулась. Нельзя, не стоит. Ведь все вы — отдельно. Навсегда, в сущности, отдельно друг от друга и наедине… С кем? Я не скажу, честное слово, Сонечка! Я не предам ни тебя, ни себя, ли тех, кто вошел в дождь вместе с нами. Но мне придется сказать о змее. О ней промолчать уже невозможно. Но ты не обидишься на меня. Ведь змея… Это совсем не о том!
Сначала, пока темнота еще не перевалилась через подоконник и не затопила тебя по самое горло, ты терпела. Ты ни разу даже не посмотрела на змею, ты уговаривала себя, что мерещится, мерещится, мерещится, что змея вовсе даже и не двигается. И липкие росчерки на теле горят вовсе не оттого, что змея поднялась на хвосте и вытанцовывает восьмерки у запертой двери. Танцует почти так же хорошо, как в маминой руке танцевала.
Ты не оборачиваешься. Ты укладываешься спать не спеша. Новые ранки нужно уложить на простынку осторожно, чтобы ни одна из них не прижалась к выпирающим диванным пружинам. А потом натянуть поверх шершавое одеяло. И закрыть глаза, сразу закрыть глаза! Чтобы змея ползла к тебе по слепоте. Чтобы ей удобнее было. Ведь ты ее почти что любила, не правда ли?)
А змея танцевала. Щелк — черный изгиб вправо, щелк — хлестнуть хвостом по дверной ручке, щелк-щелк-щелк! Если не можешь повернуться, если страшно пошевелиться, если жутко открыть глаза в темноту, то и не увидишь, как блестит треугольная голова, словно вымазанная расплавленной смолой. Если бы змеюка только танцевала, то это еще можно было бы стерпеть, и даже заснуть на рассвете, наверное, удалось бы, но… Но змея пела. Неправда, что змеи немы и глухи. Ох, неправда! Наверное, днем встречаются и такие, но ночные змеи — змеи особенные. Они ведь знают, что люди трусливы, что они закрывают глаза и прячутся под одеяло. Люди норовят еще и заснуть! А в сон проскользнуть трудно: туда ведет звездочка — меньше игольного ушка — змее не впору. Потому змея не позволяла уснуть и пела. И жалил ее голосок, впивался в кожу, в ладошки, прижатые к ушным раковинам, ерошил волосы на голове, щекотал… И так до утра.
На завтрак мама стукнула стаканом по тумбочке, прогремела тарелкой и захлопнула дверь. Соня грустно посмотрела на свой ночной горшок, задрала подол и присела, размышляя, выльет ли мамочка содержимое сегодня или это тоже входит в наказание и придется терпеть кислую вонь до утра. «А может, все же выплеснуть за окно, когда стемнеет, а там будь что будет?..» Когда же еще и подумать после бессонной ночи, как не на горшке?
А после снова наступила ночь. Никуда не денешься. Сначала Соня кусала губы, оттого что боялась всхлипывать, прижимала лицо к подушке, чтобы вытереть слезы, но не отнимать рук от ушей. Не помогало. И она все-таки зарыдала громко. И стало еще хуже: змея хлестнула по полу всей длиной и поползла к кровати. Соня одержала дыхание так, что закружилась голова, и слушала, и теперь она все слышала — уже не могла не слышать: змея ползла, шелестела, пела, свистела, змея хлестала хвостом, змея поднимала голову и со стуком ее роняла, и все ближе. Ближе. Ближе.
Соня сжалась внутри невидимого яйца — величиной с постель; страх на острие бессонной иглы проколол ночь, и девочка побежала… И оказалась на улице, по пути из запретного леса, где вечерний воздух податлив, листья шелковисты, а собаки — мечтательны. И никакой вам змеи, заметьте!
Соня подошла к дому на перекрестке, приоткрыла дверь и увидела, что Яков Моисеевич снова глотает слонов на счастье. И все хорошо отныне.
Наутро, когда Яков Моисеевич проглотил последнего слона — по счету минут до рассвета, — Соня проснулась.
Змея валялась у дверей. «Какая змея? Тоже мне змею удумали! — улыбнулась Соня. — Скакалка. Обыкновенная скакалка».
И наступил день третий. Жажда. Жара. Жар небесный слепит голубым огнем — почти белым в зените. И как же хочется мороженого! Казалось бы, чего проще — откинуть крючок на форточке, встать на подоконник, подтянуться и вывалиться в сад. Стометровка до подвального магазинчика, гладкий мявк холодильника, и в руках веселый пакетик с улыбчивой клубникой, или нет, лучше с черникой, или нет — лучше всего — вот тот, с шоколадной сердцевинной и очкастыми инопланетянами на обертке, голландский. Он к тому же и самый дешевый. «Может, даже на две порции хватит монеток, — прикидывала девочка, — только…» Только, прежде чем выскочить на улицу, придется пробежать по саду, а мама сейчас торчит в своей прачечной как раз перед приемным оконцем. И хорошо, если какая-нибудь толстоспинная бабуля окошко загораживает, сдает серые, простынки, чтобы получить их через три дня отчасти кружевными, ведь в центрифуге вал покорежился. А если нет? Если мама просто пялится на улицу, на сад, то она может увидеть даже окно, через которое сигает дочь. Нет, кричать мама не станет, из прачечной не выскочит, не поймает. Она увидит, но промолчит. Наверное, даже улыбнется тепло следующей ленивой домохозяйке. Если же попадется приятельница, то мамочка скажет, что дома у нее все хорошо, все по-прежнему. И только вечером она отдохнет наконец и всех посчитает. А скакалка-то здесь, недалеко. Может, она не зря уже две ночи тренируется, танцует, может, ей больше всего нравится плясать, когда мамочка ее за хвост держит?
Мороженого хотелось нестерпимо. И на четвертый день хотелось, и на пятый, и потом. Потом уже всю жизнь мороженого хотелось до ломоты зубовной, Соня-Сонечка тогда не знала, что мороженое станет ее пунктиком — пунктиром во все дни жизни. Веселое, недоступное, сладкое, как сон, который тоже — роскошь отныне. А вот про змею она забудет. Надолго.
На шестой день Сонечке показалось, что время остановилось. Вселенная схлопнула окраины свои как крылья, и воздуха не хватало. Ведь самое страшное произошло именно на шестой день. Пошел дождь. И мамочка мелела закрыть окно. Мамочка не считала это наказанием, но ничего хуже она не могла придумать.
День шестой начался отвратительно. Пока длился сон и Яков Моисеевич глотал черных слонов, которые на самом-то деле и не слоны вовсе, а змеи, оных слонов проглотившие, как верно отметил Маленький принц, все шло прекрасно. Соня спала и улыбалась во сне Осипу кривобокому, елозившему под столом. Но Яков Моисеевич не мог глотать слонов бесконечно, и Соня заморгала, просыпаясь, разлепила веки… А света не оказалось снаружи! Изнутри сна, в глубине гостиной, хватало лучей предзакатных, сверкающей летучей пыли, отсветов на паркете, а здесь — что? Темнота? Неужели опять темнота, ночь, танцующая змея? Но теперь уже не получится выбежать на перекресток и заснуть! Дважды это еще никогда не удавалось. Сонечка широко-широко раскрыла глаза. Отчаянно. И увидела: нет. Это не темнота. Еще не темнота? Уже не темнота? Муть. Мутная серая штора у самых зрачков, ее не оттолкнуть взглядом, воля в ней вязнет. Сонечка озиралась. Распухшая тумбочка наезжала на койку, ноздреватая стена слева шевелилась, стряхивая грязную побелку, а в окно стучали… В открытое окно стучат?! Соня вскочила с кровати, изворачиваясь в прыжке кошкой, чтобы сразу оказаться лицом к окну.
Дождь.
Неправда, что вода прозрачна! Летят свинцовые ядра, свистит охотничья дробь — небо обстреливает землю, пробивая листья и человечьи головы. Пузырчатая краска отскакивает от подоконника. Дождь метит в Сонечку наискосок, но не попадает, пока не попадает. Он в сговоре с ветром. Вот захлестнуло деревья, они шарахнулись к югу, выворачивая наизнанку кроны. Тополя за калиткой срывают серебряные кольчуги, каштан охнул, тыча в облака обрубками пальцев. «А что с рябиной? Что с моей рябинкой?» — всполошилась Соня. Деревце-найденыш, которое девочка заметила нынешней весной в дупле каштана и теперь посаженное у веранды, выпустило за лето еще три ветки. Соня перегнулась через подоконник, подставляя спину тяжелым плоским каплям. Волосы намокли мгновенно и холодно хлестали по лицу. Деревце мелко перебирало крохотными листьями, словно заигрывало с ветром, и даже не согнулось, только чуть покачивалось. «Ну вот! А папа говорил, что нельзя сажать близко к стене! Если бы не веранда, то кто бы заслонил рябинку от ветра? А? Повезло еще, что папа не может разглядеть из окна, как близко я ее посадила. И маме он ничего не сказал. Он хороший…»
(Папа вообще-то неплохой, Сонечка, но про деревце он не сказал только потому, что забыл. Уже через полчаса после того, как ты снова убежала во двор. Иначе бы сказал. Непременно сказал бы маме, какая ты добрая, заботливая, деревце вот пожалела… А сказал бы, и привет деревцу! Ты же посадила рябину у самой стенки веранды. Веранде и без того с четверть века, прогнила насквозь старуха. В сухую погоду еще ничего, а осенью она порастает мхом и рыжей плесенью. А рябина станет тянуться и шириться, выпускать длинные ветви, и вспучит веранду, и прогрызет корнями опоры, и выпадут из деревянных решеток последние цветные стеклышки, о которых ты уже второй год мечтаешь, но выковырять не можешь. Только ты их не подберешь! Клянусь, Соня, ты их даже не заметишь, когда пригласишь дядю Федора снести веранду. Потому что тогда тебе самой стукнет четверть века.)
Сонечка отошла от окна и принялась выжимать отяжелевшие волосы. Потом быстро скинула ночную рубашку и пинком отправила ее под кровать. Пока мама не заглянула. Порывшись в шкафу, выудила мятое платье. Ничего, сойдет, не заметит… Когда мама вошла, она действительно не заметила, что платье похоже на смятую промокашку. Маме было не до того.
— Ты что делаешь, дрянь такая! Окно нараспашку! Ты, что ли, будешь подоконник красить?! Смотри, лужа на полу! Чтоб вытерла сейчас же! Я те поговорю!..
Вчера вечером Соня представляла себе, как подойдет к маме, станет плакать, просить прощения, но сейчас она и в мыслях не имела хоть о чем-то таком заикнуться. Ведь на старую вину наложилась новая: мокрая ночнушка и лужа на полу. И совершенно неважно, что мама про ночнушку не знает. Вина-то осталась. Впрочем, маме достаточно и видимого. Ухватив Соню за волосы, чтобы подтащить поближе к злополучной луже, мама взвыла и затрясла сжатым кулаком.
— Ты что, у окна стояла?! Сво-олочь!
А Сонина голова моталась из стороны в сторону, и слезы уже солоно плескались в горле, и свербило в носу, и хотелось закричать громко-громко, чтобы все вокруг разбилось, разлетелось, лопнуло от этого крика. И не надо никакой рябины тенистой в невозможном будущем, и не тянет больше в папину комнату с видом на мечтательную башню, и не хочется, чтобы ресницы стали длиннее и загибались, как у мамы. «Все! Слышишь — все, мама! Бьешь, так прибей. Но я ненавижу тебя!»
Но мама ничего не услышала, потому что Соня ничего не смогла крикнуть. Горло сдавило, и дышать стало нечем. «Все… — подумала Соня. — Глотать я сегодня опять не смогу…» Не впервой. Такое уже случалось. Есть сегодня и вправду не получится. Даже вода покажется твердой и будет норовить протолкнуться в ноздри.
Что-то случается с горлом, когда хочешь очень громко закричать. Насмерть закричать. О том, о чем даже подумать страшно, — о ненависти.
Мамочка все-таки отпустила Соню. Ей ведь нужно было швырнуть дочери ведро и тряпку.
…не позволять же девке тащиться на кухню ради этого! Батька-то покуда верит, что Сонька грипп подхватила и отлеживается. Лучше уж самой принести ведерко. Неровен час, эта дрянь загремит чем-нибудь или захнычет…
Прежде чем оставить Соню вытирать пол, мамочка закрыла окно. Дождь попритих, капли уже не залетали в комнату, но мамочка не просто створки сдвинула, она и до форточки достала, что в обычный-то день лениво. А после ушла. Она даже не стала говорить, что именно с Соней случится, если окно окажется снова открытым. И без того понятно.
Часов до пяти Соне казалось, что все в общем-то и не страшно. В конце концов, мамочка в комнату не заглядывает. Соня расслышала, как хлопнула входная дверь. Ушла. Может, к соседке, может, на кладбище, а лучше бы… За грибами, что ли? Ну чтоб подольше. Ведь пока ее нет, можно снова лечь в постель и читать-читать-читать, и никто тебя не тронет, не скажет, что ты станешь горбатой, как покойная бабушка, что ты глаза себе испортишь, что очки придется носить, а это и некрасиво, и денег стоит.
Буквенная шелестящая благодать витала в комнате аккурат до полпятого. А после Соня заметила, что книга отяжелела, словно и она успела промокнуть под дождем. «С чего бы это? Может, стоит приподнять коленки и положить ее сверху?» Соня так и сделала Правда, пришлось согнуться еще сильнее, но раз уж мамы нет, значит, можно — ничего страшного! Ведь предсказанный мамулей горб поджидает ее где-то на восьмидесятом году жизни, а это уж и вовсе непредставимо.
(Как можно думать на семьдесят с хвостиком лет вперед, Сонечка, если не далее как утром тебе хотелось не быть вовсе? И сколько себя помнишь, похожие мысли приходят к тебе чуть ли не ежедневно. Ведь за завтраком ты сидишь за кухонным столом напротив мамы, и, проходя по улице, видишь ее в окошечке прачечной, и, возвращаясь вечером, встречаешься с ней непременно. И самое неприятное, как ни странно, заключается вовсе не в синяках и кровоподтеках, а в другом. В нормальном, в простом. Да хотя бы… Вот мамина рука, рядом с твоим лицом, когда она тянется к сахарнице, — проще простого. Но ты замираешь и не можешь заставить себя доесть кашу. Или — мамин громкий голос из дальней комнаты, в общем-то обыкновенный голос, даже веселый. Но ты прячешься, выскакиваешь за дверь, чтобы затеряться, не отозваться, не заметить, да мало ли хитростей! А вот в том-то и дело, что хитростей тебе теперь навсегда хватит. Придется открывать все новые и учиться лгать. И ты уже не заметишь, когда тебя станет пугать любой громкий голос, даже веселый, и любая рука, протянутая к тебе.)
Соня читала еще с полчаса, пока не поняла, что голова стала такой же тяжелой, как и книга. Соня легла на спину. Не помогло. Стало только хуже — голова еще и закружилась отчего-то. Соня повернулась на бок и закрыла глаза.
Дождь шуршал за стеклом, и казалось, что это небо листает огромную книгу — страницы трав, по которым скачут умытые цветочные буквицы, страницы дерев с птичьими запятыми, страницы человеков, где каждая мысль — в кавычках. И хотя змеиного пения в книге жизни не значилось, Соня почему-то снова очутилась на перекрестке и потопала к дому через мокрый густой сад. Яков Моисеевич на этот раз глотал слонов недолго. Из-под стола выполз Ося, поздоровался и предложил показать Сонечке красивые картинки, словно она еще совсем маленькая, словно он не знает, что будущей осенью — всего через год! — Соня пойдет в первый класс. Но во сне это почему-то совсем не обижало. Она устроилась рядом с Оськой на жестком крутобоком диванчике и уставилась в книгу. Осип листал, и Соня видела, что это и не страницы вовсе, а крылья бабочек: и павлиний глаз, и шоколадница, и капустница, и та, голубая, что кружит в запретном лесу, когда зацветает вереск, и самая любимая — белая, у которой крылья из крохотных перышек. Она похожа на фарфоровую фею, которая раньше стояла на бабушкиной тумбочке… Незаметно Соня оказалась именно там — в бабкиной спальне. Во сне все оставалось как прежде — даже старуха на перине. И теперь уже не Осип, а бабушка раскладывала на белом одеяле бабочкины крылышки и рассказывала о том, чего Соня не знает, о том, что было, и что будет, и чем сердце успокоится. Но Соня слушала ее невнимательно, она разглядывала фею и уже протянула руку, чтобы снять ее с тумбочки. Старуха во сне вдруг строго окликнула ее, но Соня все-таки успела схватить фигурку и страшно обрадовалась. Она уже побежала к дверям со своей добычей, но вдруг вспомнила, что… Что бабушка ведь умерла прошлым летом! Соня остановилась и зачем-то оглянулась на старуху. Фея выпала из рук и разбилась. Белые перышки полетели по комнате. И во сне отчего-то так важно было понять — что это? Фейны ли крылья рассыпались белыми сахарными хлопьями, или бабкина перина лопнула и теперь выдыхает из себя рассыпчатый сухой марципан?
Соня проснулась, но сначала никак не могла поднять иски, словно они слиплись от сладкого сна. Девочка на ощупь включила торшер. Глаза раскрылись, но больно, резко раскрылись. А уголок правого глаза так и не захотел разлипаться. Соня потянулась к полке и нащупала зеркальце. И увидела покрасневшие толстые веки и серо-коричневый противный гной на ресницах. Свет торшера расслоился на много-много лучиков, и каждый норовил прыгнуть каленой иголкой прямо в зрачок. Соня заплакала. «Как же мне жить теперь?.. Я еще и десяти книжек не успела прочитать, а Оська говорит, что он уже добрался до второй сотни. Но ведь если я ослепну, я уже никогда не найду дорогу к их дому! Я никогда не пойду за мороженым, я никогда не буду учиться. Я, как пала, как бабушка раньше, останусь сидеть в комнате, и приходить ко мне сможет только мама, мама, мама… Мама!»
Соня не заметила, что все это она проговорила вслух. Когда глаза закрыты, кажется, что не только не видно ничего, но и не слышно. А мама уже стояла в дверях с тарелкой молочного супа на ужин. Сначала она попыталась закричать, но Соня ее, как и себя, не слышала и плакала дальше, горюя над своей слепотой. Маме пришлось поставить тарелку на стол и только тогда подойти к кровати. Несколько минут она стояла молча и смотрела на дочь. Девочка сидела оперевшись спиной на подушку, стиснув кулаки и повторяя всякую чушь о темноте, змее, о сидении в запертой комнате, о фее с марципановыми крыльями. И мама поняла, что ее для Сонечки нет сейчас. Как-то очень медленно и легко мама коснулась лба девочки, охнула и прижала ладонь сильнее. И сразу все изменилось.
Сонечку охватили огромные мягкие руки, ее голова легла на что-то теплое — податливое, как бабкина перина, и глухота оставила девочку. Только мамин шепот: «Ну успокойся, ну успокойся, ну успокойся, ну что ты, ну что ты…» И ничего больше.
Утром пришла врачица.
Соня, когда повзрослела, позабыла, что за хворь тогда уложила ее в постель на две недели.
(Я тоже не помню… А разве это важно? Думается, что нет. Зачем как-то называть жар, пот, беспамятство, в котором блуждают лиловые старики, горбатые старухи и мальчишки с жирными волосами? Зачем как-то называть те ненастоящие дни, когда мама любит тебя навзрыд? И даже сама верит в то, что любит. Незачем. Потому мы не станем подслушивать врачицу, мы улизнем из комнаты, пока она пододвигает стул и просит маму принести ложку. Напоследок стоит только посмотреть на ее портфель, прижавшийся косо к ножке кровати, — серый, в залысинах протертой кожи, — насквозь больной портфель. Право же, он похож на соседскую беременную кошку. Только лишаев не хватает.)
Получилось, что Соня отсидела дома дольше, чем грозила мама. Змея куда-то запропастилась. Змея пропала из комнаты уже на пятый день Сониной болезни.
Однако девочка не обрадовалась. Ведь она знала, где теперь змея: на самом деле змеюка просто переселилась. Переселилась в невидимую область за лобной костью. Поэтому для Сони пропажа змеи из комнаты только подтвердила ее подозрение о том, где теперь живет прах.
Правда, и это забылось. Даже не забылось, а прошло. Соня переболела знанием о змее так же, как детской болезнью.
Когда на седьмой день болезни появился Яков Моисеевич, она и его почти что не заметила. Только помнила потом долго, как прокатывались меж пальцев удлиненные прозрачные виноградины. А самые сладкие, те, что мелкими горошинками липнут к черенкам, вовсе норовят спрыгнуть с тарелки, укатиться под половицы пли побежать к дверям, как клубочек волшебных ниток и сказке.
Яков Моисеевич помнил другое. Правда, и ему уже недолго оставалось хоть что-то помнить. (Но это в скобках, в скобках…) Яков Моисеевич помнил, что женщина, умершая пять лет назад, больше всего любила виноград изабеллу. Но в тот день на рынке изабеллы не нашлось. Ни за какие деньги. Армяне за прилавками морщились, пожимали плечами и в сотый раз принимались раздраженно хвалить прозрачный хилый виноград, который мертвая женщина ела, только когда хворала.
Но ведь ты и сейчас притворяешься больной. Ты притворяешься живой, притворяешься маленькой — совсем маленькой и опять чужой мне девочкой. Значит, придется все-таки купить именно этот виноград и сделать вид, что я не знаю, что ты его не любишь. Ты ведь хочешь, чтоб я подыгрывал тебе? Тебе это почему-то нужно… Сначала я думал, что ты перестала приходить, чтобы я почаще навещал тебя на кладбище. Может быть, ты обиделась на то, что я позволил какой-то неопрятной старухе следить за твоей могилой? И тогда я пошел туда, и целый день просидел на скамейке, и уговаривал тебя вернуться. Я обещал тебе, что ничем не помешаю твоей игре, я обещал, что ничем не выдам тебя, не покажу, что знаю, откуда ты приходишь ко мне. Я пообещал, что отныне буду навещать тебя и здесь — каждое утро, даже если накануне вечером ты скажешь мне, что придешь в наш дом и на следующий день. Я буду говорить тебе правду только здесь, где нас никто не слышит. Ни старуха, ни мальчик, который отчего-то живет со мной после твоего ухода. Тебе не придется краснеть перед ними…
Едва Яков Моисеевич вечером переступил порог, к нему бросился Оська и крикнул, что он узнал, где живет Соня.
— Она болеет, болеет, — захлебываясь талдычил Осип, — ее гулять не пускают!
А Яков Моисеевич все кивал и улыбался, кивал и улыбался, словно он все знал заранее, словно именно таких новостей и ожидал от сына все эти бесконечные дни.
Спасибо. Я сдержу обещание. Я буду играть и дальше в твою игру, и никто не увидит, как я люблю тебя. Даже ты не увидишь. Ведь мы сейчас играем не в любовь. Мы играем всего лишь в жизнь. И ладно…
А наутро Яков Моисеич отнес на кладбище огромный букет садовых роз и пошел на рынок — покупать виноград.
Через две недели Соня поправилась. И снова открыла калитку, пересекла неухоженный сад, отворила дверь… На этот раз — с маминого разрешения. Самое смешное, что никто никогда так и не узнал, о чем говорили Яков Моисеевич с мамой.
О чем? О чем? Бог мой, да о чем эти люди вообще могли говорить!.. И почему мама, после долгого сидения с болезным стариком, вошла в комнату с заплаканными глазами, почему погладила дочь по голове, почему позволила съесть весь виноград за один присест и ничего не говорила про мудрые врачебные запреты? И почему, наконец, она позволила Соне бывать в странном доме, а позже так и вовсе — заходить туда по вечерам и делать уроки? Как оно могло случиться? О чем же они говорили без малого два часа в закрытой комнате? О Соне? О болезни? О погоде, что ли?..
О любви. Об одиночестве. О надежде. И ни слова о тебе. И ни слова о мужчине, неподвижно сидящем в кресле. И ни слова о какой-то там Соне, о каком-то там Осипе кривобоком. Если уж совсем честно, то и слов тех — и сотни не насчитать. Помню, чай пили… Помню, печенье у нее какое-то пересоленное, да и мокровато как-то мне показалось. Ты никогда такого не покупала. Помню, что она мне рассказывала, где на рынке продают дешевую рассаду плюща. Она его посадила поверх своей матери, и так прижилось хорошо, что земли через год уже и не видно стало. А еще она говорила о том, что очень любит какую-то дочь. Только вот дать ей ничего не может, учить ее некому. Я ее слушал, но ничего не понимал. Ведь я никого, кроме тебя, и не заметил в доме! Я подумал, что женщина больна, но виду не подал. Помнишь, когда твоя Раша сошла с ума, она тоже всем говорила, что у нее родилась девочка? Она даже нянчила ребенка по вечерам, спать укладывала, помнишь? Я вот помню хорошо, потому возражать не стал, я только рассказал ей, как люблю тебя. Но я не выдал секрета! Я ни разу не назвал тебя по имени.
Как бы там ни было, но мама теперь даже передавала старику и мальцу гостинцы, когда Соня отправлялась в дом на перекрестке делать уроки. И четыре розовых куста купила на рынке для Якова Моисеевича. Правда, когда Соня призналась маме, что никаких новых роз в Оськином саду не заметила, мама совсем не обиделась. Просто сказала Соне, что не ее ума дело, где те розы. И даже не побила Да, кстати: с битьем стало как-то полегче. Если уж совсем честно, то… Да что там! Мама перестала сечь Соню. Вдруг и напрочь. Девочка выздоровела в каком-то другом мире, где накричать могут, с досады по столу тарелкой грохнуть — пожалуйста, но вот сечь — уже никогда. Странные дела. Жаль только, что ссадины, оставленные скакалкой, заживают скорее, чем ссадины нутряные.
Жаль. След черной змеи на теле — недолговечен. Детская кожа — быстрая, она накипает над раной, и через неделю уже не поймешь: то ли кошка оцарапала, то ли и вовсе почудилось и ничего там нет, да и не было никогда. А вот змеиный танец, стоит ему начаться однажды, уже не прервется. Змея только переползет в темноту, которая глубже ночной. Совьет себе гнездо в изнанке обыденного, и стоит спокойному гладкому миру хоть немного покачнуться, потерять равновесие, змея поднимет голову, щелкнет хвостом и начнет накручивать восьмерки за лобной костью. А каждая восьмерка на змеином языке означает бесконечность. Мучительную бесконечность внутренней темноты. И страха.
Яков Моисеевич умер в августе. Через двенадцать лет после той детской болезни.
А что еще мне оставалось делать? Однажды я сумел тебя уговорить, и ты осталась здесь, со мной, но во второй раз я не смог. Ты снова захотела учиться в Питере. Прости, что я не выдержал тогда, в мае, прости, что
Соня как раз успела вернуться из Питера после вступительных экзаменов. Осип, который учился в высшей экономической школе, устроил отцу самые скромные похороны из всех возможных: кроме могильщиков, домработницы и Сониной мамы — никого. Помянули тоже на кладбище. Добрая баба Евгения Петровна, правда, сетовала…
…что с них возьмешь-то? вот ведь молодежь пошла…
Сонина мама к тому времени уже успела похоронить мужа и приближалась к последнему своему году, и все уже знала, и мужалась, и глотала таблетки, и ходила к гадалкам, и со смиренной тоской вдыхала свинцовый запах вывороченной могильной земли. Ни на чьих поминках посиживать ей уже не хотелось. Собственные не за горами.
Софья вышла следом за матерью и бабой Женей за ограду, когда ее нагнал Осип.
— Можно тебя на минуту?
Мама понимающе покивала, лучась на Соню влажными глазами, и пошла под руку с Евгенией Петровной прочь по траурной аллее. Девушка смотрела на соседок и впервые заметила, что со спины они неразличимы. Обе — черные, тяжелые, колдыбающие, как утки по грунтовой дороге. «Неужели и я такой стану? Никуда не денусь? Я ведь похожа на маму в молодости…» — нехотя подумала Соня. И перевела взгляд наконец на Оську. «Нет. Нет. Я — не такая!» — перетасовалось в голове. И было же отчего! Софья вдруг словно увидела себя сквозь угольные линзы Оськиных зрачков: и ноги в блестючих чулках, и тугой поясок платья, и узел русых волос, который кажется слишком большим, тянет затылок вниз.
— Зайдешь ко мне? — спросил Осип.
Соня рассеянно посмотрела на кладбищенскую ограду. От зарослей туи на окраине кладбища тянуло вязкой сыростью. Придется признать, что лето, в сущности, уже закончилось, что сегодняшний иней на траве — не случайные заморозки, а прелюдия осени, что вот этот длинный парень никогда больше не заберется под стол, никогда не наденет лоснящийся пиджачок, а так и останется долговязым хлыщом и с каждым годом будет становиться все наряднее и солиднее, пока не споткнется однажды о жизнь или смерть, как споткнулся когда-то его отец, пока не замрет, не проглотит последний свой аршин, не согнется в углу темного кабинета и не начнет нести чушь, от которой уши вянут.
— Зайдешь? — настаивал Осип. — Посидим в гостиной, как раньше, помянем.
«Потолок гостиной — это пол кабинета. Все в мире относительно», — вслед за голосом сына потянулся из памяти голос отца. И Соня отчего-то снова сробела. Хотя вроде бы — отчего? Ведь Яков Моисеевич лучше всех на свете, даже лучше папы, единственный человек, с которым было жаль расставаться перед отъездом, единственный, кто ее всегда понимал… Может быть, поэтому Сонечка так испугалась, когда впервые не поняла его? Совсем не поняла. Словно и не он вовсе с ней заговорил напоследок.
Гостиная — дно кабинета.
— Нет, Осип. Если хочешь, мы можем посидеть в кафе.
— Понимаю… — проговорил Оська кривобокий голосом отца.
Кафе на окраине города обычно немногим лучше пустыря, где летом катают пивные бутылки небритые гоблины. В кафе на окраине города лучше не заходить новее. Если бы Осип не пообещал, что дольше получаса он Софью не задержит, то она бы ни за что не переступила через заплеванный порог полуподвальной дыры. А еще Осип сказал, что у него в забегаловке бармен знакомый. И подмигнул. Софья глазам своим не поверила. Усмехаться, подмигивать после похорон! Хотя…
«А почему бы и нет? — подумала Соня. — Почему бы и мне не улыбнуться в ответ? Не закурить предложенную Осипом сигарету? Ведь солнце по-прежнему встает и заходит, алкоголики спиваются, мама красит брови, я вот поеду в Питер учиться, наверное, выйду замуж, Осип разбогатеет. Почему бы и нет? И почему бы не зайти в кафе? Ведь лучше здесь и недолго, чем дома, где пахнет хризантемами и крахмальными простынями на зеркалах. Там никого уже нет. Ни Якова Моисеевича, ни Оськи — нескладного, неловкого, неудачливого, ни меня маленькой. А я не хочу запоминать дом таким! Пока я не увидела все это сама, я еще могу забыть».
Но и в кафе они почти не говорили. Знакомый бармен накрыл им столик в закутке, даже запалил пыльную свечку, которую хранил для дорогих гостей, наверное, со дня основания забегаловки, и поставил на стол непочатую бутылку коньяка. Однако разговор не клеился, слишком громкая музыка из радиоприемника мешала слушать, мешала говорить; казалось, что сизый сигаретный дым пропитался дребезжанием электрогитар и всхлипываниями покинутой всеми певчей телки. Соня на всякий случай кивала Осипу, крошила шоколадную плитку, незаметно поглядывала на часики. Вот стрелка описала три четверти окружности, потом минут пять словно не двигалась вовсе, и Соня с трудом удержалась от искушения прижать часы к уху и убедиться, что они идут.
«Просто часовые стрелки наткнулись на нехорошее время. На минуты, которые тяжело нащупать, на самые пустые — полуденные минуты, когда солнце замирает на вершине неба и словно никак не может решиться ухнуть вниз, в вечер, как в могилу».
— О чем ты задумалась?
— Ой, извини… Я же уезжаю послезавтра. Я сейчас вспомнила, что еще обещалась зайти к дяде. Он хотел передать какие-то книги своим питерским друзьям.
— Дался тебе этот Питер, — вздохнул Осип, подливая девушке коньяк из замысловатой бутылки. — Чем тебе здесь плохо?
Соня пожала плечами и встала.
— Мне пора.
— Ну посиди еще. Теперь ведь нескоро увидимся.
— Извини, не могу.
— Оставь хотя бы адрес. Я напишу тебе. Зимой, может быть, приеду в Питер.
— Извини, Осип, я еще не знаю, где остановлюсь. Может быть, у тети Нины, а может, в общежитие устроюсь.
— Напиши мне, когда решишь. Ладно?
— Конечно, Осип. Конечно. Пока!
Конечно, она не написала.
Он глупый, Соня моя. Этот Осип, который мне зачем-то сыном. Глупый… Он теперь будет думать, что ты наврала ему тогда. Но я знаю, что ты не обманываешь. Ведь ты никогда не обманывала меня., хотя иногда — хитрила, но это — другое. Глупому Осипу не до тонкостей. Я бы мог рассказать ему, что ты во всем призналась мне с самого начала, как признается любая женщина молчанием своим. А зачем тебе было говорить? Ведь руки твои, когда ты вернулась, оказались мне такими же холодными и неподатливыми, как и в тот день, когда ты ушла от меня… Зачем?
В общем-то все сложилось, как и подумалось тогда Сонечке. И университет она закончила, и мама умерла, и Осип, наверное, разбогател. Хотя последнего она не знала наверняка Осипу Соня не писана Поначалу он несколько раз заглянул к маме, надеясь, что она сможет вразумить забывчивую Соню. Но потом перестал. А на что он, собственно, рассчитывал? Посмотрел бы на старуху повнимательнее, может, и догадался бы, что Сонина матушка едва держится, чтобы не заорать в трубку, в Питер, в дождь, в общагу: «Приезжай!» Какой уж тут Осип… И ведь даже не в боли дело. Боль — она дело привычное. А вот страх маме внове. Зависть, кстати, тоже. Однако на последнем году жизни она не раз вспоминала и Якова Моисеича, и собственных мать и мужа, которые — все трое! — умирали во сне или беспамятстве, умирали, так до конца и не поняв,
Соня не вышла замуж в Питере. Хотя, могла бы, наверное, но… Но вот в том-то и дело, что всякий раз находилась какая-то запятая, за которой ничего не следовало, Почти ничего, кроме дурацкого детского словечка «домой», которое, в общем-то, тоже ничего не значило. Домой? Зачем домой? К кому домой? Да и что такое этот самый дом для Сони? И почему домой потянуло только на третьем курсе? То есть — после смерти мамы? А? А вот так. Причем настолько сильно потянуло домой, что Соня решилась доучиться заочно. Что и сделала.
Спускаешься по ступенькам каждое утро одинаково: хрум-храм-хрум. Благо их всего три. И сразу все понятно: вот дом — свой собственный, хотя никуда он не годится, честно говоря. Первый этаж еще туда-сюда, а второй совсем плох. Хотя и держится. В папиной комнате Софья оборудовала домашнюю библиотеку. Но старалась там не засиживаться. Выберет книгу — и в спальню. Все меняется… А ведь в комнате наверху Соне когда-то нравилось посиживать: спокойно. И точно знаешь, что мама не войдет, не вытащит наружу, даже если папа уснул. Ну поманит пальчиком из дверного проема. Но ведь можно и не высовываться, так? Теперь все это уже неважно, и выяснилось, что второй этаж рассохся за последние годы, и лучше все-таки обживать бабушкину комнату. А из детской получилась неплохая кладовка, как. собственно, ей на роду и было написано. А еще — рябина над скамейкой. И это, пожалуй, самое важное. Соня иногда думала о том, что детское словечко «домой» в вольном переводе с языка желаний на язык жизни превращалось в рябину. В рябину за окном, и ничего больше.
Впрочем, не совсем так, конечно, но все прочее — тайна. Одна большая Сонина тайна, которую она между делом — между двумя бутылочками сладкого красного винца — выдала на первом же курсе соседке по комнате. (Дешево? Пожалуй. Но ведь самые гнусные предательства так и происходят — по дешевке, за улыбку, за стаканчик, за маслянистые чужие зрачки.) Соседка ничего не поняла и усмехнулась. Наверное, решила, что Соня пошутила. Ничего подобного, конечно.
(Конечно, ты сказала правду, Сонечка. Но только так и можно научиться по-настоящему лгать. Только после того, как однажды скажешь правду и заглянешь в маслянистые плавающие глазенки университетского стукача. Только тогда поймешь, что даже по дешевке люди хотят купить только одно — сердце, которым можно вертеть как угодно. А если сердце лежит так далеко, что не выковырять, не выманить его из пустот прошлого, то это уже не покупка, а… Чушь собачья, придурь. На которой можно, конечно, поиграть при случае, но недолго. Хотя бы потому, что ты всегда сможешь понять, и кто играет, и насколько хорошо играет, а иногда — и зачем. А это самое неприятное. Просто потому, что такой игры ты никому не простишь.)
Рыжая Оленька щурила глаза поверх края стакана и уже в который раз пыталась повернуть кривую козу пьяного разговора в нужную сторону. Вот Митька вроде бы Соню в театр вытащил, а на будущей неделе она с ним в ночной клуб пойти собирается. И как он? Ничего парень? Говорят, Митька воевал где-то. Только ведь никакой войны уже лет пять нигде, как будто, не случалось. Или?..
Софья морщила лоб. Какая война? Ни о какой войне Митька не рассказывал. К тому времени Соня уже несколько раз побывала у друга на дому и вынесла из торопливых вечерних катаний по чужой постели только короткую вспышку от промежности до горла, а после — навязчивый запах горечи. Словно растираешь в ладонях листья калужницы и липкая слизь холодно сохнет на коже. И ничто уже не спасает от тусклой вони чужого тела. А на следующий день до третьей лекции кажется, что Митька все еще стоит за плечами, тянется губами к уху… Не смывается, не выветривается. Софья начала курить. С Митькой пошло веселее. Теперь, когда можно сразу откинуться на подушку и задымить, все получалось как нельзя лучше. Софья даже иногда оставалась у Митьки ночевать. Ну да. Оленьке она, конечно, говорила, что в клубе засиделась. Только кто же такому верит?
(Если уж о Митьке… То и мне стоит, пожалуй, вмешаться. Тебе, Сонечка, с ним хорошо. И не потому, что он у тебя первый. Просто он ни разу за два года ваших постельных радостей не сделал того, чего делать нельзя. Ни одного резкого движения. Митька осторожен. Ходит как тяжелый домашний кот, липнет к телу, ласкает гладко. С ним ты поднимаешься по пологому склону, не замечая, что земля уже давно уплыла из-под ног. А если потом начинается черт знает что — трясение тверди и коровьи вздохи над головой, — то это уже совсем не страшно. Вы с Митькой стоите друг друга. Иногда с полудня и до следующего рассвета. А вот говорить вам не хочется и не о чем. Ты ведь даже себе не можешь объяснить, почему именно он?.. Не лучше других, но и не то чтоб хуже… Не красив да и не умен, в конце концов… Осторожен? Ага. Есть от чего. У Митьки спина и ноги похожи на лоскутное одеяло. Он говорит, что в десятом классе подрался из-за девчонки, а дружки противника с тыла шуранули ему под ноги бутылку с бензином. Ты, Сонечка, ему веришь? Я так нет.
А о войне он действительно ни слова не говорит. Ее ведь не было, этой затяжной поганой войны за чужие бабки. И с Митькой вы толком не разговариваете именно потому, что не умеете. Ты же, например, не знаешь, как назвать то, что живет за лобной костью: «змея» или «страх», «боль» или «мама». Ты, Сонечка, даже не знаешь, что там что-то живет. Вот и Митьке не выговорить слова «напалм». Ведь если он его выговорит, то придется еще и объяснять ясноглазой девице, что это такое. И объяснять придется еще много чего… Чего Митька и сам не понимает. Да и вообще, по Митькиному разумению, ясноглазые девицы не для того придуманы.)
Благодаря разговору с соседкой по комнате, Соня никогда больше не рассказывала о своей придури. Придурь же, странность, тайна заключалась всего лишь в том, что перед каждым экзаменом и после каждой ссоры с Митькой Соня ложилась в постель, закрывала глаза и выходила на перекресток… Где летний вечер влажен, листья шелковисты, а собаки мечтательны.
И наутро не то чтобы хорошо становилось. Нет, не то чтоб совсем хорошо, да и не всегда, конечно, но после смерти мамы Соня снова научилась спать.
Вот же они странности: орел-решка, орел-решка… Как ни гадай — все получается иначе. Осип и вправду разбогател. Хотя не везло ему по-прежнему. Стоило ему обустроить магазин на самом бойком месте, как напротив открывал лавку его бывший однокашник и сбивал цену. Осипу пришлось поднатужиться и помириться с дураком. Не бесплатно. Оська обрадовался миру во всем мире и превращению дружественной лавки в дешевую закусочную, которая ему не конкурент. Но по деньгам оказался в небольшом минусе. Стоило Осипу жениться на правильной девушке из хорошей семьи, к тому же с долей в бизнесе тестя вместо приданого, как оказалось, что красавица незадолго до свадьбы умудрилась забеременеть, но не от Оськи, а на третьем месяце она бухнулась своим родителям в ноги и все рассказала. Пришлось развестись. С тестем у Оськи наметилось полное взаимопонимание, к тому же, после того как старик оправился от дочерней искренности и инсульта, Оську он просил уже о немногом: чтоб он только не болтал лишнего, семью не позорил, ребенка на себя записал, и ладно, и уладится, и забудется. Не бесплатно. Оська огорчился несовершенству женской логики, но по деньгам оказался в большом плюсе. Долю в бизнесе тоже возвращать не пришлось.
А потом уж и вовсе — невезуха на невезухе. Мальчику Лёне, который стал Осипу зачем-то сыном, не успело исполниться и года, как его матушка с дедушкой решили устроить пробное катание на новом «рено». Ребенок уцелел. Похороны матушки и дедушки вылетели в копеечку. Осип же великодушно согласился возглавить овдовевшую фирму, а заодно и вернуться в хороший дом, смотреть, как бывшая теща мужественно борется с нервным тиком, косящим ее рот в идиотскую ухмылку со дня автокатастрофы, и беспокоиться о здоровье Лёни. Вполне искренне беспокоиться.
Из Осипа получился нежнейший папа, быть может, потому, что ему самому отцом приходился целый век, который невозможно любить, невозможно понять, невозможно простить, но и забыть уже — невозможно. Хотя Осип старался. Потому и поступал наоборот, наперекор веку сему: он не вернулся в отцовский дом, но и не снес его, не продал, не перестроил — просто оставил стоять, пока стоится, и мечтал дожить до того дня, когда, проезжая по знакомой улице, увидит только порченые зубы гнилых балок и черный дымоход; он заботился о больной теще и даже уговаривал ее летом месяц-другой пожить у моря, и на выходные приезжал с сыном навестить старуху, и мечтал о том, что она когда-нибудь сможет окончательно оправиться от страха перед лакированными стальными тварями, которые норовят пережевать седоков в кровавую труху; он много и весело разговаривал с ребенком, который с таким трудом научился вставать на свои трижды прооперированные ноги, а говорить, казалось, и вовсе не научится никогда, но Осип надеялся. И когда ребенок — тоже наперекор всему — впервые ответил ему, Осип понял, что шесть лет назад его мать просто неправильно посчитала срок, все перепутала, дура. И впервые, пожалуй, оказался все-таки в плюсе.
Сколько ни выбрасывай орлов или решек, а все попадет мимо. Сонечка ежедневно проходила мимо дома на перекрестке. Утром и вечером, утром и вечером. И никогда толком не приглядывалась, не приценивалась — скоро ли появятся вместо облупившихся стен гнилые зубы старых балок. Для нее дом словно бы замер в прозрачном парафине безвременья и не менялся, нисколько не менялся после ее возвращения из Питера. Тогда — только однажды, в самый первый день — дом показался ей несколько осевшим, чуть ниже, чем помнился. С тех пор она перестала смотреть на него пристально и подолгу. А зачем? И без того ведь известно, что привычное кажется меньше, когда мы вырастаем. И наш возраст нагоняют только деревья, которые тоже растут, не замечая, что крыша дома стала ниже на полствола, на четверть ветки, на треть листа… И дому не оставалось ничего иного, кроме как вырасти, вытянуться снова, чтобы замереть в меловом сиропе детского воспоминания и сделать свое умирание по возможности долгим и почти незаметным. Ведь дом существовал еще и в поддоне снов, ночью после каждого дня, который не удался. И этот — второй, ночной дом давнего летнего вечера словно наполнял заброшенный остов пряной жизнью шепотов, книжного шелеста, шаркающих шагов.
По возвращении домой из Питера Софье пришлось признать, что ничего-то она толком и не умеет, кроме как книжки читать. Но после года безуспешного мыканья по школам и редакциям газет красавице наконец повезло — удалось зацепиться в одной из немногих сохранившихся городских библиотек. Сначала повезло на полставки, а потом, когда ведьма-Леночка не пожелала после декретного отпуска губить свою молодую и прекрасную жизнь в замшелом читальном зале, Софье посчастливилось уже окончательно — на полновесную зарплату и просиживание юбки до конца света.
Заведующая библиотекой, Мария Казимировна, сначала возрадовалась выпадению из штата шальной Ленки, и тихая Сонечка месяца два блаженствовала, обласканная ее заботами. Однако на втором месяце блаженства выяснилось, что и на солнышке есть пятна. Соня почему-то считала, что достаточно просто слушать визгливые переливы и дребезжание директорского голоса и время от времени кивать головой. Но с Казимировной все оказалось куда сложнее. Ой, мама моя! Так в эти серые глаза навыкате еще и смотреть нужно!.. Можно слушать и не слышать, считать желуди, подпрыгивающие на жестяной крыше, можно улыбаться и думать о том, что пес дяди Федора снова сбежал и пока не обойдет все заросли репейника, все пустыри и развалы у мусорных контейнеров, домой не вернется, по смотреть… Смотреть при этом лучше куда-то вниз и вбок. А Казимировна, когда зазывает Софью в кабинет, перегибается над столом, манит подагрической ладошкой, не говорит, а шепчет, и повторяет через предложение: «Вот послушай… Вот послушай… И еще вот послушай…» И Соня зазубривает на слух историю польской гимназии, закрытой тридцать лет назад, и кто из семьи Дукчинских стал музыкантом, а кто застрелился, и какие красивые, но невезучие женщины в семействе Гржибовских, а у Кашевских так вообще эпилепсия в роду, и седеть они начинают чуть ли не с шестнадцати лет. Спасибо Казимировне… Даже историю собственных предков Софья узнала не от покойной пани бабушки, а от пани директрисы. Хотя предпочла бы не знать вовсе. Легче ли спится, веселее ли просыпается оттого, что золотистые медноволосые дамы, которыми ты любовалась, когда они медленно пили темный чай в бабушкиной комнате, имеют обыкновение рожать мертвых детей? Легче ли спится, когда понимаешь, что и сама ты выпала на свет как-то случайно, нехотя, никто уж и не чаял, что с третьей попытки путное родится? А приятно ли знать, что Мария Казимировна поглядывает на тебя исподтишка, поправляет янтарную брошь, лежащую почти горизонтально на необъятной груди, облизывает губы и качает головой, словно до сих пор не может до конца поверить тому, что этим Пешевским все-таки повезло? Еще хуже, когда на Казимировну нападает слезливость и директриса норовит приобнять Софью, словно оплакивает всех мертворожденных, предварявших ее появление на свет.
Так Софье пришлось изучать еще и тайнопись климактерических менопауз начальницы — предмет, которому в питерском универе не учат. А зря.
Вот, собственно, и все, что произошло с Софьей за пять лет после возвращения. Редкие походы в кино, пополнение домашней библиотеки за счет списанных книг, старушки в читальне, предсказывающие почем зря хорошего мужа хорошей девочке, и тихое понимание, что ничего больше в жизни на самом-то деле не случится. Ну, потом, возможно (хотя и труднопредставимо пока), Мария Казимировна уйдет на пенсию, а Софья переберется под низкий потолок ее кабинета-клетушки, чтобы читать тайком дамские романы, трусить смерти и скворчать на новую хорошую девочку из читалки. А большее — зачем?
(Главным образом потому, что тебе и не хочется, Сонечка. Нет, конечно, бывают дни — особенно почему-то осенью, — когда кажется, что тебя окликнут на улице, постучат в дверь, разбудят сонливым утром в читальне и ты оглянешься, отопрешь, откроешь глаза — и увидишь кого-то совсем неизвестного, но почему-то давно знакомого. Того, кого ты забыла, потеряла еще до того, как все началось. Что началось? А вот то самое — ничего.)
Жизнь — заметьте, любая жизнь! — хороша, а может, и прекрасна, но до каких-то пор. До одной осени, весны, вечера, звонка, гололеда. И удивляешься после, и кажется, что тогда ты сошел с ума — совсем незаметно сошел с ума, словно покачнулся на ходу. Как оно бывает? Ой, мамочка! А что, кто-нибудь не в курсе, как оно бывает? Ты привык, ужался, уютился в прокрустовом ложе своей судьбы, в которой земля вроде плоская, стоит, как и положено, на трех слонах и одной черепахе, а неба почитай что и нет над головой. Да и зачем оно, небо? На то мы и люди прямоходящие, к тому же — разумные, чтобы времени зря не терять, голову не закидывать, вверх не пялиться. Там ведь если что и происходит, то до нас касательства не имеет. Мы ж разумные, так и растак! Правда, разумны мы всего лишь до одной осени, весны, вечера, звонка, гололеда. Когда выясняется, что небо, на которое смотреть незачем, продавило темечко и теперь плещется между ушами, норовя пролиться застоявшимся мутным дождем. И плакать при этом вовсе не обязательно. Это женщины плачут, и старики, и дети, а нормальные — настоящие! — люди стараются морось хлипкую в глазах задержать, чтобы самим себе доказать, что… Что? Что они нормальны, черт побери совсем! И ничего не началось. А что началось-то?
Небо, всего лишь небо — за которым ничего нет.
Однажды осенью Софья не успела еще задремать в пасмурной читалке, как Мария Казимировна позвала ее к себе в кабинет и принялась возбужденно тыкать растопыренными пальцами в наваленные на столе, на подоконнике, на полу книги. Оказалось, что нашелся и в нашей опустившейся провинции некий господин хороший, который все это богатство библиотеке подарил, да еще и сам машину оплатил, и грузчиков нанял, а завтра зайдет, чтобы все как следует оформить, подписаться где надо и… У Марии Казимировны аж дух захватило от восторга. А Софья поглядывала на раскрасневшуюся директрису и нехотя отмечала, что у Казимировны опять подскочило давление и завтра она на работу, скорей всего, не придет. И хорошо еще, если мозгов хватит не прийти. А то ведь старуха вечно норовит перегнуть, героизм какой-нибудь устроить, и как бы не пришлось после снова «скорую» вызывать. К концу разговора Софья уже тихо ненавидела неизвестного дарителя макулатуры.
«Тем более что книги наверняка никчемные, самому благодетелю сто лет ненужные. Чушь всякая. Что-нибудь вроде пятитомного сочинения о красных слонах и крылатых обезьянах, да сотня-другая брошюрок об астральных полетах, жизни вечной и мочелечении… А мне все это разбирать, расставлять, на все карточки заводить. Может, еще и благодарить благодетеля придется, если Мария Казимировна завтра до библиотеки не доползет…»
(Орел-решка, Сонечка! Ты ошиблась.)
Софья поняла, что ошиблась, уже через час после того, как директриса сама принялась перебирать книги и сломалась. Охнула и осела на пол, словно гимназистка, у которой впервые началось обыкновенное женское недомогание. Пришлось срочно эвакуировать Казимировну домой. Причем старушка настолько вразумилась и расчувствовалась, что даже согласилась вызвать врача и на работу завтра не показываться. Добровольно.
Проводив страдалицу, Софья вернулась в директорский кабинет. И только тогда поняла, насколько она все-таки ошиблась. Пока Мария Казимировна хваталась за книги, Софья занималась тем, что освобождала два стеллажа от хлама. Для особо ценных книг, как сказала старуха. Софья на книги не заглядывалась, чтобы не рассмеяться, увидев корешки. А теперь ей самой пришлось склониться над ступенчатыми пыльными горами. Да так и замереть.
«Может быть все что угодно, Яков Моисеич, кроме…»
Кроме случайностей, Соня. Шекспир обычно многотомен и всегда многослоен, его обряжают в черный камзол — в черный потертый камзол, и кровавые буквицы на корешке сливаются в долгом желании и сохнут под горячими пальцами. Сервантес тяжел, как Санчо Панса, и носит истертую холщовую ветошь. А «Декамерон» пунцов изначально и смешон, как вареный рак в сундуке с приданым. Платона всегда вылавливают из болота и сушат на быстром огне, а Гёте кроят из лишайника и птичьего помета, и он рассыпается от вздохов. И поделом, и поделом ему, Соня! Только…
«Только кто же их отдает?!»
Теперь и Софье пришлось потихоньку присесть на пол и даже вытащить из кармана тощую сигаретную пачку. Высыпав сигареты на ладный прохладный томик Уэллса, она закурила, стряхивая пепел в опустевшую пачку. Никогда, даже в отсутствие Марии Казимировны, она не позволила бы себе курить в кабинете. Обоняние у директрисы на зависть любой овчарке, и кажется, она даже через неделю в состоянии унюхать тонюсенькую ворсинку табака, застрявшую между страниц. Однако Софье вдруг стало не до Казимировны.
(Бывает же так, Сонечка, что хочется вдруг замереть надолго, замереть так, чтобы тело просело, опустилось до самой земли, и застыть, закостенеть целиком, горько потягивая дым, и не замечать, что пепел скручивается старческим пальцем, тычет куда-то вниз, словно хочет сам подтянуться к далекой пепельнице, до которой тебе нет дела. Хочется закоченеть настолько, чтобы мозг заледенел, чтобы любая мысль поскользнулась и упала, разбилась, разлетелась по гладкой поверхности блестючими льдистыми искрами, а ты бы и не успела заметить, о чем же все-таки подумалось. Наверное, так случается с каждым перед прыжком в ледяную воду той самой осени, весны, гололеда, когда легче сойти с ума, чем представить, что и после этого опять придется жить. Если и есть милосердие на свете, то оно в этой немоте и скованности, которая растягивает минуты в серую ватную вечность. Последнюю вечность на краю земли, в которую уже не вернуться. А внизу — только ледяная стальная вода, до которой еще и лететь — целую вечность.)
Софья смотрела прямо перед собой, и ее взгляд стекал по внутренней поверхности грязного окна, за которым ничего не различить, ведь если начать вглядываться в каштаны, в небо, в фонарный столб за стеклом, то мысли зацепятся за предметы, опишут их, пристегнут к словам и помчатся дальше, уже мимо-мимо-мимо, туда, где в уголках глаз скопились цветные пятнышки книг, разбавленные соленой водой. Сигарета догорела, уголек выскользнул из фильтра и горячо капнул на колено. Вечность иссякла. Соня наконец заплакала.
Платон ласков, как старый кот, он прижимается к ладошкам, расхрустывается ворохом кленовых листьев, и Сократ ловит твой взгляд, потирает лоб, посмеиваясь над собой, словно задумался о чем-то недостойном. О спасении собственной жизни, например. И ему немного стыдно, что соглядатай подстерег его в распахнутой книге. Не стоит слишком быстро поднимать обложку, Соня, ведь им там внутри нужно приготовиться, они хотят достойно встретить твой первый взгляд, во всеоружии мудрости или смеха, любви или веры. Ведь пока они стоят на полках, заслоненные переплетами, они свободны. Гамлет кидается к Офелии и долго стоит, прижимая ее к груди, гладит волосы, выпутывая водоросли и дохлых мальков, и проклинает шепотом отца, которому не лежится в могиле. Поверь мне на слово, он проклинает упрямого чудака, который ночью стучится в спальни и мешает людям любить друг друга. Он ведь мертвый, этот старик, ему хочется, чтобы все, кто ему дорог, оказались в каменистом аду его ненависти. И пока книга стоит на полке, Гамлет проклинает его. Поверь, Соня моя, еженощно Фауст сталкивает Мефистофеля с лестницы и кричит, чтобы он катился вон со своими снами и искушениями, и клянется, что вот это и есть — самое прекрасное мгновение в его жизни, чего никаким ангелам не понять. А Дон Кихот отправляется к Дульцинее, которая и не Дульцинея вовсе, и дарит ей петуха, которого кому-то там забыл вернуть Сократ. И деревенская дурочка целует его. И ему можно никуда не бежать от безнадежности и бессилия сделать ее хоть на день счастливой. Поверь мне на слово, поверь мне хотя бы потому, что и мы с тобой оба — в раскрытой книге. А пока нас спасала обложка, я брал тебя на руки и уносил прочь, чтобы ты могла выспаться и никто бы не ворошил дно твоей бессонницы.
Голос Якова Моисеича, долетевший с обратной стороны Луны, которая висела над противоположной стороной планеты, нагнал Софью на краю бытия и столкнул в воду. Не желая того. Но ведь книга открыта! Значит, все должно продолжаться, все должно идти как назначено.
Софья заплакала и полетела вниз. Она вспомнила всё — всех их вспомнила: все корешки, надорванные страницы, коричный запах старой бумаги и даже первую закладку свою — открытку с белыми нарциссами по алому полю. Ей захотелось обнять их все, все — до последней, охватить руками и бежать отсюда. Унести их навсегда из этой холодной безликой громадины библиотеки, похожей на общежитие. Ей невыносимо было помыслить, что к ним можно приклеить дурацкие бумажные бляшки, разлучить, отдать в чужие руки, вместе со стопкой обезличенных книжиц, отбывающих свой срок на пыльных полках. И Софья решилась. Ей показалось, что лед в голове взорвался радужным шаром, и то. о чем и помыслить стыдно, стало совершаться — она кинулась в читальный зал и вернулась в кабинет с пакетом и сумкой. Влезло немного — всего десяток книг, но на душе отчего-то стало спокойнее. Значит, назад пути нет, значит, она все-таки сделает это.
Она даже смогла доработать до конца дня, до последнего рассеянного посетителя, который не мог решить, две книги брать или три. Три или две? Софья едва не закричала ему: «Все! Все или ни одной! Но только уходи же ты наконец, неуемный чтец „Науки и техники“!» И посетитель ушел.
Когда Софья принесла домой первую порцию книг, она разложила их ка столе и задумалась: до утра всего двенадцать часов, и за это время придется сделать не меньше двадцати ходок в библиотеку. Туда и обратно — с десятком книг в дорожной сумке. Да еще подобрать в собственном доме замену — хотя бы приблизительную. Она надеялась на бесповоротный склероз Казимировны. Старуха и не могла запомнить книги так, как Софья их когда-то запомнила. А если и померещится ей что-то — например, Шекспир не кровоточит, а золотится в черноте, — то ведь она, скорей всего, решит, что опять все перепутала, и виду не подаст. Не дай бог подчиненная поймет, насколько дырявое решето носит на плечах директриса. Но самое скверное, что Софье пришлось еще и ждать около часу, пока стемнеет. «Не средь бела дня же елозить челноком туда-сюда с пакетами. А еще и поспать хоть немного следует…» Впрочем, в возможность последнего Софья не особенно верила.
(Орел-решка, Сонечка, ты ошиблась.)
Когда в пятом часу утра она отнесла в библиотеку последние книги и вернулась домой, то уснула тут же — не выходя из гостиной, прижавшись щекой к тряпичному алому корешку двухтомного Александра Сергеевича, которого никогда особенно не любила. И не взяла бы она его, наверное, но… Но теперь уже все равно. Ведь книги спят. Теперь они успокоились, уютились, отогрелись в новом доме, и никакому глотателю макулатуры их наружу не выманить.
А утром Софья долго гляделась в зеркало. Замазала тональным кремом тени под глазами, длинно подвела глаза и накрасила губы, чего обычно не делала. И одевалась она напряженно, тщательно, не спеша, словно выбирая кольчугу по росту. Новую сумку, которую все берегла и никак не могла начать носить, перекинула через плечо, как лук. «Я не уверена, что это ты, бестолковый Оська. Я ни в чем не уверена. Но кем
А в полдень в директорский кабинет вошел Осип.
Конечно он, Соня, конечно он. Осип — он ведь нас глупый.
Сонечка грызла третье по счету яблоко, выкусывая на ладошку ржавую мякоть сентябрьской падучей, и вовсе не смотрела на дверь. «Устала уже. Надоело. Сколько же можно ждать, в конце концов?» А за окошком начал накрапывать дождь, замысловато петляла водица в закрытых стеклянных скобках, и вчерашнюю лихорадку словно накрыло мокрой тряпкой. Мысли наутро после бессонной ночи мягки и туповаты, плоско ползают по извилинам слюдяными слизняками, им не добраться ни до глубокой ледяной воды в поддоне души, ни до острого неба в теменном зените. Они неторопливы как плесень и зацветают только к сумеркам. Или к несчастью.
Софья уронила огрызок в корзину для бумаг и похлопала над ней в ладоши, чтобы отшелушилась стружка яблочной кожуры. И только тогда перевела взгляд с окна на дверь — давно уже открытую дверь.
В проеме стоял Осип.
— Дурак.
Как-то само выговорилось. Одними губами. Странное первое неслышное слово. После боли, бессонницы, тоски, после долгого глядения в близорукие глаза чудовищ из бездны слезоточивой, после третьего — самого кислого сегодня — яблока.
— Дурак.
Восковое полированное лицо — знакомое, ожидаемое, яркое, веское, красивое даже… Наверное. Где-то. Когда-то. Для кого-то. Но не сейчас.
— Здравствуй, Соня. Вот уж не думал!
Осип шагнул в кабинет. Софья снова скосила глаза на окно и как бы кивнула.
— И давно ты тут?
Осип, пахнущий дорогой плотной шерстью, отпаренным воротником, бархатной начинкой машины, спортзалом дважды в неделю и воскресным виски. Осип заговорил. Осип, улыбающийся снисходительно, по-домашнему, чуть разводящий руки, чтобы охватить все маленькое, жалкое, о чем он и забыл, поди, в серьезной суете полудня. Ну, библиотеку там, потеки на потолке, сухой букетик, пылящийся на столешнице, — милый такой, Соню, которую узнал бы, конечно, узнал бы, когда встретил, она ведь совсем-совсем не изменилась за эти годы, только похорошела, расцвела даже, можно сказать… Софья слушала Оську вполуха, и смотрела вполглаза, и дышала сложносочиненными испарениями большого хорошего дядьки, и думала о том, что врет, что не узнал бы он ее. И не оттого, что Софья изменилась. А потому, что не встретил бы. Нигде. Никогда. Да и здесь, на самом-то деле, не встретил.
— Ты тоже не изменился, — произнесла Софья и посмотрела все-таки в глаза Осипу.
И — ничего. Не понял.
Гость долгожданный, даритель, благодетель, каких мало, снова заговорил и все улыбался, словно игрушечный заводной повар — насквозь гуттаперчевый и аппетитный. Софья и вовсе перестала его слушать, опустилась на директорское креслице и смотрела, как Осип усаживается напротив — нога на ногу, пальто нараспашку. Выждав, пока он закончит развивать очередной любезный пассаж, Софья сказала:
— А книг твоего отца в библиотеке уже нет. И не будет. Я их забрала себе. Можно сказать, что украла. Директор болеет и ничего не знает. — Она помолчала немного, наблюдая за лицом собеседника.
Осип не шелохнулся. Он продолжал улыбаться, только Софье показалось, что зрачки Осипа остановились и морщинки вокруг глаз как будто разгладились. «Впрочем, мало ли что покажется с недосыпу».
— Не волнуйся, я книги Якова Моисеича заменила своими — наименования совпадают почти точно. Ну и количество, разумеется. Теперь тебе выбирать: можешь пожаловаться Казимировне, а можешь сделать вид, что все правильно, и подписать бумаги. Решай.
Осип молчал и все смотрел на нее, как когда-то из-под стола смотрел — чуть настороженно, принимая и не принимая, прицениваясь.
— Давай бумаги.
Софья выдвинула верхний ящик стола и положила бумаги перед гостем. Глаз она не подняла, вперившись в смазанные буквицы, отпечатанные на рассвете, на старой машинке, через драную жирную копирку. Что-то в голосе Осипа заставило Софью напрячься, словно ей протянули кулек с изюмом, но она откуда-то знает, что угощение — не простое, а вперемешку с пригоршней морских камешков.
— Я подпишу, — проговорил Осип, доставая из кармана толстую ручку. — Сегодня у нас суббота… Семнадцатое…
Осип коротко чиркнул на обоих листах.
— Один экземпляр возьми себе.
— Да.
Осип сложил листок вчетверо и встал.
— Завтра в три часа я жду тебя в «Крокодиле». В обеденном зале. Пока.
Он больше не улыбался. Вышел из кабинета быстро, как-то хлестко, чиркнул на пороге полами пальто. «Я выиграла или проиграла? — мышонком подумалось. — Ерунда. До завтра еще целая ночь…»
А до конца рабочего дня всего два часа.
Прошла ночь долгая, выстеленная липким тягучим воздухом. И до рассвета сон, начавшийся в сумерках, не вычерпывался, не мелел, холодил душу подземными кодами, где ни рыб, ни страхов, ни красок не найти, да и не нужны они. И покладист день пасмурный на исходе ночи. А идти никуда не хочется… Это, правда, Софья поняла только доедая свой поздний завтрак. Потому что только тогда наконец вспомнила, что же ей нужно сегодня сделать. А ведь что-то посверкивало на задворках памяти: то ли обязанность, то ли обещание, то ли слово, данное кому-то зачем-то, когда-то, слово, которое нельзя взять назад. Но и вперед идти не хочется. То есть — идти не хочется вовсе. Никуда. И уж совершенно непонятно — зачем. Зачем? Если все, кого любишь, вернулись наконец домой и уже никуда не уйдут, не оставят тебя в гулком зимнем безветрии.
Софья еще вчера вечером, едва держась на ногах, расставляла книги на полки. Припоминая и ошибаясь, путая и находя все-таки место, узнавая и заблуждаясь — все как когда-то, ступень за ступенью, пролет за пролетом — ребристый путь от первой книги до книги, которую уже не закрыть, до книги, которая и не книга вовсе, а дверь… Домой. Невозможное слово. Слово, которое казалось невозможным все эти сквозные пустые годы, когда бьешься ежевечерне лбом о косяк двери, которая где-то… Которая где-то не здесь.
«А идти на встречу с Осипом-благодетелем нужно, — раздумывала Софья, натягивая шелковистый зеленый пиджак. — Хотя бы потому, что, в сущности, все равно… Все, в сущности, уже едино». И в три часа пополудни она вышла из дома, который только вчера наконец-то стал домом, и отправилась за тридевять земель — в «Крокодил».
Когда Софья вошла в обеденный зал, она, пожалуй, даже нисколечко не удивилась, увидев, что Осипа здесь нет. За длинноногими юбчатыми столами сидели несколько человек: какая-то торжественно-натянутая парочка за бесконечным салатом, веселые дамы за пышным десертом и одинокий сухарь над прозрачной лепестковой ветчиной. И никого больше, кроме двух лаковых официантов вдали. Словно что-то разладилось в древних песочных часах мира и земли небесные не сумели обратиться в лежалый песок под ногами, а маленькому Оське не удалось ночью просочиться через игольное ушко звезды, и он остался в безымянных тупиках памяти, так и не сумел совпасть с холеным господином из вчерашнего дня. И как-то само собой сложилось в голове — так же просто, как детская считалочка складывается: «Раз не пришел Оська сегодня в новое тело свое, то и нет его вовсе — этого нового тела. И все по-прежнему, все хорошо».
Софья выскочила из зала с похвальной поспешностью — никто из официантов так и не успел ей толком улыбнуться и броситься наперерез. Однако, сбежав по ступеням вниз, она на секунду замерла перед большой темной дверью бара. Словно дубовая дверь стала дымно-прозрачной, и Софья смогла различить и глубину, и холод, и безлюдье за дверью. И захотелось войти, и захотелось заказать такой же коньяк, какой они пили с Оськой давным-давно, на чьих-то там поминках. Софья невольно глянула на часы. И острие ровного часа переломилось надвое под ее взглядом. Софья потянула на себя тяжелую дверь и осторожно заглянула в полумрак бара. Но странно, не успело еще увиденное осесть в сознании, а Софья уже поняла, что дура она сегодня и никакой коньяк ей не поможет. В баре за дальним столиком лицом к двери сидел всего один посетитель. И ей даже не пришлось приглядываться, чтобы понять кто. «Я не уверена, что это ты, бестолковый Оська, но если это не ты, то счастлив мой бог. А так не бывает».
— Здравствуй, Осип.
Оська не то чтоб потолстел с того давнего сидения на поминках, но вчера в библиотеке показался Софье шире и глянцевее. Сейчас же — в сумеречно коричневом зале, освещенном рыжими бра, висящими на стенных панелях, как козырьки древесных грибов в темном лесу, — Оська виделся снова вытянутым, длинным, лиловым, каким в молодости, должно быть, выглядел его отец. Только у Якова Моисеича не было молодости. Не могло быть. Он так и не успел придумать свою молодость, даже для Софьи, а значит, ее не нашлось ни в книгах, ни в памяти, ни в серебристых сланцевых залежах фотографий из его письменного стола. А значит, молодости и вправду не было. Человек в баре походил на нечто невозможное в принципе, а потому пугал.
— Привет.
И здесь можно поставить безнадежное многоточие, тем более что повод есть. Из-за стойки всплыл бармен и сам пошелестел к сидящим, как покорный золотой сом. Софья заказала коньяк.
— С утра я сообразил, что ты, как всегда, попытаешься сбежать с обеда.
Софья смотрела не мигая в угольные глаза Осипа, словно они снова решили поиграть в гляделки. И Оська непременно опускал глаза первым, так уж заведено. Однако человек напротив, человек, в которого спрятался сегодня мальчишка в лоснящемся пиджачке, не отводил взгляда. Смотрел словно сквозь Софью, словно это не она, а он видит где-то вдали перепуганного ребенка, который никак не может выбраться из запретного леса, где из деревьев вылупляются светящиеся грибы. «Плохо, Яков Моисеич, мне совсем плохо, — взмолилась про себя Софья. — Оська бестолковый говорит, и говорит так, словно еще и думает при этом. А вдруг и вправду думает… Что?»
— Знаешь, я вспомнил, что ты никогда не оставалась у нас ужинать. Почему-то. Значит, и сейчас ты что-нибудь изобретешь, чтобы избежать обеда со мной. Ты ведь не изменилась.
Осип по-прежнему смотрел пристально и говорил негромко. Совсем не так, как давеча в библиотеке. И куда подевались любезность, снисходительность, лучезарность, пустословие, комплименты, какими обмениваются бывшие одноклассники, бесшумно расстреливая друг друга бумажными невидимыми пульками, так и не долетевшими когда-то до чьей-то перемазанной мелом спины. А сказал ведь вроде бы все то же: «Ты не изменилась». Однако сегодня это звучало вовсе не похвалой, а скорее диагнозом. И подумалось Софье, что Осип и есть тот самый песочный человек из огромных часов вселенной: он весь — зыбок и страшен. Много лет назад она попивала коньяк с Осипом номер раз, с которым можно было болтать, молчать, даже строить глазки, но отчего-то не хотелось ни одного, ни другого, ни третьего. Вчера в библиотеку вошел Осип номер два, который болтал, молчал, разглядывал стены, и ни того, ни другого, ни третьего можно было не замечать. А вот вышел из кабинета Марии Казимировны уже Осип номер три, совершенно незнакомый Осип, который ходил по миру, как по тренажерному залу, примериваясь и отмечая, выхватывая взглядом снаряды и грузы, каждый из которых — знаком, каждый из которых — по плечу.
Однако только нынешний — четвертый по счету Осип — смог вместить в себя Осипа первородного — безнадежно бестолкового Оську, сидящего под столом. Этот, четвертый по счету, сумеречный Осип оказался больше старого стола, накрытого пыльным сукном, больше гостиной с высоким зернистым потолком давней побелки, даже больше, пожалуй, самого дома, застывшего в ласковом парафине памяти. И был он зыбок и страшен, этот Осип. Но только он смог укрыть в себе мальчишку, которому отцом приходился век сей, а матерью — могильная плита.
— Я не сбегала, — процедила Соня. — Тебя просто не было в обеденном заде, вот я и решила заглянуть сюда. На всякий случай.
«Я знаю, что вру отчего-то, и знаю, что он знает, что я вру… До чего же ватно, до чего же ненужно все это, Яков Моисеич!»
Осип кивнул.
Нет, он не соглашался ни с чем, но он словно бы услышал сквозь ее обычную речь — иной, ее нутряной голос, которым она разговаривала с иным человеком. И Софья не выдержала:
— А ты ведь тоже совсем не изменился, Оська. Ты так и не научился улыбаться.
Осип перевел прищуренные глаза на окно в коричневых стеклянных наплывах, и губы его чуть изогнулись.
— Это не улыбка, Оська. Это ухмылка.
Теперь Осип посмотрел на Соню выпукло, прямо и почти зло, но промолчал, словно примериваясь, куда ударить.
Софья клацнула зажигалкой, затянулась и вместе с дымом выдохнула вбок:
— Что?..
«Я не могу позволить ему молчать и думать, Якоп Моисеич! Хватит и того, что бестолковый Оська уже со вчерашнего дня что-то там себе надумал».
— Что ты хотел мне сказать, спросить, узнать? Говори уж, раз встретились.
«Он не опасен, он просто надоедлив. Он, как и раньше, хочет выползти из-под стола и спросить нас о том, до чего ему нет дела. Или ляпнуть многозначительную чушь, которой его где-то когда-то кто-то научил».
— Что ты молчишь, Осип? Говори уж, если ты решил о чем-то со мной говорить. Я не думаю, что причинила тебе вред. И не думаю, что отняла у тебя нечто ценное. Ведь ты все равно решил сплавить книги не куда-нибудь, а в затрапезную районную библиотеку. Я там уже четыре года работаю и знаю, каково бы им пришлось с нашими-то читателями. А заменила я действительно почти все и почти точно. Даже две лишних книги по счету добавила. Единственный мой грех — Шекспир. У меня, конечно, тоже дома стоял многотомник, но некоторых книг не хватало. Я его купила у чернокнижников, и мой Шекспир куда затрепаннее, заношеннее, зачитаннее, даже некоторых страниц не хватает. Но за четыре года моей работы в читальном зале — а только там ему и место — ни один чтец журналов не попросил старика Вильяма. И если я просижу в читалке еще тридцать лет, то и не попросит. Но ты не волнуйся, я часто захожу в букинистический и рано или поздно, но все исправлю, — тараторила Соня, словно и не было парафиновых безвкусных лет, будто она все еще дурит голову, заговаривает зубы, сбивает с панталыку бестолкового, бестолкового, бестолкового Оську, будто она снова пытается загнать его под стол, как загоняла в детстве.
Человек напротив старался уклониться от дыма, как если бы сами Сонины слова стали дымом и туманили, морочили воздух перед ним. Человек напротив даже приопустил веки, чтобы Софья не могла заглянуть ему в глаза, как в книгу. Ведь он сильнее, он знал, он помнил: он старше и сильнее. И единственное, что мешало ему сейчас уравновеситься, — дым, пустой дым пустой девчонки, играющей в пустые игры. И песочный человек не выдержал, выложил на стол стиснутые белые кулаки и заговорил.
— Что это за игры, Сонечка? — усталым голосом вопрошал злой Оська. — Знаешь ли, тебе уже под тридцать, а ты все еще юбку просиживаешь в библиотеке и развлекаешься мелким книжным воровством.
— Уж не собираешься ли ты меня прижучить? Может, в полицию решил заявить? Так ты лучше Марии Казимировне пожалуйся! Старуха загнется от разлития желчи, но сначала выгонит меня в три шеи. Чем плохо? Око за око. Тебе и с полицией связываться не нужно будет. Ты же понимаешь, что за мелкое книжное воровство, причем не воровство даже, а так, хулиганскую мену — шило на мыло, мне вряд ли сильно достанется. И все, что я потеряю в обоих случаях, это любимую работу. Ну, книги, положим, отберут…
Осип очень громко переставил свой фужер.
«Все, кажется, вот на этой ноте стоит заткнуться», — спохватилась Софья и замолчала, но посмотреть прямо в глаза Осипа не рискнула Уставилась в окно. Впрочем, какое уж там окно… В баре витражные заслонки, а не стекла. Впрочем, какие уж там витражи — так, дешевка, разрисованное стекло, и краска на подоконнике потрескалась… Но куда смотреть прикажете? Ай как Софья жалела в эту минуту, что черт дернул ее заглянуть в бар. «Ведь могла выпить и дома, — корила она себя. — А Осип — благодетель, даритель, серьезный человек — не стал бы звонить. Ни в библиотеку, ни домой, даже если бы помнил мой номер. Ниже его достоинства. А сейчас Оське пришлось вдохнуть глубоко и, вероятно, досчитать до десяти — или что он там себе вытворяет, чтобы снова превратиться в полированный дорогой шкаф темного дуба?..»
— Зачем ты это сделала? — теперь уже спокойно спросил Осип, и Соня все-таки на него посмотрела. И вдруг почувствовала то, чего не ожидала от себя сегодня, — жалость. Нет, конечно, Осип взял себя в руки, и любому со стороны показалось бы, что все в порядке, что у него — все и навсегда в порядке. Любой бы так подумал. Но не Соня. Теперь она не спешила отвечать. «Ведь белки у несуразного Оськи в красных прожилках, веки отекли, и губы уж как-то совсем серо сжаты. Похоже, что спал он сегодня хуже, чем я. Если спал вообще. А на что ему-то смотреть в темноте своей бессонницы? У него ведь нет дома. И никогда не было». И поняла Софья, почему так долго и так тускло-верно дружила со школьным дурачком в заношенном пиджачке.
— Эти книги мне дороги. Вот, собственно, и все.
— Ты хочешь сказать, что один из нас скотина? — почти ласково спросил Осип.
И слышалось в его словах нечто худшее, чем обида.
— Осип, я же не пытаюсь узнать у тебя, почему ты решил отдать библиотеку отца. У тебя могут быть любые причины поступать так. Я не вправе тебя судить, да и не сужу. Зачем же тебе знать?
— А вот представь себе — интересно.
— Ну хорошо, мне дороги не столько книги, сколько память о Якове Моисеиче.
— А что ты знаешь о нем, Сонечка? — презрительно проговорил Осип.
«Все. Осторожно». Теперь уже Соня принялась считать про себя до десяти. До десяти страшных ночных змей, от которых нет спасения нигде, кроме как в доме, куда поднимаешься по сухим ступеням старых книг.
— Знаешь ли ты, к примеру, что уважаемый Яков Моисеич был сумасшедшим?
Соня резко качнула головой и затянулась наждачным дымом.
— Не знала? — поднял бровь Осип. — Он, кстати, уже и на пенсию уходил со справкой. Пять раз валялся в дурке после того. И чем дальше, тем гуще у старика шиза разрасталась. Не знала? И дважды электрошоком бомбили, и нейролептики в буфете не переводились, даже когда его домой отпускали. Для тебя это новость? А то, что он ночами шатался, и в лесу пропадал, и… Знаешь, как он с девицами заигрывал, когда его косило? Нет? Так его же едва на пожизненное не положили за эти подвиги! Еле родственники отмазали. Помнишь, сколько страшных баек рассказывали о Петровском лесе? Про головы отрезанные, про психа, который у протоки прячется, когда мелочь пузатая купаться ходит? Помнишь?
Софья не отвечала.
— Так вот, Сонечка, дыма без огня не бывает. Я с этим лесным психом жил под одной крышей. А знаешь, почему мне нравилось, когда ты к нам приходила?
Софья все еще молчала.
— Он при тебе становился почти нормальным. Не бубнил себе под нос, за тополиным пухом под потолок не прыгал и даже ширинку иногда застегивал.
Сказав последние слова, Осип замолчал. Словно только сейчас понял, что Софье, собственно, хватило. А она уже сама не заметила, когда начала качать головой, как игрушечный поваренок.
(Вцепляйся не вцепляйся в юбку, уже не поможет, девочка. И все уже вспомнилось. И то, что чушь Яков Моисеич говорил не только в тот день, когда ты пришла ему сказать о своем отъезде в Питер. И раньше бывало, случалось. Только ты почему-то его слова тогда чушью не считала. Глупость, конечно, но и сейчас тебе страшно думать, что такие хорошие слова может говорить только больной. Напрочь больной человек. И тебя это мучает?.. Да?..)
«Да, меня мучает. Этот большой правильный Оська умудрился сегодня меня измучить посильнее, чем покойная мама в свои лучшие деньки. Но в одном большой дядька прав — мне уже скоро тридцать, и теперь я знаю, что вовсе не обязательно кричать от боли. Можно и по-другому».
— Осип, а по-моему, тебе же самому лучше думать, что все байки про лес — байки, не больше.
— Что ты хочешь сказать? — прищурился Осип.
Кстати говоря, почти по-доброму прищурился. Ведь кто бы там и когда бы ни сидел под столом, прячась от полоумного старика, теперь забраться под стол лучше вот этой сероокой телке не первой свежести, которая и без того скукожилась напротив. Просто дурочка захотела на себя эдакий нимб примерить. Нимб светлой памяти одного старого придурка Не вышло.
— Ты на него очень похож, — неожиданно и радостно произнесла Соня, засовывая сигаретную пачку в карман. — И не только лицом, Осип. Знаешь, я ведь в детстве почти никого и не слушала, кроме Якова Моисеича. А сегодня я словно вернулась на четверть века назад и снова услышала его голос. Только слова — другие.
У Осипа заходили желваки. Соня встала.
— Что бы я ни услышала сегодня от тебя, для меня ничего не изменилось, Оська. Спасибо, что посидели, вспомнили детство. Если еще что-нибудь захочешь мне рассказать, то посмотри сначала в зеркало.
Софья ждала, что Осип остановит, ответит, оборвет ее. Ничуть не бывало. Осип сидел очень прямо и смотрел словно бы сквозь нее. И снова Софье стало не по себе. Ведь не на нее, не на нее сегодняшнюю смотрел Оська из-под толщи двадцати пяти пустых лет.
Софья вышла вон.
Осип еще немного посидел в баре, даже снова заказал коньяку, даже улыбнулся какому-то мальчишке, который забежал в дымный полуподвал за пачкой тянучек. А после Осип расплатился и отправился к себе. Подъезжая к офису, он тихонько щелкал языком. Дел хватало. Ничего, что выходной… Даже лучше.
В понедельник утром Софья, как и обычно, почти бегом спустилась по ступеням дома: хрум-храм-хрум. Она быстро шагала по липовым косточкам, выпирающим из трупиков опавших листьев, И веселилась в коловерти осенних дымных дневных снов. Хорошо! Такой хорошей погоды у нее на душе не стояло уже черт знает сколько времени. Ведь вчера вечером оказалось, все, что наговорил накануне Оська, никуда не годится. Когда Софья вернулась из «Крокодила» домой и вошла в библиотеку, книги облепили ее, как тяжелые ночные бабочки. И в мире осталось место только для нее и для них, и никакой боли, никакой оскомине, ни малейшему подозрению не просочиться в литой сугроб покоя. Правда, когда Софья улеглась в кровать, ей очень хотелось замешкаться — зачитаться, засмотреться в зеркало, а может, даже скормить какой-нибудь диск проигрывателю.
Совсем ненадолго, но мелькнуло что-то на задворках памяти. Что-то скверное. Мелькнуло и пропало. И оказалось, что стоит закрыть глаза, и Яков Моисеич тут же выпростает руку из коловерти цветных пятнышек и сеточек, которые скапливаются под веками за день. А стоит ему это сделать, Софья ухватится за сухую кисть и выскочит сразу из собственной спальни в его библиотеку. Теперь у домов оказались общие стены. И совсем живая Соня легко прыгала из своего — почти живого мира — в мир Якова Моисеича… В мертвый мир? Да нет. Софья так не думала. Не мертвый, не плохой и уж совсем не безумный мир ждал ее по ту сторону протянутой руки. И во сне Яков Моисеич говорил так же складно, как наяву. И так же хорошо.
Каждую ночь мы возвращаемся в смерть. Где все мы равны и много нас — только в смерти равных наконец самим себе. Ни лгать, ни прятаться, ни хитрить, ни бежать уже не надо. Потому что только там нам ничего друг от друга не надо. Потому что там мы равны самим себе, а значит, равны всему наконец.
И Софья выспалась — вывалялась в глубоком теплом снегу полуночных сновидений, и даже короткохвостые утренние сны не потревожили книжного снега, и не нашлось в них места ни сквознякам, ни стальным дождям, ни горькому чужому коньяку. И не пугала уже обязательность и неотвратимость дневной рутины. Ведь по примороженным окраинным тротуарам тоже можно пройтись быстро, легко. Где-то на полпути к библиотеке Софья глянула на часы и изумилась. Оказалось, что она вовсе не опаздывает на работу, что у нее есть даже каких-то несуразных пятнадцать минут, которые, в сущности, ей и не нужны сегодня. Такое случилось впервые в жизни. И, была не была, Софья снова решила потрафить памяти и хотя бы часть из этих пятнадцати дареных минут простоять на перекрестке напротив заброшенного дома. Посмотреть, подумать, улыбнуться, поблагодарить… Глупо, конечно, но ведь жизнь и состоит в основном из глупостей.
Она вышла на перекресток.
Дом исчез.
Не может быть, так не бывает! Софья бегом бросилась к забору и распахнула калитку, чего не делала уже черт знает сколько лет. Не делала хотя бы потому, что знала — там нет никого, а калитка заколочена. Однако сейчас она оказалась открытой, сорванные доски валялись с другой стороны. С той стороны, где… Где не было больше дома. Нелепый обгорелый остов, две печные трубы, вытоптанная пожарными осенняя прогалина и рыбий запах мокрых листьев. Софья поскользнулась и упала на бок, въехав ногой в мягкую прелую грязь. Как-то очень больно. И встать оказалось трудно, медленно, словно собираешь рассыпанные шахматные фигуры, а две пешки и черный слон закатились под диван, и не дотянуться, и рука не пролазит… Пока Софья поднималась и старалась выпрямиться, а потом все-таки отвернуться от пожарища, и выйти за калитку, и пойти дальше не оборачиваясь, не пытаясь очистить замаранную одежду, в голове крутилось только одно: «Осип…» И на разные лады, по кругу на скрипучей карусели мыслей: «Осип — не имя даже, а так, содержимое песочных часов: если его стряхнуть на ветер, песок перетечет уже не с горки на горку, а, например, в абрис осины на краю болота, в вязкий противный синий оползень на берегу городского канала или в местного придурка Лешку с оспинами и гнойными кратерами вместо лица. Оська…»
(Видишь ли, Соня, я ведь тоже не знаю, как назвать то, что ты чувствуешь сейчас. Ненависть? Нет, не оно… Отчаяние? Близко, но не подходит… Досада? Пожалуй… Но то, что ты чувствуешь, холодней отчаяния и горячей досады. И я никак не могу его назвать, так же, как ты — никак не можешь понять, что же ты чувствуешь сейчас на самом деле.)
«Боль!»
(Это слишком просто. Но, возможно, потому и правильно.)
«Да нет же!.. Боль! Нога болит».
До библиотеки Софья едва добралась. Добралась только для того, чтобы Казимировна поохала над ней, насоветовала кучу ерунды и вызвала такси, чтобы докатить Софью до поликлиники. Вывих, растяжение, перевязка и снова такси… Домой. Болеть. Прощаясь с директрисой, Софья подумала о том, как глупо совпадают карты жизни: «А может быть, и вправду неважно, кто — я или она — укатывает поболеть домой? Может, она — это и есть я — только через двадцать лет? Может быть, я — не больше, не сложнее, не умнее, не красивее, чем она — за двадцать лет до сего дня? Тогда какая разница — вывих или климакс? Не знаю… Я сегодня опять ничего не знаю».
До свадьбы заживет. Соседка Люба пообещала притаскивать продукты и сигареты. Соня благословляла судьбу за то, что Любка нелюдимка, забот с тремя ребятишками у нее по горло и попусту болтать с соседкой ей недосуг.
Нога не болела, но ныла тревожно, и Соня едва сдерживалась, чтобы не размотать бинты и не посмотреть: а вправду ли там все так, как раньше? Ей казалось, что с сустава сняли кожу и теперь он остывает в склизкой сумке и только повязка скрывает нехорошую правду. Так же, как вылинявший серый забор почти на треть скрывает нехорошую правду о доме. Но если пройти перекресток быстро, не поворачивая головы и не подкрадываясь к калитке, то можно и не заметить, что дом отныне беззащитен как никогда, что даже Сонин взгляд не может заслонить почерневшее от копоти печное сердце дома. Раньше, когда-то, в нем плясал и ластился огонь, и оттого сердце грело, звало и напевало тихие вечерние песни, под которые и спать легко и слушать, и уходить не хочется. Но даже если уйдешь, даже если уйдешь далеко-далеко — по сумеречным переулкам к родителям, по быстрым шпалам с прикипевшей ржавчиной в Питер, по горбатой зимней грязи в библиотеку, — то все равно шелестящее биение нутряного огня можно расслышать. А теперь? Соня задерживала дыхание и пыталась представить, что же будет теперь, но ничего не получалось. Ведь иначе нужно сцепить зубы и размотать бинт, чтобы увидеть ущербную луну голого сустава, а доктор не велел, может быть больно, может быть даже хуже, чем сейчас, придется закричать. Иначе… Иначе придется размотать забор, чтобы увидеть почерневшее сердце дома и корявый палец трубы, указующий в плоское небо И может быть больно, даже больнее, чем сейчас, и придется закричать в телефонную трубку — громко-громко: «Зачем?!» А это уж совсем глупо. Потому что и без того понятно «зачем». И даже понятно «почему».
(Помнишь, Сонечка, то самое — страшное слово, которое ты никак не могла крикнуть маме, когда становилось совсем плохо и ничего уже не хотелось? То самое, после которого все должно рассыпаться как битое стекло? Все прошлое — пушистая лодочка коляски на волнах блестящей дорожки, теплый мед летней песочницы, большое тело, в которое проваливаешься как в туман, когда тебя прижимают к груди. Все настоящее — башенка в центре голубиной спирали, тяжелые, слишком большие для тебя, маленькой, книги, сад, по которому от калитки до двери крадешься по ушастым лопухам. Все будущее — развесистая рябина под окном, вязкий воздух читалки, уксусный запах Казимировны, калейдоскоп с изнанки век, просторные вечера на окраине города. Ты уже позабыла это слово. Ведь когда-то ты его так и не смогла произнести. А каково Осипу? Ведь ему приходился отцом целый век. Его глупо винить, невозможно простить, страшно понять, но и забыть невозможно. А век сей кривлялся натужно и называл Осипа своим сыном… Зачем-то. И знаешь, Сонечка, Осип ведь тоже не смог ничего ему сказать. Но смог сделать. Сделать себя, думая, что делает наперекор ему.)
«Хуже всего то, что он пытается перекроить мир по себе, Яков Моисеич, — почти молилась про себя Софья. — Но он измучен и зол. И он убрал нас из мира, как убирают пешки с доски. И я смеюсь над ним, но я не знаю, совсем не знаю, что же дальше…»
Но никто не отзывался в глубинах памяти на Сонину молитву. В папиной комнате, ставшей библиотекой, между книжных полок затвердела тишина, и пора уже Софье прихватить с собой книгу и перебраться потихоньку в спальню. Однако страх, который некогда загонял Осипа под стол, теперь зажал Соню в тисках отцовского кресла, сковал тело, не позволяя даже зажечь настольную лампу, хотя стемнело и неоновая реклама с дома напротив моросила в лицо. И не встать, не задернуть шторы, не заслониться от взглядов чудовищ из бездны небесной, которые липнут снаружи к стеклу и шепчут: «Дай-дай-дай заглянуть в тебя теплая гладкая до сердечка до печеночки всего на минуточку…» Не встать, не отвернуться.
Соня оттолкнулась от подлокотников, встала и отвернулась. Даже свет смогла зажечь. Стоя спиной к окну на одной ноге, как цапля в сумеречном болоте, Софья оглядела полки, освещенные лимонной дугой лампы, и дотянулась до самой простой из сложных книг. До самой легкой из весомых, до самой сладкой из соленых, до самой незаметной из больших.
«Может быть, я улыбнусь сегодня, может быть, заплачу. А Кола неугомонный встанет рядом со мной на одну ногу, словно тяжелый старый аист, и посмеется надо мной. Он срифмует горе и счастье, все, что случилось, и все, чего никогда уже не вернуть, все, что найдено, и все, что пропито, проиграно, пропущено мимо ушей в его жизни, как и в моей. И смешной гасконец все примет и осядет, охромев, на чердаке, как и я сегодня осяду в спальне. Только бы дотянуть до утра».
Сунула в карман халата шершавый томик и поскакала к лестнице. Путь до спальни растянулся в темноте до невозможной усталости, и Софья даже обрадовалась тряской боли во всем теле. В тумбочке у кровати отыскалась склянка корвалола — пустая всего на треть. Слабая, но хоть какая-то надежда уснуть быстро и без сновидений.
Первым в тот вечер обманул Софью терпкий гасконский весельчак. Он опрокинул свой последний стакан вина уже в четыре часа ночи. А до ленивого осеннего рассвета пролегала еще непочатая предутренняя пустошь — самая воглая низина ночи, и спать совсем не хотелось. Софья накапала в стакан двадцать капель корвалола. Не помогло. Через полчаса ватного листания какого-то журнала она дотянулась до графина, плеснула еще воды и еще двадцать капель, выпила и снова принялась листать. Через полчаса у нее заболели глаза. Совсем как в детстве. Словно под веки нанесло мелкого песку.
Вторым обманщиком оказалась любимая старушечья смесь брома и фенобарбитала. Да, спать хотелось. До тошноты. И Софья даже отбросила журнал, погасила ночник и вдавила затылок в подушку. Понадеялась. Темнота навалилась на веки снаружи, а внутри… Внутри, в изнанке век продолжала струиться кровь, смешанная с мелким песком. Соня терпела, погружаясь все глубже в шорохи и дребезжания ночи, ей даже показалось, что все получилось — тьма стала гуще… И вдруг что-то щелкнуло внутри головы. Соня распахнула глаза. Сердце скакнуло к самому горлу. А кричать нельзя. Тогда станет еще хуже — еще страшнее. Софья уже совершенно не помнила, отчего так пугалась этих щелчков за лобной костью. Одно время она даже думала, что это просто рассыхается тумбочка и ночью щелчки становятся слышнее. «Но не то, не то, не знаю, почему я знаю, что все мои объяснения — не о том», — думала Соня в ловушке своей бессонницы. И средство уйти от необъяснимого страха, конечно, было. То самое, проверенное — дом. «Но как теперь? Как сегодня с этим быть, Яков Моисеич?»
И все-таки Софья снова закрыла глаза и вышла на перекресток.
«Мне больше некуда идти, Яков! Мне больше некуда бежать от этих щелчков, которые я никак не могу перевести с языка страха на язык человеческий».
Летний вечер на перекрестке закатов сегодня казался вязким, как вишневое варенье. И Соня-Сонечка не понимала или не хотела понять, отчего солнце сегодня так ярко заходит — опускается в красное зарево, сладкое, если не присматриваться. Девочка перешла дорогу и потянула на себя калитку. На дом она не смотрела. Только лопухи мелькали под ногами. Соня тихонько вскарабкалась, прихрамывая, на крыльцо, открыла дверь. И отпрянула. Из дома полыхнуло — в лицо, в волосы, в зажмуренные глаза…
Софья зашлась в крике и распластала ладони по стене, нащупывая выключатель ночника. И снова вспышка. Комната, резь в глазах, страх. Софья заплакала. Как однажды в детстве она плакала оттого, что не могла открыть глаза, так сейчас она рыдала оттого, что не могла заставить себя снова закрыть их. И не на что больше надеяться, и нечего ждать. Не поможет ни мамино милосердие, запоздалая любовь, и не вызвать ту добрую врачицу из своего детства, и не дождаться уже прихода Якова Моисеича.
«Ты не вернешься ни в один из вечеров моих, и ты не сможешь больше спрятать меня от… От чего?!»
Никто не отвечал ей с другой стороны выжженной памяти. И Соня поняла то, что, в сущности, понимала всегда: там давно уже нет никого. Софья хотела позвонить хоть кому-то, услышать злой ночной голос разбуженного человека. Но кому звонить? Не Любке же… И уж не Оське.
«Ему — никогда. Ему так же хорошо под столом, которого он даже не замечает, как и мне в моей пожизненной колыбели», — металось в голове. Она с трудом поднялась с кровати, упала, снова встала, цепляясь за кровать, тумбочку, стул, выпрямилась, прижавшись спиной к шкафу. По пути на кухню она падала еще дважды. Но все-таки добралась. Все так же — прыжками, переворачивая сахарницу, солонку, роняя спички, Софья умудрилась сварить кофе. А потом еще одну джезву. И еще одну. И вспомнила, что в аптечке завалялись витамины с кофеином, растворила в воде и выпила сразу две таблетки. Теперь сердце колотило в ребра зайцем, почти так же назойливо, как мысли в темя.
На рассвете кухню затопило мутной молочной сывороткой, и листья за окном шумно зашелестели. Софья не заметила, как голова, которую она подпирала рукой, соскользнула на стол. Она все-таки уснула. И не услышала ни долгого звонка отягощенной покупками Любки, ни после — пулеметного стука в окно. Только когда соседка, вернувшись домой, стала названивать ей по телефону, Софья начала просыпаться. И едва не закричала снова. Сон, которого ей так и не удалось избежать сегодня, еще мельтешил где-то на границе сознания, и его хотелось скорее оттолкнуть, отогнать хоть чем-то. Хотя бы криком. Софья стиснула зубы: «Нет. Нельзя кричать. Нельзя отгонять его сейчас. Иначе я так никогда и не узнаю! Иди ко мне…» Она снова закрыла глаза и перестала слышать бреньканье телефона. «Иди…»
Что-то крутилось и извивалось в темноте. Чернее, чем сама темнота. Длинное, злое, жалящее… Щелкучее! Софье снова захотелось закричать и снова удалось сдержаться. А нечто щелкало все громче, подкрадывалось все ближе, словно Софья не закрыла глаза, а открыла их в какой-то иной мир, где нет ничего, кроме кромешной злости и боли, где хлещут свинцовые дожди, где никак не увернуться от ветра и он бьет по щекам наотмашь, где невидимые во тьме стены налетают на тебя с разбега и расплющивают, где все предметы — остроконечны и ранят. И Софья все-таки закричала. Она выкрикивала снова и снова то самое — запретное для себя слово. Выкрикивала до тех пор, пока не поняла, что же именно она кричит.
Софья затихла. «Ненавижу? Господи, кого же я так ненавижу?! Кто же, что же стало моим ночным адом так давно, что я и не упомню…» Телефон зазвонил снова. На этот раз она решила подойти. Два прыжка — коридор, три прыжка — поворот и дверь спальни. Софья сняла телефонную трубку и услышала взвизгивающий голос Любки.
— Почему ты не открывала?! У меня и без тебя забот хватает, мне оглоедов кормить, а тут еще из-за тебя с ума сойдешь. Что? Проспала? Врешь ты все! Ты ж как твоя мамка в последние годы — попросит чего, а потом забудет и дверь не откроет…
Софья нажала пальцем на рычаг. Дотянулась до розетки и выдернула телефон из сети. Лоб покрылся холодной испариной. Когда Любка стала говорить о маме, Софье снова померещились щелчки. И хотелось подумать, что это совпадение, что помехи на линии. И не моглось уже так подумать. «Не помехи. Нет. И тумбочка вовсе не рассыхается по ночам. Это у меня в голове щелкает. Тихо и страшно. И самое страшное, что и щелчки и запретное слово — все это принадлежит маме. Значит…» Софья схватилась за голову. «Значит, и ненависть, и то, что извивается и хлещет в темноте, — оттуда. От нее. Но я… Я же любила маму! Я плакала и тосковала, когда она умерла. Да, она наказывала меня в детстве, ко ведь все это уже давно прошло. Прошло даже раньше, чем кончилось детство. Прошло в тот день, когда к нам в гости явился Яков Моисеич. Так почему же?..» Однако дальше думать никак не получалось. Словно мысли натыкались на рыхлую стену, вязли, рассеивались, путались.
Софья вернулась на кухню и выгребла из холодильника остатки колбасы и вареные яйца. Есть не хотелось. Колбаса пахла пыльной бумагой. А когда в полдень в дверь постучала Любка, она впустила соседку и долго извинялась за то, что разговор оборвался, телефон, наверное, барахлит. Любка не поверила. Софье это было безразлично. Она выслушана сетования соседки, расплатилась за продукты и вдруг спохватилась: «Ссориться с Любкой незачем. Она-то в чем виновата?..» Софья без особой симпатии оглядела соседку. «Воробышек. Серый окраинный воробышек. Я же даже представить себе не могу, что ей нужно и нужно ли ей хоть что-то…» — раздумывала Софья, топчась с Любкой в коридоре. И вдруг чуть не хлопнула себя по лбу: «Есть, нашла!»
— Любушка, погоди… — начала Софья, хватаясь за ручку двери кладовой — бывшей детской комнаты. — Знаешь, у меня ведь остались старые игрушки. Может, ты заберешь для своих?
Любка задумалась на секунду и кивнула.
— Давай. Только тебе ведь еще разбирать придется, а я и так с тобой все утро проваландалась.
— Это быстро! — торопливо заверила Софья, боясь, что Любка передумает и еще на что-нибудь обидится. — У тебя и пакеты как раз освободились. Мы быстро покидаем что понравится. Смотри!
Она распахнула дверь кладовки. Любку больше уговаривать не пришлось. Соседка увидела здоровые картонные ящики на полу и юркнула в комнату. Софья попрыгала следом.
Соседка уже открыла первый короб и теперь сосредоточенно ковырялась в нем, вытаскивая наружу зайца со сломанным барабаном, медведей, собак, крохотный рояль.
— А тебе не жалко? Может, чего оставить хочешь? Память все-таки… — бубнила Любка.
— Нет, — ответила Софья тощей спине. — Все, что я хотела, я сохранила.
От нечего делать она прислонилась к дверному косяку и смотрела, как в хозяйственных пакетах исчезают зверушки, шарики и ерундовины, о существовании которых она почти позабыла.
— Ну что ж это такое! — возмутилась Любка, пытаясь вытащить из ящика большую кучеряво-блондинистую куклу.
Неестественно розовое лицо чудища пучилось в цепких руках соседки, кукла моргала одним глазом и громко хлопала ресницами по щеке.
— Она там цепанулась за что-то… Подержи.
Софья уперлась рукой о стену и ухватила куклу за волосы. Любка запустила руки поглубже в ящик и, чертыхаясь, вытащила наружу какой-то длинный черный шнур с двумя деревянными веретенцами на концах.
— Что такое? — подивилась Люба, растягивая штуковину. — Никак скакалка?
— Да. Скакалка, — каким-то чужим голосом сказала Софья. — Змея.
— Чего? Какая змея?
— А я ей глаза нарисовала, и рот, и язык такой смешной, раздвоенный…
— Тебе нехорошо? — всполошилась соседка, приглядываясь к Софье.
— Знаешь, я пойду, наверное, на кухню, пока ты здесь разбираешь. Мне действительно нехорошо. Только… — Она задержалась в дверях. — Только скакалку, наверное, я оставлю себе. Я вспомнила кое-что… Я ее очень любила!
— Ты плачешь?!
Софья выпрыгнула в коридор, а там уже лило вовсю. Сердитый дождь с изнанки мира хлестал по глазам. Взгромоздившись на табурет, она смаргивала с ресниц округлые радуги, и сквозь пелену проступала перепуганная соседка со змеей в руке. И змея опять танцевала. Щелк — черный изгиб вправо, щелк — хлестнуть хвостом по дверной ручке, щелк-щелк-щелк!
— Любушка, дай ее мне, — попросила Софья.
Любка быстренько сунула скакалку ей в руку и замерла, словно раздумывая, а не принести ли и другие игрушки. Софья, казалось, угадала ее мысли.
— Нет, здесь все дело только в змее. Остального мне не надо. Ты бы не могла налить мне стакан воды?
Люба кинулась к плите и плеснула в стакан до половины тепловатой противной водицы.
— Все там будем… — как-то уж совсем некстати заметила соседка.
«Там?! Нет, не все. В том-то и дело, что не все, Любушка! Может быть, я и ошибаюсь, но мне так хочется верить, что там, где теперь и папа, и мама, и бабушка на марципановой перине, и Яков Моисеич… Что там не найдется места змее. Ведь теперь я вижу, какая она несуразная, и мне думается, что она все-таки не сможет пролезть в игольное ушко первой вечерней звезды».
Соседка повздыхала над Софьей еще немного, пообещала прийти послезавтра и отправилась домой.
«Мама, как же нам со змеюкой быть теперь? Ты не знаешь, но я ведь ее сначала любила, потом ненавидела, после боялась, а однажды забыла вовсе. Змея исчезла. И ничего уже от той любви и ненависти не осталось, кроме бессонницы. А теперь? Теперь она греется у меня в кармане и — ни звука внутри моей глупой головы. Может быть, змея вовсе не такая злая? Может быть, ей просто становилось очень холодно и одиноко в кладовке, вот она и щелкала хвостом от озноба?»
Соня впала в детство.
Она прыгала по дому, посиживала в кресле, перекусывала и время от времени поглаживала карман халата — чтобы змея снова не замерзла.
В сумерках Софья уютилась в постели, поставила рядышком большой термос с липовым чаем и включила электрическую грелку. Не для себя. Для змеи. И почему-то ни разу не задумалась о том, сможет ли она заснуть сегодня. Почему-то не хотелось об этом думать. На столике у кровати стояла вазочка с шоколадным печеньем, валялись несколько конфет и вкусная книжка из украденной библиотеки. Софья почитала совсем немного и уложила голову на подушку. Как и раньше — не торопясь. Руку она положила на грелку поверх змеи.
Софья долго прислушивалась к темноте, но тумбочка сегодня раздумала рассыхаться. Вокруг головы простиралось пространство бесцветной тишины, как бывает только на окраине города. Если очень долго пробираться по ничейной территории ночи, то в конце концов можно уловить на самой границе слуха шум поезда, шорох машины, комариный писк, но они, как крупинка сахара., незаметно растворяются в тишине, прежде чем ты успеешь понять, что же это было на самом деле…
Соня закрыла глаза. Она впала все-таки в детство, и потому снова оказалась на перекрестке и не испугалась. Хотя даже во сне помнила, что ходить сюда больше нельзя, незачем, не приведи господь. Дворняга масти сентябрьских каштанов семенила вдоль забора, остановилась у калитки, принюхалась, открыла пасть, улыбаясь девчонке на противоположной стороне улицы, побежала дальше. Соня улыбнулась ей вслед и перешла дорогу. Девочка подкралась к калитке и юркнула в сад. Надо лбом закружился летучий паучок, но Соня не поднимала глаз, только немного присела, чтобы паук пролетел над головой и не запутался в волосах. Она очень внимательно смотрела под ноги, чтобы не наступить на хрусткую ветку, чтобы не нашуметь, чтобы не вспугнуть щекотный лиловый взгляд из окон дома. Девочка поднялась по трем ступенькам и открыла дверь. Как всегда — пять шагов по короткому коридору, чтобы увидеть, как Яков Моисеич глотает слонов. Однако сегодня, когда Соня заглянула в глубь гостиной, старик стоял к ней спиной. Девочка решила подкрасться поближе, чтобы подсмотреть, что же там происходит. Она оказалась почти вплотную к Якову Моисеичу, а он все еще не оглядывался и ничего не замечал, хотя Соня могла поклясться, что он, как всегда, разглядел ее еще в саду. Девочка наклонилась влево и выглянула из-за спины старика. И увидела то, на что он смотрел, — змею.
Змея свернулась спиралью под столом, змея медленно приподнимала голову, щелкала раздвоенным языком, вращала жирными угольными зрачками, покачивалась. «Совсем не страшно», — подумала Софья сквозь сон. Но Соня-девочка изнутри сна вдруг поняла, что старик, согнувшийся над змеей, боится. Он боится даже оглянуться на нее, хотя знает, что она прячется у него за спиной. Соня потянула Якова Моисеича за полу пиджака и сказала совсем по-взрослому:
— Он же у нас глупый, Яков. Он трусит сильнее, чем мы с тобой, и хочет испугать нас. Все оттого, что он не может простить нам главного — нашего равнодушия к его миру и его неравнодушия к нашему. А мы ничем не можем ему помочь.
Яков Моисеич не обернулся на Сонин голос, только проговорил, по-прежнему глядя на змею:
— Он давеча сказал тебе, что я сумасшедший. Сначала я смеялся, сначала я думал, что он врал. Но когда я на следующий день вернулся домой, то увидел, что дом мой горит. Я думал, что ты пришла раньше, и бросился искать тебя внутри. И нашел — черную и совсем маленькую. Такой маленькой я тебя раньше никогда не видел. И теперь Осип, который мне зачем-то сыном, оказался прав. Теперь я знаю, что ты мне только мерещишься, знаю, что я сумасшедший и брежу.
— Неправда, — покачала головой Соня. — Я живая, вовсе я не сгорела, я только растянула ногу, но это скоро пройдет. А Оська совсем не опасен, Яков, он просто надоедлив. Он даже сейчас не может оставить нас в покое, хотя я положила его на грелку и прижала ладошкой. А он опять норовит под стол, чтоб нас подстеречь… Оглянись, ну пожалуйста! Я же здесь.
Яков Моисеич послушался. Он поворачивался медленно и напряженно, словно часовая пружина, и Соня отчего-то задрожала. Она отступила на шаг от старика. Теперь он смотрел на нее так же внимательно, как только что на змею. Но взгляд его стал совсем незнакомым. Соня увидела, что у него вместо белков — два маленьких зеркальца и в них отражается… огонь. А в огне плавает кто-то маленький, скрученный, черный. Соня хотела заслониться от старика, хотела бежать., но огонь уже охватил весь дом, стелился по полу, прыгал на стены, хрустел сухими ступенями лестницы.
— Ты совсем не изменилась, — донеслось из-под стола, — ты снова сюда пришла. И на этот раз ты проиграла игру в гляделки, Сонечка.
Хотя голоса Осина Соня ни разу не слышала во сне, он снова показался ей до боли похожим на голос Якова Моисеича. Сам старик куда-то пропал. И теперь в ярком жарком свете Соня ясно видела змею, пляшущую под столом. И страх, который еще не успел как следует укорениться на старом месте, за лобной костью, тоже куда-то вдруг исчез. Соне показалось, что внутри разрастается невозможная здесь ледяная глыба — сладкая, как сливочное мороженое. Девочка подскочила к столу, схватила змею за болтливую языкастую голову и… спрятала в карман.
Софья зачем-то снова посмотрела под стол. Пусто. И никакой змеи, заметьте. Огонь все еще плясал на стенах, но совсем бесшумно — ни скрипов, ни щелчков. «Я не сгорю. Теперь уже нет, наверное… Или все-таки сгорю, Яков?»
— Нет, — ответил из-за спины Яков Моисеич.
— Но ведь ты сумасшедший! — закричала Соня. — Ты сумасшедший, ты сам признался в этом. А я не могу тебе не верить, я всегда тебе верила. Но если ты сумасшедший, то ты сейчас врешь мне и сам не понимаешь, что врешь!
— Соня, оглянись на меня.
— Мы оба с тобой сумасшедшие… Яков. А Осип у нас здоровый получился. Он будет жить, а мы оба наконец-то умрем здесь. Ведь нам нет места в его мире. А еще… — Соня снова перешла на шепот и закончила как-то уж совсем некстати: — А еще… осторожнее, Яков, в твоем лесу, говорят, змеи водятся…
— Ну и пусть! Ведь мы сегодня оба уйдем отсюда. Нам всегда не хватало времени. Хотя мне достался целый век, и тебе достанется не меньше. Но теперь мы сошли с ума, как сказал Осип, а он знает что говорит, уж поверь мне. Когда такое случается, когда ум уже остается позади, нужно идти дальше.
Старик взял Соню за плечи и развернул к себе. И взгляд его по-прежнему щекотал щеки лилово, но вот лицо… На девочку изнутри сна смотрел Осип. Соня дернулась, попыталась вырваться, хотела закричать, но ничего не получилось.
— Так какая разница, вывих или климакс? — Осин с глазами Якова засмеялся, как четверть века назад. — Соня, какая разница: мне ли принять тебя тридцатилетней девочкой, плывущей по течению лет, тебе ли принять меня тридцатитрехлетним мальчишкой, плывущим наперекор? Какая разница? Мы пугаем друг друга, ведь мы невозможны. Как невозможны мой вековой маразм и плита на твоей могиле, Я однажды сошел с ума и бросился искать тебя на кладбище, а потом снова сошел с ума и поджег свой собственный дом. А ты дважды рехнулась и дважды вернулась ко мне. Так кто из нас прав? И чего же мы боимся на самом деле? Огня — спаленного сердца? Воды — стальных дождей с изнанки мира? Высоты — башни в центре голубиной спирали? Скорости — перемолотых в труху любимых? Старых книг — труда и безумия? Змеи — страсти и боли? Века сего — юродства и лжи? Выбирай. Выбирай имя для своего страха, и тогда, может быть, я назову свой! А после я открою дверь, и ты уйдешь, а я останусь в горящем доме.
Соня молчала. Только бессмысленно качала головой, как заводной поваренок.
— Ты не можешь выбрать имя своей смерти, — снова засмеялся Осип. — Тогда выбери имя для моей!
— И не подумаю. Я не смогла толком поверить даже в первую твою смерть, а теперь ты просишь меня сочинить для тебя вторую? И не надейся, — насупилась Соня, но вырваться уже не пыталась.
— Тогда нам обоим пора.
— Куда? — прошептала девочка.
— Домой. Нам пора домой. Пошли отсюда.
И во сне пошел дождь.
Софья проснулась поздним утром и нехотя села на постели. Тошная боль плескалась в голове, словно от угара. Сна она не помнила. Дотянулась до кружки, выпила остывший чай. Когда ставила кружку назад на стол, что-то длинное, холодное прижалось к ноге. Софья запустила руку под одеяло, нащупала шнур и вытащила грелку. «Зачем я ее положила в постель? Хорошо еще, что выдернула из розетки. Так и сгореть недолго!» Софья встала и убрала постель в тумбочку. Больше на диване ничего не оказалось. Впрочем, она этому не удивилась. Ведь никакой змеи никогда и не было на самом — то деле. Софья недоуменно рассматривала повязку на ноге. О ней она тоже сначала ничего не могла вспомнить. В конце концов Софья махнула на все рукой и размотала бинты. Ничего. «Ах да, я позавчера где-то споткнулась по дороге на работу…» Нога не болела. Зачерпнув ступнями тапочки, Софья пошла на кухню.
И только когда она приготовила кофе, что-то странное шевельнулось на границе слуха. Почти как ночью бывает… Словно вдалеке вздыхал листопад — кто-то медленно ходил над ее головой в библиотеке. Она налила кофе в чашку и прислушалась — на втором этаже скрипнула дверь. Софья пожала плечами. И осталась у плиты следить, как поднимается каштановая шапка пены над второй джезвой.
Человек, словно нехотя, спускался по лестнице вниз.
SH, LITTLE BABY, DON'T SAY A WORD…
Его принесла река, этого младенца, корзинка застряла в камышах. И фараонова дочь захлопала в ладоши, и вынула его из корзинки, и он запомнил ее лицо, и улыбнулся ей. Но домой его брать было нельзя, фараоновой дочери нельзя иметь детей, она устроила его в камышах и прибегала по утрам, и он ей улыбался. А все остальное время он плакал, и она слышала его плач и не могла спать.
Каждый день она приходила посмотреть, как он там, а он плакал все тише и тише. А потом совсем перестал. И скрижали читал совсем другой человек, кто попало практически.
ВСЕ БАЛЕРИНЫ ПОПАДАЮТ В АД
Каждого танцевавшего Там и справедливо несправедливо попадающего Сюда первое время сопровождает механическая кукла. Почти египетское кибер-ушебти. Балетное существо
Куклы учат танцевавших Там двигаться Здесь заново. По новым правилам.
Теперь балерины и танцовщики готовы. С этого мгновения им можно начинать страдать…
Это как вступительный экзамен в балетную школу. Тебе десять лет. Хочется понравиться. Для этого надо вывернуть суставы так, чтобы они стали маникюрными ножницами. Остригли все лишние, неправильно торчащие ножки музыки.
Белое трико слишком плотно обтягивает ноги. Ноги становятся тонкими, как руки. На стопы сползают с ладоней линии прожитой жизни. Это не танец, это воспоминание танца о танцующем. Впрочем, танец так всегда и видел танцующего…
Треск сухожилий — переломы веточек розового огня.
Стрекоза, упав в кровь, взлетает неуклюжим пожарным вертолетиком. Отправляется кого-нибудь спасать, обманывая себя насекомым
Полетит дальше. Пока сладкий керосин не загорчит.
Впервые начинает движение, зная, что вокруг нет врагов и поклонников. Нет цветов в красном, бриллиантов в черном, поцелуев в белом. Никто не кладет в пуанты битое стекло.
Одиночество красивых коленей прикрыто бесконечной юбочкой голых ладоней.
Движется. Двигается. Так дышат пневмонией. В тяжелых легких затоптанный еще при жизни кордебалет исполняет Здесь кашель танца.
Влажная расплата. У температуры тела искривление осанки.
Понимает — надо ползти. На коленях и локтях. На косточках. Вдавливать порочные многоточия в давно закончившееся предложение. Только тогда унизительно медленно включится механизм и никому не удастся увидеть того, кто войдет в нее сзади.
Тончайшая жизель спрятана внутри растения с опавшими листочками аплодисментов. На стебле — трещинки беременности. Осталось несколько месяцев, Потом талия растения не сможет остановиться на бис.
Иногда Сюда незаконно проносят письма. И так же, как и Там, заставляют сначала станцевать, только потом отдают. Письма, как правило, пустые: буквы теряются при пересылке. Но остается запах. Если повезет — письма пахнут свернутыми в трубочку программками премьер, уютной завистью других балерин и баснословно дорогими пуантами лондонской мастерской «Freed».
За это стоит унизительно станцевать. И совсем неважно, что потом в наказание сломают через колено позвоночник.
Покрывается черным, негритянским. Кожицей хип-хопа. Чтобы немного навсегда забыть балет. Белое — только крошечные зубные балерины из кальция. Там, во рту. В слизистой оркестровой яме.
Вложить в рот палец. Палец как червь с двумя суставами. Ноготь попадает в солнце и луну нёба. Намокнет. Но не вернет к движению отростки туловища. Только вскроются глаза.
За любовь Здесь не наказывают. Просто никто не помнит, что это такое. Только дают на всякий случай не одно, а два существа.
Поскольку свет иногда ненадолго выключают, тени существ сами догадались, что нужно делать после того, как тела отталкивают друг друга.
Может только глазами. Не хочет чем-то другим, не видящим. Лучше завернуться в бледную тряпочку тела и учиться ресницами, остатками ресниц, веками, остатками век, зрачками, остатками зрачков. И отсекать по одной все надоевшие мышцы, вздрагивающие от внезапных продолжений танца.
На Рождество как издевательство заставляют ставить «Лебединое озеро». Каждая деталь выворачивается наизнанку. У маленьких лебедей купируют крылья. Из обрубков торчат чайковские косточки.
Здесь есть небольшая коллекция виниловых пластинок. На одной из них записан «Дон Кихот». С длинным, очень балетным копьем магнитной иголочки, протыкающим все подряд, что хоть немного похоже на женщину.
На животе телефонный диск без цифр. Здешняя связь очень плохая. Если и удается дозвониться, почти ничего не разобрать.
Иногда оператор говорит «подождите» и достает мелодичную таблетку, которая перекатывается в ладони ушной раковины шариком
ПОТЕРЯ
В фотоателье в воскресенье не было очереди, и фотографии обещали сделать за двадцать минут, если доплатить двадцать рублей. Мама неловко сидела на краешке скамьи и, когда ее позвали, так и пошла к фотографу в пальто, хотя Ружена четыре раза громко сказала: «Сними пальто, тебя будут фотографировать. Фотография, понимаешь?»
Пришли домой, мама выволокла гладильную доску и взялась гладить. Новым утюгом, красивым, с паром. Ее никто не заставляет гладить, и она обычно этого не делает, тяжело стоять, и новомодного утюга она боится. Когда тебе восемьдесят, изменения в жизни воспринимаются с трудом. Утюги с паром, видеомагнитофоны, мобильники, железные двери. Поди объясни, что те две девахи были никакие не опросчицы и не вернись Ружена с работы вовремя, никто не знает, чем бы дело кончилось, вполне возможно, что обчищенной сумочкой не обошлось бы. То-то они пискнули и вымелись как не было их, Ружена и не запомнила толком, как они выглядели. Вроде одна черненькая… или рыжая?
И упрямая ведь, хуже осла, думает Ружена. Всю жизнь такой была. Твердит — это просто девочки, собирают подписи, грабители выглядят не так. Ружена ей: а где паспорт, и кошелек вместе с ним? Мама всегда вкладывает паспорт в кошелек, никак не отучить. Так вместе и сперли: пока одна забалтывала старуху, вторая провернула по скорой. Ружена спрашивает — где всё, а она начинает плакать и твердить — я никого не пускаю никогда, это первый раз, не знаю, где паспорт.
А паспорт — это ведь даже не кошелек. Сосед сказал — по паспорту могут сделать что угодно, взять кредит, скажем, или, того хуже, переоформить квартиру. Не ахти какая квартира, конечно, трехкомнатная панелька на пятерых, но другой-то нет — эту сделали долгими обменами, и лучшего не будет. Разместились как-то, и что ж теперь — на улицу? У Ружены сердце закатилось на минуту.
Ружена объясняла весь вечер и весь день — как об стену горох, не пробить. Плачет, и все тут. Никого никогда не пускаю. А где всё? Где паспорт — без него даже пенсию не дадут.
Все время, пока сидели в ожидании фотографий, Ружена ей объясняла как могла, что же она наделала, срываясь на крик от невозможности втолковать. Мама поеживалась в стареньком болоньевом пальто, из-под берета выбивались подкрашенные седые пряди, и слезы бежали по морщинкам к подбородку. Ружена не могла на это смотреть и начинала кричать громче. Кажется, фотографии им отдали вперед других, ожидавших прежде. Завтра в милицию, составлять протокол и писать заявление, сказала Ружена в сердцах, пусть хоть справку дадут. И эту справку опять сопрет какая-нибудь цыганка, которой ты откроешь дверь по первому звонку. Сколько раз я тебе говорила, кричала Ружена, не обращая внимания, как оборачиваются на нее немногочисленные посетители фотоателье. Я не могу больше, кричала Ружена, почти сладко ощущая, что и правда не может больше. Я тебе твержу одно и то же, идиот бы понял, я думала — дети вырастут, полегчает, а теперь ты. Если ты не понимаешь слов, кричала Ружена, я тебя отведу к психиатру завтра, пусть даст таблетки. А если скажет — в больницу, ложись в больницу, с тобой нельзя, ты же дом подожжешь однажды! Мама вздрогнула и затряслась чаще, и какая-то девица, накрашенная как кошмар всей жизни, в белых шнурованных бутсах по колено, покосилась неодобрительно. К врачу, твердила Ружена, к психиатру, пусть заберет тебя, я не могу больше.
Вошла мама, вывернула короб с неглаженным бельем, выбрала какие-то тряпочки, унесла с собой — бог весть что это, цветное, похожее на пеленки. Попонка для кошки, вот что это такое, поняла Ружена, год уже валяется на дне короба. Если на тебе муж, двое детей-подростков разного пола и мама за восемьдесят — гладишь по необходимости. Тому рубашку, этому штаны. А трикотаж и вовсе гладить не нужно. На дне короба культурным слоем копятся невостребованные тряпки, пока кому-нибудь не загорится перегладить все разом. Но гореть, кроме как у Ружены, не у кого — а у Ружены, ясное дело, не горит, хватает забот. Вот, ходи теперь с ней, с ее паспортом. Фотоателье, милиция. Что ей приспичила эта попонка? Кошки-то уж год как нет.
Кошка умирала долго, почти месяц. Она была упрямая и злая и никого, кроме мамы, за хозяев не признавала. Ружена считала, что надо было скотину усыпить еще три года назад, когда обнаружили рак, но мать уперлась, как упиралась всегда, о чем бы ни шла речь: об имени дочери или кошки — или о том, кому надо открывать дверь. Кошку с претенциозным именем Нефертити резали раз в год, тратя отнюдь не лишние деньги; кошка слонялась по квартире в окровавленной попонке и раздирала руки Ружене и ее мужу, Сереге, потому что сама мама, конечно, не могла ее перевязывать. Перед смертью животное совсем поплохело, ходило кругами: ветеринар сказал — опухоль в мозгу; не могла есть сама — приходилось кормить с рук. Кошка не владела собой и могла укусить. Укусы гноились, у Ружены так и остался шрам на тыльной стороне ладони.
В конце концов кошку усыпили, когда она перестала вставать. Она никак не умирала сама, упрямо цеплялась за жизнь, и мама цеплялась за ее жизнь вместе с ней. Последние дни она все сидела у подстилки возле батареи, нагибалась кряхтя, перебирала свалявшуюся шерсть сморщенной рукой в коричневых пятнах. Ветеринар приехал, вколол что-то и увез маленькое тело, и Ружена вздохнула с облегчением, а мама плакала — молча, беззвучно тряслась, глядя, как закрывается дверь. Сменные постиранные попонки так и валялись с тех пор в неглаженном белье. Вот теперь она их гладит.
— Руженка, — сказал Сергей, входя. — Смотри, что я нашел.
— Где? — только и выдавила Ружена, глядя на коричневый кожаный квадратик.
— В комоде, — сказал Сергей. — В верхнем ящике. Его небось на край положили, а там щель. Он и провалился. А я за батарейками полез, в брелок, в сигналку. У меня сели.
Ружена протянула руку и взяла бумажник. Потертый, старый, его маме еще отец подарил. Из кожаного зёва высовывались обтрепанные края паспортных корочек. Ружена провела по ним пальцем, потом встала и пошла на кухню, где стояла доска и пахло глажкой.
Мама разглаживала марлевые завязки на попонке. Это было непростое дело: длинные узкие завязки свернулись в трубочку. Приходилось разворачивать, ставить носик утюга, оберегая пальцы от пара, и медленно вести, не позволяя краям загибаться. Мама стояла, почти опираясь на утюг, и упорно гладила завязки. Наконец разгладила последнюю — теперь по углам хлопковой попонки висела дюжина идеально выглаженных, разлохмаченных на концах тесемочек. Ружена смотрела, привалясь к косяку, как мама аккуратно сложила попонку, затем наступила на удлинитель, с усилием дернула провод, вытаскивая вилку, и замерла на минуту, чтобы перевести дух. Ружена шагнула вперед и припечатала потрепанный бумажник к серебристой поверхности доски.
— Вот, — сказала она, нёбом ощущая сладкий привкус ярости. — Вот, благодари своего ангела-хранителя, опять он за тебя вступается. Может, хоть теперь до тебя дойдет.
КОЛЫБЕЛЬНАЯ
Меню, контакты, выбрать, вызвать. Взгляд скользит по экранчику, выхватывает цифры из номера. Сто двадцать шесть, три, семь. Саша подносит телефон к уху. Гудок, второй, третий.
— Привет. Как дела? Ох, извини, ты спишь… извини. Спи. Пока.
Отбой. Саша заваривает чай. Меню, контакты, выбрать, вызвать. Семь-семь-пять. Ноль. Гудок, второй.
— Привет. Да. Нет. Поболтать… спешишь… что? Тебя плохо слышно. Алло?
Отбой. Саша читает книгу. Гладит кошку. Меню, контакты, выбрать, вызвать. Тридцать четыре. Тринадцать. Гудок, второй, третий. Четвертый. Пятый. Отмена.
Меню, контакты… Отбой. Чай остыл. Отмена.
Меню, будильник, выбрать, обычный, выбрать. Саша смотрит на часы, выставляет будильнику время — на несколько минут впереди текущего, задает звук — сигнал вызова. Если не смотреть на экранчик…[10]
Саша лежит подтянув колени к груди, обняв себя руками. Звонит телефон. Привет, думает Саша. Дела нормально. Да, я хотела тебе рассказать… да, и еще… представляешь? Смешно, правда? Ага, целую, пока. Через девять минут телефон звонит снова. Отлично у тебя получилось, думает Саша, а я вот чашку разбила. Так жаль…
Телефон звонит каждые девять минут. Обязательно, думает Саша, конечно, я приду. Ты еще сомневаешься. Ага… Ага… Невероятно! И тебе сладких снов. Нет, я еще не ложусь, я жду звонка. Телефон звонит. Ох, извини, у меня, думает Саша, звонок на второй линии. Ага. Пока. Привет… Спустя час она засыпает.
НАЙДЕНЫШ
Они были такими печальными, такими спокойными. Они ничего не боялись, ни о чем не тревожились, Они знали, как жить, и знали, как добывать себе хлеб насущный, и знали, как держаться вместе. Он подошел и лег среди них в переходе между Менделеевской и Новослободской — ладони к щеке, колени к животу, — потом присмотрелся: нет, они лежали не так — он подложил под голову локоть, и сразу стало удобно. Они не возмутились и не прогнали его — кто-то сунул теплую морду под полу его дубленки, кто-то похлопал его хвостом по колену, — и под монотонное шарканье людских ног они спокойно уснули, вся стая.
КЕПЕЛЬ
Фамилия у Тимофея была нежная и растительная — Тюльпан.
Вряд ли именно это повлияло на его дальнейшую жизнь. Скорее тут была виновна его природа: у него было рыхлое тяжелое тело, похожее на ком сырой муки, невнятного цвета волосы и маленькие глаза за стеклами очков. Тимофей жил осторожно, как улитка без панциря.
Он опасался людей. Женщинам он не доверял — красивым, легкомысленным, опасным, не замечавшим Тимофея. Мужчины презирали Тимофея и имели успех у женщин, но сами были достойны презрения. Встречаясь, мужчины и женщины производили детей. Неприятны были и дети — крикливые, живущие недалеко от смерти, портящие вещи и бесстыдно испражняющиеся.
Только природа была созвучна Тимофею. Деревья в лесу были теплыми и шершавыми на ощупь. Тимофей находил в природе утешение и пример: дерево весь век стояло на одном месте, не обращало внимания на погоду и нападки ветра, укоренялось. Тимофею казалось, что Бог, если Он есть, должен быть похож на дерево — спокойный, сильный, открывающий надежные объятия.
Тимофей увлекся ботаникой. Он мог часами гулять по лесу в одиночестве, трогать пальцами раны, нанесенные деревьям дятлами, рвать полезные травы. Собранное он аккуратно засушивал и подклеивал в альбом.
Любимым чтением Тимофея были справочники растений. Книги тоже были частью природы, страницы их были сделаны из дерева и источены жучками букв.
Когда Тимофей вырос и окреп как дерево, он отправился в город. Терпеливо отбыв положенное время в институте, он затем из лености остался работать там же. Но девушкам по-прежнему не нравился Тимофей — угрюмый, толстый и плоскостопный.
Со временем Тимофей увлекся растениями, наносящими увечья. Из справочника редких цветов и растений Тимофей узнал, что в Австралии растет дерево лепортея, дальний родственник крапивы. Достаточно укола шипа лепортеи, чтобы на руке образовалась страшная, не заживающая язва. В Южной Америке существовало дерево молодоженов, пожевав листья которого человек на целый день немел. Слово «цикута» звенело в ушах, вкус ее наверняка был горек. Тимофей довольствовался цикорием.
Художественную литературу Тимофей читал ради описания пейзажей. Буйная природа стран, где Тимофей никогда не был, провоцировала людей на безумие, сгущала их кровь, волновала обоняние резкими запахами, проникала под кожу редкими паразитами. Под далеким солнцем расцветали большие цветы, самые красивые из них были ядовиты и дурно пахли. Растения сводили людей с ума, навевали кошмары и галлюцинации.
Из этих чтений Тимофей вывел свои представления о добре и зле: их не было. Жестокость и насилие казались Тимофею естественными, как сама природа. Природа не могла быть плохой или хорошей.
Местность, описанная в книгах, не была похожа на знакомую Тимофею. За окном часто стояла зима. Погода призывала к смирению, наказывала снегом в лицо. Черные бархатные ночи, большие душные цветы, жесткое солнце, душные джунгли манили Тимофея, говорили ему о страсти, о другой, интересной жизни.
Тимофей мечтал поездить по миру, и познать, и потрогать, и вкусить все растительное многообразие. Пока же раз в неделю он покупал себе новый, неиспробованный фрукт в супермаркете: шерстяные кокосовые орехи, авокадо, папайю. Но возможности супермаркета были ограничены. Никто никогда не мог привезти в эту холодную страну загадочный плод дуриан с отвратительным запахом, настолько скверным, что человек, понюхавший его, испытывал тошноту. Есть дуриан нужно было зажав нос, но зато, как писали в книге, раз отведавший его более не находил себе места, желая еще и еще вкушать мякоть дуриана, сходную, как писали в книге, по вкусу с амброзией.
Работа казалась Тимофею выморочным занятием, зрелые годы он словно не жил, а совершал механическую повинность, находясь в том подобии сна, в который погружаются деревья зимой. Он приобрел дачный участок и начал возделывать свой сад. Коллег он избегал, обязанности исполнял от и до, но не более того, и все свободное время посвящал поездкам на дачу, возне с удобрениями, подрезке и окучиванию. Он едва дождался пенсии: теперь-то он наконец мог быть счастлив.
К этому времени сад его весной цвел пышным цветом, а по осени давал обильные плоды. Тимофей окружил себя всем необходимым: сперва под елью распускались три кустика ландышей, затем небо отражалось в незабудках, цвели шиповник и сирень, остро пахла рассада помидоров, краснели конусы малины, таращились выпуклые глаза шиповника, зеленые и карие.
Участок справа пустовал. Никто не приезжал в исправный, крепкий, но заколоченный и заросший крапивой и лопухом дом. Но однажды ржавая калитка была отперта, лязгнули засовы, распахнулись окна. Вечером того же дня пожилая и растрепанная женщина стояла навалившись грудью на забор и наблюдала, как Тимофей пропалывает грядки.
— Да у вас из земли все так и прет! — сказала она, вернее, вскрикнула: просто говорить она не умела. — Загляденье!
Тимофей недовольно взглянул на ту, которая отрывала его от работы так бесцеремонно.
— Я Роза! — прокричала она и вдруг покраснела.
Помимо пунцовости и некоторой вульгарности облика, присущей не садовым, но оранжерейным розам, она больше ничем не напоминала цветок, по имени которого была названа. Вся она состояла из незрелых тыкв. Щеки ее были яблоками «слава победителю» с красными прожилками, губы синели, как необмятая руками слива с патиной, глаза были блестящими черносливинами. Голос у нее был как у голодной чайки.
Тимофей нехотя узнал, что Роза приехала поселиться здесь навсегда, потому что проблемы со здоровьем, слабое сердце, врачи велели быть на свежем воздухе, она женщина городская и боится, что здесь ей будет скучно, родственников у нее нет, ей делали три предложения руки и сердца, но замуж она так и не вышла, о чем не жалеет, вот только стакан воды, а вообще она рада, что у нее такой симпатичный, сразу видно, симпатичный сосед, культурный человек, тихий, воспитанный и вежливый, и как это удивительно, что мужчина вскапывает грядки. Роза была общительной, ее было очень много, но она сразу взялась нахваливать сад Тимофея, и, слушая ее восторги, Тимофей теплел и уже посматривал на Розу снисходительно. Кончилось тем, что он угостил ее ягодами.
Так у Тимофея впервые в жизни появился друг.
Роза действительно оказалась негодной для загородной жизни. Она жаловалась на сырость, скучала в дождь, боялась грозы. По ночам она пугалась шорохов, боялась идти в темноте до уборной, шарахалась пауков и ос, опасалась, что мыши принесут в дом заразу, а более всего Роза боялась болезни и смерти и часто плакала. Она сама так и сказала ему:
— Больше всего на свете я боюсь превратиться в растение.
Тимофей задумался. Слово «растение» несло для него только положительный смысл.
Роза не любила природу, считая ее чем-то досадным: не было спасения от комаров, тоскливо поющих ночами; погожим денечком стоило, разомлев, сесть на траву, как тут же по потной шее и ногам начинали ползать мелкие существа, многие к тому же больно кусались. Жирно вились мухи, если их согнать, упрямо садились на то же место; в откушенном яблоке или сливе обнаруживался червяк. Червивыми были все грибы. Все вокруг махало усиками, шевелило лапками, жужжало и упрямо ползло к Розе, заставляя ее содрогаться от гадливости. Кошка, поедающая воробья, способна была вогнать Розу в истерику.
Единственной отрадой Розы были приемник и телевизор. Каждый день Роза ходила по участкам, чтобы с самого утра завести беседу с соседями о соседях и закончить ее только к вечеру.
Роза охотно общалась с Тимофеем, интересуясь им, как никто никогда им не интересовался, выспрашивала мельчайшие подробности о его самочувствии, о росте огурцов и марках удобрений. Правда, она совсем не умела выслушивать его ответы, перебивала и говорила сама, перескакивая с темы на тему, как птичка с ветки на ветку. И все-таки Тимофей был благодарен: Роза общалась с ним обыденно. Она не замечала чужеродности Тимофея, игнорировала или просто не чувствовала ту межвидовую разницу, которая обычно сразу настораживала других людей. Порой ему казалось, что как он не замечает недостатков Розы и готов с ними мириться, так и Роза принимает его целиком и сознательно, делая над собой усилие. И он становился еще более благодарен.
Сгребая граблями траву, Тимофей поглядывал на дом Розы, из которого доносился вечный шум радио, и испытывал странное чувство: он начат к ней привязываться, впервые в жизни ощутив приятность близости другого человеческого существа. Он наблюдал Розу как явление природы. Они словно играли в игру «Я садовником родился…». Со всеми ее недостатками он мог мириться, как с косым дождем в лицо: что поделать, такая погода. Зная, что у Розы нездоровое сердце, Тимофей даже радовался этому. Болезнь делала Розу уязвимой, совсем не опасной, непохожей на других женщин и близкой Тимофею. Она сама была яблоком с червем внутри. Он мог о ней позаботиться.
Поначалу Роза спрашивала советов у Тимофея, как разбить клумбы, но на долгое дело была неспособна, цветы хирели, и Тимофею пришлось взять на себя заботы о Розином участке. Он сам разбил грядки, сам высадил у сарая «золотые шары», а вдоль дорожки флоксы и гладиолусы. Тимофей щедро делился с Розой своим урожаем, которого для него одного было все равно слишком много. Роза восторженно охала, удивлялась его огромным яблокам, его крепким грушам. И это было приятно.
Тимофей действовал медленно и наверняка. Он обвивал ее отношениями, как плющом, — незаметно, цепко, день за днем. Он тщательно отбирал все, что могло помочь им окрепнуть: улыбку, взгляд, слово, жест. Все остальное он безжалостно выкорчевывал. Он ждал с азартом садовода невиданных плодов, которые вырастут из этого скромного семечка.
Тимофей возвращался с прогулки умиротворенный: ему удалось набрести на молодые голубые сосенки, и он собирался выкопать их и пересадить к калитке. Он спешил поделиться радостью с Розой. День был солнечный, и так весело блестели капли дождя на затейливой паутинке. Издалека он услышал громкий голос Розы, зашедшей побеседовать к соседке.
— Конечно, он такой странный. Он всегда жил бобылем, вы не представляете, что он рассказывал мне о своей молодости…
Дальше шло что-то невнятное, видимо, Роза, вопреки привычке, шепталась с соседкой, а потом они смеялись.
— Я просто жалею его, он же пожилой, живет один, словом не с кем перемолвиться, с психикой у него, по-моему, не все в порядке… Но все-таки живое существо. Вот именно, конечно, но я думаю, каждый должен стараться сделать что-то для ближнего, по мере сил, я считаю, что немного поговорить с ним — это в некотором роде милосердие, да, милосердие.
Тимофей прижал руки к щекам: те горели, словно он зашел с головой в крапиву.
В этот вечер Тимофей не пошел к Розе, заперся дома, топил печь и думал. На следующий день Тимофей собрался, надел резиновые сапоги и пошел в лес. Он был в лесу до самого вечера, и когда он вернулся из леса, корзина его была полной.
С этой корзиной Тимофей вскоре стоял на крыльце у Розы.
— Кто пришел! — вскрикнула Роза, открыв дверь.
Тимофей откинул тряпку, и Роза увидела, что корзина полна маленьких нежных цветов. В прихожей повис лесной аромат.
— Какие милые цветочки! — сказала Роза. — Как называются?
— Это фиалки. Я собрал их сам, — сказал Тимофей. — Хотя это нехорошо. Но иногда можно.
Тимофей сам налил воды в большую банку, поставил в нее фиалки и отнес в комнату. Там он огляделся и поставил цветы на тумбочку у изголовья кровати.
— Спасибо! — сказала Роза. — Цветы — это так приятно…
— Да, — сказал Тимофей.
Всю ночь Тимофей не мог заснуть, прислушиваясь к шорохам и скрипам. Окна соседней дачи были темны. Еле дождавшись, пока утро набрало силу, Тимофей прошел на участок Розы и, не постучав, вошел в дом, нарочно громыхая сапогами. Подождал, не выйдет ли кто, затем приоткрыл дверь и заглянул в спальню.
Он до самого конца не был уверен, что это сработает. Когда-то он прочел, что запах Platanthera bifolia, ночной фиалки, любки двулистной, может спровоцировать приступ у больных, предрасположенных к сердечным заболеваниям. Целая корзина фиалок — срывая их, Тимофей чувствовал себя настоящим преступником, ведь они были занесены в Красную книгу.
Возвращаясь домой, Тимофей думал о Розе успокоенно. Роза начинала сливаться с породившей ее природой, примирившись с жуками, мышами и червяками, со всеми созданиями, с песком, водой и глинистой почвой. Теперь она должна быть довольна, потому что ей больше нечего бояться.
Зайдя на террасу, Тимофей сел в кресло-качалку, покачался немного и заплакал. Он не знал, почему он плачет — потому ли, что Розы больше не будет и он жалеет об этом, или потому, что жизнь снова становилась простой, предназначенной только для него одного, Тимофея. Он не мог понять, ощущает ли он утрату или же облегчение. Погода испортилась, сеял дождь, за окном завывал ветер, рассказывая Тимофею о тоске и одиночестве. Но Тимофей не слушал. Глотая слезы, Тимофей потянулся за книгой, всегда утешавшей его. Открыв том, заплетенный колючим кустарником слов, витиеватыми фразами — книга была переводом с персидского, — он перечел самое любимое место: «Кенель, называемый также деревом султанов. Плоды его растут прямо на стволе. Султан сажал это дерево в гареме, и наложницы обязаны были есть его плоды…»
«…называемый кепель…» — шептал Тимофей, слова баюкали его и погружали в теплый ласковый сон. «Кепель», — шептала ему природа, прижимая к своей душистой груди, — любовное, ласковое слово, дарующее прощение. Тимофей вздохнул как ребенок, успокаивающийся на руках у матери, поправил подушку и еще раз перечел волшебную фразу: «Сладок плод кепель! Съешь его — и три дня будешь пахнуть фиалками».
МЕТРО
Тому мальчику, которого я видел однажды в метро
— Так вот. Там у тебя будет своя комната, светлая и уютная. Окна выходят в зеленый парк. В нем ты будешь гулять. В парке озеро, а в воде его плавают дикие утки. И два белых лебедя. Их можно кормить крошками сдобных булочек. Там тебе будут давать сдобные булочки на завтрак каждый день.
Мама крепко держала мальчика за руку. Мальчик время от времени поднимал на нее, быстро и горячо говорящую, темные глаза и молча смотрел исподлобья. Тоскливо и безнадежно, часто моргая ресницами, то и дело намокающими от слез.
Поезд метро стремительно мчался от станции до станции, и мама все говорила и говорила. Когда двери с шипением раскрывались навстречу втекающей в вагон толпе, ребенок с ужасом смотрел на залитую светом платформу. Когда двери с шипением сходились снова и поезд тонул в темном тоннеле, прерывисто и облегченно вздыхал, но тут же сжимался в безмолвный комочек. Он-то знал, что будет сейчас и что будет потом. Когда двери снова откроются и мама шагнет на платформу, потянув его за руку за собой.
— Там ты будешь ходить в замечательную школу. У тебя будет куча друзей. И еще собака, ты ведь всегда хотел собаку? Большой черный ньюфаундленд. Ты ведь его хотел? Так?
Он не ответил, потому что мама все равно не слушала его. Мальчик оглянулся на сидящих в вагоне пассажиров. Очень много свободного места, он был не против, если бы мама села, посадила его на колени и они ехали бы и ехали. Но мама всегда стояла у ходивших туда-сюда дверей вагона и говорила… говорила… говорила…
— И много-много игрушек. Даже вездеход — большой заводной вездеход. Ты будешь управлять им. И может быть, тебе даже купят пони, маленького черного пони.
Мальчику не надо было ни пони, ни вездехода — только не выходить из вагона. Только бы двери вагона с шипением не закрылись за ним.
Поезд вылетел навстречу свету очередной станции и снова остановился. Двери раздвинулись в стороны, мама шагнула на платформу и потянула мальчика за собой.
— Идем.
На платформе их ждала высокая красивая женщина в темном пальто. Она приветливо улыбнулась маме, протянула навстречу мальчику вытянутые руки, будто собиралась обнять его. Мама подтолкнула мальчика к женщине.
— Вот твоя мама, малыш.
Мама взяла мальчика за руку и еще раз улыбнулась женщине в светлом плаще, которая только что вышла с ребенком из вагона метро.
Свет. Из тоннеля вырвался поезд метро, двери распахнулись, выпуская поток выходящих. Мама и мальчик вошли в вагон, встали у двери. Тихо и неслышно поезд утонул в темноте подземки, закачавшись на рельсах. Мальчик смотрел в темное стекло и слушал, как мама говорила ему.
— Так вот… Там у тебя будет своя комната, светлая и уютная. Окна выходят в зеленый парк. В нем ты будешь гулять. В парке озеро, а в воде…
ПАРОВОЗИКИ
Под звонком слева от двери номера не было. Под звонком справа было написано: «144». Мне была нужна 143-я квартира, и я нажал на левую кнопку. В следующую же секунду, как будто хозяйка ждала моего звонка стоя у себя на пороге, послышались металлические скрипы дверного замка, шарканье ног и щелчок выключателя.
— Ктойта?
— Здравствуйте! Это Андрей, я вам звонил, насчет квартиры.
Внешняя дверь открылась.
— Заходите.
Общая площадка перед двумя квартирами оказалась здорово завалена всяким барахлом: какие-то ящики, мешки с картошкой и даже старая стиральная машина. Что самое удивительное — машина эта стояла вплотную к двери 144-й квартиры, так что ни войти в ту квартиру, ни выйти из нее было решительно невозможно.
— Соседское добро, — пояснила хозяйка. — Они на даче живут до конца ноября. А это побросали тут. Мне что, мне не жалко. Пройти можно, и ладно. Дверь, вон, стиралкой забаррикадировали. От воров, поди. Как будто воры стиралку отодвинуть не смогут!
Хозяйка, Валентина Никифоровна, как я и предполагал после нашего телефонного разговора, оказалась женщиной лет шестидесяти. Жилплощадь готова сдавать надолго, сама будет жить у сестры, в другом районе. Квартира в хреновеньком состоянии, зато цена подходящая.
— Надеюсь, безобразить тут не будете? Квартиру разрушать?
— Да что вы, Валентина Никифоровна! Я не такой человек. Я инженер, занимаюсь космической связью…
— Космической хорошо. Вы не из Орла?
— Нет, я из Дмитрова. А что?
— Ну как же. — Хозяйка внимательно посмотрела мне в глаза. — Орла, ла-ла, ла-ла?
Прочитав на моем лице полное недоумение, она явно удовлетворилась и сказала:
— Живите! Вот вам ключи. Других у меня нет, так что можете замок не менять. А хотите — меняйте. Только в общей двери оставьте какой есть, а то соседи не войдут.
Мы обменялись телефонами и прочими всевозможными координатами, я заплатил Валентине Никифоровне за первый месяц, и она пожелала мне счастливо оставаться.
Проводив хозяйку, я еще раз, более внимательно, осмотрел квартиру. Отлично, жить можно! А гам, если все будет нормально, и ремонт сделаем. Ну это — поживем-увидим… Я, в общем-то, квартиру снял не для того, чтобы одному в ней обитать. Есть в мечтах определенные проекты. Связанные с Викой. Только пока, к сожалению, ничем особо не подкрепленные…
Сумка с самым необходимым у меня с собой. Так что здесь и заночую. Завтра еще в общагу к мужикам заскочу, кое-что оттуда заберу. А к выходным постараюсь с кем-нибудь насчет машины договориться, чтобы из Дмитрова все что надо сюда перевезти. Без машины никак, там ведь техника всякая: компьютер, усилитель, колонки, телевизор, ну и так еще, по мелочам…
В ванной комнате поставил на полочку стакан с зубной щеткой, пастой и бритвой, положил на раковину мыльницу. Застелил постель. У кровати стоит большой старый трехстворчатый шкаф для одежды. Правда, одна створка закрыта на замок и где ключ — не известно. Но другие две створки открываются. Повесил туда рубашки. Вскипятил чайник. Попил чаю с бутербродами. Покурил на балконе. За окном красота: высокие деревья, клены, тополя, разноцветная сентябрьская листва…
Ближе к ночи, проходя по коридору мимо двери, посмотрел в дверной глазок. Сам не знаю, зачем я это сделал… Наверно, просто в этот вечер, слоняясь по своему новому жилищу, я всюду совал свой нос, чисто из исследовательского любопытства. Заглянул в глазок. И вздрогнул! С той стороны двери на меня в упор смотрела квартирная хозяйка.
Ух! Аж мурашки по коже! Что это она там стоит? Открыл дверь.
— Валентина Никифоровна! Вы вернулись! Что же не звоните? У нас вообще звонок работает?
— Орла. Ла-ла, ла-ла, — ответила хозяйка. — Я что давеча забыла сказать… Если не хотите за электричество переплачивать, свет в тамбуре выключайте.
— В тамбуре?
— Здесь. — Хозяйка ткнула пальцем в направлении лампочки, освещавшей общую площадку перед двумя квартирами. — Лампочка от нашего счетчика подключена, А эту, которая от подъездного счетчика, вкручивать бесполезно: ее мумь пожрет.
— Что пожрет?!
Хозяйка лишь махнула рукой.
— До свиданья, — произнесла она и вышла за дверь.
А вот интересно, как она вообще вошла сюда? В «тамбур», как она выражается… Я ж, когда провожал ее, дверь-то внешнюю закрыл! Или не закрыл? Да нет, вроде закрывал… Может, врет, что у нее других ключей не осталось? Ладно, бог с ней.
Устал я за этот день, уснул быстро и спал крепко. Снилось мне, будто я еду на поезде, зачем-то в город Орел. Снился стук вагонных колес. Потом оказалось, что это не колеса, а проводница среди ночи стучится в дверь моего купе. Я поднялся с постели, чтобы открыть, и тогда только понял, что это сон. Хотя стук, кажется, только что звучал совершенно реально, практически над ухом. Как будто стучали в створку шкафа, ту, что закрыта. Приснилось, конечно. Вокруг висела мертвая ночная тишина. Часы показывали половину четвертого. Я снова заснул.
Утром, когда я ждал лифт, открылась дверь с противоположной стороны лестничной площадки и вышла девочка с портфелем. Я поздоровался. Девочка отвечать на приветствие не стала, но спросила:
— Вы в 143-й квартире поселились?
— Да, — согласился я.
— Там дядя на паровозиках катается, — сказала девочка.
— Как это?
Тут подъехал лифт. Я вошел в него. Девочка за мной не последовала, осталась на площадке. Хотелось спросить, что она имеет в виду, что за дядя на паровозиках, но надо было спешить, чтобы не опоздать на работу, и я нажал на кнопку первого этажа. Двери лифта стали медленно закрываться. Внимательно глядя на меня, девочка достала из кармана железный рубль, положила в рот и, как мне показалось, проглотила. Лифт поехал вниз.
В этот день на работе меня ждала чертовски приятная неожиданность: мне прибавили зарплату! Немного, правда. Не в таком размере, чтобы скомпенсировать ту сумму, которую я теперь ежемесячно буду платить за квартиру в Москве, но все равно дело хорошее!
После работы заехал в общагу, забрал свои манатки. Купил по дороге несколько лампочек. Надо все же завернуть лампочку в тот патрон в тамбуре, что не от моего счетчика подключен. Про который мне вчера хозяйка говорила, что там лампочку «мумь пожрет». Смешно. Прикольные вообще люди тут собрались: у одной «дядя на паровозиках катается», у другой «мумь» какая-то…
Открывая дверь, я услышал в квартире голоса. Ну, блин, точно, хозяйка наврала насчет ключей! Мало того что у кого-то есть другой комплект, так они еще и ходят сюда! Надо срочно разбираться с этой Валентиной Никифоровной и замок, по любому, менять. Вошел в квартиру, приготовившись дать вежливый, но твердый отпор незваным гостям… Но таковых в квартире не оказалось. Хотя громкие голоса звучали явно с кухни. Пройдя туда, я установил, что звучат они… из холодильника! Открыл дверцу. Нет, не из холодильника. Из-за холодильника! Поднатужившись, слегка отодвинул этот белый гроб от стены. За ним, вся покрытая солидными клубами пыли, обнаружилась радиоточка. Проводной репродуктор. Раритетная на сегодняшний день техника. Оттуда и звучали голоса — шла какая-то радиопостановка. Непонятно только — если эта радиоточка была включена, то почему она вчера никаких звуков не издавала? В общем, я ее выключил. И придвинул холодильник обратно к стене. Пошел в тамбур вкручивать лампочку. Сначала пришлось потрудиться, чтобы выкрутить остатки предыдущей — металлический цоколь с торчащими из него обломками стекла. И все это дело перепачкано в чем-то красном, засохшем. То ли в крови, то ли в томатном соке. Ну, в конце концов справился, выкрутил эту дрянь и ввернул новую лампочку. Да будет свет!
Ночью, лишь только я задремал, кто-то в квартире громко произнес:
— Старик на дереве хохочет!
На этот раз не приснилось. Голос в квартире прозвучал, без сомнения, наяву. Опять откуда-то с кухни. Я встал, зажег свет, пошел на кухню, отодвинул холодильник от стены… Так и есть, радиоточка включилась! Я в прошлый раз кнопку на ней отжал, а сейчас она снова нажата То ли я ее холодильником задел, когда двигал, то ли там раздолбанный механизм уже живет какой-то своей жизнью. Надо ее из радиорозетки выключить, да и все. Но не тут-то было! Никакой радиорозетки не обнаружилось, провода шли прямо из стены. Обрезать их я не решился. Ведь только вчера обещал хозяйке не совершать в квартире разрушений! Взял спичку и с ее помощью заклинил кнопку так, чтобы уж точно больше не нажалась. Холодильник на место ставить не стал. Вернулся в постель.
Среди ночи проснулся от громкого хохота. На этот раз звук шел не с кухни, а со стороны балкона. Неужели залез кто-то?! Сходил в коридор, к вешалке, достал из кармана куртки газовый баллончик. (Всегда ношу в кармане, на всякий случай.) Кто знает, что там за черт на моем балконе? А хохот все не умолкал. Я подошел к балкону, осторожно отодвинул занавеску… На балконе, кажется, никого! А откуда же… Ох, твою мать!
На дереве напротив сидит костлявый старик, тычет кривым пальцем в сторону моего балкона и хохочет! Увидев меня в окне, старик хохотать перестал, вперил в меня безумный взгляд и закричал:
— Что? Как там дядя? На паровозиках катается?
Я даже не стал выходить на балкон. Какой смысл разговаривать с идиотом? Ясно, что это или пьяный, или вообще сумасшедший. Только вот что теперь делать? Как уснуть в такой обстановке? И тут зазвонил телефон. Едва я успел поднести трубку к уху, как услышал:
— Долго еще он у вас ржать будет?! Спать же не дает!
— А я-то тут причем?
— Э… А где Никифоровна?
— Она сейчас здесь не живет.
— А ты кто?
— А я у нее квартиру снимаю.
— Ну и что, она тебе ничего не рассказала, что ли?
— Нет. А что она должна была рассказать?
— Это ж муж ее! На дереве сидит. Сумасшедший. Его в богадельне держат. А он оттуда иногда сбегает и сюда залазит, смотрит на свою бывшую квартирку. Звонить надо, пускай за ним приедут! Никифоровна всегда звонила.
— А куда звонить?
— Обожди, сейчас номер найду, скажу.
— Простите, а вы кто?
— Кто, кто! Сосед твой из 144-й квартиры.
— А… Так вы с дачи вернулись?
Но в трубке уже звучали короткие гудки. Видно, сосед пошел искать телефонный номер богадельни. Надеюсь, найдет, перезвонит мне.
Однако прошло минут десять, мне никто не звонил, а безумный старик на дереве продолжал заливаться истерическим хохотом. Я решил зайти к соседям. Выйдя в тамбур, я с удивлением обнаружил, что дверь их квартиры как была задвинута стиральной машиной, так и осталась. Я постучался. Безрезультатно. Тогда я вышел на лестничную площадку и нажал на кнопку звонка 144-й квартиры. Послышалась звонкая трель. Но никто не открыл.
Вернувшись к себе, я с облегчением обнаружил, что хохота больше не слышно. Неужели старик слез с дерева? Нет, как оказалось, не слез. Но замолчал и смотрит куда-то вниз. Я вышел на балкон и тоже посмотрел вниз. Сквозь густую листву, да еще в темноте, разглядеть что-либо было трудно, но ясно было, что на земле под деревом суетятся несколько человек с фонарями. В какой-то момент вроде бы мелькнул оранжевый жилет, типа тех, что бывают у железнодорожных рабочих. И там, внизу, несколько мужских голосов пели какой-то странный полубессмысленный куплет:
Куплет этот они повторяли снова, и снова, и снова, и это продолжалось до тех пор, пока сумасшедший старик не стал спускаться по дереву вниз. Когда голова безумца скрылась в листве, пение прекратилось. Фонари погасли, и больше я ничего не видел и не слышал.
Ближе к утру, сквозь тяжелый предрассветный сон мне слышалось, что вроде бы опять кто-то стучится в створку шкафа, но сон оказался сильнее и не выпустил меня из своей пелены.
Проснувшись наутро, я почувствовал себя не очень хорошо. Меня слегка мутило. Завтракать не хотелось. Я заставил себя выпить чаю, после чего меня едва не стошнило. В голове крутился дурацкий напев: «Рука пород древесных, река дорог железных…»
Я вышел из квартиры. Вход к соседям все так же был забаррикадирован стиральной машиной. Заперев все двери, я стал убирать ключи в портмоне, где обычно их ношу в том же кармашке, что и мелочь, и тут на глаза мне попалось несколько рублевых монет, лежавших там. От их вида мне сделалось совсем дурно. Словно повинуясь какому-то инстинкту, я вытащил эти монеты и отбросил их подальше от себя, в сторону мусоропровода. И мне сразу стало гораздо легче! Только очень захотелось поскорее помыть руку, которой я дотрагивался до монет.
Прогулка по улице до метро окончательно привела меня в чувство. В вагоне мне посчастливилось занять сидячее место, я слегка прикорнул и прибыл в офис вполне в бодром здравии. А на работе меня снова ждал приятный сюрприз! На этот раз на личном фронте.
Вику я окучивал уже давно. И мне казалось, что я ей нравлюсь. Но при этом дело как-то не двигалось. В смысле какого-нибудь прогресса в отношениях. Даже на мои невинно-интеллигентные приглашения сходить, к примеру, в театр или в кино она, как правило, отвечала вежливым отказом. Не всегда, но чаще всего. А сегодня в середине дня она позвонила мне сама.
— Не хочешь покурить?
— А… Сейчас, только мейл допишу. Давай минут через пять в курилке встретимся?
— Окей.
В курилке мы с Викой оказались только вдвоем, что тоже было как нельзя кстати.
— Помнишь, я обещала тебя своим фирменным яблочным пирогом угостить?
— А как же! Еще полгода назад! Но ведь обещанного три года ждут. Так что я раньше чем через два с половиной года не рассчитывал…
— Можно немного пораньше. Можно сегодня. Заедем после работы ко мне?
Вот оно, неожиданное счастье! Но не успел я что-либо ответить, как Вика, поправляя прическу, отвела рукой свои волосы назад, и я увидел у нее в ухе серьгу в виде серебряной монеты. В ту же секунду меня скрутило. Уронив сигарету на пол, я едва нашел в себе силы промямлить:
— Извини… Плохо себя чувствую… Сегодня не получится.
И побежал из курилки в туалет. До конца рабочего дня за своим столом я досидел более-менее нормально. О Вике старался не думать, потому что иначе тут же перед глазами вставала ее серьга-монета и…
По дороге домой, в метро, случился очередной рецидив. По вагону с протянутой рукой тащился нищий. Когда он поравнялся со мной, я увидел, что это не живая рука, а протез. Причем деревянный. Кисть руки, пальцы — все было вырезано из дерева. «Рука пород древесных» — вспомнилось мне. Протез рассохся, потрескался, и самая глубокая трещина шла через всю ладонь, словно линия жизни. В эту деревянную ладонь нищий собирал мелочь. Я поспешил закрыть глаза, но сознание успело зафиксировать картину: несколько рублевых монет и одна двухрублевая, ребром застрявшая в «линии жизни».
Меня вырвало прямо на пол вагона.
Нищий посмотрел на меня с ненавистью и промычал:
— Мумь!
Добравшись до двери квартиры, я снова услышал человеческие голоса. Ну все, эта радиоточка мне надоела! Пройдя на кухню, я что есть силы дернул за провода, уходящие в стену. Они оказались на удивление прочными, не порвались, а лишь выскочили наружу, при этом обрушив со стены на пол огромные куски штукатурки. Ну вот… А ведь я обещал хозяйке квартиру не разрушать! За слоем штукатурки на стене почему-то находились рельсы от игрушечной железной дороги. Часть рельс осыпалась на пол, часть осталась на стене. Ладно, завтра все заделаем и восстановим, а сегодня надо хорошенько отдохнуть и прийти в себя. Кухонным ножом я перерезал провода и направился в спальню.
С наступлением темноты радио спело мне песню про Орел и про реку дорог железных. Я понял, что резать провода было глупо. Это просто какое-то временное помутнение на меня нашло. Я же инженер! Радиоинженер, черт возьми! Я ж понимаю, что радио — оно потому и радио, что принимает сигналы из радиоэфира! Вот оно и играет. А провода нужны только для того, чтобы радио во время качки от стены не отрывалось. Качка началась позже, около полуночи. Стучали колеса, за окном мелькали огни семафоров, что-то кричали начальники станций… Бабушка через окно протянула ведро орловских яблок… И все время качало.
Проснулся по звонку будильника. Самочувствие неплохое. Сейчас надо быстро умыться, побриться, позавтракать — и на работу! В закрытую створку платяного шкафа что-то настойчиво стучало. Ну, я-то инженер, я же понимаю, что если всю ночь качало, то, соответственно, в шкафу накопилась индукция качки, и теперь то, что там есть, будет еще долго качаться и биться в дверцу. Индукция качки, гортензия энергии. Школьный курс яблок… Я чуть не запнулся о ведро, которое ночью бабушка в окно сунула. Кстати, не помню, заплатил я ей? Наверняка заплатил. Возьму пару яблок, съем по пути к метро…
Закрытая створка шкафа с треском выламывается, и вместе с ней на пол падает тело. Подхожу, рассматриваю. Это не тело, а только фигура. Манекен. На него тут, очевидно, одежду вешали. Он и сейчас в одежде, поэтому я сначала и подумал, что это человек. А это манекен деревянный. «Рука пород древесных».
На работе, как обычно, все замечательно. Вечером в буфете мой коллега и приятель Игорек проставляется по случаю своего бракосочетания. Всех приглашает. Но я не пойду. Мне домой надо, в квартиру! А лучше я завтра Игорьку свадебный подарок принесу — отпилю руку у своего манекена, сделаю из фольги два колечка, как бы обручальных, и на пальцы этой руки надену. И подарю. Прикольно будет! И оригинально. Наверняка же Игорек знает эту песню: «Рука пород древесных». А манекен этот деревянный мне не то чтобы не нужен — нужен еще как! Я его на стене у себя над кроватью закреплю. Уютно получится: снизу я, а сверху он — как крыша над головой. А то, что он без одной руки будет, — это как раз хорошо, художественно.
Выхожу из лифта на своем этаже и вижу, как от моей двери — детвора врассыпную! Все по лестнице вниз побежали, а одна девчонка, та, которую я в первое утро встретил, за свою дверь спряталась, что на нашей лестничной площадке от меня напротив. А я гляжу — батюшки, они на моей двери красной краской из баллончика написали; «Мумь»! Вот ведь поганцы малолетние! Что я теперь Валентине Никифоровне скажу? Подхожу к двери, за которую юркнула девчонка, нажимаю кнопку звонка. Сейчас я с ее родителями-то поговорю! Пусть они ей уши надерут!
Дверь распахивается. На пороге стоит молодой мужчина, Редкие волосы, водянистые глаза, козлиная бороденка. Острый кадык нервно ходит вверх-вниз. В вытянутой руке, словно пистолет перед лицом врага, словно православный крест перед чертом, мужчина держит белую пятирублевую монету. Он говорит мне:
— Уйди, мумь! Убирайся к себе! Здесь тебе нечего делать. Здесь нет Орла, ла-ла, ла-ла.
От вида монеты я падаю на пол и едва не теряю сознание. Ползком преодолеваю лестничную площадку, добираюсь до своей двери. Отдыхаю. Открываю дверь, вваливаюсь в тамбур. Мне все еще плохо. Но чувствую: тут есть кое-что, от чего мне станет легче! Электрическая лампочка! Та, что питается энергией от общего электрощитка! Выкручивать ее сил нет, и я просто выламываю ее из патрона, разрезая в кровь руку. Сую лампочку в рот, жую, глотаю… И чувствую чудесное облегчение! Все в порядке. Все нормально. Все хорошо.
Захожу в квартиру. Там дядя на паровозиках катается.
ШВЕД
Холодный ветер дул вдоль переименованной Шпалерной от бывшего Литейного к бывшему Смоляному двору. Напрягал щеки, подхватывал жгучие искры колючего снега, который не падал с неба, а выстреливал из ночных подворотен, взлетал с жестяных кровель, срывался с припудренного февралем ледяного изгиба близкой Невы, сек пятиэтажные молчаливые здания, шесть колонн спящей церкви, черные окна бывших казарм Кавалергардского полка, облизывая фасады Таврического дворца, выглядывал в мертвых камнях давно уже растаявшие призраки царевича Алексея и адмирала Кикина, бился в тяжелые стены страшного дома, словно пытался вызволить десятки, сотни, тысячи людей.
«Чтоб ты сдох!» — подумал следователь Назаров, морщась от зубной боли и приглушенных криков, что раздавались и справа, и слева, и сверху. На часах уже было за два ночи, безумно хотелось разуться, опустить ноги в прохладную воду, опрокинуть стакан водки, упасть в теплую постель, но не затем, чтобы потянуть к себе безотказную Верку, а чтобы уснуть. Провалиться в черную яму, забыться и, главное, чтобы не видеть снов. Знает, знает он эти сны, поэтому и заснуть не может без водки, лучше уж без снов, а как проберет, все одно — такие сны лучше пьяному смотреть. Да только разве это сон? Валишься навзничь, летишь вниз, а как дна достигнешь, вот оно уже и утро. Впрочем, с этим чертовым зубом и водка не поможет уснуть!
— Ну, что молчишь? — утомленно спросил Назаров.
Подследственный сидел на железном стуле, уставившись в пол. Назаров даже приподнялся, чтобы разглядеть, что увидел этот странный человек на полу, затем пробежал взглядом по стоптанным валенкам, по угловатым коленям, по тяжелым рукам, одна из которых была перемотана грязной тряпицей, по впалой, но широкой груди, пока не добрался до квадратного подбородка, массивного носа и грубых скул. Глазные яблоки под опущенными веками подрагивали живыми буграми, а сразу над бровями лоб исчезал, скашиваясь к затылку.
«Урод! — мелькнула мысль. — Ночью такой встретится, черта помянешь. И имя такое же. Сопор. Запор, бога мать! Швед хренов! Какой он шпион? Ну не пришел мужик по повестке, и что? С ума они там все посходили!»
— А что говорить? — безучастно пробубнил подследственный.
— Связь с родственниками поддерживаешь? — спросил Назаров.
— Могу, — неожиданно проскрипел Сопор.
— Это как же? — насторожился следователь.
— Кричу, — пожал плечами подследственный, поднял тяжелую ладонь и махнул куда-то в сторону, за сырую стену затхлого кабинета, за Фонтанку, за дома, за лежащую подо льдом в забытьи Неву, за серый блин продрогшего залива.
— Издеваешься, сука? — скрипнул зубами Назаров. — Как на связь выходишь?!
— Кричу, — повторил Сопор. — Мама слышит. Там она. Скоген. Лес. Горы. Там она живет.
«Что делать? — закрыл глаза Назаров. — Боли он не чувствует, Маликов кулаки уже об его рожу сбил. На карцер ему наплевать. Подписывать ничего не хочет. Зря я, что ли, вторую неделю с ним мучаюсь?»
— Язык-то не забыл еще, швед? — бросил следователь, разминая папиросу.
— Не забыл, — уныло пробормотал Сопор и вдруг четко и раздельно произнес несколько колючих слов.
— Что ты сказал? — оживился Назаров. — Никак по-немецки?
— Нет, — качнулся Сопор. — Я сказал тебе, Назаров, чтобы ты шел туда, где растет перец. У нас так говорят плохим… Плохой ты, Назаров, вы все тут плохие.
— А ты, значит, хороший?
— И я плохой. Мусор, — погладил перевязанную тряпицей руку подследственный.
— Чем же ты плох? — презрительно прищурился Назаров.
— Маму не слушал, — поднял глаза Сопор. — Бросил ее.
— Отчего же?
— Лес не люблю. Камень дикий не люблю.
— А что же ты любишь?
— Ночь, — после паузы ответил подследственный. — Город.
— Так город из камня! — не понял Назаров. — Или здесь камень не дикий?
— И чтоб один быть, — словно не слыша следователя, продолжил Сопор.
— В городе? — удивился Назаров и зло макнул в чернильницу ручку. — Значит, маме кричишь?
— Ну что там? — поинтересовался Назаров на следующий день, нервно поглаживая распухшую щеку. — Подписал?
— Подпишет! — сплюнул прыщавый Маликов, долбивший подследственного в очередь с Назаровым. — И не таких обламывали. Он же с моего двора! Я этого шведа еще помню, когда отцу и до пояса не доставал! В каморке он жил без окна. Кстати, двор у нас был чистый, что твой стол после сдачи дела, да только вся детвора этого дворника боялась как огня. Не знаю, кто как, а он точно враг!
— Что значит «не знаю, кто как»? — бросил потухшую папироску Назаров. — Сомневаешься?
— А ты? — прищурился Маликов.
Не отвел взгляд Назаров, хотя и почувствовал сквозь ледяной прищур не только ужас загнанного зверя, но и наглую уверенность стукача.
— Я их разоблачаю, — отрезал Назаров. — А ты, похоже, кулаки жалеешь. Или у этого дворника рожа каменная?
— Не приживаются на его роже синяки! — процедил Маликов. — И на слове меня, Назаров, не лови. Я не один десяток гадов куда надо спровадил! Это ты все в добренького играешь!
— Так нет у нас ничего на этого Сопора! — прошипел Назаров.
— Будет! — ухмыльнулся Маликов. — Оставь-ка мне его еще на пару часиков! Руку его видел? О светобоязни слышал?
— Какая еще светобоязнь? — не понял Назаров.
— Такая! — ощерился Маликов. — От солнца. Сопор только по ночам двор мел. Мы все озоровали, старались ненароком дверь в его каморку распахнуть, только он все равно на топчане день деньской под половиком лежал. Грозил нам! И знаешь чем?
— Чем же? — заинтересовался Назаров.
— Мамку позову, говорил, — зло рассмеялся Маликов и тут же зябко повел плечами. — Знаешь, как он завыл, когда луч солнца ему на руку попал? Кожа пузырями пошла! У меня двое из одной камеры с ним, жуть народ пробирает. Я ему сейчас не карцер, а прогулку пропишу. Прикажу-ка его во дворе к решетке приковать. Ничего, не обморозится. Сговорчивее станет!
Зуб у Назарова прошел в тот же миг, когда выведенный голышом во двор Сопор завыл-заорал так, что затихли все остальные звуки в страшном доме, перестала капать с сырых стен вонючая вода, испуганно застыло в небе холодное питерское солнце. А потом в кабинет Назарова ввалился ошалевший Маликов, уронил на пол валенки Сонора, прохрипел недоуменно:
— Бежал!
Через минуту Назаров растерянно крутил головой в тесном холодном дворе, сторонился тюремного начальства, остервенело кроющего бранью ошалевших охранников, разглядывал следы босых ног, решетки, деревянные козырьки на окнах, какие-то гнилые доски, бочки, камни, груды изъеденной ржавчиной жести, оборачивался к кованым воротам.
— Не уг-г-глядели сволочи! — начат заикаться Маликов.
— Крышу проверяли? — задрал подбородок Назаров.
— П-проверяют, — втянул в плечи голову Маликов. — Далеко не уйдет. Не так прост швед оказался! Те двое, что во двор его выводили, только рты разевают, сказать ничего не могут! Тут вспомнишь, как к-креститься!
— Думаешь, поможет? — зло прошептал Назаров. — Может, кол осиновый затесать?
— Не веришь? — удивился побледневший Маликов. — А т-ты затеши. Я вот напиться собираюсь. В стельку.
Назаров пил неделю и не мог опьянеть. Орал, топал ногами, бил подследственных, заполнял протоколы допросов, рвал пером бумагу, но глаз не мог отвести от валенок, что так и остались в углу его кабинета, пока, подчиняясь непонятному предчувствию, не отправился домой. Посыльный догнал его уже у дома, прохрипел что-то о нападении, о диверсии и, задыхаясь, остался позади.
— Почему не стрелял? — через полчаса орал следователь в безумное лицо вологодского паренька.
Тот мотал головой, мычал что-то невразумительное, а когда в караулку внесли мертвого Маликова с синими пятнами на сплющенной шее, вовсе потерял сознание.
— Всё на месте? — ледяным тоном спросил начальник, входя в кабинет Назарова.
— Валенки пропали, — вытянулся в струнку следователь. — Больше ничего.
— Валенки, говоришь? — нахмурился начальник. — Хочешь сказать, что нападение организовано для захвата валенок? Именно для этого снесены ворота, не иначе как машиной ударили? Выбито несколько дверей, стена проломлена! Маликов убит! Из-за валенок?
— Не могу знать! — стиснул зубы Назаров. — Так нет побега! Да и раненые из охраны все под свои же пули попали. Стрелять начали со страху куда ни попадя!
— Со страху? — побелел начальник. — Валенок испугались? А где хозяин этих валенок? И не сам он ли за ними приходил? Думай, Назаров, думай, что я буду наверх докладывать! А то сам место этого шведа на нарах займешь!
— Трезвый? — удивилась Верка, когда уже ближе к утру Назаров добрался до дома и протиснулся по бесконечному коридору к узкой, как пенал, комнате.
— Спит Васька? — потянул с плеч шинель Назаров.
— Спит, — зевнула Верка. — Что еще он должен делать ночью?
— Ты это, — тяжело опустился на стул Назаров. — Собирай-ка вещички. К матери поедешь. И не болтай там слишком. Уладится все, вызову. Время сейчас такое…
— Какое время? — не поняла Верка.
— Такое! — оборвал ее Назаров. — Если меня заберут, скажу, что разошелся с тобой и где ты, пацан — ведать не ведаю!
— Да ты что! — ойкнула Верка и, заливаясь слезами, прижала к рту ладонь.
— То! — веско произнес Назаров и замер.
Тяжелый перестук донесся с улицы. Холодом повеяло из-за высокого тщательно заклеенного окна. Заухало что-то в далеком парадном и загремело на лестнице. Невидимым ужасом потянуло по полу и потолку. И прозвенел звонок.
— Ну вот, — покачнулся, поднявшись, Назаров.
В дверях стояла старуха. Она была одного роста с Назаровым, но из-за ее необъемного туловища и покатых плеч ему показалось, что она много выше. И он смотрел сначала на ее торчащие из-под покрытого искрами снега грубого платья босые ноги, на выступающий бугром обвисший живот и свалившуюся под платьем к поясу грудь, на морщинистую кожу на руках и между узловатых ключиц, посеченную кое-где пулевыми отверстиями. Медленно, с трудом Назаров взбирался взглядом по квадратному подбородку, синюшному носу к знакомым глазам, выше которых ничего не было, только убывающая линия покатого лба и космы спутанных седых волос, пока не утонул в мутных зрачках.
Старуха поставила на пол валенки, подтянула к себе за плечо Назарова и, ухватив его каменной клешней за горло, начала что-то укоризненно бормотать, покачивая головой, больно ударяя твердыми пальцами свободной руки по щекам и усиливая с каждым словом стальную хватку. И когда у Назарова уже потемнело в глазах и померкло видение синих пятен на горле Маликова, откуда-то издалека, из тесноты коридора, из глубины квартиры донесся беспокойный детский плач.
Хватка ослабла.
Старуха медленно разжала пальцы, шагнула назад, опустила голову, прислушиваясь, прошептала что-то совсем уж неслышное, развернулась и тяжело зашагала вниз по ступеням, словно спускалась с крутой горы.
— Валенки забыла, — прохрипел Назаров, рванулся к окну холодной коммунальной кухни, зазвенел стеклом, выламывая засохшую замазку, и увидел. Вдоль чугунной ограды Мойки в свете тусклых фонарей куда-то в сторону Невского приземистая босая фигура катила тяжелый камень, напоминающий сжавшегося в комок человека.
— Собирайся, Верка, — прошептал Назаров.
ГЛИНЧИКИ
О своем приезде в Каменку я не предупреждал. У Палыча так и не появилось телефона. А баловаться телеграммами мы не привыкли, тем более: «Когда сможешь, тогда и давай, — не раз зазывал Палыч, — в лес сходим, баню стопим».
Отворив на мой стук, хозяин радостно закивал и подал сразу обе руки. Выглядел обычно, но с неким темным мешочком на ухе. Сразу спрашивать я не стал, зная словоохотливость Палыча. Расскажет сам, еще устанешь слушать.
За чаем его жена, Татьяна, жаловалась, показывая забинтованный локоть:
— Кролик подрал, зараза.
— Зачем под лапы взяла, его надося за уши, он же тебе не кот, — поучал Палыч.
Я вопросительно глянул на его спрятанное ухо.
— А у меня-то, — подмигнул, с удовольствием дуя в блюдце, — видал? Сказать, не поверят. Иду я в среду, да, Танечка, в среду? По лесу. Веник ломать в самом краю, свеженький березнячок. Чешется там. Я чесать. Ничего. Опять чешется, снова чесать — ничего. Колупал, колупал, озлился. Наломал койкакойных прутиков, не дает покою. Домой дотопал, к жене, она говорит: там паучиха пряжу разложила, дай вытащу спицей. Я ей: погоди, уж больно ты, Танечка, проста.
Хозяйка молча покивала, не раскрывая рта. На языке у нее сейчас таяло варенье. Палыч продолжил:
— Хожу час, другой, привыкаю к щекоту. Стал различать, слышу, в ухе у меня словечки складываются. Шорош. Паучиха копошит, шевелит в ушной механике, ставит сеть, а до меня доходит шепот необыкновенный, отродясь ничего похожего, только сиди-смекай.
— Погоди, — поймал его я, — как решили, что она паучиха, не паук?
— Не перепрыгивай, — медлил Палыч, глянулся в самовар, точно нечто в себе проверив, промокнул рукавом надбровье. — К щекоту я привык, будто так и надо, а на ухо приладил дедовский, с войны еще, кисет табачный, как раз ухо обнимает и шнурок есть, а то вывалится паучиха во сне, а мне, знаешь, еще слушать хочется, чего она там сшуршит. О! — встряхнулся Палыч. — О! Задвигала, гроза, — показал он себе на голову, — горяч стал от чаю, прям мокрый, чует изменения, слышу-слышу, или знает, о ком сейчас речь у нас, а может, в заварке запах ей знакомый. Я тут в бане, недолго и был, так она расшумелась, куда деваться, недопарившись, скачу в дом. Грохот в ухе, просто артиллерия. — И Палыч, брызгаясь, расхохотался, а после вслушался с насторожившей меня, глухого, негой, словно ловил слабый зов издали. Очнулся и добавил: — Я кисет-то с уха снимаю, пусть не думает, что держу. Сама влезла — сама живет. Таня моя смотрит туда, а позавчера говорит мне: «У паучихи твоей, Палыч, дети». Будешь смотреть?
«Дети превращают брак в семью» — зачем-то вспомнилось мне наблюдение Йозефа Геббельса, забравшего на тот свет шестерых своих дочек. Татьяна пошла куда-то, возможно спать, тихо сказав: «Ладно бы клещ».
Я молча подсел к Палычу на лавку, до последнего надеясь на обман. Он оценил меня глазами, как наниматель батрака, и осторожно стянул ушной кисет, выгнувшись левой стороной к лампе:
— Гляди глубже.
Я вперился и отпрянул. В красном сумраке слуховой плоти Палыча различим комочек, склеенный словно сохлой слюною, внутри которого, пока — все вместе, хранилась сумма желтобелесых точек, будущих паучат. Привстав, я старался разведать кого-нибудь за этой торбой эмбрионов, в винной полутьме, но показались только три бледные двухколенные ноги насекомого, матерински и угрожающе воздетые над потомством. Без давешнего разговора, впрочем, я ничего бы не заметил в этом ухе, кроме неопределенной грязи, но я без надобности и не суюсь в уши даже к близким друзьям.
— Видно? — хвастливо спросил Палыч.
Я молчал, и он понял правильно.
— А мне нет, — пожаловался паучий дом, — даже в зеркало глаза так не скосишь, слышу только речь ее, сладкую до мурашек. Дай, ладно, прикрою, спать ведь уже собрались.
Палыч заправил ухо назад в мешочек и затянул шнурок.
— Баба моя, — снизил он голос, — сказать не умеет, какие они.
— Желтые, да я только детей и видел, а паучиха дальше села.
Палыч вертикально клюнул лицом и обездвижел на секунду; глаза его, одной с чаем масти, чему-то поверили.
— Не показалась, — пояснил хвастливо и блаженно.
— Слушай, — не удержался я, — а что ты слышишь? Слова? Можешь повторить?
— Пока нет, — нехотя отозвался Палыч и тут же издевательски добавил из школьного: — В капюшоне шов, шорох и крыжовник, шир-шур-шир или как бумагу мнут. Не разобрал еще, но, наверное, скоро скажу тебе, терпи только.
Я хотел задать еще вопрос, но он перебил меня, предложив:
— А ты нарисуй мне их, ты же можешь: фотограф — почти график, я тебе смотреть дам, а ты карандашом с натуры, ведь фотоаппаратом, наверное, не удастся?
Я обещал подумать. Взаправду сказать, я думал о шорохе графита по бумаге — насколько он отличен от того шепота, поселенного в голове у Палыча?
Вновь вошла Татьяна, сощурилась на нас и на свет. Оглядев примолкших мужа и гостя, догадалась:
— Все пауковство свое слушает?
Я кивнул. Усмехнулась:
— Пускай, может, доброе что они ему насоветуют, пауки, говорят, к вестям.
— Мать, иди спать, — беззлобно крикнул Палыч супруге.
Я засыпал на старой, снежно хрустящей, как капуста, перине. Еле слышный старославянский шепот с печки приятно царапал душу, перебирая все ее нетленные перья.
— Молится, — кивнул в темноте на печку Палыч с явной снисходительностью.
Хозяин лег здесь же, сдвинув лавки и покрыв их тулупами-одеялами.
— По ком? Не знаю я, стоит ли об них молиться-то? — почти выкрикнул он жене и уже тише, мне, пояснил: — Молится за которые вокруг церкви лежат, там и могилы-то ни одной не осталось, ни креста, ни камня, а она…
— Думаю, стоит, — умно отвечала с печи Татьяна, — я за здравие их молюсь, мертвым здоровье тоже не помешает, как и нам, Палыч. Особенно забытым.
— Да и церкви нет, — прошептал я.
— Не-е-ету, — завидно зевнул Палыч, — рухнули ее немцы отступавшие, рассказывали в школе, там еще пулемет был, где колокол.
Один осколок плиты все-таки остался. У трех огромных полых и горелых деревьев, никто не помнил, какой породы, «барских». На плотном молочном камне в свой прошлый приезд я разобрал отдельные буквы, в том числе и отмененные, полуслова про помещика, дворянство, спокойный сон и гусарский полк.
Утром Татьяна, сидя к нам спиной, смотрела в телевизоре какой-то веселый клип: ряды стульев на экране дружно стучали ножками чечетку, подскакивали с козлиной прытью, толкались от пола то задними, то передними, приземлялись и нетерпеливо рыли сначала левой, потом правой. Четвероногая табуретка, если бы не жена Палыча на ней, казалось, вот-вот заразится зрелищем и отправится в коренастый трескучий пляс.
В окнах выпала роса, словно стекла подтаяли. Палыч, надевши свой охотничий совин с капюшоном, вставив ноги в грязевики, молча указал мне на пустую проволочную корзину, схватил со стены ружьишко и заторопился на улицу. Жена все же догнала его окриком из окна: «Ей, угорелый, далеко пушку-то потащил, по ком палить собираешься, по глинчам?»
Тогда я не задумался над смыслом этого слова, а если бы и задумался, то решил, что «глинчи» — фамилия каких-нибудь соседей или подвид грибов.
Не удостоив ее ответом, Палыч нехотя ухмыльнулся через плечо и зашагал к ближнему лесу, растущему сейчас из тумана. Вымокшие в росе птахи ожидали солнца, робко пересвистываясь друг с другом.
— И что же ты делать будешь дальше? — спрашивал я уже под елками. — Они ведь вырастут буквально на неделе…
— Что она захочет, то и сделаю, — сослался Палыч, вначале я подумал, он про Таню, — может, ей надо сюда, к мужу вернуться, так отнесу, или куда еще, пусть, скажем, на чердаке живет, если нравится, со всем потомством, там мошкара столбом стоит вечером, хватит на всех.
— Ты что же, — удивился я, — понимаешь ее желания?
— Да нет, — спохватился охотник и с сожалением добавил: — Вроде бы нет.
Он явно не знал, что ответить, находясь внутри некоего процесса, не завершенного, может быть, даже наполовину.
Два с лишним года назад в бане я заметил мужика. Сцапав брызгалку душа большим и остальными пальцами ноги, он поливал себя снизу, а руками мылил скальп. В парилке мы разговорились. Ногу, с его слов, «приручил» еще в армии и умел ей многое, как «шимпанзять» — легко догадаться, титул, подаренный Таниной мамой, к моменту нашего знакомства уже покойницей. Рядовой задумался в казарме ночью: есть на ноге мизинец, безымянный, большой, но есть ли указательный, им ведь ни на что никому не укажешь? Начал тренировки, через пару недель веселил роту, одновременно показывая ногами два кукиша.
— Охота наша без ружья, — витийствовал дядя уже в предбанном раю, наливая мне из термоса, — малина, зверобой, мята дикая. Если идешь на зайца, с собой два кирпича и капустный лист, да табаку в коробок. Капусту, посвежее, кладешь на кирпичи посреди поляны, а сам ложишься за куст, табаком весь обед косому посолишь. Прискачет, станет вроде бы хрустеть, нанюхается, хлобысь-хлобысь, прямо там, не дожевав, расчихается, сопли по морде, и всю башку себе об кирпич раздолбит, от чиха такого забудет, как бояться. Выходи да бери его за уши и в рюкзак. У меня в Каменке двое живут, прирученные.
— А на медведя? — пошутил некто в простыне, недавно парившийся с нами.
— А чего на медведя? — нашелся Палыч, вдыхая носом пар из термоса. — Бери фанерину потолще, двухсотку, и молоток. Ищи берлогу. Буди топтыгу. Хорошо будить свистком, как на футболе. Он, или там медведиха, вываливает сердитый, ты ему фанеру в морду, только крепче держи, не ссы, лапами даст, насквозь прошибет когтями, а ты знай со своей стороны торопись, загибай, маши молотком. И миша твой, на лапах фанера, дальше в лоб ему между глаз посильнее тяпни, он и присядет, а ты опять. Стучи громче. Ему не деться. У меня такая фанера имеется, с оставленными для понта лапами.
Так я узнал про Каменку, где Палыч жил «кроме снега». Пронзенная когтями фанера действительно висела на стене, хотя изготовить такое может каждый, добывший пару медвежьих лап. То есть дядя он был не без припизди или, как еще говорили в деревне, «своеобразный господин». Под конец знакомства показывал, как одновременно перебирать нижними пальцами по стальному рублю.
Но сейчас Палыч выглядел и двигался, будто наяву видит сон, хотя и смотрел вроде вокруг, трогал предметы, но выходило не очень точно, вылитый лунатик, помнящий на ощупь, где что должно быть и как с чем следует обойтись, но параллельно погруженный в еще одну действительность. Паучий щекот превращался у него внутри черепа в некий важный звук, как радиосигнал переводится приемником в слова, а снаружи тряпичный наушник придавал Палычу чужеземности, неведомая в сем крае деталь костюма.
Первого я засек на дереве. Впечатление — будто он спускался по стволу вниз головой, но замешкался и окаменел, тронутый рассветом. Чуть выше моего роста неряшливо и накрепко присох к развилке второй. Смотрел сплюснутым пустым лицом на нас, издали походил на крупную белку.
— Твоих рук дело? — спросил я Палыча, не отрываясь от маленьких идолов в ветвях. Был в них свирепый и угрюмый порыв, отвернись на секунду, вынырнут из пределов видимости.
— Глинчи, — спокойно отмахнулся Палыч, — их полно по лесу, Яша носит, гориголова наш, каменский.
Молча и равнодушно слушали они лесную жизнь и нашу беседу, заранее все зная и на все соглашаясь. Еще три уродца дружно росли, как губки, на корнях.
— Какой Яша? — проглотил я слюну.
— Покажу, назад пойдем, — обещал Палыч. Его веселила моя оторопь.
Еще одна, едва вылепленная голова, ростом с кулак, сидела на пне и щербато улыбалась подходящему. Приветливость, свойственная скорее черепам, нежели натянутым на них лицам. Следующий, с угрожающе раздутым туловом, обнимал, как брата, передними лапами дряблый мухомор, задних же у него, похоже, не росло вовсе.
— Заснул, пока питался, — смеялся над ним Палыч.
Другой грубо растопырился среди живых иероглифов кроны, решая, в какую сторону бежать, хотя вряд ли смог бы с таким грузным и неоформленным, младенческим телом, разве что еле ползти наподобие спелой личинки. Новая лепная личина глумливо зырила ногтем вмятыми наугад глазницами из-за высоко вскинувшейся кочки с брусничным бисером. Не хотелось бы оказаться лунной полночью на этом месте в их не сразу заметном обществе.
— Вон еще. А там еще, — указывал я Палычу, а он — мне.
Ни одного я не взял, даже не тронул. Противно. Да и Палыч в их отношении не особенно распускал рук. Дать сапогом — разлетится рыжим взрывом, но удерживала незнакомая суеверная тревога, да и пустишь одного по ветру — тут же найдешь другого, оцепенело укоряющего.
К концу нашей прогулки я вполне судил о глинчах в целом как о племени. Почти безлико пялились, ждали приказа «отомри», особого звука, перемены, выгодной им, кого-то напоминали, но больно уж обще выглядели. Припоминались: школьный неолит; степные боги, лошадиные говёхи; печеные-моченые яблоки, несерьезное состязанье кондитеров, творящих пирожные на скорость и на ощупь с платками на глазах; угрюмая плодовитость пустоголового дебила, очарованного лаврами скульптора. В сувенирной лавке их бы вряд ли кто покупал, а в музее дети наверняка ревели бы от этих бурых незрячих рожиц.
Творец не церемонился. Давил материал, наверное, жмурясь или глядя очень далеко, больше увлекаясь числом своих убогих обликом гномов, чем различием и пропорциями отдельных форм. Форм, впрочем, у них раз-два и обходятся. С небольшого зверя, зайчонка или крота, глинч легко мог оказаться заготовкой для чьих-то недолепленных тел, не обязательно людей, но любых, пожалуй, животных, того же крота и зайца. Едва выдавлены из тулова лапки, парные отнюдь не у всякого. Косые петли несовпадающих ушей растопыренно вслушиваются. Неладно посаженный боком кругляш головы, асимметрия с носом и пастью, наспех деланными, кажется, большим пальцем. Горсти глинозема, хищно схваченные и немедленно выброшенные на волю страстной пятернею ваятеля. Дикие видом, подчас передают звериную тоску мастера и свою от него прочь устремленность.
Встречаются семьями в пять-семь штук. Чаще под елками, где выстелено палым листом, но захочешь, найдешь и в траве: одинокий коротышка стоит по команде «смирно», навытяжку, совершенно заросший. Если залепит его листами, спутаешь с боровиком. Наверняка во мхах, осоках и ветвях незримо таится целый народ бурых карликов. Намеренно мы за ними не охотились, хотя о грибах и ягодах я забыл думать и, к недовольству Палыча, перешагивал добычу, помахивая порожним плетением.
Мухортное рыльце глинча жмурится из лужи. На затылке оттопырено подобие рога или, если я обознался, утиный нос. Каким он к тебе боком, наверняка вряд ли скажешь. Глинч умеет врыться в подножный мох, высовывается, нюхая воздух, из тесной своей норы.
Не исключено, брезгливо вздрогнул я, недоумок Яша каку свою закапывает и глубже, прячет от солнца, роет им норы-могилки и населил скульптурой здешний грунт, положив дерн сверху, так что один бог знает, кого мы сейчас топчем.
Схватив ветки, Палыч наступил мне на плечо. Я подсаживал его на березу, с которой открывался Яшкин двор.
— Ко-ко-ко! — сказал со ствола Палыч, но не как подражают рябе, а как читают незнакомую строку. — Божечка ты мой… — Пожалуй, впервые при мне он вслух помянул Бога. — Корыто, никого, — доносилось увиденное с березовой высоты.
А может, исконные жильцы этого леса? Каменские эндемы? — задался я. Просто у них иной темп жизни и плоть небелковая? — развивал я далее в детско-фантастических тонах, покуда мой спутник вверху недоуменно присвистывал себе под нос, повторяя: «Вот так стадо, целый двор», а ружье его висело дулом в землю на нижнем сучке.
Хорошо бы спрятать камеру на одной из населенных глинчами полян и записать нон-стопом хотя бы несколько суток, после отсмотреть экстерном, авось и шелохнутся, поползут голубчики, а там и в интернете за деньги Яшиных чуд показывать. Так ведь вещь дорогая, в лесу без присмотра не повесишь, упрут каменские, сорвут опыт, не расплатиться потом. Я силился подтянуть себя, визжа подошвами по скользкой бересте, но тут же сполз обратно. Еще чуть-чуть, и мы с Палычем издали будем выглядеть, как два первых глинча, встреченных мной сегодня.
— Полно их там? — спросил я, когда Палыч спрыгнул на землю.
— Тыщи, — доложил он подавленно, — бери, если хочешь, свою ночную вид елку и через неделю, пока они не рассажены, приезжай из пустого дома смотреть.
Насчет тысяч не знаю, но множество их впечатляло: в беспорядке, некоторые верхом друг на друге, как будто еще не доскакали по окончательным местам, нестройно замерли вокруг ванны во внутреннем дворе, где принято резать кур. Железная ванна под самой стеной хлева, с улицы никак не увидишь, и подумалось: вода в ней днем бывает молочно-розовая от глины.
Четыре дня в городе я снимал фотокомикс «Клоун, жандарм и каторжанин». Угловатые звенья тяжеленной цепи свились на пластиковом столике кафе, за которым право: блюститель и нарушитель, скованы запястьями, играют в миниатюрные шахматы. Клоун разливает в три рюмки, обнимает обоих, разнимает их схватку в следующей сцене, у заключенного — острое стекло, у охранника — шашка, цепь натянута. Клоун ловит ртом черные и белые фигуры игры, которыми и жонглирует. Закон и хаос аплодируют его величеству аппетиту. Цепь пляшет в воздухе. На улице — вечерней, рекламной, автомобильной — преступник влачит цепь по тротуару, через нее перешагивают торопящиеся люди, жандарм указывает перчаткой дорогу, а цирковой кривляка подметает их следы мясистым букетом хризантем. Площадь. Охраняющий и охраняемый, выказывая мускулы, болтают свою цепь на манер прыгалок, в которые скачет малеванная морда у чьего-то пьедестала. Как вариант, запечатлены и менее приличные отношения: панталоны клоуна спущены, а грим размазан. Паяцу достается от обоих антиподов и сзади и спереди, не ленись подмахивай, на некой стройке не то развалинах. Цепь сверкает в искусственном свете. Каждый снимок с оттенками, хоть и черно-белый, предполагалось оживлять небольшим, но сочным пятном цвета, отсутствующего вокруг. К примеру: пузырчатый стакан в руке клоуна с коктейлем болотной масти, алые клюквы на дне, или кокарда жандарма — позолоченный двуглавый и двукапюшонный змей. Небесно-голубая наколка на локте каторжанина — усеченная востроглазая пирамида, похожая в фундаменте своем на зубастый индейский череп. А то и одно из колец цепи перламутрово вспыхивало. Павлинье перо загоралось под глазом облизывающего пальцы шута и т. д. По условиям грядущего ребуса угадавший ключевые слова, обозначенные порциями цвета, без труда составит из них латинскую поговорку, точнее, русский перевод — опознавательный девиз компании, пока что неизвестной клиентам. Место под комикс уже заказано в самом читаемом нашем журнале.
Расправившись с этой троицей на день даже раньше, чем обещал Палычу, в четверг на закате, с ночной «гляделкой» в рюкзаке, я снова оказался в Каменке, просыхавшей после грозы и веявшей издали чем-то брусничным, клюквенным, березовым, досчатым, бревенчатым, сенным и малость навозным.
— Если луна веселая, как нынче, растет, видно ясно, как Яша глинчей плодит бело всяких специальностей, покажу откуда. Туч нету, прошли, так что пошли, — подмигивал Палыч, — скоро он покажется, я уж его выучил.
На мой вопрос, чем закончилась паучья гастроль в ухе, не переселилась ли дама с детьми по более интимному адресу, хозяин неопределенно отмахнулся, уши его были голые и ни о чем не напоминали, а Татьяна тихо хохотнула:
— Втемяшил себе, будто это теща внутри щекочет-нашептывает, покойница, что-то там похожее уловил, а не любили они друг друга, худо вспомнить, выселил моментально на все четыре, так та не соглашалась никуда идти от него.
Палыч собрат брови и всем лицом запретил жене продолжать, а сам вернулся к прежнему:
— Ведь он где глину берет? Яков. Где церковь была, а сейчас осып, помнишь, ты там еще окаменелости видел? Глина открыта хорошая, красная, другой такой в округе нету. Только там ведь могилки, не чуешь ничего? Вокруг церкви покойнички веками, барина доставали ковшом при мне уже, да попа, экскаваторщик стащил с истлевшего крест серебряный — и в карман. А кости бросили. Смекай, лобастый, выходит, эти глины, которые копает Яшка и к себе таскает, считай, покойницкие.
— При таком усердии лепило ваше весь лес скоро населит? — тщился пошутить я, отказываясь «смекать» его логику.
— Нет, — возражал Палыч, — дождь пошибче пройдет, вроде нонешнего, раскиселит их, а то бы конечно.
Пока Палыч с сапогами в руках договаривал о чем-то с женой, я открыл, взяв с подоконника наугад, темно-зеленую книгу и был озадачен. Судя по многому, несвежий роман из нерусской жизни. Все имена собственные, то есть, собственно, имена на любой странице зачеркнуты неизвестно чьим черным стержнем, старательно, возможно, по линейке, с неприятным усердием. Если бы вверху, над отмененными именами действующих, цензор проставил другие, более подходящие, и то бы легче выглядело.
Полистал, передернулся и вернул. Любопытствовать об этой книжной справе мне показалось вмешательством в частные дела. Хотя интересно: зачеркивались ли герои постепенно, по мере чтения, или выискивались все сразу, независимо от смысла? Да и побаивался я услышать в ответ такое что-нибудь, с чем по сравнению лесные глинчи и пауки в ушах забудутся как присказка к сказке. Судя по звукам, Палыч скрипел некой жестью снаружи, на улице, синевшей за окнами.
Чтоб не заметили, к пустому дому лучше идти не через деревню, а краем рощи. Все-таки собственность, хоть и ничья. Умывая обувь росой, Палыч выученным движением отнял доску с забитого крестом окна и сунул голову в необитаемую тьму. Перед тем как нырнуть за ним, я взглядом поискал березу, откуда он глядел глинчей прошлый раз, но не узнал ее ни в одном из ближайших силуэтов, обведенных холодным лунным лучом. Ночью я тут не ориентировался.
Только внутри Палыч просипел: «Доставай, свети», — пока шли, не разрешал «маячить»: «Ты уедешь, а мне жить». Я вынул из кармана пару трубчатых светилок с зеленым отливом, одну подал ему, вторую поднял над головой. Вокруг проступила комната. Шкаф с раззявленным верхним ящиком, полным тьмы, что-то гадкое многолапое на стене, оказавшееся связкой ключей, надетых на гвоздь. Обои не понять какого цвета, местами содраны до бревен, переложенных трухой.
— Палыч, — спросил я как можно тише, — тут крысы есть?
— Дурак ты, — отвечал Палыч, прикрывая на всякий случай свой свет ладонью. — Чего им тут жрать прикажешь, печку?
Снятую с окна доску он уже пришатал на место и пошел по лестнице на чердак, в открытый лаз потолка, зиявший над нами мрачным квадратом. На чердаке оказалось повиднее. У кирпичной трубы валялся разбитый улей. На балке скукожилась овчина. Шаги глушились подножными опилками. В незабитом торцевом окне — Палыч настоятельно совал туда пятерню — отсутствовало стекло. В этой раме я впервые и, надеюсь, впоследние, увидал толпу глинчей, заполонявших двор, обступивших ванну: недавний дождь налил ее до краев, но, удивительно, никак не навредил безмолвному собранию оцепенелых карликов.
— Не щелкай, спутаешь, — отсоветовал мне снимать Палыч. — Ждем пока.
Мы сели на сундук, заведомо придвинутый к окну, свет положили под нош. Несколько раз я зевнул. Шептаться не хотелось. Прошло немало минут. Тем более не хотелось лезть обратно в дом или даже оглядываться в лаз, откуда мы явились. Палыч супился, по-разному делал бровями: вдруг представление отменится как раз сегодня? У Якова выходной?
К его облегчению подалась дверь хлева, из нее несмело высунулся целиком голый мужичок в бороде и с волосами до плеч. Палыч жестом приказал затаиться.
Из памяти всплыл пушкинский утопленник, между двумя ненастными сутками постучавший к рыбаку, и дореволюционное фото в музее атеизма, причина долгого прилива брезгливости, — марш таких же вот, голых и заросших, ребятушек-сектантов у затуманенного озера; экскурсовод обошел эту мистерию комментарием, чем лишь увеличил тошнотный эффект в наших душах, домучивавших шестой класс.
Вихляющей походкой обезьяны Яша несколько раз подходил босыми пятками к ванне, молитвенно скрестив на бороде ладони, и снова отступал, повторяя круги по двору. Нещадно кроша и пороша в руины армию своих лепных карлышей. Не ходил, а танцевал немой балет — умученно и безропотно, как бы ища чего, но ритуально, то есть уже и не надеясь. Приостанавливался, решая, смотрел в воду. Наверное, оттуда он видел, как серебрится дрожь луны в ванной. И пятна на Луне как буквы в скобках. Шел дальше. Бормоча и прискуливая перешагнул в дождевую воду и медленно сгибался в коленях. Холодно — пожалел я бедолагу, пока он садился в звездную и взволнованную зеркальность. Поерзал, поворочал. Ритмично закивал головой. Я вслушался. Бессловесный, но боевой гимн. Яков срыгнул, словно продавилась внутри важная пробка. Запрокинулся навзничь, будто на веслах, явно разогреваясь. Молодецки дал шлепка по бортам мокрыми ладонями. Так, только пятками, погоняют лошадь. С бороды закапало. Переплескивалось наружу. Яша искал под собой в ванне глину и месил ее всем весом, намазываясь и раскатывая. Мокрое железо поблескивало и взвизгивало. Купальщик ворочался, гулил и клокотал по-лягушачьи, брал материал из воды и обшлепывал им грудь, волосы, плечи. Промазывал подмышечники. Мял в пальцах, давил ладонями, запечатывал себе рот и лицо, сдавленно рыча и отдуваясь, то противясь собственной игре, то сам себе поддаваясь.
«Гли-и-инчи, — разбирал я теперь его бубнилово, — глиииячи, глииинчи», — твердил Яков с набитым ртом, плаксиво и утробно примурлыкивая себе в запястье, потом в другое, словно жалуясь им на себя, стыдясь собственного голоса и запирая его в утробе. Закрывался бородой, пряча оглиненные глаза в локоть. Родилище глинчей кипело от лунных его судорог.
Я уже догадался, но ждал подтверждений. Темные, темнее, чем вода, но цветнее, чем глина, узоры по рукам и лужа во все лицо. Яков взгрыз вены, откупорил кровь на правой кисти и в левом локте. Уткнувшись в сгиб руки, он пил, недовольно хлюпая, и зажевывал, сдавленно чавкая тяжелым и холодным глиноземом.
И все-таки это были «глинчи» — все его звуки. «Глинчи-глинчи», — слезливо звал он, как «гули-гули» скликают заблудших птиц, «тега-тега». Пробирающая лунная баня. Наглотавшись внутривенного рассола, человек в ванне смешивал руками свой теплый сок с водой и глиной и пел уже, хоть и не совсем громко, зато полной глоткой: «Глинчи-глинчи-глинчики! Глинчи-глинчи-глинчики!» — как в церкви, десятки раз. В его крепнущем голосе проступило оперное, скороговорочное.
Готово тесто. Трудно назвать это лепкой. Из поющего вынимались, прыгали, изрыгались из бороды вместе со звуками, еле удерживаемые в пальцах, соскальзывали с лап, влажно выдавливались, едва оформившись в ладонях. Из мясорубки так идет фарш.
«Глинчики-глинчи-глинчики-глинчи», — хныкал, хихикая, автор, ничем, кроме роста, не отличимый сейчас от сих малых своих подобий, густо вымазанный везде. Давясь полунроглоченной глиняной бородищей и, дергая головой, блевотно кашляя.
Радостное и страшное, невидимое, но очевидное, неизвестно что приказывало ему плодить их, упитанных кровавых крох, мокрых, как эмбрионы, сдобренных Яшиными слезами, возможно, потом и, не исключено, мочой, не проверишь.
«Глииииинчнки», — тянул раненый скульптор, то ли от боли, то ли от счастья блестя зубами сквозь лепную бороду-лопату.
Новые, они глянцево перебликивались впритык к ванне и дальше по двору, верхом друг на друге и кубарем или накрепко, по-сиамски, тело к телу, высыхая и обвыкаясь со своей условной формой.
«Глинчики-глинчи, глинчики-глинчи», — не унимался Яша, икая и шипя. Дуя на воду, как однажды обжегшийся кипятком. Палыч что-то такое про него вроде рассказывал.
Обильно раскровавленпое тело неразличимо слепилось с глиной, портретные приметы исчезли под толстым слоем, и отныне в своей ванне Яков мог быть кем угодно, тем же Федотом, Палычем или мной, но более всего походил на глинча-великана, большую неустанную матку и царя крох.
Глинч глинчей тратит свое тающее кроваво-минеральное тело, изымает из него множество приблизительных, неподобных подобий. Дед всех глинчей родит их впотьмах вслепую, ибо глаза залеплены-недолеплены.
Сегодня сотворен не один десяток. Слышно, как ногти зря скребут по металлу. Теста не осталось. «Глинчи-глинчи-глинчики, — обессиливая роняет Яков измазанную голову, — глинчи-глинчи-глинчики», — упрямо хрипит он заговор вечной жизни. Нараспев, механически, не помня себя. Скрип, скряб, визг, плеск. Глины, стали, тела, воды.
Мне расхотелось знать, обжигает ли он их утром, обходя новых особей с огненным гулом паяльной лампы в рукавице, или отправляет на противне в печь? Расставляет по всему двору и дому или скрывает от дневного света и чужого глаза в подпол, как картошку? В корзинах, карманах, ведрах или рюкзаке, а может, за пазухой носит в лес и селит там, и не слюной ли, плюнув на ладонь, а то и соплей, сморкнув, прилаживает к пням и елкам? Или Яков сговорился с Палычем, и весь цирк корчится для меня специально, в счет какого-нибудь давнего долга?
— Пойдем, — сказал я Палычу, неизвестно отчего ликовавшему, — хорош смотреть.
АМЕРИКАНСКИЕ ГОРКИ-ХХХ
И так далее, и тому подобное.
— Слушай, это здорово, — задумчиво сказал Лучший Друг, он же Лечащий Врач. — Блестящая стилизация. «Нынче козыри — снеги…» Нет, правда здорово. Вот с этого и начни.
Эл Дэ/Эл Вэ полулежал в кресле, придвинутом чуть ли не вплотную к огню, подвергая себя опасности моментального возгорания, В руках у Друга был стакан грога, осушенный наполовину.
— Ага, — отозвался Зуха. — С этого я и начну. Прямо сейчас. А ну брысь отсюда.
Лучший Друг малость переменился в лице и стал укладываться. Задача была не из легких. Одни ширмы с изображением фрагмента стены, закопченного очага и пламени, пляшущего на углях, — одни только эти живые ширмы чего стоили. Еще предстояло уторкать в саквояж образцы фауны Меркатора (Северное полушарие): кусачую скотинку наподобие Рака, Гидры, Малого Пса, Дракона, Рыси… Плюс инструментарий и гербарий. Плюс коллекция ядов. Плюс зеленый заливной лужок под окном — вернее, некогда бывший зеленым. Плюс огромная и неподъемная, совершенно нетранспортабельная тоска. Тощища.
Зуха, надув губы, рисовал на запотевшем оконном стекле каббалистические знаки: Z + K = пухлое сердце, проткнутое штопором. Очевидно, для разнообразия.
— Зу, — позвал Лучший Друг. Он стоял у трапа, держа саквояжик на отлете. — Слышишь, Зу…
Зуха обогнул письменный стол, по пути извлек из воздуха безымянный лиловый цветок. Приладил его к петлице Лучшего Друга. Отступил на шаг, полюбовался, смахнул несуществующую пылинку.
— Вот, значит, как, — сказал Лучший упавшим голосом. — Что ж, я думаю, это правильно. Наши отношения зашли в тупик. Really, нам необходимо расстаться на время, чтобы разобраться в своих чувствах. Это нелегко, но это единственный способ сохранить хоть что-то…
— Хочешь поговорить об этом? — участливо спросил Зуха.
Лучший Друг вздернул подбородок и слился с обоями в полоску.
Итак, в эти тихие-тихие дни… до которых дотронуться боязно — разве камертоном: дин-н-н-н-нь. Мизинцем, перламутровым ноготком. И осколки на ковре, ага. Дубль два. В эти тихие-тихие трам-пам-пам, сидя в мягких потертых шурум-бурум, потягивая дымящийся ароматный гоголь-моголь, совсем как в старые добрые бэмс-бэмс-бэмс, — так хорошо, так покойно рассуждать на темы. Двоеточие. Только поменьше конкретики, господа, поменьше конкретики! Представим себе абсолютно отвлеченную ситуацию. Представим себе героя; влюбленного героя; влюбленного, обманутого и покинутого героя посреди поздней осени. Нужное подчеркнуть.
— Представь себе, я влюбился, — сказал Зуха.
— Великолепно, — воскликнул Лучший (и Единственный, кстати) Друг. — Может, приляжешь, отдохнешь? А потом расскажешь все по порядку. Я купил новую кушетку в кабинет.
— Дело не в цвете глаз или форме зрачков, — продолжал Зуха. — И даже не в том, как пахнут ее волосы. Кличка ее псаниеля тоже ни при чем.
— Замечательная О-кушетка, — сказал Лучший Друг. — Знаешь, у меня слабость к стильным вещам. Стиль — это место, куда поцеловал Бог.
— Вот, — обрадовался Зуха. — Я тебе уже битый час толкую. Она такая! Представляешь…
— Двести эко, — кисло сказал Эл Друг. — С рассрочкой на шесть месяцев. Натуральный онагр.
— …у нее день рождения тридцатого апреля!
— П-полная ре-пси-пс-пс-с-с-с-т… — С Другом случилось самое страшное, что могло случиться: приступ шипящей икоты на нервной почве. Память о вылазке на Арзахель. Это возвращалось время от времени. В общем, ничего такого особенного или смертельного, но сегодня Друг впервые взглянул на себя со стороны — глазами мальчишки. Ужас, о ужас. Толстый, багровый, задыхающийся и плюющийся старикан. Отвратная развалина. Ископаемое. На что я надеюсь?
Тут у Зухи наконец проснулась совесть.
— Извини. Я не знаю, что со мной. Я влюбился в дату ее рождения. — Он смешно покрутил головой, как щенок после купания (откуда у него это? раньше не замечал). — Влюбился в дату рождения и ничего не могу с этим поделать… Но ты подумай: ТРИДЦАТОЕ АПРЕЛЯ! Разве такое бывает?
— Я думаю, тебе пора хорошенько прочистить юзы, — сказал Лучший Друг, кое-как отдышавшись.
Девушку, начисто лишенную всякой конкретики, звали…
— Как-как? — переспросил Лучший Д., морщась от шума. Площадь Жужелицы в этот час всегда была до отказа забита велорикшами. Гомон тут стоял, как в павлятнике.
Зуха щелкнул пальцами.
— Ее зовут Крох, — прошептал официант летнего кафе, наклоняясь к Лучшему Другу. — Запомните: Крох. Передаю по буквам: кресс-салат, редис, омлет по-вобурнски, халва. Или: круассаны, ромштекс, оладьи с кленовым сиропом, херес. Или…
— Вы меня совсем запутали, любезный, — брюзгливо сказал Лучший Друг.
Зуха щелкнул пальцами.
— «Кашалот разгневан, или Опасные химеры!» — заорал во весь голос мальчишка-газетчик, незаметно подкравшийся сзади. — «Конгрессмены ратуют за освобождение хордовых!»
— Ну да, — сказал Лучший Друг. — А потом начнутся «кровавые разборки с обитателями холмов». И постепенно, минуя «комнатных рептилий», мы доберемся до «обыкновенного хилиазма».
Зуха щелкнул пальцами.
— Ч-черт… Вот черт… Не получается. ПОЧЕМУ У МЕНЯ ОПЯТЬ НЕ ПОЛУЧАЕТСЯ?
— Что с тобой? — спросил Д.
— Я вызываю ее номер, а он занят. — На Зуху было жалко смотреть: он весь пошел радужными пятнами, как река, в которую вылили бочку мазута. Стало очень тихо. Площадь Жужелицы сопереживала изо всех сил.
— Черт… Черт… Черт…
— Ты дочертыхаешься однажды, — заметил Лучший из Друзей, озираясь по сторонам. — И потом, что это за щелчки такие? Ты что?
— Да! — закричал Зуха, чуть не плача. — Да, тысяча чертей, да! Я забыл, как ее зовут! Я не помню цвета ее глаз! Я понятия не имею, чем пахнут ее волосы! И вдобавок ко всему она уже тысячу лет не пользуется своим вэем! Вот ведь какая выискалась — тридцатое апреля! Фифа!
Потом навалился грудью на столик и сказал убито:
— Я в отчаянии. Что прикажешь делать?
— Ждать, — молвил Самый Искренний и Преданный, сложил руки на животе и откинулся на спинку плетеного стула. — Ждать, надеяться и верить, мой колокольчик. А если это не поможет… Что ж. Надо быть сильным. Надо уметь улыбаться сквозь слезы. Надо, в конце концов…
— Дрдонг! — сказал кто-то в окружающем пространстве.
— А, это ты, — сказал Зуха и отвернулся.
— Уоу-уоу, — кивнула Крох.
— Большая честь для меня, — сказал Дружище. — Много о вас наслышан.
— Мяфа? — поинтересовалась Крох у Зухи, тыча пальцем в Лучшего из Лучших.
Зуха неопределенно сделал бровями.
— Кажется, нас не представили… — начал Друг.
— МЯ-А-ФА? — повторила Крох. Казалось, ее изумлению нет предела.
— Ну, если вам угодно, — сказал Друг, помаленьку закипая. — Пусть будет «мяфа». Кстати, вам никто не говорил, что показывать пальцем невежливо?
Тогда Крох посмотрела на него — в первый раз.
— Мяфа, — сказала она с окончательной интонацией. — Мяфа…
Ее глаза увлажнились. Она царапнула ноготком рукав Лучшего Друга и заговорила быстро и взволнованно, кивая в такт своим словам. Кажется, она говорила в том смысле, что, конечно,
— Простите за нескромный вопрос, — как можно мягче сказал Лучший Друг. — У вас там… в Питомнике… все такие?
Крох негодующе тряхнула головой (ага, вот оно). Идем на сближение. Боевая готовность номер один. Открыть бомболюки.
— Где-то учитесь, барышня? Работаете?
Крох затрясла головой так, словно хотела вовсе избавиться от ее содержимого, и обернулась за поддержкой к Зухе. Но на месте Зухи сидел незнакомый господин в мятом пальто. Как-то он странно сидел. Как будто он сидел
— Извините, — сказал господин. — Малость задержался. День-то високосный, сами понимаете.
— А вы чего, пылесосами торгуете? — предположил Проницательнейший из Друзей. — Или чините?
— Пробки вынимаем, — загадочно ответил мятый господин. И тоже заозирался по сторонам. С довольно тоскливой миной, надо сказать. Было ему жарко и нервно. Он явно трусил. Потом набрался смелости и сказал, глядя Другу в переносицу:
— Давайте уже начнем, что ли?
— Чего начнем? — не понял Друг.
Тут мятый господин неожиданно изволил разгневаться.
— Как «чего»? Вызывали? Площадь Пигалицы… тьфу, Жужелицы? Летнее кафе? У меня записано. — Мятый извлек откуда-то мятую же бумажку. Бумажке тоже было здорово не по себе. — Вот! Вот!
— Пойдем, Крохин, — сказал Зуха. — Они тут сами разберутся. Я билеты купил на «американские горки». Хочешь «американские горки»?
— Дрдонг! — завопила Крох.
— А мороженого хочешь?
— Дрдонги-дрдонг! — завопила Крох еще пуще. В полном восторге сдернула смешную вязаную шапчонку и замахала ею над головой. У девчушки оказались довольно симпатичные биостразы. И вообще конкретика была ей очень даже к лицу.
Зуха и Крох сцепились мизинцами, осторожно взмыли над столиком и поплыли по направлению к детскому парку.
— Какие горки? — возмутился Лучший из Лучших. — Осень же! Аттракционы все закрыты!
— Да ладно вам, — сказал господин и отхлебнул чужой остывший кофе.
— Ничего не ладно! Мороженое! Плюс два по Цельсию! У мальчика, может быть, гланды! А у меня, может быть, сердце… НЕТ! ВЫПЛЮНЬТЕ ЭТО НЕМЕДЛЕННО!
— А в чем, собственно…
— Я хочу сделать признание, — сказал Верный Друг необычайно торжественно. — Или даже официальное заявление. Есть тут где-нибудь поблизости хоть какая-нибудь завалящая пресса? Пять минут назад я подсыпал в чашку Зухи сильнодействующий яд. Из подлого чувства ревности. И… зависти. Случилось так, что отравленный кофе выпили вы, ни в чем не повинный человек. Я нижайше прошу у вас прощения и надеюсь искупить свой проступок, если нам суждено будет встретиться в следующем аватаре… Заметьте, это было чистосердечное признание.
— Наплевать.
— Э-э… простите?
— Наплевать, — повторил господин, прихлебывая из чашечки как ни в чем не бывало.
Лучший из Лучших какое-то время всматривался в загадочного субъекта.
— Странно, — наконец произнес он. — По всем параметрам вы у меня должны быть уже мертвехоньки. По вам, еще раз прошу прощения, уже мухи должны ползать. Я, как специалист по ядам…
— Я тоже в своем роде специалист, — сказал человек в мятом пальто и ни с того ни с сего подмигнул. Впрочем, возможно, показалось.
Они еще немного помолчали.
— А ты ему кто? — спросил мятый господин, без предупреждения переходя на «ты».
— А я ему, между прочим, лучший друг, — сказал Лучший Друг с достоинством.
— Лучший, говоришь?
— Лучший из лучших, — подтвердил Лучший из Лучших.
— Ну вот и не выступай… друг, — сказал мятый. — Они тоже сами там разберутся. Пойдем в шашки сыграем. Пообщаемся на темы. Ты, я гляжу, философ.
Он выбрался из-за столика, и оказалось, что он действительно хромает, правда, непонятно, на какую ногу именно. А может быть, на обе сразу или по очереди. Бывает ведь и такое.
— Смотри, осень какая — ручной работы, будто на заказ… А ты говоришь — сердце… У всех сердце…
Так, мирно беседуя, они удалялись по тропинке, усыпанной листьями.
У входа в парк Зуха долго торговался со сторожем через решетку ограды — и едва не потерпел поражение. Сторож — этакий несгибаемый, почти полностью протезированный ветеран — хотел было сказать язвительное напоследок, уже открыл пасть, специально для этих целей нашпигованную железом. Но увидел в сумерках поверх Зухиного плеча нечто — и вдруг передумал, захлопнул свою мышеловку и поковылял к каптерке. Спустя минуту он гремел ключами от ворот. Как все сторожа, он был поборником Порядка и любил, чтобы все было безукоризненно правильно. Возможно, в душе он был даже поэтом Порядка — непризнанным, безымянным, и все же… Потом он долго курил, кряхтел и вздыхал, ходил туда-сюда, яростно скрипя кракалитовой ногой. Будто пытался заглушить восторженные взвизги «уоу-уоу!», уханье и скрежет в глубине парка. А на землю не спеша, вальяжно опускался снег. Как нельзя более вовремя. Точь-в-точь по расписанию.
ЖИЗНЬ ПРЕДПРИНИМАТЕЛЯ
В первый раз мне удалось заработать большие деньги глубокой ночью пятнадцатого марта… года. Я стоял в чистом поле, в тринадцати километрах восьмистах тридцати шести метрах от ближайшего населенного пункта. Вокруг меня гулко ухали филины, выли волки, тявкали лисы, а я как ребенок радовался свалившемуся нежданно-негаданно богатству, сжимая в руках кейс, туго набитый разнообразными купюрами и прочими материальными ценностями.
По традиции я открыл лицевой счет в одном модном в то время снабженческом лагере где-то под Нефтюганском, куда перевел практически все эти ценности, за исключением заранее оговоренных сумм в пределах установленных лимитов на хозяйственные нужды и представительские расходы.
Я не отказывал себе ни в чем, даже купил говорящего медведя. Я ощущал себя очень богатым человеком.
У меня появился телефон собственного факса, с которым можно было связаться по автоответчику. Я стал толще на четверть локтя и тяжелее на треть таланта. Я носил ажурные ботинки с плеча наиболее выдающихся Людей, вступил в Лигу Профессиональных Борцов с Апартеидом.
Каждое утро, намыливая плечи, я ощущал движение жизни, и это новое чувство пленяло меня и радовало.
Теперь под моим контролем находилось пятнадцать предприятий совершенно различного толка. Самым крупным среди них было химико-полиграфическое объединение «Желтый Чы-Суань-Джау встречает рассвет поздним вечером под пихтой и медленно и протяжно поет балладу о былых славных битвах. Темнеет». Предприятие это было расположено в офшорной зоне под Таганрогом и эмитировало векселя крупнейших вьетнамских банков. Оборот его в редкие часы послеобеденного отдыха опускался ниже 88 юаней в секунду в тени.
Я испытывал чудовищный недостаток свободного времени, мой говорящий медведь, тоскуя по живому общению, начал разговаривать с холодильниками и микроволновыми печами, разбил великолепный телевизор производства Новолипецкого металлургического комбината за то, что тот отвечал ему невпопад, играл с посудомоечной машиной в преферанс и к тому моменту, когда окончательно одичал, был уже должен ей порядка полумиллиона шекелей.
По причине его неплатежеспособности возвращать этот долг пришлось мне (не без помощи Самаркандского Кредитного Товарищества на Паях).
В то время я вынашивал планы по поглощению таиландского отделения транснациональной корпорации «Обеспечение продуктами питания межпланетных перелетов, Париж, etc.». Предприятие привлекало меня недооцененностью его долгов. По моим данным, оно уже тогда ничего не стоило.
Поэтому, придерживаясь золотого правила лондонских брокеров «покупай не то, что заказал клиент, а то, что хочется», я был настроен обменять его акции один к одному на помидоры и картофель с дачи моего соседа. Тогда это еще не казалось таким беспросветно невежественным поступком.
Да и вообще те времена я вспоминаю с грустью: такие романтичные, юные, задорные, мы позволили стихии бескорыстного предпринимательства захватить и забросить нас в самые дебри широких потоков денежных средств. Я скупал все, что мне советовали продавать, потому что знал, что завтра мне кто-нибудь скажет за это спасибо.
Я проник в виртуальное пространство и научил его жителей трем аксиомам виртуального бухгалтерского учета. Мой виртуальный памятник до сих пор пылится где-то под шкафом фининспектора Курочкина.
Я смело говорил с вождями бухты Батарейной. Самым большим моим достижением стал выигрыш международного тендера на поставку героина в Бессарабию.
Как-то раз ко мне пришли мои рабочие с требованием повысить зарплату. Я принял смелое решение и снизил им зарплату вдвое, но стал выплачивать ее два раза в день. От удивления они даже начали работать.
Как и у всякого серьезного бизнесмена, у меня появилось воинское звание и два ордена. Я прошел всю Зимнюю арктическую страховую кампанию 404-го года под руководством сенатора Сидоренко от Уссурийска до мыса Лабрадор. Трижды был ранен своими и один раз укушен мухой цеце генерала от инфантерии Кузнецова-фон-Лейвенбаха. Наш взводный, капрал Кха, пронес меня три километра среди ледяных торосов и выбил мне четыре зуба.
Вернулся с войны я в ужасном настроении. Все идеалы, которые так трепетно лелеяло наше поколение, были втоптаны в грязь тяжелыми солдафонскими сапогами. Полгода я курил гашиш, лежа в гамаке в спальне, и только изредка ходил на встречи однополчан, где мы с чувством непоправимой утраты вспоминали наше фронтовое братство. С каждым днем нас становилось все меньше и меньше. Меня не радовало даже то, что мой говорящий медведь вернулся сам и вернул выплаченный за него долг. Отправленные на его поиски мародеры давно сгинули в прибалтийских болотах, предварительно отправив мне оттуда открытку с поздравлениями по случаю дня моего родного города.
Я засыпал, и перед глазами моими проплывали страшные сцены завершившейся кампании: налет на станцию «Северный полюс-16», мужественный переход через улицу Ленина в Магадане, битва за чистоту наших рядов под Ямалом.
Эта кампания показала мне всю бессмысленность и ненужность нашего мелочного копошения во всех этих денежных делах. Деньги меня больше не прельщали, и я с удовольствием спустил все, что у меня было, на строительство гидроэлектростанции в Тируванан-Тапураме. И сразу же после этого случился первый кризис неплатежеспособности Президента, повергший мир в Первую Налоговую Лихорадку. Добровольцы уходили на прииски Дальнего Запада, столбили участки и собирали налоги.
Их увлеченность и романтизм, кажется, вернули меня в годы моей юности. И я, поддавшись приступу всеобщего энтузиазма, в шесть часов по костромскому времени загрузился в первую электричку на Санта-Крус-де-Тенерифе и отправился за счастьем.
Вскоре появились первые плоды. За полгода я собрал налогов в четыре раза больше, чем предполагал. Мои фискальные способности поразили даже видавших виды корреспондентов «Форбс».
Когда я впервые сделал деньги из воздуха, окружающие меня люди восприняли это как чудо. Потом они к этому привыкли и уже сами частенько просили повторить этот фокус в корыстных целях.
Я учредил Всемирную Академию Производителей Денег. Мои деньги пользовались большим успехом, и с каждым днем множилось число моих учеников. Первыми повторить мой эксперимент удалось ученым из Торонтского центра. Я получил официальное предложение стать гуру министерства финансов одной банановой республики и не замедлил принять его. Вскоре эта республика вошла в число ведущих экспортеров денег.
Однако ученые из Торонтского центра на этом не остановились и провели ряд успешных экспериментов по трансмутации радиоприемников в радиопередатчики. Конечно, удача сопутствовала им во всем, но без помощи и умных советов моего говорящего медведя столь впечатляющих результатов добиться бы не удалось.
К тому времени меня уже это не интересовало. Я употреблял наркотики, стал завзятым наркоманом и поселился в наркоманском раю — Голливуде. Но всему хорошему приходит конец, через два месяца наркотики мне надоели, и я перестал их употреблять.
Последующие два года ознаменовались рядом удачных и неудачных афер в области промышленного птицеводства, однако все это настолько напоминало мою предыдущую деятельность, что я передал управление всеми своими проектами в этой области какому-то энергетическому обществу из Константинополя и удалился в свои ленные владения в Монголии.
Между тем мое здоровье ухудшалось, сказался укус мухи цеце. Я уже не мог столь свободно владеть иностранными языками, слегка прихрамывал и для красоты носил большую сиреневую лысину. Этаким богатым денди я ездил по злачным местам Бурятии, Мордовии и Непала. Там я встретил странствующих маразматиков и полностью погрузился в их магический мир.
Тогда же со мной стали происходить странные явления — я научился составлять бухгалтерскую отчетность в певучем стихотворном размере четырехстопный амфибрахий, я понял суть карточного фокуса с червовым тузом и научился не морщась смотреть на телеграфные столбы. Я с каждым днем становился спокойнее и мудрее. И вместе со мной спокойней и мудрее становился мой налоговый инспектор. Спокойно и мудро он отправил меня на исправительные работы в Париж, где я исправлялся, исправно наблюдая за закатами и ведя дневник наблюдений за природой.
Изредка ко мне приезжали однополчане, но меня бесило их самодовольное отчаяние, и они перестали посещать мою скромную резиденцию в Музее изящных искусств.
Последней моей заботой оставался говорящий медведь, но мне удалось пристроить его в один из мавританских караванов погонщиком, где им был открыт Шелковый путь.
Теперь я живу как все простые люди и наконец-то ничем от них не отличаюсь. По субботам я снимаю ботинки и хожу в тапочках по Лувру, униженный и оскорбленный. Мой гешефт невелик, но позволяет просить милостыню только по четвергам. Никакие суетные дела меня не беспокоят, я наслаждаюсь полнотой и безграничностью моей власти. Каждое утро совершаю пробежки по крыше Пентагона в знак протеста, и в толпе меня не узнать.
Градусника дома не было. Тем не менее Сара была уверена, что у нее температура. Из-за температуры она отменила несколько важных заказов и даже по телефону раза три сказала: «Нет, у меня температура», но ближе к вечеру ей начало казаться, что она всех обманула — просто сонливость, мигрень, вязкая женская дремотность. Чтобы успокоиться и не думать о том, что она подставила коллег (Сара обещала срочно дописать тот пресс-релиз, конечно же), она решила убедиться в том, что у нее действительно температура. К соседям за градусником идти было неловко, к тому же приступ тревоги случился аккурат в полночь. Сара, шатаясь, накинула на ночную рубашку черный кожаный плащ, сунула в карман ключи, кошелек, расческу (она никогда не выходила из дому без расчески) и оказалась в подъезде, уставленном домашними растениями. Лифт вызывать было невыносимо страшно, он даже невызванный угрожающе скрипел где-то вдали, туго ворочался и ржаво гремел пружинами, поэтому Сара, стараясь не наступать на расставленные буквально на каждой ступеньке экзотические растения в нелепых пластмассовых горшочках из-под магазинной сметаны, начала медленно спускаться во двор, отгоняя от себя мысли о том, что она живет — стоп, понятия не имею, на каком этаже, подумай об этом завтра. Оказавшись во дворе, Сара перекрестилась — таким неоправданно вогнутым и болезненно-гулким был двор. Какая-то старушка далеко-далеко шаркала войлочными тапочками об асфальт. В мусорном баке с ворчанием возился голубь. У дома напротив в папоротниковых зарослях мягко рыла землю пятнистая кошка, темный ночной песок шуршал под ее лапами. Где-то далеко милиционер царапал камнем бетонную стену, пытаясь оставить на ней имя своего лучшего друга, которого на этом самом месте девять дней назад пырнули смертоносным ножом бандиты. Из окна третьего этажа тихо-тихо лились помои. Но на землю они почему-то не попадали — исчезали на уровне второго этажа. Сара перекрестилась еще раз, заткнула уши руками и пошла напрямик через двор — к дежурной аптеке, которая находилась в трех кварталах, совсем близко, утешала она себя.
Дежурная аптека выглядела успокоительно, как упаковка барбитуратов. Над крыльцом переливалась лунная желтая вывеска — похожая на дружелюбное лицо какого-то мультипликационного монстра. Витрины и окна излучали белое призрачное сияние. Казалось, там внутри сидят бестелесные воздушные ангелы, коротающие быстрые летние ночи за эфирными чаепитиями и пустыми нежными беседами о хрупкости человеческого тела и удивительной силе человеческого духа, по природе своей, как общеизвестно, субстрата слабого, жидкого и разреженного. Сара толкнула огромную стеклянную дверь и тут же поскользнулась, едва устояв на ногах: она стояла в луже крови. Кровью было залито практически все, что попало в ее довольно (и добровольно) ограниченное поле зрения, — Сара, целенаправленно оцепенев, смотрела себе на ноги и не понимала, что происходит. Поднять голову, чтобы понять, почему на полу так много крови, она не могла — или, возможно, не хотела. Да, скорей всего, не хотела. Приподняв ногу, Сара заметила, что за ее сандалией потянулась жирная кровавая ниточка с рябиновыми бусинами черноплодных сгустков. Сара поставила ногу на место. Нога будто бы провалилась, и Сара ощутила странную тошноту под сердцем. Зажмурившись, она произнесла спокойным голосом:
— Здравствуйте. У меня температура. Мне нужен градусник.
Сара почувствовала, как на расстоянии двух-трех метров от нее кто-то отрывисто дышит.
— Пожалуйста, не волнуйтесь, — сказал ей кто-то очень взволнованный. — Давайте мы поможем вам сесть.
Кто-то обхватил ее за плечи. Ноги Сары начали погружаться в разлитую по полу кровь — по щиколотку, по колено. Когда ее бедра начали закипать от жаркой, неистовствующей кровавой бани, похоже, заполнившей всю аптеку (что же здесь такое произошло, думает Сара, будучи так и не в силах открыть глаза), Сара почувствовала, что ее усаживают в кресло — впрочем, находящееся намного ниже уровня крови. Теперь она была наподобие пресловутого метафорического айсберга — снаружи только голова, руки и плечи, а все, что ниже, — скрыто тяжелой, густой кровавой пеной, уходящей вдаль до белого-белого кафельного горизонта.
— Что случилось? — тихо поинтересовалась Сара, интуитивно прижимая руки к вискам.
— Успокойтесь, все хорошо, все в порядке, — сообщил испуганный женский голос. — Мы уже вызвали «скорую». Пожалуйста, потерпите еще пять минуточек.
— Пять минуточек я не могу! — совершенно искренне взмолилась Сара, чувствуя, как кресло совершенно безнадежным образом утопает в океане кипящей кровищи. — Я же захлебнусь! — вдруг взмолилась она совершенно чужими, неожиданными даже для нее самой интонациями.
Ее начали гладить по голове.
— Давай я ей спою что-нибудь, — вдруг сказала одна из девушек.
— Нет, подожди, — ответила другая. — Давай лучше ей обезболивающее вкатим: пока врачи приедут, уже шок может быть.
Первая девушка запела какую-то тяжелую, беззвучную песню.
— Нет, ну нельзя это без рецепта, нам потом влетит! — сказала третья.
Похоже, все три безвинно убиенные девушки не имели никакого понятия о том, что вся эта кровь, которая вышла из берегов и затопила аптеку, — их собственная, подумала Сара и хотела снова перекреститься, но рука в чем-то увязла, она даже знала, в чем именно.
Ужасный район, вдруг поняла она, надо срочно переезжать в центр куда-нибудь. Одна из девушек снова погладила ее по голове.
— Ну потерпи, — сказала она. — Вот уже совсем скоро.
За дверью что-то визгливо, но медленно загрохотало. Стали слышны приглушенные голоса, кто-то мрачно и нетерпеливо постучал в дверь — это приехали «скорая помощь» и милиция.
Сара сбросила с себя эти чужие, слабеющие руки и, превозмогая отвращение, поплыла по направлению к двери. Плыть было тяжело, голова гудела, во рту неприятно кислил привкус чужой крови. Девушки-аптекарши плыли следом за ней как русалки, фыркая и отплевываясь. Когда они наконец-то доплыли до парадной, дверь распахнулась снаружи и кровь мощным водоворотом схлынула во двор.
— Так-так-так, — обескураженно сказал вошедший каким-то ломающимся голосом. — А их тут, между прочим, четверо!
В этот момент Сара поняла: она полностью здорова. У нее нет и не было никакой температуры, и вообще она может идти домой и продолжать работать над пресс-релизом. Увы, ее уже укладывали на какую-то плоскую поверхность и укутывали в целлофан.
А ведь даже не успела спросить, как их звали-то, с легкой досадой подумала она, а теперь уже, наверное, и смысла нет спрашивать.
ТРИНАДЦАТАЯ НОЧЬ
Потные могучие спины склоняются — к печи, к печи, к печи. Мечи, бабка, калачи. Раздрай, Воскресение, свежие куличики, верба по всем палисадам. Мужики в хромовых сапогах валят и валят к церкве, вороны ищут в синем небе поживы, и гармоника надрывается так яростно, так протяжно.
— А скоро ли Масленица?
— Дак Масленица, чай, прошла уже, Пасха на дворе.
— А что же это вы, хозяйка, печете?
— Все пекут, и я пеку.
Дым из трубы, понятно, коромыслом. На заводах не то. Там на широкую ногу все, новое, промышленное — и вместо ухватов какие-то новые конвейеры, говорят, и печи — не печи, а брюха адовы. И вместо бабки в цветастом платке или мокрогубой, простоволосой трудится рабочий-молодец с широкой спиной, с лопатками-крыльями, он тесто в печь так и кидает, так и мечет яростно — небось мнится ему, что не каравай кидает в печь, а хозяина-эксплуататора. А хозяин сидит наверху за высокой конторкой, на счетах прибыли подсчитывает: щелк, щелк. У печи, опять же, батюшка длиннорясый, сивая борода вперед торчит, от жара едва не опаляется. В руке — кропило, рядом — ведерко со святой водой. Вода парит. Кому же как не ему благословить православное воинство? А воинство из печи выскакивает, свежее, румяное, сразу там же и в колонну строится. С соседнего суконного завода им и обмундирование поставляют, даром что суконщик — тварь, шельма — ворует много и обмундирование-то все гнилое. Священник махнет кропилом, склонят новоиспеченные воители круглые головы. Прослушают молебен и крест облобызают. Потом все так же, строем, из завода пойдут, и непременно впереди кто-нибудь песню затянет, потому как за Святую Русь без песни воевать идти — последнее дело. По бокам дороги горожаночки юбками — шурх-шурх, глазки щурят, смеются, вербные ветки солдатам бросают. Запевале больше всех достается. На обочине мокрый дотлевает снег, на нем лошадиный навоз и галки. А на вокзале уже и поезд ждет, теплушки деревянные, паровоз испускает пары — чух-чух. Грузятся солдаты по теплушкам, и поволочет их махина стальная на фронт, на войну с немцем-басурманином.
Молодка, которая самую пушистую ветку запевале кинула, вздохнет:
— А как же они там, касатики? Вдруг убьют до смерти.
— Не боись, баба, — щерится мужичок в ловком сюртучке, сразу видно — приказчик, и не из последних. — Убьют — так новых напечем, долгое ли дело?
Молодка смущенно опускает глаза, а приказчик торжествующе блестит золотым зубом, берет бабу под локоток и ведет за амбары. Там суетятся галки, выклевывают что-то из едва пробившейся травки скворцы, и журчит, и струится, и пахнет свежим и влажным. Оно и понятно: весна.
Под Рясницей четвертую неделю шли дожди. Как зарядили, так и не прерывались, размывая окопы в грязь, пуская по перекрытиям блиндажей глиняные и песчаные реки. Раньше или позже эти реки начинали стекать внутрь, мутным и унылым водопадом затапливая землянки, размывая чернила на картах, примешиваясь к чаю, к кофе и к офицерскому табаку. Наиболее удачливые захватили местечки потеплее в деревенских хатах, а те, кто промедлил, мерзли в поле и кляли дождь, начальство и ленивых интендантов.
— Что-то будет, — многозначительно покачивал круглой головой Леська Лось.
Дослужившись до капрала, был он пожалован именной трубкой. Трубкой с янтарным чубуком, трубкой из хорошего ясеня, да не кто-то пожаловал, а его высочество кронпринц Задунайско-Елисейский, собственной персоной, с пожатием руки, поцелуем в уста и торжественным хмыком. Подусники кронпринца и прекрасные бакенбарды, от которых трепетали сердца мелкопоместных панночек в рясницком замке, благоухали канифолью и ладаном.
— Атака будет, — ответил Йозек Затуньский.
Йозек в мирной жизни был портным и изрядным жуликом, но солдатом оказался справным. Главное, сапоги у него всегда были целы и шинель не прохудилась, а чего еще желать на фронте? В свободное время, а в последние четыре недели, когда наступление, захлебнувшись, еще не решило — стать ли ему отступлением, — все время было свободным, Йозек то и дело скусывая нитку, штопая шинельки товарищей по взводу. За то благодарили его табаком и выпивкой и, конечно, добрым словом, которое приятно и кошке, и силезцу, и австрияку.
— Это вряд ли, — мотал башкой Лесь. — Русские-то почище нас в грязище завязли, У нас хоть за плечами деревня, а у них что? Поле и река, а река небось им окопы уже подтопила.
— Значит, мы наступать будем, — упрямо твердил Йозька, соскучившийся за шитьем.
— Да куда наступать? Сказано же тебе, башка дурья, — река разлилась. Мост снесло, что ж ты — по воде, аки Езус Кристе, в наступление пойдешь? Нет уж, посидим мы тут, пока солнце не проглянет.
В хату вошел молодой Камышка, обтоптал о порог налипшую на сапоги грязь.
— Ну? — подался вперед Йозька.
— Баранки гну. Начальство пьет, в замке не продохнуть. Говорят, панночку подпоили и венчать взялись.
— Да с кем же венчать?
— Вот и я думаю — с кем? Кабы не с полковником нашим. Они там в штабе все такие шутники, от шуток их потом три недели затылок трещит.
Лось пожал плечами и закусил плотнее мундштук. Ему, обласканному самим кронпринцем, шутки начальства странными не казались. Шутят — значит, и хорошо, значит, и должно.
В замке и вправду было не продохнуть. Горничная распахнула в опочивальне все окна, но чад стоял и здесь, а снаружи тянуло промозглой сыростью, и на подоконник натекло. Панночка прилегла на кровать, прикрыла глаза фарфорово-тонкой рукой. Не осьмнадцать годков уже, далеко не осьмнадцать. Натанцевалась за вечер, упилась белых дунайских и черно-красных рейнских вин. Пропадай знаменитый отцовский погреб, все пропадай, ничего не жалко. Приподнялась, жарко открыв глаза: кажется, стучат? Нет, послышалось. Это ветер колотится в ставни, это все он, проклятый, отсюда и до Ильменской пустоши нет ничего, кроме дождя и ветра.
— Мой милый, — прошептала пани в забытьи и уронила голову на руку. — Ненаглядный мой.
Сон сморил ясновельможную пани, и вот что ей приснилось.
Обеденная зала отцовского замка, где веприные головы щерились со стен, помня зло, а оленьи пялились безмятежно, зла не помня, — так вот, зала эта стала не зала вовсе, а церковный алтарь. В душном облаке ладана вел под руку невесту статный полковник, и подусники его благоухали канифолью, а в глазах тлели угольки. Сквозь свадебную фату мир виделся смутно, и все же заметно было, что ксендз, стоящий у самого алтаря, на правую ногу хром и странно скособочен.
«Ура! — прокричали веприные головы, и олени тускло отозвались: — Ура».
— Подойди ко мне, дочь моя, — ласково сказал ксендз и оказался не ксендзом, а родным ее батюшкой, ясновельможным паном Анджеем Рясницким. — Подойди, и я вас обвенчаю.
Полковник подвел невесту к алтарю, и пара опустилась на колени.
— Властью, данной мне перед людьми и Богом, отдаю я женщину эту… — начал батюшка и тут же досадно прервался.
У правой, хромой его ноги суетился тощий человечек по имени Йозек Затуньский. Хлопотал он с портновской меркой, приговаривая:
— А как же, ваша светлость, как же, ваше благородие, сапожок? Сапожок-то не на ту ногу шит, перешить бы надобно.
— Отыди! — громогласно гаркнул батюшка, и пропал рыжебородый человечек с меркой.
— Властью, данной мне, — загудел вновь батюшка-ксендз.
Витражное окно часовни разлетелось со звоном, и, с осколками и дождем, влетел в часовню человек в кожаной тужурке. В руке человека был наган, а ко лбу прилип светлый чуб.
— Нету у тебя власти, — сказал человек, направляя наган на священника. — Вся власть у рабочих и крестьян, а ты, чертяка, ступай в пекло, где тебе и место.
Грозно нахмурился батюшка, вознес ярко блестящий крест, а полковник выхватил саблю и занес над панночкой.
— Уйди, большевицкое отродье, — грянул полковник, — а не то я башку твоей невесте отсеку.
Печально посмотрел человек в тужурке на панночку, и, глядя в его смоляные глаза, панночка задохнулась и поняла: вот же он, тот самый, родней которого нет.
Вздохнул человек в тужурке и сгинул, и снаружи затрещала, защелкала канонада, и окна часовни озарились багровым. Панночка вывернулась из-под жестокой полковничьей руки — но тот только взглянул на нее мертвым черным глазом, и сабля блеснула.
— Ах! — вскричала панночкина голова, летя по полу, рассыпая по волоску тугую косу. Брызги крови из перерубленной шеи разлетались веером, оседали на алтарь алыми бусинками.
— Ах.
Панночка воспрянула на кровати и широко распахнула глаза. Так же гудел за окнами ветер, хозяйничал дождь и веселились внизу пьяные. Что-то будет?
В русском лагере наяривала гармоника. Какой-то весельчак нацепил на торчащее в чистом поле пугало немецкую рогатую каску, и народ теперь скоморошничал. Запевала, тот самый, вербный, чудом сохранивший в грязище хромовые сапоги и нахальную улыбку, отплясывал перед пугалом трепака.
Из-за пугала выскочил совсем молодой парнишка и пустился рядом вприсядку, только пел уже другое:
Кто-то ухватил паренька за плечо и втиснул в толпу. Парнишка забился в жесткой руке, и тогда тихий голос шепнул ему на ухо: «Погоди орать, не время еще». Малый поднял глаза. Над ним навис русый чуб и бледное революционное лицо того, в ком Лось и Затуньский с легкостью признали бы молодого посыльного Камышку.
Как известно, Колобок выкатился из печи и, напевая: «Я от бабушки ушел, я от дедушки ушел», — выбрался за порог. Но мало есть знающих о том, куда Колобок катился. Некоторые предполагают, что, следуя заранее предначертанной судьбе и господнему промыслу, Колобок ринулся прямо Лисице в пасть. Однако у самого Колобка может быть и другое мнение.
Между тем тот, кого мы знаем как рядового Камышку, уже выбрался из толпы и зашагал к окраине лагеря. Там, в неглубоком распадке между двух раскисших холмов, горел костерок. У костерка сидели двое. Один был лыс, в кургузом пиджачке и с бородой клинышком. Огромный и крутой его лоб так и навевал мысли о ровно пропеченном колобе. Второй, тощий, с блестящими стеклышками пенсне и острым лицом, нервно поводил носом. Рыжие волосы его намокли и прилипли ко лбу неровной челочкой. Имя человека было Ганс, хотя имя-то как раз и было в нем самым неважным. На костре кипел котелок, и тянуло оттуда вареной рыбой, луком и лавровым листом.
— Рыбачили?
Появившийся из темноты Камышка присел на корточки у костра и протянул ладони к огню. Ганс при этом нервно дернулся, а Лысый подвинулся, освобождая место.
— А то как же.
— Говорят, в дождь не клюет…
Лысый улыбнулся по-доброму.
— В дождь-то как раз самый клев и есть. Это рыбаки ленивы. Рыба же не дура: воду сечет дождем, а ей кажется, что мошкара сыпется. Вот она к самой поверхности и выходит. Тут ты ее подцепи и, главное, держи удочку крепче.
Лысый вытащил из кармана тряпицу, сыпанул в котелок соли. Потом обстоятельно порылся в полевом ранце и разложил на все той же тряпице ломти ржаного хлеба, шматочки сала, вязку усатого зеленого лука и крепенький, в пупырышках огурец. Вытянул из-за голенища ложку, зачерпнул варева, подул.
— В самый раз.
Ганс повел носом, и достал из кармана фляжку, и открутил крышечку, и, взболтнув содержимое, глотнул — и по разлившейся в его чертах особой сладости сразу стало понятно, что во фляжке отличнейший коньяк. Следующим отхлебнул Лысый, потом Камышка. Вздрогнули. Закусили. И потянулся обстоятельный разговор. За шумом дождя большая часть разговора так и осталась невнятной, но ближе к концу беседы дождь подустал, насупился, огорченный тем, что никто не прислушивается к его упрямому бормотанию. Засунув руки в карманы серого своего плаща, дождь зашагал над окопами, над взрыхленной рекой, над размытой дорогой, скособоченными хатами деревни и завис прямехонько над замком. Голоса у костерка сделались яснее. Говорил Ганс.
— Мы вам, милочка, за что платим? Мы платим вам за то, чтобы ваша огромная, бессмысленная держава перестала мешаться у нас под ногами. А вы что творите?
Лысый, без особых оснований названный «милочкой», мягко улыбнулся.
— Чрезвычайно, чрезвычайно интересная позиция. Есть над чем подумать. Мы тут с товарищем обсудим…
Взяв Камышку под локоть, Лысый отодвинулся от костра и зашептал тому в ухо. Ганс, вытянувшись, как пытаемая на дыбе цапля, так и устремился к беседующим своей челкой-хохолком, но забавник-ветер только того и ждал — и, прихватив из костра полную пригоршню золы, швырнул ее прямо в пылающие любопытством глазки рыжего. Тот заругался не по-русски, протирая очи кулаком. И расслышал он всего одно слово, и слово то было странное: «дирижабль».
Существует мнение, что сказка про Колобка — это пересказ одного из древнейших мифов человечества об охотнике Папараши и Тигре Ваубоа. Сотворенный из глины и мочи святого прародителя Упашты охотник отправился сразиться с тигром, который воровал священных коров Упашты. Тигр, однако, оказался хитрее, и, соблазнив охотника золотом своей шкуры и хризолитом своих глаз (конечно, глупый охотник и не подозревал, что перед ним не настоящие сокровища, а кровожаждущая бестия), так вот, соблазнив охотника, тигр им и пообедал. Впрочем, так или иначе, Упашта своей цели достиг, ибо тигр подавился размокшей глиной и издох.
Другой вариант этой истории рассказывают на горе Хиямо. Говорят, царь лисов-оборотней соскучился и решил сотворить человека себе на забаву. Поскольку же царь был занятым царем и не покидал пределов своего жилища, то о людях он имел весьма смутное представление. Взяв сухую лепешку, царь вставил в нее глаза-угольки и концом палочки для поедания риса выцарапал улыбку. Лепешка оказалась занудным собеседником (если честно, она не сказала ни слова, только глупо лыбилась нарисованным ртом), и, позабавившись с ней день и два, царь забросил ее под циновку. Да только и спать на лепешке, сухой и черствой, было совсем неудобно, и, вконец рассвирепев, царь вышвырнул ее из окна. Лепешка покатилась по склону вниз. Навстречу ей брел старик с вязанкой хвороста. Увидев лепешку, тот так испугался, что уронил хворост на дорогу и помчался в деревню, рассказывая о страшном чудовище, которое выкатилось из тумана на вершине священной горы. Старик напугал своими рассказами и мужчин, и женщин, и детей, и жрецов. Жрецы же, когда напуганы, всегда поступают одинаково, так что вкатившуюся в деревню лепешку встретила процессия крестьян, и каждый нес лепешке подношения, и были там и рис, и рыба, и кувшинчики с саке, и даже мелкий речной жемчуг. Лепешка не сказала ни слова, только лыбилась нарисованным ртом, однако крестьяне приняли эту улыбку за ужасный оскал — и подхватили лепешку, и понесли ее в храм, и водрузили на возвышение, и униженно ей поклонились. Говорят, и до сих пор крестьяне той деревни поклоняются лепешке, а она лишь улыбается в ответ и не говорит ни слова.
Отдохнув, пани Ясмина переменила платье и спустилась вниз. На лестнице постояла перед темным, прабабкиным еще, наверно, зеркалом. На высокой шее бледно светилось жемчужное ожерелье, тоже, кажется, прабабкино.
«Теперь или никогда», — подумала Ясмина. Теперь или никогда покинет она ненавистный замок, где со стен смотрят злые веприные головы и глупые оленьи, где в камине вечно горит огонь, по залам носятся сквозняки, а недавно скончавшийся батюшка в скрипучем кресле-качалке недовольно поднимает глаза от газеты и зыркает на взрослую дочь, да так, что сердце заходится неровным стуком.
Внизу было шумно. Слуги от такого веселья попрятались по углам, затаились на конюшне, и панам-офицерам пришлось звать солдат. Те живо сдвинули столы, освободив место для вальса и для мазурки. Оркестр на хорах, все сплошь жидки из местной синагоги, пробовал скрипки. У самой двери пани натянула на лицо сияющую улыбку и так, с неживой этой улыбкой, и вышла к гостям.
Сразу же к ней подлетел чернявый потный подпоручик с бокалом шампанского, и, заливаясь смехом, пани выпила этот бокал, мазнула перчаткой по щеке подпоручика, и ее обхватили чьи-то уверенные ладони и закружили в мазурке, ах эта дьявольская мазурка, ах эти скрипки, смычки, жар, пот и огонь.
Француженка, сбежала в Польшу. Камышка стоял в углу зала и все пытался припомнить, где же он видел это лицо. Тогда ясновельможная пани была одета по-другому, чтобы не сказать, вовсе раздета. Тут щеки Камышки обожгло румянцем. Все же он был еще очень молод и очень чист.
— Эй, зольдат, что ты стоишь как пень? Не видишь, благородным господам не хватает напитков. Ну-ка спустись в погреб и притащи еще вина.
Камышка спохватился и сорвался с места, так и не успев додумать, на кого похожа женщина с высокой грудью, с угольно-черными глазами, с блеском безумия в зрачках.
— Говорю я тебе, — твердил Лось, посасывая трубку, — революция есть баба, а все бабы — стервы. Революция же стерва вдвойне, потому что дает всем без разбору и из-за нее мужики по всему миру грызут друг другу глотки.
— А война? Война, что ли, не баба? — плаксиво поинтересовался Йозек.
От перекусывания ниток зубы его пожелтели, и на передних, кажется, даже обнаружился желобок, вроде как у ядовитых змей. Яд, правда, пока не стекал. Яд Йозек копил в себе.
— Война — баба, но честная. Она, понимаешь, не прикрывается красивым платьицем и модной прической. Она тебе тычет кулаком в зубы, если ты пошел гулять с другой или даже если не пошел гулять, просто так, для профилактики. Война всегда ждет тебя, у нее большие сиськи и большая жопа, особенно последнее. Как правило, в этой-то жопе ты со временем и оказываешься, но зато все по-честному.
По крыше барабанил дождь. Лавки отсырели, чадила коптилка, и где-то за занавесками поскуливал хозяйский ребенок.
— За войной ты не гоняешься, как распаленный кочет за несушкой. Война всегда приходит к тебе и говорит: вот она я, не меня ли ты ждал? И вправду, ее.
Йозька подумал, что не стоило делиться с Лосем сливовицей. От сливовицы уши у Лося посинели, а язык развязался, и было это не к добру. И Камышка куда-то пропал — а при Камышке Лось, как ни странно, всегда держал язык за зубами. Теперь же его ничего не удерживало, и он распинался вовсю, только брызги слюны летели из трубки.
Пролетая в вальсе мимо особенно глупо пялящейся звериной морды, пани Ясмина почувствовала на себе пристальный взгляд. Слегка отстранившись от раскрасневшегося партнера по танцу, пани обернулась. Это был ОН. Не в тужурке, а в грязной промокшей шинели, без нагана, но так же лип ко лбу светлый чуб, и так же упрямо и горестно смотрели на нее темные глаза. Он, он-из-сна — Ясмина рванулась, но новый поворот вальса увлек ее дальше, и когда она вновь смогла оглянуться, человека у стены уже не было. Зато подлетел к ней, по-журавлиному переставляя ноги, рослый офицер с пахнущими канифолью подусниками.
— Пани танцует?
Ясмина прижала ладонь ко лбу, однако неудобно было отказывать офицеру, так вежливо улыбавшемуся и так приятно протягивающему руку (кто он такой? полковник? Почему-то подумалось о кронпринце, но никакого кронпринца не было, он был застрелен еще прошлой весной), — и со вздохом пани Ясмина окунулась в новый танец. Партнер прижимал ее к себе крепко, может, даже чересчур крепко. Глаза офицера горели под высоким бледным лбом, как два уголька.
— Почему пани до сих пор не замужем? Простите мое любопытство, но пани такая красавица, я смущен. Я растерян и говорю чушь.
— Нет, что вы, пан полковник (все же полковник). Вы милейший собеседник.
— Пани хочет еще вина?
Веприные головы щурили глазки, а олени пялились открыто и бесцеремонно, как глупые слуги, привыкшие к причудам господ.
— Сколько пани лет?
Ясмина нахмурилась, с удивлением осознав, что не может ответить. Кажется, она жила в этом замке всегда.
В Европе цветок жасмина символизирует благородство, в Китае — непорочность. По друидскому гороскопу рожденные под знаком жасмина дружелюбны и общительны, но в душе пессимистичны и ранимы. Говорят, натурщицу Делакруа звали Жасмин и была она отнюдь не свободолюбивой инсургенткой, а женой мирного парижского бюргера. В последнем, впрочем, я сомневаюсь:
Аккуратно, длинной струйкой высыпая на пол порох из бочонка, Камышка размышлял сразу о нескольких вещах. Например, о том, насколько подрыв замка со всем находящимся в нем командным составом Победоносной бригады имени его высочества кронпринца Задунайско-Елисейского соответствует краткому определению «деморализация противника». И о том, стоит ли сдать Лысого и Ганса агентам Третьего отделения, на которое Камышка работал уже больше двух лет, прямо сейчас или все же чуть погодя, когда прояснятся детали их диверсионной активности на Западном фронте. С другой стороны, возможно, имело смысл сдать агентов Третьего отделения боевым товарищам Лысого и Ганса, потому как черт его знает, как оно все обернется. И о том размышлял Камышка, почему артиллеристы решили разместить арсенал в сыром замковом подвале (ну это-то как раз было понятно — любое другое место, как ни затягивай его брезентом, через несколько дней непрерывного дождя превращалось в глубокую лужу). Камышка задумчиво посмотрел на ящики со снарядами и пожалел, что захватил мало бикфордова шнура. И совсем уж в глубине сознания Камышки непрерывно ворочалась беспокойная мысль: где и когда видел он высокие груди панночки и чистый белый лоб и почему ему так не хотелось, чтобы эти груди и этот лоб сгинули во вспышке неизбежного уже взрыва, ведь убивал Камышка не раз, в том числе и женщин, в том числе и молодых — работа на двух столь несхожих хозяев обязывала.
Вздохнув, Камышка полез в карман за спичками. Коробок он предусмотрительно обмотал промасленной бумагой, и хорошо сделал, потому что после того, как он два раза за день переплывал вздувшуюся реку, одежда его насквозь вымокла — несмотря на то, что он аккуратно свернул шинель и держал над головой в правой руке, загребая левой, И дождь был хорош, и дождь помог ему, ибо как бы он иначе объяснил насквозь мокрую униформу? Камышка чиркнул спичкой, но серянка, похоже, все-таки отсырела. И пожалел Камышка о кожаной непромокаемой тужурке, хотя с чего бы о ней жалеть — такой тужурки отродясь у Камышки не было. С третьей серянки все же зажглось. Уже поднося руку к блестящему червяку шнура, Камышка вспомнил, где он прежде видел панночку, — и чуть не выронил спичку.
Все было почти как во сне и все же не совсем как во сне. Ухмыляющийся подусниками полковник-кронпринц держал ее крепко и шептал на ухо, щекоча бакенбардами:
— Вот и попалась, птичка. Отгуляла в девках. Пора выбирать жениха.
Ясмина рванулась, но куда там. Пялящиеся со стен вепри удовлетворенно хмыкнули, и Ясмина разгадала наконец-то их таинственные свиные улыбки, пугавшие ее еще в детстве — на кухне, где жар, и повара, и кипение котлов, и стук ножей о дерево.
Дверь закрыли, и со стуком упал тяжелый засов. Гости подступили ближе: военные в древних камзолах и ржавых доспехах, диктаторы в пыльных коронах и с синими пятнами от отравившего их некогда яда, пузатые торгаши с цепями из нечистого золота на выпятившихся брюхах. Попалась птичка. Ясмина рванулась еще раз, но полковник-кронпринц дернул ее за руку и прижал к себе.
— Куда? Ишь, верткая. А ну-ка давайте фату.
Тринадцать маленьких мартышек в золотых коронках резво подбежали по полу. В лапках они держали кусок ткани, прорванной, обугленной, в пятнах пороховой копоти, и непонятно, какого ткань была некогда цвета. Но из угла выскочил резвый человечек с портновской меркой, покрутил ткань так и сяк, обмахнул — и старая тряпка засияла белизной. Вынув из петлицы букетик жасмина, человечек приладил его к фате и сгинул, как не бывало.
— Священника сюда!
Кресло у камина дрогнуло. Раздались неровные шаги, постукивание по полу то ли деревяшки, то ли кости.
— Отец! — простонала Ясмина, вырываясь из последних сил. — Отец, сделайте же что-нибудь. Они меня мучают!
Пан Рясницкий усмехнулся, обнажая неровные зубы.
— Отец?
Старый бес покачал головой.
— Долго же ты соображала, дочка. Задурить тебе голову было легче легкого, но нынче не те времена. Спрятать свободу — это вам не жернова ворочать на старой мельнице, эта работа позаковыристей. А я устал, да и холодно тут у вас. Уж разбирайтесь как-нибудь сами.
Он порылся в кармане, достал серебряную табакерку и взял щедрую понюшку табаку. От чиха его содрогнулись стены и спали последние покровы, и стало ясно, что замок — уже и не замок вовсе, а что — непонятно. Ясмнне сделалось по-настоящему страшно. Но еще страшнее стало, когда кронпринц с подусниками твердо ухватил ее под руку и потащил к алтарю.
Камышка соколом взлетел по лестнице и все же опоздал. У дверей замер угрюмый часовой, усы — точь-в-точь как у незабвенного императора на фотографии, в руках — винтовка.
— Вино, — задыхаясь, выпалил Камышка и сунул часовому под нос пыльную бутылку.
— Не велено, — угрюмо буркнул часовой и заслонил дверь.
— Это как же не велено, — ласково пробормотал Камышка, — кем это не велено? — вонзая часовому пальцы прямо под подбородок, где быстро и яростно бился пульс.
Когда солдат обмяк, Камышка опустил его на пол и толкнул дверь. Заперто, и заперто так хорошо, что отопрешь разве что взрывом. А этого-то Камышке как раз и не хотелось. Чертыхнувшись, он ринулся по лестнице вниз и выбежал во двор.
Скрипочки на хорах играли что-то церковное. В дымном свете выступал к алтарю полковник, и влеклась за ним белым барашком невеста. Барашком потому, что упиралась изо всех сил, так что полковник даже вспотел от усилия. Наконец он подтащил девушку к алтарю и толкнул на пол, и сам опустился на колени рядом.
Батюшка-бес почесал темя, откуда отчетливо уже и откровенно лезли небольшие острые рожки, извлек из кармана потрепанный томик и затянул:
— Властью, данной мне…
Ясмина отчаянно оглянулась на окно часовни. Сейчас, подумала она, ну вот сейчас. Сейчас влетит избавитель с наганом. О страшной развязке девушка старалась не вспоминать. Секунды текли, но ничего не происходило. Рядом заворочался полковник, дернул ее за фату, и Ясмина невольно прислушалась.
— Согласен ли ты взять эту женщину в жены, любить ее и…
— Да, согласен! — резко каркнул полковник. — Поторапливайтесь, время уже на исходе. Скоро полночь.
— Согласна ли ты…
С последним вздохом Ясмина отвернулась от окна. Он не прилетел. Может быть, и к лучшему, подумала она, невольно шевеля губами вслед за службой и готовясь уже произнести «да», — и тут, оборвав скрипичный визг на самом высоком, самом тонком аккорде, раздался звон разбиваемого стекла.
Дождь залепил глаза Камышке, как залепляет метко брошенный сорванцом снежок. В этом снежке оказалась вдобавок здоровенная каменюка, и Камышка не сразу сообразил, что пошел град. Градины размером с голубиное яйцо отскакивали от брусчатки двора, лупили по крыше конюшни и по лафетам недавно доставленных пушек. Бил град и по чему-то еще, по чему-то добавляющему к мелодии дождя басовые барабанные ноты, и, приглядевшись, Камышка заметил висящий над воротной башней темный силуэт.
— Правильно, — сказал Камышка. — Дирижабль. Как я мог о нем позабыть?
Стекло разлетелось, и в проем всунулась тупая безглазая морда. Ясмина завизжала, и только спустя несколько секунд сообразила, что это разведывательный дирижабль — разведчики на время дождя разместили его в замке, чтобы спасти от русских диверсантов. Морда качнулась, поднатужилась, окончательно выдавливая стекло и пропихивая в зал корзину. В корзине стоял человек. На нем не было кожаной тужурки, зато в руке был самый настоящий наган.
— Всем стоять, — тихо сказал человек.
Сзади стукнуло — это ксендз-нексендз уронил молитвенник. Полковник рядом с Ясминой вскочил и выхватил саблю. Ухватив жестокой рукой Ясмину за волосы, он проревел:
— Не подходи, зарублю!
Человек пожал плечами и выстрелил. Голова полковника разлетелась, как спелая слива, и Ясмина дернулась, когда теплые ошметки ударили ее по щеке. Человек выпрыгнул из корзины и подбежал к Ясмине. Упав рядом с ней на колени, он просипел:
— Пани, вы не ранены?
Она молча покачала головой. Ей не хотелось говорить — хотелось лишь смотреть в темные, в смоляные глаза, так похожие и так не похожие на глаза полковника. Она и смотрела, смотрела не отрываясь, пока человек подхватывал ее на руки, и забрасывал в корзину, и заскакивал сам, и что-то делал со сложной машиной, выпускающей тонкую огненную струю, и когда они полетели — и только когда позади рвануло, и корзина закачалась, и по оболочке шара застучала каменная дробь, — только тогда она оглянулась. Замок горел.
Лось и Затуньский выбежали на улицу и, приложив руки к глазам, смотрели на пожар. Грохнуло так, что у хаты чуть не снесло крышу. Хозяйский младенец, до этого непрерывно скуливший, замолчал, будто подавился материнской титькой. Огонь озарил полнеба. В грязь рядом с солдатами шлепались обломки, и еще что-то шлепалось, что-то, что вполне могло быть останками полковника и его свиты.
— Ну вот и все.
Насмотревшись, Лось вернулся в хату и аккуратно принялся упаковывать в ранец трубку и прочие пожитки.
— Это ты куда? — недоуменно вякнул Йозька.
— Это я домой. Маринка небось уже всю улицу через себя пропустила. Я не я буду, если не спущу с потаскухи шкуру.
— Тебя же того… искать будут?
Лось хмыкнул:
— А кто докажет, что меня не было там? — Он ткнул пальцем на все еще разваливающийся замок. — Ты, что ли? — И глянул при этом на Йозьку так, что тот почувствовал себя янтарным мундштуком, зажатым между крепкими Лосиными зубами.
— Я что, — вякнул бывший портной. — Я ничего.
— Вот и хорошо, что ничего.
Йозька подумал, не это ли называется «деморализацией противника».
Пожар проел в ночи дыру. В дыре бушевал новый, яростный и светлый, свободный от дождевого сумрака мир. А здесь за цветистым заревом уплывала в небо длинная тень. Она двигалась, уверенно и плавно, туда, где всего через семь часов загорится бледная полоска рассвета.
ПРО ПАЛАЧА
Пришел в палаческую артель дурной да молодой. Один нос его орет, что малец и курицы жизни не лишал, а комаров если и бил, то бил без смыслу, руками, душой не тронув.
Его бы жертвили, если бы боги оставались. Только богов уже полсотни лет рядом не было, а люди все дрянней становились; для того его взяли, чтоб грязную работу делал, уже дохлых чуть дальше мертвил. В говнем углу ночную скамью ему поставили, пусть спит ребрами по неструганой доске, кровяные руки под щеку подсовывая, пусть пахнет сам себе неживой человечиной. От такого многие обратно в город шли, тайком через забор шли такие дурни, да там колья под забором — на них все и остались.
Он-то не пошел, выспал на скамье три дюжины дней. Не знал про капкан — а все равно не пошел. Проскучал тонкое времечко свое.
Ну как прошел срок, так отправили мальца на работу, девку грудастую губить. Тут-то, думали, он и разломается, сиськи ее тронет да поперек правил взмолит оставить их обе при нем. Только его вперед не эта страсть ведет: с первого раза он уважение мастеров взял, удавив девицу не веревкой, а красной шелковой лентой, узла на ленте не завязав и к горлу не прикасаясь.
Стали дальше испытывать. Дали ему ребенка живого, ведьминского сына. Вот проверочка: знают, нет у малого своих, решит, наверное, в сыновья себе взять. Слова все его наперед придумали: мол, все равно колдуньи нет больше, пусть дитятко живет, в Боге его взрастим. А он три дня с дитем проводит, игрушки ему режет, а вот слов этих не говорит. У столба на площади положил на него ладонь и держал, пока тот не уснул.
Поверить не могли.
Отчего-то не могли поверить, что новичок подходящий пришел.
Третью проверку положено было с матерью его проводить, да не нашлось у матери грехов никаких, а отец умер давно; взяли тетку. Тетка красильщицей да швеей была — за то, что ткань в красный цвет красила, решили и ее к сатане отправить, Бог-то красную не возьмет.
Узнал тетку. Пожалел тетку. Заговорил тетку, чтоб боли не чуяла.
Тетка спит — казнь идет.
Три головы ей отрубил — они обратно отрастают.
В реку вязаной бросил — всплыла как надо, носом кверху.
Сжег разок — тетка наново колеей покрылась, да лучше прежней, стала молодухой глядеться.
Тут второй палач решил тетку себе взять, сказал, мол, Бог ее спасает, бросил на плечо да унес к себе.
Не вернулся второй палач. Стал малец вторым.
Потом, через десять лет, потерял раз уважение, продав студентам годное тело.
Но промеж тех времен хорошо справлялся.
О КОЛОВРАЩЕНИИ ВОД
Бедайр Мах играл с шариком. В шарике было сине море, на море — кораблик с парусами. Бедайр поворачивал игрушку, море опасно накренялось, стойкий кораблик вытягивал мачту с алым флажком, но не сдавался. Потом море опрокидывалось, но кораблик был воистину стоек — не дрогнув, оставался в центре, а море скатывалось вниз, и вот уже снова алый вымпел над синевой и мачты глядят в стеклянный зенит.
Снаружи загремели шаги, скрипнула дверь.
— Выходи.
Бедайр поднялся по гулкой лестнице (девять вытертых дочерна стальных ступеней), протиснулся в люк и оказался на палубе.
Ветер, как водится, ударил ему в щеку. Волшебник усмехнулся. Ветер-ветер, ты, конечно, могуч.
Парусов над головою не было. И мачты не устремлялись в зенит. И вымпел на штыре антенны был не алый, а лиловый, с черным угластым вензелем Букурии. Сам хозяин сидел под рубкой на раскладном стульчике. Великий Букурия был и вправду немаленький — тучный, косматый, и левый ботинок его, сорок девятого размера, нагло таращился шипастой подошвой, правого же не существовало. Правая нога у Великого была титановая, с замечательным шарниром в коленке, и опиралась на могучее кованое копыто.
— Ну, дорогой мой, что скажешь?
Бедайр Мах ласково улыбнулся. Какой смысл говорить что-то, когда за спиной и с боков стоят три матроса-амбала, а перед тобою сопит и бычится человек, чьи заветные желания ты уже исполнил?
— Ну и ладно. Мы, в конце концов, не на свидании тут, кхм… Так что, Мах, это вот и есть твой последний день. Даже последние пять минут. Может, скажешь что-нибудь?
Волшебник пожал плечом. Букурия, несмотря на свинячьи маленькие глазки, был зорок.
— Эй, ребята, быстро посмотрите, что он там прячет в кулаке?
Боковой матрос не сходя с места протянул клещатую руку, сдавил запястье. Мах, правда, и не думал сопротивляться. Букурия мелко захихикал, увидев игрушку.
— А! Ха! Ха-ха-ха! Поглядите, какая штучка! Что ты задумал, глупый колдун? Утопить меня в этой стеклянной лужице? А! Поглядите!
Глядеть было некому. Матросы стояли, развернув стальные плечи, — ждали сигнала. А сам Бедайр отлично знал, что Букурия держит в руках. Гроза самодельных морей, повелитель островов, вставших из пучины в одну бедственную для них ночь, развлекался. Наклонял и поворачивал шарик. Ветер плескал ему в лицо сероватой предрассветной влагой.
— Ха. Ишь какая штука!
Размахнулся и швырнул игрушку за борт. Подлодку мягко толкнуло — будто в пучину канул не стеклянный шарик, а солидная бомба. Букурия крякнул и опять обернулся к пленному волшебнику.
— Вот так, значит, Мах. В игрушечки со мной играешь? А зря. Зря. Вода тут кругом, и ты, брат, бессилен. Хотя вода и твоей работы.
И снова захихикал препротивнейшим образом.
— Такие дела, дядя. Молиться будешь? Молись. Не видать тебе больше солнышка, утоплю я тебя вот прямо сейчас, потому что ненавижу. Эй! Давайте ядро!
Матрос, тот, что слева, нагнулся и со страшным скрежетом отодвинул люк. Опустил во тьму раздвижную штангу ручищи и вынул ядро с цепью, будто дамскую безделушечку. Железо палубы ахнуло. Бедайр поморщился. И где только отыскали, повсюду пушки лазерные, мазерные, тепловые концентраторы, а тут на тебе — ядро.
— Прямиком на дно пойдешь, голубчик, — посмеивался Букурия. Ухмылочка у него стала зябкая — должно быть, промок, балуясь с игрушечным морем. Или в самом деле опасался могучего чародея, создателя всей его нынешней жизни?
То-то и оно, что всей.
Включая стальное копыто и тридцать три проклятия ежедневно.
— И не поможет тебе ни слово, ни железо, ни воздух. Воздуху на слово не хватит, а железо — оно нынче меня слушается, ха!
Матросы уже окрутили щиколотки Бедайра стальной лентой. Один из железных воинов зажег в указательном пальце горелку и запаял кольцо. Мах был теперь привязан к ядру надежно.
Матрос обхватил Бедайра неразъемной хваткой и поволок к борту.
— Букурия, — негромко позвал волшебник.
Великий злодей услышал. Ждал ведь — вот и услышал.
— Ну? Слушаю?
— Не бросай меня в воду, если хочешь остаться в живых.
— Ага, пугаешь? Боишься? А когда мои желания исполнял, чем думал? Я тебя из какого заточения освободил! А ты что со мной сделал? Какое ты мне счастье подарил, какую свободу? Об этом я, что ли, по-твоему, мечтал?
— Загадывал-то желания ты сам. Откуда мне знать, о чем ты мечтал. Это ведь не моя забота. Помнил бы об этом после первого раза, глядишь, не пришлось бы тебе сейчас погибать.
— Мне? Мне?!!
Толстяк не усидел, подбежал и уставился в багровеющее лицо волшебника — матрос как опустил его вниз головою, так и застыл.
— Ты что же думаешь, раз создал тут все, так оно твое? И без тебя солнце не взойдет, ветер не подует? Гляди!
Железная рука развернула голову Бедайра. Над морем занялся рассвет. Алая кромка солнца уже дрожала над линией воды, разбухая на глазах.
— Это мой мир! — выкрикнул Букурия, захлебываясь обидой и яростью. — Мой! Мой! Весь! А ты — ступай к чертям, тебе там и место!
Разжались стальные ладони, вода ухнула, раздаваясь, и над сомкнувшимися волнами стремительно взошло…
Чугунное ядро.
Море опрокинулось вокруг Бедайра и перевернулось, и он тихо закачался в рост на волне, будто стойкий кораблик. И поплыл, поплыл, подгоняемый собственным ветром, — к новым трудам, к новым желаниям.
ХОДЯЧИЙ ГОРОД
Сообщения о Ходячем городе растревожили нас, когда мы были детьми.
Первое поступило от уличного сумасшедшего, который шел, запахнувшись в сиреневый болонью-плащ на голое тело, и разбрасывал отрывистые, бессвязные реплики. Мы посторонились, не понимая сказанного, но слова, которые вылетали фонтаном и рассыпались, оседая октябрьскими листьями, запомнились.
Вечером, возле костра, самый младший из нас попросил друзей рассказать о Ходячем городе. Друзья делились с нами страшными историями, в которых оживали вещи; обыденные предметы начинали двигаться и приближаться к героям рассказа, не делая до поры ничего худого, — да и заканчивалась история зачастую ничем: вещь пришла. Но в этой недоговоренности как раз и заключалось самое неприятное.
Ходячий город виделся еще одним предметом из этой бесконечной череды, хотя бы и сложного состава; состав казался делом второстепенным, ибо главным считалась неодушевленность, усиленная обыкновенностью. Или наоборот.
Друзья отказали нам, отдав предпочтение носовым платкам, имевшим склонность душить неосмотрительных ротозеев. Платки вышагивали, летали, завязывались в узлы — самые разные платки, чистые и с подсохшими козами-корочками, простые и украшенные шитьем, шелковые, батистовые и ситцевые; микроскопические, стремившиеся комом протолкнуться в дыхательное горло, и огромные, подобные скатерти, свивавшиеся в жгуты и затягивавшиеся в узлы.
Ходячий город, сказали нам, легенда, а не страшилка.
Но мы видели, что наши друзья, стоило нам попросить о Городе, поежились и переглянулись. Это стало для нас вторым сообщением.
Третье сообщение обозначилось неделями позже, когда нас уложили спать, погасили свет и заперли двери; из-за дверей доносились родительские голоса, тихие и невнятные; мы, засыпая, расслышали озабоченное: «Ходячий город». Мы не поняли, кто из них двоих это сказал.
После этого сообщений вдруг сделалось столько, что мы потеряли им счет. Скорее всего, так произошло потому, что мы сами искали их, прислушиваясь к обрывкам чужих бесед, вылавливая сведения по крупицам. Казалось, что все вокруг только о нем и говорят. Все делали вид, будто никакого Ходячего города не существует; эта тема граничила с неприличностью. Здесь была какая-то нехорошая тонкость, разобраться в которой, как нам говорили изредка, когда нам все-таки удавалось вызвать взрослых на скупой разговор, можно только с возрастом, по наступлении зрелости, а то и мудрости. И зрелые люди решают для себя сами, как относиться к Ходячему городу; таких опасных и скользких тем не так уж много, все затруднения сводятся к двум: откуда берутся дети и почему нам запрещают дружить с Вениамином и Рубеном.
Мы уходили недовольные, нам не терпелось узнать.
Потом мы поняли, что взрослые были правы. Настало время, когда мы вдруг незаметно и неожиданно для себя обнаружили, что знаем ответы на оба последних вопроса. Переход от незнания к осведомленности произошел исподволь, плавно; в один прекрасный день мы вдруг взглянули друг на друга и поняли, что разгадка найдена, причем уже довольно давно, и в мире остались только те тайны, в которых заведомо никто и никогда не разберется, потому что это выше человеческих возможностей. А жить теперь будет намного скучнее, чем несколько лет назад, но придется.
Нам показалось, что жизнь украсится, если разжечь былой интерес.
И мы целенаправленно занялись Ходячим городом.
К тому моменту мы уже знали, что Город призрачен и путешествует по земле давным-давно, много столетий и не одно тысячелетие, оставаясь неуловимым. Он ползает, напоминая мультипликационную кляксу; он задерживается то там, то здесь, обманчиво укореняется, живет неприметно и никогда не процветает. Он снимается с места, когда его начинают поджимать кладбища. Ходячий город, как и обычные города, вырабатывает покойников, которых хоронят за городской чертой. Он всегда останавливается в местах, где пространство для выживания естественным образом ограничено. Ему мешают либо вода, либо горы, либо пустыня; кладбище разрастается и в какой-то момент становится больше Города. Оно начинает отвоевывать себе метры и километры, расползается по окраинам, вторгается в жилые кварталы, отравляет воздух и почву. Невидимая перегородка между двумя мирами истончается, и начинают твориться страшные вещи: появляются призраки; не проходит и дня, чтобы кто-нибудь из горожан не исчез бесследно; множатся болезни, плодятся уроды, атмосфера над Городом напитывается ужасом и злобой.
Жители все чаще и чаще теряют рассудок и совершают бессмысленные преступления; эти перемены развиваются не спеша и редко осознаются людьми, которым кажется, будто они живут как встарь и ничего не меняется. Однако наступает момент, когда их охватывает единый порыв сродни инстинкту, побуждающему к перелетам — птиц, к миграции — рыб, к массовому самоубийству — китов. Не проходит и суток, а Города уже нет: он рассыпается по бревнышку и по камешку, встает на колеса и на ноги, отпочковывается от кладбища, к тому времени достигнувшего исполинских размеров; такое кладбище нелегко обслужить и содержать в порядке, оно приходит в запустение, там воцаряются уже неприкрытые слоем земли гниение и распад. Ходячий город теряет свой хвост, подобно ящерице; кладбище остается и вскорости полностью истлевает, так что не удается обнаружить его следа, а Города давно уже нет, он перешел на новое место, раскинулся, вырос за считанные часы и получил передышку с тем, чтобы рано или поздно все повторилось.
Мы сутками просиживали над книгами, пытаясь ухватиться за малейшие намеки на прежнее местонахождение Города; мы были достаточно прозорливы, чтобы понять, что нам не стоит рассчитывать когда-либо обнаружить сам Город. Это было бы глупой самонадеянностью: Город обосновывался на отшибе и ничем особенным не выделялся среди себе подобных. Наверняка имелись карты, на которых он есть, равно как и карты, куда он не успевал попасть; он оборачивался иголкой в стогу, и мы физически не могли перелопатить такое количество атласов, зачастую одних и тех же, но выпущенных в разные годы. Мы пробовали, когда отчаивались, но отказывались от намерения уже к вечеру, когда перед глазами все начинало расплываться, а рука не удерживала увеличительное стекло.
Мы принялись за легенды и сказания народов мира; мы просиживали в книгохранилищах, бросаясь то на один эфемерный след, то на другой. За неимением иного выхода мы исходили из того, что от Города должно было что-то оставаться. Печать таинственности, лежавшая на предмете наших поисков, неизбежно делала его в наших умах экзотическим. И потому наше нетерпеливое внимание понапрасну приковывалось к величественным развалинам; мы сравнивали руины, отыскивая сходство; мы намечали маршруты, которыми следовал воображаемый Город. Но нам ни разу не удалось получить исчерпывающего ответа — ни утвердительного, ни отрицательного. Могло быть так, могло быть иначе; города уходили под воду, города заметало песком.
Нас уносило в Микены, построенные Персеем, где жили потомки Даная и пелониды с амифаонидами, переселившимися из Элиды; сей древний город, однако, не трогался с места и был уничтожен в эпоху Персидских войн — возможно, то была ловкая маскировка. Страбон писал, что город бесследно исчез с лица земли, но Павсаний описывал руины, в которые превратилась городская стена со Львиными воротами; упоминал подземные сокровищницы Атрея и его сыновей, описывал могилы Атрея и Агамемнона. Разочарованные в Микенах, мы обращались к Дору, от которого остались лишь замковые руины; то был древний портовый город на берегу Средиземного моря, обосновавшийся — обосновавшийся? — в долине Шарон. Дор достался колену Асирову по жребию, однако был отдан колену Манассиину; разрушен ассирийцами и заново отстроен — возможно ли? Переходя из рук в руки, он пришел в упадок при Ироде Великом и просуществовал до времен ранней Византийской империи… исчез, не оставив по себе почти ничего… Пометив Дор, мы принимались за Горгиппию — античный город на черноморском побережье, просуществовавший семь веков; довольно быстро мы отказывались от него по той причине, что от Горгиппии осталось слишком много, и даже был создан музей под открытым небом, где все желающие могли убедиться, что винодельни, мастерские, мощенные камнем улицы и саркофаги никуда не исчезли. По той же причине мы вычеркивали Тмутаракань, Иераконполь и Мангазею; ненадолго заинтересовывались Эль-Кабом, культовым центром богини Нехбет, где нас привлекало изобилие гробниц времен Нового царства, но и там многочисленные руины свидетельствовали о тщете наших надежд.
Мы ни на шаг не приближались к истине, но нам казалось, что мы занимаемся важным и увлекательным делом.
Временами нас охватывало раздражение, потому что от Города было не жарко и не холодно; он ползал себе где-то, этот Агасфер, разросшийся до муравейника; ползал, как заведенный и ослепший, как целеустремленный слизняк, не имеющий цели; строчил себе след, которого не оставалось уже, наверное, на следующий день после того, как он со вздохом покидал стоянку и устремлялся прочь. Мы не понимали, почему он, сколько мы себя помнили, оставался предметом бессмысленных пересудов, почему он хронически вычерчивал свой маршрут на грани яви и сна. Мы сравнивали его с компьютерным червем, который ползает и стрижет себе пищу, далеко не всегда причиняя очевидный ущерб, и степень вреда осознается лишь по прошествии немалого времени. Ходячий город не разносил заразу, хотя были некоторые, с готовностью приписывавшие ему эту особенность. Скорее всего, он не был и прибежищем злонамеренных изгоев, хотя находились головы, которые с готовностью приписывали ему тягу к укрывательству преступников, безумцев, инородцев, мутантов и пришельцев. У нас не было ничего в подтверждение этих гипотез, помимо тайного желания, чтобы они оказались правдой.
Теперь нам известно, что виной всему было затянувшееся спокойствие, безмятежное существование сразу нескольких поколений. Благополучие порождало праздность и тяготение к интроспекции; нам ничто не грозило извне, и этой угрозы отчаянно недоставало. У нас было слишком много времени для исследований; не видя опасности, мы искали ее, не задумываясь, что, когда она есть, ее анализ становится делом второстепенным и от нее просто бегут. Бегущие люди не могут позволить себе роскоши самоанализа.
Мы хорошо это поняли, когда однажды на исходе ночи нас подняли протяжным гудком и велели собираться. Разрешено было взять только самое необходимое. Сонные, злые, напуганные, мы не сразу разобрались в происходившем, нам было ясно только, что беда обозначилась. Что-то где-то нарушилось — похоже, что взорвалось или разлилось, а то и поднялось в воздух, и вот оно наползало.
На улице, едва мы вышли, обремененные поклажей, распоряжались военные; повсюду стояли рокочущие грузовики. Жителей выстраивали в колонны и разводили по машинам; мы ожидали услышать гул растревоженной толпы, но его не было, все молчали, и ворчание моторов нарушалось только лаконичными командами.
Мы тихо осведомились, куда нас повезут, не спрашивая о причине. Нам ответили, что на сей счет имеются соответствующие указания кого куда, есть много городов и много деревень, и кто-то даже, не исключено, отправится в другую страну, нас не должно это волновать, и мы должны во всем положиться на руководство. Достаточно понимать, что нам больше нельзя оставаться здесь, потому что окрестности отравлены, и уже довольно давно, но неделю назад критическая отметка была оставлена позади. Отныне спасение наше — в обновлении атмосферы, ландшафта, крови, образа жизни, мировоззрения и самого прошлого, распространяться о котором нам строго запрещено.
Эти общие слова не могли нас утешить, но мы были признательны за разъяснения, ибо чувствовали, что никто не обязан был делиться с нами даже такими крохами.
Мы выехали не самыми первыми, но далеко не последними. Поэтому наши предположения непоправимо беспочвенны; последние беженцы могли бы порассказать больше. До нас снова дошли тревожные слухи, однако сами, своими глазами, мы не могли увидеть, как город медленно рассыпался на камни и бревна, стал на колеса, стронулся с места и с шелестом-скрипом-грохотом отправился в путешествие.
ИДИОТЫ
Все приехали слишком рано, но автобус уже ждал. Огромный, бело-синий, с тонированными стеклами и надписью «Kaisers Weise Reise» на боку — в таких возят туристов. Стеклянная кабина водителя нависала над асфальтом. Антон поднялся в салон и пошел по проходу, ища свободное место и стараясь не встречаться глазами с теми, кто уже был внутри. Ему было стыдно, хотя он понимал, что все вокруг — такие же идиоты. Антон нашел свободную пару кресел, пролез к окну и стал смотреть на улицу.
Он достал письмо из почтового ящика три дня назад, вернувшись с работы. Обратного адреса не было, и Антон, разволновавшись, сразу надорвал конверт. Когда через пару минут чей-то палец быстро застучал по кнопкам домофона, Антон, стараясь не шуметь, взбежал по ступенькам и дочитывал письмо, стоя на площадке между вторым и третьим этажом. Потом он сунул мелко исписанные тетрадные листки в карман пальто, спустился на второй этаж и вызвал лифт.
Митя был дома. Судя по запаху и оглушительному шипению масла, он что-то жарил на кухне. Антон повесил пальто, снял ботинки и, пройдя в носках в спальню, начал собирать вещи. Когда через несколько минут он обернулся, в дверях стоял Митя. Митя был бледен, и у него немного тряслись губы, но он все-таки постарался спросить как можно спокойнее: «Что-то случилось?» Антон молча поднялся, вышел в прихожую, отодвинув ногой чемодан, и вернулся с письмом. По-прежнему ничего не говоря, он протянул его Мите — тот медленно вытер руки о джинсы — и достал из шкафа стопку футболок.
Письмо было от дедушки Виктора. Дедушка Виктор считался в семье Антона фигурой отчасти мифической. В 1960 году свежеиспеченный капитан авиации Виктор Сосновский, у которого через два месяца должен был родиться сын, ушел на службу и исчез. В части он не появлялся, записки не оставлял, вещей из дома не уносил. Потный подполковник учинил его беременной жене, бабушке Антона, допрос с пристрастием, обвиняя в пособничестве дезертиру и шпиону, но все почему-то обошлось. То ли времена уже были не те, то ли в части все-таки знали, куда исчез капитан Сосновский. Бабушка Лена через несколько лет во второй раз вышла замуж, однако в семье Антона дедушкой называли только Виктора: новый муж, равнодушно добрый доцент, навсегда остался Игорем Сергеевичем.
Теперь, спустя почти пятьдесят лет, дедушка Виктор подробно и даже как-то скучно рассказывал, что с ним случилось. Оказалось, полеты в космос начались задолго до того, как в деревне Клушино родился Гагарин: экспедиция на Марс, которую Толстой описывает в «Аэлите», действительно состоялась в 1922 году. И ракету действительно построил инженер Лось — только не Мстислав, а Юзеф. Саму Аэлиту «красный граф», конечно, выдумал, но, как и следовало ожидать, в космосе обнаружился сплошной феодализм с небольшими примесями капитализма и рабовладельческого строя. И молодое советское государство начало новую войну за свободу.
Не было ни денег, ни сил, но каждый месяц десятки ракет с алыми звездами стартовали с космодромов, выжигая степную траву и превращая в пар истоптанный снег. Лучшие офицеры, лучшие ученые, лучшие партработники — по ночам за ними приезжали неразговорчивые люди в пенсне и отвозили в центры подготовки космонавтов. А спустя несколько недель добровольцы уже лавировали между бурых валунов и уворачивались от каменного крошева, штурмуя марсианский Элизиум, или под ураганным огнем зарывались в радиоактивный песок, десантируясь на пляжи Титана. Полеты в космос были одной из главных тайн Советского Союза: Сталин боялся, что его земные и космические враги, узнав друг о друге, объединятся. Правда, увлекшись штурмом звезд, СССР прозевал начало войны с Гитлером, но все обошлось.
В 1947 году вражеские корабли сумели прорваться к Земле, неуклюже сев в песках Нью-Мексико, и космическая программа начала выходить из подполья. Первым делом рассекретили Спутник, стилизованное изображение которого повергло в священный трепет весь мир. В действительности он был еще страшнее: огромный шар с четырьмя извивающимися щупальцами, жестокий и быстрый орбитальный кальмар, писком приманивавший чужие корабли. Потом пришла очередь людей.
Гагарин не был первым человеком, побывавшим в космосе. В некотором смысле он стал первым человеком, вернувшимся оттуда: за какой-то невероятный подвиг (про подвиг дедушка Виктор писал крайне туманно, но Антон сразу представил себе Люка Скайуокера и «Звезду смерти») его премировали бессрочным отпуском. После него на Землю стали возвращаться и другие. Кого-то награждали посмертно, как Комарова: когда после аварии его выбросило из гиперпрокола в гущу вражеской эскадры, он взорвал свой реактор, распылив корабли Южного сената по всем четырем пространствам. А Добровольский, Волков и Пацаев на ранцевых двигателях тащили через полгалактики захваченного в плен герцога Зорра, истратив на него весь свой кислород.
К началу восьмидесятых в Галактике еще оставалась пара звездных систем, где империалисты окопались слишком плотно, да из туманности Андромеды время от времени совершали набеги штурмовики самозваного епископа И’ллода. Но в целом Советская власть была установлена вдоль всего Млечного Пути. А когда в январе 1986 года советские зенитчики у всех на глазах сбили вражеский «Челленджер» с половиной Генштаба на борту, показалось, что окончательный разгром — дело ближайших месяцев. И тут все перевернулось с ног на голову.
Месть за сбитый «Челленджер» была быстрой и страшной: три месяца спустя террорист-смертник взорвал четвертый энергоблок Чернобыльской АЭС. Одновременно группы боевиков захватили все ядерные объекты Советского Союза, поставив партию перед выбором: мирный договор или глобальная катастрофа. Они не блефовали — терять империалистам было нечего, И руководство СССР сломалось. Через полгода после Чернобыля Горбачев и Рейган встретились на нейтральной Луне, которую в теленовостях выдавали за Исландию (генсек и президент старались ступать как можно тверже, но все равно невыносимо плавно жестикулировали), и договорились о прекращении огня. Вскоре был подписан мирный договор, который больше напоминал капитуляцию.
Космонавтам приказали возвращаться домой, и десятки тысяч кораблей полетели к Земле. Спускаемые аппараты приземлялись где-нибудь в казахской степи, и экипажи сутками шли до ближайшей деревни. Их никто не ждал — у них не было ни семей, ни домов, ни работы. Никто не знал об их подвигах, о великой войне, которая шла в Галактике десятки лет. Космонавты возвращались в захваченную врагом страну. Некоторые пытались бунтовать. В 93-м был неудачный мятеж Александра Руцкого, героя сражения у Волопаса. Год спустя ас Джохар Дудаев, бывший командир Седьмой Галактической, возглавил армию космонавтов «Черный Чернобыль» (ЧЧ) и начал затяжную, но бессмысленную войну. Те, кто не захотел присоединиться к «путчистам» или «чеченцам», быстро спились, после чего страну наводнили тысячи бомжей.
Но несколько эскадрилий отказались сложить оружие и начали партизанскую войну. В одной из них служил дедушка Виктор, мобилизованный в том самом 1960-м. Недавно ему исполнилось семьдесят, и теперь он просил о помощи. Партизанам нужно было пополнение: они погибали, они болели, они старели. Такие же письма получили еще человек двадцать пять — как правило, родственники космонавтов. Им нужно было приехать через три дня к Павелецкому вокзалу и найти автобус с табличкой «П/л „Космос“». Дальше их отвезли бы на замаскированный космодром и посадили в ракету — у партизан еще оставались связи на Земле. Дедушка Виктор не уговаривал, не соблазнял подвигами и наградами: «Если сможешь — приезжай».
Когда Митя, дочитав письмо, вернулся в комнату, Антон уже собрал чемодан и теперь сидел на полу, уткнувшись лицом в колени.
— Ты что? — тихо спросил Митя. — Ты — поверил?
Антон поднял голову. Митя присел и осторожно погладил его по волосам. Антон взял двумя руками его ладонь и, закрыв глаза, прижался к ней лбом. Несколько секунд они сидели молча.
— Пойдем пить чай, — сказал Митя.
Антон встал.
— Это какой-то идиотский розыгрыш, — сказал Митя, ставя чайник на подставку. — Чеченцы, спутник, созвездие Медузы… Теория заговора, причем очень топорно придуманная. Ты ведь умнее меня, ты все прекрасно понимаешь.
Антон отпил чаю, немного обжегся и поставил чашку на стол.
— Не знаю только, кому это понадобилось, — продолжал Митя. — И кто, например, знал про твоего дедушку? Ты многим вообще рассказывал?
— Тебе, — сказал Антон.
— Я помню. А еще кому?
Антон пожал плечами, подул на чай и сделал еще глоток.
— Ну бред же полный! «Аэлита»… Хорошо не Жюль Верн еще — «Из пушки на Луну». — Митя слез с высокого табурета, достал из ящика чайную ложку и начал ожесточенно размешивать сахар в чашке.
— А про Лося — правда, — неожиданно сказал Антон.
— Что? — Митя вздрогнул.
— Про инженера Лося — правда, — повторил Антон. — Он работал на Ждановской набережной, как в «Аэлите», и делал ракеты.
— Ты издеваешься? — бесцветным голосом спросил Митя.
— Да нет, — сказал Антон, вздохнув. — Это я так. Не волнуйся, сейчас разберу вещи.
Он вылез из-за стола, достал из шкафчика сахарницу и поставил ее перед Митей.
— Ты забыл сахар, — сказал он.
Антон действительно разобрал чемодан, и больше они на эту тему не разговаривали. Митя пытался пару раз осторожно выяснить, не планирует ли все-таки Антон стать космонавтом, но тот отмахивался от вопросов с такой досадой, что было видно — ему неловко и неприятно вспоминать о письме и своем поведении в тот вечер. Так прошли два дня. На третий день, доев ужин, Антон аккуратно положил приборы на тарелку, допил остатки красного вина на дне бокала и решительно поднялся, легко хлопнув ладонями по столешнице. Он надел пальто, взял ключи, проверил, на месте ли деньги и паспорт, и вышел из квартиры. Митя молча сидел за столом и смотрел в окно.
Автобус остановился на обочине шоссе далеко за городом. Двери открылись, и пассажиры начали медленно выходить. Метрах в пятидесяти от дороги они увидели костер, у которого грел руки человек. В темноте угадывались контуры чего-то большого и металлического.
Когда они подошли к костру, зажегся яркий свет и заиграла музыка. Антон, прикрывая ладонью глаза, огляделся и увидел прожекторы, телекамеры и трибуну со зрителями, которые аплодировали и кричали. Человек у костра оказался ведущим, который, обращаясь то к одной, то к другой камере, тоже кричал что-то радостное про розыгрыш и реалити-шоу. Антон наконец увидел на трибуне Митю. Тот улыбался и извиняющимся жестом складывал руки у груди. Многие на трибуне вели себя точно так же: видимо, это были родственники и друзья других космонавтов.
В свою очередь те, кто стоял у костра, тоже начали делать разнообразные жесты, заменяющие компьютерные смайлики и призванные обозначать эмоции, которых люди на самом деле не испытывают. Кто-то широко разводил руки в стороны, кто-то хватался за голову и, зажмурившись, размеренно мотал ею. Антон вместе со всеми изображал что-то похожее. Никто не был удивлен: они с самого начала знали, чем все закончится. Антон увидел эту картину, как только закончил читать письмо: неуклюжий толстый педераст стоит в свете прожекторов среди сбившихся в кучу таких же идиотов.
Все они улыбались.
НОС
Евреев хоронят не в гробу, а в тряпице: пакуют, перевязывают крест-накрест, как бандероль, и — отправляют по назначению.
Еврейский труп не похож на человека.
Его не реставрируют. Никакой косметики.
Никаких иллюзий: в лоб не целуют, по имени не называют, ясно ведь: здесь одна скорлупа (
Что до скорлупы: ее не жаль и в землю.
На похоронах ко мне подошел старичок — маленький, сухонький, чуть сгорбленный. Улыбчивый. Сперва я принял эту улыбку на свой счет, но скоро выяснилось, что это — просто гримаса, которая приросла к лицу, хорошо прижилась и стала частью натуры. Такое случается: улыбка-призрак. Живет человек, улыбаясь в пустоту, даже не зная, что улыбается. Может, и знал когда-то, но давным-давно позабыл.
— Григорий Исаевич, — сказал старичок.
— Григорий Исаевич умер, — ответил я, взглядом указав на похоронную тележку.
Он постоял, глядя на спеленутое, завязанное узлом тело моего дедушки, улыбаясь и кивая покойному — ласково и печально, затем снова повернулся ко мне:
— Григорий Исаевич был исключительным человеком!
— Я знаю, — сухо ответил я.
— Вы ничего не знаете, — сообщил улыбчивый старичок, — вы слишком молоды, чтобы знать. Возможно, вы — подозреваете. Возможно, у вас имеются кое-какие догадки. Но кому они интересны — ваши догадки?
Я посмотрел налево. Потом направо. Никто не обращал на нас ни малейшего внимания. Все делали вид, что слушают раввина. Раввин пел.
Старичок смотрел на меня, продолжая улыбаться. Теперь его улыбка напоминала оскал хищной рыбины, приготовившейся к атаке.
— Вы думаете, знание это — где-то здесь… — неожиданно он наклонился вперед и довольно крепко стукнул маленьким кулачком меня прямо в лоб. Я слегка растерялся, попытался отмахнуться, но не тут-то было — он ловко увернулся и снова постучал (было чертовски больно!) — по затылку.
— Сокрушительная пустота! — заявил он с торжествующим видом. — Звон — и ничего больше! Ваш дедушка знал об этом. А вы — понятия не имеете.
Сказать, что я опешил, — не сказать ничего… Подобное состояние я испытал однажды по малолетству, застав в учительской преподавателя математики — пожилого сухопарого очкарика, которого все мы немного побаивались, с молоденькой, только что из университета, преподавательницей истории. Они держались за руки и плакали.
Если бы они целовались или занимались любовью, это смутило бы меня меньше. Помню, я выскочил как ошпаренный, а на следующий день избегал смотреть им в глаза.
Вот и теперь — уж не знаю почему — мне было трудно смотреть в глаза человеку, которого, по логике вещей, я преспокойно мог
— Мне больно!
— Вот и хорошо, что больно, — кивнул старичок. — Очень хорошо! Потому что пока вам не станет по-настоящему больно, вы и с места не сдвинетесь. Я с удовольствием сделаю вам больно…
Тут он принялся цитировать «Песнь о буревестнике»: пусть сильнее грянет буря, глупый пингвин, черной молнии подобный, и тому подобное. Я по инерции продолжал слушать, вытаращив глаза и совершенно потеряв всякое представление о том, где нахожусь и что, черт возьми, происходит, но тут, по счастью, меня отвлекли: нам с отцом предстояло уложить покойника на носилки и отнести его к месту захоронения.
Когда сверток опускали в могилу, я впервые почувствовал — животом — насколько, до какой степени пластика мертвого тела отличается от живого. Только увидав это воочию, понимаешь, почему люди боятся смерти. Не самой смерти даже, а — малого, почти неуловимого изменения, которое смерть производит с человеческим телом.
Покойник выглядит
И в этом
На поминки остались только близкие родственники и друзья. К своему удивлению, я столкнулся нос к носу с давешним старичком: без лишних церемоний он уселся по правую руку и принялся ухаживать за мной: то салатик положит, то водочки нальет.
Выпили за покойного, один и другой раз.
Принялись рассказывать смешные истории, героические, трогательные, нелепые. Мама всплакнула. Я вспомнил о том, как дедушка с бабушкой меня разыграли и я напугался до чертиков.
Все смеялись.
Мама рассказала, как дедушка встретил бабушку: на поле сражения ему оторвало нос, он завернул его в тряпицу и побежал в медсанбат, где бабушка заведовала хирургическим отделением. И бабушка ему нос пришила, да так ловко, что остался лишь тоненький, почти невидимый шрам.
Так они познакомились.
А после поженились — прямо в окопах.
Историю эту мы хорошо знали: она была из разряда семейных легенд, которые десятилетиями пересказывают на все лады — по поводу и без повода, они никогда не надоедают и в конце концов становятся чем-то вроде старой заслуженной мебели: обшарпанный диван, скрипучие стулья, пошатывающийся стол — вся эта рухлядь давным-давно приелась, но выбросить жалко, а самое главное — непонятно, останется ли дом по-прежнему
На сей раз, впрочем, история про оторванный нос претерпела существенные изменения, и всё — благодаря моему улыбчивому соседу. Дождавшись окончания, он хмыкнул, покачал головой и пробормотал — тихонько, как бы про себя:
—
— Что значит
— То и значит: чепуха. Чушь!
— Не пойму, — взволновалась мама, — вы хотите сказать, я это выдумала?
— Я хочу сказать, что вам известно далеко не все. Нос Григорию Исаевичу и в самом деле оторвало — осколком снаряда. Евгения Мироновна его пришила на место, тут тоже все верно. Но поженились они гораздо позже, а познакомились — гораздо раньше. Но самое главное — в вашей истории не хватает множества существенных деталей.
— Вам-то откуда знать? — спросил я, раздраженный непрошенным вмешательством.
— Да ведь я был там и все видел своими глазами!
— Стало быть, вы — его сослуживец?
— Я — его ординарец.
Тут все принялись перемигиваться и переглядываться: дедушкин ординарец был популярной фигурой — из тех харизматичных персонажей второго плана, друзей и слуг, кто
Особенно популярна была история о чудесном спасении ординарца от трибунала: Сашку собирались расстрелять за кражу ящика бесценного трофейного коньяка, предназначенного для отправки в Москву, но дедушка повернул дело так, что из злоумышленника Сашка превратился в невменяемого дуралея, который действовал не из корыстных соображений, а по глупости, и только потому — заслуживал прощения.
Главным аргументом защиты стал и в самом деле вопиющий факт: коньяк столетней выдержки Сашка закусывал соленым огурцом.
— Все это враки, — улыбнулся старичок, — закусывали мы, конечно, трофейным шоколадом. Немцы хороший шоколад делали. А коньяк был исключительным, французским, столетней выдержки, за такой и под трибунал — не жалко! Огурец Батя придумал уже на заседании трибунала. А я не стал возражать… Ваш дедушка был великий выдумщик, этого у него не отнимешь.
Когда полк попал в окружение, Батя выводил его с пистолетом в руке, не прячась за нашими спинами, а — впереди, как и полагается командиру. За что и получил звездочку «Героя». Правда, в наградной не записано, что в правой руке он держал пистолет, а в левой — собственный нос, завернутый в носовой платок.
Платок этот принадлежал мне, трофейный… К тому времени все у нас было трофейное — от любовниц до подштанников…
В тот день нам не удалось наладить связь, мы не знали, что немцы передислоцировались и полк полностью окружен. Узнали только тогда, когда в окопах начали рваться снаряды. И летели они оттуда, где, по нашим соображениям, должны были находиться свои… Батя не растерялся и приказал выдвигаться. Вот тогда-то ему и оторвало — не весь нос, конечно, а только кончик.
Это был последний снаряд: обстрел сразу же прекратился. Наступила тишина. Батя закрыл лицо руками и сказал: «Сашка, ёб твою мать, мне нос оторвало! Он где-то здесь, ищи…»
Быстро темнело, но мы, как ни странно, довольно быстро его отыскали. Отряхнули, уложили в платок, завязали… Без носа Григорий Исаевич выглядел… своеобразно… Но почему-то меня это не смутило тогда, а — наоборот, как бы привело мысли в порядок. Будто так и должно было случиться… Положение было безвыходное, все это понимали… Но когда мы увидали Батю… кровь заливала его лицо, оно казалось безумным, яростным, сумасшедшим, зато глаза были — светлыми и совершенно ясными, будто он точно знал что делать… все разом притихли: никакой паники, действовали слаженно — как на учениях или на параде.
Команды отдавались шепотом.
Никто не верил, что мы выйдем оттуда живыми. Шансов не было. В полной темноте, по пересеченной местности мы шли гуськом, глядя друг другу в затылок. Со всех сторон звучала немецкая речь. Мы были не просто в окружении, но — посреди вражеской территории, практически в расположении немецкой дивизии. Вопреки логике мы двигались навстречу врагу. Полк в полном составе прошагал прямиком в немецкий тыл.
Батя шел впереди, следом за ним — я. Только однажды он обернулся: «Сашка, как нос пришивать будем?»
Я не ответил. Мы оба понимали, что сейчас не время: стоило немцам обратить внимание на то, что у них под носом творится, и нам было бы уже не до носа…
Когда наконец выбрались, бабушка ваша тут же взялась за дело и быстро его подлатала; позже она признавалась, что, мол, была уверена — ничего не выйдет: слишком долго этот кусочек плоти был отделен от тела.
А два дня спустя, по хорошей пьяни, Батя вдруг выдал: «Что, Сашка, думаешь, это
Уже после войны я слышал немало подобных историй, но никогда не верил. Помню одного деятеля, который полагал, что жизнью своей обязан любовной записке, которую носил всю войну в портсигаре: люди склонны приписывать удачу или интуицию амулетам, каким-то предметам — из суеверия или по глупости. Но тогда, после всего пережитого, поверил — сразу и безоговорочно.
Когда мы выходили из окружения, Батя ни о чем не думал и не смотрел по сторонам, он лишь поворачивал туда, куда вел его нос. Ваш дедушка чувствовал на расстоянии комочек плоти, завязанный в платок, — так, будто это был компас, указывающий верное направление.
Будто оторванный нос стал дополнительным органом — сродни зрению или слуху.
Органом чистого, незамутненного знания.
В эти мгновения Батя точно знал, что нужно делать, но если бы он на мгновение усомнился или задумался, мы бы не выжили…
Так-то вот…
Старичок замолчал. Гости выпили по последней и стали расходиться.
Было довольно поздно, мы вышли на двор — покурить.
Я смотрел на него, пытаясь разглядеть сквозь маску морщин лицо, принадлежавшее когда-то молоденькому ординарцу, и думал о том, что по части ошеломляющих розыгрышей моему покойному деду — пусть земля ему будет пухом — и в самом деле нет и не было равных.
ДЕВОЧКИ
Девочки встают утром. Вчера девочки весь день раскрашивали стены в квартире. По полу разбросаны краски. Девочки смотрят на то, что получилось, и сходятся во мнении, что получилось хорошо. Приходили еще девочки помогать. Верней, приезжали на велосипеде. Все девочки, которые были дома, выскочили на улицу, чтоб посмотреть и обсудить новый девочкин велосипед. Какая рама, говорят девочки, у, сила, говорят девочки, сколько стоил, спрашивают девочки, амортизаторы, говорят девочки, дай-ка прокатиться кружок по двору, деловито требуют девочки. Как ты возишь свою девочку, вот на этом сиденье? Ну да, но скоро ей будет пять лет, моей девочке, я и ей куплю собственный велосипед, будем ездить рядом.
У девочек собраны рюкзаки. Девочки собираются в горы. Нужны горные ботинки, озабоченно говорит девочка, которая чаще других ходит в горы, другой, маленькой девочке. Ничего, я так, в туфлях, отвечает девочка девочке.
Девочки набиваются в небольшую девочковую машинку, в которой все ящички подклеены скотчем. Закройте окна, говорит та девочка, которая за рулем. Выезжаем на автобан, сейчас вас всех сдует. Девочка сосредоточенно смотрит на дорогу. Машина мчится на бешеной скорости. Через час на горизонте появляются горы.
Девочки идут вверх, два часа идут по тропинке, виляющей влево-вправо, все выше и выше, девочки идут над руслом горной реки, здесь темно и холодно, на девочек льется вода, сочащаяся из скал, девочки пыхтят, но шагают, они выходят в ущелье и ложатся отдохнуть на камушки, на девочек светит солнышко. Девочки идут еще выше, по дорожке, под которой — обрыв, девочки видят вдали ледник, девочки придерживают друг друга, девочки меняются обувью, потому что натерло, девочки подают друг другу бутылки с водой, девочки не разговаривают, потому что очень устали. Девочки спускаются наконец вниз, через темный лес, растущий на таком крутом склоне, что деревья почти прислоняются боками к земле, девочки оглядываются и видят, что сквозь стволы деревьев видны отвесные полосатые скалы, а ведь спускаться едва ли не трудней, чем подниматься, девочки то и дело встречают на своем пути кресты с надписями о том, какой альпинист погиб в этом месте и в каком году. Я состою в Германском альпийском обществе, так говорит девочка, которая чаще других ходит в горы, этому обществу уже не первый век, круто, отвечают остальные девочки. День стремится к вечеру, девочки выходят из ущелья в долину, возвращаются к машине, можно поехать домой, говорит девочка, которая за рулем, а можно в Дахау, там концерт в десять сегодня. Что за концерт? Хорошая группа, английская. Я в Дахау не поеду на концерт, заявляет та девочка, которая из Израиля. А я ни разу не была в этом Дахау, задумчиво отвечает та девочка, которая предложила поехать туда.
Девочки приезжают в квартиру и едят там суп, который накануне приготовила одна из девочек. Потом две девочки, которые поменьше, падают и засыпают, та девочка, которая из Израиля, садится за компьютер, а две другие девочки едут в Дахау.
Как-то не по себе мне, знаешь ли, в этом городке, говорит девочка девочке. Городок уютный, на самом-то деле. Улочки, домики, мостовые, витринки, окошки. Издалека слышна музыка большого уличного концерта.
Интересно, где тут это все было. Везде, понимаешь, везде. Вон трубы видишь? Да это котельная. Понятно, все равно, тут все трубы, в этом городе, мне. не нравятся. Надо было не ездить сюда на концерт. Да как-то, знаешь, я в этой стране живу, для меня как-то все сгладилось вроде бы, но теперь тоже чувствую, что не то что-то. А музыка хорошая. Ага. Знаешь, я хочу выпить. Ты выпей, я, если хочешь, поведу машину, я не могу сейчас пить, устала. Давай.
Девочки садятся за столик кафе прямо за оградой концертной площадки, чтобы слушать музыку и не платить за вход. Запыхавшаяся румяная светловолосая девочка приносит им вино и капуччино. Музыка и вправду хороша. Там, на площади, много людей, они подпевают музыкантам и танцуют. За столиками рядом тоже сидят красивые люди. Время от времени кто-то смотрит на девочек, улыбается, закуривает. Концерт кончается, и толпа слушавших музыку высыпает из-за ограды, все разбредаются по площади, мест в кафе начинает не хватать. Девочки встают из-за стола, оставляют деньги, идут по улицам вниз. Там все пустынней, там в окнах одного дома тааакие интерьеры, здорово здесь, хорошо, там река должна быть внизу, откуда ты знаешь, я вот чувствую, что должна быть. Люди какие-то сидят в открытом кабаке, разноцветные лампочки над ними, вот человек поднимает стакан, оглядывается, смотрит вслед ласково.
Там и вправду небольшая река, темнота, деревья, маленькие фонари отражаются в воде. Детские качели. Вон, смотри, опять какие-то трубы. Да нет, это все не в городе было, за городом, там музей, знаешь, как там страшно. Представляю.
А вообще красиво здесь. Вон лестницы какие спускаются к реке. Тихо тут. И знаешь, хорошо почему-то.
Девочки идут, плутают, где стоит наша машина, спроси-ка дорогу, вам вон туда, ого, кажется, я потеряла ключи от машины и телефон, да ты оставила их в кафе, вернемся? Девочка-официантка смеется, кивает и выносит рассеянным девочкам ключи и мобильник, ну-ка попробуй эту машину вести, хотя вначале сложно, да. Ну хочешь, я сама поведу? А если полиция? Да, вот если полиция. Ну ладно, я поведу все ж, я обещала. Вот система навигации что нам там говорит? Держитесь, держитесь, чего держаться-то? За руль крепче держись, она мне говорит. Да нет, держись правой стороны, скоро съезд на нашу дорогу. Чччерт, я все-таки проехала!
Ну, поедем теперь далекооо, хохочут девочки. А вот возьмем и поедем, правда! Что нам Дахау! В Париж поедем, в Лиссабон поедем! Дальше поедем!!! Так бы вот ехать и ехать, а что, деньги с собой, сейчас зальем бензина и — фьюить!
Ваш съезд через пятьдесят метров — бесстрастно объявляет девочка из навигатора, и девочка слушается ее и поворачивает руль. Надо домой все-таки, там нас девочки ждут.
— Слушай, ну как тебе этот Дахау? Как концерт? — спрашивает девочка девочку.
— Хороший концерт. А Дахау… Знаешь. Я их простила. Давно уже. Как-то вот пусть кто как хочет, а я вот чувствую, что простила их всех. А как иначе жить дальше?
— Хороший день был сегодня, отличный.
— Прекрасный день, это точно.
— Теперь нам все время прямо, теперь уже не заблудимся, — подсказывает девочка девочке, — езжай прямо, и через полчаса дома будем.
— Ага.
— Прямо, все время прямо, не сворачивая.
И девочка, ведущая чужую машину, уже уверенней жмет на газ.
МОЕ ПРЕЛЕСТНОЕ ДИТЯ
Сороковые годы. Париж. Немецкая оккупация.
Десятилетняя девочка Николь много раз просила мать сходить с ней в луна-парк, но все впустую. Мама была очень занята.
Днем она работала в кассе платного туалета, выдавала пипифакс и кусочки мыла, а ночью стояла среди проституток на вокзале, чтобы у Николь были молоко и бриошь к завтраку.
Николь боялась ночного шума машин и песенки «Я тебя никогда не оставлю», которую назойливо крутили в бистро напротив. Она боялась грохота немецких сапог по мостовой и собаки.
Да, Николь очень боялась собаки, которая жила в подворотне и потом ее съели бездомные.
Голова собаки лежала за мусорными баками, и все ходили смотреть, даже молочник ходил смотреть, но только сосед по лестнице, русский эмигрант, закрыл глаза Николь перчаткой с лопнувшим пальцем и хрипло сказал: «Не смотри».
В субботу они пошли в луна-парк.
Русский был совсем старый, за сорок.
Он носил серое пальто, а на плечах — белый шелковый шарф с обтерханной бахромой и сигаретными ожогами.
Мама Николь все равно ничего не заметила. По субботам она лежала голая на диванчике на кухне, подтянув колени ко лбу, и пила воду из-под крана, и говорила, как радио, на одной хриплой ноте: «Сволочи… Сволочи. Сволочи».
До воскресенья от мамы ничего не добьешься.
Когда русский зашел за Николь, мама не встала с диванчика, она спала и скрипела зубами во сне. Мама устала. Ей делали спринцевание. Это больно.
Николь подала соседу руку.
Она украла у мамы сетчатые перчатки и подвела брови углем — она украла уголек в подвале, обманула консьержку. Николь очень ловкая. Она украла из комода белое тюлевое платье для конфирмации с букетиком стеклянных ландышей на груди, которое теперь жало в подмышках, и еще соломенную плоскую шляпку с голубой лентой.
Мать хранила парадную одежду для особых случаев.
Николь очень хорошо умела воровать: хлеб, сахар, водку у матери, стеклянные шарики у мальчишки из соседней квартиры и цикорий у зеленщика. Цикорий воровать лучше всего, потому что Николь очень любила, когда во рту горько, и русский соглашался с ней. Он тоже любил, когда во рту горько. Вот так. Николь поднялась на цыпочки и поцеловала его в губы — он не разжал зубов, закрыл глаза.
В арке подворотни было сыро, несло овощной гнилью, под башмачками Николь скользили капустные листья. Блекли по углам размокшие обрывки газет, теперь газеты в Париже печатают коленчатым железным готическим шрифтом, впрочем, их все равно никто не читает.
У немецких солдат короткие штаны, я видела. Это неприлично. Николь схватила русского за пристегнутый сзади хлястик пальто и спросила:
— Мы поедем на трамвае?
— Нет. Мы пойдем пешком.
— Как тебя зовут?
— Придумай.
— Мишель? Филипп? Фелисьен? Виктор? Колен?
— Колен и Николь, — сказал русский и улыбнулся, спрятал рот под шарфом и засмеялся, повторил: — Колени Николь.
Меня зовут Колен. Ты придумала. Теперь так будет всегда.
— …Сахарную вату продают цыгане. Они плюют в нее, прежде чем продать, гадючим плевком, кто съест сахарную вату, тот сам станет цыганом и умрет от большой тоски. Его зарежут в парке. Ранним летом. В шесть утра. И положат на грудь мертвую рыбу и алую розу. Чтобы все знали, что произошло с ним. Не покупай мне сахарной ваты, Колен.
— Хорошо, Николь. Не куплю.
Колен и Николь шли вдоль забора к воротам луна-парка, и Николь слышала, как невдалеке кричали зазывалы и лаяли ученые пуделя в такт тянущему, по-еврейски мускатному тягостному перекату мехов итальянской карликовой гармоники.
— Это играют русские или цыгане? — спросила Николь.
— Русские и цыгане всегда играют вместе, — ответил Колен.
Поправил галстучный узел. Ниже узла — застежка в форме серебряной рыбки с чистой воды глазком.
Он не застегивал пальто, шел держа Николь за руку.
— У тебя уже есть рыба на груди. Тебя зарезали, так?
— Теперь я куплю алую розу.
— Для меня?
— Для тебя, Николь.
Николь наморщила лоб, потерла пальцами под жесткой тульей шляпки. Она ставила туфельки немного косолапо, как кукла на нитях.
По эспланаде перед воротами луна-парка прогуливалась испитая женщина с корзиной сентябрьских роз за спиной и выкликала свой товар: «Розы из Граса, розы из Граса!»
Русский купил розу и отдал Николь.
С косо рассеченного стебля капала вода, Николь тут же прикусила срез и улыбнулась — во рту стало горько до онемения: цветочница добавляла в воду хинный порошок.
Близ узорной створки ворот стоял пьяница и отрывал от рулона билеты с плохо пропечатанной виньеткой.
Колен купил два. Взрослый и детский. Ветер медленно и тяжело перемешал запахи конского навоза, газолина и перекаленного масла с ярмарочных жаровен.
Они увидели русские качели с лебедиными головками, они увидели круглый бильярд, и потешные стрельбы, и лоток с красными, как мясо, гвоздиками и маками из гофрированной китайской бумаги. Они увидели индийские зеркальца, нашитые на оранжевое сари танцовщицы, и живого двугорбого верблюда, и шимпанзе, которая кормила грудью ребенка.
Хозяин напялил на обезьяну голубое платье-декольте и прицепил на плечо кормящей желтую шестиконечную звезду. Чужие люди, солдаты в расстегнутых кительках, обнимая девушек, стриженных а-ля гарсон, смеялись над кормящей обезьяньей матерью и ей бросали в бамбуковую клетку хрустящую картошку. Русский жестко провел Николь мимо, опустив голову и запахнув пальто так, будто его хотели насильно раздеть.
Обезьяна кормила грудью рахитичного детеныша. Жидкий помет пропитал подол. Желтая звезда, как брошка, поблескивала на плече шелковым накатом.
— Я хочу дать ей розу, — топнула ногой Николь.
— Не надо, — глухо отозвался Колен.
— Но я хочу. — Николь остановилась, потянула руку и увидела высоко острое лицо русского, выстриженный по-английски висок с тонкой сединкой, извилистую яму рта и такие глаза, будто он долго плакал один. На провалившейся скуле русского катышками свалялась пудра.
Колен присел на корточки — глаза стали вровень с глазами Николь.
— Никому не отдавай свою розу, Николь.
В начале аллеи солдаты свистели им вслед. Один обернулся, нагнулся и выставил зад, крепко пёрнув сальными губами.
— Он сумасшедший. Почему обезьяне дали звезду, а ему не дали?
Русский ничего не ответил, стал беспомощно искать в кармане портсигар.
Над низким бордюром под органчик взлетали лебединые колыбели русских качелей, и чья-то узкая рука-гимнастка обвилась вокруг золоченого шеста.
Николь стало внутри так, будто ее гладили по горлу меховым собольим лоскутком.
Николь протянула подбородок и руки, но русский не коснулся ее. Только поправил шляпку и поддернул перчатки до локтя.
— Пойдем. Звезд на всех не хватает. Он пришел слишком поздно. Планетарий был закрыт.
— Колен. Я хочу качаться с тобой.
— Я тоже хочу, Николь.
Золотые шары. Это золото, литое золото, которое можно потрогать, округлив ладони. В луна-парке так много золотых шаров, и красных помпонов, и драконьей чешуи, и зеркал, и восхитительных ненужных вещей. Лопнувший ремень красной туфельки Николь за пять минут починил холодный сапожник, чемоданчик с его инструментами был прислонен к ящику из-под апельсинов.
Колен курил против ветра, держа папироску манерно, зажав ее — огоньком к себе — между большим и указательным пальцем.
Николь бросала пушистые шарики в манекены крытого тира. Черноусые господа и Белые Королевы падали навзничь от ее меткого расстрела прямо в лоб, в рот, в грудь.
Хозяин тира дал ей полосатый леденец-тросточку и жестяную коробочку с черной жевательной лакрицей.
— Я — мадам Буссенар. Я стреляю без промаха.
— Мадемуазель Буссенар, — поправил русский и подхватил Николь под попку на сгиб локтя.
— Стреляй, Николь! Не бери пленных.
Николь била без промаха с его невеликой высоты — как праздничная пушечка в конфирмационных кружевах.
Падали легкие пустотелые манекены.
— Однажды мне снилось, что меня зовут Доркион, — заметил русский и щелчком выбросил окурок. Николь проследила дуговой полет огонька.
— Как?
— Доркион. По-гречески — маленькая лань. Олененок. Дразнящий взглядом. Сантименты, звездная сыпь, ореховые глаза, ресницы персиянки. Пурпурная роза Каира. Я быстро проснулся, мне стало стыдно спать дальше. Меня звали назад. Связали запястья шелком и золотым волоском. Тянули, как ребенка, за помочи назад, в подушки, на шее у меня была жемчужная нитка. Одна моя подруга говорила: я люблю импотентов, с ними можно хорошо выспаться.
Николь ничего не поняла и со всей тяжестью и гибкостью усталого ребенка соскользнула с его рук наземь, рядом с полной захарканной урной.
— Сволочи. Сволочи. Сволочи, — важно повторила она вслед за мамой. Не слушая, приникла лбом к сетчатой ограде вокруг квадратного пруда, где плавали утки и гуси, посреди чернел полусгнивший плавучий домик-конура. Утки хватали размокшую булку.
Русский выкинул смешную штуку — встал на бетонный поребрик, раскинул руки, как акробат, прошелся шаг в шаг, будто по канату.
Николь захлопала в ладоши. Он был маленький и щуплый, когда он делал шаг — драповое серое пальто оставалось неподвижным, как гранитная плита с прямыми плечами, подбитыми наждаком и джутом. Наждак и джут — то, что носят бездомные, спящие под мостами.
Русский не спал трое суток. Стоя грезил, глядя сквозь распадающийся мир в овале высохшего глазного яблока на десятилетнюю спутницу. Хлынул отливом луна-парк, открылись иные дали.
Неустроенность перекладных поездов. Государственные границы, шлагбаумы, таможенный досмотр, обложной дождь, полосатые будки, жесткие места в общих вагонах, чужие билеты. Хинные таблетки под языком.
Стареющая луна в окне вагона для курящих.
— Это ваша девочка?
— Не совсем…
— Девочка, хочешь шоколадку?
Девочка отстраняется от чужого пальто, от запаха гаванского табака и только крепче сжимает его руку.
— Не хочу.
Русский отгоняет чужого попутчика. Он долго смотрит, как мужчина и девочка идут мимо сытых купе в первый вагон.
День за днем, не прикасаясь, мужчина и десятилетняя Алиса бредут по стране, где нет ни чудес, ни ловкости рук, ни мошенничества, сквозь все кордоны и законы. Они не знают, как точно произносится имя главы государства. Приучаются мыть руки в луже и стирать блузки и сорочки в станционных бочках. Неизвестно, где и как исчезли мать и отец девочки, но мужчина скорее умрет, чем отпустит ее маленькую сухую и крепкую руку.
У девочки такая горячая и тяжелая голова, когда она спит у него на коленях, уткнувшись лбом в плечо. Голова моей девочки полна снов и предчувствий, как таджикский гранат — зернышками и соком.
Рано утром они пойдут мимо хуторов и болот, мимо черешневых садов, обобранных птицами.
Только на самом последнем переезде, где пересекаются проселки и железнодорожное полотно, мужчина поймет, что не может больше идти. Они будут долго сидеть на насыпи. Мужчина научит девочку, как Чарли Чаплин с танцем булочек, плясать тустеп — только ему придется переставлять по насыпи свои собственные ноги.
Девочка будет спокойна. Как всегда.
Ее научили брать с ножа самое главное.
Девочка покивает головой и серьезно скажет:
— Я вас очень люблю. Но я хочу домой.
И они прыгнут в первый же поезд, который прогромыхает мимо.
Это поезд такого дальнего следования, что вам и не снилось.
Их вдернет в вагон проводник в полувоенной форме.
Ему не впервой — что пассажиры прыгают на подножки ради места в теплушке.
— Это ваша девочка?
Мужчина закурит и солжет.
— Моя.
Девочку укачает в пути, она так и заснет за откидным столиком. Поезд дернет на стыке рельс. Замрет. Тяжкими поворотными ключами запрут сортиры. Остынут огни за окнами. Остановка.
Сколько стоим? Интересно, успеет ли мужчина размять ноги на перроне и купить у торговки пирожок с луком и рожок мороженого?
И вот он выходит на мокрый ноябрьский перрон.
Пахнет дегтем и черной окалиной. Йодом. Горелым молоком из пристанционного кафе.
Над головой — гофрированная жестяная крыша, это конец, самая конечная на свете станция, мутные желчнокаменные фонари, круглые часы, обозначения номеров путей.
Ходит некто в черной прорезиненной размахайке и простукивает колеса молоточком.
Женщина и мужчина, такие взрослые и высокие, целуются у кромки перрона.
Мужчина даже не заметит лиц тех троих, что подойдут и, козырнув, скажут:
— Позвольте ваши документы.
Пятьдесят секунд мужчина будет для вида рыться по внутренним карманам, а потом протянет патрулю пустые руки. И успеет угадать спокойное лицо девочки сквозь заплаканное внутренним выпотом конденсата вагонное стекло.
Она ничего не скажет.
И даже не вскинет пальцы к вискам.
«Такая маленькая девочка должна знать, в какую сторону она едет, даже если не знает, как ее зовут…»
И пока мужчину будут вежливо — без рукоприкладства — вести вдоль состава — глядите перед собой, руки за голову, — в каждом окне каждого вагона он будет видеть свою девочку.
Только на выходе с вокзала он поймет, что женщина, стоящая под часами, — ее мать.
В этот миг мужчина выдохнет, и ему станет почти все равно. Он успеет назвать ей номер вагона.
Женщина в сером, потерянная мама, обязательно успеет на поезд за полминуты до отхода. Мавр сделал свое дело, мавр может…
Девочка просто сядет рядом с матерью в тот миг, когда самая конечная станция поплывет мимо и закачаются и сольются в лисью полосу желтые фонари.
Жаль, я не успел сказать этой женщине, что моя девочка в дороге полюбила пирожки с луком и танец булочек на вилках, даже когда никаких булочек нет.
…Ветер луна-парка ударил в лицо. Отрезвил. Николь поморщилась, протерла кулаком щеку, слизнула соленое.
— Колен! Смотри, мои глаза писают!
— Только не сегодня, Николь.
Русский договорился с карусельщиком, тот кивнул, спрятал купюру в карман обвисших штанов, открыл перед Николь легкомысленные воротца, девочка выбрала черную кобылу со стеклянными глазами в красной попоне. Оседлала и помахала рукой.
— Я уезжаю навсегда, Колен.
— Мое сердце с тобой, Николь.
— Я уезжаю. В Россию, в Марокко, в Медон, к тете Мишель, в Гавр, в Нью-Йорк, в Лиссабон, я уезжаю!
Русский отвернулся и взмахнул рукой вслед.
Карусель вздрогнула Вздохнули регистры каллиопа, заговорил черный бесшабашный органчик, кисейные юбки Николь задрались. Она сидела по-мужски на черной неживой лошади, оскаленная, как кошка на обочине шоссе.
— Но! Но! В Лиссабон, на Борнео, в Париж, на острова… на острова…
— На стеклянные острова, — внятно сказал русский: он шел вслед за кружением карусели, вел рукой по ограде…
Ломал в пальцах белую папиросу и крошил третьесортный табак на туфли-лодочки с исцарапанными, как у Николь, лаковыми носами.
— Куда? Куда! — кричала Николь, черная лошадь уносила ее, и на деревянный круг карусели упала веточка фальшивого ландыша, в ледяное крошево, в пустоту.
В такую пустоту, какая мыслима на стеклянных островах.
— Что такое стеклянные острова? — спросила Николь, на ходу жуя сосиску в горчичном соусе. Куски разрезанной вдоль булки падали ей под ноги на радость воробьям.
— Не знаю. Я знаю, что такое мел и солнце, — ответил Колен.
— Что такое мел и солнце? — не отступала Николь.
— Компьен. Мел и солнце. Город Компьен, — отозвался русский и поймал Николь сзади, так, как не ловил никто. — Чур-чура, я нашел.
— Компьен… Там живет мамин кузен, у него виноградник.
— А у нас луна-парк…
— Компьен? — обернулся, подхватив слово, немецкий солдат, засмеялась не к месту девчонка, крашеная вороной лошадкой. Челка вздрогнула. На голом предплечье — повязка алая с черным геометрическим паучком свастики.
Русский шарахнулся, и губы его побелели.
Он потянул Николь к павильонам комнаты смеха, к замку привидений, к «Яблоку Евы», к битве карликов в малиновом желе, к тирам и скейтинг-рингу, где, грохоча колесиками роликов, целовались на лету пары.
Николь не знала, что Компьен, мел и солнце, узкие бараки, шиферные крыши, собаки, голодная агония, бижутерийные косточки колючей проволоки — это пересыльный лагерь для участников Сопротивления, евреев и гомосексуалистов, куда ежедневно отправлялись с автовокзала в предместьях Парижа крытые овощным холстом, блюющие ненавистью и грязью человеческих естественных отправлений грузовики.
Население стеклянных островов, пассажиры, воткнутые друг в друга, как сардины в консервной коробке, бились запястьями в борта грузовиков и орали сквозь блевоту на последней своей карусели:
— Мы уезжаем!
— …Мы пойдем смотреть чудовищ в большом аквариуме.
Николь поманила пальцем. Русский снова нагнулся. Она обняла его за шею. Поцеловала в бровь — от его шарфа пахло кельнской водой, ночным мужским потом и никотиновой окалиной на фильтре контрабандных сигарет.
— Я никуда не поеду. Я останусь с тобой.
— Навсегда, — подтвердил русский.
Бережный запах жареных каштанов, крик и хохот из комнаты смеха, где кривые зеркала утолщали и удлиняли тела живых гуляк, приписывали воякам женскую грудь, перемалывали человеческие тела в вязкую массу, но дарили Николь — безумные колени мальчика-вольноотпущенника.
Кривые зеркала равняли Колена и Николь в росте и возрасте.
Мы те, кого колеблет мир, мы те, которые поколебали платформы мира, так, походя, ударом каблучка. И над нашими головами в египетском сигаретном дымке проплывают грузовики и стеклянные острова, и знаешь, знаешь…
— Знаешь, Николь. Когда в феврале перед Масленицей зажигают фонари — они кажутся огромными шарами, напудренными прическами маркизы. Огромные хлопья света льются на Москву снегопадами вполголоса. Заиндевелые морды лошадей застят желтое океаническое свечение Рождества. Фонари сквозь метель, как ножницы у самого глаза — щелк! Еще одно движение — и мы лишимся зрения. А ты сидишь на задней скамье пролетки, и голова запрокинута, и снежинки на ресницах и губах не тают под утро. И ворочается в гранитах старая черепаха, держащая землю, беспощадная река. Мимо мелькают английские верфи, коллекторы, отгороженные черными решетками, голые сады, спящие на ветвях галки, кресты, арки подворотен.
На спуске к реке, где веерами расставлены гранитные скамьи, где улыбчивые сфинксы торчат напротив на открыточной набережной Искусств, стоит пара. Женщина опускается на две ступени вниз, чтобы поцеловать мужчину в губы. Он отстраняется от ее разомкнутых губ, как иностранец. На губах у него простуда. А в левой руке — разбитое горлышко пивной бутылки — розочка для фламандского приема кабацкой драки, ну как с таким грузом обнимать женщину? И тогда он роняет бутылочное стекло на набережные граниты и целует ее так глубоко, как течет река, как вбиты венецианские сваи в болота.
Им не хватило места в гостинице.
…Над тяжелыми, сто лет как отцветшими сиренями луна-парка взлетал расписной монгольфьер — прогулочный воздушный шар с корзиной, в которую щепетильные матери насажали пищащих детей. Вслед шару всплеснули белые платочки.
По кругу играла музыка. Смеркалось, как бывает в Париже, когда уже с десяти вечера комендант приказал по всем жилым кварталам соблюдать правила затемнения.
— Ты слушаешь меня, Николь?
— Я хочу все видеть, Колен. Я скоро буду совсем старая. Я буду сидеть на балконе и сыпать пшено голубям сердечком или монограммой. Я буду пить кофе с молоком. Я не понимаю, о чем ты говоришь, Колен…
…Николь зната, как живет русский. Он часто не запирал дверь, в щелку тянуло мужским нежильем. Иногда Николь, когда никого не было, прокрадывалась в его квартиру, исследовала, как первопроходец, поджаберные недра его голодной и пустой комнаты. Двухпрограммное радио бормотало на подоконнике. Хлебница с плесневыми корками. Вечно незаправленная постель. Твердая карточка женщины в соломенной шляпе, зачерствелой женщины, выставившей на продажу свои черные русские скулы, даже при одном взгляде на нее — ломило горечью нёбо, словно наелась цикория.
Синий граненый флакон фирмы «IRFE» с выдохшимися духами для шатенок, поздравительные открытки, счета, книги на кириллице, этот хромоногий алфавит Николь называла греческими жучками.
Однажды, странствуя по квартире русского, Николь устала и заснула в продавленном кресле, подтянув колени ко лбу, так, как это делала мама.
В ладони Николь дремал синий флакон. Он понравился ей. Сквозь сон ее подняли на руки, тиснули краденый парфюмерный саркофаг в карман платья. И она услышала так высоко, с еле уловимым акцентом, слова:
— Тяжелый и долгий август.
По радио передавали погоду и легкую музыку. Потом речь фюрера. Долгие подземные аплодисменты. Голос диктора с несвежим, по-мясницки жирным и сильным эльзасским акцентом:
— Фокстрот-монстр «Я тебя никогда не оставлю».
Заковыляла отдаленная, как из погреба, музычка.
Русский передал спящую Николь с рук на руки матери.
Мама посмотрела на него, отнесла Николь в квартиру и положила в прихожей на калошницу, как кошку.
— Я не могу за ней следить. Я обязана вам, месье?
— Нет. — Русский отвернулся.
Мама погладила его по колену и вверх по тощему, нежному не по-мужски бедру.
— У меня есть банка конфитюра. Я хотела обменять ее. Соседка дает яичный порошок и корсетные кости. Хотите, я отдам банку вам.
— Нет, — повторил русский.
Мама хлопнула входной дверью, положила ему на плечи руки.
— Вас не раздражает, что моя девочка приходит к вам спать?
— Нет.
Мама взяла его под затылок, так, что он вскрикнул, и укусила его в губы. Опустилась на колени, потерлась скулой о брючные пуговицы.
— Нет. — Русский прижал ее голову и тут же отстранил.
— Мальчишка, — сказала мама и вернулась домой.
Николь в полусне потянулась к ней.
Мать шлепнула ее по рукам больно и хлестко.
— Поцелуй его завтра, маленькая дрянь. Он не опасен. Поцелуй, слышишь?
На нижней площадке ожила и грохнула респектабельная кабина лифта.
…Николь и Колен смотрели музыкальное представление «Братья Фиорелли: поющий и говорящий синематограф».
На летней сцене танцевали клоуны в мешковатых комбинезонах синего бархата с солнцем на ягодицах и вышитыми орхидеями на груди, а с ними длинноволосые мальчики, танцовщицы в непорочной застиранной кисее с бисерными узорами по подолу. Одна плясунья поцеловала клоуна и закрутила его в сложной фигуре кадрили.
Жидкие дряблые локти акробата-выпивохи вяло шевелились. Темные сочные драпировки с непристойными картинами хлопали на ветру.
— Она красивая, — сказала Николь. — Я тоже умею танцевать кадриль.
— Это не «она», — возразил Колен и усмехнулся, тонко, левой стороной губы.
Зрителям предложили за пять су складные стульчики, Колен не задумываясь высыпал мелочь служителю, сел сам и усадил на колени горячую, бледную до розоватости Николь. Николь поерзала на нем и, вспомнив материнские слова, поцеловала русского в жесткое заглотное яблоко кадыка на шее.
Русский смотрел на сцену стеклянными пуговичными глазами, монотонно проводил по спине Николь узкой ладонью, от шейного хрусткого позвонка — до банта на платье, над копчиком.
— Это не «она». В афише сказано — братья. Здесь нет ни одной сестры, присмотрись, какие у нее лодыжки, какие запястья. Это мужчина.
— Он переоделся в танцовщицу и теперь прячется?
— Самый лучший способ спрятаться — это навсегда переодеться.
Николь положила ему голову на плечо и уснула мгновенно. Легкое бисерное серебро слюны тянулось из горячего рта девочки. Русский достал чистый неглаженный платок из брючного кармана, отер уголок рта Николь.
Не удержался, оглянувшись, прижал платок ко рту, как чахоточный. На западе, за гребнями и фонарями корзинок колеса обозрения тлели полосы заката, багрового, средневекового театрального заката, неуместного, как вставная челюсть при поцелуе или холодный душ с молотым белым перцем, — прямо в глаза, упругой полицейской струей. Николь даже во сне знала, что, когда в полицейских участках «пропускают через табак» арестованных, обязательно, после избиения ногами, в глаза бьют водой с перцем из садового шланга. Мама говорила, что это очень больно, почти как спринцевание.
Здесь продавали воздушные шарики, здесь бросали кости и играли в наперстки, здесь в белых беседках щека к щеке танцевали стриженые пары, и женщина оправляла, насвистывая, завернувшийся край платья.
Стрелка поползла по чулку вниз, на оттопыренной губке повисла шелуха тыквенного семечка.
Клоун выпустил мыльный пузырь, бросил соломинку и заплакал, тряся плечами, как цыганка.
Николь, проснувшись, испугалась.
— Пойдем домой.
Темные, вязкие, как в меду, табачные колечки вспыхивали на последнем солнце над парусиной навеса открытого бара.
На газоне белели пустые пивные бутылки. Русский окунул голову в плечи, втянул щеки. Ему было холодно, но остановившимися зимними глазами он следил за поступью алых башмачков Николь.
Черные плети декоративного терновника застили аллею. На крайних ветвях висела фальшивая жемчужная нитка с оборванным замочком. Колен обнял Николь за плечи, завозился с пальто, рассердился, сбросил его прочь на гравийную дорожку, укутал девочку пиджаком. Они уходили. Николь обернулась:
— Пальто? Ты дурак…
— Мне больше не нужно пальто, — странно, через горло, сказал русский; черные перекрестья подтяжек портили несвежую рубашку с пришивным воротником и манжетами. Он оглянулся на брошенное пальто. Верхняя одежда как труп из-подо льда чернела на обочине, рядом со скамьей, на которой речной матрос обнимал узенькую, как лезвие бритвы, женщину с чахоточными пятнами на груди в квадратном вырезе.
— Я люблю тебя, Колен, — как учила мама, сказала Николь. — Дай сюда.
— Что дать?
— Дай сюда себя.
Ей было приятно целовать его над верхней губой, там, где топорщились жалкие, подкрашенные женской тушью, разведенной плевком, усы, как у молочника.
Николь — отличница, солистка, первая ученица — трогала его брови, потому что родилась женщиной, потому что знача, что просто так мужчина не сбросит пальто и не останется в одном шарфе и рубашке и в этих ужасных штанах с самодельной штопкой на коленях.
Она целовала, как голуби клюют, как бьют часы, как падают капли в ржавый жестяной раструб водостока.
Николь оглядывалась на ночные кафе, откуда пахло жареным на шпажках мясом и взорванной кукурузой. Ей было все равно. Над головой хлопали крыльями черные горлицы Парижа, голубая вода лилась из раковины в руках фонтанной женщины, из пекарни несли в охапках поджаристые рифленые багеты.
Парижане не могли их есть. Только для оккупационных войск.
Парижане кратко оглядывались на рассыльного пекаря: вот он несет хлеб в немецкие казармы на набережной Цветов, где давно уже не стояли букинисты. Обрывки старинных книг плыли вниз по течению Сены, и собаки мочились на разоренные солдатами книжные лотки.
Николь целовала русского в подбородок. Прихватила его челюсть снизу, чтобы не дрожала. Уперла руку в свой кисейный бок. Тяжелый чужой пиджак давил на плечи. От него пахло духами, как от маминого белья.
— Волки смотрят на Париж, — глядя в темноту аллеи, будто ожидая друга или письма, сказал русский. Перемялся на корточках — затекли икры. Сонный большой луна-парк, весь в карамельных огнях, в распутном стамбульском золоте, рассыпался по огороженным холмам. Прошлогодние шаги, голодная пища Парижа, запеклись поцелуйной коростой на гравийной дорожке.
Огрызок мусульманской луны вставал над серебристыми липами близ лодочных станций.
Николь ослышалась и повторила вслед за русским, как диктант:
— Вол-ки смо-трят на Па-риж.
— Париж построили волки. Люди сказали им — постройте нам город. Волки сказали «да». Волки носили бревна и кирпичи. Волки стирали до крови лапы. Волки построили для нас Париж. И люди сказали «спасибо». И стали жить. Волки пришли к людям, встали на задние ноги и заглянули в окна. И сказали: «Дайте нам хлеба и молока».
А люди сказали: «Никогда» — и выстрелили волкам в лицо.
— А волки, что сделали волки? — спросила Николь, не слушая, она жадно, почти наяву, ощущала опасность, идущую от этой нищей полутемной аллеи, от близкого запаха гусиной стриженой травы на газоне, от гортанной польки «Розамунда» из пивной забегаловки, где боши обжимали потных, одинаковых, как яйца, стриженых женщин.
Луна-парк, лупанар, гулял в ночь с субботы на воскресенье. На ниточках, прикрепленных к вагам, дергались марионетки. Мягкие пульки тира были метки, как поцелуи Николь в темноте, на границе парка.
Она прислушалась к тому, что шепчет русский.
— Волки смотрят на Париж, но нас с тобой там уже нет.
Николь зажала рот Колену, ударила его в гулкую грудинную кость костяшками согнутых пальцев.
Потому что те, что спешили за ними, круша подошвами гравий, будут бить куда больнее. Николь сдернула с плеча пиджак — тиснула в руки русскому. Сказала, высоко и хрипло, как взрослая:
— Бегите, сукин сын.
Она топнула ногой, как карусельная лошадка. Да, мы те карусельные лошадки, те золоченые, с белыми стоматологическими зубами лошадки, те, в яблоках, прободенные витыми шестами лошадки под американскими седлами. Мы сумасшедшие лошадки, вечно на кругу, которым наплевать на всадников в коричневых рубашках, в коротких баварских штанах, на нежных оккупантов, оседлавших парижские карусели, на холщовые сумки с багетами, порнографическими карточками и бутылками вина — которые только и ждут отправки в Германию на посылочном пункте главного почтамта.
Николь рвала край подола быстрыми, как у сестры милосердия, пальцами. Мать внутри внятно говорила ей: «Ну же, ну, ты родилась женщиной, смотри, у тебя там внизу разрезанный пирожок, не стесняйся, выше нос, Николь, так со многими случается. Слышишь, как месят гравий шнурованные ботинки. Это не за тобой идут. Отдай ему белый лоскут от платья. Пусть подвесит на него руку, перекосит повязкой лицо, пусть набросит удавку твоей кисеи на шею первому, кто выйдет из темноты и ослепит его полицейским фонарем в лицо».
Она знала, что русский отсутствовал по две недели, бросал дверь незапертой, ни о чем не предупреждал консьержку, приходил заполночь с женщинами, с которыми никто не будет спать, с мужчинами, с которыми скучно пить, передавал свертки и банковские стопки денег.
Иногда они уходили вместе на всю ночь.
Он возвращался под утро и стучался к маме в стену. Та выходила в чем была, запахнув голые плечи в драный халат, принимала от него очередной сверток — махровое полотенце, все липкое от пятен ружейной смазки. И говорила:
— Ты сумасшедший. Боши свернут тебе шею, тебе мало большевиков? Твои подпольщики даже не поморщатся, если тебя расстреляют или отправят в Компьен.
— А что такое Компьен? — Русский чистил пилкой ногти, шикарно изогнувшись в дверях.
— Компьен — это концентрационный лагерь, — резко, как плюют в лицо, ответила мама и хлопнула дверью. И даже задвинула щеколду.
Потом мама прятала свертки под ванной и кричала на Николь, если та спрашивала о них. Кричала сорванным, синеватым, как пламя спиртовки, голосом:
— Молчи, маленькая сучка.
— Месье, ваши документы. — Патрульных на аллее парка было шестеро, и Николь не запомнила никого из них.
Отпрянула, смотрела, как с плеча русского пополз пиджак, как черными анемонами распахнулись вширь одуревшие глаза, как дрогнули изъязвленные вечной простудой ноздри.
Да никогда он не был простужен, какого черта у него вечно кровь на перемычке ноздрей, какого черта он нюхает с обструганной спички на зеркальце свой порошок, почему он полез в карман и, щурясь от света охотничьего фонаря, протянул распахнутую обложку паспорта апатрида в шилом переплете тисненой кожи, словно защищаясь.
— Месье, — повторил голос. — Ваши документы. Это вы покажете шлюхам. Чья это фотография?
— Моя. Я похудел и постригся, — ответил русский. Его подняли под мышки. Один патрульный светил в лицо. Второй добродушно размахнулся и с ноги дал русскому в пах, а когда тот согнулся и сплюнул тяжелое и красное на подбородок, повторил удар — под челюсть.
Когда он перестал кричать, его вырвало им под ноги. Человек с фонарем спросил:
— Девочка с вами?
— Я один… — сказал русский, перехлебнув слюну. В паху растеклось темное пятно мочи.
Фонарь пошарил по кустам, по белесому гравию. Никакой девочки в аллее не было.
Русского повели прочь, поддерживая под локти. Молодой с фонарем сунул ему в зубы папиросу и позволил прикурить от своего окурка, почти поцелуем, как поступают на рассвете марсельские педерасты — огонек в огонек.
Когда русского грузили в машину, он вцепился в бортик разбитой кистью руки, оглянулся. Один из шестерых, с нашивкой младшего чина СС, ударил его рукоятью пистолета по лучевой кости.
Задернул полог. Медленно и сыто взрыкнул мотор.
Николь в оборванной юбке, белая и пустая внутри, как воздушная кукуруза, которую продают на мосту чистильщики сапог, брела по луна-парку, искала выход.
Скоро пойдут первые трамваи. Скоро откроются магазины и парикмахерские и отправится по своему испытанному маршруту на стеклянные острова кораблик-мушка.
На задворках павильонов работники луна-парка готовили еду, несло свиными шкварками и тушеной капустой. Два акробата на перекрестке парковых дорожек разминались, подстелив прямо на парную, ранней осенью беременную землю полосатый коврик.
Они улыбнулись Николь. Николь ответила кивком и прошла мимо.
В жасминовой аллее, над которой нависли плети жестких листьев, молочными пламенем белели колени Николь.
Последние ласточки прошивали контурные карты неба — стеклянные острова Парижа, где никому не хватает угля, любви и хлеба.
Николь долго ехала домой на трамвае, вышла на кругу возле кирпичной школы, заглянула в пару знакомых магазинов, отсчитала мелочь, купила бутылку порошкового молока.
Мать стояла на лестничной площадке, курила пятую (она всегда бросала курить на выходных, слышишь, только пять и ни затяжкой больше). Двери квартиры напротив были опечатаны. На широких белых лентах маячил железный немецкий орел.
Мать замахнулась, но не ударила Николь.
— Иди спать, — сказала мама. — Он больше не вернется. Они уже приходили и спрашивали.
Николь кивнула.
Волки, медленные волки, так и не перелинявшие с лета, шли по улицам, слизывали соленые шаги поздних прохожих, трассирующие следы шин, окурки, слюну, кровь и серебристую патину липовых и каштановых листьев.
В баре напротив опять завели ненавистный квакающий фокстрот «Я тебя никогда не оставлю».
Игла поскользнулась, поперхнулся раструб допотопного граммофона. Волки отдали честь пустоглазым витринам.
Невероятно ясно, страшно блеснули кавказскими ножами трамвайные пути.
Николь села у двери русского на корточки и сказала:
— Сволочи.
— Спи, — отозвалась мать и ушла.
Николь спала очень долго.
В акварельном сиянии полудня плескался плоский стеклянный остров — Париж.
Темная, терновая вода ходила как зверь в оккупированных продухах набережных спусков.
Вечером убрали волков. Вымыли добела вывеску луна-парка.
И снова зажужжали золотистые ульи карусели.
Далеко взвизгнул на повороте шинами грузовик.
Николь проснулась и облизнула теплые, чуть опухшие пальцы.
— Завтра мы снова пойдем в луна-парк, — обещала девочка в скважину опечатанной двери. И глупо стукнулась кулаком в драповую обивку.
— Я люблю тебя, Колен, — сказала Николь.
Три часа ночи, ей-богу. Три часа ночи. Говорят, от Харькова пять часов пути проехали без сучка и задоринки. Станция Перекаты, красиво, ничего не скажешь, перрон заплеван, фонарь обходчика прыгает. Истинно чудо, что остановили не в поле, как всех, а как людей будут у вокзальных бараков обыскивать: у них свои фонари и наработанная методика.
Да, точно.
Хорошие фонари, военные, трофейные.
Вытряхнули всех, эффект внезапности, а на самом деле чистая благодать после духоты и пердежа пассажиров живого воздуха глотнуть.
Полынный ветер, юго-восточный, малороссийский, обстановка — чистые декорации к «Майской ночи». А вон та барышня, что на сундучке сидит и скалится, похожа на Утопленницу, глаза у нее живые, а лицо мертвое.
Знакомились шапочно, вместе на полустанках за кипятком бегали.
Линочка или Липочка, черт их всех разберет.
К отцу едет, в Житомир, почему в Житомир таким путем, ну, ей виднее, сейчас у всех пути ломаные, петляем по-русачьи.
В вагоне полно артистов. Все артисты, вы подумайте. А между прочим, того баритона с челкой я в Английском клубе видел, еще в тринадцатом году.
Юбилей-с, язь слабокопченый, балычок, токайское, шампань воры пьют, у нас токайское в чести, и вроде бы тенором он не был, а сплошной бас анфас и профиль. Я, помнится, в то время в клубе играл Малера. В качестве поздравления юбиляру перед десертом фламбэ.
Ну и что я к нему прицепился? Баритон как баритон. Хоть черт лубяной, пусть себе поет. При нем четыре хористки, кассирша и комик. Хороший комик, щека подвязана, служил прежде инспектором императорских гимназий. Ерунда. Актерам сейчас выдают документы на выезд быстрее. Вот все и заиграли-запели.
Интересно, пробежал горбоносый человечек в чужой телеграфной курточке, покричал. Ищут почему-то жидов. Феерия, феерия, милые мои. «Я еврей, я, быть может, потомок царей…» Своих ли ищешь, потомок? Впрочем, ему, шустряку, виднее, у кого имеется припрятанное; веселое дело, понимаю, когда щирые украинские бандиты жидов вешают — в их косолапых мозгах со времен Сечи иное не отложено, но этот-то куда лезет, местечковый чекист.
Волнуется вагонное общество, подпихивают под зады баулы. Девочка плачет. Семилеточка, чистенькая. В Харькове пришла в вагон, сказала, что потерялась. Скажешь ей: «Где мама?» — ревет.
Ничего, женщины ее кормят.
У меня осталось полкруга колбасы, отдал ей, теперь и колбаса кончилась и девочка никому не нужна.
Обещали, если доберемся до Киева, поискать родню: у нее меточка на воротнике «Саша Калиновская», мало ли, вдруг найдут. Однофамилица моя.
Потрошат пока что тех, кто ближе к дверям лежали. Матерятся. Кто-то заходится ворчливым баском: «Не тр’гайте, не тр’гайте», а так странно говорит, потому что ему рукоятью нагана надвое губу развалили — хорошо работают: один удар — и во рту саднящая каша из осколков зубов и десен.
В последнее время я привык. В Москве кричали, в Петрограде кричали. Овраги говорят, сама земля шевелится и кричит.
Самое неслышное нынче дело — человеческий крик. Он быстро гаснет. Врут, что у вон той, салопницы, брильянты в чайнике. И чайник раскурочат и салопницу. Брильянтов не найдут, стрельнут по злобе, потому что брильянты, милые мои, в нынешнее время зряшная вещь. Брильянт на ужин не погрызешь, и чирий им не помажешь, и ночью им не посветишь. Липочка просила меня на полустанке еще днем разменять брошку на две булки хлеба.
Скверно вышло, поезд шел медленно, не на парах. Я протянул брошку бабе, а подвернулся мужик, саданул меня в лицо, выбил брошку и хлеба не дал, издали показал с матерком.
Липочка очень плакала, а брошка-то всего ничего, олешек костяной, архангельской резьбы. Удалось на запонку добыть вареного свиного сердца, ели помаленьку, жаль, соли нету.
Ну, меня трясти революционные товарищи будут недолго: с голого спрос как с мертвого. Чемоданишко дохлый, книги, бритва. Наверное, прибор бритвенный заберут, хотя там помазок плешивый и лезвие тупое, но знаю точно — заберут, не жалко. Что еще? Кулек сушеных яблок. И, наконец, — Будда.
Интересно, им нужен Будда?
Совершенно не понимаю, зачем его схватил, делать просто нечего было, топтался по дому, а там уже солдатня ввалилась, и что брать прикажете?
Основные вещи без меня поехали, я не самоубийца с барахлом тащиться по анатомическому театру Всея Руси.
Стоял Будда в кабинете у отца, с его смерти ничего не велено было трогать.
Бронзовый, хитрый, улыбка женоподобная, очень умиротворенный. Успокаивает в дороге. Ему по морде, а он благостно улыбается, ему ничто.
Гаутама.
Груди, как у девочки. Сидит в лотосном цветке. Изумительной работы кукла. И грабить нечего, не золото все же, так, орешки колоть.
Впрочем, среди товарищей попадаются интеллектуалы.
Один, еще харьковский, товарищ Антонюк, а может, Сердюк, не запомнил, изволил со мной о «Ночных бдениях» Бонавентуры беседовать, очень уважал товарищ Антонюк черный немецкий романтизм. Расстались с ним на взаимной любви к «Голубому цветку» и «Коту Мурру», он меня, голубая душа, хотел по этому случаю в Харькове треклятом задержать месячишка на два, в качестве собеседника. После расстрелов с ним о Гофмане рассуждать. Еле отболтался от медвежьей услуги. Чуть не с воздушными поцелуями прощались.
Пока очередь обыска ко мне не подошла, стою, курю, полпапиросы сохранил специально на последний случай.
Чемодан загодя открыл, Будду поставил на крышку — и мистически аппетитно поблескивал его монгольский лик в красноватых бликах железнодорожных фонарей.
Красиво звучит — железная дорога. Все дороги у нас нынче железные, раскаленные, плюнь — зашипит.
Ненавижу? Нет. Ненависти во мне нет.
Кричал, еще в Москве, что ненавижу, когда Алешку, младшего, из Александровского училища с дырявым лбом на шинели принесли, когда сам его заваливал кислой грязью на общем кладбище за Петровским парком.
Не кричал, вру. Мама стояла, Шура, Костя тоже, нельзя было. Костя контуженный, еще с 1915 года, на панихиде невпопад крестился, глухой. Повторял: мне ваша литургия — немое синема, по губам читаю.
Тогда, наверное, ненавидел. Мама зимой сошла с ума, ходила на перекресток слушать Алешку. Я говорил ведь, говорил: «Мама, не ходите, стреляют, сорок дней скоро, надо крупы достать, изюму».
Мешочек изюма я очень удачно раздобыл, отдал в обмен всего-то рижский пиджак и три тома Шекспира, и еще эту дрянь, солоночку не солоночку… Ах да, салфетницу.
Уродина, никогда мне не нравилась, так и ушла.
Зато поминальная кутья с изюмом была. Алешка при жизни изюм любил, вечно из булок выковыривал.
Костя без вести пропал под Рождество, наводили справки, нигде нету.
Кажется, на рынке его убили, говорили бабы с капустой, что видели, как упал. Не знаю.
Нет, не застрелили маму, она сама, рука отнялась, пошамкала неделю, ничего не ела, подмывал ее, врача не найти было. Мама умерла в среду, в двенадцать. Так и съели кутью с Шурой и дворничихой, она обмывать помогала, положили маму на Ваганьково, там поп знакомый, отец Илия, отпел за так, очень сокрушался, что певчие фальшивят.
Потом отца Илию забрали, остался этот болван Феодор, к нему без сала не подходи, поверх земли оставит.
Шура последний раз писала из Курска, говорит, что надо пробираться на юг, так все делают.
А я все медлил, ну куда я от Алешки и матери уеду…
Потом все же подсуетился, сходил в комиссариат, выдали документы мне как… сопровождающему Будды.
Так и едем с Гаутамой.
Из ценного у меня только ладанка — там земля с Алешкиной могилы и мамины волосы, если тронут — убью.
Не тронут, ладанка тряпочная, засалилась вся.
Папироса скверная, гаснет часто. Это хорошо. На дольше хватит. У Будды Гаутамы есть секрет. Нужно повернуть на спине рычажок, и тогда он закивает бронзовой головой в цветочной конусной короне и улыбка его станет совсем живой. Мир Будды Гаутамы устроен замечательно: равнодушный мир, без страстей и помыслов. Как хорошо, где-то цветет полуостров Индостан, шагают слоны, покрытые коврами с дворцами на спинах, девушка надкусывает плод манго, и сок течет по круглому ее подбородку, Киплинг, улыбка Майтрейи, сияющая пустота абсолютного покоя.
Я много думал в дороге — а чего мне, собственно, теперь бояться? Кого ненавидеть? Кивает золотой головой Будда, поддакивает, так держать.
Что ж вы суетитесь, скрипите хромовыми сапогами, портите девок, потрошите население? Я не завидую тем, потрошеным. Им есть о ком плакать, за кого цепляться, бояться за своих кровиночек-живулечек-братиков, сестер, дочек, да хоть за диванных собачек. Мое положение куда лучше. Все мои родные в полном аккурате: Алешка, болтун, балда, мой младший, в Петровском парке, мама на Ваганьково, около мусорной кучи, Костю на рынке собаки, наверное, пробовали, рвали щеку или пах.
Мертвых на толкучке у Кузнецкого моста долго не убирают после облав на спекулянтов. Для острастки. Когда крикнули от ворот стремачи: «Атанде!» — все торговцы смылись, а Костя глухой, стоял столбом, до последнего протягивал наши нафталиновые тряпки и кипы книг, перевязанные накрест веревочкой.
Ему: «Документы, сука», — а он улыбается карзубым ртом и все тычет своих «Оливеров Твистов» и «Дон Кихотов». Так и лег между Твистом и Дон Кихотом. А все потому, что шинель надел, холодно было, от погон споротых нитки торчали.
Я отвлекся. Итак, все мои родные, за кого можно было бояться и перед чекой или бандюгами на пузе ползать, давно в рядок, еще в Москве.
Я-то уже отстрелялся, а вам еще утраты предстоят. Только и терять мне разве что Будду Гаутаму.
«Таму… Таму…» — это не Будда кивает, это просто выстрелы: кто сопротивляется, тех уводят за вагоны. Баритон очень кричал: тот, в телеграфной курточке, стреляет плохо, все башкой вертит, сначала в шею, никак не попадет в затылок, бездарь.
— Будда, что мне делать?
— Ничего. Ничего, Николай Калиновский, тапер Художественного электротеатра, ничего тебе делать не надо. Стой в своем псивом пиджаке и кури, созерцая дурную бесконечность. Что они могут сделать? Ударить? Обматерить? В рожу плюнуть? В затылок выстрелить? Палец из сустава выломать? Яйца сапогом раздавить? По этой части их дамы гораздый народ, вон одна ходит вдоль раскуроченных вещей, дебелая, загривок сальный, кожанка отличная, на губе лузга от подсолнушка, груди выменем висят чуть не над солдатским ремнем. Ну и что?
С тобой они не смогут сделать ничего.
Ты — это не твое тело. Ты — это не твоя душа, которую никто не видел, но все уповают и сомневаются. Ты — это не кости-хрящи-мясо, метрика, липовые документы, грязная пиджачная пара.
Тебя нет для них. И ничего нет. Есть только я — Будда Гаутама. Делай как я.
Как он складно врет, бронзовый божок. Как же я не люблю его.
Дебелая баба отошла к вагону, задрала юбки, стала ссать.
Даже их мужчины отходят хотя бы за фонарный столб, а эта, мочась на карачках, продолжает распоряжаться, вздыхает сытой утробой, горячая лужица мочи бежит под вагон, увлекая за собой мелкий мусор.
Жаль, что эта женщина так уродлива, вот в Харькове при товарище Антонюке ошивалась прехорошенькая блондиночка, этакий чертенок с нежными вареными глазами кокаинетки. В иное время была бы звездой салического клуба, эк умела поддать хлыстиком, французским каблучком. А пальчики точеные… Кушала шоколад да все хихикала и облизывала ноготки.
Дошла очередь до моей не то Лидочки, не то Липочки.
Заставляют расстегнуть лиф, она в слезы, конечно, хватается тощими своими курцапыми лапками за воротник. Бить будут. И ошивается рядом девочка Сашенька, платьице у нее клетчатое, а в кармашке у нее моей колбасы огрызок — расплылось сальное пятно. Наверное, уже вши завались…
— Не ходи к ним, — говорит Будда.
— Извини. Мне нужно.
Наконец-то можно выбросить папиросный окурок — и так от него во рту ржаво, весь измусолил.
— Оставьте ее в покое, она моя жена.
— Врешь. Фамилия.
— Гражданская жена, не успели. И ребенок мой.
— Докажи.
Беру на руки девочку, отгибаю воротник — сую им под нос метку и мои замызганные, захватанные документы. Калиновские мы. Семейство Калиновских едет на дачу. Сашенька, Липочка и Николай Федорович. Сашенька, ты любишь папу?
Липочка, ты меня любишь?
Очень люблю.
Четверть часа мы очень любим друг друга, я не отлипаю от Липочки, она все ловит ртом мой горячий и липкий от ссохшейся слюны рот, и рот у нее обметанный, и несет от меня железнодорожным дегтем и холодным беженским потом, а Сашенька дергает меня за брюки и болбочет свое «папа-мама-папа-мама», потому что дети гораздо сообразительнее взрослых, особенно если им показать наган.
Чужие люди стоят и смотрят. Я целую Липочку взасос, шепчу на ухо свое имя, кратко прошу не бояться. Дебелая бандерша крякает: ей ндра-авится.
Ну что этой дуре взбрело прятать к телу, что? Столовое серебришко, бисерное дрянцо, колечки дутые, теплая она, тихая, как попова дочка.
— А если она жена тебе, покажи, как ты с ней. Иначе обоих в расход и высерка вашего. Прямо тут покажи, мы постелим и посветим.
И вправду стелют конфискованное одеяло. У Липочки этой (идиотское имя) губы совсем синие, асфиксия. Она очень деловито и быстро ложится на спину, хрипло говорит:
— Девочку уберите. Не надо.
Сашу уводят за фонари, подальше.
Моя новая жена копошится между ног, рвет напрочь полотняное бельишко, задирает юбки до пояса, я понимаю, что это доказательство куда действенней, чем все выписанные неизвестно кем документы.
Мне нужно лечь на нее сверху, теперь я вижу только сапоги обступивших нас людей с фонарями.
Чувствую себя страшно нелепо, мне кажется, что сейчас я начну хохотать, я ерзаю, как порнографическая открытка-болванчик на ее сухом и холодном теле, будто учусь плавать на суше. Она повторяет чужим и веселым голосом:
— Коля. Пряжка. Больно, Коля.
Зря они ржут, это не насилие, это мой супружеский долг, Гимен-Гименей, как козлетонил наш грек-латинист на последнем курсе, как там древние формулы бракосочетания: «Где ты Гай, там я твоя Гайя».
Мы елозим друг по другу, как рубанок по доске, она впивается пальцами мне в волосы на затылке.
Все идет просто замечательно, вы не будете ее раздевать и не отведете ее за вагон, какая-то жесткая дрянь у нее в лифе все-таки есть, о куркули, о беженцы, о Липочки в шляпках, белобрысые поповы дочки, которые едут в Жито-жито-мир.
В такт нашей брачной ночке кивает бронзовый Будда — ничего, ничего, ничего…
Им стало скучно, они поверили, пнули, уходят. Дебелая баба покачала головой:
— Лю-юбит. — Порылась в кармане своего скрипучего френча, достала полпирога, дала подбежавшей девочке.
Липочка смотрит пусто и смешно вслед уходящим.
— Коля, отвернитесь. Меня сейчас вырвет.
Я перекатываюсь с нее наземь, стою рядом на карачках, держу ее горячую и тяжелую голову. Хорошо, что есть чем утереть ее мокрый рот. Успеваю одернуть юбку на ее исцарапанных холодных ляжках.
— Какого черта… Что у вас там? — указываю на треклятый лиф.
— Ничего. — Она смеется мелко и колко, будто театральная старуха. — Там — я… Я не хотела раздеваться. Мне стыдно. Понимаете, им это смешно и непонятно, что может быть стыдно, когда прилюдно разденут. Не объяснить. Хоть умри.
Они всегда правы. Им ведь не бывает стыдно.
— Слушайте, Ли… У вас есть человеческое имя?
— Лида. С чего вы взяли эту Липочку.
— Послышалось…
— Боже, какой же вы дурак… — Она до красноты отирает дергающиеся губы.
Свисток паровоза.
Сейчас начнут загонять по вагонам, судя по всему, после былинной станции Перекаты в теплушках будет чуть просторней; на насыпи уже копошатся мародеры над мертвецами, раздевают догола; те, что уже раздеты, валяются белые, пухлые, как мыльные куклы.
На посадку нам дали десять минут, кто не успел, будут стрелять за попытку самовольного возвращения.
У Сашки глаза кошатки, вцепилась в Лидин рукав:
— Никуда от вас не пойду.
— Выходит, мы теперь счастливая семья. — Лида все сухо посмеивается, и мне это не нравится, потому что нельзя, когда у женщины такие темные и пустые железнодорожные глаза.
Поезд идет медленно, кивают на перроне бесконечные фонари, и с укоризной кивает головой мой бронзовый Будда Гаутама на крышке чемодана.
Забыл.
Вот дурак, забыл его, единственную частичку разрушенного моего московского дома, как можно оставить его здесь.
Успею.
— Куда! — кричит Лида на площадке вагона. Она и вправду то ли ведьма, то ли гоголевская Утопленница, смотрит, как я спрыгиваю нелепыми паганелевскими ногами на перрон, налетаю на чемодан и под окрики одуревших сторожей сигаю за поездом с кивающим Буддой в руках, а ведь уже светает, господи, как быстро светает. И какой же он тяжелый, этот Будда Гаутама. Как же быстра и горяча его великая сияющая пустота.
Я успел все-таки. Стрелять они не стали, потому что патроны беречь надо, а на каждого болвана не напасешься.
Лида спала сутки с лишним, Сашка как вцепилась в Гаутаму, так и ходила с ним, как с куклой. Косы мы ей отрезали, стала похожа на мальчишку — трогала себя за голову, говорила;
— Вот хохолок!
И смеялась, и кивала в ответ Будде:
— Здравствуйте, кукла.
На хуторе Лазаревка, близ Одессы, мы остановились у немцев-колонистов, очень хорошие люди, приняли нас, мы сняли у них чердак. Я подрабатывал на виноградниках, Лида шила. Неделю ходили в Одессу пешком, пытались добиться пропуска на выезд.
Я умер очень глупо: на работе повредил руку ножом — столбняк. Неделю думал, что все обойдется, а когда показалось, что выздоровел, отпустило, так хорошо, позвал: «Лида!» — а уже не смог разомкнуть губ.
Меня оттерли серым мыльцем, полили жесткой водой, положили на доску, придали значительный вид.
Лида отдала обмывалкам рубашку и штаны.
Немцы Лиде помогли, похоронили меня за виноградником, возле дороги, оттуда очень красивый вид, место приятное, сухое.
Дали для Сашки старую мальчиковую одежду. Насыпали в мешочек муки и гороха.
Сашка совсем одичала после похорон, стала пацанкой, ловила земляных пауков в коробочку, хотела делать лук, чтобы стрелять птиц, но из этой затеи, конечно, ничего не вышло. Потому что у Сашки были слабые руки, а птицы умирать не хотели.
Через две недели Лида и Сашка прошли по эвакуационным спискам.
Но на корабль они не успели, там такая давка, ну как они смогут одни.
Остались в Одессе. Сожгли документы. Лида мыла белье в гостинице при комиссариате, веселая была гостиница, девок много, стирки тоже очень много.
Обе остались живы. Много переезжали с места на место.
В Ленинграде Лида устроилась нянечкой в детском саду на 12-й линии Васильевского острова.
Лида умерла в 1942 году.
Саша ее отвезла куда надо на саночках. Перезимовала.
От прошлого не осталось ничего, кроме Будды Гаутамы, непонятно как эта индийская кукла вытерпела все жизненные передряги.
Сашка замужем была два раза. Двое детей. Николай и Алексей.
Назвали в честь меня и брата, так мама научила.
Сашка, с той ночи на перроне Перекатов — Александра Николаевна, умерла в 1991 году, в старости, в Боткинской ленинградской больнице.
Сашкины внуки Будду Гаутаму продали. Время было тяжелое, рубль упал, в стране смешные пертурбации.
Отнесли в комиссионный магазин. Очень выгодно.
Три часа ночи… паровозный свисток на станции Перекаты.
И только Будда Гаутама кивает в такт:
— Да-да.
— Нет. Нет.
ЧУК И ГЕК
Почему они не вырастают вместе с нами? Почему у тебя уже болят коленки, по утрам кашель и сто три седых волоса, а Карлсон так и живет на крыше в обнимку с очень одиноким петухом, с тефтелькой за щекой, Пеппи висит вниз головой, и веснушки не осыпаются в траву рыжей пылью, Винни-Пух сидит с медовым горшком на голове, Муми-тролль грызет перед сном полосатые карамельки, и даже бумажный Дядя Степа еще бродит где-то в сонных московских переулках, ищет пожары, спасает голубей, выуживает из масляной воды призраки тонущих пионеров.
Помнишь, ты хотел быть — Чук, а я хотел быть — Гек. Помнишь, ты клялся на глобусе, что станешь навечно Снусмумриком, курил карандаш и строил палатку из полотенца. Помнишь, как делили на переменке Атосов и Констанций, а тебе доставались то Бонасье, то лошадь д’Артаньяна. Ты знаешь, что даже теперь летят самолеты — привет Мальчишу, что какие-то отроки потерялись во вселенной, что Ния идет на «Астру» с колобком биомассы в кармане, что мальчик Коля уже сорвал горло, выкликая девочку Алису, и ну его, этот миелофон, думала я, лучше бы целовались; лучше бы он удрал на Плутон с бластером, думал ты. А все смешные звери Даррелла сели на пароход и уплыли вслед за эльфами туда, ну туда, вон за тот краешек горизонта, где по вечерам загорается зеленый луч, как семафор, только ты, балда, потерял свой билет или съел его на счастье и запил шипучим «Буратино».
Ну ладно, зато мы можем писать нежные эсэмэски Деду Морозу, выстукивая любой номер. Или ровно в полночь набирать 100 и быстро, скороговоркой, пока не сорвалось на гудки, вышептывать изнутри — там сидит небесный робот, знаешь ли, он все запишет в молескин и передаст куда надо, если, конечно, не вырубит ток лысеющий демон Чубайс.
Еще на рассвете, говорят, можно увидеть в окне напротив одинокого саксофониста. Тогда надо загадать желание и немедленно выпить. И если он заиграет гудбайамерику, то все сбудется, а если пошлет — то опять немедленно выпить.
Можно упасть в самолеты и поезда, вот тебе Турция, вот тебе Гоа, дружок, и роуминг всегда с тобой, паспорт толстеет от виз, и дома ждет любимое животное кактус, он мало пьет и не ждет поцелуев перед сном. Он даже не заметит, что ты вернулся, сел на пол, укрыв ноги картой мира, и собираешь по слезе в прокипяченную баночку, чтобы назавтра сдать в поликлинику доктору. Все путем, скажет доктор и пропишет шоппинг-тур в Финляндию.
Социум на вкус среднего уха похож на дохлого опоссума (ворд зеленым червячком подчеркнул «дохлого»: это «слово имеет негативно-иронический оттенок, если речь не идет о мертвом животном»).
Мы плакали, помнишь, над Кристофером Робином, уходящим из леса потому, что снаружи были другие интересные вещи — короли и королевы, и как сделать насос (если надо), и место, которое называется «Европа». Мы, знаешь, больше не смеемся над дядюшкой Юлиусом в пледе, мы даже можем примерить его вставную челюсть, и новые стельки фрекен Бок нам стали как-то роднее. И мы бы не поплыли к одиноким горам искать обсерваторию, мы ждали бы комету дома — на солнечной веранде, сплетясь пальцами, под треск кузнечиков, отключив телефоны. Мы, наверное, были бы даже рады, что она упадет в нашу долину и ты наконец станешь Чук, а я станешь Гек.
УКУСИЛА
Веснушчатый говорит: пойдем в лес, на дохлого зайца смотреть. Я говорю: не могу, меня собака укусила. И показываю рукав изодранный. Веснушчатый не знает, что ему делать. Весь двор убегает в лес, трогать палкой дохлого зайца, и тут я ему под нос рукав изодранный. «Бешеная собака?» — спрашивает Веснушчатый. «Не знаю, — говорю я. — До крови прокусила». «До кости?» — уточняет Веснушчатый. Я говорю: «Нет, не до кости, но до крови тоже здорово, это сейчас крови нет, потому что я в луже помыл, так-то кровь была», а Веснушчатый меня уже не слушает. «Если б до кости!» — говорит он, у него глаза вежливые, вроде как извиняется, а сам ногой землю прощупывает, ищет палку поудобней, чтобы с ней в лес пойти. Потом, со другого конца двора, он мне кричит: «Если бешеная — может быть смерть!»
«Мама! — кричу я, забегая в дом. — Собака, бешеная, не до кости, помыл в луже…»
Моя мама самая худая на свете. Мой страшный сон — мама ломается пополам. Страшнее только сон, где мама ломается на три части.
«Пузо, — говорит мама, — только не вопи, дай руку и повтори все».
Я рассказал, что в лесу дохлый заяц, а я не иду на него смотреть, потому что собака и теперь смерть. Я поднимаюсь к потолку — мама держит меня на руках и дышит мне в кудряхи. Вот сейчас, сейчас она сломается. На правом ухе у нее родинка. Я только мертвого воробья видел, еще муравейник поджигали, нет, заяц — это все-таки посильнее дохлой птицы.
«Собака злая была? Пузо, ты ее обидел? Куда-то еще укусила? Хозяин был?»
«Ужасно злая! До косточкового мозга злая, и еще слюнявая, и похожа на моржа, она меня гнала пять кварталов!»
Просто я думал, что либо мне смерть, либо не смерть.
А мама сказала:
сорок уколов в живот.
А я сказал:
все, я в альпинисты ухожу!
А врач сказал:
вы мне объясните, собака была бешеная или нет?
Мы с мамой пошли на поиски собаки.
Где-то здесь, говорил я, или нет, в другом дворе, там еще лазилка и гаражи.
И мы заблудились.
Простите, сказала мама, вы не знаете, где Пробочная улица?
А я сказал:
ничего, сами найдем.
Но мы не находили. Мама сказала, что где-то неподалеку, возможно, бегает искусавшая меня собака. Мама сказала: пусть собака укусит ее тоже. Тогда нам будут делать сорок уколов на пару. Я говорю: да ты побоишься!
«Ах так! — говорит мама. — Кусай!» — и подставляет шею. Я попробовал ее куснуть, и у меня выпал молочный зуб. «Эх ты, Пузо», — сказала мама и сама меня укусила.
Теперь мы оба были бешеные.
Мы вернулись в больницу и попросили сделать нам восемьдесят уколов на двоих.
«Как! — сказал врач. — Вы нашли собаку?»
«Нет», — сказала мама. Она сказала, что покусала своего единственного ребенка.
«Вылечите мое бешенство, пожалуйста», — мама говорит.
И мне сделали первый из сорока уколов, а маме врач предложил пойти за него замуж.
«Я мечтал быть укротителем», — сказал он маме на первом свидании.
«Подумаешь, — сказал я, тоже бывший на первом свидании, потому что некому со мной сидеть. — Я мечтал стать зайцем и потрогать палкой Веснушчатого».
ПИСЬМА С ЗЕМЛИ
Каждый раз он тщательно готовится.
Расчищает письменный стол, зашторивает окна. Берет лист плотной писчей бумаги. И от руки, ровным крупным почерком выводит строчку за строчкой.
Дописав, он складывает лист и прячет его в узкий прямоугольный конверт. На конверте надписывает адрес и имя, а потом тщательно сжигает письмо в большой пепельнице на столе. Дым и запах гари немедленно наполняют маленькую комнату, исписанная бумага горит плохо, но он поворачивает остатки пинцетом так и эдак, чтобы остался только пепел.
А потом берет новый лист бумаги и новый конверт, на листе выводит: «Мальчик мой…» — и еще множество слов, перескакивая с языка на язык, с кириллицы на латынь, на арабскую плоскую вязь, две последние строчки пишет справа налево.
На конверте надписывает адрес почтового отделения, свое имя и пометку «До востребования». Долго ходит по квартире, курит и пьет кофе, а потом одевается и идет на почту. У входа бросает конверт в синий ящик на стене. Заходит в отдел доставки, опирается на знакомый прилавок, здоровается и спрашивает, как спрашивает каждый раз:
— Есть мне что-нибудь?
На почте его знают, знают, что он приходит раз в неделю, давно уже не спрашивают документы.
— Да, — весело говорит пожилая тетка-оператор и смотрит на него поверх очков на толстом коричневом шнурке. — А как же. Вам всегда есть. Расписывайтесь.
И выдает узкий белый конверт.
ОБ АВТОРАХ
Родилась в Северном Казахстане, потом приехала во Владивосток с единственной целью — на работу в пароходство и посмотреть мир. И пять лет очень внимательно на него смотрела. Потом дважды не закончила университет, зато побыла журналистом, стала художником и начала писать рассказы. Сейчас вместе с мужем-ветеринаром работает над созданием во Владивостоке первого в России реабилитационного центра для раненых тюленей.
Поэт, прозаик, критик. Родилась в 1975 г. в Днепропетровске. С 1989 г. в Израиле: окончила Беэр-Шевский университет по специальности «Computer Science», работала в области высоких технологий. В конце девяностых выступает как поэт и как журналист (постоянный автор «Книжного обозрения», «Русского журнала», ряда глянцевых изданий). С 2001 г. живет и работает в Москве. Автор двух романов («Нет», в соавторстве с Сергеем Кузнецовым, и «Половина неба», в соавторстве со Станиславом Львовским), двух сборников короткой прозы, документальной книги «Полая женщина» (о кукле Барби). Лауреат молодежной премии «Триумф» (2003).
Родился в 1969 г. Живет в Израиле. Публиковался по-русски в журналах «Солнечное сплетение», «Двоеточие» (Иерусалим), «Многоточие» (Донецк), в альманахе «Симург» (Иерусалим), антологиях «ПрозаК», «Секреты и сокровища», «Русские инородные сказки-2, 3, 4, 5, 6», «Пять имен», «78», «Уксус и крокодилы», «Очень короткие тексты». На иврите — в журналах «Скорпион» (Тель-Авив), «66» (Иерусалим). По-голландски — в журнале «Solo». По-немецки — в журналах «Das Literatur-Cafe», «Orbis Linguarum». По-английски — в журнале «The Art Bin Magazine».
Родился в 1978 году в Бресте. Теперь живет в Иерусалиме. Пишет короткие рассказы.
Лея Любомирская жила себе и жила, как положено, — сперва в Алма-Ате, потом в Домодедове, но однажды ее занесло в Португалию.
Больше по месту прописки ее никто не видел. Говорят, она влюбилась в Лиссабон, а Лиссабон ответил ей взаимностью. С тех пор они живут вместе, красят цветы во все оттенки красного, запускают в фиолетовое небо белых чаек, досаливают по вкусу терпкий океанский ветер, пугают страшными звуками туристов с блестящими пуговичными глазами, а по вечерам обрывают старые афиши со столбов, гоняют по газонам сухие листья или сидят на набережной и болтают ногами в темной непрозрачной воде. Сказки они, в общем, тоже пишут вместе — Лиссабон навевает, а Лея записывает.
Самая первая сказка вышла в журнале «Реальность фантастики», а целая куча вторых — в сборниках «Русские инородные сказки», «Секреты и сокровища», «Пять имен», «Уксус и крокодилы», «78».
Родился в 1976 г. в Москве. Окончил сценарный факультет ВГИКа. Рассказы и сказки Феликса Максимова не раз публиковались в разных антологиях серии «ФРАМ»: «Русские инородные сказки», «Секреты и сокровища», «Пять имен», «78».
Поэт, прозаик. Родился в Душанбе в 1968 г. Окончил Ярославский медицинский институт. Жил городе Борисоглебске Воронежской области, с 2002 г. в Москве. Работает также в художественной фотографии и в других видах изобразительных искусств. Дипломант Тургеневского фестиваля малой прозы (1998). Автор четырех книг стихов и визуальной поэзии.
Родился 10 июля 1964 г. Живет в Санкт-Петербурге. По образованию — врач. Работает врачом-невропатологом, переводит медицинскую литературу. В 2000 году в издательстве «Геликон Плюс» вышли два сборника рассказов — «Напор Морт» и «Под крестом и полумесяцем», а в парижском издательстве «Стетоскоп» — сборник «Ядерный Вий». С тех пор книги А. Смирнова выходили в издательствах «Амфора» («Лето никогда»), «АСТ» («Ядерный Вий»), «Спецкнига» («Пограничная крепость» и «Лента МКИ»). Некоторые рассказы были опубликованы в сборниках «ПрозаК» и «Русские инородные сказки» («Амфора»). Член Союза писателей, Санкт-Петербургское отделение.
Родился в 1976 г. в Сарапуле. Образование высшее экономическое. Работал программистом, охранником, лаборантом, художником-оформителем, редактором, преподавателем, инженером по маркетингу, редактором городской газеты, дизайнером.
Публикации в журналах «Луч», «Урал». Лауреат первых премий журнала «Луч» 2000 и 2001 гг. Участник республиканского семинара молодых литераторов (Ижевск, 2001). Член Союза литераторов Удмуртии.
Родился в 1975 г. Окончил Литературный институт. Многолетний лидер студенческого профсоюза «Защита», «Фиолетового Интернационала» и других радикальных общественно-политических организаций. До весны 1998 г. — ответственный секретарь газеты «Лимонка». В 2000–2002 гг. куратор сетевого публицистического проекта anarc.ru, в рамках которого широко представлена и его собственная политико-культурологическая эссеистика. Живет в Москве.
Родилась в 1976 г. Считала чаек на Сахалине и удодов в Грозном. В 1993-м перебралась через Татарский пролив и принялась за московских ворон, галок и прочих воробьев, изредка отвлекаясь на эквадорских попугаев, камбоджийских соек и алтайских кедровок. Для конспирации делает вид, что пишет рассказы. Почетный авгур Боливийского военно-морского флота.
Родилась и училась в Санкт-Петербурге. Работает в сфере информационных технологий. Редактурой, переводами и прозой занимается большей частью «для себя», то есть редко. Публиковалась в сборниках «78» и «Уксус и крокодилы».
Художник и писатель, родился и работает в Санкт-Петербурге.
Публиковался в сборниках «Русские инородные сказки», «Пять имен», «78», «Секреты и сокровища», «Уксус и крокодилы».