Болгары старого времени

fb2

В сборник «Болгары старого времени» вошли одни из лучших произведений болгарских писателей-реалистов XIX века: Л. Каравелова, И. Вазова, Т. Влайкова, М. Георгиева и А. Константинова.

Повести

Болгарская повесть XIX века

(от Любена Каравелова до Алеко Константинова)

Болгарская литература — одна из древнейших славянских литератур. Однако формирование ее как национальной художественной литературы происходит довольно поздно — лишь в прошлом столетии. Объясняется это тем, что еще на раннем этапе общественно-культурной жизни болгарского народа его естественное развитие прерывалось иноземным порабощением. В XI–XII веках это было византийское господство, длившееся более полутора веков, а затем, с конца XIV века, — османское иго, которое продолжалось почти пять столетий. На протяжении всего этого времени при полном национальном и социальном бесправии, когда многие памятники истории и культуры болгарского народа были уничтожены, когда возникла угроза исчезновения даже родного языка, болгарский народ не покидало стремление к борьбе за свободу и национальную независимость. Борьба за свободу и независимость особенно усилилась в конце XVIII века, когда стало формироваться болгарское национальное самосознание, когда росло и ширилось могучее национально-освободительное движение, пробудившее к жизни передовые силы народа. Шел процесс складывания болгарской нации.

В истории Болгарии период с конца XVIII в. и до русско-турецкой войны 1877–1878 годов, принесшей болгарскому народу освобождение, известен под названием национального возрождения. Именно тогда получают развитие общественная мысль, болгарское просвещение, литература и искусство. С этим временем связана деятельность таких выдающихся сынов болгарского народа, как Г. Раковский, В. Левский, Л. Каравелов и X. Ботев, которые не только возглавили национально-освободительное движение, но и много сделали для развития отечественной литературы и культуры в целом.

С середины прошлого века в болгарской литературе развиваются разные жанры лирики, эпоса и драмы. Главным содержанием литературных произведений становятся жгучие вопросы, связанные с бесправным положением народа, с его героическими усилиями противостоять поработителям. Не случайно поэтому писатели были одновременно и выдающимися общественными деятелями, революционерами. Однако суровые политические условия жизни внутри страны привели к тому, что большая часть литературных произведений, и к тому же наиболее значительных в идейно-художественном отношении, могла увидеть свет лишь за пределами османской империи — в России, Сербии или Румынии. В эмиграции создавалась революционная периодическая печать, революционная поэзия и публицистика. Здесь же рождалась и художественная проза.

Национальное возрождение это время формирования культуры болгарского народа как единого художественного комплекса. В литературе и искусстве стремление к национальному самовыражению, борьба за утверждение отечественных традиций прошлого, как и глубокий интерес к народной культуре, особенно фольклору, сочетались с борьбой за социальные права.

В болгарской литературе 50–70-х годов еще нет четкого размежевания литературных течений. Сентиментально-романтические тенденции соседствуют с реалистическими. Даже в наиболее зрелых литературных произведениях сочетаются романтические и реалистические принципы. Однако можно сказать, что главная тенденция тех лет в литературе — это стремление болгарских художников слова к правдивому реалистическому воспроизведению действительности. Они старались рассказать широкому кругу читателей о положении своего народа, передать те светлые идеалы свободы и независимости, которые вынашивали передовые революционные деятели. К этому их побуждал и опыт русской классической литературы, к которой они постоянно обращались и на образцах которой складывались их литературный вкус и эстетические убеждения. Большинство болгарских писателей прошлого столетия на протяжении ряда лет учились или жили в России, что имело огромное значение в становлении их как творческих личностей.

К 60-м годам прошлого столетия относится появление болгарской повести как литературного жанра. На раннем этапе не были четко выражены жанровые отличия: в очерке писатель стремился живописать, в рассказе — быть более обстоятельным, а повесть уже содержала реальные исторические факты. Она оказалась тем литературным жанром, который позволял дать достаточно обстоятельную картину действительности, ставить острые вопросы современности, выражая боль и гнев народа в условиях чужеземного ига. Повесть в Болгарии, как и в русской литературе 30–40-х годов XIX века, появилась «вследствие потребностей» национального характера, определенных условий духовной и социальной жизни. Характеризуя русскую литературу, в 1847 г. великий русский критик В. Белинский писал: «Роман и повесть стали теперь во главе всех других родов поэзии… В них лучше, удобнее, нежели в каком-либо другом роде поэзии, вымысел сливается с действительностью, художественное изобретение смешивается с простым, лишь бы верным, списыванием с натуры… Это самый широкий, всеобъемлющий род поэзии; в нем талант чувствует себя безгранично свободным»[1]. Нечто подобное происходило и в болгарской литературе. Правда, романа в Болгарии тогда еще не было — он появился лишь в конце 80-х — начале 90-х годов, а повесть как бы сочетала в себе оба этих жанра. Болгарские прозаики с середины прошлого века активно использовали опыт русских писателей — А. Пушкина, Н. Гоголя, И. Тургенева и других реалистов.

К повести обращались самые крупные писатели, которые хотели выразить в своих произведениях все многообразие жизни болгарского народа. Они показали большую художественную выразительность отечественной литературы, ее творческие индивидуальности и разные стили. Знакомство с лучшими достижениями писателей в этом жанре, представленными в настоящем издании, позволяет увидеть в оригинальных образах и ситуациях драматические судьбы болгарского народа, его духовные стремления, его жизнь в конкретных исторических условиях.

У истоков болгарской художественной прозы стоят яркие личности национального Возрождения: В. Друмев и Л. Каравелов. Оба они были воспитанниками учебных заведений России, хорошо знали русскую литературу и много сделали для развития национальной мысли, культуры и литературы. В 1860 г. в одном из болгарских журналов появилась повесть В. Друмева «Несчастный род» — первая повесть болгарской литературы. В ней молодой автор обратился к подлинным событиям, происходившим в Болгарии в начале XIX века, когда в стране бесчинствовали турецкие отряды янычар{1} и кирджалий{2}. Он стремился создать «истинно болгарскую повесть», а описанием «страшных несчастий» вызвать в сердцах читателей сочувствие к бесправному положению болгарского народа. Образы болгар — носителей высокой нравственности — противопоставлены коварным и жестоким янычарам. Индивидуальные характеристики персонажей фактически отсутствуют, а само повествование ведется в стиле сентиментально-романтической литературы — русской и западной, — распространявшейся в то время в переводах в Болгарии.

Спустя несколько лет, в 1867 г., в русском журнале «Отечественные записки» появилась повесть другого болгарского автора, Л. Каравелова, «Болгары старого времени». Этой повести суждено было сыграть важную роль в творческой биографии писателя и в развитии всей болгарской литературы.

Л. Каравелов (1834–1879) — очень яркая и разносторонняя личность. Он родился в прибалканском городке Копривштица в семье прасола. Вопреки желаниям отца, мечтавшего увидеть в наследнике продолжателя своего торгового дела, юноша остро ощутил атмосферу национальных противоречий в османской империи и захотел сам принять участие в будущих битвах. Однако ни в Турции, ни в России, куда он приехал в 1857 г., он не смог поступить в военное училище. Тогда он избирает литературное поприще, поступив вольнослушателем на историко-филологический факультет Московского университета. В России Каравелов прожил около десяти лет. Это были годы, когда он формировался как общественный деятель и писатель. Он был близок к кругам болгарской молодежи, обучавшейся тогда в Москве, собирал и публиковал болгарские песни, записывал народные обычаи, сотрудничал в периодических русских изданиях. Он был связан с разными кругами московской интеллигенции — от славянофилов и радикалов до революционных демократов. Высшим авторитетом в критике для него стали В. Белинский и Н. Чернышевский, в поэзии он проявлял глубокий интерес к творчеству украинского кобзаря Т. Шевченко, в прозе использовал опыт украинской писательницы М. Вовчок и всегда восхищался неувядаемым художественным мастерством Н. Гоголя. Итогом творчества Каравелова «русского периода» явилась его книга рассказов и повестей с выразительным названием «Страницы из книги страданий болгарского племени» (1868). В посвящении автор писал: «Эти слабые очерки быта несчастной моей родины написаны мною на Руси, — и теперь я братски посвящаю их тем русским людям, сердцу которых было близко великое дело славянской свободы». К числу наиболее завершенных произведений принадлежат «Болгары старого времени».

В то время, когда «Страницы…» выходили в Москве, автор их уже был в Сербии, являвшейся тогда одним из центров освободительного движения южных славян, и принимал самое активное участие в общественной и литературной жизни. Здесь он издал ряд рассказов и повесть «Виновата ли судьба?» из жизни сербской радикальной молодежи. Впоследствии сербская критика пришла к заключению, что «брат болгарин» — один из зачинателей реализма в сербской литературе.

С 1869 г. и почти до конца своей жизни Л. Каравелов жил и трудился в Румынии, где в то время сосредоточивалась болгарская революционная эмиграция. Он там издавал газеты «Свобода» и «Независимость» — лучшие печатные органы болгарских революционных демократов. Л. Каравелов стал одним из организаторов и руководителей Болгарского центрального революционного комитета, ставившего своей целью окончательное освобождение народа от османского ига. В Румынии продолжалась и литературная деятельность Л. Каравелова: в его переводе на болгарский язык вышли издававшиеся в России рассказы и повести, появились и новые произведения с острой критикой богачей-чорбаджий{3} и реакционного духовенства. Большим успехом пользовались острые публицистические статьи и фельетоны писателя.

И все же в наследии этого прозаика «Болгары старого времени» продолжают оставаться самым ярким произведением, которое отличается жизненностью образов, блеском юмора и лиричностью повествования.

В повести два главных образа — учитель Хаджи{4} Генчо и дедушка Либен. Эти почтенные болгары — люди разные по характерам, но одинаково уважаемые обывателями провинциального городка: один за ученость, другой за богатство. Автор рассказывает о них явно с иронией, которая потом переходит в сатиру.

В манере повествования автора легко улавливается воздействие художественного мастерства Н. Гоголя. У болгарского автора есть даже эпизоды, детали, которые перекликаются с «Повестью о том, как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем». Вместе с тем Л. Каравелов с большой достоверностью воспроизводит реальные жизненные ситуации, родной пейзаж, типичные характеры, что ведет к созданию глубоко национального произведения, проникнутого к тому же патриотическим чувством. Не случайно в повести как бы прорывается лирическое отступление автора: «Люблю тебя, моя милая родина! Люблю твои горы, леса, обрывы, скалы, твои чистые студеные источники! Люблю тебя, милый мой край! Люблю всей душой и всем сердцем, хотя ты и обречен на тяжкие страдания и муки!». Эту тоску писателя по родине с особенной силой ощущала болгарская молодежь в эмиграции.

Когда Л. Каравелов уже находился в зените своей славы, начинал свой творческий путь Иван Вазов (1850–1921) — будущий патриарх болгарской литературы. Как человек и поэт он складывался в атмосфере подъема национально-освободительной борьбы. И. Вазов не разделял полностью революционные убеждения Л. Каравелова, считая их излишними крайностями, но всегда отзывался о нем с глубоким уважением. В одном из писем к своему русскому переводчику Вазов на русском языке писал: «Каравелов — одна из крупнейших личностей в истории болгарского возрождения. Это могучая сила… развивавшаяся и пустившая много хороших зерен в нужную почву болгарского самосознания». Он высоко ценил «Болгар старого времени» и особенно образ дедушки Либена. В прозе И. Вазов развивал реалистические традиции Л. Каравелова.

После освобождения Болгарии развернулась активная и разносторонняя деятельность Вазова — поэта, прозаика и драматурга, деятеля болгарской культуры. Вскоре он стал ведущей личностью в литературной жизни, а его произведения — вехами развития национальной литературы. Больше всего писателя волновали две эпохи в истории болгарского народа: эпоха подъема национально-освободительной борьбы 60–70-х годов и два десятилетия после освобождения. Первая привлекала его «опьянением народа», проявлением массового героизма, исключительной самоотверженностью, что нашло наиболее яркое выражение в знаменитом романе писателя «Под игом», а вторая — драматическими судьбами простых болгарских тружеников, оказавшихся жертвами острых социальных конфликтов и испытавших горечь утраченных надежд.

Первые опыты И. Вазова в прозе связаны с его живыми зарисовками жителей Сопота — родного городка писателя. В этих очерках и рассказах в наибольшей степени проявилась творческая близость двух писателей, которые по-гоголевски с иронией и юмором изображали патриархальный быт и нравы глубокой провинции. Одновременно с этими произведениями появляется и необычная для того времени повесть И. Вазова «Отверженные» (1883) — волнующее повествование о революционной эмиграции болгар в Румынии в первой половине 70-х годов. Местом действия избран придунайский городок Браила. Здесь в тяжелых, нищенских условиях жили отвергнутые официальным обществом участники повстанческих гайдуцких отрядов, которых богачи презрительно именовали «хэшами»— босяками, бродягами, скитальцами. А сами скитальцы своей самоотверженностью, героическими подвигами наполнили понятие «хэш» большим патриотическим содержанием.

Бытовые сцены в повести, события, герои переданы через восприятие молодого поэта Брычкова, в лице которого читатель угадывает черты самого автора. Отсюда идет и большая достоверность и художественная убедительность. Мастерство И. Вазова состояло и в том, что он, как отмечали болгарские критики, сумел сочетать в правдивом изображении житейскую трезвость с романтической приподнятостью и при этом говорил о трагическом без сентиментальности, а героическое утверждал без высокопарности.

Повесть «Отверженные» появилась пять лет спустя после освобождения Болгарии, и она не только воскрешала героическое прошлое, но и по-своему откликалась на современное положение. Из концовки мы узнаем, что один из главных персонажей, Македонский — этот бесстрашный ветеран гайдуцких сражений, герой сербско-турецкой войны, перенесший одиннадцать ранений, теперь служит рассыльным в одном из учреждений буржуазной Болгарии, что все его боевые заслуги уже забыты, а — сам он «…малодушно вздрагивает от грубого окрика писаря…». Писатель — демократ и гуманист, И. Вазов остался верен светлым идеалам национального возрождения и тяжело переживал социальные контрасты нового болгарского общества, в котором силу приобретали богатство и предпринимательство, положение человека в официальном обществе, а не его личные достоинства.

В первые годы после освобождения страны от османского ига Болгария оформилась как буржуазно-монархическое государство. Представители крупных землевладельцев и торгово-ростовщической буржуазии объединились в консервативную партию, возглавляемую князем Александром Баттенбергом — ставленником прусской военщины. В 1887 г. болгарские правители избрали нового князя — Фердинанда Кобургского, который пошел еще дальше в проведении реакционного курса в стране и ориентации на западную буржуазию. Полицейский террор и диктатура правящих кругов привели к упразднению даже мелких демократических завоеваний. Для того времени характерными стали спекулятивные сделки, махинации с должностями, взяточничество и казнокрадство; усилилась эксплуатация трудящихся в городе и на селе, Ускоренное развитие буржуазных отношений в 80–90-е годы вело к разорению мелких собственников и накоплению богатств в руках небольшой горстки торговцев, ростовщиков и землевладельцев. Особенно болезненно шел процесс расслоения болгарской деревни, где беднейшая часть крестьянства пролетаризировалась.

В этих условиях крестьянский вопрос занял важное место в общественной и культурной жизни Болгарии. Представители сельской интеллигенции — учителя, агрономы, врачи, — а впоследствии и писатели приняли непосредственное участие в движении за облегчение участи крестьянства и положили начало болгарскому народничеству. Возникли новые периодические издания, популярная литература, освещавшая положение крестьянства. Болгарское народничество, как и народничество в России, носило двойственный характер: с одной стороны, оно отражало протест низов против существующего строя и усиливало его критику, а с другой стороны, поддерживало иллюзии в возможность сохранения патриархального уклада и создания социальной гармонии в буржуазном обществе. Эта противоречивость находила отражение и в развивавшейся болгарской литературе.

В поэзии и прозе И. Вазова, в замечательной гражданской лирике П. Яворова со всем драматизмом предстают судьбы болгарских крестьян. В 80–90-е годы XIX в. выступает целая группа писателей-реалистов, для которых жизнь болгарской деревни становится основной темой творчества. К их числу относятся такие талантливые прозаики, как Тодор Влайков (1865–1943) и Михалаки Георгиев (1852–1916).

Т. Влайков родился в патриархальной семье в городке Пирдоп. После окончания софийской гимназии юноша, как государственный стипендиат, с 1885 по 1888 г. учился на историко-филологическом факультете Московского университета, но, не окончив его, принял решение осуществить на практике идеи русских народников, в частности Н. Михайловского. Он был учителем, школьным инспектором, одним из основателей болгарской Радикальной партии, депутатом Народного собрания. Почти до середины 20-х годов Влайков активно участвовал в общественной жизни, полагая, что через просветительскую деятельность болгарская интеллигенция, особенно учителя, способна избавить крестьянство от нищеты и бесправия.

Как писатель Т. Влайков складывался под влиянием крупнейших болгарских реалистов Л. Каравелова и И. Вазова.

В то же время на него большое впечатление производили произведения русских и украинских писателей — Н. Гоголя и Л. Толстого, Г. Успенского и В, Короленко, Т. Шевченко и М. Вовчок. Еще будучи студентом, он публикует свои рассказы из крестьянской жизни. Широкую известность ему приносит повесть «Внучка деда Славчо», которая была написана в Москве под впечатлением летней поездки в родной городок, а напечатана в 1889 г. в болгарском журнале «Периодически списание». За нею последовали «Тетя Гена», «Батрак», «Дедушка Стайно» и другие рассказы и повести. Активное участие Т. Влайкова в литературной жизни выразилось также в том, что он явился основателем общественно-политического журнала «Демократически прегляд» (1902–1928) и был на протяжении всего его существования главным редактором.

Большую ценность представляют его воспоминания «Пережитое», в которых содержится не только творческая биография писателя, но и дается довольно широкая картина общественно-литературной жизни Болгарии 70–80-х годов прошлого столетия. «Пережитое» — это талантливое автобиографическое повествование, которое расширяет представление о личности самого писателя и проливает дополнительный свет на разные стороны духовной жизни, нравственной атмосферы тех лет. В настоящем сборнике представлены две главы из «Пережитого», в которых с большой силой выражена любовь Т. Влайкова к России.

«Внучка деда Славчо» — неторопливое обстоятельное описание патриархального быта со введением фольклорных элементов. Повесть продолжает каравеловские традиции «Болгар старого времени». Правда, здесь социально-критическая направленность выражена более определенно Разрыв между дедом Славчо и хаджи Донко происходит не от несходства характеров или пересудов кумушек, а потому, что у них разные жизненные позиции. Хаджи Донко не просто злой и жестокий человек — он мстительный ростовщик. Его социальная сущность обнажается во время ссоры в корчме, когда он за мелкие долги готов вконец разорить бедняка. Это о нем говорят люди: «полсела по миру пустил».

С большой любовью писатель рассказывает о народных обычаях, о посиделках, о веселье и горе в болгарском селе. Все симпатии автора на стороне простых тружеников, отстаивающих свое право на любовь, труд и независимость.

Михалаки Георгиев — несколько необычный писатель в болгарской литературе. Наследие его сравнительно невелико, и активно в литературе он начал выступать лишь в первой половине 90-х годов.

Уроженец города Видена, М. Георгиев получил специальное образование в Чехии, окончив в городе Табор Земледельческо-индустриальное училище. Затем он был учителем, служащим таможни, начальником отделения Министерства общественных сооружений, земледелия и торговли, директором сельскохозяйственной и промышленной выставки в Пловдиве, дипломатом. Еще до того, как он выступил с литературными произведениями, М. Георгиев приобрел известность как автор первого болгарского учебника по ботанике, а также ряда научных статей по сельскому хозяйству и экономике. Он редактировал журналы, основал ряд обществ, содействующих распространению научных знаний и объединению болгарской интеллигенции. Однако лишь литературная деятельность дала ему возможность наиболее полно и доступно для широкой общественности выразить свои гражданские и патриотические взгляды.

Именно в то время, когда он начинал свою литературную деятельность, в Болгарии усиливался реакционный режим С. Стамболова — главы болгарского правительства, одного из защитников интересов крупной городской и сельской буржуазии, к тому же открытого сторонника антирусской политики. Годы правления С. Стамболова вошли в историю Болгарии как мрачная страница «диктатуры Стамболова». М. Георгиев всей своей деятельностью и творчеством осуждал «свободу» своей обуржуазившейся родины, в которой процветали прежде всего ловкие дельцы и предприниматели, ростовщики и накопители. В рассказе «Три встречи» М. Георгиев писал: «…когда я смотрю на нынешний мир, смотрю на вчерашних детей… бледных, забитых… на девушек, женщин… да и на мужчин, приветствующих друг друга злобной улыбкой… мне хочется сказать: если такова жизнь свободного народа, если все прежние муки обернулись таким чудовищем, то ни к чему такая свобода!.. Розы сажали — взошли тернии!»

Горечью и разочарованием проникнуты и другие произведения писателя-гуманиста, к числу их относится и популярная в среде болгарских читателей повесть «Мелом и углем», которая впервые появилась в 1891 г.

В повести «Мелом и углем» автор доверительно передает нам свои житейские наблюдения, которые возникли в результате его поездки в типично болгарское село Сврачево, и знакомит нас с его обитателями, с их повседневными заботами. С глубоким состраданием Георгиев рисует образ бедняка дедушки Колю, которого односельчане за смирение и покорность прозвали «Божья коровка». Из разных эпизодов вырисовывается мрачная история всей жизни этого хромого бедняка, у которого хищный староста судом отбирает полуразвалившуюся водяную мельницу, кормившую всю его семью. Сцены суда, образы прокурора и судьи, вымогателей адвокатов, да и сама бюрократическая процедура судопроизводства как бы подчеркивают, что все в этом мире обращено против забитого маленького человека. М. Георгиев впервые в болгарской литературе с такой обличительной силой показал социальное зло. В суровых зарисовках, сделанных скупо — лишь мелом и углем! — писатель предельно точен в передаче реального быта, в изображении болгарского крестьянина. Не случайно еще при жизни М. Георгиева один из критиков тех лет назвал его метод «реализмом под микроскопом». Мелочи жизни, выведенные крупным планом, понадобились писателю для того, чтобы подняться до больших социальных обобщений и вынести суровый приговор господствующему реакционному режиму.

Он вошел в литературу как острый писатель-реалист, откликающийся на самые злободневные вопросы, и оставил заметный след в литературной и культурной жизни Болгарии.

В конце восьмидесятых и начале девяностых годов прошлого века в болгарской литературе усиливается критика буржуазных нравов, полицейского произвола и насилия. Возрождаются такие испытанные сатирические жанры, как фельетон и басня, появляется сатирическая поэма. Усиление обличительного начала можно обнаружите в произведениях различных поэтов и прозаиков — И. Вазова, П. Яворова, А. Страшимирова. К этому времени относится творчество крупнейших болгарских сатириков — поэта Стояна Михайловского и прозаиков Алеко Константинова и Георгия Киркова. Болгарская сатира была направлена против социальных устоев буржуазного режима и сыграла большую прогрессивную роль в развитии демократической и революционной мысли болгарского народа.

Непримиримым обличителем реакции и насилия был Алеко Константинов (1863–1897). Он принадлежал к знатному болгарскому роду и получил блестящее образование в России, окончив гимназию в Николаеве и юридический факультет Новороссийского университета в Одессе. Его литературные взгляды и вкусы формировались на лучших образцах русской классики, о чем свидетельствуют его переводы из А. Пушкина, М. Лермонтова и Н. Некрасова. Любимым его писателем был Н. Гоголь. По возвращении в Болгарию в 1888 г. молодой юрист успешно начинает свою карьеру: судья Софийского окружного суда, затем адвокат. Однако вскоре служебные успехи его прервались: независимый характер молодого человека, его высокие гражданские принципы натолкнулись на практику официального судопроизводства, на махинации дельцов из правящих кругов, и по личному указанию Стамболова — этого всесильного диктатора — А. Константинов был отстранен от должности. Не принесла ему удовлетворения и практика частного адвоката. Вместе с тем работа в суде и адвокатура дали будущему писателю большой жизненный материал, позволили ему проникнуть в тайники человеческих душ, которые были прикрыты светским глянцем. Рождался смелый критик, пользовавшийся оружием смеха и острой сатирой. Любимым его жанром становится фельетон. Первый фельетон Л. Константинова «На выборах в Свиштове» появился и 1894 г., когда он провалился как кандидат в Народное собрание от родного города Свиштова и перед ним раскрылась целая сеть политических интриг правящей камарильи, пришедшей на смену Стамболову. Менялись вывески, ни не менялась политика. Молодой автор обнажает притворство и лицемерие сторонников монархического режима. Затем появляется еще ряд фельетонов, высмеивавших существовавшую избирательную систему, буржуазную демократию.

Широкие круги общественности заинтересованно отнеслись к молодому писателю, и авторитет его необыкновенно возрос. Всего две книги вышли при жизни А. Константинова: путевые очерки «До Чикаго и обратно» (1893) и своеобразная сатирическая повесть в рассказах «Бай Ганю» (1895), но их оказалось достаточно, чтобы автор стал классиком болгарской литературы.

Алеко Константинов не только живо, достоверно, в одних случаях с юмором, в других — с иронией, раскрывает характер героя, но и остро чувствует политическую ситуацию, умеет не просто передать, но и глубоко обнажить недостатки болгарской политической жизни. Да и не только болгарской. В творчестве А. Константинова обращает на себя внимание то, как он в путевых очерках «До Чикаго и обратно» живо воспроизводит характер встретившихся лиц разных национальностей. Характерно, что, восхищаясь Ниагарским водопадом или подробно описывая скотобойню в Чикаго, всемирную выставку, ярмарочную пестроту, А. Константинов умеет за всем этим тонко подметить политические тенденции. Разве не удивительно, что еще в 90-е годы прошлого века он осудил коррупцию в процветавшем американском государстве. Совсем по-современному звучат обобщения болгарского писателя-демократа: «Человечество свергло одного господина — тиранию, рабство исчезло, но личная свобода родила нового владыку — капитал! Капитал в Америке дошел в своем развитии до конца и задушил ту, что его породила, — личную свободу…»

В этих же путевых очерках впервые появляется болгарский торговец розовым маслом бай Ганю, которому суждено было стать героем новой книги А. Константинова и сделаться нарицательным именем в Болгарии.

В первом издании книга вышла под заглавием: «Бай Ганю. Невероятные рассказы об одном современном болгарине». В сущности, это небольшие юмористические рассказы об одном лице, но построенные таким образом, что каждый из рассказов, написанных в анекдотической форме, раскрывает одну из черт основного персонажа бай Ганю: его необразованность, бесцеремонность, самодовольство, стремление к наживе. Чтобы заострить эти отрицательные черты бай Ганю, писатель ставит его в необычные для Болгарии условия: он путешествует по Европе, посещает оперу, оказывается в венской бане, а затем на пражской выставке и в гостях. И каждый раз выявляется контраст между поведением, поступками Ганю Балканского и той европейской средой, в которую он попадает. Нельзя сказать, чтобы он совсем был лишен положительных черт. Нет, он простоват, но рассудителен, он энергичен и предприимчив, не лишен грубоватого юмора. С каждым новым рассказом автор как бы дополняет свою характеристику «героя», раскрывая его новые черты. В рассказах «Бай Ганю у Иречека», «Бай Ганю в гостях», «Бай Ганю в Швейцарии», «Бай Ганю в России» дается характеристика не только моральных качеств Ганю Балканского, но и его общественных и социальных позиций. Оказывается, он владелец какого-то предприятия, член правящей партии, он сознает выгоду своего общественного положения, а сама принадлежность к правящей партии продиктована его корыстными интересами.

Как же возник такой характер, откуда появился? «Он, — говорит А. Константинов, — порождение грубой среды, жертва грубых воспитателей. Зло заключено не в нем самом, а в окружающей его среде».

Во второй части цикла рассказов «Бай Ганю вернулся из Европы» еще в большей степени заостряется социальный смысл собирательного образа. Бай Ганю выступает теперь в роли журналиста, депутата, члена правительственной делегации. Он сам «делает выборы», в его представлении идеалы и общественная борьба — «все это ерунда». Он прикидывается народолюбцем, порой даже заигрывает с народом, но это лишь маска преуспевающего буржуа.

В критике и литературоведении по-разному трактовали этот образ: одни искали в нем национальные черты, другие — балканские или общечеловеческие. Наиболее убедительную характеристику этого образа дал болгарский критик-марксист Д. Благоев. Еще в 1897 г. Д. Благоев писал, что «Бай Ганю — это смесь старой простоватости и мещанской наивности с нахальством новых рыцарей, которые благодаря лихоимству, грабежу среди бела дня под охраной законов и власти, благодаря малым и крупным сделкам и спекуляциям почувствовали в своих мошнах силу капитальца»[2]. Буржуазная среда, в которой процветали такие, как бай Ганю, не могла простить писателю откровенно смелых и острых выступлений. Его преследовали, травили и, наконец, в 1897 г. было совершено злодейское убийство.

Так писатель-демократ, бескомпромиссный противник реакции и монархии, стал жертвой того мира, который он беспощадно разоблачал своими произведениями, и особенно сатирической повестью «Бай Ганю», вошедшей в золотой фонд болгарской классической литературы.

Развитие болгарской повести от Любена Каравелова до Алеко Константинова — это путь больших идейно-художественных завоеваний болгарских писателей-реалистов, которые сумели в своих произведениях запечатлеть героические страницы в истории болгарского народа, показали в неповторимых глубоких образах лучшие национальные черты народа-борца и народа-труженика.

В. Злыднев

Любен Каравелов

Болгары старого времени

Памяти братьев Миладиновых{5} и Н. Герова{6}

I. Хаджи Генчо

Хаджи Генчо — болгарин, каких мало; такого человека и в Англии не сыщешь. Хаджи Генчо — весьма почтенный человек, превосходный человек, ученый, умный; он все знает и на все даст ответ, потому что у него живая душа и горячее сердце. По всему видно, что не зря даны ему уши и глаза и хлеб он недаром ест! Такой человек среди болгар — чистое золото: у них горизонт довольно ограничен, и они понимают все в одном смысле, как дедушка с бабушкой завещали. А Хаджи Генчо не такой: он расширяет свои познания, и если родительница его считала до трех, то он умеет считать до тридцати.

Другого болгарина о чем ни спросишь, он ответит так, как слышал от матери; а Хаджи Генчо расскажет все подробно, будто по-печатному. Спросите у него, например: «Дедушка Хаджи, где дьявол живет?» — «В преисподней», — важно ответит он и не хуже архиерейского проповедника расскажет все досконально, как по книге прочтет: как там черти живут, как едят, как спят, умываются и все прочее.

В церковь Хаджи Генчо ходит каждый день. По воскресеньям и большим праздникам он сидит на троне у пангала и продает свечи, а в будни поет на клиросе, потому что единственный копривштицкий певчий Никита Вапцилка в будние дни занимается красильным делом. Нужно заметить, что в болгарских церквах, несмотря на царящее в них греческое архиправославное направление, молящиеся не стоят, а сидят на так называемых тронах, представляющих собой скамью с подушкой, подлокотниками, как у кресел, и откидным сиденьем. Троны эти всегда проданы, запроданы и перепроданы богатым прихожанам, а у кого нет денег или желанья сидеть, те стоят. Пангалом называется место, где продают свечи. Такова обстановка болгарской церкви. Что касается внутренней ее организации, то весь причт состоит из одних священников: нет ни дьяконов, ни архидьяконов. Зато при каждой копривштинской церкви имеется десяток священников. Только священник имеет право называть себя пастырем болгарского народа!

Итак, Хаджи Генчо поет на клиросе. Ах, как поет, этот Хаджи Генчо! Ну просто чудо! «Господи, воззвах к тебе», — возглашает так сладко и умильно, что молящийся невольно возведет очи горе, разинет рот и слушает с благоговением и страхом божиим.

— Если б Хаджи Генчо не гнусавил немного, как грек, то даже глухие, и те приходили бы его слушать, — говорил дед Филчо, побывавший в России.

— В России не найдешь таких певчих, — отвечал Хаджи Славчо.

И слава Хаджи Генчо все росла и росла.

Часослов, псалтырь, апостол, даже месяцеслов он знает наизусть; чуть священник собьется, что случается нередко, Хаджи Генчо тотчас поправит его. «Блудоволиши», — произносит отец Ерчо. «Благоволиши», — кричит Хаджи Генчо. «Страха Рада иудейска», — говорит священник. «Страха ради иудейска», — кричит Хаджи Генчо со своего места. Священник был родом из Клисуры… Все эти книги были у Хаджи Генчо из Киева; он терпеть не мог книг московской печати и всегда говорил:

— Московские книги никуда не годятся, а червенословки{7} просто из рук вон плохи… Коли в Киеве псалтырь на такой бумаге, как московская, напечатать, так и владыке не стыдно подать будет.

Кроме церковнославянских текстов, Хаджи Генчо читает еще по-румынски, немножко по-русски, немножко по-гречески. Словом, он считается самым умным и ученым человеком не в одной только Копривштице, но и в Стрелче, и в Краставом селе, и в Татар-Пазарджике, и на Мараше в Пловдиве.

Приедет судья в Копривштицу и попросит, чтоб ему прислали кого потолковей из местных жителей — обсудить вопрос насчет мертвого тела или другой какой, — копривштинцы, как люди толковые и опытные, непременно пошлют к нему Хаджи Генчо. И вот Хаджи Генчо идет к судье и говорит с ним, говорит долго, красно говорит, так что судья чаще всего прикусит губу и промолвит: «Ученый человек этот Хаджи Генчо!» — и не знает больше, что сказать, слов не найдет.

Хаджи Генчо состоит учителем в Копривштице. Все его там знают, все почитают и все боятся его милости — от первого до последнего. Спроси о нем хоть слепого Пейчо, что при церкви живет и милостыню по субботам и воскресеньям собирает, а в прочие дни пропивает ее в корчме, — ну, того, который так хорошо играет на гуслях и поет о Марке Кралевиче{8} и девяти змеях, — так и он скажет:

— Ступай туда; видишь вон там, за Герджиковым мостом, выбеленный дом с большим навесом и стеклянными окнами. Там его и найдешь!.. А зачем тебе Хаджи Генчо? — прибавит он как любознательный человек.

— Да чтоб письмецо моему Стане написал.

— Уж он напишет… Он складно пишет, — скажет Пейчо и опять скроется в корчме.

Утром Хаджи Генчо, как только встанет с постели, тотчас идет в церковь, а из церкви, по окончании обедни, нигде не задерживаясь, прямо домой. Только по субботам и воскресеньям немножко запаздывает: по субботам он собирает поминальную кутью по усопшим, а в воскресенье заходит к кому-нибудь в гости гретой водки отведать и кофейку попить.

Копривштицкие старики, по старинному христианскому обычаю, в субботу, как выйдут от обедни, всегда садятся перед церковью на лавках под навесом и ждут поминального угощения. Сядут, вынут из-за пазухи либо из-за пояса синие платки с белыми звездочками, два конца платка заткнут за пояс, а другие два в руке держат; старухи и мальчишки — вынесут из церкви освященную кутью — вареную пшеницу, смешанную с медом, толчеными орехами, инжиром, жареной кукурузной или пшеничной мукой и сахаром, — и, взяв свою поповскую ложку, раздают эту кутью старикам и священникам на помин души своих родных. С другой стороны выстроятся, как солдатики, маленькие поповичи и другие мальчишки — тоже ждут кутьи и, получив ее, тащат скорей в рот, так что даже не успевают произнести требуемое обрядом пожелание: «Прости, боже, души усопших!» Старикам и ребятам старухи дают по одной ложке, а Хаджи Генчо всегда две — за то, что он им поминанья пишет. Ах, если б вы знали, как он пишет эти поминанья! Ну, будто печатает — с острыми и тупыми ударениями да титлами{9}; даже отец Георгий, частенько коверкающий слово божие, прочтет, ни разу не сбившись, и вместо «Гана» уж не скажет «гада».

Придя домой из церкви, Хаджи Генчо зажарит на углях кусок говядины, нальет себе кружку красного вина, возьмет солонку и сядет, как он сам выражается, «в брюхе порядок навести»; но прежде чем начнет есть, отрежет кусок говядины и накормит своего любимца, жирного кота, похожего скорей на поросенка. Хвост у кота отрезан в день святого Харлампия, о чем свидетельствует и самый хвост, хранящийся у хозяина в бумажке, на которой написано: «На святого Харлампия, в 1841 году, отрезал я хвост у своего кота и дал коту имя Бундук. Я, Хаджи Генчо, милостью божией учитель в Копривштице». Кота своего Хаджи Генчо очень любит; этот кот, как доказано целым рядом исторических фактов, — единственное существо, которое Хаджи Генчо когда-нибудь любил и считал своим другом. Но тут возникает философский вопрос: если Хаджи Генчо любил своего кота, зачем же он отрезал ему хвост? Разве он не знал, что эта операция всегда болезненна и мучительна? Дело в том, что Хаджи Генчо не хотел этого знать, так как любил все из ряда вон выходящее и то, что напоминало о старом времени; поэтому он и не обратил внимания на то, страдает его кот или нет, и отрезал ему хвост совершенно хладнокровно.

Впрочем, не всегда Хаджи Генчо делится с котом говядиной; иногда он кормит его легким, а по праздникам печенкой, взятой даром у мясника, сынка которого, Нончо, он учит читать в церкви и составлять счета. Хаджи Генчо никогда не позволяет участвовать в своей трапезе жене и детям; они едят отдельно, питаясь ржаным хлебом да сухим овечьим сыром, из которого, прежде чем он стал называться сыром, были удалены жиры и вообще все питательные элементы.

Покушав, Хаджи Генчо идет в класс, захватив с собой наперсток, иголку, крючки и свои старые шаровары. Старые шаровары Хаджи Генчо не похожи на другие копривштицкие шаровары, так как все копривштинцы одеваются в синее или черное, а Хаджи Генчо — немножко понарядней: шаровары эти были сотканы собственноручно его супругой в молодые годы из красной, белой, синей и черной шерсти. Надо сказать, что они были сшиты еще до прихода русских{10}, и теперь он перекраивал и перешивал их в двенадцатый раз.

«Нельзя сложа руки сидеть да готовенького ждать; лоза, не принесшая плода, ввергается в огонь», — говорит Хаджи Генчо и перешивает свои шаровары, обучая и воспитывая болгарское юношество. Но, прежде чем объяснить вам происхождение старых шаровар Хаджи Генчо, необходимо сообщить, что у него их еще две пары. Одни из них новые и называются «брюки», другие — суконные. Суконные Хаджи Генчо надевает только на пасху, рождество, богоявление и в родительскую субботу. Эти шаровары кофейного цвета и подарены ему чорбаджией Вылко. А теперь расскажу вам о старых шароварах.

Они местами старей, местами новей, и там, где они новей, прежде были разные карманчики: один для платка, другой для ножа, третий для мячика и так далее.

Вы, наверно, с удивлением спросите, зачем такому благочестивому и мудрому мужу мячик? Неужели этот Синтип-философ играет в мяч? В том-то и дело, что играет, и удивительным способом: мячиком он призывает непослушных детей к порядку и учит их уму-разуму. Когда кто-нибудь из ребятишек зашалит, Хаджи Генчо пошалит тоже; кинет мячик, попадет в ребенка и крикнет ему: «Принеси мяч!» Тот принесет и, возвращаясь на место, со слезами на глазах дует себе на руки.

Хаджи Генчо — добрейшее существо. Он не пропустит ни одной свадьбы, ни одних поминок, а иногда даже сам читает псалтырь над покойником; не пропустит он также ни одних крестин, ни одних родин, ни восьмого января{11}.

Задает ли пир кто-нибудь из копривштинцев, гости ли у кого соберутся, — Хаджи Генчо тут как тут, без него дело не обойдется.

Во время боев русских с турками он был с русскими в Валахии, купил там две большие брашевские баклаги и привез их в Копривштицу. Теперь, если кому понадобится баклага, он посылает за ней к Хаджи Генчо.

— Дедушка Хаджи, — говорит ему мальчик, — папа прислал меня, чтобы ты дал нам большую желтую баклагу.

— А у вас разве нет баклаги? — спросит Хаджи Генчо.

— Есть… Как можно без баклаги?.. Да наша маленькая.

— Зачем же вам большая баклага?

— Нам нужно… Папа угощает своих компаньонов и приятелей, так надо вина принести побольше.

— Где ж это твой папа пир устраивает?

— На Салчовой мельнице, в саду, в беседке.

— Место хорошее… Хорошее, прохладное и в сторонке… А скажи: твой папа больше ничего не велел передать мне?

— Больше ничего.

— Не сказал ли он тебе: «Передай, мол, дедушке Хаджи, чтоб и он пожаловал откушать да винца попить?»

— Нет, этого он не говорил.

— Ну, коли так, ступай и расспроси его хорошенько: ты, верно, запамятовал… Беги скорей. Да скажи отцу-то, чтоб не забыл меду прихватить. «Дедушка Хаджи, мол, перед обедом любит водочки с медом выпить». Так и скажи.

Мальчик вернется к Хаджи Генчо со вторым поручением и на этот раз уж наверняка получит баклагу. Хаджи Генчо сам вынесет ее и подаст мальчику, предварительно маленько подергав его за ухо либо за волосы, чтобы тот не забывал, что отец говорит, особенно посылая его по таким важным делам, как просить у дедушки Хаджи баклагу и звать ее хозяина на ужин, а заодно и за то, что этот невнимательный к Хаджи мальчик в прошлое воскресенье в церкви шалил и бил шапкой по голове Пениного малыша.

Хаджи Генчо — настоящий оракул. Пойдите расскажите ему свой сон или сообщите, что у вас рука чешется, правый или левый глаз дергает, либо веко дрожит, либо вы чихнули под Новый год, — и он вам тотчас же объяснит значение этих важных сверхъестественных явлений, вторгающихся в неразумную жизнь человека. Раз пришла к нему Найда Гиздина и говорит:

— Я, дядя Хаджи, во сне видела, будто меня собака укусила.

— Черная или белая? — спросил Хаджи Генчо.

— Черная, как деготь.

— Плохо, — ответил Хаджи Генчо, возведя глаза к небу. — Ты женишь сына и введешь в дом злую, непокорную сноху.

И в самом деле, через месяц Найда женила сына, и сноха ее оказалась точно такой, как сон предвещал…

Кроме того, Хаджи Генчо знает, какие дни черные и какие белые; однажды он сказал Лулчо Крадлину, чтоб тот не покупал овец в горештники{12}. Лулчо не послушался Хаджи Генчо, и овцы передохли от сапа.

Хаджи Генчо любит иметь про запас холодную водицу, особенно из Арнаутского колодца, но не для питья — пьет он краставосельское вино, — а просто так, чтоб была в доме, да и ученики чтобы сложа руки не сидели.

Пошлет он ученика на Арнаутец за водой, но сперва обязательно поколотит его, чтобы тот двух желтых глазированных кувшинов не разбил.

— Колотить нужно, пока не разбил кувшинов, — говорит Хаджи Генчо. — А как разобьет, так, колоти не колоти, все равно уж целы не будут.

Впрочем, надо сказать, что Хаджи Генчо так только философствует — ну, вроде как в свое время Насреддин-Ходжа, — а на деле, если кувшины по той или иной причине оказываются разбитыми, мальчику опять больно от него достается.

Но как бы то ни было, все копривштиицы любят Хаджи Генчо и называет его справедливым человеком. Один из этих копривштицких ревнителей справедливости, высоко оценив Хаджи Генчо, водил его в Иерусалим на поклонение и выкупал в «Иордане-реке», благодаря чему Генчо Сыч приобрел почетное — наименование Хаджи, не слишком понятное в России, где оно, кажется, обратилось в «ханжу».

Необходимо заметить, что Хаджи Генчо никогда не говорит: «Я хаджи», а всегда: «Я паломник». Хаджи Генчо очень сердится на отца Ерчо и бранит его за то, что тот почти всегда, святя воду в доме Хаджи Генчо, произносит только:

— О здравии Генчо.

— Генчо-паломника! — кричит Хаджи Генчо.

— Генчо-паломника, — повторяет отец Ерчо, — и Генчовицы-паломницы.

— Цона — не паломница! — возражает Хаджи Генчо, крестясь. — Тебя давно расстричь пора… Вот приедет владыка, я тебе покажу… Будешь знать Хаджи Генчо!

— Прости меня, Хаджи… Выпил я малость, — говорит отец Ерчо, и голова у него качается, словно он копает землю мотыгой.

— А когда ты не выпивши? — спрашивает Хаджи Генчо, глядя на отца Ерчо ястребиным взглядом. — Ты всегда пьян! Думаешь, я не знаю, что ты натворил позавчера у деда Крайова? Ну, скажи, где это слыхано, чтоб при выносе покойника пели: «Во Иордане крещающуюся»?

— Прости меня, Хаджи! — жалобно твердит отец Ерчо.

— «Прости меня, Хаджи…» Ни за что не прощу!.. Я тебе тысячу раз говорил: брось свои «того-этого», а ты все по-своему. Стал третьего дня Евангелие читать, так словно дервиш какой: «Во время оно, того-этого, рече господь, того-этого, ко пришедшим к нему иудеям, того-этого…» Ну какой еще священник читает слово божье так, как ты, скажи на милость?..

— Да сам владыка, когда что читает, так то и дело «эдак» говорит.

— То владыка, архиерей, а то ты — поп Ерчо, — обрывает Хаджи Генчо бедного священнослужителя, делая презрительную гримасу.

Хаджи Генчо очень любит лакомства, особенно дареные. В доме у него целый базар, так как он заботливо подбирает все, что подвернется под руку — и нужное, и ненужное. Господи боже мой, сколько у него там разных коробочек — и деревянных, и картонных, и даже глиняных! И все они полны добра, какого и у Яка-лавочника не найдешь! Хаджи Генчо не пропустит ни одного базарного дня, чтобы не купить коробочки, если только не сыщется добрый человек, который ее подарит ему; а так как свет не без добрых людей и они попадаются даже на базаре, то и коробочки Хаджи Генчо — почти все дареные. А в этих коробочках — и сушеные груши, и сушеные сливы, и абрикосы, и кизил, и яблоки, и вишни, и черешни, и разные орехи, и фиги, и изюм; потом — всякие душистые травы и снадобья: мята, божья трава, корица, тмин, пряный корень, черный перец, даже белая и черная мастика. Сливы и абрикосы Хаджи Генчо употребляет в пищу, а мастику, которую жуют одни турчанки да девчонки, он не жует, но и не выкидывает. Мастику эту он получил в подарок от одного еврея-торговца, который однажды укрылся под навесом Хаджи Генчо и этим спас свой товар от дождя. Надо заметить, что хотя между торговцем и Хаджи Генчо произошли кое-какие недоразумения, однако в конечном счете оба остались довольны друг другом и мастика перешла в собственность Хаджи Генчо.

Из этого вы можете видеть, что Хаджи Генчо — великий эконом… Он и не представляет себе, что значит пренебрегать чем-нибудь; он никогда ничего не выбросит, не выльет, не разобьет. Но не подумайте, чтобы это было от скупости, — вовсе нет; Хаджи Генчо очень хорошо знает: если что ему и не понадобится, то может понадобиться кому-нибудь другому. Иной раз прибежит к нему какая-нибудь девчонка и скажет:

— Дедушка Хаджи, мама больна, и хочется ей сухих абрикосиков; одолжи нам, пожалуйста, немножко.

— А почему вы не купили себе летом?

— Забыли, — ответит девочка.

— И у меня нет, — скажет Хаджи Генчо. — Я тоже забыл купить.

— Нам говорили, у тебя много; ты давал Нончо Орле, и Нончовица рассказывала, что у вас и абрикосов и кизила — целые возы.

— Нету, нету. Ни фунта нету, — сердито отвечает Хаджи Генчо. — Тогда было, а теперь нет.

Девочка обиженно поворачивается к нему спиной и хочет уходить, но Хаджи Генчо останавливает ее и начинает уже веселей и ласковей:

— Послушай, Танка, скажи мне, пожалуйста: когда вы будете резать свою серую свинью, так деда Хаджи позовете отведать? Я слышал, вы ее все кукурузой кормили, а от этого свининка больно вкусна. Люблю я свиной шашлык.

— Хорошо, дедушка Хаджи, мы тебя позовем шашлык кушать, — отвечает девочка, устремляя на него полный надежды взгляд.

— Хе, хе, хе, «позовем»! Все так говорят, когда абрикосы нужны, а получат — позабудут дедушку Хаджи.

Затем Хаджи Генчо снова роется в памяти и вспоминает, что однажды у Стаменовых зарезали индюка.

— Почему не позвали меня, когда индюка зарезали, которого орехами кормили, а? Как раз еще вам тогда красного вина привезли? Позабыли? А я помню…

— Мы, дедушка Хаджи, индюка на заговенье резали, а тогда гостей не зовут. Да ты и сам бы, не пришел.

— Ну вот, ну вот, знаю! Вы нарочно прежде не зарезали его, а дождались заговенья, чтоб дедушку Хаджи не звать! Ну, а вино привезли, тогда почему не позвали? Скажи, почему?

Девочка молчит.

— Что ж ты молчишь, плутовка? Видно, не хотели? Ну, запомни же и матери скажи: дедушка Хаджи, мол, дал мне абрикосики только, затем, чтоб и вы его не забывали. Понимаешь?

После этого Хаджи Генчо идет в свой музей, где в шкафах, ящиках и сундуках хранятся все его редкости. Взгляните: по стенам тянутся полки; на них разложены разные разности. Каждый предмет обязательно во что-нибудь завернут, одет, завязан, имеет свое определенное место и свой номер, а иногда — как, например, хвост кота — снабжен надписью, содержащей необходимые пояснения. Под номером первым лежит топор, завернутый в клеенку; под вторым — мотыга; под третьим — пила; дальше — разные тарелки, миски, баклаги, графинчики, рюмочки, горшки, медная посуда, кувшины, — да мало ли что еще: всего не перескажешь. Нужно заметить, что в эту комнату Хаджи Генчо не пускает даже свою жену.

— Как впустить ее сюда, когда она из чужой семьи, — говорит Хаджи Генчо. — И прожорлива: лопает, будто акула. Всех пускать, так ничего не останется.

Хаджи Генчо завертывает немножко абрикосов в бумажку, написав на ней: «Сии абрикосы отдать господину Стоимену Таралежу. Во имя отца и сына и святого — духа, аминь. От Хаджи Генчо». И подает сверток девочке, которая дожидается за дверью.

Хаджи Генчо — человек сильной воли и твердого характера. Никогда этот Кралевич Марко не падает духом. Никого не боится, никого знать не хочет, ни перед кем шапки не ломает. Попробуй кто сделать ему назло, обидеть его или над ним посмеяться, — отомстит, ей-богу, отомстит! Раз купил он ослицу и послал сына куда-то по делам; тот сел и поехал. Едет мимо дома дедушки Вылко. А дедушка Вылко был большой шутник; сидит он у своих ворот — видит: сын Хаджи Генчо едет! И спроси его:

— Куда это ты, Найден, свою мать погоняешь?

Приехал мальчик домой — плачет, что его обидели. Рассвирепел Хаджи Генчо, как кабан. На другой день продал ослицу цыганам и купил осла, потеряв на этом целых тридцать грошей, да и говорит сыну:

— Ну, сынок, садись теперь на осла, поезжай мимо Вылкова дома. Ежели дед Вылко увидит тебя и спросит: «Куда своего отца гонишь?», ты скажи ему: «Гоню, мол, к твоей жене».

Сын в точности исполнил отцовские указания, и с тех пор дедушка Вылко больше уж не шутил над Хаджи Генчо.

Вот — почему копривштинцы остерегаются Хаджи Генчо, а ребята — те боятся его, как чумы. Увидит, что они играют в орехи, — эта невинная детская игра уже не дает ему покоя, раздражает, тревожит его. Подкрадется он к ним, как кошка, поднимет палку и закричит:

— Где вы взяли орехи, пострелы? А?

— Мне мама дала с Неделчо поиграть, — отвечает мальчишка с покрасневшим от холода, как свекла, носиком.

— А мне папа дал пять пар, и я купил орешков у Петра Митрова, — говорит другой, в косматой отцовской бараньей шапке.

Хаджи Генчо схватит первого за ухо, потянет вверх и начнет, улыбаясь, ему выговаривать:

— Ты, песий сын, орехи у матери украл? Так, что ли? Говори правду!

— Нет, дедушка Хаджи, нет. Я не крал, право не крал. Ай, ай, дедушка Хаджи! Я никогда не краду. Мне мама орешки дала… Ой, ой, дедушка Хаджи, больно. Ай, ай, ай, больно, больно!

— А зачем же я тебя треплю, песий сын? Для того и треплю, чтоб больно было. Понял?

Произведя такую же операцию и над другим мальчиком, он пойдет дальше, веселый и довольный тем, что научил ребят уму-разуму и посеял семена благонравия в их сердца.

Впрочем, он не всегда наказывает мальчиков. Например, в светлое христово воскресенье или на рождество он не только не трогает чужих ушей, но даже других учит, что никого не нужно бить, потому что Христос воскрес.

— Христос воскрес, — говорит Хаджи Генчо. — Правда, любовь и мир воскресли. Теперь драться грешно.

Вся хитрость тут заключается в том, что в эти праздники каждый из ребят приносит ему, как своему учителю и наставнику, каравай, крашеные яйца, четвертинку водки и другие гостинцы. Приняв подношение, он потреплет мальчика по щеке и промолвит:

— Ну, расти, сынок, до потолка.

Но привычка подчас берет, верх над разумом, и Хаджи Генчо иной раз, забыв, что праздник, возьмет да и потянет за ухо мальчишку, не принесшего ему каравая, а между тем осмелившегося играть, бегать по улице, бить с товарищами яйца, да еще не выучив наизусть «Христос воскресе» и «Ангел вопияше».

Хаджи Генчо любит рассказывать обо всем подробно. Как-то раз он поехал с дядей Петром в Карлово. Проезжают они через село Клисуру; попросил он своего спутника немножко подождать на дороге, тронул коня и скрылся в одной из кривых и узких клисурских улиц. Через некоторое время он вернулся, держа в руке пустой мешок.

— Где ты взял этот мешок? — спросил дядя Петр.

Хаджи Генчо стал рассказывать историю мешка и рассказывал ее до самого Карлова: он сообщил, где была куплена шерсть, где она была настрижена, где выкрашена и так далее. Дядя Петр размышлял о своих торговых делах и очень невнимательно слушал все эти откровения. Приехали приятели в Карлово; дядя Петр опять спрашивает Хаджи:

— Ты мне так и не сказал, бай Хаджи, откуда у тебя мешок?

Этот вопрос возмутил Хаджи Генчо.

— Что же? Выходит, тебе от Клисур до Карлова собака брехала?

Хаджи Генчо — большой любитель строиться. Редко проходит год, чтоб он не пристроил к дому какого-нибудь нового помещения, а еще реже случается, чтобы какой-нибудь сосед не подал на него в суд за то, что этот «нечестивец» вывел навес своей крыши на его двор. Но все эти судебные или, вернее, соседские распри обычно кончаются тем, что строеньица Хаджи Генчо остаются стоять, распластав крылья над чужими дворами, и соседские куры благословляют Хаджи Генчо за то, что этот «добрый человек» устроил им пристанище, где они могут спокойно укрываться со своими цыплятами от дождя, жаркого южного солнца и других неприятных явлений природы.

Как только войдешь в калитку Хаджи-Генчова двора — глазам открываются разнообразные картины. Направо — садик, где Хаджи Генчо лежит по праздникам под ветвистой грушей и, прохлаждаясь, пьет водку, а в будни перекапывает гряды, сажает цветы и капусту, плодовые деревья и лук. Хаджи Генчо гордится своим садиком и с полным сознанием его и своего собственного достоинства зовет гостя войти полюбоваться… Надо вам также сказать, что у себя в саду Хаджи Генчо забывает о человеческих слабостях и пользе назидательных поступков; он без церемонии водит туда и мужчин и женщин, несмотря на то, что летняя жара не позволяет ему надевать описанные выше пестрые шаровары.

— Человек рождается на свет божий, чтоб радоваться, а не страдать, — говорит Хаджи Генчо.

— Ты, Хаджи, хоть при Петковице в подштанниках не ходил бы. Она расскажет мужу, он рассердится и перестанет присылать тебе вино, — заметит, бывало, жена.

Хаджи Генчо, подумав немного, возражает:

— Они у меня чистые…

— Нет, грязные, — только промолвит старушка и отойдет от непокорного супруга.

За садом вырыт колодец, который лучше всего поможет нам понять характер Хаджи Генчо. Колодец устроен под самыми окнами дома, и в его открытое «устье» Хаджи Генчо без всяких затруднений опускает прямо из окна еду и питье, чтоб они охладились: на одной веревке красную баклагу с белым вином, а на другой торбу, в которой покоится огромный стрелешский арбуз. Это его холодная летняя закуска. В большом доме только две комнаты да чулан; а за домом, вдоль длинного двора, тянутся, словно возы на лугу, разные курятники, хлевы, амбары, стойла, даже пекарня; по левую руку — опять какие-то строеньица, погреба, сеновалы.

Хаджи Генчо не любит цыган, и если ему встретится Мено или какая-нибудь Хайша, он посылает их к мяснику Нейчо, чтоб тот с них кожу содрал. По этой причине и по целому ряду других наши копривштинцы запретили цыганам ездить мимо церкви; не позволяют они им и выходить на верхнюю дорогу греться на солнце.

— Верхняя дорога близко от церкви, а христова вера не терпит цыганского духа, — говорит Хаджи Генчо.

Когда скрипач Мено захотел креститься, наши копривштинцы позвали Хаджи Генчо и поручили ему заглянуть в церковные книги — узнать, разрешено ли соборными постановлениями крестить цыган. Хаджи Генчо взял самую старую книгу и начал в ней рыться. Рылся-рылся и, наконец, объявил:

— Прежде надо с него кожу содрать, а потом уж крестить его.

Так Мено и остался некрещеным.

В своей усадьбе, которая называется школой, Хаджи Генчо откармливает всякую живность, — главным образом индюшек, гусей, уток, кур, а также восемь серых свиней с кудрявой щетиной, — и, на удивление всему роду человеческому, откармливает, не тратя никакого капитала.

У попов огромную роль в хозяйстве играют поминальное угощение и просфоры, а у Хаджи Генчо еще более завидная роль отведена школе. Для него это настоящая Калифорния! Очень многие ученики Хаджи Генчо, приходя утром в класс, приносят с собой хлеб, разную снедь и обедают в школе. И вот когда какая-нибудь курица, гусыня или индюшка выведет цыплят, гусят или индюшат, Хаджи Генчо поднимается на кафедру и начинает толковать ребятам:

— Слушайте, детки. Наша курочка с божьей помощью вывела одиннадцать цыпляток. Я вам всем подарю по цыпленку, но с условием, что в благодарность за это вы будете как можно лучше кормить своих питомцев.

У Хаджи Генчо учится около двухсот ребят, и в доме этого ученого мужа решительно ничего не делается без того, чтобы каждый из них в отдельности не приложил к этому общему делу своих сил, как верноподданный управляемой Хаджи Генчо монархии. И вот благодаря этой-то деятельной силе, этому могучему братскому участию цыплята Хаджи Генчо очень быстро становятся петухами и курами. Словом, решительно всем хорошо, приятно, утешительно: ученикам весело, Хаджи Генчо выгодно, курам сытно. Хаджи Генчо радуется, что цыплята растут и детям они не в тягость; дети, с удовольствием неся свою повинность, на малом деле приучаются к великим и славным подвигам; любя цыплят с индюшатами, сызмальства привыкают любить ближних и самих себя. А по-моему, только тот, кто любит себя, может принести пользу другим. Спасибо же тебе, старый Хаджи Генчо, за твоих цыплят с индюшатами!

Дети с радостью кормят своих цыплят и с удовольствием замечают, что их питомцы растут и жиреют. Но в одно прекрасное утро вдруг оказывается, что самый лучший, жирный и крупный цыпленок пропал — ну словно в воду канул! Мальчик ищет своего птенчика, своего дорогого питомца, чтобы накормить его, приласкать, полюбоваться на него, но все старания и поиски напрасны, так как питомец его в это самое время, наверно, уж варится в черном котле с красной дужкой, а Хаджи Генчо, словно повар в доме знатного турка, с ложкой в руке ходит вокруг котла да покрикивает жене:

— Прибавь немножко лучку, немножко маслица. И перцу стручкового надо бы еще маленько, чуть-чуть! Да смотри в оба: огонь жаркий; как бы лук не пригорел… Дров много не клади, старуха. Кушанье вкусней, когда варится медленно. Рис для похлебки надо хорошенько выбрать! Помнишь, как в прошлом году я из-за этого проклятого риса зуба лишился? Ну, кто мог подумать, что в голубцах — вдруг камни!

Мальчик в слезах идет к Хаджи Генчо:

— Дедушка Хаджи, какое несчастье! Ведь моего цыпленка нет… Никола говорит, вчера орел вился над вашим домом… Верно, он, проклятый, и съел бедняжку, чтоб ему пусто было!

Хаджи Генчо кладет ложку, берет мальчика за руку, тащит его в класс и, откашлявшись два-три раза, начинает:

— Дети! Вы знаете, что наша черная курочка вывела славных цыпляток; все они мохноножки да долгоперки, и я по доброте своей, от чистого сердца, подарил каждому из вас по цыпленку, — подарил для того, чтобы и вы были добрыми, сердечными: хорошо их кормили, любили, как своих родных братьев, оберегали от орлов и ястребов. Но я в вас горько ошибся: вы меня обманули и насмеялись над моей старостью. На днях смотрю: белый цыпленок с черными крылышками и двумя черными перышками на хвосте что-то похудел, загрустил. «Что б это значило? — думаю. — Уж не типун ли у него, не круп ли, и он мучается, а сказать ничего не может?» Поймал я его, смотрю — нет! Пощупал у него зоб — пусто! «А, так вот как твои ученики откармливают твоих цыплят, — думаю. — А я-то, старый дурень, дарю их этим пострелятам…» Взял я его и зарезал. Что было делать? Не оставить же околевать с голоду: ведь перед богом грешно, да и людей стыдно. Но дедушка Хаджи — человек добрый и правду любит: сознаюсь, что был тут тоже немножко не прав; может статься, у Пея хлеба вчера не хватило, может, мать его вчера теста не ставила, а может, и просто позабыл накормить питомца! И я решил исправить свою ошибку и, насколько могу, утешить Пея. Пусть он не плачет и не тужит, что я зарезал его цыпленка: я подарю ему кое-что получше — желтую индюшку, что купил у цыганки за тридцать пар и две шкуры, ту, из-за которой у нас со Стефлеком ссора вышла, что будто ее у него цыганка украла… Дарю эту индюшку Пею, только с условием, чтоб он ее не хуже попа кормил.

И Хаджи Генчо, окончив свою речь, потреплет мальчика по щеке, говоря:

— Ну, целуй руку и благодари меня, что вместо цыпленка получаешь индюшечку.

Мальчик целует щедрую руку, а Хаджи Генчо кидает ученикам: «Читайте!», быстро возвращается к очагу и снова берется за ложку, радуясь, что мальчик остался доволен, а индейка нагуляет жиру к заговенью.

Но при всех достоинствах правдолюбивого и почтенного Хаджи Генчо, за ним, по рассказам копривштинцев, водится также много непохвального, и в характере его — немало дурных сторон. Во-первых, у него врожденная страсть быть всегда недовольным, беспрестанно ворчать и мешаться не в свое дело; во-вторых, он ни за что не пойдет в корчму, чтоб угостить приятеля, а ходит туда только затем, чтобы его самого угостили; и, наконец, он очень любит давать советы, когда его не спрашивают, — и всегда не к месту.

Болгары сызмальства привыкают кидать в собак камнями, и эта страсть остается у них потом на всю жизнь. Как-то один из бывших учеников Хаджи Генчо, Петко Ослеков, задумал изжарить мясо в чугунке. Убрал его зеленым перцем да баклажанами и отнес в печь. Когда кушанье было готово, бай Петко поставил чугунок на голову и пошел обратно. У одной калитки сидела собака. Петко опустил чугунок на землю, поднял камень и кинул в пса. Но тот не испугался, а отважно напал на Петко. Между Петко и Куцым началась новая пуническая война. Куцый нападал, а Петко защищался. Во время этой страшной борьбы Петко наступил на чугунок и опрокинул его в грязь. Хаджи Генчо вышел из калитки и, подобно. Гелиогабалу{13}, смотрел, как пар от мяса поднимается к небу. Его возлюбившее справедливость сердце не могло мириться с великими бедствиями, вызванными несправедливой войной… Он подошел к Петко, схватил его за ухо и воскликнул:

— Не подобает человеку с псами бороться, ибо пес — животное бессловесное.

Петко Ослеков на время забыл про Куцего и, обернувшись к Хаджи Генчо, спросил:

— Зачем ты дерешь меня за ухо?

— Деру затем, чтоб больно было, — ответил Хаджи Генчо. — Погляди, что сталось с мясом…

У Петко в глазах потемнело: он вывалил мясо в грязь, обжег себе ногу, пострадал от Куцего, а тут еще Хаджи Генчо вздумал его за уши драть! У него лопнуло терпенье: он схватил чугунок и нахлобучил его Хаджи Генчо прямо на голову.

II. Дружба Хаджи Генчо с дедушкой Либеном

В Копривштице нет плодородной земли — все камень, песок да глина; но, видно, по милости этой столь неблагодатной и скудной почвы Копривштица — одно из самых оживленных и полных деятельности местечек Болгарии. Ее бесплодная земля, требующая упорного труда и обильно поливаемая потом, не позволяла людям погрязнуть в сонном азиатском бездействии, а, наоборот, постоянно звала их к борьбе и упорному труду, будила их энергию, делала их деятельными добытчиками и мыслящими существами. Гигантские горы с голыми вершинами и лесистыми склонами обняли это болгарское село со всех сторон, будто заботливая мать детей своих. А нависшие скалы, кажется, готовые обрушиться, приучают человека уже в ранней молодости не бояться никакой опасности. Словно змея, скользит с горы река Тополка, извивается прихотливыми узорами и с шумом и грохотом принимает в свои воды маленькие ручейки, которые, сердито журча, спешат к ней и справа и слева. Склонившиеся над рекой ивы купают свои пышные зеленые ветви в воде, скрывая в их тени целые стаи уток и гусей. Гуси спокойно стоят на одной ноге, чистят перья, потом прячут голову под крыло; неподалеку расхаживает стройный красавец аист с длинными красными ногами и красным клювом, высматривая добычу: ящерицу, лягушку, змею. По улицам разгуливают куры под предводительством своих гордых султанов — петухов; смирно, с глупым видом стоят на берегах Тополки коровы, греясь на солнышке, облизывая свои худые бока и дожидаясь пастуха, который ходит из дома в дом, где его угощают водкой и наделяют хлебом, сыром, жареной свининой и другой снедью, а он, чтоб угодить хозяевам за их хлеб-соль, говорит:

— Ваша коровка — трудолюбивая скотинка: пасется себе да пасется! Другие коровы только и делают, что друг за другом бегают да бодаются. А ваша знай себе пасется.

Понятное дело, дедушка Петр повторяет это в каждом доме, и водочка так и льется ему в горло.

Целый мир птиц и миллионы лягушек тревожат своим щебетом, пеньем и кваканьем тихую балканскую ночь. Ветерок гуляет по селу. Само собой разумеется, роскошная природа не могла не подействовать и на человека. Но лучший перл этой природы, лучшее ее украшение, которому, мне кажется, следует в значительной мере приписать высокий нравственный уровень местной общественной жизни, — это копривштицкая женщина.

В болгарской песне поется:

До чего мне милы девушки-болгарки! Жнут весь день на солнце ниву золотую, От зари до ночи рук не покладая: Сноп тяжелый вяжут, складывают копны, Заливаясь звонкой песней соловьиной. А наступит вечер — зашагают к дому, Словно перепелки, мелкими шажками, — Поведут свой дружный хоровод девичий. Лица у них белы, будто лист бумаги, Щеки розовеют яблочком охридским.

Но как бы ни были хороши и привлекательны все болгарки на нашей земле, настоящая роза посреди огромного сада — это обитательница горных районов страны. Кунино, Радьовене, Нижняя и Верхняя Скравена, Ихтиман и Копривштица славятся красотой своих женщин, а последнее из этих сел и местечек даже турки называют аврат-аалан, то есть женская красота. Черные, тонкие, как шнурок, брови, умный взгляд, белое лицо, высокий лоб, стройный стан, свойственная только южанкам живость движений, черная или русая кудрявая головка, длинные пряди шелковых волос, живописно рассыпающихся по крепким плечам, коралловые губки, большие глаза и высокая, полная грудь — вот портрет женщины из Копривштицы. А если пристальней и ближе всмотреться в это лицо, в эти глаза, то увидишь простую любящую душу, у которой слова никогда не противоречат сердцу и мыслям, а всегда служат выражением того и другого.

В природе словно существует некий слепой инстинкт, бессознательное стремление располагать все свои элементы так, чтобы понравиться человеку, а болгарские горы как бы специально созданы для его блаженства…

И вот перед нами Копривштица. Южное солнце оживило, наконец, балканскую природу, принеся ей запоздалую весну. Утро. Все село залито светом. День праздничный. Роса еще лежит на траве, блестя, словно крупный жемчуг; всюду слышится жужжанье пчел и шмелей, щебет и пение птиц; их тут целые стаи; лес, полный благоуханий, кажется настоящим жилищем самодив; из леса плывет запах молодых трав, разносимый восточным ветерком по всей Болгарии. Знаете, что это за ветер? Он нежит чувства и погружает человека в какое-то непонятное блаженство. Плуги уж бороздят поля; всюду движутся стада овец, коров и коз, целые табуны лошадей. Солнце катится весело над головой, и человек, видя, как радостно, хорошо вокруг, молится, полный надежды, что и его убогая, тяжкая жизнь со временем станет такой же, как эта природа…

Люблю тебя, моя милая родина! Люблю твои горы, леса, обрывы, скалы, твои чистые студеные источники! Люблю тебя, милый мой край! Люблю всей душой и всем сердцем, хотя ты и обречен на тяжкие страдания и муки! Все, что еще осталось в осиротевшей душе моей доброго и святого, — все это твое. Ты — благословенная земля, цветущая, полная нежности, сияния и величия, научившая меня любви и состраданию ко всякому человеческому несчастью, — а это уже много для человека. До сих пор еще чувствую я свежесть твоей душистой зелени, покрывающей все пространство, куда ни кинешь взгляд, до сих пор слышу пение соловья и щебетанье ласточек, до сих пор для меня звучит голосок девушки, которая подметает двор, распевая народную песенку:

Плачет лес и плачет сердце. Горько плачут вместе: Лес — о листьях пожелтелых, Сердце — о невесте.

Другая девушка несет на голове корзинку — хочет выкинуть опавшую с деревьев листву, а парень, сидя под развесистой ивой, крутит ус и улыбается, глядя на то, что под корзинкой. Старухи возвращаются из церкви с пустыми тарелками, мешками и, конечно, совершенно пустыми баклагами: вареная пшеница, хлеб, сыр, мед, водка, вино, пироги, тертые бобы — все роздано нищим, попам, старикам и детям в обмен на их благословения и молитву: «Прости, боже, души усопших». Переваливаясь, идут попы, а за ними бредут старики, вспоминая события чумного года. Молодые женщины идут парами, весело разговаривая, а старухи то и дело останавливаются, чтобы посплетничать. Они толкуют о том, что Пенчо Турта — человек бессердечный, бессовестный, пьет, как могильщик, а у Пенчовицы, жены его, кунтуш вечно рваный; в понедельник продала на базаре пятьдесят аршин сукна, а кунтуш себе сшить не может; а Иван Будак покупает фунт говядины, — так, чтоб собаки не отняли, берет с собой огромную дубину; а Цоковица, жена Цоко Мангарче, выткала полотенца такие узкие, что и кошке не утереться. И много чего еще наговорят друг другу кумушки, но уже на ухо, по секрету…

Между тем время идет, солнце начинает сильно согревать землю, и роса испаряется; все предвещает ясный, веселый день. В Копривштице, растянувшейся примерно на полтора часа ходьбы, по долине и горам разбросано до полутора тысяч домов. Дома двухэтажные; лестница помещается спереди и ведет прямо под крышу; тяжелая черепичная кровля спускается низко, образуя как бы щит от ветра и зимней непогоды; почти все дома обращены фасадом на восток; с этой стороны расположен просторный балкон, где сидят и спят летом. Каждый дом, словно крепость, окружен каменной стеной или высоким деревянным забором. Так обычно выглядят болгарские города и села.

На балконах успели уже появиться румяные личики копривштицких красоток. У каждой в руках кружка: каждая угощает свекра и гостей. На одном из этих балконов, устланном коврами и тюфяками, на которых разложены пестрые подушки, сидит, скрестив ноги, словно турецкий судья, дедушка Либен. Он пыхтит и морщит лоб, так как только что пришел из церкви и едва успел снять свою огромную баранью шапку. От головы его, словно от котла, где бабы кипятят белье, идет пар. Посидев немного, дедушка Либен надевает окантованную шелком белую полотняную феску и снимает свой синий кунтуш. Теперь на нем только кофейного цвета шаровары, зеленый жилет и широкий белый пояс. Но так он одевается, только когда на него находит покаянное настроение, а в другое время выглядит настоящим удальцом: зеленые шаровары, красный пояс, зеленый плащ, большая красная феска и т. д. и т. п. Пистолеты у дедушки Либена арнаутские, а нож сомкамзалийский.

Дом дедушки Либена стоит на холме, так что оттуда видно все село. Вокруг этого знаменитого дома в огромном изобилии растут розы, сирень, всякие душистые цветы, деревья. Слева к дому прилегает большой сад, в котором полным-полно всяких плодовых и других деревьев: тут и яблони, и черешни, и вишни, и персики, и груши, и кизил, и сливы; есть и ореховое дерево и одна груша до того высокая и ветвистая, что вы представить, себе не можете. Словом — рай, да и только!

Борода у дедушки Либена обрита, и длинные, лихо закрученные усы его торчат над губой, как у огромного рака. В Болгарии бороду бреют все, кроме попов, монахов и уже неспособных к продолжению рода стариков. По мнению многих благочестивых людей, дедушке Либену тоже давно пора отпустить бороду, но он не слушает этих советов, так как не хочет утратить свой молодецкий вид. И еще по некоторым причинам…

Рядом с дедушкой Либеном сидит Хаджи Генчо, а вокруг них — ребятишки старшего сына дедушки Либена, и Хаджи Генчо раздает им печеную кукурузу, пироги и пышки, которые он купил на церковной паперти. Это событие приводит дедушку Либена в немалое недоумение.

Но для нас дело объясняется очень просто; мы ведь хорошо знаем Хаджи Генчо, так что нам удивляться не приходится. Он человек умный и если угощает ребятишек, то отнюдь не из любви к ним, а для того, чтобы его самого угостили. Он руководствуется при этом мудрым правилом: «Люби детей, чтоб тебя любили родители». И вот, угощая детей, Хаджи Генчо уже облизывается, твердо уверенный, что за обедом ему подадут хорошего старого винца, а не молодую «кислятину» — так называет он новые вина.

Предвкушая ожидающее его наслаждение, он заводит соответствующий разговор.

— А что, бай Либен, какое вино лучше, по-твоему: пастушское, адрианопольское или салывкиевское? — спрашивает он.

Нужно заметить, что Хаджи Генчо всегда прибавляет к имени дедушки Либена «бай»; хоть сам он ничуть не моложе его, но делает это из уважения к знаменитому человеку, обладателю старых вин.

— Салывкиевское лучше, Хаджи, — отвечает дедушка Либен.

— Ну, уж ты извини меня, бай Либен, но только я всегда скажу, что пастушское винцо гораздо лучше.

— А я тебе говорю, что салывкиевское лучше всех вин в Румелии. Салывкиевское щекочет горло и пощипывает язык, а пастушское только кислит язычок.

— Н-е-ет, я другого мнения. Мне во сто раз больше по вкусу вино, которое лишь слегка кислит язычок и растекается по жилам, когда отведаешь его натощак. Но зачем напрасно спорить? Лучше вели принести того и другого по кружке — и попробуем. Ведь у вас, наверно, есть и то и другое. Вы в этом году припасли пастушеского вина, бай Либен, или нет? — спрашивает Хаджи Генчо, глядя на дедушку Либена, как жених глядит на свою юную невесту.

— Припас, понятное дело, припас и того, и другого, и третьего. Шестнадцать бочек в этом году налил, Хаджи! И краставосельского бочку — это уж для работников.

— Мне думается, бай Либен, старые вина не так хороши, как новые; тем более что нынешний год такое вино уродилось… Не вино, а просто слезы, искра, пламя!

— Ну, уж извини, Хаджи, — старое вино куда лучше нового. Старое вино, старый табак и старый друг всегда лучше новых. Потягивай старое винцо и ничего не бойся, — смеется дедушка Либен.

— Нет, я думаю иначе. Я старые вина во многих домах пробовал, и мне всегда казалось, что они простоквашей отзываются. Но я не стану с тобой спорить и утверждать, что и у тебя старое вино — такое; я хорошо знаю, что вы и сортировать его умеете и перелить, когда нужно. К тому же и виноградник у вас старый. Другого такого, можно сказать, во всей Румелии не найдешь. Виноградник твой лучше, чем в Кане Галилейской{14}.

Слыша, как гость хвалит дорогой его сердцу виноградник, дедушка Либен радостно потирает руки и сам идет в погреб нацедить старого винца, а Хаджи Генчо улыбается, ликуя и от удовольствия пощипывая свой подбородок.

Налив пять-шесть кувшинов вина, дедушка Либен возвращается, садится на свое место и, глядя с лукавой улыбкой на Хаджи Генчо, произносит:

— Теперь посмотрим, Хаджи, то ли ты скажешь, отведав моего винца! Заранее тебе говорю, что ты признаешь свою ошибку насчет старых вин… Конечно, ты скажешь правду: приходилось тебе пить такое винцо или нет… Но как ты думаешь? Мне кажется, не мешало бы нам до обеда выпить водочки да закусить маленько. По-моему, не плохо будет сперва заморить червячка. Какой водочки хочешь, Хаджи? Рутовой, греческой или болгарской? Может, настоянной на кизиле? Только скажи, какой? Для такого гостя ничего не пожалею.

— Я люблю подогретую, с медом, — задумчиво произносит Хаджи Генчо.

— А я люблю теплую только зимой, — сообщает дедушка Либен.

— Нет, я всегда ее люблю, — говорит Хаджи Генчо.

Дедушка Либен зовет младшую сноху и шепчет ей на ухо:

— Поди, голубушка, налей графинчик самой лучшей водки, вылей в кофейник, подмешай медку побольше и вскипяти на огне, да подержи на нем немножко. И скажи матери — пусть возьмет кочан капусты, посыпет его красным перцем, только немного. Да принеси инжиру, изюму. Поджарьте печенки бараньей да нарежьте колбаски потоньше… Да еще там что получше из закуски. Надо Хаджи Генчо, как почетного гостя, попотчевать. Дядя Хаджи для меня дорогой человек. Знаешь, какой он ученый! И — у него ведь славная дочка. Смекаешь?

Отдав еще десяток таких же приказаний, дедушка Либен с достоинством садится на свое место, напевая себе под нос:

Роза в саду расцветала. Девица венок заплетала И эту розу сорвала. Всем свой веночек дарила, — Только меня позабыла.

Хаджи Генчо начинает снова расхваливать дедушку Либена, хорошо зная, что каждая похвала выманит на балкон новое кушанье или еще один кувшин старого вина.

— Славная лошадка у тебя, бай Либен! — говорит он. — Вчера я прямо залюбовался на нее, когда ты в церковь ехал. Можно сказать, зверь, а не конь. Ты ведь и заплатил за нее недорого. А как играет, бестия, как фыркает: индейский петух, да и только. Словно Шарец — конь королевича Марко. Славный конь! Жеребец, верно?

— Жеребец, Хаджи! — отвечает польщенный дедушка Либен. — Ах, Хаджи, не то дорого, что конь хорош, а то, что хороший конь дешево достался. Я ведь знаток в этом деле. Знаю толк в лошадях. Когда русские приходили, я купил у них лошадь, вместе с седлом, за триста грошей, а продал за тысячу — без седла. Оно у меня до сих пор в чулане висит.

— Да, да, дедушка Либен, ты большой знаток: понимаешь, что купить, что продать. А помнишь, у тебя был еще маленький жеребчик, всех парней с ума сводил. И зачем ты только продал его.

— Вот и видно, Хаджи, что сам ты не знаешь толку в лошадях. Насчет этого ты со мной поговори. Правда, тот жеребчик — золотая лошадка был, да у него был порок: в табуне ему ухо разрезали. К тому же он с норовом был, а такие лошади для хозяина — сущее несчастье. Ты, Хаджи, человек ученый, должен знать. Разве про это в книгах не пишут?

— Пишут, пишут… Ну ладно, дедушка Либен, в этом я с тобой согласен. Но скажи мне, зачем ты продал своего вороного скакуна? Славный конь был этот черный дьявол!..

— Я его не продал, а променял. Видишь, Хаджи, — у Петра Будина было вот это ружье с красным ремнем, что висит там на стене, да пара арнаутских пистолетов, — отвечает дедушка Либен, показывая пальцем на стену, всю увешанную ружьями, пистолетами, ножами.

— Славное ружьецо, — говорит Хаджи.

— Дело не в ружье: пистолеты хороши, — возражает дедушка Либен. — Захотелось мне их купить, а Петр и говорит: «Отдай мне, дедушка Либен, свою Черную стрелу — и по рукам». Отдал я ему лошадь и взял пистолеты с ружьем да сто грошей впридачу. Вот как дело было.

Дедушка Либен, великий знаток и в конях и в ружьях, не зря провел свою молодость. За долгую жизнь ему довелось все испытать: большое счастье и большую беду, зла и добро, нищету и богатство, горючие слезы и великую радость… Бывал он и бродягой, и домовитым хозяином, и разбойником, и почтенным мирным гражданином. В молодые годы он бродил по лесам, истребляя турок, потом соединялся с турками и разбойничал вместе с кирджалиями, делибашами{15}, арнаутами, убивал христиан, бунтовал против правительства и поддерживал Кара-Фезию{16}. При всем этом у дедушки Либена была маленькая слабость: он любил свою родину, — только не всю целиком, а одну Копривштицу. Когда кирджалии или делибаши задумывали какую-нибудь пакость против нее, дедушка Либен спешил в родное село, предупреждал жителей о грозящей опасности и уговаривал их бежать, оставив свои дома. Таким-то способом: то грабежом, то разбоем, то сбором десятины с овец и коз — этим ремеслом он занялся несколько позже — дедушка Либен добывал огромные богатства. Но богатства эти так же легко исчезали, как добывались. Наполнив свой кошелек, дедушка Либен оставлял кирджалиев и разбой, возвращался в Копривштицу и начинал тратить свои золотые. Он жил на широкую ногу, иногда просто кидая деньги на ветер: держал целые стаи борзых и легавых, табуны коней, толпы слуг, оруженосцев, чубукчиев и т. п. Бывало, выезжает на охоту, потеху молодецкую, а за ним человек пятьдесят слуг и телохранителей. Если бы кто из современных мелких людишек, особенно европейцев, увидал эту картину, он подумал бы, что какой-нибудь рыцарь, граф или король едет драться с соседом, чтобы отвоевать у него по меньшей мере Люксембург.

Тогдашняя молодежь называла дедушку Либена «Муса-Разбойник»{17}, а нынешняя называет его просто «дедушка Удалец». Но я уже сказал, что в те счастливые времена он был большим человеком и его легко было принять за короля или рыцаря. Впрочем, это возможно было бы лишь в том случае, если б бабушка Либеница была тогда хоть сколько-нибудь похожа на королеву или благородную даму, сидела бы сложа руки и ничего не делала; но, напротив, бабушка Либеница вязала чулки и продавала их на базаре, чтоб этим прокормить своих детей.

Дедушка Либен не любил вмешиваться в домашние дела, поэтому не любил и давать на них деньги. Он жил сам по себе, а жена сама по себе.

Вернувшись с охоты, дедушка Либен собирал где-нибудь на поляне молодых таборных цыганок и заставлял их плясать и петь, а цыганы играли ему на свирелях и били в барабаны, так что от этой музыки гудело все село. «На поляне близ Кесяковцев, — рассказывала бабушка Либеница (то есть там, где стоит богатый дом Кесяковцев), — молодцы разводили огонь и жарили оленей, серн, кабанов, а дедушка Либен восседал, словно цыганский король, ел, пил, веселился. В это время дети его кукурузой питались». Насытив свое «алчущее чрево», дедушка Либен садился верхом, объезжал дома и требовал, чтобы его угощали. Цыганы и цыганки шли впереди, играли и пели;

Выходи, красавица Цвета, Привечай юнаков. Выноси, красавица Цвета, Руйного{18} стаканы.

В каждом доме девушка или молодица выносила кувшин вина и потчевала гостя, после чего дедушка Либен приказывал парням стрелять из ружей в честь хозяина и хозяйки, а цыганы и цыганки пели песню.

Вот его любимая песня:

Долго мы ходили, долго мы гуляли. Долго мы гуляли в Шумадии{19} ровной, Долго мы скрывались, бедные скитальцы.  Подымай же знамя, Мануш-воевода! Матери все наши — в черных покрывалах, Жены молодые — горькие кукушки, Ни отцы, ни братья бороды не бреют, Сестры от печали кос не заплетают, Малые ребята — в рабстве злом у турок. Долго мы ходили, долго мы гуляли, Долго мы скрывались, бедные скитальцы, Долго мы бродили в Шумадии ровной, Долго угощались жареным барашком. Долго утоляли руйным нашу жажду, Долго заедали пирогом пшеничным. А теперь ударим на проклятых турок, Вызволим из рабства наших малых деток!

Так дедушка Либен ездил из дома в дом, пока не расцветал, как пион, то есть, попросту говоря, не напивался, как сапожник.

Когда у дедушки Либена выходили золотые, он опять ехал на промысел, и никто не знал, где он в это время находится и чем занимается, кроме нескольких молодцов, которых он брал с собой. Но эти юнаки скорей дали бы себя повесить, чем рассказали, куда они ездили с дедушкой Либеном и что там делали. Дедушка Либен сам не любил рассказывать о своих молодых годах и другим не позволял. Даже теперь, когда ему уж нечего и некого опасаться, он страшно сердится, если отец Генчо начнет вспоминать о том, как дедушка Либен чуть не убил его прямо в церкви.

Дело было так. Дедушка Либен, исповедуясь отцу Генчо, рассказал ему о кое-каких своих грехах, а тот, как истинный и непогрешимый пастырь духовный, объявил великому грешнику, что закон запрещает причащать таких разбойников. Дедушка Либен, не долго думая, вытащил из-за пояса один из своих арнаутских пистолетов и заявил:

— Причащай, а не то в пекло отправлю!

Поп Генчо исполнил желание дедушки Либена и остался очень доволен, так как получил от грешника целых два египетских золотых.

Дедушка Либен женился, когда ему уже стукнуло сорок. В Болгарии, а тем более в Копривштице, такой брак, можно сказать, небывалое дело. Видя, что он обзавелся хозяйством и семьей, копривштинцы подумали, что он бросит свою кочевую жизнь и остепенится. Но они обманулись в своих ожиданиях: дедушка Либен продолжал вести холостяцкий образ жизни и только старость и тучность усадили его, наконец, у домашнего очага.

Но если дедушка Либен и постарел телом, то душа его осталась молодой; старость не могла вовсе уничтожить прежних юнацких его привычек. И еще нет-нет да случается, что сидит он у очага, курит свою длинную трубку, варит кофеек, подогревает винцо, печет каштаны, греет руки, напевая себе под нос:

Девица-красавица, Золотая рыбка! Ты не стой передо мной. Я томлюсь, пленен тобой, Как лен по воде, Как цветок по росе!—

а потом вдруг вскочит, схватит ружье и выстрелит в дымоход. Кроме того, дедушка Либен и теперь, на старости лет, держит несколько слуг и на конюшне несколько лошадей. Когда один из сыновей посоветовал ему продать лошадей и рассчитать слуг, дедушка Либен ответил:

— Коней заройте вместе со мной в могилу, когда я умру… А насчет слуг — я скорей прогоню жену и детей, чем моего Ивана.

Дедушка Либен любил Ивана, как иной богач любит щенка или котенка. Иван принадлежал к разряду существ, слепо привязанных к хозяину. Он прожил в доме целых двадцать четыре года и за все это время только раз почувствовал обиду на хозяина. Дело было так. Однажды дедушку Либена стала трясти лихорадка.

— Ты не знаешь, как надо лихорадку, лечить, Иван? — спросил он слугу.

— Сердись поменьше — как рукой снимет. Больно ты сердит, вот тебя и трясет, — ответил тот.

Прошло пять лет. Иван уже забыл про этот случай, но дедушка Либен запомнил его. Как-то раз заболел лихорадкой Иван и не явился к столу — подавать хозяину вино: в его обязанности входило присутствовать при трапезе дедушки Либена и потчевать его вином из серебряной чарки.

— Где Иван? — спросил дедушка Либен.

— Его бьет лихорадка, — ответила жена.

— Позови!

— Лакай без него. Дай ему отлежаться. Человек ты или дьявол?

— Зови сюда! — крикнул дедушка Либен.

Либеница пошла исполнять приказание тирана. Когда Иван предстал пред светлые очи хозяина, тот спросил его:

— Что с тобой, Иван?

— Лихорадка треплет, дедушка Либен!

— Спой мне что-нибудь!

— Не могу, дедушка Либен!

— Пой, скотина! — закричал дедушка Либен и схватил пистолет.

Иван запел:

Ку-ку-шеч-ка кра-сот-ка, Бед-ная си-рот-ка…

Он пел дедушке Либену за каждым обедом и ужином — до самого своего выздоровления. А когда выздоровел, дедушка Либен сказал ему:

— Никогда больше не смейся над больными!

Теперь дедушка Либен живет одними воспоминаниями. Он любит свою старинную юнацкую одежду. В комнате, где он ночует зимой, — летом он спит на балконе или прямо на дворе под открытым небом, — по стенам развешаны на крюках красные, шитые золотом шаровары, синие и зеленые безрукавки, белые плащи, жилеты с большими серебряными пуговицами, длинные шелковые кафтаны и т. п. Но ни одного из этих нарядов он теперь уже не надевает, так как и в Копривштице есть свои моды. На стенах висят еще албанские рубахи, турецкие плащи и пояса, македонские бурки, расшитые золотом и шелками тюрбаны. Но главное богатство дедушки Либена находится в чулане. Там висят разные ружья, пистолеты, сабли, ножи, патронташи, ятаганы, пороховницы, уздечки, сумки, арканы; на полу лежат седла, попоны, седельные мешки и другие принадлежности для путешествия и охоты.

Когда дедушка Либен едет верхом в церковь или к кому-нибудь в гости, двое слуг поддерживают его, идя рядом по обе стороны: во-первых, старость уже взяла верх над его юнацким сердцем и, как-никак, изменила его привычки; а во-вторых, он любит турецкие обычаи, и хочется ему на старости лет утереть нос копривштинским портнягам да лавочникам, сроду не садившимся на лошадь. Кто не слыхал о дедушке Хвырго и дедушке Костадине? А обе эти знаменитости были деревенскими портными. Пошли дедушка Хвырго с дедушкой Костадином в Стрельчо — капусту покупать. Взяли с собой старую кобылу. Перед тем как въехать в село, дедушка Хвырго сел на кобылу, а дедушка Костадин побежал впереди, крича женщинам: «Эй, с дороги! Не испугайте лошадку!»

У дверей церкви дедушка Либен слезает с лошади. В церковь его вводит, поддерживая под мышки, один из слуг, — это уж для пущей важности, а другой остается у паперти с лошадью. Отстояв службу и вернувшись домой, дедушка Либен покушает, выпьет водочки, кофейку и даст внучатам по десять монеток на пряники. Потом опять садится на коня и едет на мельницу — посмотреть, велика ли вода и есть ли работа, да заодно угостить мельника водкой. Но покамест доедет туда, в его оловянной фляжке не останется ни капли. Происходит вся эта трагикомедия следующим образом. Отправляясь на мельницу, дедушка Либен думает: «Ах, как обрадуется Ненчо, когда я привезу ему стрелешской водочки! Только старуха моя, кажется, слишком много налила; этак он, пожалуй, выпьет больше, чем следует, забудет о деле и жернова не накует… Дай-ка отопью немножко — так-то лучше будет…» Тут дедушка Либен поднесет фляжку к губам, хлебнет маленько — и дальше. Но от нечего делать нет-нет да вспомнит опять прежние свои соображения и снова отхлебнет немножко. А так как до мельницы далеко, он почти всегда приезжает к Ненчо с пустой фляжкой. С мельницы он возвращается домой, обедает и ложится спать. Выспавшись, опять едет верхом осматривать нивы, луга, овец и коров, — разумеется, снова запасшись водочкой.

— Надо угостить чабанов и пастухов, — объясняет он жене.

Но чабаны и пастухи выпивают не больше мельника.

Как ни обманывает дедушка Либен свою старушку, она прекрасно знает, в чье горло льется водка, и очень часто не хочет ему наливать. Тогда дедушка Либен прибегает к крайнему средству — он хмурит брови и грозно кричит:

— Молчи, жена! Ты своим упрямством самого ангела взбесишь. Я тебя больше знать не хочу: отошлю тебя к Корлиным, твоим отцу с матерью! Вот только приедет владыка к нам в город за архиерейским сбором, попрошу у него разводную. С тобой жить невозможно.

Услыхав эту страшную угрозу, старушка тотчас наполнит фляжку, хоть и знает, то дедушка Либен шутит: развестись с ней он ни за что не решится. Бабушка Либеница прекрасно понимает, что если б он отважился на этот невероятный подвиг, некому было бы шить ему рубахи, укутывать его и подтыкать ему за спину одеяло, искать у него в голове на солнышке; да и родителей ее, Корлиных, давно уже нет на свете; кроме того, сыновья ни в коем случае не дадут ей с голоду помереть.

Дедушка Либен, получив фляжку из рук старушки, улыбнется и скажет:

— Что? Испугалась, Дела? Ладно, ладно, ты у меня славная женка… Я не променяю тебя на червонцы Хаджи Боза…

Дедушка Либен терпеть не может коробейников; если же они из другого села или города, так гонит их, как фарисеи гнали Христа.

— Грабить нас пришли! — кричит он. — От них бедняки еще больше беднеют… Гнать их вон из нашего села!

А если какая-нибудь краставосельская или душанцевская баба притащит на своей спине сушеные груши, сливы, кизил, орехи, — хочет, как водится, обменять их на шерсть, — дедушка Либен, чтоб ребята не воровали шерсти у матерей и не выменивали ее на всякую ерунду, отнимет у бедной бабы мешок с товаром, вытряхнет его на улице и крикнет детям:

— Хватайте, ребятишки! Кушайте на здоровье орешки и благодарите дедушку Либена.

Кроме того, дедушка Либен не любит ворожей, колдуний, знахарей и лекарей. «Все они мошенники, обманщики, чертово отродье», — отзывается он о них. Услыхав, что в Копривштице появился знахарь или ворожея, он поднимает против них все село. Когда он узнал, что его невестка ходила к греку Янаки, приехавшему из Янины лечить болгарские немощи, за советом, как ей избавиться от бесплодия и продолжить род дедушки Либена, принеся мужское потомство, дедушка Либен вызвал знахаря в конак{20} и приказал турецкому чиновнику отсчитать ему тридцать ударов палкой по пяткам. Когда естествоиспытатель получил свое вознаграждение, дедушка Либен велел ему немедленно покинуть село, предварительно вернув страдающей бесплодием пациентке золотой, который та сняла с уха и подарила греку в надежде получить от него полезный совет.

— Женщина не поле, не луг, не огород: ее нельзя удобрять, — кричал дедушка Либен. — Коли бог не дает детей, никакие лекарства не помогут.

У дедушки Либена трое сыновей: двое женатых, третий холостой, и бабушка Либеница высматривает для него невесту. Вот почему дедушка Либен подружился с Хаджи Генчо, у которого есть премиленькая, прехорошенькая дочка, румяная да беленькая, как кровь с молоком, черноокая и чернобровая, — брови, как тонкие пиявки, глаза, как вишни, зубы, как жемчуг, стройная, словно молоденькое деревцо, и в то же время умная, ловкая, работящая, веселая, домовитая. Так описывал ее сам дедушка Либен, — и как же, скажите на милость, не ухаживать ему за Хаджи Генчо! Дедушка Либен любит, чтоб у него в доме все было здоровое и красивое. На этот счет он выражается так:

— Не хочу видеть у себя в доме ничего безобразного, чтобы куры не пугались.

И лошади, и петухи, и утки, и невестки, и внуки — все у него должно быть красивым.

— А не то с глаз долой, — говорит он, махнув рукою.

Он очень гордится красотой обеих своих невесток. И на этот раз выбор будущей снохи не случаен.

— Мне подай невестку хорошенькую да умницу, а все остальное — пустяки. Не верю я поговорке: «Бери собаку хорошей породы, а девицу — хорошего рода». На черта и род ее, коли сама она безобразная? Благородства-то на лбу у ней не написано, а красота и ум сразу видны.

Таково мнение дедушки Либена, а что он забрал себе в голову, того сам дьявол не вышиб бы оттуда…

Наконец младшая сноха дедушки Либена приносит четырехугольный столик, накрывает его красной липисканской{21} скатертью и ставит подогретую водку и закуску.

Хаджи Генчо, выпив рюмку, произносит:

— В жизни своей, бай Либен, не пил я такой славной водки. Право, можно подумать, что волшебники гонят ее у вас. Сладость неописанная!

И Хаджи Генчо улыбается так, что одна бровь ползет у него вверх, а другая опускается вниз.

— В том-то и дело, Хаджи, что водку я гоню сам и, смело могу сказать, делаю это неплохо… Как русские приходили, угостил я их такой водкой, что они, воротившись к себе в Московию, рассказывали про нее самому московскому царю, и Суворину, и Темкину. И Темкин сказал: «Вот так водка! Сразу видно: молодец этот дедушка Либен, коли такую водку пьет». Это мне московский странник-монах рассказывал, который, идя на Святую гору, через Копривштицу проходил… Тот самый, что у меня целых два месяца прожил.

Хаджи Генчо прекрасно понимает, что или дедушка Либен выдумывает, или монах был из тех, что соврут — недорого возьмут, но не противоречит, так как еще не пообедал. Он только бормочет себе под нос:

— Ах, ах, ах! Вот хорошо, вот мило!.. Так тебя и в Московии знают? Славно!.. Ай да бай Либен!

— Как же им не знать меня. Конечно, знают, — гордо повторяет дедушка Либен, устремляя гордый взгляд в потолок.

После обеда разговор друзей принимает другое направление.

— А скажи, бай Либен, какая страна лучше: Болгария или Валахия? — спрашивает Хаджи Генчо.

— Я не бывал в Валахии, Хаджи, но могу сказать, что Болгария лучше, чем Сербия.

— Ну, уж извини, бай Либен: я был и в Сербии и в Валахии и всегда скажу, что Валахия лучше Болгарии, а румыны лучше болгар; у них кушанья и вино даже получше твоих.

— А я тебе говорю, Хаджи, что ты врешь, как косматый цыган! — сердито кричит дедушка Либен. — Ну, признайся, Хаджи, признайся! Ну скажи, положа руку на сердце: ведь соврал, правда? Как русские приходили, — продолжает он, — пивал я и московское вино, и румынское, и сербское, и прямо скажу, как на духу, что у румын и у русских оно просто дрянь, а водка их сливами пахнет.

— Я с тобой, дедушка Либен, никак не могу согласиться и повторяю, что румынское вино — настоящая кровь; густое, как деготь, и вкусное, такое вкусное — ну, выразить невозможно!

— Какую ты чушь городишь, Хаджи! Да я не из тех, что не умеют плохое от хорошего отличить. Не беспокойся: знаю, что к чему. Недаром всю Туретчину исходил, и в Сербии, и в Боснии, и в Албании, и в Измире, и в Энишехире побывал, и черт знает куда меня только ветер не носил… Попросту скажу тебе: ничего ты не смыслишь. Лучше адрианопольского нет вина и быть не может. Занимался бы ты своим делом и не рассуждал о том, о чем понятия не имеешь. Знай свою азбуку: буки аз — ба, веди аз — ва, глаголь аз — га, и возись с ребятишками, а разбираться в лошадях и винах уж мне предоставь.

— Нет, я больше тебя в этом смыслю, потому что ученый, а ты, бай Либен, все на бирках{22} записываешь. Меня о чем ни спроси, я на все отвечу, а ты не можешь, потому что ты простой человек, темный.

И Хаджи Генчо самодовольно улыбается, радуясь, как ребенок, что ему удалось так ловко срезать дедушку Либена..

Дедушке Либену досадно: человеку с таким воинственным нравом нелегко признать себя побежденным. Он долго сидит в раздумье, приложив палец ко рту. Наконец поднимает голову и, весь сияя, с масленой улыбкой произносит:

— Поверь мне, Хаджи, что я говорю правильно, а ты мелешь вздор. Ну скажи, у кого ружья лучше: у русских или у турок?

— Я думаю, что у русских и ружья и сабли получше будут, — отвечает противник, мигнув левым глазом. — Ведь русские — те же болгары, христиане, а турки — они и есть турки, магометане.

Дедушка Либен хохочет и показывает противнику язык.

— Да нет же, нет, Хаджи, тысячу разинет, — говорит он. — Ты, видно, и в этом ничего не смыслишь… Русские приходили: я сам видел, как они покупали турецкие сабли. И ружья покупали… Возьмут, бывало, в руки турецкое ружье, повертят его, повертят и промолвят «Харашо!» А это по-ихнему, по-московскому, значит «славно».

— А я тебе говорю, что это не так. Русские покупали турецкие сабли и ружья не потому, что они хороши, а чтоб похвастать перед родными и знакомыми: я, мол, турка убил и саблю у него отнял. Вот в чем секрет!

Слово за слово — начинается между приятелями перебранка, разгорается ссора, тем более что оба успели здорово напробоваться старого винца и оно развязало им языки.

— Пакостник ты, Хаджи Генчо!

— А у тебя ружье дрянь…

— Ты дьявол, Хаджи Генчо!

— А ружья у русских лучше турецких… И конь твой — не конь, а лопоухая свинья.

— Дурак! — кричит в конце концов дедушка Либен.

— Как? Я дурак? Я, Хаджи Генчо, — дурак? — кричит в ответ Хаджи Генчо и, схватив свою шапку, бежит вон.

У дедушки Либена сердце мягкое, отходчивое. Увидев, что Хаджи Генчо рассердился не на шутку, он бросается за ним, крича во весь голос:

— Хаджи, Хаджи, люди ссорятся — только бога гневят. Ты мне сам сколько раз говорил: по-божьи нужно жить, — а теперь обозлился, как кабан. Воротись, Хаджи, воротись!

Но Хаджи Генчо неумолим; он не хочет слышать ни просьб, ни заклинаний.

— Зачем ты поссорился с Хаджи Генчо, непутевая башка? — качая головой, говорит бабушка Либеница мужу. — Смотри ты со своими конями да салывкиевским вином: не выдаст он дочь за нашего сына. Ишь, старый дьявол, что наделал! Беги скорей, помирись с ним. Ступай…

И бабушка Либеница сует дедушке Либену шапку и палку в руки.

Дедушка Либен шагает по улице в раздумье: «Как же мне теперь помириться с Хаджи Генчо? А надо, надо. Девочка-то больно славная. Хоть тресни, а помирись. А то моя старуха съест меня, просто со света сживет. Ступай, Либен, проси прощенья».

Погруженный в эти мысли, дедушка Либен сам не замечает, как уже стоит перед домом Хаджи Генчо.

«Но как же войти? Мне, право, совестно. Похожу немножко по улице, а потом уж войду».

И дедушка Либен принимается шагать взад и вперед, посматривая то на купающихся в пыли воробьев, то на пасущихся у берега гусей. Он то и дело вынимает из-за пояса свои круглые часы, гораздо более похожие на репу, нежели на изделие Жоржа Парьоля, хоть они и были куплены во время прихода русских, и все не решается войти.

Между тем Хаджи Генчо глядит в окошко, наблюдая, подобно астроному, за тем, не играют ли на улице какие-нибудь озорники, которым можно было бы нарвать уши, да кстати посматривая, не пришел ли дедушка Либен мириться, как бывает обыкновенно. Наконец, увидав дедушку Либена, Хаджи Генчо говорит себе:

— Ага, пришел старый злодей, а войти боится! Накажу же я его за упрямство; не стану звать, ни за что не стану — пусть на улице стоит.

И Хаджи Генчо отходит от окна, чтобы сердитый старик не увидал его. А дедушка Либен подходит к воротам, берется за молоток, чтобы постучать, но останавливается и опять отходит.

«Нет, не войду, нипочем не войду, — думает он. — Мне стыдно. Изругал человека ни за что ни про что, а теперь мириться пришел да прощенья просить».

Но, отступив, дедушка Либен тотчас вспоминает про свою сердитую жену и про дочку Хаджи Генчо; этого достаточно, чтобы вернуть его к воротам и заставить снова взяться за молоток. Он уже хочет постучать, но и на этот раз отступает и, наконец, возвращается домой, возненавидев все на свете. Теперь начинаются мученья Хаджи Генчо: он раскаивается, что не позвал приятеля к себе в дом. От злости он разгоняет кур.

«Чего доброго, обозлится разбойник, да и угощать перестанет! — думает Хаджи Генчо, — А старое вино у него превосходное».

Марко тешится вином трехлетним, А конек его — вином двухлетним. Им подносит де́вица-софийка.

С этой песней на устах Хаджи Генчо выходит из дома и отправляется к дедушке Либену, как будто между ними ничего не произошло. Оба почтенных старца снова усаживаются за стол и начинают потчеваться то «старым», то «новым». И беседа их нарушается лишь напоминаниями бабушки Либеницы, то и дело отзывающей супруга в сторону а обращающейся к нему со словами:

— Послушай, Либен, послушай, старый разбойник, да поговори же с ним насчет дочки… Слышишь?

— Хорошо, Дела, хорошо. После ужина непременно поговорю. Нельзя же натощак. У меня от голода под ложечкой сосет.

III. Сватовство

Наконец дедушка Либен уселся, скрестив ноги, и приготовился говорить, между тем как Хаджи Генчо остановился, рассматривая снятую им со стены дамасскую саблю и щелкая языком от восхищения. Со своими широкими шароварами и длинной бритой головой Хаджи Генчо был похож на улей или сахарную голову, и дедушка Либен имел полное основание думать, глядя на него сбоку: «Вот урод-то! Ни красы, ни роста, ни дородства; нос словно краставосельский огурец, глаза жиром заплыли и от водки кровью налились, как у вампира, губы толстые да красные, как у негра. А дочка — красавица писаная, ну просто ласточка милая! Я и в Морее{23} таких голубиц не видывал. Каких только чудес не бывает на свете».

Окончив свои размышления, дедушка Либен заговорил:

— Послушай, Хаджи, мне кажется, неплохо было бы нам посидеть да потолковать по душам.

— Опять насчет ружей да коней, что ли? Нет уж, бай Либен, уволь. Провались оно пропадом, это проклятое ружье. Из-за него в беду попадешь. Я тогда просто перепугался — думал, ты с меня шкуру спустишь, как с быка какого-нибудь. Ты, скажу тебе откровенно, человек несправедливый, сердитый, взбалмошный, и я больше не буду говорить с тобой о важных предметах.

— Нет, Хаджи, не ружья у меня в голове и не сабли; мне об одном кровном деле поговорить с тобой нужно.

Хаджи Генчо повесил саблю на стену, подошел к дедушке Либену и притулился возле него, согнувшись на манер цыганского пистолета.

— Ну, говори! — промолвил он и, скрестив руки, приготовился слушать приятеля.

Дедушка Либен открыл было рот, но какая-то невидимая сила сковала ему язык и не позволила заговорить. Он долго глядел на Хаджи Генчо, рассматривая его всего с головы до пят, долго шевелил губами, крутил усы, ковырял у себя в зубах, пыхтел, как беременная женщина, — так трудно было ему начать. В тысячу раз охотней пошел бы он опять в кирджалии — снова жечь села, лишь бы избежать этого дружеского разговора. Наконец, дернув себя за правый ус, он промолвил:

— Послушай, Хаджи! Я человек необразованный, не могу ни в церкви петь, ни говорить красно, по-ученому, а скажу тебе попросту: у тебя есть дочка, а у меня сынок, и неплохо нам было бы, Хаджи… Давай породнимся. Я тебя люблю, Хаджи, и уважаю за твой ум и ученость. Так давай ударим по рукам и — баста…

Хаджи Генчо улыбнулся так, как улыбается должник, узнав, что заимодавец согласен на отсрочку. Ему приятно было породниться с дедушкой Либеном, а еще в тысячу раз приятней и отрадней услышать от него похвалу, так как дедушка Либен никогда не хвалил никого, кроме самого себя: что поделаешь, такой уж у него нрав!

— Вот что я скажу тебе, бай Либен: ты просто бесценный, золотой человек, — промолвил Хаджи Генчо, потому что каждому невольно хочется ответить на похвалу похвалой. — Я, признаться, никогда не думал, что ты такой алмаз, право не думал! Удивил ты меня, грешного, ну прямо утешил. Могу теперь сказать: «Ликует душа моя!»

Тут настала очередь радоваться дедушке Либену. В ответ на похвалы Хаджи Генчо он от удовольствия осклабился так, что показал все свои зубы и растянул рот до самых ушей. Оценив свои достоинства еще выше, чем прежде, он решил, что приятель тотчас согласится на его предложение.

— Значит, ты согласен, Хаджи? Эх, черт возьми, мы такую свадьбу сыграем, что и самодивы запляшут. Всему миру на удивленье! Все село узнает, что за люди дедушка Либен и Генчо-паломник. Ухнет и скажет: «Черт их дери!»

Хаджи Генчо посмотрел на дедушку Либена лукаво и ответил с достоинством:

— Это правда, бог дал мне умную, работящую и красивую дочку, а вас наградил дельным и умным сыном. Моя Лила — голубица невинная, а ваш Павлин — сокол ясный. Я согласен, бай Либен. Но знаешь, мне надо все-таки поговорить с женой и дочкой, а тогда уж — по рукам.

— Жена твоя согласна, Хаджи! Моя старуха виделась с ней в церкви; у них уж дело слажено, — возразил дедушка Либен, почесав себе шею.

— Да я-то ничего не могу сказать, не поговорив с женой и дочкой. Ты ведь знаешь, дедушка Либен, я всегда советуюсь с домочадцами… Надо и Найдена спросить. Найден человек умный, образованный, семь лет учился!

Хаджи Генчо лгал: у себя в доме он был настоящий шах персидский или какой-нибудь димотикский{24} судья и никогда ни у кого никаких советов не спрашивал. По правде говоря, у него было совсем другое намерение, а именно: немножко затянуть это не столь уж важное дело, чтобы выпить побольше старого винца.

Долго толковали приятели, но не пришли ни к какому решению, и в конце концов беседа опять перешла на старое вино.

— Это вино пятнадцатилетнее, Хаджи, и не покупное, а из собственного пастушского винограда.

— И много его у вас, дедушка Либен?

— Да ведер тридцать будет…

— Так, значит, завтра я скажу тебе, согласна моя семья на твое предложенье или нет. Завтра зайду этак перед обедом. Прощай, сват!

— С богом, сват! Будь здоров! — отвечал дедушка Либен с улыбкой.

По дороге домой Хаджи Генчо рассчитывал на пальцах: «Тридцать ведер… Если в день выпивать по две оки, то в месяц будет шестьдесят, в два месяца — сто двадцать, а в полгода — шестьсот ок… Значит, на полгода… Но дедушка Либен говорит, что у него около тридцати ведер. А может, и побольше найдется… Но пусть так! Пусть на полгода. Через полгода я и скажу дедушке Либену, согласны мои домочадцы или нет… А до тех пор ни гу-гу; буду каждый день в гости к нему ходить и тянуть с ответом. Ничего не поделаешь. Ведь старик упрямый, сердитый и крепко меня недолюбливает: только сыграем свадьбу, тотчас для меня ворота на запор… Нет, шалишь, дедушка Либен, шалишь, приятель! Хаджи Генчо — старый воробей, его на мякине не проведешь!»

Тут Хаджи Генчо оглянулся на дом дедушки Либена и сложил фигуру из трех пальцев.

«А получается недурно, — продолжал он свои размышления. — Шутка сказать: выдаю свою Лилу за такого богатого и хорошего парня!.. Держись, Хаджи Генчо! Твоя дочка подцепила жениха, на которого зарятся лучшие копривштинские невесты. Они думают, что моя дочка хуже их и не годится в снохи дедушке Либену… Так вот вам, милые!..»

И Хаджи Генчо высунул язык в сторону Ламбовского околотка, как бы дразня девиц, желающих перехватить у него богатого и умного зятя.

Хаджи Генчо переступил порог своего дома. Бабушка Хаджийка вышла навстречу и поглядела на своего повелителя со страхом, но, видя, что он в хорошем настроении, осмелилась спросить его:

— Где был сегодня, Хаджи?

— В гостях, жена, и принес добрые вести. Приготовься слушать.

— Говори, Хаджи, я слушаю.

— А тебе хочется знать?

— Говори, говори скорей… Уж не от сына ли Костадина письмецо получил? Как он там? Что поделывает мой соколик? Здоров ли?

И бабушка Хаджийка впилась глазами в мужа.

— Нет, жена, не то.

Полная материнской любви и нежности улыбка на лице бабушки Хаджийки исчезла, и она уже без прежнего любопытства сказала:

— Ну, как знаешь, Хаджи. Хочешь — рассказывай, не хочешь — не надо.

— А коли так, помолчу: мне хочется тебя помучить. Завтра узнаешь.

— Ты, Хаджи, недобрый человек. Я еще когда замуж за тебя выходила, знала это. У тебя все не как у людей, — печально промолвила бабушка Хаджийка.

— А где Лила? — спросил Генчо.

— За водой пошла, — ответила старушка.

— Зачем же так поздно за водой? Это, право, нехорошо… Ты не очень ее мучай, жена: ведь она у нас одна осталась. Лучше послала бы кого из учеников: эти негодяи ничего не делают, только жрут.

— Ты разве забыл, что нынче праздник и ученики не приходили в школу? Я уже стара, работница у нас — одна Лила, а в целом доме мало ли дела?

Может быть, читателю покажется странным, что дочь Хаджи Генчо пошла на колодец ночью, когда дедушка Либен и Хаджи Генчо уже успели поужинать. В Болгарии — там, где нет греков и турок, — девушки и молодые женщины обычно ходят за водой после захода солнца и долго остаются у колодца, весело болтая с подругами и посестримами да поглядывая на парней, которые сходятся туда же, чтобы присмотреть себе невесту. Болгарскому парню любой отец доверит свою дочь: ему никогда в голову не придет, чтобы тот мог ее обидеть. Короче говоря, в Болгарии нет донжуанов, так что девушки и женщины в девять-десять часов вечера ходят там по улицам так же безопасно, как по своему дому, и горе тому, кто осмелится оскорбить их каким-нибудь дерзким, грубым словом! В этих случаях женщине или девушке стоит крикнуть прохожим, и они жестоко накажут негодяя, а то и убьют его.

— Еще не ужинали? — спросил Хаджи Генчо свою старушку.

— Нет еще.

— А я уж поужинал, жена.

— Ты это хотел сказать мне, Хаджи?

— Нет, не это. Подожди немножко. Вот придет дочка, тогда я сообщу вам кое-что. Одну важную и приятную новость.

Но Хаджи Генчо не дождался прихода дочери и тут же поделился с женой своей тайной.

— Ну, слушай, жена, — начал он. — Ты хорошо знаешь, что я человек умный и ученый. И еще лучше знаешь, что бог предназначил меня для больших дел. Это всем известно. Так или нет?

— Ну да, ну да, Хаджи. Что же дальше?

— А дальше то, что наша Лила будет женой богача.

— Скажи скорей, Хаджи, кто ж это такой? Кто сватается к нашей дочке?

— Кто? А вот и не скажу. Люблю женщин мучить, к терпению их приучать, чтоб не любопытничали. Женщина мало знать, да много понимать должна.

— Я мать, Хаджи, и хочу знать, какая судьба ждет нашу дочку, кто будет ею владеть.

Во время этого разговора в комнату вошла девушка лет шестнадцати; черные глаза ее блестели как-то особенно живо и весело; прикрытые длинными загнутыми ресницами, они были полны нежности, энергии, душевной теплоты. Черные, изогнутые дугой брови, маленький алый ротик, высокий, открытый, чистый, прекрасный лоб, яркий румянец на белоснежном лице, щечки, словно пушистые персики, с ямочками, темно-русые шелковые кудри, рассыпающиеся по плечам, — все счастливо сочеталось в облике девушки. Прибавьте к этому высокий рост и тонкий стройный стан, крепко стянутый поясом с золочеными бляхами. Голова этого прелестного существа была повязана тонким, как вуаль, красным стамбульским платочком. Одета она была в расшитое шелком шерстяное платье домашней, работы, а сверху наброшен был красный суконный кунтуш, тоже расшитый шелком. В широком вырезе платья на высокой груди виднелась вышитая шелковая сорочка, к которой страстно льнули мониста и коралловое ожерелье. Девушка несла кувшины с водой — в одной руке с желтыми, в другой с зелеными разводами.

При виде дочки Хаджи Генчо встал и пошел ей навстречу. Увидав направляющегося к ней чадолюбивого родителя, она так испугалась, что чуть не уронила кувшины: она хорошо знала, что если нежный папаша приближается к ней, то лишь затем, чтобы оттаскать ее за ухо или отвесить ей родительскую оплеуху, — то и другое было у Хаджи Генчо и наказанием и лаской. Впрочем, в случае нужды у него находились наказания и посильнее; но если Хаджи Генчо решал пустить в ход эти сильные средства, то наказанный был уже не жилец на белом свете: это испытали на себе его сыновья. У Хаджи Генчо было пять сыновей; двоих он очень скоро отправил на тот свет: одного за то, что тот бегал по улицам с мальчишками, а другого за то, что убил камнем петуха. Третьего — самого непослушного — Хаджи Генчо отвел в конак и попросил агу всыпать ему за непокорность пятьдесят палок по пяткам. Побитый скрылся от стыда из Копривштицы, бежал в Валахию и с тех пор ни разу не написал отцу о том, где находится, что делает, как себя чувствует, а Хаджи Генчо и слышать о нем не хочет.

— Прощенья просить у меня не желает, песий сын! Я от него отказался, проклял его, слышать о нем не хочу, — твердит Хаджи Генчо.

Итак, Лила испугалась отца; но скоро она узнала, что ее страх напрасен. На этот раз Хаджи Генчо не пытался ни дернуть ее за ухо, ни влепить ей пощечину. Он взял ее двумя пальцами за подбородок и, улыбаясь, сладким голосом промолвил;

— Ну, дочка, поздравляю! Отец нашел тебе жениха, да такого, какой тебе и во сне не снился! Скорей целуй отцу руку и отвесь ему семьдесят семь поклонов.

Лила поцеловала ему руку и, не промолвив ни слова, удалилась, а Хаджи Генчо напутствовал ее словами:

— Ступайте, растите, плодитесь и размножайтесь!

Произнеся это заклинание, он вернулся на свое место.

— Да скажи мне, наконец, Хаджи, за кого ты прочишь Лилу? Кому решил отдать ее? Прошу тебя, скажи скорей, ради господа-бога и любви к семье, — стала со слезами умолять своего почтенного супруга старушка.

— Много будешь знать — скоро состаришься либо с ума спятишь, — ответил Хаджи Генчо и завалился спать в углу под киотом. Скоро нежный супруг и отец захрапел.

Покрыв его мохнатым синим одеялом, старушка вздохнула и отправилась к своей «семье», то есть к дочери, которая готовила ужин. Увидав мать, девушка с улыбкой промолвила:

— Папа сегодня что-то очень веселый, мама. Я давно не видела его таким.

— Да, весел, очень весел, — ответила баба Хаджийка. — Он хочет тебя чужим людям отдать.

Лила покраснела и опустила глаза.

— Не знаю, за кого только, — продолжала мать. — Упрямый старик не хочет говорить, но я уж догадываюсь… Знаешь, за кого, Лила?.

Девушка молчала.

— Ну, не знаешь, так я тебе скажу: за Павлина, сына Либенова. Парень добрый, умный, хорошего рода…

Лила покраснела пуще прежнего и отвернулась, чтобы мать не видела ее лица. Но вдруг глаза ее наполнились слезами; она кинулась к матери на шею и заплакала.

— Что ж ты плачешь, детка? Или Павлин тебе не по нраву? Ты ведь его знаешь, Лила? Ну, конечно, знаешь. Ведь правда? — спрашивала мать свою дочку, ласково глядя ей в глаза.

— Знаю, мама, знаю, — тихо, с полными слез глазами промолвила Лила. — Он часто брал мои цветы и просил у меня напиться.

— Ну, так как же: нравится он тебе или нет?

— Нравится, мама, очень нравится…

Долго еще продолжался этот разговор двух кротких и любящих сердец; наконец обе, веселые и счастливые, сели ужинать.

У бабушки Генчовицы душа была добрая, мягкая, любящая, какие в жизни редко встречаются; но все ее прекрасные, драгоценные свойства обнаруживались, только когда она находилась наедине с детьми, без мужа; при муже Хаджи Генчовица становилась суровой, мрачнела и хмурилась, словно Стара-планина или Черное море. Около полуночи мать рассталась с дочерью и, поцеловав ее в лоб, пошла спать.

Таким-то образом Хаджи Генчо держал тот совет со своими родными, про который он налгал дедушке Либену. Говоря по правде, Лила была рада выйти за последнего человека, за вдовца, за бобыля, за нищего, лишь бы только избавиться от отцовского очага, отцовских забот и отцовского деспотизма. Но, узнав, что отец выдает ее за Павлина, она от радости всю ночь глаз не могла сомкнуть.

«Пришел конец моим мученьям, — думала она. — Ничего мне не жаль, ничто не привязывает меня к отцовскому дому, ничто мне здесь не мило! Только об одном болит мое сердца: жаль расстаться с бедной мамой. Тяжело ей будет одной с отцом! А я буду счастлива: муж у меня будет добрый, свекра и свекровь все хвалят. Я попрошу Павлина купить маме карловский платок кофейного цвета и заставлю ее скинуть старый желтый, который она носит чуть не с моего рождения. Как она обрадуется, когда я принесу ей новый платок! Спрячу его за пазухой и спрошу: „Знаешь, мама, что я тебе принесла?“ А она мне: „Не знаю, дочка, не знаю, милая!“ Тут я выну платок, подам ей и скажу: „Вот тебе платок, мамочка. Мой Павлин купил тебе его за то, что ты любила меня, была добрая… Он и башмаки тебе купит… Носи на здоровье!“ А отцу что подарить? Сама не знаю. Или не дарить ничего? А ведь, по правде говоря, и отца жалко, хоть он и злой и не любит нас. Попрошу Павлина купить ему шапку хорошего — крымского барашка; а брату — сапоги: он любит высокие сапоги… Но вот беда: отец как увидит, что брат высокие сапоги надел, бог знает чего натворит! Может, лучше купить ему нарядные башмаки с красивыми кистями? Отец говорит мне: „Башмаки носят порядочные люди, а высокие сапоги одни бездельники“».

Воображение наивной молодой девушки разыгралось; за ночь она все передумала, все заранее перечувствовала; мысленно представила себе все подробности своей свадьбы: как она будет одета, как отправится в церковь, как на нее все смотреть станут; и ей будет неловко, странно, стыдно, страшно, а потом весело, хорошо…

«После свадьбы, — продолжала она свои размышления, — свекровь пойдет в церковь, а мы с Павлином за ней. При виде, нас все будут говорить: „Вот славная парочка; будто со свечкой друг дружку искали“. А как я буду любить свекра и свекровь, невесток, деверей, золовок! Всех их буду называть голубчиками да голубушками, милыми, дорогими…»

Наконец, убаюканная сладкими мечтами, Лила, уткнув лицо в подушку, уснула блаженным ангельским сном.

IV. Копривштицкие кумушки

— А что, Павлин, ведь пора женить тебя, сынок! Я женил твоих братьев, чтоб их жены заботились обо мне, старике, а они мне народили целый ворох внучат и хлопочут о них, а стариков — на свалку. Мать уж стара стала, не может за мной ухаживать. Ей нужна помощница, — сказал дедушка Либен сыну, весело глядя ему в глаза.

— Ладно, отец. Пора так пора… Коли ты говоришь — женись, я готов исполнить твою волю… Женюсь хоть десять раз…

— Да разве ты турок, сынок, чтоб десять раз жениться? Смотрите, пожалуйста, петух какой выискался, — захохотал дедушка Либен.

Павлин был красивый, щеголеватый парень. Высокий лоб, большие карие глаза, все черты его умного лица выражали душевную доброту и открытый характер. Полные гладкие щеки и прямая стройная фигура говорили о силе и здоровье.

Дедушка Либен долго хохотал, даже заплакал от смеха, но, наконец, снова стал серьезен и сказал:

— Вижу, сынок, что ты и в самом деле для женитьбы готов. Сразу видно, охота жениться есть… Ежели бы я тебя сено косить послал или усадил кунтуш перешивать, ты бы, пожалуй, в Загорье сбежал. А речь о женитьбе зашла, ты так и рвешься, словно муха на мед. Ну, молодец! «Эй, Манго, идем овец пасти». — «Холодно, милый». — «Эй, Манго, обедать ступай». — «Иду, иду. Раз велят, надо слушаться»… А знаешь, сынок, кого я за тебя взять-то хочу?

— Нет, отец, не знаю.

— Так я тебе скажу, но ты сперва должен поклониться мне да руку поцеловать.

Павлин торопливо отвесил три поклона и хотел поцеловать отцу руку, но дедушка Либен остановил его и сказал:

— Постой, сынок; что это за поклоны? Так кланяются только турки во время байрама. Ты поклонись мне, как бедняк чорбаджии: бей челом в землю.

Сын снова поклонился три раза, стукнув лбом об пол, потом поцеловал отцу руку, скрестил руки на груди и устремил на него полный ожидания взгляд.

— Что ты выпучил глаза, как зарезанный баран? — промолвил с улыбкой дедушка Либен. — Поди поцелуй руку у матери и приходи скорей: я скажу тебе, кто твоя невеста.

И дедушка Либен замурлыкал какую-то допотопную турецкую песню. Павлин пошел, поцеловал руку у матери и вернулся назад.

— Ну, сынок, встань передо мной и слушай. Нет, встань прямо и сложи руки на поясе… Не так, не так, — над самым поясом. Правую повыше. А теперь немножко пониже. Ну, вот так, вот так… Жениться хочет, а стоять перед отцом не умеет! Ты, пожалуй, и перед кумом стоять так будешь. Ведь тебя людям показать стыдно, сынок: медведь, ну просто медведь, да и только…

Долго еще дедушка Либен читал сыну «параклис»{25}, и долго еще тот почтительно стоял перед ним, почесывая переносицу, крутил усы и переминаясь с ноги на ногу в ожидании обещанного отцом разъяснения. Наконец дедушка Либен спросил его:

— Скажи, Павлин, знаешь ты дедушку Хаджи Генчо?

— Какого Хаджи Генчо? — спросил Павлин, как будто в Копривштице было два Хаджи Генчо.

— Ну, Хаджи Генчо — Сыча по прозванию.

— Знаю.

— А знаешь ли, что у него есть дочка?

— Знаю, — отвечал сын и принялся рассматривать свои башмаки.

— Ладно, — продолжал дедушка Либен, подмигнув правым глазом. — Что ты смотришь вниз, сынок, словно индюк на мартовском солнце? Не вешай голову. Ты ведь знаешь: наш род почтенный, голову держит высоко, ни перед одной женщиной глаз не опустит. Таким был в молодости твой отец, таким будь и ты… Эх, молодость, молодость! Ну, пока довольно. Теперь ступай, работай. Дочка Хаджи Генчо — Лилой, что ли, звать ее? — будет твоей женой.

Вот как дедушка Либен советовался с семьей и объяснялся с сыном. Ему даже в голову не приходило спросить сына, нравится ему невеста или нет. Зато любящая мать давно объяснила сыночку, зачем Хаджи Генчо ходит к ним пить старое вино. Поэтому Павлин давно знал, что ему скажет отец; но в то же время он должен был, все отбросив, выполнить обычные условности, покорно выслушивая отцовские распоряжения, хоть это было и нелегко.

Павлин виделся с Лилой почти каждый день; он знал ее еще в то время, когда сам учился в школе у Хаджи Генчо, а она под стол пешком ходила. Пойдет вечером Лила за водой на Арнаутец, а Павлин выйдет на улицу и станет возле красильной Никиты Вапцилки. Вот смерклось; выплыла луна. Лила возвращается с колодца, поглядывая по сторонам, Павлин ждет ее не дождется. Вот и она… Лила подходит ближе. Павлин идет ей навстречу, просит дать ему водицы испить. Лила протягивает кувшин и, отвернувшись, поправляет платок на голове. А Павлин рассматривает ее со всех сторон, как баба разбитое корыто. Само собой разумеется, эти молодые наивные люди ничего друг другу не говорят: постоят немножко и побредут задумчиво каждый в свою сторону.

Иногда, по воскресеньям, Лила идет за водой, убрав голову цветами, а Павлин подойдет к ней, попросит у нее цветочек и, получив его, с наслаждением и жадностью спрячет за пазуху. Лиле тоже давно нравился Павлин: она часто думала о нем, ложась спать, вставая утром с постели, сидя дома за работой. Скинет другой раз кунтуш, засучит рукава, разведет огонь, повесит котлы на цепях, начнет лук крошить, рис выбирать, обед готовить, а сердечко тук-тук — все по Павлину. Днем пойдет на реку белье стирать — валек так и трещит у нее в руках, а в мыслях опять Павлин. Да как ему в мыслях не быть, когда он и в самом деле все время перед глазами? Она стирает, он стоит под ивами, любуется на ее покрасневшие от воды хорошенькие босые ножки, и сердце у него готово выпрыгнуть из груди. Словом, эти молодые невинные сердца полюбили друг друга, и любовь их все сильней разгоралась, чуждая всяких посторонних соображений, со всей искренностью молодого, нетронутого чувства.

Но, — несмотря на всю невинность их любви и ангельскую чистоту отношений между двумя этими юными существами копривштицкие кумушки уже начали распускать о них всякие скверные слухи. На свете нет ничего злей языка копривштицкой богатой старухи. Бедняки работают, тяжким трудом добывая себе хлеб насущный; матери заняты детьми; девушки — хозяйством, разведением цветов в садике да своими девичьими песнями:

Садила де́вица синий цветочек, — Сама садила, сама растила…

У мужчин пропасть дела, а все свободное время они проводят в корчме. Не то старухи! Копривштицкие старухи-чорбаджийки ничего не делают — целый день только сплетничают. Упаси боже попасть км на язычок! Вы можете увидеть копривштицких кумушек на любых похоронах, где они плачут об умершем, плачут по-настоящему, от всего сердца. Живой от них хоть в могилу полезай, да и там язык их достанет его, а для мертвеца у них всегда найдется и слеза, и крестное знаменье, и молитва. Нужно заметить, что в Копривштице женское население преобладает над мужским. Последнее разбредается в разные стороны в поисках заработка, чтобы обеспечить семью на зиму. Копривштинцы мужского пола занимаются главным образом торговлей платьем из абы, скотоводством и откупом налогов. Копривштицкие масло, и брынза славятся в самом Царьграде. Вот почему в Копривштице очень часто остаются только деревенские портные, торговцы, цирюльник, попы, пономарь да могильщики. Все полевые работы исполняются женщинами и работниками. Тогда-то старухам полное раздолье от скуки перемывать косточки всем, кто жив, молод и непохож на них.

Одна из таких кумушек, Беньовица Вишнева, бочкообразная, толстая, жирная, с седой головой, покрытой черным платком в красных разводах, — этот платок служил знаком того, что его обладательница отказалась от света и посвятила себя церковным делам, — при выходе из церкви говорила, что Павлин и Велика (Лила) занимаются не больно похвальными делами, что Павлин похож на отца и бегает за девушками да вдовами, что он мог бы найти себе невесту получше и покрасивей, чем дочь кривоногого Хаджи Генчо.

— Ну уж нет! — подхватила другая чорбаджийка, с большой еврейской чалмой на голове. — Этого ты не говори, тетушка Беньовица: девушка миленькая, славненькая и хорошая хозяйка, да притом и хорошего рода.

— Бог с тобой, Кальовица! Что ты рассказываешь? — перебила Дона Цаклина, приживалка Беньовицы, собирающая сплетни для своей покровительницы. — У Хаджи Генчо ничего не делается, как у порядочных людей: капусту у него квасят после рождественского заговенья, репу покупают мелкую. Все покупают крупную и твердую из зимних запасов у стрельчан, а им турок привозит из Душанцы репу, и свеклу, и капусту — мелкую… Ну, ересь, право слово ересь! Та самая, о которой нам прошлое воскресенье отец Михайло толковал, — помните? Фарисейская. И скажите на милость: ну где это видано, чтобы отец покупал сукно для кунтуша и шаровар, а дочка и жена сидели целый день сложа руки? Неужели они не могут сами соткать, сукна на шаровары? Коли у них и дальше так пойдет, бедному Павлину плохо придется; а он парень хороший, кроткий, безответный. Жена ему скажет: «Я работать не могу, — поди сам купи себе сукна на шаровары, и пояс и готового полотна на рубашки». А то еще и для нее рубашек да скатертей велит купить. Срам, да и только!

— Срам, просто срам всему нашему селу! — подхватила Беньовица, опираясь на костыль, и голова ее затряслась, как ветка граба. — Ежели Велика станет Павлиницей, клисурцы подумают, что копривштинцы с ума сошли. Срам. А в Сойоте что скажут? Стыд какой!

— Что правда, то правда, — согласилась большая чалма. — Но девка не виновата: отец не дает ей работать, как у людей водится. «Я, говорит, сам куплю себе сукна, а вы займитесь другим делом: вяжите чулки на продажу». А коли Хаджи Генчовица ему скажет: люди, мол, смеются, — старик так раскричится, что просто вон беги: «Дуры вы, бабы, говорит, сукно-то пятьдесят грошей аршин стоит и гораздо красивей, а ваш безобразный шаяк обязательно в семьдесят обойдется». Так что ни Лила, ни Хаджийка не виноваты.

— Да ты прежде узнай, что за человек этот Хаджи Генчо, а потом и говори. Это же нехристь, безбожник, прости господи! — воскликнула Беньовица, ударив в землю костылем и задрожав от злости. — Он хоть и на клиросе поет, а с евреями якшается, которые Христа распяли. Мне один монах рассказывал, что Хаджи Генчо евреям мальчика продал — кровью его причащаться, — а они ему за это всякого добра надавали. Вот оно какое дело!

— А зачем евреям мальчик? Как они причащаются? — спросила худая оборванная старуха, стоявшая рядом и внимательно слушавшая пересуды сплетниц, ковыряя в носу.

— Как зачем? — важно, глубокомысленно ответила Беньовица. — Евреи покупают болгарских детей, откармливают их сахаром, маслом, молоком, а откормивши, сажают в бочку, куда вбиты иглы и ножи. Потом скатят бочку откуда-нибудь с горы, и ребенок освятился. Тело отдают на съеденье собакам, а кровь собирают в Соломонову чашу и причащаются ею. У евреев святое причастие — кровь, у турок — маслины, а у армян — навоз. Мне обо всем этом Тончо Славен рассказал.

— Ах, матушка, — сказала хорошенькая, молоденькая невестка Беньовицы, — какой бы ни был у Лилы отец, она тут ни при чем.

— Ты, невестка, еще молода и ничего не понимаешь, — отвечала с достоинством Беньовица, — а я старуха и кое-что смыслю в этих делах. Знаешь, что старые-то люди говорят? «Яблоко от яблони недалеко падает». Ведь это правда.

— Правда-то правда, тетушка Беньовица, да только не всегда. Возьми хоть Пейчо с его сыновьями: отец — пьяница, разбойник, а детки у него хорошие, славные, работящие, — заметила большая чалма.

— А вот и врешь, голубушка, — возразила Беньовица. — Пейчо хоть и пьяница и великий разбойник, да не безбожник, а Хаджи Генчо черту душу продал! Ты разве не знаешь? У него в доме уж и домовой завелся! Спроси хоть Тончо Славея, коли не веришь!

— Да — неужто?.. Ах ты, господи!.. Мать пресвятая богородица, святые Петка и Неделя, спасите нас! — послышалось со всех сторон.

— Истинную правду говорю, — продолжала Беньовица. — Мне рассказала об этом Найденица, его соседка: ведь с ее балкона двор Хаджи Генчо как на ладони. Было это до первых петухов. Просыпается Найденица — она спала на балконе — и слышит шум. «Не дождик ли пошел?» — думает, и вышла на двор белье снять, что на садовом заборе сушилось… Прислушалась: а это не дождик идет, а кто-то шумит и кричит на дворе у Хаджи Генчо. Побежала она опять на балкон — глядь, а посреди двора цыган сидит, гвозди кует, а маленькие кузнецы, цыганята, в семьдесят семь мехов огонь раздувают. Каждый с кулак, не больше, а бороды белые. Работают и страшные песни поют. Одну песню Найденица наизусть запомнила.

— Какая же это песня? Скажи нам, коли знаешь, бабушка Беньовица, скажи, пожалуйста! — закричали в один голос слушательницы.

— Погодите, я эту песню давно знаю. Ну как это?.. Не могу припомнить… Стара стала, мои милые, пожила на свете довольно. А как молода была и ходила на посиделки, так чуть не сотню песен знала. Тогда много было песен и певцов, много всяких сказочников да рассказчиков. А теперь…

— Те песни мы сами знаем. Ты лучше скажи, что домовые-то пели. Спой нам их песню, а потом уж про старые времена рассказывай, — объявила большая чалма.

— А вот, вот, вспомнила.

И старая кумушка тихонько запела, наклонив голову и постукивая костылем по земле;

Бит, бит, недобит, Резан, резан, не убит… Что ни ухо — заступ малый, Каждый зуб острей кинжала, Очи углями горят… Как рогами подхвачу, Так весь бок разворочу!

Получив столь важные известия, копривштицкие кумушки употребили все средства, чтобы добраться до истины, и отправились к Найденице — расспросить ее подробнее; но она ничего не могла им объяснить. Сказала только, что никого не видела и не слыхала никакой песни, а слышала только шум на дворе у Хаджи Генчо, словно там гуси дрались.

Несмотря на всю незначительность данных, сообщенных Найденицей, кумушки стали уверять всех направо и налево, будто она своими глазами видела, как в ночь на Ивана Купала, — около полуночи, из трубы дома Хаджи Генчо вылетел огненный змей о семидесяти семи головах. На другой день в школу явилась только половина учеников, на третий — четвертая часть, а через неделю — всего тридцать человек.

— Кто знает, как оно обернется. Мало ли чего по бывает на свете! — говорили бабушки, тетушки и матушки школьников. — Мы своего не пустим. Незачем Койчо ходить в эту проклятую школу. Пусть лучше туфли шьет или мыло варит. Довольно ему учиться: попом ему не быть, а отцу нужен работник в мыловарне.

Так совершился грех, положивший конец счастью одного дома. Хаджи Генчо и его дом оказались замаранными грязью, и счастье его семейства запечатано печатью дьявола. Что же касается Павлина, то женщины продолжали его расхваливать. Мужчины соглашались, что он малый хороший, обходительный, но очень уж мягкий: как баба! Девушки, кроме уже помолвленных, молча вздыхали.

Хаджи Генчо, как обещал, явился на другой день пред ясные очи дедушки Либена, — разумеется, до обеда, — и на вопрос: «Что ты мне, Хаджи, насчет дочки-то скажешь?» — отвечал:

— Что же, бай Либен, я согласен. Приходи, сватай… И жена согласна тоже, и сын согласен, и сама дщерь моя бога всевышнего хвалит, зане он сподобил ее обрести такого свекра, яко же ты еси, бай Либен!

Какая же причина заставила Хаджи Генчо сразу отдать свою дочь за Павлина, тогда как еще вчера, по его расчетам, следовало согласиться на это лишь через шесть месяцев? Может быть, родительское сердце за ночь взяло верх над всеми соблазнами и заставило его забыть о старом вине? Может быть, оно в одну ночь стало таким нежным, что он пожелал как можно скорей устроить счастье дочери? Или, может быть, семейные заставили его изменить решение, забыв о старых винах и шашлыке? Ни то, ни другое. Он попросту рассудил так: «Если я затяну дело, то, чего доброго, старый Либен переменит свое намерение и женит сына на другой, а мне натянет нос, и я останусь в дураках. Гораздо лучше теперь же обручить молодых, а свадьбу оттянуть так, чтобы можно было не один, а пять-шесть бочонков выпить. А ежели бай Либен станет торопить со свадьбой, я буду доказывать, что приданое еще не готово, рубашки для кума с кумой не подрублены, кунтуш на подкладку не положен. Да и мало ль чего еще можно наговорить? Свадьба — дело не маленькое: тут много всяких закавык».

— Когда же приходить сватать, Хаджи? — спросил дедушка Либен.

— Да приходи хоть сегодня, сват! — ответил Хаджи Генчо.

— Ну, так я приду к вечерку, а теперь пообедаем да соснем маленько.

После обеда Хаджи Генчо пошел домой, а дедушка Либен лег и немного поспал; проснувшись, он позвал жену и велел ей сесть у него в ногах.

— Хаджи Генчо согласен отдать нам дочку, Дела, — сказал он. — Пойди скажи Ральовице, чтоб она нарвала цветов в саду и сделала большой букет: она у нас невестка славная, разумная, мастерица на все руки. Да вот тебе золотой: привяжи к букету.

Дедушка Либен вытащил кошелек и кинул на стол старинный турецкий червонец.

— А фруктов принести? — спросила старушка.

— Обязательно. Как же можно без фруктов! Принеси яблок, крупных смокв, стручков, изюмцу, жареного гороху. Да захвати сахарных петушков, миндалю, леденцов.

Когда все принесли, дедушка Либен завязал гостинцы в липисканский платок, заткнул за пояс букет с червонцем и тронулся в путь. Выйдя на улицу, он поднял голову, словно сборщик податей, и, улыбаясь в усы, гордо пошел вперед, красуясь, как павлин, и посматривая по сторонам в уверенности, что все глядят только на него, говоря: «Ай да дедушка Либен! Поглядите на него! Вот это отец: на какой девушке сына женит».

Ну, ладно.

Хаджи Генчо ждал дедушку Либена. Ради такого случая он надел новый кунтуш и красный пояс: Как только старик переступил или, скорее, перемахнул через порог калитки, Хаджи Генчо пошел ему навстречу.

— Добрый день, сват! — промолвил дедушка Либен.

— Дай тебе боже, сват! — отвечал Хаджи Генчо. — Как живется-можется? Все ли здоровы?

— Спасибо, сват. Все как надо.

— Ну, слава богу. Как бабушка Либеница?

— Спасибо, сват, здорова.

— Детки?

— Тоже здоровы, сват, спасибо.

— Внучата как попрыгивают?

— Ничего, сват, ничего. Твоя Хаджийка здорова ли?

— Здорова, сват, благодарим бога.

Друзья долго еще обменивались взаимными приветствиями на ходу. Наконец они очутились в одной из устланных коврами комнат Хаджигенчова дворца. Тут дедушка Либен снял шапку и положил ее на печку. У болгар нет обычая снимать шапку при входе в дом. Но дедушка Либен, в отличие от других, всегда снимает ее и у себя и в гостях, как делают важные особы.

«Русские всегда снимают шапку, когда входят в дом, — говорит дедушка Либен. — Даже в корчму. И чаще всего при этом крестятся… Крестятся-крестятся, а потом возьмут да и напьются как сапожники… И за вино не заплатят».

Так говорит дедушка Либен о русских солдатах, хотя любит их всем сердцем; к тому же в свое время он и сам платил за вино не лучше их.

Комната, в которую вошел дедушка Либен, была похожа на все комнаты в болгарских домах: она была четырехугольная, с двумя окнами и с печью, обмазанной известью и красной глиной и похожей на толстую бабу; на самом верху печи в виде украшения была вмазана миска вверх дном. Б переднем углу комнаты находился киот, весь в бумажных иконах, среди которых висела одна деревянная, изображающая архангела с огненным мечом. По одну сторону киота торчали хранившиеся с вербного воскресенья вербы, по другую — несколько крещенских и пасхальных свечей. Перед киотом в пестром бумажном мешочке висело красное яйцо от страстного четверга; посредине киота находилась лампадка; кадильница была повешена за хвост на гвозде. По всем четырем стенам комнаты шли деревянные полки с расписными краями, и на них стояли рядами, как солдаты, разные миски, тарелки, глиняные и медные блюда; среди них выделялось блюдо, в котором жена Хаджи Генчо носила в церковь кутью. Стены комнаты были выбелены известкой, пол покрыт пестрым войлоком, а в переднем углу постлан ковер красной, желтой, зеленой, синей и белой шерсти, вытканный собственноручно Лилой. На полу под образами лежал тюфяк, покрытый синим шерстяным одеялом, которое Хаджи Генчо купил в молодости, когда он был еще не Хаджи Генчо, а всего-навсего Генчо Сыч. На этом тюфячке Хаджи Генчо покоил после обеда свои старые кости. Ни столов, ни стульев в комнате не было; не было и лавок, которыми оборудованы даже лучшие копривштицкие дома. Во всей Копривштице — только один дом, где есть столы и стулья: это дом откупщика, из-за которого было пролито немало бедняцких слез.

В комнате Хаджи Генчо не было также ни картин, ни каких-либо украшений, кроме литографированного портрета Юрия Венелина{26} да зеркала в пестро раскрашенной рамке, к которой и мухи успели приложить свои художественные способности. В этой комнате Хаджи Генчо обычно принимал самых почетных гостей.

На тюфяке под образами уселись дедушка Либен и Тодор Радин — тот самый, что был сельским старостой и потребовал с жителей села две тысячи грошей на чернила и бумагу для своей канцелярии. В противоположном углу расположились Тончо Славей и Янаки Хекимип. Тончо Славей уселся по-турецки и облокотился правой рукой на одну из пестрых, желто-черных подушек.

Этот Тончо — знаменитая личность, и я должен дать возможно подробное его жизнеописание. Тончо, о котором так благосклонно отзывались копривштицкие кумушки, говоря, что он знает все на свете, был сельским портным, разносчиком всяких новостей, потешником. Внешне это был богатырь внушительней Инджи-воеводы: огромного роста, с длинными рыжими усами колечком и рябым от оспы лицом. Дети боялись его, говорили, что его индюшки поклевали. Глаза его, опухшие от пьянства и заплывшие жиром, так подло и лукаво шныряли во все стороны, что старики и вообще люди солидные с полным основанием замечали: «У этого Тончо глаза прыгают во все стороны, как у черта, когда он на мельнице пирует».

Гости уселись, и воцарилось молчание. Дедушка Либен кряхтел и крутил усы; Хаджи Генчо, держась обеими руками за живот, произносил или, вернее, мычал свое любимое: «Хм, хм!..»; Тончо чистил ухо самшитовой ухочисткой; Тодор Радин приводил в движение свою нижнюю губу при помощи указательного пальца и смотрел в потолок; а Янаки чесал себе затылок. Наконец вошла бабушка Хаджийка и, поклонившись дедушке Либену, сказала:

— Добрый день, бай Либен! Многая лета!

Последнее приветствие она заимствовала у мужа, который в свою очередь заимствовал его у русских, получив из Киева вместе со славянским псалтырей и апостолом.

— Желаю здоровья и счастья! — ответил дедушка Либен.

— Как поживает бабушка Либеница? Что делает? Детки здоровы ли?

— Ничего, слава богу.

— Дай бог и пресвятая богородица!

Затем Хаджи Генчовица тоже села и замолчала.

Дедушка Либен и Хаджи Генчо были заняты важными размышлениями, и молчание продолжалось бы долго, если бы болтун Тончо не заговорил на постороннюю тему:

— А что, дедушка Либен, слыхал ты, что чума, снова начала людей морить? Появилась опять в Малой Азии и дошла до самого Лондра, где англичане живут.

— Что ж мудреного! Видно, живая-здоровая, медовая-масленая опять сбежала. Что и говорить, бабенка хитрая, — промолвил дедушка Либен.

— Да, да, убежала, — подтвердил Тончо.

— Хоть и толкуют, будто англичане — умный народ, хитрые черти, — продолжал дедушка Либен, — но я скажу: неверно это, право неверно. Правда, схватили они чуму, запихнули ее в бутылку — это хорошо. Да какой толк, коли удержать не сумели. Не в том сила, чтоб схватить. А ты удержи — вот в чем загвоздка! Русские — те не такие. Они, сдается мне, на этот счет поумней: уж коли — что схватят, так во веки веков не выпустят. Пусть хоть лопнет, треснет, рассыплется, а не выпустят, «Шалишь, старая хрычовка, скажут, знаем мы тебя; сиди себе в бутылке да помалкивай».

— Извини меня, дедушка Либен, — сказал Хаджи Генчо, сняв одну руку с живота и взмахнув ею в воздухе, — англичане поумней русских будут; спроси кого хочешь.

— А я так скажу, — подхватил Тончо, — и англичане, и русские — ни рыба ни мясо, а самый умный народ на свете — французы. Хе-хе-хе, вот это мастаки! Настоящие черти!

— А почему? — спросил дедушка Либен.

— А потому, что один француз — сейчас не припомню его имени — хотел разок размахнуться да разок ударить своей саблей и всех как есть извести. На всем свете людей, как репу, изрубить. Герой!

— Ну, дядя Либен, что ты на это скажешь? — спросил Тодор Радин.

Дедушка Либен засмеялся так громко, что голуби, спокойно сидевшие на крыше, испугались и улетели, — может быть, потому, что человеческий смех не по нутру эти добрым созданиям. Кто его знает…

— Ах, Тончо, уморил ты меня, ну просто уморил! — произнес он ликуя. — Твоего француза Панапартом звали, и пусть у него было хоть три сердца, а московский царь, Кутузин и Саваров не побоялись его, связали молодцу руки, заковали его в семьдесят семь цепей и отправили живого в ад дьяволу мостовую мостить. Вот чем дело кончилось!

— Если б англичан не было, кто бы нам иголки делал? — заметил Хаджи Генчо. — Ведь всем известно, что иголка — штука хитрая, мудреная.

— Ну уж, мудреная. Что в ней мудреного, скажите на милость? Иголку и наши цыганки сделать могут, — сказал Янаки.

— Знаете, что я вам скажу? Англичане прислали русским иголку и говорят: «Вот смотрите, какие чудеса мы делаем». А русские взяли иголку да сделали из нее чубук — и отослали назад англичанам: «Курите, мол, на здоровье».

Сообщив об этом, дедушка Либен чуть не заплакал от радости: так ему было приятно доказать, что милые его сердцу русские — самый умный и искусный народ на свете.

— Я видел англичан в Царьграде, — продолжал он. — Это были дураки, каких свет не создавал. Придет англичанин в лавку хлеба купить или брынзы, и не поймешь, что лопочет. Он тебе одно долбит, а ты ему другое подаешь. Да знаете ли вы, что большинство англичан немы, как немцы?

Лицо дедушки Либена при этом расцвело, как маков цвет; старая душа его помолодела, в охладевшей крови вспыхнул огонь: он готов был покрывало с тюфяка сдернуть, вне себя от радости, что ему удалось победить противников, которые замолчали, не зная, что сказать.

Когда с этим вопросом покончили и говорить больше было не о чем, дедушка Либен стал думам, как бы ему перейти к делу; а остальным захотелось послушать его красноречие, то есть как он начнет сватать Лилу. Он долго пыхтел и раздумывал, все не решаясь произнести первое слово.

— Чем прикажешь тебя потчевать, бай Либен? — спросил Хаджи Генчо, чтоб только начать разговор.

— Водочкой, Хаджи!

Хаджи Генчовица вышла, принесла из соседней комнаты оловянный кувшинчик в виде рыбы хвостом вверх и поставила его на печку. Вошла Лила, нарядно одетая, принесла маленький столик, покрыла его алым платком, поставила на него «рыбу» с водкой, тарелку с изюмом, рюмку, похожую на гриб, и опять вышла, никому не поклонившись и не сказав ни слова. В Копривштице девушки никогда никому не кланяются, предоставляя эту обязанность матерям, которые кланяются и здороваются за четверых. Выпив и закусив, дедушка Либен заговорил. По правде говоря, он еще долго молчал бы, но его «чувство»{27} отказалось ему повиноваться и стало ворчать: ему захотелось ужинать, а Хаджи Генчо, как было известно, не имел обыкновения угощать гостей ужином.

— Знаете, Хаджи и Хаджийка, зачем я к вам пришел? — спросил он.

— Зачем пришел, о том скажешь нам, а мы послушаем, — в один голос радостно отвечали хозяин с хозяйкой.

— У меня ведь сын неженатый есть.

— Знаем, знаем, бай Либен. — Пора вам женить его — это долг христианский.

— А знаете ли, что у вас есть дочка?

— Как не знать! Знаем…

— Так вот, сыну моему ваша дочка по нраву пришлась, да и мне она нравится… Черт возьми, не дурно бы поженить наших поросят и свадьбу сыграть.

— Что ж, бай Либен! Коли на небесах написано, чтоб нам породниться, — слава богу. Мы не против. Только надо Лилу спросить, хочет ли она за Павлина?

— Спросите, спросите, — отвечал дедушка Либен, очень довольный тем, что свалил с плеч тяжелое бремя, давившее его, как жернов. Он сразу повеселел.

— Велика! — крикнул Хаджи Генчо дочери. — Поди сюда.

Лила вошла и остановилась посреди комнаты, сложив руки у пояса и опустив глаза.

— Скажи, детка, нравится тебе дедушка Либен? — спросил Хаджи Генчо. — Он хороший отец.

— Нравится, — ответила Лила покраснев.

— А бабушка Либеница нравится?

— Нравится.

— А сын их Павлин нравится?

Лила промолчала.

— Ну, говори, говори, не стесняйся, — продолжал отец. — Он парень умный, дельный, и я выдам тебя за него, если хочешь.

— Как хочешь ты, папа. Как мама. Как вы прикажете.

— Ну, коли так, целуй руку у своего свекра да кланяйся, как невесте полагается: ты теперь невеста.

Лила отвесила три поклона и поцеловала огромную руку дедушки Либена, а дедушка Либен поцеловал ее в лоб и подал ей букет цветов и узелок с фруктами. Лила взяла то и другое, положила на печку и, отвесив дедушке Либену еще три поклона, подошла к отцу, поклонилась три раза и ему и поцеловала у него руку. Так она обошла всех. Хаджи Генчо дал дочери египетский червонец, а Тодор Радин, Тончо и Янаки — каждый по серебряному грошу. Исполнив этот обряд, она вышла в сад. Там она нарвала несколько букетов, связала каждый красной шерстяной ниткой и, привязав к ним по мелкой монете, раздала их гостям.

— Ну, Хаджийка, — сказал Хаджи Генчо, решив раз в жизни нарушить свой распорядок и проклиная обряды, требующие угощенья, — пойдите с Лилой, принесите поужинать. Нужно хорошенько угостить свата.

Через час на столе появились: куриный суп, жареная капуста со свиным салом, жареная курица, яичница, обсыпанная овечьим сыром, простокваша, пирог и вино, молодое, но хорошее. Лила не садилась за стол; это было бы недопустимой вольностью: невеста должна отказывать себе в пище и работать, чтобы показать себя свекру с наилучшей стороны… Лила подавала и принимала кушанья, наливала в кружки вино и подносила каждому. Старики пили сначала за здоровье жениха и невесты, потом за здоровье дедушки Либена и бабушки Либеницы, потом за Хаджи Генчо и его семейных, наконец за гостей, за их коней, волов, кур и цыплят. Пили до тех пор, пока дедушка Либен не нализался как следует и сам не стал похож на мокрую курицу.

V. Помолвка

На другой день после сватовства Павлин приготовил букет цветов и пошел в дом своей суженой. Было раннее утро. Птички приветствовали пробуждение великой природы своим веселым и беспечным пением. Длинные тени грушевых и сливовых деревьев, ив и дубов еще лежали на полях, покрытых серебряным бисером росы. От густого благоухающего орехового дерева, под которым могло укрыться от солнца до тысячи овец с собаками, лошадьми и пастухами, от его молодой листвы веяло жизнью и здоровьем. Длинные зеленые ветви персиковых и абрикосовых деревьев, словно роскошные волосы красавицы, тоже издавали аромат и дышали утренней свежестью. Река весело шумела в зеленых берегах, отражая нависшие над водой зеленые ивы, ветвистый орешник и все, что находилось на берегу. Словом, вокруг — и на небе, и на земле — было хорошо, привольно. Весело было и у Павлина на сердце. Войдя в дом Хаджи Генчо, он поцеловал руку ему и Хаджи Генчовице. Лила, увидев, что он идет к ним, ушла в другую комнату.

— Ну, сынок, с чем пришел? — спросил его Хаджи Генчо.

— Меня отец с подарками прислал, — ответил Павлин.

— Кому же подарки-то?

— Вашему семейству.

— Ну, уж я знаю, что не мне, а дочке. Погоди, я ее сейчас позову; потолкуй с ней.

Хаджи Генчо вышел и скоро вернулся, ведя за руку дочь.

— Вот тебе камень драгоценный. Я берег его как зеницу ока, — сказал он Павлину. — Береги его и ты, сынок!

Он взял руку Павлина, вложил в нее маленькую, хорошенькую ручку Лилы и прослезился. Нужно ли прибавлять, что слезы Хаджи Генчо были притворные, требуемые приличием.

Старики вышли из комнаты, оставив Павлина и Лилу одних, чтоб они поговорили по душам и хорошенько познакомились. Павлин и Лила долго сидели, не поднимая глаз и не произнося ни слова. Павлин время от времени поглядывал на свою будущую подругу с упоением, а Лила вздыхала и ломала себе пальцы. Наконец Павлин, задыхаясь от волненья, произнес:

— Чего тебе купить к помолвке, Лила: шелковой материи на юбку или сукна на шубу?

— Что хочешь, то и купи, — ответила она.

— А что, Лила, ты рада, что замуж за меня выходишь? Люб ли я тебе?..

— Очень, Павлин, очень. Я так рада, что, кажется, с ума сойду… Скажу тебе прямо: я счастливей всех на свете.

— Ну, коли так, — слава богу, Лила… А я тебя, Лила, крепко, крепко, больше собственной жизни любить буду, лелеять, миловать, беречь, как золото… Поскорей бы только свадьба!

Тут вошел Хаджи Генчо, и разговор прекратился. Посидев с полчаса, Павлин пошел домой, чуть не прыгая от радости.

В ближайшее воскресенье после вышеописанных событий из дома дедушки Либена вышли трое цыган-музыкантов в белых чалмах, алых поясах и синих кунтушах, красиво оттенявших их смуглые и выразительные цыганские лица. Они играли на скрипках и пели турецкую песню времен султана Мурада I{28}, которая пелась еще в период взятия Константинополя. А наши копривштинцы, слушая их, премудро толковали между собой, будто она прислана два месяца тому назад из Парижа Бонапартом{29} в подарок турецкому султану.

Как бы то ни было, то есть как ни глупа была эта песня, а нашим копривштинцам она очень нравилась, так как эти сыны Болгарии любят все турецкое и никогда не унизятся до того, чтобы петь старые болгарские песни, где идет речь о самодивах, о «Груе, малом дитятке», о «кровожадном медведе» и святом Пантелеймоне. Копривштинцы, надо вам сказать, не похожи на других болгар: они люди просвещенные, образованные, знают и по-турецки, так что им обязательно новое подавай; хоть турецкое, хоть греческое, хоть цыганское, — только бы новое.

За музыкантами шли ребятишки, кривляясь, дразня друг друга и подпрыгивая, а за ребятишками вперевалку — мужчины с баклагами в руках, шапками и фесками на голове; затем — женщины, головы которых украсила, так сказать, сама историческая судьба.

Женский головной убор вырос из венка. Женщина никак не может отказаться от старого обычая, по которому голова ее должна быть украшена венком и разными цветами, хотя этот убор уже потерял прежний религиозный и поэтический смысл и превратился в простую условность. Болгарка ухитряется сохранить на своей славянской головке остатки старинного убора, сочетая их с турецкой чалмой. Копривштинка заимствовала чалму у гречанки, которая вконец развращена по воле исторической судьбы. Все пловдивские дамы носят чалму, а Копривштица подражает Пловдиву. Поэтому и копривштинки носят чалмы, а поверх платья — суконные шубки до колен на дорогом меху. Эти шубки, так же как и чалмы, пловдивские гречанки и подражающие греческой моде болгарки носят только зимой; но наши копривштицкие болгарки — тоже большие модницы, — стараясь во всем рабски подражать пловдивским гречанкам, носят эти шубки зимой и летом. Хоть стоит жара, потеешь, как в кузнице, еле ноги волочишь, а напяливай шубку.

За женщинами шел Павлин, окруженный товарищами, холостыми парнями. Шествие было шумное. В окнах показывались головки и тотчас же прятались, если кто-нибудь из парней поднимал глаза вверх. Но среди этих «головок» были и такие, которые без всякого стеснения выходили босиком прямо на улицу и спокойно глядели на происходящее. Старики и старухи торчали у ворот; они глядели бесстрастно, ругая собак, которые, услыхав музыку, подняли страшный лай. Мальчишки прогоняли собак, кидая в них камнями.

Хаджи Генчо весело встретил сватов, повторяя с улыбкой:

— Добро пожаловать, добро пожаловать! Милости просим!

Сваты вошли в комнату, где стоял длинный низкий стол, покрытый пестрой скатертью. На нем находились тарелки и блюда с фруктами да несколько круглых хлебов; красиво, в определенном порядке были разложены ножи и вилки; тут же возвышались два деревянных кувшинчика с водкой, украшенные цветами. По краям были расстелены белые с синим салфетки, такие длинные, что из них можно было бы наделать чалмы на двенадцать даалийских голов{30}. Сваты принесли с собой хлеб, вино и жареного барашка в большой медной кастрюле. Все это было поставлено на стол, и все уселись вокруг него на подушках. Каждый сват постарался сесть против своей баклаги, а каждая сватья — против своего мужа, и все принялись пить водку, закусывая овощами. Дедушку Либена посадили на главное место; по правую руку от него поместился Хаджи Генчо, по левую — Кунчо Минин; дальше — посаженые отцы и матери, сваты, кумовья. Хаджи Генчовица села против Хаджи Генчо, бабушка Либеница — против дедушки Либена, Кунчовица — против Кунчо, и так далее. Воцарилось глубокое молчание, так как все рты были заняты сперва водкой и закуской, потом куриной похлебкой с рисом, потом говядиной с луком, говядиной с капустой, говядиной с горохом, потом пилавом, брынзой и, наконец, барашком. Как всегда было и всегда будет, едва только сваты съели барашка и чугунки опустели, у всех развязался язык и началась беседа. Мужские языки заговорили о лошадях, о вине, об откупах и налогах или просто о том, чья корова топчет чужие луга, какой ага добрей, чьи волы сильней и выносливей и тому подобное. А женские языки стали сообщать страшно любопытные вещи: например, как Петковица Лапердина опрокинула подсвечник в церкви и священник изругал ее, как Кальовица Стойкина поссорилась со своей свекровью и не стала доить корову, а теленок от радости целую неделю скакал по двору, задрав хвост, и т. д. Что касается Хаджи Генчо, то он поспешил выказать всю свою ученость, заговорил от Писания и всех изумил своими рассказами. Кто-то спросил его: хороший ли город Иерусалим?

— Хороший, очень хороший, — ответил он. — Там превосходные вина! Например, когда Моисей вывел евреев в землю обетованную, там оказались виноградники — целые рощи и леса виноградных лоз; они росли сами по себе: никто их не садил, не перекапывал и не подрезал, а каждая лоза давала семьдесят семь ведер вина… Ясное дело, вино это было гораздо лучше теперешнего. Ведь Моисей был святой человек: он из воды вино делал. Обо всем этом рассказано в Писании.

— Нет, дедушка Хаджи, тысячу раз нет! — воскликнул Никита Вапцилка. — Это не Моисей, а Иисус Христос воду в вино превратил.

— Если Христос мог воду в вино превратить, почему Моисей не мог сделать этого? — спросил Хаджи Генчо, кинув злой взгляд на Никиту. — И Иисус Христос и Моисей — святые люди и могли творить чудеса. — Я в этих делах смыслю побольше тебя… Ты не ходил в Иерусалим и не разбираешься в божественном.

Затем Хаджи Генчо снова повернулся к сватам и продолжал:

— Когда Моисей нашел эти виноградники, он нанял святого Трифона подрезать лозу. Первого февраля святой Трифон взял в руки серп, пошел на виноградник и принялся за дело. Идет, подрезает, а забыл, бедняга, что это был сороковой день после рождения Христа и пресвятая богородица первый раз в храм пошла, так что работать было грешно. Пришла жена святого Трифона, принесла ему обедать. Глядь, а у святого Трифона носа нет. Трифоница спрашивает мужа: «Где же нос твой, Трифон?» — «Тут, — Отвечает он, — нос мой на месте». Поднял он руку с серпом, чтобы показать жене, что нос цел, да и в самом деле отрезал его. Услыхала об этом богородица, воротилась, не пошла в храм молитву брать, а пошла уж на другой день, второго февраля. И нос святому Трифону тогда же вылечила: взяла землицы в руку, развела слюнями и залепила больное место — нос тотчас опять прирос. Моисей больше не посылал святого Трифона работать в праздник. Вот почему мы празднуем сретенье не первого февраля, на «усекновение», а второго.

И Хаджи Генчо, очень довольный, что его слушают, хотел было приплести сюда же и святого Георгия, и змеев, и чудище стоглавое, и больного Дойчина, и Сульо-военачальника, но в это время вошла посаженая мать, неся круглую синюю чашу вина в руках, а за ней окруженная подругами Лила. Она была в самых, новых и дорогих своих одеждах, а вокруг нее вились двадцать четыре молоденьких, нежных, миленьких нарядных девушек, любовавшихся на нее. Лила пришла, чтобы поцеловать сватам руку. Увидев свою хорошенькую дочку так нарядно одетой, Хаджи Генчо забыл, что хотел рассказать, и умолк.

Дедушка Либен встал, принял у посаженой матери чашу и, обращаясь к невесте, произнес:

— За ваше здоровье и счастье! Да пошлют вам дедушка бог и бабушка богородица долголетие и мужское потомство, а святой Иван — совет да любовь! Пусть семья ваша живет тысячу лет! Пусть руки ваши не пачкаются ничем, кроме меда и масла! Дай вам бог двенадцать сыновей — молодца к молодцу! Да поможет вам святой Никола. Ваше здоровье!

Дедушка Либен отпил немного и вернул чашу посаженой матери, а Лила подошла и поцеловала ему руку, получив за это золотую монету. Посаженая мать подала чашу бабушке Либенице; та, произнеся то же, что дедушка Либен, в свою очередь подарила Лиле золотой. Пока совершалось описываемое, все гости и домашние стояли, восклицая:

— Аминь, аминь! Дай счастье, боже и пресвятая богородица!

Потом Лила поцеловала руку отцу, матери, родным, и каждый давал ей монету. Нужно заметить, что жених обедал с товарищами в другой комнате и к гостям не выходил.

Когда кончилось целованье рук, Хаджи Генчо встал и, по обычаю, произнес:

— По милости божьей, мы обручаем детей наших, но спрашиваем вас, хваты: что дадите вы моей дочери?

Дедушка. Либен сделал знак бабушке Либенице. Та подала куме большой букет цветов и что-то завернутое в красный платок. К букету были привязаны золотой перстень с красным камушком и десятка два золотых монет. Кума передала все это невесте, и та коснулась ее руки губами, лбом и подбородком. Кумой и крестной матерью должно быть одно и то же лицо — это обязательное условие. Звание кумы — наследственное. Затем бабушка Либеница вынула из узла еще букет цветов, больше первого; к нему было привязано штук пятьдесят разных золотых монет Первый букет был от жениха, второй — от его родителей. Бабушка Либеница подала второй букет невесте, а та, в свою очередь, передала его отцу с матерью. Букет стал переходить из рук в руки, и все изумлялись, охали, ахали, говорили, что никогда не видали таких цветов.

Надо вам сказать, что у копривштицких откупщиков тоже своя «политика»: хваля цветы, они не отрывали глаз от золотых монет. Дедушка Либен имел обыкновение всем показывать свой сад, так что цветы его знало все село.

После всех этих действий Хаджи Генчо сел, а дедушка Либен встал.

— К свадьбе, — промолвил он, — мы дадим: свату (Хаджи Генчо) — сапоги; свахе (бабушке Хаджийке) — лиловые бархатные туфли; невесте — расшитые туфли красного бархата; сестрам и снохам — желтые адрианопольские туфли; остальной родне — кому сапоги, кому башмаки, кому туфли, кому липисканский платок. А вы, сваты, что собираетесь дать?

Дедушка Либен сел, а Хаджи Генчо встал.

— Мы дадим большие дары, — объявил он. — Свекру дадим шелковую рубаху; свекрови — шелковую сорочку с красной каймой; старшим братьям, куму и куме — полотняные рубахи; золовкам и невесткам — полотняные рукава; деверям — шелковые платки или полотняные рубашки; посаженым родителям — ситцевые рубашки или полотняные рукава; цыганам-музыкантам — красные или синие сойотские носовые платки; а для знамени — красный платок. И всем проводарям по носовому платку. Что до приданого невесты, то мы дадим одиннадцать рубашек, не считая той, в которой она пойдет под венец, и той, в которой с мужем ляжет, пять шерстяных платьев, пять юбок шелковых и одну ситцевую, восемь пар рукавов и четыре шитых нагрудника, три кунтуша на лисьем меху и один на овечьем, один кунтуш неподбитый и одну накидку, девять платков головных и двенадцать носовых, одну шубу зимнюю соболью, одну летнюю норковую да одну шелковую накидку, два пояса с филигранью и пряжку, наконец две перинки — одну подстилать, другой покрываться, — одеяло и ковер. И еще разную там мелочь. Но не забывайте, сваты, что у нас большая родня, и каждый наш родственник и приятель тоже подарит девушке что-нибудь.

Произнеся эту речь, Хаджи Генчо окинул гостей полным гордости взглядом, улыбаясь так, словно хотел сказать: «Видите, друзья, как я дочь замуж выдаю? Царское приданое даю за ней!»

— Хорошо, хорошо, сват. Свадьба царская будет, — промолвил дедушка Либен зевая; он уже не слушал елейные речи Хаджи Генчо. — Оставим это. Лучше скажи, чтоб принесли винца, и выпьем за здоровье жениха и невесты.

Кум встал, пошел в другую комнату и вернулся с Павлином. Павлин поклонился Хаджи Генчо и поцеловал ему руку; Хаджи Генчо вынул из-за пояса перстень и подал его куме; та надела перстень Павлину на мизинец. Круглая чаша опять пошла по рукам. Все пили и поздравляли жениха и невесту.

Когда очередь дошла до Хаджи Генчовицы, она взяла чашу, встала, проголосила три раза и промолвила:

— Прошу вас, сват, и тебя, сваха, не браните мою дочку черным словом, не заставляйте ее работать не по силам; не посылайте из дому ночью до первых петухов; учите ее уму-разуму, а коли она в чем вам поперечит, лучше побейте ее, только не браните черным словом, не проклинайте…

— А то еще порчу нашлете, — вмешалась тетка Мина, соседка Хаджи Генчо.

— Да, да, порчу не нашлите, — повторила Хаджи Генчовица и опять проголосила три раза.

Когда убрали со стола, Хаджи Генчо попросил дедушку Либена, чтобы тот велел своим проводарям плясать. Дедушка Либен взмахом руки дал знак двум парням, чтоб начинали. Цыгане заиграли посадник, и парни, уперев одну руку в боки держа платок в другой, начали танец — сперва потихоньку, потом шибче, шибче и, наконец, принялись так скакать, что головой доставали потолок. Наплясавшись, оба сели, и вышла другая пара, потом третья. Напоследок встали дедушка Либен и Хаджи Генчо.

— Посмотрим, осталась ли в тебе хоть капля прежней молодости, сват, — сказал Хаджи Генчо дедушке Либену.

— Э, Хаджи, обо мне не беспокойся: я лицом в грязь не ударю.

Дедушка Либен закрутил усы и вихрем закружился по комнате. Загорелась старческая кровь, жилы надулись, лицо стало, красным, как рак, пот полил градом. Дедушка Либен помолодел по крайней мере лет на тридцать.

Полюбуйтесь, как он вертится на одной ноге и приседает, покрикивая:

— Ха-ха-ха! Хай-де-де-де! Ицу-цу-цу?

Дедушка Либен исполнял старинный посадник со всеми его археологическими подробностями.

— Ты устал, сват. Отдохни немножко, — сказал Хаджи Генчо.

— Что ты, Хаджи! Я только начинаю.

— Ну и молодчина дедушка Либен. Просто юнак из юнаков! — воскликнул копривштицкий торговец ситцем Петко Габа. — Пляшет лучше всякой самодивы.

— Больше не могу, — промолвил Хаджи Генчо, высуня язык.

— Садись, коли так, отдохни, Хаджи, а я попляшу с этим вот сопляком, который смеется над стариками: говорит, что они не выдержат, упадут. Вставай, молокосос, пляши с дедом Либеном, — обратился дедушка Либен к парню с черненькими усиками.

Он плясал до тех пор, пока бабушка Либеница не подошла к нему и не сказала:

— Довольно, Либен. Теперь девушки поплясать хотят. Надо на них посмотреть.

— Ну, довольно так довольно! Пляшите, девушки, пляшите себе на здоровье! — сказал он девицам, почему-то погрозив им пальцем.

Девушки, женщины, парни, даже старики высыпали на двор, стали полукругом и пустились в пляс. Посаженая мать вывела во двор невесту, и та, поклонившись сватам, присоединилась к хороводу. Когда сваты развеселились, пошли плясать и бабушка Либеница с Хаджи Генчовицей.

У дома Хаджи Генчо собрался весь околоток, если только не все село, — посмотреть на хоровод: кто залез на забор, кто на деревья и крыши; старухи, девчонки, мальчишки прильнули к щелям в заборе. Старухи глядели так, как кошка глядит на чирикающих на плетне воробьев, заранее облизываясь при мысли о добыче, которая рано или поздно достанется им.

Лила и Павлин сияли от счастья. Их родители и родственники тоже веселились от всего сердца. Да сказать по правде, счастливы были все участники торжества: на хорошеньких лицах девушек, раскрасневшихся лицах мужчин и женщин, морщинистых лицах дядюшек, бабушек, тетушек, свояков и своячениц была написана радость.

Досыта наплясавшись, все выпили еще по одной и всем скопом отправились в дом дедушки Либена. Шествие двигалось по улицам под пение цыган:

Гей, Иванчо, житель белоградский! Оглянись: твой Белоград пылает. «Пусть горит, пускай навеки сгинет! В Белограде жил я три годочка. В первый год коня там заработал, На второй ружье себе добыл я, Третий прожил ради милей сердцу И послал к родным девицу сватать». «Пусть он ждет, — родные отвечали, — Ждет-пождет, пока наступит осень». Стал я ждать: чуть осень наступила, — Вновь послал к родным девицу сватать. «Пусть он ждет, — родные отвечали, — Ждет-пождет, пока весна наступит». Стал я ждать — и в первый день весенний Вновь послал к родным девицу сватать. «Пусть не ждет, — родные отвечают. — Мы ее со Станком обручили. Он же пусть на свадьбе кумом будет». Пели мне невестины подружки, Красные им вторили девицы: «Кум, венчай невесту не вздыхая, Не вздыхая и не проклиная!» «Не вздыхаю я, не проклинаю, — Сердце мое стонет, проклинает».

У дедушки Либена происходило то же, что и у Хаджи Генчо. Гости разошлись около полуночи.

VI. Разрыв

Дедушка Либен сидел на балконе и рассеянно смотрел на гору, а кот царапал острыми когтями его рукав, добиваясь, чтобы хозяин приласкал его, сказал ему:

«Экий ты плут, экий баловной котишка».

Увидев, что хозяин даже не смотрит на него, кот обиделся, отошел на несколько шагов, выгнул спину дугой, поцарапал ковер, умыл себе мордочку, полизал лапки и опять подошел к дедушке Либену. Но дедушка Либен потерял терпение и оттолкнул его локтем. Васька до того рассердился, что побежал на крышу искать себе другую компанию. Одним словом, дедушка Либен был не в своей тарелке и на что-то сердился.

«Да, да, — думал он, — нужно поговорить с Хаджи Генчо и расспросить его обо всем хорошенько… Получается что-то неладно. Люди зря болтать не станут… Но ведь Хаджи Генчо как будто человек почтенный, ученый, умный, на клиросе поет… Нет, тут что-нибудь да не так! А вот и он…»

В это время в комнату вошел Хаджи Генчо.

— Доброе утро, сват! Многая лета! — еще издали, подымаясь по лестнице, приветствовал он хозяина.

— Дай боже, сват! — отвечал дедушка Либен сухо.

— Как живется-можется? Ух, дьявол, устал я что-то… А где мой зятюшка?

— Сейчас придет.

Хаджи Генчо сел и внимательно поглядел на дедушку Либена.

— Ты, сват, что-то не в духе сегодня, — сказал он. — Видно, дурной сон приснился… Послушай, бай Либен, что я тебе скажу… Ох, устал я, как старый пес… Нельзя ли старого винца глотнуть… Ох, устал.

И Хаджи. Генчо уже заранее облизнулся.

— Нет, Хаджи, я старого вина тратить больше не буду. Я уж и краны велел у бочек замазать.

— Ну, для меня можно и нарушить закон. Мне ведь только кружечку.

— Ни полкружки, ни капли не дам.

— Ты, сват, знай, что я нового вина ни за что пить не стану; новых вин я не люблю; заруби себе это на носу.

— Да я тебя и потчевать не собираюсь, — промолвил Либен с улыбкой, похожей на молнию, предвещающую гром, грозу, жестокую бурю.

— Не стану пить новых вин, и кончено. Ваше новое вино такая кислятина, такая дрянь, которую только могильщики да скоты пьют, — объявил Хаджи Генчо, подразумевая, по своему обычаю, под словом «скоты» сельских портных. И он схватился обеими руками за живот.

— Ты бы и бурды выпил, да кто же тебе подаст? — еще больше насупившись, возразил дедушка Либен. — Зелен виноград!

— Да ты, сват, не больно хвались своим вином; у меня получше твоего найдется.

— Коли так, и пей его на здоровье.

— Грешно тебе обижать меня, сват, грешно и стыдно. Подумай: ведь на страшном суде ты должен будешь за свои грехи ответ держать перед богом, который и старых и малых питает.

— Лучше скажи, Хаджи, как тебе на том свете за свои великие грехи мучиться придется? Уж, верно, побольше, чем мне.

— Ладно, не сердись, дедушка Либен. Я твоего вина пить не стану; побереги его для своих поминок.

— Думай о том, что говоришь, Хаджи, а то я кликну ребят и велю тебя выгнать вон! — крикнул дедушка Либен, рассердившись не на шутку. Он не любил напоминаний о смерти и, говорят, даже убил человека за то, что тот пожелал ему, живому, царствия небесного.

— Выгнать меня? Меня, Хаджи Генчо? Меня, который ходил в Иерусалим на поклонение?.. Нет, бай Либен, я сам уйду и больше никогда не приду к вам, никогда, никогда! — вне себя закричал Хаджи Генчо.

— Да пропади ты пропадом.

— И дочку свою вам не отдам. Не отдам свое дитя зверям лютым.

— Провались ты, богоотступник, и с дочкой своей! Я сам не хочу женить сына на твоей дочери: так и для тела и для души лучше будет. Женить его на ней — перед богом грешно и людей стыдно.

— Я богоотступник? Я? Ну, уж это ты, Либен, врешь, как бородатый цыган.

— Нет, не вру. Ты свою душу нечистой силе продал, об этом все соседи знают.

— Дьявол вас всех задави, клеветников и богохульников!

Тут с обеих сторон посыпался целый град ругани и проклятий.

— Вой отсюда, мерзавец, чтоб глаза мои тебя не видели! Клянусь святым Харлампием, я задушу тебя, как собаку! — в бешенстве закричал дедушка Либен.

Хаджи Генчо взял свою палку и стал спускаться с лестницы, крича:

— Собака, скот, вампир, вурдалак!

— Гадина, змея, богоотступник! — кидал ему вслед дедушка Либен, крестясь.

Идя по улице, Хаджи Генчо думал:

«Что я сделал Либену, что он так остервенился? Мне кажется, тут что-то есть. Дети не ходят ко мне в школу, попы третьего дня в церкви смотрели на меня как-то странно, даже страшно; все меня избегают. Этому есть какая-то причина».

Размышляя таким образом, Хаджи Генчо повернул было назад, чтобы объясниться с сердитым стариком, но удержался, так как не меньше всякого другого имел самолюбие. Вернувшись домой, он решил написать Либену письмецо. Достал из шкафа листок бумаги, хранившийся там с прошлой осени, когда окна заклеивали бумагой вместо стекол, вынул из-за пояса чернильницу, похожую на арнаутский пистолет, вытряхнул из нее орлиное перо, сел на пол по-турецки, положил бумагу на колени и, высунув язык, принялся писать:

«Любезные дедушка Либен и все его чада и домочадцы, здравствуйте о господе многолетно!

Пишу это письмо не зачем другим, как только затем, чтобы пожелать вам доброго здоровья, о чем молю господа бога. Не подобает нам на старости лет распри заводить, яко и господь наш не велел их заводить, и пресвятая богородица-троеручица не велела, и святой Синай, и святой Спас, и святой Георгий, и святой Ован, и святой Врач, и все святые, праведники и мученики. Вспомните, како глаголет господь: идите в огнь вечный, распрей зачинщики и богохулители! Ты же, бай Либен, призывал дьявола, и ангела его, и бога прогневил; но я, понеже не злой и не бесчинник есмь, прощаю тебе, исполняя слово Писания: любите врагов ваших. Эх, бай Либен, я, грешный человек, хочу спросить тебя: стоит ли из-за старого вина распря заводить, поносить и ругать друг друга? Недостойно мною вина пить, я ныне его не принимал, ты же много выпил, — ну и прегрешил. Так проси у бога прощения, зане благословенно вино, но проклято пьянство. Я на твоем месте велел бы ребятам все старое вино из погреба вон вынести и молвил бы Хаджи Генчо: „Пей, Хаджи, колико твое чрево вместит“. Сделай же так, бай Либен, и господь вседержитель простит тебя, а дьявол исчезнет.

Лета от рождества Христова 1855, а от сотворения мира 7392, мая 5.

Хаджи Генчо Проданович Сыч во Христе боге».

Написав письмо, Хаджи запечатал его, за неимением красного, желтым воском и написал сверху: «Это письмо отдать господину Либену Лудомладову в собственные руки. Во имя отца и сына и святого духа — многолетно».

Затем он позвал одного из своих учеников и вручил ему свое послание с наставлением:

— Отдай это письмо дедушке Либену, а если он спросит, от кого, скажи — из Царьграда, и, не дожидаясь ответа, беги обратно.

Но Хаджи Генчо жестоко ошибся в своих расчетах. Дедушка Либен не только не остановил мальчика и не спросил его ни о чем, но взял письмо и выкинул. Таким образом, вся риторика Хаджи Генчо пропала даром.

Дедушка Либен был в это время занят новым делом.

— Нет, нет, сынок, — говорил он. — Женю тебя на Минке Ослековой. Хоть она и не такая красавица, да отец и мать у нее люди хорошие, почтенные — не то что твой христопродавец Хаджи Генчо!

— Поверь мне, отец: на него и на его домочадцев клевещут из зависти, — отвечал Павлин. — Он хоть и злой и обжора, а все-таки человек умный и почтенный.

— Эге, сынок, да этот нечестивец, как вижу, и тебя успел околдовать! Что ты говоришь, подумай! Перекрестись!

— Лучше ты подумай, что делаешь, отец. Ведь все на нас будут пальцами показывать; ни одна девушка не захочет за меня выйти. Друзья будут меня избегать, — говорил Павлин, чуть не плача.

— Слушай, сынок: чтоб я о Хаджи Генчо больше слова от тебя не слышал. Спроси-ка Тончо: он тебе о твоем Хаджи Генчо порасскажет. Узнаешь, что это за человек.

— Да что же говорит Тончо?

— Что говорит? Ты знаешь, что они с Хаджи Генчо прежде большими приятелями были. Раз ездили они вместе в Филибе, и Тончо видел собственными глазами, как Хаджи Генчо читал Евангелие в еврейской церкви, как он украл болгарского мальчика и отдал его евреям, чтобы те его зарезали и причастились его кровью. А потом он видел, как Хаджи Генчо однажды ночью разговаривал с домовым. Ну, скажи на милость: неужели и это неправда?

— Пусть сто раз будет правда. Пусть Хаджи Генчо виноват. Да Лила-то тут при чем? Зачем позорить эту скромную, добрую девушку? Почему она должна страдать и мучиться, терпеть обиды и оскорбления только из-за того, что на свете водятся черти, негодяи, домовые, евреи и разные злые языки?

— Как почему? Потому что она дочь богоотступника и колдуна. Многие видели, как над домом Хаджи Генчо каждую ночь летает огненный змей; может, он влюбился в твою Лилу, как часто бывает с красивыми девушками.

— А я говорю тебе: Тончо со своими приятелями лгут и клевещут. Сами они змеи, жабы, гады. Да зачем нам голову ломать и спорить о том, кто лжет и кто правду говорит. Я и тебе и всему свету скажу: пусть все дьяволы пойдут против Хаджи Генчо — я и тогда не откажусь от своей суженой. Ну, что ты можешь со мной сделать? Слушай, отец, воля твоя, а только я на другой ни за что не женюсь. Так и знай: женюсь только на Лиле, — решительно заявил Павлин. — Женюсь на ней, хоть все дьяволы вместе с Тончо пойдут против меня. Поверь, отец, Тончо и его приятели способны бог знает что выдумать: эта мразь, коли начнет пакостить, так уж нет такой гадости и подлости, на которые бы она не пошла. Их уста любую мерзость способны изрыгнуть — ничем не побрезгуют. Спроси кого угодно: в еврейской церкви Евангелие не читается; евреи в него не верят. Зачем же Хаджи Генчо стал бы читать им Евангелие? Но, на беду, Тончо не единственный лжец в нашем селе; у нас много таких, которые считают праздником тот день, когда им удастся очернить чье-нибудь доброе имя.

— Да ради чего станут люди лгать? Из-за чего позорить ближнего? Какая им польза от этого?

— А из-за того, отец, что сами они дурные, бесчестные люди и правды не любят. Но честный человек не только не должен верить негодным смутьянам, а обязан бороться против них, отстаивать истину, защищать угнетенных и оскорбленных, — попирать врагов правды. Я исполню то, что задумал, отец, и докажу всем этим пакостникам, что я выше их.

— Ты говоришь, как философ, сынок; это очень хорошо, но Лиле твоей женой не бывать, — заявил дедушка Либен, топнув ногой.

— Посмотрим! — невозмутимо промолвил Павлин.

— Как ты смеешь, песий сын, противоречить отцу! Знаешь ли ты, что я тебя отправлю в конак и попрошу агу всыпать, тебе пятьдесят горячих? Ишь ты, как расхрабрился! Да я тебя раздавлю, как паука, а позволенья жениться, на дочке Хаджи Генчо не дам! Не дам — и все тут!

Дедушка Либен от природы был человек неуравновешенный, раздражительный, вспыльчивый, но в сущности добрый, мягкосердечный; он мог в исступлении убить того, кто посмел ему перечить, но в то же время был способен на самопожертвование ради того, чтобы сделать добро ближнему. Павлин, зная характер отца, не стал с ним спорить и ушел.

VII. И выросшие в рабстве проявляют энергию

Был конец мая. Вечерний сумрак спускался на землю; отрадная, безмятежная, убаюкивающая тишина царила на земле и на небе. Последние лучи солнца догорали на западе, еще ярко освещая и восточную сторону; вершины гор, верхушки деревьев в лесу, черепичные крыши разбросанных по склону горы домов и крыша церкви были покрыты огненными пеленами, а плывущие по небу облака рдели пламенем. На долины, луга, болота спускался прозрачный туман; коровы, буйволы и овцы возвращались с пастбища или мычали и блеяли по дворам в ожидании корма. Птички окончили свое пенье, предоставив это занятие одному только соловью да девушке. Первый, закрыв глаза, уже начал где-то в саду на сливовом дереве свои трели; вторая, весело взмахивая платком, стала песней вызывать подруг в хоровод. Из садов, рощ и от реки потянуло прохладой; запоздалая пчелка, жужжа, еще трудилась над полевым цветком; проворная ящерица спешила на ночлег к себе в норку, извиваясь, словно увертливая девчонка, убегающая от матери, которая хочет задать ей трепку. Стая аистов, покинув болота и речные камыши, потянулась в небесную высь. До слуха долетал клекот белоголового орла, рождая печаль в сердце. Ястребы вились над дворами и жадным, разбойничьим взглядом следили за курами, которые, тревожно кудахтая, поспешно уводили своих цыплят в курятники.

На голубом небе, там, где его еще не успели покрыть облака, начали высыпать звезды.

Перед домом дедушки Либена на лавочке сидели два парня — Павлин и друг его Благой, — о чем-то горячо беседуя. Их не восхищала окружающая чудная природа: им было не до нее. Любовь к природе, к весне, к цветам и прочему испытывает всякий; но все это прекрасно и благоуханно только тогда, когда человек спокоен, когда он любит, имеет друзей и надеется, что будет счастлив; а когда жизнь его чем-нибудь отравлена, когда у него тяжело на сердце, он смотрит вокруг себя равнодушно, а иногда и с ненавистью ко всему прекрасному, доставляющему наслаждение.

— Ты узнавал у сестры, когда Лила выйдет в сад? — спросил Павлин.

— Узнавал, — ответил Благой. — Сестра виделась с Лилой сегодня утром. «Выйдешь, Лила, ночью в сад повидаться с Павлином?» — спросила она. «Отца боюсь», — ответила Лила. «Ну, коли так, простись с Павлином навсегда». — «Выйду, выйду! — закричала Лила. — Будь что будет! Я за него утопиться готова жить без него не хочу и не стану…»

— В какое же время она выйдет? — спросил Павлин.

— Я тебе уж сто раз говорил, что до первых петухов, около полуночи.

— Поздно. А взял ли ты с собой пистолет?

— Взял. Да что ты словно не в себе, Павлин? Я тебя просто не узнаю.

— Сам не знаю, что со мной. Голова кругом идет.

Павлин принадлежал к тем людям, которые в тревожные минуты не стараются себя успокоить, а, наоборот, все больше и больше возбуждаются, сами себя мучают, рисуют себе всякие страхи…

Друзья долго обсуждали разные планы, долго шептались, долго спорили; наконец они встали и пошли по дороге, ведшей к дому Хаджи Генчо.

— Смотри, Павлин, как бы худо не вышло, — сказал Благой, когда они подошли к этому дому. — Ты со своим характером наделаешь бед. Все село теперь озлоблено на Хаджи Генчо; все готовы задушить его, с лица земли стереть. Знаешь, что о нем говорят? Вчера мне рассказывали, будто мать у него вампиром была.

— Пусть говорят, что хотят, — ответил Павлин, — Я сплетников боюсь не больше, чем вампиров… Но постой, постой! Кажется, петухи поют…

В это время месяц словно нарочно вышел из-за облака и облил серебряным светом горы, леса и поля, протянув длинные тени от каждого дерева. Всюду была тишина, нарушаемая только лаем Катанки, вышедшей на улицу обнюхать соседку или просто полаять от нечего делать. Все кругом мирно спало. Даже копривштицкий болтун, или, лучше сказать, живая сельская газета, — Тончо — храпел во всю мочь и видел во сне домовых. Ночь была дивно прекрасна; поэтам не снилось такое очарование! Те, кому не о чем было тревожиться и горевать, спали спокойно.

Вдруг у сада Хаджи Генчо появились две тени: кто-то высунул голову из-за забора, опираясь на него руками; другой стал на плечи первому и прыгнул через забор в сад.

— Лила, моя птичка, моя голубка!

— Павлин, сердце мое, сокол мой ясный!

И Лила в ночном одеянье, с непричесанной кудрявой головкой кинулась на шею Павлину. В, тишине послышались сладкие поцелуи. Не знаю, как ты, милый мой читатель, а я отдал бы все на свете, чтобы побыть хоть часок в том блаженном упоении, какое испытывал тогда Павлин. Не каждому доводится переживать подобные минуты — не доводилось и мне.

— Любишь ты меня, моя ненаглядная?

— И ты еще спрашиваешь, мой дорогой, когда я решилась ночью выйти к тебе в сад! Я уж больше не молюсь богу о себе, а только о тебе, о тебе одном. Ты для меня — самый добрый, самый милый человек на свете… Ты еще не знаешь, сколько в мире зла! Я боюсь отца; мне пришлось много пережить, я всего натерпелась.

— Будем ли мы когда-нибудь счастливы с тобой, моя птичка?

— Ах, я уж не верю, милый!

— Нет, Лила, я готов на все, лишь бы ты была со мной. Бог нам поможет! Тому, кто ждет счастья, всегда кажется, что он умрет не дождавшись. Так вот и ты, голубка, не веришь, что мы будем счастливы.

— Что ты собираешься сделать, Павлин?

— Я тебя похищу и увезу далеко, далеко.

— А наши родители? Нет, нет, так нельзя.

В это время послышалось пение соловья.

— Слышишь, Лила, как поет соловей? — сказал Павлин. — Это настоящий певец: он поет только для себя и своей подруги, не думая о других слушателях; так и нам надо сделать. Что нам родители, когда они для нас хуже лютых врагов? Уедем подальше и будем жить, как бог пошлет. Или ты боишься бедности? Не бойся: я буду работать, трудиться и не стану обращаться к отцу за помощью.

И Павлин засмеялся от радости. Но сколько слез таилось в этом смехе!

— Как ты не побоялся прийти в сад ночью? Как у тебя хватило духу перелезть через забор? — спросила Лила.

— Ах, милая Лила, ну мог ли я удержаться, когда сердце мое полно горя, когда оно плачет и рыдает, как ребенок. Тяжело мне жить без тебя, не сметь словом с тобой перемолвиться. Я умираю от тоски, милая моя птичка. Третьего дня встретил тебя, когда ты на реку шла белье стирать, — у меня чуть сердце из груди, не выпрыгнуло. Как ты изменилась, моя ласточка, как похудела и побледнела… Видя тебя такой несчастной… ну скажи, мог ли я вытерпеть и не повидаться с тобой?..

В эту минуту речь Павлина была прервана голосом Хаджи Генчо.

— Люди добрые! Помогите! Воры! Меня грабят, режут! — кричал он не своим, голосом. — Спасите! Помогите!

И Хаджи Генчо, появившись в одной рубашке в саду, схватил Павлина, который и не думал бежать.

— Марш домой, бесстыдница! — крикнул он дочери. — Я тебе покажу, кто твой отец!

Лила ушла в слезах.

В одну минуту все село высыпало на улицу; все кинулись к дому Хаджи Генчо — кто с фонарем, кто со свечой, кто с ружьем, кто с дубиной, вертелом или кочергой, словно эти герои шли драться с султанскими войсками или истреблять бешеных собак.

— Вот он — вор! Хватайте его, добрые люди, бейте, тащите в конак! Он чуть меня не зарезал, чуть до смерти не убил! — кричал Хаджи Генчо крестьянам, вцепившись в Павлина.

Но толпа не двигалась с места, хлопала глазами и равнодушно глядела на происходящее; молодежь, уже приготовившаяся было брать приступом Силистрию, сразу поняла, в чем дело, и решила соблюдать нейтралитет. Появились жандармы с бюлюкбаши и агой. Связав Павлину руки и ноги, его с криками и шумом потащили в конак.

На другой день в конаке произошло важное событие. В комнате, побеленной еще во время постройки здания, то есть в делибашийские времена{31}, сидели на ковре ага, копривштицкие чорбаджии, судья, Хаджи Генчо и дедушка Либен. Хаджи Генчо кидал на дедушку Либена свирепые взгляды, а дедушка Либен весело смотрел по сторонам и улыбался так, словно хотел сказать:

«Знай наших! Юнаки из нашего рода никому спуску не дадут!»

Перед судьями стоял Павлин. Руки у него были связаны, но он гордо смотрел на своих тиранов; с его открытого умного лба градом катился пот, но не от стыда, а от гнева.

Кадий махнул рукой, и суд приступил к разбору дела.

— Ты украл деньги у Хаджи Генчо? — спросил кадий Павлина.

— Нет.

— Зачем же ты лазил к нему в сад в ночное время? Что ты делал ночью в его доме?

— Он сам прекрасно знает, зачем я был у него в саду. Мне деньги не нужны: мы с отцом — богатые.

— А Хаджи Генчо говорит, что ты украл у него пять тысяч грошей.

— Если дедушке Хаджи хочется получить от нас пять тысяч грошей, так мы с отцом можем дать ему десять. Но я повторяю, что вошел ночью к нему в сад совсем по другой причине. Могу поклясться… Если Хаджи Генчо повторит при мне, что я у него деньги украл, то пусть лучше тут же возьмет свои слова обратно: я ему этого не спущу и заставлю его сказать правду.

— Так зачем же ты ходил в дом Хаджи Генчо? Объясни, и мы тебя отпустим, — сказал судья.

— Зачем ходил? Да, понятно, затем, чтоб поболтать с его дочкой, — захохотал дедушка Либен. — Когда я был молод, то еще не так проказничал. Павлин в меня.

— Правду ли говорит твой отец? — спросил кадий.

— Она — моя суженая, — ответил Павлин.

— Ну уж это извини! — воскликнул Хаджи Генчо. — Хоть она и твоя суженая, да я ее скорей живую в землю закопаю, в монастырь сошлю, а за тебя не выдам. Не видать тебе ее, как своих ушей!.. Не выдам дочь за разбойника, — с жаром добавил Хаджи Генчо и даже закашлялся.

Тут Хаджи Генчовица ввела Лилу.

— Отец, прошу тебя, отдай этому бессовестному человеку, этому негодяю пять тысяч грошей, а я… я заставлю его замолчать, заткну ему глотку! — крикнул Павлин со слезами на глазах, хотя глаза эти сверкали, как у тигра. Но, увидев свою невесту, он изменился в лице и закричал не своим голосом.

— Если вы люди, а не звери, умоляю вас: сжальтесь. Я уверен, что вы не хотите сделать мне зла! Никакая сила в мире, никакие пытки и оковы не разлучат меня с ней… Я перегрызу горло зубами всякому, кто до нее дотронется.

— Молодец, сынок, молодец! Так и надо! — воскликнул дедушка Либен. — Не думал я, что ты вышел в отца. Чего ни попросишь, все для тебя теперь сделаю: Хаджи Генчо получит пять тысяч грошей, а мы и без его дочки проживем.

— Скажи, что имел «любовь» с дочкой Хаджи Генчо; он тогда ничего не сможет сделать. Таков закон, — шепнул на ухо Павлину ага. — А иначе Хаджи Генчо властен поступить с дочерью, как хочет, и ты лишишься невесты.

— Ни за что не стану чернить честь порядочной девушки, — громко сказал Павлин. — Пусть будет что будет!

Ага шепнул что-то на ухо Лиле, но она вздрогнула, покраснела и промолвила чуть слышно: — Не могу. Пусть бог будет нам защитой! И залилась слезами.

— Ну уж нет, так это не может кончиться! — воскликнул дедушка Либен, услыхав слова аги. — Клянусь всеми святыми, Лила будет женой моего сына и моей снохой, или я — не Либен, а жалкий оборванец!

Лица Павлина и Лилы радостно оживились, но вскоре опять приняли прежнее свое выражение, так как судья произнес:

— На основании закона Павлин должен заплатить Хаджи Генчо пять тысяч грошей, а Хаджи Генчо может взять свою дочку и делать с ней, что хочет. Девушка только помолвлена. Развяжите Павлину руки, — приказал он стоявшим у двери жандармам.

На этом судопроизводство закончилось.

Павлин и Лила стояли как убитые; лица их выражали страшное страдание; они смотрели на дедушку Либена, но тот молчал, кусая губы. А Хаджи Генчо? Этот, очень довольный, что удалось показать всему свету, как велика его отцовская власть, улыбался сатанинской улыбкой.

Все встали. Хаджи Генчо с женой и дочерью отправились домой. Дедушка Либен, идя с сыном, говорил ему:

— Не печалься, сынок, я тебе помогу в твоей беде. Ведь это моя отцовская обязанность, черт побери! Мы, как в старину, соберем парней, нападем на дом Хаджи Генчо и выкрадем твою суженую. Ха-ха-ха, вот он взбесится-то! Будет нас знать, Лудомладовых! Славное дело получится, сынок! Я на своем веку не одну свадьбу так устроил: уводом.

— Но Хаджи Генчо теперь сердит на нас. Он исполнит свои угрозы: пошлет Лилу в монастырь, — возразил Павлин.

— Велика беда, подумаешь! Коли он дочь в монастырь отправит, так ведь и я — не мертвый камень и не мокрая курица. Пусть они не думают, что я хоть чего-нибудь на свете боюсь. Да я весь монастырь переверну вверх тормашками, а сын мой получит то, что отец ему дать решил. Будь только мужчиной, не бабой. А станешь вздыхать да реветь, брошу тебя, ей-богу, брошу.

VIII. Заключение

Накануне святого Афанасия летнего девушки и парни вышли около полуночи на улицу и стали ждать, когда святой Афанасий выйдет на гору и запоет;

Вот зима, Минуло лето, Наступают Долги ночи! Посиделки, Пенье прялок.

Стало рассветать. Предвестники солнца — легкие облака, гонимые северным ветром, — поползли с Витоши, высоко поднявшей свою голову над Самоковом, лес проснулся и зашумел. Издавая, веселый рев, катился с Рилы-планины пенистый Искор. Затрещали кузнечики, засвистели каменки, закричали галки, все пернатое царство зачирикало и запело. Вот уже послышалось громкое, протяжное мычанье коровы; ей ответил бык, а ему буйвол; в соседнем хлеву заблеяли овцы и зафыркали кобылы; жеребцы заржали, словно возвращающиеся со свадьбы пьяные чорбаджии. Вот все петушиное население села дружно закукарекало; особенно громко заорал один долгоперый петух, обладатель более многочисленного гарема, чем у Омер-паши. Из некоторых труб поднялся дымок…

На окраине Самокова возвышается старинное здание, окруженное фруктовыми деревьями. Сад, взращенный благочестивыми монастырскими затворницами, без преувеличения можно назвать земным раем. Всюду увитые виноградом беседки, чудные, роскошные розы, разноцветные георгины, тюльпаны, пионы, восхитительные белые лилии. Здесь падают на землю сочные бархатные персики и янтарные абрикосы; там растут гигантские ореховые деревья, каштаны, груши, яблони, мушмула… Но, для Павлина, это место было раем особенно потому, что здесь находился его ангел.

Позади монастыря стояли, привязанные к деревьям пять лошадей; трое вооруженных парней сидели на земле в молчании, а рядом с ними растянулся на траве дедушка Либен.

— Который час? — спросил дедушка Либен Благоя, тихонько разговаривавшего с Павлином. — Проклятая старуха сказала, что монашки каждый год выходят слушать песню святого Афанасия, и тогда нам можно будет свободно войти в монастырь и похитить Лилу. А уж близко утро. Не обманула бы старая ведьма! Я обещал ей сто грошей. Поглядите, ребята, не идет ли кто.

— Еще темно, ничего не видно… Но скоро рассветет, и монашки, наверно, пойдут в церковь, — ответил Благой.

В нашем удивительном мире встречаются люди, на которых нельзя смотреть спокойно; невольно радуешься, когда они от тебя отходят: столько злобы в их ястребином взгляде, такая тяжесть, такой убийственный гнет. И вот одна из таких личностей появилась перед дедушкой Либеном; но и ему и Павлину она показалась ангелом-утешителем.

— Пусть молодцы идут в сад, а ты давай сто грошей, — сказала старуха.

— Ступайте, ребята, — сказал дедушка Либен парням, но они не слыхали его, так как были уже в саду.

— А ты, старая карга, оставайся здесь, пока они не вернутся с девушкой. Глаза у тебя скверные: еще надуешь чего доброго — продолжал он, обращаясь к старухе.

Лила дожидалась в саду, трепеща от страха. Увидев Павлина, она, забыв обо всем, бросилась к нему навстречу.

— Поедем, мое сердце, — сказал он, обнимая и нежно целуя ее.

— Мне страшно, мой дорогой! Что люди скажут?

— Зачем думать об этом? Мой, отец согласен на нашу свадьбу. А до остальных нам дела нет, моя голубка. Едем. Не бойся: ведь я с тобой!

Он взял свою суженую на руки и перепрыгнул через ограду. Лила, уже давно отказавшаяся от всего на свете ради Павлина, обхватила жениха руками и замерла в его объятиях. Но когда первая тревога прошла и девушка немного успокоилась, она спросила:

— Куда же мы едем, Павлин?

— Едем в Пловдив к тете Стойке. Там мы обвенчаемся, и тогда отец твой потеряет над тобой все права. Понимаешь? Мы уже будем муж и жена.

— Кто еще с нами?

— Мой отец и мой кум.

— Господи, неужели дедушка Либен взялся помочь нам? По правде говоря, это меня удивляет. Ну, едем скорей!

Дедушка Либен, встретив сына со снохой, обнял их и сказал:

— Скорей, скорей, того и гляди погоня! Эх, молодость! Эх, мое сердце! Ведь и ты когда-то сильно билось у меня в груди!

С этими словами дедушка Либен сел на коня, а Павлин и Лила поцеловали ему колено, плача, и смеясь от радости: Дедушка Либен отвернулся от них: он сам плакал, как ребенок.

— Нет ничего на свете отрадней, как сделать доброе дело, — промолвил он. — Если б не ага, я погубил бы своего сына. Будь тысячу раз благословен, добрый человек, хоть ты и турок.

Лила с помощью Павлина вскочила на лошадь, взяла в руки поводья, и скоро вся кавалькада исчезла, оставив далеко позади и монастырь и город.

В доме Хаджи Генчо двенадцать священников освятили воду и окропили двор вместе с амбарами и курятниками. Говорят, домового удалось выгнать. Хаджи Генчо каждое воскресенье и по большим праздникам обедает у дедушки Либена, но уже не просит старого винца, а пьет, какое подаст Павлиница. Даже пять тысяч грошей, полученных от дедушки Либена, он отдал внучонку.

Такова человеческая природа! Люди забывают все, даже угрызения совести.

Иван Вазов

Отверженные

I

Ночь была сырая, мрачная; браилские улицы{32} пустели. Холодный декабрьский туман, который обычно спускался у берегов Дуная, залег в самом центре города, и спешившие домой последние прохожие задыхались от едкого дыма. По обе стороны главной улицы, редко стояли тусклые фонари; мутный, зыбкий свет пронизывал мглу и, казалось, усиливал темень. Магазины и лавчонки были уже закрыты; все кругом замерло, только изредка слышались крики и брань засидевшихся в кабачке картежников.

Светилось лишь одно маленькое узкое оконце с железной решеткой. За этим вросшим в землю окном притаилась ночная корчма, какими были богаты тогда браилские площади. Если бы кому-нибудь вздумалось подойти вплотную к низенькой дверце этой корчмы и внимательно к ней приглядеться, он увидел бы при слабом мерцании ближайшего фонаря крашеную дощечку с надписью: «Народная корчма Знаменосца». В те времена такие надписи были в моде. Каждая кофейня, которую держал болгарин, имела свой девиз. Каждая корчма, посещаемая болгарами, гордилась какой-нибудь громкой, странной вывеской. На одной можно было прочесть: «Болгарский лев»; на другой: «Филипп Тотю{33} — храбрый болгарский воевода»; на третьей всего два слова: «Свободная Болгария», с тремя восклицательными знаками.

Но любопытнее всего были лавки болгарских табачников. Вот, например, как та, с растворенной настежь дверью. На внутренней стороне этой двери, обращенной теперь к улице, был изображен турок в традиционной чалме и с длинным чубуком в руке. Прохожий не обратил бы внимания на эту первобытную, незамысловатую живопись, если бы не увидел под коленом турка надписи, выцарапанной гвоздем, вероятно, самим табачником-патриотом: «Долой тиранов!» Подальше, на другой табачной лавчонке с подобным же изображением, такая надпись отсутствовала, зато у почтенного турка был выколот глаз. Еще один табачник, должно быть самый большой патриот и ярый враг турецкого племени, приказал намалевать рядом с турком болгарского хэша{34} с саблей наголо, который, казалось, вот-вот зарубит злополучного чалмоносца. Такие лавки посещались чаще всего эмигрантами и хэшами. Все их владельцы были «народными». «Народным» именовался каждый болгарин, избежавший петли, тюрьмы или турецкого насилия, который, имея кое-какие деньжонки, помогал по мере сил бедноте и уцелевшим участникам героических отрядов Хаджи Димитра{35} и Филиппа Тотю. «Народный» табачник отпускал обычно своим соотечественникам табак в долг, благодушно надеясь, что они расплатятся с ним в лучшие времена, а если даже и не расплатятся, тоже не беда: «Ведь это хэши, бедный люд», — шутил он, улыбаясь.

— Дядюшка Андо, отвесь-ка мне двадцать пять граммов табачку и припиши к прежнему счету, — говорил здоровенный, оборванный и грязный хэш «народному» табачнику. — Просил я сегодня у хозяина денег, а он в ответ: приходи, мол, завтра. Он мне помогает, это верно, ну, а ежели завтра надует, я этой собаке голову расшибу.

— Крумов, — обращался другой хэш к лавочнику, — дай мне еще два франка взаймы…

— Да ты их промотаешь, знаю, я тебя, бестия. Бери пятьдесят бани{36} и проваливай!.. — отвечал Крумов.

Присваивать себе громкие прозвища считалось в те дни весьма патриотичным. Встречались тогда и Перунов, и Асенов, и Балканский, и Левский, и Громпиков, и Планинский, и другие.

Однако заглянем в корчму, где в ту ночь все еще светилось оконце. Корчма эта помещалась в: глубоком подвале, куда спускались по узкой витой лестнице.

Полуразбитая закопченная лампа висела под самым потолком и слабо освещала помещение.

Теплый, удушливый воздух, спертый от копоти, табачного дыма и прокисших винных паров, заполнял это подземелье. У стены на высокой одиноко висящей полке красовались ряды разнокалиберных стаканов и кувшинов. Другая стена была увешана литографиями, изображавшими бои отряда Хаджи Димитра при Вырбовке и Караисене{37} и сцену клятвы того же отряда на берегу Дуная. Нет нужды подробно описывать эти картинки: они распространены по всему нашему отечеству, и каждый из нас рассматривал их в свое время с восторгом и благоговением. Достойной внимания была еще одна картина, висевшая ниже всех, сделанная грубой, неискусной рукой. На ней было изображено какое-то село. Слева — группа крестьян. Впереди старый турок в огромной чалме с блюдом в руках и с чем-то вроде каравая на блюде. Навстречу этой символической группе выступает другая группа вооруженных людей, в белых хэшевских одеждах, постолах и бараньих шапках со львами на кокарде{38}. Посреди шествовал великан, высоко поднявший красное знамя с надписью: «Свобода или смерть!» Внизу крупными каракулями излагалось содержание картины, изображавшей встречу отряда, устроенную неким знатным турком, — не помню точно, где именно. Объяснение — это заканчивалось словами: «Да здравствует храбрый Странджа-Знаменосец!»

Компания из шести человек, расположившаяся на нарах в глубине подвала, дополняла общий вид. Все они или почти все были хэши. Самый старший из них и наиболее представительный, человек с продолговатым худощавым бледным лицом и черной бородой, растянулся у стены и, выпуская время от времени густые клубы табачного дыма, внимательно слушал своего собеседника. Рассказ, видимо, очень интересовал его, потому что он то и дело недовольно морщил свой изуродованный шрамами лоб или в знак согласия кивал головой. Нередко он прерывал рассказчика громкими восклицаниями и кашлем.

— Нет! Нет! — кричал он. — Тончо Траляля убили при Сары-Яре, а не в селе; ты врешь, Македонский!..

Или:

— Это Иван. Горба… Это Горба нарочно выстрелил в Мишева, из револьвера… Я знаю, он не случайно убил Мишева, изверг проклятый!

— Верно! Вспоминаю теперь… Это был Черкес, а не Сельвели Мустафа. Да, да. Я видел, как он упал. Ты прав, Македонский!

Или:

— Я его, мерзавца, убил. Едва знамя не выронил. Там меня и ранили.

При этом он долго откашливался, задыхаясь. А потом опять слушал..

Рассказчик был высокий мужчина с маленьким, изрытым оспой лицом, с длинными седыми усами и хитрыми, дерзкими глазами. Он носил широченное поношенное, пальто без пуговиц и громкое имя — Македонский. Никто ничего не знал о прошлом этого человека до его приезда в Румынию, кроме того, что в каком-то гайдуцком отряде в Македонии он был воеводой. Может быть, этим и объяснялось большое влияние Македонского на его друзей-хэшей.

Подле него, поджав по-турецки ноги, сидел человек лет тридцати, которого звали Хаджия. Худое желтоватое лицо его с острым подбородком хранило выражение глубокой, болезненной усталости. Опустив голову, он сонно покачивался и приходил в себя лишь в те минуты, когда старый хэш кашлял и прерывал рассказ Македонского.

Рядом с Хаджией примостился еще один молодой мужчина с бритым смуглым, преждевременно постаревшим лицом. Он внимательно следил за Македонским и то и дело машинально вскидывал руку, точно приглаживая несуществующую бороду. Это был поп, участник партизанских боев в отряде Тотю. Теперь он стал хэшем. Звали его Попче.

С неменьшим интересом и вниманием слушал рассказ и самый младший из всей компании, почти мальчик, в феске. Он смотрел на Македонского, раскрыв рот, и жадно ловил каждое его слово. А когда вмешивался в разговор старый хэш, внимание юноши переходило в подлинное благоговение. Он впивался глазами в бледное, изможденное лицо повстанца и следил, как хмурится его морщинистый лоб. Этот двадцатилетний молодой человек был полон наивности и энтузиазма. Сын богатого торговца из Свиштова{39}, он тайно покинул магазин отца и сегодня прибыл на пароходе в Браилу. Зачем? Он и сам не знал. Ему опротивело тихое, сытое, монотонное эгоистическое существование, и он просто бросил отцовскую лавку! Легкомысленный мечтатель и фантазер, он жаждал вкусить прелесть неизвестного. А если добавить к этому, что он написал и уже тайно отпечатал целую патриотическую поэму, нетрудно будет понять, почему он забыл прихватить с собой денег на жизнь. Македонский, случайно оказавшийся в этот вечер на пристани, познакомился с молодым бродягой и привел его на ночлег к Страндже.

Рассказ, очевидно, шел о героической борьбе повстанцев и событиях, происшедших в Болгарии три года тому назад. Вспоминая былые победы и поражения героев, старый инвалид волновался. И оттого ли, что настоящее казалось ему тяжким и бесславным, или оттого, что его мучила чахотка, напоминавшая о себе частым надрывным кашлем, но он возмущался малейшей неточностью в рассказе товарища, одергивал его и сердито хмурился.

Этот больной, худой, как скелет, человек и был знаменосец Странджа. Тот самый, который изображен на картине.

Теперь он держал корчму.

Вот почему молодой человек смотрел на него так почтительно и робко.

II

Когда Македонский окончил свой рассказ, трое товарищей на нарах уже спали и довольно громко храпели. Охваченный воспоминаниями, Странджа глубоко задумался. Приподнявшись, он сбросил с плеч потрепанную, засаленную куртку, вынул большой револьвер, спрятанный сзади под красным кушаком, опоясывавшим его грязные изорванные штаны, и повесил его на стенку. Затем слез с нар, снова мучительно раскашлялся, остановился перед картиной, посмотрел с гордостью на встречу отряда с хлебом-солью, прикрыл большой кувшин с вином, загасил лампу, вернулся на свое место и лег. Тем временем Спиро, Македонский и молодой человек из Свищтова уже улеглись рядом с товарищами. В подвале наступила полная тьма.

Вскоре к «концерту», исполняемому спящими, присоединился тонкий, пронзительный присвист, вырывающийся из больной груди Странджи. Сон хотя бы на короткое время успокаивал этих измученных бедностью людей, их ввалившиеся от бессонных ночей и усталости глаза, вечно голодные желудки, натруженные и израненные в скитаниях ноги. Для несчастных, всеми отверженных борцов за свободу своего отечества завтрашний день был началом новых бедствий, новой борьбы за существование, новых душевных терзаний при виде той роскоши и богатства, которые встречались на каждом шагу в этом красивом румынском городе. До каких же пор будет продолжаться такая жизнь? Что станут они делать в этой чужой стране? Когда, наконец, увидят свои семьи, своих милых жен, старых матерей? Болгария для них закрыта. Румыния оказывает им гостеприимство, но подобное тому, какое дает пустынный берег потерпевшим крушение, выброшенным бурей мореплавателям. Среди людей они были как в пустыне. Жилища, лавки, кошельки — все это было не для них. Они жили лишь подаянием таких же бедняков, и то непостоянным. Голодные дни стали для них обычным, неизбежным явлением. Правда, время от времени — за гроши или за кусок хлеба — они работали поденщиками, но далеко не все. Только немногим из них удалось пристроиться к какой-нибудь скромной торговлишке. Среди хэшей встречались и пекари, и кабатчики, и мелкие торговцы, но множество беженцев, которых становилось все больше, не находило работы. Один студент русского университета, недавно изгнанный из Болгарии, купил себе старую клячу и разъезжал по браилским улицам, продавая дунайскую воду. Двое бывших учителей, бежавших из Диарбекира{40}, торговали на площади лимонадом. Но, вскоре они лишились и этого заработка, не выдержав непосильного налога, назначенного городским управлением за право торговли. Голод и нищета всюду преследовали отверженных.

Приходилось выбирать одно из двух, чтобы не умереть с голоду: переправиться с оружием в руках в Болгарию и погибнуть на Стара-планине или виселице или воровать. Но Тотю уже почил на лаврах. Панайот{41} благоденствовал в Сербии, а Хаджи Димитр давно погиб на Бузлудже. Об этом знали только несколько крестьян да горные птицы. Оставалось одно: красть. Но в румынских тюрьмах уже томились болгарские герои. Героев сделали теперь жуликами. Балканских орлов заперли в клетки. Это был новый класс голодных пролетариев, одетых в лохмотья, но превознесенных подвигами и увенчанных славою. Да, за этими грязными лохмотьями на плечах скитальцев скрывалась слава, величайшая слава, непризнанная и заклейменная презрением. Хэши часто ходили на дунайский берег и всматривались в зеленые холмы Болгарии. Вот она там улыбается им, зовет их, говорит с ними, манит их своим небом, родными очагами, будит воспоминания и мечты… Величаво и спокойно синеет Дунай, но им он кажется ручейком. Один шаг — и они на родине! Крикнуть — и она услышит их! Как близко — и как далеко! О Болгария, никогда ты не была так дорога нам, как теперь, когда мы стали изгнанниками! Никогда ты не была так необходима нам, как сейчас, когда мы лишились тебя!

Брычков спал. Его мучили странные, фантастические сны. Живые герои повстанческих отрядов являлись ему в грезах. Вот Странджа поднимает свое знамя над Балканами и кричит кому-то: «Держись, ребята!» И тут же Македонский поджигает турецкий сарай и перерубает пополам турка и турчанку. А Балканы колышутся, леса шумят, ветры бушуют и выстрелы гремят среди буков. Вот чья-то голова со львом на шапке показалась из-за дерева и скрылась. Грянул выстрел, другой, третий… еще и еще… и весь буковый лес застонал, загудел… А сердце стучит, стучит, вот-вот разорвется. Появляется Хаджи Димитр, точь-в-точь такой, как на картине. С мечом в руке он ведет вперед свою дружину. Куда он стремится, такой грозный и красивый? Грянул выстрел… Он падает… Обливается кровью. Потом дым, облака, отряд, превратившись в бесплотных духов, кружится, кружится по небу, и все исчезает.

Проснувшись рано утром, Брычков долго не мог прийти в себя. Наконец понял, что он вовсе не с балканских ущельях. На нарах спали только двое. Странджа поднялся раньше всех, подмел пол и поставил кофейник на огонь. Македонский расхаживал большими шагами по корчме и курил. Он уже успел выпить в долг у старого знаменосца две рюмки водки.

— Брычков, — сказал Македонский, подойдя к нарам, — вставай, пойдем пить кофе у Ламбри. А феску эту брось, куда-нибудь или лучше подари Страндже.

Брычков встал, наскоро умылся, оделся и вышел из подвала, захватив старую, потрепанную шляпу, вытащенную Странджей из сундука.

Они выбрались на улицу, где уже громыхали коляски и пролетки и сновали многочисленные утренние прохожие. Вскоре они вошли в просторную, чадную и прокуренную кофейню. Здесь прежде всего бросались в глаза развешанные в изобилии литографии, изображавшие знаменитые битвы греческих повстанцев и подвиги болгарских дружин. На самом видном месте висели портреты греческой королевской четы и Раковского{42}. Едва друзья уселись за столик пить кофе, как их окружили мужчины, по виду такие же бродяги, как они, чем-то напоминавшие греческих поликаров{43}. Разговор начался с новостей о Болгарии и кончился игрой в карты. Обрадованный неожиданной встречей с болгарами в этой чужой стране, Брычков согласился на предложение Македонского сыграть по одному франку в карты. Он уже выиграл несколько раз подряд, но Македонский все еще придерживал деньги в кармане. Он злился, сквернословил по-румынски и даже ругал Мидхад-пашу{44}, с размаху бросая карты, когда ему не везло.

Наклонившись к Брычкову, Хаджня шепнул ему на ухо:

— Не играй с Македонским, он тебя, обчистит.

Брычков кивнул головой, но продолжал играть с еще большим ожесточением.

— Что ж ты не кладешь деньги на стол? За тобой уже одиннадцать франков, — напомнил он Македонскому.

— Они, брат, при мне… Слава богу, я человек честный, — ответил Македонский, сдавая карты.

Но вдруг игра приняла другой оборот. Македонскому повезло. Брычков злился. Быстро отыгравшись, Македонский начал выигрывать.

Хаджия смотрел на Брычкова с сожалением.

Брычков продолжал играть. Он весь вспотел. У него уже вылетело два золотых. Оставалось всего-навсего пять франков. Он поставил их сразу. Македонский выиграл. Брычков остался без гроша. Македонский взглянул на стенные часы.

— Одиннадцать, — сказал он. — Пойдем обедать!

— Да ведь мне не на что, — смущенно пробормотал Брычков.

— Я угощу тебя, не беспокойся! Что мое — то твое! Здесь, в Румынии, такой обычай. Я тебя не оставлю. Ты на чужбине…

Этот человек имел какое-то странное влияние на Брычкова. Его уверенность, насмешливый, лукавый взгляд и беспечное отношение к жизни покорили Брычкова, и он, не задумываясь, последовал за Македонским и Хаджией.

III

Друзья вернулись в корчму знаменосца.

Странджа уже приготовил обед для своих обычных гостей — хэшей. Из только что снятой с огня большой кастрюли с фасолью шел густой пар. Не хватало лишь посетителей. Вскоре они стали появляться один за другим, и длинный стол посреди корчмы окружили изголодавшиеся люди. Вооружившись ложками, они терпеливо ждали, пока Странджа наполнит миски. За стол уселись и все наши вчерашние знакомые. Наконец обед начался. Люди шумно хлебали, чавкали, насыщаясь пищей. Завязалась оживленная беседа. Обсуждали политические новости, говорили о взломе в эту ночь кассы у какого-то торговца, о «народных тиранах», о недавно приехавшем из Мачина богатом турке, которого необходимо убрать, о боях в Болгарии позапрошлой весной, о скупости чорбаджий. Все, кроме Брычкова, принимали живое участие в этих интересных разговорах. После нескольких стаканов дешевого кислого вина, поданного Странджей, у хэшей разгорелись глаза и речи стали возбужденнее. Все чаще раздавались проклятия и брань. Теперь они уже обрушились на какого-то болгарина и раздраженно спорили, перебивая друг друга.

— Не будь я Станчо Дерибея, если я не распорю ему его раздутое пузо! — кричал здоровенный детина, с ожесточением прожевывая пищу.

— Скупердяй проклятый! Гроша ломаного от него не получишь. С голоду нас уморить хочет… Уж я его выпотрошу, попадись он мне на глаза! — волновался чернобородый мужчина, угрожающе размахивая вилкой.

— Слышали? Это чорбаджии кормятся потом и кровью бедняков! Так вот я говорю вам: прежде чем турок уничтожать, надо перерезать всех чорбаджии. Другого выхода нет! — кричал третий, ярый почитатель «Свободы»{45}.

— Ишь какой, — вмешался еще один, — поработай-ка, попотей сам, а тогда уж ярись на других… Или ты думаешь, что чорбаджии для того наживают деньги, чтоб высыпать их Петко Мравке за пазуху?!

Удивленно взглянув на человека, который осмелился так дерзко задеть его, Петко Мравка вспылил:

— Я тоже работал и потел на Балканах: я защищал народ, проливал кровь!.. А ты, как я на тебя погляжу, — ты, небось, коврижками тогда торговал…

— Продавал я коврижки или нет, — вспыхнув и залпом выпив вино, крикнул ему обидчик, — это мое дело! И тебя оно не касается. А если хочешь, и покажу тебе шрамы на моих ногах. Не одни ты дрался, только вот другие не кричат…

Кругом заволновались.

— Молчи, Димитрий! Мравка прав! Чорбаджии — предатели и злодеи!

— Всех их перерезать! — заорал кто-то.

— Долой богатеев! Да здравствует народ!

Стаканы то и дело наполнялись. Шум усиливался.

Двое, что стояли рядом с защитником чорбаджии от ругани и оскорблений перешли к драке и вцепились друг другу в волосы. «Предатель! Шпион!»— слышались возгласы дерущихся. Драка взбудоражила всех. Одни заступались за Димитрия, который кричал так, словно его резали, другие осыпали его бранью. Все сбились в кучу.

— Вон! Вон его! — загремели голоса.

— Вон господского дружка! — подхватили другие, и несколько пар жилистых рук подняли слабосильного Димитрия и поволокли к лестнице, чтобы выбросить за дверь.

— Стрелять буду! Пустите! — угрожающе крикнул Димитрий, вытаскивая револьвер.

Эта схватка привела бы к весьма печальному концу, если бы не вмешался Странджа.

— Стойте! Оставьте Димитрия! — закричал он, расталкивая освирепевших хэшей.

— Осел он! — вызывающе крикнул Мравка.

— Нет, не осел, — остановил его Странджа.

— Не осел, говоришь, так кто же он?

— Он такой же патриот, как и все мы. Я видел, как он сражался. Он герой… вы не правы…

— Странджа, — огрызнулся Хаджия. — Это что же выходит? Мы виноваты, а он прав… Мы… виноваты? Да ты соображаешь? Не судья ты нам!

— Правы и вы, потому что вы бедные, отверженные скитальцы, как и я сам… Вы тоже можете сердиться…

Такое решение сразу успокоило разбушевавшихся гостей.

— Да здравствует Странджа, наш храбрый знаменосец! — провозгласил Македонский, поднимая стакан. — Ура!

— Ура! — подхватили все хором. — Чокнемся!

Стаканы зазвенели. Странджа растрогался и, подняв дрожащей рукой стакан, взволнованно заговорил:

— Спасибо вам, братья, за честь. Для меня, старого повстанца, нет большей радости, чем находиться среди вас, дорогих моих братьев. Наши славные битвы за родину, за Болгарию, не забудет народ. Они пробудили его, вселили в сердца людей стремление к свободе и правде. Но вы, быть может, спросите меня: кто же чтит нас теперь? кто нас признает? Успокойтесь! Мы остались людьми, мы остались болгарами… Мы исполнили наш святой долг перед отечеством. И больше ничего. Что же нам нужно еще? Денег? Нет, денег мы не хотим, не ради денег мы проливали нашу кровь, она дороже всего золота валашских богачей… Или нам нужны имущество и дома? Но ведь мы сами добровольно отказались от всего нашего состояния. Имущество нас не интересует. Мы принесли себя в жертву за освобождение отечества и желаем единственной награды: свободы Болгарии! Ни больше, ни меньше! Правда, тяжело вам голодать и скитаться отверженными всеми, на чужой земле. Трудно и мне, старику, больному, прислуживать в этой корчме и в той самой руке, в которой я, храбрый Странджа, нес болгарское знамя со львом, держать теперь половник!. Занялись мы бабьим делом! Эх, братья, милые!

Хэши встали и молча слушали Странджу.

Он снова поднял стакан и продолжал:

— Братья, нам не о чем сокрушаться. Если здесь мы скитаемся и бедствуем, то там, в Болгарии, нашим братьям хуже во сто крат. Там турки грабят, насилуют, убивают. Весь народ тяжко стонет под игом рабства и не может от него избавиться. Мы по крайней мере свободны. А иметь свободу — значит иметь все. Не надо отчаиваться. Пока мы крепки и сильны, пока течет кровь в наших жилах, пока горим мы ненавистью к врагам — мы нужны нашей родине. Не сегодня завтра пробьет желанный час. Мы должны быть готовы. И я, на старости лет, возьму в руки знамя, чтобы развернуть его еще раз над Балканами, а тогда можно и умереть. Может быть, нам еще долго придется страдать и даже сложить кости на валашской земле. Ну что ж, ничего. Народ, неспособный на жертвы, не народ. Вся Болгария в рабстве. Принесем же и мы небольшую жертву. Ибо быть хэшем — значит мучиться, бороться, голодать и понимать, что это жертва нужна. Да, мы жертвовали собой… Пусть! Чем больше таких людей, тем лучше для Болгарин. Я кончаю. Думается мне, что положение скоро изменится: недалек тот день, когда восстанет болгарский народ, и наши силы тогда пригодятся, мы воспрянем духом и воскликнем: «Свобода или смерть!» И умрем со славою в бою, а не подохнем здесь, как собаки. Еще мы будем сражаться, дорогие мои братья! Будем биться за свободу Болгарии! Да здравствует Болгария!..

Общий грозный и восторженный крик повторил призыв знаменосца. Вся корчма содрогнулась. В глазах повстанцев загорелся огонь истинного патриотизма и самоотверженности. Наступило внезапное пробуждение умов и сердец. Мрачные, свирепые лица хэшей осветились благородством и решимостью. Заслышав с улицы громовый клич: «Да здравствует Болгария!» — прохожие останавливались, толпились у двери и с любопытством заглядывали в темный подвал. Брычков дрожал от умиления и восторга. Ему хотелось обнять всех этих странных людей, которые так привлекали его своим нищенским видом и гордостью. Он видел в них олицетворение единой великой идеи.

Ему казалось, что перед ним не простые смертные, а какие-то высшие существа, рожденные для страданий, борьбы и славы. Даже Македонский, на которого он еще утром сердился, представлялся ему теперь большим и благородным человеком. А искренние, сильные и трогательные речи Странджи все еще звучали у него в ушах. Он взял стакан и среди минутной тишины воскликнул своим чистым и звонким голосом:

— Товарищи! Да здравствует храбрый Странджа!

— Ура! — подхватили хэши хором. — Качать знаменосца! Качать! — И несколько пар мускулистых рук высоко подняли растроганного старого знаменосца. Глаза Брычкова блестели, щеки пылали, он весь был как в лихорадке. Тост, так неожиданно им произнесенный, привлек всеобщее внимание. На него смотрели с удивлением и симпатией. И Странджа приветствовал его дружескими взглядами.

Вдруг Македонский поднял стакан и торжественно произнес:

— Господа, Брычков вчера вечером прибыл из Турции. Его благородное сердце не выдержало тирании наших извечных врагов! Он приехал сюда, чтобы делить с нами нужду, голод и страдания. Он последовал за нами. Он наш брат и достойный сын нашей матери — Болгарии! Итак, я пью за самого молодого нашего товарища! Я пью за Брычкова! Да здравствует Брычков!

— Ура! — грянули все хором. — Да здравствует болгарская молодежь! Качать его! Качать!

И они подбросили до потолка смущенного юношу..

Это было, так сказать, посвящением Брычкова в хэши. Воспоминания всколыхнули глубокие чувства сподвижников Хаджи Димитра, Филиппа Тотю и Панайота. Охватившее их бурное волнение рвалось наружу, должно было вылиться из истерзанных сердец героев.

И грянула песня:

Труба гремит. Балканы стонут!{46}

Мощные звуки этой народной песни (так назывались тогда все патриотические песни, которые тайно распространялись в рукописях и распевались по всей Болгарии) наполнили подвал, вырвались на улицу и понеслись далеко-далеко.

У корчмы собралась большая толпа, которая с каждой минутой росла. И узкий выход из этого подземелья казался людям отдушиной тайной пещеры, откуда слышались грозные голоса неведомых стенторов{47}.

А болгары пели с воодушевлением. Подтягивал даже Странджа. Некогда запели: «О родина любимая, за тебя сражаться буду я!» — он пришел в исступление, глаза его налились кровью, и рука невольно нащупала за поясом револьвер. Окончив последний куплет, всё снова уселись. Лица стали спокойнее. Общий подъем и примирение утишили душевную боль скитальцев.

Толпа начала расходиться, как вдруг с улицы донеслось румынское восклицание: «Булгари беци!» — что означало: «Пьяные болгары!»

На верхней ступеньке лестницы показался бледный, хорошо одетый молодой человек, в цилиндре и с тросточкой.

— А! Владыков! — радостно закричали хэши.

Владыков, в прошлом доброволец болгарского легиона{48}, сформированного Раковским в Белграде, затем хэш, бродивший сначала про горам Стара-планины в отряде Панайота, а потом по румынским городам, теперь был учителем болгарской школы в Браиле.

— Доброго веселья, ребята! — приветливо улыбаясь, сказал Владыков, ставя свой блестящий цилиндр на залитый вином стол. — Вижу, что и на этот раз моя шляпа не выйдет сухой из твоей корчмы, Странджа. Ну, как твои дела? Все еще печешься о ребятах? Да, á propos{49}, знаете, зачем я пришел?

— Чтобы выпить с нами, — улыбнулся Македонский, наливая Владыкову вина.

— Ну, будьте здоровы. Только я пришел не для этого, у меня к вам дело. На той неделе мы собираемся устроить в школе спектакль. Кто из вас хочет принять участие?

— С какой-нибудь революционной, патриотической целью? Если так, я согласен принять участие.

— С революционной и весьма патриотической: дело в том, что необходимо собрать деньги для одного человека… — Владыков с опаской оглянулся на дверь. — Для человека, которого мы пошлем убить султана, — закончил он, понизив голос, а затем шепотом объяснил, какое огромное значение могло возыметь это событие для болгарской революции.

— Принято. Все будем участвовать.

— Я согласен играть царя, — заявил Македонский, исполнявший однажды эту роль в одной из драм Войникова{50}. Ему хотелось еще раз испытать прелесть власти и царского величия.

— А я опять буду играть воеводу, — тихо сказал Мравка, — если такая роль есть в пьесе.

— Нет ни царя, ни воеводы; драма называется «Похищенная Станка»{51}.

— К черту похищенную Станку и пропавшую Лалку! Я в таких бабьих представлениях не участник! — раскричался Македонский, впервые слышавший о существовании такой драмы.

— Ты будешь играть роль гайдука Желю!

— А! Будет и гайдук?

— И убийство, и бои, и стрельба!..

— Вот это мне нравится, — обрадовался Македонский, свирепо подкручивая свой левый ус.

— Ты, Хаджия, будешь играть татарина.

— Ладно, — согласился Хаджия. — В «Стояне-воеводе»{52} я был негром, а теперь стану татарином, Все-таки легче.

— А ты, Мравка? Ты будешь… кого бы ты хотел представить?

— Мне дайте что-нибудь по своему усмотрению, — скромно ответил Мравка.

— Мы тебя сделаем бабушкой — ты маленький и сгорбленный, да и голос у тебя подходящий. Не смотри на меня так… Роль бабушки — самая главная. Я буду играть роль старика. Тебе, Димитрий, роль Иовы, а тебе, Недов, — Василия. Всем остальным — второстепенные и мелкие роли.

— Ну, а кто же будет играть роль Станки? — спросил Странджа.

— Станки?

— Да, Станки, девушки?

— Как? И девушка есть? — удивился свирепый Македонский.

— Есть, — призадумался Владыков, — о самом-то главном я забыл, — и, внимательно оглядев всех присутствующих, добавил: — Эта роль для какого-нибудь парня, молодого… вот как… — Владыков запнулся, глядя на Брычкова: они не были знакомы.

Брычков густо покраснел.

— Ах, я и не догадался сразу вас познакомить, — сказал Македонский. — Брычков, Владыков.

— Как, да вы не поэт ли? — удивленно спросил Владыков, пожимая руку Брычкова. — Я читал ваши поэмы… Это вы писали?..

Брычков покраснел еще больше и смущенно пробормотал:

— Мои, да… но это ничего не…

— Очень рад с вами познакомиться. Вы когда прибыли?

— Вчера вечером, — вмешался Македонский, — из Турции, и хотя не из балканских ущелий, как мы, а из отцовской лавки, но он славный хэш. И уже общий наш приятель… Поэт, значит? Батюшки, а я-то не знал этого и утром обчистил мальчика… — прибавил он сквозь зубы. — Ну, ничего, мы его не бросим.

Владыков продолжал:

— Итак, принимает ли Брычков роль Станки? Здесь нам не найти женщины, которая согласилась бы играть.

— Принимаю с радостью, хоть я и не девушка, — ответил Брычков.

— Не беда! Когда мы переоденем тебя да прифрантим, никто и не узнает. Замажем под носом черные усики белилами, и все будет отлично.

— Да можно и так, — воодушевился Македонский. — Какие же у него усы? Мох. Ровно ничего не значит. Помнишь, в прошлом году? Гица наш, с усищами, как у гусара, стал княгиней Райной{53}. И прекрасно сошло. В театре на это не обращают внимания.

На минуту задумавшийся Брычков рассмеялся.

— Над чем вы смеетесь?

— Знаете что, — ответил Брычков, почесывая затылок и лукаво прищуриваясь, — я думаю о цели этого спектакля. Неужели такая грандиозная цель?

— Именно такая, поверь, — сказал Владыков.

— Ну, если все удастся до конца, — продолжал Брычков, — и сумма, которую мы выручим, позволит выполнить задуманное, история скажет когда-нибудь, — и до некоторой степени это будет верно, — что похищенная Станка убила султана Азиза{54}. Не правда ли?

— Почем знать? Возможно, история и скажет… Она рассказывала нам столько чудес, что всему приходится верить. Большие события возникали и от малых причин… И этот подвал способен потрясти целую империю. По правде сказать, я и сам все время думаю, чем все это кончится.

Странджа подошел к Владыкову.

— А меня-то ты и забыл, — укорил он его, очевидно, желая принять участие в общем деле.

— И ты? Ты разве хочешь? Хорошо, ты будешь за буфетом. Только вот что… Тебе придется тоже переодеться… В этой засаленной румынской одежонке нельзя. Да и твои страшные шрамы на лице насмерть перепугают нервных женщин. Эх, бедный мой Странджа… мне больше хотелось бы видеть тебя со знаменем в руках на Стара-планине, там твоя сцена…

Роли распределили в тот же вечер, и через неделю начались ежедневные репетиции. Еще через неделю спектакль был подготовлен и на всех заборах расклеены афиши.

А султан Абдул-Азиз ничего об этом не знал.

IV

Вскоре наступил день спектакля. Зал, вернее просторная прихожая, нанятая по дешевке в частном доме, был весь в огнях. У стен зажглись двенадцать фонариков, а перед сценой на площадке, отведенной под оркестр, состоявший из валашских цыган-скрипачей, для большего эффекта горело пять керосиновых ламп (из них две с разбитыми стеклами), вероятно, принесенных из школы; у входа четыре бумажных фонаря освещали билетную кассу и буфет, за которым возвышался Странджа. Большую часть зала заставили длинными рядами нумерованных стульев для публики, сохранив посередине узкий проход. Все остальное свободное пространство занимала галерка. Занавес соорудили из прозрачного, красного полотнища, которое поднимали с помощью весьма немудреного приспособления. К нижнему краю занавеса привязали по углам веревки, перебросив их через балку на сцену таким образом, чтобы, подтягивая свободные концы, свисавшие вниз, можно было поднимать полотнища. Опускали занавес еще проще: с двух сторон таинственно просовывались руки и тянули его вниз. Прозрачность занавеса давала возможность публике видеть два представления. На открытой сцене она следила за игрой актеров, а после спуска занавеса возникали блуждающие свечи, волшебные тени, размахивающие руки каких-то страшных чудовищ и множество самых разнообразных видений и картин. А теперь пройдем за кулисы.

По сторонам сцены были устроены узкие проходы, где переодевались и оставляли свои костюмы актеры. Это была артистическая уборная. Тут же валялся в беспорядке реквизит: стулья, скамеечки, зеленые ветви для изображения леса, большой глиняный кувшин, каравай хлеба и лук на обед старику и целый арсенал ружей, пистолетов, револьверов, сабель и кинжалов для готовившегося «боя» на сцене. Все это смертоносное оружие принадлежало тем же актерам, горевшим желанием пойти с ним в бой против настоящего врага. Следует отметить, что Македонский набил немало пороху и тряпок в свое арнаутское ружье{55}, чтобы погромче стреляло. Это его особенно увлекало. Он вырядился настоящим гайдуком: сбоку висела та самая знаменитая сабля, которой он (как говорило предание) разрубил надвое турка и турчанку, на голове была шапка со львом, на плечах албанский красный минтан{56}, у пояса торчало четыре патронташа, два кинжала и два пистолета. Разбойничий его наряд дополняли белые шопские штаны{57}, лапти, кисет для табаку и огниво. Хаджия, исполнявший роль татарина, достал где-то старую меховую шапку, какие носили в прошлом веке валашские помещики, обвязал ее белой тряпкой и нахлобучил на лоб, старательно вымазанный, как и все лицо, сажей. И вдобавок прилепил черные большущие усы. Весь этот наряд придавал ему вид какого-то доисторического чудовища. Мравка превратился в старушку и для полноты впечатления приладил себе из подушки горб. Владыков смастерил из козьей шерсти длинную белую бороду, подвязал ее двумя веревочками на голове, а для того чтобы она не ерзала и не лезла все время в рот, прикрепил ее снизу и обернул веревочку вокруг шеи. Брычкова преобразили в нарумяненную и набеленную Станку. Остальные участники драмы тоже разрядились в разное тряпье, воображая, что чем страшнее они будут, тем больше понравятся публике. К тому же при подборе костюмов, при найме театрального помещения и при оборудовании сцены, отличавшейся, как уже известно, чисто спартанской скромностью, главную роль играли соображения экономического характера. Тем же соображениям был подчинен и выбор пьесы. И, наконец, рев осла, который должен был принимать участие в драме, поручили исполнять Хаджии, решив, что у него для этого дела самый подходящий голос.

Зрительный зал наполнялся. Богатые болгарские купцы, купившие билеты еще за два дня до спектакля, торопились занять места. Холостые приходили одни, женатые — всей семьей. Были тут люди и среднего достатка, и бедняки, и почти нищие — словом, все те, которые и на чужой стороне чувствовали себя болгарами; все, чьи сердца щемила тоска по потерянной родине; все, кому в глубине души был дорог таинственный образ — незабываемый и вечно манящий, — образ Болгарии! Поэтому, несмотря на житейские невзгоды и постоянную борьбу за существование в чужой, холодной, а подчас и враждебной среде, душа болгарина тосковала по необычному, искала нового, освежающего волнения, подобного тому, какое охватывает человека, когда он с вершины какой-нибудь дикой горы взирает на цветущую долину, где он родился и вырос. Вот почему в те времена болгарские любительские спектакли в румынских городах являлись настоящим событием.

Все места были уже заняты, и зал гудел от многоголосого говора зрителей, нетерпеливо ожидавших поднятия занавеса. Многие обсуждали пьесу, известную им по повести, вызвавшей так много слез и вздохов. Громче всех раздавался голос болгарина, сидевшего в первом ряду со всей семьей. Это был известный патриот Дочкович. Постоянное участие в освободительном движении Болгарии сильно подорвало его личные дела. Но он не жалел об этом, и все болгары относились к нему с уважением.

— Матильда, — обратился он к милой русоволосой девочке, гладя ее по головке, — сейчас ты увидишь, как татары похищают девушку. Смотри, не испугайся!

Матильда не ответила. Она пристально смотрела на красный занавес, по которому скользили странные, бесформенные тени. Это ее очень занимало: она подняла головку, вынула пальчик изо рта и, показав отцу на занавес, пролепетала:

— Бука!

Мать улыбнулась и поцеловала ее в лоб.

— Детка моя, — сказала она, ласково взглянув на ребенка, а затем, повернувшись к мужу, спросила: — Никола, неужели этот проклятый Македонский опять будет играть?

— Македонский играть, конечно, будет, но он совсем не проклятый, — нахмурившись, ответил муж. — Я не понимаю, как ты можешь проклинать патриотов, народных деятелей, которые жертвуют своей жизнью ради отечества?

— Я хотела сказать не проклятый, а ужасный… С этими усищами он выглядит, как гайдук, — смущенно объяснила женщина.

— Гайдуки теперь честные люди. Чорбаджии — вот настоящие разбойники.

При этих словах лицо его нервно передернулось. Очевидно, его взволновала какая-то горестная мысль. Он чувствовал, что и над ним, человеком, разорившимся из-за своего бескорыстного патриотизма, могут также смеяться.

Между тем заиграл оркестр. Занавес слегка раздвинулся, показались две головы и оглядели публику. Одна голова — в барашковой шапке, с длинной белой бородой из козьей шерсти; другая — с острыми, лукавыми глазами и длинными закрученными усами. Внимательно присмотревшись, некоторые зрители узнали весело улыбавшихся актеров. Владыков кивком головы приветствовал Дочковича, и тот любезно ответил ему тем же.

Македонский, которому не терпелось как можно скорее выйти на сцену, сделал знак рукой, и скрипачи умолкли.

Наступила полная тишина.

Занавес дрогнул и, морщась, медленно поднялся. Представление началось.

Владыков, игравший роль старика, вышел на сцену первым. Он держался уверенно и спокойно. Ему не раз приходилось участвовать в любительских спектаклях. Подводила только речь. Веревочки на подбородке мешали ему говорить, и он сильно гнусавил. Особенно трудное положение создалось в следующем действии, когда ему пришлось обедать в лесу. Он ужасно гримасничал — это было смешное и вместе с тем жалкое зрелище. Большое впечатление произвел перепачканный сажей Хаджия в своей допотопной шапке. При его появлении некоторые женщины даже зажмурились, а маленькая Матильда прижалась к отцу и тихо шепнула: «Ой, боюсь!» Бурю рукоплесканий вызвал ослиный рев. Это было настоящим торжеством Хаджии (ревел он, конечно, за кулисами). Брычков, то есть Станка, впервые выступавший перед публикой, так смутился, что забыл слова. К счастью, ему и не полагалось много говорить, и он стоял, как истукан, немой и окаменевший. Старуха, то есть Мравка, тоже забыла свою роль, но нападение татар избавило ее от этого ужасного положения. Она упала замертво, прежде чем на нее набросились с саблями. Тем не менее зрители с восторгом аплодировали и стучали ногами. Все были очень довольны. Самое большое впечатление произвел Македонский. Каждое его появление встречалось овацией. Действие развертывалось быстро. Мелькали и исчезали причудливые костюмы. Интерес публики усиливался. На сцене давно уже царила суматоха, и актеры, забыв свои роли, говорили то, что им приходило на ум. Но все затмил наступивший бой. Началась стрельба… Болгары сражались с татарами. Рассвирепевший и взъерошенный Македонский с кровожадным видом носился по сцене и с невероятной быстротой стрелял из ружья, из револьверов, из пистолетов; не отставали от него и другие. Ружейная пальба и крики потрясали воздух на сцене, в зале и даже на улице. Пороховой дым застилал все помещение и душил зрителей едким серным запахом. В первых рядах многие женщины закрывали себе рот платочками, а некоторые, побледнев, даже выбежали из зала. Матильда громко плакала. Сцена потонула в густом облаке дыма. Испуганные этим адским шумом, с улицы ворвались в зал полицейские. Но прекратить бой было невозможно. Македонский метался по сцене, как бешеный, бросался из угла в угол, приседал, прятался в засаду, выскакивал, яростно вопил и стрелял. В нем ожил инстинкт гайдука: он забыл, что играет. Ему казалось, что он со своими товарищами на Стара-планине. В пылу боя он уже сшиб с ног нескольких человек, в том числе и Мравку, который почему-то оказался опять на сцене. Даже Странджа бросив свой буфет, выбежал на середину зала и, бледный взволнованный, восхищенный, смотрел с завистью на сражение. В самый разгар отчаянной схватки он не выдержал и громко крикнул:

— Держись, Македонский!

Но его никто не слышал. Зрители сидели, оглушенные грохотом, ослепленные пальбой. Неистовые, бурные рукоплескания не смолкали.

Наконец боеприпасы истощились, и сражение кончилось.

Спектакль завершился, к величайшему сожалению разгорячившегося Македонского, мирно и спокойно. В последний раз раздался гром рукоплесканий, трижды публика вызывала актеров и затем покинула театр.

Вскоре зал, где происходили столь знаменательные события, погрузился во тьму и безмолвие, а актеры-хэши уже сидели за длинным столом в корчме знаменосца. Кое-кто из них так и остался в театральном костюме и гриме. Брычков не снял румян Станки, а Хаджия — татарской сажи. Но на это никто не обращал внимания. Все были взволнованы, счастливы, восхищены. Упоенный победой, Македонский никак не мог прийти в себя и бросал враждебные, угрожающие взгляды на Хаджию.

Странджа подал на стол еду и поставил несколько бутылок вина. Начался ужин. Разговор шел только о спектакле. Раздавались и похвалы, и критика, и шутки, и смех. Хэши развеселились, в особенности Странджа. Он похвалил Македонского за отвагу, но сделал кой-какие замечания насчет стратегии, причем даже заявил, что в следующем спектакле, если он повторится, роль гайдука Желю он возьмет на себя. И тут Македонский нахмурился.

А когда все, что оставалось в буфете непроданным, было съедено, и выпито и на столе стояли лишь пустые блюда, графины и бутылки, Македонский, преисполненный сознанием своего превосходства, заявил:

— Ребята, предлагаю пойти к Штраусу пить пильзенское пиво.

— Пойдем! Я не был там уже месяцев девять!.

— Идем… Идем! Живее!

— Прощай, Странджа! Может, и ты придешь?

— Прощай, спокойной ночи, Странджа!

— В добрый час, ребята!

И шумная компания покинула корчму.

Дружная звонкая песня пронеслась по улице и растаяла где-то во мраке ночи.

К утру от денег, вырученных за спектакль, не осталось ни гроша.

Султан Абдул-Азиз был спасен.

V

Прошло две недели. Македонский куда-то бесследно исчез. Брычков, живший благодаря своеобразной доброте Македонского на его счет, оставшись теперь без всяких средств, встретился с жестокими лишениями и голодом. Покинув так легко отчий дом, он впервые почувствовал тяжесть и неудобства новой жизни, которая издалека казалась ветреному молодому человеку столь интересной и привлекательной. Два-три дня его, а вместе с ним и Хаджию с Попче, кормил в долг Странджа, но вот Странджу свалила болезнь, и друзья начали голодать. Огонь, на котором так весело кипела фасоль, угас; покрывшиеся толстым слоем пыли кастрюли, кувшины и стаканы валялись в беспорядке. В корчме, еще совсем недавно многолюдной и шумной, царили грязь и запустение. Хаджия ушел раздобыть денег (как он сказал) у какого-то богача и не вернулся. Попче его прождал; вернее, проголодал два дня в корчме, и тоже ушел куда-то в поисках счастья. Остался только Брычков, решивший ухаживать за Странджей. Он не мог бросить этого замечательного человека не то что без средств — денег у него самого не было ни гроша, — а без моральной поддержки. Странджа не хотел и даже не мог ничего есть. Он только беспрестанно кашлял и задыхался. Это нежелание больного есть почти радовало Брычкова, который сам стоически переносил голод, но не мог бы без отчаяния видеть, как голодает умирающий старик. Лицо Странджи становилось с каждым днем все тоньше и покрылось уже смертельной бледностью. Его ясные, неестественно блестевшие глаза глубоко ввалились, рубцы от старых ран на щеке посинели, потом почернели. Находясь в полном сознании, Странджа чувствовал трогательную заботу Брычкова, и порой у него навертывались слезы. Он часто беседовал с Брычковым, неизменно рассказывая ему о боях на Стара-планине. Воспоминания об этих героических днях поддерживали его. Он знал, что скоро умрет, мужественно переносил болезнь и ждал смерть как гостью, сокрушаясь только о том, что встречает ее здесь, в подвале, а не на поле боя. Минутами его мысли переносились к родным. Он мельком заговаривал о них, а затем снова возвращался к рассказу о борьбе с турками. Брычков слушал его с благоговением. Он принимал как священный завет каждое слово, исходившее из бледных уст старого героя, который говорил все меньше и все сильнее мучился. Болезнь безжалостно пожирала его. Брычков не отходил от больного.

— Сынок, — сказал ему однажды Странджа, — спасибо тебе… спасибо… что не бросил меня. Я умру не одиноким, а болгарин закроет мне глаза… На чужбине это большое счастье. О родина!..

— Не волнуйся, — прошептал Брычков. — Успокойся, прошу тебя!

— Спасибо тебе, брат, спасибо! Я скоро уйду, скоро меня не станет.

— Нет, твое светлое имя будет жить вечно! Ты — герой.

— Эх, Брычков!..

— И если тебе суждено умереть, ты счастлив, что уходишь из жизни с этими славными шрамами на лице и светлыми воспоминаниями в сердце. Болгария никогда не забудет своих храбрых сынов!

Глаза Странджи наполнились слезами. Он крепко пожал руку товарища своей исхудалой рукой. Слова утешения трогали старого героя, но надежда уже покинула его.

— Брычков, дорогой! — сказал он, приподнявшись и беспомощно посмотрел вокруг себя. — Чем мне отблагодарить тебя. У меня ничего нет. Ничего, ничего у меня нет… кроме этих глиняных мисок, но они не стоят ни гроша. Мне нечего оставить тебе на память.

— Мне останется твой пример.

— Да, вот что. У меня есть на дне сундука небольшой узелок. Он лежит там давно. В нем хранятся две драгоценные, вещи. Пусть они будут драгоценными и для тебя, Брычков. А где же мои товарищи? Где Македонский? Где Хаджия? Сынок, пойди достань эти вещи из сундука, я хочу взглянуть на них еще раз перед смертью… Эх, сладко умирать за родину!.

Брычков тихо встал, открыл сундук и стал вынимать вещи одну за другой. Наконец он нашел узелок, в котором было завернуто что-то мягкое. Осторожно развязав платок, он достал какую-то бумагу и лоскут материи. Бумага эта оказалась воззванием, изданным Революционным комитетом в 1867 году, лоскут материи — обрывком старого знамени, на котором сохранились только слова: «… или смерть!»

Священные реликвии!

Брычков весь дрожал от волнения.

Странджа приподнялся.

— Дай сюда, Брычков, — сказал он.

Бережно взяв воззвание и обрывок знамени, он поцеловал их. Затем слабым, прерывающимся голосом произнес:

— Прими это от меня! Помни Странджу! Отдай свою жизнь за Болгарию!

Через два дня он умер.

Брычков закрыл ему глаза. Он же продал всю посуду и бутылки и заплатил за похороны. И только он один проводил его до могилы.

Так кончали свои дни предтечи болгарского национального освобождения!

VI

Брычков скитался по Браиле. Из своих старых знакомых он встретил только Хаджию, поселившегося в лачуге у какого-то каменщика. Тут же приютили и Брычкова. Днем Хаджия работал на пристани, а к ночи приходил и делил заработанный хлеб с другом. Но не всегда ему удавалось достать, работу, а значит и хлеб. Зимой на пристани работы было маловато. Тогда они голодали оба.

— Почему ты не напишешь отцу, чтобы он выслал тебе денег? — спросил его как-то Хаджия. — Так и будешь голодать все время?

Брычков нахмурился.

— Отцу я писать не смею и не хочу ни о чем просить.

— Почему?

— Не могу.

— Почему не можешь? Разве ты ему не сын?

— Стыдно мне.

— Стыдно?.. — удивился Хаджия. — А голодать, по-твоему, лучше?

— Лучше… Я ушел от него не спросясь. А теперь стану просить: папа, пришли мне денег?! Как это получится? Нет, не могу… Лучше умру с голоду…

— Что же ты будешь делать?

— Буду работать, на любую работу пойду.

— А в Свиштов не вернешься?

— Нет, это невозможно. Теперь я на подозрении у турок, и они посадят меня. Уж лучше оставаться здесь, на свободе.

— Но ты не привык к такому житью.

— Ничего, привыкну. А потом… должно же что-то произойти. Я жду этого.

Хаджия взглянул на него с недоумением.

— Если образуется новый отряд, — объяснил Брычков, краснея, — я переправлюсь с ним в Болгарию.

— Новый отряд? Не верю я в это.

— Я об этом слышал в Свиштове. А разве мы не будем драться с турками?

Хаджия призадумался.

— Если организуется новый отряд, я тоже в него вступлю… Почем знать, может быть так и будет… Говорят, что Панайот скоро вернется из Сербии. Возможно, как раз для этой цели. Коли умирать, так по крайней мере знать, за что. А здесь жизнь собачья, — добавил Хаджия и сплюнул.

— А где Македонский?

— В Молдавии. Говорят, стал управляющим у какого-то помещика.

— А Попче?

— Попче взял к себе один огородник с условием, что он ему поможет сажать лук. Остальные работают где-нибудь или голодают, как мы с тобой. Это не жизнь, а каторга. Собачья жизнь. Лучше в отряд. Я все еще берегу свое оружие. Не продаю его.

Вдруг Брычкова осенила счастливая мысль:

— Ну, брат, и дураки же мы с тобой! Голодаем столько дней и не видим, что можем легко раздобыть денег.

Хаджия оживился.

— Где? — спросил он поспешно.

Брычков показал на свою одежду.

— Видишь, эта куртка еще совсем новая и штаны хорошие… Я их купил перед самым отъездом сюда. Да еще часы! За них можно взять не меньше пятидесяти франков.

Хаджия пришел в восторг.

— Браво! Ну и ослы же мы были! То есть… я не посмел тебе сказать. Ну, пойдем же скорей.

И, насвистывая песенку: «Мы богатства не хотим, нам не нужно денег», — он тотчас же потащил Брычкова на толкучку, где торговали старой одеждой.

Наутро Брычков преобразился. Теперь на нем была обтрепанная по краям куртка с засаленным воротником неопределенного цвета; старые, протертые на коленях штаны, обшитые внизу кожей, и вместо ботинок стоптанные солдатские сапоги. От прежнего наряда осталась только шляпа — подарок знаменосца.

Он был оборван, зато сыт.

Друзья немедленно изменили свой образ жизни. В небольшой гостинице они сняли комнату с двумя кроватями и стали обедать в ресторане. Каждый день они кормили за свой счет двух-трех хэшей. Хаджия даже заплатил за какого-то товарища небольшой долг. Брычков снова повеселел. Он сочинил патриотическую песенку и пел ее по вечерам у себя в комнате, а при встрече с молодой служанкой шутил с ней и заигрывал. Молодость всегда побеждает уныние. Пролетело несколько веселых, очень радостных дней, а вместе с ними пролетели и франки.

Однажды вечером раздался стук в комнату. Распевавший Брычков остановился и громко крикнул;

— Entrez!{58}

Вошел содержатель гостиницы. Лицо его было строго.

— Извините, — сказал он с холодной вежливостью, — я помешал вам петь…

— Ничего, ничего, — ответил Брычков. — А что вам угодно?.

Хозяин язвительно рассмеялся.

— Что может быть мне угодно от моих жильцов? Чтобы они платили аккуратно, вот и все.

Брычков обиженно посмотрел на него.

— Но ведь я плачу.

— Да, но с прошлого воскресенья вы не заплатили ни копейки. А вам известно, что платить полагается каждые два дня.

Смутившись на минуту, Брычков нашелся:

— Будь покоен, я заплачу.

— А чем? Песнями? Вещей я что-то не замечаю у вас. Извините меня, но вы должны заплатить сегодня же и за себя и за товарища… Видите ли, меня уже много раз надували… тоже хорошие люди были, и даже поэты, вроде вас… Так полагается — надо платить.

Брычков вспыхнул от гнева. Он сунул руку в карман, где у него лежали последние четыре франка, но, вынув какую-то мелочь, остолбенел.

— Платите двадцать восемь франков, — холодно глядя на Брычкова, требовал хозяин.

— Меня обокрали у вас! — воскликнул Брычков.

— Старая история, знаю я эти штучки… Платите двадцать восемь франков.

— У меня нет их. Как же я заплачу?

Брычков оказался в крайне затруднительном положении. Он все поглядывал на дверь в надежде, что появится Хаджия, а там уж видно будет, что делать дальше. А хозяин стоял у двери и ждал ответа.

— Платите же!

— Мне нечем платить.

— Ну, так я передам вас полиции, как жулика и мошенника. Знаю я вашего брата, все вы…

Брычков побагровел, кровь ударила ему в голову, и он бросился на хозяина.

— Румынская собака! Я заткну тебе глотку…

И тяжелый кулак Брычкова опустился на голову хозяина.

Тот и пикнуть не успел. В этот момент в коридоре раздался топот. Кто-то стремительно бежал с неистовым криком:

— Фок! Фок! (Пожар! Пожар!)

Это орал во все горло запыхавшийся Хаджия, подбегая к двери.

Хозяин ловко вывернулся из рук Брычкова и, бледный, перепуганный, без шапки бросился вон из комнаты. Он решил, что пожар вспыхнул в одном из номеров гостиницы.

— Фок! Фок! — дико кричал Хаджия.

Во дворе уже собралась толпа. Люди бежали с улицы, толкались и суетились в темноте.

— Фок! Фок! Фок! — кричал Хаджия и тащил Брычкова вниз по лестнице. Они выскочили во двор, смешались с толпой и незаметно проскользнули в ворота. — Фок! Фок!

А огня-то нигде и не было.

…………………………………………………………………………………………………………..

— Скандал, вот скандал! — Это были первые слова, сказанные Брычковым Хаджии, когда через полчаса они остановились у маленькой двери, на другом краю города. Здесь жил болгарин-огородник, у которого они и решили переночевать.

— Ну, стучи, — сказал Хаджия, озираясь и вглядываясь в темноту ночи: он все еще боялся погони.

— Как же тебе пришло в голову разыграть такую комедию? А знаешь, я сегодня чуть-чуть не попал в каталажку: и платить нечем, и румына избил… Да… постой… слушай! Те четыре франка, которые лежали у меня в жилетном кармане, пропали! А я хорошо помню, что сегодня после обеда они были. Кто-то обокрал меня.

— Хорошо, что ты напомнил: это я вытащил их, пока ты спал.

— Ты?

— И очень хорошо получилось, а то Аслан зашел сегодня в «Париж», выпил три капуцинера{59}, съел три коврижки, хватил четыре рюмки рому, — понимаешь, он три дня ничего не ел, — а в кармане пусто… Уйти никак не может. С утра до вечера ждал удобного случая. Почуяв, что у него нет денег, официанты окружили его, как легавые… А уж как заметили, что он на дверь поглядывает, тотчас потребовали четыре франка по счету… А откуда их взять? В эту минуту как раз вхожу я. Вижу, начинается скандал. Аслан готов в драку лезть. Посылают за полицией… Все уже обратили на него внимание. Ну, думаю, этот гад может осрамить и опозорить болгар. Вот тут-то я и уговорил их не шуметь, пока я принесу деньги, твои четыре франка.

— Ты правильно поступил. И выручил его?

— Конечно.

— Так же, как и меня из другой беды; Да, скажи мне, Хаджия, как это тебе удалось заметить в гостинице пожар?

— Ну вот, кажется, открывают… Возвращаясь из «Парижа», я еще издали услышал твой милый разговор с хозяином и придумал план. Видишь, с моим умом хоть империей управлять. Входи!

Дверь отворилась, и друзья вошли в хибарку.

VII

Было начало февраля. От северо-восточных русских ветров леденел воздух. По пустынной окраине Браилы шел бледный и задумчивый Брычков. После бегства из гостиницы они жили с Хаджией на краю города, сначала в заброшенной мельнице, а потом в какой-то лачуге с дырявой крышей и разбитыми стеклами. Не то чтобы жили, а проводили там вторую половину ночи. Все остальное время они просиживали в теплых кофейнях, где обсуждали текущие политические события и разрешали «восточный вопрос», чтобы как-нибудь заглушить мучивший их голод. Но после полуночи, когда официанты начинали спускать занавески и убирать со столов в опустевшем зале, друзья с грустью уходили в свою нетопленную хибарку и ложились спать с пустыми желудками, продрогшие от зимней стужи. Огромная кирпичная печь, которая была в их распоряжении, встречала их всегда неприветливо, и вместо благодатного тепла от нее веяло таким жутким холодом, что Хаджия каждое утро выливал на нее целые ушаты отборной ругани, собранной им в самых низкопробных румынских кабаках. Их единственной пищей, да и то на два дня, был теперь маленький хлебец за десять бани, который Хаджия приносил аккуратно три раза в неделю от какого-то добросердечного пекаря. Подчас ловкому Хаджий удавалось выпросить в кофейне две чашки кофе для себя и для Брычкова. Иногда он играл в карты, жульничая так же ловко, как Македонский. Выигрыш (а он выигрывал всегда) шел на поддержку обнищавших болгар и на табак. Брычков, столь же самолюбивый, как и бедный, для себя ничего не мог просить. Дважды, по настоянию Хаджии, он садился писать отцу о посылке денег и каждый раз с ожесточением разрывал письмо в клочки. Скитания и лишения не могли сломить его гордости — величественной и прекрасной в счастливые дни, но, увы, бессильной против зимней стужи и головокружения, вызываемого голодом.

Сейчас он брел, глубоко задумавшись.

Два дня тому назад, по всей вероятности за скандал в гостинице, был арестован Хаджия. Эти два дня Брычков ничего не ел.

Он нес несколько экземпляров своей поэмы, найденных им на свалке в местной болгарской лавке, — чтоб продать кому-нибудь из богатых болгар. Это еще раньше советовал ему Хаджия, и сейчас он, наконец, решился. Нужда заставила его прибегнуть к этому последнему средству, чтобы не умереть с голоду. Он протестовал всем существом против такого способа собирать милостыню, — способа хоть и честного, но унизительного. Время от времени он останавливался, готовый бросить книги и вернуться домой. А потом шел дальше. «Нет, — говорил он себе, — мой поступок нельзя считать ни бесчестным, ни неприличным. Глупо умирать с голоду, как собаке, раз можно таким способом, хотя бы временно, спастись… а я верю, что во мне что-то есть… я еще буду чем-то полезен. И, наконец, я ни у кого не прошу милостыни… Чего мне стыдиться, не воровать же я иду. Продаю свои книги, как другие продают свой холст, как рабочий продает свой труд…» Он вспомнил, что недавно в ресторане какие-то молодые люди похвалили его поэму — это была для него счастливая минута, — а богатый болгарин X. спросил даже, где можно ее купить. Боже мой! В мире столько ценителей искусства и поэзии!.. Среди них и патриоты, и богатые люди… Что им стоит дать бедному болгарину один франк за его книгу? Это во всяком случае не разорит их. Ведь платят же они целый франк только за один утренний завтрак. А он на этот франк проживет четыре дня, — а может быть, всю неделю. В конце концов это ведь новая болгарская книга, и называется она… Почему бы ее не купить? «Дурак я в самом деле, — убеждал себя юноша. — Чего я стыжусь? Воровать лучше, что ли?» Ободренный этими мыслями, Брычков зашагал к центру города.

Но он обманывал сам себя. В нем заговорил другой голос — оскорбленного самолюбия и ущемленной гордости. Он чувствовал, не желая даже в этом сознаться, что идет на какой-то подвиг; что он унижает себя, просит милостыню, предлагая взамен свою никому не нужную книгу. Он представлял себе благосклонный, соболезнующий или презрительный взгляд — что одно и то же — своего благодетеля, и холодный пот выступал у него на лбу.

В эту минуту он предпочел бы красть.

Но если бы он умел красть!

Между тем он слышал и третий голос, невероятно сильный и безжалостный. То был зов голода, не признающий никаких рассуждений, не подчиняющийся никакой логике.

Бледный, осунувшийся, изменившийся до неузнаваемости, Брычков нахмурился, злобно скривил рот, почесал в затылке и задумался. Из груди его вырвался глухой, протяжный стон.

Он снова тронулся вперед.

Торопливо обогнув городской сад, который стоял сейчас голый, опустевший и печальный, Брычков пошел по узким, но более оживленным улочкам, мимо лавок, кабаков и постоялых дворов, и, не оглядываясь, повернул в ту улицу, где были магазины богатых купцов.

Здесь было очень людно. Несмотря на сильный мороз, в этой части города шла бойкая торговля. Брычков озирался по сторонам в надежде увидеть хоть одного богача. В глазах у него темнело, ноги подкашивались, пот снова выступил на лбу. Он искал богача и в то же время горячо желал не найти этого страшного благодетеля. Может быть, случайно, а может быть, потому, что он был слишком взволнован и смущен, но, пристально вглядываясь в лица встречных, он не находил знакомых. Все они казались ему чужими, а вместе с тем близкими и милыми. Словно гора свалилась у него с плеч. Ощущение голода исчезло, и он глубоко вздохнул, будто избавился от страшного кошмара.

«Тем лучше!» — подумал он и торопливо повернул назад.

И тут он увидел перед собой того самого болгарина X., который совсем недавно так благосклонно отзывался о его поэме. Брычков остолбенел. С минуту он стоял в нерешительности, готовый, казалось, бежать; затем сделал над собой усилие и пробормотал:

— Ну и пусть!

Он двинулся навстречу богачу, заранее вытащив из пачки книг один экземпляр своей поэмы.

Одетый в дорогую шубу, богач X. уже был у входа в казино, но, увидев шедшего прямо на него Брычкова, остановился.

Не снимая шляпы, Брычков поздоровался с ним и тоном подсудимого, дрожащим голосом произнес:

— Господин X., я принес вам мою книгу… знаете… вы выражали желание… и я…

Голос его оборвался.

X. протянул руку и взял книгу. Перелистав ее, он долго изучал обложку, прочел заголовок, несколько раз откашлялся и, наконец, сказал:

— Отлично… так это вы изволили написать книгу?

— Да.

X., еще раз взглянув на обложку, вернул книгу Брычкову и, потирая застывшие руки, сказал:

— Так, так, господин Брычков… Я спрошу Елену, не купила ли она уже. И если нет, возьму потом одну. — Он поклонился с улыбкой и вошел в казино.

Ошеломленный Брычков остался на улице.

Голова у него кружилась, в глазах рябило. Прохожие грубо толкали его, а он только слегка сторонился и продолжал стоять на тротуаре. Он смотрел на поэму, в которой излил всю свою душу, над которой провел столько бессонных ночей и от которой зависело теперь его существование. Она казалась ему такой жалкой, такой ничтожной и ненужной. И себя он чувствовал маленьким и смешным. Его оскорбленное самолюбие было возмущено. Он задыхался, лицо его посерело: он страдал, как раненый зверь.

Бросив на землю книги, он пошел. Зашагал совершенно бессознательно к Дунаю.

Выйдя на берег, все еще вне себя, он нерешительно остановился.

По темной, застывшей у берегов реке плыли большие льдины. Покрытый снегом болгарский берег смотрел на него с противоположной стороны сурово и неприветливо. Природа была, казалось, полна такой же мрачной безнадежности, как и душа Брычкова.

Неожиданно знакомый голос вывел его из оцепенения. Брычков оглянулся и увидел Владыкова.

— А, Брычков, что ты тут делаешь? Уж не собираешься ли спровоцировать Турцию? — весело воскликнул учитель и схватил его за руку. — Боже мой, что с тобой? — испугался он, увидев бледное как полотно лицо Брычкова.

Брычков посмотрел на него равнодушно и ничего не ответил.

— Да ты весь закоченел, пойдем! Расскажи мне, что случилось с нашим дорогим поэтом! — И с этими словами Владыков потащил его в ближайшую кофейню.

Выпив горячего чаю и очнувшись, все еще взволнованный, Брычков подробно рассказал о своем положении.

Владыков вскипел.

— Чорбаджии! Богатеи, скоты бесчувственные! — кричал он с горящим от гнева лицом, стуча кулаком по столу. — И ты, Брычков, пошел к ним кланяться, чтобы получить отказ? Нет, ты не умеешь жить! Пойдем со мной, ко мне… Мой дом — твой дом.

— Спасибо, спасибо, Владыков, — бормотал растроганный Брычков.

— Ты, бывший у изголовья Странджи в его последний час, — мне это хорошо известно, — ты теперь умираешь от голода, и я ничего не знал об этом!.. Да о чем же ты думал?

Владыков смотрел на Брычкова с искренним состраданием. Его исхудавшее лицо, старая, изорванная в клочья одежда и вообще весь его жалкий вид возбудили бы у всякого другого сожаление. Владыков испытывал только горечь.

— И я, брат, был в таком же положении… даже в худшем. И я знал унижение… Ох, это проклятое чувство унижения! Да, я устал от жизни, от борьбы за жизнь, от всякой мерзости. Скоро ли придет тот час, когда мы узнаем, зачем мы живем? — мрачно говорил Владыков, открывая дверь в свою комнату, из которой пахнуло приятным теплом.

— Садись, Брычков, отогревайся. Вот дьявольский холод! Петр, принеси скорей обед! — крикнул Владыков сторожу, снимая дорогую суконную шубу и каракулевую шапку.

VIII

Прошло две недели. Брычков жил у Владыкова, который приодел и подкормил его. Немало перестрадав сам, Владыков отлично знал, что значит бедствовать на чужбине, и потому всегда относился участливо к невзгодам других. Он с грустью смотрел на Брычкова, брошенного судьбой на путь страданий, нужды, борьбы с предрассудками и холодным равнодушием окружающих, путь, на котором часто гибнут даже сильные натуры, не найдя в себе мужества устоять.

Однажды, когда, Брычков остался один, кто-то подошел к двери, не постучавшись, сильно толкнул ее и ворвался в комнату.

Это был Македонский.

— Здорово, брат! — заорал он, бросаясь целовать Брычкова. — Два дня ищу тебя под каждым камнем, а ты сидишь здесь в тепле, как кот, и о других не думаешь… Привет тебе от Хаджии.

— Как, его уже выпустили? — взволнованно и радостно спросил Брычков.

— Выпустили, то есть, вернее, его выпустил я еще позавчера, и теперь он живет в хибарке и с удовольствием читает твои поэмы… Черт бы его взял, — продолжал Македонский, разглядывая комнату, — этот разбойник Владыков живет, как барин… А мы, словно неоперившиеся птенцы, дрожим на морозе… Ну, все равно… хорошо, что он приютил тебя… Твоя натура не переносит ни румынской стужи, ни румынского голода… Как же тебе живется? А? Дай-ка я посмотрю, что тут есть, у этого чревоугодника Владыкова. Не найдется ли колбаски с перцем?

При этом Македонский подошел к стенному шкафу и бесцеремонно открыл его. Вытащив длинную колбасу, он жадно на нее набросился и, отрезая ножом большие куски, стал отправлять их себе в рот.

— Нюх у тебя, как у настоящего хищника, — сказал, усмехаясь, Брычков, — смотри не уничтожь ее всю… А то чутье потеряешь.

Приглаживая время от времени усы, Македонский с ожесточением ел.

Затем он снова запустил руку в шкаф, достал бутылку вина и выпил ее одним духом.

— Ты ешь и пьешь, как Кралевич Марко на свадьбе… Помнишь? Придется тебе отвечать перед Владыковым. Где же ты пропадал до сих пор?

Македонский доел последний кусок злополучной колбасы, вытер платком усы и губы и, засунув нож за пояс, сказал:

— Откуда я пришел, ты спрашиваешь? Пришел из-под Богдана… А почему, спросишь, — потому что меня уволили с работы среди зимы проклятые мамалыжники{60}.

— Тебя уволили?

— Если угодно точнее: выгнали, как проходимца.

— Ты опять совершил какое-нибудь «геройство», Македонский? А тебе известно, что у нас, может быть, скоро начнутся славные дела? В Болгарии уже к этому готовятся. Следует и нам подумать, что делать здесь… Понимаешь?

— Ура! — закричал Македонский.

— Мы должны организовать отряд сами, своими силами… Богачи противятся, но мы справимся и без них… Понял? Этот отряд пойдет в Сербию…

— Браво, Брычков! Я говорил, что из тебя выйдет славный хэш! Браво! Конечно, в Болгарию мы пройдем через Сербию. Эти турецкие псы не дают даже пичужке перелететь через «тихий белый Дунай», как ты назвал его в своих стихах… Эх, это стоит того, чтобы распить еще бутылочку…

Он завладел еще одной бутылкой, поднял ее и воскликнул:

— Да здравствует свобода!

И выпил все до капли. Брычков громко расхохотался.

— Да ты с твоим дьявольским аппетитом и жаждой уничтожишь всю провизию отряда. Воздержись, Македонский! Помни, что твой соотечественник Александр Македонский умер от невоздержанности.

— Ну что ж, вот и я умру, как великий человек. Ты, брат, не знаешь, что значит поститься, подобно святому Ивану Кукузеле, пять дней подряд… Смею тебя заверить, что если б я умер в эти дни, я попал бы в рай.

Дверь тихонько отворилась, и вошел Владыков.

— О-го-го, Македонский! Добро пожаловать! Где ты пропадаешь? Настоящий вечный жид!{61} — И Владыков горячо пожал ему руку. Но Македонский этим не удовольствовался и трижды поцеловал его в губы.

— Да ты где-то нализался? Ну, как твои дела? Что нового?

— Привет тебе от всех молдаван. Послушай, Владыков! Я готов! Брычков мне рассказал о новом плане, и я с ним согласен… Через Сербию лучше…

— Садись, садись, поговорим об этом! — сказал Владыков, удобно усаживаясь на стул перед ярко пылавшей печью.

Но, увидев открытый и опустошенный шкаф, он полушутя, полусерьезно обратился к гостю:

— Ты что же, друг любезный! Опять меня обчистил?

— Да здравствует коммуна! — воскликнул Македонский, сверкая веселыми глазами.

Владыков вынул из внутреннего кармана распечатанное письмо, прочел его, затем аккуратно сложил и опять спрятал. Внимательно посмотрев на Брычкова и Македонского, он заговорил серьезно:

— Вчера я получил второе письмо из Бухареста. Сейчас там активно работают наши товарищи; они решили, что весной следует послать отряд в Сербию. Надо энергично приняться за дело. Панайот и сам хотел приехать в Бухарест. Необходимо расшевелить болгарский народ. Правильно? Ты, Македонский, останешься в Браиле. Ты здесь нужен.

Услышав приказ Владыкова, Македонский как будто обиделся.

— Останусь я или не останусь, это мое дело, — пробурчал он, нахмурившись. — Вы скажите прямо, потребуйте от меня, что вам нужно. Хотя бы даже привести связанным Мидхад-пашу… Македонский бежит от голода, но не бежит от смерти. Если вы его не знаете, тем хуже для вас.

И при этом Македонский сердито подкрутил усы.

— Не отпевай его без попа, — хмуро сказал Владыков, — дело серьезное. Нужно собрать всех ребят из Браилы и ее окрестностей, чтобы присоединить к тем товарищам, которые соберутся в Бухаресте. Это поручается тебе, Македонский.

— Принимаю. Я соберу ребят и сам поведу их, куда потребуется.

— И ты все это берешь на себя, Македонский?

— Все будет исполнено.

— А откуда возьмутся средства? — спросил Брычков.

Владыков задумался.

— Об этом в письме ничего не сказано. Черт возьми! Кто же даст средства на обмундирование и питание ребят?..

Македонский принял таинственный вид и торжественно заявил:

— Для таких дел средства не даются, а берутся…

Владыков вопросительно посмотрел на него.

— Я не понимаю тебя.

Македонский нахмурился.

— Коли не понимаешь, значит думаешь, что я пьян и сам не знаю, что говорю.

И, засунув руки в карманы, он сел в угол и замолчал.

Обычно сразу после выпивки Македонским овладевала бурная веселость, а потом он впадал в мрачность. Таков уж был у него характер. Поэтому Владыков, не обращая внимания, продолжал разговор с Брычковым.

До позднего вечера хэши пробыли у учителя, обсуждая новый план. Протрезвившийся Македонский начал снова доказывать, что деньги не даются, а берутся, однако собеседники не пришли ни к какому решению. Владыков вскоре ушел в театр — его пригласили в ложу какие-то болгарские знакомые. Македонский и Брычков остались одни. Они еще долго разговаривали, но в конце концов Брычков заснул. Македонский все еще сидел у печки, сжимая голову руками, точно стараясь побороть в себе какую-то тяжелую мысль. Так просидел он почти до полуночи. Затем встал, внимательно посмотрел на крепко спавшего Брычкова, тихонько пожелал ему «спокойной ночи» и на цыпочках вышел.

Проснувшись наутро, Брычков с удивлением увидел, что Владыков уже одет и расхаживает по комнате с озабоченным и встревоженным видом.

— Брычков, — сказал он, подойдя к приятелю. — Этой ночью произошло неприятное событие.

— Событие?

— У меня украли всю одежду.

— Что? — взволновался Брычков. — А я ничего не слышал… Неужели всю одежду?

— Да. Вернувшись ночью, я обнаружил, что мой шкаф почти пуст. Когда ушел Македонский?

— Не знаю… я заснул.

— Это дело его рук. Клянусь, что эту кашу заварил Македонский.

Брычков даже рот разинул от удивления.

— Эдакая скотина этот сторож — спал и ничего не слышал. Представь себе, украдены не только мои, но и твои вещи.

— Значит, и меня раздели? — спросил, растерянно оглядываясь, Брычков.

— И тебя и меня. Ну что ж делать? Надо идти искать этого мошенника.

И Владыков, захватив шапку и палку, открыл дверь.

На пороге он столкнулся с Македонским.

— Доброе утро, доброе утро… Какие ранние птахи! — приветствовал он, весело и непринужденно улыбаясь.

Ни слова не отвечая, Владыков смотрел на него злобно и мрачно.

— Сегодня опять чертовски холодно, — продолжал Македонский, завязывая перед зеркалом красный платок вместо галстука.

Наконец Владыков заговорил.

— Македонский, — начал он тихо, — сегодня ночью меня обокрали.

Македонский вытаращил глаза.

— Украли у нас всю одежду: и у меня и у Брычкова.

— Сегодня ночью? — удивленно переспросил Македонский.

— Да.

— Но я ведь был здесь почти до полуночи!

— Тем более непонятно, как можно было обокрасть. Я вернулся домой в половине первого, и вещей уже не было.

Македонский принялся сочувственно охать и ахать; ругал бессовестных воров; удивлялся, как он ничего не заметил, и даже корил себя за то, что не остался здесь на всю ночь; грозился найти злодеев и пустить им кровь; поносил мамалыжников за то, что у них нет хорошей полиции; поклялся в отместку забраться к начальнику полиции и так обчистить его спальню, что даже мамалыжники ничего не почуют; жалел Брычкова, искренно ему сочувствовал и метал громы и молнии, расточая тысячи устрашающих слов, чтобы доказать, как глубоко возмутила его кража и как он зол на воров.

Полчаса спустя Македонский встретился на одной узенькой улочке с маленьким горбатым евреем. Это был старьевщик.

Они довольно долго шептались… А затем, насвистывая какую-то гайдуцкую песню, Македонский перешел на другую сторону улицы и скрылся.

Вернувшись на окраину в хижину Попче, где они с Хаджией нашли себе приют, он застал своих друзей дома. Попче читал Хаджии какую-то рукопись и громко смеялся.

Поздоровавшись с ними кивком головы, Македонский бросил шапку на неубранную постель и, тяжело вздохнув, повалился на нее.

Помолчав некоторое время, он не вытерпел и сказал:

— А вы знаете, что сегодня ночью обокрали Владыкова?

Попче остановился.

— Что ты говоришь? Не может быть!

— Я только что оттуда. Украли у него всю одежду.

— Только-то? Пустяки. Бьюсь об заклад, что его обокрал не Зильберштейн, — сказал Хаджия. (Зильберштейн был самым богатым торговцем готового платья в городе.)

— Да, но подумай, в какое я попал скверное положение? Мне пришлось истратить черт знает сколько слов и без конца убеждать, что я тут совсем ни при чем. Представь себе проклятое мое положение.

Хаджия засмеялся.

— Видишь ли, в чем дело, — продолжал. Македонский, понизив голос, — до полуночи я был у него, с Брычковым, то есть… Брычков тебе кланяется… Да, был вместе с Брычковым… А Владыков в театр ушел. Ну да, в театре был Владыков… Потом ушел и я… И вот, не угодно ли, как раз после моего ухода забираются воры и уносят все до нитки… До ниточки, понимаешь? Представьте только мое положение… Подозрение падает на честного человека., да, на честного человека.

И он крепко выругался по-румынски.

Хаджия лукаво взглянул на него и повернулся к Попче:

— Ну, Поп, читай, читай дальше… Македонский, слушай Попа, какой он памфлет написал на Петреску.

— На кого? На Петрова, который орумынивается? Этого осла надо проучить… Читай, Поп!

Попче по привычке несколько раз погладил свою несуществующую бороду, важно посмотрел на дверь и начал с увлечением читать сначала:

Эх ты, батенька Петреску…

— Как, в стихах? — воскликнул Македонский..

Попче гордо кивнул головой и продолжал:

Без мозгов твоя башка, Ты ворона или галка. Изменив своему народу, Продался за мамалыгу…

— Нет, нет… тут что-то не получается… — заволновался Македонский, его поэтическое чувство было оскорблено. — Нельзя так рифмовать.

— «Изменив своему народу…» Как там следующая строка?

Попче слегка нахмурился и повторил:

Без мозгов твоя башка, Ты ворона или галка…

— Это я слышал, это еще так-сяк сойдет, — благосклонно одобрил Македонский.

Попче продолжал:

Изменив своему народу… Продался за мамалыгу…

— Не годится… Тут народу, а там мамалыгу, — с непререкаемым авторитетом заявил Македонский.

— Нет, хорошо, очень хорошо, — вмешался Хаджия. — Почему не годится? Народууу… мамалыгууу… видишь, все на «у» кончается. Читай дальше, Поп… там пойдет еще лучше.

Бледное лицо Попче расплылось в блаженную улыбку. Он снова погладил несуществующую бороду и продолжал:

И растишь ты свое брюхо На бедняцкой голодухе! Эй, Петреску…

— Тссс!.. — с негодованием шикнул на него Македонский. — Ты, брат, должно быть, учился писать стихи по святцам… Прости меня, но Генко Ланджуняк, который играет на скрипке в кабаке Барышикова, пишет лучше тебя.

Такой злой насмешки Попче не выдержал. Он аккуратно сложил исписанный листок, сердито сунул его в карман и язвительно сказал:

— Много ты понимаешь в стихах… прости господи! Да ты же ничего не понимаешь! В стихах все дозволено… Хочешь, я тебе прочту: «О Българ-рода»{62}? Ты увидишь, что и поэты так пишут. В стихах можно по-всячески…

Попче быстро вытащил какую-то книгу и, погладив бороду, приготовился читать.

— Смотрите, вот и Брычков идет, — сказал вдруг Хаджия, глядя в окно.

Дверь отворилась, и вошел запыхавшийся Брычков в своей старой, изорванной одежде.

— Ну вот и Брычков… сейчас он рассудит, может ли Попче писать стихи, — обрадовался Македонский.

Поздоровавшись со всеми, Брычков поздравил Хаджию с освобождением и объявил:

— Господа, я пришел к вам по важному делу.

Македонский виновато посмотрел на него.

— Есть важные новости, — продолжал Брычков. — Из Бухареста опять приехал человек. Пойдемте скорее, у Владыкова собрание.

Вскоре все четверо были в школе на квартире учителя.

IX

Там уже собралось несколько «народных» и много хэшей. На столе перед Владыковым лежали распечатанные письма и пачка газеты «Свобода». Лицо Владыкова было серьезно, но отнюдь не по случаю ночного происшествия. Так же серьезны были и остальные. Всех их, очевидно, интересовал очень важный вопрос.

Вновь прибывшие хэши поздоровались и сели.

— Братья, — заговорил спокойно и проникновенно Владыков, — дело очень важное. Довольно мы скитались и голодали на чужбине. Близится, как видно, час, когда мы сможем быть полезными нашей любимой родине, когда мы снова будем нужны Болгарии. Необходимо с честью выдержать новые испытания. Турецкие тираны стали невыносимы и бесчеловечные — обо всем этом вы прочтете в «Свободе». Народ готов подняться и сбить оковы тиранов, мучивших его в течение пяти веков, и мы должны протянуть ему братскую руку помощи. Не так ли?

— Надо помочь! — согласился Хаджия.

— Мы должны помочь, — поддержал Попче.

— Война тиранам! — горячо воскликнул Македонский.

Владыков одобрительно кивнул головой и продолжал:

— Только что в Бухаресте товарищи решили, что пришло время послать в Сербию отряд, который оттуда перейдет на нашу дорогую родину. В связи с этим и прибыл к нам от них человек. Они просят нашего содействия. Вы согласны?

— Все, все согласны.

— Хорошо. Кроме того, необходимо оповестить наших братьев в Браиле и в окрестностях, например, огородников и других, рассказать им обо всем, чтобы они тоже были готовы. Собрать их необходимо: нам надо знать, какими силами мы располагаем. Давайте поручим это дело Македонскому.

— Правильно, Македонскому.

В знак благодарности Македонский по-военному отдал честь собранию.

— Панайот будет ждать отряд на сербской границе в Кладово, а в Болгарии, в Софийском округе, население уже подготовлено комитетами{63}. Готовы и горожане и крестьяне. Левский сейчас в Рущуке, у бабушки Тонки{64}. Но переправиться сюда не может. У него накопилось множество дел, о которых ему нужно сообщить нам. Как же это сделать? Письмом нельзя. Короче говоря, к нему надо послать нашего товарища, человека бесстрашного и находчивого, с поручением добыть все необходимые сведения о плане, дне восстания, о важнейших его точках и других важных подробностях. Для такого ответственного поручения нужен человек отважный и ловкий, который сумел бы встретиться с Левским в Рущуке и вернуться не замеченным турками. Вы знаете, что на турецком берегу на каждые сто шагов стоят караулы. Найти такого человека в Бухаресте сейчас не удалось, наиболее подходящие уже получили задания. Дунай стал, и лодки не потребуется. Можно, скажем, за одну ночь перейти с румынского на турецкий берег. Но главное — отыскать человека… Без указаний Апостола{65} мы будем работать вслепую.

— Неужели у этих бухарестских патриотов не нашлось человека для такого дела… позор — проворчал один из присутствующих.

— А может быть, и нет, — ответил ему другой.

— Есть, да только никто не хочет лезть в петлю. Хитрые все ребята, — добавил третий.

— Господа, тут нечего критиковать. Есть у них человек или нет, я не знаю, но нам пишут, что такого нет. Конечно, это дело опасное, и тот, кто на него отважится, как только что сказал Христов, рискует попасть в петлю. Но кто из нас пожалеет жизнь ради такой великой цели? Мы покажем, что браилские ребята не страшатся опасности, когда надо помочь народному делу. Я уверен, что на это пойдет каждый из нас.

Хэши молчали.

Владыков оглядывал всех, ожидая, не попросит ли кто слова.

Но желающих не было.

— Если кто-нибудь против моего предложения или имеет другое, пусть выскажется.

— Нет, против никого нет… правильно, правильно, — послышалось несколько голосов.

И снова стало тихо.

Владыков машинально взял со стола номер «Свободы» и начал читать про себя. Вероятно, он хотел дать им время потолковать между собой о том, кого же следует направить к Левскому. Они перешептывались, но высказаться не решались.

Создалось затруднительное положение как для самого председателя, так и дли членов собрания. Ни один из них не мог отважиться сказать товарищу: иди ты и умри! Каждый понимал, что как бы ни было необходимо послать человека к Левскому, но переход через Дунай все же опасен. Надежды на то, что удастся уйти от пуль прибрежной турецкой стражи пли избежать виселицы в Рущуке, было мало.

Прошло несколько минут — они показались всем долгими часами.

Наконец Владыков молча положил газету на стол, поднялся и, побледнев, произнес сдавленным голосом всего лишь два коротких слова;

— Пойду я.

И сел.

Послышался глухой ропот.

— Мы не согласны! — крикнуло несколько человек.

— Не годится это! Владыков не может идти… — загудели другие.

Страсти разгорались. Хэши шумели, махали руками и, раскрасневшись, спорили между собой. В такие минуты легко рождаются решения.

И Владыков воспользовался этим.

— Братья, я хочу идти. Согласны ли вы? Считаете ли вы меня достойным такой чести?

— Да, да, мы все достойны умереть за отчизну!

— Жребий! — закричал кто-то.

И тотчас все подхватили:

— Жребий! Жребий! Правильно, правильно… бросим жребий!

— Принято!

Казалось, вопрос разрешился, и хэши с облегчением вздохнули.

Молчавший до сих пор Брычков попросил слова. Воцарилась тишина.

— Господа, — опустив руки и склонив голову, начал он, — был бы жив знаменосец, он расплакался бы от счастья. Все мы готовы умереть за свободу нашей любимой родины. Болгария еще может гордиться своими храбрыми сынами. Никто не посрамит славного имени хэша. Никто!

— Правильно! Правильно! — ворвался чей-то голос.

Пораженный волнением Брычкова, Владыков сделал знак не перебивать его. Брычков продолжал:

— Да, это правда, кто решится пойти сейчас в Рущук, тот, как говорится, пойдет прямо в пасть чудовища, я сказал бы даже — на смерть. Но в боях, которые нас ожидают, — дай бог, чтобы они были, — разве нас не ждет смерть? Разве в открытом бою пули тиранов менее опасны, чем ночью на берегу Дуная?

— Верно, смерть ждет нас повсюду. Брычков прав! — крикнул один из хэшей.

— Она ждет нас, как мать сына, — добавил другой.

— Как возлюбленная своего любимого, — подхватил Брычков. — По-моему, вопрос не в том, кто готов пожертвовать собой, а в том, кто лучше всех сможет выполнить поручение. Скажем, если он не знает Рущука, если у него нет там надежных друзей, которые помогли бы ему в случае надобности, если он не знает героической бабушки Тонки и если она его не знает, как же может он встретиться с Левским, не попав в лапы к туркам? К чему эти бессмысленные жертвы? По-моему, жребий тут не годится. Давайте-ка лучше как следует, по-товарищески, подумаем, кто из нас хорошо знает Рущук. Если среди нас есть такой, ему по праву принадлежит честь выполнить поручение. Итак, для пользы дела, товарищи, я предлагаю себя, как знающего…

И опять кругом зашумели.

— Нет, я пойду! — вскочив, закричал Македонский. — Брычкову нельзя. Брычков плохо знает Рущук, он был там только проездом. Его обнаружат, поймают и повесят… А Македонский жил в Рущуке шесть месяцев. Македонский знает в Рущуке каждую собаку; сто раз ел и пил с сыновьями бабушки Тонки; ночевал раз шесть у бабушки Тонки; знает, как войти к бабушке Тонке: и с переулка, и с дороги, с берега; и притом он старше на двенадцать лет и не дастся в руки, чтобы его повесили. Да что и говорить, ему нужно идти, а не Брычкову.

Македонский замолк. Лицо его пылало. Маленькие серые глаза беспокойно бегали и остро, почти злобно, смотрели то на Брычкова, в котором он, казалось, видел врага, то вызывающе на Владыкова. Снова раздались крики:

— Македонскому, Македонскому идти! Брычков пусть откажется.

Окинув всех торжествующим взглядом, Македонский многозначительно посмотрел на Владыкова, словно хотел сказать ему: «Видел, каков Македонский!»

— Я отказываюсь, — согласился Брычков.

— Братья, — заговорил Владыков, — на опасное и славное дело — пойти к Левскому — собравшиеся избрали Македонского. Значит, Македонский, ты должен завтра или не позже, чем послезавтра, выехать по железной дороге в Гюргево{66}; Левский будет ждать в Рущуке только два дня, до двадцать четвертого. А теперь решим, кто будет собирать хэшей. Я предлагаю Хаджию.

— Принято! — закричали хэши.

— Нужно подумать и о путевых расходах Македонского, — добавил Владыков.

— Об этом не беспокойтесь, — прервал его Македонский. — Завтра я сорву сотню франков с какого-нибудь богатея. Это мое дело.

Дав друг другу слово хранить в тайне от чорбаджии все, о чем здесь говорилось, хэши разошлись.

На следующий день Македонский, снабженный необходимыми указаниями и письмами, выехал с браилского вокзала в Бухарест.

Деньги, вырученные от продажи украденной у Владыкова одежды, пошли на его путевые расходы. Он не счел нужным искать их в другом месте.

X

Двадцатое февраля. В эту зиму поздние холода усиливались с каждым днем северными ветрами, бушевавшими уже недели две подряд. Дунай стал. Мороз сковал крепким льдом величественную реку. Там, где синели гордые волны Дуная, простиралось теперь ровное белое поле, к северу слившееся с валашскими равнинами, с юга огражденное высокими холмами. Над ними тоскливо кричали галки. Там, где еще недавно, вздымая тихие воды, сновали пароходы и лодки, пролег спокон веков создаваемый природою мост, по которому, поскрипывая, проезжали повозки и скользили темные фигуры пешеходов, бесстрашно переходивших с берега на берег по застывшей, безжизненной реке. А на глубине одного метра бурлила черная, шумная, сердитая пучина, славно буйная страсть беспокойной души, скрытая под маской хладнокровия. На турецкой стороне кое-где мелькали низенькие деревянные хижинки, казавшиеся издали могильными холмами, разбросанными в пустыне, и открывались обнаженные дали, затянутые снежной пеленой. Ночью там поблескивали веселые огоньки, привлекавшие взгляд одинокого путника, который в это время брел по темному румынскому берегу.

Этим одиноким ночным путником был Македонский. Одетый в румынский полушубок и барашковую шапку, он сошел бы за настоящего крестьянина, если бы не спрятанный сзади под полушубком револьвер, который легко могла бы нащупать опытная рука.

Было уже часов девять-десять вечера. Над пустынной рекой проносился свирепый ветер. Македонский стоял на берегу, точно застывший на часах солдат, и пристально вглядывался в красные огни сторожевых постов.

И вдруг эта неподвижная фигура зашевелилась в полутьме и тронулась к Дунаю. Быстро спустившись по отлогому скату, Македонский начал ощупью продвигаться по неровному льду, опираясь на палку с острым наконечником. Не было ничего страшнее, таинственнее и зловещее этой черной тени, двигавшейся ночью, как привидение, над спящими просторами реки.

Македонский шел напрямик, без дороги. Неслышными шагами он пробирался по крепкому ледяному покрову. Только острие палки глухо постукивало, врезаясь в лед.

Дойдя до середины, Македонский остановился немного передохнуть. Он повернулся спиной к холодному восточному ветру и перевел дыхание. Пройденный путь был невелик, но неровности и бугристость льда сильно утомили его. Он весь вспотел.

Ветер выл и наполнял безлюдье ночи замогильными стонами, словно погребальным пением над покойником, окутанным белым саваном снежной пустыни.

Отдохнув, Македонский снова двинулся вперед уверенно и бодро.

Внезапно путь ему преградила темная полоса. Она тянулась вдоль Дуная, и конца ее не было видно. Это чернела своего рода небольшая речушка во льду шага в три шириной. Вероятно, здесь был стрежень, еще не скованный морозами. Озабоченный Македонский остановился перед этим неожиданным препятствием. Вода, свинцовая, страшная, глухо шумела перед ним, образуя грозную преграду на пути. Он внимательно посмотрел вправо и влево, но на белизне снега, тонким слоем покрывавшего Дунай, темная полоса казалась бесконечной. Обойти ее было невозможно. Несколько минут Македонский стоял в раздумье. Ночной ветер обжигал ему лицо, но он этого не чувствовал. Наконец, решительно повернувшись, он быстро зашагал обратно. Его осенила внезапная мысль. Он шел прямо к тому месту, где на румынском берегу виднелась одинокая хибарка. Ловко выбравшись на откос, Македонский оказался подле деревянной постройки. Бросив палку, он принялся растирать озябшие руки, чтобы хоть немного отогреть их, затем потянулся к стрехе, ухватился за торчавшую доску, подергал ее, пораскачал и оторвал. Раздался сильный пронзительный треск, и в тот же миг дверь хижины распахнулась.

Вышел лохматый человек без шапки и в тяжелой румынской шубе. Грубо схватив Македонского за руку, он заорал:

— Стой, разбойник! Зачем доску отдираешь?

Но Македонский, не обращая на него внимания, продолжал тащить.

Неизвестный с силой толкнул его.

— Разбойник!

Не выпуская добычи из рук, Македонский угрожающе взглянул на румына и тихо сказал:

— Пошел прочь!

— Оставь! Кто ты такой?

— Пошел прочь! — сдавленным голосом повторил Македонский, продолжая тянуть доску.

Неизвестный вцепился в нее и яростно завопил:

— Нет, не пущу, разбойник!

— Марш домой! — тяжело дыша, выговорил Македонский, толкнув его в грудь.

— Караул! Караул! — закричал румын, не уступая своего имущества.

Этот крик разнесся далеко в ночи.

Македонский растерянно оглянулся.

— Я заплачу тебе, братец, вот возьми два франка, — забормотал он, протягивая деньги.

— Караул! Грабят! — кричал во все горло упорный румын, вырывая своими цепкими руками спасительную доску.

Македонский понял, что имеет дело с сильным противником и что положение его становится критическим. Без мостика он полыньи не перейдет и останется на румынском берегу, а может быть, даже попадет в руки полиции. Итак, простой кусок дерева мог погубить все дело. Надо было действовать решительно. Держа крепко доску, в которую вцепился румын, Македонский напряг все силы, ухнул, опрокинул своего противника на землю и повалился на него сам. Сбитый с ног румын, лежа на спине, с силой прижимал к себе доску и, задыхаясь, хрипел. Взбешенный его отчаянным сопротивлением, Македонский вскочил, ухватился за конец доски, резким движением вырвал ее из рук врага, затем размахнулся и со страшной силой ударил румына по голове.

Румын не шелохнулся.

Взяв свою добычу под мышку, Македонский подобрал палку и вернулся к полынье. Подойдя к ней, он измерил взглядом ширину, испытал палкой крепость льда по краям и осторожно перебросил кладку.

Этот непрочный мост, шириною немногим более полутора четвертей, едва касался концами краев льда. Малейшая неосторожность, одно неловкое движение, и он мог рухнуть.

Не крестившийся годами, Македонский, очутившись перед зияющей могилой, невольно поднял руку и перекрестился, а затем благополучно перешел по этому гибельному мосту на другую сторону полыньи.

Точно так же потом, в 1876 году, сделали Бенковский и Волов, когда перед Бекетом{67} полынья преградила им путь на середине замерзшего Дуная.

Подходя к турецкому берегу, Македонский уже ясно видел свет, пробивавшийся из окошечек сторожевых будок. Наметив себе точку как раз посреди двух караулов, он шел прямо, зная, что там должна быть размытая весенними ливнями ложбинка, в которой он мог бы скрыться.

Странные чувства теснили ему грудь. Он понимал, что чем ближе желанный берег, тем большие трудности, опасности и случайности его ожидают.

Он понимал это и все-таки торопился.

К счастью, мрак продолжал сгущаться. Свыкшиеся с темнотой глаза Македонского различали все: караульные будки, неровные очертания берега, черневшую впадину, а позади призрачно освещенное, походившее на волшебный город Гюргево.

Он подошел к берегу, спустился в овражек, остановился и прислушался. Все спало крепким сном. Сторожек уже не было видно. Его окружали невысокие осыпавшиеся стенки промоины. На юг тянулась темная ложбинка, к северу расстилался затуманенный город, пепельно-серый, далекий, как сон.

Македонский вытащил из-под полушубка револьвер, взял его в правую руку, перебросив палку в левую.

Тихо и осторожно он двинулся вдоль промоины, настолько неглубокой, что голова его возвышалась над краями.

И вдруг ему померещилось, что неподалеку, шагах в пятидесяти от него, движется какая-то темная фигура. Он присмотрелся внимательнее: в самом деле, прямо на него шел человек. Македонский даже приметил у незнакомца винтовку наперевес.

Сомнений не было — это шел солдат пограничной стражи. Македонский поспешно присел и прижался к откосу. При этом резком движении палка его врезалась в землю, он выдернул ее, и тотчас с глухим шумом посыпались отвалившиеся комья. Он насторожился. Сердце у него билось так сильно, словно готово было разорваться.

— Кто там? — раздался голос из темноты.

Стало слышно, как зацокали солдатские сапоги.

Македонский притих. Он лег навзничь и, не отводя глаз от края ложбинки, держал наготове револьвер.

Шаги приближались. Место, где укрылся Македонский, было всего лишь небольшим углублением, обросшим тощими кустиками, с которыми под покровом ночи он сливался настолько, что заметить его было трудно. Грозное зимнее небо нависло над ним, молчаливое и зловещее.

Он притаился, держа револьвер наготове.

Шаги затихали… Как видно, солдат пошел обратно, убедившись в том, что ошибся и шум ему только почудился. А может быть, и это вполне вероятно, его обуял внезапный страх.

Но Македонский еще долго, не двигаясь с места, напряженно прислушивался и, сдерживая дыхание, вглядывался в темноту.

Вскоре наступила полная тишина. Тогда он осторожно пошевельнулся и, выпрямив свое окоченевшее тело, почувствовал, как застыла от холода его спина и одеревенели ноги.

— Вот попался… совсем замерз! — прошептал он и, опершись на руки, тихонько привстал. Вытянув шею, он огляделся.

Вокруг все было безлюдно и пустынно.

Он перебрался ползком на другую сторону ложбинки, миновал полянку и бросился бежать по краю холма.

Спустя несколько минут он очутился в одной из низинок. Остановился передохнуть — ноги у него уже отогрелись. Внимательно осмотрелся и разобрался в местности. Потом снова двинулся вперед и, поднявшись на ближайший холм, увидел далеко на западе неясные огни спящего Рущука.

Он свернул на юго-запад, с тем чтобы, минуя караулы, подойти окольным путем к городу.

Последние фонари, догорая, мерцали в Рущуке, когда Македонский приблизился к нему со стороны вокзала. Впереди простиралась светлая лента шоссе, ведущего в город.

Наступил самый опасный момент. Вероятно, по улицам еще ходили ночные патрули, и на них легко было наткнуться. К дому бабушки Тонки можно было подойти с трех сторон. Македонский пораздумал и решительно направился к Дунаю.

Пригибаясь и крадучись, он торопливо двигался, словно одинокий волк, который бродит ночью по окраине города. Но вот перед ним забелел Дунай, покрытый тонкой снежной пеленой. Македонский спустился с обрыва и зашагал вдоль реки. Вскоре он свернул на крутую тропинку, едва приметную на откосе высокого берега, над которым виднелись разбросанные бедняцкие лачуги Гердапа. Сверху его заметил какой-то пес и залаял. Ему откликнулись все окрестные собаки. Легко взобравшись на кручу, Македонский вошел во двор, быстро пересек его и осторожно стукнул в дверцу, Послышались шаги.

— Кто здесь? — спросил женский голос.

— Твой сын, — ответил Македонский и, наклонившись к замочной скважине, добавил — Македонский.

Дверь скрипнула, и показалась бабушка Тонка.

— Дьякон{68} здесь? — спросил он.

— Откуда пришел? — не отвечая, спросила его бабушка Тонка.

— Из Браилы.

— Он ждет тебя, — сказала она и впустила гостя.

Чиркнула спичка, свеча осветила горницу, и оттуда на Македонского пахнуло приятным теплом.

В горнице было пусто.

Бабушка на минуту вышла и вернулась.

— Пойдем, сынок, он внизу, — сказала она и, захватив лампу, повела Македонского.

Они остановились перед квадратным отверстием, вырезанным в полу чулана. Чтобы скрыть люк, доска, служившая крышкой, была для виду усеяна шляпками обкусанных гвоздей, а для устойчивости укреплена искусно скрытыми железными петлями.

Македонский спустился вслед за бабушкой по узкой лестничке в подвал. Отворив дверь, они вошли в просторную, хорошо освещенную и застланную половиками комнату.

За столом, заваленным книгами, газетами, сургучом и разными письменными принадлежностями, накинув на плечи полушубок, сидел Левский и что-то писал.

Этот подвал служил и канцелярией и рабочим кабинетом для всех революционеров, которые тайно останавливались в доме бабушки Тонки.

Македонский сел на нары, покрытые красным ковриком.

— Тебя никто не заметил? — прежде всего спросил Левский.

— Никто.

— Что скажешь?

Македонский полез за пазуху и вынул письмо. Подвинув к себе свечу, Апостол начал внимательно читать.

Тем временем гостеприимная бабушка сняла с полки кастрюлю, разгребла огонь в очаге и поставила согреть еду для посланца браилских хэшей.

XI

Единственная сохранившаяся фотография Васила Левского не дает, к сожалению, ни малейшего представления о нем как о человеке, наделенном столь сильной волей и характером. Она не передает и выразительности его лица, озаренного величием той идеи, которая его вдохновляла и воспламеняла.

Левский был человек среднего роста, худой и стройный; глаза у него были иссиня-серые, усы рыжеватые, волосы русые, лицо круглое, бледное, измученное беспокойной мыслью и постоянным бдением, но вместе с тем всегда непринужденно оживленное и жизнерадостное. Странно, что этот молодой человек, смело призывавший к борьбе за свободу, повседневно рисковавший своей жизнью, вынужденный скрываться и переносить всякие лишения, был веселого нрава. Так же как и воевода Тотю, он любил распевать песни; нередко по буковым лесам Стара-планины разносился его звонкий голос[3]. Приезжая в Бухарест, он, помимо сведений о новых комитетах, привозил Каравелову{69} пестрые изогнутые турецкие чубуки. В постоянной борьбе с равнодушием и недоверием окружающих ему было необходимо поддерживать в себе веселость и жизнерадостность.

Но он умел преображаться, когда это требовалось. Веселость исчезала с его лица, взгляд становился строгим, слова звучали властно, как приказ. Его простые, бесхитростные речи волновали, будоражили и убеждали людей. Где бы он ни появлялся (а появлялся он всюду), он выдвигал новые вопросы, будил в людях новые стремления и чаяния. Известность его быстро росла: она проникала в бедные хижины, растекалась по городам, наполняла горы славою его имени.

Его слово пробуждало человеческие сердца, его имя поднимало народ. Однажды ночью он произнес в Пазарджике речь, и этого было достаточно, чтобы собрать миллион грошей добровольных пожертвований. Часто он бывал резок, но ни перед кем не заискивал: исполнение долга было для него выше всех законов. Недостаток знаний искупался у него передовыми взглядами. Однажды, огорченный дикостью и суеверием каких-то крестьян, он с возмущением сказал им:

— Вы станете настоящими людьми только тогда, когда начнете есть мясо по средам и пятницам.

Как-то раз, когда он лихорадочно работал по организации комитетов в окрестностях Софии, крестьяне спросили его:

— Бай Васил! Кого же мы поставим царем, когда освободим Болгарию?

— Если мы боремся с турками только ради царя — значит, мы глупцы. Султан у нас есть и сейчас. Не царь нам нужен, а свобода и равенство всех людей, — хмуро ответил Левский.

— А сам ты-какое место займешь?.. Небось самое первое?

— Никакого не займу. Я пойду тогда к другим порабощенным народам и буду делать то же, что делаю сейчас здесь.

И говорил он вполне искренно.

В своей смелости Левский был способен на самые дерзкие поступки. Ежеминутные опасности, которым он подвергался в течение нескольких лет, стали его стихией, где он отлично себя чувствовал и черпал уверенность в себе, как генерал, привыкший к свисту пуль. Как-то в Сопоте, в комнате местного учителя, собрались члены тайного комитета. И вдруг неожиданно там появился известный турецкий шпион и уселся вместе с ними. Все замолкли, а незваный гость как ни в чем не бывало продолжал сидеть. Взбешенный Левский вскочил, дал ему пощечину и крикнул;

— Пошел вон, подлец!

— Что? Какое ты имеешь право бить меня? — спросил ошеломленный негодяй.

— Убирайся вон! Ступай и выдай нас туркам. Я — Левский!

Все оцепенели.

— Не бойтесь, — сказал спокойно Левский, успевший выпроводить за дверь непрошеного гостя. — Я уверен, что этот подхалим не посмеет ничего сделать.

Собрание продолжалось.

И в самом деле, никто больше не побеспокоил их.

Жители вспоминают о неслыханной смелости Левского. Однажды в карманах его пиджака, случайно попавшего в руки полиции, были обнаружены революционные прокламации, сургучная печать, фальшивые документы и яд. Турецкие власти разыскивали Левского повсюду, вооруженные жандармы метались по улицам, а он, переодевшись крестьянином, завязав лисьим мехом левый глаз, простодушно посматривал на полицейских и спрашивал: «Где живет лекарь?»

В Левском сочетались в равной мере горячность Каблешкова, твердость характера Бенковского и внутренняя сила Караджи{70}. Но ему было присуще и то, чего не хватало им: непреодолимое упорство и выдержка. Первые блеснули как метеоры на нашем синем небе, взволновали сердца людей и угасли. Можно сказать, что эти люди пришли только ради того, чтобы вписать свои великие имена в историю и уйти. Деятельность Левского была более продолжительной и более плодотворной. Судьбе было угодно, чтобы простой турецкий писец, полуграмотный дьякон показал миру, что может сделать безграничная преданность великой идее — идее, которую олицетворял в нашем представлении его могучий образ. Что бы ни говорили скептики, Левский был выразителем той силы, которая родилась в вековых страданиях народа, прошедшего через невообразимые унижения. Семь лет он ходил по Болгарии, побывал в сотнях сел и городов, создавал в них комитеты, учил, ободрял народ, держал в страхе богачей и возмущал турок. Все это он делал с неизменной настойчивостью и непостижимым упорством; турецкие власти уставали, преследуя его, а он не уставал становиться им поперек дороги: преодолевал все препятствия, убеждал маловерных, будил равнодушных. Он оказался бессильным только против предательства. Некий поп Крыстю, из Ловеча, подло его предал. Попав в руки своих мучителей, раненный двумя пулями, он, как говорят, принял яд, чтобы не изменить своей клятве, а когда яд не подействовал, стал биться головой о стену в Софийской тюрьме, но убить себя не мог, и его, полумертвого, турки повесили.

Таков был человек, известный под именами: Дьякон, Васил Левский и Апостол, которого судьба поставила во главе передового отряда проповедников свободы и мучеников за нее, для того, чтобы пробудить народ, подготовить великие события и оказаться в ряду творцов светлого будущего.

Это был маленький Гус{71}, который не стал гигантом только потому, что не успел; в Иудее он был бы распят, в средние века — заживо сожжен, в девятнадцатом иске повешен… Три казни, три символа: распятие, огонь Торквемады{72}, виселица — три вида насильственной смерти; придуманные в разные времена для казни и бесчестных и бессмертных…

XII

— Будь здоров, Гика! Наливай полней стаканы, черт тебя возьми!

— Ура! Будьте здоровы! — крикнули хором хэши, чокнулись, выпили до дна, со звоном поставили стаканы и расправили усы.

— А где же Каранов? Где Бебровский? Разве Хаджия не позвал их?

— Бебровский пошел рассчитываться с Никулеску… к вечеру вернется. Разве я мог забыть этого балканского медведя? Каранов тоже придет. Он отправился за своим братом, и они явятся вместе. Брат его заявил, что подожжет лавку, если его не возьмут с собой. Вот молодчина!

— А Гунчо?

— Гунчо… он продал свое оружие, болван…

— А я его вчера видел, он купил великолепный винчестер. Придет непременно, — сказал третий хэш.

— Ну, а Попче? — спросил кто-то.

— Попче пошел за Кирчей, Марковым и Койновым. Койнов, бедняга, болен, сильно кашляет, но все-таки хотел прийти.

— Когда речь идет о таком святом деле, не до болезней, — заметил один из хэшей.

— Нет ничего такого, что могло бы помешать болгарскому герою умереть за свою отчизну, — торжественно произнес еще один, вспомнив слова из известной драмы Войникова.

— Кто сейчас уклоняется — тот подлец.

— Будьте здоровы, братья! Да здравствуют борцы за свободу! — воскликнул хэш в румынской солдатской куртке без погон. — Да здравствует народ!.. Смерть тиранам!.. Гика, наливай же Добре и Петру…

— Ура!

— Долой басурманов!

— Ах да, вы знаете, — закричал Димитрий, — Мравка опять попал в голубятню!

— Его уже раз восемь сажали этой зимой, — подхватил Асланов, — и все по мелочам. Схватит с прилавка пару яблок, полиция тут как тут и — айда в Курте де Курни{73}. Поймают его, а он не сопротивляется, нарочно это делает, когда есть нечего. В тюрьме хоть покормят.

Между тем Хаджия вполголоса рассказывал двум хэша о Македонском, который все еще не вернулся.

— Да что там говорить, могут и самого Дьякона поймать… кто его знает? — озабоченно говорил Хаджия.

— Тогда и наш план и отряд — все пропало, — в отчаянии сказал Добре.

— Тссс… — шепнул Асланов, подмигнув Добре. — Кабатчик услышит.

— Да он ни черта не понимает по-болгарски…

— Однако тайну надо хранить.

— Болтать нельзя.

— Какая тайна, осел! — заорал полупьяный хэш, который все время сидел, прислонившись к стене запрокинутой головой, и смотрел в потолок.

— А Ивану Славкову сообщили о собрании?

— Нет, я его не нашел… но, конечно, он уже узнал.

— Этот полоумный козел не придет, бьюсь об заклад…

— Придет!

— Не придет!

— Придет!

— Если не придет, я ему выдеру бороду, которую он мажет венской помадой, — целый франк платит парикмахеру.

— Говорят, что он, мошенник, собирается обручиться с Мариолей! Вот бездельник!.. Ну, пей… Хозяин, подай еще закуски и налей… принеси-ка одобежского вина, да смотри без воды! Не скупись!

Хэши чокнулись и выпили.

— Пойдем немного проветримся, — предложил Хаджия, и все встали.

— Вино налито. Что ж вы, пить не будете? Обидно! Я его вам на головы вылью, — заявил угощавший хэш, преграждая путь к двери левой рукой.

— Не загораживай столбовой дороги! — заорал здоровенный детина, входя в корчму и грубо отталкивай его.

— А, Бебровский! Добро пожаловать!

И несколько человек бросилось его обнимать и целовать..

— Здравствуй, брат! Гика, еще стакан вина, чтоб тебя черти взяли!

— Давай на ходу по одной! Марков, плати!

И вся веселая компания вышла из корчмы и зашагала по длинной улице. Вечерело, и было холодно. На площади громыхали экипажи, развозившие пассажиров с только что прибывшего поезда. Подвыпившие хэши радостным гамом и криками приветствовали встречных знакомых. Свернув в узкий переулок, они увидели Попче с тремя оборванными хэшами.

— Попче! Попче! — раздались голоса. Но Попче только приложил в знак молчания палец к губам и пошел со своими товарищами вслед за турком в длинном суконном кафтане.

XIII

У Владыкова шло шумное собрание… Разогретые вином Гики, хэши оживленно разговаривали о новом плане, объединившем теперь этих людей, разбросанных по всей Валахии. Брычков смотрел на них с восхищением. Он чувствовал, как в его сердце крепнет любовь к Болгарии, где появляются на свет такие самоотверженные патриоты. Владыков беспокоился о Македонском.

В прихожей послышались шаги.

Дверь с треском распахнулась, и Македонский, как ураган, влетел в комнату, На усах у него висели сосульки.

Хэши вскочили с мест, приветствовали его, пожимали руки. Македонский тоже здоровался, обнимал их, а с Владыковым, Брычковым и верзилой Бебровский расцеловался.

— Здорово, ребята!

— Ну как? Все благополучно? — торопливо спрашивали со всех сторон.

— Все в порядке, только я чуть не утонул в Дунае. Большой вам привет от Апостола. Дела идут, прекрасно. Ну-ка, посторонитесь, я немного погреюсь. Ух, никогда еще не отведывал я такого мороза дунайского. Взять его фунта три — пожалуй, и пекло заморозишь. Бебровский, услужи, друг, сверни цигарку. Владыков, держи письмо от Левского.

И Македонский потер руки около пылавшей печки.

— Расскажи же нам, как добрался и что сделал?

Македонский не стал ждать повторения просьбы. Он гордо подкрутил замерзшие усы и начал подробно рассказывать о своих похождениях, или, как он говорил, «мытарствах». Самое бурное восхищение вызвал его рассказ о том, как удалось ему спастись на обратном пути через Дунай. Когда он подходил к полынье, со всех сторон свистели пули турецкой пограничной стражи, но он, недолго думая, прыгнул и едва не сорвался в воду.

Читавший письмо Владыков просиял от радости.

— Ребята, — сказал он, отрываясь от чтения, — готовьтесь!

— Говори, говори, что пишет Левский? — послышались голоса любопытных.

В дверь тихо постучали.

— Бьюсь об заклад, это стучится Попче. Вежливый, мошенник! — сказал Хаджия, улыбаясь.

Но в комнату вошел полицейский, а за ним два жандарма. Хэши замерли от неожиданности.

— Что вам угодно? — взволнованно проговорил Владыков, подходя к комиссару.

— Кто здесь господин Брычков? — спросил полицейский, пытливо оглядывая присутствующих.

— Я, — отозвался Брычков, бледнея.

Комиссар подошел к нему:

— Именем закона предлагаю вам следовать за мной.

И, повернувшись к Владыкову, объяснил:

— Сегодня вечером в городском саду ограбили и чуть не задушили одного турка. Подозрение пало на этого господина. Как раз в это время он там разгуливал.

Владыков растерянно взглянул на Брычкова.

— Верно, сегодня вечером я гулял в городском саду, но больше мне ничего неизвестно.

— Это неважно, — заметил комиссар, немного понимавший по-болгарски. — Ну-с, вставайте!

Брычков встал.

Владыков вспыхнул. Губы его дрогнули. Он смело подошел к представителю власти и заявил:

— Я никого не позволю уводить из моего дома ночью.

Комиссар взглянул на него с недоумением.

— Милостивый государь, если я не ошибаюсь, вы преподаватель местной болгарской школы?

— Да.

— Позвольте надеяться, что вы знаете законы нашей страны. Вам известно, на каком основании я так поступаю?

— Я знаю и законы, и ваше основание, но еще лучше знаю, что вы ошибаетесь. Брычков не тот человек, которого вы ищете.

— Да, клянусь честью, Брычков не способен на такое дело, — подхватил Македонский, сурово глядя на товарища.

— Я обязан препроводить его куда следует, — вежливо заявил комиссар. — А там пусть рассудит начальство.

— Но я не могу отпустить гостя ночевать в тюрьме.

Македонский вдруг вскочил, загородил дорогу комиссару и крикнул:

— Да я этого не позволю! Это безобразие!

Примеру Македонского последовали и другие. Поднялся общий шум, раздались негодующие крики, хэши вскочили с мест, готовые оказать сопротивление.

Комиссар нахмурился и приказал жандармам:

— Возьмите этого господина!

— Нет, нет, мы его не пустим! — кричали хэши.

— Он болгарин!

— Он не виновен!

Возбуждение росло. У некоторых хэшей были с собой револьверы. Головы их еще не протрезвились, легко могло произойти столкновение со всеми последствиями.

Оставьте, я пойду! — решительно сказал Брычков.

— Я беру на себя поручительство за Брычкова до завтрашнего дня, — заявил Владыков, делая знаки хэшам успокоиться.

— Это вы можете сделать, но только с разрешения моего начальника, — сказал комиссар.

— Хорошо, я пойду с вами…

Владыков оделся и, не сказав ни слова, вышел вместе с комиссаром и Брычковым.

Через час он вернулся, а с ним и пострадавший.

— Дело выяснилось, — сообщил он, — хорошо, что я пошел. Турок сам признался, что не видел Брычкова среди грабителей. Это все наврал шпион Мачинлия. Комиссар извинился перед Брычковым.

Владыков сел за стол и дочитал письмо.

— Товарищи, пятнадцатого марта мы выезжаем в Бухарест. До тех пор мы должны оставаться здесь и, по возможности, готовиться. Вы читали письмо Дьякона?

— Да, Хаджия прочел его вслух.

— А где же Попче?

Владыков встал.

— Теперь вы свободны. В среду вы соберетесь у меня.

— Хорошо.

— А если сюда опять придет какой-нибудь полицейский и вздумает болтать чепуху, мы его как следует поколотим… Клянусь виселицей Митхад-паши!

— Ну нет, больше никто не придет.

— Пусть только посмеет.

— Прощайте!

— Спокойной ночи.

И они разошлись.

Прежде чем выйти из школьного двора, Македонский прошел в угол, где были сложены колотые дрова, и взял охапку поленьев. Догнав Хаджию, возвращавшегося в свою хибарку, он шепнул ему:

— Дрова эти народные, ну и мы тоже народные.

Спустилась темная-темная ночь. На безлюдных улицах буйствовал ветер. Друзья молча спешили добраться до дома. По пути ночная стража остановила Македонского и спросила, что он несет.

— То, что в такую ночь нужнее всего, братец мой, — ответил Македонский по-румынски и тут же выругал стражника по-болгарски.

Друзья вошли в хибарку; Хаджия чиркнул спичкой и зажег свечу. В комнате стояла отчаянная стужа. Печь зияла, немая и холодная. Македонский бросил дрова на пол.

— Подожди; сейчас Я заткну пасть этому чудовищу. Ишь, разинуло рот! Слушай, как заревет, — сказал Македонский, нагибаясь со свечой к топке и разгребая золу. И тотчас отпрянул, бледный и растерянный.

— Хаджия, у чудовища в пасти змея! Видел ли ты что-нибудь подобное?

— Что?

— Змея забралась в печь и свернулась клубком в золе.

— Вот дьявольщина! — выругался Хаджия. — Змея? В такой холод? Так она же дохлая.

— В самом деле не шевелится: закоченела, как я на Дунае. Постой, я ее дерну… — И он изо всех сил стиснул ее длинными щипцами.

— Ух, и тяжелая же, точно свинцом набита. Эге, да это, пожалуй, не змея… Что-то вроде зеленой кожи.

— Осторожней, — невольно вырвалось у Хаджии, который тоже стал на колени и нагнулся к печке.

Македонский уже не стискивал, а теребил змееподобную вещь. Наконец он подтянул ее к краю топки, и она со звоном упала на пол.

— Да это кошель! — воскликнул Македонский.

— Полный! — заорал Хаджия.

И оба вцепились в находку. Но Македонский победил, и она оказалась в его руках. Хаджия весь дрожал, а Македонский инстинктивно отводил кошель от алчных взглядов товарища. И вдруг на пол посыпались блестящие золотые. Хаджия бросился к ним, как сумасшедший.

— Стой! — закричал Македонский, схватив его сильной рукой за шиворот. — Все, что есть, все пополам!

— Давай делить, давай делить! — тяжело дыша, заторопил его Хаджия.

Они вытрясли все. Кучка монет поблескивала на полу. Хэши изумленно смотрели друг на друга.

— Кто над нами так зло шутит? — воскликнул Македонский.

— Леший его знает… судьба, — ответил Хаджия.

— Почему же она не послала нам этого богатства вовремя, а под самый конец зимы? Ну, все равно, и на том спасибо, — сказал Македонский и начал считать деньги.

— Черт возьми! — ударил себя по лбу Хаджия. — Куриные мои мозги. Да это Попче засунул сюда кошель, прячет от нас, мошенник. Значит, он обчистил турка. Понимаешь? Вот и стихи его тут валяются…

— Как! И этот протестант способен на такие дела? — позавидовал Македонский. — Ровно сто сорок штук: возьми вот эту кучку, а я свои круглячки суну себе за пазуху, чтобы их мыши не съели…

Друзья набили карманы золотом, которое весело позвякивало..

— Ух! Даже вспотел, жарко стало. И впрямь золото греет, — засмеялся Македонский. — Неужто мы будем ночевать здесь, как скоты?

— В гостиницу «Петербург»! — предложил Хаджия.

— К черту твой «Петербург»! Уж очень далеко!.. Ну, ладно. Пусть будет «Петербург». Эх, хоть бы пролетка попалась.

Хэши поднялись и направились к выходу. Македонский презрительно окинул глазами убогую комнату:

— Дрова пускай останутся Попче… Я ему принес готовенькие… целый час тащил. Пусть знает дружбу Македонского.

XIV

В июне 1876 года, накануне сербско-турецкой войны{74}, в кафе Лабас в Бухаресте, за столиком, заваленным европейскими газетами, оживленно беседовала группа болгар. Остальные столики занимали румыны, евреи, французы, немцы и прочие иностранцы. Одни спорили о политике, другие за кружкой пива просматривали газеты.

Собравшееся общество обсуждало последние тревожные известия о неизбежной войне.

Если бы кто-нибудь вздумал прислушаться к разговорам за любым столиком, для него сразу стало бы ясно, что эти иностранцы сочувствуют туркам. Все они ждали момента, когда маленькая Сербия будет раздавлена огромными силами Абдул-Керим-паши{75}, сосредоточенными на сербской границе. То и дело раздавались восклицания, оскорбительные не только для сербов, но и для всех славян вообще.

Иначе чувствовала и думала лишь небольшая группа болгар, находившаяся в кафе.

— По последним сведениям, в Сербии в данное время под ружьем девяносто три тысячи. Если так, — это немало, — заявил маленький, толстый, смуглый болгарин с черной мушкой под нижней губой. Его изящный костюм, цилиндр и дородность красноречиво говорили о том, что этот политик — из богачей. В произведениях Каравелова показан такой тип бухарестского болгарина.

— Да еще добавьте к этому генерала Черняева{76} — глубокомысленно заметил весьма элегантный молодой человек со шрамом на щеке и тупым взглядом.

— Агентство Гавас сообщает, что Россия сосредоточивает свои войска в Бессарабии и что сюда направляются многочисленные русские добровольцы. Россия ни в коем случае не оставит Сербию, — заключил третий собеседник, человек лет тридцати, с сухим, бесстрастным лицом.

— Где же эти наши болгарские бродяги? Посмотреть бы их теперь на деле! Пусть покажут свои патриотические чувства! Всю зиму о них кричали, — язвительно заметил первый собеседник и сердито откашлялся.

Молодой человек со шрамом трижды кивнул головой в знак согласия.

— Я, господин Гробов, говорил то же самое вчера хозяину. Все они прячутся в норы, а Сербия, можно сказать, усиленно рассчитывает на болгар.

— А к чему привело их восстание?.. — продолжал Гробов. — Пустое! Добились только того, что турки перерезали сто тысяч невинных болгар… Восстание! Чепуха! Разве они спрашивали кого-нибудь, когда поднимали восстание?

И Гробов нахмурился.

— Представьте себе, — вставил господин со шрамом, — вчера, нет, позавчера приходит ко мне в контору какой-то Македонский. «Что тебе?» — спрашиваю. Говорит: «Прошу помочь бедным хэшам, отправляющимся добровольцами в Сербию». Ха, ха, ха… Слыхали? Какой-то Македонский просит помощи для бедных добровольцев!.. Эти люди врут не краснея! Мерзавцы!

— Бродяги! Нужно было немедленно его выгнать вон, — презрительно сказал Гробов и даже плюнул.

— Хулиганы бессовестные!

— И вы дали ему денег, чтобы он пошел в кабак и напился, как скотина?

Господин со шрамом иронически усмехнулся и выразительно подмигнул, будто хотел сказать: «Чудак человек, не такие уж мы простачки».

— По-моему, к нему отнеслись слишком сурово. Ты его совсем опорочил. Хозяин на него рассердился и здорово отчитал. Знаешь, когда этот несчастный уходил, мне стало жаль его, — сказал служивший в той же конторе молодой человек с бесстрастным лицом.

— Такой прохвост не заслуживает сожаления, — буркнул господин со шрамом. — Он способен убить любого встречного на улице… Какая-то шайка разбойников… Стыдно называться болгарином…

Болгарин, молча читавший газету «Норд», неожиданно бросил ее на стол, побледнел и, глядя в упор на господина со шрамом, возмущенно крикнул:

— Не черните так бездушно этих несчастных мучеников! Не забывайте, что Македонский воевал в Болгарии……

Господин со шрамом удивленно посмотрел на человека, позволившего себе спорить, и спросил:

— А скажите, пожалуйста, господин Говедаров, что он сделал, сражаясь в Болгарии?

— Все же больше, чем мы с вами, которые сидим спокойно в Бухаресте и, чтобы убить время, подло клевещем на народных героев.

Бледное лицо Говедарова вспыхнуло. Он был членом революционного комитета в Бухаресте.

— А! Это не тот ли вон высокий, в венгерской шапке? — поспешно спросил Гробов, указывая на человека, который в глубине кафе размахивал руками, что-то доказывая своим четырем товарищам.

— Конечно, это Македонский! — воскликнул господин со шрамом.

И вместе с ним несколько оборванцев, — пробормотал Гробов, разглядывая их через монокль. — И в это кафе залезли.

Да вы знаете, кто они? A propos, это несколько охладит восторги господина Говедарова насчет борцов за народное дело.

— Ты их знаешь? — спросил Гробов.

— Мне их показали на днях. Трое из них, видишь ли, неделю тому назад выпущены из тюрьмы: три года отсидели.

Компания болтунов с любопытством уставилась на хэшей.

— А за что их посадили? За разбой, что ли?

Господин со шрамом просиял, небрежно усмехнулся и, вызывающе посмотрев на Говедарова, продолжал свой рассказ:

— Да, скажу я вам, это целая повесть. Благодатная была бы тема для Евгения Сю{77}. Эти народные герои три года назад забрались ночью в браилскую контору Петреску, каким-то инструментом вскрыли замки кассы и вытащили около двух тысяч золотых — наличными и в бонах.

— А! Об этой краже мы слышали, — прервал его Гробов. — Так это те самые молодчики, которых тогда изловила полиция?

— Эти самые… А теперь ты их видишь здесь. Все беды пропали, что в воду упали, — честные люди! — И господин со шрамом громко расхохотался.

— Я думаю, что этих погибших людей нужно скорее жалеть, чем смеяться над их несчастьем… Три года в тюрьме!.. Это ужасно… Они уже искупили свой грех… — грустно сказал человек с бесстрастным лицом.

Говедаров молчал.

Господин со шрамом, заметив смущение Говедарова, окинул его самодовольным, наглым взглядом и спросил:

— А вам известно, какое оправдание сочинили эти господа на суде?

— Какое же?

— Плачу золотой, если угадаете! Вы как думаете, господин Говедаров?

И господин со шрамом, глядя прямо в лицо Говедарову, нахально расхохотался.

— Представьте себе: они заявили, что грабили с патриотической целью. Ха, ха, ха!

— Опять для народа! — заорал во все горло Гробов. — Теперь все разбойники — патриоты. Дойдет скоро до того, что они во имя народа разденут тебя догола! Эти проходимцы пользуются благородными словами. Не они ли в прошлом году украли у Ставри в саду мой цилиндр и пропили его в кабаке во славу народа? Голову простудил, пока его искал!

Сидевший в задумчивости Говедаров невольно улыбнулся, взглянув на круглый череп Гробова с большой лоснящейся лысиной.

Заметив усмешку Говедарова, Гробов разозлился.

— Смеетесь, господин Говедаров? Не правда ли, смешно? Что скажете вы об этих «народных героях», которые взламывают замки и вскрывают несгораемые кассы?

— Скажу, что у нас, болгар, нет сердца! Великодушие — чувство нам незнакомое, господин Гробов.

Господин со шрамом принял еще более наглый вид.

— Великодушие? К проходимцам, позорящим честь нашего народа? Взламывают кассы честных людей, вместо того чтобы работать, и говорят, что украли две тысячи золотых не для себя, а на вооружение нового отряда! Великодушие!

— И это верно, — резко сказал Говедаров, — вы не дали бы и гроша на это дело…

Такая оценка его патриотизма показалась обидной господину со шрамом. Он счел себя обязанным горячо выступить в свою защиту, тем более что это происходило в присутствии Гробова.

Но их спор прервали крики и шум в кафе. Оглянувшись, они увидели, что в другом углу какие-то люди, грозя кулаками, громко ругаются с венграми.

Это были хэши, и среди них, разумеется, Македонский. Официанты всячески старались прекратить разгоравшуюся ссору, которая вот-вот могла перейти в свалку.

Больше всех волновался маленький хэш с серым, изможденным лицом, с длинными растрепанными волосами и злобно сверкавшими глазами. Бешенство душило его. Он не мог произнести ни слова.

А Македонский исступленно орал на все кафе.

— Издеваетесь?! Турецкие приспешники! Варвары! Позор европейских пародии! Если я это еще раз от вас услышу, то вышибу вам все зубы. Чтоб вы помнили, кто такой Македонский. Будьте христианами или убирайтесь отсюда вон!.. Болгария в огне, а вы издеваетесь! Мы еще посмотрим на ваших турецких героев, чего они стоят… Перебьем всех до одного! Да здравствует генерал Черняев!

— Долой Турцию! — закричал худой и бледный хэш, топнув ногой с такой силой, что задрожали столы.

Вся публика встала и окружила ссорящихся.

Но венгры не отступали и ругались по-немецки. Один из них все еще держал в руке газету. Толпа шумела и, очевидно, поддерживала венгров, которые, чувствуя симпатии на своей стороне, вели себя нагло и вызывающе.

Болгарские хэши были одиноки. Беспрерывно слышался резкий голос Гробова. Он не осмеливался подойти ближе и неистово кричал:

— Скандал! Скандал! Смотрите, и здесь они напились!

Разумеется, это относилось к болгарам. А двое болтунов тем временем уже удрали из кафе.

И тут Говедаров, пробившись через толпу, подошел к разъяренному молодому хэшу, который все еще стоял с поднятыми кулаками в боевой позе и молчал, бледный и взволнованный. Дружески взяв его за руку, он мягко и умоляюще сказал ему:

— Брычков, прошу тебя, успокойся!

Затем, нежно обняв, он отвел его в сторону и усадил за столик, где, надвинув шапку на рябой лоб, уже сидел какой-то скромный хэш с худым, болезненным лицом и взъерошенной бородой. Он не принимал никакого участия в ссоре. Это был учитель из Браилы, Владыков.

Вместе с Брычковым, Хаджией и Бебровским его осудили на пять лет тюрьмы за ограбление кассы Петреску, которую хэши на одном из своих собраний решили экспроприировать, чтобы вооружить, одеть и снабдить всем необходимым новый отряд и таким образом обеспечить его формирование. После трехлетнего заключения Владыков бежал из тюрьмы, переоделся и встретился здесь с выпущенными ранее товарищами. Относительной легкостью наказания четверо хэшей были обязаны больше всего красноречию защитника. В день заседания суда, в присутствии многочисленной публики, он, признавая перед судом виновность четырех подсудимых (которую они и не могли отрицать), в своей защите с особенным упорством и горячностью остановился на мотивах кражи. Подробно и обстоятельно он осветил тяжелое положение порабощенного соседнего народа; говорил о громадных усилиях и жертвах его сынов в борьбе за свободу; о многократных попытках к восстанию, подавленному ценою крови многих тысяч несчастных жертв; о необходимости огромных средств для организации новых отрядов в гостеприимной стране «великодушных потомков римлян»; об увлечении идеей, захватившей горячие головы болгарских патриотов, решивших любой ценой, даже ценою своей чести — более дорогой, чем сама жизнь, помочь своему отечеству; о великом патриотизме, который оправдывает все; о благородной цели обвиняемых, которые по природе своей не были ворами, а стали ими из самых высоких побуждений, С помощью документов и различных справок он доказал, что действительно отряд тогда формировался и что для него необходимы были деньги; охарактеризовал подсудимые, особенно Владыкова — трудолюбивого школьного учителя, и Брычкова — поэта-патриота (о Хаджии и Бебровском не упомянул вовсе); он взывал к гуманности и благородству судей, которые призваны вынести судебное решение не закоренелым преступникам, а молодым интеллигентам — надежде и гордости их порабощенного отечества, — и привел в умиление всех присутствовавших на суде, которые восторженно ему аплодировали. Судьи удалились на совещание. В своем решении суд признал смягчающие вину обстоятельства и приговорил обвиняемых к пяти и трем годам заключения вместо пятнадцати. Публика встретила приговор овацией, и многие с благодарностью пожимали руку адвокату.

Этим адвокатом был сам Ботев{78}, специально приехавший из Галаца.

План рухнул, и отряд не был организован. Главным участником ограбления был Македонский (он выработал план и достал инструменты), но его не поймали и не выдали. Долгое время он посещал несчастных товарищей в тюрьме и, чтобы облегчить им тяжесть заключения, приносил туда всякую вкусную снедь и, меняя найденное в печке золото, снабжал их понемногу деньгами. Он продолжал помогать им и теперь, играя с успехом в карты и выпрашивая по франку у болгарских благотворителей.

Хэши нетерпеливо ждали того момента, когда Сербия объявит войну, чтобы в качестве добровольцев принять участие в борьбе против врагов всех славян.

XV

Вечером в ресторане гостиницы «Трансильвания» собралась большая часть хэшей, с которыми мы уже познакомились в Браиле. Брычков быстро и взволнованно читал вслух последний номер газеты «Стара-планина»{79} Кроме повстанцев, здесь были только что приехавшие из России болгарские студенты, несколько русских добровольцев в белых полотняных кителях и белых фуражках с нашитыми красными крестами, наконец два огромных черногорца, прибывшие из Царьграда через Сулин. Все эти люди остановились в Бухаресте, с тем чтобы отсюда направиться в Сербию. Хэши, видевшие русских впервые, смотрели на них с любопытством и искренней симпатией. Смотрели и не могли насмотреться. А русские, съехавшиеся сюда со всех концов далекой. России, чтобы принять участие в борьбе славян с басурманами, с не меньшим интересом разглядывали своих новых знакомых, вслушивались в их разговоры и, с удивлением улавливая близкие, понятные слова, простодушно говорили:

— Вот оно что, брат, здесь тоже русские, а? Ты понимаешь?

— Еще бы! Это наши братья болгары, — ответил человек, внешность и холеные руки которого выдавали в нем аристократа. Это был граф Ш.

— А куда мы теперь? В Сербию или в Болгарию? Где будем драться?

— Сербия и Болгария — это одно и то же, — отозвался русский, мужчина лет сорока.

— Нет-с… Впрочем, да; обе страны славянские и православные, — пояснил граф.

— А зачем они здесь? Разве они не пойдут в Сербию? Ведь скоро будет война с турками, — поглядывая на болгар, спросил один из русских.

Аристократ пожал плечами.

— Вот эти едут в Сербию, — объяснил студент, указывая на хэшей.

Услышав русскую речь, граф быстро обернулся и приветливо спросил:

— Вы русский? Откуда?

— Из Москвы. Мы — болгарские студенты. Нас привело сюда несчастье, постигшее нашу родину.

Они разговорились. Вскоре к ним примкнули и остальные студенты. Говорили о последних тревожных известиях из Болгарии: о восстании и его неудаче, о надеждах, которые народ возлагает на Россию, о генерале Черняеве. Без всяких церемоний и официальных знакомств эти люди поняли друг друга и сблизились. Их волновала одна общая мысль, одно желание, одна печаль. Все горячей и сердечнее проявлялась братская любовь. Сидевшие поодаль хэши, еще недавно стеснявшиеся подойти к русским, подвинулись ближе. Завязался разговор на каком-то своеобразном славянском языке. Каждому хотелось сказать хотя бы одно русское слово и почувствовать, что его понимают. Всех их воодушевил благородный порыв. Граф заказал шампанское. Запенился прозрачный напиток. Граф встал, поднял свой бокал и торжественно произнес:

— Впервые я увидел болгар в этой стране и, признаюсь, полюбил их всем сердцем. Это новое волнующее чувство, связавшее меня с вашей борьбой и страданиями еще на моей далекой родине, теперь, при встрече с вами, сынами угнетенного славянского народа, стало глубже и сильнее. Мы, русские, как и вы, болгары, спешим помочь, жертвуя своими жизнями, нашим братьям по крови — сербам, доблестно поднявшим знамя борьбы против извечных врагов славянства. Я пью за полный успех нашего правого дела! Я пью за двух родных сестер России: за Болгарию и Сербию!

Громовое, восторженное «ура» грянуло в ответ на прочувствованную речь русского.

В глазах Брычкова и его товарищей блеснули слезы.

Какой-то растроганный болгарский студент вскочил и провозгласил здравицу в честь славянской солидарности.

— Уррра! — подхватило двадцать голосов.

— Фала!{80} — гаркнули черногорцы.

— Живио!{81} — крикнул хозяин ресторана (он был серб).

Заказывались новые бутылки шампанского. Искрилось и пенилось вино. От избытка чувств славяне были вне себя. Двое русских подошли к Бобровскому и Попче и крепко с ними расцеловались. Черногорцы громко кричали и неистово ругали турок, которые «заживо сжигают православных славян».

Дверь с треском распахнулась, и, как всегда шумно, ворвался Македонский с клочком бумаги в руке.

— Ребята! — закричал он. — Новость! Вчера был первый бой у Бабиной головы. Сербы победили! Ура!

Ошеломленные счастливой вестью, все вскочили с мест:

— Война! Война!

— Вот телеграмма! Читайте! Я вырвал ее у толстопузого Гробова, — выпалил весь красный, запыхавшийся Македонский. Увидев русских, он сорвал с головы свою венгерскую шапку, приветливо им улыбнулся и протянул руки:

— Привет вам, герои! Да здравствует Россия!

— Здравствуй, брат болгарин! — ответили ему русские добровольцы, пожимая протянутые руки.

Общему восторгу не было границ. Телеграмма переходила из рук в руки, от одного к другому: каждому хотелось своими глазами увидеть текст и убедиться в одержанной славной победе. Даже название «Бабина голова» казалось им в эту минуту значительным и прекрасным. Первое выступление маленькой сербской армии увенчалось успехом! Никто этого не ожидал. Черногорцы решили немедля, с утренним поездом, выехать в Турну-Северин, а оттуда переправиться через Дунай в Кладово. Совсем растерявшийся хозяин ресторана Йованович поставил для гостей еще несколько бутылок шампанского, угощая их теперь от себя. При виде общего торжества русские не могли сдержать слез.

— Братья, — с бьющимся сердцем начал Брычков, и глаза его засверкали, — война начинается, и наше пламенное желание, наконец, осуществится. Теперь мы можем бороться и геройски погибнуть за дорогую всем нам свободу!

— Да, теперь мы не подохнем, как собаки, на чужой земле, — поддержал Хаджия.

— Из Сербии мы двинем прямо в Болгарию, там поднимем наших товарищей и зададим жару Абдулу-Кериму, — добавил Бебровский.

— А воеводами кто будет?

— Тотю!

— Панайот!

— Да здравствуют добровольцы! Да здравствуют все славянские герои! — Воскликнул Македонский, выпил с жадностью бокал шампанского и, дружески улыбаясь русским добровольцам, вытер свои длинные усы.

Энтузиазм и оживление захватили всех с новой силой. Хэши были словно на крыльях; они горели желанием поскорее выехать в Кладово из страха, что славой победы завладеют другие, прежде чем они туда доберутся. Наконец появился Говедаров и сообщил, что через два дня бухарестский молодой комитет{82} снабдит их железнодорожными билетами и деньгами.

На следующий день прибыли новые силы. Повстанцы, бежавшие после Панагюрского{83} восстания, старые хэши, ветераны 1862 года{84} и участники партизанских боев 1867–1868 годов, огородники, каменщики, лавочники и рабочие спешили из всех углов Румынии в Бухарест, чтобы переправиться оттуда в Сербию. Они торопливо покидали свои дома и шли на опасное дело, которое могло привести их к смерти либо навсегда преградить путь в Болгарию, где оставались все их привязанности. Сейчас они шли навстречу неизвестности, бросались в пучину бедствий. Ради чего? Чтобы помочь делу освобождения своей родины. Кто их гнал? Что их заставляло идти на такое самопожертвование? Корысть? Тщеславие? Нет, столь низкие побуждения были им чужды. Ими владело другое: дух времени, тот самый дух, который, выдвинув из недр исстрадавшегося народа Болгарии столь великих сынов, вписал в нашу, историю так много славных страниц об их героизме и самоотверженности. Это было время самопожертвований, когда в великих муках рос невиданный героизм. Патриотическая струна в каждой израненной болгарской груди была столь нежной, столь чувствительной, что малейшее прикосновение к ней приводило ее в трепет и рождало сказочную музыку.

Несчастные скитальцы, забытые Болгарией, брошенные на произвол судьбы, заслышав стоны своей родины и призыв к борьбе с тиранами, молодели душой, загорались и торопились принести на алтарь отечества имущество и покой. А те, кто не имел ни имущества, ни спокойной жизни, могли пролить за родину свою кровь. При сообщении о войне всех их обуяла одна страсть: продавали, бросали, дарили, уничтожали все свое достояние, чтобы не думать ни о чем, кроме Болгарии, как некогда, если можно привести такое сравнение, сделали воины Александра Македонского, которые сожгли на азиатском берегу свои корабли, чтобы не думать о возвращении.

Теперь все это кажется нам невероятным.

Через три дня Говедаров провожал на Бухарестском вокзале многочисленные дружины хэшей, желая им победы и благополучного окончания войны.

Поезд тронулся, и мятежная песня слилась с грохотом и стуком колес.

Счастливое было тогда время!

XVI

Война тянулась почти четыре месяца. Между войсками двух воюющих сторон еще не было, ни одного значительного столкновения. Медлительный Абдул-Керим-паша все еще не находил удобного момента, чтобы испробовать свои силы и перейти к решительным действиям. Отважный Черняев, предвидя возможность поражения, не хотел рисковать малоопытным, необстрелянным сербским ополчением. В то же время турецкие башибузуки свирепствовали — жгли, вырезали или уводили в плен население из опустошенных окраин Сербии. Глухое недовольство и внутреннее брожение возникли и в самой сербской армии, состоявшей из сербов, русских, болгар и черногорцев. Вспыхивавшие столкновения мешали выполнению приказов: пробудившийся не вовремя национальный эгоизм был причиной того, что военные действия велись беспорядочно и необдуманно.

Восьмого сентября под Алексинацом произошла крупная стычка, в которой победа осталась за сербами: они отразили натиск турецких войск. Роковой — Джунийский{85} — день еще не наступил.

Шестнадцатого сентября второй батальон русско-болгарской бригады в составе восьмисот пятидесяти болгарских бойцов стоял у горы Гредетин.

Гредетин представляет собой группу перекрещивающихся в различных направлениях небольших кряжей, которые тянутся вдоль восточно-сербской границы. Большая часть их покрыта невысоким лесом и кустарником.

На одной из высот находилось турецкое укрепление с четырьмя орудиями. По дальнему покатому склону шли три линии окопов, прорытые поперек горы и преграждавшие доступ к батарее. Вдоль линии окопов стояли шалаши, сложенные защитниками высот из хвороста и листвы.

Между верхней линией окопов и батареей проходила засека, то есть полоса, загроможденная срубленными деревьями. Все пространство было завалено хворостом, чтобы не допустить неприятеля, если даже ему удастся занять окопы, на вершину горы.

Окопы и батарею защищали четыре или пять турецких батальонов, вооруженных лучшими скорострельными винтовками. Неподалеку отсюда, за укрепленной высотой, расположились резервные турецкие части, готовые в случае надобности выйти на передовые позиции. За ложбиной, на самой большой господствующей высоте, находилась еще турецкая батарея с одной крупповской пушкой, именуемая «белой батареей». Вдоль желтеющей долины Моравы над горящими сербскими деревнями поднимались столбы дыма. Там жгли дома и грабили башибузуки.

В этот день второй батальон русско-болгарской бригады, вооруженный шомпольными бельгийскими ружьями, должен был повести наступление на эти укрепленные позиции. Ему было приказано, в соответствии с планом общей атаки по всему турецкому фронту, занять гредетинский рубеж. В некотором отдалении от русско-болгарского батальона стоял в качестве вспомогательной части отряд «орлов» — из трехсот храбрых черногорцев. Кроме того, в зарослях разместились три батальона болгар, батарея из четырех пушек и три-четыре сербских батальона. Это были вторая боевая линия и резерв.

Второй батальон, так же как и остальные три батальона русско-болгарской бригады, входил в состав Моравской армии и находился под общим командованием энергичного русского полковника Медведовского, в свою очередь подчиненного Хорватовичу.

По назначению генерала Черняева болгарским добровольческим батальоном командовал всеми любимый храбрый болгарский капитан Райчо Николаев, служивший ранее в русской армии и прославившийся тем, что смело переплыл Дунай в 1854 году.

Второй батальон, теперь уже обученное и дисциплинированное войско, вырос из небольшого отряда в 96 человек, сформированного капитаном Райчо Николаевым в Бухаресте еще в июле и выведенного им в Кладово после его разоружения сербскими властями в Крайове, имел уже несколько стычек с турецкими поисками: шестого августа он рассеял у Копривинцы турецкую и черкесскую части; у Градской кулы, обороняясь четырьмя пушками, разбил большой турецкий отряд, загнал его в крепость и заставил в ней запереться. Получив боевое крещение, батальон рвался к еще более блестящим победам. Поэтому приказ занять приступом гредетинский рубеж был встречен бойцами с большим воодушевлением. Болгары нетерпеливо ждали того момента, когда, наконец, смогут оправдать доверие генерала Черняева, который сказал им в Шиллинговце, что возлагает большие надежды на болгар и не сомневается в том, что они будут героически сражаться против общего врага славян.

Имелось еще одно важное обстоятельство. Отношения между сербскими офицерами и болгарами были не совсем дружескими. Сначала замечалась скрытая, а потом обнаружилась и явная вражда. Разрушительные действия войны, давно уже перенесенной на сербскую территорию, отдельные неудачи сербской армии, вынужденной отступать на многих участках фронта, оставляя долины Моравы и Тимока, пожары, грабежи и недовольство затяжным характером войны — все это, естественно, заставляло сербов искать причины и виновников неудач этого смелого начинания, которое в минуту самоотверженного благородного порыва целиком их захватило. Им повсюду мерещились болгары. И вот возник целый ряд обвинений: в неискренности, вероломстве, трусости и так далее. Обвинения сменились кровными оскорблениями, оскорбления — недоверием и открытым преследованием. Болгары ясно поняли, что к ним относятся не как к бескорыстным союзникам, а как к наемной армии проходимцев, которые явились сюда только ради мародерства. К тому же и печать подливала масла в огонь. Начались ограничения в пище, выдаче боеприпасов, снабжении. Появились попытки заставить болгар называться старосербами; под Неготином пробовали заменить их болгарское знамя сербским. Положение ухудшалось с каждым днем, и выполнение поставленной задачи осложнялось. Но все эти трудности, связанные с физическими страданиями, были ничто перед общим суждением о том, что все болгары — трусы. Для еще более красноречивого доказательства их нравственных страданий приведем заключительные слова из речи, произнесенной в то утро капитаном Райчо перед своим батальоном. «Наконец, — сказал он, — наступил день, когда мы рассчитаемся со всеми гонителями христиан и заставим замолчать бесстыдную газету „Исток“{86}. Сегодня героически пролитой кровью мы смоем позорное пятно с нашего имени и вновь обретем честь, которой нас пытались лишить».

Не успел полк, расположиться на отдых, как воздух вздрогнул от снаряда, разорвавшегося где-то справа.

Черногорцы атаковали турок.

Их встретил ураганный огонь. Вражеские окопы, заволокло длинными полосами дыма.

Стрелки пошли в атаку, а за ними с буйной отвагой бросился к первой линии окопов и весь батальон. Налетевший вихрь пуль рассыпал ряды добровольцев, окутанные сизыми облаками дыма; гредетипская и «белая батарея» выплескивали огонь. Но добровольцы, оставляя за собой убитых и раненых, шли вперед и стреляли. И когда они соединились с черногорцами, с криком и бранью бежавшими к вражеским окопам, закипел страшный бой. Турки выскочили из траншей. Враги столкнулись грудь с грудью. Сабля встречала штык, кулак отбивал ружейный ствол, негодование переплеталось с бранью. От треска и грохота выстрелов, смешанных с криками «вперед», звенел, воздух. Черногорцы дрались, как львы. Болгары яростно резали, рубили, наносили удары, стреляли. Неприятель не выдержал и отступил. Батальон прорвался сквозь линию шалашей, подпалил их, занял первые окопы и бросился ко вторым. Победные крики «ура!» загремели с новой силой; под градом пуль и гранат батальон наступал, и неприятель, видя, что добровольцы уже подходят ко вторым траншеям, начал, отстреливаясь, медленно отходить. Новый натиск черногорцев. Болгары шли уже теперь на третью линию окопов. Остановить их было невозможно. Турки попытались атаковать левый фланг, но, послушные команде, добровольцы тотчас повернули фронт к неприятелю и сорвали его маневр. Они встретили его внезапно таким яростным огнем, что турки поспешно отступили к ближайшему холму. Неустрашимость и беспримерная храбрость славян не поддаются описанию. Многие из них уже пали в бою, но оставшиеся в живых неудержимо шли вперед с криками: «Ура! Победа!» Несмотря на ужасающий огонь неприятеля, они ворвались в третью линию траншей. Вдруг Брычков с забрызганным кровью лицом и весь почерневший от пороха, карабкаясь на бруствер с кинжалом в руке, услышал неподалеку от себя знакомый голос:

— Брычков, умираю!

Он обернулся. Раненный в грудь Владыков падал и траншею.

Без шапки, истекая кровью, Хаджия с ножом в руке бросился в ров и с помощью какого-то бойца вынес залитого горячей кровью Владыкова. Его потащили назад, в тыл. В это мгновение над ухом Брычкова просвистела граната и разорвалась по другую сторону траншеи, как раз в том месте, где проносили Владыкова. Густое облако дыма и пыли окутало его товарищей. Брычков покачнулся от взрывной волны и едва не упал. Но сильные руки подхватили его под мышки, и чей-то голос крикнул: «Держись, брат! Вперед!» Тут Брычков увидел перед собой Македонского. Весь израненный, охваченный общим порывом и победными криками бойцов, он оказался на вершине бруствера. Вокруг свистели и визжали пули. Бойцы уже приближались к мешавшей их продвижению засеке. Брычков терял последние силы, изнемогал — его мучила страшная жажда. Ему казалось, что он умирает. Пересохшее горло и язык горели, как в огне. Он был ранен, но не знал куда. Чувствовал только одно: нестерпимую жажду. Македонский заметил на дне маленькой ложбинки мутную воду, смешанную с грязью ногами прошедших солдат. Они нагнулись и с жадностью припали к луже. Даже эта жижа показалась им благодатным напитком и вернула Брычкову угасавшие силы. Они снова ринулись вперед, пробиваясь сквозь спутанные ветви поваленных деревьев. В грохоте выстрелов то и дело слышалась отрывистая команда капитана Райчо: «Братья, вперед!» Брычков и Македонский видели, как вдали мелькало, то появляясь, то исчезая, болгарское знамя.

Наконец добровольцы преодолели последнюю преграду и, запыхавшись, взбежали на насыпь, за которой торчали жерла четырех орудий и дула множества винтовок с длинными штыками. Теперь уже все турецкие силы сосредоточились вокруг батареи. Загорелся новый бой, убийственный и беспощадный. Славяне сражались с отчаянной, неудержимой отвагой. Они кидались, как львы. Страшная ненависть, безумная злоба и негодование опьяняли их… Смерть и ужасы войны придавали им нечеловеческую смелость. Усталость от трехчасового карабканья по кручам, голод и жажду — все выдержали стойкие, непоколебимые бойцы. Болгары и черногорцы бросились на редут с исступленными криками «ура!» — и снова завязалась рукопашная. Неприятель дрогнул, но один из турецких командиров дал новый сигнал к атаке, и приободрившиеся турки бросились на добровольцев, уже занявших редут. От взрыва рассекался воздух, глохли люди. Четыре вражеских орудия замолкли и стояли немыми свидетелями битвы. Все вокруг было усеяно убитыми и ранеными, Не устояв под новым натиском, турки обратились в бегство. Добровольцы прорвались к орудиям, один из них быстро взобрался на пушку и, оседлав ее, закричал:

— Победа!

Это был Брычков.

Какой-то турецкий солдат бросился на него со штыком и заревел по-звериному:

— Назад, собака!

Но Брычков с быстротой молнии взмахнул подобранной где-то винтовкой и со страшной силой ударил врага прикладом по голове.

— Вот тебе, получай!

Штык скользнул у Брычкова под мышкой. Турок упал замертво.

Между тем подоспели еще три новые турецкие колонны. Отступление приостановилось, и турки снова атаковали редут.

«Белая батарея» сеяла гранаты и смерть.

Весь обагренный своею и чужою кровью, которая буквально капала с его одежды, с обезумевшими глазами, Македонский первым бросился с ножом в руке навстречу наступавшему врагу.

Упавшая подле него граната разорвалась на мелкие осколки, и Македонский, исчез в клубах дыма.

— Македонский! — вдруг вскрикнул Брычков и рухнул с пушки.

Вражеская пуля пробила ему голову. Он был мертв.

XVII

Черногорцы и второй батальон русско-болгарской бригады не удержали редута. Сербские батареи молчали, и сербские резервы не подошли, чтобы поддержать отважный подвиг этой горсточки героев: они хладнокровно наблюдали, как погибают доблестные воины. Почему?..

Несколько тысяч турок, подкрепленных свежими частями и непрерывным огнем «белой батареи», снова хлынули на редут, и добровольцы после отчаянного и бесплодного сопротивления были вынуждены его оставить.

В этом беспримерном сражении героически пали сотни молодых болгар и большая часть черногорцев. В смертельной схватке с численно превосходившим врагом они погибли, как спартанцы.

Погибли и многие русские офицеры. При отступлении гранатой раздробило ногу капитану Сикорскому. Другая граната разорвалась подле капитана Райчо, и он, потеряв сознание, упал. Три дня его считали убитым.

Но болгары не запятнали своей чести. Слава об их героизме прогремела повсюду и заткнула рты клеветникам. Глубоко тронутый подвигами болгар, генерал Черняев осыпал их похвалами и наградами.

А наши друзья?.. Почти все они сложили свои головы на негостеприимных гредетинских высотах. Владыков погиб от гранаты, которая сразила и Хаджию, выносившего его с поля боя. Бебровский был убит двумя штыковыми ударами тотчас после того, как зарубил саблей трех турок. Многие другие погибли в бою или умерли от ран на ближайших перевязочных пунктах. По окончании войны, пробираясь пешком в Бухарест, Попче и Мравка, разутые и раздетые, замерзли в холодную зимнюю ночь где-то близ Крайовы.

В живых остался только Македонский. Одиннадцать полученных им в этом бою ран зажили, но правая рука иссохла.

Сейчас он работает рассыльным и левой рукой подметает канцелярию.

И этот лев Стара-планины, этот герой гредетинских высот теперь малодушно вздрагивает от грубого окрика писаря…

Медленное умирание!

Бедный, бедный Македонский! Лучше бы он погиб у Гредетина!

Тодор Влайков

Внучка деда Славчо

I

В те времена, когда в наших краях правил ага Заимаа, — может, кто слышал про него, толстый такой, собольей шубе, тот самый, что ездил на черном арабском жеребце, — жил у нас в селе один человек. Звали его все дедом Славчо, а писарь в налоговых списках именовал Славчо Крушакой. Жил он на одной с нами улице на верхнем конце села, возле самой реки.

Как сейчас, помню я деда Славчо. На святую Варвару будет не то шестнадцать, не то семнадцать лет, как отдал он богу душу, царство ему небесное, а кажется, пройди хоть шестьдесят, и тогда не забудут его на селе. Да и как забыть! Разве найдешь сейчас где-нибудь такого доброго и разумного человека? Каждого, бывало, приветит, а какой работящий, какой набожный! Где сейчас такие люди? Правда, смотрю я на нынешних, — где сейчас такие люди, как дед Славчо, дед Цонка Святогорец или как поп хаджи Неделё?….

Дед Славчо так крепко врезался мне в память, что и теперь еще стоит перед глазами, как живой. Был он невысокого роста, плотный, с круглым лицом и добрыми серыми глазами; с длинными усами, но без бороды, брови лохматые, а лоб в морщинах. В те времена, когда я его знал, голова и усы у него были уже седые, но был он крепок и силен, как полагается мужчине, подвижен и ловок, словно молодой парень. Возьмется, бывало, на гумне за вилы — ветер поднимается, так проворно он орудовал ими. Пойдет ли в горы — поспеть за ним не мог даже Крынё Маца, тот самый, что за день пешком добирался в село из Софии. Вот какой был ходок!

Летом дед Славчо носил кафтан без подкладки, зимой такой же кафтан, но на подкладке, и опоясывался черным кушаком. Штаны простые, без галунов, так же как и кафтан, но всегда чистые и крепкие. По будням обувался он в царвули и белые навушты{87}, а в праздник ходил в носках, заправленных поверх штанов, и домашних туфлях, какие носят у нас пожилые люди. Для праздников у деда Славчо имелись другой кафтан и другая шапка — новей и чище, которых он в будни никогда не надевал.

По праздникам дед Славчо отправлялся в церковь чуть свет, раньше всех односельчан. Когда начинали читать каноны, он уходил присмотреть за скотиной, но всегда торопился назад, чтобы поспеть к чтению Евангелия.

В будни дед Славчо тоже вставал спозаранку. Едва-едва рассвело, все соседи спят, а он уже на ногах, и только и слышно, как распоряжается да покрикивает: «Эй, коров скорей доите, сейчас пастух подойдет. Несите пойло буйволице. Отруби волам замешали? Где работник? Ты смотри, как будешь пахать у Бучума, паши по эту сторону, а не по ту. Да начинай от тернового куста. Там посреди поля куча камней, так ты их с дороги убери. Да вечером волов выгони на поле, пускай пасутся подольше, слышишь? С полольщицами уговорились? Зовите их, чтоб шли скорей! Огонь раздуйте посильнее, что это он у вас погас совсем?» И так заботится он обо всем. Каждое утро возьмет два початка кукурузы, сидит на завалинке и кормит кур да уток.

Дед Славчо всюду присматривает, всем распоряжается, а иной раз сам берется за работу и показывает, как лучше делать. Заглянет на поле к жницам и там растолкует, насколько надо срезать стебель, как жать, чтоб не терять колосьев, как удобней вязать снопы. И что ни скажет, все это добром, по-хорошему: «Вот так делай, доченька, так лучше». Завернет на пашню к работнику, и если тот у него недавно и в деле еще неопытен, дед Славчо сам возьмется за соху и объяснит, как нажимать на нее, как чистить. Когда работник выпряжет волов и пустит их пастись на луг, дед Славчо расскажет ему, по каким склонам и лощинкам трава сочней. И так обходился он со всеми: и с пастухами, и с поденщицами в поле и на огороде — со всеми, кто работал у него.

Весь день дед Славчо не присаживался ни на минуту. Не успеет вернуться с поля, едет взглянуть, хорошо ли отрыты канавы и довольно ли залит луг водой. Оттуда завернет к пастуху. И куда ни пойдет — к пастуху ли, к работнику, — за поясом у него всегда торчит баклажка, полная ракии.

И потому, что дед Славчо сам во все вмешивался и сам за всем присматривал, дела у него шли все лучше да лучше. Потому-то и стал он таким зажиточным. Хозяйство у него было немалое. Всего много: землицы почти пятьдесят ралов, тридцать с лишком ралов луга, овец штук двести, целый табун лошадей, и буйволицы, и коровы, и волов упряжка, сытых, откормленных, и чего только не было у деда Славчо! По вечерам весь большой двор, где стоял хлев, наполнялся скотиной. Дед Славчо постоянно держал отдельного работника для волов да еще в помощь ему мальчика, который ходил и за остальной скотиной. Был у него и свой пастух, а летом он нанимал еще и подпаска.

Сами видите, хозяйство не пустячное.

За свое богатство, доброту и ум был дед Славчо у людей в большом почете. Не только на нашей улице — во всем селе уважали его и почитали. А уж с нашей улицы все приходили к нему за советом. И дед Славчо все знал и всякого мог научить уму-разуму. Он мог объяснить, как вылечить хворую корову и что делать с овцами, когда у них вертячка приключится, как образумить загулявшего сына. Если горе у тебя какое на душе — дед Славчо утешит, беда случится — поможет. А когда сходились первые на селе люди, чтобы распределить подати или по другому мужицкому делу, или когда их призывал к себе ага, чтобы объявить что-нибудь, обязательно звали и деда Славчо. Ага величал его «Иславчо-чорбаджия» и очень уважал за богатство.

Да, всем судьба наградила деда. Славчо: и богат, и разумен, и в почете. В одном только она его обделила, в одном он был несчастлив: не везло ему с детьми. Не пришлось в старости порадоваться на детей. И было это ему очень горько и обидно.

А когда-то и у него были дети. Бог дал ему двух ребятишек, красивых, как ангелочки, мальчика и девочку. Да недолго дети прожили.

Христинка его умерла, когда ей еще и шести лет не было. Только-только расцвела, как подснежник, да оспа не пожалела и подснежника — сломила его своей ледяной рукой. И у деда Славчо — в то время он еще не был дедом — остался только шустрый, озорной Младенчо.

Вырос Младенчо, стал парень хоть куда. Дед Славчо и жена его Славчовица нарадоваться на него не могли и уже стали присматривать ему невесту. Скоро подыскали и девушку. Женился Младенчо, привел матери помощницу. Весело стало у них в доме. И хорошая жена ему попалась! Статная, красивая, да такая скромница, разумница. А работящая какая да приветливая — каждому доброе слово умела сказать. Дед Славчо нахвалиться ею не мог, а Славчовица не знала, куда и посадить невестку, так она полюбилась ей.

Скоро послал им бог еще радость — дождались они и внучки. Появилась в доме еще одна Райка — девочку назвали так в честь бабушки. Славчовица не спускала с рук малютку. А дед Славчо готов был съесть внучку, до того он любил ее.

Но счастье недолго длилось. Не прошло и полугода после рождения Райки, как вдруг появилась в деревне болезнь — ее из-за моря к нам завезли. Слег и Младенчо. Вначале думали, что это простуда, но он постонал, поохал, да больше и не встал, горемычный. Через семнадцать дней умер Младенчо. А ведь совсем еще молодой был парень, единственный сын у отца с матерью, оставил молодую жену и желанное первое дитя.

Умер Младенчо! А что дальше было, про то не спрашивайте. Не спрашивайте, как выли по нему женщины, как рвала на себе волосы мать и билась над свежей могилой. Славчовица не перенесла горя. Через два месяца рядом с могилой Младенчо вырос еще один свежий холмик. Дед Славчо был крепче: он остался жив-здоров, но в два месяца состарился и поседел, как за двадцать лет. Невестка его до того похудела и согнулась, будто осталась она вдовой с пятерыми детьми: никто не сказал бы, что она совсем недавно родила первого ребенка. Только маленькая Райка ничего не знала про смерть отца и бабушки и росла себе да росла, хорошенькая, как ангелочек, веселая, как ласточка.

Все на свете проходит и забывается. Время залечивает раны. Каких только не случается несчастий, каких напастей не переносит человек! А все забывается и зарастает. Так оно и тут оказалось. Больно, тяжко было деду Славчо, как ребенок плакал, причитал, словно женщина, но живой человек о живом думает, свыкся и он со своим горем. «Божья воля, — сказал он себе, — бог дал, бог и взял. Разве против нею пойдешь?»

Утешался дед Славчо и благодарил бога за то, что хоть не один-одинешенек остался на снеге. Есть у него сноха и внучка. У других и того нет. Сноха добрая и разумная, во всем его слушалась, почитала, и деду Славчо не на что было жаловаться. Хозяйства у него опять пошло хорошо. Невестка ему была что дочь родная. А как он внучку любил да радовался на нее — и рассказать нельзя.

II

Райка росла у деда, как цветочек в саду. И вот она уже невеста. Дождался и этого дед Славчо. Не довелось ему видеть свою Христинку невестой, зато бог продлил ему век, дожил он до того дня, когда внучка отправилась на хоро{88}.

На диво хороша была Райка. Высокая, стройная, тонкая в поясе, как тополь, колыхалась она на ходу. Грудь у нее была высокая, полная, плечи круглые и широкие, а лицо такое нежное и милое, что и во сне не приснится. Щечки белые, румяные, как розовые бутоны, умытые росой. Алый ротик словно монетой вырезан, улыбнется — засверкают два ряда зубов, мелких и белых, что твой подснежник, а на щеках ямочки появятся. А глаза! Где еще можно увидеть такие глаза, черные, с милым добрым взглядом! Поднимет длинные ресницы, — огнем обожжет, ты и с места не сдвинешься — такая сила была в ее взгляде. И словно одурманивал тебя этот взгляд, казалось — из глаз ее льется прямо в сердце какая-то тихая сладость и упоение. Длинная каштановая коса была густая и мягкая, точно шелк, из-под платка выбивались на лоб кудри, похожие на крылышки ласточки.

Да, хороша была Райка, а принарядится — еще краше станет. Дед Славчо ничего не жалел для нее и наказывал матери покупать все, что полагается девушке, все, как у первых в деревне богачей. Чем они хуже? Райка у них одна-единственная. А мать и сама любила и умела одеть дочь. В праздник выходила девушка в сукмане, из-под которого виднелась белая рубаха с каймой, украшенной блестками; поверх сукмана она надевала безрукавку из тафты лилового цвета, застегивала позолоченными чопразами{89} узорчатый пояс, повязывала голову прозрачной пловдивской косынкой, отделанной монетами по краю, засучивала до локтей белые, как снег, рукава с каймой, на белые бумажные чулки надевала суконные туфельки с пестрыми кисточками. На рубашку, богато расшитую шелками и блестками, свисали ожерелье из золотых монет и красные, как огонь, бусы. Глаз нельзя было от нее отвести, когда, разодевшись так, выходила она на хоро.

Но Райка была не только красавица. Так же, как красива, была она разумна и добра. Не хуже матери умела сказать людям приятное. Придут к ним в гости родственники, она их встретит честь честью, если нет дома старших, расспросит, поговорит обо всем и так умно ведет с ними беседу, так сладко говорит, что тем хочется и в другой раз прийти к ним в дом.

А какой чудный у нее был голос, как она пела песни!

Однажды утром дед Славчо, окончив нее дела во дворе, уселся у огня; покуривая трубочку, а Райка пошла в сад поливать цветы, беззаботно напевая веселую песню. И так сладко, так хорошо она пела, что дед Славчо, старый дед Славчо, слушая ее, прослезился. Часто зимними вечерами, сидя с матерью за работой, Райка запевала: «Милен говорит Милице», или: «Любят друг друга Бале и Янка», или какую-нибудь другую песню, — так, верите ли, люди останавливались под окнами послушать ее.

При всем том Райка была скромной и застенчивой. Бывало, вечером, взяв с собой белые ведра, идет она по воду, аккуратно одетая, с цветком в волосах. У их ворот в это время собирались обыкновенно пожилые люди, потолковать о том о сем. Она, проходя мимо, всегда им поклонится и скажет: «Добрый вечер». Возле чешмы{90} и на мостике девушек поджидали парни, чтобы попросить у них напиться. Райка и им скажет: «Добрый вечер», но так тихо, что почти и не слышно, а глаз на них так и не подымет и не посмотрит ни на кого. Если какой-нибудь парень остановит ее и попросит воды, она застыдится, покраснеет. Заговорит он с ней, спросит о чем-нибудь, она тихим голосом ответит, а сама смотрит в землю.

И если бы вы знали, какой хозяйкой была Райка, как любила они порядок! Стоило войти к ним во дворик, тот, что перед томом, сразу чувствовалось: здесь трудились девичьи руки. Дворик чисто выметен, ничего не валяется на дороге, все убрано, все на своем месте. Стены вымазаны глиной, белой, как известка, чуть повыше земли красной глиной проведена прямая, словно по шнурку, полоса, рядом с ней другая, тоже ровная, как по ниточке, но желтая. По углам и возле крыльца красной и желтой глиной разрисованы, разные узоры — для красоты.

А зайдешь к ней в садик, глазам своим не веришь! Когда разбила она все эти клумбы да грядки и посадила столько цветов? Здесь красные и белые розы, огороженные со всех сторон низенькими вечнозелеными буксами, каждый кустик подстриженный, аккуратный, как букет. Там махровые и простые мальвы. Возле них целая клумба розовых и белых маргариток. Тут грядка гвоздики всех сортов, по краям ее пестрая полоса стамбульского цвета и фиалок, а по углам насажены левкои. Поодаль — лилии и златоцвет, а вокруг все усыпано тюльпанами, анемонами и гиацинтами. Вдоль забора — грядка дикой герани и божьего древа, словно каймой окруженная ярким первоцветом. А чуть подальше… Да разве все перечислишь? И все здесь так прибрано, так нарядно, что, кажется, век глядел бы да радовался на этот садик.

Райка любила и почитала деда и старалась, во всем ему угодить. Она по глазам узнавала, чего он хочет, и старалась сделать все раньше, не дожидаясь, пока он окажет: «дай то» или «сделай это». Дед любил, чтобы домашние трудились наравне с ним, чтобы работа у всех кипела в руках и все делалось вовремя. И Райка хлопотала целый день и знала время для работ по хозяйству и для разных женских рукоделий. Станут обедать или ужинать, Райка все принесет, и только после того, как дед перекрестится и примется за еду, она тоже присядет, но тут же торопится встать, раньше, чем он кончит. А если в доме гости, то и вовсе не сядет за стол. Вечером Райка приготовит рано деду постель и, пока он крестится перед иконостасом, ждет возле его кровати с домотканым одеялом в руках. Когда он ляжет, укроет его, промолвит: «Спокойной ночи, дедушка» — и только после этого сядет с работой подле матери.

Вот какая внучка была у деда Славчо!

III

Как-то раз у Славчовых рыхлили кукурузу. Работали у них в поле десять девушек, все ровесницы Райки. А знаете вы, как красиво и весело бывает в поле, когда выйдет туда сразу столько молоденьких полольщиц? Не умолкают песни, нет конца шуткам и смеху. Эх, до чего я люблю носить в поле обед женщинам и, растянувшись на мягкой зеленой траве у ручья под развесистой вербой, смотреть на них, когда они опять возьмутся за мотыги! Слушаю их песни, смех и веселые возгласы и не могу наслушаться! Да ведь какие же песни поются у нас в поле! Есть ли на свете что-нибудь краше их? Запоют они:

Заснула краса Драгана Под белой, под алой розой. Вдруг ветер подул холодный, Сломал он ветку у розы. Задела девушку ветка, От сна ее пробудила. Пеняла Драгана ветру: «Ну что ты разбушевался: Я здесь так сладко заснула И видела сон хороший: Три парня меня добивались. Один был портной наш сельский, И сулил он мне юбку. Другой — жестяник бродячий. Яблоко мне сулил он. А третий был ювелиром И посулил мне перстень».

Или, заметив издали какого-нибудь парня, дружно зальются в пять-шесть голосов:

Не ходи ты, Станчо, тихими шагами, Дина обливается горькими слезами.

Или:

Алый пион цветет на горе, — эй, Анко! Пойди да сорви его скорей, — эй, Панко!

Легкий, прохладный ветерок разносит их песню по всему полю, и, кажется, ничего не надо тебе, только бы слушать их. И ты слушаешь, слушаешь, и так легко и хорошо становится на сердце, что и передать нельзя! И если ты все еще лежишь на траве, что-то вдруг словно сорвет тебя с места. Вскочишь, смахнешь шапку с головы, подбросишь ее в воздух да как закри-и-и-чишь сколько хватит голоса, — и на душе становится еще веселей!

Был полдень. Девушки, работавшие у Славчовых, кончили обедать, и дед Славчо седлал коня, собираясь ехать обратно. Райка уложила в переметные сумы все, что можно отвезти домой, потом увязала в скатерть и отнесла в сторонку то, что требовалось оставить для полдника. Как только Славчо тронул коня и поехал в село, Райка взяла белое ведерко, зеленый глиняный кувшин и железный ковшик. Донка Геговичина, лучшая Райкина подружка, взяла другое ведро и большой широкогорлый кувшин, и они вдвоем пошли вниз к источнику набрать холодной воды, пока остальные девушки спят.

Солнце стояло над самой головой. Зной и духота были, как на Петров день, невыносимые. Все вокруг затихло и попряталось от жары: ни птица не запоет, ни ветерок не повеет. На вербе, что росла рядом с кукурузой деда Славчо, не шевелился ни один листок. Лишь откуда-то издали доносилась протяжная, печальная песня женщин, для которых обед еще, видно, только готовился.

Когда Райка с Донкой подошли к источнику, там никого не было, только сгорбленное сливовое дерево склонялось над ключом. Кто-то посадил его здесь, чтобы оно укрывало источник от знойных лучей да указывало усталым, истомившимся от жары людям, где можно отдохнуть. Ключ сладко журчал, распевая свою неумолчную песнь. Чистая, как слеза, вода стекала по узенькой канавке, заросшей по краям высокой травой и пестрыми цветами, в другую канавку, побольше, а из невидимых отверстий источника, пузырясь, выбивались струйки еще более чистой, свежей и холодной воды.

Донка сполоснула кувшин и ведро, наполнила их и отставила в сторону, умылась и села неподалеку, поджидая Райку. Райка тоже выполоскала ведро, набрала воды, ковшиком налила в кувшин, поставила их прямо в канавку, чтобы еще лучше охладились, и тоже стала умываться. Потом вынула из волос букетик, который сегодня рано поутру, когда еще не высохла роса, составила у себя в саду, и тоже положила в воду, чтобы оживились цветы, успевшие уже немного завянуть.

Веселые и беззаботные, подружки уселись на травке, судача о Донкином милом, Стойчо, который вчера приходил на Златино поле, где та работала, о том, что Пека Панчовичина вчера допоздна не уходила с нивы Крыстанчиных. И до чего ж хорошо им было сидеть здесь в холодке и, отдыхая, болтать о разных разностях!

А пока они сидели да разговаривали, за их спиной на тропинке показался статный, красивый парень. Рукава его рубахи и штаны были засучены, на плече он держал мотыгу, через которую был переброшен кафтан.

— Бог в помощь, девушки! — проговорил он сильным хрипловатым от смущения голосом, бросил мотыгу и кафтан на землю и подошел к ключу.

Подружки, испуганные его внезапным появлением, застыдившись, вскочили на ноги.

— Здравствуйте, бай Ненко, — ответила, наконец, Донка, первой оправившись от смущения. Парень приходился ей двоюродным братом, и она, не стесняясь, стала расспрашивать его: — Куда это ты ходил с мотыгой, бай Ненко? Я думала, у вас нет тут земли.

— Нету, Донка. Я луг поливаю, вон там, за Бошковской вербой. Ходил запруду чинить, развалилась совсем, да устал, пить захотелось и решил отдохнуть в холодке. Дай-ка, девушка, ковшик, водицы испить.

Райка, которая стояла с ведром в одной руке и кувшином в другой, собираясь уже идти, поставила все на землю, наклонилась, сполоснула ковшик, зачерпнула воды и, зарумянившись, не поднимая глаз от земли, подала Ненко. Ненко взял его и с жадностью стал пить.

— Эх, до чего же вода студеная, льется, как бальзам в сердце. Дай-ка мне еще, девушка.

Райка опять набрала воды и, подавая ему, исподлобья на него посмотрела. «Какой пригожий!» — пронеслось у нее в голове. Беря из его рук ковшик, она невольно опять кинула на него быстрый взгляд. Никогда раньше не делала она этого, никогда не решалась взглянуть в лицо молодому парню. Но сейчас что-то словно кричало ей: «Посмотри, посмотри, Райка, ничего не будет!» И она послушалась этого голоса. На сей раз взгляды их встретились. «Боже ты мой, какие же глаза у него ласковые!» — подумала Райка.

Застыдившись того, что посмотрела в лицо парню, она покраснела еще больше и поспешно схватила ведро и кувшин.

— Пойдем, пойдем скорей, Донка, заждались нас там.

— У кого вы сегодня рыхлите кукурузу? — спросил Ненко.

— У Славчовых, вон видишь, где девушек много, — ответила Донка. — Смотри-ка, где уже наши! Идем, Райка.

— Чего вам не терпится? — шутя остановил их Ненко. — Посидели бы, поговорили. Рано еще. Людям обед в эту пору несут.

— Нельзя, нельзя, бай Ненко, там, поди, от жажды все истомились, — на ходу тараторила Донка. — Оставайся с богом, бай Ненко!

— Идите на, здоровье. В час добрый! — ответил Ненко и взялся за мотыгу.

Не успели они отойти от источника, как Райка вспомнила про букетик. Поставив ведро и кувшин на землю, она, не подымая глаз и еще больше раскрасневшись, вернулась за ним. Ненко стоял возле ключа, опершись на мотыгу, и когда Райка пробежала мимо него, рассмотрел ее получше. Райка всегда была хороша, но сейчас краска, разлившаяся по ее лицу, только что умытому холодной водой, сделала ее еще милей. Она сама была похожа на букетик, который только что вынула из воды. Какой парень, увидев ее в эту минуту, не загляделся бы ей вслед, у кого сердце не застучало бы сильнее? А у Ненко, надо вам сказать, оно и загоралось скорее и билось жарче, чем у других парней, и никогда еще в своей жизни не встречал он так близко девичьего взгляда и не пил воды из девичьих рук. Что же должно было твориться у него в душе?

Ему вдруг пришло в голову… Не думайте, будто он вообразил себе что-нибудь или помыслил плохое, как сделали бы теперешние молодые люди. Вовсе нет! Он мечтал только об одном: «Господи, почему не повезло мне и она не забыла здесь свой букетик!» Наклонился он к источнику, шепча: «Вот лежал бы он здесь, я б достал его…» — и вдруг глаза его заблестели от радости. Там, где раньше лежали цветы, под травинкой притаилась красная гвоздика, словно нарочно отбившаяся от букета. Ненко поспешно схватил ее, как драгоценность, поглядел на нее с нежностью, будто хотел приласкать взглядом, понюхал. «Смотри ты, какая душистая!» — пробормотал он с удивлением, вертя цветок в руках, снова понюхал, да так сильно, точно хотел вдохнуть в себя весь аромат, потом спрятал за пазуху, взял мотыгу и кафтан и пошел на луг.

IV

Ненко был статный, рослый красавец парень, с темно-русыми, слегка вьющимися волосами. Усы у него отросли настолько, что их можно было подкрутить, глаза были синие, как васильки, взгляд открытый, ясный и доверчивый. Широкое, румяное от загара лицо дышало здоровьем. В нем читались добродушие, простота и беззаботность. Оно было так же мило и ласково, как мил и ласков был его взгляд.

Ненко был круглый сирота. Отца он не помнил, мать умерла, когда ему не исполнилось девяти лет. При жизни матери он учился в школе, но когда дошел до часослова, не нашлось денег на книгу, и Ненко простился с ученьем. В ту пору и взял его к себе дядя Димо, материн брат, — помогать в поле да присматривать за волами на выпасе. Был он зажиточный и добрый человек, и Ненко хорошо жилось у него. К тому же он был там почти что у себя дома — Димовы жили в одном дворе с ними.

Когда умерла мать, Ненко совсем поселился у дяди. Родные припрятали до поры до времени все, что осталось ему в наследство, а дом сдали внаймы. Тетка Гана смотрела за ним, как за родным сыном, любил его и дядя. Свои дети были еще малы, вот они и привязались к Ненко, потому что был он кроткий и послушный. Так Ненко и вырос у дяди. Без дела он не сидел, а когда стал постарше, Димо купил две пары волов, и Ненко сам управлялся с одной упряжкой.

Ненко пошел двадцать второй год, и Димо созвал к нему в отцовский дом всю родню. Было это на Атанаса зимнего. Постояльцы уже выбрались оттуда, тетка вымазала стены глиной, все как следует убрала, достала имущество Ненко и все отдала ему. Димо позвал Ненко и сказал:

— Слушай-ка, племянник. До сих пор ты у меня работал, помогал, слушался меня во всем, был вместо сына родною. Теперь ты вырос. Я и впредь буду любить тебя, как сына, а все-таки пора тебе зажить своим домом. Пора уж и о невесте подумать. Дом, хозяйство и все, что в доме быть должно, оставили тебе отец с матерью, царство им небесное. И землица у тебя есть и лужок. Тех денег, что за дом платили, собралось шестьсот тридцать грошей — вот они. За то, что ты у меня работал, я денег не дам. Вот волы, ты на них работал, я их тебе дарю — с телегой, со всей упряжью. Дарю еще корову, ту, что отелилась на той неделе. Бери этих вот барашков — семь штук, — я их для тебя сам выбрал и отметил. Будешь работать честно и по-хозяйски, бог даст, еще наживешь. А сейчас все, что назвал, твое. Работай теперь сам на себя. За послушание твое и за то, что старался, хвалю тебя перед людьми. Будь всегда таким, ничего не бойся, все у тебя будет хорошо.

Ненко низко поклонился дяде, поцеловал ему руку. Потом поцеловал руку тетке и всем родственникам. Тетка плакала от радости, да и у самого Ненко глаза были мокрые.

На другой день он перебрался в свою хату. От радости, что он сам себе хозяин, Ненко не чуял под собой ног. Подумать только: волы, здоровенные, как вепри, корова с теленком, овцы — все его собственное! Да хата, полная всякого добра: и ведра, и медные блюда, и половики, и коврики, и подушки, и скатерти — все, что нужно! Да земля и семь-восемь косов луга — раньше все дядя обрабатывал. А сверх всего шестьсот тридцать грошей чистыми деньгами. Ну кто может равняться с ним!

Стал Ненко сам управляться с волами, работал в поле и на лугу, ходил за коровой и овцами, помогал дяде, а когда оставалось время, и чужим, за плату. Все шло у него как по маслу. Той же весной он выстроил навес для скотины, купил новые кормушки. Жил один в своем доме, но так только говорилось. На самом деле жил он больше у дяди. Тетка по-прежнему пекла ему хлеб, готовила, ткала и шила, одним словом, заботилась о нем как родная мать. Да и кто еще присмотрел бы за ним? Хорошая была женщина тетка Гана! И дядька тоже неплохой был человек, но если б не она, где бы Ненко справиться со всем хозяйством!

Ненко скоро свыкся со своим новым положением и был доволен. В будни он по целым дням работал: или волов чистит, или другое что делает по хозяйству, или в поле работает. Вечером соберет скотину, задаст ей корму.

В праздник приоденется и рано утром идет в церковь. Вернувшись, пообедает у тетки, потолкует с дядей о полевых работах, о том, что нового на селе. А к вечеру разоденется еще лучше и пойдет на хоро.

Одевался Ненко всегда нарядно. Так, поглядишь, словно бы и нет на нем ничего особенного. И платье совсем простое, дорогих вещей, какие носят сыновья богатеев, у него не было. Шерстяной кафтан, черная безрукавка, лиловый кушак, штаны, негусто украшенные позументом, — все такое же, как у других молодых парней. А смотришь на него на хоро, и кажется, ни на ком не сидит все так ладно, как на нем.

Ненко был тихий и застенчивый парень. Когда молодежь сходилась на хоро, он никогда не озорничал, как другие. Если танцевал — держался всегда среди мужчин, и не бесился, не выкидывал коленца, а двигался плавно и неторопливо. А если не танцевал — отойдет, бывало, в сторонку и стоит себе спокойно. А чтоб наступать девушкам на туфли или за косы и за платки их связывать, как делают иные проказники, этого у него и в заводе не было. Он стеснялся девушке в лицо посмотреть, цветок у нее попросить не решался.

То ли Ненко еще не привык к тому, что он взрослый парень, то ли характер у него был такой, то ли просто не пришла его пора, только не походил он на других. Больше всего нравилось ему ходить за сохой по рыхлой земле, палкой подгоняя волов и покрикивая на них время от времени, и напевать протяжную песню. Пустив волов пастись, любил Ненко лечь где-нибудь на пригорке, наигрывая на тонком габровском кавале. И тогда… Эх, слушать бы тогда его да слушать! Даже жаворонки, весело щебетавшие в синем небе, переставали махать крылышками, умолкали и прислушивались к его игре.

Как-то в праздник, перед самым георгиевым днем, незадолго до того, как у Славчовых рыхлили кукурузу, — я об этом уже рассказывал, — Ненко стоял у ворот. Время было вечернее, солнышко уже закатилось, молодежь начала расходиться с хоро. Ненко вернулся раньше, но дома нечем было заняться, корова и волы еще не пришли из стада. Он вышел за ворота поглядеть на прохожих да прикинуть, что ему делать завтра: пахать шутиловское поле или то, что возле Дервишского кургана, или совсем не пахать, а пойти к Стояновцу возить навоз. Задумавшись, он и не заметил, как мимо ворот прошли две девушки. Та, что была от него подальше, звонко сказала: «Добрый вечер, бай Ненко». Вторая тоже сказала: «Добрый вечер», но так тихо, что он едва услышал, и прошла мимо, не подымая глаз. Первая девушка была Донка, дочь тети Стойки. Он сразу узнал ее по голосу, обернулся и приветливо, как всегда, ответил: «Всякого добра тебе, Донка». Кто была вторая, он не разглядел, а только приметил, что она очень хороша собой.

Никогда раньше не стал бы Ненко ломать себе голову над тем, кто такая та или другая девушка, но тут ему почему-то захотелось узнать, с кем была Донка.

Он еще гадал над этим, когда внизу на дороге снова показались две женские фигуры. Опять они! Ненко увидел их издали.

Девушки возвращались от Донки. Та похвалилась, что вышила рукава каким-то новым узором, и Райка захотела посмотреть, чтобы вышить себе такие же. Она несла их под мышкой, завернув в белое полотенце.

Как и в первый раз, они быстро прошли мимо, и Ненко опять не отважился открыто посмотреть на Донкину подружку, но все-таки заметил, что, поравнявшись с ним, она как будто слегка покраснела. Он поглядел ей вслед и только теперь увидел, какая у нее стройная фигура, как круглы плечи и мягки рассыпавшиеся по спине волосы.

Подруги скрылись из виду, и Ненко пошел в дом замешать отрубей для волов, раздумывая: «Почему она покраснела?» Много раз спрашивал он себя об этом, и долго Райка не выходила у него из головы. Но мало-помалу он ушел в работу и стал забывать об этом.

V

Когда, поливая луг, Ненко пошел на ключ напиться и увидал там Донку, а с ней кого-то еще, он издали по тонкому стану, по круглым плечам, шелковистым волосам, а еще больше по тому, как сразу забилось у него сердце, узнал ту самую девушку, которая недавно, тоже вместе с Донкой, прошла мимо него и покраснела.

Теперь он разглядел ее как следует. Боже мой, до чего же она хороша! Он знал, что она внучка деда Славчо, слыхал, что ее зовут Райкой. «Вишь ты, и имя красивое, под стать ей!» — думал Ненко.

А сейчас был ли кто-нибудь на свете счастливей его! За пазухой у него спрятана гвоздика, которую своими руками сорвала эта красавица Райка.

Гвоздика лежала у него на сердце, и оно горело огнем и колотилось так бешено, что, будь кто-нибудь поблизости, он слышал бы, как оно стучит. Никогда раньше не билось оно так сильно.

Ненко снова пошел поливать. Вода, отведенная из ближайшей речки, залила не больше половины луга, и Ненко решил поднять запруду, чтобы поскорей залить остальную половину. Он копал, выбрасывал землю, старался изо всех сил — думал, запрудил всю реку. Вернулся обратно, стал ждать, глядь, а вода течет все тише, наконец и совсем перестала. «Тьфу ты, что там такое?» — подумал Ненко и опять побежал на реку. Что же он увидел? Запруда, над которой он трудился целое утро, раскидана до последнего камешка. Догадался Ненко, что сам сейчас раскидал ее, вместо того чтобы поднять, и остановился в изумлении, не понимая, что за наваждение на него нашло. Но тут словно что-то подтолкнуло его. Он достал гвоздику, понюхал, взглянул на разбросанные камни, снова с нежностью посмотрел на цветок, точно хотел ему пожаловаться и спросить, как вышло, что он такое натворил. Потом спрятал его за кушак и решил идти домой. Больше ничего не оставалось делать. Ставить запруду заново — дело нескорое, а солнце клонилось уже к закату.

Ненко надел кафтан, вскинул на плечо мотыгу и пошел тропкой по краю луга. Проходя мимо ключа, он замедлил шаги, посмотрел туда и вздохнул. Глянул он и в ту сторону, где работали женщины: оттуда доносились песни и смех. Ему вдруг захотелось подойти к ним, постоять, послушать, пошутить с ними, как делают другие парни. По он тут же устыдился и отбросил эту мысль. «Так вот взять да пойти к ним без всякого дела? Да о чем я говорить стану? Что обо мне люди подумают! Хоть бы еще вместе с кем-нибудь, а то одному! Не пойду!» И он снова зашагал по тропинке. Немного погодя Ненко вытащил из-за кушака кавал{91}, который всегда носил с собою, прочистил его орлиным пером, поплевал на пальцы и заиграл. Но как! Нет, это была не обычная игра. Недаром поется в песне: «Кавал дудел-рассказывал» — правда это. Попадались в старину кавалы, которые умели говорить так же понятно, как человек; именно такой был и у Ненко, и говорил он вот что:

Ах, жени поскорей меня, мама. Сил нет жить одному мне, мама, Вчера вечером был я, мама, У чешмы нашей сельской, мама. Там я встретил девушку, мама. «Добрый вечер», — сказал я ей, мама, Но она не ответила, мама. Дома сел я обедать, мама,— А еда как полынь мне, мама. Лег в постель, чтоб забыться, мама,— А постель жжет огнем меня, мама. Ах, жени поскорей меня, мама. Сил нет жить одному мне, мама. Тот огонь не погаснет, мама! Тот родник не иссякнет, мама!

Так жаловался кавал. Далеко-далеко разносилась его песня, и поле, только что звеневшее веселыми женскими голосами, затихло и заслушалось. Лишь соловей, заливавшийся рядом в ольховой роще, не умолкал. Его песня ни в чем не уступала песне Ненко; казалось, он только подзадоривал, и кавал говорил все сладостней, все нежнее.

Все, заслушавшись, побросали свою работу. Но никто не внимал ему так, как Райка.

Подойдя, к селу, Ненко перестал играть, и поле снова загудело песнями и громкими возгласами. Но Райка не слыхала их. Она была в каком-то оцепенении, кавал еще пел в ее ушах. Раньше она говорила себе: «Какой красивый, какой статный парень!» — сейчас думала: «Какая песня, какая чудная песня, боже мой!»

Девушки, работавшие у Славчовых, бросили мотыги и уселись на пригорке перекусить. Покончив с едой, они уселись под вербу отдохнуть и поболтать в тени, а Райка взяла кувшин и одна отправилась за водой.

Возле источника никого не было. Райка набрала воды и села возле ключа. Ненко не шел у нее из головы. «Вот тут утром я сидела с Донкой, — вспоминала она, — он попросил напиться, я зачерпнула воды и подала, а сама глянула на него украдкой. И он на меня посмотрел. И словно что-то обожгло мне сердце. Господи, пресвятая богородица, зачем только я на него смотрела! Как от стыда не сгорела, как у меня глаза поднялись!.. Ой, нехорошо как!.. Уж лучше бы мне его вовсе не видать. Не ходить бы сегодня по воду, а то вот теперь сердце жжет, словно раскаленных углей туда насыпали, все стучит, стучит, будто из груди сейчас выскочит… Да что я в самом деле, словно дитя! Ни с того ни с сего думаю да думаю бог знает о чем, будто так уж он мне нужен. Вот возьму да и не буду про него вспоминать. Сейчас вот выброшу его совсем из головы, и все!» И Райка, схватив кувшин и ведро, быстро пошла к своему полю. Но не могла она думать ни о чем другом, кроме давешнего парня, не могла забыть его милого взгляда, его чудной игры. Хоть убей, не могла!

Вечером Ненко долго сидел на завалинке, глядя на ясное, высокое небо. Глаза его, не отрываясь, смотрели на вечернюю звезду, — руки вертели полузавядшую гвоздику, а в голове проносились такие чудные, такие дивные мысли, каких никогда раньше не приходило ему на ум.

До вторых петухов не заснула в эту ночь и Райка.

VI

На другой день Райка и Донка вместе рыхлили кукурузу у Райкиной соседки. Работали они рядом, обе были проворные и ушли далеко вперед, обогнав остальных. Подружки болтали о разных разностях, вдруг Донка вспомнила, что в понедельник обещала Ненко пойти к нему полоть.

— А он тебе родня? Почему ты с ним так вот… разговариваешь? — застыдившись, сказала Райка, притворяясь, будто спрашивает так, между прочим.

— Кто мне бай Ненко? Да он же сын тетки моей, ты что, не знаешь?

— Откуда мне знать, разве я его видела когда-нибудь?

— Да что ж, ты вчера его не видела? Такой статный, красивый.

Райка не ответила и густо покраснела, но Донка как раз нагнулась над мотыгой b ничего не заметила. Подружки говорили уже совсем о другом, и вдруг Ранка опять спросила:

— Донка, а кто готовит и ставит хлеб бай Ненко, раз он один живет?

— Тетя Гана. Не самому ж ему хлеб месить.

— А он тебе близкая родня, часто он ходит к вам?

— Конечно, часто. Мама всегда его зовет. А ты что это все про него толкуешь? — вдруг спросила Донка, обернулась к Райке и засмеялась.

Райка и так вся горела от стыда, а теперь покраснела еще больше и растерянно молчала, не зная, что ответить.

— Эх, какая ты в самом деле, Донка! — пробормотала она, оправившись от смущения. — Спросить уж ни о чем нельзя!

— Не притворяйся, не притворяйся, я все знаю, по глазам вижу. Вон как ты покраснела.

— Ой, не говори, Донка. Что ты… Будто я такая… Вот так подружка!

— Да что тут такого, Райка? Чего ты на меня в самом деле набросилась? Говори уж все сразу. Я тебе про Стойчо все рассказываю. Что в этом плохого? Первая ты, что ли, на свете? Чего всполошилась, будто бог знает, что с тобой стряслось?

— Ничего, Донка, я… потом все скажу, Пойдем споем вместе с Цонкой и Станой, хочешь?

Девушки доканчивали только первый куплет, когда Райка с Донкой выпрямились над мотыгами и подхватили:

Умирает мать у Рады, ой, Рада, Говорит тогда она Раде…

В воскресенье перед домом Нотуровцев, как всегда, собралось хоро. Ненко, весь день в ожидании его не находивший себе места, едва солнце стало клониться к закату, приоделся и побежал на майдан. Явился он туда одним из первых. Донкиной подружки еще не было. Огорченный и раздосадованный, он постоял с парнями, глядя не на хоро, а на толпившихся кругом людей. Вдруг глаза его просияли. Среди девушек, спешащих на майдан, показалась та, что обожгла его сердце. Ненко стало так хорошо и радостно, будто солнце выглянуло из-за туч. И он притаился в сторонке, чтобы удобней было смотреть на нее.

Райка все время оглядывалась по сторонам. Глазами она искала Донку, той и вправду еще не было, но не ее она ждала, а совсем другого, хоть даже самой себе не решилась бы признаться в этом. Наконец поодаль, за кучкой парней, она увидала кого-то, покраснела, потупилась и больше уже не решалась туда взглянуть. Но когда хоро приближалось к тому месту, где стоял этот «кто-то», она вся вспыхивала ярким румянцем и не смела поднять на него глаза. И хорошо становилось, и сердце билось сильней оттого, что он рядом и смотрит на нее.

Вечером Райка пошла сзывать женщин назавтра полоть к ним кукурузу. Надо было рыхлить второе поле. Зашла она и к Донке, но та сказала, что обещала идти в другое место. Райка спускалась с крыльца, когда кто-то отворил ворота. На улице было уже темно, и она не разглядела, кто.

— Придешь к нам завтра помогать, Донка, ты ведь обещала? — спросил Ненко (это был он). — Я напомнить зашел.

— Донка в доме, — шепотом ответила Райка, она узнала его и вся залилась краской.

— Гляди-ка, а я думал, это Донка!

Райка, не поднимая головы, пробежала мимо него. Собирая других соседок, она ругала себя: «Зачем я не притворилась, послушала бы, что он еще скажет Донке!»

Донка была одна в комнате. В котелке над очагом тушилась кислая капуста, она помешивала ее и ворошила дрова под котелком, чтоб лучше горели. Мать во дворе под навесом доила корову, дети весело играли в другой комнате.

— Кто это у тебя был? — спросил Ненко.

— Да ты разве не узнал? Это же Райка.

— Какая Райка?

— Рассказывай, так ты и не знаешь. Эх, какой же ты, бай Ненко! У кого ты позавчера у ключа воды попросил? Ты и тогда не знал? Думаешь, я не видала, как ты ей вслед смотрел?

— Бог с тобой, Донка, что ты мелешь? Будто мне больше дела нет. А что воды у нее попросил, так она сама мне дала, у меня и в уме ничего не было. Я уж и забыл про то, а ты сразу и пошла!..

— Рассказывай, рассказывай, все равно от меня не укроешься, я людей насквозь вижу. И ты туда же, фыркает… словно по уговору…

— Перестань, Донка, тетя услышит.

Тут как раз в дом вошла мать Донки с полным подойником в руках, и повелись иные разговоры.

На другой день Ненко нес в поле обед. Дорогой он думал о том, кончат ли сегодня бабы полоть кукурузу. Нынче тут работало не семь, как в прежние разы, а только шесть женщин, да и вышли они позже, чем всегда. «Будь ты неладно, — бормотал он, — останется самый пустяк, теряй из-за него весь день. И с другой работой запоздаешь. Послать бы завтра кого-нибудь одного кончать, да ведь кто станет полоть в одиночку? Вот нашлась бы такая, чтоб вышла рано-ранешенько… и чтоб это, была та девушка… Эх, да неужели же это возможно, боже мой!»

Представил он себе ту, которую видел вчера на хоро, и это была уже не «та девушка», а его молодая жена, и вот они вдвоем идут допалывать кукурузу, и она так ласково, так нежно смотрит на него и улыбается, и он тоже улыбается… И они держатся за руки…

Ненко так размечтался, что не заметил, как подошел к своей кукурузе. Но тут ему навстречу грянула песня. Никогда он не слыхивал такой:

Белый платочек мелькает, Ненко по Райке страдает!

Это Донка с какой-то девушкой запели, едва только он подошел. Знали они, для кого пели!

От того, что девушки открыли его тайну всем людям да еще посмеялись над ним, Ненко смутился еще больше. Они словно подслушали самые сокровенные его думы и вынесли их на свет божий. Это не только смущало, но и сердило его.

— Почему ты не ответил на песню? — спросила его Донка, когда они остались вдвоем. — Разве тебе Райка не нравится?

— Эх, какая ты, Донка! Что люди подумают? Сохрани господь от таких, как ты. Увидишь пустяк, а разведешь такое, другим бог знает что покажется!

— Ага, так вот почему ты не ответил, чтоб люди не подумали. Ладно, я при других не буду. А от меня ты не станешь скрывать?

— Да что мне от тебя скрывать, Донка? — растерянно оправдывался Ненко, но видно было, что ему нравились эти поддразнивания.

— А хочешь, бай Ненко, — вдруг спросила Донка — я завтра позову ее к нам полоть? И ты можешь прийти. Хочешь? Вот посмотришь, что это за девушка! Мы с ней, как сестры, она к нам часто приходит. Знал бы ты, бай Ненко, какая она…

Ненко засмеялся, ничего не ответил, погрозил ей пальцем и ушел.

VII

Прополка подошла к концу, началась пахота, и Ненко опять зачастил в поле. Целыми днями высматривал он Райку, которая не выходила у него из головы. Девушки нигде не было. Правда, он мог бы увидеть ее возле чешмы, куда она приходила по воду, — парни всегда поджидали там девушек, — да Ненко совестно было ходить туда.

А Райка каждый вечер, воткнув в волосы цветок, отправлялась на чешму. С каким волнением и страхом искала она среди парней Ненко! Как ей хотелось его увидеть! Как мечтала она, чтоб он попросил у нее напиться!

Ненко с нетерпением, ждал праздника, надеясь опять увидеть Райку на хоро, хоть издали полюбоваться ею. Но ему не повезло. Как назло, у дяди пропала кобыла, и в воскресенье он вместе с племянником пошел искать ее в лесу и по соседним селам. Знал бы дядя, как ждал Ненко этого воскресенья! Да ничего не поделаешь — пришлось идти.

Принарядившись, явилась на хоро Райка, надеясь встретиться с Ненко, — мечта о нем с недавних пор целиком завладела ею. Поглядела по сторонам, будто искала подружку. Подружка подошла; они разговаривали, смеялись, но Райка все осматривалась вокруг.

— Что ж Донки нет, — бормотала она, словно ее только здесь не хватало. Пришла и Донка. Райка посудачила с ней, однако и теперь не успокоилась, а продолжала глазами отыскивать кого-то.

Началось хоро. Райка танцевала, как всегда, скромно опустив глаза, но все-таки искоса поглядывала, не идет ли Ненко.

С досады на него ей и танцевать расхотелось. Она вышла из круга и, сколько ни звали подружки, больше туда не возвращалась, стояла в сторонке и смотрела, смотрела… Ненко не появился.

Домой она вернулась рано, хмурая, расстроенная. Переодеваясь, небрежно побросала наряды, вместо того чтобы убрать их по обыкновению в сундук, выкинула цветок, хотя всегда, возвращаясь с хоро, бережно вынимала его из волос и ставила в воду. Целый день просидела она дома, терзаясь одним вопросом: «Отчего он не пришел?» А может, он сегодня ходил на хоро на нижний конец деревни? — осенило ее вдруг. — Да, наверное, так оно и есть. Потому его здесь и не было, — решила она, наконец, с отчаянием.

Но почему?

И страшная догадка, как ни гнала она ее от себя, все сильней сжимала ей сердце, не давая уснуть.

Назавтра, придумав какой-то предлог, Райка по бежала к Донке и застала ее в саду.

— Весело было в понедельник? — как бы между прочим спросила она у подруги.

Донка, принялась рассказывать, как хорошо было у родственников, как шутил Ненко и задирали его девушки. Райка слушала с замиранием сердца.

— Почему его не женят? — спросила она вдруг робко. — Что ему бобылем жить?

— Женят, не беспокойся. Сколько раз тетка Гана и мама говорили ему, что пора. Раньше он фыркал, слушать не хотел, а теперь…

— Разве тетка Гана уж и невесту присмотрела? — изменившимся голосом спросила Райка.

— Откуда мне знать? Не нашла, так найдет. Может, он и сам кого полюбит, — бросив лукавый взгляд на подругу, засмеялась Донка.

«Может, он меня полюбит?» — не замечая ее взгляда, подумала Райка. Слова Донки зажгли в ее душе сладкую надежду и в то же время пробудили страшную мысль, ночью не дававшую ей покоя: что, если ему придется по сердцу другая! Она хотела разузнать обо всем поподробней, но постеснялась. А вдруг Донка спросит: «Зачем тебе» — или войдёт кто-нибудь? А Донка, будто хотела помучить ее, сама больше не сказала ни словечка.

Потолковав еще немного о садике и цветах, Райка отправилась домой.

Шла она размыкать горе, а вернулась как в воду опущенная.

«Неужели он любит другую? И зачем только я не расспросила как следует!» — корила она себя.

Так уж устроен человек: ожидая какого-нибудь решения, он всегда готовится к худшему. Так и Райка — точно черная туча пала ей на душу.

«Если б я ему полюбилась, Донка говорила бы совсем по-другому», — мучилась она.

А тут еще под вечер на другой день, возвращаясь с полными ведрами, встретила она Ненко, — он шел звать деда Лазаря чинить телегу. При виде Райки сердце у него так и заколотилось. Хотел он остановить ее, попросить воды, — ведь сколько раз собирался он пойти для этого на чешму, — но заговорить сейчас, так вот сразу! Дело у него, люди мимо ходят, что они скажут? И Ненко не подошел, а только посмотрел на нее украдкой.

Райка шла, потупив глаза, с заалевшими щеками, ожидая, что он сейчас остановит ее. Она поравнялась с ним, трепеща от радости и стыда; ее била дрожь, все тело пылало. Ненко прошел, не останавливаясь. Райка не заметила его взгляда, не поняла, что у него на сердце. Словно ледяной водой ее окатили. Ноги у нее подкашивались. А про сердце и не говорите, оно просто разрывалось от горя.

С трудом добралась она домой, поставила ведра, убежала в свою комнату и бросилась в отчаянии на лавку.

«Правду, значит, сказала Донка, он…» — и, не додумав этой мысли до конца, Райка залилась слезами.

Переменилась Райка, побледнела, осунулась. Глаза затуманились, будто она готова была каждую минуту заплакать. Исчезла ее веселость, она уже не распевала по целым дням, как ласточка. В поле не ходила, потому что окучивание кукурузы кончилось, а все больше сидела дома, задумчивая и печальная. Наряжаться ей теперь не хотелось, она сторонилась подружек, без всякой охоты ходила по вечерам на чешму, словно боялась увидеть кого-то. А чуть выдастся свободное время, бежала в сад поплакать.

Мать Райки забеспокоилась. «Что с девчонкой стряслось?» — озабоченно думала она. Пробовала допытаться у нее. Райка отмалчивалась или говорила, что здорова. Младенчовица стала расспрашивать бабок, искать траву, которая помогла бы дочери. Вечером, когда Райка уже лежала в постели, она присаживалась к изголовью и целую ночь не сводила с нее глаз. И все кропит ее святой водой, курит вокруг нее измирским ладаном да крестится и бьет поклоны перед иконами.

Скоро и дед Славчо заметил перемену в Райке и стал выспрашивать у матери, отчего девка сама на себя не похожа. Наказывал Младенчовице, чтобы она узнавала у людей про лекарства. Райка ведь у них одна-единственная, девка на выданье, надо ж ей помочь.

А Райке ничего не помогало. Дивились подружки, гадали, что с ней приключилось, но те, что похитрее, а больше всех, конечно, Донка, понимали, что это за болезнь.

VIII

Как-то у тетки Гинчовичиной, которая жила через несколько домов от деда Славчо, собралось вечером большое хоро. Подоспело время окучивать кукурузу, у Гинчовичиных в тот день работало много девушек, потому и собралось здесь столько народу.

А знаете вы, какие хоро бывают у нас, когда рыхлят и окучивают кукурузу и во время жатвы? Если вы не видели их своими глазами, никогда и представить себе не сможете, что это такое. Разве словами про это расскажешь!

Только-только стемнело, на небе высыпали звезды, над холмами блеснул месяц, все затихло, затаилось. Тишина такая, будто спит все село, утомленное дневными трудами. Только на берегу лягушки распевают на разные голоса без умолку, да сверчки, неведомо откуда, отвечают им тонким поскрипыванием. И в этой тишине вдруг послышится откуда-то задорно, весело:

Выплывал из-за туч месяц ясный Над широким двором Ивана. Ой Иван молодой, удалый! Выходила из дома девица, Дворик свой она подметала. А Иван с нее глаз не сводит. Мать Ивана ему говорила: «Ты иди вечерять, сыночек. Я тебе приготовила ужин, На постели взбила перины». Ей на это Иван отвечает;  «Мне еда горька и постель жестка, Коли нету со мной моей милой, Коли в доме моем не воркует Она горлинкой сизокрылой».

Звонкие девичьи голоса разносятся далеко-далеко. У кого же, особенно, если, он молод, не дрогнет сердце от этих дразнящих милых звуков, как у старого солдата от зова боевой трубы!

Бывает, сядешь за стол, примешься за кашу или фасоль с кислым молоком, и только разыграется аппетит, как вдруг у соседей раздастся эта или другая такая же песня, и застучит каблуками веселое хоро. Что-то словно перевернется в душе, еда застрянет в горле. Злишься на гуляк, готов, кажется, бог знает что с ними сделать, ворчишь: «Откуда они взялись со своим хоро, будь оно неладно?»— а сам встаешь из-за стола и спешишь на звуки песни. Не можешь ты оставаться дома, сердце не терпит!

А знали бы вы, как хорошо при луне плясать на прохладе под эту веселую, задорную песню! Пляшешь, кричишь, остановиться не можешь. Напляшешься досыта, уйдешь с хоро, а там у плетня манит еще что-то: в темноте, как звезды на небе, сияют девичьи глаза, и, если ты не женат, можешь, укрывшись от чужих взоров, встретиться здесь с той, кого любишь, поговорить, пошутить с ней.

Разве сравнится праздничное хоро с теми, что бывают по вечерам? Вечером можно потанцевать с той, которая тебе по сердцу, если, конечно, ты не боишься, что она застыдится и убежит. А в праздник нешто удастся так свободно потанцевать с девушкой или поговорить с ней? Право же, никогда ясное солнце не видало таких хоро, какими любовался бледный месяц!

Так вот я вам говорил, что у тетки Гинчовичиной собралось большое хоро. Райка как раз в это время пошла в сад полить и выполоть цветы, да там и осталась. Она сидела перед грядкой, опустив голову, и ковыряла рукой землю, не сводя глаз с какого-то полузавядшего цветка, такого же поникшего и печального, как она сама. В глазах ее блестели слезы, готовые вот-вот хлынуть по бледным щекам, слезы кипели в душе.

— Ты послушай, доченька, что у соседей-то делается. Что это ты цветы полоть надумала, будто завтра не успеешь? — заговорила Райкина мать, выходя в садик. — Вставай, дитятко, вставай, птенчик, пойди и ты повеселись, что это ты стала такая унылая да задумчивая? Цветы в другой раз полить можно, а такое хоро, как сегодня, когда еще соберется. Вставай, Райка, вставай, дитятко, пойди и ты туда, — уговаривала она дочь.

Райка подняла голову, прислушалась и… оживилась. Песня, долетающая с хоро, дразнит, зовет так, что и сказать нельзя, мать вон как уговаривает, а кто-то словно шепчет ей на ухо, что там будет и он. Райка встала, поправила косынку и хоть не с такой охотой, как всегда, но все же пошла на хоро.

А у Гинчовичиных так веселились, что можно было забыть про все горести. Забыла и Райка свою печаль, развеселилась, и ей захотелось танцевать. Ведь как давно не была она на хоро! Тут как раз подошла Донка, подружки взялись за руки и, вошли в крут.

Ненко тоже не устоял перед песнями и веселым гомоном, который был слышен даже у них во дворе, поднялся с завалинки, где сидел, погруженный в свои мечты и думы, одернул кафтан и отправился туда, куда звала песня.

Вначале он стоял в стороне, равнодушно глядя на толпящихся людей, потом как-то незаметно подошел поближе посмотреть, кто как танцует, и принялся с интересом всех разглядывать, но не нашел той, которую искал. «И почему нет здесь всех девушек?» — пробормотал он, хотя думал не обо всех, а только об одной. Ненко хотел уже уходить, потому что ничего здесь больше не привлекало его, но вдруг лицо его просветлело, а глаза засияли радостью. Так сияют глаза у человека, когда неожиданно он находит то бесконечно дорогое, что после долгих поисков считал безвозвратно утраченным. Ненко увидел Райку — она только что вошла в круг. Потому он так и просиял.

Укрывшись в толпе, там, где потемнее, Ненко впился в нее взглядом. Как давно он ее не видел! Он смотрел, смотрел и все не мог оторваться, и на сердце у него становилось легко и хорошо.

«Смотри ты, другие парни танцуют с девушками, — подумал Ненко. — Что ж тут стыдного, если и я подойду? Другим же можно? Пойду в круг и встану возле Донки и той девушки». И он уже направился было к танцующим, но вдруг остановился. «Ну ладно, встану я рядом, а она возьмет да убежит, что я тогда буду делать, куда от стыда денусь? — раздумывал он. — Они это могут! Да и как мне знать, может у нее уже есть кто-нибудь. Нечего туда соваться», — решил он и отступил назад. Но до чего ж ему хотелось потанцевать!

Райка танцевала рядом с Донкой, а по другую сторону за нее ухватилась еще одна женщина, дальше в хороводе стояли уже парни. Ненко видел, как эта женщина вышла из круга и Донка очутилась рядом со Станчо Кузманчиным, его лучшим другом. А что, если стать между ними? Как близко он будет от Райки! И Ненко больше не колебался.

— Как живешь, Донка? — проговорил он, становясь в круг между ней и Станчо.

— Спасибо, бай Ненко. А ты где пропадал? Что это тебя не видно вовсе?

— Где я был?.. Хм… Да так вот… А тетя как…

Ненко запнулся, потому что как раз в эту минуту поймал на себе взгляд Райки, — она обернулась посмотреть, с кем это разговаривает Донка, — и язык у него стал совсем заплетаться.

Прошли еще круг, и вдруг Донка, — чего это ей вздумалось? — взяла и убежала. Этакая хитрюга!

Ненко в дрожь ударило, точно его ледяной водой окатили. «А что, если Райка тоже уйдет? Что, если…» Но тут он почувствовал в своей руке милую жаркую ручку и увидел совсем рядышком тонкую девушку с круглыми плечами, с потупленным взором. Зардевшееся лицо ее, озаренное лунным светом, казалось необычайно прекрасным. Не убежала от него Райка! Она не любит другого! Кто может рассказать, что творилось у него в душе? О чем еще мог он сейчас просить бога?

Когда Райка увидела того самого Ненко, о котором так много думала за это время, который столько раз снился ей, из-за кого она так осунулась, сердце ей вдруг будто обожгло, так сильно оно застучало. Она покраснела и опустила глаза, не решаясь ни на кого взглянуть. «Почему он стал рядом со мной? — подумала она, когда волнение немного улеглось. — Из-за тебя это он!» — шептало ей что-то внутри.

Райке казалось, что все смотрят на нее, осуждают, что она танцует с мужчиной, и она не знала, куда деваться от стыда. Вот сейчас она уйдет, еще немножко… и оставалась на месте. Когда пение смолкло и танцующие начали расходиться, ей и легче стало, и рассердилась она на тех, кто пел, за то, что кончили так скоро. Ей казалось, что она только начала танцевать, хотя с тех пор, как Ненко стал рядом с нею, прошло немало времени.

Ненко тоже досадовал, что все так быстро разошлись, но еще больше злился на себя за то, что не обмолвился с девушкой ни словечком. А как хотелось заговорить! Как хотелось сказать Райке что-нибудь хорошее! Слова уже были у него на устах, он уж и рот открыл, да проклятый язык не повернулся. Ведь говорят же парни с девушками, как с друзьями-приятелями, и ничего тут плохого нет. А он вот… ах, как же он был зол на себя!

Как только все стали расходиться, Райка смешалась с толпой девушек, и, когда Ненко повернулся, чтобы еще раз посмотреть на нее и сказать что-то, ее уже не было рядом.

Ненко увидел ее, когда она выходила из ворот, разговаривая с подружкой. Он пошел следом за ними и стал прислушиваться.

— Не пойду завтра в поле, — говорила Райка. — Дина Цановичина звала, да меня мама не пускает.

— Ну и хорошо, что не обещала. Кто у нее полоть-то будет? Она сама, да Велика Пройкина, да еще две старухи. Не со старухами же идти.

— Слушай, Тинка, давай пойдем завтра пораньше к Попову ключу. Дедушка любит оттуда воду.

— Ладно, пойдем. Позовешь меня завтра, Райка? Смотри, не забудь!

— Позову, конечно.

— Райка, а ты кончила рубашку вышивать?

— О-о, еще вчера. Посмотришь, какой мне мама узор показала.

Дальше Ненко не слушал. Он понял одно: завтра они пойдут к Попову ключу, и хорошо запомнил это, А больше ему и не нужно было ничего.

IX

Рано утром, когда солнце еще не вставало, а только чуть окрасило небо на востоке над горами, Райка взяла красивый зеленый кувшин и белое ведро и пошла по воду. Она шла не на чешму возле их дома, а к Попову источнику, тому, что на краю села, за вербой, как спустишься по тропинке, на лужайке у самой реки.

А знаете вы, какая вода льется из узкого деревянного желобка, того самого, что приладил когда-то к источнику поп хаджи Георгий, вечная ему память. Такой вы, наверное, и не пробовали! Чистая, прозрачная, как слеза. А до чего холодна! Ей-богу, не найти вам нигде такой! Сколько чешм, сколько ключей и колодцев разбросано у нас по полям и горам, а Попов источник один! И, право же, стоит пройти лишнего, чтобы напиться оттуда холодной воды и наполнить ею свои кувшины.

Райка остановилась перед воротами Тинки Дрындиной, с которой вечером уговорилась вместе идти за водой, и хотела зайти во двор, позвать ее, как вдруг вспомнила, что у них злая собака — недавно она искусала женщину, — и не решилась войти. «Ничего, догонит, — подумала Райка. — А может, она и ушла уже».

И вот Райка на краю деревни, узкой тропкой идет по высокому берегу. Внизу, окруженная вербами, тихо и радостно журчит речка, пересекающая село. А от самой тропинки далеко вокруг зеленеет море озимых, они уже заколосились и кое-где начинают цвести. Легкий, прохладный ветерок, какой в это время по утрам всегда шлют к нам горы, еле колышит это море. Над полем носятся ласточки, то высоко взвиваясь в синее небо, то камнем бросаясь вниз, так что крылышки их чуть не задевают расцветающие колосья. Как радостно они щебечут! А тут как запоют соловьи, один слаще другого, в вербняке над рекой, засвищут, защелкают, зальются, рассыпаясь звонкой дробью, — век не устанешь их слушать! Просто одурманивают тебя их песни. Погода ясная, небо чисто, кругом ни облачка, сколько ни ищи. А вот и солнце бросает первый взгляд из-за горы, рассыпает золотые лучи сначала по холму, потом озаряет высокие деревья, крутой берег, поле — все кругом. И все оживает под его величавым взором и начинает улыбаться: колосья, васильки, каждый цветок и былинка, птицы и букашки. Взгляните хоть на этот маленький голубой с лиловым цветок: «горбатой девушкой» зовут его у нас в народе, потому что стебелек его и в самом деле немного искривлен, — как он ожил! А капельки росы, повисшие на его лепестках… видите, как они горят? Правда, похож он сейчас на глаза ребенка, когда он смеется? «Горбатая девушка» смеется, и все радуются и веселятся вместе с ней. Господи боже мой, до чего хорошо на свете, как радостно, как красиво! Да разве об этом расскажешь! — Рай, божий рай, да и только!

Райка шла тропинкой по краю берега. Давно уже не было у нее на душе так легко, как сегодня. Со вчерашнего хоро она изменилась так, что и узнать нельзя. Всю ночь ей снились чудные сны, а рано утром она проснулась такая веселая и улыбающаяся, словно та роза, что сегодня спозаранку, еще покрытую росой, сорвала она в своем садике и воткнула себе в волосы.

Райка спускалась вниз к источнику; он уже виден издали, слышно, как журчат его чистые, прозрачные струи, и вот она у самого источника. Тинки нет, никого поблизости не видно. Райка опустила на землю ведро и кувшин, потом подставила ведро под струю, выпрямилась и огляделась вокруг. И вдруг задрожала, будто горячих углей насыпали ей за пазуху: к Попову источнику, не из села, а с другой стороны, шел человек. Она узнала его, сердце сразу подсказало ей, кто это. Схватив ведро и пустой кувшин, она хотела бежать, но, как и вчера на хоро, что-то против воли удержало ее. Сердце ее стучало так, словно хотело выскочить из груди, лицо покраснело, что твой пион. Вы, верно, уже догадались, кто был этот человек? Конечно, Ненко. Всю ночь он не сомкнул глаз: Попов источник так и маячил перед ним. Заря еще не занималась, когда он встал и вышел из дому.

— Что ты здесь делаешь, Райка? — застенчиво, каким-то чужим голосом спросил он, подходя к ней.

— Ничего, — не поднимая глаз, шепотом ответила Райка.

— Ты за водой пришла в такую рань?

— За водой, — чуть слышно молвила она, нагнулась и отставила полное ведро в сторону.

— Раз уж ты набрала воды, дай мне напиться.

Райка, все так же с потупленным взором, подала ему ведро. Он взял, поднес ко рту и стал медленно пить. Напившись, подал ей обратно, но когда Райка протянула руку, не отдал, а отступил назад. Ненко видел, как парни у чешмы поддразнивают девушек. Райка смутилась еще больше. Ненко опять протянул ей ведро, она боязливо подошла, взяла его и опять подставила под струю.

Ненко не знал, что сказать, и только смотрел да улыбался. А она не поднимала глаз от ведра и, хоть видела, что вода бежит через край, даже не подумала убрать его и подставить кувшин.

— Вы кукурузу сегодня будете окучивать? — спросил Ненко после долгого молчания.

— Нет, сегодня не будем. Послезавтра, наверно.

Они опять замолчали.

— А я теленка ходил искать. С вечера пропал, и нету его нигде. — Ненко соврал, сам не зная, как это у него получилось.

Райка не ответила… Снова наступило молчание.

Ненко с восхищением смотрел на нее.

— Какой у тебя букетик красивый, дай понюхать, — наконец проговорил он, краснея, и потянулся за цветами.

Райка отпрянула, сама вынула букетик из волос и подала ему. Ненко смотрел на нее не отрываясь. Райка поймала его взгляд — нежный и пылкий, испуганный и смущенный. Райка не выдержала и ответила ему глубоким, влажным, чистым взглядом. Она не знала, что с ней делается, никогда раньше не бывало с ней такого.

— А что дед Славчо делает? — помолчав, спросил Ненко. Он понимал, что молчать нельзя, и плел первое, что приходило на язык.

— Дедушка в Тополницу едет на ливаду, — проговорила, уже немного успокоившись, Райка.

— В Тополницу?

Разговор снова оборвался.

Райка подняла глаза, но не решилась взглянуть в лицо Ненко и уставилась на букетик у него в руках.

— До чего ж хорошо пахнет! — заметив это, сказал Ненко. — Надышаться нельзя. У тебя в саду все такие пахучие?

Ненко и сам удивился, как это у него удачно получилось, и замолчал, ожидая, что она ответит. Райка покраснела, кинула на Ненко быстрый взгляд и ответила с улыбкой:

— Еще какие пахучие… Да ты это только так говоришь…

— Так?.. Да бог с тобой, Райка, как это можно!

Ненко уже решился было похвалить ее ожерелье, но вдруг испуганно оглянулся. Ему показалось, будто кто-то идет. И верно, со стороны села спускалась девушка, та самая Тинка Дрындина, которая вчера просила Райку кликнуть ее.

Ненко и Райке было так хорошо у источника, они чувствовали себя такими счастливыми, что готовы были отдать все на свете, лишь бы побыть здесь подольше. Ничего, что они не слышали своих слов и сами не понимали, о чем говорят. За них говорили глаза, глаза вливали в них восторг и упоение, переполняющие их сердца. Да если б они даже не смотрели друг на друга, если б и не встречались взглядами, с них было довольно и того, что они здесь одни, без людей. Райка была счастлива тем, что Ненко, тот самый Ненко, о котором она так тосковала, который столько раз снился ей, пришел сюда, чтобы попросить у нее напиться. Она знала: он пришел только за этим. А Ненко простодушно радовался тому, что он вдвоем с Райкой, о которой мечтал вот уже две недели, из-за которой не спал по ночам. Достаточно с него было, что он держал в руках ее букетик, не одну забытую гвоздику, как в прошлый раз, а целый букетик. И она сама дала его! Им не нужно было другого, чтоб чувствовать себя счастливыми.

Но оба знали: никто не должен видеть их вместе. Увидят — подумают, не дай бог, плохое, а они не хотели этого. Потому Ненко и вздрогнул так, заметив Тинку, потому и Райка смутилась и покраснела. «Откуда она только взялась, эта Тинка! — злился Ненко. — Так уж ей приспичило сейчас за водой идти. Принесло ее сюда, будто чешмы возле них нет!» — «Ох, не звать бы мне ее вчера!» — горевала про себя Райка. Она отодвинула полное ведро и поставила вместо него кувшин.

Ненко не знал, как ему поступить: остаться или уйти. Внезапно он решился и скорым шагом пошел навстречу Тинке.

— За водой идешь? — спросил он.

— А то за чем же?

— Не видала серого теленка с красным пятном на шее? Теленок у нас вчера пропал. С утра всюду сегодня обегал, как сквозь землю провалился.

— Не видала. Корова чья-то на кладбище пасется.

— Да ну его к шуту. Может, он и сам уж домой приплелся, — пробормотал Ненко и ушел.

— Ладно же, ладно, Райка, так мы с тобой уговаривались? Кто обещал позвать меня?

— Да разве я виновата, сестрица! Я калитку только дернула, у вас собака как залает, я испугалась, да и пошла. Скажешь, не покусала бы она меня? Как можно держать такую злую собаку!

— А что она у нас на цепи, ты не знала?

— Откуда мне знать, сестрица? Услыхала я лай, да и…

— Так я тебе и поверила! Сама, небось, только и думала, как бы одной удрать, чтоб Ненко у тебя воды попросил.

— Да что ты в самом деле, Тинка! — краснея, сердито ответила Райка. — Как тебе не совестно! Будто уж я такая… Что за вода тебе померещилась? Он теленка искал, вот и подошел спросить. У тебя ведь он тоже спрашивал…

— Толкуй, толкуй, знаю я…

— Да что ты знаешь? Думаешь, если у тебя Пано Пайтека берет цветы, так уж и все…

— Ой, Райка, ты что, и вправду рассердилась? Я же так просто, в шутку сказала.

— Не сержусь я, а говорить такое ни к чему.

— Ну ладно, не буду.

Кувшины Тинки тоже были уже полны, девушки взяли их и пошли по берегу.

Дорогой Райка была весела и разговорчива, как никогда. Она не умолкала ни на минуту. Такой Тинка ее еще не видывала.

Диву далась и мать, когда заслышала Райкин веселый щебет и увидела ее сияющие глаза. Кто узнал бы в ней вчерашнюю осунувшуюся, поникшую Райку? Не помня себя от радости, она перекрестилась перед иконами, шепча: «Слава тебе, пресвятая богородица, что отвела беду от моего детища и вернула мне мою ласточку. Слава тебе, пресвятая матерь божия!»

На другой день Райка опять до зари нарвала в садике букетик, еще красивей, чем вчера, воткнула его в волосы, взяла ведро с кувшином и пошла к Попову источнику. Она шла берегом веселая и размышляла о том, кого назавтра позвать помогать в поле и кто из девушек будет петь песни. Никаких других мыслей не было у нее в голове. Но если б она вдруг увидела, что впереди на дороге или следом за ней идет какая-нибудь девушка или женщина, от веселья не осталось бы и следа. Она не думала о Ненко, но если бы он не пришел к источнику, она грустила бы весь день.

А Ненко, как и она, не мог не прийти сюда. Не сговариваясь, они оба знали, что сегодня снова здесь встретятся. Так оно и вышло. Только Райка стала спускаться к источнику, с другой стороны по тропинке показался Ненко.

Он опять стал расспрашивать ее, как живет дед да где у них сегодня работник, опять попросил налиться и не отдал сразу кувшин, а подразнил сначала. Потом попросил букетик, и она его дала ему.

На этот раз Ненко говорил с ней уже не так застенчиво, как раньше, да и сама Райка меньше краснела, когда он просил у нее цветы и шутил с ней. Взгляды их встречались все чаще, становились все длительней, глаза горели все жарче. Но когда они совсем перестали стесняться друг друга, на крутом берегу показался подпасок с ослом. Ненко, разозлившись на него, как вчера на Тинку, поспешил отойти от Райки, чтоб подпасок не вздумал про них болтать. Оба они боялись дурной молвы и потому, не сказав друг другу ни слова, решили больше сюда не ходить.

X

Было это в Петров пост. В следующее воскресенье на майдане не водили хоро. Под вечер Ненко зашел к тете Гане и разговорился с дядей. Они спокойно сидели у окна и неторопливо беседовали о том о сем, как вдруг Ненко оборвал речь на полуслове и бросился к дверям. Обещал, мол, после обеда зайти к приятелю, да вот заболтался и чуть не забыл. Так он объяснил дяде свой поспешный уход.

На самом деле Ненко увидел из окна Райку и, сообразив, что она идет к Донке, тоже поспешил туда. Он не обманулся: Райка была уже там.

Донкина мать куда-то ушла, подружки пошли в сад за цветами, да там и остались. Ненко, проходя, не заметил их в раздумье. Донка окликнула его, он подошел к ним и остановился, прислонясь к садовому забору. Донка принялась подшучивать над ним, дразнить его то тем, то другим. Ненко смеялся и тоже отвечал веселыми шутками. Поглядывая на них, смеялась и Райка. Донка срывала зеленые сливы и бросала в Ненко, а тот ловил их и кидал обратно, стараясь попасть в нее. Когда Донка полезла под дерево за сливами, он бросил в Райку и попал ей по руке. Она зарделась, застенчиво взглянула на него, он бросил опять и на этот раз угодил во вторую руку, открытую до локтя. Тогда и Райка схватила сливу и бросила в него. Слива пролетела мимо, Райка кинула в него златоцветом. Цветок ударил Ненко по щеке, он поймал его, но не бросил в Райку, а только понюхал. Райка покраснела еще больше и опустила глаза. А Донка, которая бежала к Ненко с полными руками слив, остановилась, посмотрела на них и лукаво засмеялась.

Через два дня после этого Райка на огороде поливала капусту. Время было вечернее, после заката. На сердце у нее было легко-легко. С недавних пор, неизвестно почему, ей все время было так хорошо. Левый глаз у нее сильно подергивался, она объясняла это тем, что кто-то должен прийти, и все оглядывалась по сторонам.

Солнце уже село, и начало смеркаться, когда Райка увидела, что через плетень к ним на бахчу прыгнул какой-то человек. Она не разглядела, кто это, но у нее вдруг запылали щеки, сердце забилось сильней, а по всему телу прошла дрожь. Она бросила мотыгу и пошла узнать, кто это и что ему нужно.

Если б ее спросили: «Куда ты?» — она так бы и ответила. Но в душе она, сама не зная почему, была уверена, что там ждет ее Ненко. Они не виделись уже два дня и не уговаривались встретиться. Но Райка ни минуты не сомневалась, что сейчас увидит его. И не ошиблась: Ненко ждал ее под грушевым деревом.

— Это ты, Райка?

— Я, Ненко.

— Что делаешь? Поливаешь?

— Капусту поливаю. Как ты придумал прийти с той стороны?

— Как придумал? Просто взял да и пришел. А что тут такого?

— Да ничего, я так… Тут-то нас никто не увидит. Я про то спрашиваю, как ты догадался…

— Мне Донка сказала.

— Ой, какая она! До чего хитрая да лукавая, правда, Ненко?

— Еще какая, вся в тетку! Донка, пожалуй, еще похитрее будет.

— А знаешь, Ненко, у нее Стойчо каждый вечер воду пьет и берет букетик, а запрошлым вечером они под вербой допоздна сидели.

— Так я и думал, что тут неспроста. Мы на той неделе со Стойчо вместе пахали, так когда потом волов стали пасти, я по разговору сразу понял. Он все меня родичем звал.

— Донка говорит, после успенья Стойчо к ним сватов пришлет.

— После успенья, говоришь? А мне когда сватов засылать, а, Райка?

— Не знаю я… — шепотом ответила Райка и опустила голову.

— Я скажу когда. Хочешь, я тебе на успенье сережки куплю? Или, может, бисерное ожерелье?

— Ожерелье мне дедушка к пасхе подарил. Ты лучше серьги купи, как у Рады Тошовичиной, видел, такие с висюльками. Хорошо?

Стоя под грушей, Райка с Ненко мало-помалу разговорились. Они больше не стеснялись друг друга и беседовали так, точно были знакомы давным-давно. Ненко взял Райку за руку и вертел ее мизинчик, приговаривая, словно играл с маленькой девочкой: «Ешь, зайка, ешь». А возле них на развесистой черешне заливалась пара соловьев, будто подзадоривая их. За два двора от них Доко Маньевчето играл на кавале — век можно слушать его не наслушаться. А тут из-за рощи выплыла луна, ясная и полноликая, заливая божью землю золотыми лучами, озаряя всю ее мягким бледным светом, таким же дурманящим и нежным, как речи молодых влюбленных, казалось бы простые и грубые, но милые для них и прекрасные, как только может быть прекрасно что-нибудь на земле.

С тех пор грушевое дерево стало часто скрывать своей широкой кроной их свидания, слушать их беззаботные речи.

Вечером, только начнет смеркаться, Райка сделает себе пестрый душистый букетик, воткнет его в волосы и, веселая, с сияющими глазами, крикнет: «Мама, можно я пойду на огород фасоль поливать?», или «Можно, я перец порыхлю?» И мать, видя, что она так весела, всегда ее пускала.

На огороде Райка поливает, копает, полет, напевая песню, а сама все смотрит туда, на бахчу и в балку. Как стемнеет, в балке мелькнет чья-то тень, перелезет через забор и исчезнет на бахче между деревьев. Райка тут же бросит полоть или копать, оглянется вокруг и побежит к грушевому дереву, — там ее ждет уже Ненко. И пойдут у них сладкие речи, тихие и неторопливые, — о том, кто сегодня полол у Гинчовичиных, о вчерашнем хоро у Станки Паниной, о хлебах деда Славчо, какое поле раньше созреет для жатвы, о Нене Пройкиной, которая на той неделе окучивала кукурузу у своего жениха Геты Белки, о Донке и Стойчо и о всяких других обычных вещах.

Часто они говорили о себе. Райка, к примеру, рассказывала Ненко, что видела его во сне сегодня, или сколько рубах сделала ей к свадьбе мать и какие вышила рукава, а Ненко хвалился тем, каких музыкантов позовет на обрученье и сколько золотых дал ему для этого дядя.

Так они и беседовали под грушей, когда дольше, когда короче, смотря по тому, раньше или позже ждала в тот день Райку мать.

Иной раз любили они пошутить и посмеяться, а порой и поддразнить друг друга. Райка как-то не дала Ненко букетик, а вынула его из волос и спрятала. Ненко пригрозил, что рассердится; она ударила его им по щеке и сейчас же поспешила отдать цветы. В другой раз он схватил ее за руки, сжал их сильно, как только мог, сам нашел у нее букетик и забрал его.

Но на людях они притворялись, будто совсем незнакомы. Ни на праздничном, ни на вечернем хоро Ненко не танцевал рядом с Райкой, а всегда старался стать напротив, так, чтобы можно было смотреть друг на друга. Они никогда не разговаривали на хоро, и Ненко не брал у нее там букетик. Не надо было ему и воду пить у Райки. Иногда, совсем редко, он дождется ее у моста и возьмет кувшин, но так, будто и взглянуть на нее стыдится.

XI

Так они скрывались и прятались от людей, но подружки догадывались, в чем дело. Да и мать начала замечать кое-что. Еще раньше, когда Райка была печальной и поникшей, запала ей дума: уж не то ли всему причиной? А теперь, видя, как дочь повеселела и расцвела, она укрепилась в своей догадке. Поняла мать, отчего переменилась Райка, и стала следить за ней, ожидая, когда все выяснится.

Как-то под вечер Райка с матерью чистила фасоль.

— Мама, — спросила вдруг Райка чуть изменившимся голосом, — а кто живет во дворе у Димо Кривого, в пустом доме?

Мать удивленно посмотрела на нее.

— Как кто? Хозяин и живет.

— А кто там хозяин — Димо? — будто ничего не зная, спросила Райка.

— Димо у себя в доме хозяин. А разве у него во дворе не Ненко Крынёвче живет?

— Какой Ненко Крынёвче? Ненко Бостанжия?

— У Ненко Бостанжии дом внизу на холме, а это Ненко Крынёвче, так его и зовут, — сестры Димо сын. Мать у него умерла и отец умер, вот он и живет один в доме. Пригожий такой парень. Нешто ты не видала его на хоро или возле чешмы?

— Нет, не видала, — проговорила Райка и покраснела от стыда. Было уже совсем темно, и мать ничего не заметила, а только подивилась странным расспросам да кой о чем призадумалась. А тут еще соседка стала ей намекать.

Скоро она все узнала. Случилось это опять вечером. Райка пошла нарвать луку для салата и что-то замешкалась на огороде. Мать подождала, подождала, да и пошла посмотреть, чего она не идет. Видит, на огороде никого нет, а на бахче слышны голоса. Стемнело уже, и разглядеть, кто там разговаривает, трудно было.

Младенчовица прислушалась: один голос был Райкин, другой мужской. «Неужто она с парнем болтает?» — изумилась Младенчовица и напрягла слух. Сомнений больше не оставалось: она узнала Ненко. Все перепуталось у нее в голове. Что было делать? Сначала хотела она позвать деда — пусть ей покажет, как по вечерам на бахче болтать с молодыми парнями, да и его пускай отчитает, чтоб не повадно было в другой раз по огородам шататься да девок смущать, потом решила сама взять коромысло, пойти туда и задать хорошенько.

Но понемногу гнев ее утих. Встали в памяти свои девичьи годы, встречи с Младенчо под вербой возле их дома, и какое-то сладкое умиление охватило ее от этих воспоминаний. И стала она уже спокойней обдумывать все.

Поняла она теперь, отчего больна была Райка и почему повеселела в последнее время… Поняла, зачем чуть не каждый вечер находила себе работу на огороде и оставалась там так долго. Все поняла Младенчовица. Знала теперь, по ком недавно сохла дочка и для кого вьет сейчас свои букетики.

И его она хорошо знала, с детства он был смирный, добрый да послушный. Да и теперь, взрослым парнем, остался таким же — кротким, работящим, набожным. Часто, видя в церкви, как он крестится и ставит свечи перед иконами, или встречая его, когда он возвращался с пашни или после другой полевой работы, думала она про себя: «Какой хороший парень, и собой красивый, жалко, мать на него не полюбуется. Как мне хотелось такого сына!» Никогда и в голову ничего плохого о нем не приходило, и вот этот Ненко и ее скромница Райка… «Видно, такова воля божья, — решила Младенчовица. — Горевала, что у меня нет сына, а у бога, видать, вон что на уме было, слава ему. Только вот свиданья эти да разговоры в потемках… не годится это. Известно, дело молодое, им хочется, да нельзя. Что люди подумают, если увидят или услышат? Да и дед вдруг застанет. Нельзя этого, нельзя».

— Райка! — тихо и ласково позвала Младенчовица.

Ненко и Райка вздрогнули и остались на месте, будто громом пораженные. Испуганно, не смея пошевельнуться, глядели они туда, откуда раздался голос.

— Райка, доченька! — крикнула Младенчовица погромче.

— Я тут, мама, сейчас иду, — отозвалась Райка и побежала к матери, а Ненко, как еж, шмыгнул в бурьян у забора.

— Что это ты так долго? Дед домой пришел, время на стол собирать, а тебя нет. А лук где? Или ты уж и про салат забыла?

— Заговорилась с Пекой Цановичиной на бахче, мама. Больше не буду.

— А что там Пека Цановичина делает?

— Она воду пошла открыть, полить что-то в огороде, капусту или перец, не знаю, — растерянно пробормотала Райка. Она боялась, что мать слышала, с кем она говорила.

Мать улыбнулась этой лжи, но ничего не сказала. Ей не хотелось бранить сейчас Райку. Лучше потолковать с ней на свободе, когда дочка успокоится.

Погода на другой день была дождливая. Работник уехал пахать, дед Славчо понес ему в поле обед и остался там. Райка села вышивать рукава, мать пряла возле нее. Обсуждая то, другое, Младенчовица спросила будто между прочим:

— С кем это ты вчера стояла на бахче?

— С Пекой, я ж тебе говорила, — краснея, прошептала Райка.

— А мне почему-то послышался мужской голос.

— Мужской? Это у Пеки голос такой грубый…

— Я его узнала, Райка, — спокойно продолжала Младенчовица. — Что ж это ты говоришь, будто не знаешь Ненко Крынёвче, а сама с ним ночью на огороде болтаешь?

Райка готова была сквозь землю провалиться от стыда. Бросилась она в ноги матери и все ей рассказала.

Мать ласково пожурила ее и добром, по-хорошему стала поучать. Не годится, мол, девушке видеться в темноте с парнем, — стыдно это. Потом заговорила о Ненко, похвалила за трудолюбие и доброту, сказала, что была бы рада видеть его своим зятем и что, верно, когда Ненко пришлет сватов, дед не станет противиться и отдаст ее за него замуж. Как бы только, не дай бог, не дошло до его ушей, что она виделась с Ненко в потемках.

Райка слушала ее с радостно бьющимся сердцем и обещала больше не встречаться с Ненко на бахче.

Как-то вечером в косовицу, когда Славчовы сзывали косарей, а их все не набиралось, сколько нужно, Младенчовица предложила позвать Ненко. Дед Славчо согласился, тотчас послал за ним, и Ненко обещал прийти.

Назавтра мать Райки спозаранку начала стряпать для косарей обед и полдник. Она и раньше, когда к ним собирались работники, любила приготовить все вкусно и хорошо, а в этот раз старалась так, словно ждала гостей. Райка хозяйничала вместе с матерью, во всем ей помогала. Она была счастлива, видя, как хлопочет мать, чтобы получше встретить Ненко. Если б можно было ласточкой обернуться, она полетела бы на луг рассказать ему, что ее мать готовится принять его… принять как зятя.

Вечером Райка с засученными рукавами суетилась вокруг стола — приносила, уносила, как делала каждый раз, когда в доме бывали гости, но смущалась и краснела в этот раз больше, чем всегда, и на душе у нее было не по-обычному радостно, хоть она совсем и не смотрела на Ненко. Когда косари стали расходиться, Райка в дверях, как полагалось, провожала их, приговаривая: «Идите с богом, дядя Панчо, с богом, дядя Цено», только Ненко она не сказала ничего.

Готовя деду Славчо постель, Райка слышала, как он сказал матери: «Хороший парень этот Ненко, и работает на совесть, и умный, и тихий. И вздору не болтает, как другие ветрогоны; если что — молвит, так дельное и к месту. Хорош парень!»

Мать ничего не ответила, а у Райки сердечко забилось быстро-быстро, глаза засияли, а щеки так и вспыхнули.

После, этого Славчовы стали часто звать к себе Ненко: то сделать что-нибудь, то помочь работнику, если он один не управлялся с волами. И дед Славчо всегда бывал рад и постоянно его хвалил.

XII

Славчо и вправду всегда хвалил Ненко и каждый раз наказывал звать его, когда в доме нужны были помощники. По делал он это только потому, что Ненко был парень трудолюбивый, а вовсе не из-за чего-нибудь другого, как думали Райка с матерью да как рассудили соседи Славчовых и другие люди на селе. Ничего такого не приходило ему в голову, просто потому, что он искал совсем другого жениха для внучки. Давно уже задумал он выдать ее в богатый дом, чтобы и ей хорошо жилось и самому вступить в родство с чорбаджиями.

Райка у него одна-единственная, собой красавица, да и он не бедняк какой-нибудь. Отчего же ему не породниться хоть бы и с самым первым в деревне богачом?

Так мечтал он, как мечтает каждый отец и дед, если в доме есть красивая девушка. И вот теперь эта мечта стала близиться к осуществлению. Сам хаджи Донко заводил с ним разговор насчет Райки, и он почти дал ему слово.

А знаете вы, что за человек был хаджи Донко? Быть не может, чтоб вы не слыхали про него, Куда только не долетала о нем молва! И в Каменце, и в Комарцах, и в Панагюриште его знали, и в Копривштице, и в Клисуре, да мало ли где еще.

В нашем селе он был первый человек. Стражник вставал перед ним. Ага приглашал его выпить кофе, когда хаджи Донко случалось бывать в ближайшем городке. Даже сам софийский паша, и тот его знал и, приезжая в наши места, всегда призывал к себе, чтобы расспросить обо всем, и потчевал шербетом. А почему? Потому, что хаджи Донко был человек богатый, такой богатый, какого не видал я нигде, да, наверно, другого такого и не найдешь. Бабка хаджи Пондёвица, та, что ходила вместе с ним в Иерусалим, рассказывала, что одних денег золотом да серебром было у него закопано где-то несколько кувшинов, таких, как те, в которых держат кизиловую трошню. А целый сундук долговых расписок — сколько же это денег! Да разве только это? Три водяные мельницы и суконовальня возле села, чьи они? Хаджи Донко. А сингеровская корчма, а бырзаковская пекарня, а кузница, постоялый двор, тот, что на базаре, и магазины возле него — чьи они? Хаджи Донко. А сколько у него домов, огородов — все хозяйство, пожалуй, за один раз и не обойдешь. Потому неслась о нем повсюду слава, и стражник вставал, паша угощал шербетом, потому и считался хаджи Донко первым человеком на селе. Потому-то все кругом его боялись, и слово его было законом для всего села.

А посмотреть на него — так себе человек. Встретишь его где-нибудь на дороге, когда он, сгорбившись, ковыляет с палкой в руке, в длинном, первоначально синем, а теперь совсем побелевшем кафтане, в грубых шерстяных шароварах, феска на голове полинялая, рваные туфли надеты прямо на босу ногу, и если его не знаешь, ни за что не скажешь, что этот старикашка — тот самый человек, что пьет вместе с агой кофе.

А погляди, когда он идет по деревне, — все перед ним встают, каждый смотрит, как бы дорогу не перейти, каждый, едва завидит, торопится сказать «добрый день» и «помоги бог», потому что это сам хаджи Донко, а его нельзя не почитать, нельзя ему не поклониться.

Но хоть хаджи Донко и был так богат, хоть и шла о нем повсюду слава и монахиня хаджи Пелагея говорила, что во всем селе нет человека праведней его, потому что раньше всех приходит он в церковь и истово крестится, должен вам сказать: он вовсе не был хорошим человеком. Хаджи Донко был зол, жесток и притеснял людей, как почти все чорбаджии. Думаете, богатство он своим потом нажил? Как же! Бедняков это пот. Откуда у него дома, и каменные заборы, и земля? Все у бедняков отнято.

Хаджи Донко давал деньги в рост. Каждый, кого застигла нужда, мог у него взять в долг, но хаджи всегда брал себе расписку. Возьмешь ты у него триста — четыреста грошей, да через два-три года не сможешь отдать, тут и оказывается, что твоя лучшая земля принадлежит ему, волы проданы, а дом хаджи с превеликим удовольствием забрал себе, не глядя на то, что твои дети голые и голодные остались на улице. Пойди судись с ним, коли хочешь в каталажке насидеться. А Салчо, приказчик хаджи, еще говорил, что он для бедняков истый благодетель, и многие люди, из тех, кто побогаче, кому не доводилось иметь с ним дела, в это верили. Хорош благодетель!

Зверь — не человек был хаджи Донко. И хоть все боялись его и в глаза кланялись ему и почитали, как господа бога, за глаза вся деревня его проклинала и звала антихристом, кровопийцей и бог знает как еще.

У хаджи Донко был сын, молодой парень. А знаете вы, что за ягодка был этот сын? Известное дело, яблоко от яблони недалеко падает.

Из трех сыновей остался у хаджи Донко один только — Димо. Старший давно ушел куда-то, подальше от тяжелой крестьянской работы да отцовских попреков. Хаджи не ударил пальцем о палец, чтобы узнать, где он. Он никогда про него не спрашивал и, наверно, забыл и думать о нем. Второй сын, Станчо, не захотел жениться на девушке, которую выбрал ему отец, — хаджи избил его и выгнал. Пропадал где-то и он. Через два года вернулся, женился на той, которую любил раньше, выстроил себе дом на другом конце села и жил там, словно никогда не был сыном хаджи Донко. Отец знать его не хотел, и только хаджи Донковица тайком бегала к нему повидаться да посмотреть на внучку. Дочь вышла замуж за среднего сына хаджи Стефана. Там она перессорила братьев, била свекровь, не слушала свекра — такая уж это была баба, и хаджи Стефан выгнал ее вместе с мужем. Она поселилась в доме, который принадлежал ее отцу.

Вот и остался у хаджи Донко один младший сын. Димо видел, что старый черт, так он называл отца, долго не проживет, и надеялся все прибрать к своим рукам, если, конечно, не рассердит раньше отца и тот не выгонит его, как старших братьев.

Вот он и решил угомониться на время, всячески угождать старику, слушать его беспрекословно, а потом… потом вознаградить себя за все. Так он и делал. Тайком пьянствовал, хулиганил, что на ум взбредет, то и вытворял, а на глазах у отца прикидывался тихим, как божья коровка, таким работящим, что больше, кажется уж, и некуда, в глаза ему смотрел. И хаджи Донко, попивая кофе, самодовольно говорил: «Из этого малого будет толк, а те вот бездельники, лучше б их совсем не было, только даром хлеб у меня ели».

Дед Славчо и хаджи Донко давно знали друг друга и давно были приятелями. В молодости они вместе ходили на Святую гору и с тех пор называли друг друга побратимами. Хаджи часто заходил к Славчовым выпить подогретой ракии — дед Славчо был большим до нее охотником.

Дед Славчо уважал хаджи Донко за то, что он чорбаджия, первый хозяин на селе. Сам он был человек прямой и честный, никогда не взял чужого гроша, не присвоил чужого зернышка. Но в своем простодушии считал, что все должны быть такими же, как он. Ему никогда не пришло бы в голову плохое подумать о ком-нибудь, тем более о таком уважаемом человеке, как хаджи Донко.

Правда, он немало слыхал о его лихоимстве и злодействах, но не слишком-то верил разговорам. «Завидуют люди богатству, вот и болтают!» — говаривал он иной раз, а чаще молчал. Одним словом, величие и слава хаджи Донко так залепили ему глаза, что он уже не замечал в нем ничего плохого.

Хаджи Донко уважал деда Славчо за набожность да обходительность — каждому умеет сказать приятное, и за то, что он человек смиренный: делает все, как хаджи захочет, и на все, что ему ни скажи, кивает головой. Но больше всего он уважал его потому, что были они равны по богатству. Хаджи Донко, как все чорбаджии, водил дружбу только с богатыми.

С тех пор как Димо стал взрослым парнем и пришла пора искать ему невесту, хаджи стал еще больше увиваться вокруг деда Славчо: и выпивал с ним и так заходил. Запала ему думка насчет внучки деда Славчо. Одного сына он собирается женить по своему желанию, надо и невесту ему подыскать как следует. А разве была на селе другая такая девушка, как Райка? Нравилось в ней хаджи и еще кое-что. Человек он был расчетливый и знал, что у деда Славчо нет другой родни, кроме внучки. «Не сегодня завтра старик уберется на тот свет, он и так уж одной ногой в гробу, сколько же земли к моему хозяйству прибавится! В Большом поле возле Драгушина вместе с полем деда Славчо будет целых сорок ралов. А если за сто двадцать грошей взять у Дока Гарвана тот луг, что возле белой чешмы, да вместе с лугом деда Славчо и с тем, что в прошлом году за долги забран у Ненчо Трытата, как раз наберется семнадцать-восемнадцать косов. Эх, хорошо!» И, обдумывая это, хаджи Донко потирал руки и гадал, как бы поскорей сладить дело.

Однажды, было это в самый день святого Харлампия, в тот год, когда познакомились Райка с Ненко, дед Славчо и хаджи Донко, вернувшись из церкви, сидели у Славчовых в большой комнате возле мангала{92} и толковали о том о сем. Они говорили о чуме, которую видели в церкви на иконе: святой Харлампий держал ее на веревке, как собаку, о стражнике, которого встретили возле конака, о налоге на овец и коз и других подобных делах. А на мангале в небольшом, в две-три чашки, кофейнике грелась сладкая ракия с медом. В комнату вошла Райка и принесла в красивой миске нарезанную большими ломтями малосольную капусту, желтую, как шафран, посыпанную сверху красным перцем, и поставила ее на низенький столик.

Дед Славчо снял кофейник с огня, постучал им о края мангала, чтобы стряхнуть золу, налил ракии в чашку, стоявшую на столе, и подал хаджи.

Хаджи Донко взял двумя пальцами кусок капусты, одним махом проглотил его и внимательно поглядел на Райку, как раз выходившую из дверей. Потом взял чашку, посмотрел вслед Райке, поднял глаза к потолку и, проговорив: «На здоровье, побратим, святой Харлампий нам на помощь!» — опрокинул чашку.

— На здоровье, хаджи.

В последние два-три года дед Славчо из почтения называл его уже не побратимом, а хаджи.

— Спасибо, побратим, славная ракийка! — Хаджи Донко отер рот и усы, облизал языком губы. Потом оглянулся, посмотрел в глаза деду Славчо и договорил: — А внучка у тебя, побратим, красивая. Пошли ей бог долгую жизнь.

— Благодарение богу, хаджи, привелось мне радоваться на нее на старости лет.

— Славно, славно. Может, и сватами с тобой сделаемся, а, побратим?

— Сватами? Хе-хе-хе, — усмехнулся дед Славчо. — Отчего же? Пускай подрастет только, молода еще, а там, как бог даст. На здоровье, хаджи! — И дед Славчо тоже опрокинул свою чашку.

— Так-то оно, конечно, так, на то божья воля. А славно будет. Сладко тебе пить, побратим!

— А знаешь, хаджи, как сено подорожало? — помолчав, сказал дед Славчо. — Позавчера Ганчо Лучкин взял у Венка Синигера по восемнадцать пар за оку.

— По восемнадцать! Ах, безбожник, будь он неладен. По восемнадцать пар! За твое здоровье, побратим. — Хаджи Донко снова поднял чашку. Он уже решил: завтра, когда придет покупать сено Златан Пройкин, не отдавать ему дешевле, как по двадцать пар за оку.

Они еще поговорили и незаметно выпили всю ракию. После этого хаджи поднялся, взял палку и ушел. Дед Славчо проводил его, вернулся к мангалу и задумался.

Слова хаджи Донко растревожили его. Он любил внучку и давно мечтал найти ей хорошего мужа, чтобы попала она к добрым людям и жизнь у нее была спокойная и счастливая. Думал он и о Димо. А сейчас вот хаджи сам завел об этом разговор. Сам хаджи Донко! Правда, Димо он знал мало. Видать видал, но только издали, когда тот вечером загонял буйволиц или вместе с работником возил навоз. Парень как будто ничего — статный, красивый, говорит складно, а там кто его знает. Но разве он не сын хаджи Донко? А этого деду Славчо было довольно. «Ишь счастье какое привалило», — сказал он, наконец, сам себе обрадованный и одновременно встревоженный.

Однажды, когда они сидели в корчме за кружкой вина, одни в своем углу, хаджи между другими разговорами снова завел об этом речь.

— Давай, побратим, после Димитрова дня, как уберем все с поля и молодое вино устоится, сыграем свадьбу всем на диво. А?

— Сыграем, хаджи, если бог даст. Здоровыми бы только быть, — усмехаясь, сказал дед Славчо, польщенный тем, что тот опять заговорил об этом.

С этих пор, когда случалось им выпить, они величали друг друга сватами.

Вот почему, если дед Славчо и хвалил и ласкал Ненко, то делал он это не так, как тот, у кого в доме есть взрослая девушка, а только как человек, который любит хороших людей. А Райка с матерью об этом ничего не знали и понимали все совсем по-другому. И Райка часто хвалилась Ненко тем, что и когда сказал о нем дед.

— Эх, пускай только пройдет святой Димитр, будет Райка моей… — говорил Ненко, не смея договорить до конца, и оба они замирали, охваченные одним и тем же сладким волнением.

XIII

Настало успенье. У Димо Кривого, дяди Ненко, старшую дочь которого звали Микой, собрались чуть ли не все Непковы родичи: и дядья, и тетки, и бабки. Тетка Гана расстелила в комнате самые большие и новые черги{93}, посредине положила красивую дорожку, а по бокам ее разноцветные подушки. Гости уселись на них — мужчины по одну сторону, женщины по другую, на почетном месте дед Пройчо, дядя матери Ненко. Сел и Димо, а Ненко стоял и ежеминутно бегал то за тем, то за другим, помогая тетке и сестрам хозяйничать.

Разговор шел о том, что в этом году плохо уродилась фасоль и кукуруза.

Девушки поставили на дорожку тарелки с кислым молоком, положили перед каждым ложку, и тетка Гана пригласила гостей отведать, чтобы захотелось выпить ракийки. А Ненко достал из сундука большой жбан, подал деду Пройчо, попросил его первым отхлебнуть и потом пустить его вкруговую. Дед Пройчо взял жбан, поднял, оглядел со всех сторон, проговорил: «Ну, будем здоровы, сегодняшняя пресвятая богородица нам на помощь. А что, Ненко, будет на следующий год в этот день молодая хозяйка наливать нам вино?» — и, причмокивая, потянул ракии.

— Да что ты, дядя, почему только через год! — вмешалась тетя Стойка. — Раньше, раньше. Пускай уже в этом году угощает.

— Конечно, в этом. Даром, что ли, я ему так долго невесту присматривала, — подхватила тетка Стрезовица. — А, знаешь кого, Ненко?

— А ну-ка, ну-ка, скажи и нам. Посмотрим, кого выбрала, — вмешалась тетка Гана, которая как раз в это время принесла еще тарелки с кислым молоком.

— А вот догадайтесь! У нас по соседству живет. Что за девка, сказать нельзя! И красивая, и послушная, и работящая.

— Да это уж не Крайновиченская ли?

— Ну ее совсем, эту Крайновиченскую, разорит она его. Знаете Деловицыной Петраны дочку?

— Что говорить, сестрица Стрезовица, девка, славная…

— Знаешь, сынок, кого я тебе посватаю? — подхватила тетка Вытовица. — Я уж там, почитай, что все обладила. До чего вы друг к дружке подходите, словно два стебелька первоцвета, как говорится. Знаешь дочку Гаврилицы Черньевой, Бонку, на той улице они живут? Да и как не знать, одна такая на хоро. Ты скажи только, сынок, — все готово, обо всем говорено.

— А ты что молчишь, Ненко? — спросила сестра его отца, тетка Цона. — Нравятся они тебе? Обе хороши. Какая тебе больше по душе? Или ты себе другую присмотрел? Говори уж сразу.

— Скажи, скажи, как раз тут все собрались, поможем, если надо.

— Да я сам не знаю, — смутился Ненко. — Как вы скажете.

— Мы свое сказали, — отрезал дед Пройчо, — теперь ты говори. Скажи, так, мол, и так, дедушка Пройчо и бабушка Джуровица, а бабушка Джуровица сама знает, что дальше делать.

— Верно, верно, сынок, — подхватила бабушка Джуровица, — ты скажи, кто тебе приглянулся, остальное мое дело.

— Да мне еще никто не приглянулся, — все так же смущенно, но уже чуть улыбаясь, отозвался Ненко. — И не время сейчас. Вот соберем все, приготовим, что нужно, тогда и будем думать об этом.

— Вот тебе и раз! — закричала тетка Вытовица. — Я-то думала погулять на введение, а он вон что запел! Чего тебе еще понадобилось готовить? Я и им так говорила, что на введение все порешим.

— Да что вы на него насели? — вмешалась тетка Стойка, Донкина мать. — Хотите, чтоб он так сразу и высказал: эта мне по душе, ее мне сватайте. Не видите, что он, как девка, от стыда горит! Мы вот с ним с глазу на глаз потолкуем, увидите, как сразу договоримся. Я-то знаю, где он глаза потерял, верно, Ненко?

Ненко ничего не ответил. Тетка Стойка и вправду все знала, потому что Донка ничего не скрывала от нее.

Девушки убрали тарелки из-под кислого молока и принесли другие, с куриной похлебкой. Дед Славчо три раза перекрестился, вслед за ним перекрестились другие, и все с аппетитом принялись за вкусную похлебку, Женщины стали говорить о том, кого уже сговорили и кого сговорят этой осенью, а мужчины повели беседу о налогах да о писаре.

В следующее воскресенье Ненко обедал у тети Стойки. Как только дед ушел, тетка выпроводила куда-то Донку и ребятишек и опять заговорила о том же. Ненко рассказал ей, как они с Райкой полюбили друг друга, и что говорят ее мать и дед.

— Вот что я тебе скажу, сынок. Раз уж вы друг друга любите, раз тебе люди рады, не пропускай этого. Другой такой девушки, как Райка, смирной, разумной, старательной, во всей округе нет. Да и дед Славчо — один на селе, и по доброте и по всему другому. И мать у нее первая умница, да искусница, и ласковая такая. Райку твою я давно знаю и рада за тебя. Одного я только боюсь: что дед Славчо на это скажет? Человек-то он хороший, а все ж крутенек. Все в божьей воле.

За неделю тетки и все родственницы Ненко обо всем между собой переговорили, посоветовались с мужьями, про все расспросили, все рассчитали. Ненко показал им две золотые монеты, которые отложил на сговор, вынул новые браслеты и специально для этого позолоченные серебряные материнские чопразы, и все решили, что можно засылать сватов. Райка всем нравилась. Только тетка Вытовица не верила, что дед Славчо отдаст единственную любимую внучку за сироту, и отговаривала Ненко. Но другие родственницы настояли.

XIV

Как бы там ни было, но на святого Симеона, сразу после заутрени, бабушка Джуровица потихоньку-полегоньку, опираясь на палку, приплелась к Славчовым и закричала в воротах:

— Младенчовица, молодка Младенчовица, собак у вас нету?

— Нету, нету, заходите, — приветливо отозвалась со двора Райка.

Она знала, зачем пожаловала старуха, — Ненко успел уже все ей рассказать. Потому так весело и так страшно было ей, когда она встретила гостью и проводила в большую комнату. Пока бабка Джуровица сидела у них, Райка не входила туда, а была в другой комнате, стараясь все время держаться поближе к дверям, чтоб услышать ответ деда. Она то надеялась, что он согласится, то начинала бояться чего-то, и ее всю пробирала дрожь.

— Доброе утро, Младенчовица, пошли тебе святой Симеон долгие годы.

— Здравствуй, здравствуй, тетя Джуровица, дай бог и тебе много лет. Как это ты вдруг про нас вспомнила, навестить зашла?

— Ах, молодка, стара я стала, сил нет. Раньше-то я любила по гостям ходить, часто у вас в прежние годы бывала. А теперь вот ноги еле несут, с места бы не двинулась. Сегодня увидела в церкви деда Славчо, дай, говорю себе, пойду погляжу, как они там, давно к ним не заглядывала. Да веришь, молодка, еле-еле дотащилась, мочи нет.

— Садись, садись, тетя Джуровица, отдохни маленько, старость дело такое. Спасибо, что не забыла нас. А вы как там живете? Ваши как? Молодуха здорова?

— Здорова, здорова, молодка, слава богородице и сегодняшнему святому Симеону. Все у нас здоровы.

— А внучата как, бегают? Ты ведь в них души не чаешь.

— Да как же их не любить, молодка. А вот и бай Славчо идет. Только я про него спросить хотела.

Дед Славчо вышел с заднего двора, где наказывал работнику вычистить и убрать в хлевах и под навесами.

— А-а, добро пожаловать, бабушка Джуровица.

Хотя дед Славчо был старше, чем она, он всегда ее так величал, потому что считал невежливым звать просто Джуровицей.

— Вот и хорошо, что я тебя дома застала, пошли тебе святой Симеон долгие годы, — проговорила она, привставая немного. — Вот проведать вас надумала. Как живешь-можешь?

— Пошли бог и тебе много лет, — ответил дед Славчо, садясь рядом с ней. — Какие уж наши дела! С виду держишься, а силы нету. Плох совсем стал. С каждым днем сил меньше. Еле дождался, пока хлеб свезут да обмолотят, а работа опять подгоняет, рассиживаться нельзя. Занесем присмотреть надо, само ничего не делается! Не знаю, как дальше будет, бабушка Джуровица, не гожусь никуда!

— Эх, бай Славчо, грех тебе жаловаться. Ты еще не хуже молодого бегаешь. Видели позавчера, как ты с кукурузой управлялся, — работник за тобой не поспевал. Я еще подумала: видно, бог знает что делает. Одному детей дал — на старость подмогу, другому здоровье, как у молодого, чтоб сам со всем управлялся. А я вот стара стала, ноги не ходят. Вчера пошла к нашему Ненко посмотреть, как он живет, а обратно и не могу идти. Он мне и скажи: «Оставайся у меня, бабушка. Я, говорит, один-одинешенек, давай вместе жить. Там вон в уголке постелю тебе, ни о чем тебе заботы не будет, оставайся только». А я смеюсь и говорю: «Я-то тебе, внучек, на что? Лучше уж я тебе подружку найду». А он тоже смеется: «Найди, говорит». — «Найду, говорю. Да еще какую, говорю, найду хорошую». Он мне, бай Славчо, как сын родной, своих детей так не люблю. До чего же он разумный, кроткий, на работу охочий.

— Парень он работящий, — проговорил дед Славчо. — Знаю его. Часто тут мне подсоблял. Старательный парень, на совесть работает. И разумом бог не обидел, ничего не скажешь.

— И живет он, бай Славчо, хорошо. От отца земли ему немало досталось, а он и сам еще прикупил. Пятьдесят копен в этом году собрал, пшеница — что золото. И скотина есть — овец с ягнятами штук сорок — пятьдесят наберется. Всего у него, бай Славчо, вдоволь. Дом полная чаша: и медной посуды много, и постилки он себе новые сделал, и черги, и подушки, и кошмы — всего, дед Славчо, наготовил.

— Вот и славно. Пускай в дом несет, пускай обзаводится. Пошли ему, господи, еще больше. Эй, дайте-ка сюда ракийки, бабушку Джуровицу попотчевать. Напоминать вам надо! Райка, где ты там?

Вошла Райка, сняла с полки кувшин и чашку, налила сначала деду, потом бабе Джуровице и так по три раза наливала каждому. Старуха, попивая ракию, все время наводила разговор на Ненко. Она похвалила Райку, благословила ее, пожелала ей прожить еще дольше, чем она она прожила. Когда ракия была выпита, Райка убрала кувшин с чашкой на полку и вышла.

После ее ухода все замолчали, словно в рот воды набрали, как у нас говорится. У бабушки Джуровицы слова вертелись на языке, да она не знала, как начать. А дед Славчо ждал, чтобы она заговорила первой. Младенчовица у окна резала лук и петрушку, дрожа от волнения.

Наконец бабушка Джуровица зевнула и, уже тише сказала:

— Догадался, бай Славчо, зачем я пожаловала?

— А уж про это ты нам сама скажи.

— Ты, бай Славчо, Ненко знаешь. Из своих детей я его больше всех люблю. Он мне все равно, что сын родной. А он говорит, что ты его любишь. Я и решила спросить про вашу Райку, дай бог ей жить долго и вам на нее радоваться. Ненко знать хочет, отдадите ли вы за него Райку. Посылать ему сватов или нет? Сирота он, конечно, да парень-то какой! Ты его и сам знаешь. И зажиточный. Вот я и пришла, бай Славчо, спросить, что ему делать.

— Посылать ли сватов? — спокойно проговорил дед Славчо. Слова бабушки Джуровицы нисколько не удивили его. Он давно смекнул, к чему она ведет. — Парень хороший, я его люблю и хвалил всегда. Райку я бы за него отдал, отчего не отдать за хорошего человека? Да молода она еще, жалко замуж отдавать. Так ему и скажи: молода Райка.

Бабушка Джуровица похолодела, словно ушатом воды ее окатили. Куда и разговорчивость девалась. Ей и стыдно было, и зло ее брало. Злилась она и на деда Славчо, и на Ненко, и на самое себя.

— Я и сама ему говорила, — подхватила она медовым голосом: «Молода, мол, она, сейчас не отдадут. Да она и не про нас, говорю ему. Где уж нам к деду Славчо в ворота стучаться!» А он свое заладил: «Иди да иди». Что станешь делать, — пошла. Вот оно как…

— Плохого тут нет, бабушка Джуровица, спрос не беда. Я б ему Райку отдал, да рано ей еще. Пускай уж в другом месте поищет. А второго такого парня во всем селе нет. Вот и позавчера я про него с бай Груем толковал. Парень, говорит, золото!

— Хороший, хороший, бай Славчо, парень, да вам не ко двору. Ваша ведь молода. Оставайтесь с богом, бай Славчо, оставайтесь с богом, Младенчовица.

— Иди с богом, бабушка Джуровица. Так ему и скажи: за спрос, мол, не осудят.

Младенчовица проводила старуху на улицу. Она хотела ей сказать что-то, уж и рот было открыла, но вымолвила только:

— Вашим поклон передай.

Бабушка Джуровица вышла от Славчовых с опущенной головой, словно морозом прибитая. Она вовсе не говорила Ненко, что все так будет, наоборот — хвалилась, что стоит ей слово сказать, как дед Славчо сразу согласится. Она верила в свое уменье смягчать самые неподатливые сердца. Сколько свадеб устроила она на своем веку и никогда не уходила так вот, как сейчас, не солоно хлебавши. Каким только придурковатым парням не высватывала она невест, что твое петровское яблочко, а Ненко, такому красивому малому… Она и мысли не допускала, что перед ней могут захлопнуть дверь, хоть бы и сам Славчо Крушака. Но дед Славчо захлопнул перед ней дверь. Ее прославленное искусство на этот раз было посрамлено. И зло ее брало, и стыдно ей было — первый раз возвращалась она с отказом.

XV

Когда Райка, стоя за дверью, услыхала ответ деда Славчо, у нее помутилось в глазах. Не понимая, что делает, она убежала в подвал, упала там на ящик, покрытый чертами, и беззвучно заплакала, давясь слезами.

Будто громом была поражена словами свекра и Младенчовица. Никак не ждала она отказа. Она проводила Джуровицу, вернулась обратно и села опять у окна, молча глядя на тарелку с луком. Дед Славчо сидел на том же месте и тоже молчал. Младенчовица не знала, что делать: высказать ему все начистоту или не говорить? Наконец решилась.

— Тато, — робко начала она, — раз ты сам сказал, что второго такого парня нет на селе, почему ж не отдать за него Райку? Девка она на выданье. Подружки все замуж выходят. Вон Гочовицы Чепишевой дочка на семь недель моложе, а в воскресенье уж и свадьба. Может, ты насчет приданого тревожишься, так разве мы мало всего наготовили?

— Не в том дело, сноха, ничего ты не знаешь. Молода еще Райка.

— Коли думаешь — молода, сказать бы тогда бабушке Джуровице, чтоб подождал Ненко, — полгода-год, сколько прикажешь. Зачем пропускать такого парня? Да и Райке он…

— Эх, сноха, — прервал ее дед Славчо, — глупа ты еще, вот тебе и невдомек. Дед Славчо знает, что делает! Ты хаджи Донко чорбаджию знаешь? Смекнула, зачем он к нам часто стал наведываться? Сын у него взрослый, слыхала? Тут толковать нечего, все почитай что решено.

И дед Славчо встал и вышел из комнаты. Младенчовица оторопело глядела ему вслед. Она сама не знала, радоваться ей или печалиться тому, что услышала. Опомнилась она только тогда, когда на грудь к ней, дрожа всем телом, упала Райка, и она почувствовала на своих щеках ее слезы.

— Ох, господи! Что теперь будет? Как же я теперь! — глухо рыдала Райка. — Как мне быть — научи! Почему ты сама ему не сказала, маменька, как не вступилась… Господи, что же я делать-то буду! А Ненко! А Ненко? Зачем ему велели другую себе искать, раз дед сам говорит, что нет нигде такого, как он? Маменька, — родимая, научи, что делать…

— Не плачь, дитятко! Не кручинься. Бог даст, он еще передумает. Отойдет у него сердце, не горюй, птенчик. Он сказал, что за сына хаджи Донко тебя отдаст, да я…

— За сына хаджи Донко?! — вскрикнула Райка, глядя на мать широко раскрытыми от ужаса глазами.

— Не пойду, не пойду я за него! — опомнившись, закричала она. — Хоть за царского сына меня отдавайте! Мне Ненко всех на свете милей. Сама ему скажу, не побоюсь, что он мне дед, не пойду я за сына хаджи Донко, ни за кого не пойду. Я Ненко люблю. Пускай бьет меня, пускай убивает, не хочу я другого мужа!

— Бог с тобой, доченька, нельзя так про деда говорить. Он тебя любит. Неужто станет тебя бить? Добра он тебе хочет, дитятко. Не сердись на него, грех это. Сегодня он так говорит, потому что думает, так лучше, а увидит, что Ненко нам больше по сердцу, и сам тебя за него отдаст. Я его попрошу не отдавать тебя к лиходею этому. Он на богатство его смотрит, а что сын у него гуляка и пьяница да злой, как турок балканский, он совсем и не знает. Не бойся, дитятко, господь бог и богородица повернут все к лучшему.

Так утешала Младенчовица свою ненаглядную Райку. А Райка все не могла успокоиться. Камень лежал у нее на душе. «Вдруг дед упрется на своем, — думала она, — велит выходить за немилого? Что тогда? Ну, хорошо, не соглашусь я, попрошу, чтоб он отдал меня замуж за Ненко. А он скажет: „Ты ничего не понимаешь, молчи“, — что я отвечу? Он ведь мне дедушка. Мама говорит: грешно его не слушать, грешно сердиться на него. Да могу ли я его ослушаться! А как же я без Ненко буду жить? А он как без меня! Может, на другой женится? Ой, нет, ни за что, ни за что на другой не женится, одну меня он любит. А как же я? Как я буду жить у хаджи Донко в доме? Мама говорит, лиходей он, а сын… Как я буду у таких людей? Что за жизнь меня там ожидает! Господи, если не судьба мне идти за Ненко, лучше тогда умереть!»

Эти страшные мысли не давали покоя Райке. Ее личико, еще недавно веселое и цветущее, увяло, словно цветок, тронутый ранней изморозью. Она совсем пала духом.

Ей все казалось, будто она в чем-то виновата перед Ненко, и она боялась встретиться с ним: что она ему скажет?

В первые вечера после прихода бабушки Джуровицы она все больше сидела в саду среди осыпавшихся цветов, и слезы потоком бежали по ее щекам. Мать утешала ее, но никак не могла успокоить. Да и у нее самой было тяжко на сердце. Она и раньше, многое знала о хаджи Донко и его негодяе сыне, а за эти дни, как нарочно, наслушалась еще больше. Ее в дрожь бросало при мысли, что Райка попадет к таким извергам. «Не надо мне ни земли их, ни богатства, — думала она, — не отдам я им свое дитятко, хоть золотом ее с ног до головы осыпьте!»

Как-то, улучив удобную минуту, она осторожно завела об этом разговор с дедом Славчо и, слово за слово, все ему рассказала: и то, что Райка и Ненко любят друг друга, и как сейчас Райка убивается, и что говорят люди про хаджи Донко и его сына.

Дед Славчо вначале недовольно покосился на нее, отчитал за то, что позволила Райке встречаться с Ненко. А когда она заговорила о хаджи Донко, сердито буркнул, что не ее это дело, знай, мол, свою печь да веретено. Но мало-помалу он смягчился, призадумался и все время, пока она рассказывала, сидел молча и слушал. Потом вдруг встал, вздохнул и, не дослушав, вышел.

А Ненко? Когда бабушка Джуровица все ему рассказала, бедняга был ошарашен. Сначала он подумал, что дед Славчо сказал правду и Райке в самом деле еще рано выходить замуж.

— Ну, коли так, я подожду! — сказал он бабушке Джуровмце.

Но когда старуха растолковала ему, что дед Славчо ответил так, только не желая прямо в лицо говорить «нет», а потом уже совсем напрямик заявил, что Райка не для Ненко, парень сам не знал, что с ним сделалось. У него в глазах потемнело, будто кто-то вдруг хватил его по голове чем-то тяжелым.

— Ну что? Говорила я, не надо засылать туда сватов! — кричала тетка Вытовица. — Послал бы к Гавриличиным, как я сказывала, давно уже дело бы сладили! Знал бы, что люди тебе рады.

— Эх, сестрица Вытовица, где тут все предугадать, — возражала тетка Стойка. — И дед Славчо вроде бы человек хороший, и Ненко он всегда нахвалиться не мог. Кому в голову пришло бы? Думали, может, сговоримся. О девке толковать нечего, они с Ненко друг в дружке души не чают. Плохо, что ли, было бы! Мы ведь хотели, как лучше. Да вот не судьба! Ну и ладно, там не вышло, в другом месте поищем. Может, и правда суждено ему у твоей соседки счастье найти…

— Эх, тетя, не говори мне об этом. Ты же знаешь: или Райка, или никого мне не надо, — вздохнул Ненко.

— Бог с тобой, сынок, что ты городишь! Не помереть же нам из-за этого. Конечно, хорошо, коли б вышло, да что со стариком сделаешь! Не горюй, племянник, найдем невесту еще краше. Не у тетиной соседки, так в другом месте. Будто уж все девки на селе перевелись. Куда ни постучимся, всюду нам двери откроют!

— Так-то, тетя, так, да мне это не подходит. Сердце мое там, где Райка. Ты про других и речь не заводи!

Тетки разошлись, оставив Ненко в глубокой задумчивости.

«Почему дед Славчо отказал?» — спрашивал себя Ненко. Вспомнил, как ласков и приветлив был он с ним, как расхваливал его Райкиной матери. Думалось, с первого слова согласится, а оно вон как обернулось. Ненко понять не мог, в чем тут дело. Быть не может, чтобы дед Славчо отказал ему из-за того, что он сирота и сын бедняка. Не такой он человек. Ненко считал, что лучше деда Славчо нет никого в деревне. Казалось, зная парня, он не посмотрит ни на род, ни на богатство.

Вечером Ненко пошел на чешму, покружил возле бахчи деда Славчо, но Райки нигде не было. Подождал, подождал, повертелся внизу в лощинке и, повесив голову, вернулся домой мрачней, чем был. Еще горше стало ему от того, что Райка не вышла рассказать обо всем. Потолкуй они, как быть дальше, ему стало бы легче. Хоть знал бы, что делать. А что он мог так?

Тетка Гана пришла подбодрить его и утешить, но он не стал ничего слушать. Не такое у него горе, чтоб словами его унимать.

И изменился же Ненко! В несколько дней пожелтел и высох — не узнать. Работал без охоты, кое-как, вертится с боку на бок да вздыхает.

XVI

Как-то вечером, дня через три, Ненко, рано вернувшись с поля, поспешил на чешму. Только подошел к мосту, глядь навстречу идет Райка с кувшином и полным ведром в руках.

Он даже издали заметил, как сильно она изменилась. Румяное личико осунулось, побледнело, стройный, как тополь, стан согнулся. Поравнявшись, Райка подняла на него заплаканные, угасшие глаза, и что это был за взгляд! У Ненко сердце сжалось от боли. Он хотел остановить ее — не воды попросить, до того ли теперь? — просто поговорить, узнать от нее самой, почему все так получилось. Но тут возле речки показались двое соседей с их улицы, и Ненко не решился, а только посмотрел на нее так, будто хотел проникнуть в самую душу и прочесть там все, о чем не мог спросить.

При виде Ненко у Райки задрожали ноги, глаза наполнились слезами. Как он высох, пожелтел, бедняга! И все из-за нее! Райка уже готова была подойти к нему, сказать, что она ни в чем не виновата, что любит больше прежнего и страдает не меньше его. Но на это у нее не хватило храбрости: стыдно было людей, страшно — вдруг узнает дед. И она прошла мимо, кинув на него исподлобья быстрый взгляд. Сколько в нем было любви и сердечной муки!

Ненко и Райка рассказали друг другу глазами многое. Но тем сильней почувствовали они, как нужно им повидаться. И они без слов договорились, каждый про себя решил: сегодня же встретимся где-нибудь наедине и потолкуем обо всем как следует.

Райка шла домой, не переставая думать о Ненко; его милое, грустное лицо так и стояло у нее перед глазами. И хотя последние дни она всячески избегала его, теперь твердо решила выйти к нему на бахчу.

А Ненко ноги несли прямо в балку — так был он уверен, что Райка придет туда.

Вернувшись домой, Райка проворно убрала кувшин в чулан, поставила ведро возле рукомойника, подложила дров в очаг и, повесив над огнем котелок с водой, схватила корзинку, с которой всегда ходила на огород за зеленью, и выскользнула во двор. Мать, собираясь доить, сидела на завалинке и замешивала пойло коровам, которых только что пригнали с пастбища.

— Мама, я поставила похлебку. Пока вода закипит, пойду на огород, надо помидоров, мяты да перцу нарвать.

— Иди, да не мешкай там, — .проговорила мать, направляясь к хлеву, чтобы выпустить телят.

Райка осмотрелась — не видно ли деда, и, убедившись, что во дворе его нет, поспешила на огород. Торопливо набрала там мяты, нарвала перцу и помидоров и, оглянувшись еще раз, помчалась на бахчу. За забором уже мелькала чья-то тень. Земля кругом была усыпана сухими листьями, они шуршали у нее под ногами. Райка бежала, не обращая на это внимания, забыв об осторожности. Ветка ударила ее яблоком по лицу, — она сломала ее и отбросила. Не бежала, а летела она навстречу Ненко.

Облокотившись о плетень, он напряженно всматривался в темноту, но почему-то не решался в этот раз перелезть на ту сторону.

Сразу за огородами начиналось поле. Сегодня там не слышно было людских голосов, обычно оглашавших его в эту пору летом. На огородах не раздавалось веселого чириканья птиц. Кругом стояла тишина. Только из деревни доносились собачий лай да мычание коров. Мелкий дождик кропил высохший бурьян у забора, свинцовые тучи густо обложили небо. От этого сумерки казались еще гуще, а осенний вечер, и без того неприветливый, еще мрачней и печальней.

— Я уж все глаза проглядел, — прошептал Ненко обрадованно. — Знал, что придешь, а все боязно было…

— Пришла, да что толку, — тяжело дыша после быстрого бега, ответила Райка. — Не на радость наша встреча, на горе… — И, уткнувшись лицом в лежавшую на плетне руку парня, она жалобно заплакала.

— Бог с тобой, Райка, не говори так, — утешал ее Ненко, другой рукой утирая ей слезы. — Думаешь, мне легко, у меня сердце на части разрывается. И еще горше было, когда тебя не видал. Вот пришел сюда, сразу и полегчало. Ты ведь меня любишь, как раньше, правда?.

— Еще больше люблю!.. Это все дед… Райка опять приникла головой к руке Ненко, и рука сразу стала мокрой от слез.

— Знаю, что дед, — вздохнул Ненко. — И чего это ему вздумалось! Что я лентяй или к старикам непочтителен? Сам меня хвалил.

— Ты не знал, что ом хочет отдать меня за сына хаджи Донко?

— За сына хаджи? — повторил Ненко, как огнем обожженный страшной вестью. — Вот оно что!

— Это он хочет, а не я… — заторопилась Райка, но он не слушал ее.

— Эх, почему я не сын богача! — воскликнул он с горечью.

— Для меня ты и так хорош. У богачей дети всегда беспутные. Верно, и сын хаджи…

— Лентяй, пьяница и распутник, — договорил за нее Ненко. — Я его, проклятого, хорошо знаю. Каждый вечер таскается к красотке этой Костадинчиной на нашу улицу. Эх, дед Славчо, не ждал я от тебя такого!

— Дедушка добрый. Это ему слава хаджи Донко глаза затуманила…

— Деньги ему глаза затуманили, те, что хаджи у бедняков да у вдов с сиротами отнял.

— Вот и мама говорит, что он кровопийца.

— Умная, потому и говорит, и тебя любит, не то что дед. Ему только деньги нужны, пропади они пропадом.

— Не пойду за него, не пойду, слышать не хочу ни про хаджи, ни про сына его, будь он неладен, — горячо уверяла Райка, стараясь хоть этим облегчить горе Пенко.

— Знаешь что? — гордо вскинув голову, прервал он ее вдруг. — Хочет дед Славчо богатого зятя, будет ему богатый. Я заработаю денег.

Райка изумленно глядела на него во все глаза.

— Продам волов и овец, поеду куда-нибудь. Есть места, где деньги сами в руки плывут. Поеду в Валахию, — подумав, заявил он решительно. — Там, люди говорят, деньги легко достаются. У меня дядька в Валахии живет. Тетя Куна рассказывала, что уехал он гол как сокол, а теперь одной земли у него вон сколько! Он тоже из-за девушки туда ударился. Поеду к нему, он мне поможет. Я здоровый, работать умею. Если днем и ночью работать, стараться изо всех сил, куска не доедать, знаешь сколько можно скопить!.. Приеду… А ты меня будешь ждать?

— Я?.. — задохнулась Райка.

Ненко, не слушая ее, продолжал все так же горячо:

— Знаю, что будешь! Приеду, пойду к деду Славчо, высыплю на стол полный кошель золота. «Ты мне Райку не отдал, скажу, когда я бедным был. Теперь я богатый, хоть отец у меня и не чорбаджия. Отдай ее за меня замуж». Согласится тогда, не прогонит! Правда? Эх!

И Ненко воодушевленно потряс кулаком.

— Только бы тебя раньше силком за Димо не выдали, — добавил он тише. — Ты ведь не согласишься?

— Видеть я его не хочу! — встрепенувшись, проговорила Райка, ободренная его словами. — Никто меня не заставит, мертвой с ним под венец понесут. Только тебя одного я люблю…

— Знаю, что не заставят, — опять не дал ей договорить Ненко. — Потому и надумал я в Валахию ехать.

— Мало чего ты надумал. Никуда я тебя не пущу! Все, кто туда едет, обратно не возвращаются. Не надо мне этих денег, я тебя без денег люблю.

— Да ведь дед не согласится, — остывая, проговорил Ненко.

Райка, которой слова Ненко ножом вонзились в сердце, задумалась в поисках выхода.

— Мало что он сказал, возьмет да согласится, — успокаивала она себя. — Меня он любит, все готов сделать, чтоб мне хорошо было. Совсем он не такой, как ты говоришь. Вот увидишь, согласится, знаю я его. И мама так думает.

И Райка стала рассказывать, как беседовали мать с дедом после ухода бабушки Джуровицы, как слушал он, что говорила мать о хаджи и его сыне. Не рассердился, не велел ей замолчать.

— Мать у тебя хорошая, старается для нас, — промолвил Ненко, которому решение ехать в Валахию стало казаться уже не таким разумным. — Только что теперь делать?

— Знаешь что, — подумав, твердо сказала Райка, — приходи, попроси сам деда.

— Самому попросить?! Что ж, я пойду. Совестно как-то…

— Ничего не совестно. Ты же грозился прийти, как вернешься из Валахии, да еще наговорить невесть чего собирался. Вот и иди теперь. Вместе будем его просить. Мне трудней, чем тебе, а я переборю себя. Пойдем вместе. И мама станет просить вместе с нами. Ладно? Мама говорит, он добрей теперь стал.

— Чудная ты, Райка, — глядя в широко открытые глаза девушки, промолвил Ненко.

— Почему? Разве я плохо придумала?

— Придумала славно. Да как тебе в голову такое пришло, смелость откуда взялась? — прошептал он, что есть силы сжимая ей руку.

— А знаешь, каково мне было слушать, когда ты про Валахию толковал, — засмеялась Райка, другой рукой уцепившись за его мизинец. — Не пущу тебя никуда! Пускай она провалится совсем, эта Валахия. Пойдем лучше завтра к деду. Отойдет у него сердце, обязательно отойдет.

— Я и сам так рассудил, — подхватил Ненко. — Еще когда бабушка Джуровица рассказывала, как оно было в день святого Симеона, я подумал: может, она не так поняла деда Славчо, надо самому пойти. Храбрости у меня не хватило. Ну, а раз уж ты решилась, я тоже как-нибудь решусь. «Дед Славчо, скажу, не могу я без Райки жить. Буду тебя слушаться и почитать, как отца родного, работать я умею…» И ты с матерью тоже проси. Уговорим как-нибудь вместе.

— Уговорим! — уверенно повторила Райка.

— А не согласится, станет твердить, молода, мол, или про деньги да про хозяйство речь заведет, — продолжал он с веселой угрозой, — тогда, что делать, поеду к дядьке в Валахию. А ты…

— Слушать ничего не хочу! — Райка ладонью зажала ему рот.

Где-то в балке послышался шум. Молодые люди испуганно оглянулись.

— Никого там нет, — прошептал Ненко, беря вторую руку Райки, ту самую, что закрывала ему рот.

— Ой, что же я стою-то! — вскрикнула вдруг она, только теперь заметив, что уже совсем стемнело. — Пусти, мне пора.

— Не уходи, — умолял Ненко, отпуская руку и ласково поглаживая ее.

— Нельзя, мама ждет. Бог знает что еще подумает. Доброй ночи. Значит, завтра, как условились, да? — ласково стукнула она его по руке, оглянулась и побежала обратно на огород.

— И тебе спокойной ночи. Утром с божьей помощью…

Ненко смотрел ей вслед, пока она не исчезла за деревьями, потом постоял еще немного и пошел домой.

Тучи рассеялись. Проглянул кусок чистого неба, и в нем, как лампада перед иконостасом, тихо мерцала звездочка. Прояснилось и у Ненко на душе; как звездочка в небе, затрепетала в ней надежда.

XVII

На другой день вечером дед Славчо и дед Минко Парлия отправились вместе в корчму Кончо Сингера, куда за несколько дней перед тем привезли две бочки сладкого вина. Дед Минко отдал деду Славчо деньги за шерсть, которую купил у него весной, и тот повел его вспрыснуть сделку.

Народу в корчме было еще мало. Старики уселись в уголке. Кенчо поставил перед ними кувшин с окой вина и стеклянный стаканчик. Дед Славчо налил вина и подал его деду Минко.

— Ну, дай тебе бог здоровья и в делах удачи! — проговорил дед Минко..

— Дай бог! — повторил дед Славчо, снова наполняя стаканчик. — Удачной тебе торговли! — пожелал он в свой черед, отпил из стакана и поставил на стол.

Поговорили о торговле деда Минко.

Скоро в корчму пришел хаджи Донко. В комнате было накурено, хаджи, приложив руку к глазам и подслеповато щурясь, постоял на пороге, потом разглядел деда Славчо и пошел к нему.

— Бог в помощь! Что это вы в углу сидите?

— Бог в помощь и тебе, хаджи! — вежливо приветствовал его дед Минко. — Возле прилавка народ толпится, мы и приютились тут. Садись! — Он подвинулся, чтобы дать ему место. Но хаджи сел рядом с дедом Славчо.

— Здорово, сват. Как дома дела? — приветливо заговорил хаджи.

— Слава богу.

Дед Славчо налил в стакан вина и подал ему. Случись это раньше, он был бы весьма польщен. Но теперь присутствие хаджи было ему неприятно. После того как в день святого Симеона он велел передать Ненко, чтоб тот искал себе другую невесту, что-то не давало ему покоя. И он досадовал за это на хаджи. А после того, как сноха рассказала, какие толки идут по селу про него и про сына, он совсем охладел к хаджи Донко. И только злился на себя за то, что поспешил дать ему слово.

В таком настроении ему не хотелось встречаться с хаджи, а то, что тот звал его сватом, было ему и вовсе не по душе. Но делать нечего, пришлось сдержаться и, хоть не очень приветливо, все же отвечать хаджи. Но мало-помалу, осушив несколько стаканчиков сладкого, дед Славчо забыл о своей неприязни и уже спокойней и даже с интересом стал слушать и расспрашивать хаджи о том, что довелось ему повидать на белом свете.

Корчма начала наполняться людьми. Разговоры становились все громче, то тут, то там уже вспыхивали ссоры, какие начинаются всегда, когда пьют сладкое вино. А Ганчо Перчем, который редко бывал трезвым, да и то только рано по утрам, уже затянул:

Эх, дружина моя верная, Когда пьете вы, Сладко ли вам…

Неподалеку от них уселся Велчо Пилона с кружкой вина. Он был уже сильно под хмельком и все бубнил что-то, хоть никто его и не слушал.

Время от времени он требовал еще кружку, прислушивался к тому, что говорилось вокруг, вставлял несколько слов, хотя никто его ни о чем не спрашивал, и снова начинал говорить сам с собой.

— Волов я кормлю, зато и они меня кормят, — бормотал Велчо. — Я водку пью, они сено едят. И пускай едят… Детушки мои голые бегают, зато волы с балабановскими волами потягаются. Верно, бай Кенчо? В пятницу продам воз дров, возьму семь грошей. Семь грошей за него возьму… У Ангеловца пропью один. Жене ничего не дам, пускай старая ведьма прядет на людей. На все деньги напьюсь, здорово напьюсь, как сегодня. И в воскресенье напьюсь. Три гроша дам хромому Ристему за капусту. Нет, лучше ничего не заплачу, пускай она сама покупает, чума… За соль два гроша отдам. Станет из меня писарь жилы тянуть, в холодную посадит, а что с меня взять? Волов продаст? Волов не дам. Детей продавай, шестеро их у меня… В пятницу сладкого хлеба им куплю. Что? — Велчо прислушался. За столом напротив говорили о Мемишевых. — Мемиша — это человек, — подхватил он, — целых полтора, хоть он и турок. Среди турок тоже люди есть, есть и болгары хуже турок… Эй, бай Кенчо, дай-ка еще половинку.

Как раз вошел бай Кенчо с кратуной{94} в руках, которую он заткнул снизу пальцем.

— Четыре за тобой, помни, — предупредил он Велчо, наливая ему еще кружку.

— Не знаю я, сколько ты там себе метишь?

За столом у деда Славчо шел разговор про Церово и про то, какое там вино. Дед Славчо в Церове никогда не был, а хаджи бывал и рассказывал, как там живут люди. Дед Минко их не слушал. Он хватил лишнего и только мотал головой, как конь над пустой торбой.

— Село поменьше Челопеча, — повествовал хаджи, — а виноградников много. Как выйдешь из села, все холмы в виноградниках, конца краю не видать. На человека по десять половец приходится. В эту пору там у каждого своего вина вот по такому бочонку.

— По такому, как этот? — спросил дед Славчо.

— Что там — как этот? Больше. Такие, как…

— Как большая бочка Яна, дед Славчо, — вмешался Велчо, который несколько раз ездил в Церово за вином. — Там сам хаджи и сундук его поместятся, хоть деньги считай на свободе!

Хаджи сердито покосился на него и продолжал рассказывать:

— У всех в подвалах есть и двухлетние, и трехлетние, и старые вина. Да какие! Не то что у Ангеловца, а старые, лет им…

— Побольше, чем моим штанам и кафтану хаджи Донко, — вставил Велчо и опрокинул кружку в рот.

Хаджи посмотрел на него еще злей, не выдержал и разразился бранью:

— Ах ты, осел проклятый! Только и знаешь тарахтеть попусту да вино хлестать, а чтоб долги платить, этого не видно.

— Что ты, хаджи, понимать же надо. Вино, прах его побери, сладкое, вот оно в чем дело. Сам видишь. Долг я тебе, хаджи, заплачу, ты про то не думай. Все заплачу. Вот придет Димитров день, продам теленка, сразу все и отдам. Давай, хаджи, налью тебе из моей кружки.

— Сам лакай, не надо мне твоей блевотины. Да язык за зубами держи, слышишь!

— Зачем сердишься, хаджи, давай выпьем за дружбу. Долг я тебе выплачу до копейки, не бойся. Триста грошей за мной, верно? Все отдам до последнего.

— Что ты там болтаешь — триста. Четыреста семьдесят четыре гроша, забыл, что ли, бездельник! — сердито проворчал хаджи Донко.

— Бог с тобой, хаджи, не смейся. Давай лучше выпьем. Триста грошей — пустяки.

— Как ты смеешь ко мне лезть со своим вином, собака! Со мной шутки плохи! Да я за длинный твой язык с тебя пятьсот грошей возьму.

— Я малость выпил, не сердись, хаджи. Угостить тебя я хотел так просто, от любви. Не хочешь — не надо. Я и сам выпью. За твое здоровье, хаджи! Эх, славно! Сладкая, как мед, а крепкая — ножом режет. Ты, хаджи, не сердись, должен я тебе триста рощей. Неужто за два слова двести грошей слупишь?

— Двести — или триста — знай помалкивай. Слышишь, осел проклятый! Нализался, как свинья, да еще бубнит тут… Ты знаешь, кто я? Не принесешь через две недели пятьсот грошей, копейка в копейку, потолкуем тогда, сколько твоя хата стоит!

— Хаджи, если я веселый, ты не думай, что я пьян. — От таких разговоров Велчо и в самом деле почти совсем протрезвился. — Я помню, как мы уговорились. Ты дал двести шестьдесят три гроша. Верно? С нами тогда и Велчо Цуцунгер был, он за меня еще поручился. Видишь, хаджи, я все помню. Даже какие деньги были — помню. Четыре меджидии, а остальные бешлики и цванци. Еще два бешлика были фальшивые, я их тебе вернуть хотел, а ты меня обругал. Так это было? Уговорились мы тогда, что вместе с процентами я тебе триста грошей должен, верно? Так тогда и записали, правильно, хаджи?

— Записали! Вот посадят завтра в каталажку, увидишь, что написали! За красивые глаза, что ли, мне два с половиной года столько денег ждать, лодырь, разбойник!

— Да нешто я виноват, хаджи? Рыжий вол у меня зимой сдох, вот и ушли все деньги, что собрал, да еще занимать пришлось. Видно, против бедного и бог идет, Я, хаджи, не разбойник, после Димитрова дня все отдам. Продам теленка и отдам долг. Ты меня не ругай, хаджи. Ты чорбаджия, а я бедняк, да ведь и я человек.

— Молчать, осел проклятый, вон тебя сейчас отсюда вышвырну. Давай сюда деньги, немедленно выкладывай, слышишь? Подавай пятьсот грошей, или и тут же за Нойо пошлю, он живо тебя в тюрьму доставит. Продавай, что хочешь — корову, вола, хоть жену, — а деньги, деньги чтоб тут были, слышишь! Мошенники, съели меня, разорили! Делаешь им добро, как людям, а поди потом получи с них! Да еще языки распускают, собаки! Сейчас же выкладывай пятьсот грошей!

Бедняга Велчо совсем растерялся. Последние остатки хмеля слетели с него, и он не на шутку струсил. Что станешь делать? Упрячет хаджи в тюрьму, и вся недолга. А там продаст за долг, что захочет, И он смиренно стал оросить его:

— Смилуйся, хаджи, не делай этого. Если чего лишнего сболтнул, выпил я, — не каждое лыко в строку. Неужто ты за слово какое так со мной поступишь? Помилосердствуй, хаджи, прошу тебя. Ждал столько — подожди еще месяц, пока продам теленка. Триста грошей тебе мало? Так я за просрочку отработаю день-другой на волах, будешь доволен. А то как можно: четыреста грошей, пятьсот грошей! Грех это перед богом.

— Что? Перед богом грех? — заорал хаджи Донко.

Униженные просьбы Велчо чуть было не смягчили его, но, услыхав упреки, он опять взбеленился.

— А что ты мне три года такую пропасть денег не отдаешь — это не грех? Думаешь, деньги у меня на полу валяются! Знаешь, сколько я на них сделать мог за это время? Молчать! Чтоб сегодня или завтра утром эти пятьсот грошей были у меня!

— Давай поговорим по-хорошему, хаджи. Ты мне дал двести шестьдесят три гроша, верно? Договорились мы, что с процентами будет триста. За задержку так и быть день-другой отработаю. Но за то, что я два года не отдавал двести пятьдесят грошей — те два бешлика, что фальшивые были, не в счет — пятьсот грошей с меня требовать, это, хаджи, правду тебе скажу, не только перед богом грех и перед людьми срам! Как скажешь, дед Славчо?

— Известно, срам это, — проговорил дед Славчо.

Сначала, когда хаджи сцепился с Велчо, дед Славчо почти не слушал их. «Зачем хаджи с ним связывается? — думал он. — Не видит, что пьян человек?» Но когда хаджи уже не на шутку разорался на Велчо, а тот стал упрашивать его, дед Славчо послушал, послушал и… призадумался.

Он знал Велчо как хорошего и работящего человека. Лет десять назад тот недолгое время пас у него овец, и дед Славчо остался им очень доволен. «Хлеб он даром не ел, и деньги я ему не зря платил», — говорил он.

И всегда потом, как только видел Велчо, расспрашивал о житье-бытье, о детишках, а когда встречал в корчме, угощал вином. «Хороший человек, — отзывался он о нем, — работает, как вол, веселый, люблю таких». Как-то дед Славчо продал Велчо вола в пару тому, который у него уже был; полтора года ждал денег, и Велчо заплатил все до копейки. В другой раз продал зерно для посева — Велчо и за него расплатился честь честью. Последнее время дела у Велчо пошли плохо, и дед Славчо часто звал его к себе, когда требовался работник, и очень сочувствовал ему. Иногда давал ему деньги вперед за отработку, и Велчо по первому зову деда Славчо бросал свои дела и работал у него за двоих.

Когда дед Славчо увидел, что хаджи крепко схватился с Велчо, он невольно взял сторону последнего. Ничего, правда, не сказал, не стал вмешиваться в разговор — для чего ему идти против хаджи Донко? — но в душе был на стороне Велчо. «Ишь ты, как вцепился в доброго человека, — думал он. — Тот пошутил, а он его уж и за горло хватает. Долг вздумал требовать. Не видит, что человеку подати заплатить печем! А что он выпить сюда зашел кружку-другую — экое дело! — захотелось человеку. С горя ведь сюда идет, беды свои забыть хочет. Где это слыхано, чтоб за двести шестьдесят три гроша пятьсот требовать! Велчо не солжет, правда это. Ну и человек же! Своего добра ему мало, последний домишко у бедняка хочет продать! Как же, бедняки тебя разорили, да твоего хозяйства на всю деревню хватит! Правду, видно, люди говорят, что ты полсела по миру пустил. Вконец хочешь разорить человека. Чего задумал — пятьсот грошей за двести пятьдесят! Креста на нем нет!»

Так думал дед Славчо. Но только думал. Наверно, он продолжал бы беседовать с хаджи Донко о Церове и о том, какое там вино, хоть и иначе относился теперь к нему, и Велчо он, наверно, пожалел бы и позвал к себе работать, но… и только. Тут Велчо спросил его: «Как скажешь, дед Славчо?», и он, сам не зная, как у него сорвалось, ответил: «Известно, срам это». Он сказал то, что думал, не мог он ответить иначе, не мог пойти против совести. Едва выговорив эти три слова, он подумал, что лучше было бы здесь их не произносить при хаджи Донко, с которым он решил породниться. Дед Славчо уже сильно раскаивался в том, что вступился за Велчо, но дело было сделано.

Хаджи обернулся и поглядел на него так, будто он отцовское наследство у него отнял, как говорят у нас.

— Что такое? И ты тут бубнишь, как этот пьянчуга?

Когда хаджи приходил в ярость, он не разбирал, что и кому говорит. Вмешайся в ссору, хоть самый близкий приятель, он и на него накинется.

Дед Славчо, когда хаджи покосился и сердито прикрикнул на него, тоже рассердился, будто что-то вдруг подтолкнуло его и какой-то внутренний голос спросил: «Ты что, боишься? Почему бы тебе не высказать ему всей правды, раз уж сам он начал?» И он послушался этого голоса и не постеснялся высказать начистоту самому хаджи Донко.

— Что правда, то правда, хаджи, за грош с бедняка два требовать — не по-божески это.

Хаджи Донко позеленел от злости. Он уже не называл деда Славчо ни сватом, ни побратимом.

— Ты что мне за указ, старый хрен? Когда ты отцовское добро проедал, кто тебе хоть слово говорил, цыган вонючий!

Этого дед Славчо уже не мог стерпеть. Чтоб его называли старым хреном и вонючим цыганом да еще заявляли, будто он проел отцовское наследство, когда ему и трети не досталось того, что он сам нажил! И он обрушился на хаджи Донко.

— Если я что проел, так отцовское добро, а ты все село до сумы довел. И этого разорить захотел!

— Ты его, собачий сын, разорил, продал больного вола, а он подох через месяц! Что ж ты за него долг не заплатишь, сквалыга, в землю деньги закапываешь!

В корчме давно утихли другие ссоры, все следили за дедом Славчо и хаджи Донко, многие вскочили с мест и окружили их. Пока хаджи орал на одного Велчо, никто на них и не взглянул, первый раз, что ли, кричит он на бедняка? На кого взъелся, тому и плохо. Но сейчас хаджи сцепился с дедом Славчо — такое увидишь не каждый день. Все разинули рты и уставились на них. Даже дед Минко, и тот протрезвел и вытаращил на них глаза. Сам корчмарь остановился возле них с кратуной в руке. А немного поодаль Гото Тончовичин пихнул дядю Венко и пробурчал:

— Ишь ты, сам жадюга, каких мало, сам деньги и землю зарывает, а еще других сквалыгами обзывает!

— Ты, хаджи, напраслины на человека не взводи, — вмешался Велчо. — Он мне хорошего вола продал да еще полгода денег ждал, спасибо ему. И сейчас этот вол жив. В прошлом году подох рыжий, со сломанным рогом. Не мели попусту, раз не знаешь, хаджи.

— Молчать, голоштанник! Сейчас же в тюрьму посажу, будешь вшей кормить, сгниешь там! Узнаешь тогда, кто такой хаджи Донко!

— А вот и не посадишь, — зло усмехнувшись, проговорил дед Славчо. Ему вдруг до смерти захотелось натянуть хаджи нос. — Вишь чего захотел! Я ему сейчас денег дам — все, что он тебе должен. Черта с два ты теперь его в тюрьму посадишь!

Велчо открыл рот, чтоб сказать что-то, а хаджи, от злости зеленый, как ящерица, уже готов был выкрикнуть и лицо Славчо какое-то страшное ругательство, но тут в корчму зашел Нойе — лесничий.

— Хаджи Донко, чорбаджия, тебя стражник зовет в конак, дело какое-то есть.

— Попрошайки, мошенники, сквалыги, свиньи! — кричал хаджи, выходя из корчмы. — Всех в тюрьме сгною!

Люди смотрели ему вслед, изумленные и… очень довольные. И каждый ругал его.

— Станешь попрошайкой, когда нужда заставляет за куском хлеба в чужую дверь стучать, — говорил один.

— Пусть тебя псы сожрут! — кричал второй.

— Кровопийца, черт скупой! — шипел Гото Тончовичин.

А Ганчо Перчем хрипло распевал:

Где есть сладкое вино, Радо ле, Где есть светлая ракия, Радо ле, Не пойти ли нам напиться, Радо ле?—

и приплясывал, словно на хоро.

Хаджи Донко шел в конак, задыхаясь от ярости. Он никого не видел перед собой и только бормотал что-то под нос да скрипел зубами. Он ненавидел сейчас весь свет. Если б мог, он перевешал бы все село, и первым повесил бы деда Славчо.

А стражник звал его потому, что ночью караульные задержали Димо вместе с Зайовичинским оборванцем Цончо, когда они пьянствовали у Геновицы Кайовковой, про чью дочку болтали всякое. И хаджи, обозлившись еще больше, велел всыпать сыну двадцать пять горячих.

XVIII

Когда дед Славчо возвращался домой, был он ни сердит, ни весел. О ссоре не жалел, скорее был рад ей. «Вишь ты, как все обернулось, — думал он. — Кто знает, может, все и к лучшему. Хорошо, что теперь это случилось, а не потом, когда поздно было бы. Да я сейчас этому злодею и служанки не отдам, не то что дитя родное. Слава тебе, господи, открыл мне глаза!»

А в это время во дворе у Славчовых Ненко беседовал с Райкой. Райка шила, матери не было дома: она отправилась куда-то на поминки. Ненко пришел сюда выполнить задуманное. Но как ни храбрился он, на душе у него было тревожно. Райка старалась подбодрить его, но и она от волнения не находила себе места.

Дед Славчо еще в воротах заметил Ненко и сразу забыл обо всем, над чем размышлял. «Вот кто мне будет зятем», — сказал он сам себе. Как молния мелькнула у него в голове мысль, раньше подавленная суетным желанием породниться с хаджи Донко. Собираясь выдать внучку за Димо, дед Славчо не подумал о себе, о своем одиночестве. Но сейчас, увидев Ненко, он вспомнил, что тот сирота и будет ему вместо сына. Переедет к нему в дом, возьмет на себя все хозяйство, а он будет жить да поживать по-стариковски и на него радоваться, будто воскрес его Младенчо. Деду Славчо показалось даже, что Ненко похож на сына, и он только подивился, как раньше не заметил сходства.

— Как живешь, Ненко? Здравствуй, здравствуй, — подымаясь на крыльцо, заговорил он приветливо.

— Рад, что застал вас в добром здоровье, дед Славчо. У нас все хорошо. А вы как живете? — застенчиво проговорил Ненко.

Он боялся, что дед Славчо сразу поймет, зачем он явился, и встретит его неласково.

— И у нас все слава богу. Ну, а дядя Димо, что делает? Идем в дом, чего стоишь на пороге?

— И у него все хорошо, — ответил Ненко, входя следом за ним.

Он не переставал дивиться ласковому обращению и веселости деда Славчо. «Что это с ним? Дай-то бог…» — думал он с бьющимся от волнения сердцем.

Дед Славчо сел возле огня и указал Ненко на низенький трехногий стул. Но Ненко не сел, а остался стоять у самых дверей, скрестив на груди руки. В очаге слабо горели дрова, вода грелась в котелке, и на лавке, жмурясь и размахивая хвостом, растянулся возле огня большой кот.

— Как в поле убрались? Много хлеба у тебя нынче? — все так же приветливо продолжал расспрашивать дед Славчо.

— Грех жаловаться, — ответил Ненко, у которого уже немного отлегло от сердца. — Позавчера всю кукурузу с поля вывезли — две с половиной телеги. Мало сеяли, а уродилось хорошо. Кому ее есть только?

— Пускай будет, сынок, об этом не печалься. В доме оно не лишнее. Было б здоровье. Как тебе одному живется, Ненко, привык?

— Где уж там, дед Славчо, разве привыкнешь. Спасибо хоть тетка рядом живет, я у них все больше, а то совсем бы плохо…

— Что и говорить, не приведи бог одному остаться. Ну ничего, столько один жил, теперь не страшно…

Дед Славчо умолк.

Ненко только того и ждал, чтобы заговорить о своем. Он уже придумал, с чего начнет и что будет говорить, но не успел открыть рот, как дед Славчо опять прервал его:

— Садись, Ненко, чего стоишь? Ты что, стесняешься или на стуле сидеть не любишь? Райка, внученька, принеси подушку из той комнаты.

Вошла Райка с узорчатой подушкой в руках. Она смотрела в землю и вся пылала румянцем. Ненко тоже покраснел, смутился и не тронулся с места. Дед Славчо посмотрел на них, увидел, как оба изменились в лице. Райка пошла было к дверям.

— Подожди, — остановил он ее.

Она замерла на месте, да так и осталась посреди комнаты, не зная, что делать.

— Ненко, подойди ко мне, сынок, — взволнованно сказал дед Славчо. — Ты присылал сватать Райку? Я тогда ее не отдал. Вот она тебе! Любишь ты ее?

Ненко, который только за этим и пришел сюда, который приготовился долго упрашивать деда Славчо и почти не надеялся на его согласие, от этих неожиданных слов совсем растерялся. Смущенный, заалевший, как девушка, которую родители в первый раз спрашивают, любит ли она того или другого, Ненко каким-то чужим голосом ответил:

— Люблю.

— Любишь? И я тебя люблю. Ты и сам не знаешь, сынок, как ты мне по сердцу пришелся, давно уже. Почему я в тот раз не согласился, не спрашивай. Я и сам не знаю. Словно бесовское наваждение на меня нашло. Ну, это дело прошлое, следа от него не осталось. Подойди ко мне.

Ненко, сердце которого готово было выскочить из груди, растроганный, с глазами, сияющими счастьем, бросился к нему. Дед Славчо встал, сделал шаг вперед. Райка все так же стояла посреди комнаты, она еще сильней покраснела, но лицо ее было озарено радостью.

— Ненко, — негромко сказал дед Славчо глухим от волнения голосом, — ты сирота, без отца, без матери, и я сирота, нет у меня ни сына, ни внука. Хочешь быть моим сыном? Хочешь я буду тебе вместо отца? Райка, подойди ко мне, внученька. По душе он тебе? Любите вы друг друга?

— Ах, дед Славчо, как люблю я ее, и выразить этого не могу! — проговорил Ненко.

Больше он не мог вымолвить ни слова.

— Знаю, все знаю! Любите друг друга, дети, всю жизнь любите. Как брат и сестра, да что я, еще больше. Идите целуйте руку!

Ненко, тронутый до слез, нагнулся и поцеловал дрожащую руку старика. То же сделала и Райка.

— У Ненко теперь руку целуй. Дайте я вас обниму, — говорил дед Славчо. — Ты мне как сын теперь, все, что у меня есть, — твое. Господи благослови и пошли вам всего! Я уже давно… — Он не договорил, захлебнулся слезами и, достав из-за пояса синий платок, стал вытирать морщинистое лицо и глаза, до того плакавшие только от горя.

Слезы струились по розовым Райкиным щекам. У Ненко глаза тоже были мокрые, но он изо всех сил крепился, стыдясь дать себе волю.

Тут как раз вернулась и Младенчовица. Не успела она переступить порог, как сразу все увидела. Она так и застыла в дверях, не вымолвила ни словечка, не вскрикнула, но увлажнившиеся ее глаза говорили многое.

— Иди благослови и ты наших детей. Господи! Дай им… — Дед Славчо опять захлебнулся и не договорил.

Было это во вторник. А на другой день рано утром от Славчовых вышли дед Пройчо, Димо Кривой, дядя Выто и еще двое других мужчин. Это были сваты Ненко. Все они несли в руках по ветке герани. Дед Славчо сам провожал их и у ворот еще раз угостил из баклажки.

Днем, как водится, все пошли по воду. Погода стояла хорошая, и у чешмы собралось народу, как на свадьбу. Все хвалили деда Славчо за то, что он нашел хорошего зятя, и завидовали Ненко. И все в селе были рады. Только хаджи Донко скрипел зубами, запершись у себя в доме, да от злости пил церовскую виноградную стакан за стаканом.

В субботу к Славчовым приходили с ракией, а в воскресенье после Димитрова дня сыграли и свадьбу. Да какую! Мало видал я таких свадеб на своем веку.

После богоявления Ненко и Райка перебрались со всем хозяйством к деду Славчо, и все, что у них было, стало теперь общим. Все дела деда Славчо взял на себя Ненко, и старому теперь ни о чем не надо было заботиться, только в церковь ходи да живи себе по-стариковски. А в доме все шло так же хорошо, как раньше.

На преображение Райка стала матерью. Дождался дед Славчо правнука, маленького Славчо.

Вскоре после этого дед Славчо умер. Умер он от старости, всем довольный, спокойный, благословляемый и малыми и большими. И кто не завидовал, глядя на его счастливую, достойную старость!

* * *

Сейчас Ненко уже в годах. Хозяйство тестя он не растранжирил, напротив — сильно увеличил. В деревне он считается одним из самых богатых людей. Между собой мужики зовут его «Ненко Славчов». Уважают и почитают его так же, как когда-то деда Славчо, потому что Ненко такой же умный, добрый и прямой человек.

Райка превратилась в крепкую статную женщину: приятно посмотреть на нее. Живут они с Ненко дружно и согласно и очень любят друг друга. Пятеро детей у них. Старшему, Славчо, семнадцатый годок, скоро будет жених хоть куда. Радке как раз на вознесенье пятнадцать исполнится. Она красавица, вся в мать, и уже начала ходить на хоро.

Младенчовица, мать Райки, жива. Постарела, но еще держится. Я часто вижу ее, когда она сидит у ворот и нянчит меньшую внучку, присматривая за двумя внучатами постарше, которые бегают возле нее. Она всегда весела, каждый раз спрашивает про наших и пеняет мне за то, что редко навещаю. А я и без ее напоминаний часто захожу потолковать с Ненко о том о сем. Ненко любит поговорить, рассказать про то, что видел и слышал, расспросить обо всем, что делается на свете. Время, когда придешь к ним, бежит незаметно.

Кто к ним ни зайдет, всех они встречают, как дорогих гостей. Двери их дома открыты для каждого.

Любезный читатель, если тебе случится проезжать через наше село, заходи к Ненковым. Их всякий знает, у кого ни спросишь, каждый покажет, где живут. Ненко и Райка будут тебе очень рады. А как они тебя угостят! Райка всегда любит подать все чисто и богато, а уж когда в доме гости — съесть всего нельзя, что поставит она на стол. Зимой после всех кушаний подаст еще тарелку славной трошии из земляных груш или густой и жирный ахчак — такой трошии и такого ахчака во всем селе не найдешь. А летом они накормят тебя творогом, какого и румыны не сделают.

Вот и этим летом в Петров день угощали меня у Ненковых таким творогом. До чего ж хорош!

Из «Пережитого»

Русские пришли, наконец!

Приближалось рождество. Однажды утром, смотрим, турецкий отряд, что располагался в мастерской хаджи Павла, грузит свои пожитки на повозку; Повозка уезжает. Вслед за ней трогаются солдаты с ружьями на плечо, с кожаными торбами за спиной. Построенные по четверо, они торопливо удаляются вниз по улице. Позади зияет широко раскрытая дверь опустевшего здания.

— Ну, а что с тем отрядом, что в Бокаджике?.. — И я быстро забираюсь на сеновал. Шатров уже не видать. В селе заметно какое-то движение. Видать, снимаются и там.

К вечеру мы узнаем, что и те турки, которые оставались в селе охранять свои дома, тоже уехали. Теперь у нас одни болгары. Мы ждем их, русских ждем. Эх, скорей бы прошла эта ночь!

Дома все у нас возбуждены, удержу нет. Ужинаем пораньше, кое-как и ложимся — быстрее наступит утро.

Я сплю крепким сном и вдруг чувствую, что кто-то меня тормошит. Просыпаюсь и вижу своего старшего брата.

— Вставай, вставай, — шепчет он испуганно, — страх что творится.

Вскакиваю как встрепанный и слышу, что от дома дяди Ифтима несутся душераздирающие крики и какой-то сильный стук. Все мы трепещем от ужаса. Меня тоже пробирает дрожь.

— Что бы это могло быть?

— Молчи, молчи! — шепчет мама.

— Должно быть, турки забрались к дяде Ифтиму, — говорит шепотом брат.

— Турки? Да ведь они сбежали.

— Молчите, а то как бы сюда не нагрянули! — шипит на нас отец.

Мы стоим затаив дыхание. Грохот и вопли во дворе дяди Ифтима продолжаются.

Но вот стук прекратился. Утихают и крики. Уж не к нам ли теперь идут? Мы дрожим и ждем. Сердца наши сжались от страха… Но никто не появляется. Только где-то далеко слышится собачий лай. Скоро и он смолк. Все притаилось.

— Слава богу, миновала нас эта напасть! — крестится мама благоговейно. Мы тоже крестимся, но еще долго не можем прийти в себя. Все стоим настороженно, готовые ко всему…

Я уснул только перед рассветом. Встал довольно поздно. Мама уже сбегала к дяде Ифтиму разузнать, что это был за стук и кто кричал. Действительно, приходили турки. Искали у него дядю Саво. Побывали они перед этим у дяди Саво, стучали, гремели — никто им не ответил. Наконец они взломали дверь, ворвались в дом, но не нашли там ни души. Дедушка Мито, оставшийся караулить дом, видя, что дверь не выдержит, выбрался в окно и притаился где-то в уголке сада бабушки Тодарыкиной. Турки шныряли туда-сюда по дому, разворочали все в сундуках — деньги, как видно, искали. Не нашли. Тогда они к дяде Ифтиму давай стучать в дверь. Требовали, чтоб вышел дядя Саво.

— Нет его здесь, — отвечал Ифтим.

— Тут он! — и продолжали стучать. Дети подняли крик. А те все грохотали и ломились в дверь. Но ворваться не смогли — дядя Ифтим устроил крепкие засовы. Так и убрались ни с чем.

Позднее узнали, что то же самое творилось во всех чорбаджийских домах. Местные турки вернулись и делали облавы на более зажиточных людей, чтоб награбить денег. Но похоже, нашелся среди них один порядочный турок, который сообщил селу про замысел пакостников, и все, кто был побогаче, разбрелись на ночь по бедняцким хатам. Дядя Саво скрылся со своими домочадцами у дяди Андрея, что живет теперь в цыганском квартале. Лишь в немногих домах поганые турки застали хозяев, не успевших спрятаться, и избивали их до тех пор, пока те не признавались, где у них хранятся деньги. Так был избит до полусмерти дедушка Минко Кусичорба с верхней окраины села. В нижнем квартале тяжело избили дядю Койчо, маминого брата, который после этого долго пролежал больной.

Раннее утро. Все кругом безмолвствует. Выхожу на дорогу. Нигде ни души. Возвращаюсь в дом. Отец сидит у очага и беспокойно курит трубку. Мама принимается то за одно, то за другое, но и у нее все из рук валится. Старший брат нетерпеливо расхаживает по кухне из угла в угол. Я не могу усидеть на месте. Опять выхожу на улицу. Вижу, сверху идет старик турок по имени Амза. Сгорбленный немного, он неторопливо спускается вниз, опираясь на посошок. Я иду в дом и сообщаю об этом матери.

— Видать, один-одинешенек остался он на селе, горемыка, — сжалилась она над ним.

Вдруг слышу — скачут по мостовой. Бросаюсь к калитке. Явно встревоженный Амза повернул обратно. Вышла на улицу и невестка Димитрица. Она тоже взволнована.

— Кто это, что за люди проскакали верхом, Амза-ага? — спрашивает она у турка, который остановился, тяжело дыша.

— Да они, молодка…

— Кто они?

— Московцы, кто же.

— Московцы? — переспрашивает она в крайнем удивлении.

— Московцы!.. — кричу я. По телу у меня пробегают мурашки.

— Московцы, они, они! Узнал я их. Видел их на войне под Силистрой. Они, это они! — И, сжимая дрожащей рукой свой посошок, он побрел дальше вверх по улице.

Высыпают женщины и из других домов. Сбегаются дети.

— Московцы, московцы пришли! — с волнением рассказывает невестка Димитрица.

— Это московцы так пронеслись, говоришь?

— Да они, кто же еще!

— Московцы, московцы, — волнуются все.

Но вот вдали опять слышится конский топот. В нижнем конце улицы показываются всадники и мчат во весь опор. Мы разбегаемся. Я бросаюсь к калитке и приникаю к щелочке в воротах. Но не успел ничего разглядеть — они вихрем пронеслись мимо. Я перебегаю к верхней калитке, чтоб увидеть, куда они поехали. Вижу, остановились у чешмы. Их двое — в высоких шапках, с ружьями за спиной, с длинными пиками в руках. Перед нами Босой Доко с верхней улицы. Я бегу туда.

— Есть турок, братушка? — спрашивает один из всадников Доко, а тот снял шапку, зажал ее под мышкой и дрожит с перепугу всем телом.

— Что говоришь? — и смотрит на них сам не свой.

— Турки, турки, есть турки? — вмешивается второй.

— Турки? Есть… а-а, нету, нету… — Совсем запутался Доко.

— Нет турок, нет, — добавил и запыхавшийся Ненко хаджи Попов, только что выскочивший из своего дома. Подходят и другие люди. Сбегается детвора.

— Ты турок? — задает вопрос другой всадник, наклоняется и снимает фес с головы моего друга Лукана Ненова, который, зазевавшись, подошел к нему почти вплотную.

— Я? Нет, я не турок, — испуганно говорит Лукан. — Я болгарин, христианин… — И, кто знает, как это взбрело ему на ум, возьми да и перекрестись.

— Ты — болгар? Долой феска! — И всадник разрывает его феску и швыряет на землю. Тут все мы, мальчишки, столпившиеся вокруг, стаскиваем с себя фески и тоже бросаем под ноги.

— Вот так, вот так, братушки! — одобряют смеющиеся московцы и, пришпорив коней, вихрем несутся на верхний край села.

Прибежав домой, я кричу от калитки: — Мама, мама, московцы пришли, московцы!

Мать выходит на галерею и в удивлении переспрашивает:

— Вправду пришли?

— Пришли, говорю тебе! На больших конях, в высоких шапках, в руке у каждого длинное копье…

Вот бы тебе увидеть…

— Мы тоже видели их, — с весёлой усмешкой объявляет старший брат, стоя у выхода.

— Видели?.. Откуда вы могли видеть?

— Из окна…

Это несколько сдерживает мой восторг. Но я не унимаюсь:

— А я слышал, как они разговаривают.

— Сам слышал?

— Да. Что они говорят, все понятно.

— Все, все? — удивляется мама.

— Понятно, известное дело, они же славяне, как и мы, — поясняет брат, спускаясь с лестницы, и бежит к нижней калитке. Я за ним. Мы выходим на улицу. Там уже собралось много обитателей нашего квартала: мужчин, женщин, детей. Все в веселом, радостном настроении, толкуют только про московцев.

— Я их собственными глазами видел! — похваляюсь я с гордостью.

— Где, где ты их видел?

— Вверху, у чешмы.

— И я их там видел.

— И я! И я!.. — разом отозвались несколько мальчишек. И мы заводим разговор о том, какие они из себя.

Кто-то прибегает с нижней окраины.

— На базаре множество русских! Все на конях. Пошли посмотрим.

— Идем, идем! — И мы, мальчишки, мчимся вниз. Возле своей калитки появляется учитель Симон.

У него удивленный вид.

— Русские, учитель Симон, русские пришли!

— Русские? — глаза его засветились. Он выходит на улицу и тоже торопливо шагает вниз.

— Фес сбросьте, учитель, — советую я ему. — Потому что тех, кто в фесах, русские принимают за турок.

— Вот как? — усмехается он и, сняв с головы фес, сует его в карман. Обогнав учителя, мы устремляемся вперед. Всюду у калиток народ. Все в радостном возбуждении.

Вот и базар. Здесь и верно полно русских солдат, все верхом, лошади крупные. Высокие копья солдат издали напоминают лес… Женщины, собравшиеся со всего околотка, с сияющими лицами подают русским хлеб и всякую снедь. Лилов трактир открыт, оттуда выносят половницы{95} и большие чаши с вином. А русские твердят: «Спасибо, братушка! Здравствуй, братушка», — и с улыбкой удовольствия принимают предлагаемые угощения. Слово «братушка» начинает мелькать и в обращении к ним наших: «Заповядай{96}, братушка, возьми и это, братушка!» — и все повторяют: «Здравствуй, братушка! Здравствуй, братушка!..»

Несколько в сторонке один русский, одетый лучше других, с какими-то полосками на плечах, как видно, их предводитель, о чем-то разговаривает с двумя-тремя мужчинами. Я подбираюсь к ним. Наши пытаются что-то объяснить ему, но он никак их не поймет. Приходит учитель Симон, запыхавшийся, с непокрытой головой.

— Поди сюда, учитель, да растолкуй ему, а то мы, хоть и понимаем его, но что-то разговор не клеится.

Учитель Симон включается в беседу. Русский с блестящими полосками на плечах спрашивает его о чем-то. Учитель Симон отвечает на ломаном болгарском языке. Русский и его не понимает. Пришлось учителю изъясняться по-церковнославянски.

— Так, так! — говорит русский с удовлетворением. Теперь он его понимает. Русский прикладывает руку к фуражке — благодарит его. Затем, обращаясь к солдатам, кричит им что-то. Солдаты быстро выстраиваются и замолкают. Он пришпоривает коня. Все пускаются вслед за ним вниз и поворачивают направо по пути на Лыжене. Мы с восторгом смотрим им вслед, пока они не скрываются из виду.

— Это казаки! — замечает кто-то многозначительно.

— Казаки, говоришь?

— Казаки. Они впереди всех идут.

— Кони-то какие у них крупные.

— Катаны называются…

— А пики длиннущие!..

Все мы изумлены, преисполнены радостным восторгом. К хаджи Петрову трактиру съезжаются казаки, которые были посланы осмотреть село. Этот отряд поменьше. Они слезают с коней и заводят их на постоялый двор. Эти, как видно, останутся в селе.

— А вы знаете, — восклицает кто-то, выходя из трактира, — тут есть турецкие солдаты!

— Турецкие солдаты? — удивляемся мы. Несколько мальчишек и я с ними вваливаемся в трактир. Там и вправду турецкие солдаты. Они лежат на земляном полу, слабые, с измученными лицами. Больные, должно быть. Беспомощные и жалкие, они глядят со страхом, словно ждут своей смерти…

Входят казаки.

— Турки?

— Турки, братушка, турки. Но они больные, — объясняем мы.

— Больные! — Казаки смотрят на них с жалостью, затем переносят на руках в соседнюю комнату и укладывают там.

Мы выходим наружу. Возле постоялого двора полно народу. Все сияют от радости. Тут и там группы мужчин, женщин, детей, окруживших какого-нибудь казака, что-то дают ему, о чем-то рассказывают. Он старается вникнуть в их речь и отвечает на своем языке. И он и наши за каждым словом «братушка, братушка»… Я останавливаюсь то у одной, то у другой группки, всматриваюсь в мужественные лица казаков, вслушиваюсь в их не вполне понятные, но сердечные слова. Мне никак не устоять на одном месте. Я тороплюсь домой поделиться впечатлениями. А по улице народ, народ — словно пасха! И все веселы, все в радостном опьянении…

На другой день, рано утром, вдруг раздаются удары клепал{97} — и деревянного и железного. Бьют торжественно, будто на большой праздник собирают.

— Не будет ли богослужения по случаю прихода русских?

— Нет, бьют, чтоб собрать народ, — пойдем встречать русские войска. Вчера прошло несколько казачьих отрядов, а основные войска должны теперь подойти.

Наши собираются возле дома. Опережая всех, я со своими товарищами мчусь к базарной площади. У хаджи Петрова постоялого двора народу сошлось тьма-тьмущая — все село тут. Впереди священники, облаченные в ризы, перед ними — дети с подсвечниками да херувимчиками и парни с церковными хоругвями. А дальше — мужчины, женщины, девушки, дети — конца-краю не видать! В руках у девушек букеты из самшита, герани и сухоцвета.

Священники направляются по дороге, ведущей в уездный город. За ними следует все множество народа. Я держусь поближе к священникам. Выходим на окраину села. Идем дальше. Наконец священники останавливаются. Вокруг толпится народ.

Дорога к уездному городу пустынна. Но вот откуда-то издалека доносится топот. И в скором времени из-за поворота показывается движущаяся лавина.

— Войска, войска! Русские войска! — Народ словно ожил.

Вот они приближаются. Видны плотные ряды солдат, все с ружьями на плечах. Уже отчетливо слышна их размеренная поступь по мерзлой дороге. А дальше, куда достигает глаз, сплошные ружья… Они то поднимаются, то опускаются. Впереди идет стройный пожилой человек без ружья с длинной саблей на боку и с блестящими полосками на плечах — предводитель. Вид у него важный, серьезный. За ним еще несколько человек с такими же блестящими штуками на плечах. Приблизившись к священникам, предводитель останавливается. Останавливаются и войска.

Отец Кирилл, возглавляющий священников, поднимает крест в своей руке и взволнованно говорит:

— Благословен грядый во имя господне! — Затем дрожащим голосом: — Добро пожаловать, спасители наши!..

Предводитель снимает шапку, крестится, целует крест, а затем и руку священника. Он тоже произносит несколько слов. Потом, обернувшись назад, что-то командует солдатам. Тотчас же раздается громогласное «Ура-а-а!», подхваченное всем войском. Люди, вздрогнув от неожиданности, потрясенные не слыханным никогда громоподобным возгласом, и сами начинают кричать заодно с солдатами. И по всему полю раскатывается восторженное и непрерывное: «Ура-а-а!»

В этот волнующий момент какая-то девушка выступает вперед и протягивает предводителю букет цветов. Он благодарит с улыбкой, приложив руку к козырьку. Затем оборачивается и, подав знак солдатам, трогается дальше. Народ расступается, освобождая дорогу войску. Девушки бросают солдатам цветы. Невиданное по своему величию и воодушевлению торжество!..

Я возвращаюсь домой. Мать, присутствовавшая на торжественной встрече, не может выразить своего изумления. Лицо ее озарено счастьем. От радости и умиления она плачет. Отец и старший брат тоже сияют от восторга, глаза их светятся.

К новым горизонтам

В начале последнего года в нашем классе говорили о матуре[4]. И когда стало ясно, что можно обойтись и без нее, а только экзаменами за год, самые состоятельные из моих одноклассников решили от матуры отказаться. И пошли у них разговоры о том, кто и где собирается поступать в университет и по какой специальности.

«Хорошо им, — думал я ревниво, — хорошо им! Ведь они, сынки богатых родителей, уверены, что смогут продолжать образование за границей даже и без матуры. А я… Эх, могу ли я мечтать о чем-нибудь таком».

Видя, как грустно я молчу, когда заходит речь об учении в другой стране, мой близкий приятель Христо Ничев однажды бросил мне ободряюще:

— А что, ведь и ты мог бы поехать. Подашь на стипендию, на стипендию для заграницы.

Стипендия? Мне и самому это приходило на ум. Прекрасная, заманчивая мысль! Но я не смею сейчас остановиться на ней. Ведь еще впереди матура. И как-то я выдержу эти экзамены? И какой диплом еще получу?

Но вот матура позади. И мысль о стипендии, эта чудная мысль, посещавшая меня раньше лишь украдкой, свободно завладела мной с того момента, как я получил диплом с отличием. А тут еще и приятели, подбадривая, твердят, что уж мне-то, второму ученику, стоит только захотеть, и наверняка будет назначена стипендия для заграницы… Стоит только захотеть? Да уж, конечно, захочу!.. И вот с мечтой о стипендии я мало-помалу прихожу к совершенно определенному решению.

Буду просить, это бесспорно. Но на какую специальность? И начал я размышлять… Один из моих сограждан, Васил Балджиев, будет изучать право в Париже, Крыстю Крыстев намеревается уехать в Германию, чтобы поступить на философский факультет; Лазар Вылчев готовится освоить инженерное дело в Бельгии, а Сарафов думает отправиться в Париж изучать медицину. Но меня не привлекали ни медицина, ни право, ни философия. Инженер, конечно, прекрасная специальность. И поскольку я силен в математике, мог бы пойти по инженерному делу. Но все равно не лежит у меня к этому сердце — сухая техника. Другое, другое влекло меня. Чувствуя тягу к литературному творчеству, я хотел бы освоить такую специальность, которая бы меня подготовила к этому. Литература — вот что близко писателю, и я хотел бы ею заниматься.

Но, насколько мне тогда было известно, литература не изучалась как самостоятельная специальность. Ее преподавали как предмет на филологических факультетах. Вот и наш учитель литературы Александр Теодоров тоже закончил филологический. На такой факультет нужно будет стараться поступить и мне.

Итак, решено. Но возник вопрос, где бы я мог учиться на филологическом факультете. Не знаю, почему, но у меня засела мысль, что филологию, я имел в виду славянскую, лучше всего изучать в славянских странах — в России, в Чехии… И остановился я на известных университетах Москвы и Праги.

Разрешив таким образом этот важный для меня вопрос, я, в конце концов, сажусь, пишу нужное прошение и, приложив к нему диплом, отношу все это в Министерство народного просвещения. Там меня направляют к начальнику отделения. Вхожу. Принял он меня поначалу как-то безучастно. Но, когда раскрыл приложенный к прошению диплом, тут же изменил свое отношение. Посмотрел на меня уже внимательней и с явным расположением:

— Хороший у тебя диплом, парень. С таким дипломом безо всякого назначат стипендию.

Сразу стало легко на душе.

— А когда будет известно о решении? — спрашиваю смущенно.

— Наверное, к началу августа.

— Благодарю.

— Ну, с богом. — Он подает руку и ободряюще стискивает мою. Выхожу от него обнадеженный, преисполненный радостных чувств.

Этой новостью я делюсь с моими близкими товарищами. Но мне хочется поскорее поделиться ею и со своими домашними. Поэтому уже на следующий день я собираю вещи и, спрятав в сундучок заверенную копию диплома, отправляюсь в родные места.

Мама встречает меня в этот раз особенно сердечно. Глаза светятся от радости: ведь теперь я завершил учение и не буду больше разлучаться с ней. И старший брат, увидев копию моего диплома, просиял. А когда я сообщил ему, что подал прошение на стипендию для заграницы и начальник отделения меня уверил, что она будет назначена, лицо его засияло еще больше.

Услышав наш разговор, мама с тревогой спрашивает:

— Уж не на чужбину ли собрался? — И во взгляде ее можно прочесть испуг.

— На чужбину. Его туда пошлют учиться.

— Да разве в гимназии он уже не всему обучился?

— Обучился… Но есть еще большая наука. А ее можно постичь только за границей.

— Так неужели уедет? И даже дальше, чем был, аж на чужбину! А я-то думала… — И в голосе ее прозвучало разочарование.

— Уедет, — продолжал брат с довольным видом. — Дадут ему стипендию от министерства, и поедет он в какую-нибудь другую страну поступать в высшее учебное заведение.

— В университет, — добавляю я важно. Это незнакомое слово вызывает у мамы удивление.

— И станет еще ученей, — заканчивает брат.

Мама как будто бы успокаивается. И вижу, в глазах ее трепещет что-то радостное, похожее на гордость.

После этого всякий раз, стоило мне оказаться возле нее, я чувствовал на себе ее долгий взгляд, полный необыкновенного умиления и в то же время грусти, словно уже сегодня нам предстоит разлука. И отец, понявший, что меня ожидает, стал относиться ко мне доброжелательней, и у него я уловил нечто похожее на гордость за меня. Брат и молодуха его, и те окружили меня заботой, теплотой и сердечностью.

…На исходе полевые работы. Захожу к последним жницам, дожинающим запоздалые нивы, и радуюсь их редким уже песням. Помогаю отцу на перевозке снопов. А после принимаю живое участие в тяжелой молотьбе.

На празднике пляшу хоро вместе с неженатыми парнями. И они, мои товарищи, узнав об ожидаемом отъезде за границу, стали относиться ко мне с особенным вниманием и, лишь зайдет об этом речь, от всего сердца радуются за меня.

Живу все время в одном и том же приподнятом настроении. Мысль о стипендии наполняет душу мою чем-то прекрасным, возвышенным. Нередко воображение уносит меня на своих крыльях на какую-то чужую землю, в незнакомый большой город…

Удивительно прекрасное здание — университет. Туда входит много молодых людей с умными лицами — это студенты. Вхожу и я. С благоговением, как в храм. А вот и профессора — важные, серьезные — люди высшей науки. Смотрю на них с глубоким почтением. И так я доволен, так счастлив!.. Но вот я возвращаюсь к реальности, и красивый мираж исчезает. Остается только прекрасное чувство, которое заливает все мое сердце.

А иной раз незаметно закрадывается в душу какое-то сомнение… А что как не дадут мне стипендию? И начинает эта злая мысль грызть меня., Охватывает тревога. Но я отмахиваюсь от нее. Нет! Ведь начальник отделения меня уверил, что с таким дипломом… И я подавляю эту тревожную мысль, успокаиваю себя.

Со светлой надеждой на то хорошее, что меня ожидает, занятый в будни полевыми и домашними работами, а в праздник утехами в обществе парней, я и не заметил, как прошел июль, и вот уже наступает август. Наскоро собираюсь и уезжаю в Софию.

Приехав туда, я уже на следующее утро отправился в министерство. Вхожу к начальнику с волнением… Сообщит он мне радостную весть или нет? Тот встретил учтиво, но довольно сдержанно. Это меня немного смутило.

— Каков результат моего прошения? — спрашиваю с нетерпением.

— К сожалению, пока что результата нет, — словно извиняется начальник. — Вопрос о стипендии все еще не рассмотрен.

— Не рассмотрен?..

— Да. Министр до сих пор был занят другими делами.

— Значит, надежда еще есть.

— Конечно, конечно. И большая уверенность.

На сердце у меня потеплело.

— В ближайшие дни, наверно, вопрос будет решен.

Ухожу из кабинета начальника ободренным. Стараюсь отвлечься от забот своих в кругу товарищей, у которых живу на квартире; встречаюсь кое с кем из однокашников, навещаю земляков, брожу, по Софии, по ее окраинам, чтобы убить время. А оно течет медленно, очень медленно. Едва дождался, как прошло несколько дней, и снова — в министерство.

— Вопрос еще не рассмотрен, — с сожалением говорит начальник.

— Все еще нет?

— Министр занят пока другими делами.

— Когда же он, наконец, займется и этим вопросом? — спрашиваю я уже довольно нервно.

— Дойдет очередь… Только терпение!

— Не могу я больше терпеть, господин начальник. Надоело скитаться без цели по улицам.

— А ты опять отправляйся в родной город, чтобы не томиться здесь, и как только вопрос будет решен — мы тебя известим.

Делать нечего, придется исполнять совет начальника. Тем более, что и деньги мои уже на исходе. К вечеру я трогаюсь в путь. Но сердце мое не на месте. А что-то скажут у нас дома, где ждут от меня радостных вестей…

Прибыв домой, набираюсь мужества и, чтобы не выдать своей растерянности, с напускным спокойствием объясняю нашим, что вопрос до сих пор не решен, потому что министр был занят, но надежда есть.

— Ну, раз есть надежда, так посиди дома, чтоб мы на тебя порадовались, сыночек, — утешает меня мама, уловившая скрываемое мной беспокойство.

Стараюсь и друзьям своим показать, что я в хорошем настроении и верю в благоприятный исход ожидания. Но в душе моей все же таится какая-то тревога… Как-то переживу я эти неспокойные дни! Но одно непредвиденное обстоятельство помогает мне, чтобы они прошли незаметнее.

Я застал в нашем городишке всех наиболее сознательных людей в особенном возбуждении, захлестнутыми предвыборной лихорадкой. У нас в околии предстояло провести дополнительные выборы народного представителя. И старейшины решили выдвинуть кандидатуру нашего человека — учителя Симона, — считая его достойным столь высокого поста. Победой на выборах они хотели в то же время показать Златице, где находилось управление околии, что наш городишко пользуется большим влиянием и заслуживает быть центром околии. И взялись мои земляки с из ряда вон выходящей энергией ревностно работать для успеха на выборах. Эта предвыборная борьба мне пришлась кстати — всецело ею увлеченный, я позабыл о своих заботах…

Обрел я их вновь уже после этих столь важных для нас выборов. Несколько дней все в городке жили охваченные пьянящей радостью. Но не успели мы пережить это, как вдруг у нас дома начались большие волнения.

Брат мой, занимавший несколько месяцев должность секретаря таможни в нашем городке, откуда-то узнал, что видные сторонники кандидата от Златицы собрались уволить его со службы. Уволить за то, что, вызванный в день выборов в качестве члена бюро, он, хорошо знавший тамошних людей, так как работал в Златице учителем, сорвал попытки некоторых златичан голосовать под чужим именем вместо отсутствующих избирателей. Тем самым он, разумеется, добросовестно исполнил свой долг. Но сторонники златичанина усмотрели в этом зло. И когда смекнули, что тут кроется одна из причин их поражения на выборах, стали ему грозить. Расстроился брат от этих угроз, очень расстроился. Тревожно стало у нас дома… Что будет, если его уволят….

И вот однажды приходит в канцелярию таможни конверт из Министерства финансов, адресованный брату. Тот обмер. Конечно, увольнение. Разворачивает письмо дрожащими руками. Нет, не увольнение. Переводят его только, перемещают в Цариброд. Угроза выполнена, но, слава богу, лишь наполовину. А все же и перевод — тяжелый удар. Ведь нужно оставить дом и семью и отправляться куда-то в чужие края. В доме наступили смятение и растерянность. Но делать нечего, нужно ехать. И ехать без промедления. Начались поспешные сборы в дорогу.

Когда, наконец, мы проводили брата и голова моя, занятая до сих пор домашними тревогами, освободилась от них, я ужаснулся, увидев, что незаметно промелькнули дни и недели, что дело идет к концу месяца, да и самих каникул, а ожидаемого сообщения из Министерства просвещения все нет и нет…

Может быть, мое прошение не удовлетворено? Или в этом году не будет никаких стипендий? И объяла меня великая тревога.

Мама, видя, что я стал таким опечаленным и упал духом, утешает:

— Не горюй, сынок. Если этого не будет, договоришься здесь и станешь работать учителем, как Илчо — сын твоего дяди Ифтима. Останешься, по крайней мере, дома.

Видно, хоть ей и по душе мой предстоящий отъезд за границу, но все-таки больше всего она лелеет надежду, что я останусь учителем здесь и буду дома возле нее. По правде говоря, раньше я сам мечтал учительствовать в родном городе. И когда в прошлом году Илчо дяди Ифтима, окончив гимназию, устроился тут учителем, я всем сердцем был рад за него и даже ему завидовал. Но теперь, когда передо мной открывалась возможность получить стипендию и уехать за границу, мечта стать учителем мною уже оставлена, и мысли мои всецело направлены на осуществление такой прекрасной возможности. Поэтому мамины утешения меня не успокаивают. И мучительная тревога, доходящая до отчаяния, продолжает терзать мне душу.

И когда мука и отчаяние мои достигают крайнего напряжения, потому что вот сегодня последний день августа, а из Софии нет никаких вестей, и я стою потерянный во дворе перед лестницей и не знаю, что делать, калитка вдруг отворяется и с улицы заходит бай Иован Зайлата, наш почтальон. Я вздрагиваю.

— Эй, угощение за тобой! — кричит он еще издали, весело улыбаясь.

— Радостную весть несу тебе! — и подает мне телеграмму.

Хватаю ее с забившимся сердцем. Раскрыть ее поскорее! Но в спешке она рвется. Читаю: «Приказом… вам назначена стипендия…»

— Стипендию, стипендию мне дали! — кричу в безудержном восторге. И бросаюсь как сумасшедший в дом по лестнице.

— Мама, мама, мне дают стипендию! — продолжаю кричать все так же восторженно. Заслышав из кухни мой крик, она торопливо выбегает и встречает меня в дверях.

— Дают? Откуда ты знаешь?

— Телеграмму получил, вот смотри, телеграмма из министерства.

И размахиваю ею в воздухе.

— Слава богу! — И мама благоговейно крестится. Лицо ее засияло. Но в глазах, повлажневших от радости, я улавливаю и какую-то подавленную грусть.

— Это я принес телеграмму, тетя Генчовица, — сообщает из-за моей спины бай Иован, поднявшийся следом за мной на галерею.

— Так это ты принес желанную весть? Заходи, родной, заходи, хоть чем-нибудь тебя да я попотчую.

И бай Иован входит следом, за мамой в дом.

Оставшись один на галерее, я снова разворачиваю телеграмму, потому что от радостного волнения так ее и не дочитал… Приказом… стипендия по филологии в Московском университете… В Московском университете.

Там, где всего сильнее желал бы я учиться, и о чем больше всего мечтал.

— В Москву, в Москву, мне дают стипендию, мама! В Россию поеду!

Провожая бая Иована, который быстро сходит по лестнице во двор, она удивляется:

— В Россию, аж в Московию? — И во взгляде ее еще больше проступает скрываемая тревога.

Но я, не обращая внимания на это, преисполненный несказанного чувства, продолжаю кричать:

— Как я рад!

И в порыве великого ликования сбегаю вниз и изо всех сил обнимаю мать.

— Ведь и ты рада, мама, ведь и ты?

Она обняла меня и прижала к себе.

— И я рада, сынок, и я очень рада… — говорит она ласково. — Вот только что… уезжаешь уж больно далеко… — и мамин голос задрожал. Смотрю, ручейки слез потекли по ее поблеклым щекам. Как дорога она мне, как дорога! И у меня самого что-то начинает щипать в глазах…

Но я сдерживаюсь. И, отстранясь от мамы, мысленно устремляюсь к отсутствующему любимому брату. Будь он сейчас здесь, как бы он тоже порадовался. Эх, какая бы радость, какая радость была бы и для него. Взять и написать письмо!

— Я ему напишу… Нет, пошлю телеграмму. Пусть и он сейчас же разделит наш праздник. — И в неудержимом порыве сбегаю к калитке.

На улице, по пути вниз, я встречаю учителя Симона. Постой-ка, сейчас похвалюсь и ему. Но он уже сам поджидает меня, весело улыбаясь.

— Ну, ну, поздравляю, поздравляю! — говорит он сердечно. — Только что мне сообщил почтальон. Очень, очень рад.

Радость переполняет меня.

— Особенно отрадно, — продолжает он все так же тепло, — что поедешь ты в матушку Россию, в златоглавую и белокаменную Москву. Там старейший русский университет. Знаменитый. В нем учились многие выдающиеся болгары. — И крепко стиснув мне руку:

— Желаю вернуться оттуда большим ученым и… большим писателем. Я ведь с удовольствием прочел твои «Посиделки».

Приятно польщенный, благодарю его от всей души и с чувством признательности расстаюсь.

Слова любимого учителя уносят теперь мои мысли далеко, далеко… На великую русскую землю, в ее древнюю столицу, в златоглавую и белокаменную, как он сказал, Москву с ее знаменитым университетом, в котором учились выдающиеся болгары, в котором завтра и я…

Легко шагаю дальше, преисполненный того же несказанного восторга. И возбужденное мое воображение продолжает нести меня на своих крыльях к этим новым, к этим чудно прекрасным горизонтам…

Михалаки Георгиев

Мелом и углем

Картины нашей современной жизни

Как-то раз, объезжая летней порой один из западных округов нашего отечества, я вынужден был заночевать в селе Сврачево. Оно принадлежит к околии, носящей то же название, что и окружной город. Мой возница, бай Гето Пуяк, отпряг лошадей, постлал сена в телегу и покрыл его дерюгой, — это должно было служить ему постелью. Облокотившись на стойку в корчме местного священника, он опрокидывал один стаканчик водки за другим и при этом препирался с подносившим ему корчмарем, обвиняя священника в скаредничестве за то, что тот не держит настоящего товара, то есть водки покрепче.

— Мало, что ли, на душе у него других грехов? — говорил бай Гето. — Только этого не хватало!

Потом, опрокинув еще стаканчик, сделал кислую мину, громко откашлялся и прибавил:

— Родился разбойником, а его взяли да в попы поставили. Ну какой из него поп, прости господи? Грех один!.. Кто от него какое добро видел? Кого ни окрестит, все такими же угорелыми да озорными вырастают. Кого ни обвенчает, никому счастья нет. Кого ни отпоет, — каждый, глядишь, упырем обернулся. Вот все его художества.

— Что ты, что ты, душа моя Гето! Что ты, голубчик! Батюшка хороший человек. Право, не знаю, за что ты его так… Ну, чем водочка плоха, родной мой? Погляди: так цепочкой пузырьки и поднимаются, — уговаривал корчмарь дядя Кузман моего возницу, цедя водку с такой высоты, что получалась требуемая цепочка пузырьков.

— Будь он неладен и с цепочкой со своей, — сердито ответил бай Гето и, сплюнув сквозь зубы, прибавил: — Вы ведь оба с валахами компанию водите… и как этот бродяга старостой стал, так все село застонало… Уж коли взялись разбойничать, так шли бы в лес и занялись бы этим почтенным ремеслом по-настоящему… А о себе я так скажу: лучше мне в лесу с медведем повстречаться, чем с твоим попом на дороге.

Судя по блеску в глазах бая Гето, эта беседа продолжалась бы и дальше, и я, согласно пословице, утверждающей, что устами младенцев и пьяниц говорит истина, узнал бы кое-что из тех трагедий, которыми полна жизнь Сврачева, если бы внимания бай Гето не отвлекло некое происшествие. Одна из его лошадей вдруг громко заржала, и из конюшни послышался стук копыт. Бай Гето побежал узнать, в чем дело: оказалось, что жеребец попа отвязался и стал лягать его Буланого. А Буланый у бай Гето бы правой лошадью в паре. Это происшествие еще больше обозлило бай Гето против попа, по адресу которого хлынул целый поток крепких эпитетов и всяческих поношений. Он не прекратился даже после того, как бай Гето улегся в телегу на ночь. Видимо, водка, — хоть, по его словам, и плохая — все же утолила его голод, так как он лег, не поужинав, и вскоре из телеги раздался такой богатырский храп, что, пока я закусывал, сидя у дверей корчмы, мне все казалось, будто где-то на соседней лесопилке работает какая-то огромная пила.

Наступило утро, пора было ехать дальше. Я собрался и сел перед корчмой пить черный кофе, поданный мне дядей Кузманом. Тем временем бай Гето смазал колеса телеги дегтем, починил расшатавшиеся спицы, запряг лошадей и предстал передо мной с кнутом в руке. Наклонив голову направо и указав глазами на телегу, он коротко объявил:

— Едем!

Надо вам сказать, что это было первое слово, которое я от него услышал за целое утро, с тех пор как встал. Всю работу с телегой и лошадьми он проделал молча, угрюмый и хмурый, не забывая, впрочем, через каждые две минуты сплевывать сквозь зубы. Это была одна из самых постоянных его привычек. Молча вывел он лошадей из конюшни и, поставив их у передка телеги, начал запрягать; молча кинул им под ноги сена, молча отвязал от задней оси ведерко с дегтем, потом опять повесил его на место; молча взял топор и постучал по телеге в тех местах, которые нуждались в починке; молча мигнул малому, чтобы тот вынес ему стопочку раскритикованного вечером напитка; молча опрокинул эту стопку себе в глотку; потом, уже сидя в телеге, все так же молча взял вожжи, привстал и стегнул лошадей кнутом, завязанным многочисленными узлами.

Корчма священника стоит у самой околицы, и нам надо было проехать через все село, чтобы выехать на дорогу. Со всех сторон — и слева, и справа — бай Гето приветствовали знакомые: «Счастливого пути, Пуяк!», «В добрый час, Гето!» Вместо ответного приветствия бай Гето поворачивал голову то направо, то налево, ударяя кнутом то правую, то левую лошадь. Мне стало жаль бедных животных, владелец которых усвоил столь странный способ отвечать на добрые напутствия знакомых, и я сказал ему:

— Зачем ты бьешь коней, бай Гето? Ведь они и так бойко бегут. Пожалей их.

— Да как их не бить, бездельников? Им бы пашами в Стамбуле родиться, — ответил бай Гето и, еще раз сплюнув сквозь зубы, яростно завертел кнутом.

Лошади рванулись и помчались вперед. Я, конечно, ничего не сказал по поводу философии бай Гето относительно обмена ролей между наделенными даром речи и бессловесными тварями.

Мои размышления на эту тему были прерваны резким выкриком бай Гето, словно кто ткнул его колом в бок. При этом он не упустил случая сделать чувствительное внушение лошадкам с помощью кнута, чтобы сорвать на них зло. Не зная, чем вызван этот приступ гнева, я приписал было его действию утренней стопочки, но вскоре увидел, что ошибся.

— Чтоб сам сатана тебя в преисподней встретил, бес проклятый! Чтоб тебя крючьями туда затащили, черкес, разбойник! — загудел бай Гето протяжно.

Затем, послав еще несколько сильных выражений по адресу какого-то неизвестного, опять сплюнув и хлестнув лошадей, он стал поспешно сворачивать в сторону. Всмотревшись пристальней, и заметил, что навстречу нам в облаке пыли скачет всадник. Не считая это обстоятельство достаточным основанием дли того, чтобы сворачивать с дороги, я не без удивления осведомился у бай Гето, почему он так поступил.

— Не видишь разве, что сам дьявол мчится нам навстречу? — обиженно ответил бай Гето, указывая кнутом на всадника.

— Какой дьявол, бай Гето? Что с тобой? В уме ли ты? — спросил я возницу.

«На самом деле, — подумал я, — уж не свихнулся ли он от этих вечных выпивок?»

— Да вон он, дьявол. Неужто не видишь? Весь как есть перед нами, проклятый… Разве к добру попа встретить? А ведь это такой поп, что его сам сатана боится!.. Сколько народу догола раздел, сколько христианских душ загубил… И меня — вот как я есть перед тобой — бобыля, и того не пожалел: ровно двести тринадцать и три четверти гроша у меня выманил, ободрал как липку; легко сказать, четыре тюка козьих шкур, ровнехонько пятьдесят восемь штук купил, а денежки — пиши пропало; от него сроду еще никто гроша ломаного не видал. Пусть на шею их себе повесит и в пекле красуется!.. Да разве он меня одного обидел? Кого ни увидит, сейчас оберет. Из-за него все сврачевцы, да и из окрестных деревень словно пескари на сковородке жарятся. Вертит ими, как хочет!

Для наглядности бай Гето повертел в воздухе указательным пальцем правой руки и продолжал:

— У скольких скотину и домашнюю утварь за проценты продал, у скольких пашню и луга отнял, сколько домов разорил, сколько детишек плакать заставил разбойник этот вместе с кметом. Но, коли есть на небе господь, он, — может, хоть и не скоро, — а только за все взыщет, не простит!..

Пока бай Гето сообщал мне эти факты из биографии сврачевского священника, последний уже поравнялся с нами, и я кинул на него взгляд, желая рассмотреть набожную физиономию столь знаменитого священнослужителя. Под батюшкой была прекрасная, крупная гнедая лошадь. Крепкую ременную узду украшали желтые бляхи. К седлу, покрытому грубошерстным сукном темно-пепельного цвета, были приторочены переметные сумы. Потником служил синий коврик из козьей шерсти. Батюшка сидел на коне так ловко и непринужденно, что ему могли позавидовать многие кавалеристы. Он едва касался желтых стремян носками сапог, доходивших ему до колен. На нем были узкие белые брюки из абы и узорчатый кафтан. Красивый лиловый пояс обхватывал его могучую поясницу. Поверх всего был накинут длинный белый балахон из абы, без рукавов. Ворот холщовой рубахи стягивали два белых пеньковых жгута. Черная как смоль, взлохмаченная борода до самых ушей придавала ему вид дикой мужественности. Довольно длинный нос с горбинкой напоминал орлиный клюв. Над черными, горящими, как уголь, глазами изогнулись черные брови, такие густые и широкие, что вполне могли бы служить порядочными усами какому-нибудь юноше. Концы их на висках загибались кверху. Высокий, правильной формы лоб был полуприкрыт черной меховой шапкой. Кроме спускающихся на плечи растрепанных волос да косматой бороды, ничто не указывало на духовный сан верхового. У него не было ни одного седого волоса. Он был высок ростом, широкоплеч. Обветренное, загорелое лицо его дышало здоровьем. Левой рукой он крепко натягивал поводья, а в правой вертел черкесскую плеть. Спереди на седле я заметил кобуры, но имелись ли в них пистолеты и были ли они заряжены, этого сказать не могу. Лошадь священника шла быстрым, ровным аллюром, представлявшим собой нечто среднее между галопом и быстрой иноходью.

Занятый изучением наружности батюшки, я забыл о своем вознице, о съехавшей с дороги телеге и о лошадях. Шум и треск, сопровождаемые руганью бай Гето, заставили меня очнуться. С великим удивленном увидел я, что Буланый сильно брыкает в передние колеса накренившейся на пригорке телеги.

Не имея времени раздумывать над нашим критическим положением, я решил выбраться из повозки, и еще не успел спустить ноги, как в мгновение ока очутился на земле. Поэтому я не заметил, как Буланый вывернул и сломал дышло, как он разорвал супонь и как сам Гето вылез из телеги.

Вся эта вереница событий дошла до моего сознания только после того, как ругательства, щедро изливаемые бай Гето по адресу всадника, вернули меня к действительности. Прежде чем отряхнуть пыль, в которой я вывалялся, я стал искать глазами священника, но тот уже ускакал далеко и промелькнул где-то у въезда в село.

Бай Гето тяжело вздохнул.

Наша несчастная встреча со священником произошла недалеко от села, как раз против въезда в него. На расстоянии брошенного камня от места катастрофы, по ту сторону дороги, виднелось уединенное человеческое жилье, также принадлежащее селу. Да не подумает читатель, что это был дом, пастушья хижина или что-нибудь подобное; нет, это была водяная мельница, составляющая главный предмет моего повествования. Именно с этой мельницы к нам пришла помощь.

Сперва оттуда прибежало одно маленькое человеческое существо и с таким усердием стало предлагать свои услуги, словно несчастье постигло его собственного ребенка или родного брата.

Прежде чем продолжать свой рассказ, я хочу познакомить читателя с этим сострадательным человечком.

Дедушке Колю, по прозванью «Божья Коровка» (его имя и прозвище мы узнали позже), на вид было лет пятьдесят с лишним. Мне сразу бросилась в глаза его тяжелая, слегка кивающая голова. Ростом он был с двенадцатилетнего мальчика, ноги имел короткие и тонкие, как мотовила, тело маленькое, тощее, плечи высокие и сутулые, отчего казался если не совсем горбатым, то сгорбленным. Из засученных, рваных, почерневших от ветхости и пота рукавов выглядывали сухие, как щепки, натруженные руки. Кожа их — и по цвету, и по шершавости — напоминала истертую ярмом кожу на шее буйвола, а выше локтей была темно-оранжевая, как новая подошва. Босые ноги дедушки Колю, обнаженные до колен, были так же черны, так же огрубели и потрескались, как и руки. Он прибежал к нам на помощь, бросив работу по починке мельничной плотины. Узкие обтрепанные брюки, засученные выше колен, когда-то белые, от времени и бесчисленных заплат утратили свой цвет. Подвязаны они были пеньковой веревкой с железной пряжкой. И мне до сих пор сдается, что пряжка эта была либо от недоуздка, либо от подпруги. Я описал вам брюки дедушки Колю, поэтому не спрашивайте о его рубахе: сами можете представить себе, какова была она. Скажу только, что от ворота ее остался всего лишь лоскуток, производивший впечатление налепленного на шею пластыря, а от обеих завязок на груди сохранились только остатки левой, так что впалая, тощая грудь дедушки Колю была обнажена, поражая сходством с морщинистым мешком волынки. Кадык сильно выдавался вперед, а в ямке между двумя выпирающими сухожилиями вполне могло поместиться гусиное яйцо.

Лицо у дедушки Колю было продолговатое и не то что загорелое, а прямо черное. Белые брови свисали вниз, как и белые усы, скрывавшие рот. Маленький нос был слегка приплюснут. Глаза — навыкате, темно-серые, влажные, с лишенными ресниц красноватыми веками. Лоб у него был не велик и не мал, но казался узким от многочисленных морщин, по которым физиономист сумел бы прочитать весь жизненный путь бедного старичка. Голову дедушка Колю брил, а самую макушку прикрывал засаленной красной шапочкой, какие носят все крестьяне этого уезда.

Что у дедушки Колю не было ни одного переднего зуба, это я могу утверждать наверное, так как видел собственными глазами; жевал он, вероятно, кое-какими уцелевшими коренными. Передние выбил ему дядя последнего местного турецкого помещика, Дели-Омер-бей, за то, что дедушка Колю нечаянно наступил на его охотничью собаку. Дедушка Колю с самого рождения был наследственной собственностью помещика и состоял при нем до самого освобождения в качестве посыльного, работника, раба. В наследство от хозяев, турецких помещиков, дедушке Колю досталось еще одно увечье: левое колено было у него повреждено в суставе, от чего он не только кособочился при ходьбе, но выбрасывал левую ногу так, что она поминутно описывала вокруг него кривую. Колено он вывихнул, таская на закорках старшего брата последнего помещика, Кадри-Муза-бея. Бею было лет двенадцать: он любил кататься верхом на дедушке Колю, погоняя его кнутом, как лошадь. Спускаясь однажды с беем на спине по крутому обрыву, бедный дедушка Колю получил такой удар по голове, что у него потемнело в глазах, и он упал без сознания. Падая, он вывихнул колено, но бей остался невредим. Правда, мастер на все руки, дедушка Моно из Новосельцев вправил вывих, зажав ногу в дощечки, однако, не знаю почему, больной хоть и выздоровел, но остался хромым и кособоким.

Кроме этих двух бросающихся в глаза увечий, к которым дедушка Колю так привык, словно с ними родился, были у него и другие, так сказать, второстепенного значения. Их он тоже получил на память от своих хозяев в качестве новогодних или праздничных подарков. Так, однажды на Николин день черный жеребец бея откусил дедушке Колю правое ухо, и ему приходится теперь довольствоваться одним левым да уцелевшей половиной правого. Правая бровь дедушки Колю была рассечена камнем, который был пущен молодым беем из пращи; это произошло накануне пасхи; рана скоро зажила, но остался рубец в виде медной монетки, окаймленной рябинами. Вдоль левого плеча, до самого предплечья, тянулся шрам от рубленой раны, длиной с ящерицу: эту рану нанес ему главный повар бея, Бекри-Мустафа, только за то, что дедушка Колю нечаянно разбил глиняную миску с простоквашей; повар запустил в дедушку Колю ножом, которым рубил мясо, и рассек ему плечо; дело было под Новый год, во время рамазана. О других сувенирах дедушки Колю — третьестепенного и еще меньшего значения — я умолчу…

Мученьям дедушки Колю удивляться не приходится: долго жил, оттого и помучиться пришлось. Ужо по пятому году испытал он силу господского кнута, — отведал горечи рабства. Кто интересовался его свободной волей, которую он оставил в утробе матери, выходя на белый свет? От кого мог он услышать о том, что люди рождаются и умирают равноправными? С тех пор как он себя помнил, он знал одно: право в руках сильных и богатых, а труд, муки и страдания приходятся на долю слабых и бедных, на долю рабов! И дедушка Колю примирился с участью, уготованной ему богиней судьбы. Он привык страдать. Привык страдать и терпеть то, что на его глазах терпели все такие, как он: и мать, и отец, и братья, и дядя, и тетка, и крёстный, и вообще все рабы. Он собственными глазами видел, что на свалках растут только плевелы, крапива да белена, и знал, что первых истребляют та ненужностью, вторая жжется, а третья полна горечи и яда. Так разве он виноват, что вырос на свалке?

Еще несколько слов, чтобы дорисовать портрет. Голос у дедушки Колю был тонкий, пискливый. Говорил он протяжно, и при этом казалось — слезы вот-вот брызнут у него из глаз, словно он причитал, оплакивая свое скорбное прошлое, как женщины плачут и причитают у нас на кладбищах.

У дедушки Колю была странная привычка. Куда бы он ни шел, где бы ни находился, губы его все время шевелились. Словно он все что-то шептал. Разобрать нельзя было ни слова; он просто разговаривал сам с собою. Иной раз беседа эта сопровождалась мимикой: то поднимет правую руку с растопыренными пальцами ко лбу, шевеля мизинцем и безымянным, то вдруг сверкнет глазами, словно чем-то удивленный, то, сощурившись, начнет поводить левым усом, то примется вскидывать руку. Я охотно извиняю эту привычку, если она помогала ему отвлекаться от тяжелых воспоминаний!

Дедушка Колю женился еще тридцать лет назад. Хозяйка его, бабушка Перва, была из крепостных того же помещика. Пятнадцать лет у них не было детей, а потом семь лет подряд каждый год рождалось по ребенку. Коли господь начнет посылать, так не станет спрашивать, ни чей ты сын, ни где живешь!.. Из семерых выжили только трое. Остальные померли. «Чем тут мучиться, — говорила бабушка Перва, — пусть лучше туда идут; богу, верно, тоже нужен народ для его помещиков». Не знаю — может, она была права!

Прошу прощения за то, что так долго задерживал ваше внимание на дедушке Колю. Но это, может быть, единственное воспоминание о нем. По крайней мере я не думаю, чтобы имя его поминалось в церкви. Там задаром не поминают, а книг для записи в кредит попы не держат.

Продолжаю рассказ о своих приключениях с баем Гето.

Когда дедушка Колю подошел к нам с предложением своих человеколюбивых услуг, Буланый весь дрожал.

— Ах ты, батюшки! Экая оказия! Скажи на милость! Беда стряслась какая! — запел своим тонким голосом дедушка Колю, подошел к лошади, посмотрел на нее удивленно, прищурился, тихонько присвистнул и покачал бритой головой.

— Порча… Дурной глаз!.. — прошептал он.

— Чтоб ему лопнуть… — сердито промолвил бай Гето, имея в виду глаз батюшки.

Дедушка Колю не видел нашей кем речи со священником; поэтому, услышав проклятие бай Гето по адресу злого глаза, он поднял на моего возницу вопросительный взгляд.

— От встречи с дьяволом не жди добра! — прибавил бай Гето, чтобы ввести дедушку Колю в курс дела, и тотчас плюнул сквозь зубы.

— С каким дьяволом? — блеснув глазами, спросил дедушка Колю, еще более озадаченный этим лаконическим объяснением.

— А с таким! С самим нечистым, что вот здесь жив-живехонек верхом на лошади проскакал, — пояснил бай Гето, беря в руки оба конца разорванной супони. — Со сврачевским попом!

Дедушка Колю, уже поднявший было руку, чтоб осенить себя крестным знамением при упоминании о нечистом, теперь, когда личность последнего была установлена, застыл с поднятой ко лбу рукой.

Поняв, наконец, о ком идет речь, он своим пискливым голосом успокоительно промолвил:

— Э-э-э, братец, вон какое дело! Так что ж ты, коли попа встретил, колена не преклонил?

— И рад бы в рай, да грехи не пускают. Разве успеешь, коли он ровно змей летит!.. Я еще колена не преклонил, а уж Буланый дышло переломил! — ответил бай Гето.

Тут дедушке Колю стало ясно, что надо что-то сделать: удивлением да балясами беде не поможешь. Он опять уставился на Буланого. Тот все дрожал. Тогда дедушка Колю повернулся к мельнице и, приложив руки ко рту трубой, закричал:

— Перва-а-а, Перва-а-а, пойди сюда!

Через несколько мгновений из дверей мельницы вышла старая оборванная женщина; Видя, что она идет с пустыми руками, дедушка Колю крикнул:

— Лошадь заболела от сглаза. Принеси, что нужно.

Бабушка Перва пошла обратно и вскоре показалась опять с котелком воды в правой руке, зеленой миской и яйцом в левой. Следом за ней появилась еще одна старуха. Сгорбленная, она еле передвигалась, опираясь на посох. Время от времени она останавливалась и приставляла левую руку к глазам, чтобы лучше рассмотреть нас. Заметив ее, дедушка Колю снова крикнул:

— Иди, иди сюда, тетенька Митра. Ты больше понимаешь в порче. И рука у тебя легче.

Старушка эта приходилась теткой бабушке Перве и славилась по всему селу искусством врачевания. Что у кого ни случится: ребенок ли заболеет, напорется ли кто на что, злым ли ветром кого прохватит, на скотину ли хворь нападет, — все посылают за бабушкой Митрой. Всякую болезнь она понимает, каждой травки знает силу. И колдовство умеет развеять, и порчу отвести, и пупок перевязать, и от простуды растереть, и коров яловых так кормить, что-б они стельными стали, — ну все, все! «Кабы, не наша бабушка Митра, полсела вымерло бы», — говорили сврачевцы, и с полным основанием, так как действительно видели от нее добро.

Когда бабушка Митра подошла к нам, оба крестьянина почтительно отступили в сторонку из уважения к ней, то есть к ее знаниям и способностям. Быстро оглядев место катастрофы, она остановила взгляд на Буланом. Молча взяла из рук бабушки Первы яйцо и миску, встала перед мордой Буланого, приставила яйцо ему ко лбу, между глаз, впилась в них взглядом и пробормотала сквозь зубы:

— Дурной глаз на камень глядел. Камень разбейся, а сглаз развейся!

Прошептав свою ворожбу трижды, бабушка Митра ударила коня яйцом по лбу; яйцо разбилось, и его содержимое стекло в подставленную миску. Бабушка Митра обмакнула в нее пальцы и помазала Буланому лоб и виски. Потом схватила котелок и выплеснула всю воду в глаза коню. Буланый вздрогнул, фыркнул и встряхнул мокрой головой. После этой операции он как будто успокоился, присмирел. Бабушка Митра приступила ко второй операции. Она протянула правую руку, пригнула к ладони два средних пальца, сблизила указательный с мизинцем и поглядела на бабушку Перву. Та, сейчас же догадавшись, наклонилась, подняла с земли соломинку и подала ее бабушке Митре. Поместив эту соломинку между обоими пальцами, та, опираясь на посошок, подошла сбоку к лошади и перекинула соломинку ей через спину. Потом подняла соломинку теми же двумя пальцами и опять кинула ее через спину лошади. Она проделала это три раза, все время что-то шепча, но что именно, я не расслышал.

Совершив эти действия, смысл которых был понятен ей одной, бабушка Митра, ни слова не говоря, повернулась и, по-прежнему опираясь на посошок, побрела обратно на мельницу. Бабушка Перва, взяв котелок и миску, отправилась вслед за ней. Бай Гето достал из телеги сенца, привязал лошадь к задней перекладине телеги и дал это сено ей. Дедушка Колю принялся рассматривать сломанное дышло, и по движению правой руки его и шевелению левого уса я мог заключить, что он прикидывает, как бы исправить повреждение.

Но предоставим дедушке Колю с баем Гето чинить, как знают, сломанное дышло и порванную супонь и перенесемся к дедушке Колю на мельницу.

Мельница дедушки Колю стояла у затона, чуть не в самом русле речушки. Берег был сильно размыт и усеян камнями — и мелкими и довольно крупными. Я сразу понял, что речушка эта вздувается от ливней и становится тогда достаточно сильной, чтобы ворочать большие каменья. Было даже удивительно, как не снесло до сих пор всю мельницу дедушки Колю, такую крохотную, низенькую, полуразвалившуюся — жалкую игрушку водоверти. Крыша у нее была соломенная, стены плетеные, обмазанные навозом. На воротах девяносто девять латок, а жолоб почти совсем сгнил и позеленел от старости. С того боку, что выходил на реку, почти весь фундамент был подмыт, так что мельница накренилась, как знаменитая башня в Пизе. Правда, на каждом шагу виднелись следы мучительных усилий дедушки Колю, пытавшегося своими натруженными руками предотвратить окончательное разрушение, но, к сожалению, усилия эти мало помогали. Здесь торчит деревянная подпорка, приколоченная разнокалиберными гвоздями, тут пролом в стене заложен гладкими, отполированными рекою камнями: дальше — свежие пятна коровьего навоза и глины или прибита какая-нибудь дощечка, заменяющая не то камень, не то часть плетня, не то замазку… Что могут сделать две слабые руки? Заниматься ли им починкой здания, или зарабатывать тяжким трудом на одежду и кусок хлеба, которых ждет голодная и раздетая семья, да на выплату податей? За что приняться в первую очередь?

Внутрь мельницы я не пошел, побоялся, что пол там тоже ненадежный, как вся постройка. Слышал только, как стучало колесо, но мололось ли что-нибудь и что именно, не видел.

Я остановился у задней стены мельницы, возле самой плотины, там, где вода вливалась в позеленевший жёлоб. Остановился и окинул взглядом местность — тот ландшафт, что окружал владения дедушки Колю. Окинул взглядом, говорю я, но не подумайте, что мне захотелось насладиться красотой природы или помечтать под журчание речных струй. Отнюдь нет. Я слишком трудно мирюсь с контрастами мироздания. С одной стороны, потрясающее зрелище крайней нищеты и лишений, с другой — холодное бесчувствие природы к человеческим страданиям!.. Не ждите от меня описаний того, как приятен был воздух, как сверкала, извиваясь, река, как благоухали травы, как заливались соловьи и другие пернатые. Я мало понимаю в этих вещах и потому могу наделать ошибок, говорю я, так как если начну описывать все подряд, то едва ли умолчу о волчице и дурмане, о вонючих зеленых лужах, об отвратительных жабах и гадах, которыми они кишат, о карканье надоедливых галок, о полуголых, перепачканных детишках дедушки Колю, бродивших по пояс в зловонной грязи, и об его осле, который с философским спокойствием пасся на жнивье возле мельницы.

Я огляделся, но не увидел поблизости ни бабушки Первы, ни бабушки Митры. Тогда я лег ничком в траву — немного отдохнуть. У меня было тяжело на душе. «Отчего судьба — такая злая мачеха! — думал я. — Отчего одному она благоволит, а другому — не тут-то было? Зачем все эти муки, страдания, противоречия в полном лжи мире? И вообще, зачем этот мир? Почему между людьми, в отличие от животных, такое неравенство? Ведь они существа разумные, а не какой-нибудь бессловесный скот! И вдруг эти жестокие муки!..»

Углубленный в размышления над этими неразрешимыми вопросами, я вдруг услышал поблизости человеческий голос. Прислушавшись, обнаружил, что говорящий находится в заросли ивняка. Войдя в нее и раздвинув ветви, увидел на берегу, под обрывом, у излучины реки обеих старушек. Бабушка Перва стояла в воде и, зажав между колен перёд рваного платья, колотила деревянным вальком мокрое белье; часть его лежала на камне перед ней, уже выстиранная и скрученная в жгуты. Сзади платье ее полоскалось в воде. Против нее, поникнув головой и сгорбившись, сидела на камне бабушка Митра. Посошок неподвижно застыл в ее руке. Она ничего не делала, да и какой работы ждать от такой древней старухи? К тому же имей она даже возможность работать, так и то пальцем не пошевелила бы в этот день: ведь были «горештники»! В такой праздник бабушка Митра нитки в иголку не вдела бы, будь у нее даже хорошее зрение. А бабушка Перва продолжала делать свое дело: возьмет штуку белья, прополощет, выжмет своими крепкими руками и давай колотить вальком. Снова выполощет, перевернет, скрутит жгутом и опять колотит.

Я подкрался поближе, притаился за ивами так, чтоб меня не было видно, и стал прислушиваться к разговору.

— Вот какие дела, Перва, племяннушка моя милая. Плохо это, плохо, да ничего не поделаешь: кто может знать, что его ждет? Этого знать нельзя… Кабы человек знал, когда ему помереть суждено, он бы сам себе могилу выкопал… Да это дело божье… На все его святая воля… Как он хочет, так и будет! Вот хоть меня взять, тетку твою: родилась я на свет по волей божьей — и живу… И не прибирает меня господь… Не надо бы вовсе родиться мне на муку мученскую!.. И от турок, и от хвори, и от бедности, и от злых людей… А вот живу, да и только… Хорошего в этом ничего нет. Да, видно, уж так на роду мне написано!

Так рассуждала бабушка Митра. Бабушка Перва занесла было валек над бельем, но остановилась и, пристально глядя на тетку, сказала:

— Знаю, тетенька, знаю. Как не знать!.. Помню об этом, да все что-то здесь, под сердцем, сосет!.. Горько мне и обидно… Ну, неужто, к примеру сказать, не довольно того, что мы от турок, от басурманов натерпелись… Так нет: теперь свои, христиане, зло сделать норовят. За что они нас обижают? Чего от нас хотят?.. Что они, богатство какое у нас нашли или здоровью нашему, позавидовали?.. Не знаю. Обзавелись мы этой развалиной, — так ты же знаешь, каких мучений стоило нам добыть ее… И им известно — тут ведь выросли… А отнять хотят! Мы ее, к примеру сказать, всю жизнь горбом зарабатывали, чтоб было где на старости лет, голову приклонить… Ну, да что о нас толковать. Да ведь у нас дети… Состарила нас работа, иссушила, так хоть им кров над головой оставим… Зверь, и тот, — медведя ли взять, волка ли, лисицу ль, — приюта ищет и своим детищам логово готовит: среди скал, либо в пещере, либо в какой ни на есть норе… Так нешто наша развалина больше норы? Да ее ногой пни — она рассыпется… Ан нет: и из нее-то нас выжить хотят!

Бабушка Перва прервала стирку, выпрямилась и судорожно перевела дух, словно глотая слезы. Я их не видел издали, но по тому, каким глухим, сдавленным голосом произнесла она последние слова, понял, что слезы против ее воли прорвались наружу. Потом бабушка Перва опустила засученный рукав на правой руке и приложила его к лицу. Для того ли, чтоб отереть пот со лба или влагу, выступившую на глазах, не знаю…

— Не пойму я, тетенька, — продолжала она, — только думается мне: не к добру это. Вчера вечером, не успела я развешанные простыни с шеста снять, вдруг что же вижу? Откуда ни возьмись сыч, будь он неладен, вылетел из сучьев, шасть на конек и давай: бу-у-у! бу-у-у! У меня мороз по коже! Колени подгибаются, голос отнялся — просто онемела! Потом маленько опамятовалась, пришла в себя, — только тут так вот и трепыхается, будто змея в сердце впилась. Глянула на крышу — он все там. Взяла я камень, дай, думаю, кину; а он: ха-ха-ха-ха-ха! Захохотал и на плотину улетел.

Бабушка Перва помолчала, потом, наклонившись, взяла новую штуку белья. Пополоскала в воде, кинула на камень, зажала конец между колен и, махая вальком, продолжала:

— А еще сны, тетушка Митра, сны, сны, нелегкая их возьми! Просто страсть!.. И сейчас вся, как лист, дрожу. Третьего дня ночью, с пятницы на субботу, как раз под первый день «горештников», такой страшный сон мне приснился, что прямо волосы на голове шевелятся, как только вспомню… В озноб бросает, не согреешься никак… Кто что ни говори, а сон тот не к добру был.

При этих словах бабушка Митра подняла голову и кинула на племянницу быстрый взгляд. Она знала толк в снах, умела объяснять их и поэтому приготовилась внимательно слушать.

— Приснилось мне, — начала бабушка Перва, — будто мы в лесу. Только это не лес как лес, нет, а пусто в нем, пусто и темно-темно, — ни зги не видать. И поднялась вьюга, буря. Ну прямо земля дрожит! Вдруг что-то как треснет, да так страшно, что у меня во сне в ушах зазвенело. Оглянулась я — что такое? А это гора треснула. Гляжу, что-то светится, длинное, большое, страшное, искры так и сыпятся, так и сыпятся! — Для убедительности бабушка Перва растопырила пальцы над водой. — Вдруг оно в змея превратилось: глаза огненные, из пасти и ноздрей пламя так и пышет, так и пышет… Зажмурилась я от страха, а как открыла глаза, гляжу — уж вместо одного два змея, — да как примутся вертеться, скакать… Я просто обомлела! Искры сыпят крупней рыбьей чешуи, и каждая чешуйка в змееныша превращается! Страсть сколько этих змеенышей — вся гора ими кишит! Вдруг, уж не знаю как, показалось мне, будто у чудовищ этих головы человеческие: глаза кровью налитые, длинные языки высунуты. Гляжу, гляжу: батюшки, да народ-то все знакомый! Кого же я вижу? Кмета, батюшку, Кузмана-корчмаря, учителя сельского, наших чорбаджий… Они самые, как сейчас у меня перед глазами. Спускаются вниз — прямо к нашей мельнице. Не помню уж как, только и я там очутилась. Окружили они мельницу и давай по ней ползть, ровно гусеницы по дереву плодовому. Муж — вилы в руки и ну их охаживать, а они еще сильней налетают, да сверху, как воронье на падаль! Уж он колол их, колол, — из сил выбился и упал! В глазах у меня помутилось, я тоже упала!.. И будто понесли меня на кладбище, хоть мертвую, а в полной памяти. Хочу я с носилок слезть, да держат меня так, что я еле дух перевожу! «Стойте, — говорю им, — я хочу полотно взять, которое для того и приготовила, чтоб на мертвую на меня покровом положили». А они и слушать не хотят! Заплакала я, стала их просить, чтоб полотно взяли. Оно, мол, в сундуке, под ткацкой чесалкой, рядом с новой абой, что я в прошлом году сваляла… Они — хоть бы что! Заплакала я навзрыд: стало мне невтерпеж! Столько лет к смертному часу берегла, а хоронят меня в таких лохмотьях. Как же я в таком виде туда покажусь?.. Уж о стыде не говорю, да грех-то какой! Вот, скажут, и покрывала даже нет, как у людей!

Бабушка Перва выпрямилась и тяжело вздохнула. Казалось, она наяву переживает все виденное во сне. Для того ли, чтоб передохнуть или чтоб припомнить, что было дальше, она остановилась, отвела мокрой рукой упавшие на глаза волосы, отерла локтем потный лоб, опять подобрала влажное платье и продолжала:

— Полетели мы в тучах, а они густые, черные нависли! Да все волнами, волнами ходят. Глядь — ни земли, ни неба нет, все тучами покрыто… Вдруг представилось мне, что тучи — не тучи, а тени человеческие. Бледные, тощие, с выпученными глазами… Длинные волосы распущены… И не шагают, а летят, будто по воде плывут! Все покровами погребальными увиты!.. Тут я опять о полотне своем вспомнила. Упросила, чтоб к речке меня спустили — сундук открыть; знаю ведь, где оно: собственными руками положила. Протянула руку, а его нет!.. Дальше не помню, что было, — из памяти вон! Померещилось мне, будто в темноте мельница наша передо мной. И все выше, выше вода — до самой кровли! Да мутная такая — бежит-журчит, словно по жёлобу. А хозяин-то мой на крышу залез, на самом коньке висит, еле держится. Вот уж вода и крышу залила, и ему по колено, по пояс, по грудь, по горло!.. Стал он захлебываться. То под воду уйдет с головой — и нет его, то опять вынырнет. А вода прибывает да прибывает, все выше да мутнее. То завертит его, то вглубь утащит!.. Вдруг вижу: в руках у меня полотно. Мое полотно, для покрова!.. Кинула я ему край, чтоб ухватился, а оно коротко — не достает! Наклонилась я над самой водой… «Держи», — говорю… А он как сверкнет глазами, да за голову схватился. И показалось мне, будто голова его раздувается, как пузырь, а внутри-то клокочет, клокочет, будто в горшке на огне. Пузырь еще больше раздулся, да как лопнет!.. И потекло из него что-то — кипит, бурлит. Потекло, потекло да в реку. И вода в реке покраснела, вся кровавая стала. Он опять стал тонуть, а меня тени потащили, и я с ними полетела…

Бабушка Перва умолкла и, словно окаменев с поднятым вальком в руке, уставилась глазами в одну точку. Никак не могла вспомнить, что было дальше. Все словно тонуло в тумане, неясное, неопределенное… Кончился на этом сон или нед она сама не знала. Видимо, устав держать валек, старуха положила его на камень, поверх белья. Это движение заставило ее вернуться к действительности, и она, еще раз вздохнув, прибавила упавшим голосом:

— Такой сон не к добру, сама знаю. Кто тут что сказать мне может?

Бабушка Митра выслушала рассказ от слова до слова, глазом не моргнув, пальцем не пошевелив. Казалось, она грезит наяву. Потом, словно очнувшись, откашлялась, покачала головой и промолвила:

— Видишь ли, Перва, дочка милая… Случается, конечно, что врут сны… Но этот… в ночь на субботу… Уж и не знаю, что тебе сказать… Только дай бог, чтобы добром обернулся…

Бабушка Перва окончила стирку и вытащила белье на берег, чтобы разостлать на лугу. Наклонилась, отжала мокрый подол своего платья и принялась выжимать белье.

Бабушка Митра поглядела на солнце и, опершись на посошок, встала. Больше она не сказала ни слова. Я тоже поднялся и, прячась за ветвями ивняка, стал пробираться к мельнице. Там я сел на полуотесанный ствол бука, из которого, видимо, готовили жёлоб. До меня, донесся голос бай Гето, разговаривавшего с дедушкой Колю. Так как они шли по направлению ко мне, слова их становились все яснее. Прислушавшись, я разобрал следующее:

— Чуть не весь божий день провозился со мной. Добрый ты человек, да зачем же мне у тебя хлеб отнимать?.. Только, знаешь, дедушка Колю, добрый ты, братец, да сам добра не увидишь! Я сколько лет добро делал, а счастья не знал. Так уж оно повелось, с тех пор, как свет стоит! Может, там, наверху… когда-нибудь… А здесь — на этой земле горемычной… ничего не жди хорошего.

По привычке бай Гето плюнул сквозь зубы, а дедушка Колю ответил:

— Конечно, Гето… Это ты правильно говоришь… Только я, к примеру сказать, так понимаю: делай добро, а там будь что будет…

Наконец они подошли так близко, что бай Гето заметил меня. Он подмигнул мне, чтоб я вставал, и, показав глазами на солнце, произнес свое: «Едем!» Я выслушал от дедушки Колю пожелание счастливого пути, поблагодарил его, как мог и чем мог, и направился к телеге. Ни одной из старух при этом не было. Описав полукруг своей искалеченной ногой, дедушка Колю повернулся, чтобы проводить нас до дороги.

Увидев, что сломанное дышло связано веревкой, я спросил бай Гето, в состоянии ли оно выдержать путешествие. Он только слегка присвистнул, заметив:

— Еще как выдержит-то. Будто в почтовой карете покатим.

Мне не оставалось ничего другого, как поверить ему, и я уселся в телегу. Бай Гето тоже влез, взял в левую руку поводья, правой взмахнул кнутом и гаркнул:

— Нно-о-о!

Почти на полпути между Сврачевым и соседним селом Вирни-Нос, на берегу речушки между двумя затонами, притулилась корчма дедушки Пунё Мигало. Дедушка Пунё — человек пришлый. Он поселился в этих местах еще во время Севастопольской войны и женился в Сврачеве. С божьей помощью обзавелся детишками, скотинкой, сколотил хибарку и определив ее под корчму, которая теперь известна во всей округе под тем же названием, что и хозяин, — Мигало.

Не буду вам описывать наружность дедушки Пунё, так как она ничем особенно не примечательна. Он не низок и не высок; ни худ, ни толст; ни весел, ни угрюм. Лицо у него такое, как у всякого раба божия: какое господь дал! Конечно, и в дедушке Пунё есть кое-что отличное от других: например, вид он имеет полусонный, ходит так медленно, словно ноги у него свинцом налиты, шею поворачивает с трудом, мало говорит и много зевает. Кроме этих свойств, дедушка Пунё имеет еще привычку постоянно мигать. Сам ли проронит, слово, обратится ли кто к нему, поразит ли его что-нибудь неожиданное, — он сейчас же замигает быстро-быстро. Перед тем как выпить вина из баклицы или водки из кувшина, он прежде перекрестится три раза и, пока в горле у него булькает, веки его так и пляшут. А в общем дедушка Пунё неплохой старичок.

Было уже далеко за полдень, когда бай Гето остановил лошадей перед корчмой дедушки Пунё. Первым встретил нас огромный пес, величиной с теленка, кинувшийся к нам со страшным лаем. Бай Гето успел распрячь лошадей, когда дверь корчмы приотворилась и из нее высунулась голова дедушки Пунё.

По слипающимся глазам дедушки Пунё я догадался, что он отдыхал в холодке, не мигая, то есть, попросту говоря, спал. Вслед за головой появился весь корпус дедушки Пунё. Жмурясь и протирая глаза руками, дедушка Пунё зевнул, почесал себе спину и только после этого двинулся к телеге.

Из его разговора с моим возницей я понял, что они довольно коротко знакомы.

— Бог в помощь, Мигало!

— Дай тебе боже счастья да добра телегу, Пуяк! — отвечал дедушка Пунё, не упуская случая мигнуть три раза.

— Овсеца да сенца коням у тебя не найдется?

— Может, и найдется, — сказал, мигая, дедушка Пунё.

— А нам, к пример, у пожевать там чего найдешь? — спросил Пуяк, осклабившись, как цыган, которому приснился слоеный пирог.

— А для вас чему быть? Здесь ведь не большая дорога, где знаешь, что обязательно гости будут и надо для них припасы держать, — возразил дедушка Пунё, не только замигав, но еще и зевнув вдобавок так богатырски, что петух, рывшийся поблизости в навозной куче, отпрыгнул в сторону, видимо, испугавшись, как бы хозяин не проглотил его живьем.

— Не может быть! Неужто так-таки ничего и нет? — сердито спросил бай Гето. — Ни цыпленка, к примеру, ни яичек, как водится, — ровно ничегошеньки?

— Как не быть? Не обидел господь! Да беда в том: огня нету! — мигая, ответил дедушка Пунё.

— Огня нет!.. Выходит, дров нет? Или рук, что ли? — продолжал допытываться Пуяк, сплюнув сквозь зубы.

— Перекрести себе лоб, Пуяк, я тебе святой водицы дам, — иронически промолвил дедушка Пунё и, мигнув, с ехидной улыбкой прибавил: — Да разве в таком пекле огонь разводят? У тебя, бедняги, видно, тут вот маленько не того…

И он постучал пальцем себе по лбу, подтверждая этим необходимость в святой воде для Пуяка.

Выслушав этот обмен мнениями, я пришел к выводу, что приятным разговором сыт не будешь, и решил закусить всухомятку чем-нибудь из дорожного запаса, уделив кое-что и своему вознице.

Устроившись в одном из уголков корчмы, где было попрохладнее и куда дедушка Пунё принес мне вина, я приступил к трапезе. Через некоторое время послышался собачий лай, из чего я заключил, что к дедушке Пунё едут новые гости. Действительно, скоро дверь отворилась, и в горницу вошло человек десять крестьян, так что в ней сразу стало полно народу.

Среди этих обыкновенных, скромных на вид людей выделялся один, внешность которого невольно бросалась в глаза. Это был полный, высокого роста мужчина с длинными руками и длинной шеей, на которой, казалось, очень слабо прикреплена трясущаяся голова. Рыжие волосы и усы его топорщились, как щетина у свиньи. Изрытое оспой лицо было красно и одутловато. Глаза смотрели искоса и бегали так, что взгляд невозможно было поймать. Одежда незнакомца, в общем такая же, как у остальных крестьян, была, однако, новее, лучшего покроя и более яркой расцветки, из чего можно было заключить, что он занимает более высокое положение. Вообще все в этом, человеке как бы говорило: «Поглядите на меня, вот я каков!»

Так как я уже пообедал, то вышел во двор посмотреть, что делает бай Гето, да расспросить его, не знает ли он вновь прибывших и кто этот человек, который выглядит их руководителем. Я нашел бай Гето в таком же дурном расположении духа, в каком он был накануне вечером из-за плохо пузырившейся водки кума.

Когда я спросил, в частности, относительно того рыжеволосого, бай Гето поглядел на меня пристально и сердито промолвил:

— Эх, господин, зачем тебе с волком брататься и с медведем детей крестить?.. Разве не видишь, что это разбойник?.. Ведь у него веревка на шее!..

И, не давая никаких объяснений, плюнул сквозь зубы, а потом прибавил;

— Дышло опять развязалось; пойду поправлю. Да и лошадей выкупать нужно… Скотина, конечно, да жара-то какая! Камни, и те трескаются. И от мух, проклятых, покоя нет.

С этими словами бай Гето без всяких церемоний покинул меня, направившись с топором на плече к телеге.

Во двор вышел дедушка Пунё, чтобы подложить сена лошадям. Тут я увидел, что все крестьяне приехали верхом. Я решил обратиться с расспросами к дедушке Пунё, надеясь от него узнать то, что отказался сообщить мне мой возница. В это время я как раз скручивал себе папиросу, а потому предложил табачку и дедушке Пунё. Мигнув два-три раза, он сунул руку за пояс, вытащил трубочку, набил ее и полез было за трутом и огнивом, но я остановил его, чиркнул спичкой и, сам закурив, передал спичку ему.

Я рассчитывал таким способом приобрести доверие дедушки Пуне, а затем приступить к делу. И это мне удалось: как только я завел речь об интересующем меня предмете, он велел мальчику идти в корчму, а меня, мигнув, позвал с собой. Отойдя немного, мы остановились в тени, за кучей мякины; я сел на камень, а он — рядом со мной на землю. Примяв пальцем табак в трубке, он поднял голову, посмотрел на меня и начал:

— Те, о ком ты спрашиваешь, — сврачевцы, вон из того села. — Он указал кивком головы направление. — Все больше сельские чорбаджии. А рыжий, толстомордый — это сврачевский кмет. Имя ему Божил, но зовут его Клативратом. Его по всему уезду под этим прозвищем знают. В Сврачеве он пришлый, но откуда взялся, неизвестно. Как война кончилась и турки убежали, сбежал и здешний помещик Мутиш-бей, а как-то утром объявился в Сврачеве Клативрат. Пришел гол как сокол, даже опинок{98} на ногах не было. Принялся шататься туда-сюда, всюду шныряет, чего-то хлопочет, — а глядишь, разжился. Но как появился он у нас на селе, так кругом грабежи пошли по всему уезду. Только и слышно: у этого волов увели, у того овец угнали; у одного амбар с зерном очистили, у другого всю домашнюю утварь вывезли!.. Что за притча! Просто диву даешься… Потом, глядим, начал он помаленьку громче разговаривать: тут прикрикнет, там пригрозит!.. Чуть что не по нем кто сделает или скажет, смотришь, у того через день-два сено попалили, загон овечий сгорел, племенная корова либо овца пропала… Ну, не приведи господи! Крестьяне недолго дивились — стали до него добираться. Скажут жандармам, те в землю смотрят, молчат… Ничего, мол, поделать не можем, потому он начальнику нужен… Они, мол, с ним друзья. С попом снюхался — во как! — Дедушка Пунё поднял левую руку, плотно прижав указательный палец к среднему. — Помимо попа, подружился и с учителем, и с другими чорбаджиями… Народ такой, что все село их ненавидит, да ничего поделать не можем: сила-то у них в руках. А ведь сам знаешь: с злым человеком сохрани бог спутаться! Ну, от страха никто и не пикнет! Приехал к нам как-то начальник в село, собрал крестьян и говорит: «Кметом Божила выбирайте — вот вам весь сказ. Я затем и собрал вас, поняли?» Крестьяне затаились, глаз не подымают, молчат. Только мельник, дедушка Колю, осмелился, да и говорит начальнику: «Что ж ты, господин, нас зовешь, — нам велишь его выбирать? Коли ты сам его выбрал, так и назначай, пускай кметствует… А коли нас спрашиваешь, так мы его даже не знаем, откуда он и чей! Мало разве у нас своих людей, хороших крестьян. Погляди, все село как есть перед тобой!» Косо глянул начальник на мельника, а Божил при всех объявил: «За эти слова ты у меня девять раз поплачешь!» И в самом деле, такое ему устроил, что дедушке Колю не то что девять, а девяносто девять раз плакать приходится… Ну, стал кметом Божил. Как принялся кметствовать, окаянный, — так все село застонало!.. Пакостям да издевкам конца краю нет! И того мало: позапрошлый год стакнулся с попом и чорбаджиями, дружками своими, — а начальник к ним спиной повернулся: знать, мол, ничего не знаю, — и давай суетиться, хлопотать. Вдруг слышим, будто хотели его выбрать — в Софию послать, да не вышло. Рассказывали, народ туда съезжается, чтоб государство устроить{99}, — так и ему, мол, обязательно нужно там быть. Только никто этому не верил: ну, как поверить, что без таких, как Клативрат, и государство не устроится? Да беда тому государству, которое такие люди устраивать станут!.. То есть сколько зла этот человек вместе с попом делает, и пересказать невозможно. Да господь милостив, — может, и поразит с небес кровопийцей этих, чтоб не терзали бедняков, которые и без того мучаются!..

Трубочка дедушки Пунё погасла. Он выбил пепел, вытер внутри пальцем, спрятал ее за пояс, встал и отправился к себе в кошару. А я через некоторое время пошел опять в корчму. Заглянув в дверь, я увидел, что сврачевцы успели разогреться винцом дедушки Пунё, а Клативрат о чем-то ораторствует и все его внимательно слушают. Я с большим интересом прислушался к его речи. Сврачевский кмет рассказывал спутникам об одном своем подвиге, совершенном во время сербско-болгарской войны. Этот подвиг, по его словам, помог одолеть врага: кабы не Клативрат, пиши пропало!

Вот что он рассказал:

— Чую, что-то будет, будет непременно… Заметался народ — одни туда, другие сюда… Меня, вы знаете, тогда тут не было: я ездил в Поломскую околию скот продавать, который у меня тогда скопился. Расчет, понимаете, такой был: зима надвигается, корма в обрез, так чем скоту голодать, лучше продам, а ближе к лету, жив буду, опять куплю.

Один из слушателей, в подтверждение слов кмета, промолвил:

— Помню, как же, помню. Еще в ту пору как раз волы у меня пропали; искал-искал — ну нигде нет, будто сквозь землю провалились. Я к тебе тогда, к нашему кмету пошел — спросить хотел, как мне быть, а ты в отлучке. Ну, я рукой махнул… А какие волы были! Просто глаз не оторвешь.

Встревоженный этим невинным замечанием, Клативрат забегал глазами по лицам присутствующих, стараясь угадать, не пришло ли кому чего на ум относительно этих пропавших волов. Не обнаружив никакой опасности, он откашлялся, затряс головой и продолжал:

— Выезжаю на Кутловицкую дорогу и вдруг вижу: на дороге черным-черно!.. Спрашиваю: «Куда народ валит?» — «В Софию, — говорят, — серб, мол, на нас войной пошел, на Софию войска послал, князя нашего убить хочет, дворец его забрать; у нашего-то дворец лучше, чем у него». — «Постой, — говорю. — Как это такое? Серб хочет?.. Ну, и пускай хочет! А кто ему даст? Бая Божила он спросил? Да знает ли он, кто такой бай Божил?» Как вскочил я в седло, отпустил поводья да прямо в Кутловицу. В Кутловице с коня долой, ослабил ему подпругу, сунул недоуздок в руку хозяину постоялого двора — и на телеграф. Там мальчонка сидит, тощий-тощий, желтый-желтый, — видно, дня три во рту ничего не было. «Ты и есть телеграфист, паренек?» — спрашиваю. «Я», — говорит. «Телеграммы умеешь выбивать?» — «Умею». — «Так выбивай, — говорю. — Что рот разинул?» Поглядел он на меня: «Как выбивать-то?» — «По телеграфу выбивай». А он на меня опять поглядел и спрашивает: «Кому выбивать, что выбивать, от кого выбивать?» — «Ты что же, не узнал меня, милый? Не знаешь разве бая Божила из Сврачева? Сврачевского кмета Божила?.. Ну, неужто и теперь не узнаешь?» Он поклонился и говорит: «А кому выбивать?» — «Да министру, — говорю. — Кому же другому станет бай Божил выбивать телеграммы?» Взялся он за пуговку и давай выбивать, да еле-еле, чуть слышно. Мальчишка худой, понимаете, слабенький, сил совсем нет. «Ну как, милый, не пришел ответ?» — «Нет», — говорит. «Постучи, милый, еще, постучи посильней!» Опять тук-тук-тук — и опять ничего! Я просто сам не свой! Вдруг осенило меня. «Постой, говорю, милый, подвинься-ка маленько». Видел я, как он стучит, а мне довольно раз поглядеть, как что делается, и вся хитрость у меня в руках. Засучил я рукав, да как размахнусь, да давай колотить, колотить по-мужски, как я умею. Вдруг гляжу, откуда ни возьмись бумажка какая-то. Стал я читать. «В чем дело, бай Божил?» — спрашивает меня министр. «О чем вы только думаете там, в Софии? — отвечаю. — Хороши министры! Не видите разве, что это чудище сербское всех вас перережет?.. Почему в атаку не кидаетесь?.. Слушайте меня, бай Божил в таких делах знает толк… Соберите все войско, киньте его в атаку и посмотрите, прав был бай Божил или нет…» — «Хорошо, бай Божил, — отвечает министр, — сейчас пойду, дам приказ командирам». Проходит час, полтора, — опять министр телеграмму шлет: «Спасибо, бай Божил, спасибо! Дай бог тебе здоровья за науку. Кабы не ты, погибли бы мы, — и князь, и мы все. Как сказал ты нам в атаку кинуться, собрали войско командиры, да как двинут его, как гикнут на серба… и пропал он. Будто и не бывало!..» Вот я и говорю: бай Божил знает, как за дело взяться… Хорошо еще, что поспел вовремя. А не поспей я, что бы тогда было?.. Стыд и срам!

Рассказывая, бай Божил все время тряс головой и бегал глазами. Воодушевленный вниманием слушателей, он, наверно, продолжал бы разглагольствовать о своих великих заслугах перед отечеством, если б в это время в корчму не явился сврачевский поп. Я оглядел двор, ища глазами своего возницу, но того нигде не было. «Хорошо, что та приятная встреча не повторилась», — подумал я.

При виде священника все крестьяне встали с мест.

— Здравствуй, батюшка! Благослови, батюшка! — посыпались восклицания.

Прежде чем он успел ответить на приветствия и благословить присутствующую часть своей паствы, кмет спросил его:

— Где же ты пропадал, батюшка? Ведь мы сговорились вместе ехать, а солнце-то вон уж где… Который час?

— Эх, кмет, разве ты не знаешь, что беда не приходит одна? — послышался в ответ раскатистый бас священника. — Козопас у меня заболел, козы по лесу разбрелись — не соберешь! Только для коз человека нашел, — зовет меня компаньон мой Кузман и спрашивает, какую бочку открывать: в прежней, мол, вино кончилось. Из погреба выхожу, а уж Коно-прасол меня дожидается: остальные деньги за скотину принес, которую мы ему вместе с тобой продали.

Тут батюшка подмигнул, Клативрату, давая понять, о какой именно скотине идет речь. Потом взял в руки стоявший перед ним стакан с вином, осушил его, сморщился, сплюнул и промолвил:

— Нет мне по вкусу вина нигде. Только у меня в корчме не вино — каймак!

Обтерев свои длинные усы, он продолжал:

— О чем, бишь я? Да, насчет негодяя этого, Коно. Поверь ему только, цыгану… Надуть ведь хотел меня, мошенник! Сует мне деньги. «Вот, — говорит, — все тут». Стал я считать: тридцати грошей — двадцати пяти пар не хватает. «Душу из тебя цыганскую твою вышибу! — кричу. — Подавай еще тридцать грошей и двадцать пять пар!» Надулся цыган, как мышь на крупу, — узнал, как считают по-человечески. Уж такая их поганая вера: пока его не припугнут, он не понимает… Потом жнецов, косарей обошел. Сам знаешь: коли хозяйского глаза нет, все вкривь и вкось идет!.. Ну как мы теперь? Отправимся? Так едем! Лошадь у меня не устала. Так что вы меня не опередите. Еще, может, я вас обгоню!

Сврачевский кмет предложил выпить по последней, и мальчик дедушки Пунё принес несколько наполненных оканиц. Батюшка налил стакан, опрокинул, его себе в глотку, обтер свои пушистые, как кудель, усы и спросил Клативрата:

— А то готово? При тебе?

Утвердительно кивнув, кмет вынул из-за пазухи своего узорчатого кафтана сверток, завязанный в платок такой же расцветки, как трехцветное болгарское знамя. Из дальнейшего выяснилось, что этому платку некогда в самом деле предназначалась роль знамени. И этот платок, и любопытный рассказ сврачезского кмета, и оригинальная фигура священника, и все происходящее так заинтересовали меня, что я решил, вопреки предостережениям моего возницы и отзывам дедушки Пунё Мигало, познакомиться поближе с Клативратом и батюшкой.

— Вы не из Сврачева, почтенные? — задал я вопрос, поздоровавшись с ними.

— Оттуда, сударь, — ответил Клативрат.

— Ты не кмет ли тамошний?

— Что ж, сударь! Село — дай бог ему здоровья — кого хочет, того и выбирает, — промолвил кмет с самодовольной улыбкой.

— А ты, батюшка, тоже из Сврачева?

— Там проживаем… Кому что на роду написано… — сухой уклончиво ответил поп.

— А это что за платок, на знамя похожий? — спросил я Клативрата, безуспешно стараясь поймать его бегающий взгляд.

— Да это и есть знамя, самое настоящее. В прошлом году господин старшина сделал его, когда князь в город наш приезжал. Толковали, — может, приедет и к нам в село. Да нет, не приехал… А как мы ждали-то! Все село на ногах… я чуть свет ребят разослал сторожить. Зарезали мы козленка, освежевали, зажарили его как следует, варенья-соленья всякого повытаскивали, обед состряпали. Попадья батюшки нашего (он показал носом на священную особу) и погачу-то замесила, и для пирога с капустой тесто раскатала, и все-то мы приготовили… Смотрим, уж полдень. Ждали, ждали — нету! Прочел батюшка предобеденную, расселись это мы, да, с позволения сказать, так-то наелись за здоровье князя, хоть и без него!

Я невольно рассмеялся, из чего Клативрат, видимо, заключил, что я сомневаюсь его щедрости. Поэтому он поспешил рассеять мои сомнения:

— Ты думаешь, я шучу? Вот пускай они скажут. Скажите, друзья, зарезал я козленка?

Несколько человек удостоверили этот факт кивком головы, а священник прибавил:

— Сам и резал, еще в крови тогда измазался. С какой стати врать? Чистая правда… Да отчего ему не зарезать? Он — кмет, козленок — собственный, — захотел и зарезал. Я на его месте тоже зарезал бы.

— И батюшка зарезал бы, — угодливо поддержал авторитет священника один из крестьян. — Отчего не зарезать, коли господь и коз, и деток, и поросяток, и коровок, и снох дал хороших… Дом — полная чаша, всякого добра много, живет себе припеваючи.

Я спросил кмета, не в город ли они едут и по какому делу.

Тогда он, в свою очередь, задал мне вопрос, не желаю ли я кое-что прочесть.

Получив утвердительный ответ, он развязал трехцветный платок, вынул из него сложенную бумагу и, тряся головой, подал мне:

— Пожалуйста!

Это было прошение на имя окружного мирового судьи, столь оригинальное и преисполненное таких высоких литературных достоинств, что, несомненно, заслуживает внимания читателей.

Вот оно:

«Господин миробой! Судье миробойного суда, в город! Христос воскресе, на многая лета. Здравствуй на царские дни, на славу христианам, на страх басурманам и всяким поганым язычникам и во веки веков.

Посылаем тебе это прошение мы, крестьяне села нашего Сврачева, с кметом, и батюшкой, и Рангелом-чорбаджией, и Топко-чорбаджией, и Иле-чорбаджией, и Мунё-чорбаджией, и Геле-чорбаджией, и Пенё-чорбаджией, и дедушкой Сойдо — прежним кметом, и Тонко-глашатаем, и Кыно-учителем, и Мицо-пономарем, и всеми православными христианами, совокупно со всеми домочадцами, о том, что великое пришло нам утеснение и много честной христианский крест терпит от веры поганской. А узнаешь отчего, и прикажи той беде конец положить. А по-прежнему никак оставить невозможно. Потому и просим, как дойдет до тебя, порешить окончательно. Потому как много страдали мы от турок, поганцев нечестивых, а с какой стати, прости господи, теперь от своего брата страдать? Мы все, как один, присягу дадим, что мельница наша, сельская, а этот мироед забрал ее, и нам теперь страдать приходится. И мироед этот Колю, Божья Коровка по прозванию, ту мельницу за здорово живешь от аги получил. Легко было аге сельскую мельницу Божьей Коровке отдать. А почему не Косте, не батюшке, не чорбаджию какому?.. Да потому — он турецкой веры, поганец, вот где собака зарыта. — Ведь Божья Коровка не бессловесный скот, а все у турок служил, — и сельский батюшка говорит: ровно четырнадцать лет, мол, нельзя его поминать, потому он вере поганой много угождал. Вот ты и пореши наше дело, потому как и мы человеки, как прочие люди: и нам кормиться надо. Да разве все мы теперь не болгары, и ты не болгарин, и царство наше не болгарское? Так неужто не порешишь, как говорится, в нашу пользу? Как тебе говорили поп, кмет и чорбаджии, — того и мы, крестьяне, желаем. Во имя христианства, и веры православной, и честного креста… издалека бьем тебе челом, и близко кланяемся, и слезно молим, сделай, как знаешь, только чтоб покончить. Бай Божил, кмет наш, говорит, что коли он захочет, так стоит ему там в Софии слово сказать другу своему министру — тот как бритвой отрежет; только не хочет он тебе неуважение сделать, мимо тебя прямо в Софию двинуть. Да и нам не надо задаром: и мы, как полагается, по-людски хотим.

Да здравствует царство наше, и князь, и вельможи его, и все православные христиане, и да сгинут злодеи. Аминь.

Писано в среду, в канун вознесения Христова.

(Печать села Сврачева.)».

Прошу извинения у читателей, что я не мог в точности передать своеобразную орфографию этого документа, так как прочел его слишком быстро и всего не запомнил.

После вторичного напоминания со стороны батюшки мои новые знакомые осушили свои стаканы, вскочили на коней и в довольно веселом настроении направились в город.

Подходя к телеге, я увидел, что бай Гето возвращается с речки, ведя лошадей в поводу. Меня обрадовало, что он был занят их купанием, так как, застань он среди остальных сврачевцев попа, бог знает, какое еще чудо стряслось бы с нами.

Пока бай Гето запрягал, я расплатился с дедушкой Пунё и угостил его еще трубочкой табаку, а он в это время старался развлечь меня и, мигая, рассказывал о том, сколько народу погибло в этой страшной, богом забытой местности во времена турок, о том, что в прошлом году напала чесотка на овец, что мало стало желудей и не хватает корму свиньям, что засуха погубила посевы и о многом другом подобном. Может быть, эти сведения дедушки Пунё и имели известное экономическое значение, но я был до того поглощен своими мыслями обо всем слышанном и виденном за день, что не мог позабыть ни о бедном дедушке Колю с его мельницей, ни о сврачевском кмете и попе, ни о чорбаджиях, ни о прошении с его «басурманами», «честными крестами» и «верой христианской». Все это так и стояло у меня перед глазами, складываясь в какую-то странную картину.

Когда я уже сидел в телеге, дедушка Пунё, мигая, спросил бай Гето, — когда тот поедет обратно и они снова увидятся, на что бай Гето довольно философски ответил, что не рассчитывает стать в городе менялой и ему скоро представится возможность вновь полюбоваться миганием дедушки Пунё. После этого бай Гето плюнул сквозь зубы, помотал головой в знак прощального приветствия и, взмахнув правой рукой, защелкал кнутом, на котором еще прибавилось узлов.

* * *

Дела задержали меня в окружном городе дольше, чем я ожидал.

Как-то утром прошел сильный ливень, и по городским улицам побежали целые потоки. Дождь вскоре перестал, и засияло солнце, но на улицах стояли такие лужи, что почти невозможно было ходить. Зато ребятам раздолье: одни спешно строят запруду из грязи, стараясь задержать течение; другие пускают по воде кто щепочку, кто еще какой-нибудь легкий предмет, изображающий кораблик. А озорные подмастерья и мальчишки из бакалейных лавок и цырюлен нарочно в одном месте положили неустойчивый камень посреди лужи, в другом перекинули полусгнившую дощечку, якобы для удобства пешеходов; спрятавшись у себя в лавках и приготовившись хорошенько посмеяться, они поджидают жертву, которая попадется в западню: поскользнется и шлепнется в грязь, доставив им бесплатное развлечение.

Я напился кофе в кофейне и стал бесцельно глядеть в окно. Какой-то крестьянин переходил улицу и остановился в нерешительности перед большой лужей, преграждавшей ему путь. Опершись на посошок, он стал искать глазами, куда бы ступить; заметив камень посредине, он сначала потолкал его посошком, потом шагнул и поставил на него правую ногу; но только собрался перенести и левую — камень покачнулся, и крестьянин, резко наклонившись, потерял равновесие; тогда предательский камень совсем зашатался, и бедный дедушка Колю шлепнулся в лужу. Я узнал старика по кривой, которую описала его левая нога. Падение это сопровождалось громким смехом озорников, наблюдавших его из соседних лавок.

Человек — странное существо: сам не зная почему и без всякой пользы для себя, он всегда готов радоваться любому несчастью ближнего!

Дедушка Колю попытался встать, но вывихнутая нога подвела, и он, не успев выпрямиться, опять упал в лужу. Дружный хохот сопровождал и это событие. Дедушка Колю поглядел в сторону лавок и поднял глаза к небу. Не знаю, что думал в этот момент старик, но взгляд его, беру на себя смелость утверждать, выражал примерно такую мысль: «Господи, прости им, ибо не ведают, что творят…»

Пока я выходил из кофейни, дедушка Колю уже перебрался на другую сторону. С него ручьями стекали грязь и вода. Он попробовал почиститься, но тотчас убедился в бесполезности всяких попыток. Он только вытер правую руку о грудь рубахи и провел ладонью по лбу. Для того ли, чтобы грязь не заливала глаза или чтобы опомниться и прийти в себя, — не знаю. Когда я подошел, дедушка Колю держал в левой руке шапку и локтем правой старался стереть с нее грязь.

Я предложил старику зайти в лавку одного моего знакомого, — отдохнуть, немного успокоиться и, насколько возможно, почиститься. Но дедушка Колю отрицательно покачал головой и обычным своим тонким, дрожащим голосом промолвил:

— Не могу, сынок, ждут меня… Я и так опоздал. Дорога дальняя: всю ночь шел. Да будь еще ноги здоровые — туда-сюда, а то… знаешь ведь… насилу плетусь… Эх, пока жив человек, мучиться ему на роду написано… Видно, так уж там, наверху, решено… Все в воле божьей: как он сказал — так и будет. И кто знает? Может, мы грешные, для того и живем, чтоб грехи свои искупать!

На мой вопрос, куда он торопится, дедушка Колю кивнул куда-то в сторону и сказал:

— Туда, к судье. Велели спозаранку быть!.. И я хотел, да нет — только из сил выбился… Не мог скорей… Против бога не пойдешь… Правда? Как по-твоему?.. Эх, да и то сказать: ведь судья тоже человек и знает, небось, где Сврачево-то… Скажу ему, что всю ночь глаз не смыкал, все шел да шел… Увидит, что я хромой.

Потом дедушка Колю стал расспрашивать меня о судье:

— Каков человек? Знаешь ты его? Сердит он или милостив? Молодой или старый? Ежели старый, так мне не страшно: значит, знает толк в людях… Поймет, что такое старость и горе, сумеет черное от белого отличить!.. Как ни будь он горяч да суров, а все в сердце кротость таит… И сам, наверно, горе видал, коли до старости дожил. Так, авось, разберется, на чьей стороне правда!..

Я ничего не мог сообщить дедушке Колю, так как в то время не только не был знаком с мировым судьей, но даже не видал его. Дедушка Колю подвигал посошком, еще раз провел ладонью по глазам, кивнул мне на прощание и отправился в суд. Через некоторое время пошел туда и я, желая знать приговор.

Прежде чем рассказать о том, что там произошло, скажу несколько слов о самом судье.

Асен Гаджев Виловский был юноша лет восемнадцати, самое большее девятнадцати, высокий, худой, узкогрудый, с низким лбом, взлохмаченными волосами и длинным, бледным, испитым лицом, черноглазый, с полусонным взглядом — не то от бессонницы, не то от слишком веселой жизни; по крайней мере мне так казалось; но, может быть, я ошибался, так как он носил темно-синие очки. Одевался он по самой последней моде; костюм ловко облегал его фигуру, отличаясь при этом разнообразием оттенков: сюртук голубой, брюки пепельного цвета, обтянутые на коленях, жилет белый; штиблеты узкие, длинные. На лице ни малейших признаков растительности: под носом — ни единого волоса, щеки — гладкие. Мизинцы обеих рук оснащены длинными отточенными ногтями, слегка загнутыми на концах. Он часто кашлял глубоким грудным кашлем, все время отхаркиваясь. Темно-синие мешки под глазами придавали взгляду его еще более странное выражение..

Виловский был уроженец одного знаменитого в Болгарии города. Его исключили из третьего класса гимназии в связи с ученическим бунтом. Так как перед ним закрылись двери казенных гимназий, он уехал в Россию и поступил там в четвертый класс Н-ской гимназии, но перед самыми экзаменами гимназию бросил, с трудом перебрался в Галац и стал ждать денег, чтобы вернуться на родину и со свежими силами приступить там к плодотворной деятельности на пользу своему любимому народу. Если не считать русского акцента, синих очков да склонности к разврату, его знакомые не заметили, чтобы он за время своих странствий что-нибудь прибавил к тому багажу, с которым пустился в путь. Впрочем, это, может быть, все же не совсем так, поскольку он довольно долгое время давал заработок врачам и на квартиру к нему перекочевала из местной аптеки чуть не половина склянок с разными ртутными препаратами. Виловский — племянник одного из самых ярых представителей некоей политической партии Болгарии. Для дяди его были открыты двери самых высоких присутственных мест в столице. Стоило дяде, прибывшему в Софию в качестве депутата, зайти в Министерство юстиции, как племянник тотчас получил назначение на должность мирового судьи. Видно, самому министру бедному, пришлось пойти на то, чтобы назначить на эту должность неизвестного, лишь бы избавиться от неприятной перспективы бесконечных визитов депутата. Виловский сменил на этом посту одного старого работника, который перед войной около восемнадцати лет учительствовал, а после войны непрерывно служил по ведомству юстиции. Старик был уволен «в связи с переводом на другую должность», но, кажется, и он, и больная жена его, и старая мать, и семеро оборванных и голодных ребят ждут этого «перевода» до сих пор. Впрочем, это их дело. Главное — то, что, молодая, многообещающая сила, Виловский стал мировым судьей. Необходимо, однако, заметить, что ни сам Виловский, ни его дядя не были довольны этим назначением.

— Помилуйте, — говорил Виловский дяде, — разве я не могу быть отличным прокурором, председателем какого-нибудь окружного пли даже членом апелляционного суда?

И юноша был прав. Почему бы он не мог, если известно, что на этом свете нет ничего невозможного?!

Но как бы то ни было, хоть и недовольные, оба эти мужа сохраняли непоколебимую верность своим политическим убеждениям, продолжая и в дальнейшем оказывать могучую поддержку правительству. Даже больше: при смене власти они всякий раз становились ожесточенными врагами павших идолов, как требовали от них обоих политический такт и характер их политических убеждений.

Скажу также несколько слов о самой фамилии «Виловский». Корень ее достался ее носителю по наследству от отца, а окончание он прибавил сам согласно последней моде. Разве мы не рабы моды? Отец Виловского звался Гаджо Лучевым, но ему дали прозвище «Вила».

Прозвище это он получил от своих знакомых в связи с одним происшествием, случившимся между ним и одной молодой крестьянкой, убиравшей в качестве батрачки сено у него на лугу. Бай Гаджо был натурой увлекающейся; желая дать хорошенькой крестьянке наглядное доказательство своего расположения и совершенной преданности путем непосредственного прикосновения, он нежданно-негаданно получил от этой неблагоразумной особы отпор: она завертела вокруг себя вилами, которые держала в руках. С тех пор бай Гаджо и получил свое изящное прозвище, так удачно перенесенное его достойным сыном, уже в виде фамилии, на все гаджево потомство.

Только мать Виловского, тетушка Бона, всегда морщилась от этой облагороженной ее сыном фамилии и кидала косой взгляд на бай Гаджо всякий раз, как получала от милого дитятки письмо с подписью столь благородного происхождения.

Виловский отправлял должность мирового судьи в упомянутом окружном городе уже несколько месяцев. За это время он успел приобрести популярность среди местного населения как в сфере общественной жизни, так и в сфере судебной практики. В обществе он прославился тем, что, во-первых, широко покровительствовал всем местным шантанным певичкам, число которых благодаря этому значительно возросло; во-вторых, создал и укрепил политическую партию, к которой сам принадлежал; в третьих, помимо того, что наделал много долгов, дал пример весьма либерального отношения к понятиям «твое» и «мое». Что же касается его популярности в сфере судебной практики, то я приведу один только факт, о котором до сих пор рассказывают в этом городе.

Вот как было дело.

Турок, по имени Баба-Бекир, старик лет семидесяти пяти, вступил в спор с одним членом ремесленной гильдии, которому продал кожи в кредит, а тот, когда наступил срок, отказался платить, утверждая, будто заплатил в момент сделки. Став жертвой столь бессовестного обмана, Баба-Бекир решил воспользоваться своим правом прибегнуть к защите суда и, расспросив, где находится конак кадии{100}, постучался в двери местного мирового суда. Увидев в зале лишь господина Виловского, он стал искать глазами, нет ли кого другого. Убедившись, что больше никого нет, он подошел к мировому судье и предложил ему наивный вопрос:

— Где твой отец, паренек?

Кинув на турка сквозь синие очки не особенно ласковый взгляд, Виловский не без удивления осведомился, о каком отце тот его спрашивает.

— О твоем отце или кем он тебе приходится. Словом, о том, кто судит: о кадии, — спокойно ответил Баба-Бекир.

На щеках мирового судьи выступил легкий румянец. Толстые губы его сперва пожелтели, потом посинели — признак гнева! — и он грозно закричал на растерявшегося турка:

— Ты что? Ослеп, старый бездельник? Не видишь разве, что я и есть судья?

Бедный Баба-Бекир, который не мог поверить, чтобы такой мальчишка был кадией, решил, что не так понял или ослышался, и повторил свой вопрос:

— Не смейся надо мной, паренек. Я — старый человек, у меня беда. Я не шутки шутить от нечего делать сюда пришел… Скажи мне, прошу тебя, где кадия?

Виловский схватил со стола колокольчик и стал звонить рассыльного, чтобы тот выбросил «этого идиота» из комнаты. Только когда рассыльный вытянулся в струнку перед своим повелителем, покорно выслушал приказ и поклонился, Баба-Бекир поверил в возможность невозможного: закусил губу, взял себя за длинную белую бороду и вышел вой, не проронив ни слова. Потом он вызвал своего должника в собрание мастеров гильдии и объявил ему, что если у него есть совесть и он бога боится, то пусть выплатит сколько-нибудь в покрытие долга: «Потому не хочу я, мол, позорить эти седины (он потрогал свою белую бороду)… не хочу перед людьми срамиться, чтобы меня молокососы судили!»

Баба-Бекир долго не мог взять в толк, как это может быть такой абсурд, чтобы безбородые мальчишки занимали должность кадии! У него был приятель, староста портняжного цеха Выло, и он решил прибегнуть к помощи старого друга, чтобы выяснить этот казавшийся ему неразрешимым вопрос.

— Ты скажешь мне прямо, мастер Выло, коли я у тебя кое-что спрошу? — осведомился он.

— Конечно, скажу. Отчего не сказать? — ответил дедушка Выло.

— В вашем законе так написано или это от московца к вам такой обычай перешел, что ребята у вас кадиями бывают?

Дедушка Выло пожал плечами, уставился на иглу, которой шил, и только через несколько минут промолвил:

— Не припомню хорошенько, Бекир-ага, — только сдается мне, будто кое-что от московца перешло, а кое-что и нами приписано.

Господин Виловский вошел в зал суда, накинул шнур от судейского значка себе на шею, откашлялся и позвонил. Вошедшему рассыльному он приказал вызвать стороны по делу сврачевской общины.

Рассыльный стал зычно выкрикивать имена тяжущихся. Когда он назвал имя ответчика, бедный дедушка Колю вздрогнул так, словно его ударили костылем по голове. Он как раз наклонился, чтобы соскоблить бритвой грязь, налипшую на портянки. Услыхав свое имя, он выпустил из руки бритву и, не будь та привязана веревкой к поясу, она, конечно, потерялась бы, но тут повисла, болтаясь во все стороны.

Дедушка Колю переставил свою левую ногу и, опираясь на посошок, зашагал по дощатому полу. Как осторожно он ни ступал, появление его в зале не обошлось без шума. Взглянув на судью, дедушка Колю почувствовал на лбу испарину.

Сквозь синие очки Виловский окинул грозным взглядом всю фигуру ответчика.

Дедушка Колю сложил руки на посошке и, склонив голову, оперся на них подбородком.

Бай Божил бегал взглядом по сторонам, шепча что-то на ухо батюшке.

Его преподобие крутил свой пушистый правый ус, кидая на дедушку Колю злобные взгляды, шевелил губами и ворчал себе под нос:

— Вера его… поганая!

Один из сврачевских чорбаджиев разглядывал узоры на потолке, другой — желтые пуговицы и лысую голову рассыльного, видимо, стараясь разгадать, какова роль последнего: участвует ли он в вынесении приговора, или в его обязанность входит только избивать, сажать в тюрьму и вешать осужденных. Третий крестьянин не без удивления смотрел на покрывавшее судейский стол красное сукно.

Полусонный голос судьи заставил присутствующих очнуться. В зале воцарилась тишина. Судья приступил к разбору дела.

— Мельник Колю кто здесь?

— Я, — откликнулся дедушка Колю и сделал полукруг левой ногой, чтобы подойти поближе.

— Как тебя зовут?

Дедушка Колю раскрыл рот в недоумении.

— Как тебя зовут?

— Меня?

— Кого же еще?.. Ведь я тебя спрашиваю…

— Да Колю зовут, господин. Ты же сам меня по имени назвал.

— Фамилия твоя?

— Спасибо, здорова, господин. Известно: жена, ребятишки… Голодненько живем, конечно, да бог милостив… А у тебя, господин, тоже хозяйка есть? И деток господь послал? И все в добром здоровье?

— Отца, отца твоего как звать?

— А-а, так, так, понял. Пене звали его, господин.

— Значит, ты Колю Пенев?

— И прежде Колю Пеневым звали, и теперь так зовут. Да тебе видней, господин. Ты лучше знаешь, что к чему.

— Сколько лет?

— Эх, господин, почем я знаю?.. Когда их было считать-то, годы эти!.. Погляди на меня, да пиши… Тетушка Митра говорит, что я родился в черный вторник, когда было большое половодье и наши на гору уходили, чтобы не утонуть… Да разве я помню, сколько с тех пор прошло?.. Может, пятьдесят, может, шестьдесят, а может, и побольше!..

— Женат?

— Женился, женился я, господин. Что поделаешь?.. И плевелам плодится надо… Не будь нас, бедняков, райи, кому бы на этом свете в довольстве жить довелось?.. Ведь мы и на помещиков, и на чорбаджиев, и на попов, и на архиереев, и на царскую власть — на всех работаем… Правда, как говорится, «бедность — злая неволя», да уж, видно, так написано, так тому и быть… Вот оно что…

— Дети есть?

— Есть, господин, есть… Дал господь…

— Какого ты вероисповедания?

Дедушка Колю в ответ — ни слова. Он недоуменно поднял глаза на судью, но не прочел у него на лице ничего, что помогло бы понять смысл вопроса: взгляд старика не смог проникнуть сквозь синие очки судьи. Озадаченный, не зная, что делать дальше, дедушка Колю машинально почесал у себя в затылке.

— А? — переспросил судья.

— Мне невдомек, господин… о чем ты спрашиваешь-то?

— Вера твоя какая?

Этот вопрос возмутил дедушку Колю. Он почувствовал глубокую обиду. На лбу у него снова выступили крупные капли пота, и он вытянул рукав рубахи, чтобы их отереть. «Нешто у меня такой вид, что судья не знает, какой я веры?» — подумал дедушка Колю. Положив руку на свою бритую голову, он гордо промолвил:

— Эх, господин, ты не гляди, что я, как турок, обрит… Мы это… ну, знаешь… от зверья… Чтоб не завелось чего… А только, понимаешь, болгары мы… нашей веры…

К несчастью Дедушки Колю, сврачевский поп нашел именно этот момент самым удобным для того, чтобы выступить против общего врага и нанести ему сокрушительный удар. Обращаясь к судье, он громко произнес:

— Лжет он, господин судья, — как старый цыган. Мне ли, священнослужителю, не знать лучше, какой он веры? Ты не слушай его. Он хоть и болгарин, правда, да язычник! Кто что ни говори, а вот видишь, как эти два пальца вместе, — тут батюшка, подняв левую руку, вытянул вперед два перста, — так и он с язычниками!

Это неопровержимое доказательство вызвало одобрение присутствующих сперва в виде кивков, а затем и сочувственных восклицаний:

— Так… правильно! Дело говорит батюшка, он в этом толк знает… Зачем нам врать?.. Врать незачем… Говорим, как оно есть! Шила в мешке не утаишь… Язычник он, поганой веры!

Дедушка Колю глядел на них, как Христос на евреев, когда те кричали Пилату{101}: «Распни, распни его!» Он только, поднял руку и перекрестился, — для того ли, чтобы наглядно доказать, что он не язычник, или от изумления перед дерзостью односельчан, обвиняющих его в вероотступничестве, тогда как он именно ради того, чтобы соблюсти свою веру, столько лет мучился и страдал хуже всякой скотины!

Это было уже верхом оскорбления! Дедушка Колю открыл рот, пытаясь что-то сказать, но у него сжалось горло и вместо возражения вырвался только тяжелый вздох. Он почувствовал жжение в глазах и вытер ладонью выступившую из них влагу. Счастливец! Он мог еще плакать…

Молчание, водворившееся на минуту, после того как дедушка Колю пролил слезы, было прервано вопросом судьи, обращенным к ответчику:

— Крестьяне села Сврачева предъявили к вам гражданский иск о том, что вы неправильно и незаконно владеете мельницей, прежде принадлежавшей селу, у которого ее отнял местный ага Мутиш-бей, после отъезда своего оставивший ее вам. Это правда?

— Насчет мельницы-то, господин? Правда… Я ведь не разобрал, о чем ты меня… А мельница — так… оно действительно., мельница моя. Своим горбом ее добыл!.. С пеленок у аги рабом был… И Перва с малых лет рабою была… Всему селу известно. Какой тут обман?.. Мельницею ага владел, так оно и было… А стал он собираться, вызвал меня перед крестьянами, — эти тоже там были, — да и говорит: «Колю, дескать, слушался ты меня, с хозяйкой со своей добро мое честно берег; денег не могу я тебе дать, потому с меня самого требуют, — так на тебе мельницу. Она твоя, работай на ней и семью корми». Спасибо ему, господин… Правда, не нашей был веры, бог с ним, — басурман, а хороший человек. Вот лопни мои глаза, коли соврал… Да как же мне перед тобой душой кривить? Царь-то небесный все видит! Моя мельница, никому не отдам, и все тут… Ведь я, господин, тоже живой человек — и мне кормиться надо!.. Вот тебе правда истинная, как есть… Хоть режь меня, хоть вешай, твоя власть!..

Тут Клативрат прервал монолог ответчика, обратившись с самодовольным видом к судье:

— Послушай меня, господин… Оставь его, пусть болтает. Не обращай внимания на его россказни… Что ни толкуй, а села не переспоришь. «Мельница моя!»— говорит. Нет, не твоя, а сельская, вот как надо сказать. Свою мельницу село у тебя требует… Зачем ага на крестьянской земле ее ставил? И почему с собой не взял? Ну, а уехал, так теперь она крестьянская, вот оно как получается…

Дедушку Колю такое бесстыдство Клативрата потрясло. Душа его переполнилась гневом: на язык просилось столько возражений противнику, что он не знал, с чего начать. Повернувшись снова к судье, он начал так:

— Погоди, господин, дай я скажу… Зачем его слушаешь? Он дурной человек, очень дурной… Медведь кровожадный, вот он кто! Ему человека загубить — раз плюнуть! Я хорошо его знаю, да и все село знает… Разбойник это! Ты не смотри, что он кмет: он через мошенничество кметом стал!.. Днем он кмет, а по ночам ходит — людей грабит: у кого скотину, у кого харчи, у кого сено, у кого деньги отымает. Вот его настоящее ремесло, вот чем он разбогател, так что нынче все село от него стонет!.. И козленок-то, которого он для князя зарезал, и тот краденый… Он его у Кынчо Мандала с Горни-Вира из хлева вытащил! Сам Кынчо знает об этом… Позови его да спроси, коли мне не веришь!.. Украл, а сам селу в счет поставил!..

Дедушка Колю, может быть, продолжал бы и дальше, но сврачевский поп нашел нужным ринуться в бой на выручку своим и напал на врага, озадачив его еще одним обвинением. Выступив вперед и подняв руку, чтобы привлечь к себе внимание судьи, он произнес:

— Знаешь что, господин? Не верь ты ему ни на грош! Ему верить нельзя! Говорю тебе, уж ты меня послушай! А вот лучше спроси его, не крадет ли он сам? Спроси, кто у меня на ниве потраву делает? Не его ли осел, а?.. Так не все ли равно, сам он ворует или осел его. Вред-то из одного дома… Пускай скажет: виноват он или нет? И не разбойники ли оба они вместе с ослом?

Тут сврачевский поп обвел присутствующих торжествующим взглядом и уставился с злобной усмешкой на обвиняемого.

Посошок, на который опирался дедушка Колю, задрожал у него в руках. Левая нога его подломилась, как будто он вторично вывихнул ее, и дедушка Колю, конечно, упал бы, если б не оперся рукой о стену и не оставался в таком положении, пока не пришел немного в себя… Он все стерпел бы, только не это. В чем, в чем, а в воровстве никто не может его обвинить! Уж он ли не берегся от такого греха? Он ли не избегал всякий раз этого соблазна, как укуса ядовитой змеи? Разве сами аги, люди чужой веры, не верили своему рабу — дедушке Колю, как самим себе, и не доверили бы ему какого угодно богатства? А теперь вдруг, на старости лет, его называют разбойником! Приписывают ему то, что всю жизнь было ему всего ненавистней! Дедушка Колю прижал руки к тощей груди, к тому месту, где билось сердце, — ох, как сильно оно билось!.. Что делать? Он и сам не знал. Оправдываться — духу не хватает, молчать — еще хуже! Старик собрался с последними силами и, тяжко вздохнув, начал:

— Зачем ты так говоришь, батюшка?.. Как тебе не грех? Ты в церкви своими руками чашу с причастием держишь… Огонь это!.. Так неужто не боишься, что он тебя опалит?.. Ведь ты хорошо знаешь, как было дело, зачем же кривишь душой? Помнишь, что на большой иконе написано? Там ведь и попы в преисподней, в самом пекле жарятся! О смерти ты не думаешь? Вот что я скажу тебе, господин судья, а ты послушай, разбери да перекрестись!.. Прошлым летом, на самого Ивана Купала, пустил я осла на выгон свой возле мельницы попастись. А выгон этот к самой ниве батюшкиной прилегает. Скотина, известно, никаких правил не ведает: отвязалась, перескочила через плетень — и на батюшкину ниву. Ну что поделаешь: скотина она скотина и есть. Разве ее нарочно научишь по чужим нивам пастись? Не человек ведь: попробуй, втолкуй ей, что мое, что твое… Щипал траву осел тут, там, а потом взял, да на другое место перешел… Да и много ли он там выщипал? Всего-то сколько одно дерево тенью своей покроет!.. Вдруг гляжу: нету скотины! Я туда — сюда; нет нигде, да и только! Пошел на село искать. На повороте, под обрывом, вижу, гонит осла моего Колю — барышник. Подхожу к нему, говорю: «Отдай, он мой», а Колю в ответ: «Я, дескать, его у батюшки купил». Схватил я осла за недоуздок, потащил, а цыган следом идет, и пришли мы втроем к батюшке. «Как же это ты, батюшка, осла моего цыгану продал?» — спрашиваю. А он крутит ус, на меня зло так поглядел, да и говорит: «Я, мол, затем его продал, чтобы убыток покрыть, который он мне причинил, когда на моей ниве пасся». — «Какой же убыток, батюшка? — говорю. — О чем речь? Виданное ли дело — целого осла продавать, чтобы только убыток от его потравы покрыть? Позовем сколько ни на есть крестьян, — говорю, — пойдем посмотрим, какова потрава-то». Пошли. Я гляжу, крестьяне глядят, никакой потравы нет. «Давайте, — крестьяне говорят, — мы вас помирим». — «Что ж, ладно, — говорю. — Определяйте, как по-вашему». Одни говорят: должен ты ему полкутла зерна, другие — целый кутел. А батюшка ни в какую: подавай ему ровно пять кутлов! Зашумели крестьяне, заспорили, загалдели, один — одно, другой — другое, сошлись на трех кутлах. Согласился я… Что поделаешь? Ведь осла за три кутла не купишь… Вот какая была моя кража! Вот за что батюшка меня разбойником называет! Да ведь с этим разбойником поладили… Как же в глаза-то ему глядеть?..

Дедушка Колю не успел договорить. Господин Виловский, к концу прений слегка задремавший, вдруг проснулся и быстро восстановил в уме весь ход судебного разбирательства до того момента, пока был в состоянии следить за ним.

Да, да, ответчик сказал, что не понял вопроса, но что ежели речь идет о мельнице, то она принадлежит ему, ответчику. А дальше… дальше Виловский не помнил решительно ничего… У него мелькало в сознании, будто кмет что-то говорил и священник сказал что-то, но что именно, этого он припомнить не мог. И не удивительно, если молодой человек лег в постель за каких-нибудь полтора часа до рассвета; а что было ночью, об этом лучше не спрашивайте. Тяжущиеся не могли за синими очками видеть сонных глаз судьи и были уверены, что он внимательно слушает.

Очнувшись при последних словах дедушки Колю, судья очень удивился, обнаружив, до какой степени стороны удалились от предмета спора. Боясь, как бы они не поняли, что он дремал, он позвонил в колокольчик и прервал ответчика словами:

— К делу, к делу!

Дедушка Колю остановился, поглядел по сторонам и устремил смущенный взгляд на судью.

— Чем ты мотивируешь свои претензии на спорный предмет? — с досадой спросил господин Виловский.

Так как дедушка Колю ничего не ответил, а только глядел на него, вытаращив глаза, он сердито закричал:

— Мотивы! Мотивы!

Тут дедушка Колю совсем онемел. Уж не сошел ли судья с ума? Или, может быть, эти вопросы относятся к кому-то другому? Оглянувшись назад и убедившись, что спрашивают именно его, он удивленно покачал головой и ответил:

— Не видал я никаких мотыг его, пальцем их не трогал! Кто их взял, тот пусть и вернет… А я их не касался и не касаюсь!..

Такой ответ дедушки Колю вывел судью из терпения. Он с раздражением топнул ногой, пробормотал себе под нос: «Дурак!» — и решил выйти из глупого положения, ускорив ход судопроизводства.

— Приглашаю ответчика изложить, — повелительно, официальным тоном объявил он, — какие у него имеются возражения против претензий истцов!

Услышав этот вопрос, как ответчик, так и истцы устремили взгляд к дверям, чтобы понять, к кому относятся эти слова и что они означают? Однако, не обнаружив в дверях каких-либо новых лиц, все опять повернулись к судье, который торжественно произнес:

— Еще раз приглашаю ответчика изложить: какие у него имеются возражения против претензий истцов?

Дедушка Колю просто диву давался: почему судья не покончит сперва с его делом, а затем уже перейдет к другим? Он поглядел на рассыльного, решив, что эти слова относятся к последнему, и даже рассердился на него: что ж он молчит, ничего не отвечает на вопрос судьи? Дедушка Колю был уверен, что из всех присутствующих только рассыльный мог понимать этот язык. Господин Виловский процедил сквозь зубы:

— Тут всякое терпение лопнет!

И, повысив голос, раздраженно прибавил! — В третий и последний раз призываю ответчика изложить свои возражения против претензий истцов!

Дедушка Колю больше не мог терпеть. Он обернулся и сказал рассыльному:

— Да ответь же человеку, братец, коли он тебя спрашивает. Успокой его, чтоб он нашим делом занялся.

А судья в это время стал уже читать решение, оканчивавшееся такими словами:

«…Отобрать у Колю Пенева и вернуть селу Сврачева мельницу, которую…»

При этих словах Колю вздрогнул, словно кто вонзил ему нож в сердце, и отчаянно взмолился:

— Постой, господин, ради бога… прошу тебя, постой… Разве так можно?.. Говорю тебе: мельница моя!.. Ведь это мне смерть, господин… У меня дети… Не говори так… Я — старый человек… Что же со мной будет? Погляди, ведь я калека… Ни на какую работу не гожусь, не то что бывало…

Господин Виловский, вперив в дедушку Колю сердитый взгляд, позвонил в колокольчик и сказал:

— Я тебя три раза спрашивал.

Дедушка Колю в изумлении поднял руку, чтобы перекреститься, но остановился на полдороге. Он только теперь сообразил, что прежние слова судьи относились к нему, а не к рассыльному. В отчаянии бедный старик мог только ответить дрожащим голосом:

— Не знал я, господин, что ты меня спрашиваешь. У меня и в мыслях не было! Думал, ты вон того… Почем я знал, что меня?.. Ради бога погоди, давай разберемся.

Но мировой судья не имел ни малейшего желания удовлетворить просьбу дедушки Колю. Он еще сильней зазвонил в колокольчик и, повысив голос, продолжал читать приговор:

«… которою он владеет неправильно, не имея возможности документально мотивировать свои права на нее. Сверх того, взыскать с него судебную пошлину и другие судебные издержки, в том числе суточные и путевые расходы свидетелей…»

Я не стал слушать приговор до конца: от огорчения меня даже в жар бросило. Я вышел на свежий воздух, а вскоре вслед за мной вышел и бедный дедушка Колю, весь какой-то полинявший и съежившийся, словно на него вылили целый котел кипятку. Он не только сильней припадал на левую ногу, но, как мне показалось, даже пошатывался на ходу. Шаги его были так неуверенны, словно он ступал по глиняной посуде. Я глубоко убежден, что если бы его тогда спросили, какого он пола и как его зовут, он не мог бы ответить… Со всех сторон старика окружали адвокаты, льнувшие к нему, как мухи к переспелой груше! Они энергично жестикулировали и что-то говорили ему, — я не слышал что, но нетрудно было догадаться…

Прошло несколько лет после вышеописанных событий. Нестерпимый зной июльского дня угнетал жителей болгарской столицы. На улице было жарче и душней, чем в столичной бане… Три с половиной часа пополудни. И улицы и прекрасный городской сад почти совсем опустели. Редко-редко попадется живое существо: не только люди, но и животные постарались схорониться где-нибудь в холодке, подальше от палящих солнечных лучей. Даже листья на деревьях — поникли и прячутся один под другой, чтобы хоть как-нибудь укрыться от этого пекла. Храбрость и выдержку обнаруживают только некоторые птички, гоняющиеся за мухами и кузнечиками в траве, да оборванные ребятишки, которые, не обращая внимания на невыносимую жару, бегают по улицам и продают газеты, состязаясь в выкриках.

Заглянем в одно из высших центральных правительственных учреждений.

В полутемной комнате, игравшей роль приемной, сидел на стуле рассыльный. И не просто сидел, а был занят серьезным делом: спал, запрокинув голову. Несколько мух сочли уместным и целесообразным составить ему компанию. Не подумайте, что они тоже спали; наоборот, они были полны деятельности, выстроившись в ряд возле его полуоткрытого рта, словно прачки в софийской прачечной. Взлеты и перепархивания их регулировались громкими всхрапываниями этого ретивого служаки.

В одной из следующих комнат сидел за зеленым столом чиновник, утопающий в грудах бумаг. Чиновник этот занимал, по-видимому, довольно высокую, завидную должность. Он был худ и цвет лица имел скорей желтый, чем смуглый. Выразительный взгляд молодого человека говорил о том, что он не лишен таланта и способностей..

Страшная жара угнетала не только рассыльного, но и чиновника. Однако чиновник не спал, а усердно занимался изучением дел. Уйдя в них с головой, он не подымал глаз от стола и потому не видел, что дверь в комнату то приоткроется, то снова закроется, причем всякий раз из-за нее выглядывает и тотчас опять исчезает чье-то худое, бритое лицо. В третий раз вслед за головой в комнату потихоньку протиснулось все тело дедушки Колю — Божьей Коровки. Не решившись прервать сладкий сон рассыльного, он направился к первой двери, которую увидел перед собой, и сначала только приотворил ее. Войдя, наконец, в комнату, дедушка Колю сунул шапку себе под мышку, положил руки на посошок, оперся на него и, наклонив голову, робко прошептал:

— Вот, господин, я пришел!

Услыхав это неожиданное сообщение, чиновник оторвался от бумаг и тут только увидел посетителя. Потому ли, что дедушка Колю прервал нить его мыслей, или потому, что работа имела весьма спешный характер, только молодой чиновник почувствовал сильную досаду. Об этом свидетельствовали и появившиеся у него на лбу морщины, и его лаконический вопрос посетителю:

— Как?

Дедушка Колю не заметил морщин на лбу, не оценил и лаконичности чиновника, а истолковал вопрос по-своему и наивно ответил:

— Эх, господин, бог милосерд, да люди-то… И не говори… сущие дьяволы стали, прямо со свету сживают!..

— Чего тебе надо? — перебил чиновник.

— Да я, господин, того… спросить хотел: ну что? Кончено? — смиренно ответил дедушка Колю, ни минуты не сомневаясь, что чиновник прекрасно понимает, о чем идет речь.

Дедушка Колю был убежден, что не только все жители столицы, но даже здешние воробьи, чирикая, толкуют о его деле. Да и как мог он думать иначе, если твердо верил, что обиженные всей Болгарии только тут могут найти удовлетворение.

— Что кончено? — не без раздражения спросил чиновник.

— Дело мое, господин, — коротко пояснил дедушка Колю, устремив на чиновника такой умоляющий взгляд, словно просил у него милостыни.

— Какое дело?

Дедушке Колю показалось странным, что чиновник, который должен был знать решительно все, мог забыть про его дело.

— Ну как же? Ты ведь знаешь… Насчет моей мельницы.

— Не знаю я никакой мельницы и не понимаю, о чем ты говоришь, — ответил чиновник, окончательно раздосадованный.

Дедушка Колю осторожно шагнул поближе, кивнул головой, указывая носом на заваленный бумагами стол, и прибавил:

— Ты погляди… тут, наверно, записано.

— Ничего тут не записано, — резко возразил чиновник и, вынув из левого кармана жилетки золотые часы, взглянул, который час.

Дедушка Колю стал настаивать, уверяя чиновника, что среди стольких бумаг непременно должна быть и такая, на которой записано его дело, но тот повторял, только:

— Нигде тут ничего такого не записано.

Видя, что надо подкрепить уверения фактами, дедушка Колю очень веско возразил:

— Как же так ничего не записано, коли при мне писали? Я сам своими глазами видел!

— Кто писал? — спросил чиновник, — Почем я знаю.

— Ваши люди, наверно… Вот так же, как ты, все в черном… Сразу видать — городские.

— Как писали? — спросил чиновник с нетерпением.

— Мелко писали, господин, — спокойно объяснил дедушка Колю и прибавил: — В Тонювой корчме дело было. Дедушка Тоню жив; будет здесь, тебе скажет!

Ответ показался чиновнику забавным.

— А где эта Тонюва корчма? — с невольной улыбкой спросил он:

— У нас на селе, господин, — ответил дедушка Колю.

— Да ты-то откуда?

— Из нашего села, господин.

— Местность какая, какое село, я тебя спрашиваю.

— Ах, господин, село наше простое, не похоже на Софию… Отсюда далеко. Я целую неделю шел, а на лошади три-четыре дня ехать. Вон там, за горами. Сврачево называется. Слыхал, может?.. Как раз оттудова. Сам-то ты в Сврачеве не бывал?

Чиновник не нашел нужным отвечать на этот вопрос. Окончательно потеряв терпение, он думал только о том, как избавиться от докучного посетителя. Убедившись, что не следует ни о чем спрашивать, так как это только затягивает визит, он решил как можно скорей довести беседу до ее логического конца.

— Расскажи, какое у тебя дело, — предложил он.

Дедушка Колю понял, что сюда не дошло никаких слухов о его мельнице, никаких вестей о его страданиях. Озадаченный и потрясенный этим обстоятельством, он в глубине души осудил центральную власть, которой, по его убеждению, должны быть известны беды и горести всего населения страны, а значит, и его беда, вызванная — он это твердо знал — вопиющей несправедливостью. «Коли они большие начальники, пускай себе их! — мысленно рассуждал он. — Но почему о порядке не заботятся? Ведь государство для того их держит, чтоб они бедняка в обиду не давали!.. Чтобы следили за теми, кто им подчинен, и никакой неправды не допускали. Разве только конь виноват, что спотыкается? Зачем тогда всадник поводья держит? Разве вода виновата, что корабль на скалы бежит? На что же рулевой тогда? Зачем у него руль в руках!» Такие мысли и множество других, подобных им, будто ласточки, стремительно проносились в голове у дедушки Колю. Однако он сдержался. Его остановило сознание, что он пришел в это высокое учреждение не для того, чтоб обличать, а для того, чтоб просить.

Он понял, что ему задали очень широкий вопрос — вопрос, предоставляющий ему полную возможность высказать все, чем томилось до сих пор его измученное сердце. Он верил, что чем подробней, обстоятельней и откровенней расскажет он о своих страданиях, тем легче убедит начальника помочь ему. Дедушка Колю поправил шапку, чуть не выскользнувшую из подмышки, переменил руки на посошке, взяв его в левую, а правую положив сверху, пошевелил левой ногой, время от времени дрожавшей в коленке, и начал:

— Что ж, господин, коли на то пошло, расскажу. Кому только не рассказывал, а тебе-то уж как не рассказать! И кто же должен меня выслушать, как не ты?! Расскажу все, как есть, от начала до конца. Услышишь — ахнешь от удивления!..

Дело было после спаса, в среду, к вечеру. Гляжу, идет ко мне глашатай. А я как раз плотину мельничную чинил. Небо, понимаешь, нахмурилось, тучами все так и замутилось, будто выжимками новое вино… Ну по всему видать: вот-вот хлынет как из ведра. Много я от этого бед натерпелся, знаю, что из такой тучи — не дождь, а ливень! Как вздуется река, да сорвет плотину, да зальет все кругом — конец! Дай, думаю, починю плотину, а там что бог даст… Только это я, значит, стал плотину поправлять, а глашатай мне: «Добрый вечер!» — «Дай, боже! — отвечаю. — Как живешь?» — «Ничего, — говорит. — А пришел я сказать, что вот кмет посылает тебе повестку из города, — должен ты туда идти. Завтра же прямо с утра, как солнце встанет, ступай в город, к миробою! Вот тебе и бумажка от миробоя, что кмет прислал. Говорит: там как знаешь, только не опаздывай, а то тебе же хуже будет!..» Гляжу я: день кончился, уже смеркаться стало, а погода ненастная, тучи; сейчас польет. Да и город-то не близко… А у меня, сам видишь, ноги никуда, совсем ослабели, не ходят… Да еще беда эта с коленкой… Все несчастья на мою головушку! А что поделаешь? Выходит, надо идти! Откуда мне знать, зачем я понадобился? Дело государственное — шутки плохи! Коли вызывают, поневоле пойдешь!.. И хоть бы предупредили меня вовремя, накануне с вечера или сегодня с утра, а то пожалуйте!.. Ушел глашатай. Сказал я Перве, чтоб подала чего закусить; знаешь, около плотины этой целый день провозился, во рту-то маковой росинки не было. Отрезала мне Перва кусочек хлебца кукурузного, подала луку головку да сольцы маленько; откусил я раза два, — и еда-то в рот не лезет. Времени в обрез, думаю, как бы не опоздать! Пожевал малость да посошок в руку — и пошел. Вдруг ночью дождь как хлынет! Захватил меня на голом месте, прямо в поле: кругом ни деревца, куда бы притулиться. Промок я до нитки! Переждал бы — ан негде; да и некогда. А идти тоже плохо! Дорога глинистая, развезло ее: шаг ступишь — одна нога сюда, другая туда. Будто в тесте!.. Чего я только в ту ночь не вытерпел, пока до города добрался, — одному господу ведомо!

Пришел я в город и — прямо к миробою. А там уж и священник, и кмет, и сельские чорбаджии. Увидели меня, переглянулись — одни подмигивают, другие в усы себе усмехаются… А батюшка рукой знаки им делает. Вижу я, неспроста. Что-то дальше будет?.. Позвали нас к судье — обомлел я: вижу, сидит вместо судьи парнишка безбородый! Я бы ему сотню коз стеречь не доверил — побоялся бы, что они у него по лесу разбегутся. А его людей судить посадили! Ну, известно, каков судья, так он и судит! Упаси господи от суда такого! И давай он меня судить, зачем я мельницу от аги брал: она, мол, сельская! Я просто рот разинул! Какая же сельская, говорю, когда она моя; мне ага ее оставил. Оставил за то, что я служил ему, рабом его был!.. Да нешто втолкуешь?.. Из его-то речей слова человеческого не разберешь! Ты ему свое, а он тебе свое; ты ему-жито, а он тебе — сито! Уж он городил-городил… чего только не плел! И о мотыгах поминал! И о веретенциях о каких-то… Совсем с толку меня сбил… И присудил, чтоб я мельничку свою отдал, — только и делов!.. Ох, одно тебе скажу: от турок плохо было, да и от своих не лучше! Слова сказать не дает: только я рот открою, а он хвать колокольчик да такой трезвон подымет, что твой конь в упряжке. И те зверюги — кмет с попом — напустились на меня, будто орлы на дохлую овцу, — так и норовят очи выклюнуть!..

Вышел я оттуда, господин, сердца не чую! Словно кто в грудь мне кирку всадил! Иду, а сам качаюсь, как пьяный, даром что уж много месяцев ни вином, ни водкой не баловался!.. Будто кто мне ноги подшибает: я шагну, а они дрожат, как лист на тополе!.. Обступили меня двакаты эти самые, как собаки бешеные, прости господи! Тот свое долбит, этот свое. Один сюда, другой туда меня тянет. Просто одурел я от их лопотанья! Один в село за мной притащился. «Дай, — говорит, — мне четыре червонца, я тебе мельницу твою отобью». Думал я, думал, так и сяк прикидывал: что ни говори, а мельница дороже четырех червонцев стоит! Как быть?.. Возьму продам осла, изрежу до последней монетки все мониста, что для детишек низались, да всё соберу, да в город, к меняле. Пересчитаю у него все как есть, заплачу, сколько надо, куплю четыре червонца и двакату отдам. Больше всего монист жалко было: ведь по монетке их собирали… от бабки, от прабабки… и все своими руками рассыпать! Начал я их с кос у девчаток срезать, и так-то мне горько стало, — сам не заметил, как и косы им перерезал. Тяжело, господин, мука это мученская, когда знаешь, что от старины осталось… Руки у меня дрожали, будто родных детей режу! Да хоть бы помогло — ладно! А то… даром пропали, словно ветром сдунуло. Да и ослика жалко мне было: конечно, скотина, а привык я к нему, и он ко мне привык… вместе мы с ним бедовали, выручал он меня то дровишками из лесу, то тем, то другим! Повел его покупатель, а он повернул морду и глядит на нас, будто понимает. Перва и ребятишки от жалости заплакали!..

С тех пор немало времени прошло. Вот раз день у меня такой выдался, совсем я с ног сбился, столько забот навалилось. По селу оспа пошла; ну, сам знаешь: эта беда придет — всех подряд обойдет. Заболели у нас все трое ребятишек, лежат, помирают! Мать сама не своя от страха! Мечется, бедная, от одного к другому, кому раньше помочь — не знает!.. Вдруг, гляжу, кто-то у ворот остановился. Вижу, кмет, поп да попов зять, что учителем у нас на селе. Входят, будто жандармы какие, ни «добрый вечер», ни «помогай бог» не говорят. Повернулся ко мне кмет и зверски этак молвил: «Собирай, — говорит, — барахло да ступай вон, — мельница к селу перешла!» Старушка моя только услыхала, как закричит, словно, ее кто ножом полоснул, и повалилась без памяти, как мертвая!.. Ребята при смерти лежат — и те заплакали, как услыхали, что без крова останутся, да увидели, что мать упала!.. У меня в глазах потемнело; схватил я топор, да как взмахну, — хотел кмета, как гадюку, зарубить, прости господи! Только он отскочил и убежал вместе с приятелями своими. После из города приезжали, допытывались у меня, как это я хотел топором его зарубить, писали чего-то, сельской печатью припечатали; а как с этим покончили, в попову корчму пошли, ели-пили там всю ночь, потом в город уехали. Через несколько дней подослали ко мне поп с кметом кой-кого из крестьян: дескать, будут меня в у кружном суде судить за то, что я кмета зарубить хотел, но коли я мельницу добром, без суда отдать согласен, они этому делу хода не дадут. Ишь, думаю, по-ихнему — все судьи такие же, как тот миробой, и обязательно их сторону держать будут! Нет, говорю себе, не боюсь я никакого суда, — лишь бы там люди постарше сидели; расскажу им все как есть. Справедливого суда мне бояться нечего; я знаю, что прав… Вот как я рассчитывал, да не так на деле вышло.

Излагая историю своих бед, дедушка Колю поникал все ниже. Теперь он немного выпрямился, проглотил пересохшей глоткой слюну, переложил посошок из одной руки в другую, переступил левой ногой и, набрав воздуху в легкие, начал снова:

— Ближе к николину дню прислал за мной двакат этот, чтоб я в город шел. Собрался я, и хоть стужа была, мороз, метелица, — прямо в город, в укружной суд. Стали опять нас судить. И кмет говорил, и его двокат говорил, и мой. Долго говорили, а чего — ни: как не пойму. Только начали судьи судить, опять беда — как снег на голову! Мальчишечка один — такой же безбородый, как тот мировой, — возле судей по правую руку сидел. Поглядеть, — будто ящерица какая: желтый, зеленый, тощий, чернявый, да злой-презлой, — ну прямо желчь одна! Вдруг встает, уставился на меня глазищами, рот открыл и давай… Скажу тебе, просто остолбенел я от удивления! Толковал-толковал, чего только не городил! Показалось мне, будто я в тартарары проваливаюсь. К горлу подкатило — глотнуть не могу! Слушал я, слушал, терпел. Вижу, чем дальше в лес, тем больше дров. И закричал: «Эй, сынок, ну чего ты мешаешься? Какое тебе дело до моей беды? Что тебе мельница моя далась? Не довольно разве несчастий моих, что еще ты на мне проехаться хочешь? Ты в Сврачеве был? Мельницу мою знаешь? Агу в глаза видел? В доле с ним состоял? Что тебе за дело до моего хозяйства? Скажи на милость, какая муха тебя укусила, что ты чешешься, где не надо… Эти вот судятся со мной, а я с ними: ну, их — неправда, моя — правда. Те — судьи: судят они нас — дай бог им здоровья. А ты с какой стати на меня напустился?»

Еще я всего не договорил, вдруг, не успел опомниться — как кинутся на меня! Схватили и во двор выволокли. Подошел ко мне двакат мой и давай меня ругать. Надо, мол, было мне язык за зубами держать, а мальчишка тот, на ящерицу похожий, не кто-нибудь, а прокурат или как-то вроде того по-ихнему!.. А я-то откуда знал, что он такой? Да хоть бы и прокурат, зачем в мое дело мешается?!

И веришь ли, господин: тут у меня кусок хлеба мой опять отсудили — вот оно как получилось!..

После говорят мне люди: ступай, мол, в другой суд, выше… кобеляция, что ли, прозывается или еще как, не знаю! Только и там никакого толку, господин!

Ходил, толкался, пороги обивал… никому до тебя дела нет, никто не взглянет даже… Куда ни войду, все сидят, пишут, — только моего дела не пишет никто… Я им объясняю, прошу, а они… никто и слушать не хочет… Оно, конечно, так и быть должно: сытый голодного не разумеет! Тебе, говорят, надо опять дваката нанять. Ладно, я готов нанять, да на какие гроши? Скотину продал, монисто было да сплыло… Что ж мне, — детей продать, что ли?

Спасибо, нашлись добрые люди — сказали сюда мне идти, в кусацию. Ежели, дескать, надо тебе дело твое прекратить, так там его, будто нитку, пополам перекусят! Стал искать, господин. Искал-искал — говорят мне, что тут пишут. Ну, может, тут и есть!., Так вот, господин, будь отец родной. Все в твоих руках: перекуси ты это дело пополам, ради бога!

* * *

Дедушка Колю давно окончил свой рассказ и с надеждой отчаяния ждал решения жизненно важного вопроса, от которого зависела не только его собственная судьба, но и судьба его обездоленных детей. С трепетом глядел он в рот начальнику. С трепетом ждал, чтобы с уст последнего слетело словечко, способное — он был уверен — с такой легкостью отклонить грозный удар судьбы, уже выпустившей когти и готовой разрушить единственный приют, где могли укрыться его дети. О себе он не думал. Он и теперь готов был отдать последнюю каплю крови, чтобы только спасти от голода и холода своих несчастных ребят!

Дедушка Колю ждал, но чиновник, задумчиво устремив взгляд куда-то в пространство, хранил молчание. Не раз дедушка Колю переложил посошок из правой руки в левую и обратно, не раз переменил положение левой ноги, которая, как нарочно, дрожала сегодня больше, чем обычно, — чиновник молчал по-прежнему.

Он был погружен в размышления. Размышления эти приобрели огромный размах. Сперва перед умственным взором его возникла картина студенческого житья-бытья, недавно им оставленного. Вспомнилось ему, что он получал казенную стипендию, так что в суммы, потраченные на его ученье, входил, возможно, какой-нибудь грош, который дедушка Колю заработал своими жилистыми руками с помощью той самой мельницы, что стала теперь для бедного старика источником таких страданий. Как человек добросовестный, чиновник захотел чем-нибудь помочь несчастному просителю, но чем помочь, он не знал. Мысль его быстро, как ткацкий челнок, засновала по всему, что он проходил в университете и мог вспомнить. Но напрасно старался он отыскать там что-нибудь такое, что было бы способно облегчить положение бедняги! Он вспомнил и гражданское, и торговое право, и административное право, и уголовное право, и римское право; не пропустил ни международного, ни государственного, ни финансового, ни церковного права; подумал и о гражданской, и об уголовной процедуре, и о следственной части, и о многих других разделах юриспруденции… Но — удивительное дело! — несмотря на такое обилие всевозможных прав, ни одно из них не подходило к данному случаю, так что бедный дедушка Колю оказывался совершенно бесправным! В памяти чиновника еще свежи были не только предметы, которые он изучал, но и фигуры профессоров, вереницей проходившие теперь перед его мысленным взором. Ему казалось, будто он опять сидит на университетской скамье и глядит, как преподаватели сменяют друг друга на кафедре: один — с мелкими чертами лица, бритыми усами, сутулый, в круглых очках, кривоногий; другой — высокий, широкоплечий, бородатый, лысый; третий — с сухим, продолговатым лицом, длинными сальными волосами до плеч и т. д. Он вспомнил их голоса, манеру преподавания, педантичность в соблюдении определенных правил, старание поддержать свой авторитет и другие подобные свойства, но никак не мог припомнить, чтобы хоть один из них привел в своих лекциях пример применения права к такому случаю, как тот, с которым ему пришлось теперь столкнуться.

Он понял, что дедушку Колю погубило незнание требований судебной процедуры, незнание даже того, как можно их узнать, наконец неспособность, хотя бы и зная, понять их. Он задавал себе вопрос: кто виноват в том, что принципы, на которых построена судебная процедура, слишком высоки для понимания тех, кто отстаивает с ее помощью свои права? Но как раз на этот вопрос ни его профессора, ни все юридические науки не давали никакого ответа. И еще один вопрос волновал этого добросовестного чиновника: почему правосудие должны осуществлять крюкотворы и почему крючкотворы эти — адвокаты — поглощают половину того, что им удается выдоить из сосцов богини правосудия? Ну, а если нанять адвоката нет средств, как вот у дедушки Колю, что ж — тогда правый должен проиграть процесс? И на этот вопрос чиновник не мог найти подходящего ответа в науке, для усвоения которой несколько лет протирал брюки на университетской скамье!..

А дедушка Колю все ждал приговора. Он был как на иголках! Наконец чиновник очнулся: надо ответить. Он хотел было пуститься в длинные и пространные объяснения, но, устремив на дедушку Колю внимательный взгляд и заметив изуродованную ногу старика, сказал только:

— Здесь другое учреждение, а не кассационный суд. Иди отыщи его и расскажи там свое дело.

Дедушка Колю, не сводя глаз с чиновника, упавшим голосом промолвил:

— Мне сказали, что тут пишут: так я подумал, может, и мое дело тут записано!..

И, взяв посошок в правую руку, с тяжелым вздохом вышел…

* * *

Осенью мне довелось снова проезжать мимо корчмы дедушки Пунё Мигало; мы опять остановились там, чтобы отдохнуть и покормить лошадей. На этот раз я застал дедушку Пунё бодрствующим. Он подошел ко мне, как старый знакомый, протянул свою жилистую руку и, мигая, осведомился о моем здоровье. Теперь моим возницей был один бей, в прошлом богатый, но затем каким-то образом тоже утративший благоволение фортуны, — обстоятельство, к которому он относился, по-видимому, безропотно, с полным спокойствием и хладнокровием.

Когда Яшар распряг лошадей и повел их в конюшню, дедушка Пунё посмотрел ему вслед, потом перевел взгляд на телегу и, мигая, промолвил:

— Помнишь, господин, того возницу, что прошлый раз тебя вез? Бедный Гето — царство ему небесное! — за всю жизнь капли воды в рот не взял, а тут вдруг чудо такое: возьми да помри от водянки! Словно бурдюк бедняга раздулся!.В родительскую субботу ровно год будет, как мы его в Сврачеве закопали! Маленько ворчлив был покойник, но человек справедливый. Погубили и его мироеды: все капиталы из него высосали — захирел он, запил и загинул!..

Это печальное сообщение о бае Гето Пуяке было для меня полной неожиданностью. Оно вызвало во мне целую вереницу воспоминаний о Сврачеве, — в частности, о бедном дедушке Колю — Божьей Коровке, и я спросил дедушку Пунё, что с ним сталось. Прежде чем ответить, дедушка Пунё достал свою трубочку, набил ее табаком, который я ему предложил, высек огня, прижал пальцем трут к табаку, сделал две-три затяжки, мигнул и, наконец, сказал:

— Что с ним сталось-то, господин? Ежели сам кадия тебе истец, так судья один бог! Что ж поделаешь? У них сила. Разорили горемыку, вот что!

— Как разорили? — спросил я.

— Да так: голого оставили, как перст, — ответил дедушка Пунё, показывая указательный палец.

— И что же он?

— Сюда подался, в соседнее село поденщиком, — на старости лет, с ногой своей хромой, опять тем стал, чем в молодости был: работником на чужие рты! Старушка его — царство ей небесное! — с горя да тоски по мельнице, — веришь ли, господин? — зачахла, бедная! На воздвиженье мы ее похоронили!.. А детишек в люди рассовали: кого волов пасти, кого свиней. Ведь живые души!.. Голод — не тетка!..

— А дедушка Колю жив? — спросил я.

— Жив, господин, да что это за жизнь, коли живешь людям на потеху? Стал он порченый: попадет ему в руки монета — он сейчас восковых свечей накупит да в субботу бродит по кладбищу и каждому, кого встретит, свечу дает: «На, мол, зажги свечу и молись богу за тех, кто прав!.. Нет больше правды на свете». Потом засмеется, как сумасшедший, — и в лес!

— А с кметом что? — полюбопытствовал я.

— С Клативратом? — переспросил дедушка Пунё. — О, ни ему, ни попу не пришлось радоваться… Только жаль: мало им досталось! Как сменился начальник, да приехал новый, да пронюхал обо всех их проделках, — ихняя же шайка их и выдала, — оцепили их дома ночью, самих арестовали, принялись везде обыскивать, под очагом копать… И что же увидали?! Посуды, монет в связках, товаров всяких — полным-полно!.. Грабили, грабили и в ус не дули! И барышников задержали, о скоте расспросили о награбленном — все наружу и вышло. Сам начальник при аресте был! Задержали их и на ночь в хлев заперли. А кто-то в ту же ночь пришел и сказал попу, что Кузман-корчмарь, с кем они вдвоем корчму-то держали, всю наличность, какая в корчме была, забрал, сел на попова жеребца — и поминай как звали!.. Поп — раз, два — вышиб ногой дверь в хлеву, сбегал домой, схватил свои револьверы, вскочил на другую лошадь — и вдогонку. А Кузман-то валах — хитрый дьявол: не ускакал далеко, а объехал вокруг села, да и спрятался в лесу, возле кладбища. Ну, только поп это учуял. Слез с коня, взял в руки револьверы, да и подкрался к Кузману в лесу. Кузман рта не успел открыть, как пуля ему в грудь — навылет! Убил его поп, стал деньги искать. И за пазухой, и в поясе, и на седле, и в тороках шарил — нигде ничего!.. Видно, Кузман их закопал, только где? По сей день никто найти не может. Услыхали крестьяне выстрел, побежали узнать, что такое. А поп от жадности и о побеге забыл: всё деньги ищет. Только, когда крестьян увидал, стрелой через кладбище пустился. Крестьяне за ним, да навряд ли догнать бы, кабы не перст божий. Слыхал ли ты, господин, чтобы мертвый из могилы живого вора схватил? Не слыхал? Так вот послушай, да другим расскажи!.. Побежал это поп по кладбищу да и наступил на могилу возницы Гето покойного. Уж не знаю, то ли земля была рыхлая, другая ли какая причина, только провалился поп левой ногой в Гетову могилу. Стал он ногу оттуда вытаскивать, да как рванется. — и вывихнул в колене, в том самом месте, где у дедушки Колю нога вывихнута была. Кабы не вывих этот, убежал бы поп, да от боли не мог с места сдвинуться. Кара божья!.. Коли захочет бог наказать — не уйдешь! Все село покойника благодарило, что он, в могиле лежа, своего и мирского лиходея поймал. Старушки стали ему и кутью на могилу носить и вином да водочкой ее поливать: тащат бедному то, что он при жизни любил. «Хоть на могилу ему, говорят, выльем, коли попотчевать не можем за то добре, что он для села сделал!..» Пока попа ловили, глядь — и Клативрат убежал. По следам попа пустился. А как увидал, что тот с лошади соскочил да с револьверами в лес, — решил времени не терять: схватил лошадь попа под уздцы, хотел на ней ускакать. Уж поводья в руке, левую ногу в стремя вдел, да только хотел правую занести, конь-то, иноходец, как рванется, взвился на дыбы и в лес помчался. У Клативрата нога в стремени застряла — лошадь его за собой и поволокла. Ну, дальше сам понимаешь… Когда лошадь шажком в село вернулась, по стойлу заскучала, так и Клативрата за собой притащила. Только в конюшне запутавшуюся ногу ему освободили. Был он избитый, будто его все село дубинами молотило. Холодной водой поливали его, в овечьи шкуры заворачивали, каких только примочек ему не делали, — еле в чувство привели. Начальник велел их обоих с попом на телегу посадить и в город с жандармами отправить. Потом дошел слух до нас, что оба вылечились, только хромыми остались. О попе говорили, будто архиерей велел ему бороду обрить и расстричь его. После узнали мы, что их судить хотят. Кто говорит — повесят их, кто — утопят, а другие толкуют: деньги, мол, у них есть, так откупятся!.. Эх, господин, сам знаешь… Чего только на этом окаянном свете не бывает!

Трубка дедушки Пунё потухла. Он опять достал трут и огниво, высек огонь, прижал его пальцем к табаку и закурил. Некоторое время мы сидели молча: я размышлял о том, что услышал от него, а он — не знаю о чем; наверно, о том, что творится, на этом окаянном свете!.. Восстановив в памяти всю разыгравшуюся в Сврачеве трагедию, я вспомнил о мельнице дедушки Колю и поинтересовался, что с ней.

— И от нее крестьяне пользы не видели… Паводком снесло ее, господин, теперь и места-то, где стояла, не узнать! — ответил дедушка Пунё, трижды быстро мигнув по привычке.

Алеко Константинов

Бай Ганю

Невероятные рассказы об одном современном болгарине

Бай Ганю ездит по Европе

Помогли бай Ганю сбросить с плеч турецкую бурку, накинули на него бельгийский плащ{102}, — и все признали, что бай Ганю теперь настоящий европеец.

………………………………………………………………

— Пусть каждый из нас расскажет что-нибудь о бай Ганю.

— Давайте, — заговорили все. — Я расскажу… Постойте, я знаю больше… Нет, я: ты ничего не знаешь.

Поднялся спор. Наконец все согласились, чтобы начал Стати{103}. И он начал.

I. Бай Ганю путешествует

Наш поезд вошел под огромный свод пештского вокзала. Мы с бай Ганю отправились в буфет. Зная, что остановка продлится целый час, я спокойно сел за столик и заказал себе пива с закуской. Народ вокруг так и кишит. И какой красивый! Венгры, правда, мне не очень по душе, но венгерки — это дело другое. Среди всеобщей суеты я не заметил, как бай Ганю испарился из ресторана вместе со своими перекидными сумками. Где бал Ганю? Кружка его стоит пустая. Я посмотрел по сторонам, обыскал глазами весь ресторан — нет нигде. Вышел наружу, на перрон, гляжу туда, сюда — нету! Чудеса, да и только! Видно, пошел в вагон — проверить, не утащил ли кто его коврик.

Я вернулся в ресторан. До отхода поезда — еще больше получаса. Пью пиво, глазею. Швейцар через каждые пять минут бьет в колокол и равнодушно, ленивым голосом сообщает об отправлении поездов:

— Хё-гёш-фё-кё-тё-хе-ги, Киш-кё-рёш, Се-ге-дин, Уй-ве-дек.

Несколько английских туристов глядят ему в рот, а си, видимо привыкший к вниманию, — вызываемому его своеобразным языком, осклабившись, дребезжащим голосом еще громче продолжает:

— Уй-ве-дек, Киш-кё-рёш, Хё-гёш-фё-кё-тё-хе-ги, — с особым ударением на каждом слоге.

До отхода нашего поезда осталось десять минут. Я расплатился за себя и за бай Ганю и вышел опять на перрону намерением отыскать его. Как раз в это время под свод вокзала медленно вползал еще какой-то поезд, и — представьте себе — в одном из вагонов, высунувшись до пояса из окна, красовался бай Ганю. Заметив меня, он стал махать мне шапкой и говорить что-то издали, — я не мог разобрать что из-за шипенья паровоза. Но я понял, в чем дело. Когда поезд остановился, он спрыгнул на землю, подбежал ко мне и, с изрядной примесью крепкой ругани, которой, с вашего разрешения, не буду повторять, сообщил следующее:

— Ох, братец. Я так бежал, так бежал — язык на плечо.

— Куда ж ты бежал, бай Ганю?

— Как куда? Ты-то зазевался в своем трактире…

— Ну и что?

— Что! Там, понимаешь, дядька этот у дверей как зазвонит вдруг в колокол, и слышу — паровик свистит. Выбежал я, — тебе уж не успел сказать, — гляжу: поезд наш тронулся… Батюшки! Коврик мой! Как пустился я за ним, луплю что есть мочи, просто беда… Вдруг вижу, посбавил ходу. Ну, я — хоп в вагон. Закричал тут на меня какой-то — хекё-мекё, но я, знаешь, шутить не люблю, поглядел на него этак строго, показал ему коврик, — ну, он толковый парень, видать. Засмеялся даже… Кто знал, что мы назад вернемся? Венгерская чепуха какая-то!

Я, грешный, от души смеялся над бай Ганевым приключением. Бедный! Поезд маневрировал, его переводили на другую линию, а бай Ганю, несчастный, целых три километра бежал вдогонку: коврик-то его там!

— Но ты, бай Ганю, впопыхах забыл заплатить за пиво!

— Велика беда! Мало они нас обдирают! — безапелляционно возразил бай Таню.

— Я заплатил за тебя.

— Деньги некуда девать — ну и заплатил. Садись, садись скорей, а то как бы опять не пришлось вприпрыжку за машиной, — наставительно промолвил бай Ганю.

Мы вошли в вагон. Бай Ганю присел на корточки перед своими сумками, спиной ко мне, достал полкруга овечьего сыра, отрезал себе тоненький кусочек, отрезал огромный ломоть хлеба и давай уписывать за обе щеки, с аппетитом чавкая и время от времени вытягивая шею, чтобы проглотить черствый кусок хлеба. Наевшись и рыгнув разок-другой, он стряхнул крошки в ладонь, проглотил их и проговорил себе под нос:

— Эх, кабы кто поднес стаканчик винца!

Потом сел против меня, добродушно засмеялся и устремил на меня умильный взгляд. Посидев так с минуту, он обратился ко мне с вопросом:

— Путешествовал ли ты когда, уважаемый, ездил ли по свету?

— Да, поездил довольно, бай Ганю.

— И-и-и, а я так, почитай, весь свет исколесил. Це-це-це! Уж не говорю про Эдрене да Царьград, а одну Румынию взять! Веришь ли, Гюргево, Турну-Магурели, Плоешти, Питешти, Браила, Бухарест, Галац — постой, как бы не соврать: в Галаце был я или не был?.. Ну, словом, всюду побывал.

До Вены мы доехали без приключений. Я предложил бай Ганю одну из бывших со мной книжек, но он вежливо отказался, объяснив, что в свое время прочел их достаточно, и нашел более практичным подремать. Зачем зря глаза таращить? Ведь железной дороге деньги заплачены, так хоть выспаться. И он заснул, издавая такой рык, что впору африканскому льву.

В Вене мы остановились, как обычно, в гостинице «Лондон». Служители вынули из пролетки мой чемодан и хотели было взять бай Ганевы торбы, но он — может, из деликатности, кто его знает, — не дал.

— Как же можно, братец? Роза ведь это. Не шутка. Запах какой! Вдруг вздумается кому вытащить пузырек. Пойди ищи потом ветра в поле! Знаю я их. Ты не смотри, что они такие льстивые (бай Ганю хотел сказать — «учтивые», но слово это слишком недавно появилось в нашем лексиконе и не сразу приходит в голову), не смотри, что увиваются вокруг тебя. Нешто они добра тебе хотят? Айнц, цвай, гут морген — а сами все норовят что-нибудь стибрить. А нет, так хоть на чай сорвать! Я почему и стараюсь всегда выбраться из гостиницы втихомолку?.. Попрошайки! Тому крейцер, этому крейцер — конца нету!

Так как розовое масло, которое вез бай Ганю, действительно очень ценный товар, то я посоветовал сдать его в камеру хранения.

— В камеру? — воскликнул бай Ганю, и в голосе его зазвучало сожаление о моей наивности. — Чудной народ вы, ученые! Да откуда ты знаешь, какие там типы — в этих самых камерах хранения? Приберут твое масло к рукам — пиши пропало… и крышка! Что тогда делать? Нет, брось. А вот видишь этот пояс? — Тут бай Ганю приподнял свой широкий пиджак. — Все флаконы туда засуну. Тяжеленько, конечно, зато спокойно.

И бай Ганю, повернувшись ко мне спиной («много разного народу на свете, и этот парень, кто его знает, что за птица»), принялся совать флаконы себе за пояс. Я позвал его обедать.

— Куда?

— Да вниз, в ресторан.

— Спасибо, мне не хочется! А ты ступай закуси… Я тебя здесь подожду.

Уверен, что, оставшись один, бай Ганю тотчас открыл свой погребец. Коли есть провизия, с какой стати тратить деньги на горячую пищу? С голоду так и так не помрешь!

Я отвел бай Ганю в контору к одному болгарскому торговцу, а сам сел в трамвай и поехал в Шенбрунн. Подымался на арку, любовался Веной и ее окрестностями, походил по аллеям, по зоологическому саду, целый час смотрел на обезьян, а к вечеру вернулся в гостиницу. Бай Ганю был в комнате. Он хотел было скрыть свое занятие, да не успел, и я заметил, что он пришивает карман к внутренней стороне своей безрукавки. Человек искушенный, он и в летнее время носил под европейским костюмом безрукавку. «Зимой хлеб запасай, а летом одежу», говорят старики, и бай Ганю руководился этим правилом.

— Вот кое-что починить надо, — сконфуженно промолвил он.

— Ты карман себе пришиваешь? Видно, деньгу зашиб на розовом масле, — пошутил я.

— Кто? Я? Да что ты!.. На что мне здесь карман? Карманов мно-о-го, да класть нечего… Не карман, нет, а распоролась одежонка, ну, заплату поставил… Ты где был? Гулял, верно? Молодец.

— А ты, бай Ганю, не ходил гулять, Вену посмотреть?

— Да чего ее смотреть, Вену-то? Город как город: народ, дома, роскошь всякая. И куда ни пойдешь, всюду гут морген, все денег просят. А с какой стати я буду денежки немцам раздавать? У нас у самих найдутся до них охотники.

II. Бай Ганю в опере

Я уговорил бай Ганю пройтись со мной до театра и взять на вечер билеты. Давали балет «Puppenfee»[5] и, не помню, еще что-то. Миновав греческую кофейню, мы повернули к кофейне Менделя, где собираются болгары, и направились к церкви св. Стефана. Тут, на площади, я предложил своему спутнику зайти в кондитерскую, не ожидая, что под обличьем бай Ганю могла скрываться натура донжуана. Но каких чудес не творит цивилизация! Надо вам сказать, что я тогда учился в Вене и теперь, возращаясь туда обратно после каникул, в дороге познакомился с бай Ганю. В этой кондитерской я бывал часто и хорошо знал тамошнюю кассиршу, веселую, хорошенькую девушку — веселую, но строгую, не допускавшую вольностей. И представьте себе, господа: входим мы с бай Ганю в кондитерскую, подходим к буфету, девушка весело поздравляет меня с приездом, я отвечаю какой-то любезной шуткой и начинаю выбирать себе пирожное, как вдруг на всю, комнату раздается крик негодования.

— Что такое, бай Ганю? Это ты ей что-нибудь сделал? — тревожно и сердито воскликнул я.

— Ничего я не делал, братец, ей-богу, ничего, — дрожащим голосом сбивчиво отвечал бай Ганю.

Девушка, вся красная, вне себя, стала громко объяснять мне, что бай Ганю оскорбил ее действием: стал ее лапать, да не просто лапать, а еще и щипать, стиснув зубы. Она хотела позвать полицейского. Скандал!

— Уходи скорей отсюда, бай Ганю. Если тебя застанет полицейский — плохо твое дело. Ступай, я тебя догоню, — сказал я с притворным возмущением, но в действительности чуть не смеясь при виде трагикомической фигуры бай Ганю.

— Чего она воображает! — храбро промолвил бай Ганю, направляясь к выходу. — Какая честная выискалась. Знаю я здешних баб. Покажи ей кошелек — сейчас же: гут морген. Не на таковского напала!..

Впечатления этого дня должны были завершиться еще одним маленьким эпизодом, героем которого был опять-таки бай Ганю. В театре, как я уже сказал, давали балет «Puppenfee». Мы взяли места в партере. Зал был полон. На общем фоне темных костюмов светло-серое бай Ганево одеяние бросалось в глаза резким контрастом. Занавес поднялся. Мертвая тишина. Все вперили взгляд в фантастические декорации на сцене… Чувствую, справа от меня бай Ганю что-то возится, пыхтит, но не могу оторвать глаза от сцены: там, по взмаху магической палочки, одна картина сменяет другую, отдельные группы балерин появляются и исчезают; то воцаряется полный мрак, то всю сцену заливает одноцветное либо разноцветное освещение — феерия! Вот от общей группы балерин отделяется одна, быстрыми мелкими шажками выбегает на авансцену, останавливается и, подпрыгнув, плывет в воздухе, опираясь на один только носок… В этот самый момент у меня за спиной истерическое «ха-ха-ха!» раскалывает воздух. Поворачиваюсь налево: все сидящие позади хохочут и показывают куда-то вправо от меня. Я почуял недоброе. Поворачиваюсь к бай Ганю… О господи! Что же я вижу?! Бай Ганю снял пиджак, расстегнул жилетку, ставшую ему тесной из-за напиханных за пояс флаконов, а капельдинер держит его двумя пальцами за рукав и делает ему головой совершенно недвусмысленный знак, предлагая выйти из зала. Бай Ганю, выпучив глаза, отвечает ему тоже знаком: «Не больно, мол, испугал!» Именно эта молодецкая сшибка вызвала истерический хохот у одной юной девушки позади нас, а за ней захохотал весь театр. Картина! И представьте себе, господа: поглядел я, сгорая от стыда, словно принуждаемый какой-то силой, на ложи, и взгляд мой встречается с устремленными на меня взглядами одного знакомого немецкого семейства, где я всегда был очень хорошо принят, причем в глазах их я прочел искреннее сочувствие моему отчаянному положению.

А бай Ганю энергично тянет меня за рукав:

— Пойдем, пойдем отсюда. Черт с ними, с этими жидами… Доберусь я до них, погоди!..

III. Бай Ганю в бане

— Давайте теперь я расскажу о своей встрече с бай Ганю, — сказал Стойчо.

— Рассказывай, — отозвались мы, зная, что Стойчо умеет рассказывать о такого рода комедиях.

— Дело было тоже в Вене. Сижу я как-то утром в кофейне Менделя; спросил чаю и стал смотреть болгарские газеты. Углубился в одну интересную статью, где шла речь о том, каким способом можно конституцию сильно потревожить, а то и вовсе разобрать на части, в то же время оставив ее нерушимой… Увлеченный чтением, я не замечал ничего, как вдруг у меня над ухом раздалось громкое: «А-а-а, добрый день!» — и чья-то потная рука схватила мою правую руку. Поднимаю глаза: широкоплечий, скуластый, черноглазый, черноволосый, даже чернокожий какой-то господин, с закрученными усами и небритым подбородком, облаченный — во что бы вы думали? — в сюртук нараспашку, с красным поясом, высовывающимся на два-три пальца из-под жилетки, в белой (по-нашему-белой) сорочке, без галстука, в черной шляпе набекрень, в сапогах и с врачанской тростью под мышкой. Молодой: самое большее — лет тридцати на вид.

— Извините, сударь, — сказал я с легким удивлением, — я не имею удовольствия быть знакомым с вами.

— Как? Не знаком, говоришь? Да нешто ты не болгарин?

— Болгарин.

— Ну?

— Ну?

— Ну вставай, пойдем походим. Чего ты тут киснешь? Меня бай Ганю звать. Вставай!

Ему не было надобности говорить, что он бай Ганю.

— Извините, господин Ганю, я сейчас занят.

— А коли занят, чего ж в кофейне сидишь?

Я не нашел нужным пускаться в объяснения. Но он не обнаруживал ни малейшего желания оставить меня в покое и тут же выпалил:

— Вставай, своди меня в баню. Где тут баня?

О-го! Сводить его в баню! Я почувствовал приступ бешенства, но сдержался. И не только сдержался, а мне даже стало смешно. Видимо, бай Ганю в самом деле нуждался в бане: от него издали несло кислятиной. Ничего не поделаешь: как-никак соотечественник, надо было ему помочь. Я решил воспользоваться случаем и самому принять душ. Было очень жарко. Мы отправились в летнюю купальню с большим бассейном. По дороге, если попадалось что-нибудь более или менее любопытное, я считал нужным указывать своему спутнику и давать ему объяснения, но заметил, что он слушает меня неохотно, роняя лишь время от времени равнодушное «а, так-так» или «знаю», видимо, этим давая мне понять, что он не так уж прост. Либо перебивал меня каким-нибудь совершенно не идущим к делу вопросом. Рассказываю ему, например, о памятнике Марии-Терезии на площади между музеями, а он дергает меня за рукав:

— Взгляни вон на ту, в синей юбке, а? Какая она, по-твоему? Скажи, как это вы их узнаете: которая такая, а которая — нет, а? Я сколько раз впросак попадал.

И бай Ганю дополнил свой вопрос злодейским подмигиванием.

Наконец пришли в купальню. У меня было неспокойно на душе: я словно предчувствовал, что будет. Взяли в кассе билеты. Бай Ганю потребовал сдачи шевелением пальцев, просунутых в окошечко. Кассирша, подавая, улыбнулась. Бай Ганю так и впился в нее маслеными глазками и, принимая деньги, выразил свои чувства многозначительным покашливанием. Кассирша прыснула со смеху. Бай Ганю в восхищении подкрутил левый ус и закивал головой.

— Че фромоза эш домнета[6]. Ну-ка, Стойчо, спроси у нее: понимает она по-румынски? Штий румунешти?[7] — спросил он сам.

Тут подошел новый посетитель, и мы отправились в зал. По кругу идет коридор. Вдоль него — кабинки для раздевания, закрытые занавесками. Посредине — бассейн, огороженный низкими деревянными перилами. В бассейн ведут маленькие лесенки. Мы с бай Ганю заняли две соседние кабины. Я быстро разделся и погрузился в холодный бассейн. В воде молча, степенно расправляли мускулы и плескались несколько немцев. Бай Ганю долго не показывался из-за занавески; оттуда слышалось только пыхтенье да позвякивание каких-то стеклянных предметов. Наконец занавеска отдернулась, и он появился в натуре, с волосатой грудью, узором от чулок на ногах и каким-то узелком в руке: это были драгоценные флаконы, завязанные в не первой чистоты платок, которые он боялся оставить в кабине. «Как знать, крепкие ли у них стены? Оторвут доску — и поминай как звали». Он окинул взглядом стены коридора: нет ли какого гвоздя, чтобы повесить узел? Полагая, что раз есть стена, так должен в ней быть и гвоздь, он обратился ко мне с такими словами:

— Деревенщина эти немцы: гвоздя вбить не догадаются! А еще нас деревенщиной обзывают.

Окончательно убедившись в немецкой некультурности, бай Ганю нерешительно положил узелок с флаконами у входа в свою кабину, чтобы был у него на глазах, пока он будет купаться.

— Послушай, братец, — обратился он снова ко мне. — Ты купаться купайся, а сам поглядывай на флакончики. И на меня гляди: какую я сейчас штуку выкину.

С этими словами бай Ганю поднял ногу и ступил ею на ограду бассейна.

— Погляди только. — Потом встал другою, выпрямился во весь рост, перекрестился и с криком: — Гляди… Господи помилуй… Гоп! — бросился в воздух и, согнув ноги кренделем, — бух прямо в середину бассейна!

Фонтаны воды взметнулись вверх и пролились на головы застывших от изумления немцев. Волнистые круги побежали от центра бассейна к краям, выплеснулись за его пределы, хлынули обратно, и, когда через несколько секунд вода успокоилась и стала опять прозрачной, все находящиеся в бане могли наблюдать уморительные движения бай Ганю под водой. Вынырнув, он встал ногами на дно, выпрямился, зажимая пальцами глаза и уши, отряхнулся — пуф! — вытер обвисшие усы — пуф! — выжал воду из волос, смахнул ее с лица, открыл глаза, поглядел на меня и засмеялся:

— Ха-ха-ха… А? Что ты скажешь?

Я не успел ничего сказать, так как он лег на воду и начал шлепать руками по поверхности — поплыл «по-матросски»: шлеп рукой — два удара ногами, шлеп другой — опять два удара ногами. Весь бассейн закипел. Как будто мы попали под водопад. Волны побежали к краям бассейна, брызги цепочками долетали до самых стен.

— Вот это называется «по-матросски», — торжественно кричал над волнами бай Ганю. — Постой, сейчас покажем им «вампор»[8] по-ихнему.

И, перевернувшись на спину, он принялся так беспощадно бить ногами по вспененной поверхности, что брызги полетели в потолок. Тогда он стал быстро вращать руками, изображая колеса парохода.

— Чух-чух, чух-чух. Фью-у-у! — засвистел он.

Немцы остолбенели. Они, видимо, приняли моего спутника за приехавшего откуда-то с Востока и еще не успевшего попасть в психиатрическую лечебницу сумасшедшего; лица их выражали не столько гнев, сколько жалость. А бай Ганю, видимо, прочтя на этих лицах безграничное удивление его искусством, поспешно поднялся по лестнице, выпрямился, слегка расставив ноги, бросил на немцев высокомерный взгляд, геройски ударил себя в волосатую грудь, победоносно воскликнул:

— Булгар! Булга-а-ар! — и ударил себя в грудь второй раз, еще сильнее.

Горделивый тон, каким он отрекомендовался, говорил многое. В нем слышалось: «Вот видите, каков болгарин? Да, да, он такой! Вы только понаслышке о нем знали, о герое сливницком{104}, о гении балканском! А теперь он перед вами, весь как есть, с головы до пят, в натуральном виде. Видите, какие он может чудеса творить? Да только ли это! Эх, на какие только он не способен дела. Болгары, мол, деревенщина. Глупые болгары, а? Эх вы, жиды, жиды!»

— Спроси-ка, нет ли у них мыла, — сказал мне бай Ганю, после того как патриотический восторг его немного остыл. — Видишь, на что у меня ноги стали похожи…

В самом деле, ноги его были не особенно подходящей моделью для ног Аполлона Бельведерского. Узор чулок отпечатался на их коже, к тому же нечистой и волосатой. Впрочем, грязью болгар не удивишь; даже самая безудержная фантазия не в состоянии представить себе что-либо грязней того, что представляет сама действительность…

Этими словами окончил свой рассказ Стойчо.

IV. Бай Ганю в Дрездене

— У меня тоже была встреча с бай Ганю, — заметил Колю, — в Дрездене. Хотите, расскажу?

— Что за вопрос? Рассказывай! — дружно воскликнули присутствующие.

— Не знаю, слышали ли вы, — несколько лет тому назад дрезденское общество было встревожено трагической катастрофой, жертвой которой стали одна гимназистка-болгарка и молодой американец. Напомню вам в двух словах этот печальный случай. В этом городе, как вы знаете, есть целые кварталы, населенные англичанами, американцами, русскими и другими иностранцами, дети которых учатся в тамошних учебных заведениях. Одна гимназистка-американка подружилась с нашей болгаркой. Гимназистки — англичанки и американки любят, из каприза, брать под свое покровительство какую-нибудь однокашницу из наиболее беззащитных. Наша болгарка выглядела как раз такой: застенчивая, смирненькая, молчаливенькая. Они подружились, и американка стала звать ее по праздникам к себе домой. Болгарка познакомилась со всем семейством и, между прочим, с ее братом, двадцатилетним юношей, занимавшимся живописью. По свойственной ли молодым художникам склонности увлекаться каждой живой — моделью, не подходящей под общий шаблон, по присущей ли американцам любви к оригинальности, — не знаю, — только молодой человек после нескольких встреч с нашей скромной, конфузливой болгаркой, видимо, почувствовал влечение к ней, не упускал случая повидать ее, поделиться с ней своими художественными переживаниями, полюбезничать; короче говоря, они полюбили друг друга. И любовь эта оказалась для них роковой. В один из праздничных дней, во время летних каникул, все семейство, вместе с болгаркой, отправилось на прогулку по горам Саксонской Швейцарии. В живописной скалистой местности молодой художник и болгарка, увлеченные беседой, отдалились от остальной компании. Внимание юноши привлекла одна высокая скала, и он стал на нее карабкаться. Спутница последовала его примеру. Но не успели они долезть до середины опасного обрыва, как американец поскользнулся и, падая, увлек за собой в пропасть болгарку. Оба погибли. Два мертвых тела были доставлены в Дрезден, в клинику. Печальное событие потрясло весь город. Масса народа сбежалась смотреть на них, простертых рядом друг с другом на большом мраморном столе. Вызвали телеграммой брата болгарки — других родных у нее не было. Тела набальзамировали, чтобы сохранить до его приезда. Огромное количество венков украсило их смертное ложе. На третий день пришла телеграмма из Вены о том, что брат покойной выехал в Дрезден. Тела перенесли в дом американской семьи. Множество мистеров и миссис, леди и джентльменов собрались там, нетерпеливо ожидая приезда брата. Семья принадлежала к высшему дрезденскому обществу. Пошел туда и я с несколькими болгарскими студентами: понимаете, нас пригласили как болгар, поскольку покойница была болгарка. А другие болгары пошли на вокзал встречать ее брата. Ждем. Печальная торжественность!! Апартаменты полны посетителей. Разговаривают тихо, шепотом. Время от времени тишину нарушают рыдания и тяжкие вздохи убитой горем матери погибшего юноши. Вдруг в одну из мертвых пауз в коридоре послышался страшный шум… Грубый топот сапог, словно вели подкованную лошадь, голоса: «Где? Здесь, что ли?», «Тсс! Тише!». И в комнату, где лежали покойники, ввалился с шапкой на голове… бай Ганю.

— Добрый день! — воскликнул он таким тоном и с таким выражением лица, которые говорили не столько о печали, сколько о негодовании: как будто окружающие были виноваты в смерти его сестры!

Подойдя к смертному одру, бай Ганю откинул саван — случайно с лица юноши.

— Кто такой? Что за человек? — спросил он, обведя собравшихся почти свирепым взглядом и сверля их глазами в ожидании ответа.

Один студент, болгарин, сгорая от стыда, подошел к бай Ганю, тронул его слегка за рукав и отодвинул саван с лица покойной. Бай Ганю снял шапку, перекрестился и поцеловал ее в лоб.

— Ах ты, бедняга! Вон что тебе на роду было написано… Марийка, Марийка! — воскликнул он, качая головой.

Ваша воля, но и это качание походило больше на угрозу по адресу присутствующих, чем на выражение скорби.

Поглядев подозрительно на лежащего возле его сестры покойника и пошевелив вопросительно головой и пальцами левой руки, на восточный манер, он обернулся к студенту:

— А это что? Зачем этого здесь положили? С какой стати мужчина в пансионе?

— Ш-ш-ш! Прошу вас, господин Ганю, пожалуйста, говорите тише…

— Чего там тише? Я им деньги плачу! Где директорша?

— Здесь не пансион, здесь частная квартира, — ответил ошеломленный студент.

— Как частная квартира?

— Ш-ш-ш… Ради бога, тише! — чувствуя, что его бросает в жар, повторил, чуть не плача, несчастный студент.

Помимо разудалого поведения и манер бай Ганю, похожих на кощунство, на злую насмешку над священными чувствами окружающих, даже внешний вид его не вызывал симпатии в американцах и англичанах, — особенно в представительницах прекрасного пола.

Бай Ганю был в серой грубошерстной одежде, пыльных нечищеных сапогах, с большим траурным платком на шее, под которым виднелась очень грязная расстегнутая рубаха. В руках он держал палку, а под мышкой какой-то пакет, обернутый в желтую бумагу. Усы его были опять подкручены, а подбородок опять небритый, заросший.

— Этот господин и есть брат мадемуазель Мари? — обратился ко мне с вопросом один из домочадцев.

Я ответил утвердительно, прибавив в оправдание бай Ганевых поведения и внешности наскоро сочиненную выдумку: будто бай Ганю получил телеграмму с прискорбным известием у себя в имении в тот момент, когда наблюдал за полевыми работами, и, не заезжая, в свою виллу (бай Ганю и вилла!), отправился прямо на станцию, занял там денег у знакомых и приехал в Дрезден, нигде не останавливаясь, Теперешнее же его поведение, при всей его странности, извинительно, если принять во внимание потрясение, вызванное потерей сестры, а также… огромный ущерб, связанный с его отсутствием на полевых работах в самую страду.

— Бедный! — соболезнующе промолвил мой собеседник и пошел поделиться своим сочувствием к бай Ганю с другими домашними и друзьями.

У меня отлегло от сердца, господа!

Но очень ненадолго. Мой собеседник успел уже сообщить полученные от меня сведения большей части присутствующих. Их благородное негодование, вызванное бай Ганевыми манерами, прошло, и теперь все глядели на бай Ганю не только благосклонно, но даже сочувственно: неожиданное получение страшной телеграммы, внезапный отъезд в дальнюю дорогу, огромные убытки — это такие сюрпризы, от которых можно потерять голову. Этими сюрпризами они и объяснили снисходительное поведение бай Ганю. Но, господа, скажите на милость, чем могли мы, болгарские студенты, оправдать следующий его поступок? Студент, вертевшийся около него, чтобы обуздывать порывы его чувств, тихонько рассказал ему, как произошла катастрофа в скалах Саксонской Швейцарии. В продолжение этого рассказа бай Ганю движениями головы и рук выражал волновавшие его чувства: то защелкает языком и промолвит: «Тю, и надо ж было!», то поглядит на сестру, качая головой: «Бедняга!», то на мертвого юношу, угрожающе тряся головой и сверкая глазами, как бы говоря: «Сдается мне, дылду этого еще раньше кто-то отделал». Иностранцы истолковывали всю эту мимику по-своему, видимо, не понимая ее значения: иначе они не глядели бы на бай Ганю так сочувственно, считая, что он сам не свой от горя. Был момент, когда бай Ганю под впечатлением рассказа так громко защелкал языком, что все взгляды устремились к нему. А он именно в эту минуту приложил большой палец правой руки к правой ноздре, чуть скосил глаза и рот вправо, наклонил голову и дунул через левую ноздрю… Потом приложил палец левой руки к левой ноздре и — повторил эту операцию еще раз… Мы совсем сгорели со стыда…

Вы скажете, что и этот его поступок можно было оправдать поспешностью отъезда: дескать, забыл бедняга впопыхах и расстройстве чувств даже носовой платок захватить. Нет, нельзя было! Потому что тотчас вслед за этим бай Ганю развернул пакет в желтой бумаге и вытащил — что бы вы думали? — целую дюжину платков, которые стал раздавать присутствующим — главным образом болгарам — «на упокой души», повторяя:

— На, возьми и помолись за упокой души.

А стоящих поодаль манил к себе рукой, крича:

— Эй, парень, пойти сюда. На тебе тоже. Помолись за упокой души Марийки.

— Больше ничего не скажу вам, господа, — горестно воскликнул Колю. — Постарайтесь сами представить себе физиономии окружавших бай Ганю англичан и американцев. Прибавлю только, что после отпевания покойной, как православной, в русской церкви и ее похорон бай Ганю пригласили остановиться, до отъезда из Дрездена, в семье американцев. Он только раз переночевал там. Как он вел себя в этом доме — не знаю. Но, уезжая, он сказал студенту-болгарину, провожавшему его на вокзал:

— Можешь себе представить, братец, ведь я там чуть не наделал делов. Не понимаю я порядков ихних американских. Еды — жри не хочу, уж я ел, ел, чуть не лопнул, зато ночью… Ну, да ладно!.. Не будем об этом. А другая беда: утром, понимаешь, приходит женщина какая-то, стучится. Я — «заходи!». Входит, несет поднос: кофе с молоком, сласти разные. Ставит, понимаешь ты, поднос на стол и начинает тянуть носом воздух. Что за черт! То ли розовое масло учуяла, то ли другое! Я, знаешь, не будь дурак, сейчас встаю, беру флакон и — ей под нос. Она улыбнулась. Смотрю — смазливая мордашка! Простенько эдак одета; думаю: видно, прислуга. Подмигнул ей — смеется! Ну я, понятно, — гоп! — облапил. А она — будь неладна — извернулась, да как двинет меня по морде… Ну, влип я… Оказалось, это тетя мальчишки-то… Спасибо еще, оплеухой отделался. Славный народ!..

V. Бай Ганю на выставке в Праге

— Постойте, теперь я расскажу вам, как мы с бай Ганю на выставку в Прагу{105} ездили, — с улыбкой промолвил Цвятко.

— Браво, Цвятко! — откликнулись все. — Мы этого давно ждем!

— Если вы помните, — начал Цвятко, — мы выехали из Софии целым поездом — в наших вагонах и с нашим паровозом. Вагоны все первого и второго класса, новехонькие, только что доставленные из Европы, безукоризненно чистые, комфортабельные. — В одном и том же вагоне — купе и первого и второго класса. Всего нас было человек сто шестьдесят, не помню точно. Старики, молодежь, мужчины, женщины, дети, даже грудняшки. (Ох, уж эти грудняшки!..)

Знай наших! Гордость-то какая: ехать на выставку в собственном поезде. «Пускай европейцы видят, что Болгария не дремлет», — говорили мы себе. Особенно льстили нашему тщеславию новизна, современная конструкция и чистота вагонов. Но долго ли, как вы думаете, упивались мы патриотическими восторгами по поводу превосходного качества наших вагонов и мыслью о том, чтобы потрясти Европу своим прогрессом? Пока нас провожали на вокзале, пока мы ехали мимо Сливницких и Драгоманских позиций, по полям наших славных побед, энтузиазм наш рос пропорционально количеству опорожненных бутылок и корзинок с провизией, которыми запаслись в изобилии предусмотрительные туристы.

— Еду, понятное дело, возьмем с собой. Не платить же сербам! — восклицал воодушевленный патриотизмом и плевненским вином бай Ганю.

Но когда мы подъезжали, уже в сумерках, к Цариброду и при попытке осветить вагон обнаружилось, что забыли приготовить лампы, а между тем уже совсем стемнело и с испугу начали реветь, дети, о, тогда, мало-помалу, словно вместе с исчезновением болгарской территории, начал исчезать и наш патриотический восторг. Одни улыбались печально, другие — с тайным сарказмом (присутствовали не только болгары), третьи негодовали. Даже бай Ганю шепнул мне на ухо:

— Полезли с суконным рылом в калашный ряд.

Иные откровенно ругали одного иностранца, служившего тогда в управлении нашими железными дорогами. Чувствуя поддержку, бай Ганю воскликнул:

— Известное дело, мы тут ни при чем. Все иностранцы эти, чтоб их черт побрал! Нарочно так устроили, — над нами потешаются. Понимаете — из зависти. Они все такие!

При этом он так поглядел на одного из присутствующих иностранцев, что тот закашлялся и перешел в другое купе. Когда поезд остановился на станции Цариброд, в вагонах до того потемнело, что мы перестали видеть друг друга. Поволновались, посердились, потом нами опять овладело веселое настроение. Посыпались шутки и насмешки по адресу железнодорожного начальства. Послышались голоса:

— Дайте свечей, люди добрые. Дети боятся.

— Эй, дядя, сходи купи фунт свечей, получишь на чай!

— Хоть бы по одной сальной свечке выдали!

Только бай Ганю не допускал и мысли, чтобы в подобной нераспорядительности могли быть повинны болгары.

— Видите вон того, — сказал он, когда принесли несколько штук свечей, и показал на одного ехавшего с нами иностранца. — Его бы дегтем облить да зажечь. Ну, как это терпеть! На темноту-то плевать, да для сербов посмешищем стали. Вон он — видите? — сербский чиновник-то: смеется… Понятно, смеется.!

Повышенное чувство патриотизма не позволяло бай Ганга мириться с тем, что какой-то серб над ним подсмеивается.

— Чего смеешься, эй, ты там! — прикрикнул он.

И он хотел уже выскочить из вагона и потребовать у серба объяснений. Геройская натура!

— Ш-ш-ш… Смирно, бай Ганю, — удержали его спутники. — Не устраивай скандала. Не забывай, что въезжаешь в Сербию…

— Э-э, что ж из того, что в Сербию въезжаю! Нашел, чем испугать! А Сливница? А «натраг, брача»?[9]

И из уст бай Ганю вырвалось, как бомба, ругательство.

— Да чем этот серб виноват, что в наших вагонах темно? — успокаивали его окружающие.

— Кто? Он-то? Знаю я их! — отвечал бай Ганю, качая головой.

Выдали в каждое купе по свече. Кое-кто, кажется, заправил и засветил лампу. Поезд тронулся. Пассажиры прикрепили свечи возле окон, накрапав горячего сала. Это было первое оболгаривание новых вагонов. А ночью произошло второе: все клозеты (прошу извинения, господа!) превратились в клоаки.

Как бы то ни было, Сербию мы проехали. Но не подумайте, что мы ехали по ее территории тихонько-скромненько. О-о! Болгарин не так прост! Бай Ганю не упускал случая, где только мог, уязвить сербов напоминанием о Сливнице. В Нише и Белграде он даже спрашивал каждого — всех служащих и носильщиков:

— Ты ведь болгарин? Скажи откровенно. Вы все болгары, а сербами прикидываетесь.

Въехали в Венгрию… Тут вдруг у одного вагона загорелась ось. А, чтоб вас с мастерами вашими! Стояли долго. Поливали, гасили, курили, почесывались… наконец тронулись. А венграм смех! Известно: болгарские туристы!.. Потом еще в одном месте останавливались из-за того же вагона; пришлось отцепить к чертям, на ремонт поставить.

Бай Ганю, человек бывалый, едущий уже не первый раз, объяснял своим неискушенным спутникам;

— Нынче в Пешт попадем. А Пешт проехали — Вена. За Веной — Прага. Я все здешние места вдоль и поперек изъездил, как свои пять пальцев знаю.

Маленькие станции мы проезжали не останавливаясь. На больших ждали, пока откроют путь. Все дивились богатству Моравии. Прекрасно обработанные долины, роскошные сады, бесчисленные фабрики и заводы заставили даже бай Ганю признать преимущество Моравии перед нашим отечеством:

— Мы работаем, но и эти молодцы не отстают, не-е-ет, не отстают, пошевеливаются.

Но тут же, заметив, что слишком увлекся похвалой, он прибавил:

— Только все даром: они работают, а немец жрет.

В пути не обошлось без курьезов. Мы, то есть я, Ваню, Фило и сын Иваницы (вы его, наверно, не знаете), занимали купе первого класса; в соседнем купе ехал бай Ганю с несколькими товарищами, основательно запасшимися провизией. Сам бай Ганю, видимо, второпях забыл положить в свои торбы закуску.

— Велика беда. Что ж мы в конце концов не болгары, что ли? Выручат. У одного — хлеба ломоть, у другого — брынзы кусочек, вот тебе и сыт человек. А то как же?

И в самом деле, ему жилось неплохо. Товарищи потчевали его едой и питьем, а он их — пламенным патриотизмом, пополам с завидным аппетитом и жаждой. Но все кончается. Истощились наконец и запасы провизии у соседей, опустели бутыли. (Тут требуется существенное уточнение: бутыли опустели еще в тот момент, когда мы проносились над Сливницей и Драгоманом с возгласами: «Да здравствует Болгария, ура-а-а! Дай и мне хлебнуть, ура-а-а!»)

Бай Ганю начал примазываться к нам. Сперва под разными предлогами: то спичку попросит, то рюмку коньяку — живот, мол, заболел, — а там понемножку освоился, попривык и, можно сказать, уж не выходил от нас. Товарищей своих совсем позабыл. Да и на что они ему? Ничего у них нету, все съедено, все выпито. А у нас, слава богу, всегда что-нибудь да находилось: мы покупали на станциях. Бай Ганю из любопытства не упускал случая попробовать заграничного продукта:

— Что это? Виноград, никак? Ишь ты! Славно! Дайте кисточку. М-м-м! Отличный! Славно!

Любознательность заставляла его знакомиться с нашими закусками, коньяком и табачницами.

— Эта табачница не из кавказского серебра? — любопытствовал бай Ганю, видя, что один из нас собирается закурить.

— Нет, это венская работа, — отвечал владелец.

— Вот как? Дай-ка посмотреть. Це-це-це! Скажи, пожалуйста! А табак болгарский, наверно? Славно! Погоди, я себе сверну. У меня бумага папиросная есть: коли нужно — я тут.

Что он тут, мы это все время чувствовали: и по запаху его сапог, и по специфическому аромату его потного тела, и по его наступательным операциям, имеющим целью захват всего дивана. Сперва он сидел на краешке, потом начал устраиваться поудобней; а кончилось тем, что мы трое сидели на одном диване, а сын Иваницы примостился на край другого, предоставив бай Ганю возможность занять горизонтальное положение. И тот не упустил случая. Мы решили посмотреть, до каких пределов дойдет потребность бай Ганю в удобствах, и он стал чистосердечно удовлетворять наше любопытство:

— Подвинься маленько к краю, чтобы мне и другую ногу положить. Вот так! Славно! Э-э-эх! Черт возьми! Благодать!.. А смотрите, что машина-то делает: туки-тук, туки-тук… Летит!.. Страсть люблю этак вытянуться. А там тесно. Да и товарищи мои — простой народишко, говорить с ними не о чем!.. Вы что там едите? Кажись, груши? Славно! Любопытно, могу я вот так, лежа, грушу съесть? Спасибо! Где вы такие штуки берете?

— Покупаем, — еле сдерживаясь, ответил один из нас.

— Правда? Славно! — одобрил он, набив себе сочной грушей рот. — Люблю груши!

Под монотонный стук колес бай Ганю задремал. Я подумал: что бы ему такое подстроить? Наконец мне пришла в голову гениальная мысль. Я сделал знак товарищам и сказал:

— Выпьем по чашке кофе, господа? Давайте спирт и машинку.

— Кофе? — воскликнул бай Ганю, вскочив как ужаленный с дивана. — Неужели правда?

— Как же его варить, когда воды нет? — возразил, артистически притворяясь озабоченным, сын Иваницы.

— Воды нету? — опять воскликнул бай Ганю. — Да вы только скажите. Минутку!

И он вылетел из купе.

Мы покатились со смеху. Сын Иваницы{106} растянулся на диване во всю его длину. Бай Ганю вернулся, пыхтя что есть силы: надо же было показать нам, сколько трудов и мучений пришлось ему принять ради нас. В руках у него был маленький кувшинчик.

— Вот глядите, достал. Все вагоны обрыскал! Вдруг вижу — кувшин. Хватаю а какая-то женщина мне: «Оставь воду! — кричит. — Это для ребенка». Думаю: чего бы это соврать? Вдруг стрельнуло мне: «Виноват, сударыня, там один в обморок упал». — «Вот как?» — говорит. «Да», — отвечаю. «Ну, говорит, тогда неси скорей, только кувшинчик мне верни». Дура баба! Уф! Взопрел весь. Ну, теперь — кофейку!

— Как вам не стыдно, сударь! — укоряюще промолвил один из присутствующих, не в силах сдержать негодование.

Бай Ганю поглядел на него, разинув рот, стараясь как можно нагляднее изобразить искреннее удивление. Потом совершенно неожиданно произнес:

— Я чуял, что тут подвох, да подумал: «Дай схожу все-таки…» Ну, тогда хоть закурить дайте и коньячку рюмочку.

Ему дали то и другое, и он ушел в свое купе, к «простому народишку».

— Какие болваны эти ученые, — вскоре послышался голос бай Ганю из соседнего купе. — Не знаю, как только терпят таких на службе. Ну, погодите, вернется бай Ганю в Болгарию, увидим тогда, кому где место.

Подъезжаем к чешской границе. С нами ехали комиссары, посланные правительством посмотреть, как устраивают выставки, с тем чтобы заняться устройством выставки в Пловдиве. Один из них приколол всем едущим на грудь трехцветные болгарские ленточки. Уже в пути прошел слух, что и на границе, и в Праге нас ждет торжественная встреча. Стало быть, мы были к этой встрече подготовлены; но действительность превзошла наши ожидания.

Вот и пограничная станция. Раздался свисток паровоза. По обе стороны железнодорожного полотна бежит к вокзалу народ. Моросил дождь, и у бегущих мужчин, женщин, детей в руках раскрытые зонты. Поезд остановился. На перроне полно народу. Тут же оркестр грянул «Шумит Марица»{107}. Вслед за тем хор запел «Kde domov muj»[10]{108} — к великому удовольствию всех нас, а особенно бай Ганю, который, обращаясь к нам, похвалил чехов за то, что они тик хорошо разучили народную болгарскую песню «Где й родът ми», — только вот слова выговаривают как-то неясно, трудно разобрать.

Я готов сквозь землю провалиться при воспоминании о том, как мы держались во время этой первой встречи. Вы только представьте себе, господа: весь город сбежался встречать братьев болгар, из деревень народ пришел, оркестр вызвали, хор, поставили множество девушек — ждать с букетами в руках, когда братья выйдут из вагонов, и приветствовать нас словами, песнями, музыкой, букетами. А «братья» высунули головы из окон и глядят! Хотите верьте, хотите нет, господа: окна у вагонов узкие, один высунул голову, другой из-за плеча у него выглядывает, Третий снизу полфизиономии перекошенной пристроил — один глаз таращит. И смотрят! Со стыда умереть можно было. Эх, кабы сделать моментальный снимок!.. Встречающие смутились. Не знают, как быть, куда девать букеты! Оркестр умолк, хор тоже, наступила тишина, взаимное осматривание. Вдруг вылезает из вагона бай Ганю. Все чехи на него уставились, дорогу ему дают: пожалуйте!.. И он пожаловал… Господи! Ну, до чего важно зашагал он среди сотен глаз и сотен рук, протягивающих ему букеты! Захватил в горсть левый ус, подкрутил его, расставил локти, солидно кашлянул. Поглядел и пошевелил пальцами поднятой кверху левой руки, как бы говоря: «Встречаешь, девушка? Правильно делаешь. Встречай. Мне это нравится». И прошел мимо, не удостоив принять от нее букет. Бедняжка сконфуженно опустила руку. Через некоторое время бай Ганю появился снова, не совсем грациозно застегивая некоторую часть своего туалета. Ему опять дали дорогу, он опять подкрутил левый ус, опять кашлянул, потом высморкался при помощи пальцев и полез в вагон. Паровоз свистнул, и мы поехали.

Не думайте, что я преувеличиваю, нарочно присочиняю, чтобы представить бай Ганю в карикатурном виде. Наоборот, я кое-что опускаю, так как мне до сих пор неприятно об этом вспоминать. Например, я не хотел рассказывать о том, какое зрелище представлял наш поезд уже на второй день путешествия. Я говорил, что наши туристы взяли с собой и грудных младенцев; помимо плача и рева, скажу вам, что клозеты превратились в прачечные, где шла стирка замаранных детских распашонок и подгузников, а коридоры вагонов — в места сушки всего этого добра: здесь были протянуты веревки, и на них развешаны недостиранные подгузники — взамен флагов, которыми мы должны были украсить свой поезд; только вместо трехцветных — белый, зеленый, красный — у нас блестело на солнце множество двухцветных — белых с желтым. Эти прелести украшали наш поезд и во время остановок на территории Чехии, когда население встречало нас музыкой, песнями, букетами, приветственными речами городских голов или других представителей местной власти, Желто-белые флаги эти развевались на веревках и когда наш руководитель господин Василаки оглушал чешских слушателей своими проникновенными громовыми речами, и когда господин Петко льстил национальному самолюбию братского чешского народа своими ораторскими выступлениями на каждой станции, из которых стоящие в задних рядах слышали только: «Братья! Иван Гус… О! Иван Гус! Братья!», и когда бай Ганю, разгневанный тем, что в речах не поминают наших исторических гигантов, толкал одного учителя в бок, говоря:

— Эй, друг, скажи и ты что-нибудь! Покажем, кто мы есть. Самое время. Скажи о Филиппе Тотю, либо о Круме Страшном{109}, либо песню какую спой…

А двухцветные флаги все развевались!

Весь наш путь от чешской границы до Праги был сплошным триумфальным шествием. Мимо городов, мимо Сел, в полях ли — где бы ни проходил наш поезд, — всюду летели вверх шапки, и воздух потрясало нескончаемое nazdar[11]. Я заметил, как одна из работавших в поле, видя, что мужчины машут шапками и бросают их в воздух, помахала руками, потом развязала платок на голове и, кинув его в воздух, завизжала:

— Naz-da-ar!

Потом, когда мы проезжали мимо одного города (названия не помню, да и как было запомнить: у нас голова шла кругом, — на улицах народ, на окнах народ, на деревьях, на заборах, даже на крышах народ), так вот в этом городе я в одном месте заметил новый дом, почти совсем достроенный, с уже наметанными кровельными балками, на самом верху которого торчал украшенный зеленью шест с флагом на конце — как у нас на строящихся домах. Рабочие, увидев сверху, что вдоль всей улицы, со всех этажей машут платками и кричат «Nazdar!» — взбежали по балкам на гребень крыши, схватили шест с флагом и стали его выдергивать, чтобы салютовать нам; но он, видимо, был воткнут очень крепко, — им не удалось его выдернуть; тогда они принялись расшатывать его у основания, так что флаг стал слегка наклоняться то влево, то вправо. Эти два случая — с женщиной в поле и плотниками на строящемся доме — до крайности растрогали меня. Это не было похоже на наши: «Вся интеллигенция огласила окрестность неистовым ура», «Сегодня весь народ ликует…»{110}

Приехали в Прагу. На перроне немного народу, только официальные представители: помощник городского головы, если не ошибаюсь, да члены выставочного комитета. Такая встреча показалась мне довольно тусклой: мы уже привыкли к триумфу! Но это было сделано не без умысла: людям распорядительным известно, что если из поезда выходят сто шестьдесят человек, а на перроне — публика, то приехавшие с ней смешаются и получится каша из гостей, встречающих и багажа; вот почему перрон был оставлен пустым, и встречала нас только комиссия.

Пошли опять приветственные речи: с одной стороны — «Bratri Bulhari!.. veliky slovensky… Cyrila a Methodie», с другой — «Bratri, my sme prisli poucit se u velikeho Ceského Naroda…»[12], с третьей — «Братья! Великий Иван Гус!.. Да, братья, Иван Гус велик!».

А бай Ганю, со своей стороны, недовольный тем, что упоминают только Кирилла и Мефодия, опять толкает учителя: «Скажи и ты что-нибудь! Мало разве их у нас? Скажи об Аспарухе,{111} а то возьми задуй в кавал — самое время».

Нам объявили, что сейчас нас направят в клуб «Mestajiská Beseda»[13] а оттуда разведут по квартирам. Распорядились насчет доставки нам багажа. Мы двинулись. Входим с перрона в зал для пассажиров, — и что же видим? Полно народу! Буквально яблоку негде упасть. Только узенький проход нам оставили. По обе стороны — два ряда дам с букетами. Все одеты по-праздничному. И как грянут дружное «nazdar», как начнут подавать нам букеты и бросать в нас цветами!.. Выходим на улицу, смотрим: господи! Куда только хватает глаз — море голов, только полоска для нас оставлена, и опять дамы в два ряда, и опять: «Nazda-a-ar! nazda-a-a-ar! ура!», и опять градом — букеты. Царская встреча!.. Среди кликов и цветов садимся в пролети, едем. Насколько изящно мы усаживались и размещались с семьями, с грудными младенцами, предоставляю судить вашему воображению! От этой неожиданной грандиозной встречи мы совсем очумели. Снимаем шапки, кланяемся направо, налево; потом догадались совсем их снять (по части догадок мы вообще были сильны! До того лихо с этим проклятым этикетом расправлялись — только держись!). Улыбка застыла на наших судорожно дрожащих губах, и мне хотелось сам не знаю чего: не то засмеяться, не то заплакать, не то сквозь землю провалиться!

Приехали в Городской клуб, сели за столики в саду. Ждем, когда привезут багаж и распределят нас по квартирам. Некоторые извозчики ждали, бедные, целый час за воротами, когда им заплатят, но многие наши туристы не нашли нужным платить.

— Великое дело, — сказал бай Ганю. — Что им стоит заплатить за нас извозчикам! В конце концов, мы славяне! Вот тут-то и показать славянский дух, хе-хе!.. А то как же? Чтоб все задаром!.. А за деньги-то каждый дурак сумеет! «Наздар» — и вся недолга!..

Наконец багаж был доставлен, и нас стали размещать на жительство. Хозяева наши заранее позаботились — нашли нам помещения. Не буду вам рассказывать о стычках с извозчиками, с кельнерами в клубе, с распорядителями — из-за слишком позднего или неправильного вручения багажа, о недовольствах квартирой, о всяких препирательствах и т. п. Перенесем-я на минуту в нашу комнату (не бойтесь, сударыня!). Нас было в большой комнате четверо. Все удобства. Окна во двор… Напротив — такое же количество этажей. Как-то раз служанка, убиравшая у нас, снимая цветы с подоконника, чтобы затворить окно, вдруг оборачивается ко мне и сконфуженно спрашивает, указывая глазами на противоположные окна:

Prosim vas, pane, je ten pan take Bulhar? Racte se podivat co ten delá! Jaky je on cerny! Vlasatý jako nejaky dikar. Ha-ha-ha![14]

Гляжу в указанном, направлении — и что же вижу? Бай Ганю, перед открытыми окнами, не спуская занавесок и не закрывая ставней, скинул верхнюю одежду и в тот момент, когда я на него взглянул, улыбался во весь рот нашей служанке, поглаживая себя по волосатой груди, видимо, для того, чтобы ее пленить.

В тот день местные газеты поместили приветствия дорогим (действительно дорогим!) гостям — bratrum Bulharum. Опубликована была также программа нашего осмотра выставки и достопримечательностей Праги. В дальнейшем стали печататься отчеты о наших посещениях: куда мы ездили, как нас там встречали, как приветствовали, что мы ответили. Фамилия нашего руководителя господина Василаки была у всех на устах: он заслужил это внимание своими бесчисленными речами. И сказать по правде, — как хотите, а не будь господина Василаки, пускавшего им пыль в глаза, мы бы окончательно провалились.

У входа на выставку нас встретили члены комитета. И опять — речи о Ceskem narode о Bulharskem narode. Тут, вы понимаете, не позволили себе назвать нас по ошибке сербами, наподобие того, что, по слухам, произошло у входа на Пловдивскую выставку{112}. Сливенцы и ямбольцы{113} находятся в постоянной вражде, имеющей источником зависть, чувство соперничества или бог знает что еще. И вдруг, при появлении сливенцев у входа на Пловдивскую выставку, один из членов комитета, приняв их за ямбольцев, стал в своей речи восхвалять их: «Храбрые ямбольцы, славные ямбольцы!» А те — только потеют, кашляют в ладонь да моргают… Картина!

Входим на выставку. Сперва — беглый осмотр главные отделов. Нас ведет один из членов комитета. И кого ведет он! Наши туристы — настоящие англичане! Вошли в ботанический отдел и не хотят уходить.

— Иванчо, Иванчо, поди скорей сюда, — кричит один. — Посмотри, какой большой тюльпан! У тети твоей точь-в-точь такой, помнишь?

— Иди, иди сюда, Марийка, — слышится с другой стороны. — Посмотри на мимозу. Это мимоза. Видишь? Помнишь, в атласе растений, который я тебе на пасху купил?

— А вот, смотри, мята. Це-це-це! И у чехов мята есть? Славно! — кричит третий, и все кидаются смотреть мяту.

— А что-то я герани не вижу, — с недовольством замечает бай Ганю. — Что это за народ, коли у них герани нету! И-и-и, а у нас-то! По горам! Эх, мать честная!

Все это время представитель комитета как на иголках: ждет, когда дорогие гости наговорятся!

Я не выдержал, пошел осматривать другие павильоны. В мое отсутствие дорогих гостей сфотографировали, и на другой день в одной иллюстрированной газете появилось их групповое изображение.

Нас возили в Градчаны, где находится дворец чешских королей. Показывали нам разные исторические уголки: комнату, где заседал совет, вынесший решение начать Тридцатилетнюю войну; окно, через которое были сброшены в пропасть чешские патриоты{114}. Водили нас в старую ратушу, в старый и новый музеи. Дали в честь нас оперный спектакль в Narodnim Divadle[15] и вечер в Городском клубе. Мы посетили господина Напрстека, почтенного гражданина, одно время сильно скомпрометированного в глазах австрийского правительства, бежавшего в Америку, там разбогатевшего, вернувшегося в Прагу и проживающего здесь в почете и уважении, занимаясь благотворительностью. У него — свой музей и библиотека. Он принял нас с радушием и гостеприимством настоящего славянина. Здесь были произнесены самые задушевные речи. В одной из комнат находилась большая книга, где расписывались посетители. В тот момент, когда все столпились около этой книги и каждый старался заполучить перо, чтобы увековечить свое имя, бай Ганю дернул меня за рукав и спросил с нетерпением:

— Слушай, на что там записываются?

Зная заранее, что никакая цель этих записей не покажется бай Ганю убедительной, кроме сугубо практической, я в шутку ответил, что, дескать, кто не желает больше осматривать пражскую старину, тот может записаться в этой книге и обедать отныне у господина Напрстека.

— Правда? — воскликнул бай Ганю. — Да ну ее к черту, старину эту. Дай-ка перо! Давайте, давайте скорей перо! А карандашом нельзя? Пусти, пусти, я спешу!

И он стал локтями пробивать себе дорогу к столу, на котором лежала книга. Поднялась толкотня, давка, все начали отнимать друг у друга перо, закапали книгу чернилами, и вот наконец дрожащая, волосатая и потная рука бай Ганю украсила одну из страниц ее двумя звучными словами:

Ганю Балканский.

Тут Цвятко объявил, что больше не хочет рассказывать.

— Расскажи насчет вечеринки. Ты ведь сказал, что в честь болгар вечеринку устроили, — сказал один из присутствующих.

— Я на нее не пошел. А бай Ганю был. A propos[16], в этот самый день мы с бай Ганю ходили в парикмахерскую. Он собирался на этом вечере пленять чешских дам и принимал всяческие меры к тому, чтобы явиться во всем блеске: купил галстук, почистил медали (вот он каков, бай Ганю! А вы думали?), и мы пошли в парикмахерскую, так как он порядком оброс. Он сел в кресло. Парикмахер старательно закутал его простыней и приступил к делу. Мы провели там чуть не целый час. Не так легко было угодить бай Ганю.

— Тут вот, тут. Скажи ему — тут, — бай Ганю показал на свою шею, — тут пускай подровняет, бритвой поскребет маленько. Да скажи, чтоб глядел в оба, прыщика какого не срезал, черт бы его побрал.

Заметив в зеркале сердитое выражение бай Ганевой потной физиономии, парикмахер поглядел на меня с недоумением.

— Co pan mlivi?[17] — тревожно осведомился он, думая, что чем-то не угодил клиенту.

— Скажи ему, чтоб не болтал, — обратился ко мне бай Ганю, да таким тоном, словно я нанялся ему в переводчики. — Скажи, чтоб оставил мне бородку, да сделал бы ее поострей, как у Наполеона, понял? А усы пускай расчешет так, чтобы распушились, как — хе-хе! — как у итальянского короля, хи-хи-хи! Видал его нарисованного? Ну, чтоб так вот и сделал! Скажи ему!

У меня не хватило духу передать скромное желание бай Ганю буквально. Оно поставило бы парикмахера в большое затруднение: легко ли с помощью бритвы и гребенки сделать кого-то похожим на Наполеона III и на Умберто. И притом кого!!

Причесывание окончилось. Бай Ганю вынул кошелек, повертел его на веревочке, открыл, сунул руку внутрь, достал пригоршню монет, повернулся к нам спиной, порылся, порылся в монетах, выбрал одну и подал ее парикмахеру, но с таким видом, будто хотел сказать: «На, так уж и быть. Будешь меня помнить». Монета была двадцатикрейцёровая. Но, видимо, испугавшись, не дал ли он маху и не сочтут ли его простаком, он протянул руку к парикмахеру и пошевелил пальцами: дескать, давай сдачу. Парикмахер мгновенно открыл ящик стола, кинул туда монету, вынул две, монеты по десять крейцеров, брякнул ими о мраморный стол и скрылся во внутреннем помещении. Монеты покатились по полу. Бай Ганю в первый момент как будто опешил и чуть отшатнулся; но не успел я уловить это движение, как он уже наклонился, подобрал монеты и промолвил:

— Будешь так бросаться, сам в дураках и останешься. Пойдем отсюда, ну их! Только умеют обдирать! Знаю я их! Славяне!.. Держи карман шире!

VI. Бай Ганю у Иречека{115}

— То, о чем рассказал Цвятко, было позже, — с легким смущением начал Илчо. — А я знаю, что бай Ганю еще раньше приезжал в Прагу, долго жил там и продал немало розового масла. Хотите, расскажу?

— Раз о бай Ганю, так не спрашивай, а рассказывай! — ответили мы.

— Ладно. Тогда слушайте. Приезжает бай Ганю из Вены в Прагу. Спускается на перрон, вскидывает перекидные сумки на плечо и выходит на улицу. Извозчики предлагают ему наперебой свои услуги, — он кивает им головой — не надо мол[18]. Но они этот знак поняли как утвердительный, и одна пролетка перегородила ему дорогу. Бай Ганю рассердился, выпучил глаза, в сердцах замахал руками. Полицейский заметил это и велел извозчикам оставить его в покое. Бай Ганю стал раздумывать, у кого бы ему узнать, где живет наш историк Иречек. Иречек долго жил в Болгарии, любит болгар;, бай Ганю придет к нему:. «Добрый день», «Дай боже», и, глядишь, — предложат погостить. Зачем ему тратиться на гостиницу? Пока бай Ганю раздумывал, перед ним появился носильщик в красной шапке, предлагает понести его перекидные сумки. Бай Ганю спросил его, где живет Иречек; рассыльный ответил «не знаю», но обнадежил обещанием разузнать и протянул руки к сумкам. Бай Ганю сумки не дал: во-первых, потому, что в них флаконы и носильщик «может пуститься с ними наутек», а во-вторых, потому, что тот хорошо одет и кто его знает, какую заломит цену.

— Вы, сударь, ступайте вперед, а я за вами, — учтиво промолвил бай Ганю. — Оставьте сумки, я сам понесу.

Этой учтивостью он имел в виду расположить к себе носильщика и в то же время показать ему, что перед ним — человек незначительный и небогатый, с которого много не возьмешь.

Они пошли, расспрашивая на каждом перекрестке, где живет Иречек. В конце концов один прохожий понял, что речь идет о профессоре Иречеке, сказал им, где справиться, и они, последовав его указанию, нашли квартиру профессора.

Бай Ганю только сказал носильщику: «Доброго здоровья, спасибо», и вошел к Иречеку.

— О-о! Добрый день, бай Иречек. Как поживаешь? Все ли слава богу? — воскликнул он самым дружеским тоном, входя в кабинет хозяина.

Тот с удивлением подал ему руку и попросил садиться, сердясь про себя на свою память, не подсказавшую ему, кто же этот милый друг.

— Не узнаешь? Вы ведь в Софии министром были? — напомнил ему бай Ганю, мешая «ты» и «вы».

— Да.

— Ну, и я оттуда! — торжественно объявил бай Ганю. — Как говорится, земляки, хе-хе-хе, так, что ли? А помнишь статью в «Славянине»?{116}

— Да, да, припоминаю, — со сдержанной снисходительностью ответил Иречек.

— Как тебя тогда разрисовали! Но ты живи не тужи, плюй на все. А я как хвалил вас! Они орут: «Иречек такой, Иречек сякой». — «Нет, извините, говорю, не такой он».

Хорошо зная болгар, Иречек нисколько не удивился фамильярному обращению бай Ганю. В таком тоне разговор продолжался несколько минут, потом перешел на более конкретные темы: бай Ганю похвалил квартиру профессора, довольно прозрачно намекнул, что «нашлось бы даже место, где приютить путника»; заговорил о гостеприимстве болгар, выразил сожаление: «Другие, видать, не то что мы, болгары: войдет посторонний в болгарский дом, его накормят, напоят, постель ему постелят». Иречек попробовал было убедить бай Ганю, что квартира мала для его, Иречека, семьи. Но бай Ганю, притворившись, что не слышит, продолжал развивать тему о болгарском гостеприимстве. С нее разговор перешел на торговлишку бай Ганю. Сообщив, что он привез розовое масло на продажу, бай Ганю заявил хозяину:

— Завтра, коли желаешь, веди меня по фабрикам. Я согласен. Переводить будешь. А то я языка не знаю… А?

Иречек поспешил ответить, что он не знаком с фабрикантами эфирных масел, так как у него совсем другая профессия, и что, кроме того, у него нет свободного времени; но прибавил, что он укажет, где собираются болгарские студенты, и что кто-нибудь из них, наверно, окажет бай Ганю эту услугу.

— Ну что ж, — ответил бай Ганю, — насильно я тебя на потащу. Я и мадам твоей (тут она?) дам масла флакон. Я ведь и ее знаю, как же (Иречек просто руками развел, о какой такой мадам идет речь). И ежели у вас тут родственники, приятели, скажите им, что я масло привез, — тут стыдиться нечего! Я к вам почаще наведываться стану, будем с вами о Болгарии толковать. А коли угодно, согласен и жить у вас, до отъезда. А?

— Извините, но…

— Да я ведь сказал: как угодно, — тотчас отступил бай Ганю. — Мне самому удобней в гостинице. А все-таки, думаю, Иречек — наш человек…

— Спасибо за внимание. С большим удовольствием оставил бы вас у себя, да не имею лишнего помещения. Но сегодня вы — наш гость и обедаете у нас.

— Ладно, отчего не пообедать, — согласился бай Ганю. — Ведь и ваша милость, слышно, хоть не за моим столом, а все за болгарским ели.

При появлении бай Ганю Иречек был занят спешной работой, которую пришлось прервать. Он сидел как на иголках, не зная, как бы поделикатней хоть на время избавиться от сладкоречивого гостя. Позвонил и велел слуге сообщить домашним, что, мол, приехал гость из Болгарии. Вскоре явилась мать хозяина. Бай Ганю чуть привстал, дважды поднес руку ко лбу и снисходительно промолвил:

— А, здрасте, наше вам, давайте с вами за руку; вот так, по-болгарски. Как живы-здоровы? Очень приятно.

Старая дама любезно его приветствовала и задала ему целый ряд вопросов, доказывавших большой интерес к родине гостя.

— А скажите, положа руку на сердце, где, по-вашему, лучше? В Праге или в Софии? — спросил бай Ганю.

Дама не знала, что ответить, так как не бывала в Софии. А бай Ганю при этом вопросе поглядел на Иречека с лукавой улыбкой, как бы желая внушить ему свой взгляд на женщин: баба, мол, — о чем с ней разговаривать.

— Наш гость сегодня у нас обедает, — обратился Иречек к матери и попросил ее (по-немецки) увести бай Ганю, чтобы дать ему, Иречеку, возможность продолжать работу. Хозяйка предложила бай Ганю перейти в соседнюю комнату. Бай Ганю поглядел проницательно на Иречека, на сумки с флаконами, нахмурил брови, как бы взвешивая обстановку: «Что-то по-немецки сказал. Кто его знает! Да нет, не может быть. Как-никак министром был у нас. Понятное дело, министры не святые. Но этот, пожалуй, нет», — потом встал и пошел вслед за почтен поп старушкой. Но в дверях обернулся, стараясь по выражению лиц хозяев узнать их намерения, и заметил, что они как раз в этот момент обмениваются какими-то знаками. Смысл этих знаков сводился к следующему: «Постарайся подольше занять его чем-нибудь: у меня страшно спешная работа». Но бай Ганю понял иначе.

— Эта штука, наверно, мешает вам? — сказал он, показывая глазами на перекидные сумки.

— О, нисколько. Пожалуйста, не беспокойтесь, — ответил Иречек.

— Да нет, нет. Мешает, я знаю. Дайте-ка я возьму в ту комнату.

И он протянул руку, чтобы взять сумки, но хозяева оказали любезное сопротивление.

— Я вовсе и не боюсь, нет, а так, думаю…

Хозяйка увела бай Ганю в гостиную, затворила за собой дверь, чтобы в кабинете не было слышно шума, и принялась занимать гостя: стала показывать ему альбомы, картины, положила перед ним целую кучу всяких иллюстрированных журналов. Но мысли бай Ганю были заняты совсем другим, и на все ее любезные старания он с притворным равнодушием отвечал:

— Не надо, благодарю. Смотрите сами. Я столько этих картин да портретов перевидал! Вы не глядите, что я молодой.

Взглянув с нетерпением на свои огромные серебряные часы, он завел чрезвычайно интересный и своевременный разговор.

— Очень мне любопытно изучить европейские порядки. Вот, скажем, сейчас: у нас как полдень — так садятся обедать. А у вас, видно, по-другому? Вы когда обедаете, к примеру?

— Мы обедаем обычно в пять, но сегодня можно пообедать раньше. Извините, я вас на минутку покину, — ответила хозяйка и вышла.

Оставшись один в гостиной, бай Ганю стал рассеянно глазеть на картины, время от времени сплевывая на ковер (не то чтоб от голода, а все-таки!), растирая плевок сапогом и прислушиваясь к малейшему шуму в кабинете. Вдруг он услыхал, как Иречек встал со стула, сделал несколько шагов и остановился. «Дурак я дурак, и чего я не перенес сумки в эту комнату!» Бай Ганю еле сидел на месте. В конце концов он не выдержал, встал, тихонько подошел по ковру к двери кабинета, приложил ухо к замочной скважине и стал слушать; но услыхал только свое собственное учащенное дыхание да стук крови в ушах. Однако и тут не успокоился; ничего не видя сквозь замочную скважину, он нерешительно нажал ручку, открыл дверь и просунул голову в кабинет: Иречек сидел на корточках возле его сумок — перед одним из книжных шкафов. Бай Ганю осклабился.

— Хи-хи-хи, работаете, значит? Хи-хи-хи! А я думаю: дай загляну. Ничего, ничего — работайте себе. Я затворю.

Иречек поглядел на него с удивлением, не понимая, чем вызвано это странное любопытство.

Обед подан. Пошли в столовую, сели за стол. Родители Иречека, сестра его, бай Ганю и сам Иречек. Перед едой бай Ганю стал креститься. Крестится, а сам улыбается, стараясь показать хозяевам, что он тоже не лыком шит и не больно верит, а все — спокойнее (с чертом ладишь, так и господу богу покади — на всякий пожарный случай).

— Я либерал, к либеральной партии принадлежу{117}, — пояснил он. — А нет-нет — другой раз и перекрещусь. Вреда тут нету: все под богом ходим… Это что, суп? Ага, суп я люблю. Похлебка — еда турецкая. У нас нынче тоже все больше суп едят. Ах, пардон, виноват, я вам скатерку облил. Це-це-це… Ах, чтоб ее!..

В порывистом стремлении выказать себя человеком цивилизованным, бай Ганю не сумел принять как следует из рук хозяйки тарелку, пролил порядочное количество супа на стол, но тотчас собрал ложкой часть пролитого обратно в тарелку, — да так проворно, что ему не успели помешать. Хозяйка не хотела позволить ему есть этот суп, но он деликатно заслонил тарелку обеими руками, не давая ее переменить.

— У меня в сумке перец, — вдруг сообщил он.

Ему до смерти хотелось натереть стручок, так как суп, на его вкус, был слишком пресный; но прямо пойти и достать он стеснялся, боясь, как бы его не сочли неотесанным, и потому решил сперва позондировать почву.

— Вот как? У вас есть перец? — откликнулся Иречек.

— Как не быть. Всегда беру с собой перец. Знаете, «Болгария, мать родная»{118} не может без остренького, — ответил бай Ганю иронически и уже без колебаний выскочил из-за стола, побежал в кабинет, притащил свои сумки, присел около них на корточки, спиной к хозяевам, и выложил на стол два стручка.

— Двух хватит на пятерых. Страшно злые, — объявил он, кидая полстручка с семечками к себе в тарелку и любезно предлагая хозяевам остальное. — Вот прошу: натрите — хе-хе-хе — по-болгарски! Нет, нет, вы натрите, послушайтесь меня — увидите, что получится. Ну как хотите, насильно мил не будешь. Поглядите, как я себе натру, — увидите, что такое настоящий суп.

В самом деле бай Ганю наперчил суп до того, что с непривычки можно было обжечься. И пошел хлебать. А коли болгарин хлебать начнет — тут не до шуток: триста собак сцепятся, не заглушат. На лбу у него выступили крупные капли пота, угрожая скатиться прямо ему в тарелку. Бай Ганю хлебнет разок с ложки, потом положит ее и два-три раза хлеба куснет — на заедку; потом опять возьмет ложку, хлебнет супа, хлюпнет носом и опять два-три раза хлеба откусит.

— Дайте мне еще хлебца кусочек. Вы совсем без хлеба едите, — удивленно заметил он. — А болгарину хлеба подай; мы много хлеба едим. Не хочу хвалиться, а с такой похлебкой — пардон, с таким супом я целый каравай съем. Бьюсь об заклад.

Об заклад биться не стали, но бай Ганю и без этого уничтожил порядочное количество хлеба.

— Винцо это откуда? — полюбопытствовал он — не потому, чтобы его интересовал ответ, а просто так, чтоб еще налили.

— Покупаем, — ответил хозяин. — Вам нравится?

— Угу! Хороший товар! Покупаете, значит? Дайте-ка бутылку сюда. У меня от этого перца внутри все так и горит, будто железо раскаленное. Бутылку волью туда — зашипит. Эх, у нас вот винцо, пол-лева за оку. Как опрокинешь, сам не знаешь, где ты: на небе или на земле. Ах, рыгнул я, прошу прощения: маленько неловко получилось, — ну, пардон, слабость человеческая, никак не удержишь!

Благодаря бай Ганю обед у Иречеков прошел очень оживленно. Кофе был подан в гостиную. В благодарность за вкусный, а главное, сытный обед бай Ганю решил угостить хозяина табачком, но надо же — оказалось, что табачок у него в сумках. По правде говоря, табачница была у него в кармане, но ему нужен был предлог пойти проведать сумки: не мог он так оставить свои флаконы в чужом доме, мало ли что бывает на свете.

Он и слушать не захотел, когда хозяин стал отказываться от его табака.

— Что ты, милый? Как же можно болгарского табака не отведать?

Закурив, бай Ганю принялся с наслаждением прихлебывать кофе. Вот это было прихлебывание!.. Находясь в таком приятном настроении, проводя с собеседником целые часы, сидя в комнате, где никто из посторонних не слышит, что ты говоришь, а и услышит, так ничего не поймет, — при таких благоприятных обстоятельствах удержаться и не заговорить о политике, — это было выше сил бай Ганю. И он не удержался, стал изливать душу:

— А что, бай Иречек, скажи мне, пожалуйста: твоя милость либерал или консерватор, а? Видать, консерватор, сдается мне. А я, коли спросишь, что-то ни тех, ни других не пойму. Да черт с ними, пускай всяк по-своему с ума сходит. Тут ведь, сам понимаешь, дело не шуточное — купля-продажа… И по правде сказать тебе… (никто нас тут не подслушиваем о, по правде сказать… и те и другие — страшные безобразники!.. Ты слушай меня, не бойся! Безобразники все как есть! Да что поделаешь? Ведь против рожна не попрешь!.. Торговлишка у меня, предприятьица всякие, процессы судебные — никак нельзя. Не станешь водиться — пропало дело! Да и самому ведь хочется либо депутатом чтоб выбрали, либо головой городским. Должность доходная. Люди деньги наживают знаешь какие? Ну, а не скинешь перед ними шапку, не поклонишься — черта с два тебя выберут! Так то… Я в этих делах маленько кумекаю…

Иречек вряд ли сомневался в том, что гость его «в этих делах» кумекает.

VII. Бай Ганю в гостях

Окончательно убедившись в невозможности остановиться у Иречека, бай Ганю поднял свои сумки и, не слушая уговоров хозяина оставить их здесь до подыскания пристанища, пошел, в сопровождении слуги, в «Národni kávárna» — кофейню, служившую местом сборища для болгарских студентов. Было уже семь часов, когда он вошел туда с сумками в руках и шапкой на голове. Ну, как сразу не узнать, кто он и откуда?! Налево от входа за столиком сидели несколько студентов-болгар.

Один из них при виде входящего соотечественника толкнул остальных:

— Болгарин, болгарин!

Все обернулись как раз в тот момент, когда бай Ганю остановил одного кельнера с подносом, уставленным чашечками кофе, и, усиленно коверкая болгарские слова, чтобы сделать их более понятными для иностранца, громко спросил:

— Где тут булгарски малчики?

При этом он кивнул головой и махнул свободной рукой. Раздавшийся слева дружный смех положил конец недоумению кельнера. Бай Ганю обернулся и узнал своих сбившихся в кучу черноглазых и черноволосых соотечественников.

— А-а! Добрый день! Вот вы где! — от души обрадовался он, скинул сумки и принялся жать руки студентам. — Что вы на меня смотрите? Не бойтесь, я болгарин… Подвиньтесь-ка, дайте сесть.

— Как ваша фамилия, сударь? — полюбопытствовал один из студентов.

— Моя?.. А чего ты спрашиваешь? Я — Ганю Балканский. Привез в вашу Прагу масла розового малость… тут оно у меня, в сумках.

— Вот как? — воскликнул в патриотическом восторге один студент помоложе. — Покажите нам.

Он в самом деле только слышал о розовом масле.

— Чего тут смотреть? Масло как масло, — ответил бай Ганю. — Это не про вас. Оставьте масло в покое, а скажите лучше, где бы мне остановиться? Я был нынче у Иречека…

— Вот как? — опять воскликнул экзальтированный студент.

— Чего «вот как»? Почему бы мне к нему не пойти? Пошел, — думал, он как человек погостить предложит. Как же, держи карман шире. У меня, говорит, в квартире тесно! У меня то, у меня се. Люблю, говорит, болгар… Ишь ты! Когда пожива есть, и бай Ганю любить умеет… Нешто так болгарина встречать надо? Болгарина!! Врать не хочу: накормил меня. А и то сказать: какая еда?.. Да уж ладно, черт с ним… Болгарин куда гостеприимней: у болгарина одна горница, а он у себя оставит.

Некоторые из студентов начали догадываться, куда метит бай Ганю, и ждали, что он вот-вот откроет свои карты. Только экзальтированный студент принимал его слова за чистую монету, открыто разделяя его возмущение негостеприимством иностранцев.

— Правда, наши болгары куда гостеприимней, — подтвердил он с величайшей уверенностью. — А здесь тебя и знать не хотят. Кисни вот в кофейне…

Сказавший это довольно далеко продвинулся по пути цивилизации, но почему-то не пользовался доверием товарищей: видимо, за ним числились какие-то грехи; между прочим, толковали, что он больно любит «деньгу зашибить». И нет ничего удивительного! Этот гнусный порок — стяжательство — прививается у нас чуть не с детских лет, как зараза, распространяемая домашней средой; она иссушает душу молодого человека, превращает его в холодного эгоиста, не оставляя в нем ничего нежного, благородного. Материальный интерес определяет целиком его отношение к окружающим, управляет всеми действиями стяжателя: они не предваряются никакими побуждениями нравственного характера, и последствия их не вызывают раскаяния; его поведение безраздельно подчинено жажде прибыли, полученной любыми средствами. Даже в том случае, когда его действия навлекают на кого-нибудь беду или позор, эгоист-стяжатель вместо угрызений совести испытывает удовлетворение, словно гибель ближнего — для него барыш, чужое несчастье — его благополучие. Только одно способно смутить нашего молодого эгоиста: если кто перехитрит его. В то время как у других народов слово «хитрый» является синонимом «лукавого», «вероломного» и заключает в себе общественное порицание, у нас эпитет «хитрый» считается почетнейшим отличием: «Ишь ты! Хитрый какой стал парень, отцу на радость. Его не проведешь. Сам нас всех обдурил. Молодец! Славно!»

Никакие чувства и поступки не имели в глазах Бодкова (это — фамилия студента) ни малейшей цены, если они не сулили «поживы», возможности «нагреть руки». (Есть ли в европейских языках подобные выражения с тем же смыслом?) Если он бывал в некоторых тамошних домах, то отнюдь не из потребности общения, желания узнать жизнь более образованных кругов: умственные и нравственные интересы местного общества не только не привлекали его, но были ему в тягость; они являлись как бы скучными помехами, мучительными препятствиями на пути к цели его посещений — поживе — в виде какого-нибудь угощеньица или развлечения за счет хозяев. Он не представлял себе, что можно познакомиться с женщиной просто так, без задней мысли. У него был целый список девушек с отметками, у которой какое приданое; больше они его ничем не интересовали. Материальными интересами определялось и его отношение к товарищам. Подхалимство, злоречие, мелкие интриги, доносы были орудиями его преуспеяния. Даже такие явления, как национальные и племенные симпатии и антипатии, служили ему средством для достижения личной выгоды. Не раз запускал он руку в кассы разных славянских комитетов то как «прибывший из Батака»{119}, то как «эмигрант»{120}. Но на такие дела еще больший мастер — Асланов{121}.

Вот каков был экзальтированный студент, посочувствовавший жалобам бай Ганю на отсутствие гостеприимства у иностранцев.

— Да, киснем здесь в кофейне. Никто не зовет в гости, — повторил он в угоду бай Ганю.

— А ты где хочешь, чтоб тебя киснуть оставили? — спросил, презрительно улыбаясь, желчного вида студент, вероятно, давно таивший ненависть к эгоисту-товарищу. — На руках должны тебя носить, что ли? С какой стати? Уж не за то ли, что ты не успеешь в дом войти, как сейчас пристанешь к первой встречной служанке в коридоре? Или за то, что в их обществе ты либо молчишь как пень, либо раскрываешь рот только для того, чтобы брехать глупости и пошлости? Или за то, что в лицо превозносишь их до небес, а за спиной ругаешь? Или за то, что пускаешь им пыль в глаза, выдавая себя за сына миллионера-фабриканта либо судовладельца, тогда как у отца твоего — два станка для выделки позументов либо две дырявые лодки, — а все для того, чтобы втереть очки хозяевам и вскружить голову их дочери? За что им принимать тебя с распростертыми объятиями? Кто ты такой? Что ты для них представляешь? Кому тычешь в физиономию гостеприимство болгарское? И в чем оно, это хваленое гостеприимство? Неужели в том, что болгарин постелит тебе грязные простыни и накроет тебя подозрительным одеялом?.. Оставьте вы, ради бога, свое дурацкое самохвальство! Пора бы уж нам открыть глаза…

— Что это ты расходился, а? — заметил один из присутствующих. — Нашел время ругаться, когда у нас гость!

— Пускай поговорит. Денег ведь не просит, — промолвил бай Ганю успокоительно, прибегнув к своему любимому аргументу: дескать, говори что хочешь, делай что хочешь, только не проси денег, не лезь ко мне в карман, не затрагивай моих интересов. Ври что угодно, только денег не проси!

Но после этой неожиданной стычки дружеский разговор уже не клеился. Все притихли и стали понемногу расходиться. Из болгар остались только бай Ганю да экзальтированный студент, который боялся упустить возможность извлечь какую-нибудь выгоду из своей случайной встречи с болгарским торговцем маслом… Рыбак рыбака видит издалека.

Часа не прошло, как студент сумел расписать товарищей в глазах бай Ганю такими красками, что тот воскликнул от всего сердца:

— Ай да сукины дети!

А еще через час бай Ганю был уже в комнате студента, который очень искусно использовал этот визит, представив гостя хозяевам квартиры как своего родственника, миллионера, владеющего «множеством фабрик розового масла». И по этому случаю сумел занять у хозяйки, которой давненько не платил за комнату, десять гульденов. А пока в одной комнате студент превозносил богатство бай Ганю, тот, находясь в соседней, снял свой кафтан и принялся с величайшим вниманием что-то в нем искать, ворча себе под нос:

— Опять развелись зверюги проклятые!

Понятие о чистоте у бай Ганю не было особенно развито. Без насекомого не проживешь — говорят у нас старики и, успокоенные этой аксиомой, не особенно усердно борются с паразитами. Да и зачем лишать себя такого вот удовольствия: солнце припекает, да какой в нем толк, ежели нельзя вылезти на галерею, растянуться на рогожке, чихнуть раза два-три от пыли, которой она пропитана, а подошла тут бабка твоя — так положить голову ей на колени, и запустит она костлявые свои пальцы с траурными ногтями тебе в волосы, да будто рис обдирает, давай — чук здесь, чук там… А зверушки-то испугаются, начнут по голове ползать — приятно этак, щекотно, а бабка-то запоет, а солнце-то балканское жарит! Идиллия…

Закончив энтомологические исследования, бай Ганю привел свой туалет в прежний порядок и вошел, не постучавшись, в соседнюю комнату. Но тотчас воскликнул:

— Пардон!

И было из-за чего: он застал студента в очень нежном тет-а-тете с дочерью хозяйки. Как и подобает двум молодым влюбленным сердцам, они находились в объятиях друг друга.

Девица, покраснев, убежала в другую комнату.

— Что ж ты так входишь? Сконфузил девушку! — сказал, игриво подмигнув, студент.

— Лакомый кусочек подцепил! — таинственно шепнул бай Ганю, сверкая глазами, как монастырский кот. — Смазливая, черт ее подери! Служанка, что ли?

— Какое служанка! Хозяйская дочь!

— Да ну! Тут не разберешь, которая служанка, которая барыня: все смазливые, все чисто одеты. Идет тебе навстречу какая-нибудь, умильно так улыбается. Думаешь — служанка, ну пристанешь к ней — и нарвался на неприятность. Идет другая, славненькая, скромненькая, — думаешь, хозяйка; вскочишь перед ней, попросишь ее сесть, она, как водится, покраснеет, ты с ней разговор политичный заведешь, а потом — глядь: она сапоги тебе чистит!

Из рассказов студента, сопровождаемых разными жестами, украшающими речь и подчеркивающими ее смысл, бай Ганю узнал, что молодой человек вот уже несколько месяцев, под предлогом чистой любви, с неодолимым упорством атакует дочь вдовы-хозяйки.

— Дура воображает, что я на ней женюсь, — объяснил повествователь. — Что ж, пускай надеется да Кормит меня хорошенько, рубашки мне шьет. Была бы богатая, — ну что ж, отчего не жениться? А то такая же голодранка, как я. Увивается вокруг меня, потому что думает — я богатенький. А узнала бы, кто я, разве стала бы заглядываться? Страшные пройдохи эти здешние! Да я сам любую обведу.

И юноша начал длинный, подробный рассказ о том, как он их обводит. У бай Ганю глазки замаслились.

— Молодчина! — воскликнул он наконец, восхищенный своим молодым собеседником.

— Погоди. Это еще не все. Кабы только она, и говорить бы не стоило. А у меня другая, другая есть на примете. Да кто его знает… Вот кабы той заморочить голову, было бы славно. Богачиха! Завтра в гости к себе звали, поедем в одно село пикником.

— А когда ж ты меня на фабрики поведешь? — спросил практический бай Ганю.

— Велико дело! Послезавтра сходим. А завтра ты побудь здесь, вейся около них: они, как увидят, что ты не знаешь языка, не отпустят тебя в ресторацию, оставят у себя, накормят задаром до отвала.

В самом деле, на другой день студент с самого утра отправился в гости, а бай Ганю остался наедине с хозяевами. Встав, по обыкновению, очень рано, он проводил своего приятеля и ждал еще целый час, когда проснутся хозяйки. Ждать было трудно: он испытывал естественную нужду, а забыл спросить у студента, где это место; так что поневоле приходилось ждать, когда встанут домашние, и, как ни стыдно, спросить у них. Очень плохо, когда ты за границей и не знаешь языка; никто не понимает самых простых твоих вопросов, приходится объяснять и показывать руками, пальцами… А разве все покажешь? Бай Ганю знал языки, он говорил по-турецки, как турок, понимал по-румынски и с грехом пополам по-сербски, по-русски; но немцы и, чехи ни на одном из этих языков не понимают ни слова. Нельзя сказать, чтобы бай Ганю совсем не знал немецкого: он знал отдельные слова.

В соседней комнате проснулись и зашевелились хозяйки. Бай Ганю поглядел в замочную скважину — не из неприличного любопытства, а чтобы узнать, оделись ли они, и, внимательно, с затаенным дыханием изучая их туалет, стал мысленно сочинять немецкую фразу, которая соответствовала бы нашему: «Где это самое для большого дела», и в конце концов, следуя методу буквального перевода, скомбинировал: «Wo ist diese fur gross Arbeit».

Тук, тук, тук!

— Prosim![19] — откликнулись два женских голоса из-за двери.

Бай Ганю отворил дверь, произнес «пардон!» и смущенно промолвил:

— Wo ist fur gross Arbeit?

При этом он, для большей убедительности, пошевелил пальцами.

— Co. pan?[20] — в недоумении спросила девушка, стараясь рассмотреть наружность миллионера, которого ей представил ее возлюбленный.

— Fur gross Arbeit — повторил еще более смущенно бай Ганю и опять пошевелил пальцами, задвигал головой, но увидел, что его опять не поняли.

Наконец его поняли, но не так, как надо: женщины подумали, что он сообщает им о больших делах, крупных операциях с розовым маслом, ради которых он приехал в Прагу.

«Экая чертовщина! — подумал бай Ганю. — Как же теперь быть?» И для того чтобы хоть дочь не была свидетельницей его затруднительного положения, поманил рукой мать к себе в комнату, закрыл за ней дверь и опять повторил свою немецкую фразу, дополнив ее на этот раз такой отчаянной мимикой, что дама, еле сдерживая смех, убежала обратно в соседнюю комнату. Затем явилась служанка, которая и удовлетворила любознательность бай Ганю. Трио женского смеха дружно огласило квартиру…

Аромат, проникающий через отворенную дверь кухни в коридор, раздразнил аппетит бай Ганю, и он с любопытством заглянул туда: что там готовят? На кухне были хозяйка и служанка.

— Was ist das?[21] — осведомился бай Ганю снисходительно, не столько из желания ознакомиться с кулинарным искусством чехов, сколько для того, чтобы показать, что он в Европе — человек бывалый, знаком с этими делами и к тому же умеет спросить по-немецки: это супа? Супу готовите? Я знаю. Ich versteh supa[22].

И, мешая немецкую речь с болгарской и ломаной болгарской, помогая себе выразительной жестикуляцией, он дал хозяйке понять, что не отказался бы отведать ихней стряпни. Видя, что женщины явно предпочитают объясняться по-чешски, бай Ганю тоже перешел на «чешский» и подкрепил свое снисходительное пожелание словами: «Я хочем кушай», пояснив эти слова многократными прикладываниями пальцев к открытому рту; наконец, показав три пальца, он ткнул себя в грудь указательным, потом ткнул им же в грудь хозяйки и, наконец, в пространство, как бы показывая на отсутствующую хозяйскую дочь: дескать, «кушай вместе, втроем!». Бай Ганю было очень важно знать, в котором часу будут обедать: он думал пойти пройтись, но боялся пропустить время обеда и — в результате заплатить деньги за еду, когда можно было наесться бесплатно, задарма. Поэтому он вынул свои огромные часы и, поднеся их к самому носу хозяйки, ткнул пальцем в циферблат, чтобы она показала, когда будут «кушай». Убедившись, что все в порядке, бай Ганю пошел к себе в комнату, насовал в пояс флаконов и пошел гулять — да не только гулять, а может, навернется покупатель, желающий приобрести розовое масло. Видит бай Ганю: улиц и переулков много, того и гляди, совсем заплутаешься; как человек практический, он стал глядеть по сторонам, нет ли какой приметы, по которой можно будет узнать дом. Через дорогу, на задней стене одного дома, он увидел надпись крупными буквами; вынул записную книжку, послюнил карандаш, точно списал надпись и, твердо уверенный в том, что имеет самый точный адрес своего местожительства, пустился в лабиринт узких улиц старой Праги. Глянет туда-сюда: тут покупатель, там покупатель — увлекся и, увлекшись, сбился с пути. Что теперь делать? Чем дольше он искал свой дом, тем больше — запутывался в еврейских улицах; проходит час, два часа, он уперся в какой-то дом — ходу нет; повернул в другом направлении — шел, шел, — вышел на берег Влтавы. «Что за черт? Как же быть?» Это бы еще ничего, да тут наступило время обеда, — наступило и — прошло. Работает бай Ганю ногами, взмок весь, пыхтит — смотреть страшно. Встречные, а особенно полицейские, поглядывают на него подозрительно; это еще больше смутило его. «Что за черт? Как же быть?» И голодный, в животе целая революция, — но за каким бесом сорить деньгами, когда тебя обедать пригласили? Вы спросите: чего — ради бай Ганю шатается по улицам, когда адрес у него в кармане? Вот в том-то и дело! Бай Ганю не так прост. Неужели вы думаете, что он не догадался вынуть из кармана записную книжку, остановить одного-другого прохожего и, показав ему адрес, спросить с помощью пальцев: «Куда?» Все это он сообразил, останавливал и мужчин и женщин, но, странное дело, кого ни остановит, кому ни покажет запись, все либо глядят удивленно и смеются, либо отворачиваются с негодованием. Одна особа, — видимо, какая-нибудь нервная старая дева, — прочтя запись бай Ганю, так на него огрызнулась, что тот совсем упал духом. «Что за черт! Или я спятил, или вся Прага очумела», — подумал он, изумленный необычайным эффектом, производимым его записью. Размышляя таким образом и оглядываясь по сторонам, он вдруг увидел — о, счастье! — «Národni kávárna», кофейню, где собирались студенты-болгары. Бай Ганю вошел; там сидел сердитый студент.

— Добрый день! Скажи ты мне на милость: я ли с ума сошел, или здешний народ не в себе? — спросил бай Ганю, тяжело дыша, весь потный, так что мокрые волосы прилипли ко лбу.

Студент поглядел на него вопросительно. Бай Ганю рассказал ему, как он заблудился, как расспрашивал о дороге домой, показывая адрес, и как ему отвечали.

Студент знал, что чехи грубы и нетерпимы только в обращении с немцами, а вообще очень любезны; он был чрезвычайно удивлен их нежеланием помочь бай Ганю.

— Прочти-ка, пожалуйста, что тут написано?

И бай Ганю поднес ему свою записную книжку. Студент прочел, сначала нахмурился, потом расхохотался.

— Вы показывали это дамам? — спросил он, смеясь.

— А что? Понятно, показывал. Ну?

— Ну! Знаете, что тут написано?

— Что такое?

— Написано: «Zde zapovedáno…» — «Здесь воспрещается…» и так далее. Ты списал это где-нибудь со стены?

— Ишь ты! Вон какие дела! Це-це-це! Да ты правду ли говоришь? Смотри! — сказал бай Ганю и, пощелкав языком, сам засмеялся:

Студент не знал, где квартирует Бодков: они друг к другу не ходили; он посоветовал бай Ганю дождаться, пока придет кто-нибудь из болгар, который укажет, как пройти. Но легко сказать «дождаться». А согласен ли на это был бай Ганев желудок? Свое мнение он демонстративно заявлял бесконечным урчанием.

— Вы, может, проголодались? — спросил студент, слыша эти признаки революции.

— Кто? Я?.. Нет! — соврал бай Ганю.

Он не мог сказать правду, так как его собеседник посоветовал бы ему пойти в ресторан, а бай Ганю вовсе не желал посвящать его («как можно этим делиться с таким вздорным малым?») в свои расчеты на даровой обед у хозяек.

Между бай Ганю и «вздорным малым» разговор не вязался. С первой встречи оба инстинктивно почувствовали, что не подходят друг другу, так как, по болгарской пословице (ах, какие изящные пословицы создал болгарский гений!), «паршивые ослы друг друга за девять холмов чуют». Один приехал из Болгарии, другой жил в Европе, — казалось бы, найдется о чем поговорить: ведь как-никак есть же какое-то различие между Западом и нашим родным краем. Впрочем, бай Ганю этого различия не замечал; да и как бы мог он заметить? Он всюду приносил с собой свою собственную атмосферу, свои нравы и обычаи, отыскивал жилище по своему вкусу, встречался с подходящими людьми, к которым привык, в которых, само собой, не видел ничего нового. Поедет ли в Вену, остановится в отеле «Лондон»; там так же чадно, так же пахнет кухней и сероводородом, как дома. Будет встречаться с такими же турками, греками, армянами, сербами, албанцами, с какими привык встречаться каждый день. Пойдет не в кафе «Габсбург», так как боится, что его там обдерут, а в греческую кофейню, такую же грязную и чадную, как наши. Дела будет вести с болгарскими торговцами и даже не почувствует, что через них соприкасается с европейцами. А что как раз за пределами этой ограниченной сферы начинается европейская область, этого он не знает и даже как будто не хочет знать. Воспитание, нравственный мир европейца, его домашняя обстановка — плод вековой традиции и постепенного совершенствования; умственное развитие, общественная борьба и способы, какими она ведется, музеи, библиотеки, филантропические учреждения, изящные искусства, тысячи проявлений прогресса не обременяют внимания бай Ганю.

— Чай, отец без опер обходился, — говорит бай Ганю и, преданный этому принципу окаменелости и крайнего ретроградства, не слишком тревожится о «новой моде», то есть цивилизации.

Но при всем том бай Ганю не наделен добродетелью китайцев — умением отгородиться стеной от напора цивилизации, и, несмотря на то что его воодушевляет принцип «отец этого не делал, и я делать не стану», глядь — он надел чистую рубашку, натянул перчатки, а коли припрет, так наденет и фрак — сердится, смеется, а надевает. Слышишь от него словечко «пардон», рассуждения о «констентуции», время от времени он похвалится, что любит «супу», хотя, в сущности, всем европейским блюдам он предпочел бы острую болгарскую похлебку.

— Вот болгарский паренек идет, который знает, где квартира Бодкова, — сказал «вздорный малый».

— Ну-ка, отведи меня домой, — обратился бай Ганю к вошедшему таким тоном, который не должен бы больше применяться даже по отношению к ленивым слугам. Но слова «вежливость», «учтивость» лишь недавно похищены из русского, «деликатность» заимствована у французов, у нас же самым близким к этому понятию термином является «слюнтяйство». Мягкие, нежные, сердечные обращения, характерные для отношений между цивилизованными людьми, делающие жизнь отраднее, приятней, недоступны пониманию бай Ганю. Он говорит, как господь ему на душу положит: «Эй, послушай, ну-ка, отведи меня домой!» А всякие там «пожалуйста, будьте добры, не откажите в любезности» — на кой это слюнтяйство нужно!..

Юный болгарин довел бай Ганю до дверей его квартиры и пошел обратно. Увидев злосчастную надпись на противоположной стене, бай Ганю угрожающе покачал головой, пощелкал языком, потом вошел в дом. В коридоре — никого; он заглянул на кухню: там огонь был уже погашен, посуда перемыта и убрана.

— Тю, экая жалость, упустил даровщинку, — проворчал бай Ганю, пошел к себе в комнату, присел над своими сумками, вынул флаконы из пояса и всунул их обратно туда, достал размаслившийся сыр, отрезал кусок черствого хлеба и начал усмирять революцию в животе, так аппетитно чавкая, что самая ленивая швейцарская корова позавидовала бы. Для возбуждения своих утомленных непроизводительным трудом лимфатических желез он пропустил к себе в пищевод разжеванный стручок албанского перца, заставивший его прослезиться и добавить к чавканью хлюпанье носом. Служанка, прибиравшаяся в соседней комнате, услыхав странные звуки, которыми бай Ганю аккомпанировал своей трапезе, отворила дверь и заглянула к нему: он стыдливо заслонил спиной перекидные сумки, обратил к ней свое покрытое слезами и потом лицо, произнес «пардон!», энергично хлюпнул носом и прогнал служанку: то есть он не велел ей уходить, а сама она поспешно удалилась, подумав, что миллионер, быть может, получил какое-нибудь печальное известие.

Бодков вечером не вернулся. В сумерки явились хозяйки; на кухне опять зажгли огонь, стали готовить ужин. Бай Ганю считал себя теперь своим человеком в доме. «Да и какие, в конце концов, с бабами церемонии», — сказал он себе, без всяких предисловий вошел в кухню и объяснил больше мимикой, чем словами, что на улице заблудился и пропустил время обеда, но что все равно — он согласен вместо обеда съесть ужин. Бай Ганю разбирался и в кулинарии, да не только разбирался, а малейшее нарушение правил в этой области возмущало его. Так, увидев, что хозяйка собирается опустить свежую рыбу в кипяток, он со всей присущей ему энергией восстал против этого, схватил хозяйку за руку, отнял у нее рыбу и сделал рукой и головой знак, обозначавший: «Стойте-ка лучше смирно и глядите, как надо готовить рыбу!»

— Соль! — стал командовать он.

Ему подали соль. Он засучил рукава, обнажив до локтей волосатые руки, запустил в солонку свои не слишком деликатные пальцы и давай солить, натирая солью снаружи и изнутри уже посоленную рыбу.

— Красный перец! (Впрочем, откуда у этих дур быть красному перцу?..) Черный перец! — скомандовал опять бай Ганю и стал натирать рыбу перцем.

— Скару!{122} — протрубил торжествующий повар, но на этот раз его не поняли, несмотря на жестикуляцию.

Да и сам он, сколько ни глядел вокруг, нигде не видел скары. Но разве это препятствие для такого человека, как бай Ганю? Он — стреляный воробей! Взял щипцы, сгреб весь жар к устью печи, дав остальным яствам передышку (хорошо хоть они были уже готовы, раздвинул щипцы, положил на них рыбу и хотел было сунуть ее в печь, да оказалось — отверстие узко, рыба задела за край, соскользнула и — бац в огонь!

— Ай! — воскликнула хозяйка.

— Ничего, ничего! — успокоил ее бай Ганю.

Он схватил рыбу, сдул с нее налипшие угольки и пепел и положил ее опять на щипцы. Вся кухня наполнилась дымом и рыбным запахом. Хозяйки в отчаянии, а бай Ганю сияет! Теперь он в своей сфере. И рыбу жарит, принюхиваясь, шмыгая носом, раздразненный аппетитно пахнущим дымом, и командует, махая свободной, измазанной от переворачивания рыбы рукой, чтоб накрывали на стол, а то его угощение простынет.

— Свежая рыба, коли не горяча, так хоть выбрось!

Наконец рыба изжарена. Ее кладут, с головой и хвостом, покрытым пеплом, на блюдо, и под любезную команду бай Ганю: «Скорей, скорей! Пока горячая, дайте лимон и вина. Без вина — гроша не стоит!» — все садятся за стол, приказав служанке сбегать за вином и лимоном. Что поделаешь! Не станет же миллионер в угоду им менять свои привычки!

Хозяйка хотела было разрезать рыбу.

— Что вы! Что вы! Что вы! Ни-ни! — воскликнул бай Ганю, хватая ее за руку.

Потом он перевернул рыбу на спину, пожал ее там-сям двумя пальцами, и она распалась надвое. Ну как тут не торжествовать! Служанка принесла лимон, бай Ганю разрезал его, взял в горсть половину и выжал ее над блюдом с таким старанием, что даже мякоть лимона попала на рыбу. Как, по-вашему, разгорелся у бай Ганю аппетит или нет? Не столько лимонного сока вытекло на блюдо, сколько слюны проглотил бай Ганю. И вино тоже принесли. Начался ужин.

Эскулапы посылают страдающих катаром желудка в Карлсбад и не знаю еще какие «бады». А лучше взяли бы больного за ухо да посадили его за стол против бай Ганю; тогда, будь желудки их разворочены хуже ючбунарских улиц{123}, — вы увидите, какое действие произведет на них это зрелище!.. Ест бай Ганю — будь здоров, шутки в сторону… За ушами трещит! Все органы тела его приходят в движение — зубы, язык, и нос прежде всего. Вот когда сознаешь всю невыразительность и бедность человеческого языка! Какими словами, какими междометиями, какими знаками препинания, какими, наконец, музыкальными нотами возможно изобразить это чавканье, хрюканье, шмыганье, цоканье, посапыванье, подсасыванье, которые издает, не щадя себя, бай Ганю. Хозяйкам повезло. Не каждая чешка имеет счастье наслаждаться подобным зрелищем.

Наконец все, насытившись, перешли в гостиную. Бай Ганю, красный, как пион, то крутит усы, то рыгает в ладонь, бурча «пардон»… Уселись… Бай Ганю сальными пальцами свернул себе папиросу и стал ее посасывать, выпуская облака дыма из-под усов. Разве это не подходящий момент для наслаждений: для музыки, для песен, для любви? Девушка, угадав настроение миллионера, спросила, любит ли он музыку. Кто? Бай Ганю? Да кому же любить ее, как не бай Ганю? Кто еще способен внушить цыганам, то бишь музыкантам, такое уважение? Только мигнет, поглядите, что с ними сделается! Огонь! Огонь! Как завоет скрипка, как запищит кларнет этот самый!

Стан твой как у тополя, Аж сердце заекало. А нарядная юбчонка — Пропадай моя печенка!

— Стоп, цыгане! Не желаю любовных! Под водку давай! — крикнет бай Ганю, застучав стаканом по столу.

Начнут «Гвоздики-гвоздички», бай Ганю опять стук стаканом — замолчат. Начнут «Не надо мне богатства» — опять стучит. Заведут «Листок зеленый». «Вот это так. Э-э-э-эх! Гуляй, душа, во все тяжкие!» И трах графинчик об пол, либо в окошко… Он ли не мастер на эти дела? Не раз и не два так вот тешился! Да откуда этим бабам знать бай Ганю? Хоть расскажи им, сколько стекол побил из-за этой самой музыки, все равно не поймут.

— Музыку я люблю, — говорит бай Ганю снисходительным тоном. — Люблю!

И при этом качает головой, выражая этим жестом сознание печальной необходимости слушать в угоду женщинам жалкое бренчанье на рояле… «Много вы понимаете в музыке да в настоящем разговоре!» — думал он.

Девушка открыла рояль и начала нескончаемую серию отрывков из «Проданной невесты» Сметаны. Из-под пальцев ее полились звуки, приводящие любую чешскую душу в восторг. Мать, слушавшая их, наверно, в тысячу первый раз, тонула в блаженстве; обращенный к бай Ганю взгляд ее выдавал национальную гордость и удовлетворение. Она наклоняла голову в такт музыке, повторяя то темп адажио, то аллегро и как бы обозначая носом фиоритуры. Время от времени она делала бай Ганю знак глазами, предупреждая о приближении какого-нибудь любимого ее пассажа, а миллионер, тоже глазами, отвечал: «Ты себе слушай, голубушка, а на меня нечего посматривать. Я таких вещей, слава богу, довольно наслушался!» Наконец, чтобы доказать это на деле, он встал как раз в тот момент, когда хозяйка уже рассчитывала насладиться впечатлением, произведенным Сметаной на ее гостя, отправился, движимый какой-то мыслью, в соседнюю комнату, быстро достал из сумки открытый для пробы флакон, вернулся в гостиную, подмигнул матери, — дескать, смотри, вот что произведет эффект, — подошел на цыпочках к увлеченной музицированием девушке, — страшный злодей был этот бай Ганю! — открыл флакон и легонько сунул ей под нос. Почувствовав запах потной руки бай Ганю, с примесью рыбного запаха, она с отвращением обернулась и, в первый момент еще вся во власти музыки, поглядела на него нахмурившись, но тотчас сообразила, что перед ней стоит с улыбкой миллионер и спрашивает, пряча флакон в пояс:

— Это вот, кажись, получше вашего Сметаны пахнет?

Она перестала играть. Начал бай Ганю… (Что вы такое говорите, не пойму…) начал играть — небрежно, одним пальцем, не садясь на стул: «Покажу им все-таки, что мы сами с усами, кое-что в этих делах смекаем». У одного бай Ганева родственника была ручная гармоника с клавишами: так бай Ганю, когда был в настроении, тоже трудил себе пальцы, подбирая на ней какую-нибудь песенку. В данный момент он начал осторожное пиччикато, представлявшее, по его мнению, мотив песни: «Украли у бабушки саль-це-е, сальце, украли у бабушки сальце», причем «Сальце» это украдено целиком у чехов.

— Pan prá «Slaninku», maminku![23] — сообщила о своем открытии девушка.

— Да, «Сальце», — откликнулся бай Ганю. — А вы откуда ее знаете?

Восхищенный своим успехом, он сел за рояль, чтобы сыграть, уже как следует, что-нибудь посерьезнее.

А что может быть серьезней, чем «Ночь ужасна!» Бай Ганю заиграл, но остался недоволен собственным исполнением. И это вполне естественно! «Ночь ужасна» — не для рояля: звуки обрываются, тронешь клавиш на «ужа-а-асна» — мелодия тут же оборвалась. То ли дело гармоника! Поставишь палец на на «…жаснаа» — и дави, мать честная! Полчаса гудеть будет, знай дави да растягивай волнами в свое удовольствие. А рояль что? Трень-брень, дурость одна. Увидел бай Ганю, что произведенный «Сальцем» эффект ослабнет, — подумал, подумал и решил: «А что, спою-ка я бабам этим „Ночь ужасна“!» Он призадумался, стараясь настроиться на печальный лад, в духе грустной песни, вздохнул разок из глубины души, приложил правую руку к уху, полусмежил вежды да как откроет рот!..

Grandissimo maestro Verdi[24]. У тебя нет, не может быть врагов! Но если бы, паче чаяния, появился какой-нибудь выродок, то им оказался бы, конечно, сам сатана. Велик бог, Esimio Maestro[25], и все стрелы злого духа бессильны против тебя! Одно… одно только средство может употребить Лукавый, и… весь музыкальный мир оденется в траур… Мы молим всемогущего создателя, и ты моли, Divino Maestro[26], да не допустит он сатану ввести тебя в гостиную, где бай Ганю поет «Ночь ужасна». И когда тончайший слух твой возмутят непонятные тебе дикие, нечеловеческие звуки, злой дух да не откроет тебе с сатанинским смехом ужасную истину: «Ха-ха-ха! Знай, Верди: это одна из арий твоей божественной „Травиаты“! Ха-ха-ха-да-а!»

— Уже поздно, господа, — промолвил застенчиво Илчо, взглянув на свои часы. — Полночь! Идемте домой: бог даст, поговорим о бай Ганю в следующий раз.

— Послушай, Илчо. Скажи мне, пожалуйста: почему ты так не любишь болгарские песни? — спросил Дравичка, когда все встали.

— Кто? Я не люблю? Очень жаль, голубчик, что ты так плохо меня понял. Я способен восхищаться, терять голову, доходить до экстаза, слушая наши прекрасные и печальные народные песни, но только не гнусные пародии на вульгарные заграничные песни, передаваемые всякими бай Ганю в неузнаваемо искалеченном виде, с этими цыганскими форшлагами и раздиранием горла, с пьяными трелями и фиоритурами… У нас есть песни, но нет певцов. Я готов прижать к сердцу врага, если он по-настоящему споет мне песню «Богдан, убей тебя боже» или «Засучи, красавица Вела, белы рукава», и косо взглянуть на друга, если увижу, что он восхищается «Листком зеленым», «Гвоздичкой» и прочими цыганскими прелестями…

VIII. Бай Ганю в Швейцарии

— А ты что, Дравичка, молчишь? Разве ты ничего не знаешь о бай Ганю? — обратился один из присутствующих к нашему веселому другу Дравичке с вопросом.

— Как не знать, братец, много кое-чего знаю. Да как расскажешь… — с притворной скромностью ответил тот.

— Как расскажешь? Да кабы мне твой язычок!

— Ну, ладно. Слушайте. Как-то летом, когда я жил в Швейцарии, поехал я в Женлоз. Снял номер в гостинице и пошел пройтись по городу. Город прекрасный, окрестности живописные, величественные. Брожу себе просто так, без всякой цели, глазею налево, направо, прохожу одну улицу за другой и попадаю на площадь, где оперный театр. Гляжу: прямо против меня фешенебельное кафе. Дай, думаю, зайду, отдохну немного. Направо от входа стеклянная витрина с открытым видом на площадь — можно и кофе попить, и поглядеть на прохожих. Вошел — и кого же там вижу? Целых три столика заняты студентами-болгарами! Пойдите доказывайте, что болгарам чужда любовь к изящному! В таком красивом городе, в лучшей его части, в самом фешенебельном кафе заняли самое лучшее место! Шум, дым, весь пол в спичках и непогашенных окурках, стук стаканов, крик, ссоры!.. Тут игра в кости, там в преферанс, с другой стороны — trenta una[27]. Со всех сторон только и слышно: «Шесть и пять!.. Покупай!.. Гони деньги!.. Четыре и один! Эй, чего ко мне в карты заглядываешь!.. Garcon![28] Первые вторых! Пять и пять! Врешь — нету!.. trenta una… Пики!.. Garcon!.. Ты понятия не имеешь о преферансе!.. Не желаю слушать поучений от социалистов!! Два и два!.. А я не желаю слушать поучений от чорбаджий! Хожу козырем!.. Подлец… Garcon! Медалями гордишься, что ли?.. Трефы!.. Ты, видно, с русскими жидами заодно? Господа, балда идет! Ха, ха, ха!.. Garcon, une chope![29] Одолжи еще франк!.. Ты не отдаешь!.. Возьми у кельнера! Четыре и четыре!..»

Человек, которому прилепили не слишком ласковый эпитет балды, вошел в кафе, поклонился студентам, встретившим его, как говорится, с распростертыми объятиями, и остановился, не зная, к какой группе присоединиться, так как все старались привлечь его за свой столик. Такая симпатия к балде показалась мне сперва необъяснимой, но прошло немного времени, и замечания, которыми перебрасывались сидящие за разными столиками по поводу этого лица, рассеяли мое недоумение. Позже я узнал, что балда — родом из Южной Америки, сын аргентинского землевладельца. Богатый юноша. Отец посылает ему пятьсот франков в месяц, и половина этой суммы, с помощью trenta una, расходится по карманам наших студиозусов. И вот за то, что он добродушно позволял себя грабить, находя, видимо, удовольствие в том, чтобы наблюдать любопытные проявления жадности, с которой наши прикарманивали его денежки, ему и был пожалован титул балды.

В котором часу я ни заходил в это кафе, начиная с девяти утра и до позднего вечера, я всегда заставал там одних и тех же лиц, за одними и теми же занятиями: кости, преферанс, trenta una. Когда эти молодые люди читали, каким способом усваивали они европейскую культуру, — так и осталось для меня тайной. Ясно было только одно, что почти ни один из них не говорил сносно по-французски. Как только кто-нибудь из них заговаривал на этом языке, тотчас грубость интонации, произношение, конструкция фраз выдавали в нем восточного человека. В отдельные дни к этой компании присоединялись несколько озлобленных, нигилистически настроенных молодых евреев, точивших в темных углах корчмы зубы против тирана. Не знаю, на чем была основана симпатия к этим темным личностям, способным быть одновременно нигилистами и тайными полицейскими агентами, анархистами и самыми низкопробными мошенниками, для которых ничего не стоит злоупотребить приятельскими деньгами, библиотекой и прочим имуществом. Вместо того чтобы дружить с французами, немцами, англичанами, которые и в веселье, и в занятиях всегда на должной высоте, вместо того чтобы проникаться их духом порядочности, трудолюбия, честности, рыцарства, — наши видели свой идеал в молодых евреях, греках либо армянах, которые бесчестно пользовались их средствами и силами, вовлекая их в самую гущу своих злобных, грубых и бесплодных мудрствований. Позже я узнал, что в городе есть другие молодые болгары, не посещающие этого кафе, а самым серьезным образом занимающиеся науками.

Однажды, в самый разгар trenta una, когда аргентинец спустил уже около сотни франков, в кафе вошел какой-то человек в шапке набекрень, с палкой под мышкой и сумкой в руке.

— А-а, бай Ганю! Добро пожаловать! — закричали со всех сторон.

— Будьте здоровы! Как поживаете? — ответил вошедший и, великодушно отказавшись от любезных приглашений сесть за какой-нибудь из их столиков, подошел и сел со мной, опрокинув при этом мою чашку с кофе. Широкая натура!

— Пардон!

— Ничего, не беспокойтесь, — поспешил ответить я, хотя он, видимо, не особенно беспокоился.

— А-а! Вы болгарин! Коли так, добрый день. Ганю Балканский. Откуда будете, ваша милость?

Я сказал. Мы познакомились.

— Вот с этим розовым маслом проклятым по свету рыщу, — объявил бай Ганю голосом, в котором слышалось отчаяние.

— Или плохо торговля идет?

— Э-э, сказать по правде, сударь мой, — ни в какую!

— Отчего так?

— Отчего! От большого ума! Было время — только скажи «болгарское масло» — как осы на мед слетятся! А нынче, будь оно неладно… Войди в любую мыловарню, только хочешь сказать, что ты болгарин, «бонжур» не успеешь выговорить, сразу спросят: «эсанс де роз?»[30] И уж подсмеиваются. Ну, пускай себе подсмеиваются, лишь бы сделка была. Ан не хотят! Дай, говорят, грамм на пробу. Насмешка одна! Ну как грамм ему дать? Один грамм налил, два пролил. «Приятель, толкую, это масло не такое, как ты думаешь: это масло чистое». — «Э, отвечает, вы все так говорите, все одну песню поете». Прямо так в глаза и режет, и знать тебя не хочет… Все это «терше»{124} чертово, провались оно пропадом!.. Турки нас заели совсем! Не один ведь, не двое, братец ты мой: целыми стаями расползлись по всей Европе — анатолийцы, армяне, турки, греки. И врут, голову морочат людям — того по миру пустили, этого облапошили: совсем народ замучили! Теперь только почуют розовый запах — так и затрясутся!..

Наивный Восток предстал передо мной во всей своей прелести. В дополнение к картине за всеми столиками вокруг нас стучали кости, шлепались карты — шум, дым коромыслом.

— Больно мне нравятся наши ребятки, — промолвил бай Ганю, глядя на играющих. — Молодцы! Есть между ними такие удалые головы, что любому профессору фору дадут. К примеру, вот тот паренек постарше, видите? Который в отузбир[31] играет. Вы знаете? Он ведь три медали имеет!.. За сербскую войну, за заслуги и за что-то еще, не знаю. Судебным следователем был, законы знает как свои пять пальцев. И чего ему вздумалось еще учиться? Или денег мало? Три месяца всего, как сюда приехал, а послушай, как по-французски лопочет. Не сглазить бы — варит у парня котелок. Его бы доктором пора сделать, да здешний народ упрямый. Слышно, ректор не согласен, говорит, не можешь ты за три месяца доктором стать. А почему такое не может парень, коли все знает? Нынче спроси его, он тебе все законы выложит наизусть. Ректор говорит, ты, говорит, не то что знать, прочесть-то их не успеешь. А наш удалец — нет: за три месяца доктором стану. А тот ему — нет, не выйдет. «Не выйдет?» — «Не выйдет!..» Наш как раззадорился да как обложил его — прямо посмешище из него сделал… Так все и было, сам спроси его, коли хочешь…

Я поверил бай Ганю на слово и не пошел расспрашивать обладателя трех медалей.

— И знаешь, чем дело кончилось? — продолжал бай Ганю. — Не только ректор один заупрямился, не дал парню доктором стать, а и декан, говорит, тоже. Ты знаешь, твоя милость, кто такой «декан»… это такой у них… ну этакий… понимаешь? Наш представил им пропасть всяких удостоверений, — и от городского совета тебе, и от прокурора, и послужной список, и чего хочешь. Да человек упрямый, разве понимает? А ведь не какой-нибудь желторотый птенец — следователь судебный! Да три медали на груди! Ректор давай ему языком трепать, что, ежели, мол, желаешь полезным себе и народу своему быть, — ему-то какое дело, спрашивается? — так надо подряд весь курс пройти, да и за границей пожить подольше полезно будет… Вот дурак-то! И всякие такие бабьи сказки. Да не один ректор, а — рука руку моет! — и декан туда же: «Я, говорит, тоже рекомендую вам: послушайтесь совета ректора!» Ну, наш не стерпел, как грянет: «А вам чего? Или адвокатом ректорским заделались?» Так декану и выложил. Те поджали хвосты, молчат, словечка не проронят… Эй, гарсон! Юн каве!..[32] Нет, как хочешь, сударь, а бойкие у нас есть ребята. Славный народ!..

— Эй, гарсон! Юн каве, — повторил бай Ганю.

— Monsieur![33] — отозвался проворный официант.

— Юн каве е апорт газет булгар[34],— приказал бай Ганю.

Потом, обращаясь ко мне, прибавил:

— Не забыл я эти дурацкие слова французские.

Официант принес ему кофе и подшивку обтрепанных болгарских газет в замусоленном переплете.

— Посмотрим, какие новости? Что на белом свете творится? — промолвил бай Ганю и, открыв подшивку, погрузился в политику.

Я наблюдал, с какой жадностью и каким наслаждением глотал он одну корреспонденцию за другой, улыбаясь и время от времени восклицая: «Славно!» Наконец, видимо, не в силах сдержать восторга, он обернулся ко мне.

— Ловко излаяли! Слушай, я тебе прочту…

— Простите, господин Балканский, я приехал сюда отдохнуть от такой политики. До свидания! — возразил я, вставая.

— Да ты послушай только: «Эта разбойничья шайка сводников, воров и негодяев, копающаяся рылами в нечистотах…» Постойте, дальше еще лучше!..

— Нет, нет! До свидания, господин Балканский! — воскликнул я решительно и вышел.

IX. Бай Ганю в России

— Дравичка так интересно рассказывал, господа, что после него трудно будет вас удовлетворить. А все-таки и у меня относительно бай Ганю есть сведения, — заговорил Васил. — О его жизни в Москве и в Петербурге.

— Начинай скорей! Довольно крутить! — ответил Дравичка.

— Слово «крутить» не кажется мне особенно поэтическим! — пошутил Мато.

— Молчите, господа. Васил, начинай, голубчик.

— По пути в Петербург поезд остановился в Вильно. Мы ехали вдвоем — бай Ганю и я. Пошли в буфет. Бай Ганю выразил желание, чтобы я угостил его, так как в вагоне я курил его табак. Я заказал пиво и закуску. Хозяин буфета, вслушавшись в наш разговор и, видимо, поняв, что мы болгары, спросил нас по-русски:

— Извините, господа. Вы не болгары будете?

Мы ответили утвердительно.

— А знаете ли господина Димитрова, студента?

— Я не знаю. А ты, бай Ганю?

— Димитрова?.. Погоди… Ага, вспомнил. Знаю Димитрова. Такой рубаха-парень… Как не знать?

— А не скажете, где он теперь? — спросил ресторатор.

— Теперь он в Стамбуле, — ответил бай Ганю. — Через неделю женится. Не растерялся парень!

— Ка-ак? — воскликнул ошеломленный ресторатор. — Женится? Да ведь у него здесь жена!..

— Вот так штука! Ха-ха-ха! — захохотал от всей души бай Ганю.

Ресторатор поглядел на него с удивлением.

— Ты его знаешь, — продолжал бай Ганю, обернувшись ко мне. — Такой рубаха-парень этот Димитров.

Ресторатор рассказал нам следующее:

— Приезжает к нам как-то раз, господа, по железной дороге господин Димитров с тринадцати-четырнадцатилетним глухонемым мальчиком. А я с господином Димитровым познакомился за год до этого. Он жил в нашем городе, влюбился в одну девушку, обвенчался с ней и увез ее не то в Москву, не то в Петербург — точно не знаю. Теперь, приехав с глухонемым, он сказал мне, что у этого мальчика есть у вас, в Болгарии, брат — не то чиновник, не то офицер, точно не помню, — который обещал высылать сто франков в месяц на его содержание в одном из петербургских учреждений для глухонемых. Поскольку господин Димитров ехал в какой-то другой город — по крайней мере, так он мне сказал, — он просил меня приютить мальчонку, кормить его и смотреть за ним до его возвращения. Он уверял, что вернется через десять дней. Я согласился, взял сиротину, прошел месяц, два месяца — о Димитрове ни слуху ни духу. Хочу узнать хоть что-нибудь у парнишки — глухонемой, бедняжка, ничего не может сказать. А только смотрю, загрустил… Писал я в Петербург, писал в Москву — никто не отвечает. На третий месяц, господа, мальчик пропал. Искали мы, расспрашивали, в полицию заявляли, телеграммы рассылали во все стороны — нет и нет; как в воду канул, бедный. Что с ним сталось, до сих пор не знаю. На господине Димитрове грех, а я о своих ста рублях не жалею… Но вы говорите, что он жениться собирается через неделю? Господи, да как же это возможно? Ради бога, господа, сообщите об этом своему начальству, предупредите несчастную девушку, с которой он венчаться вздумал…

Я обещал ресторатору, что как только буду в Петербурге, так сейчас же сообщу одному господину, который непременно тотчас телеграфирует в экзархию.

Потом расплатился. Мы вернулись в вагон, и поезд тронулся в Петербург.

— Надо было тебе вмешиваться, — с укоризной сказал бай Ганю. — Откуда ты знаешь, что за птица его здешняя жена?

Мы ехали третьим классом. Бай Ганю занял два места и лег подремать. На следующей станции к нам в вагон вошло еще несколько пассажиров, и надо было очистить для них свободные места. Но бай Ганю не так прост: он притворился спящим и поднял отчаянный храп. Огромный немец-крестьянин, с чемоданом в руке, подошел к бай Ганю и стал будить его, слегка дотрагиваясь до его сапог. Бай Ганю притаился и только пускал хррр-пуфф, хррр-пуфф, а сам из-под руки — так, чтобы немец не видел, подмигнул мне: смотри, дескать, какой я шельма.

— Ну-у, вставай! — воскликнул немец и начал довольно чувствительно расталкивать моего спутника.

Хррр-пуфф!

— Не притворяйся, черт! — зарычал немец, одним взмахом сбросил ноги бай Ганю на его сумки и сел рядом.

Бай Ганю сделал вид, что его разбудили, протер глаза, потом вдруг как ни в чем не бывало вынул табачницу и поднес ее в открытом виде немцу.

— Болгарский табак!

— А-а, так вы, значит, болгары? Очень приятно познакомиться, — добродушно промолвил немец и стал свертывать папироску. — В Питер едете? И я тоже. Вместе, значит.

Как только мы приехали в Петербург, я поспешил исполнить данное ресторатору в Вильно обещание: встретился со своим знакомым и рассказал ему о похождениях Димитрова. Знакомый тотчас телеграфировал в Стамбул и успел расстроить свадьбу. Со своей стороны, он рассказал мне, что было дальше с глухонемым мальчиком. Неизвестно, когда и как его подучили убежать из Вильно, но в один прекрасный день он появился в Петербурге и тут долго был жертвой самой подлой эксплуатации со стороны Димитрова, который не только присваивал высылаемые братом бедного мальчика суммы, но заставлял его ходить по домам всяких влиятельных лиц и известных петербургских благотворителей, выпрашивая деньги. Да не только в Петербурге, но часто посылал его даже в Кронштадт к известному среди простого народа святителю Иоанну Кронштадтскому.

Не имея почти никаких средств к существованию, я был вынужден поселиться в «Дешевке», приюте самых бедных студентов. Бай Ганю энергичнейшим образом настаивал на том, чтобы ему тоже поселиться в «Дешевке».

— Да нельзя же, бай Ганю: ведь это заведение только для студентов.

— Что ж из этого? — возражал он. — Разве студенты — не такие же люди, как я? Что тут такого, если они примут к себе болгарина?

— Да ведь вы — богатый человек, бай Ганю. Вы можете заплатить за номер в гостинице.

— Экий ты простофиля, — возразил бай Ганю с укором. — Я думал, ты хитрей. Ну, скажи, друг, с какой стати я буду платить деньги московцам? Что нажил, того не выпускай из рук, вот как! Откуда они знают, богат я или беден?

— Нельзя, бай Ганю. Бедные студенты запротестуют, рассердятся на меня, того и гляди, еще выгонят из общежития.

— Эх ты, болгарская упрямая голова! — не уступал бай Ганю. — А у тебя что? Языка нету? Или соображенья не хватит сказать, что я твой брат, что я разорился? Да довольно будет сказать, что я болгарин. Разве ты не знаешь, какие дураки эти русские.

— Нет, нет, не могу! — решительно объявил я и повернулся, чтобы идти в «Дешевку».

— Эге! Ты думаешь, что так легко от меня отделаешься? Погоди! Я тебе покажу! — заворчал он, шагая вслед за мной. — Болгарин! И это болгарин! Ни на грош патриотизма!.. Да постой же, не спеши так. Мне за тобой не поспеть, сумки тяжелые! Постой, эй ты!..

В эту минуту мы представляли, видимо, довольно любопытное зрелище, так как прохожие оборачивались и внимательно смотрели на нас. Бай Ганю следовал за мной шагов на десять позади, с надетыми на палку сумками за плечом и подстилкой через другую руку, которую он то и дело поднимал, чтобы отереть пот со лба. Шапка еле держалась у него на голове. Он шагал за мной, ворча:

— Погоди, милый человек, возьми хоть подстилку у меня… всю руку оттянула… Уйти от меня хочешь? Не знаешь ты, что за птица бай Ганю!..

Я шел, будто меня на аркане тащили, соображая, как мне явиться в «Дешевку» с бай Ганю, как объяснить этот своевольный поступок. Придется соврать! А отделаться от него, видно, не удастся! В конце концов ведь это — всего на несколько дней: нечего делать, надо примириться с положением… А бай Ганю все шел и шел за мной, бормоча, только уж не в прежнем угрожающем тоне, а настроившись на минорный лад:

— Ну, послушай, бай Васил, ну, подожди немножко; прошу тебя, бай Васил, — ведь болгары мы с тобой…

И представьте себе, господа, в этот момент мне вдруг стало жаль его, ей-богу! Я сознавал, что поступок его безобразен, что он скряга, отвратительный эгоист, подлый хитрец, лицемерный эксплуататор, грубый деревенщина и хам до мозга костей… но мне стало жаль его: в тонких вибрациях его голоса, с которыми он произнес последние слова, слух мой уловил какую-то нежную нотку, таившуюся в сердце бай Ганю, но редко — боже мой, до чего же редко! — звучавшую… Не знаю, может, вам покажется смешным, неестественным, но откровенно скажу, господа: в тот момент я взглянул на бай Ганю как-то иначе. Словно кто внушил мне: «Не презирай этого простенького, хитренького, жадненького человечка. Он — порождение грубой среды, жертва грубых воспитателей. Зло заключено не в нем самом, а в окружающей его среде. Бай Ганю деятелен, рассудителен, восприимчив, — главное, восприимчив! Дайте ему хорошего руководителя, и вы увидите, на какие подвиги он способен. До сих пор бай Ганю проявлял только животную энергию, но в нем таится запас дремлющих духовных сил, которые ждут лишь нравственного толчка, чтобы начать действовать».

Приходим в «Дешевку». Большинство студентов еще не вернулись после каникул, так что было много свободных мест. Мою койку сохранил за мной мой верный друг — албанец Кочо, последний бедняк, получавший от Славянского общества три рубля в месяц на чай и сахар. Он поступил было в университет и учился там два года, но, убедившись, что это ему не под силу, перешел в семинарию. Страшно добрый был этот Кочо, за других готов был голову отдать; но не приведи бог раздразнить его: в одно мгновение в нем вспыхивали все арнаутские страсти, он бледнел, зеленел, глаза его наливались кровью, он становился зверем!.. Когда мы с бай Ганю вошли в комнату, Кочо лежал, растянувшись на койке. Трудно было разобрать, где у него подушки, где тюфяк, где одеяло. Увидев нас, он вскочил на ноги с легкостью пантеры, обнял меня, поцеловал, познакомился с бай Ганю и, весело, радостно осклабясь, усадил нас — одного на койку, другого на сундук, извинившись за то, что в комнате немножко не убрано. Потом, отворив дверь, издал арнаутский клич:

— Ванька, поставь, голубчик, самовар!

— На что вам самовар, коли ни чаю, ни сахару нет! — послышался ответ «голубчика» с другого конца коридора. Кочо схватился обеими руками за голову, кинулся на другой конец комнаты, взял шапку, рванулся вперед и, не слушая наших просьб о том, чтоб он никуда не ходил, что мы сами купим чаю и сахару, с криком: «Сейчас!» — скрылся… Ждем его полчаса, ждем час — нет его… Наверно, что-нибудь случилось. Чтобы не сидеть зря в такую хорошую погоду, я предложил бай Ганю пойти погулять.

— Лучше подождем: ведь человек чаем нас напоит, — возразил бай Ганю.

Не мог он упустить случая поживиться на чужой счет. Но я все-таки настоял на своем. Насовал бай Ганю флаконов себе за пояс, и мы пошли. Подходя к Аничкову мосту, слышим издали нечеловеческий крик вперемежку с отчаянной руганью. Выходим на мост — и что же видим!.. Кочо, рассвирепевший, как тигр, впился своими железными пальцами в шею какого-то господина, у которого шапка свалилась на мостовую, пригнул ему голову и норовит столкнуть его в реку. Несчастный изо всех сил пробует освободиться, но не так-то легко вырваться из рук взбесившегося арнаута.

— Шарлатан! — рычал Кочо. — Подлец! Негодяй! Это ты — шпион, а не я! Ты — шпион, сукин сын! Убью, подлая тварь!

Я бросился разнимать. Бай Ганю крикнул мне вслед:

— Брось! Чего тебе соваться! Пускай друг дружке голову проламывают. Брось, а то по участкам затаскают свидетелем.

Я не послушал советов бай Ганю и побежал к албанцу, который продолжал орать, осыпая отборной бранью свою жертву и дотащив ее уже до самого края моста, так что, казалось, еще мгновение — и незнакомец полетит вниз головой в прозрачные воды Фонтанки.

— Шарлатан! Подлец! — ревел Кочо, еще сильней впиваясь костлявыми пальцами в толстую шею противника.

Когда я был уже в нескольких шагах от них, жертва, в ужасе от надвигающейся гибели, отчаянным движением вырвалась из рук албанца, в одно мгновение подобрала свою испачканную шапку и пустилась наутек:

— Стой, шарлатан! Трус паршивый, мерзавец!

Кочо схватил камень и послал его вслед убегающему.

Незнакомец прыгнул в проходивший мимо трамвай и скрылся. Но арнаут не унимался.

— Я тебя убью, подлый шарлатан! — продолжал он рычать, грозя кулаком в том направлении, в котором исчез его враг.

Я окликнул Кочо по имени. Он обернулся и не узнал меня!.. Лицо его имело какое-то зверское выражение; оно позеленело и потемнело, глаза его сверкали, зубы стучали, будто в сильнейшей лихорадке, губы судорожно дрожали, испуская лишь глухое рычание:

— В… в… б… б… р… Шаррлл… Сук… к… п… п… подлец… м… м… м… Шарлатан! — выкрикнул он еще раз по адресу невидимого врага.

— Кочо, голубчик, что случилось? Кто этот господин? — спросил я с дружеским сочувствием.

Он уставился на меня бессмысленным, злобным взглядом, по-прежнему не узнавая.

— Я тебя убью, подлая тварь! Я тебе покажу, кто шпион! — рычал он, грозя всем проходящим трамваям, как будто в каждом из них сидел его враг.

— Кочо, прошу тебя, скажи, что случилось? — умолял я охваченного бешенством приятеля. — Кто был этот господин?

Кочо поглядел на меня и крикнул:

— Это величайший негодяй! Понимаешь? Ве-ли-чай-ший не-го-дяй!

И он опять принялся, вращая глазами, изрыгать проклятия. Я начал догадываться, что приятель мой стал жертвой какой-то подлости, подстроенной врагом, но какой именно? Этого я не знал. То, что рассказал мне Кочо, было до такой степени подло, что догадаться было невозможно. Вот что он рассказал мне, когда немного пришел в себя:

— Представляете себе, господа. Из «Дешевки» я пошел в Славянское общество — получить стипендию, чтобы купить чаю, сахару и угостить вас. Ты ведь знаешь, Васил, голубчик, какую я получаю стипендию? Три рубля в месяц! Несчастные три рубля! И вообразите себе, нашелся мерзавец, который мне позавидовал и захотел полакомиться этим моим богатством. И кто? Ваш соотечественник! Поздравляю вас!.. Я зубы выбью этому шарлатану!.. Представьте себе, господа, подхожу я к кассе, прошу кассира выдать мне мои три рубля, а он говорит мне сердито:

— Как вам не совестно, молодой человек? Вы — семинарист, а занимаетесь такими мерзкими делами!

— Какими мерзкими делами? — воскликнул я пораженный.

— У нас есть сведения, — продолжает он, — что вы — шпион болгарского правительства.

— Как?! Я — шпион?

— Да, у нас определенные сведения. Вас лишили стипендии; ее передали брату господина Асланова…

— Ради бога, кто вам дал такие сведения? — спросил я сквозь слезы гнева, душившие меня.

— Сам господин Асланов, — спокойно ответил кассир.

— А-а-а! Бесса-та-бесса![35] — взревел я как безумный и выбежал вон. Побежал к Аничкову мосту… Остальное вы знаете… Боже мой! Какая подлость, господи!.. Шарлатан! Я… я… я сказал «бесса» и не забуду этого!..

Мы кое-как успокоили Кочо и пошли с ним в трактир пить чай. Там просидели довольно долго, заинтересованные рассказами албанца о низких проделках Асланова. Даже бай Ганю не решился кричать «славно» и «молодец», а, наоборот, время от времени, щелкая языком, удивленно покачивал головой и говорил;

— Ну и скотина!

Наконец мы оставили трактир и пошли по Невскому. Тротуары прекрасного проспекта были полны народу, собравшегося, казалось, со всех концов света, нам приходилось лавировать. По мостовой двигались в два ряда всевозможные экипажи. Магазины, одни другого роскошнее, манили взгляд. Бай Ганю соблаговолил выразить мнение, что «в конце концов, Петербург не такой уж дрянной город». Целый час пробирались мы сквозь толпу, прежде чем достигли Невы. Не успели мы выйти на более тихую Английскую набережную и сделать всего несколько шагов, как Кочо судорожно схватил меня за рукав и приглушенным голосом воскликнул:

— Вот он!

— Кто?

— Шарлатан!

— Какой шарлатан?

— Величайший! Давайте спрячемся, чтобы он нас не заметил!

Пробормотав это, Кочо схватил нас за рукава и потащил прятаться между колонн какого-то подъезда. Бай Ганю, высунув нос из-за колонны, поглядел в ту сторону, куда указал Кочо.

— Кого вы видите? — спросил тот.

— Вижу какого-то человека, — сообщил таинственным шепотом бай Ганю. Посмотри-ка, Васил, до чего он похож на нашего Дондукова-Корсакова{125}.

— Он самый и есть, — сказал Кочо. — А еще кого видите?

— Еще двоих — на коленях перед Дондуковым. Смотрите-ка! Це… це… це… Сапоги ему целуют, плачут, просят о чем-то, бьют себя в грудь. Смотрите… Це… це… це… Он хочет от них отделаться, а они не пускают: один с одной стороны, другой — с другой, ноги ему обхватили…

— Вглядитесь получше. Может, кого из них узнаете? — настаивал албанец.

— Нипочем. Как их узнаешь, когда они все время головой о сапоги бьются… — возразил бай Ганю. — А, погоди, погоди!.. Узнал! Ну да… он и есть! Тот, кого ты с моста скинуть хотел… Он, он.

— Он самый… Мерзавец! Вы теперь свидетели одной из самых гнусных его комедий! — прорычал, стиснув зубы, албанец. — Пойдем опять на Невский.

— Сперва досмотрим эту сцену, — предложил я.

— Не нужно, — решительно возразил Кочо. — Конец известен: они будут держать его за ноги и плакать до тех пор, пока он не даст им несколько рублей, или какую-нибудь рекомендацию к другой жертве, или какое-нибудь ходатайство… Эти негодяи способны опозорить целый народ…

— Экая скотина! — воскликнул бай Ганю, щелкая языком.

…………………………………………………………………………

— Ну, что же ты остановился, Васил! Продолжай! — промолвил один из присутствующих. — Расскажи про историю с Ермоловым.

— Оставь. Мне противно, — ответил Васил.

— Или с княжной Белозерской…

— Оставь, оставь, не могу!

— А вы знаете историю бай Ганю с супом из рубцов? — спросил другой.

— А насчет сбритых усов?

— Довольно, господа! О бай Ганю можно рассказывать без конца. Перейдем лучше ко второй части нашей вечеринки. Марк Аврелий, спой что-нибудь, голубчик! Или ты, Калина-Малина! Начинайте: «Засу-чи-н-и-и, красавица Вела, белы рукава…»

Началась вторая часть вечеринки. Мы разошлись в первом часу.

…………………………………………………………………………

До свиданья, бай Ганю! Езди по Европе, развози по всем странам произведения нашей прекрасной Розовой долины и… прошу тебя, бай Ганю, вникай поглубже в европейскую жизнь, чтобы увидеть лицо ее. Довольно она поворачивалась к тебе своей неприглядной изнанкой!..

Бай Ганю возвратился из Европы

— Слышали новость? — отворив дверь, воскликнул Марк Аврелий и вошел в комнату, запыхавшись.

— Какую новость? — спросили мы.

— Бай Ганю вернулся из Европы!

— Не может быть!

— Как «не может быть», господа? Я сам видел его, говорил с ним… Первое его слово… ха-ха-ха… первое его слово: маху дали… ха-ха-ха-ха… маху дали мы, говорит… ха-ха-ха…

— Будет тебе хохотать, — в нетерпении воскликнул Арпакаш. — Рассказывай. Хочешь чаю?

— Дай я тебя в лобик поцелую, Арпакаш…

— Дурак! — промолвил Арпакаш с добродушной улыбкой и подал Марку Аврелию чашку чая, дернув его свободной рукой за кудрявый ус. — Обер-дурак!

— «Капитан, не крути, пожалуйста, пароход», — пошутил Марк Аврелий и, отхлебнув из чашки, начал рассказывать.

— Представьте себе, господа, какое счастье! Несколько дней тому назад, двадцать второго (Алеша, твое любимое число), в воскресенье, поехали мы с Герваничем на Искорский постоялый двор к Враждебне{126}. Застали там пропасть народу…

— Урвичских не было?

— Нет, они были на своем Урвиче…{127} Не перебивай, Арпакаш… Пропасть народу, все больше иностранцы: немцы, чехи — и ни одного, ну, буквально ни одного из этих окаменевших в своей апатии шопов… Только дед Хаджи появился, проездом к себе в имение. Погода, если помните, была чудесная; луга, нивы, молодая зелень в лесу — просто не надышишься… Иностранцы приехали целыми семействами, с провизией, ковриками, детскими колыбельками. Уселись кто где — яркими букетами в тени — и пируют. Смотреть приятно. И не то что зажиточные, богатые — нет, рабочий народ, ремесленники, жестянщики, слесари, плотники. Шесть дней работал, седьмой гуляй! А не как ваши милости: заперлись в дымном кафе со своей окаянной «бачкой»{128}

— Марк Аврелий, ты ли это говоришь, голубчик? Иоанн Златоуст, дай я тебя поцелую!..

— Молчи, Арпакаш, не перебивай.

— Эй, Амонасро, не перебивай оратора, — поддержал Мойше.

— Нет, в самом деле, господа, — шутливо продолжал Арпакаш, делая масленые глаза, — скажите: разве не мил Марк Аврелий, особенно когда он произносит это славное словечко «бачка». У него «ч» — прямо как музыка…

— Да замолчи ты, Амонасро Эфиопский!

— И заметьте, господа, какую бесконечную ненависть питает наш милейший Марк Аврелий к этой самой «бачке».

— Слушай, Амонасро, замолчи, а не то я велю Мойше вылить тебе в глотку стакан коньяку.

— Ви-да-ли ба-ши-бу-зу-ков? У-ви-дав-ши бабу в брю-ках, на смех е-го под-ня-ли и де-вуш-ку не от-да-ли. Та-а-а-а-ра-ра-бум-бия, та-рара-бум…

— Ты с ума сошел, Арпакаш, ей-богу, с ума сошел, — заметил с легким укором Марк Аврелий. — Посиди хоть немного спокойно, очень тебя прошу…

— Будет тебе, Арпакаш! — поддержал Ожилка.

— И ты, Ожилка? И ты, Брут? Заведи-ка лучше «Ехал я ночью мимо Севлиева».

— Долой Арпакаша! — воскликнул Мойше.

И вся комната подхватила «долой!», заставив эфиопского царя наконец успокоиться. Марк Аврелий продолжал:

— Нет, в самом деле, господа, эта треклятая «бачка»— весьма печальное явление: из-за нее мы совсем одеревенели, мозг у нас покрылся плесенью и паутиной. Ведь у меня, можете себе представить, есть приятели, которые целых десять лет — десять лет, господа, это не шутка! — прозябают в дымной кофейне Панаха за картами. А под самым их носом цветет этот прекрасный, живописный городской сад, ароматом и прохладой которого они не умеют пользоваться. А в окрестностях Софии, за городом, какие чудные места! Мы сидим в разных кафе и вздыхаем о Швейцарии, а достаточно маленького усилия воли, и Швейцария, болгарская Швейцария, — перед нами: Витоша, Рила, Родопы! Последний бедняк иностранец из живущих в Софии насладился величественным видом, открывающимся с Черного верха Витоши, а скажите — найдется ли хоть один, господа, один-единственный шоп, который поднялся бы на Витошу? Мы знаем примеры, когда итальянские ремесленники бросали налаженное дело, наскучив однообразием жизни на одном месте, и, не боясь риска, отправлялись в странствие, чтобы видеть свет. А с другой стороны, есть примеры, когда, скажем, чабан Драгалевского монастыря, всю жизнь глядевший с высоты на Софию, видевший город и до Освобождения, и в период его разрушения, восстановления и роста, до сих пор продолжает, сидя в тени орешины, созерцать его в теперешнем похорошевшем виде и все никак не раскачается — не спустится вниз, не полюбопытствует, не рассмотрит поближе столь интересное всестороннее преображение нашей столицы!.. Но я понимаю этого своеобразного философа. Признаюсь даже откровенно, что это дитя природы вызывает во мне зависть! Но что сказать о большинстве наших зажиточных горожан, которые всю жизнь задыхаются в пыли, зловонии и миазмах старых софийских улиц, всю жизнь любуются издали прекрасной драгалевской рощей, а не найдут в себе энергии встать и пойти туда, насладиться ее ароматом и прохладой, очаровательным шумом пенистого ручья и соловьями…

— Э, да ты настоящий поэт, Марк Аврелий! Но скажи: к чему все эти турусы на колесах? Ты ведь хотел рассказывать о бай Ганю?

— К тому эти турусы на колесах, что мне прямо противно смотреть на апатию, в которую мы погружены… Сказать, что мы не способны воспринимать красоту природы, нельзя: ведь это — чувство естественное; скотина и та воспринимает. Но беда в том, что нас сковывает восточная неподвижность. Если я схвачу тебя, Арпакаш, за шиворот и притащу к Урвичскому монастырю, ты, как глянешь с Кокаленского холма в Искорское ущелье, как услышишь таинственный говор извилистой бурливой реки, так начнешь прищелкивать языком и закричишь, непременно закричишь: «Э-э-э, да здесь настоящая Швейцария! Ах, до чего же хороша наша Болгария. А мы, глупцы, этого не знаем и киснем по праздникам в разных кафе». Но только вернешься в Софию и начнешь опять дышать ее душной атмосферой — опять впадешь в летаргию, опять погрузишься в апатию, пока еще кто-нибудь не возьмет тебя снова за шиворот.

Теперь — насчет бай Ганю. Мы с Герваничем весь день бродили по лесу, валялись на траве среди деревьев, ели, пили, глазели на веселые группы иностранцев, которые предавались самому беззаветному веселью: затевали разные игры, пели, бегали, скакали — прямо смотреть завидно! Под вечер, закусив хорошенько, мы с Герваничем пошли на постоялый двор пить кофе. Вдруг слышим — на Орханииском шоссе колокольчики, и вскоре, подымая тучу пыли, показалась пролетка с какими-то приезжими. Один слезает, за ним другой, из-за спины извозчика слышится голос третьего:

— Бай Михал, возьми-ка сумки. Да смотри не стукни обо что, флаконов не разбей… чтоб не ударить в грязь лицом перед… этим.

И вот выскакивает из пролетки… бай Ганю. Такой же самый, каким вы его знали до поездки в Европу, с той только разницей, что теперь он обзавелся галстуком и, кроме того, вид имеет более внушительный, держится с достоинством и глядит на окружающих свысока. Сразу видно: человек варился в европейском котле, Европа ему теперь вроде как… ну, нипочем, Дернув себя за левый ус и кашлянув в руку, он окинул взглядом, подобным тому, каким наши полицейские окидывают арестантов, группы веселящихся иностранцев, потом, качая головой, поглядел на своих неотесанных спутников, как бы говоря: «Горе вы мое», — и с глубоким вздохом многозначительно произнес:

— Эх, Пратер, Пратер!{129}

— Что ты сказал, твоя милость? Я не расслышал, — переспросил тот, кого звали бай Михал.

— Горе вы мое, — с состраданием промолвил бай Ганю. — Эх, Пратер, Пратер!.. Приходило ли вам в голову, что это такое — Пратер? Да нет, где вам! А попробовать рассказать вам — все равно не поймете.

И, чтобы показать своим недалеким друзьям, кто в состоянии понять его, он подошел к одной из веселящихся групп, вокруг которой валялось несколько пустых бочонков из-под пива, изобразил на лице своем ироническую улыбку и, показывая глазами на рощу, промолвил:

— Дас ист булгарише Пратер[36], ха-ха-ха!..

Сидевшие, с маслеными от выпитого пива глазами, поглядели снизу вверх на нашего «немца», и один из них, не слушая бай Ганева иронического замечания, протянул ему стакан выдохшегося пива со словами:

— Просим, сударь, не угодно ли?

«И эти меня не понимают», — подумал бай Ганю и, обернувшись к своим, промолвил;

— Надрались, как… казаки!

Затем вся компания вошла в корчму и уселась неподалеку от нас. Я сидел к ним спиной, и бай Ганю не мог узнать меня, что не замедлило обнаружиться из его замечания на наш счет:

— И эти, видно, наклюкались. Одно слово — немцы.

К новоприбывшим подошел слуга и стал вытирать их столик.

— Что прикажете? — спросил он.

— Ничего не надо. У нас все есть. Или вот что: принеси-ка воды да огоньку. Воды-то свежей налей, — приказал бай Ганю.

У них пошел какой-то таинственный серьезный разговор, но многое до нас не доходило.

— Нынче вечером вряд ли к начальнику попадем: поздно уж, — шептал бай Ганю. — Пошлем ему подарки и известим, что завтра придем. А он устроит, чтобы нам к князю пойти.

— А князю подарок? — осторожно спросил бай Михал.

— Не нужно, — авторитетно заявил бай Ганю. — Тут все дело в начальнике. Подмажешь — и дело в шляпе. Мы ему отдадим, что адвокат написал; он прочтет и поправит, ежели что не так — это его дело! А перед князем — смотрите: держись, не робей! Глядите на меня, что я буду делать. Только скажу, как нам говорили: «Ваше царское высочество, сохрани бог вам принять отставку его{130}, — ведь Задунайская губерния»{131} — вы сейчас: «Сохрани бог, Ваше царское высочество».

— Известно. Больше чего же говорить, — покорно промолвил бай Михал.

— А от тебя, Михал, больно казачьим сапогом несет! Держи ухо востро! — наставительно заметил бай Ганю.

— От меня? — встревожился бай Михал. — Не говори так, братец, не ровен час кто услышит. И стены имеют уши. Я, как скажут при мне слово «казак», так весь задрожу.

— Задрожу, да? — шепнул бай Ганю, подмигнув. — А когда русские приходили{132}, кто по турецким селам скот собирал, а? Откуда у тебя богатство-то, а? Ну-ка?

— А и у тебя ведь, бай Ганю, — зашептал бай Михал, — коли начистоту говорить, от русских времен мельницы-то. Нешто нет?

— Ладно, ладно. Тебе уж слова не скажи. Дело прошлое. Нынче не то. Нынче Задунайская губерния, понимаешь?

— Как не понять! — ответил бай Михал, лукаво подмигивая товарищам. И все трое засмеялись, прикрыв рот рукой, чтобы кто не услышал.

— Ну так вот. Держите ухо востро, смотрите, чтоб никто не слыхал, а то влипнем. Эй, парень, какая это там газета? Не «Свобода»?{133} — обратился бай Ганю к слуге.

— «Свободное слово»{134}, сударь.

— Эх, хочется мне почитать, — шепнул бай Ганю товарищам, — да боязно, черт побери. Услышит начальник — поди оправдайся потом.

Но тут произошло событие, заставившее путников застыть на месте. Какой-то мальчик, лет пяти-шести, лениво слонявшийся у порога корчмы, напевая какие-то импровизации, вдруг, видимо, под впечатлением непрерывного трехдневного софийского «долой»{135}, упоенно затянул на мотив «Шумит Марица», вместо подлинного текста, врезавшиеся ему в память слова: «До-ло-лой, до-лой, до-ло-лой, до-лой, до-до-лой; до-о-лой, до-лой Стамболова!» Дружный смех веселящихся групп прервал импровизацию ребенка. Ободренный неожиданным успехом, мальчик еще громче, почти на крик, продолжал свое пение, возглашая вместо «ма-арш, ма-арш!» «до-о-о-до-долой Стамболова, до-ло-лой, до-ло-лой, долой Стамболова». На этот раз к дружному смеху присоединились аплодисменты и крики: «браво», «долой», «долой распутника», «долой тирана» — со стороны новой компании молодежи, возвращавшейся с прогулки.

Я повернулся к столику, занятому тремя путниками.

Бай Ганю и товарищи его окаменели. Разинув рты, выпучив глаза, сидели они с выражением такой печальной смеси страха и удивления на лицах, что я невольно пожалел об отсутствии у меня фотографического аппарата… Первым пришел в себя бай Ганю. Устремив взгляд на аплодирующих, он вздрогнул словно от удара электрическим током: по шоссе ехал конный полицейский; он слышал эти ужасные крики, но, вместо того чтоб обнажить шашку и с бешеным воплем яростно завертеть ею над головами этих отчаянных бунтовщиков, этих злодеев, разбойников, изменников, поглядел на них совершенно спокойно, с добродушной улыбкой… Если б в этот момент на Витоше началось извержение, наши путники вряд ли были бы потрясены больше, чем этой сценой…

— Эх, дали мы маху! — промолвил бай Ганю со вздохом отчаяния. — Послушай, бай Михал, пойди, пожалуйста, загляни в «Свободное слово» на стойке. Может, там что сказано…

— Славное дело! А ты почему не идешь? Посмотрю я какой ты храбрый! — возразил бай Михал.

— Экой ты, право! Ну что тебе стоит заглянуть? Подойди, будто водки хочешь спросить, — этак посвистывая, — а сам одним глазом — зырк, зырк. Понимаешь? Не новый ли у нас состав правит… Этого нам только не хватало!..

— Невозможное дело… Того и гляди, попадешься!..

— Да ты видел, как полицейский-то? Ну ладно, была не была — пойду сам, погляжу, шут с ним.

Бай Ганю встал, засвистел сквозь зубы «Зеленый листок» и, с рассеянным видом глядя по сторонам, описав огромный круг, приблизился к стойке. Подошел, схватил за горлышко бутылку коньяку и, притворяясь, будто читает этикетку, так скосил глаза вправо, что стоящему прямо перед ним были бы видны одни его белки. Взгляд его упал на сложенную газету, но он увидел только название «Свободное слово». Он протянул правую руку, засвистел громче, чтобы заглушить шорох газеты, приоткрыл ее и отчаянно скошенными вправо глазами прочел:

«Дворцовые известия. Сегодня… Его царскому высочеству представился председатель совета министров и министр внутренних дел доктор К. Стоил…»

У бай Ганю перехватило дыхание; он закашлялся, инстинктивно облизал пересохшие губы и, опустив скошенный взгляд чуть ниже, прочел крупный заголовок «Падение Стамбол…». Душа у бай Ганю ушла в пятки: он выронил бутылку с коньяком и, чтобы отвлечь внимание от произведенного этим шума, начал сильно кашлять… Потом, обернувшись к товарищам, многозначительно промолвил:

— Есть!

— Хороших вестей ждем, бай Ганю! — заметил бай Михал.

— Конечно! — повторил бай Ганю и, подойдя к столику, шепнул товарищам: — Стамболова-эфенди — на свалку, Стоилов теперь…

— Да что ты? Не может быть! В газете сказано?..

— Ну, понятно!

— А может, какая махинация?..

— Какая там махинация! — воскликнул вслух бай Ганю и, собравшись с духом, застучал по столу, закричал: — Эй, парень, дай-ка сюда «Свободное слово»!

Его товарищи невольно пригнули головы и стали испуганно озираться.

Мальчик принес газету и подал ее случайно бай Михалу, но тот отдернул руку, как от раскаленного железа, и показал глазами на бай Ганю. Бай Ганю взял газету и, само собой, глянул по сторонам — нет ли кого подозрительного в корчме. Потому что откуда ему взять столько храбрости! Но все же оказался-таки храбрецом — развернул «Свободное слово» и начал: «Паденье Стамб…» И закашлялся, а товарищи закашлялись еще сильней. Бай Михал скосил глаза на газету, чтоб посмотреть, правильно ли прочел смелый его товарищ, и убедился, что ошибки нет… Наклонил голову к газете и третий бывший с ними; прочел, и… мурашки пошли по коже, голова закружилась… Сколько его дел и делишек, годами дремавших под сукном прокурорского стола, вытащат теперь на свет божий эти два словечка…

Ежась от страха, шепча, запинаясь, одолели они передовую, пробежали через пятое на десятое весь номер и в конце концов убедились, что дело сделано.

— Ну и маху ж мы дали! А теперь как же? Поздненько просить не принимать его отставки. Пропади он пропадом… Ну, Михал, чего молчишь? Говори, что делать! — заговорил бай Ганю.

— Лучше ты скажи, твоя милость. Я ничего не пойму — будто кто по башке дубиной хватил, — в отчаянии возразил бай Михал.

— А ты, Гуню, что молчишь? Скажи хоть словечко. Что теперь делать, а?

— Почем я знаю… Как скажешь, твоя милость… — пробормотал совсем павший духом Гуню.

— Да что у тебя — своей головы нет, дурачина? Все я за вас улаживай! — воскликнул чуть не плача бай Ганю. — Ну ладно, куда ни шло: и тут научу вас… Знаете что?

Задав этот вопрос, бай Ганю, нахмурившись, призадумался, почесался, где не зудело, кашлянул разок-другой в ладонь, сунул руку в карман пиджака, достал какую-то вчетверо сложенную бумагу и протянул ее бай Гуню.

— Ну-ка прочти еще раз эту чепуховину, а потом я скажу вам, что делать.

— А почему сам не прочтешь, ваша милость?

— Ты меня не зли, Гуню. Сам знаешь, почему я ее не читаю. Тебе больше с руки читать эти папистские речи…

Гуню развернул бумагу и прочел следующее:

— «Ваше царское высочество! Громы небесные обрушились на несчастные наши головы! Пятивековое рабство — отрадный сон по сравнению с грозным ударом, который наносит нам Северный враг посредством отставки нашего — о, где взять подходящие слова! — гениальнейшего вождя, этого Цицерона, этого Ньютона на болгарском небосклоне. O tempora, o mores![37] Нет, Ваше царское высочество! Мы еще верим в здравый смысл доблестного болгарского народа и ждем, что он не расстанется с человеком, который является олицетворением его стремлений и идеалов, всего честного, благородного, целомудренного, прогрессивного, либерального! Мы никогда не поверим, что Ваше царское высочество вверит бразды правления тем развратным предателям, тем невеждам и невоспитанным ничтожествам, которые днем, и ночью стремятся подорвать основы нашего государственного строя и повергнуть милое отечество наше под вонючий сапог казака…

Ваше царское высочество! Timeo Danaos et dona ferentes[38]. Вышеприведенная резолюция принята одиннадцатью тысячами виднейших граждан, которые уполномочили Ганю Балканского, Михала Михалева и Гуню Килипирчикова положить ее к стопам Вашего царского высочества. Урраа!»

— Ну и жулье мы, — промолвил бай Ганю, покачав головой и щелкнув языком. — Как до вранья дойдет, любого старого цыгана за пояс заткнем. Ишь ты! Одиннадцать тысяч виднейших граждан! Ха-ха-ха! Зачеркните — «тысяч» — сколько останется?

— Одиннадцать человек, — ответил бай Михал. — Столько-то наберется ли?

— Столько наберется, бай Ганю, право слово, наберется. Я сам с полицейскими ходил, собирал.

— Жулье!.. Теперь знаете что? О том, чтоб ехать обратно, и толковать нечего! Ты, Гуню, маленько адвокат. Принимайся-ка за работу: давайте сейчас же все вместе соорудим другой адрес, в честь нового… Бумага у меня есть: вот она. Только бы никто не узнал, что мы пришли просить за того мерзавца, не то пропало наше дело… Особенно твое дело, Гуню… Ежели будет другой прокурор.

Гуню кашлянул.

— Давай бумагу и перо, — тревожно промолвил он. — Следите, я буду писать.

И начал:

«Ваше царское высочество! Громы небесные обрушились на наши несчастные головы!..» — Теперь придется наоборот. Как бы это?.. Постойте… Вот так подойдет? «Небеса разверзлись и излили благодать на наше отечество…»

— Только «отечество» как-то слишком просто получается, — заметил бай Ганю. — Поставь: «Наше милое отечество».

— По-моему, тоже — без «милого» не годится: поддержал бай Михал.

— Ладно, поставил «милое». Дальше: «Пятивековое рабство — отрадный сон по сравнению с грозным ударом». Теперь… наоборот: «Освобождение наше от пятивекового рабства — ничто по сравнению с лучезарным событием, которое порвало цепи, наложенные грозным тираном». Согласны?

— Еще прибавить бы «исчадием ада», — сказал бай Ганю. — Да ладно, потом.

— «…который наносит нам Северный враг посредством отставки нашего — о, где взять подходящие слова! — гениальнейшего вождя, этого Цицерона, этого Ньютона на болгарском небосклоне».

— Как же нам это перевернуть?.. Погодите… Вот как: «…и которым мы обязаны единственно Вашему царскому высочеству, всемилостивейшему родителю и отцу, принявшему отставку этого — о, где взять подходящие слова! — ужаснейшего мучителя, этого Калигулы, этого Тамерлана на болгарском небосклоне».

— Молодец, Гуню! — воскликнул бай Ганю, сверкнув глазами от восторга.

— Гуню свое дело знает! — польстил Михал.

— …«О tempora, о mores!..» Это можно оставить? Это, куда ни сунь, всюду на месте… «Нет, Ваше царское высочество!..» Поставим: «Да, Ваше царское высочество!.. Мы еще верим в здравый смысл доблестного болгарского народа и ждем, что он не расстанется с человеком…» Теперь вместо «не расстанется» поставим: «сотрет с лица земли», а вместо «человека» — «кровожадного зверя».

— Нет, лучше — «бешеное чудовище», — поправил бай Ганю.

— А по-моему, «геену огненную», — предложил Михал.

— Эвон, чего выдумал! Ха-ха-ха! Откуда ж это «геена огненная»? Нет, лучше поставим «гнусного кровопийцу», — сказал Гуню.

— Вот это другое дело! Это славно! — одобрил бай Ганю.

— «…который является олицетворением его стремлений и идеалов, всего честного, благородного, целомудренного, прогрессивного, либерального!» Теперь наоборот: «…который является олицетворением народного несчастья… всего бесчестного, мошенническое, развратного, мракобесного, тиранского!..», Дальше: «Мы никогда не поверим, что Ваше царское высочество вверит власть тем развратным предателям, тем невеждам и невоспитанным ничтожествам…» Это как повернуть? Стойте! Знаю. Вот как: «Позвольте нам, Ваше царское высочество, возрадоваться и выразить наши беспредельнейшие верноподданнические чувства по поводу того, что Вы вверили бразды правления тем благородным патриотам, тем образованным и воспитанным государственным мужам… которые днем и ночью стремятся подорвать основы нашего государственного строя».

— Как? Как? Тут что-то не то! — вздрогнув, перебил бай Ганю.

— А мы сейчас сделаем наоборот: вместо «подорвать» поставим «утвердить»… «И повергнуть милое отечество наше под вонючий сапог казака».

— Тут надо подумать! — сказал бай Ганю. — Тут загвоздка! Неизвестно, как нынешние поведут дело с Московией, черт их побери. Кабы знать, что мириться хотят, — тогда дело простое: можно много чего написать. «Царь-освободитель, царь-покровитель; единоутробные братья; пархатые немецкие евреи» и прочее такое. Да ведь какой еще ветер подует?.. Хорошо: «братья славяне», а ежели и нынешние против славян; оглянуться не успеешь: гоп — бай Ганю — предатель!.. Знаете что? Лучше давайте «вонючий сапог» выкинем.

— А чего поставим?

— Посто-ой, не спеши. Дай сообразить… Знаете что? Пока мы не знаем, какой ветер подует, давайте поставим надвое, а они пущай по-своему толкуют. Вот так вот: «И обнимемся братски и с русскими, и с немцами!..» Ну их совсем! Пропади они пропадом!

— Нет, этак не годится. Как же: «и — и»? Нешто с князем так говорят? — возразил адвокатских дел мастер Гуню.

— Не болтай вздора, мозгляк. Не тебе меня учить! — взорвался бай Ганю. — Ты знаешь, кто я? Знаешь, что я всю Европу исколесил? Не то что ты, чурбан! Знаешь, что разные Иречеки-Миречеки вот так вот, разинувши рот, меня слушали, когда я говорил? Мне англичане с американцами почет и уважение оказывали в Дрездене… А ты учить меня вздумал… Да знаешь, что я…

— Знаю, бай Ганю, знаю, как не знать, — оправдывался растерявшийся Гуню.

— А коли знаешь, чего ерундишь?.. Ладно, пиши что хочешь.

— Напишем так: «…и поставят нас ежели не выше, те по крайности наравне с великими европейскими державами…»

— Ладно, пущай, — одобрил бай Ганю.

— «…с великими европейскими державами, вернув нам величие Аспаруха и Крума».

— Согласен. Идет.

— Теперь дальше: «Ваше царское высочество! Timeo Danaos et dona ferentes!»… Вместо этого поставим лучше: «Vox populi, vox dei».[39] Согласны?

— Ладно, ставь на худой конец. Не совсем по-болгарски, но, коли нужно, ничего не поделаешь! — согласился бай Ганю.

— «…Вышеприведенная резолюция принята одиннадцатью тысячами виднейших граждан, которые уполномочили Ганю Балканского…» и прочее. Это можно оставить все до конца.

— А что, так и оставим одиннадцать тысяч или подкинем еще одну-две, чтоб новым угодить? Подмаслить их?

— И так много, бай Ганю. В нашем городе всех слепых да хромых сгони, и то, глядишь, одиннадцати тысяч не наберется… Ну, да чтоб угодить — ладно, пускай…

— Хорошо… Но вот дальше еще… вместо «Ганю Балканского» не важней ли будет «господина Ганю» и прочее? Чтоб видел князь, что мы — не чумазые какие, а?

— По-моему, тоже, — согласился Михал.

— Ну, время позднее, почтенные. Ехать пора! — возгласил с порога турок-извозчик.

И они отправились дальше, в Софию.

На другой день, господа, я прочел в одной из местных газет, что к большим воротам явилась депутация от города П., имевшая в своем составе Ганю Балканского, — для выражения благодарности за освобождение от тиранического режима.

А через два дня в той же самой газете прочел телеграмму из того же города, составленную от лица «нескольких тысяч» граждан и уведомлявшую представителей власти, что депутация, в которую входил бай Ганю, — самозваная и что подлинные народные представители, избранные для выражения благодарности, уже выехали в столицу.

Зная, в какой гостинице останавливается бай Ганю, я пошел к нему: не для того, чтобы выразить негодование по поводу его подлого поступка, так как никакого негодования недостаточно, чтобы подобный поступок заклеймить; но мне хотелось произвести опыт: не удастся ли заставить это жалкое существо, порождение своей среды, понять весь ужасный смысл совершенного.

Узнаю по списку постояльцев, в каком номере живет бай Ганю. Подымаюсь по лестнице, стучу; никто не откликается. Нажимаю ручку — дверь отворилась. В комнате никого. Ушли. Вижу на столе клочок бумаги, на котором почерком бай Ганю написано: «В редакцию газеты „Свободное слово“». Название газеты перечеркнуто и взамен надписано другое: «Свобода». Дальше: «Тайны Стамболова» — тоже зачеркнуто; вместо этого — «Анархия». Было ясно, что писавший долго колебался, в какую сторону ему податься, так как лист пестрел зачеркнутыми словами, которые были заменены противоположными по смыслу. Например, над зачеркнутым «патриоты» надписано «разбойники с большой дороги»; в свою очередь, и текст перечеркнут крест-накрест двумя жирными чертами, проведенными сердитой рукой, так как на вторую черту сперва не хватило чернил: пришлось опять обмакнуть перо в чернильницу, и тогда черта, сделавшись вдвое жирней, — была доведена до конца. Под зачеркнутыми строками стояло следующее:

«В обезьян превратили нас, чтобы черт вас побрал совсем…»

Бай Ганю проводит выборы{136}

Посвящаю этот очерк бесценному другу моему Цветану Радославову{137}

— Не болтайте чепухи. Говорю вам: надо выбрать тех, кто за правительство, — воскликнул бай Ганю, крепко ударив кулаком по столу.

— Да как же мы выберем тех, кто за правительство? Откуда мы добудем избирателей? Да ведь и ты, бай Ганю, как будто либерал? — осмелился возразить Бочоолу.

— Кто тебе сказал, что я либерал? — строго спросил бай Ганю.

— Как кто сказал? Да разве ты не помнишь, как колотил консерваторов, как поносил их? Как же не либерал? Ведь, по твоим словам, ты даже Иречеку хвалился, что ты либерал! — возражал Бочоолу.

— Эх ты, простофиля! — со снисходительной улыбкой ответил бай Ганю. — Ну что из того, что я так сказал Иречеку? От слова не станется. Ты, дурак, то сообрази, что коли я над каким-то там Иречеком не подшучу, так над кем же мне шутить-то.

— Ты прав, твоя милость! Бочоолу, помалкивай, не мешай ему! — вмешался Гочоолу. — Я тоже консерватор.

— Да и я не чурбан бессмысленный, а как есть консерватор, — откликнулся Дочоолу. — И ты, Бочоолу, становись консерватором. Нажмем на них как следует, чтоб им ни охнуть, ни вздохнуть.

— Идет. Не знаю вот только, с кем начальник будет, — сказал Бочоолу.

— Управитель-то? Он с нашими, понятно, — сообщил бай Ганю. — И окружной с нашими тоже. Постоянный комитет — незаконный, да кто будет проверять-то: наш он. Бюро — наше. Городской совет — наш. Городской голова маленько шатается, да мы ему хвост оборвем. Общинные советы в селах нарочно не утверждены, понимаете? Ежели будут с нами — утвердим, а нет — к чертям! А насчет управителя, говорю тебе — не беспокойся: наш он.

— А грузчики? — поинтересовался Бочоолу.

— И грузчики — наши, и цыгане, и Данко Харсызин[40] — наш…

— Ведь он в тюрьме сидит за кражу! — удивился Бочоолу.

— Эка, хватился! Да мы его выпустили. Он-то и перетянул к нам грузчиков. Третьего дня пошел к ним, собрал их да как заскрипит на них зубами — те так и застыли на месте. «Зубы вам все повыбиваю, рычит, коли за бай Ганю голосовать не будете!» Ну, они согласились! Подрядил их Данко за два лева на брата и всю ночь перед выборами — пей-гуляй!

— Отчаянная башка!

— И за сколько старается, ты думаешь? За пятьдесят левов. К тем ходил, просил сто — они его выгнали, излаяли. Вот увидишь в воскресенье, как он им руки-ноги переломает! — самодовольно промолвил бай Ганю.

— Пойди, Бочоолу, позови Гуню-адвоката. Чтоб пришел, воззвание нам написал. Скажи: бай Ганю, мол, зовет!

Как только Бочоолу вышел, бай Ганю, наклонившись к приятелям, таинственно промолвил:

— Молчите! Мы этого дурака до самого дня выборов держать в надежде будем, что депутатом его сделаем; несколько бюллетеней напишем для вида с его фамилией, а остальные будут писать писаря городского совета и окружного управления… Теперь слушайте: министр хочет, чтоб я непременно депутатом был. А ты хочешь, Гочоолу, быть депутатом?

— Да хочется мне, бай Ганю, — ответил тот.

— И мне охота, — заявил Дочоолу.

— Хочётся-то хочется, а только прямо тебе скажу: больно ты себя осрамил перед народом. Ну, с какой стати было так лезть на глаза? Зачем на площадях вопил: «Да здравствует великий патриот!», «Долой гнусного тирана!»{138}, «На виселицу Климента!», «Да здравствует Климент!»{139}.

— Да ведь мы все вместе были, бай Ганю. Зачем кривишь душой?

— Вместе, верно; только у нас-то чаще шито-крыто получалось. Ну да ладно, коли так уж хочешь, выберу. Только вот крестьяне тебя ненавидят: ведь ты их раздел совсем процентами своими.

— Об этом, бай Ганю, лучше помолчи: я ведь тоже знаю, что ты за птица, — возразил с опаской Дочоолу.

Бай Ганю уже готов был вскипеть, но тут вошел адвокат Гуню. Бай Ганю объяснил ему, в каком духе должно быть воззвание. Гуню сел за стол, взял перо и погрузился в размышления. Бай Ганю велел слуге принести графинчик анисовой. Гочоолу, Дочоолу и бай Ганю пьют, Гуню пишет… Через полчаса готово следующее:

ВОЗЗВАНИЕ К ИЗБИРАТЕЛЯМ НАШЕЙ ОКОЛИИ

Ввиду огромной важности и значения предстоящих выборов народных представителей для настоящего и будущего нашего отечества наши граждане, в числе более семисот человек, собравшись нынче во дворе школы Парцал-махлеси и обсудив вопрос о кандидатурах, согласились и решили единогласно рекомендовать гг. избирателям нашей околии в качестве народных представителей следующих наших сограждан:

Ганю Балканского, торговца, известного всей Болгарии;

Филю Гочоолу, торговца с капиталом;

Танаса Дочоолу, виноторговца.

Это как раз те лица, которых рекомендовал и комитет Народной партии{140} в своем воззвании от 27 августа.

Объявляя об этом единогласном нашем решении остальным гг. избирателям города и околии, которым дорого благо Отечества, повышение доходов земледельца, облегчение положения налогоплательщика — словом, интересы нашей околии, призываем их голосовать на выборах 11-го сего месяца за трех вышепоименованных сограждан, к которым мы имеем полное доверие, что они будут с достоинством представлять нашу страну в Народном собрании.

Гг. избиратели!

Вам был представлен несколькими гражданами список с именами Николы Тырновалии, Лулчо Докторова и Иваницы Граматикова{141}, людей не из нашей среды, чуждых нам, которые не имеют и не могут иметь нашего доверия. Может быть, появятся и другие, которые станут вас уговаривать голосовать за ихних кандидатов. Советуем вам, гг. Избиратели, не прельщаться их красивыми словами, не поддаваться на их ласкательства и не верить всяким распространяемым ими слухам и выдумкам о каких-то телеграммах из округа{142} и т. п. Никола Тырновалия — родом из г. Тырнова и поэтому из упрямства всегда готов с водой ребенка выплеснуть. Лулчо Докторов весь целиком, с ног до головы, — Задунайская губерния, а Иваница Граматиков никому не известен и — nota bene[41] — русский воспитанник, а значит — предатель нашего милого отечества.

Гг. избиратели!

Мы убеждены, что вышепоименованные, то есть нижеследующие лица:

Ганю Балканский,

Филю Гочоолу,

Танас Дочоолу —

отличающиеся полной преданностью и коленопреклонной верностью ПРЕСТОЛУ И ДИНАСТИИ ЕГО ЦАРСКОГО ВЫСОЧЕСТВА, ЛЮБИМОГО КНЯЗЯ НАШЕГО ФЕРДИНАНДА I и стойко поддерживающие теперешнее наше патриотическое правительство, во главе с нынешним премьер-министром, снищут ваше доверие.

— Браво, Гуню! — воскликнул бай Ганю. — Ты прямо Бисмарк.

— А ты как думал? — самодовольно ответил Гуню.

— Теперь отнеси это в типографию; скажи, чтоб напечатали крупными буквами. Вот такими!

— А деньги?

— Денег нет. Ты скажи хозяину, чтоб он так напечатал, а нет, так мы скажем в городском совете и в других учреждениях, чтобы не печатали своих документов у него. Понял? Ну, ступай, — скомандовал бай Ганю. — Знаете? — продолжал он. — Ведь те послали министру телеграмму: жалуются, что управитель ездит по селам, агитирует.

— Дураки! — заметил Гочоолу.

— Да еще какие! — поддержал Дочоолу.

— Нешто министр — пресвятая богородица: за здорово живешь слушать их станет? Он им ответил: выборы свободные. Ха-ха-ха!

— Ха-ха-ха! — захохотали Гочоолу и Дочоолу.

— Этакий черт, нелегкая его возьми. Свободы вам? На, получай свободу. В воскресенье такую свободу увидят, — на всю жизнь запомнят. Особенно Граматиков! Он, бедный, еще не видел наших выборов. Как выйдут ему навстречу валахи эти да цыгане с глазами, кровью налитыми, из орбит на два пальца вылезшими, да со своими хриплыми глотками, да с поясами по самое горло. Как уставятся на него! Да как подойдет к нему сзади кабан этот, Данко Харсызин, да как гаркнет: «Держи его!..»

— Ха-ха-ха! — хохочут Гочоолу и Дочоолу, блестя глазами от удовольствия.

— Ли-бе-ра-лы! Ко-стен-ту-ция! На, получай костентуцию! Они все надеются на «телеграмму из округа». Все уши людям прожужжали телеграммой этой. Знай читают и честному народу показывают. Уж мы и смеялись вчера с управителем в кофейне. Он для вида велел эту чертову телеграмму отпечатать и по кофейням разослал. Вчера сидим с ним в кофейне, смотрим на тех: свесили головы над столом, будто овцы, в полдень, и читают, читают, радуются. Слышим, шепчут: «Свободные! Свободные выборы! Полиция не будет вмешиваться…» Мы с управителем прыснули. Глянул я на него одним глазом, говорю на смех: «Наше дело сделано!» А он как захохочет и — хоп рюмку анисовой! Похлопал себя по карману — дескать, вот оно, письмо-то, насчет свободы выборов{143}, и, подмигнув, говорит: «Нет, не сделано!» — и прыснул. Хоп! Вторая рюмка… Здорово нарезались!.. Как пришел Данко Харсызин, и другие, и другие, да как затворились мы в кофейне, да как позвал я скрипачей — и пошло! Все струны пооборвали!.. Анисовая-то не больно хороша у Георге, да и закуска дрянная: нет того, чтоб огурчиков приготовить, а подает стручки кислые!.. Ох! Голова болит после вчерашнего! Налей-ка, Гочоолу, еще по одной!

— На похмелку.

— Ох, не говори. Ведь и нынче вечером пить придется. И нынче же вечером нужно народ по корчмам рассадить.

— Не рано ли, бай Ганю? — заметил Дочоолу.

— Нет, не рано. Завтра суббота, остается пить тридцать шесть часов. Какое же рано? В самый раз. И потом — пить-то не все ведь сразу будут, а по очереди: одни пять-шесть часов попьют, да и улягутся, а там другие начнут. Очередь, очередь! Как соберутся, так чтоб и не расходились. Там и пить, там и есть, там и спать будут! Понятно?

— Известно. Нешто нам впервой выборы проводить! — сказал Гочоолу.

— Ты, Гочоолу, пойдешь мимо Арнаута, скажи ему, чтобы приготовил нынче вечером триста ок хлеба и послал бы их: сто в Цыганский квартал, к Топачоолу, сто — в Парцал-махлеси, в Гогову корчму да сто — на низ, к грузчикам. А ты, Дочоолу, обойди эти корчмы и скажи, чтобы с нынешнего вечера начали отпускать вино и водку. Чтобы водки-то побольше, слышишь? Да скажи им там, чтобы не больно приписывали, черт их дери! Позапрошлый год ни за што ни про што две тысячи левов с нас содрали, прохвосты! Скажи, мол, не забывайте: городской-то совет наш! И мясников обойди, скажи им: сколько ни на есть обрезков, легких, потрохов, костей — пускай в две-три корзины сложат; а мы по корчмам разошлем, чтоб нашим по котлу похлебки сварили. К вечеру управитель с околийским начальником вернутся из сел, я их по другим корчмам и кофейням поведу. Из всех канцелярий людей соберем бюллетени писать; всю ночь пускай пишут. Я бумагу выбрал — серенькая такая, желтоватая. Наши бюллетени мы сложим вроде как амулеты с молитвой…

— Треугольником, — объяснил Дочоолу.

— Треугольником. И нужно утащить несколько ихних бюллетеней, посмотреть, какая у них бумага, как они складывают, да велеть писарям написать тысячи две бюллетеней на ихней бумаге с нашими фамилиями.

— Экой ты черт, бай Ганю! Досконально штуки эти все изучил! — с благоговением промолвил Гочоолу.

— Вот славное дело! Да какой бы я был Ганю Балканский, кабы не знал и этого ремесла. Ты меня, сударь мой, посади в какую хошь околию и скажи, кого тебе там избрать, — осла, мать его так, кандидатом выдвинешь, — осла тебе протащу! Дай мне только околийского с жандармами да тысячу-другую левов. Наберу я тебе, друг ты мой милый, всяких головорезов да висельников — этак сорок — пятьдесят варнаков, рассажу их по двум-трем корчмам окраинным, поставлю им по ведру на душу и кликну: «А ну давай! Да здравствует Болгария!» Э-э-эх! Только держись!.. Как выпучат налитые кровью глаза, как выхватят из-за пояса ножи да всадят их в столы, как завопят хриплыми да сиплыми голосами, — страшное дело! Тут бери свору эту и веди ее ночью прямо в город… Оппозиция?.. Черт навстречу носа не высунет! Тащи ее к дому какого хошь противника… Господи Иисусе!.. Как откроют пасти свои!.. За час ходьбы услышишь, мороз по коже подерет, волосы дыбом встанут!.. После того скликай сельских старост и писарей, сверкни на них глазами, заскрипи зубами, покажи этих самых ребят… Избиратели?.. А их и след простыл! Как сойдутся к тебе от каждого села по двенадцать членов общинного управления со своими старостами, как соберешь чиновников и писарей, поставь по бокам жандармов, чтобы других крестьян не пускали, окружи бюро сорока — пятьюдесятью каторжниками, устрой какую-нибудь суматоху, набей в урны несколько охапок бюллетеней, и вот тебе осел — народный представитель! Ха-ха-ха!

— Ха-ха-ха! — откликнулись Гочоолу и Дочоолу. — Молодец, бай Ганю!

— Да, но полиции одной мало. Надо, чтобы и бюро было твое, — заметил Гочоолу.

— По-моему, тоже, — поддержал Дочоолу. — Оно теперь наше, да только… Право, бай Ганю, расскажи, пожалуйста, как вы это бюро обработали?

— Как обработали-то? — отозвался с самодовольной улыбкой бай Ганю. — Да очень просто! Мы ведь выбирали окружной совет? Восемь ихних, четверо наших. Мы заставили кассировать ихних четверых, самых главных… Вы скажете, шум поднялся?.. Подумаешь! Пока разберутся, выборы кончатся… Осталось четверо ихних и четверо наших. Да только из ихних оставили мы одних бедняков. Собрались, чтоб выбрать постоянную комиссию. Одного из них рассыльный найти не мог — чуете?

— Це-це-це-це! — защелкал языком Дочоолу. — Какой тут Бисмарк! Бисмарк тебе в подметки не годится!

— Погоди, еще не то увидишь!.. Да и что ж, на самом деле, у одних только немцев Бисмарк, что ли?.. Ну вот, сделались мы хозяевами: их трое, нас четверо. Большинство! Ну, понятно, мы не птенцы желторотые: комиссия стала наша. А мы к тому же ихним двум по отдельности обещали, что в члены-секретари их выберем, ну они, дураки, всякий раз за наших и голосуют… Ха-ха-ха!.. Ходят теперь по улицам, словно опия накурившись… А один их них — влиятельный, проклятый; так мы его с собой взяли — по селам за нас агитировать, обещавши выбрать секретарем, и он, болван, взял да службу бросил… Не хочу, мол, синицу в руки, а дай журавля в небе. Дурак… Налей еще по одной, Дочоолу…

Пропустив стопку себе под усы, он утерся ладонью, подкрутил «эту дрянь» и продолжал:

— Теперь расскажу вам, как избирательное бюро составлялось. Это по жребию. Председатель суда тянет. Ну, это только так говорится: «по жребию», — а я тебе выберу кого хошь. И очень даже просто: как будешь билетики в стакан опускать, делай на заполненных билетах отметку чернилами так, чтоб снаружи было видно. А ежели они в ящике, так надо взять ящик поглубже, чтобы сбоку билетов не было видно, и заполненные положить с одной стороны, а пустые — с другой. После этого нужно только шепнуть председателю, что «ему крышка» и пусть поэтому «смотрит в оба». Начнут выкликать: Иван, Стоян, Пырван!.. Тебе Пырван нужен? Бери заполненный билет. Не нужен Пырван? Бери пустой. Так вот председатель и тянет жребий…

— Ну и черт этот бай Ганю! А те простофили думают с ним тягаться. Туго им придется, — заметил Гочоолу.

— И с такой головой до сих пор министром не стать! — удивился Дочоолу.

— Ладно, плевать! — скромно возразил бай Ганю. — Что ты — болгар не знаешь?

На востоке забрезжило, и в Готовой корчме на Парцал-махлеси стало чуть-чуть светлей… Человек тридцать отборных молодцов лежат вповалку — на столах, на полу, на составленных стульях; с улицы слышен храп, подобный рыку тридцати сцепившихся в яростной схватке тигров, и полицейский на посту прислушивается к нему не без тревоги. Время от времени кто-нибудь из спящих встанет с полузакрытыми глазами, перешагнет через бесчувственные тела, нащупает руками кувшин и примется жадно гасить опаляющий его внутренности, горло, рот и спекшиеся губы алкогольный огонь. Попираемые им в потемках мертвецы, вдруг оживши, изрыгают охриплыми, сухими глотками ругань и проклятия. Смрадом, адским смрадом полно их дыхание, отравляющее и без того отравленную испарениями всей этой массы угрюмых героев атмосферу корчмы.

Гочоолу и Дочоолу уже проснулись и пьют кофе в Келеш-Гасановой кофейне. Им предстоит последний обход позиций. Пора будить спящую в своих лагерях армию избирателей. Вот они вдвоем уже у входа в Гогову корчму. Открывают дверь — и волна удушливого зловония заставляет их отшатнуться.

— Фу! Чтобы черт их побрал! — восклицает придушенным голосом Гочоолу, затыкая нос.

— Чесноку наелись, что ли! — с кислой гримасой цедит сквозь зубы Дочоолу и тоже затыкает себе нос.

В отворенную дверь корчмы хлынул чистый воздух, дав возможность не слишком чувствительным нашим друзьям войти внутрь.

— Дрыхнете, мерзавцы? Вставайте скорей! — властно скомандовал Гочоолу и принялся пинать пьяную команду ногами.

— Дай им по стопке, Гого, чтоб глаза продрали, — добавил Дочоолу.

Гого лениво поднялся со своего ложа, потянулся, зевнул, почесал себе вспотевшие места и нехотя принялся копаться между графинами и стаканами. Налив водку, он стал подносить ее еще не проснувшимся удальцам.

— Вставай, скотина, на, трескай! Будет зевать-то, как собака! Ишь, буркалы от сна запухли. Давай глотай!

С такими любезностями, подкрепляя их энергичными пинками, обходил Гого своих ошалевших от пьянства гостей, поднося им водку, чтоб они очухались. Кое-где послышится рычанье в виде протеста против Готовых пинков, сверкнут ему навстречу свирепые, налитые кровью глаза; кое-кто пытается даже вскочить и ухватить черенок торчащего у него из-за пояса кухонного ножа. Эти угрожающие движения приводят Гочоолу и Дочоолу в восторг. Они перешептываются:

— Видишь вон того детину в углу, с завязанным глазом? Ты знаешь, кто это, Дочоолу?

— Как не знать. Это Петреску, который отца своего в болоте утопил. Знаю! Не дай бог ему в руки попасться. Видишь, какой у него нож за поясом? А ты не знаешь вон того, под прилавком?

— Толстого этого? Который ногу себе перевязывает?

— Нет, другого — с разодранным ртом.

— Что-то не припомню… А, погоди. Это не байстрюк Серсема Пецы, который церковь обворовал?

— Нет. Сереем Пецин вон там, рядом с хайдуком Бончо, а этот — Данко Харсызина племянник. Бай Ганю прислал его сюда глядеть за этими бездельниками, чтоб их другие не купили. Страшный ловкач! Это он третьего дня охапку ихних бюллетеней стащил.

— Молодец!

— Знаешь, какие мы ему назначили обязанности? Как только мы столпимся вокруг бюро, если кто из ихних появится, так этот самый парнюга схватит Николу Тырновалию за шиворот и закричит: «Держи его! Он князя поносит! Князя по матери посылает! Держи его!» Тут Петреску с Данко Харсызином схватят Николу и вытолкают вон. Полиция его подхватит и — в кутузку. Те кинутся на выручку, мы — на них… Начнется свалка. Набежит полиция и разгонит их, как цыплят. Все подготовлено.

— А Лулчо и Граматикова кто заберет?

— Да неужто ты их за людей считаешь? Довольно одному Топачоолу на них глянуть как следует, они тут же и испарятся.

Такую беседу вели Гочоолу и Дочоолу, с наслаждением наблюдая ленивое пробуждение тридцати собранных с бору да с сосенки темных субъектов, которым нынче предстояла задача пугать, обращать в бегство, сеять ужас и трепет вокруг избирательного пункта, заставив и без того напуганного болгарина отказаться от своего слабо сознаваемого права проявлять собственную свободную волю в деле управления государством. Такую беседу вели Гочоолу и Дочоолу, глядя на эти тридцать страшных фигур, обезображенных, опухших, с налитыми кровью выпученными глазами, израненных, изодранных, с ножами за широкими поясами, со свирепыми лицами, с злодейскими движениями, — глядя на них и предвкушая сладость победы на выборах.

Все наемники были уже на ногах, когда со стороны Цыганского квартала послышались звуки оркестра. Оркестр! Описать ли вам этот оркестр, подвизавшийся всю ночь, в корчме Топачоолу, под который сам корчмарь выкидывал колена, припевая:

Вангелита платок шила, Да на нем и согрешила. Гром господень с неба грянь И башку мне протарань!

Описать ли скрипача, заснувшего стоя, со скрипкой в руках, уперев ее чуть не в брюхо? Рассказать ли о кларнетисте, который то совсем умолкнет, то так раздует щеки, что выступят жилы на горле, вылезут из орбит налитые кровью, глаза, и кажется, вот-вот еще немножко — и слушатели будут ошарашены зрелищем страшного апоплексического удара? Нет, не буду я описывать вам оркестр: достаточно сказать, что музыканты были в духе бай Ганю!

Оркестр играл Печенежский марш… Вереницу прерывистых звуков вдруг разорвал какой-то нечленораздельный рев. Целая туча птиц испуганно взвилась в воздух с деревьев и крыш Парцал-махлеси. Словно армия голодных львов сошлась с армией разъяренных тигров, и обе по данному сигналу кинулись друг на друга; реву, который огласил бы при этом поле боя, был подобен тот дикий рев, что привел теперь в ужас обитателей Цыганского квартала и Парцал-махлеси. Это было «ура» набранных Данко Харсызином наемников. Вон они валом валят из-за угла улицы на площадь.

Впереди оркестр, за ним цыгане и грузчики. Во главе, с закрученными кверху усами, в шапке набекрень, поднятый сподвижниками на руки, движется… кто бы вы думали? Сам бай Ганю Балканский. Даже в этот торжественный момент бай Ганю не теряет головы, держит руки в карманах. «Того и гляди, засунет лапу какой разбойник — и прощай кошелек… Я своих ребят знаю».

Второе «ура», способное поднять мертвых из гроба, оглушило Гогову ватагу, высыпавшую из корчмы на площадь и грянувшую в ответ:

— Да здравствует бай Ганю!

— С добрым утром, ребята! — просияв, снисходительно ответил тот.

Каша из тридцати разрозненных «добрых утр» явилась откликом на его приветствие.

— Не робей, ребята, сила на нашей стороне, — ободрял бай Ганю тоном Наполеона перед Аустерлицским сражением. — Послушай-ка, Данков племяш! Ты помнишь, что я тебе сказал? Как увидишь, туго приходится, сейчас же хватай Тырновалию за шиворот и ори: «Он князя поносит!» Понятно?

— Знаю, — весело откликнулся из рядов Данков племянник.

— А ты, Данко, и ты, Петреску…

— Знаем… по башке хватить, — ответил Петреску с полным сознанием важности поставленной перед ним задачи.

— Молодцом! Но послушай, Петреску, мне нужно от тебя еще одно тонкое дельце: как сойдетесь с избирателями, так ты двух-трех ножом пощекочи, — легонько, только чтоб пылу им поубавить, а потом — кидай нож в сторону, разорви на груди рубашку и раздери себе кожу в кровь. Понял? Да измажь кровью лицо. И кричи, что эти люди, мол, хотели тебя зарезать за то, что ты «Да здравствует князь!» кричал. Понял?

— Понял. Только ты мне еще пять левов дашь — за кровь.

— Это дело маленькое; только сделай, что я говорю.

Тут на площадь бегом выбежали посланные из Цыганского квартала на избирательный пункт разведчики Адамчо Кокошарин, Спиро Копой и Топал Мустафа[42]. Они сообщили бай Ганю, что около трех тысяч крестьян разными дорогами вошло в город, и сторонники Тырновалии роздали им бюллетени.

— Околийский говорит: идите скорей, дело дрянь.

— Ну его к чертям, твоего околийского! — крикнул бай Ганю. — За каким бесом мы его начальником назначили, коли он не может с мужичьем справиться! Начальник! Чурбан! Только умеет к бабам деревенским приставать. Дурак! Зачем не послал жандармов по деревням? Нализался, скотина, так, что о деле забыл. Беги скорей, скажи ему, чтоб вызвал конных жандармов да пустил их карьером по городу, понял? Прямо по городу пускай бурей мчатся, слышишь? А мы отсюда грянем «ура» да посмотрим, какой крестьянин против нас сунется. Лети!..

— Подай сюда водки, Гого! — продолжал командовать бай Ганю. — Трескайте, мать честная, — я плачу! Чего скрипачи замолчали? Чалыныз бе, ченгенелер![43] Дуй в кларнет, чего рот разинул, болван! Вот так! И-и-их-ха!

— Теперь, Данко, раздай всем по пачке бюллетеней. Ну, ребята, вперед. Держись бодрей! Да здравствует Его царское высочество, ура-а-а!

— Ура-а-а-а!

И они пошли… Избиратели!

Кандидат оппозиции Иваница Граматиков проснулся в шесть утра. Оделся, выпил кофе и вышел на высокую веранду перед домом. Лучи только что взошедшего солнца играли на куполе церкви и обращенных к востоку окнах домов. Вся природа имела торжественный вид. Конечно, она, в сущности, оставалась равнодушной, как обычно, а торжествовала только душа кандидата.

Молодой, образованный, немного идеалист, а больше мечтатель; с сердцем, полным любви, веры в добро, надежды на будущее, Иваница плохо знал действительную жизнь. Беспечный до самозабвения, неисправимый оптимист, привыкший видеть во всем хорошую сторону, он был до наивности, до глупости доверчив.

Друзья предложили ему выставить свою кандидатуру в депутаты; собрание горожан встретило эту кандидатуру сочувственно, и Граматиков, решив, что дело сделано, отдался мечтам о своей предстоящей деятельности в Народном собрании. Наступит в Болгарии земной рай. Но кое-какие подробности, кое-какие подготовительные предвыборные шаги его друзей — шаги, не предусмотренные избирательным законом, — время от времени как бы омрачали его розовые мечты. Зачем ему заранее излагать свою программу перед избирателями, как будто нельзя обойтись без этого? Зачем испытывать столько неловких моментов, отвечая на вопросы и обещая содействие в удовлетворении требований, интересных, быть может, только для самих домогающихся? Он как бы вверил все свои умственные способности сомкнувшемуся вокруг него штабу сторонников. Они говорили — надо произнести речь, и он произносил речь. Они говорили — надо принять сельских старост, любезно поговорить с ними, и он принимал в своем доме старост и писарей и говорил с ними так любезно, что крестьяне опускали глаза, даже не понимая, о чем он. Они объясняли ему свои нужды, он записывал и откровенно сообщал, какие из этих нужд могут быть удовлетворены, какие нет, к крайней досаде крестьян, привыкших, чтоб им сулили золотые горы. Он должен был участвовать в собраниях видных горожан, где выдвигались и распределялись по селам и городским районам агитаторы. Участники собраний спорят, шумят, а он сидит в сторонке и молчит, как будто все это его не касается. Эта глупая пассивность тревожит его, он раскрывает рот, чтобы что-то сказать, возразить, но кто-нибудь из штаба хватает его за руку и говорит отеческим тоном:

— Молчи, сиди смирно, ты еще в этих делах не разбираешься.

И он покорно молчал, вслушиваясь в солидные, деловые разговоры почтенных горожан. «Всегда ли выборы происходят так, или же это плоды, порожденные новой эпохой?»{144} — думал он и, тронув кого-нибудь из спорящих за рукав, шептал ему на ухо:

— Скажите, пожалуйста, выборы всегда так происходят?

Тот, поглощенный разговором с другими, глядел на него как сквозь туман и, улыбаясь, отвечал наставительно:

— Об этом потолкуем в другой раз. Ты еще не разбираешься в этих делах. Сиди смирно: все идет как надо.

Все идет как надо! Граматиков свыкся с мыслью, что все идет как надо. Где бы он ни сидел, где бы ни стоял, с кем бы ни разговаривал — с торговцем ли, ремесленником или крестьянином, — всюду и ото всех он слышал, что все идет как надо. Пойдет ли в кафе, его окружают приятели, торопясь сообщить ему о ходе событий в городе и деревне.

— А, доброе утро, господин Иваница. Как себя чувствуете? А вообще все идет как надо.

— А, господин Иваница! Вся околия в твоих руках. Ни о чем не заботься. Все как надо.

Пойдет ли вечером погулять в городской сад, на всех аллеях навстречу ему — приятели, машут издали: дескать, все как надо.

Все как надо! Но один случай, происшедший на его глазах в канун выборов, показал ему, что есть разница между выборами, предусматриваемыми избирательным законом, и теми, которые происходят в действительности. Об этом случае напомнил ему потом в письме один его приятель.

«Законность, порядок, свобода, наш успех… Ты помнишь, помнишь? Болтовня! Помнишь нашествие гуннов в кофейню вечером накануне выборов? Помнишь „болгарского гражданина“ с русской шапкой на затылке, голой грудью, босого, в брюках, рваных на коленях? Или того, с красными глазами, в одной рубахе, без шапки, с дубиной в руках? Или валаха, стоявшего на улице, у входа, который в геройском „упоении“ патриотизмом, в глубоком сознании своих прав и обязанностей как свободного, зрелого, то есть уже созревшего в отношении политической мудрости гражданина, еле стоял на ногах? Помнишь, как, распираемый благороднейшими гуманными идеями, способными осчастливить целый мир, языком, отяжелевшим под напором обуревающих мозг его невыразимых и возвышенных мыслей, — помнишь, как он декламировал о свободе и народных правах, а когда ему что-то крикнул выходивший из кофейни пожилой гражданин, свобода и народные права застряли у него в горле, так же как застряли они где-то в глубине благородной души его морального соратника и руководителя? И этот сброд, эти грязные подонки дикого, зверского, лишенного всякого образования и воспитания общественного слоя, способные на любое бесчинство, какое я даже не мог себе представить в нашем кичащемся своей „цивилизованностью“ и „европейским духом“ городе, эта безголовая толпа, руководимая чуждыми ей невеждами и авантюристами, у которых нет и не может быть никаких принципов, этот сброд, говорю я, имеет своих представителей в Народном собрании, а тысячи избирателей…»

Итак, в воскресенье, день выборов, в седьмом часу утра Граматиков стоял на высокой веранде своего дома, беспечно и радостно дыша утренней прохладой. Избирательный закон, оживленный его мечтами, рисовался его внутреннему взору в виде вереницы отдельных моментов единого избирательного процесса. Часы на городской башне, возвестив двумя ударами половину седьмого, прервали сладкие мечты кандидата, напомнив ему, что пора идти на избирательный пункт. Он оделся, взял тросточку, но, вспомнив о том, что в помещение, где происходят выборы, воспрещено вносить какое бы то ни было оружие, поставил ее на место и пошел… На улицах почти пусто: народ уже собрался на школьном дворе. На площади перед церковью Граматиков был встречен группой приятелей.

— А, господин Иваница, с добрым утром. Видели их?

— Кого?

— Избирателей. Одних крестьян три тысячи. Мы им уже роздали бюллетени. Все как надо. Идем в школу.

Пройдя узкую улочку, они очутились возле избирательного пункта. В самом деле, множество горожан и крестьян тихо, мирно гудели во дворе и на прилегающей улице. В толпе сновали агитаторы, полуоткрыто, полутайно раздавая бюллетени вновь прибывающим. Там и сям слышались возгласы тех, кто целые годы не являлся на выборы..

— Черт его дери, вот уже восемь лет, как я на выборах не был.

— И я, почитай, столько же.

— И я тоже.

Такие признания слышались всюду.

Бюро уже расположилось в актовом зале. Некоторые избиратели, вместе с одним из кандидатов оппозиции, вертелись тут же. Начались выборы. Граматикову показалось странным то обстоятельство, что рядом со школой, в соседнем дворе и дворах на противоположной стороне улицы, кишело множество до зубов вооруженных жандармов, среди которых сновали два пристава, делая им шепотом какие-то указания.

«Ведь по закону воспрещается держать вооруженную силу возле избирательного пункта. Странно!..»

Но Граматикову недолго пришлось удивляться. Перед глазами его поднялся, закрутился, зашумел, забушевал такой вихрь ужасов и насилий, что он оцепенел, как громом пораженный. Вот как было дело.

Не успел он прийти в себя от странного впечатления, которое произвело на него присутствие вооруженной силы возле избирательного пункта, как увидел, что к одному из приставов подбежал запыхавшийся, взволнованный Адамчо Кокошарин и тревожно что-то шепнул ему на ухо. Пристав подозвал жандарма, сказал ему несколько слов, и тот ушел. Через минуту появился околийский начальник. Адамчо и ему что-то шепнул. Околийский отдал какие-то распоряжения приставам; те побежали в разных направлениях, и вскоре из соседних дворов стали выбегать жандармы с лошадьми в поводу. Потом сели в седла — с околийским во главе. Выхватив шашку из ножен, он скомандовал: «Вперед!» И двадцать вооруженных до зубов конных жандармов ворвались в запруженную избирателями узкую улицу. Ворвались и стали пробивать живую стену конскими грудями. Крик, стон, вопли, проклятия, слова команды, блеск шашек на солнце, волны народа, колышущиеся как прилив и отлив, лошади, беспорядочно врезающиеся в толпу, живая стена, расступающаяся, чтобы дать им место. Новые волны, напирающие из задних рядов и теснящие жандармов своей массой… Но оружие сильней: живая стена заколебалась. Избиратели-турки стали один за другим исчезать:

— Не ме лязым бана даяк еме[44].

Крестьяне стали переглядываться. Жандармам удалось оттеснить большую часть избирателей на значительное расстояние.

Другая, весьма немногочисленная, осталась на школьном дворе. Тут были Тырновалия и Граматиков. С противоположной стороны улицы донесся резкий писк кларнета, поплыли звуки скрипок, послышался шум приближающейся толпы, и оглушительный гром потряс окрестность. Вот они, скрипачи, а за ними, меча глазами молнии, — бай Ганю Балканский; вот Гочоолу и Дочоолу, вот Петреску, племянник Данко Харсызина, Спиро Копой, Топал Мустафа, вот цыгане, рыбаки, вот сам Данко Харсызин…

— Да здравствует наше уважаемое правительство, ура-а-а! — закричал тонким голосом Данков племянник.

— Ура… ра… раааа! — взревела страшная стоустая толпа.

Граматикова мороз подрал по коже. Ему пришел на память 1876 год, перед его умственным взором воскресли башибузукские орды. Имя Фазлы-паши навернулось на язык{145}.

Дикая орда пьяных извергов хлынула во двор школы. Боже! Сколько грубости, сколько наглости, сколько тупой свирепости в этих выпученных, налитых кровью глазах, в этих залихватских жестах, в этих вызывающих взглядах!.. Бай Ганю, окруженный свитой, бесцеремонно расчищающей ему дорогу, поднялся по лестнице и втиснулся в актовый зал, где заседало бюро. Из окон послышался шум, какое-то глухое рычание, и, вынесенный нахлынувшей волной, на лестнице появился Никола Тырновалия. К нему тотчас хищной птицей устремился Данков племянник и, схватив его за шиворот, хрипло заорал во всю глотку:

— Держи его! Он князя ругает, князя поносит! Держи!

Тут же подоспели Петреску с Данко Харсызином. Волками вцепились они в свою жертву и, схватив ее за руки, стащили вниз по лестнице. Между тем бай Ганю протиснулся в зал, взял у председателя бюро какую-то записку, подал ее Данкову племяннику; тот пробился сквозь толпу и скрылся в соседнем дворе; а через минуту, когда во двор школы ворвались пешие и конные жандармы, они застали бай Ганеву армию загнанной в угол возмущенными избирателями, остававшимися во дворе. Петреску, с окровавленной грудью, измазанными кровью руками и лицом, плакал, как невинный младенец. Он уже успел пырнуть двух-трех избирателей и вовремя выполнить всю программу — раскровениться, влезть на кучу камней и завопить о помощи:

— Убили меня, господин начальник, совсем убить хотели! Я крикнул: «Да здравствует князь!», а они меня — ножами!

Полиция приступила к исполнению обязанностей.

— Шашки наголо!

Забряцали шашки, засвистели плети. Послышались крики протеста, повисла в воздухе ругань. Полиция, при поддержке бай Ганевой армии, схватила Николу Тырновалию, схватила его товарищей, какие повидней. Конные жандармы тут же очистили двор.

Граматиков тоже был вынесен общим потоком на улицу. Он стоял как громом пораженный! В ушах его звучали слова бай Ганю, кричавшего с верхней ступеньки лестницы:

— Бывали мы в Европе, знаем, что это за штука — выборы. Я в Бельгии был…

Звучали в ушах его и слова деда Добри. Бедный дед Добри! Его выкинули на улицу, крепко двинули по голове, и он, плача не то от боли, не то от гнева, не то от печали, прерывающимся голосом твердил, горемычный:

— Как же это, господин начальник!.. Нешто теперича… этак-то… свободно… получается?

Бедный дед Добри!

……………………………………………………………………….

Через несколько дней Граматиков прочел в одной из столичных газет следующую телеграмму:

София. Премьер-министру. Выборы прошли в абсолютном порядке и спокойствии. Выбраны: Ганю Балканский, Филю Гочоолу и Танас Дочоолу — все наши. Оппозиционные кандидаты потерпели позорное поражение. Как только появились избиратели во главе с оркестром, их шайка разбежалась. Весь город ликует. Да здравствует Его царское высочество!

Ганю Балканский

Упомянутое выше письмо к Граматикову кончалось так:

«А народ что скажет, что станет делать? Любопытный вопрос. Одно время ты говорил мне, что еще веришь в болгарский народ. Брось! Не выдумывай! В кого ты веришь? В рабское племя, которое терпит все это? Посмотри на его изображение — в лице его представителей.

Народ, в который ты веришь, — раб; говорю тебе: раб. Рабское состояние для него — блаженство, тирания — благодеяние, раболепие — геройство, презрительное поплевывание сверху — музыка!.. И в то же время народ этот жалок и несчастен, трижды несчастен! Битый судьбой, осужденный мучиться и страдать за других, терзаемый врагами, а еще больше друзьями и спасителями, он не имеет твердой точки, на которою мог бы поставить ногу, опоры, к которой прислониться, он утратил веру в себя и свою судьбу, стал „практичен“ и трезв до бесчувствия. Не видя ниоткуда ни помощи, ни совета, сломленный и разбитый внешне и внутренне, он — только печальная, разрушенная бурей развалина былого.

Кто оживит его и поведет за собой? Идеалы?.. Тщета, призрак!..»

Бай Ганю — журналист

Оркестр играл румынскую «Дойну». Вернее, играла только Анче — соло на флейте, а остальные аккомпанировали. Мы слушали, сидя во внутреннем зале. Вы спросите: кто — мы? Известно, кто: Сенатор, Отелло, Стувенчо и я. Перед нами торчала длинная бутылка Шато Сандрово и другая — Гиссгюблер, Непринужденно расположившись вокруг стола, с папиросками в зубах, мы ловили фиоритуры «Дойны», предаваясь приятному far niente[45]. Завтра воскресенье — работать не надо, можно посидеть подольше. Оркестр сносный, барышни хорошенькие, мы — переспевшие холостяки. В самый раз!

Сидим себе — вдруг флейта царапнула слух несколькими фальшивыми нотами, и, одновременно сфальшивил весь оркестр. В то же мгновение Стувенчо, громко засмеявшись, воскликнул:

— Ну и шельма Отелло! Шут гороховый. Поглядите!

Обернулись мы вдвоем с Сенатором — и что же видим? Этот черт Отелло! И как ему только приходят в голову такие штуки! Оказывается, он тихонько поднялся, взял кусочек лимона, незаметно для других жестами привлек издали внимание флейтистки и давай дразнить ее, вызывать у нее оскомину лимонным соком. Ну, понятное дело, девочка молоденькая, захотелось ей кисленького, в рот набрались слюнки, челюсти свело — попробуй тут играй на флейте! Ха-ха-ха…

Оркестр умолк. С улицы донесся крик мальчишки:

— Новые газеты! «Народное величие»!

Что? «Народное величие»? Этого еще не хватало!

Не успев отхохотаться по поводу проделки с лимоном, мы засмеялись снова. Тут как раз подоспел Гедрос.

— А, Гедросг здравствуй! Садись! Винца хочешь?

— Отелло, здравствуй, здравствуй, мой птенчик. Вытри носик, — стал нежничать всегда весело настроенный Гедрос.

— Гедрос, что это за газета, о которой сейчас кричат?

— Как? Вы разве не слыхали о газете бай Ганю Балканского?

— Ты шутишь?

— Серьезно вам говорю. Ганю Балканский — редактор-издатель газеты «Народное величие»… Это целая история. Неужели вы не знаете?

— Да ты на самом деле серьезно?

— Серьезно, братцы. Постойте, сейчас расскажу. Сегодня мне все подробно сообщили, и я передаю так, как будто был очевидцем.

Мы велели закрыть двери внутреннего зала, и Гедрос начал. Вот что он нам рассказал:

— У бай Ганю было собрание. Присутствовали все: сам хозяин, Гочоолу, Дочоолу и Данко Харсызин. Стали раздумывать, какое бы затеять предприятие, чтобы извлечь как можно большую выгоду из положения.

— Надо и нам хоть по зернышку клюнуть, — сказал бай Ганю. — А то патриотизм всухомятку — одна брехня. Скажите как, по-вашему? На каком нынче деле можно лучше разжиться? Ну-ка, Гочоолу, что ты скажешь?

— Я-то? Я тебе, бай Ганю, по-прежнему скажу: надо открыть русский трактир.

— Что?!

— Русский трактир открыть, — решительно, серьезно повторил Гочоолу.

— Это что же? Опять лицом к Матушке?

— Погоди. Тут не в Матушке дело, а в том, куда ветер дует…

— Где? В башке в твоей?

— В Болгарии. Только дурак не воспользуется. Самое сейчас время — трактир. Я послонялся по России, разбираюсь маленько. Трактир с двумя отделениями: для дворян и для мужиков.

— Да где же у нас мужики? — спросил с недоумением бай Ганю.

— Что ж; по-твоему, выходит, мы все — дворяне?

— Ну ладно. Дальше?

— А дальше музыку устроим, орган… Ты, наверно, видел, бай Ганю?

— Мне ли не видать! — надменно промолвил господин Балканский.

— Правильно. Орган, ну и — понятное дело — чай. Наймем десяток ребят, только не черноглазых, а чтоб на русских были похожи. Обрядим их в сапоги, в рубахи красные, подстрижем по-казацки — вот тебе и трактир! Выпишем русских газет… Водка, закуска, вывеска над дверями: «Русский трактир» — и дело в шляпе! А?

— Не одобряю! — воскликнул торжественно Дочоолу. — Не одобряю! Уж ежели ждать барыша от ветра, который подул, так лучше открыть фабрику кваса[46]

— Эка хватил! — засмеялся Данко Харсызин. — Уж не пекарню ли собственную?

— Нет, милый… Я насчет русского кваса речь веду. Это такая штука, как бы сказать… вроде воды грушевой либо бузы…

— Славное дело! Бузой заниматься, — обиделся Харсызин.

— Да ведь, братец, не в напитке дело, а в названии. Только скажи: «Русский квас!» — так и кинутся. Слыхал, что нынче французы делают: деньгу огребают, деньгу. Шутка ли?

— Чепуха. Ну его — квас этот! — объявил с досадой Данко.

— Так чего же тебе? — сердито спросил Дочоолу. — Скажи — послушаем.

— Давайте оснуем банк! — вымолвил Данко Харсызин.

— Ты дурак!

— Почему такое?

— Не ругайтесь, — вмешался бай Ганю.

— Почему я дурак? — не унимался рассерженный Данко, меча свирепые взгляды в Дочоолу.

— Да замолчи ты и сядь. Объясни, зачем нам банк?

— Прежде пускай он скажет, почему я дурак.

— Банк ему подавай! Да нам этой каши ввек не расхлебать, — проворчал себе в усы Дочоолу, смущенный яростными взглядами и угрожающим тоном Данко. — Банк — это тебе не каша.

— Понятно, каша! — заревел Харсызин.

— Как так каша? При чем тут каша? — ощерился Дочоолу.

— Замолчите вы! Нешто мы для того собрались? — остановил их бай Ганю. — Дочоолу, сядь на место.

— А при чем тут каша?

Слово за слово — и пошло! Данко Харсызин — вы ведь его знаете — всегда лезет в драку, да и Дочоолу не робкого десятка. Непременно друг дружку покалечили бы. Да бай Ганю кое-как их утихомирил. Данко сел на место и начал излагать свой проект основания банка.

— Это очень просто: выпустим на пять — десять миллионов акций, соберем денег и — тому взаймы, этому взаймы — под хороший процент, понятно, — торговцам, общинам, а правительству туго придется — и ему миллион-другой. Так-то! А в уставе напишем: половина прибылей — нам, половина — акционерам. Особ-статья: акций наберем, а деньги либо вложим, либо нет. Ты, бай, Ганю, человек влиятельный: стукнешь в две-три двери и — готово!

— Не по плечу тебе эта затея. Пусть кто посмекалистей возьмется, а мы потом пристроимся, — заметил бай Ганю наставительно.

Гочоолу и Дочоолу сочувственно покачали головой.

— Постойте. У меня вот что на уме, — авторитетно продолжал бай Ганю, вставая с места. — Такое дело. Ни от трактира нам пользы не будет, ни банка мы не заведем по-настоящему, да и твой русский квас, Дочоолу, ерунда. Сказать вам. — что?

Гочоолу, Дочоолу и Харсызин превратились в слух.

— Сказать? А?

— Скажи скорей, довольно томить-то, — нервно промолвил Данко.

— Ш-ш-ш! Поспешишь — людей насмешишь. Сказать? А? Господа! Мы будем выпускать газету! — изрек бай Ганю с торжественным выражением лица.

Если бы в этот момент в комнату ворвалось какое-нибудь морское чудовище, оно не произвело бы на собеседников бай Ганю более потрясающего впечатления, чем эти его слова. В первую минуту оцепенев, Гочоолу, Дочоолу и Данко Харсызин затем испуганно переглянулись, как бы спрашивая: «Не дай бог, уж не тронулся ли бай Ганю маленько?» Они не решались ни засмеяться, ни обнаружить сочувствие, боясь вывести его из себя. Наконец Гочоолу, собравшись с духом — будь что будет, — повел такую речь:

— Ты, бай Ганю, любишь другой раз — хе-хе-хе! — прости меня, как бы сказать… Любишь… этого самого… побалагурить… Так что я, значит… хе-хе.

— Чего?

— Нет, нет, бай Ганю, я только к тому, значит… что ты это — серьезно насчет газеты-то?

— То есть как «серьезно»? А как же еще? Понятно, серьезно! Подумаешь, велика хитрость газету выпускать? Завяжи себе глаза (да и того не нужно) и ругай всех направо и налево. Вот и все!

— Ну, коли так, я согласен, — заявил Данко Харсызин.

— А то как же? Позовем Гуню-адвоката: он мастер насчет передовиц; а мы — корреспонденции, короткие сообщения, телеграммы. Все дело в том, чтобы обложить кого покрепче, а тут особой философии не требуется. Данко, сходи, будь добр, в адвокатскую контору, позови Гуню-адвоката.

— Ишь разбойник, — сказал бай Ганю, когда за Данко Харсызином закрылась дверь. — На ругань самый нужный человек! Кого хошь излает так… до печенки прохватит! Совсем осрамит человека. За дело, нет ли — ему все равно: и глазом не моргнет. Страшный мерзавец!

Гочоолу и Дочоолу нельзя сказать, чтоб пришли в особое восхищение от таких способностей Данко Харсызина. Нельзя сказать также, чтобы Данко, по их понятиям о журналистике, казался им пригодным для редакторской должности. У них сохранились воспоминания о другом времени, да и о турецких временах, когда печать тоже портила им музыку, но все же не изрыгала такого потока адской брани и проклятий. Но буря диких страстей, бушующих на протяжении целого ряда лет, но деморализующее влияние деморализованной прессы, но всепоглощающая грубая власть чистогана, но возможность легкого обогащения при условии молчания совести, по примеру руководящих кругов, — все эти впечатления покрыли таким толстым слоем их более чистые чувства, что только многолетняя и новая по содержанию своему эпоха могла бы разрыть этот слой грязи и обнаружить, как остатки былого величия, погребенные под ним чистые чувства.

И теперь, когда бай Ганю изложил им свой план издания газеты, охарактеризовал ее направление и перечислил будущих ее сотрудников, Гочоолу и Дочоолу почувствовали в глубине души какое-то угрызение, уловили, что во всем этом деле есть что-то отталкивающее, недопустимое. Но к тяжелому верхнему слою, придавившему их чистые чувства, бай Ганю прибавил еще один пласт, окончательно эти чувства задушивший. Красноречиво, с увлечением, со страстью, он обрисовал им материальные выгоды, которые принесет это предприятие. Более убедительные аргументы для Гочоолу и Дочоолу и не были нужны.

Дверь отворилась, и на пороге показалась острая лисья мордочка Гуню-адвоката. За ним вошел Данко Харсызин.

— Вот, Гуню, что ты скажешь? — по-приятельски промолвил бай Ганю. — Мы хотим газету выпускать…

— А почему бы нет? Давайте. Пожива будет? — ответил Гуню, подмигнув и пошевелив пальцами.

— Живи — не тужи.

— Будет или нет?

— Будет, будет.

— Ладно. А какую газету — за правительство или оппозиционную? Говори скорей, меня клиенты ждут.

— Вот тут загвоздка: то ли за правительство, то ли — оппозиционную… Кабы знать, долго ли нынешние продержатся.

— Говори скорей, у меня клиенты.

— Знаешь, Гуню, — промолвил в раздумье бай Ганю, не обращая внимания на слова адвоката. — Я думаю, пока что за правительство…

— Да, да, лучше за правительство, — поспешно поддержали Гочоолу и Дочоолу.

Бай Ганю посмотрел на них сердито — зачем перебиваете? — потом продолжал:.

— А только почуем, что ихние дела плохи, так сейчас ногой им под зад и с новыми — опять к власти, а?

— Идет. А обещали вам что-нибудь?

— Само собой. Без этого как же?

— Ну, коли так, начнем, — решил Гуню-адвокат.

Тут пошел разговор о том, каким способом организовать издание и какого, так сказать, направления должен держаться новый орган в тех или иных вопросах. Было решено сообразовываться с временем и обстоятельствами, а также с материальным интересом, «даст бог». О России заладим: наша освободительница, братский русский народ, да здравствует царь-освободитель (царство ему небесное); а увидим, не клеится у них, опять давай о «Задунайской губернии». Насчет Македонии помолчим, знаешь, никак не идет: не такое время. Австрия там, Тройственный союз — ну, ни в какую!

— А с молодежью, с молодежью-то что делать будем? — вмешался Гочоолу. — Она тоже зашевелилась!

— С ней заигрывать придется, ничего не поделаешь. Ребята — сорвиголовы. Иной раз и шапку будем перед ними ломать. Время такое, как же иначе-то? — со вздохом промолвил бай Ганю.

— Как же иначе? — взревел Данко Харсызин, и глаза у него потемнели. — Дубье неотесанное! Вот как двину…

— Сиди смирно, Данко….

— Р-р-разгромлю негодяев!..

— Замолчи, перестань! Сиди на месте. Все в свое время!

— Давай скорей, бай Ганю: клиенты ждут, — воскликнул Гуню-адвокат с нетерпением.

— Послушай, Ганю, знаешь (да ну их, чертовых твоих клиентов!)… Знаешь что? Сядь-ка, ты нынче вечером да напиши передовую. Побольше верноподданнических чувств напусти, чтобы сам князь подивился. Вставь туда: Ваших смиренных чад, и Нашего отца родного, и припадаем к августейшим стопам Вашим. Ладненько нанижи, будто четки, — ты знаешь как! Ну, и о народе два слова, как полагается. Понял меня? Хорошо. А в конце оппозицию продерни: эти предатели, эти…

— Предатели нынче устарело. Поставим мерзавцы, — поправил Гуню.

— Что ж, ладно. Ставь мерзавцев. Да не забудь еще фатальных для болгарского народа. Черт его возьми совсем, больно нравится мне это слово «фатальный»{146}. Когда говоришь этак х-ф-фатальный — будто кого за горло х-фатаешь!.. Приятно! Одно удовольствие!

— А для меня нет лучше удовольствия, как ежели я кого изругаю, — чистосердечно признайся Данко Харсызин. — Сразу на сердце полегчает.

— Молодец, Харсыз! Так и надо! — в восхищении воскликнул бай Ганю и похлопал Данко по плечу. — Значит, дело в шляпе. Ты, Гуню, как я тебе сказал, напишешь передовицу — да? А вы, Гочоолу и Дочоолу, состряпаете несколько корреспонденции, телеграмм.

— Каких телеграмм, каких корреспонденции? — в недоумении спросили оба.

— Как каких? Всяких. Вы что? Газет не читаете? Напишите: Ваше царское высочество, народ коленопреклоненно ликует и дружно молит всевышнего{147}, ну и так далее; валяйте, что в голову придет. Скажите там: болгарский народ дал тысячи доказательств того, что когда затрагивают его права, все подымаются как один… как бы сказать… со слезами на глазах… и в таком духе. В конце концов много и не надо; пошлите оппозицию подальше — славно!.. Не турусы же всякие философские разводить. Так-то! Все равно никто не поймет. Наше дело — втереть очки, и поехало! Так, что ли?

— Ну, прощайте, меня клиенты ждут, — Проворчал Гуню-адвокат и взялся за шапку.

— Черти тебя ждут… Ладно, ступай. Да слушай, Гуню, чтоб завтра утром статья была готова. Ну, всего!

Гуню пошел к двери, за ним поднялись Гочоолу и Дочоолу, получившие от бай Ганю необходимые инструкции.

— Послушайте, господа, а о самом главном-то забыли! — крикнул он им вслед. — Как мы свою газету окрестим?

— Это ты правильно, бай Ганю… маху дали! — откликнулись Гочоолу и Дочоолу.

— Вопрос серьезный, — сказал Гуню-адвокат. — И знаешь почему? Потому что эти дьяволы все хорошие названия забрали, ничего нам не оставили. Но как-никак — что-нибудь и для нас найдется. По-моему, лучше всего назвать нашу газету «Справедливость», а в скобках прибавить: «Фэн-дю-сьекль»[47].

— Чего?

— Это французское выражение; вам не понять.

— Не надо нам французского; вот по-латыни можешь вставить что-нибудь — для интересу.

— Двинем какое-нибудь «Tempora mutantur…»[48].

— Двинем, ежели к месту. Гочоолу, как по-твоему? — спросил бай Ганю.

— «Справедливость» — хорошее слово; только, сдается мне «Народная мудрость» красивей будет, — ответил Гочоолу.

— Не согласен, — возразил Дочоолу. — Это что-то поповское. Лучше назовем «Болгарская гордость».

— А ты, Харсыз, что скажешь?

Я? Откуда мне знать?.. Назвать бы «Народная храбрость» — и плевать на все! А ответственным редактором Сары-Чизмели Мехмед-агу сделаем, а?

— Вздор. Слушайте, что я вам скажу, — авторитетно заявил бай Ганю. — Мы окрестим нашу газету либо «Болгария для нас», либо «Народное величие». Одно из двух. Выбирайте!

— «Народное величие»!.. Согласен… «Народное величие». Да, да, ура!

— Ну, прощай, бай Ганю.

— Прощай.

Гочоолу, Дочоолу и Гуню-адвокат ушли.

— Ты, Данко, останься. Мы с тобой напишем заметку.

— Ладно. Прикажи подать анисовой да закуски, и начнем. Да смотри, чтоб не притащили каких-нибудь кислых стручков, а чтоб, как полагается, хорошая закуска была. Ведь тут газету пишут — дело не шуточное!

Принесли водку с закуской. Может, бай Манолчо спросит, с какой? Это не важно, а важно то, что бай Ганю и Данко Харсызин, засучив рукава, приступили к руководству общественным мнением.

— Слушай, Данко, наш сосед страшно форсит; и ученый-то он, и честный, и черт-те какой. Пропесочим его как следует, а?

— Не то что пропесочим, а с грязью смешаем, — объявил мастер по части мата.

И начали… «Как нам сообщают», — вывел бай Ганю и стал выкладывать на чистый лист бумаги такие черные дела соседа, о которых ему не только никто ничего не «сообщал», но и во сне не снилось. Бай Ганю писал и зачеркивал, писал и зачеркивал, не удовлетворяясь ядовитостью своих стрел: словечко «вор» показалось ему слишком нежным; он зачеркнул его и заменил словом «разбойник»; но оно звучало слишком обычно — он прибавил «с большой дороги» и еще «фатальный». Сам сосед, жена его, дети и все родственники выходили из-под пера бай Ганю форменными извергами. Он прочел свое произведение Данко Харсызину. Тот, с горящими под влиянием выпитой водки глазами, выслушал, ободряя автора поощрительными возгласами:

— Валяй, валяй, валяй! Лупи его, мать честная, плюй на все, не робей! Лупи! — гремел он, как будто командовал артиллерийской батареей.

— Вот, господа, как был основан издаваемый бай Ганю печатный орган, — закончил свой рассказ Гедрос.

Мы опять открыли дверь внутреннего зала, и в нее полились звуки чудного марша из вагнеровского «Тангейзера».

Прощай, снисходительный читатель! Ты найдешь в этой книжке кое-какие циничные выражения и сцены. Я не мог обойтись без них. Если ты в состоянии изобразить бай Ганю без цинических подробностей, — пожалуйста!

Прощай и ты, бай Ганю! Видит бог, добрые чувства руководили мною, когда я описывал твои приключения. Не стремление к злобному порицанию, не презрение, не легкомысленное желание посмеяться водили пером моим. Я тоже дитя своего времени, и возможно, что те или иные события заставляли меня отступать от строгой объективности, но я старался воспроизвести сущность печальной действительности. Верю: твои братья не таковы, каким изображен ты, бай Ганю, но они пока на втором и третьем плане, только начинают заявлять о своем существовании; а ты — ты налицо, дух твой парит надо всем, проникая весь общественный строй, накладывая свой отпечаток и на политику, и на партии, и на печать. Я питаю глубокую веру в то, что наступит день, когда ты, прочтя эту книжку, задумаешься, вздохнешь и скажешь:

«Мы европейцы, но еще не совсем!..» Прощай. Нет ничего удивительного, если мы с тобой встретимся снова.

Бай Ганю во дворце

— Жаль! Тебе следовало бы на разговенье быть во дворце, чтобы собрать материал…

— А-а! Бай Ганю, Христос воскрес! Ты был во дворце на разговенье?

— Кто? Я? Да кому же там и быть, как не мне? — ответил бай Ганю и, подкрутив левый ус, поглядел на меня лукаво, как бы говоря: «Пока есть на свете дураки, бай Ганю своего не упустит».

— Ну, как там? Весело было?

— Кто думает о веселье? Пожива ба-альшая была! Нарезался… мое почтение… Понимаешь, страстная неделя: постился, постился, набивал себе брюхо этой проклятой фасолью да капустным рассолом, — оголодал, как церковная крыса. В субботу маковой росинки во рту не было. А они взяли устроили разговенье только в два ночи. Пока в церкви стоял, словно триста пиявок в животе сосут. Плюешь, плюешь, — и слюны-то не осталось: Дай, думаю, закурю; не тут-то было: горечь во рту. В двенадцать «Христос воскресе» запели: ну, как ждать до двух? Сказал своим, чтобы шли одни разговляться, а сам пошел в «Красный рак». Там, братец ты мой, полно народу, вроде меня: цилиндры, эполеты, ордена. Тоже ждут, когда два пробьет. Сел за длинный стол. Вижу, несколько холостяков разговляются. Стол уставлен закусками, поросятами, вином варненским, — ну, просто смотреть невозможно. Поглядел я на кожицу поросячью — чуть не обеспамятел. Надо бы мне спросить: «Что это вы кушаете, господа? Кажись поросенка? Славно! Мне бы… этого самого, с кожицей…» — наверняка бы угостили. Да не тут-то было. Я с детства застенчивый… (Ну-ка, дай свою табачницу: ты хороший табак куришь; а вот у Ивана — дрянь: махоркой пахнет.) Заработали челюстями молодцы, смотреть досадно; стал в другую сторону глядеть. Сплюнуть хотел, ан — слюни где? Все кишки внутри слиплись. Чуть было пива не заказал, да удержался: даром, что ли, можно сказать, целых два дня голодал? Отвернулся совсем, чтобы не видеть, а они, как назло, черт их дери, жуют да похваливают. Я уж, знаешь, готов был чуть не изо рта у них этого проклятого поросенка вырвать… Кабы наклониться, прижать живот, голод бы не так чувствовался, — да наклониться не могу: фрак-то мне тесный, еще разлезется на спине, будь он неладен! Да и воротничок твердый, будто каменный, — шею, как пила, пилит… Прямо в глазах у меня потемнело… Ушел я из «Рака», пошел ко дворцу. Неловко рано прийти. Есть у меня среди дворцовой стражи приятель, ежели хочешь знать, даже родственник дальний, да все негоже. И потом — хоть рано приди, все равно сразу угощать не станут. Ходил-ходил я у ворот, аж ноги заболели. Вдруг — дррр — одна пролетка подъехала, за ней — дррр — вторая. Слава богу, съезд начался! Подкрутил я усы, кашлянул и — за теми, кто приехал. Вхожу внутрь, вижу: стража, конвой то есть, уже выстроилась. Какой-то бритый паренек подбежал, пальто с меня снимает. Я ему: «Извините, сударь, это не ваше дело», — и не дал. А он застыдился и пошел других раздевать. Ну, как я мог позволить, чтоб он меня раздел? Рукава у пальто моего, то есть не сами рукава, а подкладка — рваная совсем… вот. Ну, ладно. Пошел я наверх, но прежде кинул взгляд в нижние комнаты: столы накрыты — лучше нельзя. Собрался народ. И тут — подождали малость, потом вышли князь с княгинею. На этот раз — по-христиански, настоящие хозяин и хозяйка. Роздали всем нам по яйцу…

— Руку вы целовали им?..

— Ну, само собой… Да я бы за такое угощение сто рук поцеловал. Ладно. Кончилось и это мытарство, — пустились мы, братец мой, вниз по лестнице… Хочешь верь, хочешь не верь, я через три ступени махал, чуть в зеркало не врезался, а никому не дал себя обогнать. Дорвался до икры, давай ложкой ее загребать — чтоб не соврать, не меньше полкила умял. Тут тебе и рыба под майонезом, и закуски всякие, — назвать-то как не знаю, — только поспевай рот разевать… Всего не перечислишь. Уж я ел, ел, до того себе брюхо набил — не пойму, как не лопнуло! А вино!.. Когда я оттуда ушел, как ушел, хоть режь — не помню… Уф!.. До Сих пор голова болит от этого проклятого шампанского… Да это ладно, а я еще возьми да набей себе карманы пирожными всякими; а они мягкие, черт их возьми совсем, размазались в кармане-то… Ну, прощай.

— Прощай, бай Ганю.

Бай Ганю в депутации{148}

Да неужто нельзя было без него обойтись, скажите на милость? Не довольно ли для такого дела официальных депутатов, чтобы еще понадобилось бай Ганю в него свой нос совать? Разве те, официальные, не в состоянии были показать всему миру, что такое болгарин и болгарский патриотизм? Или таких фигур, как человек с окладистой русской бородой{149}, либо тот, похожий на французика{150}, очень бойко и плавно говорящий по-французски, либо, наконец, известный болгарский дипломат{151}, для этого недостаточно? Даже одного последнего, если угодно, для русских хватило бы. Человек, которого русская пресса называла болгарским дипломатом, на самом деле — пловдивский мыловар. Что значит — прогрессивная нация! Если болгарские мыловары сходят в России за дипломатов, так вы представляете себе, что получится, когда перед Матушкой предстанет настоящий болгарский дипломат, а? Как ни будь скромен, а возгордишься! Правда, справедливость требует признать, что французы тоже маленько на нас смахивают: Феликс Фор ихний из кожевника стал президентом республики. Да и у римлян это бывало: помните Цинцинната{152}. Но мы превзойдем и тех и других. Попробуйте, например, встаньте посреди торговых рядов с завязанными глазами; уверяю вас: первый, кого вы схватите за рукав и спросите: «Хочешь стать болгарским князем?» — ни минуты не колеблясь, ответит утвердительно; но только, может быть, поставит условием, чтобы подарки и награды, которые он будет раздавать, шли не из его содержания, а из казны…

Но речь о бай Ганю… Неужто, говорю я, нельзя было обойтись без него? Зачем нужно было, чтоб он тоже представлял болгарский народ? Вы скажете, что он участвовал в депутации неофициально. Все равно. Если его хотят интервьюировать корреспонденты влиятельных газет и печать разносит слова его, как вещания оракула, по всему свету, — пойди доказывай, что народ болгарский не говорит бай Ганевыми устами… Но я, неисправимый оптимист, полагаю, что судьба всунула бай Ганю в эту депутацию исключительно для того, чтобы она не утратила своего подлинно национального болгарского характера. Потому что, как хотите, но окладистая русская борода, французик, дипломат, — все это звучит не по-болгарски. А что бай Ганю держал знамя болгарского патриотизма высоко и с должным благолепием — это каждый может ясно видеть из нижеследующего интервью. (Нет нужды упоминать о том, что первым господином во фраке, вошедшим в комнату к бай Ганю и выслушавшим излияния его братских чувств, был не корреспондент, а кельнер из ресторана. Маленькое недоразумение, но — что поделаешь? Накипели в груди искренние чувства, затуманились глаза слезами умиления, — ну и вышла ошибка.)

Входит корреспондент. Приготовил себе бай Ганю нарезанного луку или нет, не знаю, но могу положительно утверждать, что он прослезился.

— А-а, здрасте, братушка, здрасте. Девять лет, братушка, девять! Не день, не два, а девять лет!{153} — приветствовал бай Ганю гостя и заплакал.

Каждый, вполне естественно, подумает, что братская встреча после долгой печальной разлуки переполнила грудь бай Ганю нежными чувствами, избыток которых и вылился наружу в виде слез умиления. Но каково было удивление корреспондента, когда он увидел, что лицо его собеседника тут же прояснилось и с уст его слетели следующие, произнесенные будто украдкой, с подмигиванием слова:

— Знаешь, какую мы корону заказали!.. Прямо сказать — чистая работа. Не то что медь или серебро, а чистое золото. И знаешь, сколько стоит? Как думаешь, братушка?.. Мне бы, к примеру, поднесли русские такую корону, да я бы им ножки поцеловал… Как ни говори, не шутка ведь: золото! Чистое золото, а не просто…

— У вас там македонское движение началось{154}, — попробовал перевести разговор корреспондент. — Вы считаете его своевременным?

— Движение? Какое движение? — удивился бай Ганю, словно в первый раз услышавший о чем-либо подобном. — Не беспокойся! Никакого движения нет… Мошенники! Разбойники! Нешто нынче время бунтовать? И чего только им нужно, бездельникам, не пойму! Не знаю, известно твоей милости или нет, а есть фирман тысяча восемьсот семидесятого года о шестерых владыках в Македонии; трех дали, ну и остальных трех дадут, — тогда и перестанут дурака валять! Мне бы их заботы!

— А Берлинский трактат?{155}

— А ну его!.. Давай о другом. Скажи ты мне, пожалуйста, Драгана Цанкова{156} знаешь?

— Да, могу сказать: знаю хорошо.

— Э? — Тут бай Ганю, чтоб оттенить лукавый смысл вопроса, пошевелил пальцами. — Что ты скажешь насчет него?

— По-моему, он хороший патриот.

Бай Ганю с деланным смехом покачал головой:

— Па-три-от? Хе-хе-хе, кабы ты знал, что это за птица! Хоть бы день подумал о своем отечестве. Он хлопочет только о себе да о своем зяте. С малых лет такой, я его знаю. Коли хочешь патриота видеть, так вот мы и есть настоящие патриоты. Посмотри на меня хорошенько! Мне не двести, а хоть сто пятьдесят в месяц положи: увидишь, что за эти деньги бай Ганю сделает… Ты, твоя милость, как меня понимаешь? Это тебе не Абиссиния…{157}

— Вы обедали, господин Балканский?

— Почему спрашиваешь? Хочешь обедом угостить, а?.. Согласен. Или мы не славяне?

Интервью было прервано.

Бай Ганю в оппозиции — ну и ну!

Господин редактор!

Один господин, знающий, что я — в дружеских отношениях с лицом, собирающим материалы о бай Ганю, просил меня вручить этому лицу прилагаемое письмо. Оно так оригинально и характерно, что было бы неплохо, если бы вы напечатали его в газете «Знаме»{158} в виде подвала. Как оно попало в руки того, кто мне его передал, я не знаю.

Счастливец{159}.

София, 30 октября 1895 г.

«Г-ну редактору газеты „Не время“{160}.

Ах ты, сопляк! Что ж это ты вздумал наклепать на меня в газете „Не время“, будто я в оппозиции, а? Какая тебя муха укусила? Так тебе и пошел бай Ганю в оппозицию, мой милый! Или ты, может, решил: чем вас меньше будет, тем на каждого больше придется? Не так ты прост, я тебя знаю. А все-таки простоват, скажу тебе откровенно. И не то что простоват, а зелен еще. Насчет этих дел ты меня, старика, спроси. Ты, можно сказать, вчера только жирную кость урвал, а я ее уже девять лет грызу и выпускать не собираюсь. А по чистой совести сказать тебе: и на тебя, и на меня хватит. Да здравствует Народная!{161} Я когда еще в Софию ездил с депутацией-то, просить, чтоб висельник тот в отставку не уходил, тогда еще — помнишь, на Враждебненском постоялом дворе? — тогда еще понял, что нет никакого расчета в оппозиции быть. Ты спросишь почему? А очень даже просто: потому — на тебя будут все шишки валиться, а люди добрые тем временем — свои дела обтяпывать. И какие люди-то: как на подбор — молодцы, ученые, дошлые. Прежние-то наши больно уж стоеросы были. Воровали на глазах, тащили силком, по-дурацки, неловко, всякий разврат позволили себе, женскую, а то и девичью честь марали… Верно ведь, милый? Ну и попали-таки обеими ногами в капкан. А теперешние наши — не такие. Насчет разврата — ни-ни. То есть, как тебе сказать — не то что ни-ни, а кто же полезет на Джендем-тепе, да на Небет-тепе, да в бани расспрашивать, где что творится. Да и кому какое до этого дело? А насчет торговлишки смекают — что правда, то правда. Так дела повели, что хоть стыдно признаться, братец, а и я руками развел. Молодцы, сукины дети! Вот она, наука-то, на что пригодиться может! С такими людьми дела делать — это я понимаю. Прежние-то наши все порушить были готовы: и били, и вешали, и стреляли — много погубили народу. И за что?.. За всякую ерунду. А нынче? Нынче только во время выборов пошевелиться не дают, а так — свобода! Кричи себе вволю, ругайся, на стену лезь — никто тебе ни слова. И зачем им оппозицию трогать? Пускай себе шумит, все равно никто ее не слушает. Наши только в ус себе посмеиваются. Власть у них в руках — море им по колено. И вот теперь, когда столько железных дорог будут строить, столько акционерных обществ заводить, столько пристаней сооружать, ты как раз нашел время на меня клепать, будто я в оппозиции. Больше не делай этого, братец. Неужели такова твоя дружба? Позавидовал ты мне, что ли? Так разве ты меньше моего загребаешь? Подсчитай-ка, из скольких мест тебе денежки текут. А у меня что? Торговлишка кой-какая — и все. И уж коли на то пошло, — ежели хочешь знать, такие дела полюбовно делаются. Ты мне поможешь подобраться к жирному пирогу, — так неужто думаешь, я тебя не отблагодарю? Мне порядок известен. Да мало того: ты, черт этакий, там так загнул, что можно даже подумать, будто я против Особы. Это я-то! Ишь каким верным человеком ты меня считаешь. Ведь договорились как будто, что сейчас не время. Понятное дело, не будь власть в наших руках, сиди мы в сторонке да облизывайся, ясно, невтерпеж тогда станет, и всех подряд поносить начнешь, — Особ туда же. Но теперь, когда мы обеими руками в пирог вцепились и как раз время к старости себя обеспечить, разве стану я насчет Особы всякие слова говорить? Бай Ганю не дурак, не беспокойся: он знает, когда „за здравие“ возглашать, когда „за упокой“. У него что ни „здравие“ — то предприятие. А придет время, на другой лад возгласим. Ничего не поделаешь — жизнь. Уж в чем, в чем, а в этой-то философии знатно понаторели, будь она неладна.

А вот с ломчанами как — не пересолили наши, милый? Слышу — раненые, убитые…{162} Полегче бы… А то тому вон руки отрезали…{163} Как бы время-то назад не повернуло.

Ну, пока хватит. Да здравствует Его царское высочество!

Слышишь, — как я кричу „да здравствует“! А ты твердишь, будто я против. Завидуешь мне, черт тебя дери! А знаешь, что начни мы с тобой друг дружку перекрикивать, так неизвестно еще, кто кого. Да и о почитании ежели речь зайдет, так я не уступлю. Ты руку поцелуешь, а я обе; ты — плечико, а я — ноги; ты еще в какое место, я — в другое. И ты думал перешибить меня, сопляк?

Ганю Балканский».

Общество трезвости

Таки Бираджия[49] еще не просыпался, хотя солнечные лучи давно уже пронизали мутные от грязи стекла его душной каморки. Мало-помалу они осветили его ноги, переползли на благоутробие, озарили пересохшие и потрескавшиеся губы, нырнули в разинутый рот и добрались до горла, откуда распространялся волнами терзающий уши храп. Тут как раз в дверь три раза постучал почтальон. Но этот деликатный сигнал не коснулся Такиева слуха. Будь еще рабочий день — так-сяк, а то праздник; под праздник, вы знаете, человек немножко дает себе волю: с тем чокнулся, с этим — глядишь, и нагрузился. С бай Таки случилось это самое: движимый стремлением шире рекламировать свое пиво, он здорово назюзюкался. Так что нет ничего удивительного, если почтальону пришлось постучаться еще раз, а когда опять никто не ответил — так свирепо замолотить кулаком по ни в чем не повинной двери, что бай Таки проснулся бы, если б даже в желудке у него уместился целый котел пива. И он в самом деле проснулся. Открыл глаза, зажмурился от солнца и голосом, достойным горла, из которого этот голос возник, спросил:

— Кто там?

— Почта, — был ответ.

Почтальон вошел, подал ему в постель письмо и поспешил вон — из душной, непроветренной спальни. Бай Таки кашлянул, как полагается, протер глаза и распечатал письмо. Приглашение!

«Милостивый государь!

Просим вас пожаловать завтра, в воскресенье, в пять часов дня, на склад „Сухиндольские вина“, где будет обсуждаться вопрос о создании общества трезвости.

С уважением от имени инициаторов

Тонас Дочоолу, трактирщик»

Господи! Ну до чего же вовремя пришло это приглашение! Пересохшее горло и перепекшиеся губы бай Таки явились в этот момент такими агитаторами в пользу трезвости, что он с восторгом принял благородную идею и стал нетерпеливо ждать пяти часов, чтобы выступить пламенным поклонником трезвости.

Весь день бай Таки пил воду. (Сказать по правде, он выпил и два стаканчика винца, но не всякое лыко в строку.)

Не успело пробить пять, как бай Таки переступил порог обширного склада «Сухиндольские вина».

— Бай Танас здесь? — спросил он парнишку-буфетчика.

— Здесь, здесь, пожалуйте. Вот сюда, в комнату, — почтительно ответил тот и, выйдя из-за стойки, открыл ему дверь.

Танас Дочоолу встретил собрата очень любезно, просил садиться. Вдоль стен молча, солидно восседали несколько граждан, воодушевленных и привлеченных сюда благородной идеей создать общество трезвости. Бай Таки поздоровался, и снова воцарилась тишина, нарушаемая лишь скромным покашливанием. Было ясно, что ждут еще кого-то такого, без кого неудобно начать заседание. Вскоре послышался стук отворяемой входной двери. Дочоолу кинулся встречать желанного гостя, но тотчас вернулся с недовольным видом. В комнату совершенно неожиданно ввалился Данко Харсызин.

— Маленько обознались! — шепнул бай Танас баю Таки.

Видно, ждали кого-то другого. Данко раскрыл было рот, чтобы что-то сказать, — да у него какой разговор? Только обругать кого. Но никто не обнаружил желания слушать, и он промолчал. Прошло еще несколько минут, и — слава тебе господи! — в комнату влетел все тот же мальчик с отчаянным криком:

— Идет! Идет!

Все встали. Дверь отворилась, и на пороге появился, во всем своем величии, собственной персоной наш общий друг Ганю Балканский.

— А-а! Да здравствует! — с одушевлением воскликнул долгожданный гость, не определяя точно, к кому относится пожелание здравствовать.

Но все поняли без объяснений, что он имел в виду будущее общество.

— Да здравствует! — откликнулись присутствующие и стали по очереди жать бай Ганю руку. Данко Харсызин, от природы менее деликатный, позволил себе (вы представляете?) похлопать его по плечу, но господин Балканский метнул в него такой взгляд, что тот поджал хвост и забился в угол.

— Не обижайся, бай Ганю, — шепнул хозяин. — Ты ведь его знаешь: одно слово — Данко-пьяница.

Открыли собрание. Эх, господа, если б вам выпало счастье на нем присутствовать! Раскрыл бай Ганю рот — не поймешь, то ли человек говорит, то ли соловей поет. В чем хочешь тебя убедит. Не то что в пользе общества трезвости, а в том, что отец твой — Мусала, а Витоша — мать родная. Ну ладно! Все убедились, что теперь основать общество трезвости — самое время. Только Данко Харсызин — вот поди ж ты! — оказался настоящим Фомой Неверным. И так его уговаривали, и этак ему объясняли — сидит себе в углу да в усы посмеивается и скептические словечки отпускает.

— Пора нам… — ораторствовал Дочоолу, — этого самого… основать… значит… понимаешь ты, общество…

А Данко:

— Была не была…

— Пьянство, уважаемые граждане, — сыпал бай Таки, — скверно отражается на работе, на здоровье, на потомстве…

— Чепуха! — шепчет Данко, посмеиваясь в усы. Но и без петухов рассвет наступает. Не отказываться же из-за какого-то Данко от высокой идеи! Предоставили ему подкручивать себе усы и занялись организацией общества. Было решено назвать его «Воздержание» и просить учителя написать устав. Учителю волей-неволей пришлось согласиться, так как он первый заварил всю кашу насчет общества. А пока что учредители ограничились избранием, как спокон веков положено, правления. Избраны были: бай Ганю, понятно, председателем, Танас Дочоолу, как хозяин помещения, — заместителем председателя, и бай Таки — казначеем. И готово. Но статочное ли дело, чтоб выборы да без угощения! Никак нельзя. Не нами заведено, не нами и кончится. Заместитель председателя, как гостеприимный хозяин, первый не ударил лицом в грязь — позвал мальчика и шепнул ему:

— Старого два литра! Живо!

Принесли вино. Ну и вино! Не вино это вино сухиндольское, а кристалл, черт его дери!

— Ну, будьте здоровы! За успех дела! Да здравствует председатель, ура!

— Благодарю. Да здравствует Его царское высочество и уважаемое правительство!

— Ура-а!

— Долой пьянство!

Потом угощал бай Ганю. Потом бай Таки.

Потом повторили, потом пошли по третьей… и так далее — до наступления ночи…

Уже в темноте шел я с товарищем по улице «Чиста работа». Проходя мимо склада «Сухиндольские вина», мы обратили внимание на доносившийся оттуда страшный шум и невольно заинтересовались. Входим, заглядываем в окошко внутреннего помещения, и вот какая картина открылась глазам нашим. Большая часть присутствующих храпит где попало на стульях; бай Таки, сложив руки на своем благоутробии, тяжело сопит, свесив голову на грудь, с полуоткрытыми глазами; какой-то долговязый худой господин в поношенном сюртуке и синих очках поворачивается во все стороны и кричит в пространство:

— Я против машин. Как хотите, я против машин.

Дочоолу сидит за столом и при свете свечи, которую держит малый, дрожащей рукой вписывает в книгу счет. Бай Ганю со зверским взглядом колотит изо всех сил по столу и ревет:

— Я?.. Я покажу им! Будут они знать бай Ганю…

А Данко Харсызин, воодушевленный его энергичным тоном, уставился на него, словно спрашивая: «Скажи, бай Ганю, скажи мне, братец, кого схватить за грудки, кого выкинуть за дверь?..»

Малый со свечой вышел оттуда.

— Скажи, голубчик, что это за компания? — спросил мой товарищ.

— Общество трезвости, — ответил тот.

Если бы за беззаботный смех до потери сознания премировали, мы с товарищем получили бы тогда первую премию.

Письмо Бай Ганю к Константину Величкову{164}

Бай Величков!

Привет тебе, бай Величков! Вот таким я тебя люблю. Зачем обманывать молодое поколение? Давай откроем карты. Идеалы? Ерунда! Личное наше благополучие на земле — вот идеал, к которому нужно стремиться. Я рад, что ты понял наконец эту истину. И заслуживает ли этот подлый народ, чтоб мы ради него из сил выбивались? Ну, пока молоды были — куда ни шло, но теперь, на пятом-то десятке, пора и о себе подумать. Довольно сухомятки! Особенно ты, бедняга, совсем измотался на этих стамбульских улицах, на итальянских этих… Ну, разве это не подвиг был? Видя, что Стамболов взбесился, ты взял и дал тягу из Болгарии, бросивши этих рабов: пускай гниют в рабстве. Они привыкли. А ты не привык и, как всякий рыцарь, постарался смыться. И намучился же ты на этой проклятой Халкиде{165}, — на лекарство другой раз и то денег не хватало. Бобчев и Маджаров{166} приумолкли. Довольно уж подвигов-то! И знаешь еще что? Плюнь ты на эту свою дурацкую поэзию. Добро бы еще в кармане пусто; а то ведь нынче, слава богу, маленько оперились. Теперь разные молокососы, социалистики да идеалистики всякие, лай на тебя подымут, а ты и в ус себе не дуй! Прикинься глухим и живи в свое удовольствие, да про себя над ними посмеивайся. Понятно, кажись. Они за что на тебя тявкать будут? Что ты — подвел их, обнадежил зря, обманул в чем? Ничуть не бывало! Из зависти тявкают! Дело ясное, просто из зависти. А чему завидуют? Да тому, что у них спины гудели, они горло драли, а ты (черт этакий, чтоб тебе пусто было!) пришел на готовое, да и занял сразу самое теплое местечко… Ну, понял теперь? Согласился наконец? Я же тебе говорил, что на свете самое главное — это чтобы самому в тепле быть. А борьба общественная, идеалы и не знаю какие еще там глупости — все это ерунда! А вот как подставишь в конце месяца кошель свой, да всыплют тебе туда тысячу пятьсот левцев — совсем другое дело!.. Славно, черт его дери! Ну и держись. Дорвался до лакомого кусочка — не отпускай нипочем! Да не больно раздумывай, с кого эти левы содрали… Тряси мешок с мукой, мать его так! Тряси хорошенько! Толк будет… Да ты, может, удивишься, что я пишу к тебе письмо… Для того пишу, чтобы похвалить тебя за третьегодняшнюю речь в Народном собрании{167}. Браво, милый Кочо! Скажу тебе прямо: меня от радости слеза прошибла. Я еле удержался, чтоб не подойти и не расцеловать тебя при всех депутатах. Да они бы на меня затопали, закричали… Ты понимаешь, о какой я речи толкую? Да как не понять… Об ней весь свет говорит. Да, Кочо, ты прав! Неужто несколько тысяч избирателей не могли прогнать двадцать жандармов и пятьдесят пьяных бродяг? Подумаешь! Ну, расстреляли бы жандармы сотню избирателей. Велико дело! Пострадало бы самое большее, клади, двести семейств. Ну, пришли бы через неделю войска, тоже расстреляли бы и перебили много-много, человек триста. Осиротели бы пятьсот семейств. Только и делов!

А они, дурачье, вздумали усмирять толпу так, чтоб ни у кого волос с головы не упал! Ну, как тут не возмущаться!.. Благодаря таким вот мямлям ты целых восемь лет на Халкиде просидел… Ты им столько стихотворений о звездах да о вздохах написал, а они тебя восемь лет ждать заставили. Восемь лет! Позор болгарскому народу. Кабы сто тысяч избирателей по всей Болгарии под пули пошли, ты бы гораздо раньше теперешнего теплое местечко занял. Да, дрянной народ. Трусы! На кой бес все эти законности да свободы, ежели ну хоть тысяча избирателей не погибнет… Держись, дорогой Кочо, таким ты мне нравишься! Почаще произноси такие речи, чтобы завоевать побольше доверия в кругах… и живи себе припеваючи. А что молодежь будет негодовать, что народ будет волноваться — тебе какое дело! Что такое народ? Народ — стадо; только помахай дубинкой… Да, впрочем, не мне тебя учить!..

Особенно меня радует, что ты успел вовремя произнести эту речь, не дал никому себя опередить… Ну, уж коли ты и теперь не внушил им доверия, так когда же?.. Все люди с положением тебя хвалят. Молодец, говорят, Кочо, образумился-таки, нашим стал. Так имей же царя в голове, не сходи с этого пути и не робей!.. Да смотри, Кочо, копи деньгу: как знать, что нас ждет впереди… Судьба — индейка!

Кочо, ты это письмо разорви, как прочтешь. А то как бы не попало в руки к тому, который описал мое путешествие по Европе, и он опять бы меня не разрисовал. Слышал я, как он третьего дня говорил одному: «Экая обида! Не ожидал я таких речей от нашего Величкова». Слышал — и про себя только диву дался. Ну и пустая башка!.. Милый Кочо, что это вы все выпускаете этот окаянный «Прогресс»? Закрой его! Право, и название-то какое-то дурацкое, не к лицу тебе, солидному человеку. Коли уж чешутся руки писать — пиши, только назови газету лучше всего «Не время», и сторонники наши пускай называются тогда невременистами.

У меня тут в сумке с собой несколько флаконов. Не мог бы ты какой законник состряпать насчет того, чтобы общественные здания розовым маслом опрыскивать?

Твой Ганю Балканский.

Из переписки Бай Ганю Балканского

I

Многоуважаемый господин Балканский! Может быть, Вы уже забыли меня, но я приведу Вам кое-какие подробности и уверен, что Вы меня вспомните. Помните, как, путешествуя по Европе, Вы посетили Прагу и как холодно отнеслись к Вам тамошние болгарские студенты и даже Иречек, — только я один пригласил Вас к себе и Вы застали меня с дочерью хозяйки? А помните, как Вы оставались у них один, как Вас угощали, а Вы пели им «Ночь ужасна»? Я — тот самый Бодков. В настоящее время я кончил университет и вернулся на родину. Не имея среди своих знакомых ни одного влиятельного лица, кроме Вас, обращаюсь к Вам с просьбой помочь мне опубликовать в какой-либо из проправительственных газет прилагаемую корреспонденцию, копию которой тоже прилагаю — лично для Вас, на случай, если бы первый экземпляр затерялся в редакции. Мне кажется, на основе этой корреспонденции правительство имеет возможность составить достаточно ясное представление о моем образе мыслей: в случае необходимости я мог бы написать значительно больше. Я кончил по философскому отделению. Господин Балканский! У меня, кроме того, к Вам еще просьба: отец мой имеет предприятие, и в данный момент ему забраковывают на пятьдесят тысяч левов обуви. Прошу вас, походатайствуйте, чтоб приняли; товар из точно такого же материала был принят у одного еврея. Разве это патриотично? Не подумайте, что, составляя свою корреспонденцию, я старался угодить правительству. Вовсе нет! Забракованная обувь не имеет к ней никакого отношения, и, в конце концов, Вы должны знать, что я не из тех, кто торгует своими убеждениями.

Примите уверение в моем отменном к Вам уважении.

Ваш Бодков.

P. S. Редакция может изменить мою корреспонденцию, как найдет нужным; я не страдаю излишним самолюбием.

Он же.

P. P. S. Обувь забраковали три дня тому назад.

Он же.

А вот корреспонденция, о которой идет речь в письме:

Копия

Письмо в редакцию

Господин редактор!

Кровь стынет в жилах, мозг каменеет в черепе, сердце мое перестает биться — и я с душевным трепетом взываю к многоуважаемому правительству с просьбой ответить, есть ли мера его снисходительному отношению к разрушительной разнузданности оппозиционной прессы? Народ хочет знать (я смело могу утверждать это), когда будут переломаны святотатственные руки оппозиции, осмеливающиеся касаться — о ужас! — Непорочной и Священной Особы общего Отца нашего, являющегося залогом нашего счастья и благоденствия{168}. Вместо безропотного и благоговейного преклонения перед светлым олицетворением нашей независимости, вместо коленопреклоненной готовности к удовлетворению Высочайших волений и желаний, у нас появляются болгары (выродки болгарского народа), осмеливающиеся приписывать недосягаемой Особе человеческие слабости!! Это — больше чем предательство интересов родины. Это — невиданный в истории разврат! Нашлись даже такие разбойники пера, которые протестуют, стараются помешать и чернят высшую добродетель наших общин, когда те дарят общественные леса, острова и сады Высочайшему своему Любимцу. Величие трона есть одновременно и величие народа, а между тем находятся болгары (вы представляете себе — болгары!), которые, вместо того чтоб гордиться общинами, так наглядно доказывающими нам свою любовь к Короне и династии, вместо того, чтобы ликовать по поводу того, что наше недавно еще дикое отечество покрывается роскошными дворцами и виллами{169}, — даже и этим недовольны! Такие недовольные сеют в обществе разврат, и болгарский народ должен глядеть на них с отвращением. Они являются причиной нравственного упадка нашего общества, поселяя между правительством и обществом недоверие, которое так скверно отражается на благоденствии народа. От этого недоверия страдают частные интересы наиболее почтенных и добросовестных торговцев, как показывает случай с нашим глубокоуважаемым согражданином NN, у которого на днях по недоразумению была забракована на 50 000 левов обувь из лучшего материала. Таким образом, правительство обязано принять меры к тому, чтобы раз и навсегда заткнуть рот оппозиции. Это — пламенное желание болгарского народа.

X. Y.

Господин редактор!

Обещаю Вам и впредь присылать в любом количестве такого рода корреспонденции против оппозиции, только прошу не открывать моего имени публике. Я кончил философское отделение.

С почтением

Бодков.

II

Господин Бодков!

Вспомнил я, как не вспомнить вашу милость. Помню и тебя, и невесту твою, и мамашу их приятную: как я научил их готовить то-се, как на рояле мы с ними играли, — все хорошо помню. Ты теперь все науки превзошел — по тебе видно, философия эта самая не только для того придумана, чтоб других людей дураками выставлять. А вот что насчет обуви ты пишешь, так маленько вы обочлись: такого дела корреспонденциями не уладишь; ежели у еврея, ты говоришь, приняли обувь, — так, ясно, примут, коли ему известно, где Авраам коренья копает, — развяжи и ты мошну. Письмо твое я прочел все как есть, от начала до концами сообразил, в чем у тебя вышла закавыка. Да, предприятия иметь — не всем по зубам; это тебе не философия, должен ты сам понимать, от кого зависит, чтобы обувь твою приняли, — от отца твоего то есть. А что ты насчет династии — давай шпарь, мода нынче такая. Да и то сказать: от слова не загорится. Кланяюсь Вам.

Ваш Ганю Балканский

III

Многоуважаемый господин Ганю!

Обращаюсь к вам, так как вы есть народный представитель, и прошу, чтобы вперед не повторялось такое, когда целым полком ходят в лес и лают, как собаки, и господа офицеры бьют зайцев, потому нас прислали не для того, чтоб учиться лаять, а чтоб оборонять свое отечество, и мы совсем уморились, с ног валимся, слезы из глаз бегут, ничего не жрамши, а тебя лаять заставляют, да чтоб хорошенько, как легавая, а то сейчас в морду, что по-охотничьи, по-собачьи лаять не умеешь, а убили всего пять (5) зайцев. Хорошо еще, ни одного солдата не ранили, а то и ему бы всыпали — мол, не остерегся. А еще назначили меня вестовым, и я стираю штаны ребятишкам и на козлах сижу. Срамота просто, и прошу вас издать закон, а больше писать нечего. Письмо разорвите. Готовый к услугам

Трапко Трапков, рядовой.

IV

Господин Трапко.

Ты не сын ли Трапко-повстанца? Я знаю отца твоего. Что вас заставляли лаять на зайцев в лесу, я об этом слыхал, но как сказано: терпение — спасение, против рожна не попрешь. Что ж, под турками терпели всю жизнь, так уж под болгарами-то два годика надо потерпеть — не велико дело, а насчет штанишек — это для мужчин негоже, это бабья работа, да что поделаешь: стирай штанишки, а нос отворачивай — такова политика. Сам знаешь, какой это народ, а только моргай и терпи, да не забудь отцу поклон от меня передать. Только терпение — больше ничего. Такие дела одним терпением делаются, а не с наскоку. Сам знаешь: покорную голову меч не сечет.

Ваш доброжелатель Ганю Балканский.

V

Любезный дядюшка Ганю!

Я хочу в нынешнем году послать нашу Раду учиться за границу, так, чтоб мне не тратиться, прошу тебя, похлопочи там у больших людей, чтоб меня зачем ни на есть командировали, вопросы какие изучать либо для агитации: может, к примеру, изучить вопрос влечет поставок нашего крестьянского сукна бельгийской армии, или изучать в Швейцарии этнографию македонских горных пастухов-куцовлахов, или еще что-нибудь в таком роде. Они захотят, так выдумают хоть сотню командировок. Я согласен и на три наполеона суточных. Ответь мне как можно скорей.

Твой верный единомышленник и родственник

Васил.

P. S. И тебе от этой командировки кой-что перепадет. Ежели тебя будут спрашивать насчет образования моего, скажи, что я хоть и без диплома, а много читал и все равно что с высшим образованием.

Он же.

Я не нашел ответа на это письмо в записной книжке бай Ганю, но в конверте обнаружил черновик следующей телеграммы:

Срочная

Жеравна. Василу Монгову

Поздно спохватился Васил другой ученей тебя уже командирован этим делам.

Балканский.

VI

Глубокоуважаемый дядюшка Ганю!

Человек предполагает, а бог располагает: все планы, которые мы строили относительно моего будущего, рассыпались в прах. Карьера моя окончательно погибла. Меня исключили из школы, и я обречен на три года рабства в арестантских ротах, а причиной всего этого — проклятое болгарское правописание: последнее время появилась новая мода — писать иностранные слова и названия, как они будто бы произносятся. Например, чтоб писать не «министр», а «министыр», не «ансамбль», а «ансамбыль», не «Бокль», а «Бокыль», оттого что так будто бы более свойственно болгарскому языку, словно свойство нашего языка в том, чтобы быть как можно ближе к афганскому. Мы стали спорить с нашими учеными наставниками, и они объявили нас бунтовщиками. В канун рождества Христова, спасителя человечества, нас, невольных пеших туристов, под конвоем конных жандармов погнали по снежным дорогам родной нашей Болгарии, и мы шагаем, шагаем от этапа к этапу, спим в участках, нас встречают пристава, провожают жандармы, и куда нас ведут — мы сами не знаем. Говорят, для вящего торжества болгарского правописания нашли полезным, чтоб мы поучились три годика в арестантских ротах. Кто знает! Может, и эта глупость осуществится. В данный момент меня пригнали сюда, в наш город, и я пишу это письмо в арестантской. Будьте так добры, придите повидаться и приведите доктора, так как я не знаю — не то от усталости, не то от простуды я вот уже несколько дней харкаю кровью.

Твой племянник Стойко.

P. S. Я слышал, дядя, что у турок есть обычай по большим праздникам, на рождество и на пасху, отпускать на поруки арестантов-христиан повидаться с близкими и отпраздновать великий праздник. Дядя, верно ли это?

Он же.

VII

Любезный племянник Стойко!

Поделом тебе, милый. Кто же виноват? Удивляюсь, как вам еще больше не всыпали. Дело ясное: что мы здесь — орешки грызем или царством управляем? Экая распущенность! И чего ты мне о турках мелешь, будто они милостивей. Не милостивей они, а дураки. Были бы умны, не отдали бы царства другому. Ежели хочешь знать, так меня очень радует, что за вас принялись хорошенько. Будешь гнить теперь по участкам да казармам, пока не образумишься и не забудешь нос задирать. Я в письме твоем не разобрал, какая причина; ты пишешь про какой-то Бокыл-Мокыл, но я тебе не верю, хоть и не понимаю в грамматике. Кто вас знает, какую вы пакость учинили. Нет у меня времени по участкам ходить и перед большими людьми компрометироваться, встречаясь с бунтовщиками. Сколько раз я тебе долбил, что покорную голову меч не сечет. Ты не слушал — вот шею себе теперь и свернешь. Что посеешь, милый, то и пожнешь.

Твой доброжелатель

Ганю Балканский.