Словно претворяя слова давнего пророчества в жизнь, Наполеон неистово стремился стать владыкой – и не одной отдельно взятой страны, а целого мира! Он стирал с лица земли одни народы, позволяя возникнуть другим. И настал тот миг, когда демиург в нем властно возобладал над человеком, которого к кормилу власти некогда привел простой народ. Отмахнувшись от народа, презрев его чаяния, он и впрямь стал мнить себя владыкой целого мира. Да что там – мира! Очень может статься, что своими помыслами он уже начинал стремительно возноситься к Небесам, намереваясь в итоге бросить дерзкий вызов самому Творцу всего Сущего…
И это стало началом конца Наполеона Бонапарта.
Перед вами удивительная жизнь человека, наделенного высокой и мятежной душой, познавшего невероятные взлеты и сокрушительные падения и осмелившегося низвергнуть все понятия и установки обыденного мира.
Предисловие
Мы сегодня по большей части склонны проявлять скепсис по отношению к гадалкам, магам, прорицателям – иными словами, к тем, кто дерзает предсказывать будущее. С одной стороны, среди них встречается (да и всегда встречалось!) немало проходимцев и мошенников, однако, с другой стороны, под неказистой внешностью гадалки вполне может скрываться Парка, прядущая нить Судьбы. И тогда грань между предсказанием и жизнью может исчезнуть!
Собственно говоря, именно так и случилось с Наполеоном I Бонапартом.
В своем знаменитом психологическом этюде-исследовании, посвященном Наполеону, профессор П. И. Ковалевский (1850–1930) отмечает:
Подобная двойственность применительно к предсказаниям судьбы, как правило, была присуща великим людям. Например, тот же Леонардо да Винчи, хуливший днем гадалок и отмечавший в своих тетрадях, сколь негодно и бессмысленно их убогое ремесло, с приходом ночи совершенно менял свое к ним отношение: он тайно принимал у себя под покровом тьмы всевозможных вещуний и пророков, жадно выпытывая мельчайшие подробности, могущие пролить хоть какой-то свет на события грядущего…
Есть все основания полагать, что Наполеон и в самом деле не остался равнодушен к предсказанию.
Да и как иначе?
Судьба Наполеона на тот момент блестяще подтверждала слова пророчества, что и говорить.
Только вот внял ли он пророчеству в полной мере?
Пожалуй, вряд ли.
На сей счет История не позволяет нам сделать иного вывода.
«Молодой воин» Наполеон Бонапарт на удивление быстро добился невероятного взлета своей карьеры. Прославившись в баталиях, он снискал горячие симпатии народа. Его невероятная популярность позволила ему войти во дворец монархов и самому стать монархом. Только он на этом отнюдь не остановился. Словно претворяя слова давнего пророчества в жизнь, Наполеон неистово стремился стать владыкой – и не одной отдельно взятой страны, а целого мира! Он стирал с лица земли одни народы, позволяя возникнуть другим. И настал тот миг, когда демиург в нем властно возобладал над человеком, которого к кормилу власти некогда привел простой народ. И тогда император Бонапарт, пожалуй, наверняка перестал «выслушивать руководящие советы всей нации и всего народа». Отмахнувшись от народа, презрев его чаяния, он и впрямь стал мнить себя владыкой целого мира. Да что там – мира! Очень может статься, что своими помыслами он уже начинал стремительно возноситься к Небесам, намереваясь в итоге бросить дерзкий вызов самому Творцу всего Сущего…
И это стало началом конца Наполеона Бонапарта.
Описанию удивительной жизни человека, наделенного высокой и мятежной душой, познавшего невероятные взлеты и сокрушительные падения и осмелившегося низвергнуть все понятия и установки обыденного мира, и посвящена эта книга.
Часть первая. Детство на Корсике
Наполеон I Бонапарт родился на Корсике, в Аяччо, 15 августа 1769 года.
Известный отечественный историк Е. В. Тарле, автор целого ряда работ о Наполеоне, описывает это знаменательное событие так: «
Поистине знаменательное появление на свет! Оно словно бы предвещало, что этому младенцу суждена особенная судьба.
Итак, Корсика…
Корсика – четвертый по величине остров в Средиземном море. Пожалуй, поэтичнее всех о нем поведал в романе «Счастье» (1884) знаменитый французский писатель Ги де Мопассан: «
Подобная природа не могла не найти отражения в характере местных жителей. «Островитяне, – говорит Наполеон, – всегда имеют в себе нечто самобытное, благодаря
Итак, наш герой был корсиканцем.
Что же это за народ такой – корсиканцы?!
Для ответа нам лучше всего обратиться к сочинению швейцарского ученого-энциклопедиста Фридриха Кирхейзена, одного из наиболее авторитетных биографов Наполеона. В своем фундаментальном труде он предлагает нашему вниманию поистине исчерпывающую характеристику обитателей Корсики:
Все эти качества, впитанные Наполеоном прямо с молоком матери, в полной мере проявятся в дальнейшей жизни юного героя и окажут на его судьбу несомненное влияние.
Что же нам известно о детстве Наполеона?
Он родился в семье дворян Шарля и Летиции Бонапартов. Помимо него, в семье были еще и другие дети. Впоследствии Наполеон назначил трех своих братьев королями, а четвертого – имперским принцем. Трое сестер, впрочем, тоже не остались внакладе: одна получила статус королевы, другая – титул герцогини, а третью Бонапарт сделал княжной.
Отец Наполеона был социально пассивен, недалек и неразвит. В юности он, будучи высоким красавцем и дамским угодником, еще вел себя достаточно активно, даже участвовал в партизанской войне, что вели корсиканцы против французов. Но потом как-то постепенно сник, смирился со своим убогим положением. Его неоднократные попытки прибиться к той или иной влиятельной политической партии даровали подчас крайне мимолетное процветание, вновь сменявшееся беспросветной нуждой. Увы, Шарль Бонапарт оказался решительно не в состоянии обеспечить должным образом свое достаточно многочисленное семейство. Являясь ходатаем по судебным делам, он растрачивал вырученные деньги на радости собственной плоти, мало заботясь о семье.
Кстати, юному и гордому корсиканцу Наполеону пришлось жестоко страдать от сознания того бедственного положения, в котором находилась Бонапарты. Сохранилось горькое и страшное своей фактической безысходностью письмо, которое школьник-Бонапарт, учившийся в Бриенне, адресовал своему отцу: «Отец, если вы или мои покровители не в состоянии дать мне средств содержать себя лучше, возьмите меня к себе. Мне тяжело показывать мою нужду и видеть улыбки насмешливых школьников, которые выше меня только деньгами, потому что ни один из них не лелеет в себе тех благородных и святых чувств, которые волнуют меня. И что же, сударь, ваш сын будет постоянною мишенью для нескольких благородных болванов, которые, гордясь своими деньгами, издеваются над его бедностью?! Нет, отец, если Фортуна отказывается улыбнуться, чтобы улучшить мою судьбу, возьмите меня из Бриенна. Если нужно, сделайте меня механиком, чтобы я мог видеть вокруг равных себе. Поверьте, я превзойду их всех. Судите о моем отчаянии, если я готов на это. Но, повторяю, я предпочитаю быть первым на фабрике, чем артистом, презираемым академией. Поверьте, это письмо не диктовано глупым желанием каких-либо удовольствий и развлечений. Я вовсе не стремлюсь к ним. Я чувствую только потребность доказать, что располагаю средствами не меньшими, чем у моих товарищей». Но что мог поделать отец Бонапарта? Практически ничего – даже если бы пожелал. Он был слишком слаб и безволен.
Другое, совсем другое дело – мать Бонапарта, Летиция. Как вспоминает сам Наполеон: «…
Она изначально была готова ради Наполеона на любое самопожертвование, словно чувствовала, кого суждено ей произвести на свет. Когда корсиканцы подняли антифранцузский мятеж, она бесстрашно примкнула к восставшим наряду со своим супругом. Потрясенный ее мужеством, Д. С. Мережковский с восхищением пишет:
Эти признания говорят о многом.
Наполеон всегда бесстрастно придерживался фактов – в этом его кардинальное отличие от знаменитых деятелей, обожающих манкировать словами и чувствами. Его слова всегда шли от сердца, а потому они – истинны. Именно влиянию матери, ее присутствию в своей жизни был обязан юный Наполеон тому, что смог устоять и не сломаться под тягостным бременем сознания собственной социальной ущербности и презрения, что выказывали ему другие школьники.
Вдобавок и внешностью он обладал весьма характерной; это также препятствовало ему быть принятым в школьное сообщество, сойти за «своего». Он походил не столько на человека, сколько на какого-то неведомого зверька. «
На что мог рассчитывать Наполеон?
Исключительно на свои способности.
А они имелись, причем изрядные! С раннего детства он демонстрировал, что интеллектуально и духовно развит гораздо сильнее своих однокашников. П. И. Ковалевский пишет:
Согласитесь, даже в юном Наполеоне властно проступает личностная харизма!
С течением времени его упорное желание удержаться, захватить плацдарм, выделиться среди сверстников принесло свои плоды. Он проявил невероятные успехи в учебе, пленив тем самым сердца учителей. Дикий же и дерзкий нрав Наполеона, его сила, бесстрашие и готовность воздать сторицей за любую насмешку, а тем более за попытку унизить его физически завоевали ему, в конце концов, и долгожданное признание со стороны учеников. Он зарекомендовал себя отменным бойцом. Что ж, истинный талант проявляется сызмальства!
Многие задиры откровенно боялись Наполеона.
И неспроста!
Сегодня, когда некто выражает желание овладеть основными приемами восточных единоборств, чтобы выжить в современном мире, наставник изначально приучает его к тому, что в руках мастера любой предмет (даже потешная точилка для карандашей) становится смертельным оружием. У Наполеона, увы, не было возможности пройти профессиональный курс обучения навыкам самообороны, но он действовал интуитивно. Когда на него нападали, Наполеон хватал первое попавшееся под руку (осколок кирпича, палку и т. д.) и яростно бросался на обидчика, красноречиво демонстрируя, что будет биться до конца. Очень скоро число желающих утратить способность нормально функционировать сошло на нет. Наполеона признали. Он стал школьным лидером, или, как говорят англичане, «королем на горке».
Между прочим, раз уж мы заговорили о рано проявившихся силе личности и военном таланте Наполеона, будет целесообразно привести здесь два характерных эпизода с его участием, зафиксированные в памяти обитателей бриеннской школы и подтверждающие все ранее сказанное.
Первый эпизод таков. Воспользуемся для его изложения описанием Д. С. Мережковского:
Второй эпизод не менее показателен. Согласно П. И. Ковалевскому:
Вот такие эпизоды…
Пожалуй, комментарии излишни!
Нельзя не сказать и об удивительном свободолюбии Наполеона, проявившемся еще в самом раннем детстве. Оказавшись затем в бриеннской школе, он, уже достаточно проявив себя и многого достигнув, все равно был готов пожертвовать своим статусом во имя справедливости. Его стихией был бунт, восстание. Мережковский пишет:
Итак, вчерашний изгой стал отличником в учебе и предводителем в играх. Начав практически с нуля, он обрел, а точнее добился всего. Между прочим, мало кто в школе добивается подобного – и это даже при жизни в режиме полного благоприятствования! Другой бы на месте Наполеона Бонапарта, скорее бы всего, успокоился и с удовольствием почивал на лаврах.
Но только не он!
Юноша мечтал о подвигах и славе, неистово стремился вырваться из глуши, познать мир. В его мятежной душе звучало лишь одно: двигаться дальше! Осуществлению заветной мечты подчас недостает самой малости – протекции. И тут она неожиданно возникла, причем в лице генерала Марбёфа, французского губернатора Корсики.
Марбёф был пленен красотой Летиции Бонапарт, однако предпочитал ухаживать за нею, как прокомментировал эту деликатную ситуацию Стендаль, на «итальянский манер». Благодаря общению с Летицией, он был знаком и с незадачливым отцом Наполеона, Шарлем Бонапартом, которого великодушно соизволил пристроить к должности. Не сильно уважая Бонапарта-старшего, он, тем не менее, озаботился участью Бонапарта-младшего (конечно же, после просьбы Летиции Бонапарт). Тем не менее именно благодаря Марбёфу мальчик смог начать учиться в Бриенне. Генерал и в дальнейшем заботился о Наполеоне, помогал ему деньгами, прекрасно зная, что Шарль Бонапарт не в состоянии толком помочь своему сыну. Когда вольнолюбивый нрав Наполеона приводил к серьезным конфликтам в стенах школы (чего стоит хотя бы одна дуэль, на которую Наполеон вызвал ученика, осмелившегося дурно высказаться о Шарле Бонапарте), генерал на правах губернатора всегда заступался за своего любимца. Без его постоянного заступничества Наполеон Бонапарт был бы исключен из бриеннской школы еще на первом году обучения. Позднее Марбёф представил Наполеона госпоже де Бриенн – хозяйке края. Эта владетельная дама обитала в собственном замке. Она благожелательно отнеслась к протеже генерала Марбёфа и приняла в нем деятельное участие. Появление госпожи де Бриенн в жизни Бонапарта отразилось не только в увеличении суммы, прежде выделявшейся ему генералом на карманные расходы. Женщина тонкая и обходительная, владычица замка была к тому же еще и мудра. Она сумела распознать в подростке гордую и ранимую душу и постаралась смягчить ее. В известном смысле она явилась для Бонапарта второй матерью. И в том для него было великое благо! Когда сердце Наполеона впервые познало любовь, именно она, подобно верной наперснице, деликатно направляла Бонапарта.
Д. С. Мережковский трогательно повествует о двух главных пристрастиях в жизни юного Наполеона:
За годы учебы в школе Наполеон был удостоен рядом наград за примерное прилежание. Из всех же предметов он уделял особенное предпочтение математике; впрочем, жаловал и историю. А вот ту же латынь терпеть не мог (хотя и вполне постиг). Генерал Марбёф и госпожа де Бриенн постарались, чтобы Наполеон был направлен для продолжения учебы в… Париж! Да, да – именно в столицу! Правда, аттестат Наполеона говорил сам за себя; а за талантливого ученика и похлопотать не грех.
Что же руководство школы нашло необходимым отразить в сопроводительном письме, которое было вручено Наполеону?
История сохранила для нас этот любопытный документ!
Завидный вердикт, право! Правда, П. И. Ковалевский, детально изучивший сопроводительные документы Наполеона, особенно обращает наше внимание на небольшую деталь – речь идет о характеристике, содержащейся в кондуитном списке, а именно: «
То, чего так страстно желал Наполеон, свершилось.
Он покидал Бриенн, держа путь в столицу Франции.
А что же его однокашники?
Они остались в Бриенне. Скорее всего, выросли, обзавелись какими-нибудь правильными профессиями и семьями, породили, как полагается, потомство, а потом состарились и умерли. И вероятно, свидетельств того, что они вообще когда-либо были, не осталось. Однако невеселая участь забвения постигла не всех: пять учеников счастливо избегли ее. Спрашивается, каким образом?
Ответ прост: они упомянуты Наполеоном в его записях детских лет!
Их имена: Демези, Гуден, Нансути, Фелипо и Бурриена. Именно они стали Наполеону добрыми приятелями, и он воздал им по-императорски, даровав условное бессмертие.
Не правда ли, поучительно?!
Наполеон мечтал о большом мире, и его мечта сбылась. Он попал в столицу и добился всего, а его соученики так и остались в Бриенне, бесследно канув в Лету.
Остались они, не он!
А Наполеон, душа которого трепетала перед долгожданным свиданием с Парижем, 30 октября 1784 года ступил на путь – тот, что был избран им самим (но куда более вероятно – изначально ему уготован!).
Последуем же за ним и мы.
Часть вторая. «Все постигается упражнением…»
Наверное, самое первое, что ощутил Наполеон, прибыв в Парижскую военную школу, это чувство… досады и разочарования. Некогда, в Бриенне, ему уже пришлось столкнуться с подобным.
С чем именно?
С сознанием своей социальной ущербности.
Только вот если раньше в основе этого ощущения лежало скверное финансовое положение семьи Бонапартов, то теперь возникла новая проблема: сословная. Казалось бы, Бонапарт, будучи дворянином, мог быть избавлен от этого.
Пожалуй, но… только не в Париже!
В числе его соучеников оказались, как пишет Д. С. Мережковский: «…
Убежище.
24 февраля 1785 года отец Наполеона Шарль Бонапарт скончался от рака желудка. Фридрих Кирхайзен оставил любопытную запись, приоткрывающую завесу над финальными минутами жизни отца Наполеона Бонапарта:
Когда Шарль Бонапарт скончался, ему было всего 39 лет. Наполеон, хотя между ним и отцом, увы, никогда не было подлинной близости (уж слишком разнились их темпераменты!), тяжело переживал постигшую его утрату. Вместе с тем он нашел в себе достаточно сил, чтобы обратиться к матери своей со словами утешения. Более того, он твердо уведомлял ее о том, что отныне возлагает заботы об осиротевшей наполовину семье Бонапартов на свои юные плечи.
Наполеон не раз обсуждал с матерью свое военное будущее. Любезнее всего его сердцу была карьера моряка. Но в конце XVIII столетия попасть на флот могли лишь дети не только богатых, но и весьма влиятельных родителей. После кончины отца достаток семьи Бонапартов сошел почти что на нет. Знакомых среди столичного бомонда у них тоже не было. Поэтому о флоте Наполеону мечтать, увы, даже не приходилось.
Что же ему оставалось?
Воспользоваться привилегией бедняков и служить в войсках, не пользовавшихся большой популярностью, например в артиллерийских.
Так Наполеон и поступил.
На момент кончины Шарля Бонапарта «
Право же, с Андре Моруа нельзя не согласиться!
По завершении годичного курса обучения в Парижской военной школе Наполеон был направлен на 3-месячную стажировку в городок Валенсе (или Валанс) – в глубокую провинцию. В противном случае о получении Бонапартом офицерского чина не стоило и мечтать. Именно там у него и состоялось знакомство с практическими основами военного дела. Ведь до сих пор ему приходилось наращивать лишь свою базу теоретических познаний.
После такого изнурительного труда Наполеону было просто необходимо существенно подкреплять свои силы. Но что он мог себе позволить? Ведь о ту пору он был беден как церковная мышь. «Знаете, как я жил тогда? – вспоминает он. – Носу не показывал в кафе и в общество; ел сухой хлеб, сам чистил платье, чтобы носилось подольше. Не желая отличаться от своих товарищей бедностью, я жил как медведь, всегда один в своей маленькой комнатке, с единственными друзьями – книгами. Да и те чего мне стоили! Сколько надо было урезывать себя в самом необходимом, чтобы купить эту радость. Когда же, ценою долгих лишений, я накапливал наконец франков десять, то бежал в книжную лавку. Но часто, пересматривая книги на полках, я впадал в грех зависти и долго томился желанием, прежде чем мой кошелек позволял мне купить книгу. Таковы были порочные наслаждения моих юных годов!»
Что касается естественных наслаждений юности, то он их, в сущности, и вовсе не познал. Когда ему было семнадцать, в его жизнь проникла юная девушка по имени Каролина. Влюбленные зашли настолько далеко, что дерзали устраивать ночные свидания – под покровом строжайшей тайны. Однако на этих трепетных и невинных свиданиях они лишь сообща лакомились крадеными вишнями.
С Каролиной у Наполеона все кончилось так же быстро и просто, как и началось. Что он мог ей предложить? Ему даже некуда было привести свою возлюбленную. Ввиду страшной нужды Наполеон ютился в жалкой сквозной комнатушке (скорее уж чулане!) рядом с бильярдной – ее он заполучил исключительно благодаря состраданию, каковое ему удалось пробудить в сердце владелицы скромного кафе, где Бонапарт «столовался» – когда ему удавалось разжиться парой медяков. Это вовсе не походило на гнездышко влюбленных.
Впрочем, не только беспредельная нужда была виной тому, что это чувство Наполеона не развилось далее. Ему тогда приходилось очень несладко. В полку друзей у него не было – его предпочитали сторониться, словно угадывая интуитивно, что он не такой как все остальные. Если на момент расставания с Бриенном Наполеон Бонапарт из озлобленного, дикого и нелюдимого зверька превратился в благожелательного и общительного юношу, теперь все беды прошлого вернулись. Постигая азы артиллерийского искусства, он почти постоянно пребывает в дурном настроении, всех сторонится. Вместе с тем он по-прежнему стоек внутренне и даже свои жизненные злоключения пытается использовать в качестве плацдарма для становления духа. Так, например, возможность принимать пищу лишь один раз в день он приветствует, поскольку, как он твердо убежден, это невероятно полезно для здоровья.
И так далее…
Поистине звериное одиночество Наполеона избавило его на сей раз от необходимости подыскать себе новое убежище.
«
Таковы мысли семнадцатилетнего Наполеона, уже поручика (лейтенанта) артиллерии.
Однако если мы обратимся к его биографам, то нам станет ясно, что его жизнь в то время была не столь уж и беспросветна.
Как пишет П. И. Ковалевский:
Возможность отпуска подвернулась Наполеону неожиданно, и он немедленно ею воспользовался. Подумать только: он может вернуться домой, на Корсику! Кратковременная, как то мыслилось его начальством, побывка растянулась на… долгие два года! Столь вопиющая вольность по отношению к военному уставу могла закончиться для Наполеона достаточно скверно, однако он сумел убедить своих командиров, что после смерти отца все тяготы содержания матери, а также братьев и сестер легли на его плечи. Покуда он старался добиться звания поручика артиллерии, финансовые дела Летиции, его матери, пришли в совершенное запустение. И вот теперь он просто обязан уделить им должное внимание. Когда же он со всем разберется, то непременно вернется в полк для продолжения службы. И это будет полезно как для него, так и для армии: будучи совершенно убежден в благополучии семьи, он сможет полностью отдаться службе. Его резоны были сочтены армейским начальством вполне убедительными, и ему позволили продлить его своеобразные «каникулы».
Вот как описаны эти события у П. И. Ковалевского:
Когда минуло два года его добровольного отлучения от службы, Наполеону все-таки пришлось вернуться обратно в армию. Артиллерийский полк, к которому он был приписан, перевели к тому времени в Оксонн – снова захолустная провинция, еще более удручающая, нежели прежде. Легко представить себе, как неприятно было Наполеону возвращаться! Любопытно, догадывался ли он, что до грандиозного взлета его судьбы остается лишь один миг?
Наверное, нет.
Наполеон свято верил в свою звезду, в свою избранность, но знать, что случится в августе 1789 года в Оксонне, он, скорее всего, никак не мог.
Что же, собственно, там случилось?
16 августа 1789 года Оксонн стал центром… военного бунта! Как пишет Мережковский: «..
Но… увы, всегда есть хотя бы одно «но».
Вы помните, как Бонапарт-школьник стремился восставать против школьного руководства – стоило ему лишь ощутить малейший намек на несправедливость по отношению к ученикам? Несмотря на то что учителя к нему благоволили, Наполеон в любой миг был готов обрушиться на них с беспощадными обвинениями. И эта двойственность по отношению к власть придержащим была присуща ему, как и прежде. Ему откровенно претил животный разгул солдатни, но он признается: «
Итак, революция свершилась.
Все мгновенно стали «царями Природы».
И что же, их жизнь от этого изменилась?
Да ни в коей мере!
Герой нашего повествования, как отмечает Мережковский:
Думаете, у других «царей Природы» дела обстояли иначе?
Отнюдь.
Когда схлынул пьяный угар, и люди стали постепенно приходить в себя, они очень скоро ощутили недовольство и раздражение. Они ж ведь теперь вроде бы «цари», а в карманах пусто; у многих даже крыши над головой нет.
«Детский» бунт остался в прошлом, и назревал уже бунт «взрослый».
И как раз когда Наполеон вновь отправился в отпуск в родные пенаты, на Корсику, во Франции наступило царство разнузданной анархии. Повсюду – лишь террор и кровь. Корсика, увы, также не стала исключением.
Наполеон вдруг ощутил, что судьба дарует ему шанс осуществить свою мечту. Если ранее он и впрямь мог лишь мечтать о том, чтобы завоевать весь мир, то теперь, когда все основы старого государственного порядка рухнули, и на крови тех, кто пал жертвой революции, неспешно возводились новые, можно было реально развернуться.
Наполеон «
Вот так – причем, наверное, совершенно неожиданно для себя – и пролил Наполеон первую кровь, загубил первые человеческие жизни, впервые прошел по головам людским во имя достижения своей величественной цели…
Именно так он объясняет мотивы проявленной им невероятной жестокости в записке, поданной на имя пары ответственных комиссаров, отряженных революционным комитетом для дознания причин происшедшего.
Кого-то он убедить сумел, а кого-то нет. На него живо состряпали кляузу. Явственно запахло революционным судом. Тогда финал каждого из подобных судов был, по сути, предрешен заранее. А тут еще и в полку его хватились. Вновь Бонапарт безбожно просрочил отпуск! В сложившейся ситуации мешкать было недопустимо. Прекрасно отдавая себе отчет в том, что с судом ему связываться никак нельзя, Наполеон решает вернуться в армию и замолить свои грехи. Корсиканское землячество, представленное его сторонниками, даже направило специальное ходатайство, в котором превозносились заслуги Наполеона и то благо, что он якобы принес Корсике. В итоге он настолько смог расположить к себе полковника, что тот милостиво соизволил его простить и принял обратно в лоно армии. Более того! Наполеон был представлен к новому чину. Отныне он являлся капитаном артиллерии! Вдобавок ему было выплачено все жалованье за те месяцы, когда он насаждал революционный порядок на Корсике. Анализируя происшедшее, Наполеон сильно досадовал на себя: ему казалось, что он использовал не все шансы. И, конечно же, он непрестанно мечтал о реванше. «Сначала Корсика, а потом – весь мир!» – так он шептал самому себе долгими бессонными ночами.
И хотя память о том, что он едва избежал военного трибунала, была еще куда как свежа, это не помешало ему через несколько лет вновь вернуться обратно для завершения начатого.
Уж очень хотелось Наполеону стать диктатором Корсики!
Однако все прошло совсем не так гладко, как он предполагал. В смуте гражданской войны, в которую Наполеон угодил по своей воле, он поссорился с престарелым генералом Паоли, прежде его кумиром, а теперь – непосредственным руководителем; тот, кстати, до некоторой степени обладал теми самыми полномочиями, на которые нацелился Наполеон. Последствия этого были устрашающими: Наполеону и его семье (их всех объявили изменниками!), чтобы не погибнуть, пришлось бросить дом со всем имуществом и спасаться в горах. Летиция Бонапарт, мать Наполеона, просто и мужественно приняла этот жребий.
Даже когда могло показаться, что все кончено, и отныне им предстоит скитаться по миру, испрашивая себе подаяния, Летиция Бонапарт свято верила в гений Наполеона. Она была убеждена, что счастливая звезда Наполеона поможет им с достоинством пережить этот ужасный удар судьбы. И как вы понимаете, она не ошиблась!
Бонапарты счастливо избегли преследования и добрались до побережья.
Нужно уточнить: бегством в горы спасалась Летиция с детьми. Наполеон же, которого сопровождал его брат Жозеф, пытался раздобыть корабль, чтобы покинуть Корсику.
Последние дни пребывания на родине оказались для Наполеона весьма насыщенными. За несогласие с Паоли Бонапарт, как отмечает Стендаль: «…
Тем временем Летиция Бонапарт с детьми была вынуждена скитаться по побережью, не имея ни еды, ни денег. Впрочем, ее любимец Наполеон недолго мешкал с поисками корабля и вскоре приплыл к ним на выручку. Так счастливо воссоединилась семья Бонапартов, на краткий миг обретя душевный покой.
11 июня 1793 года они отплыли на французском военном корабле в Кальви.
Часть третья. Тулон: начало триумфа
Кальви встретил Бонапартов не особенно приветливо, и Бонапарт решил перебраться в Тулон. Там им тоже не удалось зацепиться, и Бонапарты уехали в Марсель. Там было принято решение остановиться. Наполеон едва успел позаботиться об обустройстве на новом месте, как ему пришлось оставить семью по делам службы (что бы там ни творилось в Европе, а Наполеон по-прежнему был приписан к артиллерийскому полку, стоявшему на тот момент в Ницце).
В его отсутствие Бонапарты, и прежде не сильно процветавшие, бедствуют страшно.
Андре Моруа отмечает:
Фридрих Кирхайзен оставил более пространную характеристику того положения, в котором пребывала в Марселе семья Бонапартов:
И это было только начало!
Не стоит забывать, кем была Летиция, и чья кровь текла в ее жилах.
Как вы помните, Наполеону Бонапарту надлежало явиться в свой полк в Ниццу.
Наполеон ехал туда, обуреваемый тревожными размышлениями о том, каким образом он сможет обеспечить своей семье достойные условия существования, имея всего-навсего капитанский чин. Ему было ясно одно: необходимо что-то срочно придумать, иначе быть беде. Догадывался ли он, что не за горами его звездный час?
Стендаль пишет:
Но, спрашивается, при чем же здесь Тулон и что это вообще за осада?
У Е. В. Тарле мы читаем: «
Да, именно «вяло и неуспешно»!
Впрочем, могло ли быть иначе?
Без Наполеона Бонапарта – едва ли.
Однако, к счастью для Конвента, он был именно там, у стен Тулона.
Позднее Наполеон напишет теоретический военный труд «Осада Тулона». Его творение разительно отличается от скучных академических штудий, которые чаще всего выходят из-под пера известных стратегов. Наполеон пишет о себе в третьем лице. Его детальное изложение событий завораживает. При всей беспристрастности повествования время от времени встречаются исполненные горечи абзацы, в которых неоднократно упоминается бестолковость генералитета.
Нужно помнить, что в начале кампании у Наполеона был всего-навсего чин майора (правда, он был очень скоро произведен в полковники). Не было ничего удивительного в том, что его предложения, планы, блестящее предвидение того, как будут разворачиваться события, – все это было воспринято генералами в штыки. Слава богу, после отзыва пары бездарных генералов, армией стал командовать Дюгоммье – он был куда более толков и сведущ в военном деле, а главное – смог беспристрастно отнестись к Наполеону и оценить того по достоинству.
А теперь давайте предоставим слово главному герою – Наполеону Бонапарту. Поскольку труд его («Осада Тулона») достаточно пространен, нами была сделана специальная выборка ключевых мест; нас в первую очередь интересовали все ситуации, в которых Наполеон описывает свои планы и действия на поле боя. Наиболее важные моменты специально выделены полужирным шрифтом.
Таким оказался первый реальный триумф Наполеона Бонапарта.
Итог налицо: он стал бригадным генералом в 25 лет!
Часть четвертая. Вчера генерал – сегодня Первый консул!
Триумф Наполеона оказался не столь уж и долгим. Правда, это была не его вина, а следствие изменений в политической жизни Франции.
Как вдохновенно пишет Мережковский:
В мае 1796 года Наполеон возвратился в Париж.
У него был генеральский чин и… совершенно непонятная репутация.
Это означало лишь одно: все нужно начинать сначала!
Наполеону было не привыкать.
Бригадный генерал, ничтоже сумняшеся, поступает на ничтожное место в типографию при военной канцелярии.
Работа в типографии отнюдь не притупила военного чутья Наполеона. Его нисколько не смущало, что ему противостоят в несколько раз превосходящие силы противника. «
Мережковский отмечает, что первым делом после своего триумфа он «
Вскоре Бонапарт знакомится с прекрасной креолкой Жозефиной. Она была существенно старше Бонапарта и мечтала выйти за банкира. Нравом подчас напоминала юную гимназистку. Поскольку банкир все не подворачивался, Жозефина решила выйти за генерала. Собственно, вся инициатива исходила с ее стороны. Брак состоялся. Впоследствии обе стороны вели себя весьма двусмысленно, но очевидцы констатируют, что Наполеон питал к Жозефине подлинную страсть. О справедливости этого мнения можно судить хотя бы по фрагменту одного из писем Наполеона, отправленного его новоявленной супруге: «
Конвент преподнес Наполеону характерный дар к свадьбе: утверждение его главой Итальянской кампании.
Вот лишь один из примеров героических деяний армии Наполеона в Италии:
Прекрасно сказано!
Триумфы Наполеона в Италии были обусловлены не только его блестящим военным гением и отвагой.
Последовало еще несколько тяжелейших сражений. В одном из них, под Риволи, Наполеон, будучи взят в кольцо 45-тысячным войском австрийцев, мог легко погибнуть. Силой своего духа он увлек солдат за собой и одержал очередную фантастическую победу. 17 октября 1797 года был подписан мир в Кампо-Формио, и 5 декабря Бонапарт вернулся в Париж. «
При этом Наполеон вел себя исключительно скромно. Зато «
Характеристика Наполеона, данная ему именно в то время д’Антрегом, весьма показательна:
Какое же влияние оказала Итальянская кампания на мир и на судьбу Наполеона?
П. И. Ковалевский отмечает: «
Триумфу Бонапарта бешено завидовали. П. Сегюр свидетельствует, что слышал, будто бы враги итальянского триумфатора даже предпринимали определенные шаги для поиска наемного убийцы с целью физического устранения Наполеона.
Однако в Париже Наполеон вновь стал задыхаться. Его военному гению был необходим простор. 19 мая 1798 года Бонапарт вышел из Тулона на стодвадцатипушечном фрегате «Ориент» во главе флота из сорока восьми военных и двухсот восьмидесяти транспортных судов, с тридцативосьмитысячной армией, направляясь через Мальту в Египет. «
Высадка в Египте прошла достаточно благополучно. Правда, солдаты Наполеона не слишком хорошо представляли, что их ожидает. А впереди им было суждено маршировать по пустыне в полном военном облачении! Шестидневный египетский марш – это просто адовы муки. Если бы во главе армии не было Наполеона, солдаты наверняка бы учинили бунт. Но присутствие Наполеона действовало магически. Солдаты привыкли слепо ему повиноваться, полностью вверяя его гению свою судьбу. Двигаться по пустыне пешком, даже без конницы! Кто еще, кроме Наполеона, мог решиться на подобное?! Мамелюки, «храбрые сыны пустыни», восседая на прекрасных бедуинских конях, накатали лавиной на армию Наполеона. Они полагали, что вскоре уже будут срезать французские головы подобно арбузам на бахче.
«Солдаты, сорок веков смотрят на вас с высоты пирамид!» – сказал Бонапарт и построил пять дивизий каре, с четырьмя по углам, орудиями, – пять живых крепостей, ощетиненных стальною щетиной штыков.
24 июля французы триумфально вступают в Каир.
Наполеон мечтает уже, как он двинется на Индию и покорит ее. Подвиги Александра Македонского тревожат и мучительно ранят его воображение. Но тут приходит страшная весть: французская эскадра полностью уничтожена адмиралом Нельсоном. Положение Наполеона и его армии, еще мгновение назад бывшее триумфальным, становится катастрофическим. Они все отрезаны от Франции! «У нас больше нет флота; нам остается только погибнуть или выйти отсюда великими, как древние!» – говорил в те дни Наполеон.
И вот тут солдаты уже не выдержали.
Открыто бунтовать они, правда, не осмеливались, но уже начинали подумывать о том, чтобы схватить Наполеона и доставить его в Александрию для выдачи англичанам. И все это лишь для того, чтобы спастись… Их же гениальный предводитель вынашивал невероятные планы марш-броска через Сирию в Индию. Он мечтал добраться до Индии, а потом поднять всю Азию и двинуться с этими несметными ордами обратно, в Европу, желая навсегда поставить ее на колени. На досуге Наполеон посвящал себя занятиям теологией. За ним в то время укрепилась многозначительная кличка:
Как бы то ни было, но Наполеону удалось подвигнуть своих солдат следовать за собой в Сирию. Египетская кампания завершилась, отныне начиналась Сирийская. Скорость передвижения впечатляла! Всего за какой-то месяц с небольшим армия прошла почти семьсот километров от Каира, до Акра, с боями и крепостными осадами. Акр выдержал два месяца свирепой осады. Когда же с моря подошли подкрепления, посланные англичанами, Сирийская кампания для Наполеона завершилась. «Песчинка остановила мою судьбу, – скажет Наполеон на Св. Елене. – Если бы Акр был взят, французская армия кинулась бы на Дамаск и Алеппо и в одно мгновение была бы на Евфрате. Шестьсот тысяч друзов-христиан присоединилось бы к нам, и, как знать, что бы из этого вышло? Я дошел бы до Константинополя, до Индии… я изменил бы лицо мира!»
По той же пустыне, под тем же жестоким и палящим солнцем армия потянулась обратно в Египет. А что еще оставалось делать?
У французов помимо всего прочего были теперь и обозы с ранеными. Это затрудняло движение. Уже было отмечено несколько случаев чумы. Это известие вселило во всех ужас. Во всех, кроме Наполеона. Он, желая продемонстрировать, что страх перед чумой не слишком-то и обоснован, свободно общался с заболевшими и даже помогал переносить их с одного места на другое.
15 июня французы вновь вступили в Каир.
Каковы же были итоги этих месяцев?
Несмотря на героические марши и ряд блестящих побед, обе кампании – Египетскую и Сирийскую – следовало считать неудачными, проигранными.
В Каире до Наполеона доходят известия о том, что Франция вновь охвачена смутой, а все завоеванные им позиции в Италии – бездарно сданы. Он, рискуя стать во мнении всей своей армии дезертиром, тайно добирается до Александрии и, следуя на двух чудом уцелевших от разгрома французских кораблях, плывет на родину. После почти двухмесячного плавания Наполеон достиг Корсики, вот уже его течением стало увлекать к Тулону, но там его уже поджидал английский флот. Начинается погоня. И тут судьба вновь улыбается Наполеону. Поднимался вечерний туман; англичанам пришлось плыть навстречу лучам заходящего солнца. Это помешало им правильно сориентироваться. Полагая, что корабли французов движутся в открытое море, англичане двинулись в соответствующем направлении, тогда как Наполеон на всех парусах устремился к берегу. Проходит немного времени, и он уже в Париже.
Почти сразу же Наполеон становится в центре заговора, имеющего своей целью совершить государственный переворот. Впрочем, все пошло совершенно непредсказуемым путем. Попытка договориться с депутатами миром провалилась, и Наполеону не оставалось ничего другого, кроме как бросить клич своей армии.
Часть пятая. Властелин мира
Многих крайне удивило, что Бонопарт, став в мгновение ока фактически первым лицом государства, не выказал никакой робости или смущения перед лицом не столько своих вновь открывшихся полномочий, сколько новых и весьма обременительных обязанностей. Однако Наполеон незамедлительно приступил к вершению государственных дел, продемонстрировав всем, что не только является великим воином и замечательным стратегом, но еще и блестящим государственным деятелем. Он с поразительной скоростью разрешил самые наболевшие внешнеполитические проблемы Франции, не забыв и о внутренних надобах вверенного ему государства.
Уже тогда сразу же определились основные противники Наполеона на европейской арене: германский император и английский король. Они весьма косо посмотрели на новоявленного правителя Франции и, когда тот послал им учтивейшие грамоты с предложением разрешить все имеющиеся между ними разногласия путем подписания мирных договоров, ответили презрительным отказом.
Наполеону стало совершенно понятно, что войны избежать не удастся. Интересно, задаются подчас историки вопросом, а если бы вдруг монархи все-таки соблазнились предложением мира? Ведь тогда Наполеону, возможно, и не пришлось бы устраивать грандиозные военные походы, сделавшие его имя великим и позволившие ему стать властелином мира. Не исключено, что он бы ограничился пределами Франции… Что ж, все может быть. Только вот ограничился ли бы? С его-то беспредельной жаждой власти, с неистребимым стремлением завоевать весь мир? Да полноте! Все было предначертано его судьбой заранее. Он лишь исполнил свое предначертание…
Военные действия велись Наполеоном на территории Австрии и Италии. Главнокомандующим австрийской армии Бонапарт назначил Моро, а главнокомандующим итальянской армией – Массену. Если у Моро ситуация была достаточно благоприятна, то маршалу Массене пришлось тяжко. Наполеон решает прийти к нему на помощь. Чтобы осуществить задуманное в кратчайший срок, следовало пересечь горные высоты, среди которых особенно выделялся пик Сен-Бар. Прежде он считался непроходимым. Но это лишь потому, что Наполеону прежде не случалось там бывать. Зато теперь первому консулу представилась прекрасная возможность исправить положение.
У П. И. Ковалевского сказано:
О переходе через Сен-Бернар читаем у Мережковского:
Тогда еще был жив русский император Павел. Несмотря на то что в нем был отменно силен прусский дух, Павел I крайне отрицательно относился к австрийцам. Причиной такого отношения явилось неэтичное поведение австрийцев к царскому любимцу – генералиссимусу Суворову. Наполеон был в деле политики изрядным докой. Он моментально (еще загодя) сообразил, какие преимущества сулит ему союз с Павлом I.
Как пишет П. И. Ковалевский:
Бонапарт
Его отношения с Павлом между тем укреплялись.
Удивительное дело! Ну, то что сам Наполеон по-прежнему лелеял мечту сравниться в своих трофеях и достижениях с Александром Македонским, – это понятно. Но вот подвигнуть Павла I на подобный вояж – Павла I, не рисковавшего покидать пределов Михайловского замка, отделенного ото всех водными каналами, – это уже талант. И не просто талант, а истинный гений. Судите сами: совсем еще недавно, казалось бы, Наполеон был опальным бригадным генералом. Проходит совсем немного времени, и он уже прославленный главнокомандующий, всенародно признанный первым консулом. Только Наполеон – не совсем обычный консул Франции.
К тому времени уже были заключены мирные договоры с Испанией и Португалией. Вместе с этим в Италии были созданы новые республики и новые королевства (вы поглядите только: без году неделя как первый консул, а уже творит новые страны и народы!). Англия, упорно не желавшая идти на попятный, оказалась вскоре в полной изоляции. С учетом этого ей не оставалось ничего другого, как подписать с Наполеоном мирный договор. Бонапарт вновь добился своего!
Андре Моруа откровенно им восхищается:
Казалось бы, все обстоит благополучно. Но происходит неожиданное. 23 марта 1801 года разносится дикая весть: убит Павел I! Французы, начинавшие уже считать своего первого консула кем-то вроде полубога, постепенно свыкались с мыслью, что пора войн для Франции, слава Богу, позади. Убийство Павла I вносило определенные коррективы в расстановку политических сил на европейской арене. Военных конфликтов теперь было уже не избежать…
Впрочем, у Наполеона пока что все было под контролем. Он в полной мере ощущал себя триумфатором, стремясь облагодетельствовать Францию. Для этого, конечно же, ему надлежало крепко потрудиться. Однако уж к этому Наполеону было точно не привыкать!
У П. И. Ковалевского сказано:
Итак, теперь Наполеон, можно сказать, пожизненный Первый консул Франции. Отсюда уже рукой подать до императорского титула. Жаль, бедный Павел I не дожил до этой минуты, он бы очень порадовался…
Кончина же Павла I, как и предвидел Наполеон, возымела серьезные последствия. На престол российский взошел Александр I. Он открыто симпатизировал Англии и немедленно отменил все договоренности и постановления, утвержденные его предшественником. Англия мигом приободрилась и тут же отказалась от условий ранее подписанного мирного договора с Францией. Война была неминуема.
Казалось, Наполеон мало озабочен происходящим. Что его заботило? Отнюдь не участившиеся покушения на его жизнь. Он стремился сделать Францию истинно великой державой. Его потрясающая работоспособность вошла в легенду.
Редерер свидетельствует:
И он не лукавил!
Обретя статус Первого консула, Наполеон, как и следовало ожидать, не оставил без внимания религиозную сферу!
Как пишет Андре Моруа:
Некоторые офицеры из его окружения были не в восторге от этого решения Наполеона, но тот был вполне удовлетворен содеянным. Вообще же, будучи избран пожизненно, Первый консул ощущал себя всемогущим и всерьез начинал задумываться о короне. И вот, в марте 1804 года, его волею всего народа избирают императором Франции!
Папа римский оказал Наполеону высочайшую честь, прибыв в Париж для свершения помазания. Даже сам Карл Великий должен был прибыть в Ватикан для прохождения этой церемонии! Ритуал помазания прошел в соборе Парижской Богоматери 2 декабря 1804 года. Отныне этот день стал всенародным празднеством во Франции.
Но едва минуло торжество, как против Наполеона восстала коалиция европейских стран. Наполеон не побоялся принять их вызов. Вскоре он уже вовсю заправлял на полях военных баталий.
Итак:
После этого настала очередь Пруссии.
Что касается Австрии, то она еще все-таки осмелилась в 1809 году вступить в очередную коалицию против Наполеона! Это был на редкость нелепый шаг. Кроме Австрии, в коалицию вошло еще 2 страны. Коалиция просуществовала всего около полугода.
После сокрушительного разгрома, который им учинил Бонапарт, был заключен Шенбруннский мир – на крайне скверных условиях для стран коалиции. Впрочем, взаимодействие с королевским домом Австрии дало шанс Наполеону обратить внимание на очаровательную дочь императора Австрии Франца I Марию-Луизу. К тому времени Наполеон уже принял решение о расторжении брака с Жозефиной. После того как были соблюдены все необходимые формальности, в 1810 году состоялось бракосочетание Наполеона и Марии-Луизы. Для Франца I это был, конечно же, страшный удар, но император вполне оценил создавшуюся ситуацию.
Ему теперь уже все было нипочем.
Европа полностью была под пятой Наполеона.
Он чувствовал, что границ для него не существует.
Правда, оставалась еще Россия…
Столкновение с ней было неизбежным.
Часть шестая. Россия: начало конца
Можно лишь гадать, как сложилась бы судьба самого Наполеона и его невероятной империи, не решись он затеять войну с Россией. В принципе, наверное, все и так было предрешено. В великом начале всегда уже заключен великий конец. Прозорливая мать Бонапарта, эта вездесущая и мудрая Летиция, догадывалась, а точнее знала о том, что ее любимый сын принимает фатальное решение. Стендаль замечает: «
П. Сегюр в книге «История и память» отмечает, что Наполеон отнюдь не вынашивал намерения нападать на Россию. Во всяком случае, в 1812 году он этого делать точно не собирался: «
Итак, все свершилось по воле Рока…
Самое забавное заключается в том, что Наполеон предложил российскому императору Александру стать его союзником. Тот же понимал прекрасно, что если Наполеон окончательно сломит Англию при помощи России, то тем самым будет утрачен своего рода последний громоотвод. Война станет неизбежной. И финал ее очень непросто предсказать. Блистательно воплощая в жизнь заветы Юлия Цезаря и Николо Макьявелли, Александр пообещал на словах Наполеону оказать всемерное содействие, а сам начал действовать.
В пользу того, что это не пустые домыслы, говорит любопытнейший документ, который приводит в своем фундаментальном исследовании жизни Наполеона Альберт Вандаль, «один из немногих справедливых судей Наполеона» (такую характеристику ему дает Д. С. Мережковский).
Документ этот – тайное послание графа Нессельроде императору Александру, отправленное еще в октябре 1811 года:
«Государь, приступая по приказанию Вашего Величества к изложению мыслей, которые я имел честь представить вам в воскресенье, думаю, что было бы бесполезно подробно перечислять события, которые привели нас к тому положению, в каком находятся в настоящее время наши отношения к Франции. Достаточно сказать, что они уже не таковы, какими были после Тильзита и Эрфурта, и что уже с начала сего года между обоими государствами создалось поистине натянутое положение, которое с минуты на минуту заставляет предусматривать возможность войны. Эта перемена отношений побудила Ваше Величество собрать и организовать значительные средства обороны. Ваши армии сильнее, чем когда-либо; они ограждают вашу империю от неожиданного нападения, а так как в ваши планы не входит мысль о нападении даже с чисто оборонительной целью, то цель нашей политики тем самым была бы уже не достигнута, если бы это положение не обострилось вследствие отказа обсуждать интересы Ольденбургского дома, каковой отказ возбудил в императоре Наполеоне чрезмерное беспокойство и заставил его подозревать задние мысли. Поэтому это положение может сделаться если не причиной, то предлогом к войне, которой Ваше Величество желает, насколько возможно, избегнуть, однако, не принося жертв, несовместимых с достоинством Вашего Величества и интересами вашей империи. Это желание основано на бесспорных данных, но, если бы таковых и не было, все-таки, смотря на дело с широкой точки зрения, всякая война, предпринятая при настоящих обстоятельствах, не обещает надежны на успех.
Действительно, более чем доказано, что крушение старой, политической системы – все печальные перевороты, свидетелями коих мы были, все зародившиеся и укоренившиеся перед нашими взорами ужас наводящие нововведения, все испытываемые нами притеснения и предстоящие всевозможные перевороты, которые заставляют нас дрожать за будущее – все это является результатом тех одиночных, спешно начатых и плохо задуманных войн, в которые с 1792 г., а главное, с 1805 г. великие державы бросались одна за другой, правда, в силу крайне справедливых и достойных похвалы причин, но со столь плохо рассчитанными средствами, что они не могли обеспечить за ними не только успеха, но даже гарантировать их от непоправимых неудач. К этой же категории пришлось бы, к несчастью, причислить и нашу войну, если бы мы пожелали предпринять ее теперь. Но, судя по всему, что было, судя по определенным заявлениям императора Наполеона в разговоре 15 августа, мы можем льстить себя надеждой избегнуть ее при условии принятия предлагаемых нам переговоров. Продолжать же отказываться от них – значило бы доставить ему возможность свалить на нас ответственность за войну и, в некотором роде, дать ему право приступить к приготовлениям к войне с нами. Его приготовления потребовали бы усиления и наших. Кризис с каждым днем начал бы принимать все более тревожный характер, и, в конце концов, единственным средством выйти из него сделалась бы война. Истинная цель переговоров должна состоять в том, чтобы выяснить, искренно ли высказываемое императором Наполеоном желание прийти к соглашению, не выдвигает ли он таковое при всяком удобном случае только потому, что убежден, что мы отринем его, или же он думает, что время для приведения в исполнение враждебных нам планов, существование коих у него, к несчастью, более чем подтверждается неопровержимыми данными, еще не приспело. При последнем предположении можно было бы воспользоваться настоящим положением вещей, чтобы достигнуть соглашения, сущность и характер которого способствовали бы улучшению нашего теперешнего положения и обеспечению нам на некоторое время спокойствия, которое, если им мудро воспользоваться, могло бы подготовить гораздо более прочные выгоды, чем какое-нибудь выигранное в настоящее время у французов сражение. Ради этого следовало бы, не колеблясь и вполне доброжелательно воспользоваться предлагаемым нам средством кончить настоящие споры и как можно скорее послать в Париж такого человека, который был бы пригоден для ведения столь важного дела, который пользовался бы доверием Вашего Величества и, зная в совершенстве ваши измерения, был бы формально уполномочен заключать все, что согласуется с ними, и в то же время мог бы вступить с императором Наполеоном в откровенные и точные объяснения вроде тех, какие давал ему до сих пор только герцог Виченцы, но которые не произвели особого впечатления потому, что император Наполеон не находит нужным смотреть на них как на имеющие официальный характер. Достойно сожаления, что этот шаг не был предпринят еще весной, когда неудачи, истощившие французские войска в Испании, сделали бы императора Наполеона более уступчивым относительно условий подобного соглашения. Впрочем, блестящие победы генерала Кутузова в Турции исправили в настоящее время этот недочет, и, если, как надо надеяться, результатом этих побед будет почетный и умеренный мир, возможно, что настоящий момент еще более благоприятен. Всякий сделанный после этого мира миролюбивый шаг непременно произведет хорошее впечатление и разрушит поддерживаемые во Франции опасения, что мы ждем только этого результата, чтобы начать войну.
Главные предметы, подлежащие обсуждению во время этих переговоров, суть:
1. Интересы герцогов Ольденбургских.
2. Уменьшение боевых сил России и Франции на границе.
3. Положение герцогства Варшавского – теперешнее и в будущем.
4. Положение Пруссии – теперешнее и в будущем.
5. Торговые отношения России.
1. На первом месте я ставлю ольденбургские дела не потому, чтобы этот вопрос имел большое значение по сравнению с остальными, а потому, что он единственный, который выдвигался до сего времени как предлог к неудовольствию французским правительством, и потому, что достоинство Вашего Величества требует, чтобы нам было дано удовлетворение за обиду, нанесенную принцам, родственникам вашего дома. Но так как мы не могли и не хотели протестовать против деяний, в которые, между прочим, входил и захват территории этих принцев, и так как без счастливой войны с Францией мы не можем надеяться заставить ее восстановить в прежнем виде Ольденбургское герцогство, то нам остается только одно – принять принцип вознаграждения.
Но выбор такового труден. Эрфурта или всякой другой расположенной между государствами Рейнской Конфедерации территории было бы недостаточно, и, сверх того, она постоянно была бы под страхом подвергнуться одинаковой с герцогством Ольденбургским участи. К тому же Франция ничего не имеет в своем распоряжении, а Ваше Величество держится слишком либеральной политики, чтобы желать, чтобы Франция обобрала кого бы то ни было. Поэтому единственный способ устроить это дело был бы обмен наших прав на Ольденбург, передачи которых желает Наполеон, на такие уступки, которые доказали бы, что он действительно хочет мира, – одним словом, на те сделки, какие будут изложены ниже.
2. Уменьшение боевых сил России и Франции на границе.
Я далек от мысли ослабить в каком бы то ни было отношении наше военное положение или желать прекращения мудрых работ, предписанных для создания новой системы укреплений! Но, отведя от наших границ часть наших войск, мы всегда имели бы возможность расставить их эшелонами на позициях, где они могли бы быстро сосредоточиться и прийти вовремя на угрожаемое место всякий раз, когда распоряжения Франции укажут нам на близость нападения, на действительную опасность. Следовательно, если установить полную взаимность мероприятий, мы дадим мало, а выиграем много, ибо, если император Наполеон твердо намерен прекратить настоящий кризис, он не может отказаться:
1. От сокращения наличного состава гарнизона Данцига, причем в одной из статей будет точно определен его минимум;
2. От обязательства не посылать французских войск в герцогство Варшавское.
Если бы можно было прибавить третью статью, по которой армия герцогства была бы ограничена более отвечающим денежным средствам этого государства количеством войск, это, без сомнения, было бы выгодно. Мне кажется, попытка достигнуть этого не представит никаких неудобств.
3. Я никогда не придавал большого значения ни формальному заявлению, ни договору, по которому император Наполеон раз навсегда обязался бы отказаться от того, что называется восстановлением Польши, ибо, пока мы будем жить с ним в мире, он не будет об этом думать, если же будет война, никакая конвенция не помешает ему сделать это. Но, так как он во многих случаях высказывался по поводу этого весьма определенно, можно было бы воспользоваться его словами, чтобы включить в договор статью, содержащую эту декларацию, конечно, при условии, что она не будет сочтена за большее, чем она стоит, и что она не послужит предлогом к большей уступчивости по другим, более важным вопросам, ибо единственной выгодой, какая отсюда может последовать, может быть только впечатление, какое эта статья произведет на умы поляков.
4. Гораздо большее значение я придаю статье, по которой на некоторое время могло бы быть обеспечено политическое существование Пруссии; более того, я считаю эту статью главным предметом соглашения. Ваше Величество не может отнестись безразлично к судьбе государства, на которое, невзирая на теперешнее его слабое состояние, следует смотреть или как на авангард сил, с которыми Наполеон рано или поздно обрушится на Россию, или как на таковой же России, который она противопоставит его планам. Так как истинная цель соглашения, о каковой цели нужно было бы громогласно объявить перед лицом Франции, – есть поддержание всеобщего спокойствия, то всякое по этому поводу постановление будет бесплодно и безрезультатно, доколе прусская территория не будет свободна. Франция заявила, что всякое с нашей стороны вторжение в герцогство Варшавское повлечет за собой войну. Отчего бы и нам не ответить, что всякое с ее стороны нападение на Пруссию, всякая посылка войск в эту страну сверх нормы, установленной договорами для гарнизонов крепостей по р. Одеру, равносильны объявлению войны? К тому же от Франции требовалось бы только добросовестное выполнение обязательств, принятых ею на себя по отношению к Пруссии в 1808 г., притом менее выгодных для этой страны, чем обязательства, включенные в Тильзитский договор. Она должна была бы дать нам обязательство очищать крепости на Одере по мере того, как прусское правительство будет уплачивать оставшуюся за ним контрибуцию, а так как половина таковой уже уплачена, то Глогау следовало бы уже теперь возвратить Пруссии. Чтобы облегчить Пруссии возможность расплатиться с Францией, может быть, можно было бы воспользоваться статьей Тильзитского договора, по которой выговаривается в пользу Пруссии уступка в триста тысяч душ, в случае если Ганновер не будет возвращен Англии. Между тем Франция распорядилась этой страной, и я не понимаю, зачем прощать ей нарушение этой статьи – ей, которая никогда, ничего не прощает. Вообще, всякий способ отнять у Наполеона повод занимать долее крепости на Одере хорош и должен быть проведен с полной энергией. Только при условии, что на прусской территории не будет больше французских войск. Пруссия при всяких обстоятельствах будет иметь возможность принять решение, отвечающее ее истинным интересам, а так как этим она будет обязана нам, то нужно надеяться, что она последует тому направлению, на которое ей уже теперь указывает настроение ее народа, а главным образом, ее армии.
5. Торговые сношения России.
Ваше Величество отказал уже Наполеону в его последних настояниях, как относительно новых, более распространительных мер так называемой континентальной системы, так и в принятии трианонского тарифа[6], и в изгнании нейтральных кораблей. Вам не следует уступать ни по одному из этих вопросов. Этот отказ, как и все, что может отличить Россию от толпы слабых союзников, слепо повинующихся произволу и капризам Франции, хорошо обдуман и делает ей честь, и лучше разрыв и, быть может, даже война, чем несколько статей, которые лишат нас возможности держаться системы, которой мы следовали в нынешнем году по отношению к торговле!
Вот начала, на которых должны быть установлены переговоры и должно быть основано вытекающее из оных соглашение. Но если и допустить, что соглашение состоится наиудовлетворительнейшим образом, остается еще один капитальный пункт, который следует рассматривать почти как краеугольный камень: следует, чтобы Австрия была приглашена гарантировать соглашение.
Император Наполеон, сам когда-то предлагавший эту гарантию[7], не имеет основания отклонить ее. У венского же двора не может быть весьма веских причин согласиться на нее; ибо отсюда и для него, и для нас проистекли бы крупные выгоды.
Россия и Австрия, т. е. две единственные континентальные державы, единение которых в настоящее время могло бы еще оказать существенный противовес непомерному могуществу Франции, впервые после шести лет были бы связаны не только общими интересами, которые никогда не переставали существовать, но и надежными и открыто признанными узами. Во всем кругу политических отношений нет предмета, по которому бы правильно понимаемые интересы обоих государств не были бы в полном согласии. Я не исключаю отсюда даже турецких дел, ибо, хотя относительно этого единственного пункта и может возникнуть между Россией и Австрией несходство во взглядах, которое прибавляет ко всем другим соображениям столь важный повод желать скорой развязки войны с Турцией, я, тем не менее, убежден, что при нынешних обстоятельствах истинный государственный человек в России скорее согласится пожертвовать крупной территориальной выгодой, чем вызвать неудовольствие Австрии. Равно как и в Австрии истинный государственный человек скорее согласится примириться с последствиями при обычных условиях, не отвечающими его политической системе, чем разойтись с Россией или быть простым зрителем при нанесении ущерба ее достоинству заключением мира на основах, слишком далеко расходящихся с теми, о которых говорилось до сего времени. Этот мир представил бы необъятные выгоды: он устранил бы между Россией и Австрией все существующие поводы к зависти, тогда как статья о гарантии в договоре, заключенном с Францией, узаконила бы, так сказать, между ними доверительные и непрерывные сношения, приучила бы оба двора думать и действовать относительно всех существенных интересов Европы в одном и том же духе и сделалась бы зародышем формального союза, задачей которого было бы установить как меры, которые пришлось бы принять против возможных посягательств Франции на гарантированное соглашение, так и помощь, которую следовало бы взаимно оказывать друг другу. Я смотрю на соглашение России с Австрией как на единственное, остающееся после стольких крушений, средство спасения. Если, считая с сегодняшнего дня, через известный промежуток времени, оно не будет установлено на твердых началах и если Австрии не удастся восстановить свои финансы и свою армию так, чтобы соглашение не было бессильным и, следовательно, бесполезным, тогда рушатся наши последние надежды и все погибнет безвозвратно. Самое роковое следствие преждевременного разрыва между Францией и Россией будет заключаться в том, что таковое соглашение сделается невозможным; величайшее же благодеяние мирного соглашения с Францией будет состоять в том, что оно даст возможность подготовить союз с Австрией и будет ему благоприятствовать.
За время более или менее устойчивого мира, который последует за указанным соглашением, Россия и Австрия будут иметь время заняться своими внутренними делами, приведением в порядок своих финансов и армий. Их союз и взаимное доверие облегчат эти дела. В самых опасных обстоятельствах много значит знать, что все планы, все поступки, все усилия соседа направлены к общей цели, что можно рассчитывать на его преданность, не бояться диверсии на наших флангах и быть глубоко уверенным, что успехи обоих государств в деле восстановления их сил могут возбудить беспокойство только в том, на кого они в глубине души смотрят как на своего единственного врага.
Если во время этого мира император Наполеон задумает какой-нибудь новый захват, Россия и Австрия найдут в акте о гарантии законный предлог воспротивиться этому. Тот день, когда оба государства в первый раз дерзнут высказать одни и те же принципы и заговорят с французским правительством одним и тем же языком, будет днем, в который возродится из пепла свобода Европы. Этот день будет предвестником воскрешения политического равновесия, без которого, что бы ни делали, достоинство государей, самостоятельность государств и благосостояние народов будет только грустным воспоминанием.
Таким образом, от одной хорошо рассчитанной меры получится целый ряд выгод, и Ваше Величество, отвратив грозу, увидит плоды своей мудрой политики – зачатки истинного мира, которого – если он только совместим с существованием императора Наполеона, – при том жалком положении, в каком находятся все государства, как в моральном отношении, так и в отношении их материальных средств, можно добиться только этим путем.
Может быть, возразят, что все эти прекрасные мечты – ибо они зиждутся только на добросовестном отношении французского правительства – испарятся в тот момент, когда окажется, что, предлагая начать переговоры, оно хотело только замаскировать свою игру, выиграть время или поставить нам западню. Но даже в таком случае нашей отзывчивостью на его миролюбивые демонстрации мы ничего не теряем. Ввиду того, что война не была объявлена весной, всякая отсрочка послужит нам только на пользу. Настоящий момент, несмотря на все, что можно сказать относительно войны в Испании, был бы самым роковым, какой мы могли бы избрать. Старинное правило, что все, чего хочет избежать наш противник, уже в силу этого служит нам на пользу, недопустимо без ограничений. Мой противник может иметь весьма серьезные причины не желать того, что в конечном результате целиком обратится в его пользу. Думаю, что нет надобности распространяться по этому поводу, так как мне кажется, что мысли Вашего Величества о пользе избежать войны, как и о средствах достигнуть этого, уже вполне установлены. На мысли, которые я имел смелость представить вам, вы возразили, что, если кончить теперешнюю распрю соглашением, то исчезнет и та обида, которую Франция нанесла нам, присоединив к себе Ольденбург, а что вы желали бы оставить за собой право воспользоваться ею для открытия своих гаваней в тот момент, когда император Наполеон не будет в состоянии вести с нами войну только из-за этой причины. Думаю, что в этом отношении Ваше Величество может положиться на всем известный характер императора; ибо, наверное, император не замедлит дать вам новые поводы к жалобам и упрекам. К тому же ваши обязательства с ним не вечны, и, если в течение еще некоторого времени они не окажут на Англию воздействия, которого он тщетно надеется при помощи их добиться, Ваше Величество всегда будет вправе заявить Франции, что не может долее жертвовать интересами своей империи ради идеи, нелепость которой доказал шестилетний опыт.
Никто не усмотрит в этом заявлении нарушения договоров, и, если к тому времени нам удастся упрочить нашу оборону и довести ее до тех размеров и усовершенствований, которые она должна иметь при жизни Наполеона, я даже сомневаюсь, чтобы ваше заявление могло вызвать войну».
Да, иезуитской ловкости и умению убеждать, выказанным графом в этом послании, можно только позавидовать иным дипломатам! Даже при беглом прочтении видно, что Нессельроде прямо наводит на мысль о целесообразности двойной игры с Наполеоном, которая неминуемо завершится военным конфликтом. Впрочем, на тон и суть послания оказала безусловное влияние личность писавшего.
Карл Васильевич Нессельроде (урожденный Карл Роберт фон Нессельроде) – был в то время русским посланником в Париже. Он – протеже убитого заговорщиками русского самодержца Павла I (тот был просто одержим всем прусским!) и ученик блестящего дипломата Меттерниха, представлявшего во Франции интересы Австрии. Меттерних, конечно же, ненавидел Наполеона и вообще французов; его настроения были горячо переняты учеником, чуть ли не боготворившим своего старшего коллегу. Что любопытно: до того как начал стремительно зарождаться конфликт с Наполеоном, Нессельроде, изводивший императора нескончаемыми депешами антифранцузского содержания, был не слишком-то популярен при дворе Александра I. Как только Александр начал ощущать, что, разобравшись с Европой, Наполеон вполне может взяться за Россию, его симпатии к корсиканскому гению заметно сошли на нет.
Это обстоятельство крайне благотворно отразилось на карьере Нессельроде. Он был возвращен в Москву, принят при дворе и изрядно обласкан (пригодились его депеши!). Всего через пять лет после этого Нессельроде станет министром иностранных дел и продержится на своем посту… 40 (!!!) лет. Поистине более искусного царедворца сложно себе вообразить. Когда человек, подобный Нессельроде, выступал в качестве советника Александра I, будучи ярым врагом французов, война была неизбежна. И хотя в итоге русские выиграли войну, но победа эта впоследствии обусловила ущемление политических интересов России.
Альберт Вандаль справедливо отмечает:
Кстати, то, что на посту министра иностранных дел Российской империи после разгрома Наполеона на долгих 40 лет оказался ловкач, даже и не помышлявший о благе столь высоко вознесшего его отечества, – вполне закономерный факт!
Итак, до того как интрига Александра I сработала, Наполеон предпочитал видеть русского монарха союзником, не помышляя о военном нашествии. Можно даже сказать, что его заставили пойти на это. Причем русская сторона еще крепко надеялась вдобавок обогнать Наполеона в процессе подготовки необходимых для противостояния военных сил!
Еще мгновение назад все еще можно было остановить, повернуть Историю вспять.
Но Наполеон был непреклонен.
Наверное, он все понял уже тогда, когда его Великая Армия стала переправляться 22 июня 1812 года через Неман, ступив на русскую землю. Понял и ощутил в душе великий ужас.
Сражаться с Пространством и надеяться победить – это утопия…
Наполеон не мог не знать этого – и все же он не повернул назад.
Мережковский замечает по этому поводу: «
Русский художник Василий Верещагин (1842–1904), чьи полотна донесли до нас мятежный образ Наполеона и страшную судьбу, выпавшую на долю его Великой Армии, был убежден, что решение Наполеона напасть на Россию было продиктовано не только политическими соображениями, но еще и имело своей целью оказание социального блага.
Кому именно?
Ну как же… русскому крестьянству!
Верещагин пишет:
Целесообразно здесь заметить, что не только мысли и выводы, но и сами факты, приводимые Василием Верещагиным настолько порой неожиданны, что, поверьте, способны пролить новый свет на общепринятую версию изложения событий Отечественной войны 1812 года. Именно поэтому мы еще не раз будем обращаться здесь к его удивительной и откровенной книге «Наполеон в России».
Между прочим, согласно Верещагину, наполеоновское нашествие пришлось по душе… части русского духовенства: «
Не правда ли, такое необычное поведение со стороны крестьян и особ духовного звания разительно контрастирует с традиционной подачей фактов?
Ведь принято считать, что, стоило Наполеону оказаться на русской территории, его хитростью завлекли вглубь страны, заставили сражаться при Бородино на невыгодных для французов позициях, а потом, намеренно отступив и сдав Бонапарту столицу – Москву, генералиссимус Кутузов объединился с партизанами (вчерашними крестьянами) и полностью прервал снабжение продовольствием. Когда немногие запасы, что были в русской столице, истощились, Наполеон понял, что его Великая Армия обречена умереть с голода. Тогда он предал Москву огню и решил прорываться с боями на родину. Он сумел вырваться, чудом избежав плена, но его Великая Армия практически была уничтожена.
Все вышеизложенное – правда, но далеко не все было так просто и однозначно.
Давайте же обратимся к фактам.
Прежде всего, надо отметить, что беды наполеоновской рати начались еще до того, как они достигли исконно русских земель. Вообще, поход Наполеона был скверно подготовлен в хозяйственном отношении, да и время для выступления было выбрано неудачно.
Мы читаем у Мережковского:
Естественно, наполеоновские солдаты привыкли совсем к другому. Но если раньше все было ясно (почти всегда): привычные европейские территории, привычный характер военных действий и т. д., то теперь все было иначе. Россия предстала французам как неведомая загадочная планета. Теперь уже ни в чем нельзя было быть уверенным. Страх и ужас, царившие в душах французских вояк, сменились отчаянием; отсюда было уже рукой подать до проявления той беспримерной жестокости, примеры которой отражены во многих документальных свидетельствах того времени. Характерно, что французы находились в столь смятенном состоянии и действовали столь безотчетно, что та к ним приязнь, родившаяся в сердцах многих русских граждан, истаяла мгновенно и без следа!
Известно, какие обиды терпели обыкновенно жители стран, подвергавшихся французскому нашествию, но никогда, вероятно, они не доходили до такой степени неистовства, как в эту кампанию. О разорениях и грабежах по дороге многие беспристрастные очевидцы-французы дают интересные подробности.
Лябом (Labaume) приводит несколько случаев самого варварского обращения войск с частною собственностью: «
Буржуа (Bourgeois) говорит, что «
Известно, как ответили москвичи на призыв императора Александра. Много ратников предложено было дворянами, много денег купцами. Хотя часть ратников была доставлена поздно, а часть денег вносилась силком еще в 1814 году – нет сомнения, что народ московский, не допуская и мысли о какой-нибудь уступке Наполеону, решился воевать с ним до крайности. Нашлось, правда, несколько дворян и немало купцов, согласившихся поступить на службу в наполеоновскую администрацию, но эти отдельные случаи не изменяют общего патриотического характера отношений Москвы к завоевателю.
Между тем приближался день битвы при Бородино – битвы, в известной степени решившей судьбу всей кампании. Армия Наполеона уже приближалась к заветным русским городам. А никакого мало-мальски значимого сражения так и не происходило! Французы уже извелись, а Наполеон – и того пуще. Впрочем, он, как обычно, постарался использовать даже эту ситуацию к выгоде своей – насколько это было возможно в сложившихся обстоятельствах.
Вот несколько записей из захватывающей хронологии событий, созданной пером Дмитрия Мережковского:
Что ж, давайте подытожим.
22 июня 1812 года Великая Армия переправилась через Неман.
И лишь 5 сентября 1812 года, почти два с половиной месяца спустя (!), у французов состоялось первое сражение с регулярными частями русской армии! Собственно говоря, приключилась даже не настоящая военная баталия; это и пробой сил-то нельзя было назвать. Так, нечто вроде… Но даже эта небольшая, но невероятно, пронзительно долгожданная для французов стычка, предвещавшая близость решающего сражения, была для них подобна бесценному дару небес! «
«
До сражения оставалась одна лишь ночь. Но если раньше Наполеон с радостным нетерпением ожидал наступления битвы, предчувствуя заведомо очередной свой триумф, то теперь все было иначе.
Еще ночью, когда начало битвы было уже в принципе не за горами, Наполеон встрепенулся. Стоял час Быка – «наиболее томительное для человека время незадолго до рассвета, когда властвуют демоны зла и смерти» (по определению Ивана Ефремова). Бонапарт неожиданно обратился с вопросом к одному из своих адъютантов. У Тарле об этом упомянуто так:
Генерал Рапп, увы, был совершенно прав.
В день Бородина было пролито целое море человеческой крови…
«…самый кровавый из всех моих боев», – скажет о нем Наполеон.
Е. В. Тарле справедливо утверждает: «
По поводу реального соотношения сил перед боем, как это ни странно, бытуют самые различные мнения. Давайте же обратимся к монографии все того же Е. В. Тарле, известного своей скрупулезностью при изложении фактов.
Кстати, попутно следует заметить, что артиллерия русских не только превосходила по численности французскую, но использовала ядра чуть ли не в два раза более тяжелые!
А что же у Наполеона?
А у Наполеона и в помине не было того колоссального перевеса в силе, о котором нам столь часто приходится слышать!
С чем же он пришел к Бородину? Вновь обратимся к данным Е. В. Тарле:
Суровый приговор, но справедливость его оспорить сложно.
Картина Бородинской битвы, пожалуй, наиболее детально воссоздана Е. В. Тарле.
Предоставим же ему слово:
Заметим, что еще даже толком не рассвело, а начало битве уже было положено.
Это было очень недоброе знамение!
Даву Луи Николя, герцог Ауэрштедтский, был именно тем маршалом Наполеона, чей корпус некогда выстоял под чудовищным напором русских войск на позиции французов в сражении под Аустерлицем, обеспечив тем самым Наполеону самую главную победу в его жизни. Наполеон крайне высоко ценил его, полагая его присутствие исключительно важным для войска. Даву, впрочем, остался жив при Бородино. Маршал скоро оправился от контузии и вернулся в строй, но у императора все же остался крайне неприятный осадок от этого инцидента. Даву, между прочим, был одним из тех, кто сохранил верность Наполеону до конца. Скончался же он 11 лет спустя – и не от боевых ран, а от туберкулеза легких.
Вообще же, согласно Е. В. Тарле: «.
Но давайте посмотрим, каким образом разворачивались события в дальнейшем.
Однако недаром ведь говорят, что на войне ситуация может измениться в одно мгновение. Казалось бы, совсем недавно Наполеону выпало потрясение, поскольку он посчитал, что утратил одного из самых верных и талантливых своих маршалов. Теперь настала очередь Кутузова.
Крайне любопытна ремарка Дмитрия Мережковского, которую он делает, говоря о той ярости, с которой сражались при Бородине: «
Именно: за Христа!
Поистине, того, что творилось тогда на поле брани при Бородино, прежде еще никому из участников сражения видеть не приходилось!
Это «молодечество» погубит его 13 лет спустя, когда он, будучи уже генерал-губернатором Петербурга, отважно выйдет к восставшим и станет убеждать их отказаться от присяги, данной ставленнику декабристов, и переприсягнуть Николаю. Каховский сразил его пулей в легкое, а Оболенский добил штыком. Когда псевдочеловеческая мразь волокла Милорадовича с Сенатской площади якобы в лазарет, эти нелюди, воспользовавшись тем, что он впал в беспамятство, украли все его ордена – несчастный вздумал обращаться к мятежникам, будучи при полном параде… Милорадович пользовался невероятной популярностью за свою беззаветную храбрость и отчаянный характер. Оцените восхищение, с которым описывает его поведение во время Бородинской битвы Федор Глинка, личный биограф:
Между тем ужасное сражение продолжалось.
Гвардейский полковой врач французов доктор де ла Флиз вспоминает:
Е. В. Тарле отмечает:
Невероятно! Всегда дотошный и скрупулезно отмечающий малейшие детали император изменяет своей откровенной манере и совершенно искажает события и факты. Отчего же Наполеон поступил подобным образом? Как пишет Е. В. Тарле, в действительности «.
Вот так-то!
Перед началом рассказа о Бородинской битве мы специально привели перечень людских и огневых ресурсов, подготовленных каждой из сторон. Теперь, когда битва практически приблизилась к завершению, самое время поведать точную информацию о потерях.
Е. В. Тарле пишет:
Е. В. Тарле продолжает:
Ну а что же творилось в стане врага?
Там отнюдь не было ликования.
Василий Верещагин приводит следующие слова П. Сегюра, бывшего очевидцем всего сражения:
Бородинская битва завершилась.
М. И. Кутузов, категорически желая оставить Москву Наполеону в качестве наживки, чтобы, собравшись с силами, отрезать затем французскому императору путь к бегству и уничтожить, был удовлетворен тем, что теперь ему наверняка позволят это сделать. Кутузов был не в фаворе у царской клики, как, впрочем, и у самого царя. На тот момент мало кто был способен оценить тактическое мастерство Кутузова. При дворе ни у кого не возникло и тени сомнения в оценке итогов состоявшегося сражения. Бородинскую битву царь с готовностью счел проигранной, и после этого его неприязнь к Михайло Илларионовичу лишь усугубилась.
Характеристика Кутузова, составленная Е. В. Тарле, говорит сама за себя:
Итак, путь на Москву для Наполеона был открыт.
О прибытии Наполеона в Москву читаем у Верещагина следующее:
Характерно, что
И вот французы – в Москве!!!
Наконец-то в Москве…
Просто невероятно!
Но что же это происходит?
Отчего их вступление в русскую столицу столь разительно отличается от триумфальных вхождений в полоненные столицы захваченных ими европейских стран?
И ведь что удивительно: «
Но не только жестокостями незваных гостей была отмечена эта пора. Москва изнемогала буквально от пожаров! Но только их учинили отнюдь не французы! Посудите сами: армия входит в столицу европейского уровня. В этом городе солдатам и офицерам предстоит зимовать. С чего ж, спрашивается, им самим обрекать себя на печальный удел? Нет, виновниками пожаров были совсем иные лица.
Кто именно?
Нам стоит справиться об этом у Василия Верещагина:
Вот какие страшные дела творились в Москве той горестной осенью 1812 года.
То был сущий ад…
А дальше и того более.
Земля была до такой степени нагрета, что нельзя было приложить к ней руку – жгло. Ноги прожигало через подошвы обуви. Растопленная медь и другие металлы смешивались в одну струю, текли по улицам, как уверяют свидетели.
Иностранцы дивились тому, как русские жители, по-видимому, хладнокровно смотрели на свои горящие дома, должно быть, вера поддерживала их, потому что, не крича, не ломая рук и не беснуясь, они выносили из домов образа, ставили их перед дверьми и, крестясь, уходили.
Скромное имущество монахинь Алексеевского монастыря, спрятанное в кладовую, было разграблено; солдаты нарядились в монашеские ряски… Несколько человек поселились в келье игуменьи, где пировали двое суток и приглашали к себе молодых монахинь – одна добровольно пошла на позор, осталось известно и имя ее.
И все это было известно Наполеону.
То, что творилось в Москве, было поистине за гранью разумения. Даже великий мозг Наполеона был не в силах отыскать какой-то реальный способ изменить ситуацию к лучшему. Наверное, впервые в своей жизни Наполеон Бонапарт чувствовал себя растерянным. Все это было неправильно. Этого просто вообще не могло происходить с ним…
Но происходило.
Арман Коленкур, знаменитый дипломат и советник Наполеона, бывший подле него во время нашествия на Россию, делится на страницах своих знаменитых мемуаров рядом соображений, которые способны пролить дополнительный свет на тогдашнее положение Наполеона Бонапарта.
Он пишет:
Наполеон был, судя по всему, настолько выбит из колеи, что, решительно не понимая, как ему следует теперь поступить, не брезговал обращаться за советом к самым подчас случайным людям.
Так, когда ему, например, стало известно о том, что сравнительно недалеко от его временной резиденции – Петровского дворца – скрывается в ближнем лагере некая госпожа Обэр-Шальмэ, хозяйка магазина и верный друг режима, император тут же потребовал, чтобы ее доставили к нему. Когда госпожу Обэр-Шальмэ, полумертвую от ужаса, пробужденного в ней всем увиденным и услышанным по дороге, ввели в покои Наполеона, тот еще более ужаснул горемычную даму, осведомившись учтиво и самым будничным образом, не печалит ли ее что-либо; а затем и пуще того напугал: он стал интересоваться ее мнением… по поводу освобождения русского крестьянства!!! Что та магазинщица могла ответить императору? Она пролепетала было, что подобный шаг едва ли будет понят и оценен по достоинству. Пролепетала так тихо, что Наполеон и не расслышал. Увлекшись и словно даже не ожидая ответа, император накинулся на нее с новыми расспросами. Он предложил госпоже Обэр-Шальмэ откровенно поведать, что именно, по ее мнению, надлежит сейчас делать ему – как верховному главнокомандующему французских сил. Госпожа Обэр-Шальмэ, понятное дело, была в полном шоке…
А теперь нам совершенно необходимо сделать очень важное отступление!
Вопрос, заданный императором перепуганной соотечественнице, далеко не празден. Как мы уже указывали ранее, идею об освобождении крестьянства он вынашивал непосредственно перед нашествием. Парадоксально, но факт: это был тот самый козырь, который принес бы ему триумф несравненный, высочайший, доселе неведомый… То, что подобная идея вообще у Наполеона возникла, лишний раз подтверждает, что он действительно был осенен печатью гения!
О кардинальной значимости крестьянского вопроса прекрасно написал Е. В. Тарле. Его обоснование настолько блестяще, что мы сочли необходимым привести здесь полностью этот текст, вопреки его пространности.
Итак, Тарле повествует:
Теперь вы понимаете, как близко стоял Наполеон к возможности реального завоевания русского трона, предприми он в отношении крестьянства те меры, которых от него ждали. Миф доброго и справедливого батюшки-царя (не беда, что француз, – главное, он за крестьян!) вполне мог бы сработать, и крестьяне, демонстрируя свою благодарность Наполеону, играючи смели бы основы самодержавия русского!
Но Наполеон не осмелился.
Что же удержало руку Наполеона?
Почему он не решился даже попытаться привлечь на свою сторону многомиллионную крепостную массу?
Гадать много не приходится, он сам объяснил это.
Впоследствии император заявил, что «.
Вот так и совершается История…
Руководствуйся Наполеон сословными соображениями в меньшей степени и воплоти в жизнь хоть половину своих намерений относительно российских крестьян, и свершилась бы неслыханная катастрофа, которая задолго до 1917 года уничтожила бы самое средоточие царской власти в России. Ход Истории оказался бы кардинально изменен.
Можно лишь предполагать, какие бы последствия могло вызвать решение Наполеона. Однако Наполеон находился в слишком большом рассеянии и явно чересчур был озабочен сословными предрассудками, чтобы отважиться на освобождение крестьянства. Он предпочитал вместо этого звать к себе самых подчас неуместных людей, выспрашивая у них о впечатлении от творящегося в Москве и выспрашивая для себя возможного совета. Да, как это ни дико, но подобных неожиданных и весьма странных аудиенций (как в случае с госпожой Обэр-Шальмэ) удостоились тогда немало случайных лиц, в силу ничтожества своего неспособных не только предложить что-то полезное, а и вообще даже уразуметь суть вопросов императора.
Что ж, даже у великих душ бывают свои взлеты и падения.
Люди обычные, не совладав с чрезмерным шоком, пребывают потом в смятении всю оставшуюся жизнь.
Избранники же судьбы, поддавшись на миг душевной смуте, скоро овладевают своими чувствами и способны вершить свое дело, как и прежде!
Наполеону приходилось заботиться не только об участи своей армии, оказавшейся в России. Он был обязан контролировать события, имевшие место в Европе, изрядная часть которой составляла его империю. Ему следовало корректировать военные действия, которые в то же самое время имели место на европейских фронтах. Не мог забыть Наполеон и о внутренних проблемах Франции. Кроме всего прочего, он еще деятельно пекся о своей семье…
Столько ответственности – и на одни плечи! Поистине это под силу лишь великим мира сего. И Наполеон, даже будучи отчасти потерянным, все-таки оставался верен себе.
Однако согласитесь: очень непросто выносить грамотные решения при отсутствии доступа к свежей информации. Вот это было истинное горе для императора! Представьте себе, что вам приходится осуществлять руководство значительными военными силами на территории, о которой у вас нет никаких сведений. Кроме того, вы ничего не знаете и о дислокации противника, о численности его сил и намерениях.
Так что Наполеону было от чего прийти в смятение.
Ну а уж если даже великий человек оказывается в замешательстве, то чего же тогда следует ожидать от простых смертных?
И таково было давление обстоятельств, что чувство анархии тогда все больше и больше овладевало людьми. Все исконные понятия стремительно упразднялись, понятия этики и нравственности сгинули напрочь. Все неотвратимо погружалось в бездну хаоса. «
Пожар продолжался, к счастью, не так уж долго. Чаще всего очевидцами называется одна цифра: 5 дней. Но, право же, поверить в то, что подобный урон может быть нанесен такому городу за столь мизерный срок времени, было решительно невозможно. По прекращении пожаров жизнь постепенно стала возвращаться в более или менее обыденное русло. Уж так устроены люди, что, в принципе, способны свыкнуться с чем угодно. Даже с сожжением родного города и присутствием в нем иностранного воинства! Тем более что и материальная жилка давала себя знать.
Как сообщает Верещагин:
Ранее мы уже отмечали, что на первых порах Великая Армия была встречена в русских землях довольно благожелательно. Правда, французы сами сокрушили напрочь возможность установления «добрососедских» отношений – уж очень они были ошеломлены величием и необъятностью страны, которую вознамерились покорить; и уж совсем их ставило в тупик то обстоятельство, что о привычном ведении войны в данном случае не могло быть и речи!
Когда Москва оказалась в руках французов, там все пошло в обратном порядке. Поначалу, когда пошли пожары и воцарился повсюду ужасный хаос, ни о каком сближении с захватчиками никто даже не помышлял. Однако, как только положение отчасти стабилизировалось, некоторые из москвичей выказали себя не такими уж и трепетными патриотами своего отечества; впрочем, повела себя таким пакостным образом большей части торговая братия – что, согласитесь, не очень и удивляет. Ведь на Руси понятия чести и торговли совершенно чужды друг другу!
У Василия Верещагина, собственно, так и сказано:
То, что услуги городского головы были оплачены фальшивыми банкнотами, не должно удивлять. Помимо проекта об освобождении крестьян, Наполеон замыслил также аферу с введением в обиход в России поддельных денег. Он полагал, что тем самым в кратчайший срок добьется дестабилизации страны и поставит ее на колени. Неоправданная уверенность Наполеона в том, что этот не слишком-то благородный замысел, мало подобающий ему как императору, увенчается успехом, заставляла недоумевать его ближайшее окружение.
Василий Верещагин пишет:
Вместе с тем не следует забывать о том, что у Наполеона в России, естественно, существовали свои шпионы-профессионалы. Более того, специфика организации той же российской почтовой службы словно предрасполагала к утечке сведений особо важного характера, которые легко могли быть использованы во вред отечеству.
У Е. В. Тарле об этом сказано так:
Приведу документальные примеры.
Владелец большой суконной и шерстобитной фабрики в селе Бондарях, Тамбовского уезда, француз Лионн был заподозрен в шпионстве в пользу Наполеона. Опасаясь возмущения патриотически настроенных рабочих, центральные и местные власти заботились не столько о том, чтобы обезвредить шпиона, сколько о том, чтобы прикрыть самый факт шпионажа и не довести его до сведения рабочих. Министр внутренних дел писал тамбовскому губернатору: «Весьма опасно, чтобы огласка не довела крестьян-фабричных до возмущения и до остановки работ на фабрике».
После гибели Москвы, когда правительство было особенно неспокойно, оно даже совершило в области расследования внутреннего шпионажа некоторые необдуманные поступки, на которые люди, в этой сфере имевшие и дар и призвание, взирали с большим неодобрением и опасениями. Тут мы наталкиваемся на нечто вроде порицания ученого знатока и специалиста против увлекающихся дилетантов, которые, не изучив техники дела, думают, что можно все взять одними лишь порывами и широкими стремлениями.
В самом деле. Сидит в Нижнем Новгороде переехавший из занятой Москвы помощник директора Московского почтамта Рунич, тот самый, который впоследствии искоренял безбожие в Петербургском университете. И вдруг он получает известие из Петербурга, что оттуда циркулярно предложено губернаторам требовать от губернских почтмейстеров подозрительные письма для перлюстрации. Он в смятении. Для многоопытного Дмитрия Павловича Рунича перлюстрация – это не ремесло, которому можно наскоро и кое-как выучиться, но одно из изящных искусств, требующее любовного культивирования, и нельзя первого встречного губернатора к нему подпускать, потому что могут получиться гибельные последствия.
Некоторые из тех, что прошли вербовку, давали французам свое согласие на сотрудничество, но, покинув Москву и оказавшись в расположении армии Кутузова, поступали иначе и тут же приходили к своим с повинной, подобно купцу по фамилии Жданов:
Кстати, раз уж мы упоминаем здесь русское купечество, то надо помнить, что война всегда на руку тем, кто работает с деньгами (даже в том случае, если страна их становится жертвой вражеского вторжения).
Е. В. Тарле совершенно справедливо замечает по этому поводу:
Пожертвования были очень значительные. Но если часть купечества очень много потеряла от великого разорения, созданного нашествием, то другая часть много выиграла. Многие купеческие фирмы «жить пошли после француза». Мы уж не говорим о таких взысканных фортуной удачниках, как Кремер и Бэрд (знаменитый потом фабрикант), разжившихся на поставках ружей, пороха и боеприпасов. На чрезвычайном заседании комитета министров 9 сентября было решено выписать из Англии пороху 40 тысяч пудов и 50 тысяч ружей. Выписку этих вещей брали на себя коммерции советник Кремер и заводчик Бэрд. Цена за пуд пороха была ими поставлена 29 рублей (серебром), за каждое ружье – 25 рублей. Цены эти были очень и очень хорошие – не для казны, но для получивших этот заказ на поставку.
Но и «средние» подрядчики, доставлявшие армии сено, овес, хлеб, сукно, кожу, «охулки на руку не клали» и жили с армейскими «комиссионерами» и «комиссарами» (интендантами) в дружбе, любви и совете. По военному времени торговаться много с поставщиками и подрядчиками не приходилось, проверять их счета было некогда. Генерал Ермолов только помечтал «сжечь» уличенного им вора-интенданта. О «сожжении» или хотя бы уголовном преследовании купцов-поставщиков речь могла идти лишь в совсем исключительных случаях (да и то уже тогда, когда война давно окончилась).
Справедливые нарекания посыпались в 1812 г. на купечество за громадный и внезапный рост цен на все товары вообще и на предметы первой необходимости в частности. Знаменитые, всегда и всеми авторами цитируемые стихи применимы были не только к Петербургу, где они возникли: «
Эти стишки сложены (о чем иногда забывается) не по поводу войны с Наполеоном, а в предшествующие годы, в годы континентальной блокады, но истинную популярность приобрели они в 1812 г., когда все вздорожало в совершенно неслыханных размерах. Дело было не только в полном прекращении ввоза товаров из-за границы, но и в огромных закупках и заготовках для армии и в обширных спекуляциях на этой почве. К этому нужно прибавить разорение занятой неприятелем территории, уничтожение промышленных предприятий, истребление посевов и урожая. В Смоленске, в Москве, в Вязьме, в Гжатске, в Можайске все фабрики без исключения были уничтожены огнем или дотла разграблены.
Рабочих в тогдашней России числилось около 150 тысяч человек (в 1814 г. – 160 тысяч). Рабочие были большей частью крепостными и работали на фабриках своих помещиков или на предприятиях купцов, которым помещики передавали крестьян на определенные сроки, часть же рабочих была и вольнонаемной. И те и другие в большинстве случаев были тесно связаны с деревней, и, когда пришла гроза двенадцатого года, рабочие занятых неприятелем мест разбежались по деревням.
Очень сильно спекулировали и на предметах вооружения. Спекуляция эта получила новый толчок после посещения Москвы царем. До приезда царя в Москву и до его патриотических воззваний и объявления об ополчениях сабля в Москве стоила 6 рублей и дешевле, а после воззваний и учреждения ополчений – 30 и 40 рублей; ружье тульского производства до воззваний царя стоило от 11 до 15 рублей, а после воззваний – 80 рублей; пистолеты повысились в цене в пять-шесть раз. Купцы видели, что голыми руками отразить неприятеля нельзя, и бессовестно воспользовались этим случаем для своего обогащения – так свидетельствует несчастный Бестужев-Рюмин, который не успел в свое время выехать из Москвы, попал в наполеоновский «муниципалитет», старался там (конечно, без существенных результатов) защитить жизнь и безопасность оставшейся кучки русских, а в конце концов после ухода французов был заподозрен в измене, подвергся преследованию и нареканиям.
Уже в декабре московские купцы стали подавать правительству заявления об убытках от нашествия. Реестры при этом составлялись очень подробные. Начинались многие эти заявления одной и той же курьезной формулой, очевидно пущенной в ход каким-нибудь грамотеем-приказным, зарабатывавшим по купечеству на составлении просьб и иных бумаг: «
Последствий эти прошения (как общее правило) не имели.
Есть свидетельства о денежных пожертвованиях в 1812 г. и от дворянства, но в большинстве случаев нельзя принимать за чистую монету все эти помещичьи заявления о пожертвованиях, приносимых на алтарь отечества. Вот, например, помещики Невельского уезда Витебской губернии заявили (уже после войны), что они ставили продовольствие для русских войск из чистейшего патриотизма и не желают получать за это деньги, но скептический витебский губернатор Лешерин фон Герцфельд доносит сенату: «
Конечно, были и мелкие, обыденные, житейские интересы и узколичные помышления, и как курьезен иногда бывает этот калейдоскоп действительной жизни, когда читаешь некоторые документы! Вот перед нами письмо, помеченное из лагеря в Тарутине 30 сентября 1812 г. Москва уже сдана и сгорела. Наполеон в Кремле. Генерал Лавров пишет в Петербург Аракчееву: «
Е. В. Тарле горько замечает: «
Кстати отмечу, раз уже упомянуто имя Аракчеева, еще и следующее: Аракчеев, никогда даже и на сотню верст не приблизившийся ни к одному опасному месту за всю войну, хотя он был генералом и состоял на действительной службе, отличался, кроме исключительной трусости, еще необычайным своекорыстием и постоянно затруднял власти жалобами и ябедническими бумагами, имеющими целью избавить его, «как новгородского помещика», от каких-либо вызывавшихся войной чрезвычайных расходов и платежей.
Конечно, воровавшие интендантские чиновники и грабившие казну помещики находили себе в Петербурге стойкого покровителя в лице Аракчеева.
Характернейшую историю передает нам в своих записках сурово-правдивый Сергей Григорьевич Волконский, будущий декабрист, который служил в 1812 г. под начальством генерала Винценгероде, старавшегося по мере сил бороться против всех этих казнокрадов: «
Таковы были впечатления правдивого и беспристрастного свидетеля. Не менее интересна развязка дела с жалобой Винценгероде: Александр I, отлично понимая, что Винценгероде совершенно прав и что Аракчеев – покровитель воров и казнокрадов, стал на сторону Аракчеева. «Вот тебе письмо к Винценгероде, он поймет меня и убедится, что имею полное уважение и доверие к нему, но в ходе дел административных надо давать им общий ход…»
Что означает эта умышленно темная фраза? А вот что: пусть Винценгероде не тревожится неприятными для него бумагами и пусть впредь «кладет их под красное сукно». То есть, значит, пусть не обращает внимания на запросы Аракчеева. Это – с одной стороны. А с другой стороны – царь тут же прибавил, заканчивая разговор с князем Волконским: «Через несколько часов потребует тебя для отправления граф Алексей Андреевич (Аракчеев. –
Волконскому не суждено было передать эту странную беседу с царем генералу Винценгероде: пока он ехал из Петербурга в действующую армию, Винценгероде был взят в плен и… чуть было не расстрелян Наполеоном. Но все равно – ясно, что ни Винценгероде и никто из подобных ему борцов за интересы казны ни малейшей поддержки со стороны царя не имели, и помещики могли и впредь спокойно продавать русской армии продукты по «фабулезным ценам», чувствуя за собой прочную защиту в лице «новгородского помещика» Аракчеева. Ни с этим «новгородским помещиком», ни с другими помещиками вообще Александр Павлович никогда не считал благоразумным ссориться, хотя очень хорошо понимал, что Винценгероде прав в своих действиях, а князь Волконский искренен в своих общих отзывах.
У Аракчеева пред глазами были высокие образцы для подражания.
Наиболее резкий контраст героическому самопожертвованию народных масс являло то, что происходило в верхах. Ограничимся одним, но зато особо показательным примером.
Царский брат цесаревич Константин Павлович, укрывшись от войны в Петербурге, времени даром не терял. Он представил в Екатеринославский полк 126 лошадей, прося за каждую 225 рублей. «Экономический комитет ополчения сомневался, отпустить ли деньги, находя, что лошади оных не стоят». Но государь приказал, и Константин получил 28 350 рублей сполна, а затем лошади были приняты: «45 сапатых застрелены немедленно, чтобы не заразить других, 55 негодных велено продать за что бы то ни было, а 26 причислены в полк». Это было единственной «услугой», оказанной отечеству Константином Павловичем в 1812 г. В. И. Бакунина в своих интимных заметках говорит по поводу этого поступка Константина, что «язык недостаточен», чтобы приискать «название истинно выразительное» для подобных деяний; «надобно изобрести новые», достаточно «выразительные» слова, чтобы восславить Константина Павловича так, как он того заслуживает.
Некоторые же российские граждане в то время, несмотря на свое влияние и возможности, хоть и не были замечены в казнокрадстве и измене, но явно предпочитали просто отсиживаться без дела. Так они поступали или из страха, или же по славянскому обыкновению: пусть-ка там все само рассосется!
«
Все вышеописанное – измены одних, позорное бездействие других, чудовищные хищения и прочее – могло бы заставить капитулировать любую страну, но только не Россию. Все традиционные способы и методы военного противостояния в случае с русскими оказывались неэффективными. Россия и не думала капитулировать! И это создавало воинству Наполеона очень серьезные проблемы.
Однако среди всех проблем, с которыми пришлось столкнуться французам в это время, наиболее остро все же стояла проблема продовольствия.
Василий Верещагин утверждает:
Между тем, согласно Арману Коленкуру, по распоряжению императора
По поводу проблем с продовольствием Коленкур предоставляет и дополнительную информацию:
Таким образом, в перспективе вполне реально замаячила возможность гибели от голода. Необходимо было срочно что-то предпринимать.
Наполеон еще до сих пор полагал, что сможет договориться с императором Александром о мире. Коленкур, обращая на себя гнев Наполеона, и без того в последнее время его не слишком жаловавшего, категорически не согласился: «Я откровенно высказал ему свое мнение: принесение Москвы в жертву свидетельствует о не слишком мирных намерениях, а по мере того, как будет надвигаться зима, шансы все больше будут склоняться в пользу России; словом, нельзя считать вероятным, что русские сожгли свою столицу для того, чтобы потом подписать мир на ее развалинах». Наполеон не желал принимать во внимание резоны, приводимые Коленкуром: «Российская империя погибла; потерпев поражение, император Александр находится в очень затруднительном положении и ухватится обеими руками за предложение, сделанное нами, так как оно даст ему почетный выход из скверного положения, в которое он попал».
Спорить с ним было практически бесполезно.
Арман Коленкур, явно обиженный на своего императора и недавнего кумира за полное невнимание, которое тот демонстрировал в отношении его доводов, позволяет себе даже критиковать Наполеона:
Вместе с тем где-то на подсознательном уровне Наполеон, скорее всего, уже понимал, что совершил роковую ошибку. Покуда стояла осень, осуществить отступление еще можно было, причем малой кровью. Но с приближением зимы сама мысль о том, что, вполне вероятно, предстоит отступать в тяжелейших климатических условиях, без грамотной организации снабжения и т. д., могла свести с ума. Впрочем, не Наполеона. И хотя какая-то часть его существа до сих пор полагала свести все дело к мирным переговорам, но внутренне император был готов к жестокому жребию. И ряд распоряжений, которые он сделал, внешне выглядели вовсе не имеющими отношения к организации возможного отступления, но это только на первый взгляд.
Император, как пишет Коленкур: «…
В довершение всех бед у французов появилась новая тема для опасений.
Это были КАЗАКИ!
После завершения бесславной и неимоверно горестной по своим результатам русской кампании, казаки стали для французов и прочих европейцев символом всего самого страшного и чудовищного, что может встретиться в этом мире. Ими пугали даже детишек в колыбели. А всему виной – невероятные истории, которые рассказывали чудом уцелевшие ветераны русского похода.
Характерно, что столкнуться с казаками французам пришлось еще до того, как они оставили Москву.
Арман Коленкур пишет:
Однако пока до этого было еще слишком далеко. Приходилось исходить из сложившегося положения вещей. А оно становилось все тревожнее и безысходнее: «
Коленкур был талантливым и весьма проницательным дипломатом. Вдобавок он был совсем неглуп. Посетившая его идея о том, что император, вопреки своим заявлениям о необходимости мирных переговоров, уже смирился с необходимостью отступления, была совершенно справедливой. Но хотя ему и было отрадно сознавать, что император наконец-то осознал все то, в чем раньше пытался его убедить, Коленкур теперь решительно недоумевал, почему же теперь Наполеон по-прежнему медлит и колеблется. Разве не принято им решение? Он так прямо и пишет: «
Ситуация становилась критической.
Кольцо русских войск вокруг Москвы постепенно сужалось.
На этот раз катастрофы удалось избежать. Бравый генерал с именем известного католического святого – Сен-Сюльпис во главе внушительного отряда конных гвардейцев учинил бешеную атаку на силы русских, перерезавших Смоленский тракт, и сумел вновь восстановить все коммуникации. Его успешный демарш существенно поднял дух французской армии.
Еще никто (и даже сам Наполеон) не предполагал, что пройдет меньше месяца, и французским войскам придется покидать Москву, причем спешно…
Кстати, того же 24 сентября у реки Чернишны окопался авангард маршала Мюрата, численность которого доходила до 22 тысяч человек. Им практически пришлось бездействовать на протяжении нескольких недель.
В течение последовавшего после конфликта на Можайской дороге времени Наполеон составлял письма в Европу с требованием подкреплений, говоря о своем намерении зимовать в Москве; одновременно он отдал распоряжение, чтобы в Смоленск была отправлена на быках теплая одежда для солдат (все, что удалось реквизировать по Москве). А еще Наполеон прямо заявлял о намерении… атаковать Санкт-Петербург! Так, например, 16 октября Наполеон отправляет в Париж министру полиции герцогу Ровиго депешу следующего содержания: «Вероятно, война затянется на всю зиму, и только взятие Петербурга откроет глаза императору (Александру. –
Еще раз обратите внимание на дату послания: 16 октября.
А 18 октября, когда Наполеон во дворе Кремля производит смотр дивизии маршала Нэя, воздух неожиданно сотрясается от звуков артиллерийской канонады!
Что же произошло?
А случилось так, что Кутузов, совсем недавно согласившийся принять парламентера с посланием от Наполеона, очень мудро счел, что дела французов сильно плохи. Он приказал готовить наступление и 18 октября неожиданно вышел из Тарутина и обрушился на авангард, находившийся под командованием Мюрата. Мюрат был застигнут врасплох! Однако у него были опытные солдаты. Очень быстро придя в себя, они открыли по русским убийственный огонь. Итог этого сражения был таков: «
Да, это несомненно: Тарутинское сражение и впрямь оказалось последней каплей. Наполеон, будучи отменным стратегом, конечно же, понял, что со стороны Кутузова это выступление явилось откровенной демонстрацией силы. Он словно хотел указать Наполеону на то, что готов померяться с ним силами в любой момент. Такая перспектива совершенно не устраивала Наполеона. Видя, что Кутузов еще не перерезал ему южного направления, Наполеон решил выступить немедленно!
Однако самое время уточнить, каковой была численность армии Наполеона перед бегством из Москвы, а заодно и проанализировать соотношение сил.
Согласно Е. В. Тарле:
Будучи, как и его солдаты, потрясен грохотом первых взрывов (их жертвой стал винный склад; после него занялся огнем Симонов монастырь; в последующие дни последуют новые взрывы; благодаря неожиданному ливню разрушения окажутся не столь чудовищными, как рассчитывал французский император), Наполеон, тем не менее, с омерзением взирал на то, как отвратительно растянулась его армия на местности, – она словно составляла одну бесконечную линию. Причиной этого были бесконечные обозы с награбленным добром.
Характерная деталь: Наполеон позволяет сохранить обозы.
Почему?
Неужели же он не отдавал себе отчета в том, что обозы существенно влияют на скорость перемещения воинских частей и вдобавок решительно не позволяют держаться строгого порядка, тем самым демонстрируя полную уязвимость всей армии?
Естественно, отдавал!
Отчего именно в тот момент позволил им остаться – непонятно. Возможно, еще один пример двойственности решений, принимаемых им в то страшное для французов время. Правда, возможно истолковать колебание Наполеона иначе: понимая, как разочарованы солдаты его армии, привыкшие к триумфам, и какие тяготы выпали им на долю уже и ожидают впоследствии, император вознамерился позволить им сохранить до поры до времени хотя бы то, что им удалось урвать, дабы по счастливом возвращении на родину они хоть как-то могли возместить моральные и материальные издержки. Однако очень скоро, когда яростные атаки жутких казаков станут постоянными, Наполеон отдаст приказ бросить все награбленное: «Тут не до жиру, тут быть бы живу!»
За несколько часов до того, как Москву покинул Мортье, которому было поручено Наполеоном устройство всех взрывов, весть об этом достигла русских. Но первыми о случившемся узнали казаки.
Е. В. Тарле сообщает:
Когда Великая Армия оставила Москву, вновь охваченную огнем, зарево пламени распространилось по округе почти на 10 км. Было светло как днем и жутко.
Наполеон двигался на Смоленск, рассчитывая оттуда идти через Калугу. Помните о загодя отправленной в Смоленск теплой одежде? Вот тут-то она и должна была пригодиться (правда, случись отход по зиме; а пока было сравнительно тепло). Кроме одежды, у Наполеона в Смоленске находились припасы для армии. Так что об ином маршруте отступления не могло быть и речи! «„
Но о том, что у Наполеона в Смоленске запасы, было известно и Кутузову. Прекрасно понимал он и то, что, если Наполеон двинется на Смоленск через Калугу, это будет для французов очень выгодно: военных действий там не было, окрестные села не разорены. Именно поэтому 24 октября Кутузов решает напасть и устроить Наполеону сражение под Малоярославцем. Это, между прочим, был еще один своего рода поворотный момент. Если бы Наполеон отважился на новое Бородино и вдруг бы победил, – все могло бы пойти иначе. Малоярославец 8 раз переходил из рук в руки и был в итоге разрушен и охвачен пожаром. В развалинах осталось много раненых, которым не было никакой возможности помочь из-за очень сильного пламени.
Вопреки пожеланию императора Александра I и его клики (их требования вполне отвечали выгоде, например, Англии, но отнюдь не России), «
Впрочем, сама жизнь Наполеона могла оборваться той же ночью.
Арман Коленкур, все это время неотлучно бывший при нем, приводит в своих мемуарах следующие сведения:
Таким образом, получается, что на рассвете 25 октября Наполеон Бонапарт был практически на один волосок от гибели! И опять постарались вездесущие казаки, бесстрашные демоны Отечественной войны!
Как живописует Василий Верещагин:
Отдельные отряды и обозы очень страдали от казаков; так, на Можайской дороге 300 человек их напали на лагерь обоза в 350 фур, шедших под прикрытием четырех кавалерийских полков и двух батальонов пехоты, и так перепортили все упряжки повозок, что те не могли двигаться далее.
Фэн (Fain) иронически замечает, что „
Арман Коленкур в своих мемуарах также не раз и весьма характерно распространяется о казаках:
На Наполеона происшествие с казаками, результатом которого могла стать его собственная гибель, большого впечатления не произвело, чего нельзя сказать об армии. Арман Коленкур свидетельствует: «…
Говоря о казаках, нельзя не указать, что сам Наполеон относился к ним с изрядной долей пренебрежения: «..
Да, удали казакам уж точно было не занимать!
Верещагин приводит записи одного из очевидцев тех событий:
Именно казакам достался личный обоз самого императора Франции! Василий Верещагин отмечает: «
Происходило и много забавных событий, непременными участниками которых были казаки. Если им верить, то казаки вовсе не были такими кровожадными монстрами, не знающими пощады. Подчас в их заскорузлые сердца проникало милосердие; они могли даже выказать… добродушие по отношению к французам! Редактор «Военного журнала» рассказывает, что «…
Василий Верещагин делится с читателями и другими историями:
Вот вам и казаки!
…А между тем отступление Великой Армии продолжалось…
Как пишет Е. В. Тарле, «
Арман Коленкур вспоминает:
Не приходится удивляться тому, что жители тех деревень и городов, что были беспощадно разоряемы французами, платили своим разорителям той же монетой. Они подстерегали солдат, отставших от своих вследствие ранения или по какой-либо иной причине, и расправлялись с ними. Впрочем, даже примеры столь очевидной вражды, демонстрируемые населением, не останавливали французов от попыток обрести толику сочувствия себе, когда внезапно пришли сильные холода, и участь раненых или недужных наполеоновских солдат, прежде не воевавших в столь суровом климате, сделалась и вовсе незавидной.
Е. В. Тарле приводит слова Роберта Вильсона, имевшего, кстати, большое влияние на императора Александра I:
Армия Наполеона уже сильно голодала. Один из французских офицеров вспоминал: «…
У Е. В. Тарле говорится:
Вот когда с пронзительной очевидностью подтвердилось, что обозы с драгоценными трофеями на войне (особенно такой, как
Тогда, 19 октября, Наполеон еще вполне верил в то, что ему удастся достаточно быстро достичь Смоленска по Калужской дороге, имея к тому же к услугам своей армии неразоренные города и села. Кутузов заставил Наполеона двинуться по тому пути, каким он пришел к Москве. По пути разорения.
Армия первоначально осталась без возможности регулярного пополнения припасов, а потом еще и морозы хорошенько вдарили. И вот тогда французы уже были точно обречены! Они должны были почти безостановочно двигаться, не позволяя себе сколь-либо серьезного привала, а им практически наступали на пятки силы корпусов Милорадовича и Платова. На флангах тоже было неспокойно: постоянные атаки партизан и налеты казаков. Русские были отдохнувшие, к ним постоянно подходили все новые пополнения; снабжение тоже было на высоте. Космический контраст по сравнению с французами. Что касается участи последних, то, не умаляя серьезности их преступлений, нельзя все же не вспомнить расхожую поговорку:
Мало кто знает, но французы, покидая в спешке Москву, нашли необходимым захватить с собой тысячи русских военнопленных.
Согласно Е. В. Тарле:
Наступили морозы.
Что еще позволяло французам сохранять хоть какую-то видимость порядка при сложившихся обстоятельствах? Наверное, сознание того, что впереди – Смоленск. Именно там наконец удастся им всем хотя бы на время обрести покой, восстановить силы, отъесться и отоспаться. В это верили практически все, даже Наполеон. Пока впереди спасительной перспективой маячил Смоленск, еще можно было – в принципе – говорить о проведении конкретного военного маневра – отступления. Наполеону, некогда величайшему триумфатору, это позволяло хоть до некоторой степени сохранять свое лицо. Однако с каждым днем делать это становилось все труднее и труднее…
Арман Коленкур вспоминает:
Взглянул на них и Наполеон.
Наверняка ему многое вспомнилось…
У Василия Верещагина Наполеон размышляет:
Оставалось лишь одно – идти вперед.
Более ничего своим солдатам Наполеон предложить уже не мог…
У Е. В. Тарле в точности приведен маршрут следования некогда Великой Армии, по-прежнему предводительствуемой Наполеоном:
А вот это уже был конец.
Конец бесславной русской кампании (хотя войне суждено было еще продлиться 27 мучительных и безумных дней) и предвестие скорого конца для самого Наполеона.
В Смоленске французам задерживаться было теперь явно не с руки. Погреба пусты, приличного жилья не найти – катастрофа! Да что там задерживаться – одно им всем оставалось: бегство. Бежать, бежать стремглав, из последних сил, пока Кутузов с регулярными частями, Денис Давыдов со своими огольцами-партизанами и Платов – во главе своих казаков не отрезали спасительный путь к прусским берегам!
До нас дошло одно из писем Дюрока, одного из командиров Наполеона, отправленное 10 ноября из Смоленска в Париж его приятелю-камергеру Монтескьё; вот фрагмент из него: «…
Из Смоленска следовало бежать как можно быстрее.
Кстати, именно там, в Смоленске, выяснилась страшная деталь: город был разорен теми самыми французскими частями из подкреплений, что были направлены Наполеону после того, как он занял Москву. Это не мародеры едва не снесли Смоленск с лица земли, а собственные же солдаты. Наверняка хоть кто-то из них должен был уцелеть и дожить до прибытия в Смоленск. Легко представить, о чем они размышляли…
Шок от того, что обнаружилось в Смоленске, был ужасен. Он подействовал на солдат и офицеров Наполеона самым скверным образом. Если до Смоленска существовали хоть какие-то сдерживающие моменты, то теперь все окончательно пошло прахом.
Об этом превосходно говорится у Е. В. Тарле:
Французская армия – точнее, ее арьергард – покидает Смоленск 17 ноября 1812 года. Наполеон вышел на несколько дней раньше, направляясь к Красному, находившемуся юго-западнее Смоленска. Характерно, что Кутузов специально не стал преследовать французов до ворот Смоленска, а предпочел прямиком следовать к Красному, что дало бы возможность перерезать Наполеону выход к Березине. Наверное, стоит упомянуть о том, что стратегическое мастерство Кутузова в финале кампании проступило во всей очевидности. Наиболее прозорливые люди наконец-то стали постигать, в чем состояла его стратегия. Явилось очевидным, что от Бородина было просто необходимо отступить, а Москву действительно следовало оставить.
Бои у Краснова продолжались на протяжении нескольких дней – с 15 по 18 ноября. Возможно, «бои» – это слишком сильное слово. Наполеон не собирался сражаться, теперь уж было не до показательных баталий. Он хотел лишь одного для себя и своей гвардии – вырваться любой ценой из стремительно образующегося кольца русских войск. Впрочем, существуют диаметрально противоположные трактовки тех боев. То, что столкновения русских с французами не явились серьезными, утверждает, например, Денис Давыдов:
Арьергард маршала Нея отчасти отвлек внимание русских войск, позволив Наполеону с почти не пострадавшей гвардией достичь Орши. Ней с 7 тысячами солдат был взят в кольцо 80-тысячной русской армией. Он категорически отказался сдаться. Призвав своих солдат, Ней ринулся в глухие и неведомые леса, по бездорожью, и сумел дерзко вырваться из окружения! Более того, он смог достичь Днепра и переправиться через него. Днепр был отчасти затянут льдом, причем еще очень некрепким. Под тяжестью бегущих французов лед не выдержал; смертельно холодная вода довершила остальное. Из 3-х тысяч солдат, бывших с Неем, 2200 человек погибли. С оставшимися Ней все-таки переправился и вскоре воссоединился с Наполеоном под Оршей. Объективности ради стоит заметить, что то, что удалось совершить Нею со своими людьми, выходит за грани разумения. Он был обречен – это понимали все. Наполеон специально медлил под Красновым, ожидая своего любимого маршала. Лишь когда стало ясно, что 80-тысячная группировка русских войск взяла Нея в кольцо, Наполеон отдал приказ двигаться к Орше. Ней и до этого пользовался по праву репутацией великого воина. Русские уважали его не меньше, чем свои! Геройский подвиг Нея под Красновым вошел в анналы Истории; пожалуй, ни одно из событий Отечественной войны 1812 года не может с ним сравниться…
Все требовали или убеждали, чтобы Кутузов покончил с Наполеоном там же, под Красновым. Кутузов, в свою очередь, мечтал сохранить как можно больше русских солдат живыми. Для него было очевидно: миф Наполеона разрушен. В сущности, нет необходимости затевать кровопролитный бой с гвардией Бонапарта. Отборные войска будут свирепо сражаться, и малой кровью дело явно не обойдется. А зачем губить новые русские жизни? Эта война и так уже стоила огромных жертв. А Наполеон – он лишь стремится спастись бегством. Ну и пусть себе бежит! Даже вернувшись к себе, в Париж, он никогда не обретет уже прежней мощи. Его империя обречена…
Мудрость в Кутузове удачно сочеталась с прозорливостью. Он не знал, что на родине Наполеона не все обстоит благополучно. А в это время там происходило следующее.
П. И. Ковалевский пишет:
«
Арман Коленкур оставил для нас описание реакции Наполеона на полученное из Парижа известие о попытке переворота:
Его раздражение понятно. Имея дело с республикой, невольно привыкаешь к возможности заговора. Правда, военный министр пытался убедить императора, что заговор может иметь в своей основе чью-то тонкую интригу. Более того, он даже приводил наиболее вероятную кандидатуру творца всего заговора – член городского совета Фрошо. Наполеон, поначалу не слишком веривший в возможность прямой измены, очень скоро изменил свое мнение и очень беспокоился о том, что творится в Париже. Относительно же Фрошо он сказал, согласно Коленкуру, следующее: «Я хорошо знаю, что не всегда можно особенно полагаться на людей, которые смотрят на военную карьеру только как на ремесло, на выгодную спекуляцию и готовы служить всякому, кто оплачивает их риск соответствующим окладом, но ведь Фрошо высшее должностное лицо, человек с большим состоянием, отец семейства, обязанный показывать своим детям пример верности своему государю, которая является первейшим долгом каждого! Я не могу поверить в такую подлость…» Удаленность от Парижа играла скверную роль, что и говорить. Наполеон становился мнителен. Но была в этой истории еще одна сторона. О происшедшем непременно должна была узнать Европа! И это беспокоило Наполеона по-настоящему – и, надо признать, в данном случае у него были основания для беспокойства…
Даже если бы не произошло катастрофы, и Наполеон не потерял бы в России свою армию, безумная выходка Мале, поставившая на три дня весь Париж на голову, была очень скверным знаком. Это было предвестием заката для империи Наполеона.
В любом случае, Кутузов словно в воду глядел!
В Орше Наполеон был 18 ноября, а 20 уже стоял в Борисове, что на левом берегу реки Березины. Этот город представлял для императора исключительную важность, поскольку в нем каким-то чудом уцелел мост, пригодный для переправы.
Арман Коленкур вспоминает:
Этот контраст – между гвардией и прочим воинством особенно сильно бросился в глаза Денису Давыдову:
Описание, приведенное Давыдовым, невольно завораживает, не правда ли? Тут все наносные эмоции уходят прочь: движется военная элита, отборные воины, умеющие обыгрывать саму Смерть – на ее собственном поле! Это воины-победители – им не страшны никакие казаки! Неизбывная броня Наполеона!
Кутузову было хорошо известно, на что способна гвардия Наполеона! К этому времени в русской армии имелись колоссальные потери в численном составе. Причем речь идет не о павших на поле брани.
Е. В. Тарле приводит невероятную калькуляцию, исходя из данных самого Кутузова:
Ведь и впрямь парадоксально! Более 80 тысяч войска, а доверия заслуживают лишь 27 464 человека… Впрочем, армия того же Чичагова заняла Борисов, сорвав планы Наполеона с переправой. Императору приходится стремительно смещаться, пожертвовав часть своих сил на отвлечение войск Чичагова. И он отвлекает Чичагова мастерски. Признаемся, что Кутузов, не слишком высоко ставя полководческие таланты Чичагова и Витгенштейна, был отчасти прав. Оба (и Чичагов, и Витгенштейн) просто рвались уничтожить Наполеона. В итоге они не смогли толком договориться, и Чичагов прибыл первым. Витгенштейн сильно запоздал. Это позволило Наполеону отыскать место для сооружения новой переправы.
Арман Коленкур пишет:
Что же произошло потом?
Инженер Чичагова Мартос был очевидцем происходящего и оставил его описание:
Русским раненым приходилось столь же несладко, как и французам:
Отсутствие грамотной организации у русских стало причиной того, что Наполеон сумел переправиться через Березину с лучшими своими силами! Кутузов не стремился настичь Наполеона, Витгенштейн позорно опоздал, а Чичагов не имел достаточных сил для того, чтобы разгромить Наполеона в одиночку. Кроме того, хоть Чичагов на словах и рвался сокрушить императора, но по пути следования к Березине допустил ряд необъяснимых остановок, упустив много времени (чего стоит один только двухдневный простой в Минске для «ковки лошадей»!). Тарле полагает, что вообще все трое не спешили выходить на бой с Наполеоном, но если Кутузов делал это демонстративно, то его коллеги громогласно заявляли о своем желании сразиться, а потом намеренно мешкали, предоставляя Наполеону возможность уйти. В итоге при дворе Александра I во всем обвинили, конечно же, Кутузова.
Все как обычно…
Однако переправой через Березину Отечественная война 1812 года не завершилась. Русские наладили свою переправу и, оказавшись также на правом берегу, продолжили преследование отступающего противника. И тут в довершение всех бед наступили лютые русские морозы. Начались они 28 ноября. Очевидцы вспоминают, что температура составляла от –20° до –28° (ночами столбик термометра опускался до –30°). Если бы войска Наполеона подошли к Березине позднее, ему не было и вовсе никакой нужды для возведения мостов, поскольку Березина была бы скована льдом. Морозы самым прискорбным образом отразились на здоровье как французов, так и русских. Люди не могли долго сопротивляться холодам и умирали… Правда, русские все-таки были более привычными к таким климатическим условиям.
Приводимый нами ниже фрагмент докладной записки маршала Бертье Наполеону от 9 декабря 1812 года ясно показывает, какие страдания приходилось терпеть французам: «
Тремя днями позднее Бертье вновь рапортует Наполеону о том, сколь ужасна и непоправима ситуация: «
Бертье так говорит о гвардии Наполеона. Те самые воины-титаны, которым были не страшны даже бешеные казаки с их косматыми бородами, непоправимо вымирали, косимые необоримым холодом. Невероятно, но в те кошмарные для французских гвардейцев дни некоторые из них открыто мечтали попасть в русский плен, веря, что это бы принесло им хоть временное ослабление мучений. Однако еще одна характерная деталь: Наполеона не хулил никто! Столь велика была вера солдат в его военный гений, что они кляли на чем свет стоит превратности судьбы, но не своего предводителя… Вот она, истинная верность!
Из-за морозов нарушилось снабжение продовольствием и в русских войсках. Сравнительно досыта удавалось поесть разве что казакам Платова, рыскавшим денно и нощно по округе в поисках провианта, да еще и гвардейцам Финляндского полка, которым казаки уделяли приличную часть своей добычи. Голод и холод не позволяли вести преследование отступавших французов так же ретиво, как и прежде.
Ряды наполеоновского воинства неотвратимо таяли. Е. В. Тарле приводит слова П. Сегюра о том, что «…
Мороз все крепчал. В попытке хоть немного защититься от холода солдаты Наполеона пытались строить «берлоги», используя в качестве строительного материала… тела своих павших товарищей!
Удивительное дело: в районе Немана никто даже не подозревал о том, какая жуткая участь выпала на долю Великой Армии. Как в Вильно, так и в Ковно была пышно отпразднована годовщина коронации Наполеона.
А где же в это время был сам Наполеон?
Согласно Арману Коленкуру:
И вот проходит каких-то двенадцать дней (меньше двух недель), и местные жители с оторопью взирают на описанных Коленкуром «бедняг» – полумертвых, обмороженных людей, в которых даже людям с творческой фантазией было бы сложно признать блестящих гвардейцев Наполеона… Несчастным было не суждено обрести желанную передышку, лишь отчасти утолить свой голод им тогда удалось.
А 14 декабря 1812 года русский авангард, правда не отличавшийся большой численностью, уже завязывает перестрелку, явно намереваясь помешать уцелевшим отрядам Наполеона переправиться через Неман. И вновь на выручку своему императору пришел геройский маршал Ней. Располагая лишь тысячью людей (многие говорят, что их было едва восемьсот!), он отважно отвлекает огонь русских на себя. Ней непоколебимо держит оборону все время переправы и последним покидает мост. Истинный герой!
В числе переправлявшихся через Неман уже не было Наполеона. Он оставил армию еще 6 декабря. Это произошло в местечке с причудливым названием: Сморгонь. Наполеон, созвав своих маршалов, объявил им свою волю. «При нынешнем положении вещей, – сказал он, – я могу внушать почтение Европе только из дворца в Тюильри», – впоминает слова своего императора Арман Коленкур.
Некоторые сочли, что его отъезд окончательно деморализует солдат. Однако это были истинные военные. Несмотря на все тяготы, которые им чудом удалось пережить, они понимали: чем скорее Наполеон возвратится в Париж, тем скорее он сможет приступить к созданию новой армии.
Арман Коленкур дословно воспроизводит последний приказ Наполеона Бонапарта:
«
Выезд состоялся строго по расписанию. Наполеон двигался в одних санях с Арманом Коленкуром. Перспектива скорого прибытия в Париж преобразила императора. Будто бы и не было всех тех страданий, которые ему пришлось переносить совместно со своей армией! Подобно шахматисту, разбирающему все достоинства и ошибки завершенной партии, Наполеон анализировал наиболее вероятные причины неудачи русской военной кампании.
Он говорил Коленкуру:
Сани мчали Наполеона в Париж.
Е. В. Тарле отмечает:
Как и подобает истинно великим людям, Наполеон и не думал уже о понесенных им потерях, вовсю размышляя о том, как продолжит перекраивать карту Европы. Будучи всегда отменным аналитиком, на сей раз император все-таки недооценил фатальное значение проигранного им русского похода. Бонапарт полагал, что проигрыш одной отдельно взятой партии еще не означает проигрыша всей войны, которую он объявил всему миру.
Вывод Наполеона неоспорим в той мере, в какой применим к стандартной партии.
Беда Наполеона в том, что сданная им Кутузову партия, увы, отнюдь не была стандартной.
Она предвещала скорое падение всей империи Наполеона!
Часть седьмая. Один против всего мира
Возвращение в Париж буквально вдохнуло в Наполеона новые силы. Не желая тратить ни мгновения на отдых (хотя уж он-то ему бы точно не помешал!), Бонапарт с головой погрузился в государственные дела.
Именно так.
Особенно хорошо это понимали в России и в Англии.
До тех пор, пока Наполеон пребывает на троне, ожидать покоя Европе, увы, не приходится. А если лихорадит Европу, то непременно зацепит и Россию. И вновь, как уже это было прежде, антинаполеоновская коалиция. Некогда Наполеону удалось блестяще расправиться с своими противниками. Он заслуженно наслаждался славой Аустерлица. Однако сейчас ситуация была иной. Если сам он – по крайней мере с виду – вполне оправился от российского фиаско, то о Франции этого сказать было нельзя. Ведь жертвы, понесенные в России, были настолько велики, что очень многие французские семьи лишились своих кормильцев. Поэтому перспектива новой войны да еще против коалиции стран едва ли могла вызвать симпатию.
Вдобавок, как только стало известно о результатах похода в Россию, произошло движение в стане его союзников. Они начали разбегаться, подобно крысам с тонущего корабля.
Пошли первые сражения. Поначалу Наполеон был на высоте. Так, он выиграл битву под Боценом, хотя и не смог окончательно уничтожить спасающегося бегством противника по причине отсутствия у него артиллерии.
Затеянные было обеими сторонами переговоры о перемирии зашли в тупик, как того и следовало ожидать. Наполеон по-прежнему мнил себя властелином мира, а союзная коалиция полагала, что именно им надлежит диктовать условия. Австрия, которая еще недавно раболепно предлагала Наполеону любые ресурсы, теперь заслала все того же вездесущего посла Меттерниха, у которого с Наполеоном состоялся прелюбопытнейший разговор.
Вспоминает Пэер:
Вскоре Наполеон наголову разбивает своих врагов под Дрезденом. Но победа не окрыляет его. Бонапарта, похоже, даже не трогает участь противника, которого на сей раз он вполне способен уничтожить совсем. Он вообще ведет себя странно.
Слоон вспоминает: «
Да, такого за императором прежде не наблюдалось. Подобные состояния стали отмечаться все чаще. Впрочем, всякий раз на следующий день после такого «приступа» Наполеон вел себя как ни в чем не бывало, поражая всех своей бодростью и жизнерадостностью.
Известно, что беда никогда не приходит одна. Интендантское ведомство, прежде смертельно боявшееся Наполеона, зная, как он жестоко карает за негодное снабжение армии, совершенно распустилось. Из-за скверных и некачественных поставок страдали солдаты. Очень скоро возник сыпной тиф. Войско стремительно становилось недееспособным. Похоже, звезда Наполеона и впрямь стала угасать. Все шло вопреки тому, как он хотел. Вроде бы его армия одерживала победы (пусть и не столь фантастические, как триумфы былого, но все же это были победы). А теперь Наполеону приходилось оставлять позиции и возвращаться в Париж, чтобы учинять новый набор в солдаты. Хотя какой там мог быть набор, когда даже оружия и боеприпасов уже недоставало!
Конечно же, это окрыляло Наполеона. Нельзя оставаться безучастным к восторгам толпы. Даже великие люди к ним восприимчивы.
Вскоре Наполеону пришлось оставить Париж. Впрочем, за пределы Франции ему отправляться не понадобилось, война шла уже на ее территории. Параллельно продолжались переговоры о перемирии, но им и конца не предвиделось. Стоило Наполеону победить, как он вновь заносился и требовал невозможного (с учетом своего положения). И наоборот. Бедные французские солдаты…
«Гений был с ними, но судьба была против них». Ситуация ухудшалась с каждым днем. «
Наполеон отрекся. Перед этим он пытался принять яд, но безуспешно. Большая часть его штаба присягнула на верность Бурбонам. Впрочем, сам Наполеон не утратил титула. Правда, теперь он был всего лишь императором острова Эльба, пределов которого не имел права покидать. Ужас падения его был неимоверно страшен. «Меня порицают за то, – говорил он, – что я пережил свое падение. Это совершенно ошибочно… Необходимо гораздо более мужества, чтобы пережить незаслуженное несчастье…» Он не мог поверить, что с ним может происходить подобное. Ведь он же – Наполеон! «Праведный Боже, неужели это возможно!..»
Перед тем как отбыть к месту своего императорского заточения, Наполеон обратился к сохранившим ему верность гвардейцам: «Солдаты старой гвардии, я с вами прощаюсь! Двадцать лет я видел, как вы неустанно шли по пути к чести и славе. В эти последние дни, как и в дни моей славы, вы не переставали быть образцом храбрости и верности. С такими молодцами, как вы, я мог бы еще бороться; но война продолжалась бы нескончаемо. Это была бы война междоусобная, и положение Франции было бы еще печальнее. Я пожертвовал всеми моими интересами ради интересов страны. Я уезжаю, а вы, друзья мои, продолжайте верой и правдой служить дорогой Франции. Ее счастье было единственной моей мыслью; и оно навсегда останется предметом моей мечты и пламенных желаний! Не печальтесь о моей судьбе. Если я решаюсь пережить события, то только для того, чтобы послужить на пользу вашей славе. Я опишу великие дела, которые мы совершили вместе с вами… Прощайте, мои дети, я всех вас хотел бы прижать к своему сердцу, как я обнимаю вашего генерала. Идите сюда, генерал Пти, дайте прижать вас к моему сердцу! Дайте сюда знамена, орлы, я хочу с ними проститься! О, дорогое знамя! Пусть этот поцелуй отзовется в потомстве! Прощайте, мои дети! Мои мысли, мои мечты будут всегда с вами… Не забывайте и вы меня…»
При нем оставался лишь батальон гвардии и немного свиты. Как и надлежало настоящему правителю, а не только чтобы отойти от чудовищных переживаний, Наполеон деятельно занялся обустройством Эльбы. Для него это была все та же Франция, правда, в миниатюре. Он практически постоянно был окружен шпионами, докладывавшими о каждом его шаге.
Пребывание на острове, однако, шло императору на пользу.
Там же, на острове, достигло его горькое известие о том, что скончалась его первая супруга Жозефина. Характерно, что Наполеона никто даже не подумал поставить об этом в известность. Не попадись ему на глаза ее некролог в газете, уже начавшей от времени желтеть, он бы так и пребывал в неведении.
У Мережковского читаем:
Так и жил Наполеон, все более ободряясь внутренне и входя во вкус островной жизни. Но это было лишь затишье перед бурей. Вдруг стали твориться просто какие-то чудеса!
Бурбоны во Франции, вернув себе трон, рьяно вознамерились вознаградить себя за все то время, что были отлучены от него. В итоге страна погрузилась в хаос. Всем было еще очень памятно, как им жилось при Наполеоне. Контраст был явно не в пользу новой власти. Антироялистские настроения процветали. Все громче раздавался ропот народный.
А у Наполеона, несмотря на всю изоляцию, были свои осведомители. Он знал практически обо всем, что творится в стране. Наполеон, видя происходящее и понимая, что Судьба дарует ему еще один шанс, решает нарушить условия своего отречения. Поводов к тому – хоть отбавляй: «…
26 февраля 1815 г. с отрядом из 1600 человек с 80 лошадьми и несколькими пушками Наполеон отбывает к берегам Франции. 1 марта в 4 часа утра его небольшая армия успешно высаживается на берегу Жуанвильского залива.
Во Франции творится что-то несусветное. К Наполеону начинают возвращаться… его маршалы! Все высылаемые против него войска стремительно переходят на его сторону! Такого не было прежде и уже никогда ни с кем не случится вновь… как отмечает Андре Моруа, «
Слоон свидетельствует о том, что во внешности Наполеона произошли к тому времени разительные перемены: «
При этом Наполеону приходилось думать не о терапии, а о подготовке к новой войне. Что она неизбежна, понимали все. Второе правление Наполеона продолжалось недолго и вошло в историю под памятным названием:
Слоон пишет: «
Сражение при Ватерлоо было проиграно. Проиграно было и дело Наполеона. К концу сражения «
Наполеон возвращается в Париж. Он еще не был сломлен окончательно, уповая на поддержку. Хотя, как он сам некогда заметил: «Моя слава – это мои победы». Не стало побед, минула и слава. Франция, еще мгновение назад восторженно его приветствовавшая, поворачивается к нему спиной. Все настаивают на вторичном отречении.
Два документа этого времени, составленные лично Наполеоном, имеют особое для нас значение.
Первый – это текст его второго отречения от власти.
Второй – обращение к Англии с просьбой избавить его от ссылки на остров Святой Елены.
«Французы!
Начиная войну, чтобы поддержать национальную независимость, я рассчитывал на соединение всех усилий и стремлений народа; на этом я основал успех и не боялся воззваний государств, направленных против меня. Я вижу, обстоятельства переменились. Я предаю себя в жертву ненависти врагов Франции. Моя политическая жизнь окончилась, и я объявляю своего сына, под именем Наполеона II, императором Франции. Соединитесь все для всеобщего приветствия и для удержания национальной независимости.
«Я торжественно протестую пред лицом неба и людьми против насилия, которому я подвергся, против нарушения моих самых священных прав, когда, при помощи силы, располагают моей особой и моей судьбой. Я свободным человеком вступал на борт Bellerephone, я не пленник, а гость Англии… Если правительство, поручая капитану Bellerephone меня, а также мою свиту, имело в виду устроить лишь сети, ловушку, то оно обесчестило себя и запятнало свой национальный флаг… Я взываю к истории. Она скажет за меня, что противник, воевавший двадцать лет с английским народом, теперь обездоленный, является к нему добровольно, отдается под защиту его законов; какое же иное, более веское, мог он привести доказательство своего уважения и доверия? И как же ответила Англия на подобное великодушие? Она лицемерно протянула ему свою гостеприимную руку, и, когда он преисполнился верой и доверием к ней, – она его умертвила.
Отречение было принято, прошение о помиловании сухо отклонено.
Больше Наполеон никогда не увидит берегов Франции…
Часть восьмая. Узник Святой Елены
15 октября 1815 года английский корабль «Нортумберленд» бросил якорь в Джемс-Таунской гавани острова Святой Елены. Самый важный пассажир на корабле одновременно являлся узником. Это был Наполеон. Он медленно сошел на берег, и что же предстало его глазам?
У Мережковского очень хорошо написано об этом острове.
Вот в каком месте предстояло Наполеону Бонапарту теперь провести последние шесть лет своей жизни…
Граф Бельмен так описывает остров Святой Елены: «
«Я чувствую себя таким же сильным, как прежде; не устал, не ослабел, – говорит император в начале плена. – Я сам удивляюсь, как мало подействовали на меня последние великие события: все это скользнуло по мне, как свинец по мрамору; тяжесть согнула пружину, но не сломала: она разогнулась с прежней упругостью».
Чем мог заниматься на острове Наполеон?
Читать и писать.
Может, немного пройтись.
Некогда он очень любил скакать на коне, но, прибыв на остров, наотрез отказался от привычной забавы.
Он признается: «Этот переход от деятельной жизни к совершенной неподвижности все во мне разрушил».
Наполеон в Лонгвуде (где ему было предписано жить) решительно «…не знает, как убить время. Утром валяется в постели или целыми часами сидит в ванне. Днем, немытый, небритый, в белом шлафроке, в белых штанах, в рубашке с расстегнутым воротом, с красным клетчатым платком на голове, лежа на диване, читает до одури; стол завален книгами, и в ногах и на полу кучи прочитанных, растрепанных книг. Иногда диктует дни и ночи напролет, а потом зарывает рукописи в землю. Вместо прогулок верхом устроил себе внутри дома длинное бревно на столбике и качается на нем, как на деревянной лошадке.
По вечерам придворные сходятся в салон его величества; играют в карты, домино, шахматы, беседуют о прошлом, как „тени в Елисейских Полях“.
– Скоро я буду забыт, – говорит император. – Если бы пушечное ядро убило меня в Кремле, я был бы так же велик, как Цезарь и Александр… а теперь я почти ничто…» – так вспоминает генерал Гурго, весьма сблизившийся с Наполеоном на острове.
Наполеон выхлопотал (точнее – вытребовал!) у губернатора для себя право общаться с местными жителями, был с ними приветлив. Вполне при этом отдавал себе отчет в том, что любой из приветствующих его может являться английским шпионом – мало было англичанам иметь у острова военную эскадру! Впрочем, основания для эскадры, возможно, и были.
Мережковский пишет:
Вот что однажды Бонапарт приказал перевести по-английски доктору Арноту: «Я прибыл, чтобы приютиться у очага английского народа; я искал законного гостеприимства. Вы мне надели кандалы… Это ваше министерство выискало эти ужасные скалы, где каждый месяц сокращает жизнь европейца на три года, чтобы убить меня медленной смертью… Не было такой гнусности и подлости, которые бы вы не сделали со мной, доставляя себе этим удовольствие. Вы мне не позволяли вести даже самую обыкновенную семейную переписку, которая никому не возбраняется. Вы не допустили до меня ни одного извещения, ни одной бумаги из Европы; моя жена, мой сын даже не существуют для меня больше… На этом негостеприимном острове вы заставили меня жить в месте, менее всего удобном для жилья, в месте, где убийственный тропический климат дает себя знать всего чувствительнее. Заточение меня в четырех стенах, в нездоровом климате, меня, который объехал верхом всю Европу… Умирая на этой проклятой скале, отторгнутый от всех и лишенный всего, я завещаю честь и бесчестие моей смерти царствующему дому Англии…» После этих слов император впал в обморок.
Болезнь подкралась к Наполеону незаметно. Еще по весне 1817 года он отметил у себя появление неприятных болей в правом боку; внезапно стали опухать ноги. Доктора полагали поначалу, что все это следствие неподвижного образа жизни. Они предлагали Наполеону замолвить за него словечко перед губернатором, чтобы тот сделал для Наполеона режимные послабления. Бонапарт презрительно отверг их предложения. Между тем ему становилось все хуже. А по осени 1819 года состояние настолько ухудшилось, что он слег. Доктора затруднялись с диагнозом, но сам Наполеон был уверен, что страдает тем же недугом, что и его отец. Он имел в виду рак желудка.[10] Докторам, впрочем, ничего не говорил. Он их вообще не принимал всерьез.
«Докторам не верил, лекарств не принимал, лечился по-своему. Только что сделалось ему полегче после припадка, занялся садовыми работами. Целыми днями, командуя артелью китайских рабочих, сажал деревья в саду, планировал цветники, газоны, аллеи, рощи; устраивал водопроводы, фонтаны, каскады, гроты. Так увлекался работой, как будто снова надеялся исполнить мечту всей своей жизни – сделать из земного ада рай.
Лечение, казалось, шло ему впрок. Но все кончилось ничем: лютое солнце сжигало цветы, дождь размывал земляные работы, ветер ломал и вырывал с корнем деревья. Рая не вышло, ад остался адом, и эта Сизифова работа ему, наконец, так опротивела, что он опять заперся в комнатах.
Сделался новый припадок. В самые тяжелые минуты он вспоминал детство, мать».
За шесть дней до смерти потребовал от врачей: «После моей смерти, ждать которой осталось недолго, я желаю, чтобы вы произвели вскрытие моего тела… Я желаю также, чтобы вы извлекли мое сердце, поместили его в бокал с винным спиртом и увезли в Парму моей дорогой Марии-Луизе (это вторая жена Наполеона. –
П. И. Ковалевский пишет: «В ночь на 5 мая 1821 г. над островом Св. Елены разразилась страшная буря. В эту ночь, в 5 часов, отошла душа великого человека. В предсмертные минуты он шептал отдельные бессвязные слова, из которых можно было разобрать: „Голова… армия… Боже мой!“
В 5 часов 40 минут глаза его покрылись легкой дымкой… он скончался».
Мережковский добавляет: «Тело его положили на узкую походную кровать и покрыли синим походным плащом; шпага у бедра, на груди распятие.
Мертвое лицо его помолодело, сделалось похоже на лицо Бонапарта, Первого Консула».
Его похоронили неподалеку от Лонгвуда, в месте, именуемом местными: «
Наполеону было тогда всего 52 года.
В 1840 году его прах был перевезен с острова для почетного перезахоронения на берегах Сены. Тем самым была исполнена его собственная воля, отраженная в завещании.
Посмертная маска Наполеона Бонапарта
Некогда, еще будучи на Корсике, бесконечно юный Наполеон Бонапарт старательно выведет в своей тетрадке:
Такова сила предвидения, свойственная лишь великим гениям!
Приложения
От составителя
Выбор авторов, чьи работы составили раздел «Приложения», далеко не случаен. Ими явились – П. И. Ковалевский и Д. С. Мережковский.
Первый из них – Павел Иванович Ковалевский (1850–1930) – маститый психиатр, автор ряда фундаментальных трудов, например «Сифилис мозга» (1890), «Судебная психиатрия» (1896). Кстати, именно П. И. Ковалевский диагностировал у В. И. Ленина прогрессивный паралич. Но, наверное, более всего он прославился своими блестящими по глубине и новаторскими исследованиями психологических аспектов личности «великих мира сего»: Иоанна Грозного, Петра I и др. В их числе – «Наполеон I и его гений». Будучи ограничены объемом данного издания, мы приводим здесь вторую часть этой работы, которая называется «Наполеон как человек».
Другой же автор – Дмитрий Сергеевич Мережковский (1865–1941) – поэт, писатель, критик, религиозный философ, один из несомненных духовных идеологов Серебряного века. Особое место в его творческом наследии занимают историко-философские этюды, посвященные выдающимся личностям: Данте, Лютер, Гоголь, Лермонтов, Франциск Ассизский, Жанна д’Арк, Паскаль, св. Тереза Авильская, Иоанн Креститель (св. Иоанн Креста). Среди них выделяется две книги о Наполеоне: «Наполеон – человек» и «Жизнь Наполеона». Первая из них и наиболее отвечающая целям настоящего издания представлена нами в полном объеме.
Итак, в этом разделе вниманию читателей предлагаются: «Наполеон как человек» П. И. Ковалевского и «Наполеон – человек» Д. С. Мережковского.
Собственно говоря, читатели раздела «Приложения» выигрывают дважды. Прежде всего, это наслаждение от превосходной прозы! Несомненно, что книг, посвященных личностям в Истории, написано изрядное множество. Какие-то из них более интересны, какие-то менее. Однако почти все они грешат тем, что являются, по сути, лишь беллетризированной хронологической канвой. Это и неудивительно: чересчур, просто космически велика дистанция между биографом и его героем! В итоге нам приходится – в лучшем случае – довольствоваться лишь грамотным и стилистически корректным изложением фактов. Таинства души гения остаются для нас за гранью постижения…
Но бывают и поразительные исключения.
«Великого приветствует великий!» – некогда восклицал поэт Игорь Северянин, обращаясь с сонетом к Валерию Брюсову. Именно так, и результат такого «приветствия» уже иной, знаковый. «Пленный Дух» – книга Марины Цветаевой об Андрее Белом – один из немногих тому примеров. То, как написал о Наполеоне Дмитрий Мережковский, выводит его творение на тот же уровень! И, пожалуй, лучше о Наполеоне написать уже не получится. Прочтете – убедитесь сами.
Однако, помимо наслаждения прозой, читатели получают редкую и блестящую возможность предельно близко подобраться к разгадке гения Наполеона. Скрупулезный дискурс профессора-психиатра, с одной стороны, и вдохновенный анализ философа-мистика – с другой. И благодаря возможности открыть для себя и осмыслить выводы двух различных подходов к раскрытию тайны личности, демонстрируемых безусловными мастерами своего дела, внутреннему взору читателя гений Наполеона Бонапарта откроется поистине с исчерпывающей полнотой!
Приложение 1
До сих пор мы рассматривали Наполеона как общественного, государственного и мирового деятеля. Несомненно, что во всех этих родах деятельности Наполеон явился гением, и притом гением первой степени.
А каков был Наполеон как человек?
Наполеон был по рождению итальянец и корсиканец, а потому обязательно воспитан в духе религии. В дальнейшем, под влиянием духа времени, воспитания и окружающей обстановки, он становится атеистом; мало того, он пишет неудачный, но возмутительный в религиозном отношении трактат, это, однако, не лишает его надлежащего понимания значения религии в политическом и государственном отношениях, когда Наполеон становится политическим и государственным деятелем. Наполеон – главнокомандующий итальянской армией, заводит сношения с Римом, удостаивается любезностей папы, заключает с ним союз, получает от кардиналов подарки и название защитника церкви, а от папы – «любезного сына». Наполеон – первый консул восстанавливает конкордат в добрых сношениях с Римом, восстанавливает права священникам, лишенным оных, допускает и освящает церковные обряды. Наполеон – император признает все права церкви, заключает с нею полный союз, торжественно венчается на царство, строго выполняет церковные обряды и ведет себя так, как любой религиозный человек. Это не мешает Наполеону, как мировому деятелю, обижать папу, лишать его положения, подвергать заключению и т. д., но религию он всегда поддерживал. Трудно допустить, чтобы Наполеон, воспитанный в детстве в духе религии, на склоне дней не вернулся вновь к тому, что оставило известные следы в детстве. Это было бы не жизненно.
С детства Наполеон был страстный корсиканец. Он безгранично любил свою родину и готов был для нее жертвовать всем. Он торжественно, несмотря на насмешки и издевательства в школе, публично величает генерала Паоли, причисляет себя к его последователям и терпит наказание за оскорбление портрета врага родины. Мало-помалу это чувство любви к родине начинает принимать другой оттенок: бескорыстие сменяется жаждой карьеры и служение родине превращается в создание карьеры, неудачи же в устройстве себя доводят его до того, что он не только охлаждается к Корсике, но не прочь предпринять против нее враждебные шаги. Во всяком случае, став императором Франции, Наполеон ничем не показал, что он корсиканец, и Корсика ни в чем не увидела, что это ее сын.
Любил ли Наполеон Францию? В начале своей деятельности – нет, в конце – да. Франция для Наполеона была ареной его деятельности, карьеры, славы, успеха и т. д. Мало-помалу вся жизнь Наполеона была отдана Франции, потому что эта Франция стала его собственностью. Желая возможно больше себя прославить, стать сильнее и выше всех, он мог это сделать только при помощи Франции и для Франции. Честь, могущество и слава Франции были таковыми же и для Наполеона. Честь, слава и могущество Наполеона лежали в таковых Франции, и честь, слава и могущество Франции заключались в Наполеоне. Это были дух и тело. Дух – Наполеон, тело – Франция. Они были нераздельны и неразлучны. Любя себя, Наполеон должен был любить Францию. Он должен был любить Францию потому, что в ней он видел самого себя и не мог не любить своего гения. Таким образом, Наполеон не был узкий патриот, потому что гений стоял выше этого чувства. Это не был человек идеи: Ubi bene, ibi patria (
Отец Наполеона не был чиновником выдающимся. Антомарки, со слов Наполеона, говорит, что он
Но вот прошло сто дней, и Наполеон последний раз прощается со своей матерью, удаляясь в заточение. Коротко и грустно было это последнее прости. «Прощай, мой сын», – сказала мать. «Прощай, матушка», – ответил сын. Летиция от горя даже потеряла сознание… Находясь на острове Св. Елены, Наполеон очень часто вспоминал о матери, беспрерывно говоря о ней, и хвалил ее, как прекрасную мать. В последние дни жизни как часто Наполеон восклицал: «Ах, мама Летиция, мама Летиция!»
Все члены семьи Наполеона носили какие-нибудь черты, характерные для данной семьи. Так, Иосиф отличался непомерным властолюбием, Люсьен был очень странный человек и отличался адвокатским непостоянством, Луи – смелостью и честолюбием, Иероним – расточительностью, легкомыслием, напыщенностью и чувственностью, Элиза – гордостью и гениальностью, напоминающею Наполеона, Каролина напоминала Элизу, но в более слабой степени, Полина была легкомысленна и глупа. Среди потомков Наполеона встречаются натуралисты, философы, историки, механики, литераторы, музыканты, генералы, и все они резко отпечатлевали в себе те или другие черты наполеонидов. [Tebaldi. Napoleone. 1895.]
Наполеон искренно и нелицемерно любил свою семью и помогал ей всеми силами в течение всей жизни. После смерти отца Наполеон, второй сын, берет на себя долг старшего в семье и исполняет его вполне добросовестно. Он берет младшего брата, Луи, к себе, делит с ним трапезу, часто сам голодает, а брату стремится доставить все необходимое. От членов семьи, которых Наполеон вывел в люди и посадил на престолы, он требовал одного – безусловного послушания и исполнения его требований; о благодарности не было и речи. Но он не видел от них ни благодарности, ни послушания.
Отношения к женщинам у Наполеона не были особенно любезны и изысканны. Наполеон был влюблен в девушку Коломб. Но эта любовь длилась не долго и не была особенно сильна. Он в это время не имел ни времени, ни достаточно средств, чтобы любить. Более сильная, страстная и горячая любовь его была к Жозефине. Он ее любил страстно, дико и настолько пылко, насколько могла сделать это необыкновенная душа Наполеона. Достаточно ознакомиться с его письмами к Жозефине, чтобы в этом убедиться. Горько и тяжело было разочарование Наполеона, когда он узнал о неверности Жозефины. «Это был сильный нравственный толчок в жизни Наполеона, которого нельзя не принять в расчет, наблюдая после этого поворот в его характере, отмеченный историками», – говорит проф. Афанасьев [Афанасьев. Наполеон I. 1898.]. Но и после этого он продолжал относиться к ней с любовью. Когда, по политическим целям, потребовался развод с Жозефиной, то он это сделал с большой неохотою. «В день развода с ним был сильный истерический припадок» (Афанасьев, 30). После развода Наполеон не прерывал добрых отношений к Жозефине.
Еще более нежные, ласковые и любовные отношения Наполеона были к Марии Луизе. Меттерних, не имеющий никаких поводов скрывать правду, говорит, что Наполеон употреблял все усилия, чтобы сделать жену счастливою, и что он был чрезвычайно внимателен и ласков по отношению к ней. Шаптал [Chaptal. Mes souvenirs sur Napoléon. 1893.] говорит: «Наполеон искренне уважал Марию Луизу».
Говорят, что Наполеон во время походов много увлекался женщинами, однако на это едва ли существуют несомненные доказательства. Из попавших в историю в этом отношении лиц фигурирует только Валевская. Если и были в этом отношении прегрешения у Наполеона, то слишком ничтожные и не важные. Вообще отношение Наполеона к женщинам было несколько грубоватое и презрительное.
Наполеон очень любил детей; часто играл с ними и выслушивал от них самые резкие замечания. Что он любил своего сына – это весьма естественно и ничего нет в этом удивительного. Каждый день во время завтрака к нему приносили сына, и он с ним все время забавлялся, приводя в ужас приставленную к ребенку статс-даму.
Наполеон очень любил также своих племянников. Существовало обыкновение, чтобы во время завтрака к Наполеону приводили племянников, особенно детей брата Луи. Наполеон «ласкал и детей своих слуг, как, например, сына Рустама, также вызывая их фамильярность и на „ты“ с собою и также теребя их за уши… Он так любил детей, что в своих законах прежде всего позаботился о них, и если он редко отказывал в чем-нибудь женщинам, то почти не было примера, чтобы он отказал ребенку, которого подослали к нему с просьбой». [Массон. Наполеон I в придворной и домашней жизни. 1896.].
Наполеон никогда не забывал своих друзей и оказывал им всегда и во всякое время всякую поддержку. Правда, Наполеон-император стал несколько дальше от друзей и учредил строгий этикет; но ведь он был император, и притом в первой линии, и потому ему, более чем кому другому, нужно было охранять императорское достоинство от друзей, из которых некоторые вышли из трактирщиков. Наполеон был прав, говоря Chaptal: «Нет генерала, который не признавал бы за собою таких же прав, как и мои. Я должен быть строг с этими людьми». Принимая во внимание все вышеизложенное, нельзя не признать, что Наполеон был таким же человеком, как и все остальные люди. Мнение Тэна [Taine. Régime moderne, p. 18.], что он никого не любил и не ненавидел, что для него никто не существовал на свете, кроме него самого, а остальные существа были только цифры, – едва ли справедливо.
В детстве, находясь в школе, Наполеон отличался склонностью к уединению, скрытности, замкнутости, некоторыми своеобразными проявлениями характера и резкой нервностью. Marco Saint-Hilaire рассказывает, что еще в детстве Наполеон производил
В состоянии раздражения у Наполеона развивался
В дальнейшей жизни оказывается, что у Наполеона существовала прекрасная почва и для судорожных припадков, и для мигрени в виде
В характере Наполеона резко выделялась крайняя
В школе Наполеон отличался любовью к труду, настойчивостью и своенравным поведением. Проявления его умственной деятельности были не одинаковы: в математике он отличался, а учитель немецкого языка полагал, что «ученик Наполеон Бонапарт совершенный болван».
От матери Наполеон унаследовал склонность к
Мадам Ремюза [Rémusat. Mémoires.] говорит, что Наполеон просыпался обыкновенно в
Наполеон
Наполеон был неутомим. Он мог целые дни просиживать на лошади, как и в кресле кабинета. Его ум был всеобъемлющ. Его ум не только обнимал все в целом, но и входил в мельчайшие подробности, и можно сказать, что в течение 14 лет мысль Наполеона работала за восемьдесят миллионов людей. Замечательно то, что Наполеон писал безграмотно как по-французски, так и по-корсикански. Но зато выражаемая им мысль отличалась меткостью, ясностью, точностью, краткостью и простотою изложения. Массой говорит: «Его мысль всегда оригинальна и самостоятельна. Идея, зародившаяся в его уме, не терялась из виду, среди хаоса самых разнообразных проектов, среди массы писем и депеш, которые ежедневно прилетали в курьерских сумках и заваливали его стол, и вынашивалась до полной зрелости». От одной умственной работы к другой Наполеон переходил столь же легко и свободно, как от предмета физического одного к другому. Почти всю государственную работу он брал на себя и все обнимал своим умом. Он работал рано утром, в полдень, вечером и ночью. Часто заснувши час-два, Наполеон вставал и прорабатывал всю ночь. Его секретари уставали и сменялись – он же был несменяем. Наполеон бывал на балах, вечерах в театре и проч., но делал это только
К болезненным проявлениям Наполеона должно отнести также какие-то припадки, неоднократно у него наблюдавшиеся. Первый такой припадок наблюдался еще в бытность его в Бриеннской школе. [Narvin. Aisttire de Napoleon.] Талейран [Tallayrant. Mémoires.], наблюдавший один из таких припадков в 1805 году, при путешествии Наполеона в Страсбург, описывает его так: «Наполеон встал из-за стола и направился к покоям императрицы, но вскоре быстро возвратился в свою комнату, позвав меня с собою, вместе с нами в комнату вошел и камердинер. Наполеон успел приказать запереть дверь комнаты и повалился на пол без чувств. При этом были судороги и изо рта выделялась пена. Спустя минут 15 Наполеон пришел в себя и начал сам одеваться. Во время припадка Наполеон стонал и задыхался, но рвоты не было. Наполеон запретил рассказывать о происшедшем. Вскоре он скакал на коне вдоль рядов армии».
Это описание представляет картину типичнейшего случая классической соматической эпилепсии и выясняет дело бесповоротно. Но кроме этих приступов классической эпилепсии у Наполеона бывали приступы неполные и измененные, во всяком случае отличные от типических. Так, 18 брюмера Наполеон имел приступ бессознательного состояния, а затем проявил типичный бред эпилептика в своих речах к совету и войску. Его поступки в это время можно признать вполне бессознательными и даже бессмысленными. Своими дикими поступками в течение нескольких минут он едва не разрушил составленного им грандиозного плана государственного переворота. Судорожные припадки, почему-то называемые истерическими, наблюдались у Наполеона и в дальнейшей жизни, против которых его лейб-медик назначал теплые продолжительные ванны. Подозрительный припадок у Наполеона произошел в день объявления развода с Жозефиной. Понесши полное поражение в России и вынужденный сделать распоряжение возвращаться армии по прежней дороге, Наполеон так был всем этим потрясен, что, отдавая это приказание, он впал в обморок. Еще раньше, под Бородино, Наполеон тоже имел какой-то приступ, после которого он перепутал и совершенно испортил составленный им прекрасно план сражения. То же явление повторяется в сражении под Дрезденом, где он своим замешательством губит свою армию и себя. Под Лейпцигом Наполеон впадает в оцепенение и совершает целый ряд чисто автоматических бессознательных действий. Неменьшему оцепенению подвергся Наполеон и в Фонтенбло, в ночь, предшествующую отречению от престола.
Таким образом, несомненно и бесспорно то, что Наполеон имел приступы, и эти приступы были эпилептические, в одних случаях судорожные, в других в виде absence, каталепсии, автоматизма и т. п.
Все почти историки говорят, что в последние годы жизни Наполеона, особенно по возвращении его из России, гениальная его умственная деятельность стала тускнеть. В нем недоставало прежней быстроты, энергии, неутомимости, широты и силы ума и предусмотрительности; он стал неподвижней, тусклей и ограниченней. Шапталь [Chaptal. Mémoires, p. 332.], близко стоявший к Наполеону, говорит, что он к этому времени стал
Иначе и не могло быть. Приступы эпилепсии в той поре жизни у Наполеона усилились, а такие приступы не остаются бесследными для умственной деятельности. Поэтому весьма естественно, что даже гений Наполеона, под ударами этого небесного бича, должен был ослабеть и тускнеть. Это не значит, что гений Наполеона опускался до слабоумия. Да и припадки, с устранением резких жизненных потрясений, ослабели. Но важно то обстоятельство, что под влиянием приступов падучей даже гений, если он не принимает скоро борьбы с этой тяжкой болезнью, подвергается некоторой диссоциации.
Признание Наполеона эпилептиком – не новость. Лучшие современные невропатологи почти все того мнения. Если же не все современники считали Наполеона эпилептиком, а особенно его врачи, то это обусловливается недостатком надлежащих знаний об эпилепсии в то время и значительным успехом по этому отделу в настоящий момент. Будет достаточным сказать, что в то время эпилепсия считалась решительно неизлечимой болезнью, тогда как мы смотрим на эту болезнь далеко более светлыми глазами и встречаем немало случаев излечения от нее.
Страданию Наполеона эпилепсией Ломброзо [Lombroso. Rivista d’Italia 1898.] посвятил целую статью. Доводы, на основании которых Lombroso признает Наполеона эпилептиком, следующие: отец Наполеона алкоголик, Наполеон был мал ростом, имел большую нижнюю челюсть, выдающиеся скулы, глубокие впадины глаз, асимметрию лица, редкую бороду, слишком короткие ноги, сгорбленную спину, любил тепло, слишком чувствителен был к пахучим веществам и метеорологическим колебаниям, страдал мигренями, имел тик лица, плеча и правой руки, судороги в левой ноге при гневе, жевательные движения челюсти, чудовищное самолюбие, эгоизм, вспыльчивость и импульсивность, склонность к суеверию, противоречия характера, бессердечность, отсутствие нравственного чувства, недостаток этического чувства и даже недостатки в мышлении. «Из всего этого, – говорит Ломброзо, – мы усматриваем, что в этом великом человеке произошло полное слияние гения с эпилепсией не только судорожной, мышечной, но и психической, выражавшейся в импульсивных действиях, затемнении умственных способностей, цинизме, чрезмерном эгоизме и мегаломании (бред величия)».
«Из этого примера, являющегося в природе не единственным, мы можем вывести заключение, что
В другом месте [Ковалевский П. И. Вырождение и возрождение. Гений и помешательство. 1899.] я касался несостоятельности и безнадежности взгляда Lombroso, что гениальность есть психоз. Единственный пункт, по которому я мог бы сколько-нибудь согласиться с Ломброзо в этом отношении, это тот, что и гениальность, и душевная болезнь суть необыкновенные жизненные явления, причем гениальность, однако, не есть болезнь, а особый дар природы и величина положительная, тогда как душевная болезнь есть прежде всего болезнь, и притом величина отрицательная.
Какие же доказательства Ломброзо имеет за то, что гениальность есть эпилепсия? Прежде всего то, что многие гениальные люди, как Магомет, Цезарь, Петр Великий, Петрарка и проч., были эпилептики. Что же в этом особенного? По всему вероятию, они страдали и лихорадкой. Значит ли это, что гениальность есть лихорадка? Страдали эти люди и другими болезнями, но это все-таки не значит, что гениальность есть проявление этих болезней… Совпадение двух состояний вовсе не означает их сродства, а в огромнейшем числе случаев только лишь простую случайность. Уже это потому так, что гениальность – явление прирожденное, а эпилепсия может быть приобретенной. Приобрести эпилепсию весьма легко, но дает ли эта эпилепсия такому страдальцу хоть каплю гениальности? Нет. Это фальшь. Появившаяся эпилепсия не только не способствует развитию умственных способностей и расширению их деятельности, а напротив, их угнетает, подавляет и уничтожает. Я не буду останавливаться на этом вопросе, так как я его касался в другом месте. [Ковалевский П. И. Психиатрические эскизы из истории. Т. 1. 6-е изд. 1900.] Во всяком случае, факт не подлежит никакому сомнению, что ни приобретенная, ни прирожденная эпилепсия
Но этого мало. Если гениальность есть эпилептический невроз, то отсюда следует, что все гениальные люди должны быть эпилептиками. Однако это несчастье, к великому счастью, минует весьма многих гениальных людей. Гениальных людей эпилептиков так мало, что они все наперечет; гениальных людей неэпилептиков так много, что их всех перечесть нет физической возможности. Отсюда естественный вывод – гениальность никоим образом не является эпилептическим неврозом. Те проявления легкой дегенерации, которые наблюдались у Наполеона, правда, могут иметь генетическую связь с эпилепсией, но они не имеют никакой связи и никакого отношения к гениальности. Это есть простое совпадение, простая случайность.
Многие настаивают на том, что Наполеон имел
Но если бы даже и так, что эпилептический характер имел сродство с гениальностью, то действительно ли у Наполеона был эпилептический характер? Прежде всего должно отличать Наполеона государственного деятеля и Наполеона человека. Кровопролитие войны, разорение государств, лишение миллионов людей благосостояния в течение военного времени – все это одно, а убийство, грабеж, мошенничество – другое. В силу тяжелых и жалких стечений обстоятельств жизни первое – добродетель, второе – преступление. Знаменитый полководец – герой, и тем больший герой, чем он больше истребит людей, разорит городов и государств и пустит по миру вдов и сирот голодных и раздетых… Разбойник, убивший людей, разоряющий города, оставляющий вдов и сирот, награждается виселицей. Такова мораль жизни…
Наполеон, безусловно, был истребителем людей, государств, городов, деревень и т. д. Но был ли он в жизни таким же бессердечным убийцей… Хирурги тоже режут многих, но это им ставится в добродетель… И терапевты направо и налево расточают яды, но это опять не эпилепсия.
Еще и то должно иметь в виду: можем ли мы нашей меркой, меркой среднего человека, мерить гения! Quod licet Iovi, non licet bovi (
Если у Наполеона отделить то, что принадлежит ему как полководцу, главнокомандующему, воину и государственному реорганизатору, то в характере Наполеона-человека мы найдем все то, что и у каждого человека, и ничего общего с эпилептическим характером.
Общий наш вывод тот: Наполеон был высший, первоклассный гений. Он страдал эпилепсией. Эта эпилепсия в последние годы его политической жизни усилилась и повлияла даже на его умственную деятельность, что, вероятно, не оставалось без влияния и на проявлении его мировой деятельности; когда же его жизнь стала спокойнее, то припадки прекратились, и умственная деятельность несколько возвратилась. Его гениальность, как и всякая гениальность, не имела ничего общего с его болезнью, и одновременное существование гения и эпилепсии у Наполеона есть только лишь простая случайность. Гениальность не имеет ничего общего с эпилепсией и, тем менее, служит ее проявлением.
Приложение 2
Судьи Наполеона
Свершитель роковой безвестного веленья.
Показать лицо человека, дать заглянуть в душу его – такова цель всякого жизнеописания, «жизни героя», по Плутарху.
Наполеону, в этом смысле, не посчастливилось. Не то чтобы о нем писали мало – напротив, столько, как ни об одном человеке нашего времени. Кажется, уже сорок тысяч книг написано, а сколько еще будет? И нельзя сказать, чтобы без пользы. Мы знаем бесконечно много о войнах его, политике, дипломатии, законодательстве, администрации; об его министрах, маршалах, братьях, сестрах, женах, любовницах и даже кое-что о нем самом. И вот что странно: чем больше мы узнаем о нем, тем меньше знаем его.
«Этот великий человек становится все более неизвестным», – говорит Стендаль, его современник. [Stendhal. Vie de Napoléon. 3 ed. P., 1896. P. 2.] «История Наполеона – самая неизвестная из всех историй», – говорит наш современник Леон Блуа. [Bloy L. L’ame de Napoléon. P., 1920. P. 7.]
Это значит: в течение больше ста лет «неизвестность» Наполеона возрастает.
Да, как это ни странно, Наполеон, при всей своей славе, неведом. Сорок тысяч книг – сорок тысяч могильных камней, а под ними «неизвестный солдат».
Может быть, это происходит и оттого, что, по слову Гераклита, «конца души не найдешь, пройдя весь путь, – так глубока». Мы ведь и души самых близких людей не знаем, – ни даже своей собственной души.
Или, может быть, душа его вообще неуловима книгами: проходит сквозь них, как вода сквозь пальцы? Тайна ее, под испытующим взглядом истории, только углубляется, как очень глубокие и прозрачные воды под лучом прожектора.
Да, неизвестность Наполеона происходит и от этого; но, кажется, не только от этого. В чужую душу нельзя войти, но можно входить в нее или проходить мимо. Кажется, мы проходим мимо души Наполеона.
Узнавать чужую душу – значит оценивать ее, взвешивать на весах своей души. А в чьей душе весы для такой тяжести, как Наполеон?
«Я ни с чем не могу сравнить чувства, испытанного мною в присутствии этого колоссального существа», – вспоминает один современник, даже не очень большой поклонник его, скорее обличитель. [Thiébault P. Mémoires. P., 1892. T. 4. P. 259.]
Таково впечатление всех, кто приближается к нему, друзей и недругов, одинаково: может быть, это даже не величие, но, уж наверное, огромность, несоизмеримость его души с другими человеческими душами. Он среди нас, как Гулливер среди лилипутов.
Маленькими глазками, увеличивающими, как микроскопы, лилипуты видят каждую клеточку Гулливеровой кожи, но лица его не видят; оно им кажется страшным и мутным пятном; маленькими аршинами могут они измерить тело его с математической точностью; но вообразить, почувствовать себя в этом теле не могут.
Так мы не можем себя почувствовать в душе Наполеона. А ведь именно это и нужно, чтобы ее узнать: не увидев чужой души изнутри, ее не узнаешь.
Кажется, только один человек мог судить Наполеона, как равный равного, – Гёте. Что Наполеон в действии, то Гёте в созерцании: оба – устроители хаоса – Революции. Вот почему в дверях из одной комнаты в другую, из Средних веков в наше время, стоят они друг против друга, как две исполинские кариатиды.
«В жизни Гёте не было большего события, чем это
«Наполеон есть краткое изображение мира». – «Жизнь его – жизнь полубога. Можно сказать, что свет, озарявший его, не потухал ни на минуту: вот почему жизнь его так лучезарна. Мир никогда еще не видел и, может быть, никогда уже не увидит ничего подобного». [Эккерман И. П. Разговоры с Гёте в последние годы его жизни. Запись 11 марта 1828 г.] Таков суд Гёте – Наполеону равного. А у нас, неравных, дело с ним обстоит еще хуже, чем у лилипутов с Гулливером. Тут разница душ не только в величине, росте, количестве, но и в качестве. У него душа
«Страх, внушаемый Наполеоном, – говорит госпожа де Сталь, – происходит от особого действия личности его, которое испытывали все, кто к нему приближался. Я в своей жизни встречала людей достойных уважения и презренных; но в том впечатлении, которое производил на меня Бонапарт, не было ничего напоминающего ни тех, ни других». – «Скоро я заметила, что личность его неопределима словами, которые мы привыкли употреблять. Он не был ни добрым, ни злым, ни милосердным, ни жестоким, в том смысле, как другие люди. Такое существо, не имеющее себе подобного, не могло, собственно, ни внушать, ни испытывать сочувствия; это был больше или меньше, чем человек: его наружность, ум, речи – все носило на себе печать какой-то чуждой природы». [Staёl-Holstein A.-L. G. de. Considerations sur la révolution franζaise. P., 1862. T. 3, ch. 2; T. 4, ch. 18.]
«Он миру чужд был. Все в нем было тайной», – понял Наполеона никогда не видевший его семнадцатилетний русский мальчик, Лермонтов. «Существо реальнейшее», вошедшее в мир как никто, владыка мира – «миру чужд». – «Царство мое не от мира сего», – мог бы сказать и он, хотя, конечно, не в том смысле, как это было однажды сказано.
Эту «иную душу» в себе он и сам сознает. «Я всегда один среди людей», – предсказывает всю свою жизнь никому не ведомый семнадцатилетний артиллерийский поручик Бонапарт. [7. Napoléon. Manuscrits inédite, 1786–1791 (Publ. par Masson F., Bingli G.). P., 1910. P. 5.] И потом, на высоте величия: «Я не похож ни на кого; я не принимаю ничьих условий». [Rémusat C.-é. G. de. Mémoires de madame de Rémusat, 1802–1808 / Pub. par Rémusat P. P., 1893. T. 2. P. 112.]
И о государственном человеке – о себе самом: «Он всегда один, с одной стороны, а с другой – весь мир». [Ibid. T. 1. P. 231.]
Эта «иная душа» не только устрашает, отталкивает людей, но и притягивает; внушает им то любовь, то ненависть. «Все любили меня, и все ненавидели».
Божий посланник, мученик за человечество, новый Прометей, распятый на скале Св. Елены, новый Мессия; и разбойник вне закона. Корсиканский людоед, апокалипсический зверь из бездны, антихрист. Кажется, ни из-за одного человека так не боролась любовь и ненависть. Противоположные лучи их скрещиваются на лице его слишком ослепительно, чтобы мы могли его видеть. Видит ли он сам себя?
«Тысячелетия пройдут, прежде чем повторятся такие обстоятельства, как мои, и выдвинут другого человека, подобного мне». [Lacour-Gayet G. Napoléon: Sa vie, son oeuvre, son temps. P., 1921. P. 576.] Он говорит это без гордости, или гордость его так похожа на смирение, что их почти не различить.
«Если бы мне удалось сделать то, что я хотел, я умер бы со славой величайшего человека, какой когда-либо существовал. Но и теперь, при неудаче, меня будут считать человеком необыкновенным». [O’Méara B. E. Napoléon en exile. P., 1897. T. 2. P. 6.] Эго, пожалуй, слишком смиренно. А вот еще смиреннее: «Скоро меня забудут, мало найдут историки, что обо мне сказать». [Gourgaud G. Sainte-Hélene: Journal inédit de 1815 a 1818. P., 1889. T. 2. P. 13.] – «Если бы в Кремле пушечное ядро убило меня, я был бы так же велик, как Александр и Цезарь, потому что мои учреждения, моя династия удержались бы во Франции… тогда как теперь я буду почти ничем». [Ibid. P. 163.] Это он говорит на Св. Елене живой в гробу; говорит о себе спокойно, бесстрастно, как о третьем лице, как живой о мертвом, или еще спокойнее, как мертвый о живом. «Чуждый миру», чужд и себе. Смотрит на себя со стороны: я для него уже не я, а
Кажется иногда, что он и сам себя не знает, также как мы – его. Знает только, что тяжко земле носить такого, как он. «Когда я умру, весь мир вздохнет с облегчением: „Уф!“ [Rémusat С.-é. G. de. Mémoires. T. 1. P. 125.] – „Будущее покажет, не лучше ли было бы для спокойствия мира, чтобы меня никогда не существовало“. [Chuquet A. M. La jeunesse de Napoléon. P., 1897. T. 2. P. 15.]
Это с одной стороны, а с другой: «Пожалеют, пожалеют когда-нибудь люди о моих несчастьях и моем паденье!» [Las Cases E. Le memorial de Sainte-Hélene. P., 1894. T. 1. P. 308.] – «Будете плакать обо мне кровавыми слезами!» [Речь Наполеона в Палате Ста Дней в 1815 г.]
Но и потомки оказались нелучшими судьями, чем современники.
«Чудовищная помесь пророка с шарлатаном». – «Лжив, как военный бюллетень», – это недаром во дни его сделалось пословицей. – «Крепкая, ясная, простая итальянская природа его разложилась в мутной атмосфере французского фанфаронства». Изолгался окончательно и «провалился в пустоту». – «Бедный Наполеон! Наш последний герой!» Таков суд Карлейля в его знаменитой книге «Поклонение героям». Если суд верен, то трудно понять, как мог очутиться в сонме героев этот «провалившийся в пустоту шарлатан». Впрочем, образ Наполеона начерчен здесь так скудно, грубо и поверхностно, что едва ли стоит долго останавливаться на нем.
Тэн сильнее Карлейля. Книга его о Наполеоне, кажется, и есть то последнее, что легло на душу читателей и не скоро из нее изгладится. [Taine H. A. Les origines de la France contemporaine. P.: Hachette, 1909. Т. 9.] Действием своим на умы и сердца книга эта обязана, может быть, не столько таланту и учености автора, сколько своему созвучию с духом времени: Тэн высказал о Наполеоне то, что у всех было на уме.
«Безмерный во всем, но еще более странный, не только преступает он за все черты, но и выходит из всех рамок; своим темпераментом, своими инстинктами, своими способностями, своим воображением, своими страстями, своею нравственностью он кажется отлитым в особой форме, из другого металла, чем его сограждане современники». [Ibid. P. 5.] – «По глубине и широте гениальных замыслов, по героической силе духа, ума и воли со времен Цезаря не было ничего подобного».
Таково начало, а вот конец: «Дело наполеоновской политики есть дело эгоизма, которому служит гений; в его общеевропейском здании, так же как во французском, надо всем господствовавший эгоизм испортил всю постройку». Наполеон среди людей – «великолепный хищный зверь, пущенный в мирно жующее стадо». – «Он обнаруживает безмерность и свирепость своего самолюбия», когда в 1813 году, в Дрездене, говорит Меттерниху: «Такой человек, как я, плюет на жизнь миллиона людей!» – «Положительно, с таким характером, как у него, нельзя жить; гений его слишком велик и зловреден; чем больше, тем зловреднее». – «Это эгоизм, выросший в чудовище и воздвигший среди человеческого общества колоссальное „Я“, которое удлиняет постепенно, кругами, свои хищные и цепкие щупальца; всякое сопротивление оскорбляет его, всякая свобода стесняет, и, в присвояемой себе безграничной области, оно не терпит никакой жизни, если только она не придаток и не орудие его собственной жизни». [Ibid. P. 142, 20, 129, 76.] Другими словами, исполинский паук, захвативший мир в свои лапы и сосущий его, как муху, или адская машина, изобретенная диаволом, чтобы разрушить мир; или, наконец, апокалипсический зверь, выходящий из бездны; «Наполеон-Аполлион, Губитель», как толковали имя его тогдашние начетчики Апокалипсиса.
«Вот видите, матушка, какое вы породили чудовище!» – смеялся он, читая подобные пасквили. [Las Cases E. Le mémorial… Т. 3. P. 256.]
В 1814 году, после первого отречения, когда комиссары союзников везли его на остров Эльбу, роялисты, в маленьком городке Прованса, Оргоне, сколотили виселицу и повесили на ней чучело Наполеона под крики толпы: «Долой Корсиканца! Долой разбойника!» А оргонский мэр говорил речь: «Я его своими руками повешу, отомщу за то, что было тогда!» Тогда, при возвращении Бонапарта из Египта, тот же мэр, произнося ему приветственную речь, стоял перед ним на коленях. [Fauvelet de Bourrienne L. A. Mémoires sur Napoléon. P., 1900. Т. 5. P. 435.]
Нечто подобное происходит и с Тэном: в начале книги он поклоняется герою, а в конце – вешает чучело его.
«Привычка к самым жестоким фактам менее сушит сердце, чем отвлеченности: военные люди лучше адвокатов», – говаривал Наполеон, как будто предчувствовал, что сделают с ним «адвокаты» – «идеологи». [Bertaut J. Napoléon Bonaparte, virilités. P., s. a. P. 169.]
Знамение времени – то, что на книгу Тэна никто не ответил, потому что беспомощную, хотя и добросовестную, книгу Артюр-Леви, где доказывается, что Наполеон есть не что иное, как «добрый буржуа до мозга костей», нельзя считать ответом. [Levy A. Napoléon intime. P., 1897. P. 452.]
И еще знаменье: в приговоре над Наполеоном Восток согласился с Западом, с неверующим Тэном – верующий Л. Толстой. Суд над Наполеоном пьяного лакея Лаврушки в «Войне и мире» совпадает с приговором самого Толстого: Наполеон совершает только «счастливые преступления». – У него «блестящая и самоуверенная ограниченность». – «Ребяческая дерзость и самоуверенность приобретают ему великую славу». У него «глупость и подлость, не имеющие примеров»; «последняя степень подлости, которой учится стыдиться всякий ребенок». [Толстой Л. Статьи о кампании 12-го года, прилож. к «Войне и миру».]
Русскому пророку так же никто не ответил, как европейскому ученому. И человеческое стадо жадно ринулось, куда поманили его пастухи. «Толпа в подлости своей радуется унижению высокого, слабости могучего: „он мал, как мы, он мерзок, как мы!“ Врете, подлецы: он мал и мерзок – не так, как вы, – иначе!» (Пушкин).
Леон Блуа – совершенная противоположность Тэну и Л. Толстому. Книга его «Душа Наполеона», странная, смутная, безмерная, иногда почти безумная, но гениально глубокая, – одна из замечательнейших книг о Наполеоне. [Bloy L. L’ame de Napoléon. P., 1920.]
Острота и новизна ее в том, что автор делает методом исторического познания миф – кажущийся миф, действительный религиозный опыт, свой личный и всенародный. Он знает, как знали посвященные в Елевзинские таинства, что миф – не лживая басня, а вещий символ, прообраз утаенной истины, покров на мистерии и что, не подняв его, не проникнешь в нее. Через душу свою и своего народа – к душе героя, через Наполеонов миф – к Наполеоновой мистерии – таков путь Блуа.
«Наполеон необъясним; самый необъяснимый из людей, потому что он прежде и больше всего прообраз Того, Кто должен прийти и Кто, может быть, уже недалеко; прообраз и предтеча, совсем близкий к нам». – «Кто из нас, французов или даже иностранцев конца XIX века, не чувствовал безмерной печали в развязке несравненной Эпопеи? Кого из обладающих только атомом души не угнетала мысль о падении, воистину слишком внезапном, великой Империи с ее Вождем? Не угнетало воспоминание, что еще только вчера люди, казалось, были на высочайшей вершине человечества и, благодаря одному лишь присутствию этого Чудесного, Возлюбленного, Ужасного, какого никогда не было в мире, могли считать себя, как первые люди в раю, владыками всего, что создал Бог под небом, и что сейчас после этого надо было снова упасть в старую грязь Бурбонов?» [Ibid. P. 9—10.]
Потерянный и возвращенный рай – вот покров Наполеонова мифа над мистерией; вот где душа народа соприкоснулась с душой героя.
«Бред сумасшедшего или лубочная картинка», – может быть, решил бы Тэн о книге Блуа и был бы неправ. Не бывает ли, не была ли от 1793 до 1815-го «психология масс» похожа на «бред сумасшедшего», и «лубочная картинка» не драгоценный ли документ для историка?
Тем-то и драгоценен Блуа, что продолжает в душе своей Наполеонову «психологию масс», воскрешает Наполеонов миф. Когда он говорит о «своем Императоре», на глазах у него блестят такие же слезы, как у старых усачей-гренадеров Великой Армии; тем-то он и драгоценен, что доказывает, что Наполеон все еще жив, в душе французов, в душе Франции, и, может быть, даже сейчас живее, чем когда-либо; что все еще из-под сорока тысяч книг – могильных камней – встает Неизвестный Солдат:
«И то важно знать не одним французам, но и всем европейцам, потому что Герой может им всем понадобиться: „будете плакать обо мне кровавыми слезами!“»
Блуа считает себя «добрым католиком», а добрые католики считают его злейшим еретиком. Но нет никакого сомнения, что он христианин, или, по крайней мере, хочет быть христианином. Но иногда и христианину трудно решить, молится ли Блуа или кощунствует. Во всяком случае, он слишком легко и смело решает, что Наполеон есть «предтеча Того, Кто должен прийти». – Кого именно, остается неясным, но, кажется, – Параклета, нового Адама, который возвратит ветхому Адаму, человечеству, потерянный рай. Слишком легко и безболезненно решает он: «Я не могу себе представить рая без моего Императора». [Ibid. P. 98.] Наполеон в раю, рядом с Жанною д’Арк – это не только для «добрых католиков» – не доказанное, а подлежащее доказательству. В том-то и вопрос, как соединить Жанну д’Арк с Наполеоном в раю.
Трудно также решить, молится ли Блуа или кощунствует, когда говорит: «Глянул Бог в кровавое зеркало войны, и оно отразило Ему лицо Наполеона. Бог любит его, как свой собственный образ; любит этого Насильника, так же как Своих кротчайших Апостолов, Мучеников, Исповедников». [Ibid. P. 24.]
Да, может быть, это и кощунство; но, прежде чем решать, вспомним: «Я топтал точило один, и из народов никого не было со Мною; и Я топтал их во гневе Моем и попирал их в ярости Моей; кровь их брызгала на ризы Мои, и Я запятнал все одеянье Свое» (Ис. 63.3).
Вот почему и кротчайший из апостолов помнит, что «страшно впасть в руки Бога живого». Если бы и мы этого не забывали, то, может быть, не отразился бы в наши дни лик Божий в кровавом зеркале войны так ужасно, как еще никогда.
Во всяком случае, нельзя делать, как это делает Тэн, одного Наполеона ответственным за 2 000 000 людей, погибших в войнах его. [Ibid. P. 141.] Получив в наследство от Революции войну Франции с легитимной Европой, он не мог бы ее прекратить, если бы даже хотел. Когда он говорит: «Будь я побежден под Маренго, 1814 и 1815 годы наступили бы тогда же», он прав. [Las Cases E. Le mémorial… T. 3. P. 370.] Язву гражданской войны он исцелил на теле, может быть, не только Франции, но и всей Европы, а мы теперь знаем по опыту, насколько гражданская война ужаснее международной. Наполеоновские войны – детская игра по сравнению с великой международной и русской гражданской войной, в которой убито 15 миллионов, 30 – погибло от эпидемий, 5 – от голода. И этому нисколько не помешало, а может быть и помогло, то, что Наполеона среди нас не было.
Как бы то ни было, Блуа, несомненно, прав в одном: история Наполеона или навсегда останется «самою темною из всех историй», или осветится светом христианства, потому что Наполеонов миф все еще близок в душе народа к христианской мистерии, а к душе героя нет иного пути, как через душу народа. Это значит, что последним судом будут судить Наполеона не «адвокаты-идеологи», авторы сорока тысяч книг, не те, кто говорит, а тот, кто молчит, – народ.
Что же думает народ о Наполеоне? Это трудно узнать не только потому, что народ молчит, но и потому, что мысли его слишком далеки от наших.
Народ называет Наполеона просто «Человеком», «l’Homme», как будто желая этим сказать, что он больше других людей исполнил меру человечества; и еще – «маленьким капралом», давая тем понять, что он простым людям свой брат. И с этим герой соглашается: «Я слыл страшным человеком только в ваших гостиных, среди офицеров и, может быть, генералов, но отнюдь не среди нижних чинов: у них был верный инстинкт правды и сочувствия; они знали, что я их заступник и никому в обиду не дам». [Ibid. Т. 1. P. 460.] – «Народные струны отвечают моим; я вышел из народа, и мой голос действует на него. Взгляните на этих новобранцев, крестьянских детей: я им не льстил; я был с ними суров, а они все-таки шли за мной, кричали мне: „Виват император!“ Это потому, что у меня с ними одна природа». [Ibid. Т. 2. P. 42.]
Да, люди шли за ним, как за одним человеком вот уже две тысячи лет; шли через моря и реки, через горы и степи, от Пирамид до Москвы; пошли бы и дальше, до края земли, если бы он их повел; шли, терпя несказанные муки, жажду, голод, холод, зной, болезни, раны, смерть, – и были счастливы. И он это знал: «Как ни велико было мое материальное могущество, духовное – было еще больше: оно доходило до магии». [Ibid. Т. 3. P. 357.]
Когда он говорит в огне сражения: «Солдаты, мне нужна ваша жизнь, и вы должны мне ею пожертвовать», – люди знают, что
За человеческую память не было такого ужаса, как гибель шестисоттысячной Великой Армии в русском походе 1812 года. Наполеон знал, знала вся армия, что не пожар Москвы, не мороз, не измена союзников виноваты в этой гибели, а он, он один. Что же, возмущалась, роптала? Нет, только старые усачи-гренадеры тихонько ворчали, а все-таки шли, теперь уже не за ним, а рядом с ним, потому что он шел среди них пешком, по снегу, с палкой в руках. «На Березине оставалась только тень Великой Армии; но он все еще был в ней тем же, что надежда в сердце человека». Идучи рядом с солдатами, ничего не боялся от них, говорил с ними ласково, и они отвечали ему так же. «Скорее обратили бы оружие на себя, чем на него». – «Падали и умирали у ног его, но и в предсмертном бреду не роптали на него, а молились». [Ségur P. P. Histoire et méemoires. P., 1873. Т. 3. P. 6.]
Франция содрогнулась от ужаса, когда получила 29-й бюллетень о гибели Великой Армии. В конце его было сказано: «Здравие его величества никогда не было в лучшем состоянии». – «Семьи, осушите слезы: Наполеон здоров!» – горько смеялся Шатобриан. [Lacour-Gayet G. Napoléon. P. 481.] А простые люди плакали, когда Наполеон, вернувшись в Париж, говорил им перед новым набором: «Вы меня избрали, я дело ваших рук, вы должны меня защищать!» [Ibid. P. 503.]
В кампании 1812-го погибло 300 000 человек, а новый набор объявлен в 180 000. Только очень молодые люди попали в него: старших давно уже забрали. «Эти храбрые дети жаждут славы: ни направо, ни налево не смотрят, а всегда вперед», – восхищался ими маршал Ней; восхищался ими и Наполеон: «Храбрость из них так и брызжет!» [Ibid. P. 481.]
Когда же и эти погибли под Лейпцигом, пришлось забирать на 1814-й уже совсем молоденьких мальчиков безусых, похожих на девочек, – «Мари-Луиз». Многие из них и ружья зарядить не умели. Но в несколько дней похода доросли до старых солдат 96-го, победителей мира.
Что говорит один современник о триумфальном шествии Наполеона с Эльбы в Париж, можно бы сказать о всей его жизни: «Шествие человеческих множеств за ним, как огненный след метеора в ночи». [Thiébault P. Mémoires. Т. 5. P. 277.]
Народ верен ему до конца, и после Ватерлоо пошел бы за ним. На пути из Мальмезона в Рошфор – на Св. Елену, – толпы за ним бежали и кричали сквозь слезы: «Виват император! Останьтесь, останьтесь с нами!» [Houssaye H. 1815. P., 1905. Т. 3. P. 356.]
Члены палат, министры, маршалы, братья, сестры, любовницы – все изменяют ему, а народ верен. Чем люди выше, ближе к нему, тем хуже видят его, меньше любят; чем ниже, дальше от него, тем видят лучше и любят больше, «утаил от премудрых и открыл младенцам».
Старую негритянку-египтянку роялисты в Марселе, во время белого террора 1815-го, заставили кричать: «Виват король!» Но она не хотела – кричала: «Виват император!» Ее повалили ударом штыка в живот. Она приподнялась и, держа обеими руками выпадавшие внутренности, крикнула: «Виват император!» Ее бросили в вонючую воду старого порта; и утопая, в последний раз она, вынырнув, крикнула: «Виват император!» [Ibid. P. 15.]
Да, люди так никого не любили, так не умирали ни за кого, вот уже две тысячи лет.
Страшно то, что он говорит: «Такой человек плюет на жизнь миллиона людей!» Но, может быть, еще страшнее то, что миллионы людей отвечают ему: «Мы плюем на свою жизнь за такого человека, как ты!»
Что же они любят в нем? За что умирают? За Отечество, за Человека, Брата? Да, но и еще за что-то большее.
Кажется, верно угадал поэт, за что умирала Старая Гвардия под Ватерлоо.
Но если бы тем двум гренадерам, которые под Сен-Жан-д’Акром покрыли его своими телами, чтобы защитить от взрыва бомбы, сказали, что он для них бог, они бы не поняли и, может быть, рассмеялись бы, потому что, как старые, добрые санкюлоты, ни в какого Бога не верили. [Las Cases E. Le memorial… Т. 1. P. 177.]
В ночь накануне Аустерлица, когда император объезжал войска, солдаты вспомнили, что этот день – первая годовщина коронования, зажгли привязанные к штыкам пуки соломы и сучья бивуачных костров, приветствуя его восьмьюдесятью тысячами факелов. [Ségur P. P. Histoire em memoires. Т. 2. P. 461.] Он уже знал, и через него знала вся армия вещим предзнанием – Наполеоновским гением, что завтрашнее «солнце Аустерлица» взойдет, лучезарное. Так и сказано в бюллетене: «Le soleil se leva radieux. Солнце взошло, лучезарное». Но какому солнцу поклонялись на этой огненной всенощной, люди не знали. Если бы жили не в XIX веке по P. X., а во II–III, то знали бы: богу Митре, Непобедимому Солнцу – Sol Invictus.
Бедному «идеологу» Ницше надо было сойти с ума, чтобы это узнать: «Наполеон – последнее воплощение бога солнца, Аполлона». И мудрый Гёте это, кажется, знал, когда говорил: «Свет, озарявший его, не потухал ни на минуту; вот почему судьба его так лучезарна – так солнечна».
«Холодно тебе, мой друг?» – спросил Наполеон старого гренадера, шедшего рядом с ним на Березине, в двадцатиградусный мороз. «Нет, государь, когда я на вас смотрю, мне тепло», – ответил тот. [Lacour-Gayet G. Napoléon. P. 207.]
Так мог бы ответить древний египтянин своему фараону, богу солнца: «Воистину, из Солнца изшел ты, как дитя из чрева матери». [Гимн царю Ахенатону, в гробницах Тэль эль-Амарны 1350 г. до P. Х.]
Солнечный миф о страдающем богочеловеке – Озирисе, Таммузе, Дионисе, Адонисе, Аттисе, Митре – незапамятно древний миф всего человечества – есть только покров на христианской мистерии.
Солнце восходит, лучезарное, а заходит в крови закланной жертвы; солнце Аустерлица заходит на Св. Елене. Св. Елена больше, чем вся остальная жизнь Наполеона: все его победы, славы, величие – только для нее; жизнь его нельзя понять, увидеть иначе как сквозь нее.
Молится ли он или кощунствует, когда говорит на Св. Елене: «Иисус Христос не был бы Богом, если бы не умер на кресте!» [Lacour-Gayet G. Napoléon. P. 570.] Как могли это сказать те же уста, что сказали: «Такой человек, как я, плюет на жизнь миллиона людей!» Или он сам не знает, что говорит? Пусть, – это все-таки не пустые слова, а может быть, самые полные, тяжкие, все решающие в его судьбе.
Пусть ему самому кажется, что Св. Елена не жертва, а казнь. Объяснить и, может быть, оправдать его – значит объяснить Св. Елену, показать, почему она все-таки не казнь, а жертва, не гибель, а спасение. Ничего подобного не могло быть в судьбе Александра и Цезаря, а Наполеон без этого не был бы героем христианской – все-таки христианской Франции, все-таки христианского человечества.
Так понял и народ. Это и значит: Наполеонов миф – покров на христианской мистерии. «Я не могу себе представить рая без моего императора» – это мог бы сказать и народ.
Когда Наполеон был на острове Эльбе, однажды трое солдат вошли в парижский кабачок и спросили четыре стакана. «Да ведь вас трое?» – удивился хозяин. «Все равно, давай: четвертый подойдет!» Четвертый – Наполеон.
Когда двое верующих в Него встречались на улице, один спрашивал: «Веришь ли в Иисуса Христа?» – «Верю в Него и в Его воскресение!» – отвечал другой. [Ibid. P. 531.]
20 марта 1815 года, когда Наполеон вернулся в Париж с Эльбы, толпа внесла его на руках в Тюильрийский дворец. «Те, кто нес его, были как сумасшедшие, и тысячи других были счастливы, когда им удавалось поцеловать край одежды его или только прикоснуться к нему. Мне казалось, что я присутствую при воскресении Христа». [Thiébault P. Mémoires. Т. 5. P. 295.]
Может быть, те самые, которые под Сен-Жан-д’Акром защитили его своими телами от бомбы. Один просит другого похоронить его в чужой земле.
Это значит: Наполеон воскреснет и воскресит мертвых.
«Я знавал в детстве старых инвалидов, которые не умели отличить его (Наполеона) от Сына Божьего», – вспоминает Блуа. [Bloy L. L’аme de Napoléon. P. 42.]
Если это кощунство, то, кажется, сам Наполеон в нем неповинен. «Прошу меня не сравнивать с Богом. Подобные выражения так странны и неуважительны ко мне, что я хочу верить, что вы не думали о том, что писали», – говорит он неосторожному льстецу, морскому министру Декре. [Levy A. Napoléon intime. P. 399.]
Атеистом он не был, но и христианином тоже не был. «Я умираю в апостолической римской религии, в лоне которой я родился», – пишет он в своем завещании. [Las Cases E. Le mémorial… Т. 4. P. 640.] Но, если он родился и умер в христианстве, то жил вне его – и даже так, как будто никогда христианства не было. «Я предпочитаю магометанскую религию: она не так нелепа, как наша». [Gourgaud G. Sainte-Hélеne. Т. 2. P. 270, 272.] Это сказано там же, на Св. Елене, а ведь и это тоже не пустые слова.
Гёте не совсем прав, когда говорит, что Наполеон есть «краткое изображение мира». Нет, не всего мира, а только одной половины его – той, которую мы называем «языческою», другая же, которую мы называем «христианскою», от Наполеона закрыта, темна для него, как для древних темен Аид, царство теней, ночная гемисфера небес. А что обе гемисферы – ночная и дневная – соединяются, этого он не знает.
Думать, что Наполеон есть предтеча Христа Грядущего, так же нелепо и нечестиво, как думать, что он предтеча Антихриста. В том-то и вся его трагедия – и не только его, но и наша, ибо недаром он наш последний герой, – что он сам не знает, чей он предтеча. В этом, в главном, он – ни утверждение, ни отрицание, а только вопрос без ответа.
«Ну да, такой человек, как я, всегда бог или диавол!» – смеется он, может быть, так, как люди иногда смеются от страха. [O’Méara B. E. Napoléon en exil. Т. 2. P. 246.] В самом деле, страшно для него и для нас – не знать, кем послан этот последний герой христианского человечества, Богом или диаволом.
«Наполеон – существо демоническое», – говорит Гёте, употребляя слово «демон» в древнем языческом смысле: не бог и не диавол, а кто-то между ними.
Герой Запада, Наполеон и сам похож на запад, вечер мира.
Вот почему он такой неизвестный, таинственный. Кажется, то, что говорит о нем Пушкин, – самое глубокое, что можно сказать:
И вот почему так бессилен над ним человеческий суд.
Устроитель хаоса
Что влечет людей к Наполеону? Почему стремительный бег за ним человеческих множеств – «как огненный след метеора в ночи»?
Граф Сегюр, участник русского похода, описывает въезд Мюратовой конницы в еще не тронутую пламенем, но уже грозно опустевшую Москву 14 сентября 1812 года: «С тайным трепетом слушали всадники стук под собой лошадиных копыт» – единственный звук в тишине огромного и безлюдного города; «с удивлением слушали только себя среди такого множества домов». [Ségur P. P. Histoire et mémoires. Т. 5. P. 36.]
В этом «удивленье», «тайном трепете» – то же апокалипсическое чувство, как во всей наполеоновской мистерии; но началось оно еще раньше, в Революции, где достигает иногда такой остроты, что соприкасается – конечно, бессознательно – с христианской эсхатологией первых веков, с чувством мирового конца: «Скоро всему конец; будет новое небо и новая земля». В чувстве этом – конец и начало времен вместе; бесконечная древность: «сорок веков смотрит на вас с высоты пирамид», – и новизна бесконечная, небывалость, единственность всех ощущений: этого ничьи глаза еще не видели и уже не увидят. Радостный ужас, как перед вторым пришествием; исступленный вопль ясновидящих: «Маран аса! Господь грядет!»
«Мы оставили за собой всех победителей древности, – продолжает вспоминать Сегюр. – Мы упоены были славою. Потом находила грусть: то ли изнеможение от избытка стольких чувств, то ли одиночество на этой страшной высоте, неизвестность, в которой мы блуждали на этих высочайших вершинах, откуда открывалась перед нами безграничная даль».
Та же эсхатология в книге Блуа: «Люди были на высочайшей вершине человечества и, благодаря лишь присутствию этого Чудесного, Возлюбленного, Ужасного, какого никогда еще не было в мире, могли считать себя, как первые люди в раю, владыками всего, что создал Бог под небом».
Вот что влечет людей к Наполеону: древняя мечта о потерянном рае, о Царстве Божьем на земле, как на небе, и новая – о человеческом царстве свободы, братства и равенства.
Это значит: душа Наполеона – душа Революции. Он молния этой грозы: чудо морское, выброшенное на берег бездною.
Революция вскормила его, как волчица Ромула. И сколько бы ни проклинал он ее, ни убивал ее, он всегда возвращается к ней и припадает к ее железным сосцам: кровь в жилах его – волчье молоко Революции.
Он – сама она во плоти: «Я – Французская Революция», – говорил он после казни герцога Энгиенского, одного из самых злых и страшных дел своих, – но не безумного: связь его с цареубийством 1793 года, Террором, душой Революции, упрочена этою казнью. Ров Венсенский, где расстрелян невинный потомок Бурбонов, есть рубеж между старым и новым порядком; разрез пуповины, соединявшей новорожденного кесаря с королевскою властью. Труп Энгиена для Бонапарта – первая ступень на императорский трон; кровь Энгиена для него – императорский пурпур.
«Только ослабляя все другие власти, я упрочу мою – власть Революции», – говорит он в Государственном Совете по поводу своего коронования. [Lacour-Gayet G. Napoléon. P. 177.] И после двусмысленной речи Шатобриана в Академии о писателе Иосифе Шенье, цареубийце 93-го года: «Как смеет Академия говорить о цареубийцах, когда я, коронованное лицо, которое должно их ненавидеть больше, чем она, обедаю с ними и сижу в Государственном Совете рядом с Камбасересом (государственным канцлером, бывшим членом Конвента, тоже цареубийцею)». [Ibid. P. 393.] Истинное помазание нового Кесаря не миро святейшей Ампулы, а революционная воля народа. «Я не похитил короны; я поднял ее из грязи, и народ возложил ее на мою голову; уважайте же волю народа». [Las Cases E. Le mémorial… T. 1. P. 148.]
«Я – Французская Революция», – говорит он в начале империи, а в конце: «Империя есть Революция». [Houssaye H. 1815. Т. 1. P. 512.]
Революция – душа империи, ее динамика. Ею движется она, как тело душою. Только что империя дает трещины, как проступает сквозь них огненная лава революции.
«Надо снова надеть ботфорты 93-го года», – говорит Наполеон в 1814 году, во время нашествия союзников на Францию. [Lacour-Gayet G. Napoléon. P. 505.] И в 1815-м, накануне Ватерлоо: «Император, консул, солдат, – я все получил от народа… Воля моя – воля народа; мои права – его». [Houssaye H. 1815. Т. 1. P. 605.] И после Ватерлоо, перед отъездом в Рошфор – последним путем на Св. Елену: «Европейские державы воюют не со мной, а с Революцией». [Ibid. Т. 2. P. 194.]
Вот почему старый честный якобинец, член Комитета Общественного Спасения, Дон Кихот и филантроп 93-го года, Карно остается верен ему до конца. «Честь и благо Франции не позволили мне сомневаться, что дело Наполеона есть все-таки дело Революции», – объясняет эту верность другой якобинец. [Thibaudéau A.-C. Mémoires, 1799–1815. P., 1913. P. 376.]
«Отделить, отделить его от якобинцев», – повторял в суеверном ужасе император Александр I на Венском конгрессе, когда получено было известие о бегстве Наполеона с о. Эльбы: кажется, Александр один понимал всю опасность того, что Наполеон снова сделается чем раз уже был – воплощенной Революцией, «Робеспьером на коне».
Кромешный ужас, преисподнее лицо ее – лицо Медузы, от которого все живое каменеет, – знает он как никто. «Революция – одно из величайших бедствий, какие только небо посылает земле». [Las Cases E. Le mémorial… Т. 3. P. 395.] К революционной «сволочи vile canaille» у него отвращение, физическое и метафизическое вместе. 10 августа 1792-го, глядя с Карусельной площади, как толпа ломится в Тюильрийский дворец, он шепчет сквозь зубы, бледнея: «Che cocjlione! О, сволочь! И как могли их пустить. Расстрелять бы картечью сотни четыре-пять, и остальные разбежались бы». [Levy A. Napoléon intime. P. 51.]
Страха человеческого он не знает. Но бледнеет, «слушая рассказы о насилиях, до каких способен доходить взбунтовавшийся народ. Если во время поездок его верхом по парижским улицам рабочий кидался перед ним на колени, прося о какой-нибудь милости, первым движением его было вздрогнуть и отшатнуться назад». [Rémusat C.-é. G. de. Mémoires. Т. 3. P. 356.] «Злой человек, дурной человек! – говорил он о Руссо над его могилой в Эрменонвилле. – Без него не было бы Французской революции… Правда, и меня бы не было… но, может быть, Франция была бы тем счастливее». [Holland H. R. Souvenirs des cours de France, d’Espagne, de Prusse et de Russie. P., 1862. P. 193–194.] – «Ваш Руссо – сумасшедший: это он довел нас до такого состояния». [Roederer P. L. Atour de Bonaparte: Journal. P., 1909. P. 20.] – «Будущее покажет, не лучше ли было бы для спокойствия мира, чтобы ни Руссо, ни меня никогда не существовало». [Chuquet A. M. La jeunesse de Napoléon. Т. 2. P. 15.]
Но он знает, что революция не могла не быть, что тот же рок и в ней, как и в нем. «Кажется, наша революция была неотвратимо-роковою – нравственным взрывом, столь же неизбежным, как взрыв физических сил, извержением вулкана». [Las Cases E. Le mémorial… Т. 3. P. 395.]
Революция – хаос. Силы ее бесконечно-разрушительны. Если дать ей волю, она разрушила бы человеческий космос до основания, до той «гладкой доски», о которой поется в Интернационале. Чтобы спасти космос, надо обуздать хаос. Это Наполеон и делает, и, как бы мы ни судили о всех прочих делах его, надо признать, что это дело – доброе, и даже святое, или, как сказали бы древние, «богоподобное», потому что боги суть, по преимуществу, обуздатели и устроители хаоса.
«Я закрыл бездну анархии, я устроил хаос: я очистил революцию». [Ibid. Т. 2. P. 245.]
Космос питается хаосом; прекраснейший космос – только устроенный хаос: это знают боги, знает и он, мнимый убийца революции, ее действительный бог Музогет.
«Вопреки всем своим ужасам, революция была истинной причиной нашего нравственного обновления: так самый смрадный навоз производит самые благородные растения. Люди могут задержать, подавить на время это восходящее движение, но убить его не могут». [Ibid. Т. 4. P. 43.] – «Ничто не разрушит и не изгладит великих начал Революции; эти великие и прекрасные истины останутся вечными: такою славою мы их озарили, такими окружили чудесами… Они уже бессмертны. Они живут в Великобритании, озаряют Америку; сделались народным достоянием Франции: вот трехсвечник, с которым воссияет свет мира… Истины эти будут религией всех народов, и, что бы ни говорили, эта памятная эра будет связана со мною, потому что я поднял светоч ее, осветил ее начала, и теперь гонения сделали меня навсегда ее Мессиею. Друзья и враги мои скажут, что я был первым солдатом революции, ее великим вождем. И, когда меня не будет, я все еще останусь для народов звездой их прав, и имя мое будет их боевым кличем, надеждой в борьбе». [Los Cases E. Le mémorial… Т. 2. P. 107.]
По слову Пушкина:
Так ли это, что завещал он миру свободу и рабство?
Хаос революции, отменяя низший космос, прикасается, в одной исходной точке своей, к космосу высшему; на одно мгновение вспыхивает над полузвериным, полубожеским лицом революции огненный язык – «трижды светящий свет», «Das dreimal gluhende Licht». [Гёте И. В. Фауст (Рабочая комната Фауста).]
Остается тезис и антитезис – Свобода и Равенство – в неразрешимой антиномии: свобода в анархии или равенство в рабстве; власть одного над всеми или всех над одним; уничтожение общества в хаосе или уничтожение личности в проклятом космосе.
Эту антиномию Наполеон, может быть, смутно чувствовал, но не разрешил ее, а только устранил, пожертвовал свободой равенству.
«Лучше нарушить свободу, чем равенство. Это страсть века, а я хочу быть сыном века». [Los Cases E. Le mémorial… Т. 4. P. 243.] – «Равенство, только равенство, – таков соединяющий лозунг между ним и революцией». [Rémusat C.-é. G. de. Mémoires. Т. 3. P. 224.] – «Я хотел ввести систему всеобщего равенства». [O’Méara B. Е. Napoléon en exil. Т. 2. P. 282.] – «Мое главное правило: открытая дорога талантам, без различия рождений и состояний. Вот за эту-то систему равенства и ненавидит меня ваша (английская) олигархия». [Ibid. P. 6.] – «Свобода – потребность немногих, избранных… Ее можно стеснять безнаказанно, а равенство любезно большинству». [Rémusat C.-é. G. de. Mémoires. Т. 3. P. 153.]
Он ошибся; стеснил свободу не безнаказанно; она отомстила ему вечною тюрьмою – Св. Еленою. Не только немногие, «избранные» отшатнулись от него, восстали на него за свободу, но и целые народы.
«Торгашеская» Англия, как он ее называл, оказалась защитницею мировой свободы.
Получилась роковая для него схема: смертный поединок между Англией – морем – свободой, с одной стороны, и Наполеоном – сушей – равенством, с другой: между тезисом и антитезисом; а синтез выпал: всемирное братство народов – «вся земная суша, окруженная морями, новый остров Атлантида, потерянный и возвращенный рай», – не удалось.
Кажется, он и сам сознает, говоря языком человеческим, для него недостаточным, «вину» свою перед свободой.
«Клянусь, если я не даю Франции больше свободы, то потому только, что думаю, что это для нее полезнее». [Roederer P. L. Atour de Bonaparte. P. 240.] – «Мой деспотизм. Но историк докажет, что диктатура была необходима, что своеволье, анархия, великие беспорядки стояли еще при дверях». [Las Cases E. Le memorial… T. 2. P. 245.] – «Я мог быть только коронованным Вашингтоном, в сонме побежденных царей… Но этого нельзя было достигнуть иначе как через всемирную диктатуру; я к ней и шел. В чем же мое преступление». [Ibid. P. 303.] И за два дня до смерти, уже почти в бреду, в такую минуту, когда люди не лгут: «Я освятил все начала (революции); я перелил их в мои законы, в мои дела… К несчастью, обстоятельства были суровы, принуждая и меня быть суровым, в ожидании лучших времен… Но подошли неудачи, я не мог ослабить лука, и Франция была лишена свободных учреждений, которые я предназначал для нее». [Lacour-Gayet G. Napoléon. P. 569.]
Чтобы Наполеон, при каких бы то ни было обстоятельствах, сделался Вашингтоном, маловероятно. Но, может быть, вина его перед свободой все-таки меньше, чем это казалось его современникам.
Свобода и равенство – два явления одной силы, свет и тепло одного солнца. Истинного равенства нет без свободы, хотя бы только без искры ее, а Наполеонова «открытая дорога талантам», основа современной демократии, – истинное равенство. Люди вообще не выносят большой меры свободы, но и совсем без нее жить не могут. Очень малая мера ее дана в Наполеоновом Кодексе, но зато так надежно и крепко, что всей европейской цивилизации надо рушиться, чтобы она была отнята у людей.
Демократия – плохонький рай; но кто побывал в аду – знает, что лучше ада и плохонький рай и что малая свобода демократии по сравнению с абсолютным рабством коммунизма тоже свежесть весеннего утра, по сравнению с ледяным кругом Дантова ада или холодом междупланетных пространств.
Может быть, сейчас русские люди, побывавшие в аду коммунизма, знают о Наполеоне то, чего европейцы не знают и чего нельзя узнать из сорока тысяч книг.
«Мне надо было победить в Москве». [Las Cases E. Le memorial… Т. 1. P. 308.] – «Без этого пожара (Москвы) я бы достиг всего». [O’Méara B. Е. Napoléon en exil. Т. 1. P. 178.]
1812–1917. В том году началось, кончилось в этом; может быть, без того не было бы и этого. «Я объявил бы свободу крепостных в России». [Ibid.] Если бы он это сделал – может быть, не было бы русской революции, русского ада.
Кто поджег Москву? Русские «Сыны отечества»? Нет, выпущенные из тюрем воры, убийцы и разбойники. [Ségur P. P. Histoire et mémoires. Т. 5. P. 46; Las Cases E. Le memorial… Т. 3. P. 290.] «Люди с дьявольскими лицами в бушующем пламени – настоящий образ ада», – вспоминает Сегюр. [Ibid.]
«Какие люди! Какие люди! Это скифы!» – повторял Наполеон в вещем ужасе. Скифы «с раскосыми и жадными глазами» [Блок А. Скифы (1918).], готовы кинуться на Рим, как волки на падаль. Наполеон это знал – он один из всех европейцев.
Москва запылала, и совершились пророчества.
«Какое несчастье мое падение. Я завязал мех ветров, а вражий штык опять его проткнул. Я мог бы идти спокойно к обновлению мира, а теперь оно совершится только в бурях. [Las Cases E. Le memorial… T. 2. P. 118.] Может быть, достаточно будет искры, чтобы вспыхнул мировой пожар». Зарево этого пожара он и увидел в Москве.
«Русские суть варвары, у которых нет отечества и которым все страны кажутся лучше той, где они родились». [Ibid.]
«Вспомнят обо мне, когда русские варвары овладеют Европой, что не случилось бы без вас, господа англичане». [Las Cases E. Le memorial… Т. 3. P. 370.] Мы теперь сказали бы: «Без вас, господа европейцы».
«Будете плакать обо мне кровавыми слезами»! – «Франция больше нуждалась во мне, чем я в ней». Эти слова Наполеона для Франции все еще загадка, но не для России.
К русским он был не совсем справедлив: не все они «варвары»; есть среди них и такие, которые любят Европу и знают ее, может быть, лучше самих европейцев.
Вот и сейчас видят русские то, чего европейцы не видят: страшно высоко над ним, – по этой высоте мы можем судить, в какую мы сошли низину, в какую пропасть сползли, – страшно высоко над нами, по горам Запада, едет Всадник, четко чернея на небе, красном от зарева. Кто он? Как не узнать.
Едет шагом, смотрит вдаль, на Восток, держит в руке обнаженную шпагу – сторожит. Что от кого? Европейцы не знают – знают русские: святую Европу – от красного диавола.
Владыка мира
«Идея всемирного объединения людей есть идея европейского человечества; из нее составилась его цивилизация, для нее одной оно и живет», – говорит Достоевский в «Дневнике писателя», и устами Великого Инквизитора, о трех искушениях Христа – хлебом, чудом и властью: «Потребность всемирного соединения есть последнее мучение людей. Всегда человечество, в целом своем, стремилось устроиться непременно всемирно. Много было великих народов с великою историей, но, чем выше были эти народы, тем были и несчастливее, ибо сильнее других сознавали потребность всемирности соединения людей».
Достоевский прав: вечная и главная мука человечества – неутолимая жажда всемирности.
Если на первый взгляд кажется, что единственно реальные существа в истории суть существа национальные – «народы, племена, языки», то, при более глубоком взгляде оказывается, что все они только и делают, что борются с собой и друг с другом, преодолевают себя и друг друга, чтобы образовать какое-то высшее существо, сверхнациональное, всемирное; что все они более или менее чувствуют себя и друг друга «разбросанными членами», membra distecta, этого бывшего и будущего тела; все движутся в истории, шевелятся, как звенья разрубленной, но не убитой змеи, чтобы снова соединиться и срастись; или как мертвые кости Иезекиилева поля: «произошел шум, и вот движение, и стали сближаться кость с костью, а духа не было в них».
От основателя первой всемирной монархии, вавилонского царя Сарганисара, Саргона Древнего (около 2800 г.), до Третьего Интернационала всемирная история есть шевеление этих змеиных обрубков, шум этих мертвых костей.
Только что человечество начинает понимать себя, как уже мучается этою мукою – неутолимою жаждою всемирности. Древние всемирные монархии – Египет, Вавилон, Ассирия, Мидия, Персия, Македония – ряд попыток утолить ее, «устроиться непременно всемирно». Та же идея соединяет обе половины человечества, языческую и христианскую; только в эллино-римской всемирности могло осуществиться христианство: Сын Человеческий родился не случайно на всемирной земле Рима, под всемирной державой римского кесаря.
Дело всемирности, начатое языческим Римом, продолжает Рим христианский, до наших дней, до Революции. Революция отступила от христианства во всем, кроме этого – всемирности. «Французская революция, в сущности, была не более как последним видоизменением и перевоплощением той же древнеримской формулы всемирного единения», – говорит Достоевский, но не договаривает: последним воплощением всемирности была не сама революция, не хаос, а его обуздатель, Наполеон.
Дело всемирности есть главное и, можно сказать, единственное дело всей жизни его. Не поняв этого, ничего нельзя в ней понять. Все его дела, мысли, чувства идут от этого и к этому.
«Жажда всемирного владычества заложена в природе его; можно ее видоизменить, задержать, но уничтожить нельзя», – верно угадывает Меттерних. [Lacour-Gayet G. Napoléon. P. 440.] И он же: «Мнение мое о тайных планах и замыслах Наполеона никогда не изменялось: его чудовищная цель всегда была и есть – порабощение всего континента под власть одного». [Taine H. A. Les origines de la France contemporaine. P. 124; Metternich. Mémoires, documents et écrits divers. P., 1880. Т. 2. P. 304.]
Почему же эта цель «чудовищна»? Почему Наполеоново всемирное владычество – «порабощение»? Потому что он «честолюбец», «властолюбец», каких мир не видал.
Ставить Наполеону в вину любовь к власти все равно что ваятелю – любовь к мрамору или музыканту – любовь к звукам. Вопрос не в том, любит ли он власть, а в том, для чего он любит ее и что с нею делает.
Властолюбие сильная страсть, но не самая сильная. Из всех человеческих страстей – сильнейшая, огненнейшая, раскаляющая душу трансцендентным огнем – страсть мысли; а из всех страстных мыслей самая страстная та, которая владела им, – «последняя мука людей», неутолимейшая жажда их, – мысль о всемирности. Может быть, это уже не страсть, а что-то большее, для чего у нас нет слова, потому что вообще, как верно замечает госпожа де Сталь, «личность Наполеона неопределима словами».
«Я хотел всемирного владычества, – признается он сам, – и кто на моем месте не захотел бы его? Мир звал меня к власти. Государи и подданные сами устремлялись наперерыв под мой скипетр». [Las Cases E. Le mémorial… Т. 2. P. 43.]
Он мог бы сказать о мире то же, что говорил о Франции: «Мир больше нуждался во мне, чем я в нем».
Если это – «властолюбие», «честолюбие», то какого-то особого порядка, не нашего, и нашими словами, в самом деле, не определимого. Он и сам хорошенько не знает, есть ли оно у него. «У меня нет честолюбия… а если даже есть, то такое естественное, врожденное, слитое с моим существом, что оно, текущее в моих жилах, как воздух, которым я дышу». [Roederer P. L. Atour de Bonaparte. P. 174.] – «Мое честолюбие?.. О да, оно, может быть, величайшее и высочайшее, какое когда-либо существовало! Оно заключалось в том, чтобы утвердить и освятить наконец царство разума – полное проявление и совершенное торжество человеческих сил». [Las Cases E. Le mémorial. Т. 2. P. 245.]
Царство разума – царство всемирное. Как же он к нему идет?
«Одной из моих величайших мыслей было собирание, соединение народов, географически единых, но разъединенных, раздробленных революциями и политикой… Я хотел сделать из каждого одно национальное тело». [Ibid. Т. 4. P. 152.] Это начало, а конец: соединение тел во всемирное – в «европейский союз народов, association europeenne». [Ibid. Т. 3. P. 297.]
«Как было бы прекрасно в таком шествии народов вступить в потомство, в благословение веков! Только тогда, после такого первого упрощения, можно бы отдаться прекрасной мечте цивилизации: всюду единство законов, нравственных начал, мнений, чувств, мыслей и вещественных польз». [Ibid. Т. 4. P. 153.] – «Общеевропейский кодекс, общеевропейский суд; одна монета, один вес, одна мера, один закон». – «Все реки судоходны для всех; все моря свободны». [Ibid. Т. 3. P. 298.] – Всеобщее разоружение, конец войн, мир всего мира. «Вся Европа – одна семья, так чтобы всякий европеец, путешествуя по ней, был бы везде дома». [Ibid. Т. 1. P. 530–532.] «Тогда-то, может быть, при свете всемирного просвещения, можно бы подумать об американском Конгрессе или греческих Амфиктиониях для великой европейской семьи, и какие бы открылись горизонты силы, славы, счастья, благоденствия!»
Все это уже было близко, так близко, как еще никогда: только руку протянуть. И он уже протягивал ее дважды; две попытки всемирного «обновления» были им сделаны: «первая, с юга, через Англию, республиканская; вторая, с севера, через Россию, монархическая. Обе шли к одной цели и совершились бы твердо, умеренно, искренно. И каких только бедствий, ведомых нам и неведомых, не избегла бы несчастная Европа! Никогда не возникало замысла более великого и благодетельного для цивилизации; и никогда еще не был он ближе к исполнению. И вот что замечательно: „Неудача моя произошла не от людей, а от стихий; море погубило меня на юге, а на севере – пожар Москвы и мороз. Так вода, воздух, огонь – вся природа оказалась враждебною всемирному обновлению, которого требовала сама же природа. Неисповедимы тайны Промысла!“ [Ibid. Т. 1. P. 530–532.] – „Но как бы то ни было, рано или поздно, это соединение народов произойдет силою вещей: толчок дан, и я думаю, чтобы, после моего падения и крушения моей системы, оказалось возможным в Европе другое великое равновесие, помимо собирания и союза великих народов“. [Ibid. Т. 4. P. 157.]
„Но зачем все это?“ – может быть, спросите вы, как Пирров советник. Я вам отвечу: чтобы основать новое общество и предотвратить великие бедствия. Вся Европа этого ждет, этого требует; старый порядок рушился, а новый еще не окреп и не окрепнет, без долгих и страшных судорог». [Ibid. P. 115.]
Никогда еще эти слова Наполеона не звучали так пророчески, как в наши дни. 1814–1914. Этот год ответил тому: в том – пала Наполеонова империя, начало всемирности, а в этом – вспыхнула всемирная война. «Страшная судорога» только что прошла по человечеству, и, может быть, близится страшнейшая, по его же пророчеству: «Искры, может быть, будет достаточно, чтобы снова вспыхнул мировой пожар». И единственная наша защита – жалкая тень всемирности душа младенца нерожденного, витающая в Лимбах, или мертворожденный выкидыш – Лига Наций.
Чтобы понять до конца, что значит для Наполеона всемирность, надо понять, что она у него не отвлеченная, а кровная, плотская; не то, что для него еще будет, а то, что в нем уже есть; надо понять, что Наполеон не человек с идеей всемирности, а уже всемирный человек, или, говоря языком Достоевского, «слишком ранний всечеловек». И в этом, как во многом другом, он – «существо, не имеющее себе подобного», по глубокому впечатлению госпожи де Сталь.
Он современен не своему времени, а бесконечно далекому прошлому, когда «на всей земле был один язык и одно наречие» – одно человечество; или бесконечно далекому будущему, когда будет «одно стадо, один Пастырь». Он как бы иного творения тварь; слишком древен или слишком нов; допотопен или апокалипсичен.
Человек без отечества, но не по недостатку в себе чего-то, а по избытку. В юности он любил родную землю, Корсику, и хотел быть «патриотом», подражая корсиканскому герою, Паоли, или классическим героям Плутарха. Но это плохо удалось ему, и скоро соотечественники изгнали его, объявив «врагом отечества».
Он и сам в себе это чувствует и недоумевает; сам искренне и до конца жизни не знает, что он. «Я скорее итальянец или тосканец, чем корсиканец». [Gourgaud G. Sainte-Hélene. Т. 2. P. 345.] – «Я непременно хотел быть французом. Когда меня называли „корсиканцем“, это было для меня самым чувствительным из всех оскорблений». [Ibid. P. 170.] – «Один мэр, кажется, в Лионе, сказал мне, думая, что говорит комплимент: „Удивительно, что ваше величество, не будучи французом, так любит Францию и столько для нее сделало“. Точно палкой он меня ударил». [Ibid. P. 345.]
«На каком бы языке ни говорил он, казалось, что этот язык ему не родной; он должен был насиловать его, чтобы выразить свою мысль». [Rémusat C.-Е. G. de. Mémoires. Т. 1. P. 104.] – «Когда произносил речи (по-французски), все замечали недостаток его произношения. Ему сочиняли их заранее, переписывали крупными буквами и учили его произносить слова; но, начиная говорить, он забывал урок и глухим голосом, едва открывая рот, читал по бумаге, с выговором еще более странным, чем иностранным, что производило тягостное впечатление: ухо и мысль неприятно поражались этим непреложным свидетельством его национальной чуждости». [Ibid. Т. 3. P. 204.]
Это и значит: человек без языка, без народа, без родины.
Любит ли он Францию? О, конечно, любит! Но даже такой проницательный человек, как Стендаль, ошибается, думая, что он любит ее как отечество. Он и сам в этом ошибается: «Клянусь, все, что я делаю, я делаю только для Франции». [Roederer P. L. Atour de Bonaparte. P. 240.] – «В счастье, в горе, на полях сражений, в совете, на троне, в изгнании Франция была постоянным предметом всех моих мыслей и действий». [Houssaye H. 1815. Т. 1. P. 605.] – «Все для французского народа», – завещает он сыну. Но все ли он отдал ему сам?
Что такое «отечество»? Родная земля, отделенная от чужих земель границами. Но вся цель Наполеоновских войн – бесконечно раздвинуть и, наконец, стереть границы Франции. «Когда Франция будет Европой, не будет Франции», – остерегают его. [Ségur P. P. Histoire et mémoires. Т. 4. P. 70.] Но этого-то он и хочет: Франции не будет – будет мир.
«Какие чудесные войска!» – восхищался прусский маршал Меллендорф в 1807 году, на параде французских войск, в только что завоеванном Берлине. «Да, чудесные, – возразил Наполеон, – если бы только можно было сделать так, чтобы они забыли о своем отечестве». [Thiébault P. Mémoires. Т. 3. P. 394.]
«Он извратил природу французской армии до такой степени, что она утратила всякую национальную память», – вспоминает современница. [Rémusat C.-Е. G. de. Mémoires. Т. 3. P. 200.] «Маленький капрал», для своих солдат, больше Франции: где он, там и отечество. Армия Наполеона, так же как он сам, существо уже всемирное.
Он, впрочем, не всегда ошибается насчет своей любви к отечеству. «У меня одна страсть, одна любовница – Франция: я сплю с нею (je couche avec elle). Она мне никогда не изменяла; она расточает мне свою кровь и свое золото». [Roederer P. L. Atour de Bonaparte. P. 240.] Люди так не говорят о родине: она для них мать, а не любовница; не она им жертвует всем, а они – ей.
В лучшем случае Франция для него любовница, а в худшем – боевой конь, та чудесная кобылица, о которой говорит поэт. Бешеный всадник загонял ее до смерти.
И вот что всего удивительнее: если бы спросили издыхающую Францию, хотела бы ли она не иметь Наполеона, своего бешеного всадника, может быть, она ответила бы: «Нет, не хотела бы!» И в этом величие Франции.
Не корсиканец, не итальянец, не француз, а может быть, и не европеец.
Европа для него только путь в Азию. «Старая лавочка, нора для кротов – ваша Европа! Великие империи основываются и великие революции происходят только на Востоке, где живет шестьсот миллионов людей». [Fauvelet de Bourrienne L. A. Mémoires sur Napoléon. T. 1. P. 230.]
Тяга на Восток проходит сквозь всю его жизнь.
Молодой генерал Бонапарт в Египте, перед Сирийской кампанией, лежа целыми часами на полу, на огромных разостланных картах, мечтает о походе через Месопотамию на Индию, по следам Александра Великого. [Ibid. P. 322.] Если бы мечта его исполнилась, то через сорок пять веков последний основатель всемирной монархии встретился бы с первым – вавилонским царем, Сарганисаром: путь у обоих один; только тот шел с Востока на Запад, а этот – с Запада на Восток.
«Я вхожу в Константинополь с несметною армией, низвергаю турецкое владычество и основываю великую империю на Востоке, которая обессмертит меня в грядущих веках», – мечтает он, гуляя по вечерам на морском берегу у Сен-Жан-д’Акра. [Ibid. P. 363.]
«Если бы Акр был взят, французская армия кинулась бы на Дамаск и Алеппо и в одно мгновение была бы на Евфрате… Шестьсот тысяч человек (христиан) присоединились бы к нам, и, как знать, что бы из этого вышло? Я дошел бы до Константинополя, до Индии; я изменил бы лицо мира», – мечтает он уже на Св. Елене. [Las Cases E. Le memorial… Т. 2. P. 65.]
Только что захватив власть, после 18 брюмера, предлагает императору Павлу I поход на Индию и потом, на высоте величия, после Тильзита, – Александру I.
«Этот длинный путь есть в конце концов путь в Индию, – говорит в 1811-м, за несколько месяцев до Русской кампании. – Александр (Македонский), чтобы достигнуть Ганга, отправляется так же издалека, как я из Москвы… С крайнего конца Европы мне нужно зайти в тыл Азии, чтобы настигнуть Англию (в Индии)… Это предприятие, конечно, гигантское, но возможное в XIX веке». [Lacour-Gayet G. Napoléon. P. 158.]
В императорском обозе, шедшем на Москву, был особый фургон с коронационным убором – мечом, диадемой и порфирой: говорили, что Наполеон коронуется вторично в священном городе Дели, на берегу Ганга, императором Востока и Запада.
Накануне Бородина он получает из Парижа портрет сына-наследника: полулежа в колыбели, мальчик держит в руках игрушку – императорский скипетр, увенчанный земным глобусом.
В 1811 году император посылает морскому министру Декрэ к исполнению проект о постройке, в течение трех лет, двух флотов – Океанского и Средиземного; база для первого – Ирландия, для второго – Египет и Сицилия; предполагаются экспедиции на мыс Доброй Надежды, в Суринам, Мартинику и другие заокеанские страны; флоты распределяются в обоих полушариях, чтобы утвердить мировое владычество не только над Европой и Азией, но и надо всем земным шаром. «Через пять лет я буду владыкою мира», – говорил он в том же 1811 году. [Pradt de. Histoire de l’ambassade dans le grand duché de Varsovie en 1812. P., 1815. P. 23.]
«Император сошел с ума, окончательно сошел с ума!» – ужасался Декрэ. [Marmont A. F. L. Mémoires du maréchal Marmont, duc de Raguse de 1792 а 1841 P., 1857. Т. 3. P. 337.] Это в самом деле похоже на сумасшествие. Никогда никто из людей, ни Саргон, ни Александр, ни Цезарь, не думал так страшно ясно, страшно близко о мировом владычестве.
Кажется иногда, что он сам страшится этих мыслей, – «страшится», впрочем, для него не подходящее, слишком человеческое, слово; во всяком случае, он чувствует
Все, что делает, он делает для этого, но почти никогда не говорит об этом. «Я понимал, – говорит уже на Св. Елене, когда знает, что все кончено, дело проиграно, – я понимал, что мне всего нужнее тайна: тайна окружала меня тем ореолом загадочности, который так чарует массы; пробуждала те таинственные мысли, которые так волнуют умы; подготовляла те внезапные и блестящие развязки, которые так восхищают людей и дают над ними такую власть. Это-то, к несчастью, и побудило меня слишком поспешно кинуться на Москву: с большею медленностью я все предупредил бы; но мне нельзя было оставлять времени на раздумье. С тем, что я уже сделал и еще намеревался сделать, мне нужно было, чтобы в моей судьбе, в моей удаче было нечто сверхъестественное». [Las Cases E. Le memorial… Т. 4. P. 157.]
Ему нужна «тайна», нужно «сверхъестественное»; это значит: нужна религия. Дойдя до какой-то крайней точки в своих мыслях о мировом владычестве, вдруг понял он, что ему не обойтись без религии: что не может быть всемирного объединения людей без внутренне объединяющего центра, абсолютного Единства – Бога.
«Я создавал религию. Я видел себя на пути в Азию, на спине слона, с тюрбаном на голове и с новым, моего сочинения, Алкораном в руках». [Rémusal C.-é. G. de. Mémoires. Т. 1. P. 274.] Это говорится, конечно, с усмешкою. Он слишком умен, чтобы не понимать, что Алкораны не сочиняются, религии не создаются.
Вообще, надо помнить, что он говорит об этом почти всегда небрежно или неловко, неуклюже, потому что извне, не то чтобы поверхностно – иногда, напротив, очень глубоко, – но именно только извне, со стороны, и с тою легкою усмешкою, которая напоминает оскал фернейского мертвого черепа. Вольтера он, впрочем, не любит и не уважает. «Злой человек, дурной человек. Это он довел нас до такого состояния», – сказал бы он о нем еще охотнее, чем о Руссо. Но от вольтеровской усмешки в религии не может отделаться. Чувствуется, однако, и сквозь эту усмешку, что религия для него не пустое и не легкое дело, а очень важное, трудное и даже, говоря опять неподходящим для него человеческим словом, очень страшное.
Как бы то ни было, но, поняв, что в мировом владычестве не обойтись без религии, он понял и то, что религиозно строится оно как пирамида, постепенно суживаясь кверху и, наконец, заостряясь в одном острие, в одной математической точке, где земля соприкасается с небом, человек – с Богом. Или, другими словами, человек, на вершине мирового владычества, должен – хочет не хочет, а должен выговорить эти страшные или просто нелепые, «сумасшедшие» слова: «Я – Бог»; «Divus Caesar Imperator». Римские кесари говорили это не по глупости – были же среди них такие умные люди, как Юлий Цезарь, и не по «сатанинской гордости» – были среди них и святые, как Антонин и Марк Аврелий, – а потому, что к этому вынуждала их внутренняя логика мирового владычества; став на это место, человек должен это сказать – иначе вся пирамида рушится.
Это понимает и Наполеон со свойственной уму его геометрическою ясностью. «Только что человек становится государем, как он уже отделен от всех людей. Я всегда находил инстинкт верной политики в мысли Александра объявить свое божественное происхождение». [Ibid. P. 332.] Больше всех побед Александра – его «великая политика» – посещение Амонова храма, где оракул шепчет ему на ухо: «Ты – сын божий». [Gourgaud G. Sainte-Hélene. Т. 2. P. 435.]
Но Александр и Цезарь могли это сделать до Рождества Христова, а можно ли после? Этого Наполеон хорошенько не знает. Иногда ему кажется, что можно. «Если бы я вернулся из Москвы победителем, то весь мир снова устремился бы ко мне, удивляясь и благословляя меня. И стоило бы мне тогда исчезнуть в лоне тайны, чтобы народы возобновили басню о Ромуле: поверили бы, что я вознесся на небо и воссел в сонме богов». [Las Cases E. Le mémorial… Т. 4. P. 50.]
А иногда кажется ему, что этого уже сделать нельзя.
«Я пришел в мир слишком поздно: теперь уже нельзя сделать ничего великого», – говорит он в день коронования, 2 декабря 1804 года, тому самому Декрэ, который боится, что император «сошел с ума». – «Конечно, моя карьера блестяща, мой путь прекрасен. Но какое же сравнение с древностью! Там Александр покорил Азию, объявляет себя сыном Юпитера, и, за исключением матери его, Олимпии, которая знает, в чем дело, да Аристотеля, да нескольких афинских педантов, весь Восток верит ему. Ну а если бы я вздумал себя объявить сыном Бога Отца и назначить благодарственное богослужение по этому поводу, то не нашлось бы такой рыбной торговки в Париже, которая не освистала бы меня. Нет, в настоящее время народы слишком цивилизованны: нельзя ничего сделать!» [Marmont A. F. L. Mémoires. Т. 2. P. 242.]
То можно, то нельзя. Тут геометрическая ясность ума изменяет ему; начинается «темная гемисфера небес», где свет, о котором говорит Гёте: «Свет, озарявший его, не потухал ни на минуту», – вдруг потухает, так что он должен ходить ощупью, чтобы не попасть в «смешное»: «от великого до смешного только шаг». Тут «свист рыбной торговки» может низвергнуть владыку мира.
Смутно видит он или только слышит, что где-то очень близко от него, как будто рядом с ним, строится другая пирамида мирового владычества. Если бы он лучше видел, то понял бы, что строится она не рядом, а над ним и что эти две пирамиды противоположны друг другу: одна его – языческий Рим – подымается от земли к небу; другая, христианская, – Град Божий – опускается с неба на землю, так что острия их соприкасаются в одной точке, где, по смыслу пирамиды нижней, человек становится Богом, а по смыслу верхней – Бог становится Человеком; тот жертвует миром себе, а этот – собою миру. Что противоположность эту Наполеон понимает или хотя бы смутно чувствует, видно из слов его, сказанных уже без всякой усмешки, со страшною серьезностью, когда он сам был распят на скале Св. Елены: «Иисус Христос не был бы Богом, если бы не умер на кресте».
Надо бы ему выбрать одну из двух пирамид. Но он этого не делает – страшится: тут, кажется, это человеческое слово подходит к нему. Он хочет соединить обе пирамиды. Конкордат и есть попытка такого соединения.
«Это была самая блестящая победа над духом Революции; все остальные – только следствия этой, главной. Успех Конкордата показал, что Бонапарт лучше всех окружавших его угадал то, что было в глубине сердец», – говорит современник. [Pasquier E. D. Histoire de mon temps: Mémoires. P., 1893. Т. 1. P. 160.]
Да, понял он, что религии не создаются. Алкораны не сочиняются; не захотел быть «чудовищною помесью пророка с шарлатаном», как определяет его Карлейль с грубою легкостью. «Не хотите ли вы, чтобы я сочинил, по своей фантазии, новую, неизвестную людям религию? Нет, я смотрю на это дело иначе: мне нужна старая, католическая религия; она одна в глубине сердец, неискоренимая, и одна только может мне приобрести сердца и сгладить все препятствия». [Ibid.]
Но, что главное препятствие в ней же, в самой религии, он уже давно знает. «Христианство несовместимо с государством, – пишет семнадцатилетний мальчик Бонапарт в своих ученических тетрадях. – Царство Христово не от мира сего. Оно ставит верховную власть Бога на место верховной власти народа». «И государя, – мог бы он прибавить. – Оно разрушает государственное единство». [Napoléon. Manuscrits inédite, 1786–1791. P. 719.]
Чтобы соединить две пирамиды мирового владычества, государство и церковь, надо что-то существенно изменить в христианстве. Что же именно? «Я старался не задевать догмата», – говорит Наполеон простодушно, как военный человек о невоенных делах. [Las Cases E. Le memorial… Т. 3. P. 251.] Но не задевать догмата было трудно – труднее, чем он думал: ведь к самому существу догмата относится вопрос: кто истинный Владыка мира – Богочеловек или Человек-Бог?
Но он все-таки начал это трудное дело: объявил, что нет двух наместников Христа, папы и кесаря, а есть один-единственный – кесарь. По Наполеонову Катехизису: «Бог сделал императора наместником Своего могущества и образом Своим на земле». [Rémusat C.-Е. G. de. Mémoires. Т. 3. P. 49–50.] Только ли образом? Архиепископ руанский, кощунственно играя словом «christos», «помазанник», называет императора «Христом Провидения», «le christ de la Providence». [Lacour-Gayet G. Napoléon. P. 210.]
«Я надеялся управлять папою, и тогда какое влияние, какой рычаг для власти над миром!» – открывает Наполеон «тайну» свою, опять только на Св. Елене, когда уже все кончено и дело проиграно. [Las Cases E. Le memorial… Т. 3. P. 248.] – «Я управлял бы миром духовным так же легко, как политическим». [Ibid.] – «Я вознес бы папу безмерно… окружил бы его таким почетом и пышностью, что он перестал бы жалеть о мирском;
Но легко ли это или трудно, все-таки не знает наверное. «Духовная власть государя была предметом всех моих помыслов и всех желании… Без нее нельзя управлять… Но это было очень трудно сделать; при каждой попытке я видел опасность. Я сознавал, что, если бы я принялся за это как следует, народ меня покинул бы». [Ibid. P. 258.] Раздался бы «свист рыбной торговки».
Хуже всего то, что он хорошенько не знает, что ему делать с папою. Борется железным мечом с призраком. То ласкает, то ранит его. «Пий VII настоящая овечка, совершенно добрый человек; я его очень уважаю и люблю». [Ibid. P. 254.] Это вначале, а в конце: «Папа бешеный дурак, которого надо запереть». [Napoléon. Correspondence. P., 1858. Т. 19. P. 15, 384.] И он запирает его сначала в Савону, потом в Фонтенбло.
«Идолом» папа сделаться не захотел. Агнец оказался львом, мягкий воск – твердым камнем, тем самым, о котором сказано: «На камне сем созижду церковь Мою».
«Мы сделали все для доброго согласья, – писал о Конкордате Пий VII. – Мы еще больше готовы сделать, только бы оставили неприкосновенными те начала, в коих мы неподвижны. Тут дело идет о нашей совести, и тут от нас ничего не получат, если бы даже с нас содрали кожу». [Bloy L. L’ame de Napoléon. P. 11.]
Невообразимо, чем бы кончилась эта война, может быть, величайшая из всех наполеоновских войн, если бы не наступил внезапный конец, не рушилась или не рассеялась, как сон, вся пирамида мирового владычества и он вдруг не проснулся бы голый на голой скале Св. Елены.
Видел ли он Того, с кем боролся, как Иаков во сне? «Не отпущу Тебя, пока не благословишь меня». Бог благословил Наполеона устами святейшего отца, Пия VII: «Мы должны помнить, что после Бога ему (Наполеону) религия преимущественно обязана своим восстановлением… Конкордат есть христианское и героическое дело спасения». [Lacour-Gayet G. Napoléon. P. 455.] Лучше, мудрее нельзя сказать: «христианское и героическое», божеское и человеческое вместе – это и есть точка соприкосновения двух пирамид.
Он их не соединил, пал под их тяжестью; но его величие в том, что он один, за два тысячелетия христианской истории, все-таки пытался поднять эту тяжесть.
Знал ли он, кто искушает его? Если и знал, то не наяву, а только в пророческих снах.
«И возвед Его на высокую гору, диавол показал Ему все царства вселенной во мгновение времени, и сказал Ему диавол: Тебе дам власть над всеми сими царствами и славу их, ибо она предана мне, и я, кому хочу, даю ее; и так, если Ты поклонишься мне, то все будет Твое».
Наполеон не поклонился диаволу, и царства мира отошли от него.
Что погубило его? Он думал, рок; но не рок ему изменил, а он сам себе: вдруг ослабел, сильный, перед Сильнейшим, и, может быть, в этой слабости из всех его величий величайшее.
Так и умер, не зная, Кто его победил, и даже не мог, умирая, сказать, как древний Отступник: «Ты победил, Галилеянин!» Только молча склонил голову, когда к ней протянулась Невидимая Рука, сняла с нее царский венец и возложила терновый.
Человек из Атлантиды
Мать Наполеона, Мария-Летиция Буонапарте, посвятила его, еще до рождения, Пречистой Деве Матери, как будто знала, что дитя будет нуждаться в Ее святом покрове. И мальчик родился 15 августа, в день Успения Пресвятой Богородицы.
Вспомнил ли Наполеон хоть раз в жизни об этом посвящении? Едва ли. А если бы даже и вспомнил, то, может быть, удивился бы, как мы удивляемся: нашла кого Кому посвятить!
Но посвящение оказалось не тщетным, хотя и не в том смысле, как могли бы это понять «добрые католики», и даже христиане вообще, но в том самом, как поняли бы дохристианские поклонники Великой Матери богов. Magna Mater deorum, потому что задолго еще до христианства Она уже царила здесь, на острове Корсике, так же как на всех островах и побережьях Средиземного моря. В этой колыбели европейского человечества Она уже баюкала его песнью волн, еще с незапамятной, может быть доисторической, древности. Мать Изида египетская, Иштар-Мами вавилонская, ханаанская Астарта, Virgo Coelestis карфагенская, Рея-Кибела малоазийская, греческая Деметра – Мать-Земля и Урания – Небесная Матерь – под множеством имен, во множестве образов, – все Она, Пречистая Дева Матерь.
этот завет Энея-праотца исполнил Наполеон, как никто: взыскал, возлюбил ее всю – всю хотел обнять, – не маленькую Корсику, не маленькую Францию, не маленькую Европу, а всю великую Землю Мать.
Но что Мать Земля есть и Матерь Небесная, этого не знал или забыл. А между тем всю жизнь звучал над ним Ее таинственный благовест.
«Я всегда любил звук сельских колоколов», – вспоминает он на Св. Елене. [Las Cases E. Le mémorial… Т. 3. P. 173.] «Колокольный звон производил на Бонапарта необыкновенное действие, которого я никогда не мог себе объяснить, – вспоминает школьный товарищ его, Буррьенн. – Он слушал его с наслаждением. Сколько раз бывало, в Мальмезоне, когда мы гуляли с ним по аллее, ведущей к Рюейльской равнине, сельский колокол прерывал наши беседы о самых важных делах. Он останавливался, чтобы шум шагов не заглушил ни одного из чарующих звуков, и почти сердился на меня за то, что я не испытывал тех же чувств, как он. Действие, производимое на него этими звуками, было так сильно, что в голосе его слышалось волнение, когда он говорил мне: „Это напоминает мне мои юные годы в Бриеннской школе. Я был счастлив тогда!“» [Fauvelet de Bourrienne L. A. Mémoires sur Napoléon. Т. 1. P. 253.]
Больше всех звуков земли любит он эти два столь противоположные – пушечный гром и сельский колокол.
Очарованные странники христианских легенд, блуждая в пустынях и слыша неведомо откуда доносящийся благовест, идут на него. А Наполеон никуда не идет и даже не слышит, что колокол его куда-то зовет; не знает о себе того, что мать знала о нем еще до его рождения.
«Наполеон весь жил в идее, но не мог ее уловить своим сознанием; он отвергает вообще все идеальное и отрицает его действительность, а между тем усердно старается его осуществить», – говорит Гёте. [Napoléon, der ganz in der Idee lebte, konnte sie doch im Bewusstein nicht erfassen; er leugnet alles Ideelle durchaus und spricht ihm jede Wirklichkeit ab, indessen er eifrig es zu verwiklichen trachtet.]
Как странно! Наполеон один из самых умных людей, а если мерить ум по глубине, с какой он захватывает действительность, то и самый умный человек, по крайней мере за последних два тысячелетия, – не видит, не знает, не сознает своей же собственной идеи, такой огромной, что он «живет в ней весь». Может ли это быть?
Дневная и ночная. Мысли ночной потухают в дневной, как звезды – в солнечном свете. Солнцу надо зайти, чтобы выступили звезды. Но солнце Наполеона никогда не заходит: «свет, озарявший его, не потухал ни на минуту», по слову того же Гёте. Вот почему он не видит своих ночных мыслей – звезд. Но, может быть, о них-то и напоминает ему колокол.
13 октября 1809 года, после Ваграма, на площади Шенбруннского замка, близ Вены, во время парада, схвачен был молодой человек, почти мальчик, лет 18, «с очень белым и нежным лицом, как у девушки, Фридрих Штапс, сын протестантского пастора в Наумбурге. Из бокового кармана сюртука торчал у него огромный, неловко завернутый в бумагу, кухонный нож. Этим ножом он хотел убить Наполеона, как тотчас признался ему на допросе.
– За что вы хотели меня убить?
– За то, что вы делаете зло моему отечеству…
– Вы сумасшедший, вы больной. Позвать Корвизара!
Корвизар, лейб-медик Наполеона, осмотрел Штапса и объявил, что он совершенно здоров.
– Я вас помилую, если вы попросите у меня прощения, – сказал Наполеон.
– Я не хочу прощения, я очень жалею, что мне не удалось вас убить, – ответил Штапс.
– Черт побери! Кажется, для вас преступление ничего не значит?
– Вас убить не преступление, а долг.
– Ну а если я вас все-таки помилую, будете вы мне благодарны?
– Нет, я все равно вас убью».
«Наполеон остолбенел», – вспоминает очевидец.
«Вот плоды иллюминатства, которым заражена Германия! Но с этим ничего не поделаешь: пушками секты не истребишь, – сказал он окружавшим его, когда Штапса увели. – Узнайте, как он умрет, и доложите мне».
Штапс умер как герой. Когда его вывели к расстрелу, он воскликнул: «Да здравствует свобода! Да здравствует Германия!.. Смерть тирану!» И пал мертвым.
Наполеон долго не мог его забыть. «Этот несчастный не выходит у меня из головы. Когда я о нем думаю, мысли мои теряются.
Что же, собственно, выше его разумения, его ума, почти бесконечного, в этом восемнадцатилетнем мальчике «с очень белым и нежным лицом, как у девушки», – лицом древнего героя и христианского мученика? Что поразило его в нем до «остолбенения»? Уж не сходство ли с молодым Бонапартом, якобинцем 93-го года, который говорил «то самое, что мог бы ему ответить и Штапс на вопрос: „Для вас преступление ничего не значит?“ – „Странный вопрос! Нет долга, нет закона там, где нет свободы… Вечными письменами начертал Создатель в сердце человека Права Человека“. [Napoléon. Manuscrits inédite, 1786–1791. P. 569.] – „Если бы даже родной отец мой захотел быть тираном, я заколол бы его кинжалом!“» [Fournier A. Napoléon I. P., 1891. Т. 1. P. 63.] Да, может быть, и это поразило его, но не только это. Он «остолбенел», потому что вдруг почувствовал свое бессилье перед какой-то неведомой силой. Точно молния вдруг осветила ему его же ночную душу, ночную гемисферу небес, где некогда должно было взойти для него над Св. Еленою невидимое в дневной гемисфере Созвездие Креста.
Гёте, великий язычник, удивился бы и не поверил, если бы ему сказали, что та огромная «идея, в которой Наполеон жил весь, хотя и не мог уловить ее своим сознанием», была идея, по крайней мере наполовину, «христианская». Еще больше удивился бы и еще меньше поверил бы этому сам Наполеон. Вопреки всем благословениям папы, что ему, в самом деле, христианство?
«Монашеское смирение убийственно для всякой добродетели, всякой силы, всякой власти. Пусть же законодатель скажет человеку, что все его действия должны иметь целью счастье здесь, на земле». – «Теология – клоака всех суеверий и всех заблуждений». – «Вместо катехизиса нужен народу маленький курс геометрии». [Napoléon. Manuscrits inédite, 1786–1791. P. 556, 562, 566.] Все это говорит артиллерийский поручик Бонапарт, якобинец 93-го года.
А вот что лет через пять говорит или думает главнокомандующий Египетской армии: «Париж стоит обедни!» Это значит – завоевание Азии стоит христианства. Бонапарт в Египте готов был принять ислам. «И армия вместе со мной переменила бы веру шутя. А между тем, подумайте только, что бы из этого вышло: я захватил бы Европу с другого конца; старая европейская цивилизация была бы окружена, и кто тогда посмел бы противиться судьбам Франции и обновлению века?» [Las Cases E. Le memorial… T. 2. P. 154.] – «Если бы я остался на Востоке, я, вероятно, подобно Александру, основал бы империю, отправившись на поклонение в Мекку». [Gourgaud G. Sainte-Hélene. Т. 2. P. 436.] – «Я видел себя на пути в Азию, с тюрбаном на голове и с новым, моего сочинения, Алкораном в руках».
«От начала мира на небесах было написано, что я приду с Запада, чтобы исполнить свое назначение – уничтожить всех врагов ислама и низвергнуть кресты», – говорит он в воззвании к мусульманским шейхам. «Так-то я забавлялся над ними!» Так же забавлялся он и над католиками в Италии: «Я сражался с неверными турками; я почти крестоносец». [Antommarchi F. Les derniers moments de Napoléon (1819–1821). P., 1898. Т. 1. P. 134, 145.] – «Это было шарлатанство, но самого высшего полета», – как будто нарочно дразнит он Карлейля «чудовищною помесью пророка с шарлатаном». [Lacour-Gayet G. Napoléon. P. 65.]
«Что ты со мной воюешь? – говорил пленному Мустафе-паше, после Абукирской победы. – Надо бы тебе воевать с русскими, этими неверными, поклоняющимися трем Богам. А я, как и твой Пророк, верю в единого Бога». – «Хорошо, если это у тебя в сердце». [Ségur P. P. Histoire et mémoires. Т. 1. P. 453.]
Если же потом он принимает христианство, или, вернее, католичество, то лишь внешне, как орудие власти.
«У нас с вами, конечно, немного религии, но народ нуждается в ней». [Fournie A. Napoléon I. Т. 1. P. 262.] «Может ли быть государственный порядок без религии. Общество не может существовать без имущественного неравенства, а неравенство – без религии. Когда один человек умирает от голода рядом с другим, сытым по горло, то невозможно, чтобы он на это согласился, если нет власти, которая говорит ему: „Этого хочет Бог; надо, чтобы здесь, на земле, были бедные и богатые, а там, в вечности, будет иначе“». [Roederer P. L. Atour de Bonaparte. P. 19.]
Что это, атеизм? Нет. С гениальною прозорливостью он уже видит то, чего мы все еще не видим, после стольких страшных опытов: «самый страшный враг сейчас атеизм, а не фанатизм». [Bertaut J. Napoléon Bonaparte. P. 158. Ce n’est pas fanatisme qui est a craindre maintenant, mais l’atheism.] «Я восстановил религию; это заслуга, последствия которой неисчислимы, потому что если бы не было религии, то люди убивали бы друг друга из-за самой сладкой груши и самой красивой девушки». [Antommarchi F. Les derniers moments de Napoléon. Т. 2. P. 91.
Но, принимая христианство внешне, внутренне он даже не борется с ним, по крайней мере, в дневном сознании, в дневной душе своей, а проходит мимо него.
В юности сочинил, по Энциклопедии, параллель между Иисусом Христом и Аполлонием Тианским, отдавая преимущество Аполлонию. Когда же, во время консульства, брат Люсьен Бонапарт напомнил ему об этом, он воскликнул, смеясь: «Полно, забудьте об этом! Иначе я поссорюсь с Римом или должен буду публично каяться, чтобы мой Конкордат не оказался делом Вельзевула!»
«А ведь папа-то во Христа верит!» – удивляется искренне. «Существовал ли Иисус? Кажется, никто из историков, ни даже Иосиф Флавий, не упоминает о Нем».
«Я пришел к тому убеждению, что Иисуса никогда не было». Может быть, впрочем, главное недоумение его не в том, был ли Христос,
И вдруг опять, как молния: «Я, кажется, знаю людей, и вот я говорю вам: Иисус не был человеком!» [Chuquet A. M. La jeunesse de Napoléon. Т. 2. P. 32.] – «Хорошо, если это у тебя в сердце».
В сердце у него, во всяком случае, бесконечный вопрос, а может быть, и мука бесконечная: «Кто я? Откуда? Куда иду?.. Я потерял веру в тринадцать лет. Может быть, я снова поверю слепо, дай-то Бог! Я этому не буду противиться, я сам этого желаю, я понимаю, что это великое счастье…» [Las Cases E. Le memorial… Т. 3. P. 246.] «Я умом неверующий, но воспоминания детства и юности возвращают меня к неизвестности». [Fauvelet de Bourrienne L. A. Mémoires sur Napoléon. Т. 2. P. 48.] Не эти ли воспоминания в глубине сердца его – таинственный колокол?
«Ладно! Я верю во все, во что верит церковь… Но столько религий, что не знаешь, какая настоящая… Если бы от начала мира была одна, я считал бы ее истинной». [O’Méara В. E. Napoléon en exil. Т. 1. P. 182.] От начала мира – от древней Матери Земли.
Он ее искал, но не нашел. Что же помешало ему? Уж конечно не «злоупотребления священников», не катехизис, вместо «нужного народу, маленького курса геометрии».
Однажды, сажая бобы на Св. Елене и заметив чудное устройство их усиков, он заговорил о существовании Бога-Творца. [Antommarchi F. Les derniers moments de Napoléon. Т. 2. P. 217.]
«Все-таки идея Бога самая простая: кто все это сделал?» [Gourgaud G. Sainte-Hélene. Т. 1. P. 410.]
В звездную ночь, на палубе фрегата «Ориент», на пути из Франции в Египет, когда ученые спутники его, члены Института, доказывали ему, что нет Бога, он вдруг поднял руку и указал им на звезды: «А это все кто создал?» [Fauvelet de Bourrienne L. A. Mémoires sur Napoléon. Т. 1. P.148.]. Это-то, уж конечно, из глубины сердца сказано.
А вот еще глубже: «Нет чудес – все чудо». [Las Cases E. Le memorial… Т. 2. P. 76–77.] «Что такое будущее? Что такое прошлое? И что такое мы сами? Какой магический туман окружает нас и скрывает от нас то, что нам всего важнее знать? Мы рождаемся, живем и умираем среди чудесного». [Bertaut J. Napoléon Bonaparte. P. 35.]
Как-то раз, на Св. Елене, уже больной, сидя в ванне и читая Новый Завет, он вдруг воскликнул: «Я вовсе не атеист!.. Человек нуждается в чудесном… Никто не может сказать, что он сделает в свои последние минуты». [O’Méara B. E, Napoléon en exil. Т. 2. P. 39.]
В последние минуты он потребовал католического священника, «чтобы не умереть как собака». А доктора Антоммарки, когда тот усмехнулся на его слова духовнику: «Я хочу умереть как добрый католик», – выгнал из комнаты. [Masson F. Napoléon a Sainte-Hélene, 1815–1821. P., 1912 P. 434, 478.]
«Я умираю в апостолической римской религии, в лоне которой я родился», – сказал в завещании Наполеон. Правда это или неправда? Он и сам не знает. Но нет никакого сомнения, что около этого – не католичества, не даже христианства, а самого Христа, – с кем же и борется он, как не с Ним, кого же и надо ему победить, как не Его, чтобы сделаться «величайшим из людей на земле», владыкою мира? – около самого Христа движется вся его ночная душа, та огромная идея, в которой «он живет весь».
«Всегда один среди людей, я возвращаюсь домой, чтобы мечтать наедине с самим собою и предаваться меланхолии, – пишет в своем дневнике, 3 мая 1786 года, семнадцатилетний артиллерийский подпоручик Бонапарт в своей бедной комнатке. – О чем же я буду сегодня мечтать? О смерти. На заре моих дней я мог бы надеяться еще долго прожить… и быть счастливым. Какое же безумие заставляет меня желать конца? Правда, что мне делать в этом мире?.. Как люди далеки от природы. Как они подлы, низки, презренны… Жизнь мне в тягость, потому что люди, с которыми я живу и, вероятно, всегда буду жить, так же не похожи на меня, как
Что же, однако, сделал этот маленький прапорщик, чтобы так презирать людей? И что это значит: все люди – «лунный свет», а он один – «солнечный»? Этого мы не знаем, но знает Ницше: «Наполеон был последним воплощением бога солнца, Аполлона». Знает и Гёте: «Жизнь Наполеона – жизнь полубога: вся она лучезарна» – солнечна. Но, может быть, лучше всех это знает тот старый гренадер, идущий рядом с императором в двадцатиградусный мороз на Березине: «Холодно тебе, мой друг?» – «Нет, государь, когда я смотрю на вас, мне тепло!» Он знает, чувствует всем своим замерзающим телом, что все люди – холодные, «лунные», – только один император – теплый, «солнечный».
День Бородина, 7 сентября, решивший участь Русской кампании, а может быть, и всей наполеоновской империи, совпал с началом осеннего равноденствия, поворотом солнца к зиме. В этот день Наполеон был болен. «Первые дни равноденствия оказали на него дурное действие», – объясняет Сегюр. [Ségur P. P. Histoire et mémoires. Т. 6. P. 385.] Он всегда чувствовал таинственную связь своего тела с солнцем. «Плоть твоя – свет солнечный; члены твои – лучи прекрасные. Воистину, из Солнца изшел ты, как дитя из чрева матери!» – возглашалось на утрене египетского царя, Ахенатона, Сына Солнца. А через три с половиной тысячелетия на огненной всенощной люди поклонялись другому «сыну Солнца» – «Солнцу Аустерлица» – самому императору.
Там же, в Оксонских казармах, несколько лет спустя после тех строк о «лунных» и «солнечных» людях, он пишет странную повесть, похожую на бред, а может быть, и в самом деле бред: в это время он болен перемежающейся лихорадкой Оксонских болот.
Повесть – о корсиканской мести, вендетте, целому народу – французам. Он тогда ненавидел их за угнетение Корсики и любил будущих злейших врагов своих, англичан, за то, что они помогли корсиканцам в войне за освобождение.
Англичанин, от лица которого ведется рассказ, плывя на корабле из Ливорно в Испанию, попадает на необитаемый островок, неподалеку от Корсики, неприступную скалу, с вечным прибоем яростных волн. Здесь происходят частые кораблекрушения, отчего, должно быть, островок и получил свое зловещее имя:
Он корсиканец; много лет сражался с поработителями Корсики, генуэзцами, австрийцами, французами. Когда же эти последние окончательно овладели островом и перебили его отца, мать, жену и всех детей, кроме одной дочери, пропавшей без вести, он покинул Корсику и переселился на остров Горгону, где после разных приключений нашел свою дочь. Здесь они живут, как дикие, в развалинах старого монастыря, питаясь желудями и рыбой. «Горести сделали мне солнечный свет ненавистным. Солнце мне никогда не сияет. Я дышу воздухом только по ночам, чтобы не растравлять сердца видом гор, где обитали некогда мои предки… Я поклялся на моем алтаре (кажется, это алтарь монастырской часовни в тех развалинах, где они живут), я поклялся не щадить ни одного француза. Когда корабли их разбиваются о скалы Горгоны, мы спасаем погибающих, как людей, и убиваем их, как французов».
«В прошлом году здесь едва не погиб французский почтовый корабль. Страшные вопли погибающих пробудили во мне жалость… Я развел большой огонь около того места, где они могли причалить, и этим спас их… Чем же, вы думаете, они отблагодарили меня?.. Узнав, что я корсиканец, схватили и заковали в цепи… Так я был наказан за свою слабость. Гневные предки мстили мне за свои неотомщенные тени. Но, видя мое раскаяние, Бог спас меня. Корабль задержался на семь дней. Вся вода у них вышла. Надо было узнать, где колодец, и они обещали мне свободу, сняли с меня цепи. Я воспользовался этой минутой и вонзил кинжал в сердце одного из двух моих спутников.
Фимиам – новый? Нет, очень древний. Только первозданные скалы Горгоны помнят те времена, когда приносились человеческие жертвы Молоху, Ваалу, Шамашу и другим богам солнца, еще более древним – может быть, доисторической, допотопной древности. Эта-то кровавая жертва и оскверняет христианский алтарь, где приносилась некогда жертва бескровная. Человек не видит солнца, живет во тьме, пока не вонзит нож, как жрец Молоха, в сердце человеческой жертвы: только тогда оно засияет для него опять, лучезарное.
«Если бы мне нужно было выбирать религию, я обоготворил бы солнце, потому что оно все оживляет: это истинный бог земли», – говорит Наполеон на Св. Елене, роняя эти слова как будто небрежно, случайно, с конца уст, а на самом деле из глубины глубин сердечных. [Gourgaud С. Sainte-Hélene. Т. 1. P. 101.]
«Лунная» богиня Разума, которой тоже приносились человеческие жертвы Робеспьером и Маратом, как бледна и бескровна перед этим Наполеоновым солнечным богом: «Такой человек, как я, плюет на жизнь миллиона людей». Миллион человеческих жертв он уже принес, и сколько бы еще принес, если бы сделался владыкою мира!
Слишком понятно, что человек, у которого проносятся в душе, как метеоры в ночи, такие мысли, раскаленные глыбы, – не корсиканец, не итальянец, не француз, даже вообще не европеец, даже не человек нашего всемирно-исторического, а может быть и нашего космического, «века» – зона. Вскормленник иных веков, «солнечных», он задыхается в этом «лунном» веке, где и дряхлеющее солнце бледно, как луна. Давит людей нечаянно своей неуклюжею огромностью, как допотопное чудовище.
«Цивилизация всегда ему немного личный враг», – говорил о Наполеоне Талейран. [Rémusat C.-é. G. de. Mémoires. Т. 1. P. 112.] Только снаружи – «немного», а внутри, может быть, и очень много.
Всякая цивилизация, а особенно европейская, есть «условность», «пристойность», «хорошее воспитание». «Как жаль, что такой великий человек так дурно воспитан!» – ответил ему однажды Талейран, конечно, за глаза, на его площадное ругательство. [Lacour-Gayet G. Napoléon. P. 209.] «Ему недостает воспитания и хороших манер, – говорит г-жа Ремюза, Талейранова наперсница. – Он не умеет ни войти, ни выйти из комнаты, ни поклониться, ни встать, ни сесть. Все его движения резки и угловаты; манера говорить – тоже… Вообще, всякое постоянное правило для него невыносимо стеснительно; всякая вольность нравится ему, как победа; он никогда ничему не хотел подчиняться, ни даже грамматике. [Rémusat C.-é. G. de. Mémoires. T. 1. P. 101.] Ни даже одежде: сам не умеет одеваться; камердинер одевает его, как ребенка, но, раздеваясь ночью, он нетерпеливо срывает с себя и бросает одежду на пол, как непривычную и ненужную тяжесть; естественное состояние тела его – древняя, целомудренная и нестыдящаяся нагота». [Antommarchi F. Les derniers moments de Napoléon. Т. 1. P. 125.]
Цивилизация есть «хороший вкус». «А-а, хороший вкус, вот еще одно из тех классических словечек, которых я не признаю!» [Lacour-Gayet G. Napoléon. P. 368.] – «Хороший вкус – ваш личный враг. Если бы вы могли от него отделаться пушками, его бы уже давно не существовало», – говорит ему Талейран. [Rémusat C.-é G. de. Mémoires. Т. 1. P. 278.] Талейрану кажется, что Наполеон не умеет быть «цивилизованным»; но, может быть, он этого вовсе и не хочет. «Вы, сударь, навоз в шелковом мешке!» – сказал он однажды Талейрану. Но, может быть, и вся европейская «цивилизация» для Наполеона такой же «навоз». «Проходя мимо всей этой нелепости, мне иногда хочется просто-напросто взять все за хвост и стряхнуть к черту!» – мог бы и он сказать, как Раскольников.
«Вольный полет в пространстве – вот что нужно для таких крыльев. Он здесь умрет; ему надо уехать отсюда», – замечает одна современница перед самым отъездом его в Египет. Он и сам понимает, что ему надо бежать: «Этот Париж давит меня, как свинцовый плащ». [Abrantés L. S.-M. Mémoires de la duchesse d’Abrantés. P., 1923. Т. 1. P. 15.] Не только Париж, но и вся европейская цивилизация.
Вот отчего тяга его на Восток. «В Египте я чувствовал себя освобожденным от пут стеснительной цивилизации… Это было лучшее время моей жизни, потому что самое идеальное. Но судьба – решила иначе… Я должен был вернуться в действительность социального порядка». В европейскую цивилизацию – «шелковый мешок с навозом».
Вот почему он любит войну. «Война –
Вот почему он любит и революцию – ненавидит, убивает ее, а все-таки любит. «Марат… я его люблю, потому что он искренен. Он всегда говорит, что думает. Это характер. Он один борется против всех». [Gourgaud G. Sainte-Hélene. Т. 1. P. 346.]
Обуздатель, устроитель революционного хаоса, он чувствует в себе самом бушующий хаос, может быть, больший, чем революция, и величайший подвиг его в том, что он обуздал не только тот, внешний, но и тот, внутренний, хаос – «ужас Горгоны». Сам бы он, впрочем, не спасся от него. Мать-Земля спасла его, а может быть, и Матерь Небесная.
Что же значит «ненависть его к цивилизации»? Куда он из нее стремится? В «естественное состояние» – так ему казалось в юности, когда он увлекался Руссо. Но он был слишком умен и трезв для таких увлечений: Жан-Жакова дурь скоро с него соскочила. «Мне особенно опротивел Руссо, когда я увидел Восток: дикий человек – собака». [Roederer P. L. Atour de Bonaparte. P. 165.]
Но если не в «дикость», то куда же? В иную цивилизацию, или, точнее, в иной всемирно-исторический, а может быть и космический, век – зон; из нашего, «лунного», – в «солнечный». Что же это за «солнечный век»?
Может быть, мы все еще не понимаем как следует трагическое значение для нас этих двух душ.
Две души – два сознания: бодрствующее, дневное, поверхностное и ночное, спящее, глубокое. Первое – движется, по закону тождества, в силлогизмах, в индукциях, и, доведенное до крайности, дает всему строению культуры тот мертвый, «механический» облик, который нам так хорошо знаком; второе движется, по законам какой-то неведомой нам логики, в прозрениях, ясновидениях, интуициях и дает культуре облик живой, органический, или, как сказали бы древние, «магический».
«Магия», «теургия» – эти слова давно потеряли для нас свой реальный смысл. Чтобы напомнить его, мы могли бы только указать на такую слабую и грубую аналогию, как «животный инстинкт». Муравьи, на берегу реки, знают, где надо строить муравейник, чтобы не залило водой половодья! Ласточки знают, куда нужно лететь, чтобы попасть в прошлогоднее гнездо, за две тысячи верст. И это знание, не менее достоверное, чем то, которое мы получаем путем индукций и силлогизмов, кажется нам «чудесным», «магическим». Мы могли бы указать и на менее грубую, но еще более слабую аналогию гениальных прозрений, интуиции в научном и художественном творчестве, которые ведь тоже не по лестнице силлогизмов и индукций, а внезапными, как бы «чудесными», взлетами, так что в этой «чудесности» гения и заключается его особенность, несоизмеримость с нашей обыденной «механикой». Но все это лишь слабые намеки на какую-то огромную, исчезнувшую для нас, действительность; малые дроби какого-то неведомого нам огромного целого.
Наблюдая с этой точки зрения ряд нисходящих от нас в глубину древности великих культур, мы замечаем, что, по мере нисхождения, механичность дневного сознания в них убывает и возрастает органичность сознания ночного – та для нас темная область его, которую древние называют «магией», «теургией». Если же довести этот ряд до конца, то получится наш крайний антипод, противоположно-подобный, двойник – противоположный в путях, подобный в цели – в титанической власти над природою, – та совершенно органическая, «магическая» культура, которую миф Платона называет «Атлантидою».
«Был некогда Остров против Геркулесовых Столпов; земля, по размерам большая, чем Ливия и Малая Азия, взятые вместе. Этот Остров – Атлантида», – сообщает Солону, афинянину, старый Саксский жрец одно из древнейших сказаний Египта в «Тимее» Платона. «Произошли великие землетрясения, потопы, и в один день, в одну ночь остров Атлантида исчез в морской пучине».
Миф о конце Атлантиды могли рассказать Бонапарту ученые спутники его, члены Института, когда на фрегате «Мьюрон» на возвратном пути из Египта во Францию, в 1799 году, он однажды, после чтения Библии, беседовал с ними о вероятном разрушении земли новым всемирным потопом или пожаром. [Ségur P. P. Histoire et mémoires. Т. 1. P. 465.] Или раньше, в Египте, могли они напомнить ему об атлантах, распространивших свое владычество до пределов Египта (Платон, «Критий»).
Что почувствовал бы Наполеон, слушая эти сказания? Пронеслось ли бы над душой его родное веяние?
Первое мировое владычество основали атланты, а он хотел основать последнее.
Атланты – островитяне, и он тоже: родился на острове Корсике; умер на острове Св. Елены; первый раз пал на остров Эльбу; и всю жизнь боролся с островом Англией – современной «Атлантидой» маленькой, за будущую великую – всю земную сушу, окруженную морями.
Но, может быть, еще глубже этих внешних сходств – сходство внутреннее.
Мать – Земля, Солнце – Отец, Человек – Сын – такова религия атлантов, судя по обломкам ее, которые сохранили нам вавилонские и шумеро-аккадские прапращуры нашей истории.
Клинописные скрижали Допотопных мудрецов.
«Если бы мне надо было выбирать религию, я обоготворил бы Солнце… Это истинный Бог земли». Мать – Земля, Солнце – Отец, Человек – Сын, – может быть, это и есть та «религия, от начала мира одна», которой он искал.
Атланты – «органичны», и он тоже. В законодательстве отвлеченные схемы «идеологов» он заменяет живым, историческим опытом; в стратегии – все механические теории двумя органическими знаниями – проникновеньями в живую душу солдат и в живую природу местности, где происходит сражение.
Это в большом, это и в малом. Так же не верит врачам, механикам тела, как «идеологам», механикам ума; силлогизмами не думает, лекарствами не лечится; думает прозрениями, «интуициями», лечится «магией», самовнушением.
Степень механичности, данную в европейской цивилизации, принимает по необходимости; но степени большей не хочет. Когда в 1803 году готовил военный десант в Англию, американец Фёльтон (Fulton) предложил ему свое изобретение – пароход; он его не принял и был, конечно, неправ: пароход мог бы дать ему победу над английским парусным флотом, ключ к мировому владычеству. [Pasquier E. D. Histoire de mon temps. Т. 1. P. 165.] Но по одному этому видно его отвращение к механике.
Судя по циклопическому зодчеству атлантов, о котором говорит Платон, механика их была не менее, а может быть и более, совершенна, чем наша; судя по нашей религии – христианству, интуиция наша не менее, а может быть и более, глубока, чем интуиция атлантов.
В чем наша разница с ними? В воле, в сознании: мы только и делаем, что подчиняем нашу интуицию механике, покрываем ночное сознание дневным; атланты, наоборот, свое дневное сознание покрывают ночным, механику подчиняют интуиции.
Наполеон и в этом смысле Атлант, наш антипод: для нас механика – крылья, а для него – тяжесть, которую он подымает на крыльях интуиции.
Душа Атлантиды – «магия», и душа Наполеона тоже. «Как ни велико было мое материальное могущество, духовное было еще больше: оно доходило до
У него был «род
«Sire, vous faites toujours des miracles! Государь, вы всегда творите чудеса!» – простодушно и глубоко говорит ему помощник маконского мэра, свидетель эльбского чуда – триумфального шествия императора в Париж, в 1815 году. [Houssaye H. 1815. Т. 1. P. 32.]
«Ну вот его и взорвали!» – обрадовался кто-то, узнав о взрыве адской машины под каретой Первого Консула, на Никезской улице, в 1801 году. «Что? Его взорвали? – воскликнул старый военный, австриец, свидетель „чудес“. Итальянской кампании. – Нет, господа, вы его не знаете… Я держу пари, что он сейчас здоровее нас всех… Я давно знаю все его штуки!» [Las Cases E. Le memorial… Т. 4. P. 140.] Это значит – «колдовские штуки», «магию».
Сила «магии» – сила «внушения». Когда он хотел соблазнить кого-нибудь, в его словах было неодолимое обаяние, род «магнетической силы», – вспоминает Сегюр. [Ségur P. P. Histoire et mémoires. Т. 4. P. 76.]
«Вещим волхвом» называет его русский поэт Тютчев, а египетские мамелюки называли его «колдуном». [Lacroix D. Histoire de Napoléon. P., 1902. P. 25.]
«Этот дьявольский человек имеет надо мною такую власть, что я этого и сам не понимаю, – признается генерал Вандам своему приятелю. – Я ни Бога, ни черта не боюсь, а когда подхожу к нему – я готов дрожать, как ребенок: он мог бы заставить меня пройти сквозь игольное ушко, чтобы броситься в огонь!»
«Везде, где я был, я повелевал… Я для того и рожден», – говорит он сам. [Taine H. A. Les origines de la France contemporaine. Т. 9. P. 25.] И люди это знают:
Очами «колдуна», «пронзающими голову, ses regards qui traversent la tete» [Taine H. A. Les origines de la France contemporaine. P. 101.]: страшная сила внушения – «магия» – в этих очах.
Да, «колдун», «великий маг», творящий свою жизнь и жизнь людей, всемирную историю, как непрестанное чудо.
Все это и значит: душа Наполеона – душа Атлантиды – магия.
Нам грозит гибелью злоупотребление «механикой»; атлантов погубило злоупотребление «магией». Наш путь иной, но цель та же, что у них: титаническая власть над природою и высшая точка ее – человек, становящийся Богом. Атланты – «сыны божьи», по мифу Платона. «Когда же божеская природа людей постепенно истощилась, смешиваясь с природой человеческой и, наконец, человеческая совершенно возобладала над божеской, то люди развратились… Мудрые видели, что люди сделались злыми, а немудрым казалось, что они достигли вершины добродетели и счастья, в то время как обуяла их безумная жажда богатства и могущества… Тогда Зевс решил наказать развращенное племя людей» («Критий»). И Атлантида погибла в морской пучине.
Титанизм погубил атлантов и Наполеона – тоже. Чувством божественной меры он обладал как никогда; но, достигнув вершины могущества, утратил это чувство или пожертвовал им титанической безмерности.
Что такое «Атлантида»? Предание или пророчество? Была она или будет? Отчего именно сейчас, как никогда, мы чувствуем сквозь этот «миф» какую-то для нас неотразимую действительность?
«Человек возвеличится духом божеской, титанической гордости – и явится Человекобог» (Иван Карамазов у Достоевского). О ком это сказано? Об атлантах или о нас? Не такие же ли мы обреченные, обуянные безумною гордыней и жаждой могущества, «сыны божьи», на Бога восставшие? И не ждет ли нас тот же конец?
«Как было во дни Ноя, так будет и в пришествие Сына Человеческого. Ибо, как во дни перед потопом, ели, пили, женились, выходили замуж, до того дня, как вошел Ной в ковчег; и не думали, пока не пришел потоп и не истребил всех, – так будет и пришествие Сына Человеческого» (Мтф. 24. 37–39).
Атлантида и Апокалипсис – конец первого человечества и конец второго. Вот отчего Наполеон – человек из Атлантиды и «апокалипсический Всадник» – вместе.
И вот для чего он послан в мир: чтобы сказать людям: «Может быть, скоро конец».
Злой или добрый
«Наполеон, человек из Атлантиды» – это не совсем точно; точнее: человек из Атлантиды – в нем.
Что какое-то существо, не имеющее себе подобного, больше или меньше, чем человек, по глубокому впечатлению г-жи де Сталь, – существо божественное или демоническое, действительно, вложено, инкрустировано в человеческом существе Наполеона, – это нам очень трудно понять, а древним было бы легко.
«Наполеон – последнее воплощение бога солнца, Аполлона» – это для нас если не пустые слова, то лишь поэтический образ или отвлеченная идея; а для древних – «Александр, последнее воплощение бога Диониса» есть живая, всемирно-исторически движущая сила, основа такой огромной действительности, как эллинистическая всемирность; точно так же Divus Caesar Imperator – основа всемирности римской.
Для нашего философского идеализма – мнимохристианской, духовной бесплотности – Бог человеку трансцендентен, невоплотим в человеке, а для религиозного реализма древних – воплощен, имманентен. В этом смысле так называемое «язычество» – дохристианское человечество – в высших точках своих – мистериях страдающего Бога Сына – ближе, чем мы, к существу христианства, ибо в чем же это существо и заключается, как не в утверждении божественной имманентности, воплотимости Бога: «Слово стало плотью»?
Древние знали, что «боги – в рост человеческий», особенно знали это греки, чувствовавшие, как никто, божественность человеческого тела. Исполины – не боги, а титаны, их огромность, безмерность – слабость, сила же богов – в человеческой мере.
Знают это и пророки Израиля. «Господи, что есть человек, что Ты помнишь его, и сын человеческий, что Ты посещаешь его? Не много Ты умалил его пред Ангелами» (Пс. 8). – «Я сказал: вы – боги, и сыны Всевышнего – все вы; но вы умрете, как человеки» (Пс. 81). Кто же эти смертные боги, как не те богоподобные люди, герои, которых древние называют «сынами божьими».
И Ангел Апокалипсиса измеряет стену нового Иерусалима «золотою тростью, мерою человеческою, какова мера и Ангела» (Откр. 21). Это и значит – хотя, разумеется, тут религиозный опыт происходит в иной категории: «боги – в рост человеческий».
Кажется, кое-кто из современников Наполеона видел в нем эту божескую или титаническую «инкрустацию» – «человека из Атлантиды», хотя, конечно, слово это никому не приходило в голову; кое-кто видел ее так же ясно, как белизну слоновой кости, вставленной в черное дерево, чуял в нем «не совсем человека», так же издали, по запаху, как собаки чуют волка. Но для нас это физически зримое в лице Наполеона уже навсегда потеряно. Лучшие портреты не передают его вовсе.
Кажется, вообще, портреты относятся к живому лицу его, как пепел к пламени; пламя неизобразимо в живописи, в ваянии; так и лицо Наполеона. Слово скорее могло бы уловить его, если бы только у этого Диониса был свой Орфей.
Вот один из лучших портретов его, сделанный когда-то почти влюбленной в него, а потом вдруг испугавшейся и возненавидевшей его женщиной. «Бонапарт – небольшого роста, не очень строен: туловище его слишком длинно. Волосы темно-каштановые, глаза серо-голубые; цвет лица, сначала, при юношеской худобе, желтый, а потом, с летами, белый, матовый, без всякого румянца. Черты его прекрасны, напоминают античные медали. Рот, немного плоский, становится приятным, когда он улыбается; подбородок немного короток, нижняя челюсть тяжела и квадратна. Ноги и руки изящны; он гордится ими. Глаза, обыкновенно тусклые, придают лицу, когда оно спокойно, выражение меланхолическое, задумчивое; когда же он сердится, взгляд их становится внезапно суровым и грозящим. Улыбка ему очень идет, делает его вдруг совсем добрым и молодым; трудно ему тогда противостоять, так он весь хорошеет и преображается». [Rémusat C.-é. G. de. Mémoires. T. 1. P. 100–101.]
Но и этот лучший портрет – только пепел, вместо огня. Здесь нет самого главного – того, от чего бесстрашный генерал Вандам, «каждый раз, подходя к Наполеону, готов был дрожать, как ребенок», и что могло его заставить «пролезть сквозь игольное ушко, чтобы броситься в огонь» за императора. Это гораздо лучше передано в простодушных словах одного бельгийского крестьянина, Наполеонова проводника на Ватерлооском поле. Когда его спросили, как показался ему император, он ответил коротко и странно: «Если бы даже лицо его было циферблатом часов – духу не хватило бы взглянуть, который час. Son visage aurait été un cadran d’horloge qu’on n’edurait pas osé regarder l’heure». [Houssaye H. 1815. T. 2. P. 322.]
A вот что-то еще более странное.
Много думали древние о мужеженской природе богов: даже в таком мужественном боге, как Аполлон Пифийский, просвечивает женственность, а в Дионисе, страдающем боге-сыне мистерий, достигает она своего апогея. Чтобы укротить титаническое буйство первых людей, андрогинов, боги, по мифу Платона, разрубают каждого из них пополам, на мужчину и женщину, «подобно тому как яйца, когда солят их впрок, режут волосом на две половины» («Пир»); и, хотя об этом не сказано в мифе, невольно приходит на мысль, не связан ли и титанизм атлантов с их мужеженской природой.
«У него (Наполеона) полнота не нашего пола», – замечает Лас Каз, сам не подозревая, каких таинственных глубин касается здесь в существе Наполеона. [Las Cases E. Le memorial… Т. 1. P. 88.] Женственность у этого самого мужественного из людей иногда внезапно проступает не только в теле, но и в духе. «Он слабее и чувствительнее, чем думают», – замечает очень хорошо знавшая эти женские черты его императрица Жозефина. [Levy A. Napoléon intime. P. 339.] «Часто хвалили силу моего характера, – вспоминает он сам, – но я был мокрая курица, особенно с родными, и они это отлично знали; когда у меня проходила первая вспышка гнева, их упрямство и настойчивость всегда побеждали, так что, в конце концов, они делали со мной все, что хотели». [Lacour-Gayet G. Napoléon. P. 335.] Он часто и легко плачет, как женщина; от внезапно находящей дурноты надо его отпаивать сахарной водой с флердоранжем, как настоящую маркизу XVIII века. [Rémusat C.-é. G. de. Mémoires. Т. 3. P. 61.]
«Посмотрите-ка, доктор, – говорит он однажды на Св. Елене доктору Антоммарки, выходя к нему, совсем голый, после утреннего обтирания одеколоном, – посмотрите, какие прекрасные руки, какие округленные груди, какая белая кожа, совсем гладкая, без волоска… Этакой груди могла бы позавидовать любая красавица!» [Antommarchi F. Les derniers moments de Napoléon. Т. 1. P. 125.]
Если бы кто-нибудь сказал ему, что величайшая и страшнейшая из всех его мыслей – сделаться, подобно Александру Великому, «вторым Дионисом», завоевателем Индии, самым женственным из всех богов, – что эта мысль как-то мистически связана в нем с «полнотой не нашего пола», он, разумеется, ничего не понял бы и рассмеялся. Но, может быть, не до смеху было бы тому старому австрийцу, который хорошо знал все его «штуки», всю его «магию», если бы он услышал такой анекдот. «Как тебе понравилась новая императрица?» – спросили одного приезжего из провинции лакея, только что смотревшего на парадный, в золоченой восьмистекольной карете, выезд императрицы Марии-Луизы. «Очень хороша, очень! – ответил тот с умилением. – И какая добрая! Старую гувернантку свою взяла с собой в карету!» Что это за «гувернантка», поняли только тогда, когда он объяснил, что у нее полное, очень бледное лицо и малиновый бархатный ток с большими белыми перьями – церемониальная шляпа самого императора: это был он. [Charles de Clary. Trois mois a Paris lors du mariage de l’empereur Napoléon I-er et l’archiduchesse Marie-Louise. P., 1914. P. 83.]
Надо вообразить у этой «старой гувернантки» глаза колдуна, «пронзающие голову», на таком лице, что, «если бы оно было даже циферблатом часов, духу не хватило бы взглянуть, который час», чтобы понять страх бедного австрийца: «вот еще одна из его
Что же это такое, в конце концов, – «чудо» или «чудовище»? Что это за существо в Наполеоне, «не имеющее себе подобного», – божественное или демоническое, злое или доброе?
Ницше, может быть, ответил бы почти так же, как отвечает г-жа де Сталь: ни злое, ни доброе, а по ту сторону зла и добра. Но такой ответ слишком уклончив: ведь и «по ту сторону» человеческого добра и зла есть иное, «сверхчеловеческое», божественное. Кроме наших скудных нравственных мер, деревянных аршинов, есть «золотая трость», которою ангел Апокалипсиса измеряет стены Града Божьего, – «мерою человеческою, какова мера и ангела». Вот по этой-то мере, что такое Наполеон?
Нам это очень важно знать, потому что если он, все-таки наш последний герой – «чудовище», то что же мы сами? Ибо каков Герой, Человек, таково и человечество.
«У Бонапарта врожденная злая природа, врожденный вкус к злу как в больших делах, так и в малых». – «Кажется, всякое великодушное мужество чуждо ему». – «Этот человек был убийца всякой добродетели», – говорит о нем та же влюбленная в него и ненавидящая г-жа Ремюза. [Rémusat C.-é. G. de. Mémoires. T.
«Наполеон не только не был зол, но был естественно добр», – говорит человек, сам очень добрый и простой, просто любящий Наполеона, последний секретарь его, барон Фейн. [Foin A. J. E. Mémoires du baron Fain, premier secrétaire du cabinet de l’empereur. P., 1909. P. 291.] Это подтверждает и первый секретарь, школьный товарищ его, Буррьенн, человек недобрый и лично против Наполеона озлобленный: «Я, кажется, достаточно строго сужу его, чтобы мне поверили на слово, – и вот я говорю: вне политики он был чувствителен, добр и жалостлив». [Fauvelet de Bourrienne L. A. Mémoires sur Napoléon. Т. 2. P. 150.] Подтверждает это и русский император Александр I в 1810-м, бывший друг, будущий враг Наполеона: «Его не знают и судят слишком строго, может быть, даже несправедливо… Когда я его лучше узнал, я понял, что он человек добрый». [Vandal A. Napoléon et Alexandre I-era. L’alliance russe sous le premier empire. P., 1914. Т. 2. P. 256.]
«О, Наполеон, в тебе нет ничего современного, ты весь из Плутарха!» – воскликнул однажды, взглянув на девятнадцатилетнего Буонапарте, старый корсиканский герой, Паоли. [Las Cases E. Le memorial… Т. 1. P. 361.] «Весь из Плутарха» – значит, весь из древней бронзы или мрамора, совершенный герой, человек совершенной добродетели. И тот же Паоли восклицает, через несколько лет, когда львенок выпустил когти: «Видите этого маленького человека? Два Мария в нем и один Сулла!» [Chuquet A. M. La jeunesse de Napoléon. Т. 3. P. 91.] Это значит: два разбойника и один узурпатор.
Да, по словам и даже по безмолвным чувствам людей трудно судить о добре и зле в Наполеоне. «Все меня любили, и все ненавидели». Слишком ослепительно скрещиваются на лице его лучи любви и ненависти.
Но вот его собственное признание, как бы нечаянная исповедь, своему злому духу-искусителю, Талейрану, в деловой беседе, с глазу на глаз, почти тотчас после ужасного Лейпцигского разгрома 1814 года. Речь идет об испанском короле Фердинанде VII, которого оба они заманили в ловушку, французскую крепость Байонну, и здесь ограбили, как «настоящие разбойники на большой дороге»: заставили отречься от престола в пользу французского императора, из-за чего и вспыхнула многолетняя Испанская война-восстание, безнадежная и безысходная, одна из причин Наполеоновой гибели. Талейран, главный зачинщик и советник этого злого дела, теперь, когда уже поздно, советует Наполеону исправить его – освободить Фердинанда из французского плена и вывести войска из Испании.
«Вы еще слишком сильны, чтобы это сочли подлостью», – заключает он двусмысленно.
«Подлостью? – возразил Бонапарт. – Э, не все ли мне равно! Знайте, что я ничуть не испугался бы подлости, если бы она была мне полезной. Ведь, в сущности, нет ничего на свете ни благородного, ни подлого, у меня в характере есть все, что нужно, чтобы укреплять мою власть и обманывать всех, кому кажется, будто бы они знают меня. Говоря откровенно, я
Чтобы понять эту странную исповедь, надо сначала понять духовника. Талейран тоже, в своем роде, существо необыкновенное: человек большого ума, но совершенно пустого, мертвого, потому что всякий живой ум уходит корнями своими в сердце, а у него, вместо сердца, щепотка могильного праха или той пыли, на которую рассыпается гнилой гриб-дождевик. И он это знает, чувствует свою бездонную, внутреннюю пустоту, небытие и злобно-жадно завидует всем живым, сущим – Наполеону особенно, потому что он сущий, живой по преимуществу.
Чем же они связаны? Тем, что Наполеону кажется в Талейране деловым реализмом, гениальною небрезгливостью к самой смрадной из человеческих кухонь – политике. Да, этим, но и чем-то еще, более глубоким, трансцендентным. Кажется, они связаны, как Фауст и Мефистофель, человек и его потусторонняя «тень»: самое несущее прилипло к самому сущему.
«И всего удивительнее, что Наполеон, по крайней мере одну минуту, как будто любит или, может быть, – это еще удивительнее, – жалеет Талейрана, из какой-то трансцендентной вежливости или осторожности, обращается с этим „бесом“ своим, как с ангелом-хранителем. Чем иначе объяснить такую сцену? В 1806 году, восемь лет до той странной исповеди, отправляясь в первую Прусскую кампанию, прямо из дворца на фронт, и, в последнюю минуту, прощаясь с императрицей Жозефиной и Талейраном, Наполеон обнимает их вместе, прижимает к своей груди нежно, крепко и плачет: „Как тяжело, однако, покидать два существа, которые любишь больше всего на свете!“ Плачет так, что ему делается дурно, и, по обыкновению, его приходится отпаивать флердоранжем». [Ibid. Т. 3. P. 81.]
Минута, конечно, прошла, и он понял, с кем имеет дело, но, и поняв, не может от него отделаться, как Фауст от Мефистофеля, с тою, впрочем, разницей, что тут «магия» принадлежит не бесу, а человеку.
«Вы, сударь, навоз в шелковом мешке!» – это только один из бесчисленных легких пинков ногою слишком ласковому пуделю – Мефистофелю. А вот и настоящее, можно сказать кровавое, хлыстом по лицу, избиение.
Сцена происходит в Тронном зале Тюильрийского дворца, в кругу первых сановников, в 1809 году, когда император, узнав о заговоре против него Талейрана, принужден был поспешно вернуться в Париж из неоконченной Испанской кампании.
Наполеон кричит на Талейрана в непритворном бешенстве, что очень редко случалось с ним, а тот, в привычной позе, облокотившись о выступ камина, чтобы облегчить свою хромую ногу, – он хром, как бес, – слушает невозмутимо и, не сморгнув глазом, принимает на лицо свое удары хлыста.
«Вы, сударь, вор, подлец, человек без совести, вы в Бога не веруете! Вы всю вашу жизнь только и делали, что нарушали ваш долг, обманывали и предавали всех. Для вас нет ничего святого, вы отца родного продали бы. Я осыпал вас милостями, а вы способны против меня на всякое злодейство. Вот уже десять месяцев как, судя вкривь и вкось и воображая, что мои дела в Испании плохо идут, вы имеете бесстыдство говорить всем, кто желает вас слушать, будто вы всегда осуждали это предприятие, тогда как сами же вы дали мне первую мысль о нем и упорно толкали меня на него… Какие же ваши замыслы? Чего вы хотите? На что надеетесь? Осмельтесь мне это сказать в глаза. Вы заслужили, чтобы я разбил вас, как этот стакан, но я слишком презираю вас, чтобы пачкать о вас руки!»
Рук не запачкал: Талейран остался цел и даже скоро «призван был к совету в делах величайшей важности». [Pasquier E. D. Histoire de mon temps. Т. 1. P. 359.] И он это знал заранее, еще тогда, когда слушал брань Наполеона, и все удары шли не мимо, а сквозь него, как сквозь тело призрака. Трудно сказать, кто в этой страшной сцене страшнее, сильнее – в своем роде
И такому духовнику такая исповедь! Можно ли этому верить? Можно. Талейран слишком умен, чтобы грубо лгать; слишком хорошо знает, что грубая ложь скоро обличается, а ему нужно, чтобы ложь не обличалась никогда, и великий человек вошел в потомство с этим неизгладимым, им же самим, на лбу своем выжженным клеймом: «подлец». Талейран лжет тончайшею, в самом деле «сатанинскою», – почти правдою – тою, которую один волосок отделяет от правды полной. Очень вероятно, что он передает слова Наполеона со всею возможною точностью; только чуть что передвигает их смысл, меняет их тон – «музыку»: в таких контрапунктах лжи Талейран – гений.
Мог ли сказать Наполеон: «Я подл, я в корне подл»? Если и мог, то, конечно, не с тою целью, как это дает понять Талейран, – не для того, чтобы цинически хвастать своею «подлостью», выворачивая душу свою наизнанку перед таким зеркалом. В самом деле, какой же в мире подлец сам о себе говорит: «Я подл»? Какому подлецу не хватит ума сохранить вид благородства, и даже так, что, чем подлее, тем благороднее?
О, конечно, нравственный суд Талейрана и ему подобных, со всей их «цивилизацией» – «навозом в шелковом мешке», Наполеон презирает. «Тайные склонности мои, в конце концов,
Нет, кажется, на этот раз гений одурачивания сам остался в дураках и, кажется, даже сам предчувствовал, что так оно и будет. «Этот дьявольский человек обманывает во всем, – жалуется он своей наперснице г-же Ремюза. – Даже страсти его неуловимы, потому что он умеет и в них притворяться, хотя у него есть настоящие страсти». [Rémusat C.-é. G. de. Mémoires. Т. 1. P. 118.] Казалось бы, ясно, какие: честолюбие, властолюбие? Нет, Талейран знает или смутно угадывает, что предмет настоящих страстей Наполеона, или, точнее, одной-единственной страсти, что-то более глубокое, первичное. Что же именно, этого он не знает. Не знаем и мы, по крайней мере, не умеем назвать; можем только намекнуть:
Но если даже этот «злой дух» его, «клеветник» по преимуществу не находит в нем того коренного зла, за которое человек достоин имени «злодея», то где же оно?
«Других унижает падение, а меня возвышает бесконечно, – говорит Наполеон на Св. Елене. – Каждый день срывает с меня кожу тирана, убийцы, злодея». [Las Cases E. Le memorial… Т. 4. P. 82.] Как же наросла на нем эта кожа? Не было ли в жизни его хотя бы одного совершенно злого дела – злодейства?
Кажется, он сам искренно думает, что не было. «Моя природа чужда злодейства; не было за все мое правление ни одного действия, за которое я не мог бы ответить на суде, не говорю без стыда, но даже с некоторой для себя честью». [Ibid. P. 255.] – «Я не совершил ни одного преступления во всей моей политической жизни; я мог бы это утверждать перед лицом смерти. Если бы я был способен на преступление, меня бы не было здесь» (на Св. Елене). – «Да и на что мне оно? Я слишком для него фаталист и слишком презираю людей». [O’Méara B. E. Napoléon en exil. T. 1. P. 313; Т. 2. P. 6.]
А дело герцога Энгиенского? Забыл он о нем или помнит, но считает себя невинным?
Дело было так. В начале 1804 года арестованы сорок заговорщиков, имевших намерение покуситься на жизнь Первого Консула, большею частью наемники английского правительства; в том числе Жорж Кадудаль, бретонский «шуан»-роялист, и два генерала, Пишегрю и Моро, знаменитый победитель под Гогенлинденом, бывший Бонапартов соперник. Три последних года, с покушения на Никезской улице, Первый Консул был в самом деле окружен убийцами. «Воздух полон кинжалами», – остерегал его бывший министр полиции Фуше. [Lacour-Gayet G. Napoléon. P. 160.] Да он и сам это чувствовал: «Что я, собака, что ли, которую всякий прохожий на улице может убить?» [Ségur P. P. Histoire et mémoires. Т. 2. P. 252.] – «Мне принадлежало естественное право самозащиты, – вспоминает он на Св. Елене, – на меня нападали со всех сторон и каждую минуту… духовые ружья, адские машины, заговоры, западни всех родов… Я, наконец, устал и воспользовался перекинуть террор обратно в Лондон… Война за войну… кровь за кровь». – «Ведь и моя кровь тоже не грязь. Мое великое правило, что в войне и в политике зло извинительно, поскольку оно необходимо; все же остальное – преступление» [Las Cases E. Le memorial… Т. 4. P. 263, 264.]
Предполагали – ошибочно, как потом доказано было с несомненностью, – что в заговоре участвовал и даже одно время находился в Париже герцог Энгиенский, Людовик Бурбон Кондэ, один из последних отпрысков старого королевского дома Франции. Это был болезненного вида человек лет тридцати с тихим и грустным лицом «бедного рыцаря». В маленьком городке Эттенгейме маркграфства Баденского, неподалеку от Рейна и французской границы, он жил уединенно, мало занимался политикой, охотясь и предаваясь любовным мечтам.
«Помню, как сейчас, – продолжает вспоминать Наполеон на Св. Елене, – я сидел однажды, после обеда, за чашкой кофе; вдруг входят и объявляют о новом заговоре герцога Энгиенского… Я даже хорошенько не знал, кто он такой… Но все подготовили заранее». [Ibid. P. 25–26.] Подготовил Талейран. Он же настоял на аресте герцога, вопреки международному праву, на чужой территории.
15 марта взвод французских жандармов перешел через границу, пробрался в Эттенгейм, окружил потихоньку дом герцога, вломился в него, с саблями наголо и пистолетами в руках, арестовал герцога, усадил его в карету и увез, под конвоем, сначала в Страсбург, а оттуда в Париж, в Венсенскую крепость.
Первый Консул хотел поручить это дело генералу Мюрату, тогдашнему парижскому губернатору. Но тот отказался наотрез: «Мундир мой запачкать хотят, но этого я не позволю!» [Pasquier E. D. Histoire de mon temps. Т. 1. P. 192.] Бонапарт все взял на себя, но, конечно, «ангел-хранитель» его, Талейран, стоял за ним неотступно. Министр полиции, Савари, был только слепым орудием обоих.
Для суда над герцогом назначена была военно-полевая комиссия. «Кончить все в эту ночь, – сказано было в приказе. – Приговор, если он будет, как я не могу в этом сомневаться, смертным, привести в исполнение немедленно и виновного похоронить на одном из крепостных дворов. – Бонапарт». [Lacour-Gayet G. Napoléon. P. 162.]
На первом допросе обнаружилась совершенная невинность герцога. «Настоятельно прошу личного свидания с Первым Консулом, – написал он под допросным листом. – Имя мое, мой сан, образ мыслей и ужас моего положения позволяют мне надеяться, что он мне в этом не откажет». [Ibid.]
Просьба не была передана по назначению: ее задержал Талейран.
21 марта, в два часа пополуночи, герцога привели в комиссию. Второй допрос ничего не прибавил к первому. Подсудимый отвечал с достоинством; не думал скрывать – это, впрочем, и так знали все, – что готов стать под знамена держав, воюющих с незаконным правительством Бонапарта, «потому что этого требуют сан и кровь Бурбонов, текущая в моих жилах»; но самую мысль о покушении на жизнь Первого Консула отверг с негодованием.
Только что подсудимого вывели – судьи постановили смертный приговор, но, хорошенько не зная, по каким статьям какого закона судят его, оставили для них белое место в строке. Невинность герцога была для них так очевидна, что они решили, вместе с просьбой о свидании, послать Первому Консулу свое ходатайство о помиловании. Но не успели. [Pasquier E. D. Histoire de mon temps. Т. 1. P. 185–187.]
В половине третьего пополуночи – значит, суд продолжался менее получаса – жандармы вошли в камеру герцога. Когда его вели вниз по лестнице, в крепостной ров, он спросил, куда его ведут. Никто ему не ответил. Снизу пахнуло холодом. Он схватил за руку одного из спутников и опять спросил: «В тюрьму?» Но вдруг, увидев взвод солдат с ружьями, понял. Отрезал прядь волос, снял с руки перстень и просил отослать их на память своей возлюбленной, принцессе Роган-Рошфор. Потом спросил: «Разве мне не дадут священника?» «Капуцином хочет умереть, что ли?» – раздался с крепостного вала чей-то насмешливый голос, кажется министра Савари. Герцог опустился на колени, помолился, встал и проговорил: «Как ужасно умереть от руки французов!» Ему хотели завязать глаза, но он просил этого не делать. Раздался залп, и он упал мертвым. [Lacour-Gayet G. Napoléon. P. 165.]
Накануне весь день Первый Консул просидел, запершись, у себя в кабинете. Жозефина ворвалась к нему, упала, вся в слезах, к ногам его и умоляла за герцога. Он грубо оттолкнул ее ногою и сказал: «Ступайте прочь! Вы ребенок и ничего не понимаете в политике!»
А на следующий день, в пять часов утра, лежа в постели, рядом с нею, он разбудил ее и сказал: «Сейчас герцога Энгиенского нет в живых». Она закричала, заплакала. «Ну ладно, спи! – проговорил он сухо и опять, как намедни, прибавил: – Ты ребенок». [Pasquier E. D. Histoire de mon temps. Т. 1. P. 194.]
Что это, бесчувственность? Едва ли. За два дня до казни Шатобриан видел Первого Консула в Тюильрийском дворце, на большом выходе, с таким страшным лицом, что, вернувшись домой, сказал друзьям: «Бонапарт или болен, или с ним случилось что-то необыкновенное, чего мы не знаем». [Lacour-Gayet G. Hapoléon. P. 165.]
«Что ты сделал, мой друг, что ты сделал», – плакала Жозефина в самый день казни. «Да, несчастные слишком поторопились, – проговорил он задумчиво и потом прибавил: – Делать нечего, надо принять вину на себя: взвалить ее на других – подло». [Ségur P. P. Histoire et memoires. Т. 2. P. 269.]
Граф Сегюр видел его, дня три-четыре спустя, на обедне в Тюильрийской часовне. «Я жадно смотрел на него… Мне казалось, что окровавленная жертва предстоит алтарю… Я искал в лице его угрызения или хотя бы сожаления… но ничего не изменилось в этом лице… оно было спокойно».
После обедни Первый Консул обходил ряды сановников и заговаривал с ними о деле Энгиена: видимо, хотел узнать впечатление; но единственным ответом ему была подлая лесть или угрюмое молчание. И вдруг он сам стал угрюмым, умолк и внезапно вышел. [Ibid. P. 274.]
«Мы вернулись к ужасам 93-го года. Та же рука, что извлекла нас из них, в них же опять погружает, – говорил граф Сегюр, выражая в этих словах тогдашние чувства лучших людей. – Я был уничтожен. Прежде я гордился великим человеком, которому служил; он был для меня совершенный герой, а теперь…» Духу не хватает ему кончить: «теперь, вместо героя, злодей».
Скоро Бонапарт получил награду за убийство – три с половиной миллиона голосов в ответ на предложение Сената объявить его императором: перешагнул на престол через неостывший труп Энгиена.
Так совершился древний ужас Горгоны – человеческое жертвоприношение: жрец вонзил нож в сердце жертвы и «увидел солнце, – какое лучезарное!».
«Эти люди хотели убить в моем лице Революцию, – говорит император своим приближенным. – Я должен был защищать ее. Я показал, на что она способна». – «Когда все успокоится, меня уже не будут осуждать – поймут, что эта казнь есть великое политическое действие». – «Я заставил навсегда замолчать и якобинцев, и роялистов». [Rémusat C.-é. G. de. Mémoires. Т. 1. P. 347, 389, 390.]
«Знаете, государь, лучше не будем об этом говорить, а то я заплачу…» – сказала ему однажды г-жа Ремюза, когда речь зашла о герцоге. «А-а, слезы! Единственный довод женщины!» – рассмеялся он. [Ibid. P. 388.]
Страшнее всего, что он как будто в самом деле не понимает, о чем идет речь; ребенок понял бы, а он, умнейший из людей, не понимает.
«Как? Эту старую историю все еще помнят? Что за ребячество», – удивляется он в 1807 году, когда узнает, что в Петербурге помнят герцога Энгиенского. [Ibid. Т. 3. P. 273.]
Но он и сам хорошо помнит его и, чем дальше, тем лучше. Сколько крови на войне пролил и забыл, а эту помнит.
Нельзя сказать, чтобы он никогда в злых делах своих не каялся или, по крайней мере, не сознавался в них. «Я очень плохо принялся за это дело, – говорит он о захвате испанского престола, причине той бесконечной войны, в которой увяз, как в болоте, так что уже никогда не мог из нее выбраться. – Слишком очевидной оказалась безнравственность, несправедливость слишком циничной, и все это имеет вид прескверный, потому что я потерпел неудачу; покушение, благодаря этому, представилось во всей своей безобразной наготе… Язва эта меня изъела». И еще, по другому поводу: «Нельзя возлечь на ложе царей, не заразившись от них безумьем; обезумел и я». [Lacour-Gayet G. Napoléon. P. 423, 441.]
В злых делах своих кается, а в этом, злейшем, нераскаян; так, по крайней мере, кажется ему самому и другим.
На Св. Елене Лас Каз не смеет заговорить о герцоге Энгиенском и краснеет, когда Наполеон сам заговаривает спокойно, с «неотразимой и увлекательной логикой». «Когда он кончил, я был изумлен, ошеломлен… Я уверен, что он сейчас простил бы его». Так в беседах наедине, а при посторонних свидетелях «вдруг все изменялось: он говорил, что дело это оставило в нем сожаление, но не угрызение, ни даже тени сомнения (scrupule)». [Las Cases E. Le memorial… Т. 4. P. 260.] A все-таки, в мыслях его, что-то двоится. «Этот мерзавец Талейран передал мне письмо герцога только через два дня после его смерти». [O’Méara B. E. Napoléon en exil. Т. 1.] А если бы раньше – «я, конечно, простил бы его», говорит однажды; а в другой раз, «как бы обращаясь к потомству»: «Если бы это надо было снова сделать, я сделал бы снова». [Las Cases E. Le memorial… Т. 4. P. 267.] Видимо, сам хорошенько не знает, что сделал бы – казнил или простил.
За три дня до смерти, уже в наступающих муках агонии, потребовал запечатанный конверт с завещанием, вскрыл его, прибавил что-то потихоньку от всех, опять запечатал и отдал. Вот что прибавил: «Я велел арестовать и судить герцога Энгиенского, потому что это было необходимо для безопасности, блага и чести французского народа, в то время когда граф д’Артуа, по его собственному признанию, содержал шестьдесят убийц в Париже. В подобных обстоятельствах я снова поступил бы так же». [Ibid. Т. 4. P. 641.] Не значит ли это: «Перед лицом смерти, лицом Божьим, я невинен»? Да, значит, – но и еще что-то, совсем другое.
«Вопреки ему самому, я верю в его угрызения: они преследовали его до гроба. Терзающее воспоминание внушило ему прибавить эти слова в завещании», – говорит канцлер Паскье, хорошо знавший Наполеона и близкий свидетель этого дела. [Pasquier E. D. Histoire de mon temps. Т. 1. P. 103.] Кажется, так оно и есть: эта мука терзала его всю жизнь, с нею он и умер – угрызение без раскаяния.
Проще и лучше всех говорит об этом лорд Голланд, истинный друг Наполеона: «Надо признать, что он виновен в этом преступлении; оправдать его нельзя ничем: оно останется на памяти его вечным пятном». [Holland H. R. Souvenirs des cours de France… P. 169.] Но, если бы спросили: «Наполеон совершил злодейство; значит, он злодей?» – лорд Голланд ответил бы, как отвечает вся его книга о Наполеоне: «Нет, хороший человек».
Может ли хороший человек совершать «злодейства»? Прежде чем ответить, пусть каждый из нас вспомнит, нет ли и в его жизни «Энгиена»? Может быть, не худшие, а лучшие из нас ответят: «Есть». Да, у каждого из нас – свой Энгиен – чумное пятно, которым проступает на всякой душе человеческой то, что христиане называют «первородным грехом»: у маленьких – маленькое, у средних – среднее, а у больших – большое. Было оно и у кроткого царя Давида: Урия Хеттеянина кровь. Между Давидом и Наполеоном разница, конечно, большая: тот покаялся, а этот каяться не захотел, или не мог, или сам не знал, что кается.
«Все меня любили, и все ненавидели». Но никто никогда не жалел, а может быть, в этом-то он больше всего и нуждался, потому что, как это ни странно сказать, он был, при всем своем величии, жалок. Чтобы это понять, стоит только вспомнить: самый последний из людей может молиться, а он не мог.
А все-таки – «хороший человек». Это знает бедный Тоби, садовник на Св. Елене, старый малайский раб. Очень хотелось Наполеону выкупить его из рабства. Но губернатор острова, Гудсон Лоу, не позволил. Наполеон жалел беднягу Тоби, может быть, потому, что чудилось ему в судьбе их что-то общее: оба они были жертвы европейской «цивилизации». Тоби родился свободным, диким, а европейцы «просветили» его, обманули, увезли с родины и продали в рабство. Полюбил и Тоби Наполеона: не называл его иначе как «добрый господин», good gentleman, или еще лучше: «добрый человек», good man. [O’Méara B. E. Napoléon en exil. Т. 1. P. 17; Las Cases E. Le memorial… Т. 1. P. 305; Abell L. E. Napoléon a Sainte-Hélene: Souvenirs de Betzy Balcombe. P., 1898. P. 62.]
Это знают и чумные в Яффе. 11 марта 1799 года, во время Сирийской кампании, молодой генерал Бонапарт, чтобы устыдить перетрусивших врачей и успокоить солдат – доказать им, что чума не так страшна, как думают, посетил больницу чумных, долго ходил между ними, утешал их, брал за руку и одного помог перенести. [Вопреки сомнению Бурриенна (1, 372), это подтверждают не только граф Дор, хирург Ларрей, доктор Дженетт, но и сам Наполеон в беседе с О’Меара (3, 210).]
Знают это и те раненые, которым, при отступлении от Акры, в страшной Сирийской пустыне, где люди издыхают от зноя, генерал Бонапарт велит отдать всех лошадей, мулов и верблюдов, и свою лошадь тоже; а когда конюх его, не поверив этому, спрашивает, какую лошадь ему оседлать, он бьет его хлыстом по лицу и кричит: «Все пешком, все, черт побери, и я первый».
Знают это и те французские крестьяне, которые, на его последнем пути из Ниора в Рошфор – на Св. Елену, – бегут за ним и кричат сквозь слезы: «Виват император! Останьтесь, останьтесь с нами». Был сенокос, и высокие стога напоминали им большие дренажные работы, исполненные, по приказанию Наполеона, в 1807 году и превратившие всю эту болотистую, некогда бесплодную и лихорадочную местность в цветущий луг. «Видите, как народ благодарен мне за добро, которое я ему сделал!» – говорит он спутникам. [Houssaye H. 1815. Т. 3. P. 356.] Да, все пройдет, забудется, а это останется – осушенное болото – «устроенный хаос».
Знают это и те тысячи людей, которые умирают за него на полях сражений с восторженным криком: «Виват император!» Знают или чувствуют, что он хочет добра, потому что, воистину, главная воля его – всемирное соединение людей – добро величайшее.
«Наполеон весь жил в идее, но не мог уловить ее своим сознанием – опять, как уже столько раз, вспоминаются мудрые слова Гёте. – Он отвергает вообще все идеальное и отрицает его действительность, а между тем усердно старается его осуществить». Это и значит: мысли и слова его могут быть злыми, но воля – добрая. Он лучше, чем сам о себе говорит и думает: зло снаружи, добро внутри.
Вот почему не надо слишком верить этому неподвижному, неумолимому, как из бронзы или мрамора изваянному, лицу. «Я мог бы узнать о смерти жены, сына, всех моих близких, не изменяясь в лице; оно казалось бы равнодушным и бесчувственным, но, когда я остаюсь один, я снова человек и страдаю». [O’Méara В. E. Napoléon en exil. T. 3. P. 363.] Стыдливость страдания, стыдливость добра – они почти всегда связаны – свойственны ему в высшей степени. «Во мне два человека: один – головы, другой – сердца». [Roederer P. L. Atour de Bonaparte. P. 346.] «Не думайте, что сердце у меня менее чувствительно, чем у других людей; я даже добр, но, с самого раннего детства, я подавлял в себе эту сторону души, и теперь она во мне заглохла». [Fournier A. Napoléon I. Т. 2. P. 223.] Может быть, не сам подавлял, а жизнь: в черной работе ее, душу, себе намозолил, как руки, и жестокой сделалась она, но не заглохла.
«Первым делом его после всякого сражения была забота о раненых, – вспоминает барон Фейн. – Сам обходил поле, приказывал подбирать своих и чужих одинаково; сам наблюдал, чтобы делались перевязки тем, кому они еще не были сделаны, и чтобы все, до последнего, перенесены были на амбулаторные пункты или в ближайшие госпитали». – «Некоторых поручал особо своему лейб-хирургу Иван (Ivan) и потом заботливо расспрашивал его о малейших подробностях в ходе лечения, о свойствах раны, о надежде на выздоровление и об опасности – обо всем хотел знать. Благодаря этим сведениям, много делал добра потихоньку – один Бог знает сколько». – «Походный кошелек его был точно с дырою: так щедро сыпалась из него милостыня». [Fain A. J. E. Mémoires. P. 253–257.]
На поле Бородинского сражения лошадь Наполеона задела копытом раненого, и тот зашевелился, простонал. Император, в гневе, закричал на штабных, начал их бранить последними словами за то, что они не заботятся о раненых. «Да ведь это русский, Ваше Величество», – заметил кто-то, чтобы успокоить его. «Что из того? – воскликнул он в еще большем гневе. – Разве вы, сударь, не знаете, что после победы нет врагов – все люди!» [Ségur P. P. Histoire et mémoires. Т. 4. P. 403.]
Обходя поле Линьийского сражения, за двое суток до Ватерлоо, он увидел прусского офицера, тяжелораненого, и подозвал бельгийского крестьянина. «Веришь в ад?» – «Верю». – «Позаботься же об этом раненом, если не хочешь попасть в ад; я тебе его поручаю. Иначе будешь гореть в аду. Бог хочет, чтоб мы были милосердными». [Houssaye H. 1815. Т. 2. P. 229.] Это не молитва, но стоит, пожалуй, многих молитв.
Вспомнил однажды на Св. Елене, как, лет двадцать назад, в первую Итальянскую кампанию, после какого-то большого дела – какого именно, уже забыл, – обходя с несколькими спутниками, в тихую, лунную ночь поле сражения, с которого еще не успели подобрать убитых, вдруг увидел собаку, вывшую над трупом своего господина; когда они подошли, она бросилась к ним; потом опять отбежала к трупу и начала лизать его лицо; и опять к ним; и так много раз, все воя, «как будто призывая на помощь или требуя мщения». – «Никогда ничто ни на одном поле битвы не производило на меня такого впечатления…» «Этот человек, – подумал я, – всеми покинут, кроме собаки. Какой урок дает людям природа в лице этого животного. В самом деле, что такое человек и какая тайна в чувствах его? Я, командовавший в стольких сражениях и спокойно смотревший на гибель стольких людей, был потрясен этим жалобным воем собаки». [Las Cases E. Le memorial… Т. 1. P. 312.]
Воет и сам, как собака, как Ахиллес над Патроклом, – над маршалом Данном, храбрым из храбрых, когда под Эсслингом раздробило ему обе ноги ядром. И ночью, один, в императорской ставке, когда ему подали ужин, ест через силу и плачет, и слезы капают в суп. [Marbot M. Mémoires. P., 1891. Т. 2. P. 203, 210; Ségur P. P. Histoire et mémoires. Т. 3. P. 358; Las Cases E. Le memorial. Т. 3. P. 222.]
«Страшное зрелище! – повторяет, обходя Эйлауское поле. – Вот что должно бы внушить государям любовь к миру и омерзение к войне». [Ségur P. P. Histoire et mémoires. Т. 3. P. 169.] Лжет, говорит слова для потомства? Это легко решить – и ошибиться легко.
Но вот уже не слова, а дело. В 1815 году, перед вторым отречением, знал, что, стоит ему только сказать слово, подать знак, чтобы вспыхнула гражданская война и если не Франция, то, может быть, он спасся бы. Но не захотел, сказал: «Жизнь человека не стоит такой цены», – и подписал отречение. [Houssaye H. 1815. Т. 3. P. 41.]
Если на одну чашу весов положить это, а на другую – те страшные слова: «Я плюю на жизнь миллиона людей», то какая чаша перевесит?
Страшные слова вообще любил говорить – на свою же голову: жадно слушают их два паука, Талейран и Меттерних, как жужжание мухи, попавшейся к ним в сеть; слушает и умный Тэн, и добрый Толстой, и сорок тысяч судей: «Он мал, как мы, он мерзок, как мы!»
«Пусть он действительно говорил: „Когда моя великая политическая колесница несется, надо, чтобы она пронеслась, и горе тому, кто попадает под ее колеса!“ – это только слова для сцены, – замечает барон Фейн, – я слышу великого актера, но лучше узнаю Наполеона, когда он говорит: „Пусть ночь пройдет по вчерашней обиде“. Или еще: „Нельзя сказать, чтобы люди были в корне неблагородны“. А ведь это на Св. Елене сказано!» [Fain A. J. E. Mémoires. P. 291.]
«Он кричал, но не ударял, – вспоминает де Прадт. – Я сам слышал, как он сказал однажды, после сильнейшей вспышки гнева на одного из своих приближенных: „Несчастный, он заставляет меня говорить то, чего я не думаю и не подумал бы сказать“. Через четверть часа он снова призывал тех, кого удалил, и возвращался к тем, кого обидел: я это знаю по опыту». [Ibid. P. 301.]
«Я только вот до этого места сержусь», – говорил Наполеон де Прадту, проводя ладонью по шее. [Fauvelet de Bourrienne L. A. Mémoires sur Napoléon. Т. 2. P. 139.] «Знайте, что человек, истинный человек, не способен к ненависти, – говорил он Лас Казу. – Гнев и досада его не идут дальше первой минуты… это только электрическая искра… человек, созданный для государственных дел, для власти, не смотрит на лица; он видит только вещи, их вес и последствия». «Кажется, он мог бы сделаться союзником злейших врагов своих и жить с человеком, который причинил ему величайшее зло», – удивляется Лас Каз.
Сам Наполеон думает, что он так легко прощает людей только из презрения, но, может быть, и не только.
«Вы не знаете людей, – говорит он союзникам своим на Св. Елене, когда те негодуют на его бесчисленных предателей. – Знать, судить людей трудно. Знают ли они сами себя? И потом, я был больше покинут, чем предан; слабости вокруг меня было больше, чем измены: это – отречение Петра; раскаяние и слезы могут быть близки к нему». И он заключает едва ли не самым добрым и мудрым из своих слов: «Большая часть людей не дурна». [Las Cases E. Le memorial… Т. 4. P. 243; Т. 1. P. 273–274.]
В нашей «христианской» цивилизации нет слова для того, что древние называют: virtus. Это не наша «добродетель», а скорее доблесть, мужество и вместе с тем доброта как высшая сила и твердость духа. Именно такая доброта у Наполеона. На этом «святом камне» – Pietra-Santa, как называлась одна из его корсиканских прабабушек, – зиждется он весь.
Благодарность – неугасимая память добра, непоколебимая верность добру – есть добродетель мужественная по преимуществу: вот почему она так сильна в Наполеоне.
«Я презираю неблагодарность, как самый гнусный порок сердца», – говорит он из глубины сердца. Благодарность – доброта затаенная – теплота глубоких вод. Вот почему он скрывает ее целомудренно: «Я не добр; нет, я не добр, я никогда не был добрым, но я
Завещание Наполеона – один из прекраснейших памятников этой человеческой «надежности».
Всех, кто сделал ему в жизни добро, вспоминает он; воскрешает в памяти своей давно умерших; сам умирающий, благодарит их в детях и внуках и все боится, как бы не забыть кого-нибудь. За десять дней до смерти, уже в страшных муках конца, пишет собственноручно четвертое прибавление к завещанию, «потому что в прежних статьях мы не исполнили всех обязательств». Следуют тринадцать новых статей. «Сыну или внуку генерала Дюгамье, бывшего главнокомандующего Тулонской армией – сто тысяч франков – знак памяти о том уважении, привязанности и дружбе, которые оказывал нам этот доблестный и бестрепетный генерал. – Сто тысяч франков – сыну или внуку Распарена, члена Конвента, за то, что он одобрил наш план Тулонской осады. – Сто тысяч франков – вдове, сыну или внуку нашего адъютанта Мьюрона, который был убит рядом с нами, под Арколем, покрывая нас телом своим».
А в одной из первых статей – сто тысяч франков главному полевому хирургу, Ларрею, потому что «это самый добродетельный человек, какого я знал». [Las Cases E. Le memorial… Т. 4. P. 658–659, 642.] Добрый знает доброго.
Что старую кормилицу свою, Камиллу Илари, жену бедного корсиканского лодочника, он благодетельствует всю жизнь – неудивительно; удивительнее то, что выплачивает из собственной шкатулки тайную пенсию кормилице короля Людовика XVI и двум бедным старушкам, сестрам Максимилиана Робеспьера. [Fain A. J. E. Mémoires. P. 95.] Так просто и чудно примирил он в сердце своем палача с жертвою.
Сердце человеческое в малом чаще застигается врасплох и познается больше, чем в большом; хуже иногда виден герой сквозь триумфальные ворота, чем сквозь замочную скважину.
«Я могу говорить о нем только полуодетом, и в этом виде он почти всегда был добр», – вспоминает камердинер Наполеона Констан. [Constant de Rebecque H. B. Mémoires. Т. 1. P. 7.]
Как-то раз, в одной из зарейнских кампаний, после нескольких бессонных ночей, Констан глубоко заснул в императорской ставке, в креслах государя, за письменным столом его, с бумагами и военными картами, положив руки на стол и опустив на них голову. Вдруг вошел Наполеон с маршалом Бертье и мамелюком Рустаном.
Эти двое хотели разбудить спящего, но император не позволил им и, так как другого стула в комнате не было, присел на край своей походной койки, продолжая разговор с Бертье о завтрашней диспозиции. Понадобилась карта. Наполеон подошел к столу и начал вытаскивать ее из-под локтя Констана, потихоньку, так, чтобы его не разбудить. Но тот проснулся, вскочил и залепетал извинения.
«Господин Констан, я очень жалею, что вас разбудил. Простите меня», – сказал Наполеон с доброй улыбкой. [Ibid. Т. 4. P. 20.]
Многие солдатские грубости его – розовое платье Жозефины, нарочно облитое чернилами за то, что оно ему не понравилось, и даже знаменитый, хотя не очень достоверный, удар коленом в живот философу Вольнею за глупое кощунство – все это можно простить Наполеону за эту царственную вежливость.
Свитский паж, молоденький мальчик, скакал однажды верхом, рядом с дверцей императорской кареты, в сильный дождь. Выходя из кареты, Наполеон увидел, что мальчик промок до костей, велел ему остаться на ночлег и много раз потом спрашивал, не простудился ли он. Паж написал об этом матери, и та, читая письмо его, может быть, узнала кое-что о Наполеоне, чего не знают сорок тысяч судей. [Levy A. Napoléon intime.]
Доктору О’Меаре на Св. Елене сделалось дурно, и он упал без чувств к ногам Наполеона, а очнувшись, увидел, что император, стоя на коленях, нагнулся к нему, заглядывает в лицо его и мочит ему виски одеколоном. «Никогда не забуду той нежной тревоги, которую я увидел в глазах его», – вспоминает О’Меара. [O’Méara B. E. Napoléon en exil. Т. 1. P. 217.]
Самое доброе в людях – самое простое, детское. «Злые редко любят детей, а Наполеон их любил», – вспоминает Буррьенн. [Fauvelet de Bourrienne L. A. Mémoires sur Napoléon. Т. 2. P. 150.]
Сидя на полу, Первый Консул играет с маленьким Наполеоном, племянником своим, сам как маленький, и в эту минуту лицо у него настоящее, а через минуту, выходя к английскому посланнику, лорду Витворту, чтобы накричать на него, напугать разрывом дипломатических сношений, он надевает страшную маску. [Rémusat C.-é. G. de. Mémoires. P., 1893.]
«Я провел эти два дня у маршала Бессьера; мы играли с ним, как пятнадцатилетние мальчики», – пишет он в 1806 году, между Аустерлицем и Иеною.
Четырнадцатилетняя девочка Бетси Балькомб, хозяйская дочка в Бриарской усадьбе на Св. Елене, где Наполеон провел первые месяцы своего заточения, наслушавшись о нем с детства как о людоеде-чудовище, особенно лакомом до маленьких девочек, очень боялась встретиться с ним; но, встретившись, привыкла к нему через несколько дней так, что играла, шалила с ним, как с ровесником. И через много лет, уже старухой, не могла иначе вспомнить о нем, как о маленьком мальчике, товарище своих детских игр. [Abell L. E. Napoléon a Sainte-Hélene. P. 21, 108.]
Генерал Гурго, один из его добровольных союзников, там же, на Св. Елене, задумал покинуть императора, но сказать ему об этом стыдился. Однажды, гуляя по саду, Наполеон увидел на дороге булавку, поднял ее и подал Гурго с детской улыбкой: «Вот, Гурго, Гургончик, булавочка, – я вам ее дарю!» Подарить острый предмет – значит поссориться. Но этого и хочет Гурго. «Что делаешь, делай скорей», – как будто говорит ему Наполеон. [Gourgaud G. Sainte-Hélеne. Т. 2. P. 40, 450.]
Грусть, упрек, ласка, насмешка, прощение – тут все вместе, и все детское. Но ничего этого не понял Гурго, как ничего не понимают в Наполеоновой детскости безнадежно взрослый Тэн и безнадежно тоскующий о детстве Толстой.
«Если не обратитесь и не станете как дети…» – это значит: детское – Божье. Вот почему в герое, человеке – Бог и дитя вместе.
Таково зло и добро в Наполеоне. Что же он сам – злой или добрый? Сказать: совсем «святой», так же грубо-неверно, как сказать: «злодей». Зло и добро в нем борются. Но и в этой борьбе, как во многом другом, он существо не нашей породы, тварь иного творения – «человек из Атлантиды». Сердце его – чаша смешения: капля какой-то жертвенной крови, еще не голгофской, упала в какую-то амброзию, еще не олимпийскую, и закипело смешение, брожение неистовое – то, что мы называем «Наполеоновым гением». Но, чтобы сказать о нем просто «злодей», надо быть
Хула на героя, Человека, – хула на человечество. Вот уже сто лет как мы хулим Наполеона. Не пора ли наконец сказать: самый оклеветанный из всех героев – он.
Мертвое лицо его – одно из прекраснейших человеческих лиц. [Lacour-Gayet G. Napoléon. P. 564; Abrantés L. S.-M. Mémoires. T. 2. P. 304.] Наполеон на смертном ложе – рисунок английского капитана Мерриета (Marryat), сделанный 5 мая 1821 г., в самый день смерти императора. Ясное и чистое, как небо. Видно по этому лицу, что если не в жизни, то в смерти он победил зло добром, исполнил «меру человеческую, какова мера и Ангела».
Спящий полубог и ангел вместе; павший с неба на землю, херувим силы и света. А мы его не узнали и вот что сделали с ним!
Работник
Соединение противоположностей – так можно определить гений Наполеона; так он и сам определяет его.
«Редко и трудно соединение всех качеств, нужных для великого генерала. Самое желательное, что сразу выдвигает человека на первое место, это – равновесие ума или таланта с характером или мужеством». Это значит, по выражению Наполеона: «
Все мы, люди современной европейской цивилизации, более или менее страдаем болезнью Гамлета – отрывом ума от воли, созерцания от действия; Наполеон, один – среди больных, здоровый. В нас во всех две души, дневная и ночная, расторгнуты; в нем одном соединены. Все мы вкусили только от древа познания – и умираем; он один вкусил от древа познания и жизни – и живет. Все мы умножаем наш ум насчет нашей воли; он один соединяет бесконечный ум с бесконечной волей. Все мы – четырехугольники широкие, низкие в воле или высокие, узкие в уме; он один – совершенный квадрат.
Как все существо его соединяет эти два противоположные начала, так и каждое из них в отдельности – воля и ум – соединяет в себе противоположные качества.
Память и воображение – вот первая в нем черта противоположностей умственных; обращенная к будущему, динамика воображения, и обращенная к прошлому, статистика памяти.
«Память у меня изумительная. В молодости я знал логарифмы больше чем тридцати – сорока чисел; знал не только имена всех офицеров во всех полках Франции, но и места, где набирались эти части, и где каждая из них отличилась, и даже какого политического духа каждая». [Gourgaud G. Sainte-Hélene. Т. 2. P. 19.]
Проверяя впоследствии, уже императором, военные отчеты (etats de situations) о сотнях тысяч людей, от Данцига до Гибралтара, он тотчас находил малейшие неточности: «Почему на острове Влахерне пятнадцать человек жандармов сидят без оружия?» – «Почему не упомянуты два четырехдюймовых орудия, находящихся в Остенде?» [Levy A. Napoléon intime. P. 488.] В 1813-м вспоминает, что три года назад отправил в Испанию два эскадрона 20-го конно-егерского полка. Помнит все военные отчеты почти наизусть, так что мог бы заблудившемуся в пути рядовому указать, по номеру его полка, местонахождение корпуса. [Pradt de. Histoire de l’ambassade dans le grand duché de Varsovie en 1812. P. 94; Taine H. A. Les origines de la France contemporaine. P. 92.]
Но память для него – только неисчерпаемая каменоломня, где воображение добывает камень для своего исполинского зодчества.
«Император – весь воображение», – замечает де Прадт. [Pradt de. Histoire de l’ambassade…] Можно бы сказать: «и весь память», так же как вообще весь – то умственное качество, какое в данную минуту нужно ему, и иногда противоположное тому, которым, в минуту предшествующую, он тоже был весь. Ум его – многовидный Прометей, во все из всего оборачивающийся оборотень.
«Необычайное воображение одушевляло этого холодного политика, – говорит Шатобриан. – Разум его осуществлял идеи поэта. Он, конечно, не сделал бы того, что сделал, если бы при нем не было Музы». [Lacour-Gayet G. Napoléon. P. 117.]
«Я иногда верю, что возможно все, что этому странному человеку взбредет в голову, а при его воображении как знать, что в нее взбредет», – пророчески угадывает Жозефина при первом знакомстве с ним. [Ibid. P. 34.]
Воображение делает его таким же великим поэтом в действии, как Эсхил, Данте и Гёте – в созерцании; музыкантом всемирно-исторической симфонии, новым Орфеем, чья песнь повелевает камням строиться в стены Града.
«Я люблю власть, как художник… как скрипач любит скрипку… Я люблю власть, чтобы извлекать из нее звуки, созвучья, гармонии». [Roederer P. L. Atour de Bonaparte. P. 246.] И из всех гармоний величайшую – всемирное соединение людей.
Знание как творческое действие и знание как чистое созерцание – вот вторая, в уме его, черта противоположностей. Находить Архимедову точку опоры, волевую, действенную, как рычага знания, умеет он, как никто. И вместе с тем радость чистого созерцания так понятна ему, что он иногда сомневается, не был ли рожден великим ученым и не изменил ли своей настоящей судьбе, покинув созерцание для действия.
«Вот для меня новый случай пожалеть, что, увлеченный силой обстоятельств, я пошел по иному, столь далекому от науки, пути», – пишет он Лапласу, принимая от него посвящение «Небесной Механики» и восхищаясь ее «совершенною ясностью». И в наступающих ужасах 12-го года, из Витебска, благодарит его за присылку «Теории вероятностей» – «одного из тех сочинений, которые усовершенствуют математику, эту первую из наук». [Chuquet A. M. La jeunesse de Napoléon. Т. 1. P. 228.]
Тайную музыку чисел он чувствует так же, как Пифагор. В трудные минуты жизни читает для успокоения таблицы логарифмов, как молитвенник. [Holland H. R. Souvenirs des cours de France, P. 200.]
Возвращаясь из Египетской кампании во Францию, на фрегате «Мьюрон», когда спутники его, в смертельной тревоге, ожидают с минуты на минуту появления английской эскадры, которая давно уже гонится за ними, генерал Бонапарт спокойно беседует с членами Института Бертоллэ и Монжем о химии, физике и математике. [Ségur P. P. Histoire et mémoires. Т. 1. P. 65.]
В 1815-м, после второго отречения в Мальмезоне, император говорит Монжу: «Праздность для меня жесточайшая мука. Без империи, без армии я вижу теперь для души одну пищу – знание… Я хочу начать новую жизнь, чтобы оставить потомству достойные меня научные труды и открытия… Мы с вами изъездим весь Новый Свет, от Канады до мыса Горна, и, в этом огромном путешествии, исследуем все великие физические явления земного шара». Никогда еще, казалось Монжу, Наполеон не был так велик. Но слышатся далекие гулы орудий, и он снова бежит к своим военным картам и накалывает на них булавки; снова мечтает о войне – действии. [Houssaye H. 1815. Т. 3. P. 215.] Так и не узнает до конца, что ему ближе – созерцание или действие.
Целыми часами, в одной из покинутых комнат лонгвудского дома на Св. Елене, забывая все свои беды и муки, наблюдает жизнь муравьев; восхищается их умом и упорством в отыскивании спрятанного сахара: «Это ум, это больше, чем инстинкт, это настоящий ум… образец государственной мудрости. О, если бы такое единодушие людям!» [Antommarchi F. Les derniers moments de Napoléon. Т. 1. P. 263.] В этой муравьиной мудрости, как в том жалобном вое собаки над трупом своего господина, он чувствует, что тварь может быть ближе человека к Творцу.
Целыми днями, уже больной, почти умирающий, наблюдает жизнь рыб в лонгвудском садке – особенно их любовные игры и войны; а когда от какой-то неизвестной причины, повальной болезни или отравы, начинают они засыпать, не шутя огорчается, видит в этом дурную примету: «Значит, и я умру». [Ibid. P. 301.]
Раньше, когда еще был здоров, подолгу рассматривал географический атлас Лас Каза с планисферою, беседовал о новых геологических гипотезах, о неизвестных причинах циклонов и ураганов, о постоянных воздушных и водяных течениях – этих могучих дыханиях Земли, не мертвой для него глыбы материи, а живого тела – великого Животного, Zoon, так же как для древних ионийских философов. [Las Cases E. Le memorial… Т. 4. P. 107.] Да, после древних, может быть, только в Гёте и Винчи чувствуется такая же, как в Наполеоне, близость человеческого сердца к сердцу Матери-Земли.
Синтез и анализ – вот третья в нем черта умственных противоположностей. Синтез величайший, величайшая гармония Орфеевой скрипки – власти – есть всемирное соединение людей. Широта этого синтеза соответствует глубине анализа.
«Я всегда любил анализ, и если бы по-настоящему влюбился, то разложил бы и любовь мою по частям. „Зачем“ и „почему“ – такие полезные вопросы, что, чем их больше задаешь себе, тем лучше». [Rémusat C.-é. G. de. Mémoires. T. 1. P. 28.] «Геометричность ума всегда побуждала его разлагать все – даже чувства свои, – вспоминает г-жа Ремюза. – Бонапарт – человек больше всего размышлений над причинами человеческих действий. Вечно напряженный в малейших действиях своей собственной жизни, постоянно открывая тайную причину всех своих душевных движений, он никогда не мог ни объяснить, ни понять ту естественную беспечность, которая заставляет нас действовать иногда без всякой цели и умысла». [Ibid. P. 103.] Последнее, впрочем, неверно: мотыльковая беспечность светских дам, вроде самой г-жи Ремюза, Наполеону, разумеется, чужда; но это не значит, что ему также чужда непроизвольность, неумышленность «ночного сознания», интуиции.
Мера и безмерность – такова четвертая, в уме его, черта противоположностей.
Солнечный гений всего средиземного племени, от Пифагора до Паскаля, – геометрическая ясность, точность, простота, Аполлонова мера – есть и гений Наполеона. Стиль его напоминает стиль Паскаля, замечает Сэнт-Бев; надо бы прибавить: и стиль Пифагора: «точно острием циркуля вырезанные слова». [Levy A. Napoléon intime. P. 447.]
Как бы числовым строем устрояет он и хаос революции, геометрической мерой умеряет его. «Я ввел всюду одинаковую простоту, ибо все, что добро, все, что красота, есть плод простого и единого замысла». [Antommarchi F. Les derniers moments de Napoléon. T. 1. P. 355.] Эта простота – красота совершенная – как бы солнечный божеский круг, вписанный в человеческий «квадрат» гения.
И рядом с Аполлоновой мерой – безмерность Дионисова. Великое – прекрасное борется в нем с безмерным – чудовищным. «Границы человеческие были в нем превзойдены, – говорит Сегюр о кампании 12-го года. – Гений его, желая подняться над временем и пространством, как бы изнемогает в пустоте. Сколь ни велика была мера его, он ее нарушил». [Ségur P. P. Histoire et mémoires. Т. 5. P. 198.]
Это безмерное, напоминающее зодчество атлантов, титаническое в замыслах его так пугает бедного Декрэ: «Император сошел с ума, окончательно сошел с ума! Вот помяните слово мое: он когда-нибудь отправит нас всех к черту, и все это кончится ужасной катастрофой». [Marmont A. F. L. Mémoires. Т. 3. P. 337.] Или, как сам Наполеон говорит: «Невозможность есть только пугало робких, убежище трусов». [Houssaye H. 1815. Т. 3. P. 616.] Тут уже в самом деле безмерное похоже на безумное; тут геометрия трех измерений – только путь к четвертому; квадрат человеческого гения становится основанием божественной пирамиды, заостряющейся в одно острие, в одну точку: «Я – Бог».
Впрочем, и эту титаническую безмерность он в конце концов побеждает божественной мерой, но уже в ином порядке – в жертве.
И в воле его, как в уме, – то же соединение противоположностей, тот же квадрат гения.
Мир и война. Работник и Вождь – таковы два «противных – согласных» лица этой воли. На войне – внезапные, как молния, разряды ее, а в мире – медленное усилье – капля, точащая камень.
Трудно решить, какое из двух слов лучше выражает волю его, – это, военное: «Надо ставить на карту все за все» [Fauvelet de Bourrienne L. A. Mémoires sur Napoléon. Т. 2. P. 387. «Il faut jouer le tout pour le tout»] или то, рабочее: «Рад бы отдохнуть, да запрягли вола – паши!» [ «J’aimerais plus repos; mais le boeuf est attelé, il faut qu’il labour».] Трудно решить, где он больше герой – в величье побед или в смирении труда; в огне сражений, когда летит подобно орлам своих знамен, или в затишье работы, когда влачится, как медленный вол.
«Работа – моя стихия; я создан для нее. Меру моих ног, меру моих глаз я знаю; но меры моей работы я никогда не мог узнать». [Las Cases E. Le memorial… Т. 3. P. 523.] – «Я всегда работаю: за обедом, в театре; просыпаюсь ночью, чтобы работать. Я сегодня встал в два часа ночи, сел на диван у камина, чтобы просмотреть военные отчеты, поданные мне накануне вечером; нашел в них двадцать ошибок и поутру отослал о них замечания министру; тот сейчас исправляет их в своей канцелярии». [Roederer P. L. Atour de Bonaparte. P. 250–251.]
Трижды в месяц подаются ему отчеты министерства финансов, целые книги в восьмую долю листа, наполненные столбцами цифр, и он проверяет их так тщательно, что находит ошибки в несколько сантимов. Каждые две-три недели просматривает отчеты военного министерства, составленные тоже в виде книжек: номерные, послужные, дивизионные, корпусные, артиллерийские, пехотные, инженерные, рекрутские, иностранных армий и проч. и проч. [Fain A. J. E. Mémoires. P. 77–78.] Он читает их жадно: «В чтении военного отчета я нахожу больше удовольствия, чем молодая девушка – в чтении романа». [Lacour-Gayet G. Napoléon. P. 375.] Иногда восхищается: «Этот отчет так хорошо составлен, что читается как прекрасная поэма!» [Levy A. Napoléon intime. P. 488.]
И все это складывается в уме его правильно, по отделениям, как мед в сотовых ячейках, или прозаичнее – он любит прозу, – как «дела в ящиках конторского шкафа». – «Если я хочу кончить одно дело, я закрываю тот ящик, где оно лежит, и открываю другой, так что дела никогда не смешиваются, не затрудняют и не утомляют меня. А когда я хочу спать, я закрываю все ящики и тотчас засыпаю». [Las Cases E. Le memorial… Т. 3. P. 549.]
Люди слабы, потому что рассеянны; гений есть внимание, а внимание – воля ума. Наполеон обладает этою умственной волей в высшей степени. «Сила и постоянство внимания – вот что отличает ум Бонапарта, – замечает член Государственного Совета Редерер. – Он может заниматься по восемнадцати часов одной и той же работой или различными, и при этом я никогда не видел, чтобы ум его ослабевал или утрачивал гибкость даже в телесной усталости, в самом крайнем напряжении физических сил, даже в гневе; я никогда не видел, чтобы одно дело отвлекало его от другого. Не было человека более поглощенного тем, что он делал сейчас». [Roederer P. L. Atour de Bonaparte. P. 95–96.] – «Изумительна гибкость ума его, которая позволяет ему переносить мгновенно все свои способности, все свои душевные силы и сосредоточивать их на том, что в данную минуту требует внимания, все равно, мошка это или слон, отдельный человек или целая армия. Пока он чем-нибудь занят, все остальное для него не существует: это своего рода охота, от которой ничто не может его отвлечь». [Pradt de. Histoire de l’ambassade… P. X, 5.]
Люди устают, но не боги и не вечные силы природы; так же неутомим и он.
«Сотрудники его изнемогают и падают под бременем, которое он взваливает на них и которое сам несет, не чувствуя тяжести». [Taine H. A. Les origines de la France contemporaine. P. 32.] «Будучи Консулом, он иногда председательствовал на частных собраниях секций министерства внутренних дел от десяти часов вечера до пяти утра». – «Нередко в Сэн-Клу он задерживал членов Государственного Совета от десяти часов утра до пяти вечера, с перерывом в четверть часа, и, в конце заседания, казался не более усталым, чем в начале». [Pelet de la Lozere. Opinions de Napoléon sur divers sujets de politique et d’administration, recueilliers par un membre de son conseil d’etat. P., 1833. P. 8.] – «Я мог рассуждать о каком-нибудь деле в течение восьми часов и затем перейти к другому с такою же свежестью ума, как вначале. Еще теперь (на Св. Елене) я мог бы диктовать двенадцать часов подряд». [Gourgaud G. Sainte-Hélene. Т. 2. P. 109.] – «Он работает по пятнадцати часов, без еды, без отдыха». [O’Méara В. Е. Mémoires. Т. 1. P. 29.]
«Однажды, во время консульства, в одном административном совещании, военный министр заснул; несколько других членов едва держались на стульях. „Ну-ка, просыпайтесь, просыпайтесь, граждане! – воскликнул Бонапарт. – Только два часа ночи. Надо зарабатывать жалованье, которое нам платит французский народ“». [Roederer P. L. Atour de Bonaparte. P. 96.]
За семьдесят два дня последней Французской кампании люди не понимали, когда он находил время спать и есть.
После страшного Лейпцигского разгрома, 2 ноября 1813-го, выезжает из Майнца, а на следующий день, 3-го, поздно вечером, выходит из кареты на Тюильрийском дворе: от Майнца до Парижа проскакал, нигде не останавливаясь. «Когда он вышел из кареты, ноги у него так затекли, что он едва стоял на них, и лица на нем не было от усталости. Но, наскоро обняв жену и сына, проводит весь остаток ночи с министрами, выслушивая их доклады, диктуя и отдавая распоряжения. Отпускает их в шесть утра, приказав министру финансов возвратиться в полдень: „Захватите, Годэн, отчеты по казначейству, нам нужно над ними поработать вместе как следует“. В эти дни секретарь Наполеона, барон Фейн, говорил графу Лавалетту: „Император ложится в одиннадцать вечера, встает в три часа утра и работает до ночи, не отдыхая ни минуты. Надо, чтобы это кончилось, иначе он себя доконает и меня с собою“». [Levy A. Napoléon intime. P. 51.]
«За три года (консульства) он больше управлял, чем короли за сто лет», – говорит Редерер. [Taine H. A. Les origines de la France contemporaine. P. 3.] «Безмерно то, что я сделал, а то, что я замышлял сделать, еще безмернее», – говорит он сам. [Las Cases E. Le memorial… Т. 3. P. 145.]
И эта иступленная, невообразимая, нечеловеческая работа длится, без перерыва, без отдыха, тридцать лет.
«На таких людях не тело, а бронза», – говорит о Наполеоне Раскольников. Нет, тело, и очень слабое, может быть даже слабее, чем у обыкновенных людей.
У Первого Консула такой болезненный вид, что «кажется, он не проживет недели». [Vandal A. L’avenement de Bonaparte. Т. 2. P. 257.] И потом, с годами, когда он уже окреп, – простужается от всякого сквозняка; при малейшем свете не может спать; от лишнего куска делается у него рвота; не выносит ни запаха свежей краски, ни тесной обуви; легко, по-женски, плачет и чувствует себя дурно. Вообще, обнаженные нервы. «Нервы у меня в таком состоянии, что, если бы не постоянно медленное кровообращение, я мог бы сойти с ума». [Rémusat C.-é. G. de. Mémoires. Т. 1. P. 12.]
Но силою духа он побеждает слабость тела. «С телом моим я всегда делал все, что хотел». [Antommarchi F. Les derniers moments de Napoléon. Т. 1. P. 216.] Есть тело «душевное» и тело «духовное», по апостолу Павлу, «психическое» и «пневматическое». Наполеон – один из величайших «пневматиков», хотя, разумеется, не в нашем, христианском, смысле. Как бы воочию проступает в нем тело духовное сквозь душевное. Кажется, именно здесь начало Наполеоновой «магии».
В мрачных покоях Тюильрийского дворца он живет, как суровый монах. Прирожденный постник, трезвенник. Мало ест: «как мало ни ешь – все много». [Fain A. J. E. Mémoires. P. 92.] Пьет только воду с красным вином. Спешит есть: восемь минут на завтрак, пятнадцать – на обед; иногда забывает, что не обедал. Женщин ласкает с такою же поспешностью. «Впрочем, только пять-шесть дней в году женщины имеют над ним какую-нибудь власть, да и то…» – замечает с грустью Жозефина. Кажется, единственная роскошь его – нюхательный табак, лакрица с анисом для освежения рта, одеколон да паровые ванны.
Бессребреник: богатейший из государей в Европе, сам для себя никогда ничего не имел; даже Мальмезон куплен на имя Жозефины. «У каждого свой вкус, – говаривал, – у меня был вкус к постройкам, но не собственности. [Ibid. P. 115.] Выехал из Франции почти ни с чем, так что на Св. Елене вынужден продавать серебряную посуду и похоронен на счет англичан, своих тюремщиков.
Тело – недвижность, дух – движение. Он весь – дух и весь движение, как бы заключенная в человеческом теле молния.
«Можно подумать, что он хочет осуществить perpetuum mobile, – доносит английский комиссар с острова Эльбы. – Любит на прогулках утомлять всех своих спутников до изнеможения. Кажется, пока он на ногах, ему невозможно даже присесть, чтобы что-нибудь написать. После прогулки под палящим солнцем, от пяти утра до трех пополудни, посетив фрегаты и транспорты, три часа еще ездил верхом, „чтобы отдохнуть“, как сам мне сказал». [Houssaye H. 1815. Т. 1. P. 153.]
В 1809-м, во время Испанской кампании, проскакал верхом, во весь опор, в 5 часов 35 испанских лье, около 130 километров, от Валладолида до Бургоса; выехал с многочисленной свитой, но по дороге спутники постепенно отставали от него, так что он прискакал в Бургос почти один. [Las Cases E. Le memorial… Т. 3. P. 296; Ségur P. P. Histoire et mémoires. Т. 3. P. 38; Fain A. J. E. Mémoires. P. 290.] На охоте делает по сотне верст. При Кастильоне, в первой Итальянской кампании, загонял, в три дня, пять лошадей.
Так же неутомим пеший. Ходит иногда взад и вперед по комнате пять-шесть часов сряду, не замечая. [Fain A. J. E. Mémoires. P. 290.] Любит разговаривать на ходу: «кажется, мог бы так проходить целый день».
И внутреннее движение соответствует внешнему. «С меньшею скоростью несутся по небу тучи, гонимые бурей, чем мысли и чувства его». [Fauvelet de Bourrienne L. A. Mémoires sur Napoléon. T. 3. P. 308.] Вот почему он не может писать: рука не поспевает за мыслью; диктует, и всегда с такою скоростью, что кажется, разговаривает со своим корреспондентом: «если бы кто-нибудь подслушал у двери, то подумал бы, что говорят двое». – «Ни за что не повторяет раз продиктованного, и прерывать его тоже нельзя». Эта неповторимость мысли – от ее совершенной органичности, живости. «И диктует тоже почти всегда на ходу; по быстроте шагов можно судить о быстроте мыслей». [Fain A. J. E. Mémoires. P. 3, 57.]
Кажется, это человек на земле, больше всего двигавшийся. И такому человеку Св. Елена – «казнь покоя»; дьявол бы для него злейшего ада не выдумал.
«Безмерно то, что я сделал, но что замышлял сделать, еще безмернее». Кто это говорит, – Наполеон, владыка мира? Нет, устроитель сточных труб. «Надо сделать, сколько я сделал, чтобы понять, как трудно делать людям добро… Я истратил около тридцати миллионов на сточные трубы, и никто мне за это спасибо не скажет». [Las Cases E. Le memorial… Т. 3. P. 145.]
Солнце Аустерлица видимо всем, а сточные трубы невидимы – ни те, под землей, ни другие, в политике, осушившие кровавую хлябь Революции. Но где лицо героя богоподобнее – в солнце Аустерлица или во мраке сточных труб?
Вот еще одно лицо Наполеона «неизвестного» –
Точность работы, может быть, еще удивительнее, чем ее безмерность. Точность, добросовестность, не такая, как у людей, а как у богов или вечных сил природы: только звезды восходят на небе и боги воздают людям с такою чудесною, математическою точностью.
Детски радуется, когда в многомиллионных счетах находит ошибку в двадцать сантимов. Как-то раз, увидев в руках императрицыной фрейлины бельевую книжку, взял ее, просмотрел и нашел, что стирка стоит слишком дорого; начал торговаться о каждой штуке белья и выторговал, сколько считал справедливым.
От великолепных, новых занавесей на окнах Тюильрийского дворца отрезал золотую кисть и спрятал в карман, а через несколько дней показал ее заведующему дворцовой мебелью: «Боже меня сохрани заподозрить вашу честность, мой друг, но вас обкрадывают: вы за это заплатили на треть дороже настоящей цены». [Lacour-Gayet G. Napoléon. P. 367.]
Тот же Демиург, бог Работник, – в солнцах и в атомах. «В малом ты был верен, над многим тебя поставлю». Если бы так не дрожал над двадцатью сантимами, не совершилось бы чудо – почти внезапная, в три-четыре года консульства, метаморфоза нищей босоножки, Франции, в богатейшую царицу мира.
За три недели до смерти, между двумя рвотами, «черными, как кофейная гуща», от раковой язвы в желудке, сидя в постели, держа на коленях папку с листом бумаги и макая перо в чернильницу, которую держит перед ним обер-гофмаршал, пишет прибавление к завещанию, под литерой А, где перечисляет забытое в прежних статьях: «Все мои матрацы и одеяла, полдюжины рубашек, полдюжины платков, галстухов, полотенец, носков, пара ночных панталон, два халата, пара подвязок, две пары кальсон и маленький ящичек с моим табаком». [Las Cases E. Le memorial… Т. 4. P. 649–650.] Все это завещает на память сыну.
«Какое мещанство! Лучше бы о душе подумал в такую минуту» – так для нас, «христиан», но не для него, «язычника». Ведь вся душа его – любовь к Земле: та же любовь – в мечте о мировом владычестве и в этой заботе о щепотке табака.
«Я держал мир на плечах: J’ai porté le monde sur mes épaules». Если наша ветхая Европа все еще кое-как держится, то, может быть, только потому, что этот Атлас – исполинский, апокалипсический Мещанин – все еще держит ее на плечах.
Вождь
Чтобы увидеть как следует лицо Наполеона-Вождя, надо понять, что война для него не главное. Как «существо реальнейшее», он слишком хорошо понимает историческую неизбежность войны для своего времени; понимает, что война все еще «естественное состояние» людей. Но и здесь, как во всем, идет через то, что людям кажется «естественным», к тому, что им кажется «сверхъестественным», через необходимость войны – к чуду мира: ведь главная цель – его мировое владычество, всемирное соединение людей, и есть конец всех войн, вечный мир.
«Чтобы быть справедливым к Наполеону, надо бы положить на чашу весов те великие дела, которых ему не дали совершить». [Las Cases E. Le memorial… Т. 1. P. 203.] Совершить великие дела дали ему только на войне, но не в мире. Как это ни странно звучит, Наполеон – миротворец: вечно воюет и жаждет мира; больше чем ненавидит – презирает войну, по крайней мере, в свои высшие минуты. Понял же и на всю жизнь запомнил тот вой собаки над трупом ее господина, на поле сражения; понял или почувствовал, что эта смиренная тварь в любви выше, чем он, герой, в ненависти – войне.
«Что такое война? Варварское ремесло». [Lacour-Gayet G. Napoléon. P. 47.] – «Война сделается анахронизмом… Будущее принадлежит миру: некогда победы будут совершаться без пушек и без штыков». [Bertaut J. Napoléon Bonaparte. P. 192.] Легкими могли бы казаться эти слова в устах такого миротворца-идеолога, как Л. Толстой; но в устах Наполеона приобретают они страшный вес.
Воля к миру и воля к войне – таково глубочайшее в нем соединение противоположностей; глубочайший, может быть, ему самому еще невидимый, «квадрат» гения.
«Генерал – самый умный из храбрых», – определяет он гений Вождя. [Ibid.] Чтобы кончить мысль его, надо бы сказать: «Генерал – самый храбрый из храбрых и самый мудрый из мудрых». Совершенно храбрых людей мало; совершенно мудрых и того меньше; а соединяющих эти два качества нет вовсе или есть один за целые тысячелетия. Таким и сознает себя Наполеон: «Тысячелетия пройдут, прежде чем явится человек, подобный мне».
Военная наука состоит в том, чтобы сначала хорошо взвесить все шансы и затем, точно, почти математически, расчесть, сколько шансов надо предоставить случаю… Но это соотношение знания и случая умещается только в гениальной голове. Случай всегда остается тайной для умов посредственных и только для высших становится реальностью. [Ibid.]
Тайна случая, тайна рока есть Наполеонова тайна, по преимуществу, потому что он «человек рока».
«Вечность, Эон – дитя, играющее в кости», по Гераклиту. Случай, судьба, «звезда» – игральная кость вечности. И война есть тоже «игра в случай» Вождя с Роком. «Ставить на карту все за все» – правило игры. Никогда никто не играл в нее с таким математически точным расчетом, геометрически ясным видением – «мой великий талант
Перед началом каждой большой кампании или перед каждым большим сражением целыми днями лежит он ничком на полу, на огромной разостланной карте, утыканной булавками с восковыми разноцветными головками, отмечающими действительные и предполагаемые диспозиции своих и чужих войск; обдумывает чудный порядок, с каким военные части будут переноситься за сотни, за тысячи верст, – с берегов Ла-Манша, из Булонского лагеря, на берега Рейна или из Сиерра-Моренских гор в русские степи; концентрические марши, непрерывные наступления, молниеносные удары, весь стратегический план, простой и прекрасный, как произведение искусства или теорема геометрии. Главная задача – поставить противника перед началом операции в невозможность соединиться со своей операционной базой; Маренго, Ульм, Иена, Аустерлиц – различные применения этого метода. Тут все – математика, механика: «сила армии, подобно количеству движения в механике, измеряется массой, помноженной на скорость; быстрота маршей увеличивает храбрость войск и возможность победы». [Bertaut J. Napoléon Bonaparte. P. 16.]
Бесконечная осторожность, как бы «трусость», вождя тут лучше храбрости. «Нет человека трусливее меня при обдумывании военного плана: я преувеличиваю все опасности… испытываю самую мучительную тревогу, что, впрочем, не мешает мне казаться очень спокойным перед окружающими. Я тогда как женщина в родах (comme une fille qui accouche). Ho только что я принял решение, я все забываю, кроме того, что может мне дать успех». [Roederer P. L. Atour de Bonaparte. P. 4. Это сказано почти накануне 18 брюмера.]
Все забывать в последнюю минуту так же трудно, как до последней минуты помнить все. Медленная механика, геометрически ясное видение – сначала, а потом – внезапное ясновидение, пророческая молния.
«Горе вождю, который приходит на поле сражения с готовой системой». [Bertaut J. Napoléon Bonaparte. P. 163.] Вдруг освобождаться от системы, от знания, от разума, сбрасывать их, как ненужное бремя, еще труднее, чем их нести.
«Странное искусство война: я дал шестьдесят больших сражений и ничему не научился, чего бы не знал уже при первом». [Gourgaud G. Sainte-Hélene. Т. 2. P. 424.] «У меня всегда было внутреннее чувство того, что меня ожидает». Это «внутреннее чувство», или первичное, раньше всякого опыта, знание, и есть то «магнетическое предвидение», о котором говорит Буррьенн; врожденное «знание-воспоминание», anamnesis, Платона. Кажется, в самом деле, за целые тысячелетия оно никому из людей не было дано в такой мере, как Наполеону.
«Похоже было на то, что план кампании Мака (австрийского фельдмаршала) я сочинил за него». – «Кавдинским ущельем для Мака будет Ульм», – предсказал Наполеон, и, как предсказал, так и сделалось: день в день, почти час в час, Ульм капитулировал. [Lacour-Gayet G. Napoléon.] План Аустерлица исполнился с такою же точностью: солнце победы блеснуло первым лучом в тот самый день, час и миг, когда велел ему Наполеон. Утром в день Фридланда, еще не победив, он спокойно завтракает под свистящими пулями, и лицо его сияет такою радостью, что видно: знает – «помнит», что уже победил. Да, именно
«Великое искусство сражений заключается в том, чтобы во время действия изменять свою операционную линию; это моя идея, совсем новая». [Gourgaud G. Sainte-Hélene. Т. 2. P. 460.] Это возможно только благодаря совершенной немеханичности, органичности плана: он остается до конца изменчивым, гибким в уме вождя, как раскаленное железо в горне.
«В самых великих боях вокруг Наполеона царствовало глубокое молчание: если бы не более или менее отдаленный гул орудий, слышно было бы жужжание осы; люди не смели и кашлянуть». [Stendhal. Vie de Napoléon. P. 194.] В этой тишине прислушивается он к внутреннему голосу своего «демона-советчика», по слову Сократа – к своему «магнетическому предвидению».
Но наступает наконец и та последняя минута, когда нужно «ставить на карту все за все». – «Участь сражений решается одною минутой, одною мыслью – нравственною искрою». [Las Cases E. Le memorial… Т. 1. P. 314.] «Сражение всегда есть дело серьезное, но победа иногда зависит от пустяка – от зайца». [Gourgaud G. Sainte-Hélene. Т. 2. P. 461.] Этот «заяц» – смиренная личина Рока – «Вечности, играющей, как дитя, в кости». Бородино проиграно из-за Наполеонова насморка; а Ватерлоо – из-за дождя, не переставшего вовремя.
В эту-то последнюю минуту и происходит тот молнийный разряд воли, которым Вождь решает все. «Нет ничего труднее, но и ничего драгоценнее, как уметь решаться». [Las Cases E. Le memorial… T. 1. P. 316.]
«Очень редко находил он в людях нравственное
«Кажется, я самый храбрый на войне человек, который когда-либо существовал», – говорит он просто, без тени хвастовства, только потому, что к слову пришлось. [Ibid. Т. 4. P. 144.]
Храбрость военная в нем вовсе не главная; она только малая часть того «послеполуночного мужества», о котором он так хорошо говорит, – «послеполуночного», в двойном смысле, точном и переносном, может быть, ему самому еще не понятном: полдень воли, действия, кончится – начнется полночь жертвы, страдания; но в обеих гемисферах – одно и то же солнце мужества.
Чтобы не видеть, что Наполеон храбр на войне, надо быть слепым. Так слепы Толстой и Тэн. Мера этой слепоты дает меру их ненависти. Тэн старается даже доказать, что Наполеон – «трус». И многие «справедливые» судьи поверили этому, обрадовались: «Он трус, как мы!»
Трудно сказать, когда Наполеон был храбрее всего. Кажется, от Тулона до Ватерлоо и дальше, до Св. Елены, до последнего вздоха, – одинаково. Этот «свет, озарявший его», по слову Гёте, «не погасал ни на минуту». Но Франция увидела впервые лицо молодого героя, такое прекрасное, какого люди не видели со времени Эпаминондов и Леонидов, – в Аркольском подвиге.
К ноябрю 96-го года положение генерала Бонапарта, главнокомандующего Итальянской армией, сделалось почти отчаянным. Маленькая армия его истаивала в неравных боях: двадцать тысяч измученных людей против шестидесяти тысяч – свежих. Помощь из Франции не приходила. Цвет армии, солдаты и командиры выбыли из строя. Госпитали переполнены были ранеными и больными гнилой лихорадкой Мантуанских болот. Болен был и сам Бонапарт. Но хуже всего было то, что дух армии пал после неудачной атаки на высоте Кальдьеро, где австрийский фельдмаршал Альвинци укрепился на неприступной позиции, угрожая Вероне, и откуда Бонапарт вынужден был отступить, в первый раз в жизни, почти со стыдом.
«Граждане Директоры, – писал он в эти дни, – может быть, мы накануне потери Италии… Я исполнил мой долг, и армия исполнила – свой. Совесть моя спокойна, но душа растерзана… Помощи, пришлите помощи!» Знал, что не пришлют: якобинцы, роялисты и даже сами Директоры только и ждали удобного случая съесть его живьем. «Нет больше надежды, – писал он Жозефине, – все потеряно… У меня осталась только храбрость». [Ségur P. P. Histoire et mémoires. Т. 1. P. 300, 291.]
«Всякий другой генерал на месте Бонапарта отступил бы за Минчио, и Италия была бы потеряна», – говорит Стендаль, участник похода. [Stendhal. Vie de Napoléon. P. 219.]
Но Бонапарт не отступил: он задумал безумно смелый маневр: зайти в тыл австрийцам со стороны почти непроходимых Адиджских болот и, застигнув неприятеля врасплох, вынудить его к бою на трех узких плотинах, где численный перевес не имел значения и все решалось личною храбростью солдата. Чтобы исполнить маневр, надо было захватить одним внезапным ударом маленький деревянный мостик в конце одной из плотин, над болотной речкой Альпоне, у селения Арколя, – единственное сообщение австрийского тыла с болотами.
Ночью, в глубоком молчании, французская армия выступила из Вероны. Смелый маневр Бонапарта понравился ей так, что раненые, прямо с лазаретных коек, присоединялись к ней. Крадучись в темноте по Адиджским плотинам, передовые колонны французов под командой генерала Ожеро подошли еще до свету к Аркольскому мосту. Вопреки ожиданиям Бонапарта, мост был хорошо защищен: два батальона кроатов с артиллерией могли его крыть убийственным фланговым огнем. Но отступать было поздно, да и некуда: та же гибель впереди, как позади; попали в ловушку.
Первая колонна пошла в атаку, и картечный залп смел ее почти всю, как хорошая метла метет сор: и вторую, и третью, и четвертую. Люди выбегали на мост, и тотчас сметала их метла. Гибли бессмысленно. Все – мальчуганы безусые, санкюлоты 93-го, тоже в своем роде «мужи из Плутарха». Но и таким удальцам тошно было умирать без толку: мост нельзя было взять, как нельзя вспрыгнуть на небо. Почти все командиры были убиты или ранены, и люди отказывались идти в огонь. Когда Ожеро кинулся вперед со знаменем и, думая увлечь солдат, закричал в бешенстве: «Что вы так боитесь смерти, подлецы!» – никто из них не двинулся. [Lacroix D. Histoire de Napoléon. P. 194.]
Подскакал Бонапарт и сразу увидел, что, если мост не будет взят, дело проиграно: уже не он застигнет врасплох Альвинци, а тот – его; заслышав шум сражения, ударит с высот Кальдьеро и раздавит, утопит в болоте французскую армию. Но в то же мгновение он понял, что надо делать. Спешился и схватил гренадерское знамя. Люди не понимали или не смели понять, что он сделает; только смотрели на него, не двигаясь, молча.
В очень простом, почти без шитья, синем, куцем мундирчике, с широким шелковым поясом, в белых лосинах, в низких козлиных сапожках с отворотами; худенький, тоненький, несмотря на свои двадцать семь лет, как шестнадцатилетняя девочка; длинные пряди чуть-чуть напудренных волос, плоско висящие вдоль впалых щек; странное спокойствие в лице, точно глубокая задумчивость, – только невыносимый, как бы расплавленного металла, блеск огромных глаз; лицо больного мальчика, за которое солдаты любили – «жалели» его особенно.
Все еще не понимали, что он сделает. Поднял одной рукой знамя – изрешеченное пулями, святое отрепье, а другой – шпагу; обернулся, крикнул: «Солдаты! Разве вы уже не лодийские победители?» – и побежал на мост. [Ségur P. P. Histoire et mémoires. Т. 1. P. 300.]
Все кинулись за ним, с одной мыслью: лучше самим умереть, чем видеть, как «больной мальчик» умрет. Командиры окружили его, защищая телами своими. Дважды раненный генерал Ланн защитил его от первого залпа и упал, раненный в третий раз. От второго залпа защитил полковник Мьюрон и был убит на груди Бонапарта, так что кровь брызнула ему в лицо.
Буря картечи косила людей. Но люди все-таки шли вперед и дошли уже до конца моста. Только здесь не вынесли огня почти в упор, повернули и побежали назад. Кроаты – за ними, добивая штыками не убитых картечью.
Бонапарт все еще стоял на мосту. Кучка пробегавших гренадеров подхватила его на руки и потащила вон из огня, но тут же, в свалке, уронила и не заметила. Он упал в болото, угруз по пояс в тине; барахтался и только еще больше угрузал. Хорошо было стоять на мосту героем, но скверно сидеть лягушкой в болоте. Слышал, казалось, и сквозь шум сражения, только тихий шелест сухих тростников над собой; видел только серое, тихое небо, и сам затих; ждал конца: то ли тина засосет с головой, то ли австрийцы зарубят или захватят в плен. А может быть, знал – «помнил», что будет спасен.
Австрийцы уже были впереди него, шагов на сорок, но все еще не заметили его, с лицом, окровавленным кровью Мьюрона, облепленным грязью. Так тихое небо хранило его; там, на мосту, погиб бы неминуемо, в болоте спасся; чем больше угрузал, тем лучше спасался от пуль.
Гренадеры опомнились, только сбежав с моста на берег: увидели, что Бонапарт исчез. «Где он? Где Бонапарт?» – завопили в ужасе. «Бегите назад, спасайте, спасайте его!» И побежали снова на мост, бешеным натиском смяли кроатов, увидели Бонапарта в болоте, угрузшего почти по плечи, кое-как добрались до него, вытащили, подняли, вынесли на берег и усадили на лошадь. Он был спасен.
Что произошло потом, трудно понять, как вообще всякое сражение – по существу, хаос – понять трудно. Сами участники дела не умеют иногда рассказать о нем как следует. Ясно одно: маневр Бонапарта не удался. Мост не был взят ни в тот день, ни на следующий, и только на третий – генерал Массена перешел его, почти без боя, потому что он уже был покинут австрийцами: центр действия перенесся тогда совсем в другую сторону.
Значит, подвиг Бонапарта бесполезен. Нет, полезен в высшей степени. «Уверяю вас, что все это было необходимо, чтобы победить», – писал он Карно, впрочем, не о своем подвиге, – о нем как будто забыл, – а о подвиге Ланна. [Ibid. P. 308.] Да, все это было необходимо, чтобы поднять дух солдат, зажечь ту «нравственную искру, которою решается участь сражения». На волевой разряд в душе начальника отозвались бесчисленные волевые разряды в душе солдат. Точно искра упала в пороховой погреб, и он взорвался.
В течение трех дней после Арколя произошли такие чудеса, что храбрый, твердый, умный Альвинци как бы ошалел, не понимая, что происходит, почему солдаты Бонапарта вдруг точно взбесились, полезли на стену; и, ошалев, наделал глупостей: сошел с неприступных позиций Кальдьеро, отдал Верону, Мантую, всю Италию. Вот что получил Бонапарт, сидя в болоте. Арколь, Пирамиды, Маренго, Аустерлиц, Иена, Фридланд – бусы одного ожерелья: если бы нитка его оборвалась тогда, под Арколем, то и все ожерелье рассыпалось бы.
За несколько минут до смерти он бредил каким-то сражением на мосту – может быть, именно этим, Аркольским. [Anlommarchi F. Les derniers moments de Napoléon. Т. 2. P. 110. Умирающий Наполеон произнес внятно только два слова – tete! armée. Вероятно, «tete» значит «tete de pont» – мостовое укрепление. Смысл бреда: мост – армия: сражение на мосту.] В ту минуту надо ему было перейти через другой, более страшный, мост. Перешел ли его или опять упал в болото? Если и упал – ничего: будет спасен, как тогда.
«Неприятель разбит под Арколем… Я немного устал», – писал он Жозефине, так же не упоминая о своем подвиге, как в письме к Карно. [Masson F. Mme Bonaparte (1796–1804). P., 1920. P. 91.] Вообще, храбростью не мог гордиться перед людьми уже потому, что храбрость его совсем не то, что люди называют этим словом. Если бы человек знал заранее все, что с ним произойдет до последнего смертного часа, то для него не существовало бы ни нашего человеческого страха, ни нашей храбрости. Но именно так знал Наполеон – «помнил» будущее. О, конечно, не всегда, а только редкие минуты, тоже очень страшные, но уже иным страхом, не человеческим, и, чтобы преодолевать его, нужно ему было не наше, не человеческое, мужество.
В эти минуты он чувствовал свою чудесную неуязвимость в боях. Дал шестьдесят больших сражений и без счета – малых; девятнадцать лошадей было убито под ним [O’Méara B. E. Napoléon en exil. Т. 2. P. 304.], а ранен только два раза: довольно тяжело, при осаде Тулона, в 1793-м, и легко, под Ратисбонном, в 1809-м.
Всякое сражение есть как бы игра человека со смертью в чет и нечет; при умножении ставок шансы на выигрыш уменьшаются в геометрической прогрессии, а при сплошном выигрыше, в такой же прогрессии, возрастает сходство того, что мы называем «случаем», с тем, что мы называем «чудом». Чудом кажется неуязвимость Наполеона в боях.
Только при этом чувстве неуязвимости он мог играть со смертью так, как играл. Маршал Бертье, близко стоявший к нему на самой линии огня, под Эсслингом, долго терпел, но наконец воскликнул: «Если ваше величество не уйдет отсюда, я велю гренадерам увести его насильно!» [Constant de Rebecque H. B. Mémoires. Т. 2. P. 167.]
В сражении под Арсисом император сам строил гвардию в боевой порядок на участке земли, где непрерывно разрывались снаряды; когда один из них упал перед самым фронтом колонны, люди подались было назад, и, хотя тотчас поправились, Наполеон захотел дать им урок. Шпорами заставил свою лошадь подойти к дымящейся бомбе и остановил ее над нею. Бомба взорвалась, лошадь упала с распоротым брюхом, увлекая за собою всадника; он исчез в пыли и в дыму; но тотчас же встал, невредим, сел на другую лошадь и поскакал к следующим батальонам продолжать диспозицию. [Houssaye H. 1814. P., 1925. P. 312.]
Храбрость так же заразительна, как трусость. Храбрость зажигается о храбрость, как свеча о свечу. Но, чтобы вся армия вспыхнула, как сухой лес в пожаре, от одной «нравственной искры», молнии, решающей участь сражения, надо подготовить людей – высушить лес. Он это и делает; медленной, трудной и долгой работой усиливает восприимчивость солдат к заразе мужества; учит людей умирать.
Чтобы научить их, как следует, надо с ними жить душа в душу. Он так и живет с солдатами, и это ему легко; детское, простое в нем сближает его с простыми людьми: «утаил сие от мудрых и открыл младенцам». «Мудрецы» – «идеологи» Наполеона ненавидят, а простые люди любят. Он для них величайший из людей и Маленький Капрал; поклоняются великому и жалеют «маленького».
«На бивуаках я разговаривал и шутил с простыми солдатами. Я всегда гордился тем, что я человек из простого народа».
На острове Эльба проводит по шести часов в казармах; осматривает койки, пробует суп, хлеб, вино, беседует с нижними чинами как с равными и, по обыкновению, «с начальниками строг, добр с подчиненными». [Houssaye H. 1815. Т. 1. P. 153.]
В самый горький и стыдный день своей жизни, 7 июня 1815 года, когда отрекся от власти – от себя – перед ничтожной Палатой, все забывает, чтобы думать о солдатских сапогах; пишет военному министру, маршалу Даву: «Я с грустью увидел, что отправленные сегодня утром войска имеют только по одной паре сапог, а на складе их множество. Надо им дать по две пары в мешок и одну на ноги». [Ibid. Т. 2. P. 271.]
Каждого солдата узнает или делает вид, что узнает, в лицо: перед осмотром учит наизусть особые таблички с именами рядовых.
Революционное равенство осуществилось, может быть, только здесь, в Наполеоновой армии. «Старые усачи-гренадеры никогда не осмелились бы говорить с последним прапорщиком так, как говорили с императором». [Levy A. Napoléon intime. P. 279.]
В страшном зное Египетской пустыни, у развалин Пелузы, солдаты уступали ему единственную узкую тень от стены, и он понимает, что «это уступка огромная». [Ibid. P. 171.] Расплачивается с ними в пустыне Сирийской, когда всех лошадей, в том числе и свою, отдает под больных и раненых. Помнит, язычник, христианскую заповедь: «Генерал должен поступать со своими людьми так, как хотел бы, чтобы с ним самим поступали». [O’Méara B. E. Napoléon en exil. T. 1. P. 311.]
Тут, может быть, даже нечто большее, чем революционное равенство, – уже почти религиозное братство.
Возвращаясь с Эльбы и подходя к Греноблю, на одной стоянке, пьет вино из того же ведра и того же стакана, из которых только что пили все его «усачи»-гренадеры. Вместе пьют из одной чаши вино и кровь.
Когда раненный в ногу под Ратисбонном и едва перевязанный император вскакивает снова на лошадь и кидается в бой, люди плачут от умиления. «Кровь есть душа» – это знали древние и все еще знает народ. С кровью «душа начальника переходит в души солдат». [Las Cases E. Le memorial… Т. 3. P. 222.] Вся армия, от последнего солдата до маршала, – одна душа в одном теле.
Понятно, почему никогда никому солдаты не служили так верно, как Наполеону: «с последней каплей крови, вытекавшей из их жил, они кричали: „Виват император!“ Понятно, почему те два гренадера, под Арколем, защитили его телами своими от взрывавшейся бомбы; и генерал Ланн, дважды раненный, снова кинулся в бой на Аркольском мосту и получил третью рану, а полковник Мьюрон был убит на груди Бонапарта. Понятно, почему генерал Вандамм готов „пройти сквозь игольное ушко, чтобы броситься в огонь“ за императора, а генерал Гопуль, под Ландсбергом, когда Наполеон обнял его и поцеловал перед строем, воскликнул: „Чтобы быть достойным такой чести, я должен умереть за ваше величество!“ – и был убит на следующий день, под Эйлау». [Marbot M. Mémoires. Т. 2. P. 16.] И полковник Сур, под Женаппом, когда ему ампутировали руку, диктует письмо императору, только что произведшему его в генеральский чин: «Величайшая милость, какую вы могли бы мне оказать, это оставить меня полковником в моем уланском полку, который я надеюсь вести к победе. Я отказываюсь от генеральского чина. Да простит мне великий Наполеон. Чин полковника мне дороже всего». И только что наложили хирургический аппарат на кровавый обрубок руки его, он опять садится на лошадь и пускается в галоп к своему полку. [Houssaye H. 1815. T. 2. P. 271.] Понятно, почему граф Сегюр, во время хирургической операции, побеждает боль и страх смерти одною мыслью о вожде: «Хорошо умереть, быть достойным его!» [Ségur P. P. Histoire et mémoires. Т. 4. P. 285.] А старый солдат, участник Маренго, под Ватерлоо, сидя с раздробленными ногами на дорожной насыпи, повторяет громким и твердым голосом: «Ничего, братцы, вперед, и виват, император!»
Но, кажется, всего чудеснее эта зараза мужества в сражении под Эсслингом.
Когда приходит внезапная весть, что сломаны мосты на Дунае, соединяющие французскую армию с ее оперативной базой, островом Лобау, и резервы маршала Даву отрезаны, положение армии, на обширной равнине, без точки опоры, без боевых запасов и резервов, становится таким отчаянным, что на военном совете все маршалы подают голос за сдачу Лобау и отступление на правый берег Дуная. Император выслушивает их терпеливо, но решает не отступать. «Так, так! Так надо сделать!» – восклицает маршал Массена, революционный генерал, внук дубильщика, сын мыловара, бывший контрабандист и лавочник, неисправимый вор, лихоимец, грабитель собственных солдат, спаситель Франции, победитель Суворова, «возлюбленный сын Победы». «Так надо сделать, так, – повторяет он с восторгом, и тусклые глазки этого маленького, худенького человека разгораются чудным огнем. – А! Вот великое сердце, вот гений, достойный нами командовать!» Тогда Наполеон берет его под руку, отводит в сторону и ласково шепчет ему на ухо: «Массена! Ты должен защитить остров и кончить то, что начал с такою славою. Ты один можешь это сделать. Ты это сделаешь!» Да, сделает: душа Наполеона перешла в душу Массена – храбрый зажегся о храброго, как свеча о свечу.
А через несколько часов, когда положение становится еще более отчаянным и приходит последняя, страшная весть, что маршал Ланн смертельно ранен, у Наполеона опускаются руки; в первый раз в жизни он плачет в сражении, как будто теряет все свое мужество; но, только что опомнившись, посылает генерала Монтиона к Массене сказать, чтобы он продержался в Асперне, важнейшем подступе к Лобау, «хотя бы еще только четыре часа». «Скажите императору, – отвечает Массена, схватив руку Монтиона и сжав ее с такою силою, что следы пальцев долго потом оставались на ней, – скажите императору, что никакая сила в мире не заставит меня уйти отсюда. Я останусь здесь четыре часа – двадцать четыре часа – всегда!» И остался. Защита Асперна была так героична, что неприятель осмелился вступить в развалины его только на следующий день, когда французский арьергард давно уже покинул селение. [Ibid. Т. 3. P. 351–359; Marbot M. Mémoires. Т. 3. P. 200.]
«Без меня он ничто, а со мной – моя правая рука», – говорит Наполеон о Мюрате [O’Méara B. E. Napoléon en exil. Т. 2. P. 180.] и мог бы сказать о всех своих маршалах: все они члены Вождя.
Да, вся армия – одно тело, одна душа. «Он колдун», – говорили о Наполеоне египетские мамелюки Мурад-Бея. «Он связал своих солдат большой белой веревкой, и, когда дергает ее туда или сюда, все они движутся вместе, как одно тело». [Lacroix D. Histoire de Napoléon. P. 250.] Эта «белая веревка» и есть «магия» – молнийная воля Вождя. «Как ни велико было мое материальное могущество, духовное – было еще больше: оно доходило до магии». «Государь, вы всегда творите чудеса!» – по простодушно-глубокому слову помощника маконского мэра.
«Когда он хотел соблазнить, в словах его было неодолимое обаяние, род магнетической силы. Тот, кого он хочет увлечь, как бы выходит из себя», – вспоминает Сегюр. [Ségur P. P. Histoire et mémoires. Т. 4. P. 76.] В эти минуты своей наибольшей силы он уже не приказывает, как мужчина, а соблазняет, как женщина. Вот что значит в нем «полнота не нашего пола», странное сходство с «молодою красавицей», которое он сам в себе замечает, или со «старою гувернанткою» императрицы Марии-Луизы, которое обманывает провинциального лакея. Эта одна из колдовских «штук» его, так пугающих суеверного австрийца: «проклятый колдун – оборотень обернулся женщиной».
Бог Дионис тоже «оборотень». В Еврипидовых «Вакханках» он «Женоподобен», thelymorphos, a в Эсхиловом «Ликурге» – уже настоящий Андрогин. И в элевзинских таинствах Дионис-Вакх называется «двуестественным», diphyes: два естества в нем – мужское и женское. Что это значит? Значит, что божественная полнота человеческой личности есть соединение двух расколотых половин – половин двух противоположностей – «квадрат» гения; вышина квадрата – мужественность. Или, по слову Канта: «Erst Mann und Weib zusarnmen machen den Menschen aus. Человека составляют только мужчина и женщина вместе». Божественная искра человеческой личности вспыхивает только в соприкосновении двух полюсов – женского катода и мужского анода.
Наполеон ближе, чем думает сам, к своему прообразу: Александру Великому. Тот хотел быть вторым Дионисом. «Дионис» значит «сын божий»:
Вся она движется с такой быстротой, в таком чудном порядке, когда в 1805 году император перекидывает ее одним мановением руки из Булонского лагеря, от берегов Ла-Манша к берегам Рейна, что если бы кто-нибудь мог обозреть ее с высоты, то подумал бы, что это стройно пляшущий хор Диониса, где хоровожатый – сам бог.
Эти очи с «невыносимым блеском как бы расплавленного металла» – очи самого Диониса.
«Я хочу, чтобы мои знамена возбуждали чувство религиозное». [Lacour-Gayet G. Napoléon. P. 200.] Какая же это религия?
узнают вакханки Еврипида голос своего невидимого бога. Тот же голос и в этих словах Наполеона: «Когда в огне сражения, проезжая перед строем, я кричал: „Солдаты! Развертывайте ваши знамена, час пришел!“ – надо было видеть наших французов: люди плясали от радости, сотни человек тогда стоил один, и с такими людьми, казалось, все возможно». [Ibid. P. 201.]
Люди плясали, как исступленные, одержимые богом, вакханты. «Солдаты Наполеона – одержимые», – говорит очевидец накануне Ватерлоо. [Houssaye H. 1815. Т. 2. P. 82.] Эта «одержимость», katokhe, есть признак «богоприсутствия» в Дионисовых таинствах.
«Тот, кого Наполеон хочет увлечь, как бы
Дионис – учитель экстаза; и Наполеон тоже. Дионис, сын Семелы, смертной женщины, – человек, становящийся богом; и Наполеон тоже. Дионис – завоеватель-миротворец; и Наполеон хочет соединить Запад с Востоком, чтобы основать мировое владычество – царство вечного мира. Дионис – страдающий бог-человек; и Наполеон на Св. Елене – прикованный к скале Прометей – тот же Дионис.
«Мир смотрит на нас. Мы остаемся и здесь мучениками великого дела… Мы боремся с насильем богов, и народы благословляют нас», – говорит он, как мог бы говорить Прометей. [Las Cases E. Le memorial… Т. 1. P. 306.]
Может быть, именно здесь, на Св. Елене, у него наибольшее мужество – уже не внезапное, а непрерывное «мужество двух часов пополуночи».
«В жизни моей, конечно, найдутся ошибки, но Арколь, Риволи, Пирамиды, Маренго, Аустерлиц, Иена, Фридланд – это гранит: зуб зависти с этим ничего не поделает». [Lacour-Gayet G. Napoléon. P. 570.] Нет, и это не гранит, а туман, призрак, но за этим – вечный гранит – Св. Елена, Святая Скала, Pietra Santa – вечное мужество.
«Что это говорят, будто бы он постарел? Да у него, черт побери, еще шестьдесят кампаний в брюхе!» – воскликнул старый английский солдат, увидев императора на Св. Елене. [Gourgaud G. Sainte-Hélene. Т. 2. P. 346.] «Мне еще нет пятидесяти, – говорит он сам в 1817 году, – здоровье мое сносно: мне остается еще, по крайней мере, тридцать лет жизни». [Las Cases E. Le memorial… Т. 2. P. 140.] – «Говорили, будто я поседел после Москвы и Лейпцига, но, как видите, у меня и сейчас нет седых волос, и я надеюсь, что вынесу еще не такие несчастья». [Ibid. Т. 1. P. 296.] – «Вы, может быть, не поверите, но я не жалею моего величия; я мало чувствителен к тому, что потерял». [Ibid. Т. 3. P. 267.] – «Кажется, сама природа создала меня для великих несчастий; душа моя была под ними, как мрамор: молния не разбила ее, а только скользнула по ней». [Ibid. T. 4. P. 243.] – «Моей судьбе недоставало несчастья. Если бы я умер на троне, в облаках всемогущества, я остался бы загадкой для многих, а теперь, благодаря несчастью, меня могут судить в моей наготе». [Ibid. Т. 1. P. 300–309.]
Нагота его – Св. Елена, Святая Скала – непоколебимое мужество. «Я основан на скале. Je suis établi sur un roc», – говорит он на высоте величия и мог бы сказать в глубине падения. [Roederer P. L. Atour de Bonaparte. P. 212.] Кто из людей возвысился и падал, как он? Но, чем ниже падение, тем выше мужество. Все его славы могут померкнуть – только не эта:
В этом он себе равен всегда: в щедрости, с какой отдает свою жизнь под Арколем, и в скупости, с какой дрожит над двадцатью сантимами в отчете министерства финансов или вспоминает о щепотке табака в табакерке, завещанной сыну, – одно и то же исступленное,
Вот почему тайное имя Диониса –
Люди благодарны тому, кто учит их жить; но, может быть, еще благодарнее тому, кто учит их умирать. Вот почему солдаты Наполеона так благодарны ему и «с последней каплей крови, вытекающей из жил их, кричат: „Виват император!“ Он, воистину, – Вождь человеческих душ к победе над последним врагом – Смертью».
«Надо хотеть жить и уметь умирать», – говорит Наполеон. [Ségur P. P. Histoire et mémoires. Т. 2. P. 457.] И еще: «Надо, чтобы солдат умел умирать». [Thiébault P. Mémoires. Т. 4. P. 250.] Каждому человеку надо быть солдатом на поле сражения, чтобы победить последнего врага – смерть. Это невозможно? «Невозможное – только пугало робких, убежище трусов», – отвечает Наполеон. Каждому человеку, чтобы умереть и воскреснуть, надо быть Наполеоном.
Все мы, извращенные мнимым «христианством», думаем, более или менее, как бедный Ницше, что быть добрым – значит быть слабым, а быть сильным – значит быть злым. Наполеон знает, что это не так: «Добродетель заключается в силе, в мужестве; сильный человек добр, только слабые злы». [Napoléon. Manuscrits inédite, 1786–1791. P. 54.] Это говорит он в начале жизни, и в конце – то же. «Будьте всегда добрыми и храбрыми», – завещает своей Старой Гвардии, прощаясь с нею в Фонтенбло, после отречения, и мог бы завещать всем людям. [Fauvelet de Bourrienne L. A Mémoires sur Napoléon. Т. 5. P. 428.]
«Я показал, что может Франция; пусть же она это исполнит». Он показал, что может человечество, пусть же оно это исполнит.
Убыль экстаза – вина Дионисова – происходит сейчас в наших сердцах, как убыль воды в колодцах во время засухи. Американский «сухой режим» господствует во всем «христианском» человечестве. «Я есмь истинная лоза, а Отец Мой – виноградарь» – это мы забыли и ни от какой лозы уже не пьем. «Сухи», впрочем, на вино, но не на кровь: кровью только что залили мир и «сохнем» теперь, может быть, для того, чтобы снова «вымокнуть».
Наполеон тоже лил кровь, но не был «сух», как мы: он – последний, вкусивший от лозы Дионисовой; последний опьяненный – опьяняющий.
Дионис – только тень, а тело – Сын Человеческий. Не лучше ли тело, чем тень? Да, лучше, но, когда уходит тело – остается только тень. Мир без Сына жить не может, и если не телом Его, то тенью живет. Тень Сына – Наполеон-Дионис.
Первая, за память человечества, тень того же тела – Сына – есть древневавилонский герой Гильгамеш: сенаарские кочевники пели песни о нем, может быть, еще за тысячу лет до Авраама. Странствуя по всей земле в поисках за Злаком Жизни, дающим бессмертие людям, Гильгамеш, богатырь солнечный, совершает путь солнца с Востока на Запад, погружается, как солнце, в океан, – кажется, тот самый, где затонула Атлантида, и находит в нем Злак Жизни. [Мережковский Д. Тайна Трех. Прага: Пламя, 1925. С. 286–289, об отношении Гильгамеша к Атлантиде.]
[Gilgamesh. Tablet XI: La poeme chaldéen du déluge. P., 1885. P. 206.]
Терну страдания – Розе любви. Такова мудрость Диониса: через терзающий Терн смерти – к опьяняющей Розе бессмертия.
Путь солнца из дневной гемисферы в ночную совершает и Наполеон, последний богатырь солнечный, последний человек Атлантиды; погружается и он, как солнце, в океан и находит в нем тот же Злак Жизни – терзающий Терн, опьяняющую Розу Диониса.
Первый Дионис – Гильгамеш, последний – Наполеон. Можно сказать и о последнем то же, что о первом. [Ibid. Tablet I. P. 1—51.]
Commediante
Облака проносились так низко над подоблачными скалами Св. Елены, что цеплялись за них краями, как белые одежды призраков. «Главное занятие Наполеона состояло в том, чтобы следить за полетом облаков над остриями исполинских гор, наблюдать, как изменяются их облики, превращаются в развевающиеся над вершинами занавеси, сгущаются в темных ущельях или расстилаются вдали, над океаном: он точно хотел прочесть будущее в этих мимолетных и воздушных обликах». [Abell L. E. Napoléon a Sainte-Hélene. P. 112.]
Нет, не будущее, а прошлое: он уже знает, что будущее для него кончено; Св. Елена – гроб заживо. И эти мимолетящие облака – образы, облики, призраки – для него только видения прошлого, сон всей его жизни.
«Какой, однако, роман – моя жизнь!» – говорит он соузникам на Св. Елене. «Какой роман» – какой сон, призрак, мимолетящее облако.
«Мне иногда кажется, что я умерла, и у меня осталось только смутное чувство, что меня уже нет», – повторяла императрица Жозефина перед смертью. [Il me semble quelquefois que je suis morte et qu’il ne me reste qu’une sorte de faculte vague de sentir que je suis plus.]
То же мог бы сказать и Наполеон на Св. Елене.
«Только бы продлилось! Pourvou que ca doure!» – шептала, как вещая парка, на своем ломаном французском языке, мать Наполеона, скромная, тихая старушка, «мать царей – мать скорбей», как она сама себя называла. [Je suis la mere de toutes les douleurs.] Нет, не продлилось – пронеслось, как облако. «Летиция всегда твердо знала, что все огромное здание (империи) рушится». [Stendhal. Vie de Napoléon. P. 5.] – «Того и во сне не приснится, как она жила. On ne reve pas comme elle a vécu», – сказал кто-то о ней; то же можно бы сказать и о сыне ее.
«После стольких лет смятений, жертв и крови Франция ничего не получила, кроме славы», – говорил наполеоновским маршалам русский император Александр I, в 1814 году, в занятом союзными войсками Париже. [Macdonald J.-E.-J. Souvenirs du maréchal Macdonald, duc de Tarente. P., 1910. P. 280.] «Ничего, кроме славы» – пустоты, призрака, мимолетящего облака.
Так ли это? Все ли дело исчезло, как сон? Нет, кое-что осталось: остался правовой костяк, заложенный в тело Европы Наполеоновым Кодексом, первым, после Рима, всемирным законодательством правового утверждения личности. И если современная Европа выдержит напор коммунистической безличности, то, может быть, только потому, что в ней все еще крепок этот Наполеонов позвоночный столб.
Внук уже не знает, не помнит деда, но все еще напоминает его, похож на него лицом: так Наполеон уже «неизвестен» современной Европе, но все еще у него наполеоновский профиль. Мало это или много? Много, по сравнению с тем, что он хотел и мог бы сделать, – так мало, что это ему казалось иногда «почти ничем». Он сам предвидел это свое умаление в истории: «Я буду почти ничем. Je ne serai presque rien».
Да, хотя и «существо реальнейшее», он смутно знал всегда, что весь реализм бытия призрачен и что он творит жизнь свою, как спящий – сновидения или художник – образы, музыкант – симфонию.
Власть над миром для того и нужна ему, чтобы творить из мира сон. «Я люблю власть, как художник, как скрипач любит скрипку. Я люблю ее, чтобы извлекать из нее звуки, созвучья, гармонии».
Если он – «чудовище», то иной породы и иных размеров, чем Нерон; но, кажется, мог бы воскликнуть и он перед смертью, как тот: «Qualis artifex pereo. Какой художник во мне погибает!»
Сон мира творит, как бог Демиург; сон исчезает – умирает бог.
«Commediante!» – воскликнул будто бы папа Пий VII, Фонтенблоский узник, жертва «нового Нерона-антихриста», в споре с императором из-за второго Конкордата 1813 года. Кажется, это легенда. Но слово, если даже не подлинно, очень глубоко: да, «комедиант» человечески-божественной комедии.
Когда он обдумывал чин коронации, художник Изабей (Isabey) и архитектор Фонтан принесли ему маленький театрик, изображавший внутренность собора Парижской Богоматери, где должна была происходить церемония, со множеством ряженых и нумерованных куколок. Наполеон восхитился этой игрушкой. Тотчас позвал Жозефину, собрал министров, маршалов, сановников и начал репетицию священного венчания – кукольной комедии.
При отступлении от Москвы, узнав о заговоре полоумного генерала Малэ для низвержения династии, воскликнул: «Так вот как прочна моя власть! Одного человека, беглого арестанта, довольно, чтобы ее поколебать. Значит, корона чуть держится на голове моей, если дерзкое покушение трех авантюристов в самой столице может ее потрясти». [Lacour-Gayet G. Napoleon. P. 477; Masson F. Napoléon et son fils. P., 1912. P. 238; Masson F. Joséphine repudiée (1809–1814). P. 296.] Да, на голове его корона – как сусальная корона кукольного императора, и власть его прочна, как сон.
А за несколько месяцев перед тем, глядя с Поклонной горы на распростертую у ног его Москву, он утешается, после страшных бед, перед страшными бедами, этим волшебным зрелищем – театральной декорацией. «Рукоплескания всех народов, казалось, приветствовали нас». [Ségur P. P. Histoire et mémoires. Т. 5. P. 20.] Древние Фивы – Москва, вот какие дали пространства и времени захватывает этот исполинский сон. Но вдруг все улетает, рассеивается, как марево, как мимолетящее облако, от одного тихого веяния – вести: «Москва пуста!» [Ibid. P. 34.] Пуста, как сон пустой. И декорация меняется: «Москва исчезает, как призрак, в клубах дыма и пламени». [Ibid. P. 47.] «Это было самое величественное и ужасное зрелище, какое я видел в моей жизни», – вспоминает он на Св. Елене. [O’Méara B. E. Napoléon en exil. Т. 1. P. 181.] Там же, на развалинах обгорелой Москвы, он устраивает Французский театр – зрелище в зрелище, сон во сне. [Gourgaud G. Sainte-Hélene. Т. 1. P. 182.] Это уже вторая степень «мира как представления»: не число, а логарифм числа.
«Генерал Бонапарт видел
эти слова Просперо-Шекспира он понял бы: строить сны свои из вещества мира, а мир свой – из вещества снов.
«Существо реальнейшее» – существо идеальнейшее – два лица его, и как решить, какое из них настоящее?
Это – в великом, это в малом.
«Он любил все, что вызывает мечтательность: Оссиана, полусвет, меланхолическую музыку. Жадно слушал шум ветра, говорил с восторгом о реве волн морских; склонен был верить в привидения и вообще был суеверен. Иногда, вечером, выходя из своего кабинета в салон г-жи Бонапарт, приказывал занавешивать свечи белым газом, и все мы должны были хранить молчание, пока он рассказывал нам истории о привидениях… Или, слушая тихую и медленную музыку, впадал в задумчивость, которой никто из нас не смел нарушить ни одним движением». [Rémusat C.-é. G. de. Mémoires. Т. 1. P. 102.]
Эти занавешенные дымкою свечи льют призрачный свет сновидений, как бы уже предрекают тот солнечный свет сквозь облака – призраки над Св. Еленою.
Однажды импровизирует и разыгрывает в лицах фантастическую повесть о двух несчастных любовниках, Терезе и Джулио, где, между прочим, действует таинственное существо, Андрогин-Сибилла, похожее на самого Наполеона или Диониса Оборотня. [Fauvelel de Bourrienne L. A. Mémoires sur Napoléon. Т. 3. P. 499. Guilio, conte improvisé par Napoléon. «On vit paraitre a Rome un etre mystérieux qui prétendait dévoiler les secrets de l’avenir et qui s’enveloppait d’ombres si épaisses que son sexs meme était l’object de doute et de discussion. Les uns décrivaient les formes et les traints d’une femme, tandis que les autres justifiaient leur effroi en lui donnant l’aspect d’un monstre hideux». Сам Наполеон – «корсиканское чудовище»: у него тоже «магнетическое предвидение» и «полнота не нашего пола», «un embonpoint qui n’est pas de notre sexe» (Las Cases E. Le memorial… Т. 2. P. 88).]
«Джулио вонзил кинжал в сердце Терезы», – заключил он рассказ и, подойдя к императрице, сделал вид, что вынимает кинжал из ножен: иллюзия была так сильна, что фрейлины, вскрикнув от испуга, кинулись между ним и Жозефиной. А Бонапарт, как превосходный актер, не смущаясь и не замечая произведенного им впечатления, продолжает рассказ. – «Предаваясь полету воображения, он так увлекался, что все окружающее для него исчезало». Уверяли, будто бы он учился у великого актера, Тальма; но он, «пожалуй, сам мог бы его научить». [Las Cases E. Le memorial… Т. 3. P. 513, 509.]
«Когда диктует воззвания к армии, похож на итальянского импровизатора или Пифию на треножнике». [Ibid. Т. 4. P. 181.] Значит, и здесь, на полях сражений, лицедействует, сочиняет, как в салоне г-жи Бонапарт – «историю о привидениях», – всемирную историю; и пороховой дым клубится, как дым Пифийской расщелины или облака-призраки Св. Елены.
Маг, вызывающий видения, или, по-нашему, съемщик исполинских фильмов. Великий мастер художественных противоположностей.
Главнокомандующий Египетской армией, генерал Бонапарт, давая охранную грамоту инокам Синайской обители, «из уважения к Моисею и народу израильскому, чья космогония напоминает нам века незапамятной древности», вписывает имя свое в книгу почетных гостей, рядом с именем Авраама. [Fauvelet de Bourrienne L. A. Mémoires sur Napoléon, Т. 1. P. 326.] Что это, «комедиантство», «шарлатанство», световая реклама на облаках или апокалипсическое знамение? Может быть, все это вместе; может быть, он искренне чувствует выход свой из времени в вечность, из всемирной истории в космогонию – эсхатологию.
А вот и другие маски все той же «комедии». Мечтает, «на старости лет, объезжать вместе с императрицей, потихоньку, на своих лошадях, как супружеская чета поселян, все закоулки империи, принимая жалобы, исправляя обиды и сея всюду память о своих благодеяниях». [Las Cases E. Le memorial… Т. 3. P. 298.] Тут, конечно, лев в овечьей шкуре: знает сам, что этого не будет, но, может быть, снилась ему и эта мещанская идиллия; мещанство в нем глубже, чем кажется.
В память знаменитых слов своих на поле сражения Эйлау: «Страшное зрелище! Вот что должно бы внушить государям любовь к миру и омерзение к войне», – заказывает живописцу Гро (Gros) картину этого поля с ним, Наполеоном, стоящим среди убитых и раненых и подымающим к небу глаза, полные слез. [Rémusat C.-é. G. de. Mémoires. Т. 3. P. 115.] Лучше бы не заказывал, не играл «комедии» хоть в этом; но и это еще не значит, что не чувствовал искреннего омерзения к войне.
Перед конвоем австрийских раненых, останавливая свиту и снимая почтительно шляпу, восклицает: «Честь и слава несчастным героям». [Las Cases E. Le memorial… Т. 4. P. 197.] Этому театральному жесту мог бы позавидовать Тальма, но и это не значит, что в самом жесте не было ничего искреннего.
Бедного русского мальчика, графа Апраксина, попавшего в плен под Аустерлицем и просто, по-детски, плачущего, утешает пустыми словами: «Успокойтесь, молодой человек, и знайте, что нет стыда быть побежденным французами!» [Ségur P. P. Histoire et mémoires. T. 2. P. 471.] Лучше бы не утешал! Но если бы Л. Толстой не в меру возмутился этой «комедией», то, может быть, только потому, что сам иногда участвовал в комедии, более тонкой – так называемой «правдивости».
Зная, что Жозефина бесплодна и из жалости не желая с ней разводиться, предлагает ей разыграть мнимую беременность, чтобы объявить наследником сына своего от другой женщины. Жозефина соглашается, и дело стало только за тем, что лейб-медик Корвизар отказывает наотрез участвовать в обмане. Тут все удивительно: искренняя жалость к стареющей жене, детская беспомощность обмана, странная в таком реалисте, мечта основать династию на призраке – наследнике-подкидыше и предел «комедиантства», «шарлатанства», которого ничем нельзя оправдать, ни даже объяснить, – разве только этим: если мир – сновидение, «представление» и все в мире обманчиво-призрачно, то что значит лишний обман, к тому же с доброю целью?
Жозефина жалуется, что «за долгие годы, проведенные ею с Бонапартом, не было у него ни одной минуты искренней». [Constant de Rebecque H. B. Mémoires. Т. 1. P. 280.] Так ли это? Может быть, он по-своему искренен, но искренность у него иная – иная правда, чем у нее. «Какой он смешной, Бонапарт! II est drole Bonaparte!» – восклицала она при первом знакомстве с ним. Надо было быть такой мартиникской канарейкой, как Жозефина, чтобы не почувствовать, что он не «смешной», а страшный. Г-жа Ремюза это чувствует и, как ребенок, плачет от страха. [Rémusat C.-é. G. de. Mémoires. Т. 1. P. 337.]
«Комедиант», «лицедей», но не лицемер; вечно играет роль, но не чужую, а свою же собственную: Наполеон, играющий роль Наполеона. В этом смысле он – сама правда, но правда эта так ни на что не похожа, что никто ей не верит. «Тайные склонности мои, в конце концов, естественные, дают мне бесконечные возможности обманывать всех». В этих-то именно «естественных склонностях» он – иного творения тварь, человек иного космического цикла – зона – не 1800 года по P. X., а 18 000 – до P. X. или такого же далекого будущего; человек из «Атлантиды» или из «Апокалипсиса». Чтобы все обманывались в нем, ему надо только быть совершенно правдивым, самим собою.
В сущности, он никого не обманывает – только скрывает себя от всех, чтобы не слишком испугать людей своим «чудесным-чудовищным»; для того и носит маску, покрывает лицо свое, сходя к народу, из Синайского облака.
Никого не обманывает – сам обманут всеми. Кажется, ни один из государей не был так обманут и предан, как он, – министрами, маршалами, женами, любовницами, братьями, сестрами, врагами, друзьями. Как это ни странно сказать, он простодушен, бесхитростен; даже слишком правдив, обнажен до цинизма, например, в убийстве герцога Энгиенского или в «грязной истории» с испанским королем. Простодушно, бесхитростно отдается сначала «лукавому византийцу», Александру I, потом тестю своему, австрийскому императору, и, наконец, англичанам. Только на Св. Елене опомнился: «Дорого я заплатил за мое романтическое и рыцарское мнение о вас – англичанах». [O’Méara B. E. Napoléon en exil. T. 1. P. 363.]
«Эти люди не хотят со мной разговаривать, – жалуется Коленкуру во время Шатильонского конгресса 1814 года. – Роли наши переменились… Они забыли, как я поступил с ними в Тильзите… Великодушие мое оказалось просто глупостью… Школьник был бы хитрее моего». [Thibaudeau A.-C. Mémoires. P. 455. Слово Фуше.] Может быть, оттого и погиб, что был слишком правдив.
Гибкостью спинного хребта, искусством «изменять маневр, changer de manoeuvre» [Levy A. Napoléon intime. P. 341.], которым обладают в таком совершенстве Талейран и Фуше, эти две беспозвоночные гадины, он не обладает вовсе. «Мужества нельзя подделать: это добродетель без лицемерия». [Bertaut J. Napoléon Bonaparte. P. 181.] А ведь это и есть его добродетель, по преимуществу – «Pietra-Santa», «Святой Камень», – хребет несгибаемый.
«Мы можем понять друг друга», – пишет император Павел I Бонапарту-консулу. [Las Cases E. Le memorial… Т. 4. P. 149.] Могут друг друга понять, потому что оба – «романтики», «рыцари» и, как это тоже ни странно сказать, «Дон-Кихоты».
«Наполеону в высшей степени свойственно было чувство военной чести, военного братства… Этот хитрый политик был всегда рыцарь без упрека», – говорит Вандаль, один из немногих справедливых судей Наполеона. [Vandal A. Napoléon et Alexandre I-er. Т. 2. P. 164.]
Как это непохоже на тэновского «кондотьера» – Il principe Макиавелли – «помесь льва и лисицы»! Нет, помесь льва и дракона: львиная сила на крылах мечты.
Все для него призрачно, но это не значит, что все – «покров Майи» над абсолютным ничтожеством. Наполеон, так же как Гёте, – величайшая противоположность буддийской мудрости – воли к небытию и к безличности. Оба – вечное «да» против вечного «нет».
высказывает Гёте, что Наполеон чувствует: временное – символ вечного. Спящему снится то, что было с ним наяву, а живущему во времени – то, что было и будет с ним в вечности. «Мир как представление» исчезает; остается «мир как воля». Волю эту отрицают Шопенгауэр и Будда; Наполеон и Гёте утверждают.
Облака, сновидения, призраки, а под ними – Св. Елена, Святая Скала, Pietra-Santa – вечный гранит. Явное, дневное имя его – мужество; тайное, ночное – Рок.
Рок
«Всю мою жизнь я жертвовал всем – спокойствием, выгодой, счастьем –
Что такое судьба? Случай, управляющий миром, le hasard qui gouverne le monde, как ему самому иногда кажется [Las Cases E. Le memorial… T. 1. P. 254.]; случай – слепой дьявол, и Наполеон, владыка мира, – только раб этого дьявола. Или что-то высшее, зрячее, согласное с волей героя. Может быть, он сам никогда об этом не думал; но, кажется, думал всегда
В ночь перед Иенским сражением император вышел один на аванпостную линию, чтобы осмотреть дорогу, прорубаемую в Ландграфенбергских скалах для подвоза артиллерии. Ночь была темная; в десяти шагах не видно. Когда он подходил к цепи часовых, один из них, услышав шаги, окликнул: «Кто идет?» – и взял на прицел. Наполеон так глубоко задумался о чем-то, что не слышал оклика и продолжал идти. Часовой выстрелил. Пуля просвистела мимо ушей императора. Он упал ничком наземь, и хорошо сделал; множество пуль пронеслось над его головой: вся цепь часовых дала по нему залп. Благополучно выдержав этот первый огонь, он встал, подошел к ближайшему посту и назвал себя. [Constant de Rebecque H. B. Mémoires. Т. 2. P. 56.]
Падает лицом на землю, как будто поклоняется, владыка мира, какому-то Владыке большему. Кому же именно – темному дьяволу, случаю или лучезарной «звезде» своей, ночному солнцу – Року? Может быть, за минуту перед тем, так глубоко задумался вовсе не об этом, а все же около этого, к этому близко, на один волосок, как был тогда на волосок от смерти.
За несколько дней до отречения и попытки самоубийства в Фонтенбло он был погружен в такую задумчивость, что, «когда входили в комнату им же самим вызванные лица – не замечал их присутствия; смотрел на них и как будто не видел, более получаса проходило иногда, прежде чем он с ними заговаривал; очнувшись с трудом от своего оцепенения, спрашивал их о чем-нибудь и как будто не слышал ответа». Ничто не могло нарушить эту «как бы летаргическую задумчивость, preoccupation pour ainsi dire lethargique». [Ibid. Т. 4. P. 245.]
В 1810 году, тотчас после бракосочетания с Марией-Луизой, на большом вечернем приеме в Компьенском дворце, где присутствуют первые сановники империи, министры, маршалы, иностранные послы, владетельные князья, короли, эрцгерцоги, – Наполеон выходит из игорной залы в гостиную. Вся огромная свита кидается за ним по пятам. «Дойдя до середины комнаты, – вспоминает очевидец, генерал Тьебо, – император остановился, скрестил руки на груди, уставился глазами в пол, шагов на шесть перед собой, и так застыл, не двигаясь. Все тоже остановились, окружив его большим кругом, и замерли в глубоком молчании, не смея даже взглянуть друг на друга; но потом, мало-помалу, начали переглядываться, в недоумении, ожидая, чем это кончится». Так прошло пять, шесть, семь, восемь минут. Недоумение росло; никто не понимал, что это значит. Наконец маршал Массена, стоявший в первом ряду, подошел к нему потихоньку, как бы крадучись, и что-то сказал ему так тихо, что никто не расслышал. «Но, только что он это сделал, император, все еще не поднимая глаз и не двигаясь, отчеканил громовым голосом: „А вам какое дело? De quoi vous melez-vous?“ И оробелый маршал, патриарх военной славы, победитель Суворова, „возлюбленный сын Победы“, вернулся на свое место, почтительно пятясь. А Наполеон продолжал стоять, не двигаясь. Наконец,
«Все это я вижу, как сейчас, – но до сих пор не могу понять,
Бедный Тьебо так оскорблен, что забыл другое свое впечатление от Наполеона: «Я ни с чем не могу сравнить чувства, испытанного мною в присутствии колоссального существа». Если бы вспомнил, то, может быть, понял бы, что и в компьенской сцене Наполеон не был ни «шутом», ни «деспотом». Из-за чего же «оскорбление»? Со стороны Наполеона оно, во всяком случае, невольное; никого не хочет он оскорблять, уже потому, что никого в такие минуты не видит: люди для него перестают существовать, исчезают, как тени. Но этим-то, кажется, они и оскорбляются.
Недоумение Тьебо – наше недоумение: что же, в самом деле, значит эта «летаргическая задумчивость», как бы летаргический сон? Видит, слышит, бодрствует, действует, как никто, – но все это извне, а внутри – спит, вечный сновидец, лунатик своего ночного солнца – Рока; идет по самому краю пропасти, – только проснется – упадет; но не проснется до последнего шага в пропасть.
Спит, и сердце чуть бьется, как в летаргическом сне. «Мне кажется, что сердце у меня не бьется: я его никогда не чувствовал». [O’Méara B. E. Napoléon en exil. Т. 1. P. 152.] – «У меня точно вовсе нет сердца». [Gourgaud G. Sainte-Hélene. P., 1889.]
Спит наяву – бодрствует во сне. Сон переплетается с явью, сон входит в явь, не только метафизически, внутренне, но и внешне, физически.
24 декабря 1800 года, едучи в карете в Оперу, спит и видит во сне, будто бы тонет в итальянской речке, Тальяменто; просыпается от взрыва адской машины, на волосок от смерти.
Спит и на полях сражений, «во время самого боя, – далеко за чертой огня». Это даже входит у него в привычку: «Я привык спать на поле сражения». [Las Cases E. Le memorial… Т. 2. P. 60.] Спит, убаюканный громами пушек, как дитя в колыбели. В самые роковые минуты, все решающие, вдруг засыпает, точно уходит куда-то, за чем-то.
Перед самым Аустерлицем так глубоко заснул, что «его с трудом разбудили». [Ségur P. P. Histoire et memoires. Т. 2. P. 390.] В самом пылу сражения под Ваграмом, когда все решается, велит разостлать на голой земле медвежью шкуру, ложится на нее и засыпает глубоко; спит минут двадцать; проснувшись, продолжает отдавать распоряжения, как будто не спал вовсе. [Ibid. Т. 3. P. 380.] Во время страшной эвакуации Лейпцига, когда рушится весь фронт, – спит спокойно в кресле два часа; только взрыв моста на Эльстере, которым отступление отрезано и армия погублена, разбудил спящего.
Это на войне – это и в мире. Любит работать, вставая с постели, между двумя снами. Кажется, гений Наполеона –
«Что же подумать о Наполеоновом сне, длящемся от Вандемьера до Ватерлоо?» – спрашивает Леон Блуа. «Он проснулся только пред лицом Божьим». – «Величайшие несчастья и даже падение не могли его разбудить до конца. На Св. Елене он продолжает свой сон». [Bloy L. L’ame de Napoléon. P. 9, 97, 232.] И умирает во сне или просыпается в смерть.
«Он спросил меня, какой род смерти я считаю самым легким, и заметил, что, кажется, смерть от замерзания лучшая из всех, потому что, замерзая, умираешь во сне, si muore dormendo», – вспоминает доктор О’Меара свою беседу с Наполеоном на Св. Елене. [O’Méara B. E. Napoléon en exil. Т. 1. P. 163.] Так во сне умер и он, замерзая от леденящего дыхания Рока.
Сон на море – на «водах многих». – «Воды, которые ты видел, суть люди и народы, и племена, и языки», – говорит Ангел Апокалипсиса. Многие воды Запада – Атлантика, где погибла «Атлантида», зашло солнце первого человечества и солнце последнего «человека из Атлантиды» – Наполеона.
Светом более ярким, чем наш, светится эфир; земля зеленеет зеленью более свежею – юностью первого мира, допотопного.
Древних атлантов титаническое зодчество.
Лица иного человечества.
Иного творенья тварь.
Существо Атлантиды – магия, и существо Наполеона тоже: он сам вызывает видения сна своего. Это сон всего человечества – начало и конец всемирной истории: Атлантида – Апокалипсис. Вот почему, как великий маг, волшебник, создает он свой сон.
Войны, победы, величие, падение, легкими клочьями пены, врываются в сон.
Сон его – пророческий. «У него был род магнетического предвидения своих будущих судеб, une sorte de prévision magnétique de ses futures destinées». [Fauvelet de Bourrienne L. A. Mémoires sur Napoléon. Т. 4. P. 389.] «У меня было внутреннее чувство того, что меня ожидает». [Las Cases E. Le memorial… T. 4.] Люди слепы на будущее – он зряч: знает –
В самую счастливую минуту жизни, в 1800 году, после Маренго, он говорит: «Со мной ничего не случалось, чего бы я не предвидел, и я один не удивлялся тому, что я сделал. Я угадываю все и в будущем и достигну моей цели». [Miot de Melito A. F. Mémoires. P., 1880. T. 1. P. 289.] Если цель его – мировое владычество, то он ее не достиг. Путь ясен – цель темна; знает, что и как сделает, но не знает зачем. «Я чувствую, как что-то толкает меня к цели, которой я и сам не знаю. Je me sens poussé vers un but que je ne connais pas». [Ségur P. P. Histoire et mémoires. Т. 4. P. 74.] Как не поверить в своего рода
Перед Ватерлоо, ранним утром, на берегу реки Замбр, Наполеон, в сопровождении одного только дежурного генерал-адъютанта, подошел к бивуачному костру, на котором варился картофель в котле; «велел себе подать его и начал задумчиво есть. Кончил, произнес, не без видимой грусти, несколько отрывистых слов: „Это недурно… с этим можно прожить везде и всегда… может быть, уже близок час…
«Ваше королевское высочество, я прихожу к вам, чтобы сесть, как Фемистокл, у очага британского народа. Я отдаюсь под защиту его законов, которой прошу у вашего королевского высочества, как самого могущественного, постоянного и великодушного из моих врагов», – писал Наполеон из Рошфора английскому принцу-регенту. [Houssaye H. 1815. Т. 3. P. 393.]
Значит, накануне Ватерлоо знал, что сделает в Рошфоре.
Это, впрочем, не так удивительно, удивительнее то, что знал это за двадцать восемь лет. Около 1787 года семнадцатилетний Бонапарт начинает писать в своих ученических тетрадях повесть в письмах об австрийском авантюристе, бароне Нейгофе, объявившем себя в 1737 году корсиканским королем под именем Феодора I, арестованном англичанами, посаженном в лондонский Тауэр и через много лет освобожденном лордом Вальполем. «Несправедливые люди. Я хотел осчастливить мой народ, и это мне удалось на одно мгновение; но судьба изменила мне, я в тюрьме, и вы меня презираете», – пишет Феодор Вальполю, и тот отвечает ему: «Вы страдаете, вы несчастны: этого довольно, чтобы иметь право на сострадание англичан». «Дорого я заплатил за мое романтическое и рыцарское мнение о вас, господа англичане!» – как будто кончает Наполеон на Св. Елене неконченую повесть о корсиканском самозванце и английском узнике. [O’Méara B. E. Napoléon en exil. Т. 1. P. 363.]
В тех же ученических тетрадях, делая выписки из «Современной Географии», «Geographie Moderne», аббата Лакруа, старинного учебника, об английских владениях в Африке, он пишет своим тогдашним, слитным и тонким, точно женским, почерком четыре слова:
Дальше пустая страница: начал писать и не кончил, как будто руку его остановил кто-то. [Napoléon. Manuscrits inédite, 1786–1791. P. 367.]
«Вы фаталист?» – «Ну разумеется. Так же, как турки. Я был всегда фаталистом. Если чего-нибудь хочет судьба, надо ее слушаться». – «Судьба неотвратима. Надо слушаться своей звезды». [O’Méara B. E. Napoléon en exil. Т. 1. P. 185.] И умирающий, он отказывается принимать лекарства. «Что на небе написано, – написано… Наши дни сочтены», – говорит, глядя на небо. [Ibid. P. 334.]
эту древневавилонскую клинопись он понял бы.
Фатализм, религия звездных судеб, нынешний Восток получил от древнего – от Вавилона, а тот – от еще более глубокой, неисследимой для нас, может быть доисторической, древности, которую миф Платона называет «Атлантидой», а книга Бытия – первым допотопным человечеством. Звездною связью связан Наполеон с этой древностью. Можно бы сказать и о нем, последнем герое человечества, то же, что сказано о первом – Гильгамеше:
«Человек рока, l’homme du destin», – назвал его, после Маренго, австрийский фельдмаршал Мелас. Это одно из тех глубоких общих мест, которые становятся общей мудростью.
и это имя: «человек рока».
Рок для него не отвлеченная идея, а живое существо, которое влияет на чужую мысль, чувство, слово, дело его, на каждое биение сердца. Он живет в роке, как мы живем в пространстве и времени.
Тотчас после взрыва адской машины на Никезской улице Первый Консул входит в Оперу и на рукоплескания двухтысячной толпы, еще не знающей о покушении, раскланивается с такой спокойной улыбкой, что никто не догадывается по лицу его, что за несколько минут он был на волосок от смерти. [Abrantés L. S.-M. Mémoires. Т. 2. P. 53.] Это не бесстрашие в нашем человеческом смысле, не победа над страхом, а невозможность испытывать страх. Он знает, что судьба несет его на руках, как мать несет ребенка. «Ангелам Своим заповедает о себе сохранить тебя, и на руках понесут тебя, да не преткнешься о камень ногою твоею». Это он знает или что-то похожее на это, но еще не знает, что это может сделаться искушением дьявола: «если Ты Сын Божий, бросься отсюда вниз».
Ангелы судьбы или дьяволы случая несут его до времени: и вся его тогдашняя жизнь – непрерывное чудо полета. «Как я был счастлив тогда, – вспоминает он первую Итальянскую кампанию. – Я уже предчувствовал, чем могу сделаться. Мир подо мной убегал, как будто я летел по воздуху». [Gourgaud G. Sainte-Heléne. Т. 2. P. 54.]
Чудо полета продолжается до Русской кампании. «Вы боитесь, что меня убьют на войне? – говорит он накануне ее. – Так же пугали меня Жоржем во время заговоров. [Жорж Кадудаль, роялистский заговорщик 1804 г.] Этот негодяй будто бы всюду ходит за мной по пятам и хочет меня застрелить. Но самое большее, что он мог сделать, это убить моего адъютанта. А меня убить было тогда невозможно. Разве я исполнил волю судьбы? Я чувствую, как что-то толкает меня к цели, которой я и сам не знаю. Только что я достигну ее и буду бесполезен, атома будет довольно, чтобы меня уничтожить; но до того все человеческие усилия ничего со мной не сделают, – все равно, в Париже или в армии. Когда же наступит мой час – лихорадка, падение с лошади, во время охоты, убьет меня не хуже, чем людей снаряд: наши дни на небесах написаны». [Ségur P. P. Histoire et mémoires. Т. 4. P. 74.]
В это же время, перед Русской кампанией, когда дядя его, кардинал Феш, горячо спорил с ним о церковных делах, убеждая не восставать на Бога, довольно-де ему и людей, – Наполеон слушал его молча; потом вдруг взял его за руку, подвел к двери, открыл ее и вывел на балкон. Был зимний день, сквозь голые деревья Фонтенблоского парка бледно голубело декабрьское небо. «Посмотрите на небо. Что вы там видите?» – сказал Наполеон. «Ничего не вижу, государь», – ответил Феш. «Хорошенько смотрите. Видите?» – «Нет, не вижу». – «Ну так молчите и слушайтесь меня. Я вижу мою Звезду: она меня ведет!» [Marmont A. F. L. Mémoires. Т. 3. P. 340; Ségur P. P. Histoire et mémoires. Т. 4. P. 81.]
Феш так и не понял, что великая звезда Наполеона – солнце.
Если в жизни его была такая минута, когда он вдруг почувствовал, что несущие руки уходят из-под него, – надо искать ее в самом зените его, в высшей точке полета. Накануне Аустерлица, когда он уже знал, что завтрашнее солнце «взойдет, лучезарное», – заговорив о древнегреческой трагедии, он сказал: «В наши дни, когда языческой религии уже не существует, для трагедии нужна другая движущая сила. Политика – вот ее великая пружина, вот что должно заменить в ней древний рок». [Ségur P. P. Histoire et mémoires. Т. 2. P. 457.] Чтобы заменить рок волей человеческой – политикой, надо человеку восстать на рок. Только Наполеон это подумал, как началось его падение: рок возносил его покорного, восставшего – низверг.
Кажется, впервые он ясно почувствовал, что уже не летит, а падает, перед самым началом Русской кампании. «Целыми часами, лежа на софе, он погружен был в глубокую задумчивость; вдруг вскакивал с криком: „Кто меня зовет?“ – и начинал ходить по комнате взад и вперед, бормоча: „Нет, рано еще, не готово… надо отложить года на три…“ [Ibid. Т. 4. P. 87.] Но знал, что не отложит – начнет, увлекаемый Роком».
«Я потерпел неудачу в Русской кампании. Что же меня уничтожило… Люди… Нет, роковые случайности… Я не хотел войны, и Александр тоже; но мы встретились, обстоятельства толкнули нас друг на друга, и рок довершил остальное». Это он говорит на Св. Елене и «после нескольких минут глубокого молчания, как бы просыпаясь», говорит уже о пустяках – об измене Бернадотта – главной будто бы причине его, Наполеоновой, гибели. Зряч во сне – слеп наяву. [Las Cases E. Le memorial… Т. 4. P. 158–159.]
От Москвы до Лейпцига все яснее чувствует измену судьбы. «Мука моя была в том, что я предвидел исход; звезда моя бледнела, вожжи ускользали из рук, и я ничего не мог сделать». [Ibid. Т. 2. P. 60.] Как бы в летаргическом сне, все видит, слышит, знает – и не может очнуться.
«Он так был изношен, так устал (под Лейпцигом), что, когда приходили к нему за приказаниями, он часто, откинувшись назад в кресле и положив ноги на стол, только посвистывал». [Stendhal. Vie de Napoléon. P. 287.] Но, может быть, не «изношен», а занят чем-то другим, о другом задумался, отяжелел иной тяжестью, прислушивался к иным голосам рока: «Кто меня зовет?» Только теперь, через двадцать семь лет, дописывал ту пустую страницу, которую начал словами: «Св. Елена, маленький остров».
«Чудесное в моей судьбе пошло на убыль. Это уже было не прежнее, неизменное счастье, осыпавшее меня своими дарами, а строгая судьба, у которой я вырывал их как бы насильно, и которая мне тотчас же мстила за них. Я прошел Францию (вернувшись с Эльбы); я был внесен в столицу на плечах граждан, при общем восторге, но только что я вступил в нее, как, словно по какому-то
«Наконец я побеждаю под Ватерлоо, и в ту же минуту падаю в бездну. И все эти удары, я должен сказать, больше убили меня, чем удивили. Инстинкт подсказывал мне, что исход будет несчастным, не то чтобы это влияло на мои решения и действия, но у меня было внутреннее чувство того, что меня ожидает». [Las Cases E. Le mеmorial… T. 4. P. 160–161.] «Со мной никогда ничего не случалось, чего бы я не предвидел». Все предвидит, потому что он сам этот «волшебник», который вызывает видения сна своего:
«Мне надо было умереть под Ватерлоо, – говорит он на Св. Елене, с совершенною ясностью, как бы даже „веселостью“. – Но горе в том, что, когда ищешь смерти – ее не находишь. Рядом со мной, впереди, позади – всюду падали люди, а для меня ни одного ядра». [O’Méara В. E. Napoléon en exil. Т. 2. P. 191.]
«Падут подле тебя тысяча, и десять тысяч одесную тебя, но к тебе не приблизится». Эта неуязвимость, некогда благословенная, теперь становится проклятою.
«Я полагаю, что обязан моей звезде тем, что попал в руки англичан и Гудсона Лоу». [Ibid. Т. 1. P. 350.] Вот куда вел его «незримый хранитель».
«Страшная палица, которую он один мог поднять, опустилась на его же голову». [Rémusat C.-é. G. de. Mémoires. Т. 1. P. 383.] И он как будто знал – помнил всегда, что так будет, и, даже странно сказать, как будто этого сам хотел. О, конечно, хотел не хотя, как человек, глядящий в пропасть, хочет броситься в нее!
«Когда моя великая политическая колесница несется, надо, чтобы она пронеслась, и горе тому, кто попадет под ее колеса!» [Ibid. T. 3. P. 390.] Он сам под них попал. Понял ли тогда?
Глядя на звездное небо с южным созвездием Креста, понял ли, куда и в какой колеснице несется?
Жертву венчают и связывают, чтобы вести на заклание? Понял ли он, что Рок увенчал и связал его, как жертву?
«Я никогда не был господином моих собственных движений; я никогда не был по-настоящему самим собою… Мною всегда управляли обстоятельства, и это до такой степени, что, при начале моего возвышения, во времена Консульства, когда ближайшие друзья мои, самые горячие сторонники, спрашивали меня с наилучшими намерениями, для того чтобы знать, что им делать:
«Чего я хочу, куда я иду, – я этого и сам не знаю». Вот странное признание в устах Наполеона, умнейшего из людей. Как будто повторяет он вечное слово Гёте о нем: «Наполеон весь жил в идее, но не мог ее уловить своим сознанием». «Это выше моего разумения, cela me passe!» – как сказал он после покушения Фрид-Штапса. Не похож ли он на человека, которого неодолимая сила ведет, как слепого, за руку?
А вот признание еще более странное: «У меня нет воли. Чем больше человек, тем меньше ему надо иметь воли: он весь зависит от событий и обстоятельств. Plus on est grand, et moins on doit avoir de volenté». [Masson F. Le sacre et le couronnement de Napoléon. P. V.] Наполеон, человек бесконечной воли – без воли. Величие горя – свое величие – он измеряет отречением от воли. Мнимый владыка мира – настоящий раб. «Я говорю вам: нет больше раба, чем я: моя неумолимая владычица – природа вещей». Просто смиренно он говорит: «природа вещей», «обстоятельства», – чтобы не употреблять всуе святое и страшное слово: Рок.
Отречение, смирение, покорность, жертвенность – все это ему, казалось бы, столь чуждое, на самом деле, родственно. «Не моя, а Твоя да будет воля», – этого он сказать не может, как сын – Отцу, потому что не знает ни Отца, ни Сына; но, кажется, в смирении перед неведомым Божеством с покрытым лицом, упала на него тень Сына.
«Человек, упоенный Богом», – сказал кто-то о Спинозе; о Наполеоне можно бы сказать: «Человек, упоенный Роком».
«Бог мне дал ее; горе тому, кто к ней прикоснется! Dieu me l’а donnee; gare a qui la touche!» – воскликнул он, венчаясь в Милане железной короной ломбардских королей. Бога вспомнил для других, а про себя мог бы сказать: «Мне дал ее Рок!»
Вот отчего на лице его такая грусть или то, что глубже всякой человеческой грусти, – нечеловеческая задумчивость: это запечатленность Роком, обреченность Року.
«Когда я в первый раз увидел Бонапарта в мрачных покоях Тюильрийского дворца, – вспоминает Редерер, – я сказал ему: как грустно здесь, генерал!» «Да, грустно, как величие!» – ответил он. [Roederer P. L. Atour de Bonaparte. P. 84.] «Есть у него всегда, даже на войне, в воззваниях к войску, что-то меланхолическое». [Ibid.] В самом пылу действия не покидает его ничем не утолимая, не заглушаемая грусть или задумчивость.
«В минуты откровенности он признавался, что был грустен, без всякого сравнения со всеми своими товарищами, во всех житейских положениях». [Rémusat C.-é. G. de. Mémoires. Т. 1. P. 267.] «Я не создан для удовольствия», – говорил он меланхолическим тоном. [Ibid. P. 242.]
«Люди мне надоели, почести наскучили, сердце иссохло, слава кажется пресной. В двадцать девять лет я все истощил», – пишет он в самое счастливое время своей жизни – время Египетской кампании. Это уже «мировая скорбь». Кажется, он первый приоткрыл эту дверь в кромешную ночь, и стужа междупланетных пространств ворвалась в комнату.
Наполеон улыбается или хохочет, но никогда не смеется. [Fain A. J. E. Mémoires. P. 287.] «Кто заглянул в пророческую бездну Трофония, уже никогда не будет смеяться», – думали древние.
«Всегда один среди людей, я возвращаюсь домой, чтобы мечтать наедине с самим собою и предаваться меланхолии. О чем же я буду мечтать сегодня? О смерти», – пишет в своем дневнике семнадцатилетний артиллерийский подпоручик Бонапарт, в бедной комнатке Оксонских казарм. И на высоте величия император Наполеон носит на груди ладанку с ядом. Мысль о самоубийстве сопровождала его всю жизнь, хотя он и знал – «помнил», что себя не убьет. И не от каких-либо внешних несчастий приходит ему эта мысль, а от того, что он устает спать «летаргическим сном» жизни и хочет наконец проснуться, хотя бы в смерть.
«Бури ищет всегда твой беспокойный дух, – говорит ему Жозефина. – Сильный в желаниях, слабый в счастье, ты, кажется, только себя одного никогда не победишь». [Ségur P. P. Histoire et mémoires. Т. 4. P. 70.]
жалуется Богу мать богатыря. И Наполеон, как Гильгамеш, – «друг печали».
мог бы он повторить древневавилонскую молитву к богине Иштар. И доныне путь Гильгамеша-Наполеона не кончен: вечно скорбящий, стенающий, как бы гонимый неведомой силой, все идет и идет он, остановиться не может, подобно Агасферу и Каину. Путь его – путь всего человечества.
Он движется не по своей воле: кто-то бросил его, как бросают камень. «Я обломок скалы, брошенной в пространство. Je suis une parcelle du rocher lancée dans l’espace». [Las Cases H. Le memorial… T. 3. P. 266.] Только продолжает на земле бесконечную параболу, начатую где-то там, откуда брошен, и нашу земную сферу пролетает как метеор.
8 августа 1769 года, за семь дней до рождения Наполеона, появилась комета, которую астроном Миссиэ наблюдал с Парижской обсерватории. Хвост ее, блестевший чудным блеском, достиг в сентябре 60 градусов длины и постепенно приближался к солнцу, пока наконец не исчез в лучах его, как бы сама комета сделалась солнцем – великой звездой Наполеона.
А в первых числах февраля 1821 года, за три месяца до смерти его, появилась над Св. Еленою другая комета. «Ее видели в Париже 11 января», – пишет астроном Фей (Faye). «В феврале сделалась она видимой простому глазу, и хвост ее достигал 7 градусов. Ее наблюдали по всей Европе, а с 21 апреля по 5 мая и в Вальпарайзо». Значит, в обеих гемисферах небес, по всей Атлантике, последнему пути Наполеона.
«Слуги его уверяют, будто бы видели комету на востоке, – записывает в дневнике своем доктор Антоммарки 2 апреля 1821 года. – Я вошел к нему в ту минуту, когда он был встревожен этим известием. „Комета, – воскликнул он в волнении. – Комета возвестила смерть Цезаря… И возвещает мою…“ [Antommarchi F. Les derniers moments de Napoléon. Т. 2. P. 54.] „5 мая (день смерти Наполеона), – сообщает тот же астроном Фей, – можно было с острова Св. Елены видеть в телескоп, как эта комета, постепенно удаляясь от земли, исчезла в пространстве“». [Ibid.]
«Несчастный! Я его жалею, – писал никому еще не известный артиллерийский подпоручик Бонапарт в 1791 году о гениальном человеке – о самом себе. – Он будет удивлением и завистью себе подобных и
Сгорать, умирать, быть жертвою – таков удел его, – это он знает уже в начале жизни и еще лучше узнает в конце, на Св. Елене, под созвездием Креста: «Иисус Христос не был бы Богом, если бы не умер на Кресте». Но знание это темно для него, как солнце слепых: свет солнца не видят они, только теплоту его чувствуют – так и он.
Богу солнца Молоху приносил он жертву на острове Горгоне, а на Св. Елене приносится в жертву сам – кому – этого он не знает; но думает – Року.
В солнце померкла звезда его. Что это за солнце, он тоже не знает и тоже думает, – Рок.
Роком называли древние то, что мы называем «законом природы», «необходимостью». Существо обоих – смерть, уничтожение личности, ибо закон природы так же безличен, как рок. Надо было выбрать жизнь или смерть, кроткое иго Сына или железное – Рока. Мы выбрали последнее и падаем жертвами его, так же как наш герой. Наполеон самый великий из нас и «самый жалкий».
Кажется, вещий сон его подобен сну Иакова. «И остался Иаков один. И боролся Некто с ним до появления зари. И увидел, что не одолеет его, сказал ему: отпусти Меня, ибо взошла заря. Иаков сказал: не отпущу Тебя, пока не благословишь меня». Иаков борется с Богом, а Наполеон – с Сыном Божьим. Борется с Ним Наполеон-Человек, так же как все отступившее от Христа человечество.
«Удалось ли христианство?» – нечестивый вопрос. Надо бы спросить: удалось ли наше европейское христианство? Спасется ли оно со Христом или без Него погибнет, как вторая Атлантида? Этот вопрос и задал нам «человек из Атлантиды» – Наполеон.
Он последний герой Запада.
пели христиане первых веков. Мы уже никому не поем, глядя на вечерний свет Запада, окружающий нашего последнего героя сиянием славы. Свет вечерний – за ним: вот почему лицо его так темно, невидимо, неизвестно для нас и, по мере того как свет потухает, все темнее, все неизвестнее. Но, может быть, недаром оно обращено к Востоку: первым лучом озарит его восходящее солнце Сына, и мы тогда увидим, узнаем его.
Да, только узнав, что такое Сын Человеческий, люди узнают, что такое Наполеон-Человек.