Летописец

fb2

Киев, 1918 год. Юная пианистка Мария Колобова и студент Франц Михельсон любят друг друга. Но суровое время не благоприятствует любви. Смута, кровь, война, разногласия отцов — и влюбленные разлучены навек. Вскоре Мария получает известие о гибели Франца…

Ленинград, 60-е годы. Встречаются двое — Аврора и Михаил. Оба рано овдовели, у обоих осталось по сыну. Встретившись, они понимают, что созданы друг для друга. Михаил и Аврора становятся мужем и женой, а мальчишки, Олег и Вадик, — братьями. Семья ждет прибавления.

Берлин, 2002 год. Доктор Сабина Шаде, штатный психолог Тегельской тюрьмы, с необъяснимым трепетом читает рукопись, полученную от одного из заключенных, знаменитого вора Франца Гофмана.

Что связывает эти три истории? Оказывается, очень многое.

Пролог

Берлин. 2002 год

В высшей степени замечательно и поучительно, когда великий ум в автобиографии своей распространяется обо всем, что случилось с ним в его юности, обо всем, каким бы незначительным все это ни казалось. — Впрочем, разве в жизни высокого гения может когда-либо произойти хоть что-либо незначительное?[1]

Дверь кабинета фрау Шаде распахнулась: здесь не принято было стучать. В проеме замер лейтенант Клотц с объемистой папкой в руках.

— Вы позволите, доктор? Это для вас.

— Проходите, Герман. От кого на сей раз?

— Вы не поверите. От самого Франца Гофмана! Наш знаменитый коротышка оказался ко всему прочему еще и писакой. Как вам это понравится?

— Может быть, и понравится, Герман, а может быть, и нет, — вздохнула фрау Шаде, штатный психолог Тегельской тюрьмы, — прочитать, так или иначе, придется.

— Мы проверили рукопись, доктор. Опасных вложений нет. А вам следует расписаться. Вот здесь.

— Откуда быть опасным вложениям, лейтенант Клотц? — спросила фрау Шаде, расписываясь в получении рукописи. — Вы его боитесь?

— Нет, нисколько, но он странный, как будто не от мира сего. Не знаешь, чего от него ожидать.

— Он умнее многих, лейтенант.

— Не знаю, но смотрит… Знаете, фрау доктор, если бы не его крошечный рост, я бы сказал, что смотрит он свысока. Понятно ли я выражаюсь?

— Вполне, Герман, вполне понятно. Он себя и ценит высоко и, возможно, не зря. Сколько времени его разыскивали? Не помните?

— Года два, не меньше.

— И это после серии невероятно дерзких ограблений, которые он совершал, уже будучи в розыске. Прямо под носом у криминальной полиции. Ему есть чем гордиться, вам не кажется?

— Фрау Шаде?!

— Герман, я шучу, конечно же. Но ведь он едва не стал человеком года, настолько был популярен, если помните. Все газеты кричали о его «подвигах». Ограбление железнодорожной кассы, ограбление частной авиакомпании, ограбление ювелирного магазина, ограбление букмекерской конторы. Это, кажется, еще не все?

— Не все, доктор. Причем многое до сих пор не доказано, его подозревают не только в ограблениях, но и в мошенничествах. Его взяли с поличным, причем совершенно случайно, а иначе он, пожалуй, еще до сих пор бы развлекался на свободе.

— Он по-своему талантлив.

— Вам виднее, фрау Шаде, — проворчал Клотц, у которого в голове не укладывалось, что преступник, даже такой легендарный, как Франц Гофман, способен обладать умом и талантом. — Вас подвезти вечером?

— Спасибо, Герман, — ответила фрау Шаде, — мою машину починили.

— Что же, приятного чтения, доктор, — съязвил лейтенант и удалился, сделав четкий поворот направо кругом, бывший военный как-никак, и лейтенантом его называли по той причине, что именно в этом звании он, пограничник, подал в отставку после того, как объединились две Германии. Он служил в районе Ораниенбурга и охранял Тегельский канал, вылавливая своих не в меру предприимчивых восточноберлинских сограждан, надумавших вплавь пересечь границу в обход известной стены и приобщиться к радостям свободного мира. Беглецы оставляли обувь в вязкой прибрежной грязи канала, рвали одежду и кожу о колючую проволоку заграждений и железную арматуру, торчащую из воды. Лейтенант Клотц возвращал неразумных детей родине, где их ожидало примерное наказание и труд во благо общества. После отставки он получил получиновничью должность в знаменитой своими легендами Тегельской тюрьме, и теперь, по прошествии полутора десятков лет, Германа Клотца стало несколько коробить именование его лейтенантом. Не по возрасту это. А фрау психолог наверняка это понимает, но иногда не преминет… Впрочем, женщина она хоть и лукавая, но романтическая, а кокетство — и это известно опытным мужчинам, каковым почитал себя экс-лейтенант, — кокетство проявляется частенько в самых неожиданных формах.

Фрау Шаде, которую подозревали в изощренном кокетстве, взвесила папку в руках, вздохнула, положила обратно на стол. Придется читать, ведь это ее обязанность. Заключенные не так уж редко поставляли ей подобное чтение; многие были от природы истериками, и такого рода деятельность — письменная исповедь — шла им на пользу, а ей, как психологу, помогала понять истоки девиантного социального поведения подопечных. К некоторым из них она приглашала психиатра или психоаналитика, так как сама не была уполномочена заниматься психоанализом, платили ей вовсе не за это, ее деятельность была ограничена строгими рамками.

Она беседовала с заключенными, проводила тестирование, анализировала результаты тестов, определяя психологические типы. На основании своих выводов она составляла докладные. Например, о том, на какую работу лучше направить того или иного заключенного, или о психологической совместимости либо несовместимости однокамерников. Кому же нужны лишние конфликты? Чаще всего начальство внимало ее доводам, а иногда по каким-то своим соображениям поступало наоборот, и в этом случае почти всегда дело рано или поздно доходило до отчаянных, насмерть, драк, психических срывов и даже до суицидальных попыток.

До конца рабочего дня оставалось больше двух часов, и фрау Шаде, уже уставшей, пришлось взять себя в руки, чтобы сесть за чтение трактата Франца Гофмана. Она опасливо поглядела на черную папку и попыталась представить себе ее содержание. Исповедь? Не может быть. Он слишком самодостаточен, этот неуловимый малыш. Оборотень, как прозвали его газетчики. Тогда что же это? Роман? Впрочем, что гадать!.. И она открыла папку.

«Досточтимая фрау Шаде…»

Надо же, каков слог!

«Досточтимая фрау Шаде, позвольте выразить Вам глубокую благодарность за то удовольствие, которое мне доставили беседы с Вами, пусть даже они велись в сей мрачной обители, пусть даже они были не столь продолжительными, как мне бы того желалось».

Беседы? Фрау Шаде внутренне передернулась, вспомнив их «беседы». Она так и не смогла разгадать этого субтильного карлика. Такое впечатление, что он тестировал ее, а не наоборот. Он просвечивал ее своим бесцветным холодным взглядом, был спокоен, полон достоинства и слегка — не обидно — ироничен. Иногда ей казалось, что они разговаривают на разных языках: вроде бы слова одни и те же, но то, что стоит за этими словами… Такие ощущения иногда бывают, когда разговариваешь с шизофрениками, но Франц Гофман, без всяких сомнений, был абсолютно нормален. Это подтверждали данные ассоциативного эксперимента, методически очень надежного. Гофман быстро отвечал на вопросы, давал те ответы, которые обычно дают люди без психических отклонений, и при этом тонко, едва заметно улыбался, словно знал, какого ответа от него ожидают, более того, словно знал, каким будет следующий вопрос. Да! Без сомнения, он был нормален. Нормален, но аномален. Словно родился на другой планете. Хотя ей (именно ей) абсолютно точно известно, что это не так.

Выглядел Франц юношей, а при тусклом освещении мог сойти и за двенадцатилетнего мальчика, и голос у него был слишком высокий, но чистого — «дикторского» — тона, с мягкими модуляциями, как будто синтезированный. Редкое явление для мужчины бальзаковского… нет, конечно же, этот эпитет применим лишь к женскому возрасту. А лет ему было столько же, сколько доктору Шаде. Доктор Шаде и сама была весьма миниатюрна, но выглядела даже чуть старше своих лет — с юности была не очень здорова, а сейчас еще подступили проблемы одинокой сорокалетней женщины. Да, она ощущала себя сорокалетней, хотя планку в тридцать три года — канонический возраст Христа — перешагнула всего два с небольшим месяца назад.

И вот теперь, когда, надо признаться, она немного запустила себя, появляется человек, к которому она не может не испытывать интереса, даже расположения, и не стоит обманывать себя, не стоит внушать себе, что этот интерес чисто профессиональный и что рукопись она читает только по обязанности.

Она продолжила чтение.

«Дражайшая фрау, вот Вам вопрос: верите ли Вы в судьбу? В неизбежность встреч и возвращений на круги своя? В предопределение? Впрочем, что это я? Разве можно задавать такие вопросы психологу? Как раз и запишет в сумасшедшие. Не беспокойтесь, фрау доктор, не беспокойтесь, говорю я Нет причин для беспокойства! Перед Вами отнюдь не учение нового пророка-параноика, не покаянная исповедь преступника, желающего сократить срок пребывания в заточении, не сценарий кровавого триллера, не комедия положений, не „сказка из новых времен“. Хотя, кто знает, может быть, в конце концов все перечисленные жанры и найдут свое отражение в моем манускрипте. Кто знает, может быть, все, что Вы, фрау доктор, прочтете, покажется Вам полным абсурдом. Но я уповаю на Вашу профессиональную добросовестность и потому уверен, что рукопись будет прочитана Вами до конца. С какой целью, Вы спросите, я тратил досуг и силы на бумагомарание? Что ж, давайте пока считать, что я не лишен авторского тщеславия, что я в восторге от самого себя. Или будем считать, что все дело в неудовлетворенном половом инстинкте заключенного, и сей манускрипт — сублимация в чистом виде. Считайте как хотите. Неважно все это, дражайшая фрау!..А я начинаю тем временем повесть о том, откуда я, кто я, и, возможно, о том, куда я иду. Занавес, фрау! Вигилия первая.

Мой прадед, профессор Киевского университета Михельсон, немец по происхождению, во время Гражданской войны, произошедшей в России после революции семнадцатого года, сделал все, чтобы вывезти семью в Германию. Ему, насколько я понимаю, не нравились большевики, не нравилась восставшая чернь, не нравились политические спекуляции, не нравилась любая военщина, не нравился дефицит продуктов. И дрова воровать он, понятное дело, не умел, а такое умение становилось необходимостью суровой зимой второго года революции. Поэтому, воспользовавшись связями, он буквально в последний момент, накануне взятия Киева большевиками, вывез в Германию жену и сына — моего тезку и будущего деда…»

Фрау Шаде вздрогнула, услышав телефонный звонок. Звонили с контрольного пункта. Она, оказывается, увлеклась чтением, а на посту беспокоились, так как рабочий день уже полчаса как закончился. Где же фрау доктор и ключ от ее кабинета?

— Сию минуту спускаюсь вниз, герр Лемке, — ответила фрау Шаде знакомому пожилому контролеру, — простите, заработалась.

— Так ведь пятница, фрау. Стоит ли задерживаться перед выходными? — укоризненно проворчал Лемке.

— Сию минуту спускаюсь, — повторила фрау Шаде.

Надо же, зачиталась и совсем забыла, что хотелось домой, в уютное кресло под свет абажура, что хотелось переодеться в любимый синий халат и сбросить туфли с отекающих в последний год ног… Рукопись затягивала, что твой омут. Завораживал мелкий, но четкий почерк с вычурными, под старину, росчерками, немыслимым и странным образом облагородивший сероватую и ломкую тюремную бумагу. Фрау Шаде казалось, что подобную каллиграфию она когда-то видела. Но когда и где это было? В другой жизни, что ли, во сне? А может быть, тот забытый или приснившийся почерк и не имел никакого отношения к начертательности, к письменам, к тому, что связано с ручкой и бумагой? Может, это был почерк движения по жизни, почерк, которым пишут судьбу? Скажите, какие округлые, ясные и уверенные сальто гласных! Какие отточенные и грациозные пируэты согласных! Как прицельно расставлены знаки препинания — словно выверенные точки приземления и высоких пружинистых прыжков на гимнастическом ковре.

Впрочем, на исписанные страницы можно посмотреть и с другой точки зрения, с чисто эстетической. Слова, строки представлялись тонкими изящными цепочками с замысловато соединенными звеньями-буковками, каждая из которых могла бы служить эскизом к самостоятельному ювелирному изделию, брелоку ли, кулону ли, подвеске к серьге или браслету. Фрау Шаде не отказалась бы украсить себя несколькими рядами таких вот цепочек, будь они из серебра или белого золота, и всенепременно приобрела бы маленький дамский перстень-печатку, если бы на нем была выгравирована такая вот заглавная буква «S» — первая буква ее имени — с подчеркивающим элегантный поворот двойным контуром и намеком на нечто растительное в росчерке — лиану, стебель кувшинки или вьюнка.

…Если женщина средних лет примеривает к себе чужой почерк, то никак нельзя сказать, что она потеряла вкус к жизненным переменам и махнула на себя рукой. Что ж! Фрау Шаде все еще была достаточно женщиной, и женщиной весьма разборчивой как в выборе украшений, так и в знакомствах, несмотря на одиночество, частую хандру и постоянные бытовые неурядицы. От такого рода неурядиц, к несчастью, никто не застрахован, но на некоторых, и фрау Шаде входила в число этих судьбою избранных «некоторых», мелкие неприятности так и сыплются, как рис на новобрачных.

Когда она выходила замуж, совсем еще молоденькой девочкой, она в своей юной непримиримости по отношению к мещанским обычаям наотрез отказалась от фаты, и ей пришлось об этом сильно пожалеть, так как зерна риса, которыми щедро осыпали молодоженов, застряли у нее в прическе и попали за декольте, что было еще более неприятно. Тогда новоиспеченная фрау Шаде и поняла, что от обрядового антуража либо нужно отказываться целиком и полностью, либо ни на шаг не отступать от традиций. Так, фата и рис на свадьбе — вещи неразделимые. В точности как владение автомобилем и соблюдение правил дорожного движения. Ее муж, который вообразил, что уж ему-то на его выпендрежном «Альфа-Ромео» все можно, ночью разогнался до ста шестидесяти километров на трассе Берлин — Потсдам, а покрытие-то было мокрым после ливня, и «Альфа-Ромео» на плавном изгибе шоссе ракетой сиганул в кювет и взорвался, озарив окрестности, и быстро сгорел. Вместе с Дитрихом Шаде, известным тренером малолетних гэдээровских гимнасточек.

Что это она вдруг вспомнила мужа-тренера? События давно минувших дней. А между прочим, сейчас обязательно еще раз позвонит старичок Лемке и прогнусавит что-нибудь сверхостроумное по поводу женской рассеянности и необязательности. Что бы ему не оставить ее в покое! Кому она тут мешает, в своем кабинетике? Сидит себе, читает и читает.

Прочитала она не более пятой части этого странно притягательного творения и теперь с трудом преодолевала желание снова усесться на стул и продолжить чтение. Впрочем, что же это она? Вполне можно взять с собой рукопись на выходные и почитать дома, в том самом уютном кресле под кремовым абажуром, в любимом халате цвета оперения птицы счастья и толстых носках ручной вязки.

Фрау Шаде захлопнула папку, положила ее в пластиковый пакет, заранее приготовила ключи от машины, заперла кабинет и торопливо направилась к лифту. Вслед ей из запертого кабинета затрезвонил телефон. Лемке, конечно же. Но он опоздал. Опоздал, старый хрен! Она уже в пути. Теперь быстрее, как можно быстрее нужно добраться до дома. У нее есть очень важное дело — дочитать до конца сочинение Франца Гофмана. Вот-вот! Это очень важное дело.

Глава 1

Почему судьба не замкнула нашу грудь, дабы не превратить ее в игралище роковых и пагубных страстей? Почему мы, подобно хрупкому, колышущемуся тростнику, вынуждены покорно склоняться под житейским ураганом? О враждебный, о неумолимый рок!

Млрия сидела в темной по-зимнему гостиной и поглаживала кончиками пальцев клавиши фортепьяно — прощалась.

— Маня! Мария! Машенька-а! Муся! Где мое пенсне, Машер, ты не видела?

Папа ежедневно терял пенсне. Папа не был особенно близорук, поэтому пенсне он оставлял где попало. Маша обычно весело помогала отцу в поисках этого символа адвокатской респектабельности, но сегодня традиционная пропажа вызывала досаду. Маша тихонько опустила крышку фортепьяно и, кутаясь в старую мамину шаль с обтрепанной вышивкой, скользнула к окну и спряталась за пыльной шторой. Оконное стекло сковали ледяные узоры, и теперь оно выглядело чистым, хотя не мыли его уже без малого два года, с самого начала «революции», как папа называл случившийся в самый разгар войны переворот. Папа называл «революция», а Франц, вслед за своим отцом, — «переворот».

Отец Франца, профессор-историк Отто Иоганнович Михельсон, увозил семью в Германию, где у него сохранились дальние родственные связи. Отто Иоганнович не верил в русскую революцию, а впрочем, и ни в какую другую. Он утверждал, что нет никаких революций, а есть политическое безобразие, переворот с гнусными целями. Отто Иоганнович приводил убедительные исторические аналогии и уверял, что любая революция — это, во-первых, во-вторых и, господа, в-третьих, террор, террор и еще раз террор. Революция пожирает своих детей. Вспомните Робеспьера! Впрочем, он сам виноват. В России же, стране крайне безалаберной, все, надо полагать, просто перережут друг друга. Хаос, господа! Грядет хаос, глад и мор. Конь блед хрипит и бьет копытом. Даже немцы не смогли навести здесь порядок и теперь, судя по всему, оставляют Киев на произвол судьбы. На произвол этой вашей «революции». Нет никакого сомнения в том, что и гетман Скоропадский здесь не задержится, если он умный человек. Уйдет с немцами. Вот увидите! Поэтому едем, и как можно быстрее. Францу необходимо закончить образование. Жаль, конечно, что он пошел по естественному, а не на историко-филологический или философский факультет. Германия — страна философов, мыслителей! О-о!

Мама Франца, Александра Юрьевна, вняв сыновним мольбам, церемонно пригласила Марию сопровождать их под видом горничной, потому что обвенчаться они, конечно же, не успеют, да и дело ли это — наспех венчаться.

Отъезд был назначен на завтрашнее утро. Ехать собирались санитарным поездом, к которому были прицеплены два шоколадно-кремовых «пульмана» и почтовый вагон. Семейству Отто Иоганновича, имевшего приятельские отношения со штабными, полагалось отдельное купе.

Маша еще ночью собрала в ковровый саквояж все самое необходимое — смену белья, туалетные принадлежности, два платья, туфельки, скромные свои драгоценности. Она пряталась за шторой, откладывая разговор с отцом. Ее отъезд выглядел не слишком красиво, все готовилось втайне от папы, который в приподнятом настроении, ничем на Машин взгляд не оправданном, ожидал прихода «красных» — адвокат Колобов сочувствовал революции. «Питал иллюзии», как выражался Отто Иоганнович. Но дело было — по крайней мере, для Маши — дело было не в политических разногласиях двух интеллигентных пожилых людей. Дело было в том, что отец оставался совсем один. Мама ушла от них четыре года назад.

Машины воспоминания о маме были отрывочны, словно хроникальные кадры в синематографе. Мама в разлетающемся капоте, низко, почти до бровей, повязав газовый шарф, поливает из кувшина пышно цветущие петунии на мелком французском балкончике у них на Фундуклеевской. Мама в ялтинской купальне — белая сборчатая сорочка, белый ажурный шелк чулок, амбрелька, на белой полотняной салфетке лубяное решето с черешнями. Они с мамой едят черешни и сплевывают косточки в бумажные фунтики. Мама, благоухающая ландышем, возвращается ночью из оперы, возбужденная и притихшая одновременно, — Собинов в «Онегине». Мама в кресле-качалке курит папироску сквозь длинный, черного дерева, мундштук. У мамы темная прическа а-ля Клео де Мерод — прямой пробор, волосы спущены на щеки и под затылком уложены в пучок заплетенными косами. У мамы желтоватые от никотина зубы под тонкой верхней губой, диковатый кокаиновый взгляд. Мама на сцене театрика, что в Купеческом саду, читает Бальмонта, после нее поет удивительная, несравненная Вяльцева. Мама принята в салоне Зелинской-Луначарской, где собирается цвет киевской интеллигенции. Мама в длинной косынке сестры милосердия, из-под косынки выбилась остриженная прядь. Длинное пепельное платье, фартук и нарукавники с застиранными пятнами.

Это папа настоял (себе на беду настоял), чтобы она, недоучившаяся в свое время медичка, хотя бы раз в неделю помогала в офицерском госпитале, когда с фронта в Киев стали поступать раненые. Мама ухаживала за штабс-капитаном, сербом по происхождению, волею судеб оказавшемуся в рядах русской армии, а потом уехала вслед за ним на фронт сестрой милосердия. И сгинула. Отец больше недоумевал, чем переживал по этому поводу. На переживания у него не оставалось времени, он посещал какие-то политические собрания, участвовал в митингах, организовывал сборы в пользу раненых. Затосковал он лишь через год-полтора, когда в связи с революционными событиями, постоянной сменой военных властей, не одобрявших общественную деятельность, митинги прекратились, да и слова, произносимые на них, поистерлись, полиняли, иссякли. Виду он не подавал, но нетрудно было догадаться о его горестных переживаниях, когда он как бы невзначай просил Марию, талантливую музыкантшу, играть любимую мамой увертюру к «Тангейзеру».

Отец распахнул обе дверные створки гостиной:

— Маша, да где же ты? Мое пенсне. Выходи, тебя видно!

— Папа, я больше чем уверена, что твое пенсне на туалетном столике в ванной комнате. Ты и завтракал без пенсне, — сказала Маша, не покидая своего убежища и не отводя взгляда от застывших водопадов, ледяных пальмовых ветвей и алмазных россыпей.

— А? Ну да. Угу. Спасибо, дочь. Почему ты прячешься? Настроения?

— Так, — рассеянно ответила Маша.

— «Так»! — передразнил отец. — Женщины! Ну-ну. Ты бы сыграла под настроения. Брамса, а? Или вот это:

Ну так пойте же, клавиши, пойте! А вы, звуки, летите быстрей! И вы Богу страничку откройте Этой жизни проклятой моей! —

с дурашливым надрывом пропел Всеволод Иванович.

— Не хочется, папа. И ты же знаешь: я не люблю уличных песенок. Откуда взялся этакий шедевр?

— Любонька принесла. Так где, ты говоришь, мое пенсне?

— В ванной, папа.

Отец скрылся в глубине квартиры, а Мария чертила пальцем по мраморному подоконнику и ругала себя за то, что так и не решилась поговорить с ним, рассказать об отъезде. Или сбежать? Оставить записку и сбежать? Совсем дурно. И стыдно. Непростительно. Так сбежала мама.

Чтобы не думать о том, как она будет разговаривать с отцом, Маша стала вспоминать о том, как она познакомилась с Францем. Дело было в начале сентября. Маша играла на каком-то утреннике, проходившем на квартире прокурора Старовойтова. Кто его знает, что это был за утренник. Папа попросил там играть, и она играла, хотя старый «беккер» был не в лучшем состоянии, западала правая педаль, а на верхнем «до» раздавалось дребезжание: похоже, что где-то в корпусе была трещина. Мученье сплошное было, а не игра.

Франц, который пилил смычком плохо натянутые жилы изнуренной виолончели, стыдился и тоже мучился, не только из-за того, что инструмент был плохо настроен, но и потому, что он вообще музыкантом был, мягко говоря, не слишком хорошим. Не было у него музыкального дара. К тому же его никто не слушал, все разбрелись по углам и шептались в ожидании чая с коржиками из непросеянной муки.

Франц по университету был знаком с сыном Старовойтовых и таким образом попал на утренник. Он подошел к Маше, товарищу по несчастью, после унылого дивертисмента и увел во внутренний дворик с засоренным фонтаном и сливовыми деревьями. Они там просидели бог знает сколько, а потом встречались каждый день: на Крещатике, в кондитерской Жоли, у Днепра и даже на полупустом теперь Еврейском базаре. Франц был принят Машиным отцом как жених, а Маша была представлена родителям Франца. Однажды Франц пришел в отсутствие отца, и случилось то, что случилось. Маша нисколько об этом не жалела, а наоборот, полюбила еще больше и уже по-другому, «по-взрослому». Теперь они стремились к уединению. Их покрывала Любонька, «прислуга за все», грамотная девушка из мещан, работавшая в доме Колобовых.

Любонька ничего толком не умела, она была обожательницей бульварных романов и кадрили, а к хозяевам относилась словно к детям неразумным. Сами не знают, чего хотят: то им в доме не убрано — пыль по углам гнездами, то картофель плохо чищен. Так ведь невозможно каждый божий день мести, а картошка мытая и вареная — съедобная.

Маша услышала, как Любонька загремела на кухне посудой, и отправилась бросить хозяйский взгляд. Похоже, девушка опять что-то погубила, судя по стеклянному грохоту.

Любонька вдохновенно распевала на кухне:

Потом я, бедняжка, в больницу пошла, Мине доктора осмотрели. Но все-таки с голоду я померла, Скончалась на прошлой неделе!

— Любонька, что за ужас такой — «мине»! Ты же грамотная девушка!

— Грамотная, а так — «мине» — смешно, Мария Всеволодовна.

— Что смешного? Кошмар!

— Смешно, — настаивала румяная Любонька и разводила пальцем пенные круги в лоханке для мытья посуды — творила спиральную галактику.

— Что ж, пусть смешно, не стану спорить, — махнула рукой Маша. — Разбила что-то?

— Не успела, — весело отмахнулась Любонька.

— Машер, в ванной нет пенсне, — заглянул в кухню обиженный папа, — оно пропало навсегда.

Мария внезапно решилась:

— Папа, мне нужно с тобой поговорить.

— А., пенсне?

— Папа, пенсне — это сейчас неважно, найдется твое пенсне, оно всегда находится. Папа, надо поговорить.

У Маши дрожали руки и подбородок.

— Ой, что же это будет?.. Ой-ой! — забормотала Любонька, ныряя по локоть в лохань. Она догадывалась о цели беседы и трусила. От резких Любонькиных движений в лохани поднялась высокая штормовая волна. Мыльная вода плеснула ей на ноги, забрызгала подол Марии и стеганые лацканы домашней куртки Всеволода Ивановича.

— Любовь! — взревел он, брезгливо стряхивая радужные пузыри. — Любовь! Ты наказанье, а не прислуга!

— Извиняюсь, — пробубнила Любонька, обращаясь к водным глубинам, и невзначай опять набрызгала. — Извиняюсь. Только что вам, Севлод Иваныч, в моей кухне-то делать?

— Одно слово — наказанье! — громко прошипел Всеволод Иванович. — Так что там у тебя, Маша, за сверхважное дело? Идем, что ли, в кабинет.

Кабинет был узкий и длинный, словно Машин гимназический пенал. Огромный колченогий папин стол, который он не променял бы ни на какой другой, помещался у окна — боком. Вплотную к столу — резное дубовое кресло, чистить завитушки которого заставляли Любоньку за особые провинности. У Любоньки в таких случаях от обиды губы теряли очертания, голубенькие глазки переливались через край, а на зачесанной под гребенки макушке поднимался пышный ржаной хохолок.

Вдоль стены кабинета — узкий кожаный диван, к спинке которого пришпилена белая льняная дорожка с прошивками — Любонькин подарок. Папа дорожку эту терпеть не мог и стеснялся ее, когда принимал посетителей. И — книги. Книги на сплошных стеллажах, на столе, на подоконнике, на диване, на единственном здесь венском стуле, который папа увел из кухни у Любоньки из-под носа и не велел забирать назад. Книги. Даже кое-где на полу.

Мама называла кабинет «нора адвоката» и грозилась завести таксу, или терьера, или еще какую-нибудь охотничью норовую собаку, чтобы вытаскивать оттуда Всеволода Ивановича, когда он, увлеченно изукрашивая воланами и рюшами метафор очередную свою пламенную речь, переставал воспринимать серую повседневность с ее обедами, ужинами, теплыми ботами, вонью увядающих букетов, пропавшими билетами в оперу, вороватой прачкой и деньгами «на хозяйство».

Папа протиснулся за стол и сел сложа руки с праздным видом. Мария забралась с ногами на диван и молчала, собираясь с духом.

— Так что же, Машенька? Новое платье, если не ошибаюсь? Или белье? Так ведь сейчас не шьют?

— Какое может быть платье, папа? Я уезжаю завтра с Францем, — выпалила Мария.

— Позволь.

Папа привычным движением хотел снять пенсне, чтобы лучше видеть, но оно по-прежнему было неизвестно где. Невозможность совершить ритуальный жест вызвала у него раздражение.

— Позволь, — повторил он нервно, — куда это? С какой такой стати? Что значит «уезжаю»? С какой стати? С Францем.

— С Францем, с его родителями. В Германию. В санитарном поезде.

Маша отвернулась и опустила голову. Главное сказано, а теперь начнется самое неприятное — разговоры, уговоры, возмущение, может быть, даже крики и слезы.

— В санитарном поезде? Как мать? Мария, ты бредишь.

— Там есть пассажирские вагоны, папа. Я выйду замуж за Франца, в Германии. А здесь жить уже нельзя.

— Мария, ты все же бредишь. Замуж. Не спросясь живого отца. Хотя кто сейчас спрашивает!.. Послушай, а ты, случайно, не… гм-м-м. Ты, случайно, не… в положении ли? Прости, что спрашиваю, — проскрипел отец, скрывая за ехидной интонацией смущение, которое у него вызвал собственный вопрос.

— Папа! Вовсе нет! Но… мы должны пожениться.

— Поня-я-ятно, — протянул отец и начал растирать щеки, — понятно.

— Я завтра еду. Здесь жить нельзя, — повторила Маша.

— Почему это нельзя? То есть сейчас, конечно, нельзя, не спорю. Но скоро придут большевики, постепенно все наладится, если им помогать. Если помогать победившему народу…

— Папа, мы не на митинге, — почти уже плакала Маша.

— Не на митинге, ты права. Но все равно, как же покидать родину? К тому же ради Германии. Мы, как ни крути, находимся в состоянии войны.

— Папа! Какая война! Какая родина! Та война кончилась, и родина вместе с нею. Так Отто Иоганнович говорит, а он историк. Франц уезжает, и я с ним.

— Ерунда, Маша. Отто Иоганнович — известный филистер, ему бы колбасную завести или булки с марципаном печь, а не древнюю историю юношеству читать. Пусть его уезжает. А твой Франц мог бы и остаться, раз у вас такая любовь, что жениться приходится.

— Папа, — Маша взяла себя в руки и не заплакала, — папа, Францу нужно доучиться, а здесь это невозможно. А мне нужно за Франца замуж. Я уезжаю. Прости.

— Мария, это возмутительно! Ты сейчас не понимаешь. Не хочешь понять! Ты эгоистична, как твоя маман, упряма, как сто ослов. Ах, что там говорить! Пойдем-ка.

Отец решительно поднялся и жестко взял Марию за плечо.

— Пойдем-ка, Машенька.

Всеволод Иванович почти стащил Марию с дивана и повел. Она, недоумевая, шла. Оказывается, отец вел ее в ее же комнату.

— Вот так, — сказал он. — Понимаю, что разговоры-уговоры бесполезны. Побудь-ка пока здесь, Мария. Это тебе же на пользу.

Он поспешно вышел спиной вперед, быстро захлопнул дверь и повернул снаружи ключ.

— Это тебе же на пользу! — донеслось из-за запертой двери.

Потом Всеволод Иванович заглянул на кухню и обратился с грозным наставлением к Любоньке, которую с полным основанием считал потатчицей и подстрекательницей:

— Любовь! Мария Всеволодовна заперта до завтрашнего вечера! Она никого не принимает. Ясно тебе? Ни-ко-го не принимает!!! И никуда не выходит. И никуда не едет. И никаких записок не читает. Ясно тебе, я спрашиваю?

— Ясно, — прошептала Любонька, присев с перепугу.

— Или еще лучше, иди-ка ты домой, и чтобы до завтра духу твоего здесь не было. Не потерплю заговора!

А Мария как стояла у двери, так и сползла по косяку. Все рухнуло, все потеряно. Она знала, каким беспощадным и деспотичным может иногда стать отец. Беспощадным и деспотичным, как всякий либерал. Так мама говорила. Мама-беглянка, мама-предательница и неверная жена. Франц. Франц. Фра-а-анц! Франц.

* * *

Мария, к тайной радости Александры Юрьевны и к явной радости Отто Иоганновича, к поезду не явилась. Франц до последней минуты нервно топтался на обледенелом перроне в ожидании невесты, все глаза проглядел. В конце концов поезд тронулся, и юношу пришлось втаскивать в вагон за шкирку и за руки, благо проводник помог. Проводнику в подарок был дан большой носовой платок Отто Иоганновича, так как местная «валюта» до предела обесценилась, и чаевые, выданные ею, могли быть восприняты как оскорбление.

Франц приткнулся в углу купе, сбив рогожку, покрывавшую плешивый бархат сиденья, не двигался и молчал уже часа четыре. Александра Юрьевна, которую утомило мелькание столбов на фоне заснеженных просторов и дутье из трещины на оконном стекле, потребовала чаю, вытащила из корзинки узелок с сухариками и сказала, обращаясь к сыну:

— Не убивайся, мой мальчик. Может, оно и к лучшему. Может, не она вовсе твоя судьба. Женщин много, и ты найдешь свое счастье. Поверь мне, Франик, и очнись наконец. Тебя ждет Европа, цивилизация, библиотеки, музеумы, театры, прекрасные образованные девушки.

— Мама, не надо, — замотал головой Франц.

— Я все понимаю, дорогой. Но если бы она вправду любила, то явилась бы несмотря ни на что. Не оправдывай ее.

— Мама, не надо, — с досадой повторил Франц и совсем отвернулся.

— Все пройдет, дорогой, со временем все пройдет. Не столь страшны сердечные раны, сколь кажутся. Особенно в молодости.

— Ты весьма опытна, Зандра, в части сердечных ран, а? — проворчал Отто Иоганнович, стряхивая крошки с бороды. — Да ведь мама права, Франц. И почему бы тебе чаю не выпить? От нервов-с.

— Выпью чаю, — без всякого выражения отозвался Франц, взялся за ручку подстаканника и отхлебнул. — Простывший уже и невкусный.

Он залпом проглотил едва теплую жидкость, поперхнулся, закашлялся и зарыдал без слез. Но быстро взял себя в руки и сказал немного перепуганным его истерикой родителям:

— Это все. Папа, не дашь ли папиросу?

Поезд приближался к польской границе.

* * *

Была вода текуща вдоль горы Киевской. А над водою кручи.

Они стояли, обнявшись, над хмурым морщинистым Днепром, и Франц призывал в свидетели своей любви бурые, летящие по ветру листья, черные мертвеющие предзимние деревья, выбеленную злым летним солнцем и осенними ранними заморозками ломкую траву, птиц с безумными глазами, единых в своем стремлении лететь прочь от наступающих холодов.

Все было не по правилам в их осенней любви. Вместо запаха летних трав, цветов и меда — запах прели и потоптанных гниющих яблок, запах мокрого сукна студенческой шинели, запах отсыревшей штукатурки и печной угар. Вместо прогулок под звездами по нагретой за день брусчатке Крещатика — вечно мокрый подол и хлюпанье в ботинках, а звезд за тучами и не видно. Вместо несколько нескромных объятий жениха где-нибудь в беседке, непременно увитой диким виноградом, или розами, или глицинией, — смятые неновые простыни, тяжелое отсыревшее одеяло, сброшенные на пол подушки и вечный страх, что застанет папа.

Да и сам Франц! Разве он герой ее романа? Ей всегда нравились те, с портретов столетней давности, в распахнутых рубашках с плоеными жабо, чернокудрые, темноглазые, на фоне золотого закатного неба. Или томные блондины с глазами голубыми, словно веджвудский фарфор, в шальварах, шлафроках и фесках, с курящимися кальянами, попирающие турецкой туфлей с загнутым, как у лодки, носом расшитые атласные подушки. Или строго-высокомерные, в мундирах с твердыми воротниками, поднятыми до самых губ, а на воротниках — рельефно вышитая золотая пальмовая ветвь; у них золотые эполеты на крепких плечах, орденские перевязи, тугие лосины и лаковые ботфорты с высоким наколенником.

А Франц? Ничего общего с романтическим героем. Короткостриженый, светло-рыжеватый, словно искорка на излете, глаза — не карие и не серые, а тоже какие-то рыжеватые, маленькие и быстрые, как воробушки, во взъерошенных ресницах. А руки, с рыжим пушком, совсем не музыкальные, грубоватой формы, с наивными детскими ногтями. Но он был сильный, Франц. Он легко поднимал ее на руки и нес. Куда-нибудь недалеко. Переносил через лужу или из кресла на кровать. Сажал на колени и зарывался лицом в ее тонкие лунно-русые волосы и называл Лорелеей. «Какая же я Лорелея, Франик? — смеялась Маша. — Не фантазируй так неумеренно. Я — Мария, твоя Мария, и знать не хочу никаких Лорелей. И Маргарит тоже. А также мускулистых и воинственных фройляйн германского героического эпоса, валькирий и прочих». «Тогда ты будешь феей. Феей Драже, или Розабельверде, или Алиной, или…» — упорствовал в своих фантазиях Франц. «Тогда я тоже тебя как-нибудь назову, — сопротивлялась Маша, — старым архивариусом Линдгорстом, Саламандром, или Левенгуком — укротителем блох, или — кто там еще у Гофмана, совершенно очаровательный, с презабавным именем? — Перегринусом Тисом. Что выбираешь?» «Левенгук был бы в своем роде привлекателен, — забавлялся Франц, — если бы не его лысина и несуразный парик. Что касается архивариуса Линдгорста, то он и есть Саламандр, как ты сама знаешь. Я бы выбрал Саламандра, но боюсь, что слишком невежествен и по-человечески слаб по сравнению с князем духов, великим магом, повелителем огня. Боюсь, что я не более чем бедный влюбленный студент Ансельм». — «Но я не называла Ансельма! Я терпеть не могу благообразного, чистенького и самодовольного Ансельма! Я терпеть не могу тех, кто готов корпеть и унижаться полжизни ради того, чтобы в конце концов получить в безраздельное пользование золотой горшок! Горшок! К тому же заработал он такую привилегию, если помнишь, не самостоятельно, а с помощью влюбленной в него наивной Серпентины! Твой Ансельм — бездарен и скучен! Вот тебе!» «Как же мне быть, Маша? — с притворной грустью вопрошал Франц. — Может быть, мне пойти по дурной дорожке и стать кровожадным драконом, как брат Саламандра? Или стать Крошкой Цахесом и присваивать чужие доблести и достижения? Это, говорят, очень выгодно». «Ты на это не способен, милый Франц, для этого нужно обладать особым подлым талантом, а у тебя такого таланта нет как нет, — мотала головой Мария, увлекшаяся игрой, — поэтому я нарекаю тебя Саламандром, и попробуй только не стать Великим магом, Повелителем огня!» «Я попробую стать, я обещаю, — серьезно сказал Франц. — Я поклянусь тебе на огне. Где свечка?» «Клясться грех, Саламандр, — шептала Маша, распахивая глаза цвета гречишного меда, — но мы и так грешны…» И Франц искал свое отражение в ее глазах.

Если бы он смог, он исполнил бы клятву. Исполнил бы. Но Саламандра больше нет.

Маша узнала об этом через день — после того как ее выпустили из заточения. Зареванная Любонька выпустила и умчалась на кухню, метя паркет подолом длинноватой, не по росту, юбки. Отец был кроток и мил и чувствовал себя бесконечно виноватым. Он обнял Марию и зашептал на ухо:

— Машенька, Машенька. Их больше нет никого. Поезда столкнулись, пошли под откос. Никто не выжил. Говорят, это дело бандитов. Две какие-то банды объединились и… орудуют на железной дороге. Машенька, крепись, моя девочка. Я с тобой. С тобой. И прости, прости меня, если можешь.

* * *

Когда нагрянул тать Симон Петлюра по прозванию Кровавый Бухгалтер, претендующий на роль ни больше ни меньше, как главы Украинской директории, Мария с отцом по строгому распоряжению Любоньки безвылазно сидели дома, потому что на русском языке разговаривать теперь запрещалось, а украинским они не владели за ненадобностью, украинский в Киеве до сих пор никогда никому и не требовался. А тут вдруг нате вам! Расстрел с предварительными издевательствами, коли забудешься и ляпнешь что-нибудь по-русски в присутствии «жовто-блакитных». Что касается Любоньки, то она хоть и не в совершенстве — далеко не в совершенстве! — но все же владела «ридной мовой» по той причине, что фамилия у нее была Москаленко. Украинская вполне фамилия, хотя по нынешним — «незалежным» — временам все же несколько сомнительная.

Любонька тоже опасалась выходить на улицу, но надо было как-то питаться и выживать, поэтому она брала особую корзинку с двойной крышкой, используемую когда-то еще при маме для пикников на Днепре, накидывала шубейку и платок, приоткрывала входную дверь и для начала высовывала в щелку нос, который в последние недели у нее заметно удлинился. Если Любонькин нос не чувствовал ничего такого страшного или хотя бы подозрительного, то она быстрыми, мелкими шажками перебегала Фундуклеевскую, забирала немного левее и, украдкой оглянувшись, как шпион, ныряла в почти пустую бакалейную лавочку бывшего Калиострова, а теперь — с недавних пор — Калиостренко. И как его только не арестовали за фальсификацию фамилии? Удивительно! Не иначе как оценили подчеркнутую лояльность.

Лавочка, конечно, стояла пустая, но Любонька-то свой человек! Поэтому она, осторожно озираясь, ждала условного знака, то есть ждала, когда двумя глазами подмигнет Сеня-приказчик, ее отставной нежный друг, с которым теперь из меркантильных соображений пришлось возобновить амурные отношения. После условного подмигивания нешироко распахивалась дверка за прилавком, и Любонька проникала в служебное помещение, на склад, где наблюдался некоторый ассортимент. Во всяком случае, хлеб и картошку, буроватую капусту, лук, серую муку, мелкий, как порох, чай, сушеную вишню и груши и даже колотый желтоватый сахар здесь всегда можно было купить или выменять. Изредка с неведомых хуторов привозили даже старое желтое, с бурыми прожилками сало. Любонька перетапливала его в глубокой сковороде и подавала вместо сливочного масла, не удосужившись выбрать оттуда шкварки. Все, что было мягкого в доме — портьеры, кресла, одежда, ковры, — пропахло этими самыми шкварками. Время от времени Любонькин шер ами приносил Колобовым вязанку дров, а в уплату брал что понравится: бронзовые каминные часы с эмалевым циферблатом и хрустальными гранями над каждой цифрой, нежнейшие мейсенские фарфоровые статуэтки, покрывало тяжелого китайского шелка, столовое серебро с дедушкиным гербом.

В общем, жизнь временно наладилась, только Маша после известия о гибели Франца — молчала. Молчала и молчала. В глазах — пустота, даже не пустота, а занавес какой-то из груботканой небеленой холстины; лунные волосы поблекли, длинные пальцы закатаны в плотный кулачок, такой плотный, что косточки вот-вот прорвут бескровные ткани. А когда Любонька принесла из лавки Калиостренко новость о скором пришествии красных, которые якобы уже совсем, совсем близко, Маша посмотрела на Всеволода Ивановича и сказала вдруг хриплым, словно плохо оттаявшим голосом:

— Папа, мне страшно.

Вскоре красные казаки под предводительством славного комдива Щорса изгнали жестокого разбойника Симона Петлюру из Киева. Всеволод Иванович, так долго и с нетерпением ожидавший большевиков, почему-то совсем не обрадовался и не стал торопиться поступать на службу новой власти. Он с недавних пор навсегда утратил свое столь привычное для Марии и Любоньки домашнее легкомыслие.

Глава 2

Скажи мне, ты, своевольница, где же, собственно, укрылось твое благозвучие, в каком уголке твоего нутра прячется чистая гамма? Или, быть может, ты хочешь восстать против своего хозяина, дерзко уверяя, будто уши его заколочены наглухо увесистыми кувалдами хорошо темперированного клавира и что энгармонизм его всего лишь ребячья забава? Мне почему-то кажется, что ты измываешься надо мной.

Новая власть называлась очень коротко — Чека. Просто чека. Звук взводимого курка нагана, не слишком даже и громкий. Хотя, кажется, на самом-то деле власть называлась как-то по-другому, но о другой власти никто толком ничего не знал, никто понятия не имел, что это за власть, и никто не понимал, чем она занята. А вот о Чека и о так называемых чекистах узнали очень быстро и судили о них по делам их. Исчадия киевской чрезвычайки были вездесущи в своих поисках затаившихся врагов, они карающим мечом революции (а по слухам — мясницким топором над ремонтной ямой в некоем гараже) рубили головы гидре буржуазии. И поздно было что-либо предпринимать. Некуда было спрятаться и некуда бежать. Все по мере возможности сидели по домам и ждали, когда к ним «придут». А для чего придут — «забрать» или дело ограничится обыском и «изъятием» ценностей — это был вопрос! Молитесь, господа, молитесь и уповайте на Божью помощь. Может, с Божьей помощью, все и обойдется — грабежом. Экспроприацией, точнее говоря. Сбором на нужды победительной революции.

Так вот о власти. Что это за власть, знала, оказывается, одна только Любонька, и после многозначительного недельного пыхтения, намеков и таинственных умолчаний в ответ на прямой вопрос, чего это она там пыхтит и бормочет себе под нос и действует хозяевам на нервы, Любонька наконец страшным шепотом сообщила Колобовым, что это навьи нагрянули, никто иной.

— Да, навьи! И нечего. Нечего вам, Севлод Иваныч, у., ухмыляться! — обнаглела в запале Любонька. — Потому что еще перед войною Феклуша-юродивая голой (ну., безо всего совсем) шлялась на Подоле и все рассказывала про навьев! Дескать, скоро придут! А узнать их так: они не едят, а потому будет голод. Вот вам и голод. Скажете, нет? Они не едят, но пьют, воду пьют и кровь. Кровь, потому что хотят ожить, они ведь мертвые, убиенные. То есть свой срок на земле не прожили. Крови напьются, оживут и проживут, сколь положено, будут похоронены, и тогда.

— Околесицу несешь, Любовь, — утомленно отмахнулся Всеволод Иванович, поплотнее завернувшись в пальто и дыша открытым ртом в воротник, чтобы согреть нос и щеки, — было не топлено.

— Околесицу?! А вот и не околесицу! Им и тепло не нужно, мертвым-то! Вот и сидим без дров, потому что Сеньке их больше брать стало неоткуда, когда эти, не к ночи будь помянуты, нагрянули. И свет им не нужен.

— Это ты брось, Люба, не болтай! Свет им нужен. Сама знаешь: они с факелами по ночам носятся. И вино пьют, и луком закусывают. От них дух за версту. Сам же Сенька твой рассказывал, не помнишь?

— А. — растерялась Любонька, но тут же и нашлась: — А вином и луком, это чтобы тленом не несло! А факелы — так похоронные. На катафалке тоже факелы.

— Тьфу ты, господи! Болтаешь зря! — рассердился Всеволод Иванович и услал Любоньку на кухню согреть кипятку.

— А вот увидите, а вот увидите, — громко ворчала на кухне разобиженная Любонька, — как придут, как потянут, так увидите. Ой-ой-ой! Феклуша-юродивая ничего зря не говорила. Они и превращать могут. Ка-а-ак посмотрят, так и.

— Не каркай, ворона! — гаркнул Всеволод Иванович адвокатской глоткой так, чтобы на кухне было слышно как следует. — Типун тебе!..

Но Любонька накаркала-таки.

* * *

Уже следующим вечером, не слишком поздно, а лишь только-только тьма просочилась на Фундуклеевскую, под окнами замелькало, громко затрещало чадное факельное пламя. Он возвестил о своем приходе громовыми ударами в дверь. Ясно, что не открыть было нельзя, только хуже сделаешь. Но Любонька присела на кухне за сундуком, закрыла руками голову и тихонько попискивала, выводила свое любимое «ой-ой-ой», поэтому открывать пришлось Всеволоду Ивановичу. Мария встала позади отца и смотрела ему через плечо.

Всеволод Иванович потянул носом и не ощутил ни духа тлена, ни духа перегара, а только едкий — факельный. Он — явившийся — молчал, не переступая порога, и смотрел за спину Всеволода Ивановича, на Машу.

— Э-э. Колобов. Адвокат. Бывший. Сочувствующий, — отрекомендовался Всеволод Иванович. — Рад служить революции. Прошу зайти. — Получилось у него вяло и неубедительно.

Тот все молчал и не двигался. Пламя факелов металось на сквозняке, и при неверном его освещении казалось, что сабельно-узкая черная фигура, стоящая у порога, извивается и подрагивает. Мария оцепенела под немигающим взглядом. Зрачки были огромные, на всю радужку, но не блестящие, а матовые глубокой матовостью сажи.

Тронет взглядом, и запачкаешься, и размажешь, и не отмоешься потом. Что еще? Длинный драконий фас. Что еще? Смоляные адовы дымы нечесаной гривы. Что еще? Загнутые желтые ногти перебирают потемневшую чешую серебряного набора пояса.

Мария смотрела отрешенно, словно бы со стороны, словно бы душа ее отделилась и наблюдает сверху. А иначе как объяснить, что ничего не чувствуешь — ни страха, ни смятения, ни отвращения в предчувствии грядущего надругательства? И все потому, что она сразу — как только черный взгляд остановился на ней, — сразу поняла неизбежность всего последующего и готовилась принести себя в жертву.

— Георгий Изюмский, уполномоченный Чека, — послышался сиплый голос. — Я теперь буду здесь жить.

Он резко опустил подбородок, и смоляной туго скрученный локон винтовой лестницей упал на переносицу. Стрелка верхней губы поднялась к носовой перегородке, углы губ опустились, сверкнули металлические резцы — такая была у него улыбка.

Изюмский повелительно дернул узким плечом, и факельщики подхватили под руки Всеволода Ивановича и увели в наступающую ночь. Отец все оглядывался на Машу, упирался и дергался, но молчал: голос изменил ему.

— Потешный какой, — сказал Изюмский (он сказал — потэщный) и добавил, обращаясь к Маше: — Не понимает, что лишний. Мне места много надо, а он… в другом месте побудет, там потеснее, да. Но ему хватит.

— С ним… ничего не сделают? — выдавила из себя Мария.

— Он тебе что, так дорог, а-а? — равнодушно протянул Изюмский.

— Мой отец, — одними губами ответила Мария.

— Я думал — муж, — пожал плечами Изюмский, — старый. Я думал, зачем он тебе, старый. Лучше буду я.

— Его не убьют? — зажмурившись, спросила Мария и ощутила на своей шее его пачкающий взгляд.

— Убьют ли? От тебя зависит. Ты красивая. Мне нужна красивая подруга и помощница. Как тебя зовут?

— Мария.

— Мария. Ты ведь музицируешь? — неожиданно спросил он. — Вас ведь всех учили музыке.

— Играла… когда-то, — ответила Маша. — Давно. А сейчас пальцы не разогнуть.

— От холода, что ли? — усмехнулся он, обнажив железные зубы. — Завтра будут дрова, Мария, и революцьонный паек. А теперь покажи мне тут все.

Мария повела его по дому, ступая осторожно и бесшумно, робкой тенью, тоскующим привидением.

— Гостиная. Кабинет. Папина спальня. Столовая — сюда давно никто не заходит. Моя комната. Здесь жила мама. Ванная. Кухня.

На кухне за буфетом тихо пищала Любонька. Изюмский посмотрел на нее и отвернулся, вероятно, сразу поняв, что это за птица.

— Прислуга, — сказал он, скривившись, — пусть будет и пусть не пищит, как мышь.

Любонька больше не пищала, но только с этого дня как раз и превратилась в мышь. Перестала носить яркие кофточки, перестала надевать пышные, как пион, нижние юбки, перестала попадаться на глаза, перестала петь излюбленные уличные романсы и греметь посудою. Вылезала из кухни только ночью и легонько топотала по дому на цыпочках короткими мышиными перебежками: прибиралась при свечке, обмирая при треске половиц и шуршании отстающих обоев. И вскоре сбежала навсегда, не выдержав присутствия страшного нового хозяина в доме Колобовых.

* * *

Самое-то ужасное, что Георгия Изюмского Мария увлекла всерьез. Он, похоже, считал себя последним романтиком и создавал собственный театр в духе популярных перед революцией альманахов, где под изысканными псевдонимами публиковали прочувствованные вирши и повести молодые дамы и девицы, воспитанные эпигонами Шиллера и Байрона. Поэтому Изюмский требовал от Марии искренней и безраздельной любви, страстных ласк и вычурно-книжных романтических признаний, в общем, как раз того, чего она совершенно не в состоянии была ему дать.

Когда он требовал красивых слов, она молчала, глядя мимо, и лишь слегка выгибала губы в жалком подобии улыбки. Ночью же Мария лишь изредка, в ответ на требовательное рычание постылого любовника, отваживалась провести пальцами по его высоко выступающему хребту и по иссохшей шелушащейся коже глубоких впадин между ребрами, а потом мучилась тошнотой. Но даже такая, данная с отвращением, ласка вызывала у него пароксизмальные приступы страсти, весьма мучительные для Марии — столь груб и необуздан он становился.

Но такое, к счастью, случалось редко. Деятелен был Изюмский в основном именно по ночам, а рано утром приходил иссиня-бледный, с остановившимся широким взглядом, без всякого выражения на лице и заставлял Марию играть ему что-нибудь величественное и торжественное, Баха или Рахманинова, а иногда, наоборот, нежное и светлое, Шопена или Моцарта. Музыку он, как это ни странно, знал неплохо.

Слушая, он сначала ходил по гостиной из угла в угол, делая в такт равнодушному и небрежному Машиному туше резкие движения, а потом надолго проваливался в сон, как в небытие, сидя в папином любимом кресле, иногда невнятно бредил. Проснувшись, пил много воды и под вечер снова уходил, предварительно оглядывая обнажившуюся по его требованию Марию. Он как будто вдохновлялся прекрасным зрелищем подобно художнику и не совершал попыток сближения. Он словно сохранял энергетический заряд для чего-то другого, более важного для него в этот момент, для чего-то приносящего более острое наслаждение, чем любовный акт.

Сначала эта процедура вызывала у Марии чуть ли не большее отвращение, чем пребывание с Изюмским в одной постели. Мария после его ухода бежала в ванную и обтиралась с ног до головы мокрым полотенцем, дрожа от холода, от страха и от сознания собственной нечистоты. Потом она привыкла и вполне равнодушно раздевалась и стояла отрешенно, как натурщица на подиуме. Потом Марии стало казаться, что она, нисколько не стыдясь собственной, ставшей теперь не вполне совершенной, наготы, может пройтись по Киеву подобно Феклуше-юродивой.

Мария не переставала думать об отце, которого не видела с момента его ареста. Изредка она осмеливалась спрашивать о нем, просила о свидании.

— На что тебе? Ты с ним всю жизнь прожила и каждый день виделась, — отворачивался Изюмский. — Все в порядке с твоим отцом.

— Георгий, но ему же нужна одежда, белье, — умоляла Мария.

— Есть у него все, что ему нужно. И хватит об этом. Лучше скажи, как любишь меня.

— Я люблю тебя, — покорно говорила Мария и не узнавала своего голоса.

— Не так, все не так, — бормотал он. — Ты прекрасна, как скрипка, но я все никак не научусь играть. Ты не даешься, ты сложна и непокорна. Слишком туго натянуты твои струны, поэтому ты режешь душу своим пением. Твой корпус — из драгоценного певучего дерева, но почему нет того резонанса, который мне желателен, а, Мария? Я неумелый музыкант? Так?

— Не знаю.

— Так помоги же мне, помоги мне. Обними меня и заиграй сладкую мелодию любви.

Все это было похоже на бред.

Изюмский иногда по-мародерски обшаривал квартиру, присваивал вещи. Однажды он нашел в одном из ящиков папиного комода большие дедушкины непарные пантофли и надел их, и тогда Мария вдруг поняла, что он не жилец.

Дедушку, умершего в девяносто седьмом году, Мария не застала и знала его лишь по портрету и семейной легенде, связанной с этими вот пантофлями. По легенде, дедушка, очень деятельный и энергичный человек, принимал участие в устроительстве в Киеве знаменитой промышленной и сельскохозяйственной выставки. Выставку эту как раз и готовились проводить в девяносто седьмом году. Тогда начали застраивать и Николаевскую улицу — от грандиозного по замыслу отеля «Континенталь» до театра Соловцова. Дедушке, крупному подрядчику, в течение нескольких лет приходилось успевать везде и всюду, вести переговоры с архитекторами, артельщиками и будущими арендаторами, не допускать воровства и поторапливать строителей, чтобы закончили работу в срок. Наверное, такая бурная деятельность и подорвала его здоровье, и сразу после открытия выставки он сильно сдал, стали опухать ноги, и по этой причине дедушка почти перестал покидать квартиру.

Тогда-то в торговых рядах открывшейся выставки мама увидела необычного человека, торговавшего обувью и всякой кожаной мелочью. Человек был худ, сутул и редковолос, с бесцветными глазами прибалтийского ведьмака. На нем был эклектический театральный наряд, напоминающий о временах поздней готики, — короткие штаны, глухая тужурка с буфами и шнуровкой, шляпка-колпачок с петушиным пером. Он громко, с сильным чухонским акцентом, декламировал стихи:

С моим ремеслом я по свету бродил, Шел к франкам, к баварам на Рейн заходил, Пять лет беспрерывно странствовал там, По этим и многим другим городам.

— Что за стихи? — поинтересовалась мама.

— Это стихи одного знаменитого нюрнбергца по имени Ганс Сакс. Он был бродячий сапожник и поэт и жил очень, очень давно. Он мой далекий предок по матери, — серьезно и обстоятельно объяснил ремесленник. — Купите что-нибудь, барыня. Я не гонюсь за ценой.

Перед ряженым чухонцем на прилавке были выложены кошельки, кисеты, чехольчики, шкатулки, плетеные пояски, а также дачные сандалии и домашняя обувь. Мама прельстилась пантофлями из зеленой юфти и купила их для дедушки Марии, расшила верх шелковыми нитками модным восточным узором, который назывался «келим», и сделала ему подарок ко дню ангела. Дедушка-именинник надел пантофли, выпил шампанского, а на следующий день не встал и ночью умер во сне.

Поэтому Мария, помня о роковой роли, которую сыграли пантофли, поддалась мистическому настроению и, находя утешение в нем, стала кротко ждать смерти Изюмского. Она даже похорошела в ожидании.

Только он все не умирал, уже целых полгода прошло, а он все не умирал, а потом чуть не умерла сама Мария. Но сначала состоялось ее знакомство с красным командиром Александром Бальтазаровичем Луниным.

* * *

С приходом весны времена вроде бы стали поспокойнее, шайка Изюмского перестала устраивать факельные шествия в сумерках. Почему? Да просто потому, что весна, а весной, как хотелось думать Марии, половодьем и первыми ливнями смывает всю зимнюю нечисть.

Еще в апреле Изюмский начал выводить Марию «в свет», знакомить кое с кем из сослуживцев, приводил иногда в то самое страшное здание, где, как надеялась Мария, в одной из клетушек, жив и, может быть, даже здоров, заперт заложником ее отец.

Обычно Изюмский приводил ее в каморку письмоводителя, а сам отлучался по делу. В письмоводителе Мария узнала известного в городе аптекаря Наума Гинцмана. В аптеке Гинцмана не раз покупались детские микстуры от кашля, лавровишневые капли для кухарки, нюхательные соли от мигрени для мамы, растирание для папиного радикулита. Мария даже и не удивилась, что аптекарь служит теперь письмоводителем, потому что этой встрече предшествовали еще более странные и даже жутковатые.

Как-то раз в коридоре Чека им навстречу попались двое, которые вели третьего, похоже, душевнобольного, в разодранном рубище, который пел колыбельную диким голосом. А однажды, когда Изюмский в очередной раз зачем-то привез ее к месту своей службы, Мария, входя в вестибюль, вдруг непонятным образом оказалась в водовороте низкорослых, желтолицых и черноволосых, с раскосыми агатовыми глазами. Ее затолкали, затискали, вывернули руки, перехватили за шею, лишив дыхания. Высокий гортанный голос, неправильно строя фразу, спрашивал о чем-то, а о чем, Мария уже не понимала, потому что прощалась с жизнью, так как сознание покидало ее. Потом хватка ослабла, послышался неприятный хоровой смех, и Мария кулем опустилась на холодный каменный пол.

— Ли Сюлян, — позвал Изюмский, — это не белогвардейская шпионка, это моя жена. Отпустил бы ты ее.

— Не пойму, красивая или нет, — сказал главный желтолицый, взяв Машу за подбородок двумя пальцами.

— Разве я бы выбрал некрасивую?

— У вас не разберешь. У вас все на одно лицо и неумелы на ложе, — равнодушно ответил желтолицый по имени Ли Сюлян и скомандовал что-то своей чересчур прыткой свите.

Оказывается, на службе у киевских чекистов состояли китайцы. Они назывались «Особый отряд Киевской ЧК». Лучше и не думать было, чем таким «особым» занимается этот отряд.

— Китайцы, — прошелестел Изюмский, — демоны. Они не поняли, что ты со мной, а потому стали опасны. Они многое умеют, но скрывают свое умение, не делятся им, и нас это настораживает. Когда мы перестанем в них нуждаться, то. Пойдем-ка к Науму, Мария, переведешь дух. Испугалась, да-а?

Старый Гинцман, поохав, налил Марии кипятку и вышел вслед за кивнувшим ему Изюмским. Они стояли за дверью и разговаривали, а Мария все слышала.

— Мне нужно еще, Наум, — хрипел Изюмский, — мне нужно еще. Все равно чего и как можно быстрее. Иначе для меня все кончится плохо. И для нее тоже. Ты же не хочешь, чтобы и для нее тоже? Она ведь тебе симпатична, да-а?

— Где я возьму, неразумный Гершке? Где я теперь все это возьму? Ты забрал мою аптеку — там было все, что тебе угодно. Был опий, был морфий, был — о! — был кокаин. Я продавал кокаин, кому хотел. Если люди неразумны, как ты, Гершке, они покупают кокаин, и опий, и морфий, и даже эфир. Мне привозили порошок, и я даже не интересовался знать откуда. Я только продавал и имел профит. Все это знали: и пристав, и черносотенцы. Я им платил процент, и мне ни разу не делали знаменитого киевского погрома. Но аптеку ты забрал, и туда теперь не привозят ни морфий, ни опий, ни — о! — ни кокаин.

— Наум, я не верю, что ты не знаешь, где это взять. Хотя бы эфир.

— Ты позеленеешь от эфира, как сопля. Лучше выпей пирамидону, Гершке, или завари крепкий чай. У тебя ведь есть чай?

— Ты издеваешься, Наум?!

— Или дождись лета и выйди в чистое поле. И собирай там маки и спорынью. Спорынья — сильное средство, если уметь приготовить. Или посей вместе с красными товарищами коноплю на пустыре. И товарищи будут меньше от меня хотеть.

— Надо было тебя сразу убить.

— Убить. Ах! И как бы ты жил все это время?

— Наум, я не могу работать без морфия или еще чего-нибудь.

— Еще бы ты мог работать, Гершке! Ты никогда не мог работать. Ты не мог, как все честные приграничные евреи, как твой отец и мой друг детства Мордка, тянуть бандероль. Ты не мог ловко воровать в банках, как твой брат Изя. О, Изя умел работать! Его уважали варшавские воры, а это была публика! Твоя сестра Бунька давала гоям в номерах «Париж», чтобы у тебя всегда была сладкая кашка.

— Бунька отдавалась не за кашку, а потому что у нее был зуд в одном месте, и она готова была давать всякому и каждому, любому проходимцу с большой мотней. И сдохла от сифилиса. Работать. Отца зарезали его честные, как ты говоришь, конкуренты, Изю замели фараоны в Лодзи, и он помер в тюрьме от злой чахотки. Нужна мне была такая жизнь?

— Ничем не могу помочь, Гершель. Тебе нужно вдохновение? Вдохновляйся по-другому.

— Ты хочешь смерти, Наум?

— Не хочу, Гершель. Завтра будет тебе морфий.

Они, конечно же, поняли по лицу Марии, что она все слышала. Бывший аптекарь, а нынче вовсе не письмоводитель, а штатный поставщик наркотиков, закряхтел от неудовольствия, а Изюмский просипел, глядя ей в глаза:

— Ты не думай, Мария. Мое главное вдохновение — это ты.

Он потом добавил с угрозой, очень тихо, так, чтобы слышала только она:

— Но мне никак не постичь тебя. Это пытка для меня, и это плохо и опасно для тебя.

Глава 3

Все, все похитила у тебя безжалостная смерть, и ты теперь даже и не сознаешь в точности, жил ли ты и впрямь когда-то или же все это было сном…

Встреча Марии с Александром Луниным состоялась в «Континентале», вернее, в кафе под названием «ХЛАМ», размещавшемся с недавних пор в цокольном этаже этой знаменитой гостиницы. «ХЛАМ», означавший «Художники, литераторы, артисты, музыканты», служил пристанищем революционной богемы — нынешней «золотой молодежи», а также местом приобщения к новому искусству самой пестрой публики. Привел Марию в популярное кафе не кто иной, как Изюмский. Он обещал ей интересные знакомства, а на самом деле желал по обыкновению похвастаться красивой и утонченной подругой. Общались здесь запросто, и, как стало известно Марии, подобный же «ХЛАМ» имелся в Москве, а также и в Одессе. Об этом ей поведал новый знакомец имажинист Шершеневич, который, по его же словам, вместе со своим другом Мариенгофом совершал круиз по «ХЛАМам» разных городов.

Изюмский нашептал ей особо не верить «этому» Вадиму, то есть Шершеневичу. Потому что имажинисты суть левые эсеры, хоть и поэты. Может быть, они и ездят сейчас по городам ради чтения стихов, но вообще-то известно, что они прикрывали известного убийцу немецкого посланника Мирбаха Яшку Блюмкина — отпетого левоэсеровского сорванца, преступную шпану, когда свои же эсеры приговорили его к казни и готовили на него покушение.

— Так вот слушай, — сипел Изюмский, — Яшка прятался-прятался, а потом пришел спасаться — куда бы ты думала? — в киевскую Чека. Ха! Только никому он не нужен оказался, и напрасно совершенно имажинисты его опекали — эти двое да еще парочка, Кусиков и Есенин. Говорят, хвостом ходили за ним по Москве, даже баб своих забросили. «Ассоциация вольнодумцев»! Тьфу! А с левыми эсерами нам еще предстоит. Собственно, уже. Ну, ладно.

Мария почти и не слушала ни разговорившегося Изюмского, ни имажинистскую «Песню песней» Шершеневича, не замечала она и благосклонных дворянских поклонов его приятеля Анатолия Мариенгофа. Она вспоминала, как обедать сюда ее и маму водил отец, как здесь все было красиво и по-настоящему элегантно. Море электрического света, белоснежные скатерти, сияние начищенных столовых приборов, певучий звон хрусталя. Лед и пламень. Лед в ведерках для шампанского и пламень пунша. Знающие люди уверяли, что «Континенталь» не уступает в удобстве и роскоши лучшим гостиницам Европы и чуть ли не превосходит московский «Метрополь».

— А квартирует он, — окончательно завелся Изюмский, — ты подумай только, в Первом Доме Советов, в бывшем «Метрополе». И все время ездит из Москвы в Киев, из Киева в Москву. И стихи читает, губошлеп, засранец. И что в нем бабы находят? И что ты не кушаешь, Мария? Это тебе, конечно, не бланманже и не котлеты по-киевски, но.

Папа заказал фирменное блюдо — куриные котлетки в сухарях. Котлетка — свернутое трубочкой нежное мясо — была на косточке, чтобы удобнее держать, а косточка — в бумажной розетке, чтобы брать руками и не запачкаться. Маше, совсем еще ребенку, так понравилась кружевная розетка, что она не стала есть, чтобы не испортить эту красоту, а лишь пила воду с вишневым сиропом.

Машино воображение тогда поразил и увлек зимний сад с фонтанами — воплощенная мечта гимназистки второго класса, для которой чистописание и арифметика были наказанием господним, пусть даже они и преподавались в знаменитой Фундуклеевской женской гимназии. И пусть хоть три Анны Ахматовы заканчивали эту гимназию, все равно, чистописание и арифметика — это сущее мученье и ад кромешный. Маша не хотела уходить из зимнего сада, представляя себя маленькой феей волшебной страны Джиннистана, которая может при желании порхать с цветка на цветок, качаться на листьях диковинных растений и разбрызгивать стрекозиными крылышками радужную пыль фонтанов. И никаких тебе домашних заданий, никаких причитаний взрослых по поводу художественно размазанных клякс и из-за «восемь да шесть будет девятнадцать». Ее смогли увести из зимнего сада, лишь пообещав катание в электрическом лифте.

Воспоминания Марии были прерваны громким сипением Изюмского, который, оказывается, кого-то ей рекомендовал. Мария подняла глаза и встретилась с серым, как осеннее облако, взглядом длинных прищуренных глаз. Ресницы были темнее, а густой ежик на голове еще темнее. Крупный человек, а Изюмский на его фоне выглядел не более чем ужом, несытой пиявкой и, безусловно, чувствовал это, так как вид имел недовольный. Тем не менее он с холодной гордостью представил Марию:

— Моя жена, Александр Бальтазарович. Мария, этот человек, несмотря на штатский костюмчик, заслуженный красный командир. Он командует полком.

— Лунин, Александр, — кивнул новый знакомый. — Разрешите присесть с вами. Все занято.

Не иначе как серое облако в глазах Александра напомнило Марии о ее неправильной и незабвенной осенней любви, не иначе как Франц посылал Лунина себе на смену. Не для любви, нет, любви больше никогда не будет в ее жизни, но для защиты. «Если бы так. Если бы так, Господи», — молилась Мария.

Лунин смотрел на Марию, и за серым облаком проглядывала нежная июньская бирюза.

* * *

За серым облаком проглядывала не только июньская бирюза, но и позеленевшая медь жалости и досады. Лунин влюбился с первого взгляда, а женщина принадлежала другому, да еще такому, которому по собственной воле ни одна не будет принадлежать. Так он понимал. Потому что все уже знали, что в киевской Чека сотрудники соревновались в изуверстве, изобретая невиданные по жестокости пытки. Арестованные ждали расстрела как избавления, но редко кому выпадала такая благодать.

Былым приятельством с чекистами многие теперь стали тяготиться, и, если бы не Мария, Лунин никогда не сел бы за один стол с Изюмским, по слухам, одним из самых страшных палачей чрезвычайки. Говорили, что его абсолютно не интересовали признания страдальцев, а из пыток он устраивал мистерии, доводя себя до чудовищного, болезненного экстаза. Изюмскому подследственные представлялись прежде всего жертвами, кровавыми жертвами на алтаре революции. Он мнил себя жрецом, надо полагать.

Таким всегда мало, думал Александр Бальтазарович. Их аппетиты со временем только растут, и вскоре его змиева натура потребует новых, еще не испытанных наслаждений. Он замучит эту женщину, может быть, медленно и постепенно, но со все нарастающей жестокостью. Сейчас, судя по тому, как она смотрит, вернее, нет, наоборот, судя по тому, как она не смотрит на него, ей тяжело даже дышать одним с ним воздухом. Пытка духовная будет дополняться физическими страданиями. Впрочем, наверняка все это уже есть. Она ведь не декоративная собачонка, она красивая женщина, а он назвал ее женой. Ох-х!

«Уйми свою фантазию, — уговаривал себя Александр Бальтазарович, — и хватит уже психологических экзерсисов. Может быть, все и не так. Может быть, ей нравится, а я навоображал, нагородил с три короба. Другая бы жизни себя лишила, а она — ничего, по ресторанам ходит. Почему бы это, а?»

Но версия о счастливом сосуществовании Марии и Изюмского никак не приживалась в душе у Александра Бальтазаровича, воспитанного на рыцарских романах Вальтера Скотта, на балладах о рыцарях Круглого стола, на истории о Тристане и Изольде. Он обладал гибким художественным воображением, а также логикой человека, знакомого с миром формул, и наблюдательностью ученого. По образованию Лунин был горным инженером, а по призванию, как ему казалось, — артистом в широком смысле этого слова.

Александр Бальтазарович вел двойную жизнь. Недаром он появился в «ХЛАМе» не в военном френче, а в мешковатом костюме-тройке и даже при галстуке. Впрочем, галстук был повязан низко, а верхняя пуговка рубахи расстегнута, что считалось довольно смелым жестом для человека военного. Ни от кого в «ХЛАМе», где у него завелись добрые приятели, он не скрывал своей принадлежности к Красной армии. А в командирских кругах все знали о его пристрастии к изящным искусствам, о том, что он возит с собою ящик с масляными красками в закрученных свинцовых тубах и правдами и неправдами старается пополнять их запас.

Лунин, в свою бытность студентом Санкт-Петербургского горного института, посещал рисовальные классы Академии художеств, благо что от широкой лестницы Горного до храма изобразительного искусства рукой подать по набережной. Он, правда, не стал хоть сколько-нибудь известным художником, он даже рисовать толком не выучился, но страдал, если в течение долгого времени не представлялось возможности вооружиться кистью, а не револьвером, как теперь. И за счастье почитал он в последнее время, если кроме сажи и цинковых белил невысохшими оставались умбра или желтая охра и хотя бы капелька берлинской лазури или кобальта. Он жидко, в целях экономии, разводил оставшиеся краски мутным скипидаром и наносил их на то, что было под рукой (о настоящем холсте, натянутом на подрамник, мечтать давно уже не приходилось): на кусок жести, чемоданную фанеру, старую клеенку, гладкую деревяшку, обойную бумагу.

Этот сор преображался под его рукой. На фанере вскипали кавалерийские атаки: голубые и черные, сильные, как цунами, толстоногие кони с разлохмаченными гривами несли под неспокойным серокоричневым небом охристых всадников со смазанными лицами. На деревянных дощечках он писал портреты товарищей по оружию и дарил их благодарным натурщикам, довольным своими твердокаменными подбородками, пышными усами, стальными глазами и большими звездами на островерхих суконных шлемах. На клеенках получались только цветы и фрукты — плоские, словно из гербария, бурые хризантемы и подгнившие на вид яблоки, обведенные неровным черным контуром. На маленьких кусочках выпрямленной молотком жести рождались пейзажные миниатюры, но пейзажи были неведомых миров, похожих на высохшее дно морское.

Возить с собою все эти произведения не было никакой возможности, и Александр Бальтазарович оставлял их там, где квартировал, или прямо посреди поля, где стояла палатка. Он понимал, что картины его недолговечны, так как живописная техника была неправильной и просто даже варварской. Однако один из его небрежных бивуачных натюрмортов, неяркий и с частично вывернутой наизнанку перспективой, попал к художнику Осьмеркину из «Бубнового валета», и тот окантовал его и повесил на почетном месте в своей мастерской и рассказывал приятелям о неизвестном авторе, которого хорошо бы найти и принять в их авангардное братство. Натюрморт — ветка полыни и чертополох в смятом ведерке — вскоре, к несчастью, потемнел, пересох и осыпался свернувшимися чешуйками, клеенка, на которой он был написан, потрескалась и разлезлась. А художник так и остался неизвестным авангардному братству.

Александр Бальтазарович и стихи сочинял. Такие стихи, конечно, не стоило публиковать, дабы не позориться, но их вполне можно было читать майской ночью барышням под высоким кустом пахнущей кондитерской персидской сирени, когда в небесах висит густая сливочная луна. Барышни после чтения подобных стихов становятся податливыми и обычно позволяют себя поцеловать. А далее. А далее — молчанье, как пелось в игривых куплетах старинных водевилей. А далее — как повезет.

* * *

Лунин, революцией мобилизованный и призванный, как и многие молодые люди его поколения, в отличие от многих оказался хорошим организатором и смелым воином. Поэтому к своим тридцати годам он готовился стать командиром дивизии. После взятия Киева полк Лунина остался в городе. Александр Бальтазарович ожидал повышения, и пока неясно было, что последует за этим повышением: останется ли он в Киеве, отправят ли его к неспокойной польской границе или против Врангеля в Крым, к Перекопу. Перекоп уже штурмовали, но его не удалось взять с налету.

По сравнению с походными неурядицами, тяжелыми боями, потерями служба в Киеве казалась отдыхом: была не в пример спокойнее и сытнее. Появилось немного свободного времени. Лунин, в течение долгих месяцев мечтавший о досуге, чтобы посвятить его занятиям живописью, даже и не вспомнил о своей мечте. В свободные часы он бродил, напрасно надеясь на встречу с Марией, и ругал себя, понимая, что уподобился романтическому подростку. Но ничего не мог с собою поделать. В «ХЛАМе» Мария больше ни разу не появлялась, где она живет, он не знал.

Собственно, встретить-то ее оказалось легче легкого. Нужно только зайти в ЧК, где приходилось бывать по долгу службы, и заглянуть под лестницу, в каморку письмоводителя. Там чаще всего и сидела теперь Мария и копировала какие-то бумаги за одним столом с бывшим аптекарем Гинцманом, который тут же деликатно испарялся, как только Лунин заглядывал в дверь, — дуэнья из старого Наума получилась никакая.

Александр Бальтазарович, из побуждений деликатности опасаясь расспрашивать Марию о чем-либо, рассказывал ей о себе. О том, что на самом-то деле он человек глубоко штатский, но любит перемену мест и не очень любит толпы человеческие. Поэтому его и потянуло к занятиям геологией. Он рассказывал ей, как после окончания института служил в Геологическом комитете в Петербурге и два года руководил съемочными работами за Уралом.

— Съемки, Мария, — это болота и бурелом, это пешком, а если повезет, то на лошадях, два десятка верст в день. Это заплечные мешки или вьючные ящики с образцами — каменным материалом, который нужно описать на месте, доставить в Петербург, разобрать там, подвергнуть анализу и определить, какие минералы складывают кусок породы. Вам не приходилось ли в гимназии смотреть в микроскоп на шлиф — тончайший срез камня? Тогда вы не представляете, насколько он прекрасен. Куда там стеклышкам в калейдоскопе! Пусть даже камушек серый, но сколько в нем оттенков! Художник во мне всегда наслаждался этим зрелищем.

— Вы и вправду художник, Александр? — интересовалась Мария.

— Я плохой художник, неумелый. Но все же повсюду таскаю с собой этюдный ящик и пишу при случае. Кто испытал сие (я имею в виду работу с красками), тот пропал. Талантлив ты, нет ли, художество затягивает. Так же как сочинительство, рифмоплетство.

— Вы хотите сказать, что сочиняете?

— Бывает, — покраснел честный Лунин. — Но сочиняю я еще хуже, чем рисую. Просто стыдно, что проговорился.

— Прочтите, Александр Бальтазарович, — умоляла Мария.

— Маша, вы смеяться станете.

— Да не стану я смеяться, клянусь чем угодно. Я за счастье почту.. — уверяла Мария и добавляла тихонько: — При моей-то жизни. Ну, пожалуйста.

И Лунин решался. И срывающимся голосом, отворачиваясь и морщась от редко посещавшего его в присутствии барышень и дам смущения, декламировал вирши:

Все вокруг так пестро и шумно, Но напрасно толпа весела, Без тебя я тоскую безумно, Ты улыбку мою унесла. Только изредка темной порою Тяжко скучного дня Нежный облик встает предо мною, И ему улыбаюсь я.

Маша со всей возможной искренностью хвалила непритязательное творение, воистину образчик рифмоплетства, и просила читать еще.

— Ну хорошо, — соглашался Александр Бальтазарович, лихой комполка, и читал, словно бы в атаку бросался, сочиненное не далее как вчера под впечатлением последнего свидания с Марией:

Ночь еще и мрак глубок; Но во мраке жуткого смятенья Видишь ты и веришь — недалек Долгожданный праздник пробужденья. И не будет больше литься кровь. Сгинет мрак житейского ненастья: Воцарится на земле любовь — Светлый праздник радости и счастья.

— Это красиво, — хвалила Мария и складывала ладони на груди в подтверждение своего полного восторга, — оч-чень, очень красиво и тонко, Александр. Вы по-настоящему талантливы.

И совсем неважно было для Марии, хороши или плохи его стихотворения. Лунин стал для нее светом в окошке, встречи с ним — единственной радостью в ее сумрачном существовании. И она рада была хвалить его за что угодно, заслуженно или нет, чего никогда не позволяла себе с Францем. С Францем она порою обходилась незаслуженно жестоко, раня его своей прямолинейностью.

Но Лунин был непрост и прекрасно знал цену своим поэтическим опытам. Поэтому он просил Марию не хвалить его.

— Ни к чему это, Маша, — тихо говорил он. — Будьте лучше искренни. Вам так идет.

Мария опускала голову и отвечала:

— А если мне хочется хвалить вас, Александр? Мне ведь так давно ничего не хотелось. Позвольте же. Поверьте, в этом я искренна с вами, а больше мне ничего и нельзя.

Но такие долгие беседы были редкостью, непозволительной роскошью. И об этом однажды Лунину и напомнили. Как-то раз в длинном коридоре без окон Александра Бальтазаровича поймал за рукав Наум и, щуря мудрые и грустные, как у старого шимпанзе, глаза, зашептал на ухо:

— Я вам попустительствую, да! Но лишь из симпатии к бедной девочке. Она покупала у меня декокт и гематоген. Разве у нее жизнь? Нет! Разве ей можно писать эти бумажки? Это же протоколы допросов! Гершель приводит ее сюда, чтобы я присматривал за ней. Он ненормальный, но он что-то чует своими ноздрями. Он чует вас, Лунин!

— Она пойдет со мной, Гинцман? Как вы думаете?

— Что думать Гинцману? Гершке взял ее отца. Она с ним ради отца. Но, вы знаете, Лунин, она все ждет чего-то. Но вы лучше не ходите сюда, не делайте хуже ни девочке, ни старому Науму.

И Александр Бальтазарович, пересиливая себя, старался больше не появляться в каморке под лестницей, хотя и чувствовал, что этим причиняет Марии боль. Ему стало легче от того, что он узнал, по какой причине его возлюбленная вынуждена терпеть рядом с собой это чудовище, но и неизмеримо тяжелее от того, что он пока не видел пути ее спасения. Поэтому он и бродил по улицам, надеясь на чудо случайной встречи, чтобы хотя бы взглядом ободрить ее и поддержать.

Но однажды поздним летним вечером он, как пишут в романах, движимый неясным предчувствием, побрел в сторону здания, где помещалась ЧК.

* * *

Как же Мария оказалась в каморке под лестницей? Дело в том, что в один прекрасный день тайные запасы морфия у Наума Гинцмана иссякли, и он понял, что близок день его казни. Потому что не может быть никаких сомнений в том, что Изюмский не оставит в живых свидетеля своей слабости, а также — в одном лице — и свидетеля его непутевого детства и юности в Богом забытом городишке Зудовске, располагавшемся в черте оседлости. Однако казнь откладывалась в связи с тем, что Изюмский решил определить на место письмоводителя Марию, чтобы она всегда была под рукой. Он легко получил разрешение на это у начальства, которому, понятное дело, приятнее было лицезреть в каморке под лестницей красивую молодую женщину, чем старого ворчливого еврея. Так Мария поступила ученицей к Гинцману.

Учиться-то, честно говоря, было особо и нечему, и старый Гинцман уже давно был бы похоронен и забыт, если бы Гершель Израэльсон, а ныне Георгий Изюмский в минуту просветления вдруг не осознал, что помимо него в проклятой конторе в поте лица трудится немало молодых, сильных и привлекательных мужчин. Поэтому Наума и решено было до поры до времени пощадить, с тем условием, что он будет присматривать за Марией и не допускать ее контактов, кроме самых что ни на есть официальных, с молодыми, сильными и привлекательными.

По причине того, что наркотики Изюмский теперь получал нерегулярно, психика его совершенно расшаталась, а физическое здоровье давно уже оставляло желать лучшего. Нередко и по любому поводу он впадал в истерику, визжал и брызгал слюной, не мог унять мелкого тремора конечностей и подбородка, грозился убить Наума и задушить Марию, которая, по его мнению, насмехалась над ним. Но она не насмехалась, а безразличный вид, расцениваемый Изюмским как насмешка, объяснялся ужасом перед ним, холодным и цепким, словно колючая проволока.

Если бы она знала, какие эмоции должна изобразить, чтобы унять его, она бы попыталась. Но все дело в том, что реакции его стали абсолютно непредсказуемы, и, если бы даже она и попробовала, пересиливая себя, изобразить нежные чувства, заботу и ласку, все могло закончиться крахом. И для нее, и, как она полагала, для отца, и для ставшего хорошим другом и мудрым советчиком Наума. Поэтому Мария сдерживалась изо всех сил, испытывая нервное перенапряжение, а лицо ее при этом превращалось в маску.

Однажды под вечер Изюмский явился в каморку, и вид у него был необычайно благостный. Мария поняла, что ее ждет очередное испытание.

Изюмский, не обращая внимания на полного предчувствий, а потому затаившегося в углу Гинцмана, проговорил кротким голосом:

— Я пришел тебя обрадовать, Мария. Мы с тобою теперь больше не будем расставаться ни днем ни ночью. Тебе бы этого хотелось, да-а?

— Да, Георгий, — одними губами ответила побледневшая Мария.

— Я стал плохо работать в последнее время, Мария, — продолжал он, — меня преследуют неудачи. Я все думал-думал, почему это? И вдруг я понял: мне не хватает твоей музыки. Ты так давно не играла. Да и когда тебе играть? Ты теперь трудящаяся женщина. Но я думаю, ты будешь счастлива вновь прикоснуться к клавишам. Прямо здесь, в этом здании. Я буду работать, а ты помогать мне своей игрой. Счастливое решение, да-а? Сюда привезли пианино. Может быть, тебе нужны ноты?

Мария отрицательно покачала головой.

— Ой-вэй… — горестно прошептал в своем углу Наум, — ой, девочка.

Изюмский даже не взглянул в его сторону. Он взял Марию за локоть, поднял со стула и повел по коридорам с видом счастливого супруга. Они спустились в подвальный этаж и зашли в тесное, плохо освещенное помещение с голыми кирпичными стенами в темных подтеках. Один угол помещения был наискось занавешен измятой шторой из потускневшей церковной парчи. В другом углу стояла обтянутая замызганным шелком банкетка и ломберный столик. А на столике. На столике хирургические инструменты в треснувшей фарфоровой супнице и мельхиоровое ведерко для шампанского с клеймом гостиницы «Континенталь». В ведерке — слесарный набор. Напротив, вдоль стены, — пляжный топчан с вбитыми в него крюками на уровне плеч и лодыжек.

У Марии колотилось сердце, в глазах мелькали серебряные звезды, не хватало дыхания, на лоб упала непослушная прядь, ставшая вдруг мокрой и липкой. Подкашивались ноги. Но Изюмский крепко держал ее, не давая упасть. Он откинул парчу, и за нею Мария сквозь звездную пыль в глазах увидела пианино и табурет перед ним. Она услышала слова Изюмского, сказанные с несвойственной ему звенящей нежностью. В холодный пот бросало от этой нежности.

— Твое истинное призвание — музыка, Мария. Я это понимаю. Ты скверный письмоводитель, ты пропускаешь важные слова. Но ты хорошая музыкантша. Ты будешь — великая музыкантша. Ты будешь — мой концертмейстер. У нас будет свой театр. Нет, не театр — храм. Ты будешь играть в храме. Садись и жди. Когда я скажу, начнешь играть. Твое дело играть, Мария.

Он усадил ее на табурет, поднял крышку пианино, плотно задернул занавес и исчез, клацнув то ли замком, то ли своими железными зубами.

Мария заставила себя взглянуть на пианино. Оказалось, что не хватает нескольких клавиш, а те, что были, покрыты сеткой мелких трещинок. Щербатая челюсть, а не инструмент. Какую адскую музыку на нем можно сыграть? Только не музыку — то, что получится, нельзя будет назвать музыкой. Хрипы, стоны. Пригоршни диссонансных звуков. Сразу две октавы растопыренными до последнего предела пальцами обеих рук. И все время, все время — страдающее верхнее «фа». Играй, Мария. Медленно и старательно — сбивчивые ученические гаммы, убийственные в своем многократном повторе. Оглушительно и фальшиво — куплеты из Любонькиного репертуара. Колоти по клавишам — выбей оставшиеся визгливым аккордом из «Петрушки». Вот так, раз за разом — бей, повторяй, штампуй. Пусть на страшной стене отпечатаются куцые синкопы — похоронные розаны на ярмарочном набивном ситце. Теперь — карильон на оскверненных разбитых колоколах. Теперь изо всех сил — ребром ладони, сжатыми кулаками, лбом, чтобы не слышать нечеловеческих ноющих звуков и победного рычания оргазмирующего палача. Теперь — оглохнуть, ослепнуть и поджать ноги, чтобы не залило темно-алым тошно пахнущим наплывом из-под гробовой парчи. Теперь — навсегда? — скорбная тишина Страстной пятницы.

* * *

…Сначала почему-то возвратился слух.

— Я таки тебе не доктор, Гершке. Я даже не фельдшер, чтоб ты знал. Я всего лишь бывший аптекарь. Но даже был бы я доктор, я не смогу воскресить эту бедную девочку, если она умрет.

— Она жива, Наум. Она дышит. Приведи ее пока в чувство, и все.

…Потом возвратилось обоняние. Она почувствовала запах пыльной бумаги и переплетного клея и поняла, что лежит на кушетке в каморке под лестницей.

— Как я тебе приведу ее в чувство, если она не хочет приходить в чувство? Ей хорошо там, где нет чувства. Что ты хочешь, Гершке? Чтобы она пришла в чувство, все вспомнила и сошла с ума?

…Потом возвратилась память, и Мария снова потеряла сознание.

Несколько раз Мария стараниями Гинцмана возвращалась из небытия, но ее тянуло назад, в тихую темень и покой. Когда она в очередной раз очнулась, то услышала, как старый Наум вопрошает Его:

— Ты ведь давно убил ее отца, Гершель?

— А что я с ним должен был делать? Кормить с ложечки?

— Девочка терпела ради отца. Она не простит тебе.

— Терпела. Простит, не простит… Чушь! Она меня любит, она спит со мной. Зачем ей отец? Что он ей может дать? А-а, пусть думает, что он жив. Так для всех спокойнее. И если ты проговоришься, старый индюк, то я выпотрошу тебя. Веришь?

— Как не верить? Ты выпотрошишь, Гершке.

— Встань у двери и никого не пускай. Скажи, что здесь допрос. Понял, Наум?

Дверь скрипнула, открываясь, и бесшумно закрылась.

…Вернулось осязание. Мария почувствовала Его цепкие холодные пальцы на своей груди, потом на бедрах под задравшейся юбкой. Он знакомо сипел, дышал открытым ртом, нетерпеливо наваливался, делал больно. Мария терпела, зажмурившись, и выжидала.

…Наконец, вернулось зрение.

В каморке было тесно, все стояло впритык: шкаф, сейф, стол и два стула, кушетка. Если лежишь на кушетке, можно не поднимаясь дотянуться рукой до чернильницы на столе. Или до револьвера, если он вдруг там оказался, небрежно брошенный в спешке, в расстегнутой кобуре. Мария откинула руку, зацепила рукоятку и осторожно потянула.

Он, рыча и подрагивая, сжал зубами ее плечо. Теперь самое время. Самое время, пока Он так напряжен, что ничего не видит вокруг, и еще не изверг своего семени.

Мария стреляла под челюсть. Выстрел прозвучал на удивление тихо. Услышал его только Наум, который мыкался под дверью. Он бочком протиснулся в каморку и сказал:

— Ах. Таки ты доигрался, Гершке. Лучше бы ты, Гершке, пошел в ученики к Яше-портному. У Яши можно было кроить и резать и колоть иголками. Не людей, нет. Материю. И куда я тебя теперь дену, а?

Марии было все равно. Она лежала, залитая кровью ворога, и прощалась с жизнью.

Дверь скрипнула и отворилась. В проеме замер Лунин, которого привело в каморку то самое неясное предчувствие. Быстро оценив обстановку, он закрыл за собою дверь и сказал:

— Вот что, Наум. Его надо как-то вынести из здания, так, чтобы никто не видел, и бросить на пороге. Пусть думают, что это покушение.

— На пороге! Что ж, Лунин, идите скажите часовому: отвернитесь, часовой, мы вынесем убитого Гершке и бросим его у порога. Потом уже можете поворачиваться, часовой, — ворчал Гинцман, смачивая из графина полотенце и вытирая Марии лицо.

— Тогда.

— Тогда! Что вы можете придумать, Лунин, если смотрите на бедную девочку и вам плакать хочется? Вы ничего не можете придумать.

А Гинцман вам скажет: несите Гершке во двор и положите в автомобиль.

— Во двор?

— А что такого? Вот она дверь, рядом. Она заперта, но что вам стоит взломать замок? А старый Гинцман будет стоять на шухере.

Замок взламывать не пришлось. Лунин легко отомкнул его с помощью тонкого лезвия перочинного ножа. Затем он вынес труп Изюмского в темный двор и уложил в багажный ящик автомобиля, снова воспользовался ножом в качестве ключа и беспрепятственно вернулся в каморку.

Осталось замыть кровь и выйти из здания так, чтобы никто ничего не заподозрил. Но сначала надо было привести в чувство Марию, чтобы она самостоятельно могла пройти мимо поста при входе.

— Машенька, нужно собраться с силами и идти, — уговаривал Александр Бальтазарович. — Ты убила гадину, честь тебе и хвала. Все самое страшное позади, и все теперь будет хорошо. Я не дам тебя в обиду. Ты мне веришь? Нужно жить, Машенька. Просто жить.

— Он ей говорит: жить, — ворчал старый аптекарь, — а она не хочет жить, она хочет умирать. И ей все равно, — повысил голос Наум, строго глядя на Марию, — и ей все равно, что если она не встанет и не пойдет, то жить больше не придется ни старому Гинцману, ни молодому Лунину.

— Я пойду, — отозвалась Мария.

— Слава Богу, — проворчал Наум, — но сначала пойдет он, и пойдет себе спокойно домой, а не будет ждать нас за углом, как соратник по борьбе. Иначе нас заметят и будут думать: что эти люди имеют общего? Они что-то замышляют?

* * *

На следующий день и еще на следующий Мария нашла в себе силы прийти на службу, а потом, после того как обнаружили труп Изюмского, слегла с нервным расстройством. Труп обнаружили только через день и лишь потому, что шоферу понадобился находящийся в багажнике домкрат. Точного времени и места убийства определить не смогли. Болезнь Марии объяснили шоком и тоской по мужу. Убийц не искали, а списали все на левых эсеров, известных своими террористическими склонностями. Тем более что началась кампания борьбы с ними. В Киеве возобновились аресты.

Лунин получил звание командира дивизии. Он просил Марию стать его женой. Мария, в душе попросившая прощения у Франца, приняла его предложение, и летом двадцатого года они дорогами войны отправились в Крым. Дивизия Александра Бальтазаровича должна была присоединиться к армии Фрунзе и штурмовать Перекоп.

Берлин. 2002 год

Биограф опять-таки страшится чрезвычайной отрывочности сведений, фрагменты которых он должен с величайшим трудом объединить в настоящую историю.

«…А Франц-то и не умер, в чем Вы, я уверен, нисколько и не сомневались, прозорливейшая фрау Шаде. Франц-то не умер, а благополучно добрался вместе с почтенным родителем и родительницей до Германии. Крушение поездов, устроенное, по слухам, некими объединившимися бандами, и вправду имело место. Но произошло оно на другой железной дороге и в другое время. Отсюда мораль: не верить слухам и не терять надежды, пока вы лично не убедитесь в действительности произошедшего.

Пока вы с полным основанием не уверитесь в том, что желанная встреча никогда не состоится по причине пребывания вашего предмета нежных ли, дружеских ли чувств в недоступных пределах, не оставляйте надежды, фрау Шаде, не оставляйте надежды, заклинаю Вас! А то можно и дров наломать. Открою Вам тайну, в которую посвящен: обещания, даваемые нами в порыве чувств, живут себе и живут, пока не исполнятся. А уж как и когда они исполнятся, в каком виде воплотятся, приходится только гадать. В стране, где я прожил большую часть своей жизни, есть поговорка: „Слово не воробей, вылетит — не поймаешь“ То-то и оно, милая фрау, то-то и оно. Потому и сказано в Великой книге: не клянись.

Вот скажите Вы мне, фрау Шаде: кой черт тянул Франца за язык, когда он клялся Марии в верности, да еще, неразумный он юноша, призывал в свидетели силы природы?! Понятное дело, что и Мария в таких обстоятельствах не могла не ответить тем же. Чем, спрашивается, могло это кончиться? Только жестокими испытаниями, чем же еще? Искушать судьбу — это, знаете ли. Ах, да мне ли читать мораль? Нашелся тоже морализатор! У самого, признаться, рыльце в пушку, и хватит об этом. Так я продолжу.

Не стану утомлять Вашего внимания, дражайшая фрау, описанием не столь уж значительных невзгод, кои пришлось претерпеть семье Михельсонов в своих странствиях. Впрочем, в семейной историографии почти и не сохранилось сведений об упомянутых невзгодах. Известно лишь, что наши эмигранты лишились части вывозимых ценностей, пока добирались до Берлина. Однако того, что осталось, Александре Юрьевне, женщине практического склада, хватило, чтобы открыть маленький модный салон под несколько декадентским названием „Искусственный цветок“

Она наняла модистку, двух швеек, и, поскольку была женщина со вкусом, ее салон вскоре приобрел репутацию заведения не для всех, и туда стремились попасть по протекции берлинские щеголихи, по большей части жены спекулянтов, до сей поры в ярких своих платьях и не бог весть каких мехах более похожие на клумбы с георгинами, обрамленные декоративным мхом. Тут уж Александра Юрьевна не растерялась и повысила расценки, а также вывесила бесстыдное объявление с просьбою не являться на примерки в вязаных бюстгальтерах, поскольку от таковых мало толку и вообще они некомильфотны. Вскоре благодаря деятельности Александры Юрьевны с окраины, где семья снимала комнаты в пансионе, удалось перебраться в центр Берлина, в квартал Николаифиртель, и снять помещение в здании, расположенном поблизости от базилики Святого Николая. Вам знакомо это благословенное место, фрау Шаде? Ну, еще бы! Кому же оно не знакомо?»

«Еще бы, еще бы не знакомо, — вступила в мысленный диалог фрау Шаде. Она свернулась в клубочек, сидя в глубоком кресле, что стояло в гостиной ее квартиры, занимавшей половину верхнего этажа модернового дома, расположенного в фешенебельном квартале Николаи-фиртель неподалеку от базилики Святого Николая. — Еще бы не знакомо; не только знакомо, но и любимо. Мне повезло, что я здесь живу. Мне повезло с домом».

Квартиру эту за особые заслуги в спорте, другими словами, за весьма успешную дрессуру юных гимнасток, ценой собственного здоровья завоевавших уйму всевозможных наград, предоставили ее драгоценному супругу в самом начале восьмидесятых. Тогда Николаи-фиртель начали приводить в порядок, вернее, восстанавливать его былой уют, или, как принято теперь говорить, — «исторический облик». Квартал, очень плотно застроенный до войны, во время бомбежек и обстрелов сильно пострадал, почти полностью был разрушен. Старых зданий здесь осталось совсем мало, поэтому стали возводить новые в стиле северного барокко. Причем, вероятно по причине небогатой фантазии, зачастую копировали постройки, находящиеся в других кварталах города. Но больше всего понастроили однообразных панельных домов, приземистых, но с высокими крышами. Фасады украсили бетонным декором, нарочито грубым и тяжеловесным. В таком вот доме, в модной ностальгической мансарде и получил квартиру Дитрих Шаде и спустя несколько лет привел сюда жену. И через четыре года погиб, царство ему небесное, подонку. А квартира осталась за молодой вдовой.

Фрау Шаде взглянула на часы. Половина второго — глубокая ночь, и давно положено спать. Ноги затекли, заныл перекрученный позвоночник, онемела шея. А спать-то совсем и не хочется, так читала бы и читала. Хотя почему бы не перебраться из кресла в постель? Тоже очень подходящее место для чтения. И хорошо бы взять с собой бутерброд и бутылочку минеральной воды. Прекрасное решение, так и поступим. Только бы не проговориться потом о таком неправильном времяпрепровождении старушенции фрау Мюнх, мнением которой дорожит весь дом.

Фрау Мюнх обладала способностью очень ловко вызывать на откровенность специально для того, чтобы потом со всей прямотой заявить, строго глядя из-под бровей-ниточек: «Ваш образ жизни, дорогая, достоин осуждения. Вы упали в моих глазах, фрау соседка». Именно так: фрау соседка. А потом она разнесет по всему дому историю о том, почему именно фрау соседка Шаде упала в ее глазах. И герр Фляйшер (галантерейная торговля аж на Курфюрстендам! Но это ложь — всего лишь павильон в торговом центре на окраине), и герр Барнхельм (фон Барнхельм, как сообщал он каждый раз, понижая голос, что, видимо, должно было объяснять наличие у него в квартире огромного количества разномастного антиквариата), и красотка фрау Беата (Беата Штольц, она же Нойман, она же Майер и еще два-три варианта — в фамилиях ее многочисленных сменяющих друг друга состоятельных мужей все давно запутались и называли ее теперь только по имени) — все они будут укоризненно качать головами и осуждать непутевую соседку.

На постели — вот неожиданная радость! — обнаружился Кот. Старый, добрый Кот — весьма независимое создание. Кот появился когда-то в квартире фрау Шаде самым что ни на есть загадочным образом и теперь приходил и уходил, когда ему вздумается. Вернее, не приходил и уходил, а появлялся и исчезал, несмотря на запертые двери, закрытые окна и отсутствие достойных такого господина отдушин. На случай его появления на кухне всегда стояли плошки с водой и с сухим кормом, а в туалете — лоток с гранулами. Кот не считал нужным здороваться и прощаться. Свое дружеское расположение он выражал тем, что устраивался в любимых уголках фрау Шаде и дремал там, мерно урча. Когда Кот пребывал в особо сентиментальном настроении, он тыкался носом в ладонь и громко требовал почесать ему шейку и подбородок. Никаких кличек он не признавал и отзывался только на «Кота».

— Привет, Кот, — сказала фрау Шаде. — Нагулялись ли вы, Ваше блудное Кошачество?

Кот высокомерно уставился зелеными глазищами на свою зарвавшуюся домоправительницу, моргнул и разлегся на боку, раскинув лапы. Он был серо-полосатый, с палевым животиком и грудкой, с лихими разбойничьими усищами и богатыми бакенбардами — воплощенная мечта романтических представительниц кошачьего племени.

— Позволено ли мне будет прилечь здесь, с краешку? — спросила фрау Шаде у растянувшегося во всю длину Кота. — В конце концов, это моя постель, а Вашему Кошачеству самое место на коврике. Тем более что от тебя, мой друг, за версту несет сексуальным разбоем. Репутацию скольких невинных девушек ты погубил, негодник, на этот раз? Не расскажешь ли?

Но герр Кот не стал торопиться с чистосердечным признанием. Он, ни слова не сказав, спрыгнул на пол и отправился в гостиную, неся свой хвост торжественно и чинно, как хоругвь.

Фрау Шаде опустила поднос с минералкой и бутербродами на прикроватный столик, взбила подушку и поставила ее домиком, сбросила халат, оставшись в легкомысленной полудетской пижамке, и залезла под одеяло. Пристроила на коленях черную папку с рукописью, откусила от бутерброда с салатным листом, запила его пузырящейся жидкостью и снова погрузилась в чтение.

«Так вот, о житье-бытье в Германии начала двадцатых годов. В общем и целом оно было несладким, как известно. И прежде всего для коренных немцев. Они растерялись, не успевали приспособиться к наступившей обвальной инфляции, целыми семьями, бывало, по собственной воле отправлялись в мир иной. Зато не растерялись закаленные невзгодами иностранцы, и Александра Юрьевна в их числе. Она, как только поняла, что торговля материальными ценностями, тем более производимыми самостоятельно, может потерпеть крах, обзавелась через подставное лицо по примеру некоторых несколькими вексельштубе — меняльными будочками, наняла — за еду — продавцов и торговала деньгами, долларами. Это очень выгодная торговля. Как была, так и осталась выгодной. Для женщины, да еще для русской, такой поступок расценивался как предерзкий и почти что даже как нечестивый. О чем Александре Юрьевне не забывал ежедневно напоминать супруг ее, кормившийся от хлебов ее, так как его жалованье университетского профессора было чисто номинальным.

Франц тем временем окончил университет и работал в одной из лабораторий, изучая физику горения, а в другой лаборатории он изучал механику полета различных тел и писал очень сложную, полную многоэтажных расчетов диссертацию. Иногда по приглашению выпустившей его кафедры молодой Михельсон читал лекции студиозусам и рассчитывал в будущем получить место приват-доцента.

И все было бы хорошо, когда бы не было так тоскливо. И если мать Франца была увлечена собственной полезной деятельностью, а отец, чистокровный немец, чувствовал себя в Берлине вполне в своей тарелке и не без удовольствия переругивался в прессе с издателем кадетской газетенки „Руль“, бывшим членом Государственной думы Набоковым, обвиняя последнего в беспочвенных мечтаниях и называя его эскапады против большевиков наивными до глупости, так вот, если родители Франца были в общем и целом вполне довольны нынешним своим положением, то сам Франц ощущал собственную неприкаянность. Он, безусловно, находил утешение в увлекательной деятельности ученого, но что касаемо чувственной составляющей его жизни… Ах, не забыл он Марию, не забыл!

Нет, нет! Вовсе он не стал анахоретом, он не считал необходимым умерщвлять свою плоть, расставшись с возлюбленной, как он полагал, навсегда. И он был востребован как мужчина. Свеженькие, точно сию минуту вылупившиеся, фройляйн, телефонные барышни, продавщицы и машинисточки, сняв поутру папильотки, сбегались завтракать в кафе, где он заказывал яичницу и совершенно невиданный исключительно крепкий кофе. Фройляйн строили глазки, и Франц время от времени снисходил до одной из них, честно предупреждая, что рассчитывать на него как на спутника жизни он милой Ингрид, Эмме, Лизе или Ирме не позволит. Ингрид, Эмма, Лиза или Ирма слегка грустнели, конечно же. Но обаяние рыженького, быстроглазого и — ах! — такого стройного молодого мужчины было столь велико, что Ингрид, или Эмма, или Лиза, или Ирма в ответ на вполне дружеский поцелуйчик в шейку после освященной традицией воскресной прогулки в Тиргартен, сама не зная почему, быстренько распахивала застиранную блузочку, дабы не мешать дальнейшему продвижению теплых губ все ниже — к ямке над ключицей, к ложбинке между грудок… И никто так уверенно и в то же время по-джентльменски не умел задрать юбку и справиться с подвязками, не портя единственных приличных чулок. И никто так ласково не приговаривал на ушко во время соития — так ласково и пылко, что Ирма, или Лиза, или Ингрид, или Эмма не противилась и принимала, по его желанию, самые что ни на есть неизящные позы и самым, что ни на есть непристойным образом стонала, охала и подвывала, словно бы она и не телефонная барышня, не машинисточка или не продавщица, а загулявшая кошка.

Но Франца, насколько мне стало известно из чудом сохранившихся писем и записочек, больше привлекали опытные женщины, годившиеся нашим продавщицам и телефонисткам в старшие кузины. С ними все было проще и достойнее. Никаких вам дурацких прогулок под ручку и никчемных признаний, никаких вам стихов дурного толка и обязательной глухой темноты в спальне. Подобная дама, рекомендовавшаяся, как правило, личной секретаршей господина Гартмана, директора *** акционерного общества, или там господина Нойбауэра, владельца *** торговой фирмы, способна была оценить задаваемый Францем стиль поцелуя и лишь на одном этом выстроить линию сексуального поведения, устраивающую их обоих. В таких случаях Франц не без удовольствия выступал ведомым.

Но все это были радости телесные, кисло-сладкие, как варенье из клюквы, или приторные, как тройная порция сбитых сливок. И душные, словно розовое масло. И не было в них горечи осеннего костра, на котором сжигают опавшие листья. И не было в них пронизывающей ветреной свежести. И ни у одной из берлинских прелестниц волосы не пахли дождем. И с ними ни разу не случалось у Франца маленьких любовных неудач, происходящих по причине его нетерпения или по причине ненасытности распаленной им же юной подруги. А беседовать с этими дамочками о чем? О стихах господина Гейне? О ценах на шелковое бельишко? О том, каков урод, похотливый мерзавец и зануда их патрон? Одним словом, Франц не мог забыть Марию и мучился разлукою. Что за враждебная судьба!

Я же говорю, бесподобная фрау, зачем было клясться-то?..»

Фрау Шаде, не успев толком обидеться на «бесподобную», уснула, уронив манускрипт на пол. Услышав шорох, в спальную заявился Кот, повел усами и аккуратными ушками, подошел к кровати, обнюхал черную папку и улегся на нее, подвернув лапки.

Глава 4

… она — его и не его, ибо вечно жаждущая тоска продолжает существовать, ибо страстное желание вечно и неутолимо! И это она сама, она сама — это великолепное, созданное для жизни предчувствие, она сама — эта мечта, излучающаяся из самой души художника, как его песня — его картина — его поэма!

— Послушайте, Василий! Что вы мне тут, извините за грубое слово, вкручиваете? За два месяца и медведь может ноты выучить. Вы просто ленивы. И для того чтобы хотя бы гамму прилично сыграть, упражняться следует ежедневно и упорно. И петь при этом. Не мычать под нос, а петь. Грудью, диафрагмой. Чтобы звук наполнял окружающее вас пространство, чтобы он ожил, красивый и мощный. Попробуйте-ка, и-и.

Василий сосредоточился, сцепил руки за спиной, надулся так, что стал похож то ли на вертикально поставленный дирижабль, то ли, если принять во внимание его поэтическую шевелюру, на созревший початок кукурузы, и добросовестно попробовал. Мария закрыла уши, зажмурилась и замотала головой:

— Василий! Ох, достаточно. Вам пароходной сиреной работать бы! Не пошли бы вы во флот служить, а? И вам хорошо, и мне мучений меньше. Я же вам говорю: грудью, диафрагмой. А вы, словно бык, глоткой ревете.

— Я же стараюсь, Мария Всеволодовна, — шмыгнул носом Василий, курносая личность в заплатанной гимнастерке и с неуставной шевелюрой.

— Я вижу, что стараетесь. Только с таким старанием вас Леонид Сергеевич к себе в институт и на порог не пустит. Чувствовать надо, а не только стараться.

— А кто это — Леонид Сергеевич? — не замедлил поинтересоваться Василий.

— Вы и этого не знаете? Леонид Сергеевич Вивьен. Выдающийся актер. Руководитель Института сценического искусства, того самого, куда так безудержно стремится ваша душа, дорогой Василий, и где вы как пить дать провалите вступительные испытания.

— Он, что ли, строгий, Леонид Сергеевич этот ваш?

— Он не строгий, он милый. Но, видите ли, Василий, он добросовестно и самоотверженно служит искусству. И если вы рассчитываете попасть в группу счастливчиков, принимаемых по разнарядке исключительно благодаря подходящему социальному происхождению, то зря. Леонид Сергеевич принимает за талант, если он чувствует в человеке искру Божию.

— У меня, стало быть, таланта нет? — огорчился Василий.

— Васенька, вы способный, — смягчилась Мария, — вас бы без способностей в театр не взяли бы, да и я бы тут с вами не сидела среди ночи с уроками музыки. Но вы безобразно ленивы! Давайте-ка садитесь за пианино, а то я за день так наигралась, что пальцы отекли. И спина ноет невыносимо. В моем положении не рекомендуется все же разъезжать целый день. А мы сегодня на трех площадках успели выступить. Литературномузыкальный монтаж «Наша Коммуна» в железнодорожном депо, сатирические сценки в Летнем театре, музыкальная драма «Матросы „Авроры“» в бывшей Александринке. Садитесь-ка, Васенька, за гаммы.

Мария встала, распрямила спину и вдруг, тяжело охнув, схватилась руками за спинку стула:

— Василий, мне доктора. Побыстрее.

* * *

Эльза Генриховна легко спустила ноги с кровати, накинула на плечи вязаную шаль и отправилась к двери, которую вот-вот, казалось, выломают.

— Ну и?.. — сказала она бодрым контральто, вплотную подойдя к двери. — У нас, слава богу, двадцать третий год на дворе, а никак не восемнадцатый. Что вы колотите среди ночи? Во времени заблудились? Что ж, бывает.

— Эльза Генриховна, это я, это я. Срочно нужна ваша помощь, Эльза Генриховна!

— Ах, это ты, майн либер! — завозилась с щеколдой Эльза Генриховна. — Что стряслось, мон амур?

— Я не Амур, Эльза Генриховна, я Василий!

— Да что ты говоришь? Неужто? — издевалась старая перечница Эльза. — А я-то думала. Я-то надеялась. И по какому же случаю, Васька, ты меня столь бестактно вырвал из объятий Морфея?

— Кого — объятий? — выпучил глаза встрепанный и потный Василий.

— Морфея, — любезно объяснила зараза Эльза. — Что тебе приспичило? Этажом выше в сорок восьмой номер было уже не подняться? Там Мисмис — в прошлом Мунька Месерер, из бывших, ей еще и шестидесяти нет — принимает тех, кому приспичило. Всего-то за полмешка картошки. Желаешь, протекцию составлю?

— Полмешка? Она ее что, всю съедает? — растерялся сбитый с толку Василий.

— Нет, на Кузнечном рынке продает. Так рекомендовать?

— Эльза Генриховна! Тьфу на вас! Шуточки ваши. У вас шуточки, а у меня политрук рожает!

— Ах, они и это уже умеют? И кто же его, прошу пардону за коннозаводческую терминологию, столь успешно покрыл? Васька?..

— Эльза Генриховна!!!

— Да нет, мне просто интересно! Сколько лет роды принимала, но такого казуса. Политрук, твою мать!

— Эльза Генриховна!!!

— Васька, мне по меньшей мере семьсот лет, и я отошла от дел, устала я. И тебе это, паразит, известно. Уволь меня у политруков роды принимать. Стара я для новомодных фокусов. В моем возрасте по ночам спать следует.

Эльза Генриховна помолчала, изобразив глубочайшую задумчивость, а потом томно спросила:

— А через что он, интересно, рожает-то? Хотя понятно: все они через ж… новый мир строят. Новый! Скажите!

— Эльза Генриховна!!! Это она, а не он! — Васька старался не обращать внимания на беспрецедентные по своей разнузданности контрреволюционные высказывания старой повитухи. — Она — политрук! Мария Всеволодовна политрук! Политрук нашего театра, — грудью и диафрагмой мощно и красиво, на весь лестничный пролет, стоя на пороге, вопил Василий.

— Василий! Ты как в красноармейцы записался, так поглупел несказанно, а как в театр этот свой поступил, так стал донельзя косноязычен. Сразу все толком нельзя было объяснить, что ли?

— Эльза Генриховна! Я же и объясняю: рожает. С ней там Серафимка Райская, бывшая комическая старуха, и Арик Буланже, бывший лирический баритон. Что они могут-то? Им — что, а мне перед ее мужем ответ держать.

— Ах, значит, все-таки?.. О-о, ты шалун, Васька! Не ожидала, признаться. Тюлень тюленем, а тут вдруг такой блестящий адюльтер! Мечта, черт!

— Эльза Генриховна!!! Какой дюльтер еще! Хватит вам выражаться. Вы идете?

— Куда это?

— Ох, да на Тамбовскую, в Дом железнодорожника, рядом.

— Зачем это?

— Роды принимать!!!

— У политрука? Он, то есть она, другого места рожать не нашла? Оригинальность, на мой взгляд, должна иметь пределы. По-моему, этому еще в пансионах учат, когда девицы входят в возраст и вдруг начинают нести невесть что по любому поводу — свое оригинальное мнение высказывать. И к чему это приводит, если вовремя не пресечь? Результат налицо — роды на театре.

— У-у-у!!! — завыл Васька. — Эльза Генриховна, хватит измываться-то. Идемте, что ли?

— Хватит так хватит, — натешилась Эльза Генриховна, которая, впрочем, уже успела навертеть на макушке дулю, бывшую в моде лет тридцать назад, проверить, все ли необходимое есть в акушерском саквояжике, и сунуть туда же большую черепаховую табакерку и фляжку со спиртом.

— Вот, держи, Васька. И иди себе. Надеюсь, спиртом по дороге не соблазнишься? Придешь и велишь комической старухе и этому своему бывшему баритону воду кипятить. Хоть на костре из ваших безвкусных декораций. Хоть какая от них польза. Простыней, понятно, у вас там нет? Вот и иди себе. А я как соберусь, так и приду.

— Эльза Генриховна, не опоздать бы. — переживал Василий.

— Не трясись, майн либер Васька. Когда это я опаздывала? Я даже к твоей почтенной мутер ни разу не опоздала. А она, земля ей пухом, что твоя кошка рожала, в эйн секунд — пффф, и все! Готово дело — очередной маленький Дерюгин.

— Эльза Генриховна, я бы проводил. Ночь, темно, неспокойно.

— А чего мне, милый Васька, бояться? Лиговской шпаны, что ли? На кой я сдалась этим достойным молодым людям? Какое удовольствие они получат, даже если соблазнятся моим телом в нынешней его ипостаси? Или им все равно по темному-то времени? Ин-те-рес-но, — оживленно заморгала Эльза Генриховна, вновь взявшись придуриваться, но опомнилась и воскликнула, сверкнув глазами: — Ты еще здесь, глупейший из Дерюгиных?! Брысь к роженице, сказано тебе!

Когда повивальная бабка Эльза Генриховна Розеншен сверкала глазами, не повиноваться ей было себе дороже, и Ваське Дерюгину сие было отлично известно, поэтому он, подхватив саквояж, понесся к Дому культуры железнодорожника, где снимал помещение передвижной театр «Красноармеец». Вася Дерюгин работал там актером в группе малых форм, а Мария Колобова, ныне уже три года как Лунина, — музыкальным руководителем и по совместительству политруком. Так уж было велено расположенным к ней начальством в Управлении театров, даже в партию большевиков пришлось вступить.

* * *

После Крыма Александра Бальтазаровича направили в Петроград, в Военно-строительную академию, на преподавательскую работу. Наверное, кто-то, кому положено время от времени читать анкеты, обратил внимание, что Александр Бальтазарович по образованию инженер-горняк. И поэтому-то, очевидно, его не отправили в «бессрочный отпуск», что фактически означало увольнение из рядов. В бессрочный отпуск стали отправлять многих из тех, чье социальное происхождение вызывало сомнения или классовую неприязнь у новых властей, несмотря на то что в основном увольняемые были грамотными офицерами, людьми заслуженными, проверенными в боях. Так был уволен друг Александра Бальтазаровича Константин Алсуфьев, Георгиевский кавалер, командовавший в мировую артиллерийским расчетом, а ныне неоднократно награжденный командир полка. Теперь уже бывший.

Костя пришел еще тогда, в Симферополе, прощаться и сказал:

— Вот что я думаю, Сашка. Их теперь много стало, новоиспеченных, отучившихся на командирских курсах, у которых в анкетах написано «из рабочих» или «из крестьян». У нас ведь Рабоче-Крестьянская Красная Армия. Вот и нужно, чтобы личный состав соответствовал. А меня вот в бессрочный отпуск отправляют. И это, заметь, когда война еще не кончилась. Что, по-твоему, такой отпуск может означать?

— Ясно что, Костенька. Чистку, — грустно кивал Александр Бальтазарович.

— Вот-вот. И куда нам, таким отпускникам, потом?

— Боюсь предположить, Костя. Судя по тому, что творят здесь в Крыму товарищи Бела Кун да Землячка с Пятаковым, боюсь даже предположить. Тут даже Миша Фрунзе бессилен. Ему знаешь какую телеграмму прислали, когда он после Перекопа вздумал врангелевцев жалеть? Ого, вижу, что знаешь. А теперь он где? Нестора Махно гоняет. Это бывшего-то союзника, грозу деникинских тылов, героя взятия Перекопа. Говорят, в Бессарабию загнал.

— Соображаешь, Сашка, — кивнул Костя Алсуфьев. — А я, знаешь, пожалуй, по следам Нестора отправлюсь. Не хочешь со мной?

— Я все же командир дивизии, Костенька, и меня пока не уволили.

— Я понимаю, Саша.

Костю убили на границе, и было много неприятных разговоров, допрашивали, пытаясь выявить связи. Подозревали, что Костя был чей-то шпион. Но Лунина вскоре командировали в Петроград, и он был счастлив возвратиться в родной город, да еще вместе с Марией. Любимой и ненаглядной Марией, его радостью, его тоской, его все еще не сбывшейся мечтой и болью.

Как-то Александр Бальтазарович попытался написать портрет Марии. Она, с тихой улыбкой, охотно села у окна, держа в объятиях букет поздних багряных и сине-лиловых астр из разоренного палисадника, а он установил на низенькой стремянке, заменившей мольберт, загрунтованный штукатуркой широкий сухой спил старой липы и начал делать подготовительный рисунок угольком, добытым из печки. Общий абрис получился на удивление быстро, композиция в неровном круге удалась, и он, радуясь первому успеху, взялся за кисть. Все продолжалось не менее удачно: сквозь паутинные волосы пробивалось солнце, та часть лица, что была контражур, светилась теплой тенью, та, что на свету, — успокаивала нежной прохладой, пальцы тонули в листьях и лепестках. Он никогда еще не писал таких светлых картин. И Мария вместе с ним легко радовалась удаче.

Следующий день стал днем траура для обоих: на картине от Марии ничего не осталось, кроме контура лица и грубых теней подмалевка и длинной, седой после киевской беды, пряди, а пряди этой мертвой прежде вовсе не было видно при заданном художником освещении. Весь свет поглотила штукатурка. Тихая праздничность, которой удалось достичь при изображении цветов, пропала. Вместо нее осталось мрачное красно-сине-зеленое средневековое колдовство остроконечных лепестков и листьев.

И сразу стало ясно, что исправить ничего нельзя: все равно краски, кроме самых ярких, будут поглощаться ненасытной штукатуркой грунта, а все, что останется, в конце концов пожухнет и потемнеет, потеряет цвет.

— Ну и ладно, — уткнулась Мария в плечо мужа, — ну и ладно, Саша. Мало ли, что не получилось. Я-то, живая, с тобою.

— Да, Машенька, — обнял ее Александр Бальтазарович, — это главное, конечно. Я же неумелый художник, мне бы следовало этого не забывать и не расстраиваться из-за неудачи.

Только все было не так просто. Мария, с теплыми глазами и охотно отвечающим на ласки телом, прихорашивающаяся для него одного перед тусклым зеркалом, по-женски болтающая о пустяках, умно рассуждающая о музыке и поэзии, а иногда изрекающая важные для повседневности пророчества, Мария для Лунина оставалась неуловимой, словно тень, фантом, призрак. Осторожные щупальца его души тянулись к ней в надежде, но не встречали ответной упругости и огорченно втягивались назад, лишь слегка перепачкавшись в чем-то золотистом — в пыльце ее души, оставшейся неведомо где и с кем.

Мария спокойно приняла известие о переезде в Петроград, она вообще очень спокойно и безропотно относилась к любым переменам. Сначала Лунин думал, что такое спокойствие — особая женская стойкость. А потом понял, что никакие бытовые перемены ее не тревожат, потому что была некогда одна великая потеря, порвавшая ту струну, что дрожанием своим способна вызвать резонанс — волнение и тревогу в предчувствии грядущего неустройства, неурядиц и неопределенности.

Она спросила:

— Саша, чем же ты будешь заниматься в этой самой академии?

— Буду учить курсантов геологии, Машенька. Им ведь строить всякие военные объекты, укрепления, фортификации. Им следует знать, на чем они строят, чтобы сооружение не рухнуло и не поплыло или не провалилось в тартарары под собственной тяжестью.

— Я поняла, — лукаво улыбнулась Мария, — ты не велишь им строить замков на песке.

— И на болоте тоже, и над разломами, близкими к дневной поверхности, — весело поддержал ее Александр Бальтазарович, но погрустнел глазами. «А я-то на чем строю свой замок? Ответь мне, Машенька», — умолял он беззвучно.

Глава 5

Человеку куда более приятно состояние глубочайшего ужаса, чем естественное объяснение того, что показалось ему призрачным; он отнюдь не хочет больше мириться со здешним миром; он требует, чтобы ему показали нечто из другого мира, нечто потустороннее, отнюдь не нуждающееся в осязаемости и телесности, дабы представиться его очам в виде некоего откровения.

Лунину дали квартиру из двух крошечных комнат окнами во двор на Обводном канале, вблизи Лиговского проспекта, неспокойного в темное время суток. Впрочем, и днем это было веселое местечко: от Московского, бывшего Николаевского, вокзала и до самой Рас-станной в открытую гуляли жиганы, а также новое поколение воров, называвших себя уркаганами. Грабили, что нужду справляли, спокойно и привычно, без колебаний в случае сопротивления ставили на перо, а потом гуляли в «Бристоле», большом трактире, располагавшемся неподалеку от Обводного. Здесь давали приют и брали в дело своих, без разрешения покинувших исправительные заведения, здесь скупали краденое, здесь всегда можно было разжиться марафетом, здесь проигрывали в карты шмар и крутили любовь с хипесницами, задорными, как Мэри Пикфорд, или томно-трагическими, как Вера Холодная, нисколько не уступающими названным дамам в актерских способностях. С Большой Лиговкой не могли справиться уже, почитай, целый век. В послереволюционные годы Большая Лиговка расцвела и распоясалась окончательно. Война с нею плохо кончалась для одиночек — неопытных оперов. Готовился, говорят, план по уничтожению этого котла с ведьминым варевом, но пока.

Пока Лунин опасался за Марию и всегда провожал ее на работу в театр и просил дождаться его, не ходить домой вечером в одиночку или в сопровождении верного, но никчемного, случись вдруг встреча с бандитами, Васьки Дерюгина.

И вот как-то в ноябре поздно вечером, после того как провел лабораторные занятия и ответил на многочисленные вопросы курсантов, Александр Бальтазарович зашел за Марией в театр, и оказалось, что она рожает, где-то недели на две раньше, чем выходило по расчетам наблюдавшего ее доктора. Александр Бальтазарович пришел в необычайное волнение и, вообще говоря, струсил. Он все пытался, в обход комической старухи Серафимы Райской, сунуть нос в уборную, которую переоборудовали в подобие родильной палаты, застелив и завесив все, что можно, ветхими, но чистыми простынями акушерки Розеншен. Но стойкая и широкая, словно комод, Серафима, наряженная в гимнастерку с подвернутыми рукавами, загородила собою дверь, раскинув руки, качала головой в косынке, повязанной по-комсомольски, и скрипела:

— Как хотите, голубчик, не пущу. Не пущу и не пущу. Не просите. Там совершается таинство. А вам худо станет, еще в обморок упадете. Идите-ка лучше в мужскую компанию — к Василию Петровичу и Арнольду Эмильевичу. Они в правой кулисе за декорацией с взятием Зимнего дворца укрылись и на примусе воду греют. И трясутся. Так вы их посторожите. Как это говорится? На стреме постойте, чтобы их пожарник не застиг на… э-э-э… на месте преступления. Он тут по ночам всегда бродит привидением, пожарник наш Лавруша Неопалимый.

— Серафима Игнатьевна, пустите, прошу! И как это без доктора?

— Что значит «без доктора»? Василий Петрович привел очень опытную акушерку. Если акушерка опытная, то и доктор ни к чему. Вот, помнится, когда я в Пензе Рогнеду играла — я ведь не всегда была комической старухою, — у нас инженю за кулисами рожать начала. И родила к концу спектакля. Визгу было! Я монолог говорю, а она визжит как резаная.

— Серафима Игнатьевна, добром прошу, пустите, — опустился до угроз Александр Бальтазарович.

— Да что же это такое! — послышалось из-за двери. — Серафима, дайте мне сюда папашу новоявленного. Мне все равно помощь нужна. А сами идите к этим вашим водогреям. Пусть поторопятся, уж скоро.

Лунин влетел в уборную, где рожала Мария, и был остановлен толчком крепкого кулачка в живот.

— Это вам спирт, фатер, — для рук. Она, извольте видеть, кричать стесняется. Политрукам не положено, что ль?

Мария возила затылком по изголовью и глубоко дышала, закрыв глаза. Она была бледна и в испарине. Эльза Генриховна пощупала пульс и что-то проделала под простыней, закрывавшей Марию. Удовлетворенно кивнула и сказала:

— Ну вот! Сейчас он явится. Минут через десять — пятнадцать. Вы, фатер, в самый раз успели. Не боитесь зрелища? Или, может, лучше комическую старуху позвать, бестолковку?

Лунин сглотнул и помотал головой:

— Я сам. Что делать, говорите.

— Прежде всего, не лишаться чувств. Ну да вы человек военный, переживете, думаю. А потом посидите с ней, когда я сыночка обрабатывать буду.

— Сыночка? — ошеломленно спросил Лунин. — Сыночка?

— А то вы не знаете! — строго посмотрела на него акушерка Розеншен. — А то не знаете.

Ничего такого он, конечно, не знал. Мария, правда, говорила ему, что обязательно родит сына, но Александр Бальтазарович уговаривал ее не загадывать заранее. И вот теперь акушерка по неведомым признакам определила, что будет сын. И он родился.

* * *

— Имя придумали? — поинтересовалась Эльза Генриховна и склонилась над отдыхающей Марией.

— Франц, — прошептала та.

— Не дело это, детка, — сказала Розеншен, так тихо, чтобы слышала только Мария, — и не время. Нельзя.

— Почему Франц, Машенька? В честь Меринга? — спросил поглупевший от переживаний Лунин.

Мария взглянула на отбросившую наконец свое легкомыслие Эльзу Генриховну, что-то вспомнила, поняла и сказала:

— Да.

— Может быть, лучше Михаил, в честь Фрунзе? — предложил Александр Бальтазарович. — Пусть будет смелым и сильным.

— Пусть Михаил, — выдохнула Мария и застонала наконец.

— Час от часу не легче, — проворчала акушерка. — Михаил в честь Фрунзе! О, суета земная! Как будто других Михаилов нет. Ну, маленький Михель, как мы себя чувствуем?

Маленький Михель мирно спал, утомленный появлением на свет.

Эльза Генриховна распорядилась к утру доставить в театр все необходимое для молодой матери и ребенка и настояла на том, чтобы Марию неделю не трогали, не сгоняли с места, и осталась при ней сиделкой. А потом как-то так вышло, что Эльза Генриховна поселилась у Луниных — в няньках при «маленьком Михеле» — и рассталась с ними лишь через три года, когда Александр Бальтазарович получил назначение в Забайкалье. Уже по прибытии на место трехлетний Мишенька обнаружил в своих вещах черепаховую табакерку с серебряной монограммой на крышке — переплетение латинских букв F и R. Он сумел сохранить ее и никогда, даже в самые непонятные и тяжелые времена, не расставался с нею. Табакерку Миша открывать не умел, и она ничем не помогала ему, но она хранила в себе время и знание сути вещей, которое дается в детстве каждому.

Мишенька подрастал среди кулис и декораций с изображением атрибутов революции. На улице он видел и слышал то же самое, что и в театре, и спрашивал, широко открыв зелено-карие, как у матери, глаза: «Мама, почему так долго не меняют декораций? За ними что, так много паутины? Или там Лавруша Неопалимый прячется? Мама, скажи хоть ты, а то Розеншен говорит, что того знать не велено». Или, выглянув в окно и увидев, что сквозь их двор-лабиринт скупые в движениях курсанты военного училища ведут малую толпу повязанных вихлястых и горланящих блатные песни уркаганов, он спрашивал у Эльзы Генриховны: «Розеншен, это монтаж или музыкальная драма?» — «Это такой особый жанр, Михель, не скажу, что совсем уж новый. Называется трагедия-буфф. Боюсь, эта безвкусица опять надолго утвердится на подмостках».

* * *

Весною двадцать шестого года Александр Бальтазарович имел разговор с кадровиком Военно-строительной академии, своим бывшим интендантом Виктором Иосифовичем Маковским. Виктор Иосифович, взъерошенный и с понурыми плечами, остановил Лунина на широкой лестнице и, глядя на мозаичный орнамент, украшавший площадку между этажами, прогудел:

— Слышал, Александр Бальтазарович? Дмитрий Фурманов умер.

— Я слышал, Виктор, — ответил Лунин.

— А ты слышал, Александр Бальтазарович, что он собирался книгу о Фрунзе писать?

— Не знал.

— Вот я тебе говорю. К сведению.

— Принял к сведению, — кивнул Лунин. — И… что?

— Сам знаешь что, — буркнул Маковский. — Скоро приказы о переводах пойдут. А то тут всякие-некоторые разговоры разговаривают, всякие дилетанты медицинские познания демонстрируют, о хирургии рассуждают, о том, что язву желудка оперировать — пара пустых, а уж для легендарного командарма могли бы и получше хирургов подобрать. А некоторые, под началом легендарного командарма служившие, слишком многое помнят. А вдруг они головушкой скорбные? Организуют еще какой-нибудь союз памяти со своей программой и уставом. Как альтернативу понятно чему.

— Ты, Виктор Иосифович, предлагаешь заблаговременно в отставку подать? — грустно осведомился Лунин.

— Не вздумай. Те, которые особенно мнительные, как раз и обрадуются, — предостерег Маковский. — Наверное, ничего не поделаешь. Просто будь готов к переводу в запредельные дали.

— В каком смысле запредельные? — озадачился Лунин.

— В смысле дальние дали: за Урал, на Кольский полуостров, в Туркестан еще. Да мало ли хороших мест. Пока, я думаю, этим ограничится.

— Спасибо, что предупредил, Виктор.

— Я — предупредил?!! Да с чего ты взял? Я Фурманова вспомнил, хороший писатель. А потом вслух мечтал дальние страны повидать, необозримые просторы родины… обозреть.

— Какие наши годы? Повидаем дальние страны, — грустно усмехнулся Лунин.

А поздней осенью его отчислили из академии и отправили командовать гарнизоном в далекий край — в Забайкалье.

От Ленинграда сначала долго-долго ехали поездом до Читы, потом снова поездом — до города Лихореченска. Там и поселились, согласно назначению.

* * *

Если на карте от Лихореченска провести прямую вниз — строго на юг, то она попадет как раз в точку, где сходятся пределы Монголии и Китая. Почти от самой границы Китая, из недр безымянной сопки, извиваясь, петляя, заходясь в водоворотах, течет река Лихая, быстрая, холодная и глубокая. У Лихореченска она замедляет свой бег, отдыхает в бездонных омутах, набирается сил, перед тем как отсечь от города меньшую его часть под названием Оловянка. Сразу за Оловянкой — дремучая тайга, а в глубине тайги — волки, медведи, уголовные колонии, старообрядческие скиты, ключи с целебной и ядовитой водой и заброшенные с войны оловянные промыслы.

Оловянка — на правом берегу. Это особая страна, и в ней, точно известно, есть свой правитель по имени Чимит. Его никто никогда не видел, и, по глухим слухам, Чимит — старый-престарый бурят, а может, тувинец, а может, гуран, а то даже тунгус или эвенк, или еще кто-нибудь, монгол ли, даурец ли, маньчжурец. Чимит никогда не ходит по рукотворному мосту через Лихую. Если ему за чем-нибудь нужно перебраться на левый берег, то он простирает руку и выстраивает свой мост, который исчезает, как только Чимит пройдет по нему. Но этого никто не видел, и, скорее всего, это сказки, и советские дети таким сказкам верить не должны. А еще говорят, что Чимит — шаман. Знаете, кто такой шаман? Колдун. Что хочешь наколдует. Вот почему всегда бывает только так: в Лихореченске — дождь стеной, а в Оловянке — сухая гроза, молоньи-шары. А летят они тем часом в Лихореченск, и хляби небесные им нипочем, заборы зажигают, собак с ума сводят, бабке Марине, лекарке-травнице с Малой Обозной, сарай спалили, где она растения сушила. Духу было! Хакимка-дурачок поблизости спал (ему что!), так сразу от туберкулеза вылечился. Хотя, может, он и поджег сарай бабке Марине, с него станется.

У Чимита под рукой все лесные люди, а кто хочет сам по себе, тот дичает, с ума сходит. Вот скажите, например, за каким лешим прошлым годом через Оловянку в Лихореченск анненковцев понесло? Банду-то Анненкова еще когда разгромили! В двадцатом году, не позже. А эти, оставшиеся, не меньше десяти лет в тайге плутали-прятались, бедовали, от самого Семипалатинска, говорят, откочевали через пол-Сибири, в наших краях затаились, да вот — ринулись, видишь, бороной по Лихореченску прошлись, убивали-резали, троих насмерть убили. Лбы тряпкой замотаны — это, стало быть, чтоб наколки не видно было. Их Анненков метил: делал наколку на лбу, букву «А», по его фамилии, значит, чтоб никуда из банды не делись. Потому они с людьми жить не могут, их по наколке сразу опознают и в острог посадят.

Этих, оставшихся, человек двенадцать налетело. Но Александр Бальтазарович Лунин бойцов послал и сам на мотоцикле впереди приехал. Вперед, славные бойцы Красной армии, говорит, вяжи бандитов и убийц. И повязали. У них огнестрельного-то оружия и не было, давно все патроны расстреляли. А когда их взяли, оказалось, что все как опоенные: глаза закатившись, слюни из рта, в судорогах бьются. А все почему? Чимита не уважили, не признали, он их околдовал и на смерть послал.

Я шаманов видел, я знаю. Если про мост — это брехня, а молоньи-шары, как ваш учитель естествознания Игнат Иваныч свидетельствует, — явление особой лихореченской атмосферы, то все остальное — про то, как Чимит себе людей подчиняет, все верно. Шаманы умеют. И называйте это как хотите: колдовством, гипнотизмом, еще как, все едино. Зачем им повелевать людьми? Да для порядка, я думаю. Шаманы порядок понимают. И Чимит считает, что он главный, потому что это его край, а все из России — пришлые. Он особенно наши власти не любит. Прошлый начальник гарнизона, молодой мужчина, куда делся? Говорят, разум у него помутился, он возьми наган да и застрелись. А перед этим казенную бумагу получил. Не иначе как на повышение. А начальник исполкома? Его как сглазил кто, или как будто он в ядовитом озере за прииском искупался: волосы вылезли, исхудал и помер в муках. Я вам говорю: все Чимит гадит.

И еще скажите вы мне: почему в Оловянке заборов не ставят? Тайга рядом, а зверь туда не заходит. А вот в Лихореченск зимой, бывает, и шатун заглянет, и волчок забежит. Откуда? Левый берег давно пустой, зверя побили, понастроили всего до самой дали. Значит, зверье сквозь Оловянку перебирается, хотя никто следов по зимнему времени на снегу не видел, ни на мосту, ни на льду.

А что я вам тут рассказываю, вы дома не болтайте. Родители заругаются, ко мне прибегут и скажут: чему ты, старый хрен Черныш, юношей учишь? В советской стране колдунов нет, а разговоры такие — контрреволюция и мракобесие. И упекут меня. Куда подальше. Однако куда дальше-то? Разве что на Север, ледовитых китов в колхоз загонять.

* * *

Мария постепенно смирялась с тем, что Мишенька, подрастая, теряет свою детскую необыкновенность. Зимой он учился в школе, где она работала учительницей начальных классов, играл в снежки на морозе, лепил кособоких снеговиков с ребятней, катался с речного откоса на салазках. Летом целый день носился с дружбанами по городу, купался (Мария точно знала) в ледяной реке, что делать было запрещено строго-настрого. Отирался вместе с такими же любителями сказок в сторожке при старом оловоплавильном заводике, где теперь делали пока кирпичи для растущего Лихореченска, чтобы не сводить лес. А в сторожке благодушествовал Черныш — гроза белок и рябчиков, похожий на Тургенева в охотничьем костюме, только борода коротко пострижена. Черныш, чтобы никто к нему не цеплялся, служил сторожем при кирпичном производстве, потихоньку браконьерствовал (как только Чимита не боялся?) и травил байки, а детишки слушали рты разинув.

Все эти годы Мария засыпала осенним деревом: не сон, не явь, и все проходит мимо, не оставляя зацепок в сознании. Мишенька рос, радовал и огорчал, но ее собственное, внутреннее, время замирало. Она пробуждалась от этой дремы и становилась прежней Марией лишь тогда, когда в Лихореченск приходили огненные беды. Частые летние пожары от молний в самом городе или в тайге действовали на нее благотворно, она сама загоралась — весельем, радостью, обновленной любовью к мужу, охотой к любой деятельности. Пусть весь город в дыму таежного пожара и выйти из дому можно только обмотав лицо мокрым платком, чтобы не угореть, — тем веселее.

Огонь — значит, время понеслось на всех парах, значит, топка времени переполнена так, что огонь, гудя, вырывается наружу. Прозрачно-белый, золотой, алый, он вихрится тугими розами, разбрасывая искры, рыжеватые на излете.

Но когда пожары утихали, к Марии приходило желание тихой смерти, такой, что постигла шиповник у нее в палисаднике после особенно жгучей зимы. Она, в предутренние часы, выплывая из своей собственной зимы, из своего сна, желала такой смерти и для мужа и просыпалась в ужасе от греховности своего пожелания. Свой грех она пыталась искупить горячими ласками. Но лишь только тело начинало забывать об испытанном наслаждении, Мария с еще большей остротой чувствовала, что легкая смерть сейчас была бы благом. Она словно принимала отчетливый сигнал из другого мира, и мир этот порою казался ей более реальным и вещным, чем тот, в котором они обретались ныне. Теряла ли она рассудок? Рассудок ни при чем, когда обостряется интуиция и одолевают предчувствия.

А вот Александр Бальтазарович воистину сходил с ума. Сходил с ума от никчемности своей теперешней деятельности. Вернее, бездеятельности. Повседневные обязанности главы гарнизона были весьма однообразны и занимали совсем мало времени. Немногим лучше казались вялые ежегодные учения. Лунин рвался в бой, но война, даже на Дальнем Востоке, давно закончилась, границы закрылись. Иногда из Китая налетали семеновцы, но Лихореченск был словно под заклятием — его обходили далеко стороной. Поэтому, когда вдруг из леса налетели пьяные бандиты в лохмотьях, Александр Бальтазарович, оседлав мотоцикл, сам возглавил операцию по их захвату, хоть и не по должности ему это было. Он время от времени просил о переводе, но раз за разом получал отказ.

А потом наступила весна тридцать седьмого года, и Александр Бальтазарович из газет узнал, что арестовали Якира, с которым он был знаком по Южному фронту и по Крыму. Обнаружился, оказывается, военно-фашистский заговор, возглавляемый Тухачевским, и Якир, а также Уборевич, а также еще пятеро из самой верхушки армейского командования были арестованы и пытаны. То, что пытаны, стало понятно, когда опубликовали дружные признательные показания. Зачем бы им признаваться-то, даже если и виновны? Кстати, доказательств вины, по сути, никаких и не было, а лишь «признания». Советский народ, как было ясно видно из газет, осудил заговорщиков, как осуждал до этого троцкистов и бухаринцев. Подрывной деятельности заговорщиков был противопоставлен трудовой энтузиазм.

Кроме того, нашли свой отклик призывы партии к бдительности. Усиление народной бдительности Лунин с некоторых пор стал ощущать на себе. Начальник особого отдела его разве что в сортир не сопровождал, а лицо, отвечающее за политическую грамотность и благонадежность, полюбило в частных беседах экзаменовать Александра Бальтазаровича и порою укоризненно морщилось, когда что-то не устраивало его в ответах Лунина или когда Лунин посылал это лицо выполнять свои прямые обязанности в Красном уголке казармы.

И конца бы этой докучной опеке не было, если бы в декабре из Читы ему не пришло предписание явиться в комендатуру за получением нового назначения.

— Саша, — обмерев от предчувствия, прошептала Мария, — Саша, до китайской границы не дальше чем до Читы, там кто хочешь ходит туда-сюда, присмотра толкового нет, ты же знаешь. Тебя бы тот же Черныш проводил, все знают, что он и в Китай, и в Монголию по-тихому гуляет, друзья у него там, а нас с Мишенькой не тронут.

— А что потом, Машенька? — обнял ее Александр Бальтазарович.

— Как-нибудь уж.

— Ну что ты себе выдумала? — успокаивал жену Лунин. — Обычное предписание, и, слава богу, дождались наконец. Здесь хоть волком вой.

Первым вопросом, который ему задали в комендатуре, был вопрос о том, знаком ли он с Якиром, Ионой Эммануиловичем. После утвердительного ответа его арестовали, и он умер мучительной смертью, не дожив до расстрела, потому что ему не пришло в голову подписывать самооговор.

За Марией приехали через три дня. Ее ждал лагерь.

Четырнадцатилетний Миша отправлен был в специнтернат, находившийся, по совпадению, неподалеку, выше по реке Лихой в поселке Китайка. Туда привозили детей врагов народа со всей страны и воспитывали в верности отечеству и партии большевиков, потому что дети-то за отцов не ответчики.

Внезапная разлука тяжело переживается в подростковом возрасте. В душе ты еще ребенок, но показывать это стыдно. И любовь к родителям свернулась в клубочек где-то глубоко-глубоко, наверное, в одном из сердечных желудочков. Но по-настоящему чтить отца и мать свою Миша начал уже после войны, когда многое повидал и понял. Главное, он понял — нет, не понял, а уверовал в то, что его родители никакими преступниками не были, а погибли оттого, что оказались лишними, оказались не в своей сказке.

Глава 6

…любовь есть, собственно говоря, не что иное, как весьма болезненное психическое состояние, своего рода частичное безумие, выражающееся именно в том, что мы начинаем принимать какой-нибудь предмет совсем не за то, чем он является на самом деле; вот, скажем, приземистую и корпулентную барышню, штопающую чулки, начинаем считать богиней.

В семнадцать лет понятия о красоте бывают весьма своеобразными, а если ты растешь в коллективе и оторван он родителей, которые могли бы обратить твое внимание на то, что у твоей пассии Лельки Ильченко глаза мороженого судака, фигура и ноги белой медведицы, а длинная кудрявая челка приглажена явно с помощью сладкого чая, так вот, если ты растешь в коллективе, то следуешь поветрию — своего рода моде на ту или иную девчонку, а не руководствуешься велениями хорошего вкуса.

Откуда эта мода берется? Ну, скажем, начинают мальчишки в спальне после отбоя рассуждать о том, кто страстнее — негритоски, или мулатки, или индейки (или, как их, индианки?). Спорят, спорят, с глубоким знанием дела спорят, чуть не до драки, пока не заявится Обмылок, воспитатель ненаглядный Мылкин, Олег Борисович, и не пригрозит нарядом на уборку туалетов. Тогда начинают шепотом обсуждать хотя и не такие экзотические, но вызывающие ничуть не менее живой интерес прелести своих же девчонок. И кому-нибудь из признанных эстетов, например Куре, то есть Альке Окурову, вдруг взбрендит, что у Ирки Косоротовой великолепная, словно выточенная из мрамора шея, и просит эта шея поцелуев. И хотя шея как шея, просто Ирка на шею нитку с ракушкой вешает, всем начинает казаться, что именно «просит», и потом уже по понятным причинам всем не до сна: во рту полно слюней, не успеваешь сглатывать, ну, и — все остальное… дыбом. Ну, скажите, ну не сволочь Кура?!

На следующий день Ирке Косоротовой стаями летят записки с откровениями: «В 13 лет любовь опасна, в 15 лет любовь прекрасна, в 17 (и подчеркнуто) лет любовь жива, а в 25 уже стара». Опа! Ирка, конечно, начинает думать, что она королева красоты, и ходит дура дурой, накручивает косу на палец, щурит мышиные глазенки и щебечет нечленораздельно, как китаянка. Девчонки-обезьяны тоже начинают косы крутить, у кого есть, щуриться и мямлить. И тут каждый из претендентов на Иркину шею вдруг понимает, что жестоко, непоправимо ошибался. Ирка, заметив, что круг поклонников тает, пытается сохранить хоть кого-то. Шлет этому кому-то некое послание. Ну, что-то вроде: «Эдик! За все, за все тебя благодарю: за тайные мучения страстей, за горечь слез, отраву поцелуя, за месть врагов и клевету друзей!» Эдик, втайне гордясь, с небрежным видом обнародует в спальне настоящее послание и приобретает популярность, которая не снилась и Байрону. Отныне внешность Эдика-Байрона не портит даже отвисшая и вечно мокрая нижняя губа. Не портит до тех пор, пока не сыщется новый коварный соблазнитель, да хоть Мишка Лунин.

Из-за чего, спрашивается, весь сыр-бор и африканские страсти? Да только из-за того, если помните, что доморощенному писателю и поэту Куре, одолеваемому демоном сладострастия, пришло в голову свежее сравнение чьей-то там шеи с мраморной колонной. И тот же Кура, между прочим, всю эту историю с поруганной красавицей Иркой Косоротовой и мятежным романтиком Эдькой Губошлепом в облагороженном виде изложит в очередном своем сочинении, и все поголовно будут просить переписать это самое сочинение. И Кура, сам и заваривший всю кашу, получит на зависть мужикам из десятого класса очередную порцию славы и девичьих рукоплесканий. Ну, скажите, ну не сволочь Кура после этого? Сволочь и паразит. И лжец.

Не кто иной, как Кура безбожно переврал историю гибели Лельки Ильченко. Он изложил эту историю примерно так.

Любовь и смерть

Они вместе росли в детском доме и любили друг друга с детства. Нет, сначала то была не любовь, а нежность — предвестие более глубокого и страстного чувства, которое охватило их пламенеющим пожаром в семнадцать лет. Она — высокая и статная, с глазами светло-серыми, как жемчужные облака, с губами свежими, словно лепестки розы. Ах эти губы! Они ждали его молодых поцелуев. А имя ее звучало тихим звоном полевого колокольчика — Леля. Его звали Геннадий. Был он высок и строен, со светлыми, всегда взлохмаченными волосами, что необыкновенно шло к нему.

И дальше все в таком же роде. По Куре выходило, что во всем виноват Мишка Лунин, коварный соблазнитель, разбивший сердца влюбленных.

А что на самом деле? На самом деле известная оторва Лелька Ильченко гуляла в данный исторический момент с Генкой Лузгиным. А остальные стояли в очереди. Потому что прослышали, что Лелька, как это называется, «побывала в руках». Побывала в руках у Вильки Африканова, призывника из поселка Китайка, и теперь, когда Вильку призвали, Лелькина страстная натура требовала еще чьих-нибудь «рук». Это по слухам. Генка-то хвастался в спальне, что сам «распечатал» Лельку на опушке, пока остальные сено сгребали, и смаковал подробности.

По Куре выходило следующее:

Однажды он подарил ей букет необыкновенных ярко-желтых цветов. То были дикие таежные тюльпаны. Он сказал ей:

— Любимая, хочешь, я покажу тебе целую поляну таких цветов? Мы утонем в них, будем упиваться росой из их золотистых чашечек.

Леля, понимая, что означает такое приглашение, зарделась нежной краской и тихо сказала:

— Да, Гена, я согласна пойти с тобой упиваться куда угодно…

Они долго шли по мягкому мху и вышли наконец к волшебной поляне, всей в золоте влажных цветов. Он с усилием подхватил ее на руки, как ребенка, и начал страстно и нежно ловить и целовать в губы. Длинные и свободные, не знавшие гребня дикие кудри ее растрепались, а молодая грудь высоко и страстно волновалась. От порывистого волнения пуговка на ее простенькой блузке расстегнулась на самой, самой груди, молодая грудь в лифчике, обшитом кружевами, обнажилась наружу и вывалилась. Он целовал ей грудь, уложив ее прямо на мокрые от росы цветы.

Он что-то шептал, трогая ее грудь и повсюду, но от пронзившей ее боли и непонятного сладостного треска она ничего не слышала, кроме своего вопиющего крика…

Вот интересно, самому Куре не понадобилось срочно кое-чем заняться в уединении, когда он описывал эту сцену? И где он видел, спрашивается, желтые таежные тюльпаны? Но кое-что здесь вышло верно: для того чтобы поднять Лельку на руки, действительно, требовалось приложить кое-какие усилия. И про не знавшие гребня кудри: Лелька была правда вечно лохматая. А пуговицы у нее на блузке вечно на ниточке висели.

Да, так при чем тут Мишка Лунин? При том, что Генка скоро надоел Лельке, и она назначила свидание Мишке — со значением. Не откажешься же? Куда там отказываться, если весь интернат ну просто дышал этой историей. К тому же Лелька была в моде и всем поголовно нравилась, и Мишка не был исключением. К тому же давно хотелось попробовать, как это по-настоящему происходит. Тут тебе и любопытство, и нежелание ударить лицом в грязь перед товарищами, и — главное — соблазн. Ах какой соблазн!

И ничего не вышло, потому что Лелька что-то такое гадостное сказала Генке, что он столкнул ее с моста через Лихую. При всем честном народе, то есть при представителе народа пьяненькой пастушке Марфушке, которая и подняла дикий крик. Лельку утянуло в омут, и тело с трудом выловили. Лицо опухшее и синее, блузка настежь, а под ней — тот самый лифчик, криво-косо обшитый кружевами. Девчонки сами шили себе бельишко и физкультурные тапочки в швейной мастерской.

А Мишка у Куры вышел сущим нелюдем, а не комсомольцем и одним из лучших математиков интерната (за что Кура получил пару «горячих»).

У Михеля были зеленовато-карие глаза молодого друида, колдуна из древнеримской средневековой дубовой рощи. Они зачаровывали девушек, сковывали их волю, распаляли так, что несчастные жертвы, не ведая что творят, снимали одежду и трусы, падали в изнеможении на траву и отдавали ему несметные сокровища своего тела. А потом стонали и метались от отчаяния и душевной боли.

Так произошло и с Лелей. Когда она поняла, что произошло, она привела Геннадия на мост через глубокую, бурную реку и сказала Геннадию последние слова:

— Я не виновата, любимый. Я была околдована. Но я осквернена и не могу принадлежать тебе больше. И жить я тоже не могу.

С этими словами она прыгнула с моста под мост и глубоко утонула…

…А он, окаменелый от горя, стоял над водой, сложа ладони, пока его не увели с заплетающимися ногами и трагическим лицом.

Генку Лузгина после этой истории отправили в колонию малолетних преступников, и никто о нем больше ничего не слышал. А на Мишку Лунина, выведенного в «Любви и смерти» под именем Михеля, девчонки стали поглядывать с большим интересом. По ночам из девичьей спальни доносился писк и визг. Девчонки пугали друг друга привидением Лельки. Обмылок предложил подежурить в спальне, и привидение в страхе исчезло навсегда.

А Кура завершил свою «новеллу» так:

С тех пор по мосту боялись ходить. Боялись, пока одной девушке, Лелиной подруге, не явилась во сне Леля такой, какой она была при жизни, и не сказала:

— Приносите мне желтые цветы.

И теперь каждый, переходя через мост, бросает в воду желтый цветок — цветок первой Лелиной любви.

Девицы, прочитав взахлеб сей ставший программным для многих поколений Курин труд, понятное дело, стали бросать с моста одуванчики и куриную слепоту, за неимением воспетых Курой желтых таежных тюльпанов.

* * *

Мише исполнилось восемнадцать шестого ноября сорок первого года. В свой день рождения он записался в добровольцы и попал в отдельный инженерный батальон (мосты и переправы).

На войне он и познал плотскую любовь.

Его первой женщиной стала Тоня Большева, а за глаза — Большой Понтон. О, это был еще тот Понтон! Крупная дамочка и… гостеприимная в определенном смысле. Этот ценный кадр в сержантских погонах водил, то есть водила «Студебеккер» и наездами бывала на очередном месте работ отдельного инженерного. Как только переправа готова, тут как тут Большой Понтон на своей вонючке. Если порожняком, то остановится и, глядишь, кого-нибудь приголубит под тентом.

Мальчик Мишенька давно ей приглянулся. Ах, какой славный и свежий мальчик! Она пригласила его под тент под предлогом передвинуть тяжелый ящик. Мише было понятно, зачем его зовут, и всем было понятно, потому что засвистали вслед курскими соловьями. Понтон распахнула гимнастерку, задрала лифчик и прижалась к Мише спелыми дыньками. Ух-х!.. Ну, вот и все, собственно. Миша едва успел и, если бы Понтон не помогла, промахнулся бы. Потом с каждым разом было лучше и лучше.

Понтон влюбилась в Мишу, вот беда, а Миша думал, что влюбился в нее навсегда. Понтон была опытной и на восемь лет старше, и ей было ясно, что будет дальше. Миша встретит девчонку молодую и бросит ее, Антонину, потасканную такую.

Но Миша не успел ее бросить, а про Тоню, именно про Тоню, а не про кого-то еще, про то, как она погибла, сложили песню, которая называлась «Оршанский тракт».

Оршанский тракт проложен до Херсона, И как-то раз по этому пути Машина ЗИЛ, груженная бетоном, Решила «Студебеккер» обойти. А «Студебеккер» вез боеприпасы. Вела машину девушка-шофер. Не жми на газ, не трать бензин напрасно, Сильней у «Студебеккера» мотор.

ЗИЛ вел известный балбес Ваня Извольский, который подвозил им, мостовикам, бетон. Ну не мог Ваня такого стерпеть, чтобы дамочка ехала впереди, даже если эта дамочка Большой Понтон, и погнал под сотню. Обойти не обошел, а на повороте врезался в МАЗ. У Понтона, вероятно, нервы не выдержали, ей бы проскочить — успела бы, но.

Зачем, девчонка, резко тормознула? Снаряды от толчка разорвались. И у руля навеки ты уснула — Своей судьбе за это поклонись.

Там и хоронить было нечего — воронка и покореженное железо.

Еще одна любовь постигла Мишу в госпитале. Ранен он был не слишком тяжело. Они наводили переправу через Днепр под обстрелом, и осколок снаряда скользнул по ребрам, немного спилив кость. Его наскоро перевязали на месте и отправили в тыловой госпиталь.

Там, в госпитале, была Танька-медсестра из породы Больших Понтонов. Танька шастала по палатам выздоравливающих, стреляла глазками, оглаживала халатик на груди, качала бедрами, и всем хотелось попасть к ней на перевязку. В перевязочной была очень удобная кушетка. Миша не раз побывал на этой кушетке даже ночью, как избранный, а не только во время перевязок.

А когда умер от инфаркта заведующий хирургическим отделением Гурген Рувимович, Танька выбросилась из чердачного окна.

Миша пережил эту смерть намного легче, чем смерть Понтона. Он к этому времени уже подрастерял кое-какие иллюзии и не ждал подарков от судьбы. Он стал немного хищником.

В Берлине у него была молоденькая немочка Густька, Августа Мюнх, дочка немолодой фрау — хозяйки квартиры, где он поселился. У Густьки он был первым. Она сначала отдавалась за еду и мыло, а потом нежно полюбила Мишу, потому что он был ласков с нею. Августа подорвалась на неразорвавшемся снаряде. То есть нет, она не совсем подорвалась, подорвался наш сапер, задевший снаряд, а она осталась жива, но была ранена осколком в живот и потеряла возможность иметь детей.

На этом война для Миши и закончилась. Он демобилизовался через полгода, а следующим летом поступил в Ленинградский институт инженеров железнодорожного транспорта.

Глава 7

…в самой ужасающей стадии этой смертоубийственной страсти молодой человек, пребывая целый день в глубочайшем отчаянии, каждый вечер как ни в чем не бывало наносил визиты одной прехорошенькой юной модистке.

— Лисонька-чернобурушка, — спрашивал Михаил, зарываясь лицом в черный шелк отброшенных за ухо волос, — Лисонька-чернобурушка, а почему ты — Алиса, если детдомовская? В детдомах же по-другому называли. У нас из тех, кто в детском доме с младенчества рос, были две Револы, Октябрь, Май, Марлен (только не в честь Марлен Дитрих, а от Маркс-Ленин), а еще, ты не поверишь, Долбезгра (то есть «долой безграмотность»).

Почему ты не Долбезгра, Лисонька, а Алиса?

— Я не Алиса, я — Алисия! И меня не в детдоме называли. Меня так акушерка назвала, а она была из петербургских немок, старенькая совсем, но такая ловкая, бодрая. Молодым на зависть. Она меня приняла и в приют снесла, сказала, что зовут Алисией, и велела так и записать, как раз чтобы они там ничего не придумали такого… необыкновенного. Твою Долбезгру небось дразнили?

— Поначалу дразнили, потом стали жалеть. Она была еще маленькая и плакала все время. А потом стали просто Долли звать на иностранный манер. А потом и в документы записали: Долли Лаврентьевна (понятно, в честь кого) Китаева (у нас поселок Китайкой назывался).

Михаил выбирал из черного шелка ее волос седые ниточки и складывал их в тонкую прядку. Прядка была матовой и отсвечивала хвоей голубой канадской елки, а если дотронуться языком, то почувствуешь терпко-горьковатый хвойный вкус. Седые ниточки, как уже знал Михаил, появились после голодных лет, сначала блокадных, а потом чуть более сытых — в эвакуации. В двадцать три года седые ниточки даже придают пикантность, особенно при правильном личике с заостренным подбородком и раскосых лисьих глазоньках, почти бесцветных в своей прозрачности.

— А почему тебя акушерка нарекла, а не матушка родная?

— А матушка моя, Мишаня, пьяненькой зачала, пьяненькой носила и пьяненькой родила. И померла родами. Испустила винный дух. А звали маменьку Валентина, поэтому я Алисия Валентиновна. А родилась я от благородного жигана Щелкуна с Лиговки, по настоящему имени никому не известного (да его к тому времени урки прирезали, прямо на улице), и потому я Алисия Валентиновна Лигова. Розеншен хотела.

— Кто.

— Розеншен — ну акушерка — хотела, чтобы Лиговская, но детдомовские отказались — контрреволюционная-де фамилия, буржуйская.

Ну, она и сказала: пусть Лигова, и это последнее слово. А если Розеншен говорила «последнее слово», тут никто возражать не смел. Она умела быть грозной, прямо молнии метала, прямо «катюша» какая-то реактивная. Ты бы видел.

— Я, лисонька, видел. — тихо выдохнул Михаил.

— Ну да, ты на войне был. Так вот..

Михаил хотел было возразить, что дело не в том, что он был на войне и видел работу реактивной артиллерии, а в том, что. Но как тут объяснишь, если нахлынуло и завертело, если сердце заходится воспоминаниями. Он и не подозревал, что столько помнит. Все, все помнит.

— Ты знаешь, Мишаня, если уж речь зашла. Ты знаешь, я ведь Эльзе Генриховне, ну, Розеншен — она любила, когда ее по фамилии называли, она говорила, что девушек на высших курсах — или где она там училась? — всегда называли по фамилии, — так вот, я просто всем обязана Розеншен. Она меня иногда в приюте навещала и все удивлялась, что у мамаши-пьяницы родился такой здоровый ребенок. Она говорила, что неспроста, а раз неспроста. Ну, тут уж я не поняла про судьбу. Она сложно объясняла. Про встречи, связующие нити, избранность. Нет, я не понимаю, кто там кого избирает и зачем. Мне на картах проще. Мне Дора Яновна на картах гадает, вот там все понятно. Полгода назад выпал в ближней дороге пиковый король, роковой. Мы с тобой и встретились. Помнишь? Когда меня после вечерней смены тот гад в темную подворотню тащил, а ты меня отбил, Мишенька. А почему ты роковой, Мишенька? Неверный?

— Что?

— Да ты не слушаешь! Ах ты.

— Лиска, с ума ты сошла! Не дерись, я слушаю. Мне про твою Розеншен страшно интересно, а роковой не я, а «тот гад», что тебя тащил.

— Так если ты не роковой, то почему не женишься? Мишаня? Как было бы славно. У меня же комната своя, и соседки хорошие. Дора Яновна гадает, а Дания — трезвая дворничиха. Ну ладно, не сердись, не буду я про женитьбу. Тебе институт заканчивать. Какая там семья! Да, так вот, Розеншен. Когда мне четырнадцать исполнилось, она меня взяла под белы рученьки и свела в театр Красной армии, в костюмерную. У нее в театре был знакомый артист, Василий Петрович Дерюгин. Он ей и сказал, что помощницы в костюмерную нужны — ну, сметывать там, ниточки прокладывать да вытаскивать, костюмы развешивать да гладить, меня и взяли ученицей по разрешению директора Леонида Сергеевича Вивьена. Он добрый был, Леонид Сергеевич, но строги-и-ий!.. Все артистов гонял, все ему не так да не эдак. Ему, как он говорил, «вся эта самодеятельность» не нравилась, он говорил, актерская профессия — это не только талант и образ жизни, но и труд. И будьте добреньки, товарищи работники сцены, потрудитесь играть, а не орать и не руками по клубам размахивать, как вы привыкли в вашем бывшем передвижном «Красноармейце» — так театр назывался, пока его Леониду Сергеевичу не отдали.

— Лиска, а что потом с Розеншен стало? — перебил Михаил.

— Ой, знаешь, — взволновалась вдруг Алисия, так что короткие реснички затрепетали и заиграли ювелирно-крошечной радугой, — ой, это самое интересное! Когда за ней пришли перед войной, когда всех немцев решили фашистами считать и вывозили куда-то, ее не оказалось в квартире. Она одна жила, ее почему-то не уплотнили — я думаю, эти, из домового комитета, ее просто испугались. Ну во-от. За ней пришли, а квартира-то пустая: ни картин, ни занавесок, ни одежды, ну ничегошеньки. Только рассыпаны по всему дому сухие розовые лепестки, как будто картины осыпались. У нее картины были все сплошь с цветами, с роскошными букетами, с розами. Знаешь, Мишенька, я чайник поставлю.

Алисия вынырнула из-под одеяла, поправила рубашечку с прошивками, набросила халатик и, поглядывая через плечико, подпоясалась потуже, чтобы лишний раз намекнуть, что такую талию поискать. Вскоре прибыл чайник — шоколадный глазурованный слон с оббитой по нижнему обводу эмалью. Алисия сдернула со стола зеленый плюшевый газон скатерти с бомбошками и водрузила раскаленного слона на голое, во многих местах обожженное дерево. Потом достала из буфета-развалюхи заварочный чайничек — белого слоненка — и чашки, Михаилу — с веткой персидской сирени, себе — с незабудками. Над столом легонько раскачивалось здешнее светило — абажурчик, гордость Алисии, сооруженный ею из старой занавесочной кисеи, пышными складками уложенной на проволочный каркас — по образу и подобию кринолина.

Чаепитие, так уж у них повелось, означало конец свидания, но сегодня свидание прерывала сама Алисия, и Михаил был благодарен ей за тактичность. Лисонька обладала тонким чутьем и не могла не заметить, что Михаил по какой-то причине оказался во власти настроения, непонятного ей, а раз непонятного, то вполне может быть, что и небезопасного для взаимности их чувств.

Но перед самым расставанием она не удержалась и попросила любезного дружка задержаться на минутку, чтобы показать ему что-то интересное. Алисия скользнула за шторку, закрывающую нишу, которая заменяла гардероб, и завозилась там, кажется, даже напевая. Вскоре шторка была отброшена и на вытертый коврик, словно на просцениум, шагнула Алисия в изумительном новогоднем наряде, который был ей, однако, слегка великоват. Она не очень грациозно повернулась на доставшейся от кого-то высокой довоенной танкетке, совсем не подходившей к платью. Высоко взметнулась юбка на крахмальном чехле, замерцали блестки, выложенные метельным узором, жеманно скрипнул сложно вырезанный белый лаковый поясок.

— Вот беда, туфель подходящих нет и взять негде, — не дожидаясь комплиментов, посетовала она.

— Необыкновенно красиво, — одобрил Михаил, — я такое только в театре видел.

— Не видел, не видел, — засмеялась Алисия, — это не театральный костюм, это такая новая парижская мода. Таких платьев у нас еще совсем мало. Смотри: плечи и грудь обтянуты, то есть должны быть обтянуты, вот так плотненько, — это же не на меня платье. И смотри, сколько юбок — целых три, подкрахмаленные. Вообще-то говорят, что есть такие упругие специальные сеточки, они держат форму юбки, но где их раздобыть-то? О-хо-хо. А наши девушки все мужские пиджаки с квадратными плечами заказывают, все мужиков по привычке заменять хотят, как в войну. И тебе — у станка, и тебе — за рулем, и тебе — сварщицами. Но я точно говорю: скоро все такой фасончик будут носить, снова станут барышнями в кудряшках-барашках пришпиленных, в пышных юбочках или совсем узких, так что шагу не шагнуть, и в туфельках-лодочках.

— Ты, выходит, у нас самая прогрессивная модница, Лиска?

— Нет, куда мне, — загрустила Алисия, — тут материя такая дорогая, как для самых знаменитых актрис, как для Любови Орловой, например. Но я себе тоже что-то такое к лету сошью, хоть из штапеля. У меня теперь выкройка есть. А это платье одна девушка заказала, ей кто-то сказал, что я на заказ хорошо шью, она и пришла. Ты же знаешь, Мишаня, что я не только на «Большевичке» смену мотаю — я там эту комнату отрабатываю, — я просто шить люблю красиво. Я потом обязательно в какой-нибудь театр поступлю в костюмерную.

* * *

Лисонька обитала в том конце Коломенской, что ближе к Разъезжей. Двор ее колодец был четвертым в цепочке проходных дворов, если идти с Коломенской, и четвертым же, если входить с Лиговского проспекта. Двор навсегда пропах сырой городской копотью, змеился трещинами, шуршал осыпающейся штукатуркой, скрипел полуживыми лифтами в полопавшихся стеклянных коконах, завывал гнусавой кошачьей разноголосицей, шмыгал растрепанной метлой дворничихи Дании, Лисонькиной соседки, шаркал разбитой человеческой обувью, по светлому времени цокал опасливыми каблучками, сокращающими свой путь, выдувал гнилой картофельный туман из подвальных отдушин, плескал небесной водой из водосточных труб. И редко-редко, лишь в первые дни настоящей зимы, замирал в благоговении, принимая снежное причастие.

Снег так и сыпал, освещая темный колодец. Замерзший лунный свет — вот что это был за снег. От уровня крыш он падал прямо, целеустремленно, а потом, на уровне проходных арочных тоннелей, на уровне окон Лисонькиного первого этажа, где водились сквозняки особой дворовой породы, заплетался плотными смерчиками, лезущими за пазуху и сбивающими дыхание.

До институтского общежития на 7-й Красноармейской путь был нельзя сказать чтобы близкий, но сегодня, несмотря на наступившую в одночасье зиму, Михаил радовался этому обстоятельству. Ему необходимо было побыть одному и многое решить для себя.

Милая Лисонька-Алисонька, девушка для удовлетворения определенных желаний, оказалась чуть ли не сестренкой, а связь их — чуть ли не кровосмесительной. Так он понимал. Только объяснить все это Лисоньке невозможно. Даже если он расскажет ей об обстоятельствах своего рождения, о знакомстве с Розеншен и о том, что Алисия появилась на свет как раз после того, как семья Михаила уехала из Ленинграда в Забайкалье, она поймет все не так и лишь порадуется совпадению.

Что же теперь делать-то, а? До сих пор все было так просто. То есть нет, далеко не просто, но, по крайней мере, понятно: Лисонька — для постели, для отдыха, особенно когда доведет Лидия, редко допускавшая «до тела», но, как он убедился, девушка не без определенного опыта. А Лидия — для. Лидия, вероятно, будущая жена. Почему бы и нет, если ей так хочется. Или и не хочется ей вовсе?

Жалко Лисоньки-сестрички, но с ней разлука предстоит. Если уж Розеншен говорила — судьба, то.

Нет, какая судьба?! Он тоже ничего не понял. Связующая нить? Все равно непонятно. Впрочем. Связующая нить? Вот именно. Связь с прошлым, которое он забыл и предал в суете, а она явилась и напомнила — почтовая голубка, скользящая меж времен, словно иголка с ниткой меж переплетениями ткани. Скользящая лишь в один конец: донесла весть и погибла. Донесла весть и выскользнула из пальцев, потерялась, потому что ниточка, длиною в самый раз, закончилась, потому что назад возврата нет, а есть только память. Память — весть из воистину существующего в неведомых пределах прошлого, из тех времен, где молоды и исполнены любовью мама и папа.

Пиковый король? И правда. Бедная Лисонька.

Как это он постиг такие сложные вещи? Уму непостижимо. Это все зима — откровение от Первого Снега, от холодной метели не-Лисонькино-го новогоднего платья, от колких серебряных смерчиков на Разъезжей, от фонарно-золотистых вихрей на Загородном, от ледяного звездного крошева на Московском, сметаемого ветром в галактическую спираль, в бесконечность Млечного Пути. Кто его походя творил когда-то?

Нет, если идти по Московскому, то выйдет слишком быстро. И Михаил свернул от Витебского вокзала в Семеновские роты, прошел насквозь от Рузовской до Бронницкой путаным, блудным путем по нетронутому снежному покрову, вновь выбрался на Московский и обреченно свернул на 7-ю Красноармейскую. Общежитие закрывали в одиннадцать.

* * *

В комнате бурлили все еще не пережитые с лета футбольные страсти.

— А правда, что Бутусов вратаря киевского «Динамо» ударом мяча убил и ему теперь запретили с правой пробивать? — спросил Коля Тихомиров.

— Брехня, — ответил Леха Золотницкий, — нельзя мячом вратаря убить, брехня!

— А я слыхал, от удара Бутусова штанга лопалась, — настаивал Коля, — пацаны говорили, что за нашего Бутусова товарищ Василий Иосифович Сталин две машины «Победа» предлагал: одну главному тренеру «Зенита», а другую самому Бутусову.

— Ты бы поменьше трепался, трепач! — почему-то оглянувшись на двери, сказал приятелю Леха, — товарищ Василий Иосифович Сталин, если бы ему понадобилось, твоего Бутусова и без машин к себе забрал.

Полковник ВВС Василий Иосифович Сталин, понятное дело, душой и сердцем принадлежал футбольному клубу ЦДК ВВС и, по разумению Коли Тихомирова, спал и видел, как бы заполучить в любимую команду зенитовского Бутусова, чтобы еще больше усилить состав, располагавший уже одним футбольным гигантом — Всеволодом Бобровым.

— Мишка, как думаешь, забрал бы? — сквозь булку во рту промычал немного наивный Коля и отхлебнул чай из граненого стакана.

— Я думаю, мог бы — так и забрал бы, а ведь не забирает же, — ответил Миша, пристраивая шинель на разлапистую, словно сосна, вешалку. На воротнике шинели таяли и испарялись атомы Млечного Пути.

— Слышал, Леха, что опытный человек, фронтовик и орденоносец говорит? Мишка, а за что ты свое «Красное Знамя» получил? Ты как-то и не рассказывал никогда. Секрет?

— Нет, какой там секрет, просто к слову не пришлось. Я его за мост через Эльбу получил. У нас тогда на правом берегу пятая танковая генерала Ротмистрова моста ждала. К Берлину рвалась. А Эльба по весне разлилась, скорость течения да небывалая ширина, так что наплавной понтонный мост собрать никак не получалось. А Жуков лично приехал к нам, комбата нашего вызывает, пистолет из кобуры хватает и ревет что-то вроде: слышь, комбат, если твои мостовики танкистов Ротмистрова послезавтра на тот берег не пропустят, то я тебя лично шлепну из этого самого ТТ. В общем, пустили мы танкистов Ротмистрова на левый берег на полдня раньше. Комбата представили к Герою Соцтруда, а всех ротных — к «Трудовому Красному Знамени».

Миша помолчал и добавил:

— А вот был бы этот мост не металлический, а железобетонный, да ни за что бы мы его за три дня не подняли.

Последнее замечание о преимуществах металлических мостов перед железобетонными всколыхнуло больную тему, футбольные мифы и легенды были на время оставлены, и парни закряхтели, запыхтели и заматерились, вспоминая о грустном — о забытой-перезабытой и не больно-то нужной до сей поры сложной математике. В том-то и дело, что именно до сей поры. Потому что еще в начале семестра ниспослана им была «радостная» весть о том, что придется им, четверокурсникам факультета «Мосты и тоннели», аки мученикам, трудиться над замечательным (чтоб его!..) курсовым проектом во славу (пропади они пропадом!) железобетонных конструкций. А точнее, как они не без оснований полагали, во славу любимчика заведующего кафедрой мостов аспиранта Александра Петровича Никитина, тема диссертации которого была как раз по методике расчета пролетных строений из предварительно напряженного железобетона.

Александр Петрович, которому, в свою очередь, была ниспослана весть о неудовольствии, выраженном студентами (а некоторыми — даже и в нецензурной форме) по поводу свалившейся на них напасти, счел своим долгом выступить на собрании и воспеть в своей речи железобетон. Причем аргументы, приводимые им в защиту перспективного материала, были столь железобетонными, что оспорить их представлялось возможным только в кулуарах, и только в обществе избранных, проверенных на вшивость товарищей.

— Будущее, товарищи студенты, — рубил Александр Петрович, — за железобетонными мостами. Железобетон, товарищи студенты, это материал, который дает нашему отечественному мостостроению и всей нашей строительной индустрии огромную экономию металлопроката, что особенно важно теперь, в период восстановления народного хозяйства, когда страна испытывает огромный дефицит в прокатной стали.

Александр Петрович с видом превосходства обвел аудиторию взглядом и продолжил:

— Именно массовое применение технологичного сборного железобетона обеспечит нам высокие темпы восстановительных работ. Высокие темпы, — поднял кулачок Александр Петрович, — задачу на которые поставила перед нами наша партия, наш вождь товарищ Сталин.

— Ну на кой нам проект по железобетону сдался, — размахивал после драки кулаками Леха Золотницкий, — у нас диплом больше половины ребят собираются не по проектной и не по расчетной части писать, а по организации строительства, и потом, где справедливость: студенты прошлого курса имели в этом семестре два курсовых проекта, а у нас получается три.

Действительно, у тех, кто учился курсом старше, такого курсового проекта в помине не было. Вернее, он был, но только у студентов первой, так называемой математической группы, в которой готовили инженеров-мостовиков для проектных институтов и для науки. В этой группе училась в основном зеленая молодежь — домашние мальчики и девочки, пришедшие в институт сразу после десятилетки. А в остальных четырех группах потока доминировали люди, понюхавшие пороху, повоевавшие да прошедшие трудную школу работы в тылу, на восстановлении разрушенных немцами дорог и мостов. Они отнюдь не стремились чахнуть в НИИ и КБ, корпеть над цифрами и протирать штаны. Они готовили себя в прорабы, они стремились к речным просторам, на вольный ветер — строить и возводить.

— Ну скажи ты, Мишка, — не унимался Леха, актуализируя риторические вопросы, — ну чем этот бетон так уж хорош? Какого лешего ради него столько людей мучить?

— Да видел я в Германии железобетонные мосты! — отмахнулся Михаил. — Если такой мост взрывчаткой разворотило, то он уже ремонту и не подлежит, только русло обломками перегораживает, мешает течению. А металлическая ферма — милое дело. Ферму если и подорвать, то и из русла реки ее поднять легко, и ремонтировать можно. Когда мы мост через Эльбу восстанавливали, четыре фермы стодесятиметровых отремонтировали. А были бы там железобетонные пролеты? Наши танкисты на правом берегу еще два месяца стояли бы! А Жуков бы шлепнул комбата, у него бы не заржавело.

Михаил легко и без напряжения поддерживал разговор с однокурсниками, с которыми была выпита не одна бутылка «Столичной», разгружен не один вагон и перетаскано несчетное множество носилок с кирпичами и емкостей с раствором на ленинградских стройках. У них был один на троих трофейный «Золинген», которым по очереди брились по утрам перед мутным зеркалом — осколком отражателя зенитного прожектора, а если перед сессией переписывались конспекты, то в трех экземплярах под копирку, чтобы сразу для всех. Михаил поддерживал разговор, пил чай, отламывал куски сайки, но это был уже немного другой человек — в нем подснежниками пробивались всходы недовольства собою, недовольства эскизностью своего существования.

Ему вдруг показалось, что до сих пор он лишь пробовал себя в этой жизни, что сменяющие друг друга эпизоды его биографии подобны подготовительным эскизам, наброскам художника, которые тот делает в предвкушении работы над большим полотном. Все так просто с этими эскизами, этюдами, зарисовками: не понравилось, можно порвать, выбросить, сжечь; пусть немного жаль потраченного времени, но все легко поправимо. В крайнем случае, если усилия не приводят к умиротворяющему результату, можно начать вдохновенно трудиться над другой картиной.

Михаил вдруг подумал, что ему, как и его отцу, не суждено стать большим художником, только отец торопился и ошибался в живописи, а он, его сын, с неменьшим небрежением пишет свою жизнь, бросает и рвет исписанные листки — а на листках-то не только его судьба. Лисонька-сестричка, Лисонька.

* * *

Лидочка Чижова обладала, конечно же, очень изящной фигуркой, иначе она и не стала бы сразу же, как только появилась, звездой факультета. Правда, дело было не только в фигурке, но еще и в особом взгляде, где плескалось веселое тепло — солнышко в капле меда. Миша и увяз мухой в меду. Только не мед это оказался, а горькая, тягучая смола, и не в глаза надо было смотреть, а на губы. Губы не лгали. Лида улыбалась, точно лук натягивала, и вслед за улыбкой летели острые насмешливые стрелы. Лида складывала губы для поцелуя, и изгиб ее рта делался похож на маленький игрушечный, но все же небезопасный лук — забаву бесстыжего Купидона. Лида оборачивалась через плечо, скривив рот в презрительной гримасе, и — тетива рвалась с резким, неприятным звуком, хлестко била по лицу.

Тонкие насмешки будоражили и возбуждали (если, конечно же, не были ядовитыми), ложно-невинные поцелуи и вкрадчивые ласки доводили до исступления, до экстаза, не столько даже возлюбленного, сколько ее саму. Страсть, достойная менады, рвала тетиву, а потом надолго сменялась холодом, маскируемым под презрение. Презрение выражалось в лучшем случае снисходительностью, в худшем — перерождалось в склочность и сварливость. Затем опять все возвращалось на круги своя: сухие и занозистые, как щепки, насмешки, сопровождаемые зажигательными поцелуйчиками, коротко полыхнувший пожар и — снова ледяная водица межвременья, шипящая на свежем пепелище.

Лида появилась только в этом году, в сентябре, перевелась из Москвы, так как папенька являлся далеко не самым последним человеком в составе команды Ларионова, новоявленного первого секретаря, ставленника Лаврентия Берии. Ларионова прислали из Москвы после уничтожения руководства города по «ленинградскому делу», делу новой партийной фронды, ради укрепления рядов. Поселили Чижовых (была еще и маменька, личность ничтожная, «фигуры не имеющая») в центре, в пятикомнатной квартире солидного особняка на улице Чайковского, и дали в пользование «Победу» с шофером.

Все эти подробности сообщил однокурсникам Рудька Зверев, Вездесущий и Всезнающий. Почему его прозвали Вездесущим, оставалось непонятным, а Всезнающим он оказывался по той простой причине, что напрочь лишен был стеснения и интеллигентских сомнений в своей правоте, а потому везде совал свой бестактный нос и задавал вопросы, порою просто непозволительные. Не все знали, что Рудьке, чтобы не лез и отвязался, нужно без всяких колебаний просто давать по носу. Чаще всего люди не выдерживали Рудькино-го напора и, вместо того чтобы послать его подальше, исповедовались, а потом сильно об этом жалели, так как Рудька был не просто Всезнающим, а Всезнающим Треплом, к тому же он имел обыкновение творчески осмысливать полученные сведения. Короче говоря, все сплетни шли от Рудьки. Репортером бы ему быть, а не мостостроителем.

Рудька в Лидочке тоже поначалу увяз было, да получил отлуп, но не загоревал, а задумал свести с Лидочкой Мишку Лунина, потому что был не только предприимчив, но и наблюдателен и заметил, что Лидочке Мишка во как нужен — как свежая кровь вампиру. Рудька Мишке и намекнул: будь, гвардеец, посмелее, погляди на девушку, скажи пару нежных словечек, девушка-то ждет.

И Миша стал искать предлог к душевному разговору. Только институтская обстановка к такого рода мероприятию не располагала, потому что Лида попала в ту самую привилегированную «математическую» группу и на занятиях они редко пересекались, а встречались, в основном, как корабли в море, идущие встречными курсами: «привет», «привет» в коридоре на противоходе, и разминулись, разошлись, каждый в свой порт назначения. Она — в Комсомольскую аудиторию на занятия по матричным методам быстрого счета, а он — в зал Николаи на семинар по экономике строительства.

Лида сама сделала первый шаг к более тесному знакомству. Как-то раз теплым паутинно-золотым днем позднего сентября она подошла к Михаилу и спросила его, не составит ли он ей компанию. Не претит ли ему роль, как бы это сказать, благородного кабальеро, сопровождающего прекрасную даму на концерт Вертинского? Великий Пьеро дает всего один концерт в Доме ветеранов сцены, а билеты, так уж повезло, уже есть. А тот, кто достал билеты (ее дальний родственник, что-то вроде четвероюродного кузена), так уж повезло, заболел, бедняжка, горлышко простудил, скушав мороженого в ее обществе, а ему горлышко беречь надо, так как он оперный тенор. По этой причине она сама имеет право выбрать, кого ей пригласить с собою, и приглашать человека не интересного ей она бы не стала. Вот так.

Миша не стал спрашивать, почему бы ей не пригласить в сопровождающие, скажем, Кирюшу Тягунова, известного любителя такого рода вычурных песенок, или признанного красавца Илью Подорожного. Он не стал спрашивать — по ее вполне откровенному взгляду и так все было ясно, к тому же и Рудольф Всезнающий намекал. И он выразил готовность сопровождать «прекрасную даму», а также благодарность за то, что выбор пал именно на него. Вечером в воскресенье Миша купил на Кузнечном рынке поздние пригородные астры и отправился дальше, на угол Литейного и Чайковского, где они с Лидой договорились встретиться перед концертом. Оттуда пешком отправились на Петровский остров, где на берегу Малой Невки среди лип и кленов находился Дом ветеранов сцены.

* * *

Михаил и Лида сидели в пятом ряду правее центра. Отсюда поседевший и редковолосый маэстро наблюдался в трехчетвертном ракурсе на черном фоне рояльного крыла. Он давно уже не выступал костюмированным, этого и не разрешили бы, но маэстро со временем попросту перестал нуждаться в гриме. Фрачная пара, стоячий воротничок с отогнутыми уголками, белый галстук-бабочка, зализанные остатки волос… Собственно, что такого? Вполне традиционный облик как для сцены, так и для приема в каком-нибудь посольстве. Кроме того, разочаровывала старческая уже расплывчатость черт. Но высоко взлетающие брови, совершенная графика замкнутого орнамента ушной раковины, многозначительный иероглиф узкого, длинного рта, утверждающая вертикаль средней линии носа — все это осталось от Пьеро, а белые манжеты на черном фоне в движении своем рисовали набегающие складки широких рукавов всегда печального клоуна. И руки. Руки играли со светом и тенью, с белым и черным, руки комкали сгустки тьмы, ловили и рассеивали свет электрических звезд. Руки оправдывали нарочитую манерность пения, культивированную картавость, частую капризность интонации. Кисти рук взлетали в поднебесье, падали с высоты, умирая в нисходящем полете; оживали и распускались экзотическим цветком в ожидании небесной благодати; в отрицающем веерном движении напрягались до струнной дрожи; увядали от внезапно осознанной поруганности чувств; трепетали влюбленной стрекозкой; сплетались ласточкиным гнездом; волновали черный водоем сцены, то пуская мелкую рябь, то поднимая штормовые волны. Вертинский пел в дуэте со своими руками.

Михаил почти и не слушал. Почти не слушал даже и тогда, когда маэстро вдруг обернулся в его сторону и, глядя сквозь него невидящим сценическим взглядом, запел:

Я знаю, Джимми, вы б хотели быть пиратом, Но в наше время это невозможно. Вам хочется командовать фрегатом, Носить ботфорты, плащ, кольцо с агатом, Вам жизни хочется отважной и тревожной.

Миша почти не слушал, а лишь следил за мистерией рук и внезапно почувствовал, насколько он неуместен здесь в своей гимнастерке и орденах, насколько неуместна здесь благоухающая «Персидской сиренью» Лида.

…На триста лет мы с вами опоздали, И сказок больше нет на этом ску-у-учном свете.

Немного ощипанные за время концерта Мишины астры Лида бросила на сцену, под ноги Вертинскому, и он склонился, поднимая их в смиренной благодарности. Но смиренность его была столь изящна, что не оставалось сомнений в ее отрепетированности, привычности, и Михаилу этот пируэт с поклоном, с прижатыми к груди цветами показался насмешливо-ироничным, снисходительным. С такой снисходительностью обходятся с ряженными в карнавальные костюмы детьми, делая вид, что не узнают их, и дурашливо пугаются Митеньки в плюшевой медвежьей шкуре, удостаивают почестей Милочку в наряде принцессы, насыпают драже в колпачок гномику Сереженьке, щекочут картонное ушко пискляво мяукающей киске Ларочке.

Возвращались с концерта пешком. На Тучковом мосту плескался ветер с залива. Лида безуспешно пыталась одновременно поплотнее запахнуться в жакет, подколоть волосы и удержать взлетающую юбку. Миша обнял девушку, заслоняя ее от ветра. Так они и шли, обнявшись, изучая друг друга на ощупь: через Тучков, по 1-й линии Васильевского острова, мимо университета и Кунсткамеры, через Дворцовый мост, где порывы ветра стали чуть ли не ураганными; потом по улице Халтурина, пахнущей бакалеей и булочной на углу Запорожского переулка, потом наискосок по мертвенно-розовому при свете фонарей хрустящему песку Марсова поля, через крутой мостик Лебяжьей канавки, мимо зыбкого пространства Летнего сада, по Пестеля до Моховой, а потом налево, на Чайковского, к дому Лиды.

У Летнего сада случился страстный поцелуй, которого не могло не случиться, потому что изгиб Лидиного бедра, приспособившись за время пути к амплитуде их совместных движений, вдруг по-особому удобно стал лежать под Мишиной рукой. В поцелуе Михаил немного потерял контроль над собой и прижал Лиду к ограде, так что ее шелковые чулочки порвались о цокольный камень, а задравшаяся не без Мишиной вины юбка обтерла запыленный лик одной из Медуз, гнездящихся на решетке. Лидочка целовалась умело и безо всякого стеснения прижималась к Михаилу, а потом, опять-таки нисколько не стесняясь, стянула изорванные чулки и опустила их в урну рядом с Медузой, точно жертву принесла. Потом подобрала липовый тусклый лист — кособокое сердечко, засунула в карман жакета и сообщила:

— Это на память. В книжке засушу.

— Рассыплется, и труха будет, — буркнул заведенный Михаил.

Лида посмотрела понимающе, выгнула губы луком и вдруг пообещала:

— Я, Миша, не буду тебя долго мучить. Но немножко-то можно, а? Хочешь, я тебе за мученья курсовой проект рассчитаю по матричному методу? Мне ничуть не сложно. Хочешь?

— Сам рассчитаю, — почти разозлился Михаил.

— Умница, — обрадовалась Лида, — потому ты мне и нравишься, такой взрослый и самостоятельный. А еще мне понравилось с тобою целоваться. Ммм! Ты не бойся, прижимай покрепче. Все, что могло порваться, уже порвано. Выброшено и забыто. Миша-а-а.

Прижимать крепче Миша не стал, и Лида, посмотрев через плечо с понимающей насмешкой, взяла его под руку и повела к дому. Они вошли в освещенное парадное, миновали пожилого охранника в форме и поднялись на второй этаж к квартире.

— Познакомлю-ка я тебя с папенькой, — усмехнулась Лида. — Не сдрейфишь, лейтенантик?

— Это обязательно, Лида?

— Миша, я еще никого не знакомила со своим родителем. Прими это во внимание, пожалуйста, — серьезно сказала девушка и опять улыбнулась насмешливо: — Ты будешь знакомиться, а я под шумок улизну и чулочки надену, чтобы папенька ничего такого не подумал.

Мишину фуражку и Лидину сумочку приняла домработница. Она же проводила молодых людей в просторную комнату, где на диване сидел, обложившись газетами, «папенька» — Леонид Никитич Чижов.

— Папуля, это Михаил. Он сопровождал твою дочь на концерт, а потом любезно препроводил до дому. Как по-твоему, заслужил он чашку чая в благодарность за пережитые мученья?

— Мученья? — растерялся Чижов, но все же острым глазом поглядывал на Михаила и его награды, вывешенные слева поперек груди.

— Конечно, мученья. Ты бы видел, как он страдал, слушая Вертинского. Весь извелся.

— Страдал? Я бы тоже страдал. «Мада-а-ам, уже падают листья…» или там: «Это бред. Это сон. Это сни-и-ится-а.» — фальшиво изобразил Леонид Никитич. — Кто бы не страдал?

— Я, например. Я получила истинное удовольствие. А мужчины ничего не понимают, даже Делеор, хоть он и билеты добывал, хоть он и тенор-кенар. Ну, вы тут знакомьтесь, а я сейчас.

Лидочка удалилась, а Чижов протянул Михаилу руку для пожатия и начал вслух перечислять, словно зачитывал список приданого:

— «Красная Звезда», «Красное Знамя», «За освобождение Вены», «За взятие Будапешта», «За победу над Германией». Ну-ну. Орел. Ротный? Партиец? А «Красное Знамя» почему «Трудовое»?

— Ротный, и в партию на фронте вступил. А «Красное Знамя» «Трудовое», потому что военнослужащим железнодорожных войск за выполнение задач по восстановлению дорог и мостов вручались не боевые, а трудовые ордена, — отрапортовал Михаил.

— А я и не знал, штатский человек. Железнодорожные войска, значит. Уважаю, — кивнул Леонид Никитич. — У меня любимый дядька инженер-путеец был. А где служил, точнее не скажешь?

— В первой гвардейской ордена Кутузова железнодорожной бригаде, в одиннадцатом Отдельном Краснознаменном мостовом батальоне, — устало ответил Михаил, который не любил проверок, хотя и понимал, что они неизбежны.

— Ага. Сейчас Лидия придет, и чай пить будем втроем. А хозяйка моя с мигренью мается — лед на лбу, лед на груди. — махнул рукою Чижов и спросил игриво: — Красивая у меня дочка, ротный, а?

— Очень, — коротко кивнул в ответ Михаил.

Чай пили здесь же за круглым дубовым столом с навощенными ножками, покрытым шелковистой льняной скатертью, под щедрым на радуги хрусталем старинной люстры. До чашек страшно было дотронуться, настолько тонким и хрупким был фарфор. Чашки с золотым ободком под случайными касаниями серебряных ложечек пели соль-мажор. От чрезмерности света, отражаемого белыми поверхностями, становилось больно глазам. Обновленный запах «Персидской сирени» навязчиво напоминал о Лидиных поцелуях, кружил голову, приторно оседал на гортани и не давал разобраться в чувствах.

…Уже гораздо позже Михаил осознал, что именно после этого вечера он стал редко надевать свои ордена и медали, вынимал их из коробки лишь при необходимости и прикреплял к гимнастерке или штатскому костюму лишь в тех случаях, когда надлежало быть при регалиях, лишь в тех случаях, когда он точно знал, что его не будут рассматривать как пса-медалиста, который не испортит породы при запланированной случке.

Было уже совсем поздно, и Миша не просидел долго. Его провожали трое: Чижов до порога гостиной, Лида и домработница до входной двери. Перемолвиться с Лидой словечком не представлялось возможности, и встретились они только назавтра в институте, где она сначала исподтишка насмехалась над ним, а потом передала записочку с повелением прийти вечером, в семь часов, на улицу Петра Лаврова по такому-то адресу. Миша ради свидания отменил назначенную на вечер разгрузку вагонов на Витебском вокзале и ровно в семь позвонил в указанную квартиру на Петра Лаврова. Дверь открыла Лидочка в прозрачном неглиже.

* * *

Небольшая и темноватая квартирка принадлежала тому самому четвероюродному кузену по имени Делеор и по фамилии Мусорский, который доставал билеты на Вертинского и пел тенором в Кировском театре. После вечерних спектаклей Делеор возвращался очень поздно, а Лидочка, по-родственному владевшая комплектом ключей от квартиры, изредка, по прихоти, предварительно исколов насмешками и утомив скандальчиками, не имеющими повода (якобы он ее нисколько не любит и души своей не открывает), приглашала Михаила провести с нею вечер любви с вином, с чужими увядающими цветами в корзинках и при свечах, растекающихся по блюдцам.

Михаил, день и ночь жаждавший Лидиного тела, терпеть не мог эту прелюдию и терпеть не мог чужую квартиру с парчовыми занавесями, с дурацкой коротковатой и жесткой лежанкой, которую и диваном-то не назовешь, с омерзительным круглым кроваво-красным ковром на полу, с роялем, занимавшим половину комнаты, с плохо прикрепленными афишами, то и дело с шелестом обвисающими на одной кнопке, с пронзительным, визгливым воем неисправных водопроводных труб. Воем души, страдающей в аду.

Он чувствовал себя участником сценической постановки, и часто навязанная ему роль в любовной драме оказывалась комичной для Лиды, а для него — обидной клоунадой. Лида гневалась, потому что меньше всего желала комедии. Сначала ему устраивали пытку, потом дарили утешение, почти уже даже и не желанное. Иногда, по примеру чеховского героя, ну так бы и прибил он мучительницу рукописью драмы — той, что существовала в ее воображении, прибил бы, потому что, покуда Лидия жива и рядом, ему не вылезти из навязанной колеи.

— Поженимся, когда окончим институт, — обещала Лида.

А он уже не знал, хочет ли жениться или предпочтительнее бежать подальше от театральных страстей. Слишком уж многого от него требовали: сложных, запутанных переживаний и виртуозной трагической игры, любовного кривлянья, длинных, жарких речей — апологии Лидиной чувственности. Без всего этого Лиде жизнь казалась чем-то ненастоящим и нестоящим, плоским изображением, и в этом была ее беда. И она не понимала, что пытается подменить истинное чувство лубочным подобием его, что словами трагизм может быть выражен только на сцене, а в действительности герои высоких трагедий молчаливы, иначе были бы смешны и докучны.

Так оно и продолжалось до первого снега: терпкая и пряная до потери вкусовых ощущений любовь Лиды и прозрачное, с кислинкой, подобное легкому столовому вину на каждый день, не иссякающее чувство Лисоньки — наливай сколько хочешь и пей бокалами до приятного, спокойного опьянения. И жаль было Лисоньки-сестрички. К Лисоньке он решил зайти попрощаться навсегда после Нового года, а пока отослал ей поздравительную открытку с наилучшими пожеланиями и с объяснением, почему он, собственно, пропал: сессия, зачеты, хвосты, курсовой проект, легкая простуда.

Лисонька не поверила, Лисонька, со своим зверюшечьим чутьем, все правильно поняла, а поскольку у дворничихи Дании в силу ее профессии полно было крысиной отравы, Лисонька ее и наглоталась, и Новый год встречала в Боткинских бараках, и лежала при смерти. Вышла оттуда только в феврале, слабенькая, исхудавшая, с навсегда нездоровым желудком и с направлением в психдиспансер, где была автоматически зарегистрирована как самоубийца. Михаил из Ленинграда в это время уже уехал.

А случилось вот что. Как-то раз Михаила вызвал институтский кадровик Виктор Иосифович Маковский. Михаил отправился в отдел кадров не без некоторого замирания души, в состоянии некоторой тревоги, потому что в «кадры» ни за чем приятным никого еще не вызывали. Навстречу ему, скрипнув стулом, поднялся плотный, лысеющий и, судя по устоявшейся тяжелой вони, насквозь прокуренный человек.

— А-а, — протянул он приветливо, обнажив в улыбке серо-желтые зубы, — ну, здравствуй, Михаил Александрович.

— Вы меня знаете? — задал глупый вопрос Михаил.

— По личному делу, по фотографии, как и положено по должности, — кивнул Виктор Иосифович. — Но и не только, Михаил Александрович, не только. Я бы тебя, Миша, и так узнал. Ты на отца очень похож, хотя волосы, глаза — другие. Материны?

Михаил молча, настороженно кивнул. Он, что греха таить, испугался, когда речь зашла о родителях: вот оно, достало наконец, поднялось из мутных глубин.

— Пошли покурим, — вдруг предложил кадровик.

Они расположились на черной лестнице, о существовании которой Миша и не знал, прислонились к облупленному подоконнику и немного постояли молча, выдувая дым в открытую форточку, на мороз.

— Да, так вот, — решился наконец начать разговор Виктор Иосифович. — Я, Миша, твоего отца неплохо знал, служил у него когда-то в интендантах, потом работал в отделе кадров Военно-строительной академии, где он преподавал в двадцатые. Знаешь об этом?

— Я знаю, что преподавал, но не помню, мал был, — ответил Михаил. — Это все к чему? Разговор этот? Отец, мать. Вы же наверняка знаете, что их. В чем дело-то? Моя очередь? Так не тяните, выкладывайте.

— Да выложу сейчас, — досадливо поморщился Виктор Иосифович, — выложу. Ты учти, не так это просто — выложить. Ты заранее-то не дергайся, Михаил Александрович, не истери. Пока вот что скажу: о тебе запрос был. Аж из горкома. Ты, Миша, как-то сумел засветиться, и теперь о тебе подробно знать хотят.

Виктор Иосифович глубоко затянулся и продолжил:

— Чтоб ты знал, запрос запросу рознь, различаются они в некоторых пунктах. А может, и не различаются, но я-то матерый волк, верхним нюхом чую, что к чему. Одно дело, когда кого-то выдвигают, другое дело, когда материал собирают, для дела. Ясно? Твой запрос из таких, из неприятных. Это значит, что о родителях твоих уже узнали.

Он замолчал на минуту, а потом спросил внезапно:

— Фамилия такая — Чижов — тебе известна?

Михаил молча кивнул и вопросительно уставился на Виктора Иосифовича.

— Ага, известна, значит. И дочка его, Лидия Леонидовна Чижова, тебе, как пить дать, тоже знакома. И надо полагать, близко знакома, Миша, раз папенька ее тобою заинтересовались. То-то и оно. Не положено, видишь, папеньке привечать детей врагов народа, а ты, стало быть, втерся, дурная кровь. А может, ты и вовсе шпион. А, Миша? Ты не шпион, случаем? А что, вполне возможно. До Берлина дошел, с союзниками встречался. Если не руку жал, так издалека уж точно видел. Вдруг какую антисоветскую бациллу подхватил, передающуюся воздушно-капельным путем?

— Не смешно, — отвернулся Михаил.

— Не смешно, — согласился кадровик. — И совсем не смешно будет, если тебя, Миша, на «воронке» кататься повезут.

— Что с этим поделаешь-то? — упавшим голосом произнес Миша. — Куда денешься? Видимо, мне дорожка родителями проложена. Как и многим.

Виктор Иосифович от возмущения стал багрян, как переходящее знамя, что стояло у него зачехленным в кабинете за спиной, поперхнулся дымом, закашлялся, ногами затопал, а потом заорал сиплым шепотом:

— Ты, черт, весь в отца! Ну весь в отца! Я намекал ему, предупреждал, прямо говорил — прямее некуда! Говорил, что его достанут, что упреждать надо доставальщиков! А он. Все по течению. Дождался, когда ушлют в дальние страны, а потом. Вот скажи ты мне, сам он на казнь пошел или повели? Ага, молчишь, то-то и оно, так я и знал.

— Ему вызов пришел из Читы вроде бы о переводе. Он и поехал, — вспомнил Миша.

— Как будто не знал он, что такие вызовы означают! Ух-х! — кипятился Виктор Иосифович. — Как будто не знал, что вслед за ним и жена пойдет, и сын осиротеет. Ах, чтоб тебя!..

— Да что делать-то было?! — стукнул ладонью по подоконнику Миша и занозил руку чешуйкой старой краски.

— В бега пускаться! В бега! Только и всего. Не ждать, пока удав заглотает. Знаешь, сколько народу так спаслось? Да нет, откуда тебе! А я вот знаю. Я объясню, слушай. У них там машина так налажена, что сбои не предусмотрены. И если, скажем, человек, чувствуя, что за ним придут, заранее срывается на другое место, то велик шанс, что он перебедует. Это, понятно, если еще приказа нет, а если и есть, то пока удав себе развернется. И легкий на подъем человек вполне может где-нибудь там, вдали, за рекой или за Уральскими горами устроиться вполне прилично. Здесь о нем забудут, если ничего такого серьезного за ним не числится, рукой махнут (в смысле — дело в сейф положат, в самый низ, под стопочку), а там, вдали, — ничего и не знают.

— Вы мне что, бежать предлагаете? — ошеломленно уставился на кадровика Михаил.

— Я тебе, как твоему отцу, отвечу: мне ничего предлагать не положено. Считай, я просто теоретизирую. Выявляю места возможных сбоев в работе органов. Может, когда все обдумаю, лет этак через десять, так и докладную напишу, если жив останусь, о том, как предотвращать эти самые сбои.

Виктор Иосифович помолчал, а потом, барабаня тяжелыми никотиновыми пальцами по стеклу, добавил тихо:

— Можешь даже и не особенно торопиться. Они там тоже люди, к Новому году готовятся, отчетность подбивают. Я с ответом на запрос тоже торопиться не стану, а они, пока все бумажки не соберут, дело не склеят. Так что досдавай сессию, встречай Новый год, а потом уж и… отчисляйся. Сейчас строек полно всяких, а прорабы по причине военных потерь в дефиците. Уезжай, Миша, послушай опытного человека. Пару-тройку лет пересидишь, а там. Что-нибудь да изменится: или ишак грамоте научится, или султан… преставится.

Последние слова произнесены были еле слышно, но Михаил понял и кивнул согласно. А потом неожиданно для себя сказал:

— Виктор Иосифович, а не могли бы вы. Я ведь ничего не знаю о том, что стало с родителями. А вдруг… Вдруг живы?

— Сразу скажу, Михаил, — покачал головой Маковский, — мало надежды, мало. Но я попробую по-тихому пошуршать по своим каналам. Это обещаю.

На том и разошлись.

* * *

Новый год Михаил и Лида встречали в Доме офицеров на Литейном. У Лидочки имелся пригласительный билет на два лица, и она, как подозревал Миша, пригласила его в знак прощания. Уж слишком беспощадными в последнее время стали ее насмешки, а солнышко во взгляде замерзло и помутнело, покрылось лохматыми пылинками, как закатившийся в темный угол леденец. И в то же время слишком раскованно, если не сказать распущенно, вела она себя в последний раз на Делеоровом диванчике, отказавшись при этом от псевдоромантического антуража — свечей, признаний. Вино, впрочем, пила — молча.

До места встречи на углу Литейного и улицы Салтыкова-Щедрина, рядом с входом в Дом офицеров, ей было рукой подать, пять минут ходьбы от дома, но она опоздала минут на сорок, и Михаил основательно промерз, ожидая ее, но не стал заострять на этом внимания, к явному разочарованию Лидочки. Она была настроена на легонькую победную склоку, но все заранее заготовленные, заботливо отточенные стрелы не пригодились, и она вынуждена была таскать с собой всю новогоднюю ночь эту неудобную, колючую тяжесть.

Тем не менее Лидочка мило улыбнулась, подставила губки для поцелуя, выпростала руки из муфточки, в гардеробе сменила румынки на белоснежные лаковые лодочки на шпильке, сбросила на руки Мише беличью шубку, пахнув «Персидской сиренью», и осталась в идеально сидевшем на ней нежно-голубом платье на крахмальном чехле, с блестками, выложенными метельным узором, с затейливо вырезанным белым лаковым пояском. К пояску был подвешен на серебряной цепочке крошечный ридикюльчик, сплошь обсыпанный теми же блестками, что украшали платье.

Лидочка оказалась самой интересной девушкой в большом, изукрашенном гирляндами зале Дома офицеров. Ее часто приглашали танцевать, и ей льстил успех, но она, судя по круто изогнутой верхней губе, была не слишком довольна праздником. А точнее, тем, что Михаил так легко разрешает другим кружить ее в танце, а сам, пока она танцует, не торопясь, лениво подносит ко рту бокал с шампанским, разглядывает елочные шары и шишки, жжет бенгальские огни, подставляя ладонь под холодные искры, и заботливо выбирает вилкой конфетти из ее бокала.

Он и заключительный вальс уступил бы кому-нибудь, если бы Лида сама не подхватила его под руку и не вывела в круг. Он вел ее в танце, смотрел на бисеринки пота, росой выступившие на лбу, и, чувствуя, каким влажным стало платье у нее на спине, вспоминал ту, что шила это платье, остро чувствовал свою вину перед нею. «Лисонька-сестричка. Лисонька…»

Михаил только накануне узнал, что произошло с Алисией, и он, все еще не будучи уверен во множестве важных истин, теперь твердо установил для себя лишь одно: никому в этом мире не должно знать о роковых королях в ближней ли, в дальней ли дороге, как не должно знать и о том, что в конце пути. И не должно также загодя определять путь малым сим, ибо не ведомо им, почему этот путь — их, и совсем уж никому не ведомо, что натворят они на этом пути во славу конечной цели, если примут путь как свой.

Лисонька-сестричка.

— Не заснул ли ты, Михель? — обратилась к нему Лида по-новому. — С Новым годом!

— С Новым годом, Лида. Утомилась?

— Да нет же! Это ты спишь на ходу. Пройдемся-ка по морозцу для бодрости. Может, ты меня и поцелуешь сегодня наконец по-человечески.

— По-человечески?

— Ну да. А сегодня что с тобой, что со снеговиком целоваться. Такое же удовольствие.

Миша тут же и поцеловал, зарывшись пальцами в мех шапочки. Целовал до боли, до раздавленных зубами губ.

Лида притихла после поцелуя и устало попросила проводить ее до известной квартирки.

— Делеорчика поздравить, — объяснила она. — У меня для него подарок.

Они свернули с Литейного на бульвар посредине улицы Петра Лаврова, не спеша добрели до знакомого подъезда, и Лида сказала:

— Ну, все. Иди. Я тут останусь и дождусь кузенчика-кузнечика. Родители думают, что я отмечаю Новый год в его компании, в театре. А это тебе, из Вертинского. Потом прочтешь. Хотя. Не принимай всерьез, — она состроила свою особую насмешливую гримаску, — особенно в свете последнего поцелуя. У меня завтра губы распухнут.

Она протянула Мише конверт, в котором прощупывалась открытка, и скрылась в парадном.

Миша прочитал ее прощальное послание в общежитии:

Она долго понять не умела, Кто он — апостол, артист или клоун? А потом решила: «Какое мне дело?» — И пришла к нему ночью. Он был очарован. Отдавался он страсти С искусством актера. Хотя под конец и проснулся в нем клоун, Апостолом стал после рюмки ликера. А потом… заснул! Он был избалован. И тогда стало скучно. Она разгадала, Что он не апостол, не артист и не клоун, Что просто кривлялся душой как попало И был неживой — Нарисован!

Далее шло: «Я, Мишенька, остаюсь с Делеором. С ним проще, он чувствует ситуацию, а как говорит! И какие слова!»

Она опять все перепутала. Перепутала его и этого беднягу Делеора. Миша даже пожалел ее. Что делать, ну не вписывается он в убогую классификацию интересных, с ее точки зрения, людей: апостол, артист, клоун, а четвертого не дано. Если четвертое, то скучное кривлянье. Тяжело это, должно быть, видеть мир со сцены собственного театра. Будешь тут насмехаться и презирать. Бедная девочка!

* * *

В самом начале пятидесятого года Михаил уехал на Волго-Донской канал — ударную стройку послевоенной пятилетки. Строить-то канал начали еще во время войны, но строительство по понятным причинам продвигалось медленно, и сейчас нужно было нагонять время, поэтому на Волго-Доне собрали огромное количество народу со всех концов страны. Родина велела закончить строительство не позже чем через два года.

— Вот и езжай, — напутствовал Мишу, явившегося забирать документы, Виктор Иосифович. — Пора уже. И я как раз ответ на запрос напишу: отчислился, мол, и отбыл в неизвестном направлении. А о своем обещании насчет твоих родителей я помню, не беспокойся.

Михаила, с его неоконченным высшим, сразу взяли прорабом, и стал он строить плотину для Цимлянского водохранилища. На подсобных работах (подай, принеси, убери) трудилась там бригада девушек-сибирячек, и среди них — Паша, Прасковья, лицом один в один Иверская Богоматерь работы Петрова-Водкина, что украшает стену Института травматологии на Петроградской стороне. И нимало не портила Пашу длинная бесформенная юбка, разбитые ботиночки, низко повязанный платок. А через полтора года — полтора года светлой нежности, нечастых целомудренных поцелуев и неутоленного желания — она выходила замуж за Михаила, и девушки-подружки сделали ей подарок — крепдешиновое платье, белое, в мелкий синий горошек, а туфельки (как оказалось, первые в ее двадцатипятилетней жизни) привез Миша, правдами и неправдами раздобыл в Ростове-на-Дону, куда ездил ругаться в трест по поводу недопоставок бетона. И когда она нарядилась в день свадьбы, то все так и ахнули: знали ведь, что красавица, но чтобы такая королевна!

А через год строительство закончилось. Потом еще какое-то время что-то доделывали, сворачивали, а потом умер Сталин, начались разговоры о пагубности культа личности, и Михаил понял, что можно ехать в Ленинград. Он хотел восстановиться на заочном, продолжая работу на стройке, здесь ли, там ли, да хоть в Сибири, потому что работа была ему по душе, потому что с ним была Пашенька, а с Пашенькой — рай и в строительном вагончике, и Пашенька ценит те же немудреные радости, что и он.

Михаил взял жену с собою в Ленинград и поселил полулегально в девчоночьей части общежития. Приехали в воскресенье, институт был закрыт, и он отвел Пашу к Иверской, но она не узнала себя в ней, из вежливости сказала, что икона, конечно, красивая, но у батюшки с матушкой в скиту были лучше, пусть темные, но настоящие, намоленные. Паша уже давно рассказала ему, что она из семьи староверов, которые сожгли себя в скиту, когда их стала выселять новая власть. Из одиннадцати детей спасли только ее, Прасковью. Вытащили еще старую бабушку, но она не захотела жить, легла и умерла через час. Пашу отправили в детский дом, а в конце войны девчонки-выпускницы сговорились и завербовались на большую стройку.

На следующий день Михаил объявился в отделе кадров института, где по-прежнему восседал Виктор Иосифович, распространяя запах табачного перегара, и охранял переходящее знамя. Увидев Мишу, он коротко кивнул и сказал:

— Ну, здравствуй, Михаил Александрович. А я тебя ждал-поджидал.

— Я восстанавливаться, Виктор Иосифович, — сообщил Миша.

— Хорошее и своевременное дело, — одобрил кадровик и предложил, как когда-то: — Пойдем покурим.

Они устроились на том самом облупленном подоконнике, и Маковский, вздохнув, сморщил лоб и забарабанил по стеклу:

— Сразу, Михаил, скажу: мне нечем тебя порадовать. Я очень долго и осторожно все узнавал, и — вот. Твой отец умер в тюрьме, там, в Чите. Не расстреляли, а умер. И я тебя спрошу, как взрослого человека и мужчину: догадываешься, по какой причине вдруг умер?

Миша обхватил ладонью нижнюю часть лица, чтобы не видно было задрожавших губ, и кивнул коротко и нервно.

— Очень тяжело, я понимаю, — потрепал его по плечу Маковский.

— А… мама? Тоже?

— Мама твоя умерла на этапе. Заболела и умерла. Вот и все, и тебе с этим жить, Миша. Чем тебя утешить? Не знаю. Прости.

— Спасибо, Виктор Иосифович. Я справлюсь, я теперь справлюсь. У меня Паша есть, жена.

— Прими мои искренние поздравления. А я тебе сейчас еще историю расскажу. Помнишь, была такая девушка по имени Лида Чижова, интересная девушка и многим нравилась?

— Как не помнить, — горько усмехнулся Михаил, — всю жизнь буду помнить.

— Ну и напрасно. И потом, я так понимаю, что, не отправься ты на Волго-Дон благодаря папаше этой самой Лидии, ты бы и не встретил свою дорогую подругу. Да, так вот знаешь ли, когда Лаврентия Палыча арестовали, а Ларионов наш в Москву сбежал, то папашу-то нашего отправили куда Макар телят не гонял, заготконторой заведовать. Рога там, копыта… или еще что, не знаю даже.

— А Лидия? — вырвалось у Миши.

— Что — Лидия? Лидия — девушка совершеннолетняя. Она успела институт закончить до известных событий, а то бы отчислили. Где-то здесь работает, то ли в мостоотряде, то ли в НИИ каком-то. Личная жизнь только не сложилась. По слухам, у нее был женишок-красавчик, оперный певец, так бросил с перепугу. Раньше-то бросали тех, у кого родители — враги народа, а теперь вот… наоборот. Да.

Берлин. 2002 год

Лишь дойдя до середины моего сочинения, я заметил, что оно удалось; я никогда не был так благочестив, как в ту пору, когда трудился над ним; ежедневно я преклонял колени и молил Господа, чтобы он дал мне сил для благополучного завершения этого моего труда.

«Так вот о Франце, любознательная фрау Шаде, если Вы еще не утомились и если Вас не сморил сон. Меня-то сморил, я тут поспал в камере часика два, а потом явился надзиратель, Толстый Клаус, как он зовется, и объяснил мне весьма доходчиво, что спать полагается ночью, а не перед ужином. А сам-то! Как будто всему нашему шестому корпусу не известно, что сам он любит вздремнуть во время дежурства. А известно сие по той причине, что спит он весьма громко, на редкость громко, выводя носом исключительно разнообразные по тональности и стилю рулады. Ах, какие рулады! Просто произведение искусства. Тут вам и тема встречи влюбленных: заливистый, словно хрустальный колокольчик, смех юной девушки и вздохи страдающего от любовного нетерпения юноши. Тут вам и явственный шелест газонной травы под осторожными шагами влюбленного. Тут вам и тихо струящийся лунный свет — да-да, луна не так уж и безмолвна, как может показаться. Тут вам и неаполитанская серенада, исполняемая громко, но несколько фальшиво. Тут вам и пробужденный серенадой грозный родитель, мечущий громы, молнии и цветочные горшки с подоконника. Тут вам и треск свадебного фейерверка, тут и громкие стоны сладострастия, и звуки страдания, издаваемые переполненным кишечником, и утробная песнь сливаемой в унитаз воды… Вот я и наябедничал на Толстого Клауса. Элегантная маленькая месть, а, фрау Шаде?

Ах да! О Франце. Об успешном молодом человеке…»

Фрау Шаде подумала, что, прежде чем снова приняться за чтение, хорошо бы встать с постели, умыться и спокойно позавтракать. Потом вычесать линяющего Кота и провести с ним разъяснительную беседу по поводу того, где положено спать домашним животным, поскольку папка с рукописью, выбранная им в качестве ночного ложа, теперь вся была в кошачьей шерсти. Даже между страницами попадались длинные серые ости и мелкие гнезда подшерстка, липнущие и к постельному белью, так как фрау Шаде, едва проснувшись, подняла рукопись с пола и взялась за чтение.

Что бы по этому поводу сказала старая перечница Августа Мюнх! Известно что. И, пожалуй, была бы права. Надо все же встать и одеться, привести себя в порядок, а потом уж. Ну да ладно. Еще пять минут чтения.

«Франц, как Вы догадываетесь, успешно защитил свою сложную диссертацию и вскоре благодаря своим научным достижениям и неотразимому обаянию, с годами только растущему, получил в университете профессорскую должность и собственную кафедру. Но он не зачах в аудиториях и библиотеках, он очень настойчиво и, я бы сказал, темпераментно продвигал результаты своих исследований в область промышленную. Его разработками весьма заинтересовалось военное ведомство, что его нимало не разочаровало. Военные ведь не жалеют денег на свои нужды, даже если страна разорена и большинство населения вынуждено употреблять в пищу вредные для здоровья эрзацы.

Все складывалось удачно для Франца, он даже вышел на международный уровень, участвовал в конференциях и симпозиумах, стал вхож в круг весьма солидных ученых. Смущало его лишь то, что работает он в стране, уровень развития которой его не совсем устраивал, как, впрочем, и путь духовного развития, слишком уж отличный от того, к которому он приноровился и привык в покинутой России.

Тем временем по Германии сначала тенью, потом летучей мышью, потом уж не знаю какой еще тварью, заметался Маленький Ефрейтор. Заразная была тварь. Германию охватила страшная эпидемия, и, дабы спастись от преступных последствий безумия, сопровождавшего болезнь, разумнейшая Александра Юрьевна, мама Франца, вовремя свернула свое процветающее дело, без промедления отправилась в Соединенные Штаты, имея в своем багаже растерянного мужа, антикварные драгоценности и солидную пачку ценных бумаг, позволявших безбедно существовать в Новом Свете. Франц обещал присоединиться к родителям позже, по завершении серии экспериментов, которые он наблюдал на одном как бы и не существующем предприятии, чрезвычайно интересных ему самому.

Но… Чего не суждено, того не суждено. Эксперименты были благополучно завершены, а результаты их по известным причинам не были опубликованы и обсуждались лишь в узком кругу дойче специалистов. Однако о результатах этих экспериментов таинственным образом оказалась осведомлена Москва, где искренне заинтересовались деятельностью молодого ученого. За чем же дело стало, сказали в известном ведомстве под названием Государственное политическое управление. За чем же дело стало? Советской стране нужны квалифицированные специалисты, тем более в такой перспективной, только-только начавшей развиваться области, как ракетная техника. К тому же есть надежда, что некий специалист, крупный ученый Ф. О. М., будет работать не за страх, а за совесть, потому что он выходец из России и стало известно о его ностальгических настроениях. Не пригласить ли этого ученого поработать — хотя бы на время, посулив все, что ему заблагорассудится?

Сказано — сделано. И Франца пригласили поработать в Советский Союз к известнейшему и уважаемому во всем мире физику Иоффе. Франц почел такое приглашение за честь и немедля выехал в Ленинград, где Иоффе руководил институтом. В Германию Франц уже не вернулся, там окончательно утвердился Маленький Ефрейтор, который нравился Францу еще меньше, чем Усатый Риторик. Францу Оттовичу сразу же было оказано беспрецедентное доверие: его посвятили в тайны, в саму суть секретных разработок той проблемы, над которой ему предстояло трудиться. Разумеется, при таких условиях нечего было и думать выехать из страны (ну разве что изредка на какой-нибудь конгресс, под бдительным присмотром, чтобы, например, не похитили). Мысль об отъезде в Соединенные Штаты к родителям тоже пришлось оставить. Переписываться все же разрешили.

Нет-нет, не подумайте! Зажил-то он неплохо. Сразу же получил немалую должность. Большая квартира, возможность пользоваться автомобилем, возможность отдыхать на морских курортах весьма скрашивали существование. А через какое-то время он стал возглавлять научно-исследовательский институт, специализированный по его профилю исследований. Значение разработок доктора Михельсона было столь велико, что сам Хозяин велел прощать ему все мелкие идеологические промахи и не верить наветам завистников и сочинителям подметных писем. Сами они враги и вредители.

Вскорости Франц обзавелся семьей.

О, семья! Семья — это нечто святое и незыблемое. По крайней мере для некоторых. На что только не пойдешь ради благополучия своего семейства! На хитрости, мошенничество, воровство, грабеж, даже на убийство! Ну, да Вы и сами знаете, профессиональнейшая фрау Шаде. Вы каждый божий день выслушиваете массу объяснений и оправданий и анализируете основания преступлений. И не так уж мало из этих преступлений совершаются людьми семейными. И не так уж мало людей становятся преступниками, уже будучи связанными семейными узами.

Семейному человеку в тюрьме, с одной стороны, легче, если он чувствует поддержку за стенами узилища, а с другой — неимоверно тяжелее. Какие унижения приходится терпеть, как приходится стараться не нарушить тюремных правил, только чтобы не пропустить свидания с женою или просто с верной возлюбленной! На какие ухищрения приходится идти, чтобы заслужить это, в общем-то, законное право. Или не заслужить, а… Вы же знаете, некоторые даже сквозь стены научились проходить, как Али Хабиб. Помните такого араба, который где-то гулял по ночам, а утречком возвращался к тюремным воротам?

Скажу Вам по секрету, он даже как-то раз наведался ко мне из своей одиночки. Просыпаюсь под утро, а в ногах кровати — Али и спрашивает, нет ли курева. Вот дела! Я, признаться, несколько струхнул поначалу, а потом успокоился: вполне мирный человек с дипломом юриста, в прошлом — адвокат. Вот только шутки у него… неожиданные. Как он ушел, я не знаю. Он попросил меня отвернуться. Я, по своему обыкновению, сделал из этой истории поучительный вывод: мир-то наш, оказывается, иллюзорен, в том смысле, что он проницаем во всех направлениях. Даже, казалось бы, столь незыблемое препятствие, как тюремная стенка, легко преодолевается. Через нее, оказывается, пройти не сложнее, чем сквозь туман, повисший над речкою. Нащупай ногами бревнышки нехитрого мостика и иди себе. Было бы желание».

Фрау Шаде помнила эту историю с Али Хабибом, который, похоже, действительно обладал способностями проходить сквозь стены. На него не было никакой управы. Он регулярно самым загадочным образом исчезал из тюрьмы, а потом возвращался как ни в чем не бывало. Он всем надоел, и его заперли в одиночку. Там он, не иначе как из вредности, удавился при помощи ремня, самым загадочным образом пропавшего прямо с талии одного из надзирателей. Признаки удушения были налицо, и смерть его не вызывала сомнений. А он возьми и оживи через неделю в холодильнике морга. Куда его потом дели, фрау Шаде не имела понятия.

Она вернулась к рукописи, исподволь встревоженная намеками Гофмана, касающимися проницаемости тюремных стен.

«Простите, я опять отвлекся. Так вот, Франц, вскоре после прибытия в СССР, женился. А как же Мария? — спросите Вы. Почему же, ну почему он не бросился ее искать? Видите ли, Франц безнадежно повзрослел за те почти пятнадцать лет, что миновали с момента расставания. Он стал ученым, логиком, рационалистом. Он полагал, что Мария, если она выжила в тяжкие годы, стала другой, изменилась, как и он сам. А возврат к прошлому неосуществим. Достаточно лишь помнить, хранить в своем сердце то самое дорогое, что связано с юностью. Мария, воспоминания о ней, ее любовь за это время стали частью его самого. Любимая уже как бы и не существовала вне его, не обладала собственной плотью и кровью. А если чудо встречи все же случится, думал он, если Мария вдруг когда-нибудь явится во плоти, то он примет это как награду, как дар небес, а может быть, даже и умрет от счастья.

О-хо-хо, чувствителен был наш Франц, несмотря на весь свой рационализм.

Да и не дали бы ему искать Марию. Он это тоже понимал. Зато в его близком окружении сразу же замелькала свеженькая, энергичная, жизнерадостная, но в то же время спокойная и уравновешенная девушка по имени Данута Эгле. Ее определили к нему в помощницы, чтобы сориентировать в советских реалиях. Отец Дануты, Альберт, был из латышских стрелков, особого подразделения, созданного в годы Первой мировой войны, а потом воевавшего на стороне большевиков в войне Гражданской.

Данута, как можно догадаться, выполняла особое задание — следила за приглашенным ученым. Мало того, ей была поставлена задача понравиться русскому немцу, увлечь его и вынудить на себе жениться. Таким образом, он будет связан: а) работой, б) семьей, в) чувством долга по отношению к вновь обретенной родине. Что касается Дануты, то она и после свадьбы обязана будет продолжать отслеживать связи и настроения мужа, докладывать об этом куда следует и мягко ориентировать супруга в нужном советскому государству направлении. Дануте намекнули, что, если она провалит задание, в следующий раз ей уже не так повезет. В следующий раз ее подложат под какого-нибудь там. Да мало ли всяких в Третьем Интернационале.

Данута постаралась, да так постаралась, что сама влюбилась по уши в привлекательного и умного мужчину. Через месяц она стала любовницей Франца, а чуть позднее — женой. Францу нравилась эта женщина, тактичная и с легким характером. Кроме того, она не скрыла от будущего мужа своих функций, связанных со службой в тайной полиции. Франца устраивала такая ситуация. Он видел, что Данута искренне влюблена в него, а потому не опасна. И нередко с этих пор донесения на доктора, а потом и академика Михельсона, Франца Оттовича, составлял сам Михельсон, Франц Оттович, а его верная жена старательно переписывала их своим почерком.

В тридцать третьем году у них родилась дочь, которую назвали Авророй…»

Все, все, достаточно, решила фрау Шаде, уже одиннадцать, сколько можно валяться в постели. Теперь завтрак, а про Аврору потом. Она выбралась из постели и направилась в ванную. Потом выпила соку, заварила кофе, намазала хлеб маслом и овощной пастой, наспех проглотила завтрак и вновь погрузилась в чтение, усевшись в любимое кресло.

«…назвали Авророй.

Знаете, фрау Шаде, у меня рука устала от писанины, так и ноет. Не думал я, берясь за труд, что манускрипт мой получится столь объемистым. А ведь отражена в нем еще только половина событий. Да еще, как Вы, верно, заметили, я никак не могу удержаться от нравоучений, отступлений да кой-каких комментариев. Вы уж меня извините. Временами мне кажется, что я поставил перед собою неосуществимую задачу, а труд мой непомерен. Однако я привык завершать начатое. Поэтому, когда мне не хватает собственных сил, я прошу помощи у сил внешних, кои теперь принято называть эзотерическими. Ну, так с Божьей помощью я продолжаю.

Аврора, подрастая, не причиняла особых хлопот родителям. Она немного засиделась в девушках, но в свой срок вышла замуж и родила…»

Глава 8

Такова, стало быть, любовь, которую я уже так великолепно воспевал, — любовь, которая является высочайшим чувством, которая наполняет нас неизъяснимым блаженством, любовь, которая словно бы возносит нас в небеса! — Ах! Меня она низвергла в сточную канаву! Ах, я отрекаюсь от чувства, которое не принесло мне ничего, кроме… омерзительного купанья…

— М! — мм-м! Мне-ее! И-и-и-и! А-а-а! — распевался перед репетицией Делеор. — О-о-о! О-опя-а-ать! О-опя-ать здесь лошадь была-а!

— Делеорчик! Так ведь «Князь Игорь» на следующей неделе! И не лошадь, а конь, — напомнил помощник режиссера.

— М-мм-м! Мне-ее! Не-е-ет! Ло-о-шадь! Во втором соста-а-а-аве-е! — Верхнее «ми» не получилось, и Делеор перешел на речитатив: — Это у них в первом составе конь, то есть мерин, а во втором — кобыла под видом коня. И запах у нее другой. Они считают, что публика — дура, и коня от кобылы не отличит.

— Делеорчик, ты во что-то наступил? — забеспокоился помощник режиссера. — Вроде убрано.

— Я не наступил, — повел шеей в тесном и щекотном галстуке-жабо Делеор, — здесь запах, как в конюшне. Сообщаю, если у кого-то нос заложен. У нас цирк, ипподром или все же театр оперы и балета?

— Я иногда думаю, — донеслось из суфлерской будки, — что таки да — и то, и другое, и третье, особливо когда Галочка Гнеденко «Спящую красавицу» пляшет.

За кулисами хором захихикали, а кое-кто даже зааплодировал.

— Браво, Семен Исаевич, браво-брависсимо, — оценил остроту художественный руководитель, — и довольно злословить. Начинаем репетицию. Делеор, ты готов?

— Мне штаны жмут, — ответствовал Делеор, у которого под рейтузами с широкими штрипками рельефно круглились жирноватые ляжки.

— Делеор, ты, вообще, чем тенором петь собираешься? Если тебе штаны мешают петь, так сними, — посоветовал худрук, постоянно заменявший запойного режиссера. Он круто обходился с артистами. Ему, в отличие от Льва Сергеевича Широкого, как звали режиссера, не хватало тонкости в общении.

За кулисами снова захихикали. Делеор, собравшийся было пожаловаться и на тесный в талии сюртук, и на лезущий в рот галстук, и на неудобные туфли, почел за лучшее промолчать. Сегодня проводилась репетиция в костюмах, не за горами и генеральная. А худрук, чем ближе генеральная, тем злобнее и запросто может его отстранить и заменить Мариком Усовым, бездарью безголосой. Он не посмотрит, что Делеор в свои тридцать лет — заслуженный, что за ним поклонницы толпами ходят, что у него самая активная клака в театре, причем совершенно самостоятельная, он этих восторженных дамочек нисколько не поощряет. Ну, разве что конфетки на всех — «Птичье молоко», автографы вне очереди.

— Ну, так будем мы сегодня репетировать или будем разговоры разговаривать? Делеор! Начинай с арии и попробуй все же изобразить несчастного, страдающего юношу, а не дуру из кондитерской, и всех несчастий у нее — плохое пищеварение.

Делеор сосредоточился, слегка надулся, зарылся вторым подбородком в жабо и застрадал молодым Вертером.

За кулисами слушали затаив дыхание. А потом Розина Шеина, контральто пенсионного возраста, которую из-за длинного ее языка так и не пустили в солистки и на всю жизнь замариновали в хоре, начала причитать громким шепотом:

— Бедный, ах, бедный. Сколько чувства! Сколько страданий в голосе! Ну просто всеми покинутый, проголодавшийся козленочек! Ме-е-е! — тихонько передразнила она. — Девушки, неужели вам его не жалко? Как насчет того, чтобы ему ротик выменем заткнуть?

Хористки зафыркали — все, кроме Веры Иринеевой. Она глядела на сцену, на Делеора, и покрывалась краской, даже шея сзади покраснела. Негодяйка Розина ведь знала, да и все знали, что у Веры с Делеором «отношения». Причем начались эти отношения сразу же, как только Вера поступила в театр. Хорошенькая Верочка была влюблена в Делеора, когда еще училась в консерватории. Он время от времени приходил в класс вокала консультировать — слушать и давать советы, иногда брал две-три ноты и мило общался, оглядывая девушек. Девушки попискивали, щебетали, причитали и приседали в восторге. Верочка тоже щебетала и была сильно расстроена, когда однажды он посетил учебные классы консерватории с супругой, ухоженной пепельной блондинкой с изумительным цветом лица.

А Розина Шеина за кулисами разошлась и обнаглела. Обладавшая хотя и немного несовершенным, но весьма сильным контральто, способным перекрыть весь хор, она подстроилась под Делеора и в полный голос вывела козлиным тремоло: «Ме-е-е-е».

Делеор был раздавлен и уничтожен, оскорблен и разобижен. Розина на него явно за что-то взъелась, а уж если Розина взъелась, не спасет ни местком, ни профком, ни партком, ни худрук. Все ее боятся. Непотопляемая баба. Ей выговоры уже записывать некуда, вот и не записывают, и она это знает, а потому напропалую шкодит. Хулиганка просто. Уголовница. Шпана оперная. Пакость и пакость!

Делеор, грохнув креслом, на которое художественно опирался, поднял тучу пыли и, возмущенно стуча каблуками, гордо удалился со сцены. Репетиция была сорвана. Худрук, когда решил, что Делеор уже достаточно далеко, задохнулся от смеха, закашлялся, затопал ногами, а потом заорал:

— Розина, я тебя убью! Уволю! В уборщицы пойдешь конский навоз со сцены выгребать! Сколько можно! Истории каждый божий день! Ты меня до инфаркта доведешь, до могилы!

— Хуже! — раздался ехидный голос из преисподней. — Хуже! До суфлерской будки! Как меня.

— Типун тебе, Семен Исаич! — окончательно разъярился худрук.

— А что такое? Разве я неправду говорю? Не у нее ли под окнами я суровой зимой ни за что не скажу какого года пел арию Герцога из «Риголетто»? «Сердце краса-а… кхе-кхе-кхе.» — закашлялся от непосильной голосовой нагрузки Семен Исаевич. — А потом неосмотрительно звал и высвистывал, потому что она, коварная, не появлялась. И без голоса остался.

— Ты и был без голоса, — пожала плечами Розина, — ты в хоре только рот открывал, так что не сетуй понапрасну.

Пикировка грозила затянуться, поэтому Верочка под шумок побежала за Делеором, успевшим добраться до своей гримерной. Гримерная представляла собой клетушку без окна, отгороженную хлипкой фанерной стенкой от общего помещения. Верочка никогда не учитывала того, что фанера пропускает звук в обе стороны одинаково, и если уж в гримерной Делеора прекрасно слышно все, что делается за фанеркой, то и в общей комнате слышно все, что происходит у Делеора. И поскольку Верочка была частой гостьей в привилегированной отдельной гримерной Делеора, то все в театре имели возможность следить за развитием их «отношений», или, как сказала бы Розина Шеина, «восхитительно-скандальной связи».

Верочка проскользнула в гримерную, опустив глазки долу. Она предпочитала созерцать красный, вытоптанный до тканой основы, омерзительный ковер, а не себя со стороны. Дело в том, что зеркало (высокое старинное трюмо, утратившее в каких-то перипетиях подзеркальник, а не обычное для гримерных — с узким столиком) Делеор расположил прямо напротив двери, под небольшим углом, и каждый, кто входил, прежде всего видел в полутьме комнатушки свой собственный смутный силуэт, зеленоватый и колеблющийся. Воспринималось видение так, будто кто-то на удивление знакомый, но не узнанный, бесшумно, целеустремленно и вкрадчиво плывет навстречу и легко преодолевает мембрану, разделяющую некие миры. Сначала кажется, что этот кто-то в точности повторяет ваши движения, а потом вы вдруг осознаете, что, наоборот, неведомое существо навязывает вам свою жестикуляцию, но вы уже полностью подвластны ему, причем настолько, что готовы стать с ним единым целым.

В театре служат люди впечатлительные, с тонкой нервной организацией и склонные к мистическому восприятию действительности, поэтому нередко случавшееся столкновение с зеркальной поверхностью (не в смысле метафизическом, а вполне ощутимое и даже несколько болезненное) свидетельствовало, по мнению утонченных натур, о скудости бытия и приводило к разочарованию, к недолгим, минут на десять, приступам ипохондрии и даже мизантропии. Впрочем, объектом мизантропии всегда выступал лишь один человек — хозяин гримерной, то есть Делеор Мусорский. Его ругали и обзывали, но только не Верочка.

Верочка была влюблена и не замечала недостатков: ни появившейся в последние год-два полноты, ни проплешинки на темени, плохо маскируемой моднейшим набриолиненным коком, ни обывательской трусоватости в любовных отношениях — качества, совершенно противоположного благородному романтизму, что свойствен тем идеальным оперным героям, которых маэстро Мусорский изображал на сцене. Собственно, как можно догадаться, Верочка была влюблена именно в сценический миф, в иллюзию, а с иллюзиями ведь так больно расставаться. Интересно, можно ли забеременеть от иллюзии? И чьи качества при этом унаследует чадо — иллюзии или, так сказать, ее носителя, непосредственно осуществлявшего, гмм, процесс. А Верочка-то была беременна на третьем месяце. Умышленно беременна — ей очень хотелось за Делеора замуж.

Делеору Верочка пока еще ничего не говорила, приберегла новость на крайний случай, если развод Делеора и его законной супруги Авроры Францевны, развод, которого Верочка с нетерпением ждала уже довольно долго, снова отложится на неопределенное время. Она считала, что будущий ребенок вкупе с ее собственным папой, генералом КГБ Иринеевым, без всякого сомнения, перевесят чашу весов в душе Делеора, и выбор будет сделан наконец — в ее пользу. До сих пор Вера не торопилась накалять обстановку и тишком растила того, чью миссию полагала решающей в упомянутом судьбоносном взвешивании. В запасе у нее, как она считала, оставалось не менее месяца, а с ее фигурой, возможно, даже больше, до того, как округлившийся животик начнет выступать и всем станет очевидно ее положение.

* * *

Проникнув в гримерную Делеора, Вера гадливо сморщила носик: ее, как всегда, неприятно поразил стойкий аромат духов — «Персидской сирени». Аромат источал, без всякого сомнения, пыльный, обшарканный круглый ковер, когда-то кроваво-красный, а теперь — от грязи — цвета подсохшей царапины. Вера ревновала к этому ковру больше, чем к Авроре Францевне, законной супруге Делеора. Ковер, откуда-то притащенный Делеором, насквозь пропах грешной любовью, прямо-таки оргиями пропах, афинскими ночами. Вере, с ее обострившимся в последнее время обонянием, казалось, что к «Персидской сирени» примешивается запах вина, табачного дыма, полумертвых цветов, пота и кое-чего еще — и вовсе интимного. О, до чего омерзителен был ковер! А Делеор обожал его, питал сентиментальные чувства к остаткам свалявшегося ворса, как будто и не ковер это был, а локон первой возлюбленной, с коей несчастного Делеора разлучила то ли кровавая семейная распря, то ли злое вероломство с применением отравленного клинка, то ли скоротечная чахотка, постигшая эту самую возлюбленную.

Сегодня ковер «благоухал» особенно остро, вероятно, по причине высокой влажности. С Крюкова канала по неведомым ходам, скорее всего через вентиляцию, проникал туман. В помещении он, разумеется, рассеивался, но сырость запоздалой ленинградской весны ощущалась повсюду. До клейких листочков, судя по прогнозу погоды, было еще далеко, но снег почти стаял, и кое-где по дворам асфальт уже расчертили мелом и обломками кирпича на «классики»: «огонь», «вода», «котел», а между ними — неровные клетки. Разноцветными мелками рисовали принцесс на паучьих ножках и с губами на подбородках, цветики-семицветики, сердечки, пронзенные стрелами, похожими на рыбий скелет, кошек и собак с одинаково загнутыми хвостами, глупые физиономии с поясняющими подписями: «Это Жорик Пугачев», «Т. Габрилович — корова», «Вера — дура».

Верочке захотелось на воздух, подальше от вонючего, плешивого ковра, в остатки ворса которого Делеор, скинувший неудобные туфли, а заодно и носки, вцепился пальцами ног. Делеор развалился в кресле, похищенном из реквизитной, скрестил на груди руки, опустил на грудь подбородок и сверкал глазами исподлобья. Похож он был, по мнению Веры, не менее чем на Наполеона, с его орлиным носом и выпяченной нижней губой. А потому она, не подумав, в умилении ляпнула:

— Проиграл у Ватерлоо, Делеорчик?

— Гр-р-рр!!! — гортанно, на французский манер, отозвался Делеор и отвернулся.

Вера поняла всю глубину своей неделикатности и бросилась утешать возлюбленного:

— Бедненький козле, ох! заинька, ты расстроен. Ну конечно, расстроен. А Розина — ведьма, ты же знаешь. Стерва. Вредина. А ты великолепно пел сегодня. На редкость великолепно.

Делеор передернулся: на редкость, значит. Вот как. На редкость. С отвратительным сегодняшним верхним «ми». То ли «ми», то ли «фа». А Вера продолжала утешать:

— Ей же завидно — всю жизнь в хористках, вот она и делает гадости, вот она и.

— Верка, да помолчи ты. Тр-р-рр — трещотка. Тошно, Верка. Ах! — прикрыл глаза ладонью Делеор.

Вера, забыв о своем отвращении к ковру, села у ног Делеора и обняла его колени. Он, сменив гнев на милость, положил ей ладонь на голову.

— Делео-о-ор, — растаяла Вера, — как мне с тобой хорошо-о.

«Начинается», — подумал Делеор и оказался прав.

— Делеорчик, когда мы поженимся? — тоненьким, жалобным голоском спросила Вера. — Делеорчик, ты же обещал, что скоро.

— Скоро, Верка, скоро. Вот клянусь. Вот разведусь к лету, и тогда.

— Почему к лету, Делеор? Ты же обещал через две недели, — всполошилась Вера.

— Ну, не через две, допустим, а через три. Но я подумал, что к лету лучше. Летом всегда все как-то само собой утрясается, рассасывается. Все добреют, не скандалят.

— А она скандалит? — особо выделяя слово «она», спросила Вера.

— Ну, что ей скандалить, она ведь еще и не знает, что я. Что мы. — проговорился Делеор и, поняв, что проговорился, заерзал в кресле.

— Делеор, но как же?.. Ты же говорил, что все рассказал жене, — растерялась Вера.

— Верочка, я. Я намекал. Прозрачно, — оправдывался Делеор. — Но вот теперь я не уверен в том, что она поняла. Нет, не уверен, не поручился бы. А может быть, она забыла или решила, что это не всерьез, что я так шучу? Я в раздумьях по этому поводу. Женщины-то — загадочные существа, не так ли, Верочка?

— Делеор, но я… рассчитывала до лета. Потому что, видишь ли. Видишь ли, Делеор, у меня будет ребенок. То есть у нас с тобой. Ты рад?

Делеора новость потрясла до глубины души, то есть до того гнездилища, где обитал его тенор:

— Прости? Как это? Ты шутишь, Верочка? Как это?

— Обыкновенным образом. Так ты рад? — допытывалась Вера.

— Я? Рад? Ну да. Я рад. Очень рад, — мямлил Делеор. — А своевременно ли нам заводить ребенка?

— Если ты рад, то, конечно, своевременно. Мы же поженимся. И я скоро все расскажу папе.

— Папе? А при чем тут папа? — не на шутку перепугался Делеор.

— Ну как при чем? Он же должен знать, что скоро станет дедом, что я замуж выхожу за любимого человека, мало того — за республиканскую знаменитость. Пусть тоже порадуется.

— Ох! Ох, Верочка! Мне кажется, что нельзя так сразу. Мне кажется, что твоего папу надо подготовить. Как-нибудь постепенно сообщить, чтобы не. Чтобы не шокировать. Это же другое поколение, Верочка. Ему нужно время, чтобы понять молодых, наши чувства и стремления.

— О, ты не знаешь моего папу, Делеор. Он очень понятливый, и он все для меня сделает.

Делеор воспринял последнее замечание как угрозу, он даже побледнел, в полной мере представляя себе, что такое генерал КГБ и какой властью и силой он располагает. Безусловно, почти неограниченной, во всяком случае, в пределах города. И Делеор развелся бы, очень быстро развелся и женился на Верочке, если бы не некоторые обстоятельства, никак этому не способствующие, а точнее говоря, прямо препятствующие.

Тем не менее Верочку следовало утешить и обнадежить, что уже вошло в привычку у Делеора. Он клятвенно обещал Вере, что к лету они непременно, непременно распишутся, и дитя родится в законном браке. Верочка удалилась на репетицию хора успокоенной и окрыленной, а впереди Верочки уже летела и распространялась со скоростью если не света, то звука пикантная новость о ее беременности от Делеора и о его предполагаемом разводе.

Верочка, по обыкновению, не учла высокой звукопроницаемости фанерной перегородки, а за нею в общей гримерной переодевался неудачливый дублер Делеора Марик Усов. Марик денно и нощно мечтал занять место ведущего тенора, но активно интриговать опасался, а лишь распространял сплетни о Делеоре и его любовницах. Но никогда еще ему не доводилось распространять новости столь сенсационные, и потому в сладостном предвкушении волновалась грудь его: ужо тебе, Делеорушка! Потерпишь ты, Делеорушка, от профсоюзной общественности за аморальное поведение!

* * *

Аврора Францевна была моложе своего мужа, родившегося в год десятой годовщины Октябрьской революции (его имя, казавшееся экзотичным, собственно и означало «десять лет Октябрьской революции»). Но, хотя она и была моложе, однако тратила немало усилий, чтобы подольше оставаться молоденькой и свежей. И за полтора года замужества не проходило и дня, чтобы она не делала гимнастики для мышц лица, специального массажа и масок, призванных не допускать появления дряблости кожи и морщинок. Впрочем, от природы, вернее, от матери-латышки ей достался изумительный цвет лица, подмеченный в свое время Верочкой, а также пышные волосы платиновой блондинки, глаза линялой голубизны, бесцветные ресницы и сдержанная мимика. Но внешностью своей Аврора не была довольна, и, как она подозревала, муж ее тоже. Иначе он не увлекся бы в свое время некоей Верой Иринеевой из театрального хора, яркой, темной шатенкой, кареглазой и пухлогубой.

Связь эта, по заверениям Делеора, давно оборвалась и забыта, замшела, пережита и изжита. Тем не менее в Аврориной душе навсегда остался неприятный осадок, металлическое мышьяковое послевкусие, после того как она однажды, несколько раньше, чем обычно, возвратясь со службы, лицезрела в супружеской спальне живую картину, показавшуюся ей в силу обстоятельств несколько извращенной: томно изогнувшаяся в позе Леды Вера и похотливым Лебедем прильнувший к ней Делеор. Лебедь, вопреки живописной традиции, был в брюнетистом оперении, довольно густом, что усугубило чувство брезгливости, овладевшее Авророй.

Она повернулась и вышла в другую комнату. После всполошенных шорохов и трусливого шепота клацнул замок входной двери, и Делеор с повинной головой явился для объяснений. Неприятная была сцена, ничего не скажешь. Все оправдания Делеора сводились к тому, что он — личность творческая и увлекающаяся, к тому же для вхождения в новую роль, роль изменника и соблазнителя, у него возникла необходимость (заметь, Аврорушка, не потребность, а необходимость) изучить соответствующие ощущения, потому что подобные ощущения до сей поры были ему неведомы (он же не проходимец какой-нибудь). Теперь же, когда он постиг ничтожную сущность своего героя, необходимость в совершении подобных позорящих его — да! позорящих, он это сознает — поступков отпала, и он просит, нет, он на коленях умоляет о прощении, снисхождении и… и хотя бы о капле любви. Ей-богу, он не виноват!

За всем этим последовали ежедневные букеты, подарки, поход в ресторан — на «Крышу» гостиницы «Европейская», трехдневная поездка на Рижское взморье и вообще новый медовый месяц. Аврора успокоилась, отдохнула и, к облегчению Делеора, оставила мысль о разводе, потому что карьера его, если бы развод совершился, без всякого сомнения, пошла бы прахом. Тестюшка-то, то есть Аврорин отец, был большой человек с головокружительными связями. Тестюшка был героем времени — личностью, с одной стороны, весьма известной и публичной, а с другой стороны, секретной и таинственной. Тестюшка был академиком-физиком и располагал научным институтом с огромной опытно-лабораторной базой и полигонами в удаленных от столиц уголках страны.

Тестюшкин успех, по разумению недалекого Делеора, объяснялся не столько успехами в науке, сколько его поистине дьявольским обаянием, таящимся в не по возрасту быстрых глазах, в почему-то не седеющей светлой рыжине волос, легко электризующихся и мерцавших тусклыми искорками, в совершенно легкомысленной — несоветской — улыбке и в способности сохранять одежду аккуратной и наглаженной даже в не располагающих к этому обстоятельствах. Отказать Францу Оттовичу, дорогому тестюшке, никто никогда и ни в чем не мог, никому этого и в голову не могло прийти. Если товарищ Михельсон о чем-то просит, о деньгах ли на новый проект, о закупке ли импортного оборудования, о выделении ли дачных участков для его сотрудников или еще о чем, то, значит, это действительно необходимо, и кое-кто обязан подсуетиться, чтобы Франц Оттович получил требуемое. Если же Франц Оттович выказывает недовольство, то. Нет, пусть уж он лучше будет доволен: и ему хорошо, и всем окружающим.

Если внешностью Аврора пошла в мать, то обаяние унаследовала от отца. Но проявлялось оно не постоянно, а только в редких случаях и вне зависимости от желания или нежелания самой Авроры. Со временем, с возрастом она стала замечать, что этот ее дар — своего рода индикатор: если он включился, засиял сапфирным огоньком в обществе какого-либо человека, значит, человек этот ей, как стали недавно говорить, комплементарен, что некие невидимые флюиды, испускаемые данной личностью, совпадают по частоте с ее собственными духовными истечениями. В итоге взаимодействия этих неясной природы потоков возникает мощный резонанс, и душа поет небесной арфой. Это ли не счастье! В жизни своей Аврора испытала лишь несколько таких моментов. Интересно, что в обществе Делеора она никогда ничего подобного не ощущала, даже в первое время их знакомства, когда влюблена была прямо-таки по-кошачьи, до неприличия.

Иногда у нее возникало чувство, что она летит по жизни, поднимается и падает на длинной, пологой и медлительной волне. Находясь в точке апогея своей волны, она успевает осмотреться, оценить окружающее и сделать верные выводы, принять решение и осуществить задуманное, а в перигее — расслабляется, словно в гамаке, и отдыхает, так как знает, что активность в данной жизненной фазе ни к чему стоящему не приведет. Что касается Делеора, то он, по ее мнению, качался на мелкой, но крутой ряби, суетливой, утомительной и вызывающей морскую болезнь, а резонировать у него получалось только нёбом да диафрагмой, а не душой. Но что с того? Делеор все еще был нужен ей — для плотского супружества. Разность фаз их волн оставалась постоянной во времени, что, как известно, является условием интерференции. А интерференция — явление довольно стабильное. Что до супружества духовного, то Аврора в данный момент была одинока.

У Авроры не зря возникали столь странные для женщины ассоциации, связанные с человеческими отношениями. Дело в том, что не только ее папа, но и она сама была физиком и, окончив физический факультет Ленинградского университета, работала в Физико-техническом институте Иоффе, где изучала акустические свойства различных материалов. В этом институте заведующим одной из лабораторий в тридцать втором году начинал свою деятельность и ее отец, тогда молодой доктор наук Михельсон.

Ученым Аврора стала посредственным, но она и не стремилась делать карьеру, ограничиваясь ролью добросовестного исполнителя и надежного помощника. Ей хотелось замуж, и она вышла за Делеора, поклонницей которого являлась. Их встреча произошла два года назад в театре на праздновании Нового года, тысяча девятьсот пятьдесят шестого. Праздник проходил в фойе театра, и приглашения получили известные в городе люди, в том числе и академик Михельсон с семьей. Авроре к тому времени уже исполнилось двадцать три. А порогом, за которым, как она определила для себя еще в школьные годы, заканчивалась молодость, был год окончания высшего учебного заведения. За два года, прошедшие после окончания университета, мнение Авроры о возрастном, так сказать, водоразделе несколько изменилось, и она готова была уже признавать себя молодой и до двадцати восьми лет. Ведь именно в двадцать восемь лет заканчивается комсомольский возраст, то есть как бы официальная молодость.

Однако, повстречав на праздновании Нового года Делеора, Аврора оказалась не в силах устоять перед его ветреным шармом. Одно было неприятно. К нему, стоило ему только выйти в фойе, слетались мотыльками совсем молоденькие консерваторки, приглашенные, чтобы время от времени хоровым пением услаждать слух благородной публики. Аврора, глядя на полудетские личики, но вполне оформившиеся фигурки консерваторских мотыльков, вспомнила, что ей уже не восемнадцать, и расстроилась, подумав, что была когда-то права, определяя для себя возрастные границы. А потом, посмотрев на себя в зеркало, она пришла к выводу, что именно сегодня выглядит очень даже неплохо, и решила совершить не свойственный ей поступок, сделав первый шаг к знакомству с мужчиной, который в буквальном смысле слова сводил ее с ума.

Аврора выбрала момент и подошла к красавчику, держа в руке бокал с шампанским. Она выразила свое восхищение его талантом и подняла за него бокал. Делеор, падкий на лесть и бывший, как определял это состояние Беранже, «не то чтоб очень пьян, но весел бесконечно», любезно ответил на тост и сочинил настолько игривый комплимент в стиле эротического рокайля, что после него обязан был если не жениться, то, по крайней мере, ухаживать за Авророй всю новогоднюю ночь, а потом пригласить ее к себе продолжить веселье. И Аврора готова была следовать за выказавшим ей свое расположение Делеором к нему на квартиру прямо после праздника, чтобы утвердиться наконец в роли взрослой женщины, сбросить бледные покровы куколки и обернуться бабочкой. Но ее не пустила мать, у которой были свои понятия о приличиях.

Тем не менее молодого, но уже известного тенора, возможно под влиянием выпитого шампанского, Михельсоны пригласили захаживать по четвергам. Он и захаживал, не без изящества целовал дамам ручки и подносил букеты. Как подозревала мама Авроры, Данута Альбертовна, букеты эти не покупались, а подбирались на сцене после выступления, уж слишком много их было. Захаживал он довольно долго, где-то полгода, иногда сопровождал дам в кино, изредка прогуливался наедине с Авророй, поддерживал за локоток и говорил ей интимным шепотом комплименты, провоцируя ее ночные грезы. А потом, после долгих раздумий и, вероятно, расчетов сделал наконец предложение, которое было сразу же принято без всякого жеманства и кокетства.

Аврора рассчитывала сразу же завести ребенка, но за полтора года замужества ей так и не удалось забеременеть. Почему — непонятно. Врачи уверяли, что никаких нарушений или отклонений у нее нет.

* * *

Делеор сидел в своей конуре перед зеркалом, пододвинув к нему сервировочный столик на колесиках с набором гримерных принадлежностей, и пробовал с помощью белил навести «интересную бледность», а вокруг глаз рисовал темные круги, чтобы создать образ иссушенного страстью человека. Получалась, однако, «мертвая голова» с черными провалами глазниц и высоким, черным и блестящим, словно обсидиановый сколок, волнистым коком надо лбом. Клоунада. Или фильм ужасов в духе Хичкока, который показывали на закрытом просмотре в Доме кино. В таком гриме любая роль будет погублена. Делеор был недоволен результатом и принялся усердно обтиратьсваткой с детским кремом, установив перед собою боком небольшое ручное зеркальце.

— Све-е-етт мой, зе-е-еркальце, скажи-и-и… — пропел он Радамесом и сам удивился: — О, получилось! Ну и дела.

Делеор откашлялся, расправил плечи и с ходу, в кураже, чтобы закрепить случайный успех, взял октавный разбег:

— Милая Аи-и-да-а, ра-я-а созда-анье!..

Но с зеркальцем получилось намного лучше, чем с Аидой, и он, несколько озадаченный, попробовал еще раз, по-итальянски:

— Celeste Ai-i-ida, fo-o-orma divi-i-ina.

Вышло полное безобразие.

— М-да, — разочарованно сказал Делеор сам себе. — Я твой бог, меня зовут Любовь. Тьфу ты.

— Делеор! — сильно постучали в фанерную перегородку. Большое зеркало заходило ходуном, искажая пространство, и стало похоже на вертикально поставленную поверхность водоема, а маленькое зеркальце, неустойчиво прислоненное к флакону с одеколоном, поехало, упало, и от него откололся уголок. — Делеор! Ты о собрании знаешь?

— Марик, ты мне зеркало разбил! — возмущенно ответил Делеор. — Что было стучать, стенку трясти? Тебя и так слышно. Тебя всегда слышно, когда не надо. А когда надо — не слышно. В зале тебя, например, не слышно. Когда ты поешь. А когда чихаешь за кулисами, очень даже слышно.

В другой раз Марик Усов, поющий чаще всего во втором составе, а то и в третьем, был бы уничтожен, смешан с грязью и посрамлен. Но только не сегодня. Сегодня шпильки были ему нипочем. Он торжествовал, так как подозревал, что назначенное в полдень собрание поводом своим имеет аморальное поведение Делеора Мусорского, поведение, несовместимое со званием советского артиста (да еще заслуженного). Тенор Мусорский был изобличен им, тенором Марком Усовым, и наверняка в наказание будет отстранен от исполнения ведущих ролей. А роли эти достанутся Марку Усову, кому же еще.

— Так ты знаешь о собрании или нет? — добивался своего настырный Марик. — Ровно в двенадцать дня.

— В полдень, значит, — отозвался Делеор через стенку, — когда силы тьмы слабее всего, и их так легко победить.

— Вот именно, — удовлетворенно усмехнулся Марик. — Вот именно. Силы тьмы, демоны разврата, — не удержался он от намека. — Ты поторопись, Делеорчик, уже без четверти.

— Благодарю, дорогой, — оставил за собой последнее слово Делеор, — часы у меня пока ходят.

Делеор промокнул лицо салфеткой, вытер ею же руки и отправился на собрание пораньше, чтобы по пути заглянуть в один из залов, где у станка занимались балетные. Не слишком еще изможденные молоденькие девочки из кордебалета очень пикантно выглядели в своих рабочих трико, юбочках и обтрепанных тапочках с узкой, формой своей напоминающей любимое Делеорово печенье, подошвой. Позы они на разминках принимали самые затейливые и остро соблазнительные в своей частой неэстетичности. Но зал, откуда слышались будоражащие воображение указания балетмейстерши — «плие» и «гранд батман» (что означало приседание с прямой спиной и с коленками, широко разведенными в стороны, и мах ногой до потолка), зал этот оказался заперт. «Вот грымза», — мысленно обругал Делеор балетмейстершу, которая, дабы на девочек не пялились посторонние, заперла танцкласс. «Коза», — добавил он и дернул дверь другого помещения, предназначенного для балетных. Но там шаркал глубокими галошами и брызгал из лейки на паркет некий Сезарушка, из бывших танцовщиков, существо неопределенного пола и возраста с широким кругом обязанностей, а больше никого и не было.

И пришлось Делеору идти на собрание несолоно хлебавши, не вдохновившись. Явился он, фигурально выражаясь, с боем часов, то есть ровно в полдень. Все, как это ни странно, были уже в сборе, поэтому сесть оказалось решительно некуда, на пол разве что или вот, на подоконник. Там Делеор демократично и устроился.

Худрук постучал карандашом по графину, ритуально откашлялся и сказал, глядя на Делеора:

— Слава богу, прибыл последний из героев дня. Так, товарищи. Разрешите вам представить Харитона Зурабовича Варданидзе, молодого, талантливого композитора, написавшего оперу. Да, товарищи, оперу, которую мы будем ставить. Все уже утверждено и подписано. Вам слово, Харитон Зурабович.

Марик Усов, чьим надеждам не суждено было осуществиться, не сдержался и излишне громко прошипел сквозь зубы. И сидевшая неподалеку от него Розина Шеина не могла не высказаться:

— Ария Змеи из балета «Медный всадник». Ты, Марик, выступи с рационализаторским предложением. Может, тебя в балет возьмут, может, они уже давно о вокальном сопровождении мечтают, да сказать стесняются.

Собрание зафыркало и захихикало, а худрук грозно прорычал:

— Розина, не можешь молчать, выйди вон. Или сиди не открывая рта. А вам, товарищ Усов, что не понравилось?

— Все в порядке, — буркнул Марик, — это зубы. Болят.

— Ядовитые, — не открывая рта, по-чревовещательски прогудела Розина.

— Розина! Я в последний раз. Извините, Харитон Зурабович. Прошу вас, начинайте и не обращайте внимания на шутовские выходки некоторых… гмм. Начинайте, — пригласил худрук.

— О, артисты веселятся, — без ожидаемого акцента мягко произнес Харитон Зурабович, невысокий и щупленький, с бровями Мефистофеля, носом торговца и ртом сластолюбивого сатира. — Это так понятно и привычно. Но я надеюсь. Я надеюсь и мечтаю о том, что мы подружимся. Я думаю, что в моей опере на всех хватит ролей, никто не будет обижен. Так вот, опера называется «Американская трагедия», и написал я ее по роману Теодора Драйзера. Вот, собственно, и все. Благодарю за внимание.

— Вот, собственно, и все, — повторил худрук, — коротко и ясно. Осталось добавить лишь несколько слов.

И он разразился получасовой речью о своевременности постановки, идеологической выдержанности будущего спектакля, о новизне в выборе темы и о новаторском подходе, который требуется от постановщиков, в рамках метода социалистического реализма, разумеется.

— Я полагаю, товарищи, что большинство из вас читали роман. Либретто написано с соблюдением духа и буквы произведения, поэтому особых комментариев не требует, — закончил свою речь худрук и, увидев робко поднятый мизинчик Розины Шеиной, осведомился: — Розина, у тебя есть комментарии? Может, лучше не надо?

— Я лишь как представительница хора и член профсоюза хочу спросить: а есть ли в опере хор?

— Розина, ты прекрасно знаешь, что хор в том или ином виде есть во всякой опере, ну, почти во всякой. Ты боишься, что останешься без работы?

— Э-э. Меня скорее интересует именно «вид» — «тот или иной». Где мы там поем?

— Харитон Зурабович, — обратился худрук к композитору, — где они там поют хором?

— Поют хором, когда Роберта тонет, например. Есть еще хор гостиничных мальчиков и хор работниц на фабрике, — сообщил композитор и несколько смущенно добавил: — И еще хор девушек в веселом доме, где Клайд Грифитс лишается невинности.

— Я очарована, — закатила глаза Розина. — Если я в следующей жизни все же надумаю лишиться невинности, я непременно приглашу по этому случаю хор.

— Мужской или женский? — подал голос с подоконника Делеор.

— Смешанный, — благосклонно ответила Розина, — чтобы никому не было обидно.

— Ну, все уже, хватит уже! — кипятился худрук. — Спасу от тебя, Розина, нет. Клоунесса записная. Все уже! Роли. Все слушают.

Установилась тишина, но никаких неожиданностей в распределении ролей не оказалось. Делеору дали роль Клайда, а роль Роберты — Изольде Алдошкиной, чрезвычайно упитанной приме, обладательнице пронзительного колоратурного сопрано.

— М-да. — прокомментировала Розина Шеина, оглядывая Изольдовы стати и переводя взгляд на Делеора. — Еще вопрос, кто кого утопит.

* * *

Делеор, основательно подзабывший читанный когда-то роман Драйзера, сидел в своей театральной конурке и освежал в памяти его содержание, перелистывая либретто. В центре была любовная история Роберты — юной и очаровательной фабричной работницы — и столь же юного карьериста Клайда Грифитса. Клайд соблазнил Роберту, поклялся ей в любви и верности, а когда узнал, что она беременна и что ему следовало бы жениться, раз уж он обещал не бросать ее, он пригласил Роберту покататься на лодочке и утопил (якобы лодка случайно опрокинулась). Ну никак он не мог жениться на Роберте, ведь жена с ребенком помешала бы осуществлению его карьерных планов.

Делеор поднял голову от сшитых листов, забитых машинописным текстом через полтора интервала, и стал по привычке разглядывать себя в зеркале и чуть-чуть отрабатывать мимику к роли Клайда. Сначала наивное личико мальчика-подростка, у которого родители — уличные проповедники, потом залихватская усмешка приобретшего некоторый жизненный опыт молодого человека, потом холодновато-напыщенное выражение мелкого босса, потом окаменевший лик хладнокровного убийцы. Делеор остался доволен собой: пусть это маски, но ведь опера — не кинофильм, в опере все в гораздо большей мере условно и намного проще и понятней, чем в реальной жизни.

Он, примеряя на себя перед зеркалом маску Клайда, вдруг осознал, что сочувствует своему герою и понимает его. А кто может смотреть на вас из зеркала? Только вы сами. Делеор внезапно понял, насколько схожи ситуации, в которых оказались литературный, а теперь уже и оперный персонаж Клайд Грифитс и он, исполнитель роли Клайда, оперный тенор Делеор Мусорский. И Делеор, недалекий и легкомысленный, воспринял то, что сказало ему зеркало, как знак судьбы, как предсказание будущего.

Делеор, как всегда, босиком топтался на ковре, столь ненавидимом Верочкой. Он отошел к двери, чтобы увидеть себя в зеркале целиком, и решил, что это символично: стоять на потертом ковре, хранящем его прошлое (О, Лидия! Этот ковер помнит твою страсть!), и смотреть в зеркало, из глубины которого глядит будущее, пусть и в образе малосимпатичного Клайда. Протяни руку, и то существо, тот будущий «ты», что живет в зазеркалье, протянет свою призрачную руку тебе навстречу, чтобы вести тебя за собой, чтобы слиться с тобою в единое целое. Делеор, пришедший к высокому, символическому осознанию действительности, почувствовал себя чрезвычайно умным и тонким философом. А разве истинные философы не принимают как должное знаки судьбы и не следуют указаниям свыше? Ему, без сомнения, свыше ниспослана подсказка в разрешении той запутанной ситуации, в которой он оказался. Как пройти между Сциллой и Харибдой? Оказывается, не так уж сложно.

Вопрос лишь в выборе: устранение которого из чудовищ вызовет меньшие последствия. Назовем Аврору Сциллой и Веру — Харибдой. Пожалуй, Харибда более опасна, так как у нее есть отец, способный в отместку, даже при отсутствии каких-либо доказательств вины, утопить и вас, потому что нечего на лодках с его дочерью кататься. К тому же утопление беременной женщины — брр! Он все же не совсем Клайд. Кроме того, Верочка немного напоминает ему Лидию, оставленную им по ряду серьезных причин. (Ну, не мог же он, действительно, жениться на своей родственнице и дочери одного из ставленников Берии. Да его бы из театра выгнали навсегда!) Что ж, вынужденной жертвой станет Сцилла. Разумеется, жертвой во имя любви и продолжения рода. Как это аргонавты ухитрились миновать чудовищ без кровопролития? Совершенно невероятная история.

Итак, решение было принято. Оставалось лишь подождать теплых дней, открытия лодочного сезона на Кировских островах.

* * *

Миновала прохлада девственного цветения черемухи. Пропитанные горячим солнышком последних дней мая, белоснежные грозди пахли одуряюще. Нежный цвет облетал, черемуха в сладкой истоме сбрасывала свое облачение, чтобы напоследок, перед тем как познать вяжущий вкус материнства, насладиться ветреным канканом и распрощаться с молодой беззаботностью.

Букет поздней черемухи Аврора отставила к распахнутому по случаю наступившей жары окну. Там был эпицентр тяжелого, способного вызвать головную боль аромата. Аромат расплывался по просторной спальне, плескался по углам, волнами захлестывал смятую постель, тревожил воображение, будил чувственность. Аврора никак не могла успокоиться этой ночью. Такое с ней случалось нечасто. Она вымотала Делеора, выжала его до капли и теперь, когда он, иссякший, уснул глубоким сном, лежала и ждала, с силой прижимая к своей груди его ладонь. Она закинула ногу поверх его бедер, чтобы не упустить момента пробуждения утомленных чресл и начать все сначала.

Он проснулся наконец, когда солнце почти полностью победило призрачность белой ночи, когда Аврора, переполненная нетерпением, готова уже была оседлать его сонного, обхватить, как утопающий обхватывает спасительного дельфина, и закачаться, словно в полете на скользком теле обитателя влажной стихии, с замиранием сердца при перепадах с волны на волну, постепенно растворяясь в тяжелых и ласковых водах. Но Делеор, слава богу, проснулся, и Аврора, обняв его, выгнулась и раскрылась навстречу, подставляя нежно опушенное сочащееся лоно. Наступило воскресное утро.

Наступило воскресное утро, полное тепла и солнечного света.

— Грех оставаться дома, Аврорушка, — пропел пресытившийся за ночь Делеор, — поехали куда-нибудь. Если не за город, то хоть на Кировские острова. Мороженое есть, бродить под липами, на лодке кататься.

— Прекрасно, — ответила ублаженная Аврора. — Садимся на трамвай или пешочком через Каменный остров?

— На трамвай, — решил Делеор, — лучше под деревьями побродим подольше. К тому же после такой ночи. — игриво улыбнулся Делеор. — У тебя ножки-то ходят, Аврорушка?

— Да, замечательно ходят, я даже вприпрыжку могу, словно родилась заново, — интимно рассмеялась Аврора, лучившаяся силой и энергией.

— А у меня, знаешь ли, голова от черемухи разболелась, — кисло сморщился Делеор, — поскорее хочу к воде. Давай наряжайся, и поехали.

Народу в ЦПКиО было видимо-невидимо. По аллеям Елагина острова разгуливали неплотные толпы хорошо одетых праздных людей. Очереди стояли к аттракционам, очереди стояли за мороженым, очередь змеилась у лодочной станции. Аврора, которой сегодня все было по плечу, оставила распаренного и кислого супруга стоять за лодкой, а сама понеслась к голубой тележке с мороженым и газировкой. Желающих съесть мороженого и залить его шипучкой с сиропом было чуть ли не больше, чем тех, кто ждал своей очереди покататься на лодочке.

Однако дело здесь продвигалось гораздо быстрее, и уже минут через пятнадцать Аврора держала в руках твердые батончики в шоколаде с вафельной крошкой, упакованные в толстую заиндевевшую фольгу, и одновременно пыталась удержать два стакана с пенно-розовой газировкой. Она под шумок, пока не заметила продавщица, понесла свою добычу Делеору.

Газировку они пили не торопясь, по глоточку, чтобы ощутить особый уличный вкус мытого в вертикальном фонтанчике граненого стакана, ловя носом колючие пузырьки, смакуя не успевшую до конца раствориться тягучую вишневую приторность, осевшую на дне.

— Что за вредная гадость, — сказал неблагодарный Делеор и понес стаканы назад, где ему в полной мере досталось от голосистой тетки-продавщицы за то, что посуда была унесена далее чем на три шага от места торговли, а заодно и за стиляжистый вид: коротковатые обуженные брючки, кричащей расцветки галстук и противные остроносые ботинки. Настроения ему данное происшествие не прибавило, а когда он заляпал брюки мороженым, то и вовсе надулся. И обиделся на Аврору. Хотя винить ему было некого, кроме как самого себя.

Вот о чем он, спрашивается, думал, когда решил осуществить свой план, касающийся расправы со Сциллой, в такой погожий день и в таком людном месте? Как, спрашивается, он станет ее топить (если называть вещи своими именами) на глазах у изумленной публики? Советская публика — это все же не совсем оперный хор, задача которого заключается лишь в том, чтобы создавать настроение в ходе спектакля. Зато эта публика очень даже просто может спеться и выступить в суде хором свидетелей обвинения, возмущенных жестокостью и наглостью содеянного.

С другой стороны, времени на осуществление замысла больше не остается. Верочка, выразительно оглаживая платье на животике, ежедневно требует от него отчета о том, как продвигается дело с разводом. И он вынужден врать, говорить, что все замечательно, что развод непременно состоится на следующей неделе, в крайнем случае, на послеследующей уж обязательно. И вся эта нервотрепка, как он заметил, уже сказывается на его мужских способностях — ему трудновато пришлось сегодня ночью. Чего ждать дальше? Когда у него голос пропадет на нервной почве? Что-то надо придумывать по ходу дела, как-то надо трансформировать план.

Так ничего и не придумав, Делеор оставил в залог паспорт в будочке, где продавали билеты, и полез в лодку, поскольку очередь наконец-то подошла. Когда лез, неловко зацепился длинным носом ботинка и полетел, больно приложившись локтем. Аврора, на своих низеньких шпильках-подножках, легко впорхнула в лодку, даже не качнув ее, и стала утешать Делеора, который, поскуливая, уже сидел на средней скамейке и растирал место ушиба.

— Делеорчик, что, очень больно? Ну, ничего, давай я поглажу. Вот так. Все пройдет, все до свадьбы заживет, — ворковала она.

— До какой это свадьбы? — всполошился Делеор и покрылся с перепугу мурашками. — Что ты выдумала? Какая свадьба?

— Да никакая, — распахнула голубые глаза Аврора. — Так просто говорится. Ты что, первый раз слышишь?

— Это я так, упал и… плохо соображаю от боли, — замялся Делеор.

— Неужели все еще больно? — забеспокоилась Аврора. — Может, тебе руку в воду опустить?

— Ладно, не страшно, — проявил мужественность Делеор, — сейчас возьмусь за весла, разомнусь, и все пройдет.

Служащий, который до сих пор терпеливо, но с неодобрением наблюдал за гримасами Делеора, сильно оттолкнул лодку от причала. Делеору при этом концом весла заехало под дых. Он пискнул, икнул, но сообразил, что, если начнет громко жаловаться или возмущаться, будет выглядеть смешным и жалким, этаким нелепым фраером-неумехой. Поэтому он вцепился в весла и стал худо-бедно приноравливаться к гребле.

Весла оказались тяжелыми, под стать большой деревянной лодке, великоватой для двоих. В такие лодки садились целыми компаниями или семьями, а на весла — по двое слабосильных горожан. Так было намного легче, и одна веселая компания, в азарте теряя кепи и панамы, тихо утопающие в кильватере, обгоняла другую такую же компанию под женский визг и детский смех.

Делеор молча, с натугой греб, и на лице его отражались тяжелые думы. Думы о том, что ему ни за что не опрокинуть такую тяжесть. Он заерзал на скамейке, попробовав раскачать лодку, но лишь потерял ритм гребли и, шлепнув веслом по воде, окатил водой обгонявшую их компанию. И обозван был почему-то сапожником.

— Делеор, ты держись там, где народу поменьше, — подала ценный совет Сцилла-Аврора, — давай к тому бережку, к заливчику, где ивы нависают. Помнишь, мы в прошлом году там кувшинки нашли? Посмотрим?

— Рано еще кувшинкам, — проворчал Делеор, но послушно направил лодку к тихой заводи, в надежде, что найдется хоть один укромный уголок, где можно будет попытаться осуществить задуманное.

Как бы не так! Под длинным серебристым ивовым занавесом, ниспадающим к самой воде, затаилась, оказывается, враждебная клака — целая компания явно недоброжелательных зрителей, не иначе как специально устроившихся здесь на пикник, чтобы полюбоваться провалом известного, обласканного публикой тенора Делеора Мусорского. И кувшинок, конечно же, никаких не было, но круглые листья уже поднялись к поверхности.

Не везет ему сегодня, ни в чем не везет. Он бросил весла и склонился над водой, чтобы плеснуть себе в разгоряченное лицо. Темнозеленая поверхность сильно бликовала, пуская в лицо солнечные зайчики, и не показала отражения. Делеор счел это неправильным. Тогда он, опустив руки до самой поверхности воды, затенил кусочек блестящей глади ладонями и нашел свое отражение. Нет, не свое! На него из рамки их общих ладоней смотрел холодными илистыми глазами Клайд Грифитс.

Клайд, вероятно, наделен был телепатическими способностями, потому что он без слов сумел напомнить Делеору, что следует делать, если необходимо утопить женщину при свидетелях. Просто нужно тонуть вместе с нею. Устроить несчастный случай и тонуть. И помогать тонуть ей, под видом того, что на самом-то деле спасаешь. Делеор воспрянул духом, весело поглядел на Сциллу из-под своего попугайского кока и сказал:

— Ну и что, что кувшинок нет. Я тебе сейчас вон тот лист достану. Самый большой.

Сцилла радостно засмеялась, не догадываясь, что это последний в ее жизни смех. Делеор решительно приподнялся и с усилием налег на борт лодки. Лодка зачерпнула первую порцию воды. Делеор приналег посильнее и. Он еще услышал, как Сцилла в тревоге закричала: «Осторожнее, Делеор, мы перевернемся!» А потом поверхность пруда быстро стала подниматься к небесам, нависая над ним огромным колеблющимся зеркалом. Он протянул руки навстречу своему отражению и слился с ним, почувствовав в последний момент смертельную дурноту от внезапной боли в затылке и болотный вкус заливающей рот и внутренности воды.

* * *

Аврора тяжело оправлялась от шока. Она не простудилась, не заболела и не получила ни единой царапины или синяка после вынужденного купания. Утонуть почти у самого берега, где было воды едва по грудь, тоже было практически невозможно. Она даже воды не наглоталась. Только перепугалась и вымокла.

А Делеор, который во что бы то ни стало решил дотянуться до проклятого кувшиночного листа, погиб. Когда лодка переворачивалась, его ударило по голове веслом и крепкой металлической уключиной, и он, сразу же потеряв сознание от удара, упал в воду лицом вниз и быстро захлебнулся. Откачать Делеора не удалось, несмотря на то что вытащили его довольно поспешно и даже сделали искусственное дыхание. «Трагически погиб» — как написали в газетах. «Молодой, талантливый, не успевший целиком раскрыться.», «Невосполнимая утрата…», «Тяжелая потеря…»

Родители забрали Аврору к себе и никого к ней не пускали. Отец по своим каналам обратился с просьбой к следствию не тревожить его дочь расспросами. Просьбе вняли и следствие быстро свернули, не обнаружив состава преступления, и сделали вывод о том, что смерть последовала в результате неосторожности погибшего, в результате несчастного случая.

Мать Авроры, Данута Альбертовна, отпаивала ее чаем с «Рижским бальзамом». На второй день Аврора смогла заплакать, на третий день заговорила, стала отвечать на сочувственные вопросы. На четвертый день нашла в себе силы отправиться на похороны. Делеора хоронили на Серафимовском, откуда до места его гибели, до ЦПКиО, езды на автомобиле было не более пяти минут. Но сначала состоялась гражданская панихида в театре с множеством речей, венков, последних на его земном пути букетов и потоками женских слез.

Аврора не узнала изменившегося со смертью Делеора в гробу. Он был гладко причесан и сильно нагримирован. Но грим был непривычным, не сценическим. Она не понимала, кого или что она хоронит. Она не понимала, хоронит она или участвует в чествовании, провожает в последний путь или смотрит премьеру. Скорбеть ли ей или кричать «браво!».

Последняя мысль — о том, что пора аплодировать, — возникла потому, что Аврора услышала вдруг, что он поет, и не сразу осознала, что кто-то поставил пластинку с записью арии Ленского в исполнении Делеора. «Куда вы удалились, весны моей златые дни…» Авроре почему-то показалось это кощунственным, столь же кощунственным, как если бы Делеору, будь он живым и здоровым, подносили на сцену корзины цветов с траурными лентами. Авроре захотелось уйти, и она сочла себя вправе это сделать, потому что тот, кто лежал сейчас в гробу, не имел ничего общего с ее мужем. Как будто вместо него подложили неудачно слепленную восковую куклу. Поэтому с Делеором она простится по-своему. И сейчас, и еще раз, попозже.

Об Авроре забыли в нескончаемости цветистых речей, и она бочком, прикрывая лицо серебристо-черным шарфом, выбралась за кулисы и побрела и, сама того не замечая, заплутала в театральных недрах. В плохо освещенном коридоре без окон ей навстречу попалась пожилая дама в легкомысленном из-за обильных рюшечек трауре, деловито стучавшая каблучками. Дама подошла к Авроре, накрыла ее руки своими и сказала бодрым контральто:

— О! Мои соболезнования, Аврора Францевна! Такая потеря! Вы не заблудились, дорогая? Вас не проводить?

— Спасибо, — отозвалась Аврора. — Я хотела зайти в его гримерную. Попрощаться.

— Что ж, вы правы, по-моему. Прощаться надо там, где кружит душа, а не лежит хладный прах. Идемте, я вас провожу.

Гримерную, конечно же, украсили портретом с траурной ленточкой, а на сервировочный столик положили цветы. Аврора, переступив порог каморки, не решилась идти дальше. Все здесь вдруг показалось ей чужим, даже запахи. Она постояла немного на пороге, вглядываясь в свое отражение в гигантском зеркале, и сказала:

— Кошмарное зеркало. Куда его теперь?

— Зеркало как зеркало, — пожала плечами сопровождавшая ее дама. — А не нравится, так разбейте. Почему бы нет.

— Дурная примета, — прошелестела Аврора. — Говорят, к смерти.

— Так уже, — вздохнула дама и добавила: — По моим наблюдениям, так называемые приметы действуют, когда люди чего-то с нетерпением ждут и пытаются увидеть, а точнее, придумывают знаки, якобы указывающие на нечто, обязательно должное свершиться. Не более того, дорогая.

— Пусто на душе, — без всякого выражения проговорила Аврора.

— Это только так кажется, милая, — живо возразила дама. — У вас все впереди, и молодость, и… любовь. Ах, типун мне на язык! Простите старушку. Но я почему-то уверена в том, что у вас все сложится. О, я не пытаюсь вас успокоить, как маленькую девочку. Жизнь сложна! Как же без бедствий и потерь! Без них не обойтись. Но главное. Главное — это встречи. И расставания. Да, расставания! Во имя новых встреч. Скажу еще, если я вас не утомила.

— Нет, нисколько, — качнула головой Аврора, — продолжайте, прошу вас. Мне с вами легко, потому что вы не повторяете через каждую минуту это ужасное слово «мужайтесь». Я совершенно не понимаю, как мужаются.

— И прекрасно, что не понимаете. Те, кто понимает, превращаются в надгробные памятники. Не надо вам мужаться. Так о чем это я? Ах да! О встречах и расставаниях. Ведь не думаете же вы, что расставания происходят просто так? Всегда для этого есть причина. Заметьте: не повод — ссора, например, — а причина, глубинное основание. Это значит, что люди друг другу перестают быть нужны, теряют взаимо-притяжение. И тогда поворачивается некий калейдоскоп, узор меняется, и вы оказываетесь в окружении совершенно иных людей.

Дама задумалась на минуту, словно переводя дух, а потом продолжила:

— Все, конечно же, не так просто. И наш калейдоскоп дает не плоский узор, как детская игрушка, а объемный и весьма сложный. Бывает и так, что один человек взял от общения с другим все, что ему было нужно, и испытывает по отношению к нему в лучшем случае лишь благодарность. А другой еще не намерен расставаться, он еще не исчерпал для себя возможностей общения. Тогда все, разумеется, сложнее. Но, простите, дорогая, мне кажется, что это не ваш случай. За вас — еще раз простите, дорогая, — все решила смерть.

— Вы хотите сказать?..

— Ну да. То, что вам еще не раз скажут мудрые люди. Что надо продолжать жить, встречаться, влюбляться, расставаться, снова встречаться и ждать своего часа.

— В смысле — смертного?

— Да нет же! Зачем его ждать? Придет когда придет, никуда не денется. Ждать той встречи, которая на всю жизнь, той встречи, которая сама состоит из множества встреч, ежедневных и ежечасных открытий. О, я тут философствую, а там. Идемте-ка, Аврора Францевна, я вас провожу, раз уж записалась в провожатые, а то вы на похороны опоздаете.

* * *

— Вам туда, — сказала дама, — именно туда, не перепутайте. Потом через среднюю кулису выйдете на сцену и окажетесь там, где и стояли. А мое место в зале. Я всего лишь хористка.

Она мило улыбнулась и ушла, а Аврора, свернув направо, услышала в пыльной и высокой пустоте кулис чей-то горестный плач и почти в тот же миг увидела женщину с залитым слезами лицом и распухшим носом. Женщина прижимала ко рту скомканный мокрый платочек, тщась заглушить рыдания. Аврора неожиданно для себя узнала в ней ту самую Верочку Иринееву, новоявленную Леду, осквернившую супружеское ложе. Верочка, похоже, тоже узнала Аврору. От неожиданности встречи она перестала рыдать, а потом рассердилась на Аврору:

— Вы?! Что вы тут бродите?! Он погиб из-за вас, а вы… бродите привидением. Вам… вам все равно, жив он или умер! Почему вы не у гроба стоите? Стыдно смотреть на дело своих рук?

— Что вы такое говорите, Вера? — холодно спросила Аврора. — Что за бред?

— Ах, бред! Ах, бред! Я же все знаю, все понимаю! Вы не хотели развестись, дать ему свободу, чтобы мы могли пожениться и растить ребенка. Он любил меня и нашего будущего ребенка! А вы убили его, хладнокровно убили, только чтобы не отпускать! Убийца!!!

— Я не понимаю вас, Вера, — немного растерялась Аврора. — Какой развод? Какой ребенок? Вы же с Делеором расстались по меньшей мере год назад. Вы ничего не перепутали? Или это вы в какую-то новую роль вживаетесь?

— Роль?! — разъярилась Верочка. — Я хористка, вот и вся моя роль. Но в его жизни я была примой. Я, а не вы!

— Так, значит, вы… оставались любовниками? — начала понимать Аврора. — Все это время?

— А что же вы хотели, чтобы он меня бросил? Меня, которую любил? Меня, которая ждала от него ребенка? Да что вы лжете! Вы же все знали! Он же с вами разводился!

— Вера, вы ошибаетесь, — одними губами сказала похолодевшая от понимания Аврора. — Вы ошибаетесь. Делеор мне ничего не говорил, ни словом, ни намеком. Он немного нервничал в последнее время, готовясь к новой роли. Но это столь обычно. Никакого развода не предвиделось. А вы… вы правда беременны?

— На пятом месяце, — прошептала Верочка. — Вот, смотрите.

Она обтянула на талии свободный блузон, под которым пока еще совсем немного выступал живот.

— Мне рожать в середине октября. Мы должны были пожениться. Он говорил. И вот — никакого развода. Ах, да что теперь. Господи, какой обман, какая подлая ложь. — Вера опустила голову, стиснула лицо ладонями и снова зарыдала.

— Развод. Вот как, — шептала Аврора, вся во власти своих мыслей. Она почти перестала воспринимать окружающее. Верочка, рыдавшая в голос, отодвинулась куда-то, превратилась в плоскостное киноизображение, размазанное по экрану, исключающее дальнейший контакт.

Аврора замерла, опустив руки. Она чувствовала, как сквозь звенящую тишину, внезапно воцарившуюся в ее душе, пробивается нечто — какая-то весть, важное понимание. Она прислушивалась и ждала, когда бледный, чахлый росток впитает в себя только что раскрытую тайну, в свете недавних событий осуществит фотосинтез, окрепнет, оформится и выстрелит тугим бутоном, в дрожи нетерпения отгибающим лепестки. И он наконец раскрылся чашей, задышал болотными миазмами.

— Развод. Вот как, — повторила Аврора, с дотошностью ученого исследуя бледные переливы ядовитого цветка. — Нет, не развод, а попытка убийства вместо развода. Ну и дурак… Ну и дурак ты, Делеор. Дурак и трус.

Она решительно двинулась мимо погибающей в тихих слезах Верочки тем самым, указанным ей путем и вышла на сцену, где уже заканчивалась грандиозная оратория. Она, скорбно опустив голову, проскользнула меж черными боками и спинами и встала на свое место. Рыдания, ранее доносившиеся из-за кулис, были отнесены на ее счет, и всех потрясло мужество вдовы, нашедшей в себе силы справиться с горем и с достоинством перенести похоронный обряд.

На сороковой день Аврора приехала на Елагин остров, тенистыми тропинками и дорожками вышла к занавешенной ивами заводи и присела на теплую траву, рассматривая толстенькие желтые кувшинки, расставленные по круглым плоским листам, — поминальный стол с живым сервизом. Аврора пришла сообщить душе, покидающей сегодня эти края навсегда, о том, что в феврале следующего года у нее должен будет родиться ребенок. Последняя ночь накануне смерти Делеора не прошла бесследно.

* * *

Верочка, до момента гибели Делеора легко переносившая беременность, начала вдруг мучиться, преследуемая приступами тошноты, болями во всем теле, судорогами ног и изнуряющей бессонницей. Петь в хоре она больше не смогла, нервы не выдерживали репетиций. Отец, которому пришлось все рассказать, решил, что работать Вера пока не станет, а станет сидеть дома до родов, и врачи будут ходить к ней на дом. Вера чуть с ума не сошла, сидя в четырех стенах, а на положенные прогулки у нее не оставалось сил, силы выливались с многочасовыми беззвучными слезами. Ей назначили лечение успокаивающими. Лекарства одурманивали, лишали разума. Она отупела и даже не заметила, что активно шевелившийся ребенок накануне родов угомонился, затаился и не дает о себе знать. Он родился мертвым, и Веру долго приводили в себя в клинике на 15-й линии, где лечили неврозы и депрессии, а затем, на зиму, отец отправил ее в санаторий.

Что касается Авроры, то ее беременность только украшала. Она не очень страдала от потери мужа, во многом ей жить стало легче и свободней, и она с увлечением готовилась к материнству. До первых заморозков она оставалась на родительской даче в Комарово, много гуляла под соснами, переступая через выползшие на поверхность корни, паслась в небогатых, обобранных дачниками черничниках. Аврора ежедневно доходила до Щучьего озера или до залива, бродила по воде у бережка, растаптывая плотную песчаную рябь и взбаламучивая мелкий песок, потом сидела на теплых гранитных валунах, нюхала шиповник и любовалась редкими кустиками осоки, ложащимися под ветром. Она покупала лучшие продукты, делала специальную гимнастику. Переехав в конце сентября в свою городскую квартиру, на Кронверкскую, она увлеченно шила особые свободные платья по выкройкам из журналов, а также приданое малышу. Новый год Аврора встречала с родителями и позволила себе выпить глоток шампанского под бой часов и шелест мишуры, загадав, что родится девочка, веселая подружка, чтобы назвать ее понравившимся именем — Марина. И ждать ее осталось не так долго, пожалуй, поменьше двух месяцев.

В самом конце февраля у нее родился мальчик, здоровенький, верткий и черноволосый в отца, с умными глазками и хорошим аппетитом. Аврора, в первый раз взяв его на руки, удивилась себе: как она могла хотеть девочку? Мальчишка гораздо лучше и забавней. Через две недели он научился улыбаться. Улыбка у него была тихая и застенчивая и осталась такой на всю жизнь. Радовался ли он, торжествовал ли, лицемерил ли, умилялся или просто улыбался из вежливости, в знак приязни или приветствия, улыбка его всегда была одинаковой, подобной случайной бликующей ряби, что тревожит не-проглядность водной глади.

Единственное, что огорчало Аврору, — это отсутствие молока. Ей хотелось самой выкормить Вадима, как назвала она своего мальчика. Ей казалось, что, вскармливая сына чужим грудным молоком из бутылочек, она рассеивает его любовь, раздает свою радость другим матерям, обедняет себя его привязанностью и благодарностью. Но позднее, когда он начал есть жидкую кашку с ложечки, это неприятное ощущение было забыто. А фамилию ему Аврора дала свою девичью — Михельсон.

Глава 9

Несомненно, что с этой женщиной связана какая-то тайна, но пусть эта тайна останется для нас с тобой как бы за семью печатями — мне думается, что углубляться в нее попросту опасно!

По деревне — стеклянная от мороза темень. Небо прозрачное до самого дна, до зимующих на дне заледенелых звезд. Мартовский наст хрустит, как сахарная корка на прошлогоднем варенье. Во сне поскрипывает пихта. Тусклый свет из окошка золотит бахрому сосулек. Давно пора их сбить и сбросить с крыши снег. Протечет еще, а в доме ребенок, его сынок, Олеженька — веселый, теплый воробей. Паша не спит и ждет его, топит печку, держит в тепле ужин, любуется спящим Олежкой, глаз от него отвести не может, удивленных, любящих и мудрых материнских глаз. Он гадает об Олежкиной судьбе, а Паша — нет. Паша уходит от таких разговоров. Он гадает, что-то с ним сбудется, какую он себе дорожку выберет? А Паша как будто все и так уже знает, что Олежке на роду написано, и мужнины домыслы ей неинтересны. Господь не оставит, Господь наставит на путь истинный, Господь знает, кому что надо, что же тут непонятного?

Вот этого Михаил терпеть не мог. Терпеть не мог этих ее настроений, накатывающих на Прасковью болезненными приступами. Человек сам за себя ответчик, сам выбирает дорогу и не ждет милостей с небес. Сам ставит себе цель и сам ее достигает. Или не достигает по каким-то вполне земным причинам. Судьба, не судьба, Господь знает. Это когда ты слаб и не способен владеть обстоятельствами. «Так учит Коммунистическая партия, наш рулевой», — состроив каменную физиономию, добавляла Пашина еще детдомовская подруженька, язва из язв Нинель Чекушко, если присутствовала при их очередной размолвке то ли на религиозной, то ли на нравственной почве.

Неприкаянная Нинель в пятьдесят пятом году откочевала вслед за ними с Волго-Дона сюда, на только-только начавшееся строительство Братской ГЭС, и пристроилась к бетонщикам, лошадь здоровая. А в спорах всегда принимала сторону Прасковьи. От Нинели спасу не было, потому что она, одинокая мужененавистница, после работы направлялась прямиком в их семейный вагончик и вставала к плите, оттеснив широкой задницей Прасковью. А Прасковья после смены вязала всем, то есть им троим — Михаилу, Нинели и себе, — теплые вещи на зиму.

Иногда у нее получалось хорошо, гладко, ровненько: рельефные шахматные клеточки, элегантная английская резинка, на которую шерсти тратилось ужасно много, мещанские косы и полукосы на полах кофточек, легкомысленные полоски шапочек и шарфов. А иногда, в периоды, когда Паша металась в лабиринте своих исканий, все шло наперекосяк: один носок получался меньше другого, петли спускались, путался сложный узор, не хватало вдруг ниток, и приходилось надвязывать тем, что есть, чаще всего неподходящего цвета. Паша бросала вязанье и принималась за более простое рукоделие: шитье ситцевых наволочек или занавесок, где всего-то и требовалось — проложить прямой шовчик и не промахнуться с размером. И постепенно все налаживалось.

Тогда, при всей их неустроенной кочевой жизни, они еще и думать не могли о том, чтобы завести ребенка, и Михаил жалел об этом. Ему казалось, что ребеночек излечил бы Пашу от ее болезненных метаний, накатывающих приступами — приступами спокойного, светлого юродства.

Паша, в общем-то спокойная и жизнерадостная современная женщина, не мыслила себя без религии. Религиозность она всосала с молоком матери-староверки, погибшей в огне, как и вся ее семья. Пашу, тогда еще совсем малышку, спасли и отправили в детский дом, где о религиозном воспитании не могло быть и речи. Поэтому Прасковья не разбиралась в религиозных тонкостях, поведением не подчеркивала своих склонностей, одевалась как все — днем комбинезон и спецовка, а после работы — открытый сарафанчик, если лето, узкая юбка и свитерок осенью, зимой поверх всего — пальто на ватине с каракулевым воротником и пуховый платок. Так же, как все, любила сходить в гости, потанцевать под пластинку. Так же, как все, Паша любила редкие радости, доступные лишь в городе, — кино, кафе, большие магазины.

Но время от времени в глазах Паши вспыхивал желтоватый керосиновый огонек, мягкий и теплый, и на нее накатывало. Тогда Михаил с тоской ждал неизбежного девятого вала — фазы просветленного спокойствия и всеведения. И начинались споры, не ею, однако, начинаемые.

Михаил всегда спорил громко, а Прасковья возражала смиренно и тихонечко, иногда соглашалась, но ничего не изменялось после их споров, все более частых. Прасковья обращалась с ним так, словно он неразумное дитя, а она — взрослая и преисполнена житейской мудрости. Побуянит малыш и поймет, что она права. А сейчас-то ему, неразумному, что докажешь? Слова напрасны, пока синяков не наставил и коленки не ободрал.

Михаил всегда спорил громко, так громко, как будто был глухим и сам себя не слышал. Прасковья так и сказала однажды, еще задолго до рождения Олежки: «Мишенька, что же ты себя мучаешь, что ты сам себе доказать пытаешься? В то, что ты говоришь, верить никак нельзя. Не обманывай ты сам себя. Сложи с себя бесовскую должность и живи человеком, любимым мужем, умельцем. Ты ведь хороший инженер, я же знаю. Это твое дело. И что бы ты там ни говорил про собственный выбор, а дело-то твое само тебя выбрало. Вот на войне, будь твоя воля, куда бы ты просился, в какие войска? В железнодорожные? Не верится, Мишенька. Молодые мальчики, дети еще, они в танкисты и летчики рвутся. А тебя определили в железнодорожные. А потом ты так и пошел по этому пути, не тобой выбранному. Не права я?»

Ох, права она была! Он действительно, когда пришел в военкомат, попросился в летную школу. Но ему отказали и велели учиться мосты наводить, это, мол, тоже важная работа и требует умения. Только он никогда и никому об этом не рассказывал. Он научился гордиться своей профессией. А тут вдруг. Такая прозорливость. Обидная.

…Сегодня Нинель напутствовала его трубным басом, передавая сверток с пирогом — гостинец для Прасковьи:

— Мишка, не спорь ты с нею, тем более так бестолково. Дело ведь даже не в религии, от которой ты, партиец, как черт, шарахаешься. Просто у нее своя правда, может, просто женская, а может — всехняя. Только она не знает, как все это выразить, вот и… молится по-своему. Ну, ей — дано. А вот тебе, Мишка, нет. Я тебя, Мишка, очень прошу — не будь дураком. Ты ее любишь?

— Отстань, Нинель, — устало огрызнулся Михаил.

— Так если любишь, оставь в покое, когда она мается, помолчи, перетерпи. Или, еще лучше, поддержи, — гудела Нинель, — она же один на один с собой воюет. А ты, Мишка, нет чтоб помочь, туда же — топишь и давишь. Мишка, так нельзя. Ты другую такую не найдешь.

— Вот именно, — буркнул Михаил.

— Мишка, она через тебя погибнет, — пророчествовала зануда Нинель, поджимая напомаженный ротик и тряся отбеленными перманентными кудряшками, — ты, как все мужики, считаешь, что ты самый умный. А ты временами просто враг какой-то под знаменами и с барабанами. Прешь в психическую, как в «Чапаеве».

— Нинель, что ты несешь?! Какой я враг? С какими еще знаменами? — взорвался Михаил. — Я Прасковью на руках готов носить и пылинки сдувать. Какой я враг?! Что ты вообще лезешь!

— Я не лезу, — обиделась Нинель. — Не лезу я. А пылинки с Пашки сдувать не надо, ее понимать надо, а ты даже не пытаешься.

— Ты, что ли, ее понимаешь, понимальщица? — продолжал грубить Михаил, как мальчишка-подросток перед наказанием за разбитое окно, прекрасно знающий, что на самом-то деле виноват, виноватее некуда.

— Нет, — покачала головой Нинель, — не скажу, что понимаю. Но я ей верю, Пашке.

Вязкий был разговор, неприятный и тревожащий. После этого разговора Михаил вспомнил почему-то всех своих женщин, связь с которыми заканчивалась неладно. Он возвращался к Паше не в лучшем настроении, предчувствуя очередные сложности в общении с женой.

* * *

Среди морозной тишины вдруг налетел ветер, пихта рядом с домом замахала ветками, сбрасывая целые сугробы. Ветер визгливо загудел в воронке колокола деревенской церквушки и безбожно его раскачал, довел до греха: колокол звякнул в неположенное время, коротко, смущенно и фальшиво.

Михаил, соскучившийся за неделю отсутствия по жене и малышу, нетерпеливо распахнул дверь и, не раздеваясь, просунул голову в горницу.

— Мишенька! — выдохнула Паша. — Я заждалась. Ты раздевайся в сенях, не морозь Олежку. Ох, Мишенька!

Паша обняла его, морозного, и тут же вытолкала в сени. В этом домике все было от Паши: ситцево-лоскутный уют; мягкий свет затененной керосиновой лампы; погремушки, яркими, крупными бусами висевшие над Олежкиным плетеным гнездышком, корзина с пеленками и распашонками, устроенная в углу дивана; на табуретке — свежие кедровые ветки с шишками в большом цинковом кувшине, для запаха; всегда молчащий, когда Михаила не было дома, транзистор «Спидола». Их фотография на оклеенной желтыми обоями стенке — Ленинград, пятьдесят третий год, Аничков мост. На книжной полке отдельно от других книг — Святое Писание, а в нем закладкой — Пашин можжевеловый нательный крестик на черной тесемочке. Святое Писание по настоянию Михаила обернуто в плотный лист бумаги, чтобы вошедшие не бросили случайный заинтересованный взгляд. Святое Писание в доме у секретаря парторганизации стройки, одного из руководящих инженеров Братской ГЭС, — повод для оргвыводов, криминал.

Он быстро скинул тулупчик и валенки, а когда вошел, стол уже был накрыт: суп, картошка, колбаса, свежий хлеб, нарезанное на дольки яблоко на красном блюдце. Продукты Паше привозили. Михаил ел, и они рассказывали друг другу новости: он про стройку, а Паша — про Олежку. Что-то изменилось, но Михаил не мог понять, что именно. То ли свет в домике стал резче, то ли Паша мебель переставила.

Нет, похоже, все как было, так и осталось. Только на спинку дивана брошен недовязанный и полураспущенный свитер. Только внешние уголки Пашиных иконописных глаз опустились еще ниже, а гладкие тонкие брови поднялись, выгнулись крутой дугой и полетели к переносице, накапливая темноту в новой, незнакомой Михаилу складочке. Только губы легли свободней, только подбородок круглился увереннее, а щеки — щеки впали немного и, казалось, тонули в нависающей хвойной тени ресниц. Кисти рук, Михаил заметил, стали тоньше, под восковой бледностью отчетливей проступили кровеносные русла. Волосы пушились в сухом прогретом печкой воздухе и не держались в по-модному высоком узле прически, своевольно выползали из-под шпилек на макушке, стекали на плечи. В половодье волос тонули заколки-невидимки, и Паша выбирала их, складывала в розовую пластмассовую шкатулочку.

Он подметил и новые незнакомые движения: плавный, через верх, поворот головы, скрещение рук с обхватом плеч, особый угол согнутых коленей под фланелевым халатиком, когда она кормила Олежку. Немного излишне напряженное движение бедер при ходьбе.

— Ты, похоже, похудела, Паша? Устала одна? — спросил он.

— Немного, — слабо улыбнулась Прасковья, — но как же без этого. Ты не беспокойся, Мишенька. Все хорошо.

— Не заскучала одна-одинешенька?

— Я, Миша, по тебе соскучилась. А так. Когда мне скучать-то? Олежка пока многих забот требует. Покормить, переодеть, постирать. Погулять чуть-чуть на солнышке — до церкви и обратно.

— До церкви? Паша.

— Ну так здесь все, кто остался, по этой дорожке гуляют в выходные, в церковь греться заходят. Там батюшка приветливый.

— Паша, пожалуйста, не надо в церковь, — старался сдерживаться Михаил. — Зачем неприятностей добиваться?

— Хорошо, — коротко ответила Паша и, переводя разговор на другое, спросила даже кокетливо: — А заметил ты, Мишенька, что у меня новая прическа? Как в той «Работнице», что ты на прошлой неделе привез. Только шпилек не хватает, рассыпается.

— Тебе идет, Паша, ты совсем молоденькая, когда у тебя шея высоко открыта, тридцати тебе никогда не дашь. И в то же время ты не выглядишь деревенской девушкой. Мне нравится.

Михаил поцеловал ее под ухо и зарылся в растрепанную прическу.

— Грех, — улыбнулась Паша, — отец Савва говорит, грех так причесываться, и платок толком не повяжешь.

— Какой же грех? — немного испуганно спросил Михаил и заглянул ей в глаза испытующе: нет ли желтого огонька. Не зря ведь она распускала свое вязанье.

— Да небольшой, — прошептала Прасковья, — не страшный. Я, так и знай, еще больше согрешу: сошью себе короткое платье-рубашку. По моде. До середины колена. И юбочку-бочонок, и нейлоновую полупрозрачную блузочку с мелкими финтифлюшками и без рукавов. А ты мне туфли длинноносые на низком каблуке купишь? Как тогда к свадьбе, помнишь? Ты туфли беленькие из Ростова привез. Мишенька.

— Паша, ты ли это?.. — удивленно улыбнулся Михаил.

— А то не я. — прижалась к нему Прасковья. — Теперь я всегда буду только я. Всегда буду с тобою и такой, как ты хочешь.

Она тесно прижалась и прерывисто задышала, касаясь губами его уха:

— Мишенька, пока Олежка спит, тихонько. Идем.

И Михаил, подхватив ее под коленки, понес за мелкополосатенький ситцевый полог. Сердце у него замирало, дрожало и трепетало воздушным змеем и рвалось из груди в свободный полет.

* * *

До сих пор Паша никогда еще не проявляла инициативу в делах любовных, и Михаил хотя и обрадовался, но все же был озадачен. Возможно, сказалось наконец материнство, и она перестала сдерживать чувственность, которой, как убедился Михаил, отнюдь не была обделена. Хорошо, если так. Тогда есть надежда, что Прасковья избавится от своих религиозных странностей, излечится от этой своей, как он давно уже начал подозревать, душевной болезни. Хорошо, если так, мысленно повторил он, но его не отпускали тревожные сомнения. Уж слишком неожиданной была эта перемена.

Прасковья спала у него на плече, нежно посапывая, а Михаил прикрыл глаза и восстанавливал в памяти образ той Паши, которую он увидел сегодня. Мадонна и опытная соблазнительница в одном лице. Убийственное сочетание. Она никогда не была так уверена в себе, никогда не пыталась вести его за собою, ни в беседе, ни в любви. Лишь отвечала, иногда убедительно и страстно, иногда спокойно, кротко и почти равнодушно. А теперь. Как будто она что-то решила для себя, расправила крылья, приготовилась к полету. Ах как преобразилась она за последнюю неделю! Какой раскрепощенной стала в любви, как без всякого смущения настаивала на своем, лукаво играла и баловалась.

И Михаил понял, что в эту ночь он заново влюбился в нее, и влюбился горькой любовью. Потому что испугался, а сочтет ли она его достойной парой? Испугался, что эта новая женщина будет ему не по силам. Не постарел ли он? Нет. Кажется, нет. Но огрубел, закоснел в работе. А хочется праздника.

— Мишенька. — прошептала Паша в полусне, а потом и совсем проснулась. Села, помотав головой, чтобы легли волосы, потянулась и, недовольно поводя плечами, сказала: — До чего в лифчике спать неудобно, но, пока кормлю, ничего не поделаешь. Новый бы нужен, с пуговками спереди.

— Тогда, Паша, поехали со мной в Иркутск, а? — предложил Михаил. — Меня зачем-то в обком вызывают. Вот и поехали. И Олежку с собой возьмем. Ты в Иркутске все купишь, что нужно.

— Миша, да как же с Олежкой-то? Он еще маленький, ему тяжело в дороге.

— Так мы на машине. Завтра Теркеш на «газике» приедет. Мы вас с Олежкой на заднем сиденье устроим. Езды-то всего часа два. А в городе — вы с Теркешем по магазинам, он и с Олежкой поможет, а я — в обком к Гунько. В гостинице встретимся. Уговорил? Ты ведь здесь в глуши засиделась, наверное? И прическу-то тебе, бедняжке, показать некому.

— Некому, Мишенька, даже Нинели не дождешься, — притворно вздохнула Паша и рассмеялась тихо, чтобы не разбудить мальчика. — Может, и правда. Хоть на других людей посмотрю, не леспромхоз-ных, не расконвоированных, не на бабу Мотрю с бабой Зинаидой — долгожительниц ключиковских, а на молодых и веселых.

Ключики — так называлась деревушка, расположенная между двумя маленькими притоками Ангары — Большим и Малым Ключиком. Притоки эти вместе с деревушкой должны были исчезнуть при разливе Братского водохранилища, то есть существовать им оставалось считаные месяцы. Паша поселилась в этой деревне после родов, подальше от грома стройки и суеты рабочего поселка. Пустующий дом, откуда хозяева в связи с грядущим разливом перебрались в Иркутск, немного подремонтировали, вычистили и поправили дымоход, а потом привезли мебель и посуду, и Паша, как она говорила, прекрасно устроилась. И вот теперь, спустя четыре месяца, у нее впервые появилась возможность сменить обстановку, походить по магазинам, отвлечься немного от забот.

* * *

Отец Савва, приветливый сельский батюшка, дабы не лишиться до срока прихода, вынужден был разрываться меж трех служений: Господу Единому и двум властям земным — епархиальной (потому как все равно земная, раз на земле и в облике человеческом) и государственной. Менее всего хлопот доставлял Господь, хоть и был един в трех лицах. Служба Ему была подобна службе военной: делай все вовремя и путем, и всех забот. Епархиальные власти чаще бывали снисходительны, чем грозны, а если и грозны, то пока гроза докатится до Ключиков, иссякнет, и не грозою уже будет, а… так. Батюшке, грешнику, пришло в голову игривое сравнение, касающееся звуков утихающей грозы, и он, застыдившись, схватился за Послания апостолов — всегдашнее свое утешение.

Вот если бы не третья власть, жилось бы отцу Савве и вовсе не худо. Третья власть была властью языческой, неправедной, но самой сильной и страшной, и она требовала бумажных жертвоприношений. В смысле, донесений. В смысле, «довожу до вашего сведения…». Отец Савва приносил требуемые, якобы очистительные, жертвы и доносил на прихожан, чтобы не закрыли приход, прихожанам же и необходимый. А начинал он свои донесения всегда нестандартным образом, этаким эпиграфом из Послания к евреям: «Братолюбие между вами да пребывает. Помните узников, как бы и вы с ними были в узах, и страждущих, как и сами находитесь в теле».

Его корили за сей раскол, чинимый в делах канцелярских, и велели писать по стандартной форме. На что отец Савва отвечал:

— Вы, гражданин капитан — или, забыл, простите старика, — ма-иор?.. Маиор. Вы, гражданин маиор, сами образец даете, предваряя официальную бумагу, газету под названием «Правда», эпитафией… простите, обсказался, типун мне, эпиграфом: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Вот я, грешный, и решил последовать высокому образцу.

И ручками разводил виновато, и глазками моргал, и носиком шмыгал, и с ножки на ножку переступал, но ерничать не бросал, и донесения его пестрели цитатами из Писания.

— Отец Савва, не прекратите, так за религиозную пропаганду потерпите, — обещал то ли майор, то ли капитан, отыскивая чайную заварку на конспиративной квартире.

— Ась? — изображал деревенского дурачка отец Савва. — Да кто же донесения-то мои читает, кроме вас, гражданин капитан? Маиор. Неужто вы их где пропечатываете? И малые сии — суть читающие — соблазняются? Новость! Новость! Или вы сами… хмм, не сочтите за дерзость… э-э-э, склонны? Так приидите же в лоно! — призывал вдохновенно батюшка, глядя на майора Лисянского наивными, добрыми глазами.

Лоно у майора Лисянского на уме было только одно — замужней стенографистки Маргоши Полежаевой-Рис, им-то он и соблазнялся, и помыслы его никак не соответствовали той заповеди, которая не велит желать жены ближнего своего. Поэтому упоминание о лоне нарушило физиологическое равновесие, которого не без труда достиг Евгений Леонидович Лисянский, прибывший на урочную встречу с отцом Саввой после совещания, где, склонив короткостриженую головку и расположив на столе большую грудь, рисовала свои загадочные приворотные знаки Маргоша. Майор едва сдержался, чтобы не выйти за рамки этикета, предписывающего вежливое обращение с агентами — служителями культа. Он засопел и процедил сквозь зубы:

— Принесли отчет, батюшка? Вот и давайте. А фокусы ваши в последний раз терплю. Ваш приход и так скоро перестанет существовать по причине затопления, а будете фокусничать, так другого вам не видать. Доиграетесь: напишу в консисторию. Где бумага-то? Давайте сюда.

— «Не давайте святыни псам и не бросайте жемчуга перед свиньями, чтоб они не попрали его ногами своими и, обратившись, не растерзали вас», — себе под нос забормотал Савва и потащил из-под рясы конверт, — от Матфея, глава седьмая.

— Это вы, отче, на что намекаете? — насторожился майор Лисянский. — Это кто здесь свинья?

— Я к слову, к слову. Уж и сказать ничего нельзя, — оправдывался батюшка. — Евангелие повторяю. Стар стал, память уж не та. Вот и твержу и зубрю, аки зеленый отрок из духовного училища.

Он вручил наконец заветный конверт майору:

— Вот вам. Примите. «Мы немощны, а вы крепки; вы в славе, а мы в бесчестии». Первое послание коринфянам, глава четвертая.

— Смирение паче гордости, а, батюшка? — развеселился майор.

— Паче, — кивнул батюшка и выжидательно посмотрел на Лисянского.

— Ах да, — делано спохватился тот и в свою очередь протянул батюшке конверт, с видом превосходства и в то же время несколько брезгливо: — Ваш гонорар. Расписочку позвольте.

— «Как не иду к вам, то некоторые у вас возгордились», — пробормотал отец Савва, принимая конверт и расписываясь в бланке. — К коринфянам же, глава та же. На нужды прихода, стало быть.

— На нужды, — отмахнулся Лисянский. — Идите себе, Савва Иванович, с Богом. Жду через две недели.

* * *

Отец Савва, пребывая в горести по поводу своего окаянства, заторопился в Ключики, где ждала его поллитровка «Пшеничной», настоянной на лимонной корке. А майор Лисянский развернул Саввино донесение, как всегда предваряемое известным эпиграфом. Само же донесение разделено было на части по принципу причастности попа к описываемым фактам: «В чем прихожане исповедуются», «Чему свидетелем был», «Какие слухи ходят». Текст пестрел нравоучительными и язвительными комментариями самого Саввы. Евгений Леонидович, хотя и корил попа за несоблюдение правил написания официальных бумаг, все же не без удовольствия читал сообщения батюшки. Забавлялся майор.

Он заварил чай, насыпал в стакан четыре ложки казенного сахару, вытащил из портфеля бутерброд с колбасой и приступил к чтению. Так:

От отца Саввы, попа Ключиковского прихода, в миру Саввы Ивановича Кантонистова, маиору Лисянскому, Евгению Леонидовичу

Донесение

Довожу до вашего, маиор, сведения, что прихожане все еще, бывает, ходят к исповеди. А исповедуются вот в чем.

Параграф первый. В чем прихожане исповедуются.

Бабка Мухина, Матрена Игнатьевна, пенсионерка, Великим постом оскоромилась: съела яичницу из трех яиц с салом. Пришлось наложить легкую епитимью. Невелик грех.

Бабка Огузова, Зинаида Парамоновна, пенсионерка, соблазнилась. Стащила у бабки Мухиной, М. И., пенсионерки, когда была у той в гостях, красивую булавку с красной головкой, в чем и покаялась. Велел булавку возвратить с извинениями и больше на воровство не покушаться.

Дед Елкин, Николай Фомич, пенсионер и инвалид, покаялся, что, когда молод был, за девками в малиннике подглядывал, куда они по нужде бегали. И сожалел, что теперь так стар стал, что и подглядывать неинтересно. Ну что с ним, со старым хреном, сделаешь! И так инвалид.

А больше никто к исповеди не ходил.

Параграф второй. Какие слухи ходят.

Расконвоированный Жбан, а в миру Жбанов Федор Васильевич, бегает со служебного входа в бакалею к продавщице Мисиной Катерине Сергеевне и уединяется с ней в подсобке надолго. А в бакалее очередь неудовлетворенных покупателей постного масла и сахара ждет.

Про меня, грешного, слухи ходят, что ежедневно пьян бываю. Так не верьте. Пьян бываю раз в две недели — отмечаю, как праздник, встречу с вами, гражданин маиор.

Гражданка Зуева, Татьяна Борисовна, варит самогон под названием «зуевка» и продает желающим по низкой иене.

Больше слухов не слышал. Все прочие слухи в газетах пропечатаны.

Параграф третий. Чему свидетелем был.

Гражданка Лунина Прасковья Карповна, проживающая временно в поселке Ключики, крестила на прошлой неделе сына своего, Олега, четырех месяцев от роду. О чем раньше думала, непонятно.

Демобилизованный из рядов Военно-морского флота Иващенко Андрей Ильич, по прибытии в поселок Ключики, на свою то есть родину, выпив «зуевки», подрался с демобилизованным из рядов Советской армии Подпищиным Георгием Руслановичем, тоже бывшим в подпитии. Кто победил, я так и не понял. Оба полегли прямо на площади перед церковью.

Засим — все. В чем и подписуюсь…

Благодать Господа нашего Иисуса Христа со всеми нами. Аминь (кн. Откровения, гл. 22).

А еще разрешите спросить, гражданин маиор: доколе слава моя будет в поругании? доколе будете любить суету и искать лжи?

Майор Лисянский, пробежавший донесение отца Саввы, как газетный фельетон, хмыкнул: забавник, батюшка. Забавник. Приструнить пора батюшку всерьез. Все анекдотами балуется. Ему бы в стенгазету писать под названием «Колючка» или в журнал «Крокодил» спецкором. Новости — одна важнее другой! Одна бабка у другой булавку попятила, да два дембеля перепились и друг другу накостыляли. Старый дед молодость вспомнил. Ага! Вот про Жбана разве что. Ну, это передать в соответствующее ведомство. Пусть присмотрят, может, он там у этой… как ее. Катерины Мисиной не только в любовниках состоит, но и продукты ворует. А может, и на пару товар налево гонят бурятам в Усть-Ордынский округ. Делов-то! Особенно если, скажем, Жбан дружен с каким-нибудь шоферюгой в леспромхозе. Погрузили товар и повезли по холодку. За выходной туда и обратно можно сгонять, не особо и напрягаясь. А что касается самогонщицы Зуевой. Ну-у, это баба! Про ее «зуевку» в радиусе двухсот километров знают все поголовно. И кое-какое начальство знает, а потому не велено трогать тетку Татьяну. И новость батюшкина отнюдь не новость. Халтурит отец Савва. М-да.

Кто-то там еще кого-то крестил. Прасковья Лунина. Лунина. Лунина Прасковья?! Это. Вот это да! Жена секретаря парторганизации ударной стройки! Вот это да! Вот спасибо тебе, отец Савва, земной тебе поклон! Уж лучше б ты промолчал, сучий хвост! Ах, какая каша заварится! Все тебе, Савва, прибауточки. Довел до беды. Струсил, паразит, не умолчал. Втиснул сообщеньице как бы между делом — авось не заметят. Но ведь втиснул-таки! И придется теперь «маиору» Лисянскому сигналить в соответствующие инстанции. Ох, гореть тебе, Савва, в неугасимом пламени.

* * *

Ехать, конечно же, надо было не два часа, а все пять, а то и шесть. Поэтому Паша принялась собирать Олежку с самого раннего утра, а вскоре автомобильный гудок у ворот дал знать о том, что добродушный средних лет шофер-узбек по имени Теркеш пригнал «газик». С Теркешем, как оказалось, на выходной прибыла верная Нинель, не поленившаяся подняться в четыре утра. Ей и в голову не пришло, что она может помешать семейному счастью. И если бы Михаил не собирался уезжать, он бесцеремонно выставил бы подружку. Но на этот раз Нинель явилась на редкость кстати, потому что теперь можно было не мучить Олежку поездкой, а оставить его под надежным присмотром, как полагал Михаил.

— Ни за что не оставлю, — наотрез отказалась Паша, ни разу еще не расстававшаяся с малышом. — Ты, Миша, пойми, ведь Олежка никого не знает, кроме меня. Он будет плакать, да и я изведусь, гадая, как он там. И к тому же его все еще надо кормить по часам.

— Ну, вот что, — взяла инициативу в свои руки Нинель, — ты, Мишка, как хочешь, а я еду в Иркутск с вами. Я помогу Пашке с ребенком, потому что взгляни-ка ты на Теркеша, на обалдуя этого жирного. Он, думаешь, почему такой довольный и счастливый? Это в полседьмого утра-то, когда темнотища и спать охота?

— Ну и почему же? — насторожился Михаил, оглядывая лучившегося счастьем водителя.

— А ты его спроси, — ткнула пальцем в сторону Теркеша Нинель.

— Теркеш? Что за радость такая, уважаемый? С чем поздравить? — осведомился Михаил.

— Посылку из дому получил, из Хивы, — в свете фар засверкал Теркеш стоматологическим золотом широкой улыбки.

— Ты, Мишка, спроси, спроси, что в посылке, — подзуживала Нинель своим подростковым ломающимся басом.

— Теркеш? Я почему должен спрашивать, что в посылке? — поднял брови Михаил.

Теркеш отвернулся и пробормотал в Нинелину сторону:

— Шайтан тебя, Нинель, забери совсем. Может раз в год человек порадоваться, нет? Курево мне прислали, что такого-то?

— А-на-шу, — по складам прошипела Нинель. — Обкурился, жирный, вот и сияет солнечным Узбекистаном. Он, Мишка, знаешь как машину вел, песни своей далекой родины гундосил? Он гундосит, а машина то одним боком идет, то другим по скользкой дорожке. Прямо полька-бабочка, фигурное катание на льду. Ну я натерпелась. Так что ты лучше сам веди хотя бы в ту сторону. А обратно он прочухается.

И поехал Теркеш барином на переднем сиденье. Машину вел Михаил, а Паша с ребенком и Нинелью устроились сзади, поставив между собой корзинку с вещичками Олежки, в которую можно было уложить и его самого. У «газика» рессоры жесткие, но дорога была покрыта плотным слоем накатанного слежавшегося снега, заровнявшего все трещины и выбоины, поэтому ехалось легко и не тряско. И Олежке понравилось его первое в жизни путешествие. Он немного капризничал спросонья, даже после того, как поел. Но стоило только тронуть с места, Олежка успокоился. Паша держала его, завернутого в теплое одеяло, на руках стоечкой, и он смотрел в окно, провожая взглядом пихты, и смеялся, когда машина подпрыгивала на редких ухабах.

— Ах, человек дороги будет, скиталец будет, — изрек пророчество Теркеш, все еще блаженно расслабленный.

Паша не очень любила зимний Иркутск, зимой спала победительная Ангара, мертвел Байкал у Листвянки, где рождалась река. Зима. Март, но все равно зима. Самая сильная из стихий. Ее и огнем не возьмешь, не растопишь, не расколдуешь. Зима замораживает сердце и рвет его изнутри. В преддверии зимы учатся изменять тому главному, что есть в душе, во имя тех, самых дорогих, кому не дано понять. Пусть им всегда будет хорошо и тепло с тобой, даже если потом ты уйдешь в край вечно пылающего дымного огня и кипящей смолы раскаяния. Пусть этот будущий огонь, думала Паша, которому ты позволишь уже сейчас разгореться в тебе самой, согреет их и будет греть, пока ты жива. Они ведь не ведают, что сгорает в печи, к которой так жадно льнут. В том нет их вины. Зимой отдают все ради секунды тепла, любви. Нельзя, чтобы в любви, в тесной близости сердец наступала зима. От нее не будет спасения. Поэтому нужно стать такой, какой хочет тебя видеть самый близкий человек. Он не виноват, что слеп.

…А летом можно было бы доехать до Листвянки, поздороваться с холодными волнами. Взять с собой термос с травяным настоем и отпивать по глоточку из берестяной кружки, сидя на берегу. Глядя на реку, возвращаться к себе, заново рождаться — хотя бы на миг, так же, как рождается из бездны река во всей своей мощи и величии. Быстро и решительно окунуться в ледяной поток, чтобы погасить нечистое пламя, чтобы живительный холод мгновенным прикосновением обновил каждую корпускулу души. Холод потока — это не холод зимы, это совсем другой холод. Это холод понимания и всепрощения. Воды крещенские — воды холодные. Воды приобщения к святыне.

— Жаль, не увидеть Ангары, — сказала Паша.

— Летом насмотришься, — засмеялась Нинель, — недолго уже осталось.

— Мне и летом не насмотреться, — отозвалась Паша. — А знаете, — обратилась она ко всем, — мне ее жалко, Ангару. Нет, это понятно, конечно, куда же без электричества в середине двадцатого века. Но все равно жалко. Такая красавица — в оковах. Работай, говорят, красавица, а то ты бесполезная какая-то.

— Красавиц следует в оковах держать, — наставительно промурлыкал на пассажирском месте разомлевший в своем барстве Теркеш, — а то непорядок получится. Вот влюбился в красивую девушку, посватался, калым заплатил, женился — и что? И мне — она красавица, и тебе — она красавица, и всем красавица. Все смотрят, любуются. И думают: мне бы такую красавицу! Если все будут смотреть и думать, что от моей красавицы останется?

Он задумался ненадолго, сощурил заплывшие жиром глазки, сладко причмокнул и продолжил:

— Ах, хорошая вещь была паранджа! Под ней все женщины одинаковые. И никому не обидно, никто не знает, что у тебя за жена. Ты можешь всем говорить, хвастать, что красивее ее на свете нет, и все тебя уважают, завидуют. А на самом деле у тебя, может, и не персик под паранджой, а ледащая верблюдица. И опять хорошо: велишь ей и дома паранджу носить, чтоб не было неприятно смотреть, а когда пришел мужской момент, раздеваешь ее не сверху, а только снизу.

Михаил, крепко сжав губы, молчал и внимательно следил за дорогой, серебрящейся в раннем утреннем свете. А Нинель погрустнела и сказала:

— Может, ты и прав, жирный. Надела паранджу и — красавица, что для себя, что для мужа.

— И женщине хорошо, слушай, — оживился, почувствовав поддержку, Теркеш. — Если муж старый и немощный, то никто не узнает, к кому она под своей паранджой за любовью бегает.

— И никто не узнает, что у тебя на уме, — подхватила Нинель, — а это иногда даже важнее. А ты что молчишь, Мишка?

— Так. — пожал плечами Михаил. — Машину веду, думаю-гадаю, что вдруг обкомовским от меня понадобилось. Подумал вот, что некоторые люди всю жизнь так и ходят занавешенными, как в парандже. Гунько вот, кстати. Что у него на уме, никогда не знаю. Ловлю себя на девичьих гаданиях: любит — не любит, плюнет — поцелует… До чего противно! Скользкий товарищ.

Михаил запнулся и взглянул боковым взглядом на Теркеша. Тот, впрочем, заметил, начиная понемногу выплывать из наркотической эйфории, и слегка обиделся, но счел своим долгом успокоить Михаила:

— Эй, Михаил Александрович, разве Теркеш когда стучал? Было такое, скажи, начальник? — запыхтел он.

— Нет, Теркеш. Я ведь — так, просто смотрю, готов ты уже за руль сесть или совсем разбаловался, — слукавил Михаил. — Я водитель не слишком опытный, а нам еще катить и катить.

* * *

Это, конечно же, была авантюра — ехать с грудным ребенком в машине аж до Иркутска. Все умаялись и приехали полусонные. Нинель растрясло, и она, сомлев, отправилась прямиком в номер обкомовской гостиницы, где для Михаила, партийного деятеля областного значения, всегда находилось местечко. Крепко спавшего Олежку отправили вместе с ней, невзирая на неуверенный протест кислогубой администраторши, а сами пошли в столовую. Михаилу следовало хотя бы наскоро перекусить до того, как отправиться на встречу с высоким начальством, назначенную на три часа дня.

После обеда Паша поняла, что ни в какие магазины она идти не способна, разве что попозже сможет чуть-чуть прогуляться по Карла Маркса, даже не сворачивая ни на одну из многочисленных параллельных улочек, выходивших на эту центральную магистраль. А еще лучше было бы отложить прогулку на завтра, если, конечно, завтра будет время. Но если и не будет, она нисколько не пожалеет об этом. И Паша присоединилась к Нинели и Олежке, купив в ближайшем киоске журнал «Огонек». Нинель, самоотверженно навязавшаяся в няньки, засыпала на ходу, а Олежке пришла охота «гулять», к тому же он опять был мокрый, поэтому недовольно скрипел и вертелся.

— Ложись-ка ты, Нинель, — вздохнула Паша и занялась ребенком. За дорогу мокрых подгузников накопилось предостаточно. Ясно было, что придется стирать и сушить на батарее. Но это потом, когда Олежка «нагуляется», поест и уляжется спать. А Нинель уже спала сладким сном на пружинной койке.

Однако уже через пару часов Нинель, разбуженная не иначе как голосом совести, вытолкала пригревшуюся в кресле Пашу за покупками, и та пошла, одна-одинешенька в чужом городе. Собственно, шла она ненадолго, магазины закрывались в семь, а было уже около шести. Погода, оказывается, изменилась. Нависали низкие оттепельные тучи. Откуда-то, похоже с запада, гнало теплый воздушный Гольфстрим, и он обтекал город, крутился вокруг отдельно стоящих зданий, буйно плескался в каньонах улиц и смывал снежные меха с городских деревьев. Паше не нравились его слякотные ласки, и она подняла повыше воротник пальто. Вот, похоже, и первое дыхание весны. Ветреный вечер неприятно тревожил Прасковью, и она шагнула в сторону первой попавшейся освещенной витрины, украшенной большими тряпичными цветами, и зашла в магазин, где, как оказалось, продавали ткани и пуговицы.

Паша огляделась в немного затхлом, но хорошо освещенном тепле и начала медленно переступать вдоль вертикальных тканых дорог. Она вдыхала уксусный запах штапеля и ситца, нафталиновый, казавшийся почему-то пророческим, запах шерсти; тщилась понять, чем пахнут шелка, — наверное, так пахнут муссоны, пропитавшиеся где-нибудь в базарных рядах смесью всевозможных пряных ароматов да почти растерявшие их в долгом полете; нейлон и ацетат пахли грозовым разрядом, но Паша знала, что стоит только поносить с полдня нейлоновую кофточку или платье из ацетатного шелка, как материя потеряет озоновую свежесть и враждебно усилит неприятный запах пота, показав тебя во всей неприглядности.

Паша теребила веселые, в ярких узорах, ситцевые дорожки, дешевые по цене и жестковатые на ощупь, которые не проходят испытания водой — блекнут и садятся, не проходят испытания солнцем — выгорают до полной неопределенности цвета набивных узоров, не выдерживают не столь уж долговременного механического воздействия — волокна истираются и превращаются в корпию.

Паша прикладывала к себе шерстяные полосы глубоких благородных оттенков и чувствовала, что их мягкость, уют и дорогой вид обманчивы и что ей не придется выбрать шерсть, так как для шерсти нужно обладать более грубой кожей, чтобы на теле не оставалось неровно окрашенных и зудящих розовых пятен.

Нейлон? О нет. Нейлон подошел бы целлулоидной кукле, которой не ведомы человеческие отправления, ни физиологические, ни духовные. Нейлон — это холодная скука, это жизнь на пустом подоконнике, с которого тебя в твоем роскошном, блистательном наряде снимают лишь изредка, чтобы почваниться перед гостями, а любят плюшевого медведя и кладут его с собой в постель, не замечая того, насколько он потрепан, вытерт и пропитался многолетней пылью.

Вот шелк. Шелк роскошен. Паша осторожно и благоговейно гладила пальцами волны шелков тяжелых и плотных, медленно плывущих вулканической лавой; подставляла ладонь под струйные складки шелков легких и тонких; ворошила закатные шифоновые облака и луговую пестрядь крепдешина. Шелковые полотна, узкие и дорогие, ей нравились несказанно, несмотря на то что в большинстве своем представлялись непрактичными, и обращаться с ними нужно было особенным образом. Шелк требовал постоянного движения, потому что стоит только присесть, как материал обязательно замнется некрасивыми складками, как не обтягивай его вокруг ягодиц и не разглаживай на животе. И потом, постоянно помня об этих складках, ты будешь чувствовать себя неловко и невольно совершать досадные промахи, общаясь с людьми. Мало того что шелк требовал движения, он требовал движения танцующего, плавного. Ведь если у тебя тяжелая, резкая поступь или семенящая дерганая пробежка, как у трясогузки, шелк подведет тебя: он не будет волноваться вокруг колен ласковым прибоем, а станет дрожать и плюхаться, словно густой кисель, раскладываемый по чашкам.

Паша заняла очередь к прилавку, на котором продавщица в зеленом сатиновом халатике отмеряла и резала полотна, свернутые в тугие рулоны с бесконечным количеством витков. Паша поневоле прислушивалась к тому, что заказывали покупатели: четыре метра фланели — теплый домашний халат, два с половиной метра поплина — легкомысленная блузочка, восемьдесят сантиметров габардина — юбка деловой женщины, десять метров светлого ситчика — постельное белье, шесть метров тяжелой портьерной ткани. Дешевый хлопок продавщицы резали криво-косо, с почтением относились к гладкому и плотному габардину, мучились, отмеряя и выравнивая широкую портьерную ткань.

Паша решила купить себе золотистого креп-сатина, сутью своей напоминающего лист мать-и-мачехи: холодный, гладкий, блестящий с лицевой стороны и теплый, матовый, мягко-шершавый с изнанки. Изнанку эту всегда использовали для отделки. Воротнички, отвороты, бантики, ранты, клапанчики платьев из креп-сатина портнихи обязательно выворачивали наизнанку, чтобы подчеркнуть глубину сияния лицевой стороны ткани.

Очередь уже подходила, Прасковья была следующей. Она рассеянно обвела взглядом торговый зал и присмотрелась к не замеченному ранее манекену, установленному в углу на небольшом подиуме. Неживое человеческое подобие было красиво задрапировано в шелк. От шеи до нижней части груди провисали качающиеся глубокие складки, затем ткань плотно, туго и мелкоскладчато ложилась вокруг талии, перекрученным парусом набегала на бедра и водопадом ниспадала до пола, откуда снова устремлялась вверх и терялась где-то за спиной, создавая впечатление бесконечности спирального перелива. В этом одеянии не было так называемых деталей — воротника, рукавов, лифа с вытачками, вставных клиньев и тому подобного, и тем прекраснее оно казалось.

Паша так залюбовалась задрапированным манекеном, что не услышала обращения продавщицы, стоявшей с ножницами на изготовку:

— Девушка, вам чего? Девушка, заснули вы, что ли? Очередь-то ждет, полчаса до закрытия. Вы тут не одна.

Паша указала на заново выбранную ткань, продавщица сняла рулон с полки, резкими движениями выдернула из золотистой массы кусок подходящей длины, разровняла, чтобы не лежал волнами, тщательно отмерила, отчеркнула мелом и взялась за ножницы. Надрезала кромку и, как и положено обращаться с шелком, разорвала его по поперечной нитке. Выписала чек и велела Паше, заплатив в кассу, получить отрез на контроле — в дальнем конце прилавка.

Паша, внезапно расстроенная, побрела к кассе. Ей было жалко шелка, когда он рвался с треском, и больно смотреть на короткую бахрому на месте отрыва. Она подумала о том, что придется теперь отдавать купленную ткань портнихе, та изобретет сложный фасон и… осквернит полотно кроем. Нет, шелк нельзя кроить, нужно носить его так, как он уложен на этот манекен, — прихотливыми складками, бесконечной дорожкой, теряющейся за спиной.

Паша раздумала покупать ткань, зашла в отдел пуговиц и приобрела в подарок Нинели десяток перламутровых пуговок, и десяток пуговок в виде прозрачных бусинок под хрусталь, и десяток продолговатых, как виноградинки сорта «дамские пальчики». Нинель привлекали пуговицы, как ребенка яркие игрушки, она обожала их и раскладывала по коробочкам из-под конфет, предварительно кукольными бусами нанизав на нитку.

Купив пуговки — веселые игрушечки, Паша вдруг поняла, что ужасно соскучилась по Олежке. Она выскочила из магазина, сжимая в руках сумочку, и понеслась назад, преодолевая встречное течение Гольфстрима. Она вихрем влетела в гостиницу, взбежала по лестнице на второй этаж, свернула в коридор, ведущий к номеру.

В конце пустого и недлинного коридора, присев на подоконник, ее ждал Михаил. Он смотрел на нее слепым взглядом каменного истукана.

* * *

Михаил явился в обком без опоздания, около трех, как и было назначено. Настроение там призван был задавать, как и во всех подобных местах, стандартный гипсовый Ильич, выставленный в нише вестибюля. Впрочем, никто давно уже не обращал особого внимания на белоснежного, хотя и слегка запыленного вождя.

Михаил шел знакомым путем, по лестницам и коридорам, кое-где, на особо важных участках, устланных красными с зеленой каймой ковровыми дорожками. Он шел и ощущал некие изменения в атмосфере данного заведения. Он не мог толком определить, какие именно, однако ему казалось, что стены, ранее вполне нейтрально реагирующие на его, Михаила, появление, теперь почему-то словно темнели на том участке, где он находился, словно его сопровождала какая-то посторонняя тень, а не только его собственная. Он здоровался с редко попадавшимися знакомыми, те коротко кивали в ответ и с деловым видом, чуть ли не рысью, направлялись прочь, не перемолвившись словечком, как это было заведено, не поинтересовавшись новостями великой стройки, как этого требовало, может быть, и не любопытство, но, во всяком случае, этикет, канон поведения в здешних палестинах.

Михаил шел и гадал, по какому поводу его вдруг вызвал Гунько, секретарь обкома, имевший привычку являться на службу и в выходные и даже устраивать в эти дни совещания и особые — фирменные — воскресные разносы провинившимся. Собственно, именно поэтому Михаил и беспокоился: о совещании его бы предупредили, но такого предупреждения не последовало. Значит, разнос. Мероприятие, конечно, малоприятное, но не смертельное. Тем более все знали, что товарищ Гунько устраивает головомойки чаще всего ради собственного удовольствия и самоутверждения. И заодно ядовитые пары выпускает, чтобы не загнуться от токсикоза, — работа-то сволочная и нервная, желчь так и кипит, пузырится и булькает.

Правда, похоже было, что разнос предстоит не рядовой, а из ряда вон выходящий, судя по реакции здешних обитателей, у которых в каком-то месте организма встроена очень чуткая антенна. То-то они разбегаются в стороны при его появлении. Михаил, не знающий за собой никакой особой вины, кроме обычных мелких упущений, совершаемых сверхзанятым человеком, на подходах к кабинету Гунько был уже порядком встревожен: на него реагировали так, как в сталинские времена на потенциального смертника. Но не арестуют же его, в самом-то деле?! Он тряхнул головой, отгоняя морок, и открыл дверь в приемную.

— Приветствую, Валерия Капитоновна, — поздоровался он с секретаршей, зрелой дамой с непроницаемым лицом.

Валерия Капитоновна, обычно подчеркнуто вежливая, в этот раз не подала голоса, а лишь слегка кивнула, выбралась из-за уставленного телефонами стола и, опустив глаза и подняв подбородок, отправилась к входу в святилище — кабинету самого.

Она толкнула дубовую створку и объявила:

— Прибыл Лунин, товарищ Гунько.

Потом отступила на полшага, пропуская Михаила в кабинет. Гунько, изжелта-прокуренный, плешивый и худой, как Кощей, встретил его стоя и, не ответив на приветствие, не предлагая сесть, с ходу зашипел сорванным на каком-то давнем митинге фальцетом:

— Дожились! Товарищ Лунин. Ваше преподобие. Или как прикажете величать?

— Простите, не понимаю, товарищ Гунько, — недоуменно поднял брови Михаил. Он действительно не понимал.

— В мракобесы, значит, подались, Михаил Александрович?! — не слушая его, сипел Гунько. — Секретарь парторганизации свободы совести захотел! Это что же делается?! У тебя что, примеров перед глазами нет? Идеалов нет? — потряс он ладонью в сторону портрета Лысого Шута. — Он — он что, разве внуков уже крестил? Ах, ты не зна-а-аешь. Так вот, не крестил. С полной ответственностью тебе, засранцу, сообщаю: не крестил! А ты, значит, поперек батьки в пекло. Или в рай? Куда там лезут? Я тебя спрашиваю?!!

— Простите, не понимаю, товарищ Гунько, — повторил Михаил. — Какие внуки?

— Его внуки! Никиты Сергеевича! И ему не пришло в голову их крестить. А тебе что взбрендило? Ты что, циркуляр ЦК получил с прямыми указаниями?! Крестить, мол, и срочно?

Михаил начал подозревать, что Гунько попросту спятил, и именно этим объясняется тревожная атмосфера сегодняшнего воскресного дня в обкоме.

— Я не крестил внуков Никиты Сергеевича, — твердо сказал Михаил, которому, в общем, не внове были часто абсурдные обкомовские ситуации и утомительные ритуалы. — Могу в том присягнуть.

Гунько поперхнулся и зашелся в долгом кашле, судорожно вытирая выступавшую на губах пену, и сквозь кашель невнятно запричитал совсем уж непротокольные слова:

— Ах, нагле-е-ец! Ах, нагле-е-ец подколодный!

А потом, прокашлявшись, сипло взвизгнул:

— Шутить изволите?! Святыми вещами?! Партбилет на стол, мерзавец!!! Вон из партии! В дворники! На поселенье!

Михаил побледнел, но по-прежнему ничего не понимал, а потому осведомился:

— Товарищ Гунько, может быть, вы все-таки объясните причину?

— Так, значит, ты причины не знаешь?! Так, значит, это для тебя не причина — детей крестить втихаря?! — стукнул Гунько по столу и отбил пальцы.

— Детей крестить? Каких детей?

— Своих детей! У тебя же дети есть?

— У меня сын четырех месяцев, — ответил Михаил.

— Вот именно, сын четырех месяцев, Лунин Олег Михайлович. И в крещении Олег. Здесь, — он прихлопнул ладонью одну из папок, — так и написано: Лунин Олег Михайлович, крещен в Ключиковской церкви, семнадцатого марта тысяча девятьсот пятьдесят восьмого года. Как видишь, партии все известно. Ты сомневался?

Гунько открыл папку, взял какой-то бланк с отпечатанным текстом и прочитал:

— Крестил поп Кантонистов по просьбе Луниной Прасковьи Карповны. Ага. Ага, не Михаил Александрович Лунин, а Лунина Прасковья Карповна. Это я. Это я как-то не прочитал. Ты что, и правда не знал?

Михаил не ответил. Он вдруг перестал слышать и видеть происходящее. Его мир погибал, цвета, звуки, формы бесшумно разлетались бесплотными, неуловимыми атомами. Его уютная вселенная взорвалась, в один момент расширилась до бесконечности, осталась только пыль в вакууме, звездный прах и вечная зима.

«Значит, все же Господь наставит и поможет? Не я, не ты, а Он. Паша. Паша. Как ты могла? Воровски? Тайком?»

— …на стол или разводись, Михаил Александрович. Товарищ Лунин, — уловил он половину последней реплики Гунько. Впрочем, все было ясно. Партия требовала сохранить чистоту рядов. — А какая же чистота, если твоя жена, уважаемый товарищ, — идеологический противник? Тем более ты, уважаемый товарищ, не рядовой партиец, а работник среднего звена и даже не совсем среднего, а, пожалуй, повыше, потому что служишь делу партии на объекте, патронируемом партией, ударном и прославленном, — о нем еще стихи напишут, поэмы!

«Паша, Паша. Ты мне вчера подарила надежду. Я думал, морок прошел наконец, и ты вернулась ко мне навсегда. А ты лгала. Ты же никогда не лгала, Паша. Ты лгала, и потому Гунько сейчас торжествует. Ты предала меня, Паша».

— …важнее личной жизни. Понял ты, Лунин? Так иди и это… делай что говорят.

Гунько выдохся и махнул рукой в направлении двери. Михаил молча кивнул и ушел, с усилием передвигая ставшие ватными ноги. Он добрел до гостиницы, ничего вокруг себя не замечая. Заглянул в номер, где застал только Нинель, забавлявшую Олежку. По-новому взглянул на сына, не обнаружил в нем никаких изменений, вздохнул с облегчением и рассердился на себя: с чего бы Олежке меняться? Он сказал Нинели, что они, то есть женщины и Олежка, едут с Теркешем завтра с утра, а ему еще нужно будет задержаться по делам. Потом он отправился в коридор на подоконник — встречать жену.

Она летела к нему, сжимая в руках сумочку. Подбежала, мягко улыбнулась и потянулась навстречу. Но улыбка потухла, не успев разгореться, и она спросила, глядя в его невидящие глаза:

— Что-то случилось? Страшное?

— Страшное, — ответил он одними губами. — Страшное, — повторил он, ненавидя ее праведные глаза с опущенными, как на самых старых иконах, внешними уголками. Рука сама поднялась и нанесла удар. Она в боли и недоумении схватилась за щеку, не отрывая от него взгляда. Потом недоумение прошло — она поняла, она всегда понимала его без слов. Лицо ее застыло маской. Она опустила голову и тихой тенью поплыла к сыну.

* * *

Паша молчала со вчерашнего дня. Нинель сначала пыталась разговорить ее, но, поняв, что это бесполезно, перепугалась и сидела в углу «газика» нахохлившись, как сова в амбаре, запертая для подневольной ловли мышей. Она искоса поглядывала на Пашу, отслеживая изменения, но ничего не менялось: Прасковья с отсутствующим видом держала на руках притихшего Олежку и смотрела в затылок отчего-то надутому Теркешу и явно не видела его. Нинель боялась пошевелиться и даже вздохнуть, чтобы не помешать течению событий, происходящих в Пашином внутреннем мире, за внешней оцепеневшей оболочкой. Прасковья сейчас как никогда напоминала древнюю иконописную Богоматерь: лик ее не выступал над фоном — как бы уплощенный, он лежал вровень с ним. А взгляд, направленный вовнутрь, создавал ту самую обратную перспективу, что отгораживает от суетного внешнего мира.

Нинели вдруг показалось, что вокруг Паши ходит волнами светлое сияние, в котором теряются ее черты. Нинель сморгнула и поняла, что на самом-то деле ничего особенного, просто на фоне окошка, на фоне заснеженных пейзажей Пашин профиль кажется темнее, чем есть на самом деле, а мелькание за окном размывает ее черты.

Нинель решилась потревожить Пашино одиночество только тогда, когда они приехали в Ключики и остановились перед домом под старой пихтой. Она робко коснулась Пашиного локтя и тихо пролепетала:

— Паша. Пашенька, уже приехали.

— Да, — сказала незнакомым голосом очнувшаяся Прасковья.

— Пашенька, пойдем, — жалобно прогудела Нинель. — Давай я Олежку отнесу. У тебя руки-то небось затекли.

— Я сама, — отозвалась Паша тем же незнакомым голосом, — я все сама… сделаю. Спасибо, Нинель. Прощай.

— Пашка! — испугалась неведомо чего Нинель. — Пашка, я с тобой останусь! Ты. Ты знаешь что? Ты задурила. Вот! И тебе отдохнуть надо.

— Нинель, все хорошо. Чего ты всполошилась? Все хорошо и лучше не бывает. Белый день, весна скоро. Пихта вон уже не скрипит, как на морозе, — сок пошел. Я сейчас печку растоплю. Все хорошо, Нинель.

— Пашка, точно? — с подозрением спросила Нинель.

— Все хорошо, Нинель, — повторила Паша, улыбнулась бледной лунной улыбкой и пошла в дом. — Все хорошо, Нинель. Спасибо тебе.

— Пашка, ты не бери в голову. Мужики все такие. Ему хвост за что-то накрутили, вот и взбеленился, взбрыкнул, оторвался. Это у него как временное помешательство. Но вот увидишь: он уже сегодня в себя придет и явится налаживать отношения.

— Я знаю, Нинель. Ты езжай. Привет там всем, — торопила Прасковья. — Езжай и о плохом не думай. Со мной все будет хорошо. Как надо.

Нинель с Теркешем отбыли, а Паша вошла в дом, растопила печь. В полутьме, не откидывая занавесок, зажгла керосиновую лампу и стала ждать, когда хоть немного прогреется комната, чтобы переодеть и накормить извертевшегося Олежку. Затем она снова завернула ребенка в теплое одеяло и уложила в корзину, где хранился его немудреный гардероб, подсунула ему под бочок бутылочку со сцеженным молоком, метрику, погремушки и любимого обсосанного резинового попугая с пищалкой. Потом оделась, взяла корзину с задремавшим Олежкой, вышла за калитку и по пустой в этот сумеречный час улице направилась к церкви.

Служба уже закончилась, и в церкви никого не было, немногочисленные прихожане разошлись, оставив после себя несколько зажженных свечей перед почитаемой в Ключиках иконой Божьей Матери, которая имела название «Благодатное небо». Паша тоже любила эту икону. Она поставила на единственную скамью корзину с Олежкой, зажгла заранее припасенную свечку и постояла, глядя на Богоматерь, изображенную в полный рост.

Богоматерь в ниспадающем красном плаще поверх темно-синего расшитого платья, коронованная и с коронованным младенцем на руках, нечеловечески спокойная в своем торжестве, окружена была золотым сиянием. Сияние разлеталось ровными, нарядными золотыми пламенными языками в пределах огненно-красного овала, в который заключена была фигура Богоматери. За пределами пылающего овала, обведенного золотой границей, лежала златозвездная синь, глубокая и манящая.

Паша приложилась к иконе, осенила себя крестным знамением и бросилась из церкви почти бегом, не позволяя себе даже бросить взгляд на сына, который, просыпаясь, начинал кряхтеть в своей корзинке. Вбежав в дом, она схватила плотно закрытый жестяной бидон с керосином, стоявший в сенях, и, сорвав крышку, начала расплескивать керосин по дому. Остатки вылила прямо на себя. Потом безоглядно, не делая остановки в преступной своей работе, она смахнула со стола горевшую керосиновую лампу. Желтоватый искристый вихрь в один момент охватил Пашу, сразу же спалив одежду и волосы. Пламя побежало по дому и вскоре стало вырываться из окон мятущимися языками, красно-золотыми на фоне темной, почти черной, златозвездной синевы.

«Как холодно, холодно, какой жгучий мороз… зима. вечно…» — шептали в безумии обожженные губы.

Паша быстро потеряла сознание, и душа ее отлетела, унеслась туда, где нет ни друзей, ни врагов, ни любимых, ни любящих, ни своих, ни чужих. Где никто не выбирает и не заставляет осуществлять выбора, потому что выбирать не из чего.

* * *

— Я пришел церковь запирать, а он плачет, плачет, весь криком заходится. У нас тут один младенец на все Ключики, как было не узнать. Я туда, я сюда — нигде нет Прасковьи. Выбежал вон, а там уж зарево, даже пихта занялась… А раз пихта — одна она во всем поселке осталась, прочие давно уж вырубили — раз пихта, то, значит, ваш дом.

У отца Саввы дрожали губы и слезились глаза, но он продолжил, избегая глядеть на сгорбившегося, словно птица-гриф, Михаила:

— Заметался я: то ли на колокольню лезть звонить на пожар, то ли младенца хватать и куда-то нести из нетопленой церкви, то ли Прасковью бежать искать. Но тут уж все повыскакивали, понеслись — тушить. А тушить-то уж нечего — одни головешки раскаленные вокруг печной трубы. Пепел горячий да хлопья сажи летают. Быстро все сгорело, в момент, словно кто керосином облил. А может, она и опрокинула случайно.

Отец Савва перевел дух, сглотнул и, низко опустив голову, бормоча, продолжил:

— Вот только почему ребенка-то в церкви оставила? В забытьи была? Или. Я вот все думаю. Ах-х. Я младенца в дом к себе отнес да бабку Матрену позвал, что у меня стряпает и убирается. Велел ей присмотреть.

Савва замолчал, покачал головой из стороны в сторону китайским болванчиком, не в первый уже раз опрокинул в рот перламутровую сивушную муть из стопки и совсем тихо добавил:

— Нет, Михаил Александрович, я все-таки скажу вам. Я скажу, потому что никто не скажет, а вы должны знать. Может, вы что откроете для себя важное. Так вот, тут все уж на несчастный случай списали. А я скажу, что не была она в забытьи, иначе не оставила бы ребенка с документом, приданым да молоком ее последним в бутылочке. Вот так-то. Думаю, что ушла она в надежде на уготованное на небесах. Так староверы уходили, чувствуя свое бессилие в земной юдоли. Уходили, чтобы доказать.

Михаил молчал, потрясенный, а Савва, опрокинув еще подряд две стопки с «зуевкой», уставил взор, в котором плескался плохо очищенный самогон, на одну из икон и вдруг тихо завыл:

— «Помилуй мя, Боже, по великой милости Твоей, и по множеству щедрот Твоих изгладь беззакония мои. Многократно омой меня от беззакония моего, и от греха моего очисти меня…»

Савва вылил остатки самогона из графинчика в рюмку, забыв предложить Михаилу, выпил и, не закусив, продолжил декламировать себе под нос пятидесятый псалом:

— «…Ибо беззакония мои я сознаю, и грех мой всегда предо мною. Тебе, Тебе Единому согрешил я, и лукавое пред очами Твоими сделал, так что Ты праведен в приговоре Твоем и чист в суде Твоем.»

Савва вдруг горько заплакал, запрокинув лицо и вцепившись себе в волосы, а потом, плача, шмыгая носом и крепко зажмурив глаза, снова негромко завыл:

— «Избавь меня от кровей, Боже, Боже спасения моего, и язык мой восхвалит правду Твою. Господи! Отверзи уста мои, и уста мои возвестят хвалу Твою. Ибо жертвы Ты не желаешь — я бы дал ее; к всесожжению не благоволишь. Жертва Богу дух сокрушенный; сердца сокрушенного и смиренного Ты не презришь, Боже…» Только сам я собою презираем и проклят в лукавом словоблудии моем. Иуда! Иуда!

Савва, грешник, повалился на стол и заснул в пьяных слезах, а проснувшись под вечер, послал бабку Матрену за полуведерной «зуевки», чтобы залить свой страшный грех, забыться и пережить в забытьи муки совести. Но не пережил и умер, отравившись огромной дозой самогона.

То, что осталось от Прасковьи, похоронили в закрытом гробу тут же, на ключиковском кладбище, забыв, вероятно, что вскорости эти края будут навсегда затоплены холодными водами перекрытой плотиною Ангары.

Михаилу не хотелось расставаться с Олежкой, но он вынужден был оставить его у бабки Матрены, по-молодому сильной и энергичной, чтобы утрясти свои дела на стройке. Он увольнялся, потому что оставаться здесь и жить под взглядами, полными непонятного выражения — то ли сочувствующими, то ли осуждающими, но казавшимися одинаково лицемерными, он не мог. Он решил вернуться в Ленинград и там растить сына, и другого выхода для себя и Олежки он не видел. Гунько в добром порыве после случившегося пообещал ему свое ходатайство в получении квартиры в Ленинграде, и надо было поторопиться это самое ходатайство получить, пока секретарь обкома не начал размышлять о случившемся и не раздумал подписывать «верительные грамоты», вспомнив, по какому поводу он в последний раз вызывал Михаила. А мог просто и разлениться или уехать куда-нибудь.

Михаил сейчас не в состоянии был размышлять о причине гибели Паши. Он остро чувствовал свою вину и не хотел, вернее, боялся, так сказать, структурировать это состояние, чтобы, выстраивая логическую цепь, выявить глубинные основы своего самоощущения. Он предчувствовал, что если попытается до конца понять Пашу и если все же поймет ее, то такое понимание, возможно, и не сведет его с ума, но искорежит тот внутренний стержень, который так необходим ему теперь, чтобы растить Олежку.

* * *

Михаил с Олежкой и с отважной бабкой Матреной, схоронившей отца Савву и оставившей хозяйство бездетной городской невестке, приехали в Ленинград сразу же после майских праздников, когда еще не убрали трибуну и гигантские портреты членов правительства с Дворцовой площади. По Неве плыл хрустальный ладожский лед, на улицах пахло припозднившейся корюшкой, в парках трепетала юная зелень, а на газонах Марсова поля детсадовская мелкота по просьбе какого-то главного садовника азартно обирала высыпавшие веснушками одуванчики, чтобы дикие цветы своим легкомысленным видом не портили строгого вида мемориала.

Сначала была ведомственная гостиница, где бабка Матрена с первых же часов своего пребывания сумела внушить обслуге суеверный ужас: здесь никогда не видали такого чуда в приталенной бархатной кофте на вате и в шерстяном клетчатом платке, повязанном вокруг высоко убранных волос так, что несколько оттопыренные уши оставались открытыми. Бабка в открытую крестилась на репродукции картин Васнецова и только через два дня научилась толком пользоваться ватерклозетом.

Потом, после того как Михаила приняли в Мостоуправлении и дали должность, компания, с некоторой помпой, почтительно и с явным облегчением провожаемая гостиничными работниками, переселилась в общежитие, где пришлось кантоваться до осени. А в начале октября Михаил получил двухкомнатную квартирку на бульваре Красных Зорь, что у Куракиной дачи, в наспех построенном пятиэтажном доме, где было слышно все, что делается даже у самых дальних соседей. И бабка Матрена, проживавшая у Михаила, надо сказать, незаконно, без прописки, не раз позорила его на весь дом, так как привыкла по-деревенски кричать через околицу.

После визита участкового, когда Михаил отрекомендовал Матрену своей дальней родственницей, помогающей с ребенком после смерти жены, бабку удалось временно прописать. Потом о временности прописки как-то забыли, и Матрена стала в глазах обитателей «хрущевки», как позднее начали называть подобные дома, вполне полноправной жилицей. Она взяла на себя все тяготы в деле воспитания и ухода за маленьким ребенком, а также вела хозяйство. Прожила Матрена еще почти пять лет и умерла от внезапно случившейся острой сердечной недостаточности за месяц до новой свадьбы Михаила.

Глава 10

Что ж, вы созданы для совершенно иных вещей, жизнь еще улыбается вам совсем по-иному, вам светят еще другие светила, а не одни только алтарные свечи!

Аврора любила такую одежду и сама себе в ней нравилась. Теплая голубая курточка с узором в виде ветвистых зигзагов на молнии, так называемые лыжные брюки, короткие меховые ботики, вязаная шапочка с помпоном на пышных русых волосах, с узором в виде оленей, подходящая к мужскому норвежскому свитеру — отцовскому, на котором тоже шествовали северные олени. Она толкала в гору финские санки — стульчик на длинных полозьях, а рядом пыхтел в своей цигейковой шубке и валенках с галошами Вадик, который под горку ехал на санках, а наверх его заставляли идти ножками, чтобы не замерз, все время сидя, во-первых, для моциона и тренировки, во-вторых, а в-третьих, потому что он уже большой, и маме тяжеловато толкать в гору санки с таким здоровым взрослым мужчиной, которому через месяц исполнится ни много ни мало шесть лет.

Санки взяли напрокат здесь, в Зеленогорске, специально приехав сюда на электричке из Комарово, с дачи. Вадик мечтал покататься с горки, а в Комарово с горками плохо, вернее сказать, и вовсе никак — плоский ландшафт. Аврора взяла неделю отгулов, накопившихся в декабре, когда все засиживались на работе допоздна и, забыв про выходные, писали отчет, сводили результаты трехгодичных тематических исследований в двухсотстраничный том. И опаздывали к двадцать восьмому декабря по каким-то самым дурацким причинам. Например, по причине загруженности машбюро. Чем были так загружены машинистки, известно — левым приработком, разумеется. Десять копеек лист через два интервала в трех экземплярах. Кому-то надо напечатать диссертацию или главы из монографии, чьим-то детям — курсовые проекты и так далее, и это в закрытом-то институте!

Предводительница машинисток гордая пани Янина Станиславовна Войцеховская свято блюла финансовые интересы пяти «девочек», двум из которых уже лет десять как пора было на пенсию, а остальные — догоняли по возрасту этих двух старожилок. По этой причине разговоры в перерывах касались исключительно дел пенсионных. В этом возрасте, правда, принято также хвастаться внуками и обсуждать насущные проблемы их пищеварения, однако в машбюро собрались почему-то исключительно только пожилые девушки-амазонки, и встречали всех сии матерые барышни пулеметным треском из пяти, а то и шести точек (иногда за машинку садилась и Янина Станиславовна собственной персоной).

Именно благодаря стойкой и непоколебимой Янине Станиславовне, любезно пообещавшей руководителю темы, что «девочки» отпечатают отчет непременно к марту, Авроре, которая умела довольно бойко печатать на машинке, и случилось заработать неделю отдыха, печатая и перепечатывая страницы, если кому-то из соавторов вдруг переставал нравиться собственный текст. Аврора решила не присовокуплять заработанные отгулы к отпуску, а взять их сейчас и побыть немного с Вадиком, тем более что установилась солнечная и слегка морозная замечательная погода. Она собрала кое-какие вещички и попросила отцовского шофера дядю Владлена отвезти их с Вадиком на дачу в Комарово, в теплый деревянный дом с тремя верандами, мезонином и башенкой, с двумя печками и недавно установленным камином. А электричество, газ и вода там были изначально. Дача-то строилась для академика.

Вадик, полепив два дня снеговиков, покидав снежки в стену гаража, заскучал и сказал, что хочет кататься с горы на санках. Аврора и сама была не прочь вспомнить детскую забаву, и вот они, проехав остановку на электричке, оказались в Зеленогорске и уже часа полтора катаются с горы на финских санях наперегонки с другими такими же любителями.

— Все, Вадик, это последний раз, — сказала запыхавшаяся Аврора. — Мама устала как собака.

— Почему — собака? — удивился Вадик и широко распахнул шоколадные глазки. — Собаки разве устают?

— Так говорят. А вообще, есть ездовые собаки. Их запрягают в сани и едут. Давай-ка садись. Спускаемся, и домой.

Она, наверное, действительно устала, потому что неловко оттолкнулась, и санки, свистнув длинными гибкими полозьями, понеслись куда-то вбок, и они со всего маху протаранили другие сани, летевшие с горы. Аврору бросило на накатанный снег, она кубарем покатилась было под гору, но была остановлена, поймана и усажена. Потом ее побили. То есть ей так показалось, что побили. На самом-то деле ее отряхивали от снега сильные мужские руки.

— Ой-ой-ой, — запищала она, — все уже, достаточно, я сама отряхнусь.

— Ваша шапочка, — протянул он ей нечто вязаное, в снегу и без помпона.

— Моя? — неуверенно переспросила Аврора, недоуменно разглядывая сей казавшийся незнакомым предмет.

— Ваша, — уверенно определил обладатель чрезмерно сильных рук, — а вот и… деталь к ней. Оторвавшаяся.

Он отдал ей помпон, превратившийся в снежок для бросания в стенку гаража, и подал руку, помогая встать.

— Это мы в вас врезались? Извините, пожалуйста, — изобразила положенное смущение Аврора. Смутиться она еще по-настоящему не успела; после смерти мужа, случившейся уже шесть лет назад, ее эмоциональные реакции стали замедленными, отставая от реакций рассудочных. Вот и сейчас она прекрасно знала, что виновата, а также знала, что стыдно ей будет только где-то через четверть часа, не раньше.

Аврора с любопытством, однако нисколько не кокетничая, посмотрела на мужчину, который все еще поддерживал ее за локоть. Светлые волосы, седые виски, лет. Лет, должно быть, около сорока, худощавый. Симпатичный.

— Извините нас, — повторила Аврора и, услышав знакомый сердитый визг, обычно издаваемый Вадиком, если он ободрал коленку или посадил здоровую занозу, обернулась, вспомнив наконец о ребенке.

Драка была в разгаре. Эти двое, в шубках, меховых шапочках и валенках похожие на медвежат, колотили друг друга всерьез, даже, кажется, пытались кусаться.

— Нет, это ты не умеешь! — кричал расхристанный Вадька, похоже, оборвавший в драке все пуговицы на шубке и потерявший шарф. — Сам научись на санках кататься! Буржуй!

— Сам буржуй! — возмущенно басил другой мальчишка. — Сам! Сам сидя на стуле ехал!

— А сам не сидя?! — пытался восстановить справедливость Вадик.

— Я не сидя! Я на коленках стоял, как в цирке! А ты не умеешь, ты маленький! Ты и драться не умеешь, тебя в солдаты не возьмут!

— Не умею?! — возмутился Вадька. — Вот как дам!

И дал-таки изо всех цыплячьих сил. И попал мальчишке по носу, да так удачно, что расквасил. А тот, перед тем как зареветь, тоже дал и попал Вадьке по губе. Все произошло на удивление быстро, родители не успели разнять драчунов, и те ревели, размазывая слезищи и кровь по мордашкам. Их умыли снегом, обтерли носовыми платками, погрузили на санки и повезли в медпункт, который вроде бы существовал на пункте проката. Губа у Вадика распухла и стала похожа на зачаточный хобот, а мальчишка, которому досталось от Вадика, прижимал к переносице отцовский платок с завернутым в него кусочком льда, пыхтел и тянул носом.

Аврора запыхалась и начала отставать. Тогда мужчина, представившийся Михаилом, составил санки паровозиком и сам покатил их, почти бегом. Аврора неслась вприпрыжку и все извинялась на ходу:

— Вы извините нас, Михаил. Понимаете, я Вадика одна воспитываю. У меня, видите ли, муж погиб, утонул, еще до того, как Вадька родился. А я не всегда понимаю мальчишек. Я даже не знаю, можно ему разрешать немножко драться или строго пресекать. Вообще-то они дерутся в детском садике, играют в войну, ну и. У них там все всерьез, и роли распределены: Чапаев, Петька-пулеметчик, Анка-пулемет-чица. И тут же — Щорс, Котовский, и тут же маршал Жуков и пионеры-герои — Валя Котик, еще кто-то. И все они против Петлюры, батьки Махно, а также Гитлера. Такое вот смешение времен.

— А кто, интересно, за Гитлера и прочих? — заинтересовался Михаил.

И Вадик, который прислушивался к разговору взрослых, облизывая ставшую неудобной верхнюю губу, подробно ответил:

— Кто же согласится Гитлером? Мы вот и решили, что Петлюра — наша воспитательница Ирина Антоновна, это которая старая и злая, — молодая-то Майя Никаноровна — она ничего — и еще нянечка бабуля Манефа — она барон Врангель, потому что врет, что у нас рога вырастут, если мы в тихий час не будем спать. А как тут спать, если Ханька Либерман «Смело, товарищи, в ногу» поет, а Надька Пушкова своими штанами хвастается — это такие, которые штаны и чулки одновременно, и лифчик носить не надо, поэтому она одевается быстрее всех, за сорок секунд, как пожарный. А Паулинка Тауре про свою Стрелку брешет, что она говорить умеет, а Лилька Ванденью — это Анка-пулеметчи-ца — из пулемета по белым — тррра-та-та-та-та. А Гитлер у нас — морская свинка. Она рыжая. Ее зовут Адольф, и она все время ест и какает.

— Ну и дела, — подивился Михаил. — А Олег, вот этот самый шкет с расквашенным носом, в садик не ходит. Отказывается. Упирается — и ни в какую. А бабушка Матрена наша с ним не справляется.

А потом, понизив голос, добавил:

— Мальчишка без матери растет и распустился. То есть даже не распустился, а. Просто у нашей деревенской бабушки свои понятия о том, как мальчишек воспитывать. А мне некогда, все на службе. Вот в этот раз зимой отпуск взял да на нашу ведомственную базу приехал, Олежку выгулять, на лыжах покататься, на буерах по заливу.

— И куда это мы едем, пап? — с подозрением спросил вдруг Олеж-ка, гнусавя сквозь платок.

— Куда положено, по-твоему, везти раненых бойцов? В медсанбат, разумеется, — ответил Михаил.

— Уколы делать не буду, — надулся Олег. — В поликлинике уколы и здесь еще. Баба Мотря говорит, что уколы всякие, прививки там — это все х. Ну… ерунда, в общем.

— Олег! — одернул мальчика Михаил. — Баба Матрена старая и в медицине ничего не понимает. Кроме того, далеко не все слова, ею употребляемые, можно произносить вслух. Считай, что они безнадежно устарели и в обществе вызовут только смех.

— А баба Мотря говорит, — упорствовал Олежка, — что вместо прививок надо столетник пить с медом на спирту. Я сам слышал, как она тете Мине говорила. По столовой ложке три раза в день перед едой. И все как рукой снимет. И завал, и теснение в грудях, и нарушение… нарушение в месячнике, что ли? И нервы, и что-то там у дяди Жени навсегда восстанет, только я не понял что. Мировое средство. А если добавить толченой солодки, то.

— Олег, я все же вынужден тебя прервать. Детям, да и взрослым, не стоит рассуждать о том, в чем они не смыслят. Несерьезно получается, согласись, — наставлял Михаил Олежку, а потом повернулся к Авроре и грустно, но с подсознательным умыслом, в котором не отдавал себе отчета, сказал: — Плоховато нам без мамы.

Аврора из деликатности не спросила, что же случилось с матерью Олега, тем не менее одиночество интересного мужчины не могло не пробудить дремавшего до поры до времени женского охотничьего инстинкта. И Аврора привычным движением поправила волосы, приподняла воротничок куртки, стянула варежки, чтобы продемонстрировать ухоженные руки с протяженными пальцами, розовые раковинки наманикюренных ноготочков.

* * *

В пункте проката им показали дверь с облупившимся красным крестом. В медицинском кабинете пахло, так же как на лыжно-саночном складе, лыжной мазью и ботинками и царил полумрак. За столом восседала тетка в белом колпаке до бровей и в халате поверх свитера и согревалась чаем. Она отставила чашку и деловито спросила:

— Травма? Руки-ноги целы?

— Руки и ноги целы, головы вроде тоже. Нос вот и губа, — объяснила Аврора.

— Ерунда, заживет, — пожала плечами тетка. — Снегу побольше на нос, если еще кровит. Перелома нет, я же вижу. А губа через пару дней будет как новая. Могу зеленкой намазать. Надо?

— Сама себе губу зеленкой мажь, — пробурчал Вадик, ретировавшийся за спину матери.

— И нос, — исподтишка добавил Олежка, — и уши, и ж.

— Вот как, значит, нынче детей воспитывают. Грубить старшим им нынче позволено, — спокойно констатировала тетка, видимо, обладавшая отменным слухом, и повернулась к пострадавшим тылом. — Чай вот остыл, — сказала она спиной, — и что было приходить, насмехаться? А зеленка всегда полезна. Вот я сейчас кому-то язык намажу.

— Олег! — строго сказал Михаил. — Напоминаю: не все следует повторять из того, что баба Мотря говорит. Иногда мне кажется, что у нашей бабушки слишком богатый словарный запас, — добавил он, обращаясь к Авроре.

Аврора и Михаил, чтобы не рассмеяться, нахмурились, подхватили раненых драчунов и вышли на воздух.

— Что ж, нам на станцию, — вздохнула Аврора, — а вам нос лечить. Приятно было познакомиться.

— И мне очень приятно, — отозвался Михаил. Если бы не Олежкин нос, он решился бы пригласить эту милую даму с сыном в ресторан. Но, видно, не придется продолжить знакомство. Жаль, а все же. — Прошу прощения, но вы не назвали своего имени.

— Аврора. Аврора Францевна.

— Очень красиво. Аврора — заря.

Вообще-то Михаил никогда не был склонен к поэзии, а тут — понравилось. Очаровательная женщина, полна обаяния. Нежные розовые щеки. Как это? Ланиты. А глаза! Голубые сапфиры, так и сияют, как будто подсвечены изнутри. Ах, как жаль!..

— Я подозреваю, что не заря, а революционный крейсер, — рассмеялась Аврора, — надо будет спросить у родителей, в честь чего они меня назвали. А где же опять мальчишки? — спохватилась она.

Мальчишки успели набрать сосновых шишек и теперь кидали друг в дружку, и у Олежки опять потекло из носу. Пришлось повторять процедуру умывания, снова прикладывать к носу платок со льдом и все же вести его домой, то есть на ту самую базу отдыха.

Когда распрощались, Аврора постаралась привести в порядок Вадика, который растерял все пуговицы на шубке, кроме средней. Сверху под воротник был повязан мокрый шарф, варежка на резинке, которая болталась хвостом сзади из-под шубы, заправлена в рукав, из валенок вытряхнут снег, шуба внизу застегнута на английскую булавку. Но вид у Вадьки все равно оставался разбойничьим, особенно если принять во внимание раздутую губу. Его это, впрочем, нисколько не смущало, он даже забыл пожалеть себя, довольный приключением.

Аврора же ощущала необыкновенный подъем, то самое редко посещавшее ее настроение ли, состояние ли, когда она становилась хороша для себя самой и отчетливо понимала, что нравится всем окружающим. То самое состояние, о котором сигналили сапфирные индикаторы, — удивительное дело, но в такие моменты она видела цвет собственных глаз, и видела отнюдь не в зеркале. Она словно смотрела на мир сквозь голубое, чисто вымытое стекло.

Разочарование и что-то похожее на слабую боль утраты она почувствовала только в электричке: ее эмоции как всегда запаздывали, отставали от событий.

По перрону в Комарово ходил Мишка-медведь в красной косоворотке, широких штанах и валенках и предлагал всем билеты на последнюю в этом году елку. Елки обычно заканчивались вместе со школьными каникулами, но эта елка была рассчитана на отдыхающих многочисленных оздоровительных заведений, расположенных вдоль северного побережья Финского залива. Елка предназначалась для детей и родителей и должна была состояться в Зеленогорске, в тамошнем Доме культуры через два дня. Аврора тут же и приобрела билеты в надежде на. На что? Да нет, просто чтобы развлечь Вадьку и сменить обстановку.

* * *

Елка была костюмированной, карнавальной, по крайней мере, для детей. Но Аврора, человек логического склада, удивляясь самой себе, тоже решила окунуться в сказку и нарядиться во что-нибудь этакое, необыкновенное и совершенно не подходящее ученой даме, кандидату физических наук. В прошлом году она окончила аспирантуру, куда поступила по настоянию отца, и защитила диссертацию, довольно бледную, получила должность старшего научного сотрудника и теперь не могла нарадоваться, что больше не нужно предпринимать никаких усилий, штурмуя карьерную гору.

Для себя она решила, что титулов ей вполне достаточно, даже больше чем достаточно, и не считала для себя зазорным по просьбе коллег печатать на машинке или, например, переводить научные статьи из специальных журналов. Впрочем, могла и отказать, если кто-то ей решительно не нравился, как, например, старый ябеда и захребетник Геннадий Евсеевич Соломаха. И Аврора не скрывала своего отношения к этому типу, что было вполне безопасно, — все знали, кто у нее отец.

Отец нынче улетел в Казахстан на двухнедельные испытания какой-то страшной техники, а мама Авроры, Данута Альбертовна, сказала, что наконец вздохнет с облегчением и проветрит дом, насквозь прокуренный за последнюю неделю коллегами отца, которым проверять свои расчеты и пересчеты больше, конечно же, негде, только у них в доме.

И вот теперь Аврора решила нарушить мамино блаженное одиночество, потому что та была по-житейски изобретательна, а им с Вадькой срочно нужны карнавальные костюмы. На даче, помимо прочих удобств, был и телефон — тяжелый, черный эбонитовый сундучок, громкоголосый, словно корабельная рында, и Аврора позвонила маме с просьбой подать идею или подобрать что-нибудь им с Вадиком для карнавала.

Данута Альбертовна, однако, ответила, что после трудов праведных по приведению в порядок домашней библиотеки она не только что-то делать, но думать не в состоянии. И велела Авроре выкручиваться самой — большая уже девочка. А еще велела залезть в чулан и там «пошуровать», может, что и найдется веселенькое. Помнится, еще до войны на дачу приехали гости с детьми, и все играли в шарады, наряжались немыслимым образом. Правда, никто ни одной шарады не разгадал, а она подобрала такую замечательную, из сказки Гофмана. Слово было Саламандр, только «Золотой горшок», похоже, никто из гостей не читал, и зря она крутилась волчком, завернувшись в оранжевую занавеску, хотя подсказок было сколько угодно. Все почему-то решили, что она изображает революцию. Она так все хорошо помнит, потому что отец этим же вечером слег с воспалением легких.

Как ни странно, Аврора тоже помнила этот вечер и игру в шарады. Взрослые и дети наряжались в невообразимые тряпки и разыгрывали разные сценки. Что ж, мамуля, спасибо за подсказку, окунемся-ка в детство. И Аврора, уложив нагулявшегося Вадика, отправилась в чулан — отгороженный кусочек мансарды. Собственно, он так только назывался — чулан, а на самом деле это была крошечная светелка с узким окошком, боком к которому стоял «Зингер» производства тысяча девятьсот тринадцатого года. Здесь были еще широкая деревянная гладильная доска, покрытая одеялом, плоский стенной шкаф и большой лубяной короб для белья, на котором пылилась шляпная картонка времен нэпа.

Аврора зажгла свет, опустила жалюзи из тростниковой соломки, открыла дверцу шкафа, переместила шляпную картонку на гладильную доску и сняла крышку с короба. В шкафу висели старые Аврорины и мамины платья, в том числе и недошитые — мама иногда сама любила повозиться с шитьем, устав от рук портних. Короб был набит тем самым барахлом, что использовалось для игры в шарады, и еще какими-то тряпками.

Нужно найти что-нибудь относительно готовое, ведь времени почти нет. Вот меховая горжетка, шерсть свалялась и облезла. Горжетку лучше бы вовсе выбросить. Ладно, потом. Вот замявшаяся и с угла прожженная бархатная скатерть, такой цвет называли палевым. Вот та самая мамина оранжевая занавеска с длинной бахромой. А это что? Отрез ужасно перемятого бледно-розового муслина. Аврора помнила, как мама лет семь назад приобрела этот муслин, намереваясь соорудить маркизу для спальни. Однако она просчиталась и купила меньше, чем нужно было для того, чтобы получились красивые, зефирно-пышные драпировки. Аврора подумала, что бледно-розовый был бы ей к лицу, как и любой другой оттенок розового, но розовое она до сих пор носить избегала, считая этот цвет пошловатым. А на каком, спрашивается, основании? Очень даже красивый цвет и молодит необыкновенно.

А что там в глубине? Рулончик переливчатой зелено-голубой тафты шириной с полотенце. Цвет назывался «павлиний глаз», а кусок этот — от портьеры в гостиной городской квартиры. Что бы из него такое соорудить? А очень просто — чалму для Вадьки. Он темненький и кареглазый — чем не восточный принц. Значит, так. Это — чалма. Рубашка подойдет и его собственная, белая. Остались шаровары, кафтанчик. Нет, на кафтанчик не хватит времени. Тогда — плащ и какие-нибудь украшения. На чалму можно прикрепить мамину блескучую кошмарную брошку, она у нее где-то здесь в спальне, в шкатулке. А перо? Ну-ка. Аврора взялась за репсовый поясок шляпной картонки и открыла ее.

Шляпка была замшевая — жалкая, лоснящаяся по краям. Из нее, сквозь истлевшую подкладку, сыпалась соломенная переплетенная арматура, когда-то призванная придавать жесткость колпачку, сохранять его форму. Но фазанье перо было живо и лишь слегка потускнело. Черно-белые кокетливые полосочки, золотисто-коричневый огонек, изумрудно-зеленая волна, переходящая в глубокий ультрамарин, а затем в почти черный индиго. Чудеса, да и только! Иметь бы такое оперение. «Ах, если б милые девицы все летать могли, как птицы.» — пропела Аврора вполголоса опереточный куплет. Только у фазаньих курочек оперение весьма скромное.

На дне короба лежали во множестве разнокалиберные рассыпанные бусы: разноцветное стекло, горный хрусталь, розовые кораллы, формой напоминающие обсосанные барбариски, карамельки из плавленого янтаря, веселое пластмассовое драже. Вот-вот, драже. Это же замечательно и как раз для нее. Нужно только соорудить балахон из бледно-розового муслина, нашить на него бусины, опоясаться газовым шарфом с блестками и — прошу любить и жаловать — фея Драже!

А Вадику для шаровар. Что там у нас в шкафу? Вот и прекрасно. Широкие юбки начала пятидесятых годов. Вот эта черная с серебряной искрой — «ночное небо» — подойдет для шаровар, а плащ — плащ получится из юбки бирюзового платья, и хорошо бы нашить на него парчовую кайму. Для этого придется изрезать свой собственный жакет времен семейного счастья с Делеором.

Аврора два дня и ночь, забыв о еде и сне, кроила, шила, нашивала, обшивала, пришивала и клеила. И все успела, даже сделать парчовые маски и обтянуть парчой домашние тапки Вадика, а еще соорудила себе корону, плотно нанизав бусины на медную проволоку, найденную среди садовых инструментов. Вадик, примерив перед зеркалом костюм принца, улыбнулся своей особой застенчивой улыбкой и сказал:

— Мама, можно, я возьму с собой саблю?

— Ох, ятаган! — в отчаянии воскликнула Аврора.

— Мама, ты ругаешься? Как Олежка? — удивленно поднял бровки Вадик.

— Нет, милый. Ятаган — это такая кривая широкая сабля или нож, точно не знаю. Все восточные принцы ходят с таким ножом. Время еще есть, давай-ка сделаем его из картона и обклеим серебряной бумагой.

И еще целых два часа провозились с ятаганом. А среди ночи Аврора проснулась в ужасе: забыла, что ей нужна волшебная палочка, желательно со звездой, а потом решила, что палочка эта ей жутко надоест. Ей придется держать ее в зубах, поправляя Вадику костюм, а если захочется выпить ситро (в конце концов, в такой день все возможно) и съесть пирожное, то придется засовывать палочку за кушак… Она провертелась полночи, а утром они чуть не проспали. Елка начиналась в одиннадцать.

* * *

Аврора с Вадиком все-таки опоздали и пропустили торжественную часть. Они явились, когда началось самое веселье. Детей уже запустили в зал, где стояла елка под потолок с несколько кривой верхушкой, на которой еле держалась пятиконечная звезда, вроде кремлевской. Елка была огорожена провисающими между стоек канатами в малиновых бархатных чехлах, чтобы разыгравшаяся детвора не нанесла ущерба изукрашенному новогоднему символу.

Вадик успел в самый раз, чтобы вместе со всеми по повелению Деда Мороза в полутьме занавешенного зала прокричать: «Елка, елочка, зажгись!», а потом: «Ура-а-а!», когда по елке разбежались разноцветные огоньки, заиграла музыка, а откуда-то сверху полетел редкий ватный снег, и на потолке завертелись подсвеченные зеркальные шары, разбрасывая бледные пятна — имитацию метели. Потом включили полный свет, и начались организованные игры с подарками.

Аврора на миг потеряла Вадика из виду, а потом увидела его в компании с мальчишкой в новеньком красном лыжном костюме и в большом оранжевом складном космонавтском шлеме из картона и гофрированной бумаги. Такие шлемы продавались почти во всех игрушечных магазинах, несколько штук было и у Вадика в детском саду — для игры в Гагарина.

«Вот и славно, что Вадька нашел себе компанию, — порадовалась Аврора, — а чем здесь, интересно, развлекают взрослых?» Взрослых ничем не развлекали. Взрослых предоставили самим себе, и они чувствовали себя немного скованно и потому — чтобы чем-то себя занять — выстроились в длинную-предлинную очередь в буфет за соками, лимонадом, за бутербродами с сыром, полукопченой колбасой и красной рыбой и за эклерами. Тех, кто удосужился надеть маскарадный костюм, оказалось не так уж много, но почти у всех на шее болтались полумаски на резиночке, а на голове, ероша волосы, едва держались бумажные колпачки с разноцветными звездами из фольги.

«Мне ни за что не хватит эклеров, — подумала Аврора, — лучше побродить, а потом заглянуть в зал, где развлекают детей». В своем муслине она начала замерзать и порадовалась, что надела длинные — за локоть — перчатки. Аврора подошла к окну в коридоре, и к ее ногам упала большая снежинка, вырезанная из салфетки. Она подняла снежинку и попыталась приклеить ее обратно к оконному стеклу. Ничего из этого не вышло, и она стала подбрасывать снежинку на ладони, вспоминая, как сама в детстве маленькими ножничками с округлыми концами вырезала дырочки на сложенной уголком салфетке, остригала зигзагом край и разворачивала салфеточку с замиранием сердца — что-то там получилось? Никогда не угадаешь узора.

Оставив снежинку на подоконнике, Аврора направилась в вестибюль полюбоваться на себя в зеркале в полный рост, чтобы поднять настроение. Но отражение ее нисколько не порадовало: из мутного зазеркалья на нее смотрела довольно рослая девочка в бесформенном подпоясанном балахоне, расшитом как попало безвкусными бусинами, в большинстве своем совершенно не подходящими по цвету к блекло-розовой ткани, а на голове у девочки было что-то вообще неописуемое — жуткое подобие короны, мечта островного дикаря-каннибала. В таком виде, в крайнем случае, можно играть в куклы в детской, воображать себя феей, королевой — кем угодно, но не на люди же выходить!

Аврора, критически оценив свой внешний вид, решила, что срочно надо переодеться в свитер и брюки, в которых она приехала на елку. Все приличнее. И теплее. И чего она ждала, наряжаясь подобным образом? Какого чуда? Подарка, положенного под елку? Это все для детей, а не для кандидатов физических наук. Кандидатам физических наук не положено верить в чудеса и махать волшебной палочкой. Для кандидатов физических наук и прекрасных принцев, вероятно, не предусмотрено. Им, вероятно, положено прекрасных принцев выращивать в реторте и, добавляя химикалии, придавать прекрасным принцам требуемые качества. Капля золота, растворенного в царской водке, и ваш личный прекрасный принц никогда вас не разочарует, не погасит надежду своим блистательным отсутствием.

Аврора решила для начала взглянуть, как там веселится Вадик, а потом уже переодеться. Она сунула нос в одну из многочисленных дверей, ведущих в центральный зал, и принялась высматривать сына.

— Маска, хотите пирожных? — раздался вдруг голос за спиной. На удивление знакомый голос. Сапфирчики, до сих пор светившие вполсилы, но собравшиеся было совсем погаснуть, снова вспыхнули, заиграли, выбросили уходящие в бесконечность голубые лучи.

— Я просто мечтаю о пирожных, — ответила Аврора, оборачиваясь. — Здравствуйте, Михаил. Как вы меня узнали? Как у вас хватило терпения отстоять хвост в буфет? А лимонаду вы не купили? Где же Вадька? Вы с Олежкой, конечно же? Как его нос? А до которого часа здесь веселье? А кто?.. Ой! Простите. Я, кажется. Можно мне эклер?

Удивительное дело! Ее эмоции вновь возникали синхронно с событиями впервые за много лет, и она упивалась забытым ощущением, словно ребенок бьющей в нос газировкой со сладким сиропом.

— Хоть все четыре, — ответил Михаил, протягивая ей тарелку с пирожными, — мальчишки уже наелись и снова унеслись. Они там в каких-то соревнованиях участвуют. Где-то за елкой.

— Скорее, под елкой, — сказала Аврора. — Космонавт — это ваш? Смотрите-ка.

Из-под елки действительно торчал апельсиновый шлем, а потом показался и сине-зеленый наполовину размотавшийся тюрбан. Мальчишки уселись, затаившись, и думали, что никто их не видит.

— Вот что ему там понадобилось?! — воскликнул Михаил, имея в виду Олежку. — Всегда он куда-то. Олег!

Голова в шлеме высунулась из-под елки, и Олежка, а вслед за ним и Вадик выползли из дремучего хвойного мира, куда не проникал мигающий свет разноцветных лампочек и мерцание мишуры. Мальчишки сначала на четвереньках, а потом вприпрыжку побежали к родителям.

— Ну, папа! — сердито притопнул ногой Космонавт. — Ну почему нельзя! Всегда у тебя нельзя! Это же ра-ке-та! Как ты не понимаешь! Космический корабль! Мы же на Сатурн отчаливали!

— Нет, на Нептун! — встрял усыпанный сухими хвоинками Восточный Принц.

— Нет, на Сатурн! На кольцах кататься, как на «чертовом колесе» в ЦПКО! — настаивал Космонавт. — А на Нептун — потом, после.

— Не далеко ли собрались? — подала голос Аврора. — Не лучше ли пока на Луну?

— Да ну. — презрительно сморщил нос Космонавт. — Про Луну я и так все знаю, я и сам Лунин. И папа тоже. До Луны рукой подать. А пирожное можно? И Вадику?

Мальчишки схватили по пирожному и унеслись галопом, будто они и не космонавты уже, а атакующая красная конница.

Аврора так и не переоделась до конца утренника, потому что Михаил сказал, что ей очень к лицу этот наряд, что теперь он знает, как выглядят настоящие феи. Правда, без маски было бы лучше. Аврора сняла маску, посмотрела на него, и он утонул в сапфирном зареве.

Михаил сделал попытку пригласить Аврору с Вадиком на обед в ресторан после утренника. То, что оставалось в Авроре взрослого в настоящий момент, запело и замурлыкало от радости, но разве елочные феи ходят по провинциальным ресторанам, где немелодично звякают общепитовские тарелки, ножей может и не оказаться, а вилки могут подать и алюминиевые? К тому же заказа придется ждать три часа и нюхать дым из кухни. И она отказалась, выразив сожаление и сославшись на то, что мальчишки устали и в ресторане будут капризничать, да еще заснут.

Аврора ломала голову, под каким предлогом пригласить Михаила с Олежкой к ним в Комарово, чтобы приглашение выглядело естественно, но так ничего и не придумала, а знакомство прерывать ох как не хотелось. А обмен телефонными номерами в такой ситуации ненадежен. Все пока слишком неопределенно — всего лишь две случайные встречи, и каждый будет ждать, что другой позвонит первым.

Дело спас Вадик. Надевая в гардеробе шубку, он вдруг спросил:

— Мама, у меня ведь день рождения через три недели? Да?

— Где-то так, чуть больше, чем через три недели, — ответила Аврора.

— Мы ведь опять на даче будем праздновать? С бабушкой и дедушкой?

— Как всегда. Такая уж сложилась традиция. А ты хочешь что-то другое предложить?

— Я не предложить. Я пригласить. Друга. Вот его, — указал на Олежку Вадик.

— Буду только рада, — просто сказала Аврора, — приходи, Олежка, и папу не забудь захватить.

* * *

Посещение магазина игрушек, даже если там ничего не покупать, всегда событие приятно волнующее. А уж если покупать, да еще что-то подарочное, а значит, особо великолепное, то это, можно сказать, полное счастье. Полнейшее. И не так важно, что подарок ты выбираешь для кого-то и сам не будешь иметь на него никакого права. В данный момент важно не обладание вещью, волшебной по определению, а приобщение к таинству. К таинству выбора. Формула «я выбираю для тебя» — это формула возвышения в собственных глазах, формула высокого самоуважения и торжества свободы личности. Тем более что папа разрешил выбрать любую игрушку, невзирая на цену. Вот Олежка и выбирал, придирчиво и старательно.

Михаил с Олежкой решили купить подарок для Вадика в ДЛТ, в Доме ленинградской торговли, что на улице Желябова. Оттуда, то есть с Желябова, как известно, прямо до Финляндского вокзала ходят автобусы, а для того чтобы доехать до Комарово, нужно сесть на электричку именно на Финляндском вокзале. Поэтому они встали пораньше, проехали от Куракиной дачи на трамвае весь проспект Обуховской Обороны, пересели у Лавры на троллейбус и вышли почти в самом конце Невского. Пока ехали, проголодались, а потому съели по круглому мясному пирожку с бульоном в «Минутке», затем свернули с Невского на Желябова и, миновав Театр эстрады, подошли к огромным витринам универмага.

В дверях их обдуло теплым ветром из высоких калориферов. Из репродуктора лилась бодрая музыка вперемежку с объявлениями типа: «Потерявшийся Сережа Хитринов пяти лет, родители ждут тебя у администратора. Товарищи, посмотрите, нет ли рядом с вами маленького мальчика в синем пальто и вязаной шапочке». Или: «Уважаемые покупатели! В отдел парфюмерии поступили духи „Эрмитаж“. Там также имеется большой выбор кремов и лосьонов для лица производства фабрики „Северное сияние“. Спешите приобрести продукцию фабрики „Северное сияние“ на первом этаже нашего универмага. В отделе игрушек…»

— Папа, ну идем же! — торопил Олежка и тянул Михаила за руку. — Вот они, игрушки. Целый зал! Ого!

Покупателей с детьми в этот субботний день было много, и все толкались у прилавков, разглядывая полосатые мячики и разноцветные кегли, пластмассовых кукол в ярких платьицах и резиновых зверюшек с пищалками, деревянные пирамидки с разноцветными кольцами и конусовидные космические ракеты, настольные игры и плюшевую радость — серую, коричневую, белую — со стеклянными глазками и теплыми кожаными носами. Но все это предназначалось для совсем маленьких или для девчонок. А настоящие вещи — машины и оружие — продавались за беломраморной лестницей, ступеньки которой казались подтаявшими по краям, из-за того что мягкий камень истирался великим множеством подошв.

Машин продавалось немало, но они не слишком отличались друг от друга. Большей частью это были разнообразные грузовики. Маленькие, красные и желтые, из дутой пластмассы, похожие на всех зверюшек сразу, — для ясельной шантрапы, жестяные и деревянные — для настоящих людей, шести-семилетних. Именно последние и приковали внимание Олежки. Он притих, прижавшись к прилавку и оценивая чудеса автомобилестроения. Можно было бы, конечно, выбрать вот тот огромный деревянный грузовик с синей кабиной и красным кузовом, но очень уж он напоминает крашеный ящик для цветов. А вот это. Это что?! В самом углу, сразу не замеченный, притаился, будто носорог в высоких зарослях, самосвал того, не поймешь какого, цвета — то ли зеленого, то ли серого, в который красят настоящие самосвалы. И вида он был самого что ни на есть настоящего. Если, скажем, смотреть на нормальный самосвал, что едет по улице, в перевернутый бинокль, чтобы все уменьшалось, он будет выглядеть именно так, как тот, что прячется в углу. А прячется он по одной простой причине: чтобы его не заметил никто, кроме Олега.

Стоил самосвал целых восемь рублей, и не зря стоил, потому что кузов у него поднимался, если вертеть сбоку ручку, и стенки у кузова откидывались, капот поднимался, и дверцы кабины открывались, и туда запросто можно было засунуть шофером хоть зайца, хоть кота, хоть пластмассового космонавтика, стоящего по стойке смирно с руками по швам. Кроме того, специальную ручку можно было вставить в дырочку на радиаторе и покрутить, как бы заводя мотор, а рычание мотора изобразить очень легко — ррр-р-р-рр. Такая вещь!!!

Самосвал был куплен, упакован в коробку, коробка перевязана бумажным шпагатом — все как положено. Теперь — на автобусную остановку к аптеке на углу Невского и Желябова и мимо Михайловского сада и Марсова поля, по набережной, через Литейный мост и до кольца — до Финляндского. Купить неизвестно зачем и втридорога хризантемы у цыганок, а там — взять билеты, и вперед по перрону, обязательно в первый вагон электрички. Занять место у окна по правой стороне и считать станции — Ланская, Удельная, Шувалово, Озерки, Парголово, Левашово.

Зимой ехать не очень интересно, особенно когда небо затянуто облаками — все серо-черно-белое, даже фигуры людей на пригородных платформах. Зато какой подарок везется! О, какой подарок! У Олежки в животе замирало от предвкушения того, как он удивит подарком Вадика, и он язык проглотит от радости и удивления, что такие великолепные вещи, как этот самосвал, существуют на свете. А потом они будут играть с самосвалом. Вместе. Погрузят в него кучу всего, и Олег покажет, как откидываются борта, крутится ручка, опрокидывающая кузов, как поднимается капот, как открываются и закрываются дверцы кабины, как правильно рычать, когда заводишь мотор, как нужно поворачивать, когда ведешь тяжелогруженую машину.

Прибыли по-королевски точно — ровно в три, как и было назначено еще в январе, а вчера согласовано по телефону. Олежка и его папа были представлены дедушке и бабушке Вадика, цветы оценены и спешно поставлены в хрустальную вазу посредине почти накрытого к праздничному обеду стола. Веселая и немного полноватая Данута Альбертовна повела Михаила осматривать дом, в том числе и необходимые укромные уголки. Аврора, нарядная, разрумянившаяся, сияя глазами, летала из кухни в столовую (она же гостиная) — носила блюда и вазочки с закусками. Мальчишки завозились в детской, оттуда доносился шум, грохот и лязг, громкие, возбужденные детские голоса.

А Франц Оттович задумался, стоя у окна: кого-то напомнил ему этот новый знакомый. Чьи это лунные волосы? Чьи глаза цвета зеленоватого гречишного меда? Стоит ли лукавить с самим собой? Он не забыл чьи. Разве можно забыть. Просто не мог предположить, что когда-нибудь вновь, вживую, а не во сне, увидит такое сочетание и… и разволнуется. Надо бы взять себя в руки. Иначе накатит и захлестнет, завертит в водовороте, бросит в омут, а там. Там, в этом омуте, не конец февраля — раннее утро года, когда еще немного жаль зимнего сна, но уже хочется пушистого цветения вербы, клейких и душистых тополевых почек, желтых лохматых звездочек мать-и-мачехи на проталинах и березового сока. Там, в этом омуте, ветреный ноябрьский вечер, там голые черные деревья, посеченная ледяным дождем мертвая трава. Там свежий запах потемневших от дождя волос, полынь обветренных губ. Там клятва, взлетевшая к небесам и заблудившаяся — в беспросветности и бездорожье серо-сизых облаков.

* * *

О-о! Вот это визг! Вот это рев! Рев смертельно оскорбленного бабуина. И сейчас, без сомнения, воспоследует страшная месть. Обидчик поплатится, обидчик будет сурово наказан, поколочен, покусан, защипан! Изгнан!

О-о! Вот оно! Вопль поверженного врага! В этом вопле боль и досада, что застали врасплох, в этом вопле обещание ответной боли, желание растерзать в клочья нарядную рубашку, вцепиться в волосы, наподдать ногой и отобрать то, что по праву принадлежит. Вот с последним, правда, загвоздка. Но не спускать же? Верно? У-у-у!!!

Двое взрослых, опережая друг друга, понеслись по лестнице вверх, на второй этаж, в детскую, на поле боя. Михаил перепрыгивал через три ступеньки, следом настолько быстро, насколько позволяло узкое платье, взбегала Аврора. За ними, перебирая перила и заставляя себя не слишком спешить по причине недавно перенесенного приступа стенокардии, поднималась Данута Альбертовна. Когда она была уже на середине пролета, внизу появился Франц Оттович и с отсутствующим видом осведомился:

— Что, мальчишки передрались?

— Франц, что спрашивать? Это же очевидно, — повела бровью Данута Альбертовна и остановилась передохнуть, а потом спросила, понизив голос до шепота: — Как ты думаешь, Аврорушка влюблена в него?

— Что спрашивать, дорогая? Это же очевидно, — легкомысленным шепотом ответил Франц Оттович.

Но кого-кого, а Дануту Альбертовну, в отличие от многих прочих, никогда не обманывало напускное легкомыслие мужа. Она внимательно взглянула на него и слегка нахмурилась:

— Франц? У тебя вид отсутствующий. Какие-то тайны мадридского двора? Или я ошибаюсь?

— Какие тайны, Данечка?! — широко открыл лицемерные глазоньки академик. — С моей стороны, если ты хорошенько подумаешь, никаких тайн быть не может. Разве что с его. Кто знает, может быть, он американский шпион? И подбирается к моим ненаглядным ракетам?

— Аврорушка говорила, что он крупный инженер и строит мосты, — сообщила Данута Альбертовна.

— Вот-вот, мосты. Наведение мостов — любимое занятие шпионов. Тебе ли не знать, солнце мое, — хитро и старательно отвлекал внимание от своей персоны Франц Оттович.

— Ты на что намекаешь, старый негодник? — нежно улыбнулась Данута Альбертовна. — Все еще не забыл, не простил?

— Ах, ерунда. Разве я когда-нибудь обижался? Ты же сразу в меня влюбилась, с первого же взгляда. А влюбленная шпионка — то, что ты шпионка из НКВД, с самого начала не вызывало сомнений, — влюбленная шпионка — это совсем другое дело. Я крутил тобой как хотел. Ты двадцать лет под моим непосредственным чутким руководством строчила на меня доносы. Благодаря твоим доносам в НКВД меня любили, как родного, и никогда не трогали. Какие обиды? Наоборот, я должен быть тебе по гроб жизни благодарен. И я благодарен.

— Нет, ты все же негодник, академик Михельсон. И. И как бы я на тебя не обиделась.

— Данечка, свет очей моих, будет шептаться! Что там наверху-то? Смертоубийство?

— Надеюсь, до этого не дошло. Но, судя по звукам, некоторое намерение имело место.

— Тогда вперед! Не верю я, что родители наделены дипломатическим талантом. Они только раздуют конфликт. А в свете намечающихся… ммм. отношений. Да! Отношений. В свете намечающихся отношений хорошо бы мальчишкам проникнуться братской любовью и взаимопониманием.

— Франц! — схватилась за сердце Данута Альбертовна. — Франц! Не торопишь ли ты события, друг мой? Насколько я поняла, видятся они, Аврорушка и Михаил, только третий раз в жизни.

— А что такого? Он, слава богу, не оперный тенор, и почему-то я уверен, что и не Синяя Борода. А шпион. — академик подмигнул веселым глазом, — видали мы шпионов!

— Я все же на тебя обижусь, Франц. На твои недостойные намеки. Но прежде чем обидеться, прошу тебя: не веди себя там как шпана. С тебя станется принять участие в драке.

— Когда это я дрался? — несказанно удивился академик.

— Ха! — произнесла его жена. — У тебя всегда вид бесстрашного драчливого воробья, потому твои ученые коллеги и готовы сделать для тебя все на свете. Лишь бы отвязался. По-моему, ты их просто шантажируешь.

— Немного. Их иначе не расшевелишь. Но сейчас — обещаю! — никакого шантажа. Все в рамках закона. Разве что небольшой подкуп.

Последние слова были сказаны уже на площадке второго этажа, куда наконец добралась супружеская пара. Из комнаты доносились всхлипы, недовольное бурчание, Аврорины уговоры и укоряющий голос Михаила.

— Так я и думал, — кивнул Франц Оттович, — последнее китайское предупреждение. А потом будет самое последнее, а следом самое-самое… распоследнее. И мальчишки враги на всю жизнь. Кто так воспитывает?

Он распахнул дверь в детскую и проследовал на середину комнаты с величественным видом. Потом огляделся и строго уставился на мальчишек. В глазах его, однако, плясали веселые искорки.

— Ну и почему война? — спросил он. — Огласите причину конфликта полномочному представителю ООН.

Из последней фразы Вадик понял одно-единственное слово — «причина», тем не менее он ее огласил:

— Это же моя машина. Он же сам подарил. И не отдает. Сам играет и говорит, что я не умею. Я хотел тоже и. Ну. Вот, — замялся Вадик, боясь докатиться до ябеды — дедушка ябед не терпел.

— Шишка на голове у именинника, — виновато, стыдясь за сына, развел руками Михаил.

— Ага, — глубокомысленно промолвил академик. — А вторая сторона тоже понесла потери?

— Незначительные, — ответил Михаил за Олежку, у которого на щеке отпечатались следы зубов.

— Что скажет эксперт? — обернулся академик к Дануте Альбертовне.

— Не столь уж и незначительные, — важно кивнула та. — Полагаю, обе стороны вправе требовать компенсации.

— Разумно. Я поддерживаю мнение эксперта. Как насчет пирога с яблоками? Ах да! Весь сыр-бор из-за этого чуда техники, — сказал Франц Оттович, указывая на перевернутый самосвал. — Мне кажется, его использовали не по назначению. Как орудие покушения, не так ли?

Олежка покраснел до корней волос, опустил глаза и надулся, а Франц Оттович продолжал:

— Мне кажется, что эту замечательную машину можно использовать не только для перевозки строительного материала, кубиков там или еще чего, но и для транспортировки серьезной техники. Например, самолетов. Мне тут подарили модель бомбардировщика, а я самолетами не увлекаюсь. Может быть, вы увлекаетесь, юноша? — обратился он к Олежке. Тот быстро-быстро, не поднимая глаз, закивал. — Прекрасно! Сейчас авиация будет доставлена.

«Представитель ООН» вышел и быстро вернулся с обещанным бомбардировщиком в ладонь величиной и вручил вещицу Олежке, который ждал затаив дыхание. Конфликт был погашен, мальчишки по велению Франца Оттовича пожали друг другу руки. А потом выразили желание пить чай с вкусностями прямо в детской, не отходя от своих сокровищ.

* * *

Почти в самом центре стола возвышался хрустальный айсберг — ваза с розовыми хризантемами. Тонкий лед бокалов, казалось, истает, если их наполнить. Над вечными снегами скатерти от прибора к прибору плавно перемещались тяжелые льдины с разнообразными салатами и закусками. Крабы, рис и майонез, посыпанные вареным яичным желтком; благородно-багряный винегрет, украшенный ажуром петрушки; серебряная сельдь в изумрудной россыпи зеленого лука; бледно-янтарный дырчатый сыр, а поверх — драгоценность, игольчатая укропинка; пергаментно-прозрачные пластины палтуса; колбасная крупнолепестковая роза, распустившаяся на блюде, веселые помидорки в собственном соку, маринованные мелкопупырчатые огурчики и еще, и еще что-то. Сколько всего! А на горячее — картошка с телятиной. А к чаю — пироги и торт с кремовой клумбой, не столь съедобный, сколь красивый.

Обильно, просто и вкусно. Михаил объелся и был приятно удивлен. Он понятия не имел, чем питаются академики: может, нектаром и амброзией, а может, смесью невиданных деликатесов, скорее всего, несъедобных для обычного человека. Удивительно, что и прислуги не было. Дамы все готовили и все подавали сами. Позднее из разговора выяснилось, что прислуга как таковая все же существовала, но в городе, а на дачу семья приезжала отдыхать, в том числе и от прислуги.

Легкий, оживленный разговор, нечастые тосты, душистое тепло камина, мытье посуды и толкотня с бокалами на кухне, потому что никому не хотелось разбивать компанию, неудачная попытка потанцевать под проигрыватель, потому что не нашлось ничего более подходящего, чем пластинка Робертино Лоретти, и — незаметно подкрался вечер.

— Мне жаль, но нам, пожалуй, пора, — сказал Михаил, поблагодарив за чудесный праздник. — Пойду собирать Олежку.

— По-моему, — всполошилась Данута Альбертовна, — мальчишек уже давно не слышно. Считается, что если дети умолкли, то что-то такое задумали, что идет вразрез с представлениями взрослых о том, что можно и что нельзя.

— Посмотрим-ка, — забеспокоилась Аврора и понеслась наверх. Вслед за нею отправился и Михаил.

Но мальчишки ничего не задумали. Все, что могли, они уже совершили. Из стульев было построено нечто, что Михаил определил как корабль. Занавеска, вероятно, служила парусом, так как была сорвана и наверчена на швабру. Настольная лампа на гибком штативе — прожектор, установленный на носу корабля, светил в непроглядную даль, в окно. Диван выглядел Ноевым ковчегом, так как на нем сидели все звери из Вадькиных запасов, играть с которыми в последний год он считал ниже своего достоинства.

А эти двое крепко спали на ковре после трудов праведных. Спали в обнимку, словно перед тем, как заснуть, устраивали заговор — обнялись и шептались, чтобы никто не слышал, да так и заснули на полуслове. Олежка спал сосредоточенно и слегка сопел. Светлые волосы взлохмачены, как после мытья, один чулок отстегнулся и сполз из-под коротких штанишек донизу, второй — порван на коленке. У Вадика вид умиротворенный, черная челка, обычно откинутая назад, упала на лоб, ресницы бахромой закрывают половину щек, в кулаке зажат недоеденный кусок, рубашка задралась до тонкой шейки. Обе мордашки перемазаны по уши начинкой от пирога и соком съеденных апельсинов.

Родительскому умилению, разумеется, не было предела. И, вероятно, от умиления, из родительской солидарности, Михаил обнял Аврору за плечи, и она склонила голову к его груди и услышала, как неровно, замирая от волнения, бьется его сердце. Собственно, все было ясно. Требовался лишь соответствующий сценарию продолжительный и нежный поцелуй — кульминация эпизода, а потом обязательно должна была бы прозвучать финальная фраза, что-нибудь вроде: «Предлагаю вам руку и сердце», или «Дорогая, ты выйдешь за меня замуж?», или просто «Давай поскорее поженимся». Но пауза затягивалась, объятия становились теснее и теснее, а поцелуя все не получалось. Уже смешались волосы, уже кровь вскипела, и ток ее стал подобен току бурливой горной речки, срывающейся водопадами с высоких скал. Уже кончики пальцев стали чувствительны, как у слепца, в готовности изучать все изгибы, линии и поверхности чужого тела, уже пупырышки на языке готовы были дать оценку вкусу чужих губ, но дегустация так и не состоялась. Аврора выдохнула с тихим стоном, открыла глаза и прерывисто зашептала:

— Было бы жестоко. Будить их. Давай осторожно. Разденем и уложим. А тебе найдется место в гостиной.

— В гостиной? — жалобно выдохнул Михаил.

— Пока в гостиной. Я не хочу. Смущать родителей.

— Аврора.

— Все, все. Все потом, завтра. Мы вместе уедем и… все решим. Решим?

— Я уже решил. Я тебя всю жизнь ждал-дожидался. Я не знал, какой ты окажешься, искал на ощупь, как в темноте. И все ошибался. И не надеялся уже. Я и не предполагал, что ты, та самая ты, — такая.

— Какая?

— Не знаю я. Пресветлая. Как мощная лампочка.

— Ужасно. Ты ослепнешь.

— Наоборот. Я как из подземного лабиринта вышел. Повезло.

— А мне-то как повезло. Что есть кому светить. Ох, глупость какая, — застеснялась Аврора патетики. — Давай мальчишек укладывать. Общих. Ведь общих, да?

— Само собой, — важно кивнул Михаил.

Он сгреб в охапку игрушки с дивана и устроил их на ковре. Аврора постелила простыню, бросила подушки, а потом они вместе осторожно, стараясь не разбудить, раздели детенышей и под плечи, под коленки перенесли в гнездо, подоткнули одеяло и, выключив свет, удалились на цыпочках.

А через три дня погибла Данута Альбертовна. Погибла она странно и неожиданно — попала под машину, вылетевшую на нее из подворотни дома, где она жила с мужем, — академического «саркофага» с многочисленными мемориальными досками, что на углу набережной и 9-й линии Васильевского острова. Следователь, которого академик задавил авторитетом, конфиденциально сообщил ему, в буквальном смысле на ухо, что, по свидетельским показаниям, это была серая «Волга». Без номерных знаков-с. Вот так. «Волга», вывернув с линии, разбрызгивая соленую февральскую слякоть, унеслась через мост Лейтенанта Шмидта, пересекла площадь Труда, свернула на бульвар Профсоюзов и затерялась в туманной дали. Самое главное, что академик эту «Волгу» видел через окно, выходящее как раз на мост. Он еще подумал тогда, что за рулем пьяный водитель и что наверняка где-нибудь случится авария. Но аварии не случилось, и водитель не был пьян, а был более чем трезв и расчетлив.

«Что же ты такое знала, Дана? Чему была свидетелем? И по какой причине решили, что ты свидетель опасный? — вопрошал академик фотографию жены после похорон. — Если тебя спросить, ответила бы ты сама на этот вопрос? Что за не устаревающие сведения оказались в твоем распоряжении? Кому бы они навредили, проговорись ты ненароком? Приобщение к некоторым тайнам смертельно. Такие тайны, даже если они мумифицированы, рано или поздно вдруг начинают разлагаться, накапливать трупный яд, привлекать стервятников. Поэтому источник тайных сведений должен быть… уничтожен. Дана, Данечка. Секретный сотрудник. Мне было хорошо с тобою и надежно».

Аврора, которую неожиданная смерть матери потрясла, решила, что замуж выйдет не раньше чем через год. Такой срок траура она установила для себя. И этот срок истек наконец. И Аврора, с живыми бутонами в роскошной «бабетте», в полуприлегающем кремовом платье до колена, в шелковых перчатках, расписывалась в книге регистраций гражданского состояния (или как там эта книга называется). После нее расписывался Михаил и выронил от волнения ручку. Потом по распоряжению торжественно надутой загсовской тетки они обменялись кольцами, но целоваться при тетке не стали, а лишь улыбнулись друг другу. И Аврора прошептала Михаилу на ухо, что, если они сейчас же не уйдут, она этой индюшке язык покажет, и будь что будет.

Потом были хлопоты по обмену квартир, их необходимо было соединить в одну. Им удалось обменяться на Васильевский, и они поселились неподалеку от отца Авроры, на том участке 3-й линии, что между Большим и Средним проспектами, в одном из бывших купеческих особняков.

Глава 11

Не молчи, дай мне услышать твой голос! Ты ведь знаешь, я никогда не бът человеком обыденным, низменным, пошлым, невзирая на то, что многие считали меня таковъм. Ибо во мне пъшала вся любовь, которая и является самим Мировъш Духом, и искра тлела в моей груди, которую дыхание твоего существа раздувало в яркое и радостное пламя!..

«А сегодня в Ленинграде состоялось торжественное открытие нового моста, названного мостом Александра Невского. Мост был построен по проекту института „Ленгипротрансмост“, — читала дикторша с прелестным, но слишком строгим, лишенным мимики лицом и залитой лаком прической. — Это передовое достижение отечественной науки. При создании моста были применены технически сложные и экономичные конструкторские решения. Впервые стальные тросы были проложены не внутри бетонной конструкции, а снаружи, что является новым словом в мостостроении. Создатели моста будут представлены к правительственным наградам. Среди награжденных…» Далее были названы имена и фамилии тех, кто руководил строительством нового моста, в том числе и имя Михаила Александровича Лунина.

Михаил хмуро смотрел семичасовые новости по первой программе и растирал пальцами переносицу, стараясь не выплеснуть раздражение в окружающее пространство.

— Поздравляю, Миша, — сказала Аврора и положила руки ему на плечи. — «Трудовое Красное Знамя»?

— Да, наверное, — неохотно ответил Михаил.

— Ты не рад? Почему? Или пока лучше не спрашивать?

— Не рад и не доволен. Извини, что ворчу. Я с ними ругался, ругался, а потом плюнул. Все равно не слушают и гнут свою линию. Я со своей стороны делал все, что мог, выкладывался по полной. Но делото в проекте. То есть он, конечно, чертовски смелый. И экономичный, видите ли. Тросы снаружи.

— Это плохо?

— Экономично, видите ли, — раздраженно повторил Михаил. — Легче и быстрее тянуть. Только через год максимум они провиснут, и подтягивай их потом. Все время и постоянно. Да и бетон я недолюбливаю еще со студенческих времен. Мертвый материал. И будет благополучно разрушаться, потому что гидроизоляция, по-моему, не ах. Да что теперь. Дело сделано, ленточка перерезана. Скоро трамваи пойдут.

— Ну и не грусти. Давай лучше подумаем, где будем встречать Новый год. У папы не получится. Его пригласили в Москву, во Дворец съездов. Там елка для самых взрослых. Говорят, будут в подарок ордена раздавать. А мы как?

— Не рано ли об этом думать, Аврора? Впрочем, знаешь, никуда я не хочу. Лучше дома, с детьми. А еще лучше — на дачу. Подальше от пьяного соседушки-дворника и его «придворных» дам. Детей нарядим кем-нибудь. Помнишь елку в Зеленогорске?

— О, я да не помню! А уже почти три года прошло. Только не знаю, захотят ли мальчишки наряжаться. Большие уже. А еще вот что: я хочу взять билеты в цирк на посленовогоднюю неделю. И не говори мне, что ты не пойдешь. Там большая программа, будут слоны-ы-ы, львы-ы-ы, ти-и-игры, кло-оу-ны и Игорь Кио.

— Почему Игорь? Он, по-моему, Эмиль, — удивился Михаил.

— У него брат Эмиль и отец Эмиль, он недавно умер. А Игорь с этого года выступает с программой отца. В его память, должно быть.

— А без Кио никак нельзя? — состроил кислую гримасу Михаил. — Все эти штучки. Любой современный грамотный технарь вычислит на раз.

— Какое счастье, что я не грамотный технарь, а физик-теоретик. Якобы. А на самом деле, скорее, отдельская секретарша-машинистка. И еще самоотверженная мамаша двоих детей. Поэтому Кио посмотрю с удовольствием. А ты потерпишь, — веселилась Аврора.

— Ладно, ради клоунов. Кто там нынче?

— Карандаш с Манюней из Москвы приехали. Как тебе?

— Уже хорошо. Он очень славный, и Манюня тоже. А Олег Попов?

— Ну ты и жадина. Всех тебе подавай. Будут еще двое разноцветных коверных, чтобы создать контраст черному, как грач, Карандашу.

— Что ж, в цирк так в цирк, — вздохнул Михаил, а потом добавил, удивленно посмотрев на Аврору: — А знаешь, какая мне мысль пришла сейчас в голову? Я с того момента, как с тобой познакомился, сам снова стал ребенком, начал жить заново. Нет, ты не смейся. Я не в том смысле — метафорическом. Я. Нет, ты смеешься все-таки! Я в буквальном смысле. Я словно родился в том столкновении на горке, мир перевернулся, когда мы все полетели кубарем, и мы попали совсем в другой мир, где мы — другие. И вот скоро мне исполнится три года.

— Мне, знаешь ли, тоже, — подхватила Аврора и загрустила: — Нам бы еще маму, сиротинушкам. Только ты мальчишкам не говори, что нам всем по три года. Может быть, они и поверят, что мы с тобою неразумные трехлетки, и тогда станут воспитывать. А что касается их, то — дудки. Они не позволят записывать себя в ясельники. Второклассники как-никак. Взрослые октябрята, смелые ребята.

* * *

Руки у Антоши Фокусника, то есть Антуана Ришаровича Баду, были золотые, на удивление ловкие, а язык длинный. За что и пострадал в свое время, как он говорил. «Казус», — говорил он и разводил руками. Он, правда, на всякий случай умалчивал о деталях казуса.

Ровесник века, петербуржец-петроградец-ленинградец Антуан, сын французского повара, имевшего ресторацию в Петербурге, давно, сразу после первой и последней в своей жизни отсидки, на всякий случай затаился в уральском городке да так и остался там. Он уже лет тридцать числился завхозом в городской больничке, а на самом деле выполнял обязанности слесаря, электрика, водопроводчика — кого придется — под крылом многотерпеливой Ксении Филипповны Долинской, главврача и заведующей в одном лице. А на войну его не взяли в связи с болезнью почек, заработанной в лагере.

У завхоза-слесаря в трехэтажной больничке не слишком маленького и не слишком большого районного центра под названием Среднехолмск работы было не особенно много, поэтому он подрабатывал везде, куда звали, а также служил порученцем у Ксении Филипповны. Многотерпеливой, как уже говорилось. Потому что творческое начало у Антуана Ришаровича непрерывно бунтовало, требовало выхода. Энергией он был наделен — на троих бы хватило. А выливалось все это в «казусы».

Понаделал, например, Антоша на досуге бумажных цветов, сплел из них веночки и украсил ими больничные стерилизаторы. И если б просто возложил веночки, а то ведь припаял к никелированным ящичкам, похожим, по его мнению, на гробики, по четыре петельки и продел веночки и еще закрепил проволокой. «Казус вышел, Ксения Филипповна! Я же от всей души. Кгасота, как сказал Лев Маггагитович, актгиса Ганевская, — великая сила!»

Антоша Фокусник не был бы фокусником, если бы и то, что поручено, делал бы без фокусов. Поручают ему, например, приделать деревянное сиденье к унитазу в туалете для персонала. Он добросовестно приделывает сиденье, правда усовершенствованное, с пружинками, как в коридоре купейного вагона. А зачем пружинки, сказать стесняется. «Антуан Ришарович, мон ами, это чтобы сиденье по заднице давало, когда встаешь?» — «Казус, Ксения Филипповна. Пгосчитался. Я сниму, ей-богу». И снимал пружинки — вместе с сиденьем.

Но Ксения Филипповна прощала ему пионерские шалости, так как он был незаменим, если случалось что-то действительно серьезное. Например, если вдруг гас свет в операционной, в то время как на столе лежал взрезанный в связи с перитонитом пациент. Или если лицо с неустойчивой психикой, коему самое место в психиатрической лечебнице, а не на отделении общей терапии, разобидевшись на храпящего соседа по палате, проникало ради спокойного сна в рентгеновский кабинет и захлопывало за собою дверь, а потом выло из-за двери, убоявшись интерьера.

В таких случаях призывался Антоша. Он скашивал глаза к переносице, поджимал губы и показывал фокусы. «Он, дё, тгуа! Вуаси, медам и мсье. Сегодня на агене великий и непгевзойденный Антуан Ангелини! Ми показывайт вам ле пти кунштюк! Атансьон! Иллюзьон!» Короткое замыкание устранялось в доли секунды, неподдающийся ключу замок рентгеновского кабинета открывался в мгновение ока с помощью шпильки из прически Ксении Филипповны.

Именно Антошу, несмотря на его фокусы, а не бухгалтершу Анну Ивановну и не своего малахольного зама, анестезиолога по специальности, Гешу Акулова Ксения Филипповна решила командировать в Ленинград на фабрику медицинских инструментов, чтобы закупить там по безналичному расчету кое-что необходимое. Командировка эта, впрочем, служила прикрытием для одного чрезвычайно важного, пожалуй, кое для кого даже жизненно важного, дела. Ксения Филипповна ни минуты не сомневалась, что без фокусов в этом деле не обойдется, но «казусов» в связи с серьезностью поручения Антуан Ришарович не допустит. К тому же, вероятно, он рад будет на казенные деньги повидать город своей молодости.

Антоша сказал, что будет «чувствительно гад» и что ни под каким видом не подведет Ксению Филипповну, благодетельницу («пожалуйте гучку, благодетельница»). Ручка пожалована не была, зато были выписаны командировочные, а что до гостиницы, то Ксения Филипповна выразила надежду, что Антуан Ришарович как-нибудь уж сам разберется.

В Ленинграде Антоша Фокусник поселился на южной окраине, чуть ли не в Красном Селе, в гостинице под названием «Золотое поле», в недавнем прошлом известной как Дом колхозника. Мест, разумеется, не было в связи с наплывом колхозников. Но для Антуана Ришаровича место нашлось, так как он моментально исправил электроплитку у главной горничной. Поэтому покрытая дерматином банкетка из вестибюля перекочевала в одиннадцатиместный номер на втором этаже и стала числиться койкоместом за гражданином Баду А. Р. Гражданину Баду выдали также плоскую подушку и половину шерстяного одеяла, аккуратно подшитого на месте отреза.

Когда с обустройством было покончено, Антоша приступил к выполнению конфиденциального задания Ксении Филипповны. А на фабрику медицинских инструментов он идти и не собирался, разве что командировку отметить для отчетности. Потому что, ясное дело, никакой срочной надобности в закупке инструментов у среднехолмской больнички не было и средств на это тоже не было.

* * *

Билеты в цирк, да еще на большое новогоднее представление, достать было не так просто. Поэтому Аврора, чтобы не создавать себе лишних проблем, попросила отца подарить им билеты в цирк на Новый год. Отец отправил в дирекцию цирка свою секретаршу, и проблема была решена.

И вот воскресным январским вечером Аврора, Михаил и мальчики отправились на представление. Цирк встречал громом оркестра и запахом конюшен, «Лимонными дольками» в круглых коробочках и оранжевым солнцем арены, которое, казалось, не смогли удержать в бездонности купола многочисленные балки, канаты с противовесами и стропы, и оно, это солнце, упало, расплескав некую материю, разошедшуюся вверх концентрическими кругами амфитеатра. И на дне этого кратера вот-вот должна была взбурлить многоцветная, сверкающая жизнерадостная кипень.

Но сначала погас, исчез, растаял свет, и осталось лишь призрачное пятно на арене. Потом раздалась барабанная дробь, ускоряющая биение сердец. Затем в полной тишине торжественно прозвучало заклинание: представление начинается!

Представление начинается!

И оно началось. Оно началось по мановению руки загадочного полного человека в черном фраке. Оно началось вальсом белых шелковых знамен, ослепительным звездным сверканием велосипедных спиц, золотым фейерверком жонглерских булав и колец, серебряным вихрем сальто-мортале. А когда этот порыв, это мельтешение улеглось, отхлынуло и осело, остановленное бордюром арены, состоялся выход Сударыни Метелицы. Она выплыла из темного логова, в высоком зеркальном кокошнике, в бесконечно длинном и широком плаще, и проследовала, не поднимая глаз, через всю арену, и остановилась, и взмахнула рукавами в паутинно-морозном узоре, и поднялся ветер, и раздул ее бесконечный шлейф, и тот покрыл всю арену, и оранжевое солнце подернулось льдом и стало серебристо-голубым, успокоенным.

А потом отрешенно летали в вышине воздушные гимнасты, легкомысленно и задорно танцевала на своей опасной дорожке канатоходка с круглым веером, выходили, держа друг друга хоботами за хвостики, нарядные слоны и кружились под «Дунайские волны». А затем из респектабельного черного цилиндра добывались разноцветные платочки, гофрированные букеты, удивленные кролики и горящие факелы, а факелами жонглировали под барабанный бой два бесстрашных снеговика.

В промежутках между номерами по арене бродил Карандаш с саквояжиком, исполненным лирических проказ. Он науськивал смышленую и снисходительную Манюню, он был тих, но победителен, он не делал ни одного лишнего жеста, и напряженная, отточенная пластика акробатов проигрывала на фоне его потаенных под мешковатым костюмом движений, а жонглеры по сравнению с ним представлялись суетливыми белками. Он вовсе не был черным, как грач, однако на фоне цирковой круговерти казался таким по контрасту благодаря своей неторопливости и благодаря спокойному колеру просторного костюма — всего три продуманно очерченных пятна: островерхая плюшевая шляпа цвета лесного мха, шоколадного цвета просторный пиджак и серые брюки. Нет, не брюки — штаны. Черный шнурочек под свободным воротником рубашки. Простодушный любитель городских прогулок, фланер, мечтатель. Наивный озорник. Ибо их — наивных и простодушных — есть Царствие Небесное. Он стянул хлыст у самодовольного шталмейстера. То-то шталмейстер у него побегал! Не хуже холеной лошадки.

Когда лошадки проносились мимо, высоко подбрасывая копыта, у Вадика и Олежки сердце екало и замирало, ведь сидели-то они в первом ряду. На широких спинах мерно бегущих зашоренных лошадей немного нервически танцевали и кувыркались левретки, а потом они побежали гуськом по мягкому бордюру арены, и мальчишки ждали, что собачки вот-вот спрыгнут с бордюра и подбегут лизаться, поскуливая и громко дыша растянутой в улыбке пастью. А наверху, чуть правее, гремел, рокотал, лязгал, пронзительно трубил и заливался оркестр.

Авроре, которая всегда предпочитала тишину или звуки природы, оркестр этот чрезвычайно досаждал. Ее также смущали заигрывания и подмигивания двух рыжих коверных, одного прилизанного, а второго лохматого. Когда Аврора отвергла любовь лохматого, который настойчиво пытался всучить ей малиновое картонное сердце, он пискляво разрыдался и, под визг Олежки и Вадика, облил ее фонтанирующими слезами, и Авроре пришлось отбирать у мальчишек и Михаила носовые платки и промокать вязаную кофточку. И она зареклась брать билеты в первый ряд.

Завершал первое отделение выход Игоря Кио. Оркестр, к счастью, чуть убавил пыл, и под спокойную музыку на сцену начали выносить машинерию иллюзиониста. Будку, похожую на пляжную, где исчезали одни люди и появлялись другие, в костюмах исчезнувших; плоский пыточный гроб с отверстиями для рук, ног и головы, чтобы пилить женщину; на столике — маленький ящик, из которого потом торчали поочередно головы всех клоунов; что-то вроде большой золотой рыбы или фараонова сапожка, в который засовывали вполне нормальный гибкий канат, а вылезал оттуда канат прямым стволиком, но стоило резко ударить по нему ребром ладони, как заколдованный канат обретал прежнюю гибкость и падал на арену внезапно заснувшим удавом. А еще вынесли огромный фотоаппарат, и Кио снимал всех по окружности арены и в конце своего выхода раздавал большие мутные фотографии в закрытых конвертах. Фокус, вероятно, заключался в том, чтобы не перепутать конверты и не подарить фотографию какого-нибудь дядечки, мирно поедающего конфеты на противоположной стороне амфитеатра, скажем, Авроре.

Только сфотографировали не Аврору и не мальчишек, а Михаила, и Кио вручил ему большой белый конверт. А в конверте лежал еще один конверт, обычный, почтовый, с портретом Циолковского, с бордюрчиком из косых сине-красных полосок. Конверт был заклеен, а на нем, на линейке с надписью «Кому» начертано фиолетовыми чернилами: «Михаилу Александровичу Лунину. Лично в руки. Прочитать без свидетелей».

Он на всякий случай утаил конверт от Авроры, чтобы не волновать ее возможными неприятностями. Утаить было легко. Она рассматривала фотографию и смеялась над его тоскующей физиономией. А потом, когда начался антракт и мальчишки потребовали мороженого и предвкушали встречу с львами и тиграми — звездами второго отделения, Михаил незаметно спрятал конверт под джемпер в карман рубашки и весь вечер старался не показать вдруг охватившего его волнения.

* * *

Прогулка по родному городу не вызвала у Антоши Фокусника сентиментальных воспоминаний. Все стало другим, чужим и незнакомым. Другие запахи, другие цвета, другие звуки. А что до знаменитых красот, то он всегда был к ним равнодушен. К тому же ленинградский январь нечасто располагает к прогулкам.

Поэтому Антуан Ришарович занялся делом. Необходимый адрес узнать было совсем несложно. Он подошел к специальной будочке на Невском под названием «Ленгорсправка», протянул, как положено, свой паспорт, назвал полное имя и дату рождения некоего субъекта, заплатил за услугу гривенник, и через полчаса ему выдали бумажку с адресом и телефоном: Михаил Александрович Лунин тысяча девятьсот двадцать третьего года рождения проживает по адресу такому-то, номер телефона такой-то.

Антуан Ришарович сел на троллейбус номер десять и отправился на Васильевский остров по данному адресу, чтобы выполнить поручение, но. Тут ему стало скучно. Он вздохнул, потоптался перед парадным, а потом пошел покупать на казенные деньги лампочку, чтобы притвориться электриком или кем-нибудь там из ЖАКТа. Он поставил себе задачу узнать в лицо этого самого Михаила Александровича Лунина. Сидеть под дверью целый день было бы крайне глупо. Но ведь, как известно, нормальные люди приходят с работы часам к семи вечера. Поэтому в начале седьмого Антуан Ришарович занял место на подоконнике рядом с квартирой Михаила Александровича, держа на изготовку сорокаваттную лампочку и предварительно разбив ту, что светила на площадке у квартиры.

Хозяин квартиры, которого Антоша Фокусник дожидался, посмотрел на него не без сомнения, однако поблагодарил за заботу и сам взялся вытащить старый патрон и вкрутить новую лампочку. Током его не убило, как убедился Антоша на следующий день, в пятницу, когда провожал Михаила Александровича до места службы. Теперь он знал о нем то, что считал необходимым. А в выходные можно отдохнуть, позволить себе кое-что, на то они и выходные, а заодно обдумать, как веселее и ловчее выполнить поручение Ксении Филипповны. И вот, ради отдыха в воскресенье вечером Антоша Фокусник отправился в цирк, бывший Чинизелли, нисколько не сомневаясь, что он туда попадет. Правдами или неправдами. Потому что цирк, расположенный на набережной Фонтанки, был единственным местом, по которому тосковала душа Антоши, бывшего эксцентрика, комического фокусника.

Отрок Антуан Баду в тринадцать лет сбежал с папашиной кухни, вернее, был изгнан за попытку жонглировать фарфоровыми тарелками с голубой каемкой и с клеймом Кузнецова. Две разбитые тарелки переполнили чашу терпения монсеньора Ришара Баду, ресторатора и шефа в собственном ресторане, и он велел мальчишке-бездельнику, у которого один цирк на уме, убираться на все четыре стороны. Мальчишка-бездельник предпочел принять папашино повеление всерьез и убрался подальше от грязной посуды, нуждающихся в точке ножей, ведер с помоями, метров и метров картофельной кожуры и прочих радостей, которые выпадают на долю поваренка.

Перед ним не стояло вопроса, куда идти. Разумеется, в цирк. Жонглировать картофелинами он умел прекрасно, а также не без артистизма показывал карточные фокусы. Он был гибок, ловок и умел ходить на руках по перилам, а без цирка жить не мог. О чем и сообщил уборщику циркового зверинца. Уборщик в обход циркового начальства принял его в помощники за кормежку. Но наглый мальчишка почти все время проводил не в конюшне, а в грим-уборной Бима и Бома — белого грустного и рыжего веселого клоунов или крутился подле фокусника Николая Николаевича Кудрина, а на арене — Али ибн Рашида. От своего патрона, вооруженного вилами, он прятался в зрительных рядах, наблюдая за репетициями. Там его поймал за шкирку сам Чинизелли, и после скандального разбирательства, во время которого свидетелями защиты выступили клоуны и ибн Рашид, мальчишку, назвавшегося сиротой, отдали под опеку последнего. И Антуан, наряженный по-мусульмански, стал ассистировать фокуснику. Антоша чудом пережил голодные годы революции и Гражданской войны, а при нэпе начал выступать с собственным номером. Но в комментариях к фокусам он однажды, когда на представлении присутствовало первое в городе лицо, перегнул палку. Это самое лицо, правда, весело и демократично смеялось, но лицу объяснили, что в данных комментариях содержится некий подтекст, которого лучше бы не допускать. И в тридцать третьем году Антошу одним из первых упекли за контрреволюционную агитацию и выслали на Урал, где он и остался после трехлетнего пребывания в лагере и где, не высовываясь, под крылом у Ксении Филипповны, благополучно пережил самые страшные годы репрессий.

И вот теперь, после более чем тридцатилетнего отсутствия, он пришел в цирк, вернулся проведать родное гнездо. Он, в общем, понимал, что проникновение в зрительные ряды может вызвать затруднения, что билеты, как водится, распроданы задолго до представления, причем не через кассы, а путем распределения по разным достойным учреждениям. Поэтому он решил сначала оглядеться в вестибюле, где находились кассы и куда вход был никем и ничем не ограничен, и, если здесь ничего не выйдет, попытаться проникнуть через служебный вход. Так он и поступил: скромно вошел через главный вход и огляделся.

Обмануть билетершу нечего было и думать. Суровая, широкоплечая дама, причесанная а-ля маркиза, внимательно смотрела на билеты — не подсунут ли фальшивку. Суровая, широкоплечая, а-ля маркиза. Но очень добрая, хотя и злоязычная. Седая — надо же! — седая и с морщинами на щеках. Зизи Рошаль — Зиночка Шаронская! Смелая наездница и жонглерка. Ах, Зизи! Узнаешь ли ты Антуана Ангелини, Антошу Фокусника, милая подружка, добрый товарищ?

Зизи узнала, с первого взгляда узнала невысокого худого человека с хитроватыми глазками цвета недозревших оливок и седыми остатками некогда буйных вороных кудрей на голове.

— Ах! — воскликнула совсем молодым голосом Зизи. — Антоша! Ты, слава богу, вернулся наконец. А пораньше не мог? Мари Соломатина — помнишь акробаточку? — так рассчитывала выйти за тебя замуж, поросенок ты этакий!

— Так и не вышла? — осведомился Антоша, припадая к ручкам, сначала к левой, потом к правой.

— Что она, хуже всех? Вышла, разумеется. За Мартина Игнатовича нашего, за дирижера оркестра. У нее двое детей, совершенно бездарных наездников, и внук уже почти взрослый. Он сегодня Игорю Эмильевичу ассистирует.

— Зинуля, так Мартину Игнатовичу было под восемьдесят! Двое детей?!

— А кто сказал, что это его дети? Впрочем, он был убежден, что его. Не понимаю только, на каком основании. Старческий маразм — это дело такое. — покрутила ручкой в воздухе Зизи и пропустила очередного безбилетника. Уж сколько она их пропустила, пока беседовала с Антуаном Ришаровичем!

И вот тут-то к Зизи подошел Антошин знакомец Михаил Александрович, и подал ей четыре билета, и пропустил вперед себя прелестную женщину и двоих ребятишек. Ах, это была удача! Это был Случай! Это был повод для головокружительной импровизации. Только вот для какой импровизации?

— Я сейчас, Зинуля, — шепнул Антоша Фокусник и устремился вслед за вошедшими.

Он проследил, где расположилось семейство, и в голове у него стал складываться некий план.

— Зинуля, — сказал он, вернувшись к недоумевающей билетерше, — Зинуля, я, видишь ли, носитель некой тайны. Короче говоря, мне надо половчее передать послание только что прошедшему твой контроль зрителю. Вот как бы это сделать, а? Так, чтобы не я передал. Так, чтобы это вышло случайно. Есть какой-нибудь такой номер, где что-то раздают зрителям первого ряда?

— Ты по-прежнему авантюрист, Антуан Ангелини! — восхитилась Зизи. — Кстати, ничего сложного. Я поручу это внуку Мари. Он сделает так, чтобы твоего адресата сфотографировал Игорь Эмильевич, а в конверт с фотографией можно положить это твое «послание». Сейчас представление начнется. Идем, покажи-ка мне клиента. А тебе я принесу скамеечку.

— Я люблю тебя, несравненная Зизи, — только и сказал Антуан Ришарович, за что получил программкой по лбу и назван был «шалуном» и «пройдохой».

План благополучно осуществился, что было отпраздновано в комнатке Зизи, которая жила тут же, при цирке, отвоевав себе в свое время одну из гримуборных. А на следующий день Антуан Ришарович отбыл через Москву и через Свердловск в Среднехолмск с отчетом о командировке.

* * *

Михаил, чтобы прочесть таинственное послание без свидетелей, дождался, пока все заснут, и среди ночи вышел на кухню, общую с соседом-дворником, который, оставив после себя густой перегарно-табачный туман, удалился с очередной подзаборной мадам на свою половину.

Он присел к окну, под сень жирного алоэ, достал письмо из кармана пижамной куртки, взвесил его на ладони. Взвешивать особо было нечего, конверт был так тонок, что казался пустым, и Михаил, переборов неизвестно откуда взявшуюся нерешительность, оторвал справа сине-красный бордюрчик и вытряхнул на ладонь сложенный вчетверо листок, вырванный из ученической тетради в клетку. Развернул его и не без труда в волнении прочитал мелкий и не слишком разборчивый почерк, каким обыкновенно пишут врачи:

Уважаемый Михаил Александрович,

хочу выразить надежду, что Вы не забыли и не отреклись от Вашей матери Марии Всеволодовны, в девичестве Колобовой. Не сомневаюсь, что Вы будете счастливы, узнав, что она осталась жива и с честью выдержала все выпавшие на ее долю испытания. Вот уже почти тридцать лет она под чужим именем живет в городе Среднехолмске на самом севере Свердловской области, на границе с Республикой Коми.

Если Вы после долгих лет разлуки желаете встретиться со своей матерью, приезжайте в Среднехолмск и приходите по адресу: улица Ленина, дом семнадцать дробь четыре, квартира два.

Пожалуйста, сохраните цель Вашей поездки в тайне, особенно от власть предержащих. Полагаю, Вы понимаете, о чем идет речь.

Чтобы Вы не терзали себя сомнениями и догадками по поводу того, откуда стало известно о Вашем местопребывании, скажу сразу, что Вас видели в новостях по телевизору Ваша мама и я, ее искренний друг. Что касается передачи Вам сего послания, то я имею основания предполагать, что оно будет передано Вам самым что ни на есть загадочным образом. Не ищите в этом намерения. Просто человек, которому поручено передать Вам письмо, не приемлет легких путей, хотя вполне надежен. Если мое предположение в отношении передачи Вам письма оказалось верным., то прошу извинения за неуместную шалость моего курьера.

Остаюсь в надежде вскоре увидеть Вас…

Подпись неразборчива

Михаил читал и перечитывал письмо, мерил шагами кухню, поставил чайник и забыл про него, потом загрохотал табуреткой, опрокинув ее, и разбудил Аврору. Она вышла, кутаясь в халатик, щурясь на свет и высоко подняв брови от удивления.

— Миша, что ты колобродишь среди ночи? Плохо? Заболел? Аспи-ринчику?

— Аврорушка, — выдохнул он, сжимая ее в объятиях, — Аврорушка, мама нашлась. Жива.

— Миша?!

— Это страшная тайна. Я получил письмо — вот, читай. Мне надо ехать срочно. Я отпуск возьму и поеду. Мог ли я надеяться? Мама. Ее надо к нам.

— Вот это новость. — сказала Аврора, прочитав послание. — Конечно, езжай и забирай ее оттуда, Миша. Это счастье, что она нашлась через столько лет.

— Я давно перестал ее искать и виню себя в этом. Надо было верить и надеяться. Как она оказалась на Урале? Ее должны были бы выслать на север Сибири или в Казахстан, а так получается — куда? В Коми, что ли? В Ухту?

— Вполне возможно, Миша. Но что теперь гадать? Поезжай, узнаешь. И скажи, что мы все ее ждем и будем счастливы увидеть. Если билетов будет не достать, папа поможет.

И Михаил, собравшись в одночасье, поехал.

* * *

Среднехолмск оказался небольшим городком, расположенным в долине среди невысоких горок на притоке реки Лозьвы, который назывался Безымянка. Раньше, когда Среднехолмск не получил еще статуса города и районного центра, то есть всего-навсего лет пятнадцать назад, он назывался на местный лад непонятным словом, то ли комякским, то ли мансийским, то ли хантыйским. Но после войны поселок, в котором было всего два важных объекта — пересыльная тюрьма да одноэтажная больничка-барак, вдруг пошел в рост, начал застраиваться. Здесь стали оседать вышедшие из лагерей. Они же и строили город. Строили без определенного плана и из чего попало: из леса так из леса, из кирпича так из кирпича, из бетона так из бетона, а то еще и мазанки сооружали на арматуре из веток и мелкого щебня.

Строили пришельцы абсолютно незаконно, словно здесь была дикая земля, необитаемый остров. И сначала никто их не останавливал, потому что городские, а тогда еще поселковые власти в легкомыслии своем пустили все на самотек. А почему? Да потому, что власти гражданские в данной местности во всем полагались на власти пересыльные. А последним и дела не было до строительных работ, потому что пересылку к тому времени уже решили прикрыть за ненадобностью, и следовало сворачивать свою деятельность. Опомнились, когда вокруг поселка все уже было застроено в радиусе трех километров. И лишь тогда постфактум всерьез занялись регистрацией населения и занимаемой представителями этого населения жилплощади, а также попытались разобраться в плане города, чтобы дать улицам нормальные советские названия. Но тут пришлось столкнуться с непреодолимыми трудностями.

Улицы в городке были похожи на улицы только в самом центре, а вокруг центра был настоящий лабиринт так называемых проездов и тупиков, значащихся когда под номерами, когда под странными названиями, а иногда объединяющих в своем названии и число, и по-именование. Например, Девятый Куриный проезд, или Первый Машкин тупик (второго, впрочем, и не было), или улица Колючка, или улица Жилая Зона, или Второй Арбат, или Собачий Перелаз и так далее. И во всех этих тупиках, перелазах, колючках, проездах и так называемых улицах разобраться пришлому человеку не было никакой возможности. Особенно уставшему с дороги Ленинград — Москва — Свердловск — Североуральск, а из Североуральска в Среднехолмск ходил до невозможности тряский автобус.

Автобус останавливался на окраине, потому что не петлять же по лабиринту. Михаилу сто раз пришлось спрашивать дорогу к улице Ленина. «Это в центре», — сообщали ему и махали рукой в неопределенном направлении. По названию и так было ясно, что в центре. Только вот где этот самый центр? Михаила словно леший водил. В конце концов он устал и сел на чемодан в одном из пустых проездов. Тут из-за угла вышла девчушка лет десяти.

— Милое дитя, — грустно спросил он, — тебя, случаем, не Ариадной зовут?

— Ариной, — ответила девчушка, — а что?

— Милое дитя, а не покажешь ли ты мне, где тут улица Ленина?

— Так идите, дяденька, за мной. Я как раз к Тамарке иду, а она на Ленина, как буржуйка, живет.

И дитя по имени Арина привело Михаила на улицу Ленина. Дальше было уже проще, хотя номера домов на заборах и фасадах отсутствовали. Упомянутая Тамарка, барышня одного с Ариной возраста, показала Михаилу дом семнадцать дробь четыре, и девчонки убежали, как понял Михаил, с горы кататься.

В длинном и приземистом доме номер семнадцать дробь четыре, большом, по здешним меркам, было два этажа, два входа, с одного торца и с другого, выходившего, как выяснилось позже, на улицу Правды, и двенадцать квартир. Номер обнаружился только на одной квартире — первой. Стало быть, рядом расположены вторая и третья. Как бы не так! В той квартире, которая, по предположениям Михаила, должна была быть под номером два, ему объяснили, что вторая, так же как третья и четвертая, находятся на втором этаже, а здесь первая, пятая и шестая. А если нужна вторая, так сейчас там все равно никого нет, хозяйка в больницу с утра пошла.

— Что с ней? — всполошился Михаил.

— Ничего, как обычно, — ответили ему. — На работу пошла. Ксения Филипповна у нас в больничке самая главная. Не знал, что ли, приезжий?

— Можно, я у вас пока чемодан оставлю? — попросил Михаил. — А еще узнать бы, где больница.

— Да вон, — объяснили ему, — видишь две самые высокие крыши? Красная — горсовет и райком, а серая — больница. Иди да гляди на них, не заблудишься. А то небось, пока в центр дошел, проплутал? Давай чемодан-то, сохраню.

На первом этаже больницы Михаилу попался маленький, худой человек с остатками седых кудрей и с хитровато прищуренными оливковыми глазами, одетый в комбинезон. Человек этот показался ему смутно знакомым, но Михаил не стал приглядываться и спросил дорогу к кабинету Ксении Филипповны.

— За угол, налево, пегвый кабинет, — мягко картавя, на французский манер, сообщил человек. — Стучите, только из всех сил. Сама там. Сегдита.

— Сердита? — переспросил Михаил.

— Сегдита. Кого-то ждет с нетегпением, а его все нет. Вот и сегдится на всех. Подумаешь, Гешу, анестезиолога нашего нанюхавшегося, кто-то в ласты обул, пока он там пгебывал в эмпигеях. Он пгоснулся, да так и пошел в опегационную, болезный. И удобно ему было? А я пги чем? Не я же нанюхался.

И Михаил понял, что анестезиолог Геша должен был благодарить за свой позор именно этого маленького и картавого.

Он постучал в кабинет, как и было рекомендовано, изо всех сил, так что хлипкая дверь затряслась и откуда-то посыпалась штукатурка. Из-за двери послышался действительно сердитый голос:

— Это кто же это дверь ломает? Покажитесь, будьте милостивы!

Михаил вошел, извинившись, и сказал, что ему велено было стучать громко.

— Ну, попадись он мне на глаза! — воскликнула Ксения Филипповна, явно догадавшись, от кого именно исходила рекомендация. — Здравствуйте, Михаил Александрович! Как доехали?

— Все хорошо, Ксения Филипповна. Удивлен, что вы меня узнали. Спасибо вам за письмо. А… мама? Где она?

— Здесь, на обследовании. Но выписывается. Она не знает, что я вам писала. Она возражала бы, опасаясь вам навредить. Собственно, она и разболелась на нервной почве. К тому же, как вы, должно быть, понимаете, я рисковала, отправляя это письмо. А вдруг вы не тот Миша Лунин, а только похожи? Или вдруг вы предпочли навсегда забыть о матери? Тогда, я думаю, вы просто не ответили бы, и Оля, то есть Маша, не питала бы напрасной надежды, зная о письме. Вы подождите немного. Столько лет жили, ничего не знали, так еще немного подождите. Мне нужно многое вам рассказать. А ей, боюсь, будет трудно рассказывать. Расстроится. А так никакие страшные истории не омрачат, я надеюсь, радости вашей встречи. Не омрачат?

— Я понял вас, Ксения Филипповна, — ответил Михаил, — конечно, я ничем ее не расстрою. Я счастливо женат, и у нас с женой двое детей, мальчишек. Я думаю, это ее порадует?

— Без сомнения. Да вы присаживайтесь. Долгий будет разговор. Сейчас предупрежу, чтобы меня беспокоили лишь в крайнем случае.

Рассказ, действительно, получился долгий.

* * *

— Мне придется рассказывать и о себе, — начала свое повествование Ксения Филипповна. — Потерпите, Миша?

И, поскольку Михаил согласно кивнул, она продолжила:

— Дело в том, что знакомы мы с Машей с самого детства, с приготовительного класса гимназии. Мы обе родились в Киеве, жили недалеко друг от друга, и обе посещали Фундуклеевскую гимназию. Окончили ее, когда уже началась Первая мировая война. После гимназии я сразу же пошла на курсы сестер милосердия, организованные при госпитале, а потом — на фельдшерские. Маша тоже, кажется, хотела, но там вышла какая-то история с ее матерью-медичкой, потом у Маши случилась безумная любовь. В общем, она осталась в Киеве, а я уехала с фронтовым поездом. Война уже шла Гражданская, и никто из нас, сестер, фельдшеров и врачей, ничего толком не понимал, ни за кого мы воюем, ни с кем. Я и сейчас не все могу восстановить для связного рассказа. Я, девчонка еще, плохо представляла себе, кто такой Деникин, кто такой Колчак, кто такой Фрунзе или Буденный, на чьей они стороне, и путала их постоянно. Так что и сейчас не скажу, под чьей рукой был наш санитарный поезд. Мы ездили туда-сюда, уставали, плохо соображали, но лечили всех, не спрашивая о политических склонностях, лечили чем было, оперировали, выхаживали многих.

В конце концов наш поезд, наш скиталец на колесах, оказался в Екатеринбурге. Там он и почил, потому что паровоз безнадежно сломался, а других то ли не было, то ли просто не давали. Начиналась зима, и в нетопленых вагонах раненые могли погибнуть. Их стали распределять по госпиталям и больницам. И я стала работать в больнице. Это были трудные годы и страшные. А после войны я два года училась на врача, сдала экзамен и по направлению очутилась здесь, в Среднехолмске. В те времена он был совсем деревней.

Сначала я работала в этой самой больничке, тогда еще одноэтажной и совсем плохо приспособленной, больше похожей на барак. А через несколько лет мне предложили работу врача в пересыльной тюрьме, находившейся на окраине поселка. Это мрачное здание снесли в пятьдесят пятом году, а тогда оно было важным объектом, и тюремные власти довлели в наших местах. Я согласилась, потому что вела нищенское и полуголодное существование. В тридцатые годы в центрах цивилизации жилось уже неплохо, не голодно, но на далекой периферии, как здесь, было тяжело. Так вот, я согласилась, потому что давали хороший паек и платили очень прилично, по моему тогдашнему разумению. Я даже могла себе позволить съездить в Свердловск и приодеться. Правда, времени на это все равно не было. Ну да ладно. Я, пожалуй, вскипячу воды для чая. Думаю, вы не откажетесь, Миша? Мне бы сразу вам предложить. Вы же с дороги, да и голодны, вероятно.

Михаилу кусок в горло не лез, и он торопился узнать о матери и увидеть ее наконец, тем более что вынужденная отсрочка свидания беспокоила его, и он боялся думать о причине такой отсрочки, поняв из намека Ксении Филипповны, что мать больна. Однако из вежливости пришлось согласиться «перекусить», как выразилась Ксения Филипповна. Она потребовала принести из столовой обед и настояла на том, чтобы Михаил поел. Он проглотил все, не почувствовав вкуса, и вопросительно посмотрел на Ксению Филипповну.

— Да, да. Я продолжу. На чем я там остановилась? Ах да. Я перешла работать в больничное отделение пересыльной тюрьмы. Поначалу было очень неприятно. Страшное место, страшные там были случаи и страшные болезни. Цинга, пеллагра, туберкулез в последней стадии. Педикулез, чесотка. Обязательное обострение хронических болезней, если у кого были. У кого их не было, те приобретали. Многие умирали от истощения, и помочь им уже не представлялось возможным. Я потом постепенно стала привыкать, а поначалу жалела, что согласилась на эту работу. Хотя, если подумать, это предложение было равносильно приказу. Они заставили бы меня работать не мытьем, так катаньем.

Я проработала в тюремной больнице уже лет десять, когда вдруг валом повалили осужденные, этап за этапом. Этап за этапом. Наступил тридцать седьмой год. Пересылка переполнилась, больница, разумеется, тоже. Больные у нас уже лежали на полу, на подстилках из мешковины, вповалку. Но немногочисленные выздоравливающие умоляли не отправлять их обратно в тесно набитые камеры. В больнице им было все же лучше, чем там.

Однажды с одним из этапов привезли тифозных, и началась эпидемия. Это был ужас, ад. Мы, то есть я, две медсестры, а также фельдшер и санитары из осужденных, сбились с ног. Хотя «сбились с ног» — это слабо сказано. Через неделю мы от усталости стали буквально полуживыми и боялись заразиться сами. Мы сами себя арестовали — не ходили в поселок, чтобы не распространять заразу. А умерших начальство повелело закапывать во внутреннем дворе тюрьмы. Там заключенные вырыли огромную ямину, котлован, сбрасывали туда трупы и заливали негашеной известью, как сапный скот. А лечение? Какое там лечение! Медикаменты, что были в нашем распоряжении, почти не действовали, и все лечение сводилось к минимальному уходу — смене подстилок и к дезинфекции. Все заливали хлором, вся пересылка пропахла, глаза слезились, воспалялись, и из носу текло, такая была атмосфера. Но только этим и спасались.

Ксения Филипповна замолчала на минуту, закрыв лицо руками, помотала головой, словно отгоняя страшное видение, потом глотнула чаю и продолжила:

— Длился весь этот ужас где-то с месяц, потом эпидемия пошла на спад. Выжили немногие, и тюрьма почти опустела. Никогда еще в камерах не было так свободно, на всех хватало нар, потому что в заразную пересылку перестали пригонять народ. Заболевали уже не по восемь — десять человек каждый день, а по одному-двое в неделю. Как раз в это время в больницу принесли твою маму, в бреду, с температурой под сорок два. Я не сразу узнала ее, она лишь чем-то привлекла меня, показалась смутно знакомой: изможденная, но явно очень красивая женщина. Я устроила ее в удобный угол и занавесила его наискосок. Получилась маленькая треугольная каморка. Сама не знаю, почему я тогда это сделала. Интуитивно как-то. А ночью я проснулась в дежурной комнате, как от толчка, мне приснилось, что кто-то громко назвал имя: «Маша Колобова». И я поняла, что та заболевшая женщина именно она, Маша, моя гимназическая подруга.

Машу, разумеется, нужно было выручать, выхаживать. Я среди ночи бросилась в тифозную палату, отдернула занавеску и тщательно осмотрела Машу. Она тяжело и хрипло дышала, распространяя сухой жар. А подстилка была чистой, до сих пор чистой, несмотря на то что прошло уже несколько часов. И я поняла вдруг, что у нее не тиф, а пневмония, круп. Ну, как говорит моя здешняя санитарка тетя Рая, хрен редьки не слаще. И Машу следовало бы убрать из тифозной палаты, но я побоялась ее трогать, а потом поняла, что все оказалось к лучшему.

Дело в том, что Маша шла на десять лет, по политической статье, как жена врага народа. Это была почти гарантированная смерть. В Ухте, куда ее должны были переправить, условия были жуткие, нечеловеческий режим. И я решила сделать все, чтобы оставить Машу здесь, если она выживет. Она выжила, к счастью. Выжила, хотя борьба со смертью далась ей тяжело. Маша бредила и в бреду просила выпустить ее, убрать занавеску, поджимала ноги и сворачивалась зародышем: ей все казалось, что по полу из-под занавеса разливается кровь. Действительно, запах крови в тифозной палате иногда перебивал даже запах хлорки.

Но я отвлеклась. Вы уж простите, Миша. Воспоминания. Я ведь еще никому этого не рассказывала. Так вот. У Маши была политическая статья. Но на пересылке не все были политические. Некоторые, с легкими статьями, отправлялись в Ухту или на север Тюменской области не в лагеря, а на поселение года на два, редко — на пять. И когда от тифа в нашей больнице умерла одна женщина, Ольга Климова, приговоренная за коммунальное хулиганство к двум годам, с отбыванием этих двух лет на поселении, я решила, что это шанс для нас с Машей. И я записала умершую Марией Всеволодовной Луниной, а Маша с этого момента стала Ольгой Николаевной Климовой. К счастью, и возраст умершей оказался подходящим — всего год разницы, и Маша помолодела на год.

Мой персонал за время эпидемии также поредел, в живых осталась лишь одна медсестра. В моей власти было выбирать санитаров или санитарок из заключенных, только не из политических, разумеется. Надо ли говорить, что я выбрала Машу, то есть теперь Ольгу. Начальство было только радо тому, что хулиганка Ольга Климова не будет бездельничать два года на поселении, а отработает свой срок здесь, в тюрьме. Она и отработала. И поскольку ехать ей было некуда, да и опасно, она осталась при больнице. И даже потом, когда все вроде бы сложилось и наладилось, Мария-Ольга боялась даже на километр отъехать от Среднехолмска.

Потом началась война, и стало не хватать госпиталей. Нашу поселковую одноэтажную больничку надстроили аж на два этажа, и туда на машинах стали привозить тяжелораненых, правда, уже годных к транспортировке, но таких, которых нельзя было держать вместе с остальными, чтобы не убивать боевой дух других пострадавших солдат и офицеров. В общем, к нам привозили тех, кто был страшно изуродован. Многие из прибывших скоро становились или уже были психически неполноценными. Почти все они умерли от появившихся вскоре осложнений, не дождавшись конца войны. Да и жить из них почти никто не хотел.

Тюрьма опустела к тому времени, стало не до врагов народа, да и не до уголовников, и я вернулась в поселковую больницу, ставшую фактически интернатом. Я работала там главным врачом, а потом стала и заведующей. А Ольга Климова была при мне, она уже вполне квалифицированно могла работать медсестрой. И никто, кроме меня, до сих пор не знает, кто она на самом деле, даже ее гражданский муж не знал. Она ведь перед концом войны сошлась с одним из раненых. Тогда прибыла партия из пяти человек — контуженые и покалеченные артиллеристы из одного расчета. Четверо были совсем никуда — боли, галлюцинации, а пятый — их командир Григорий Максимович Осинский — остался без глаза. По меркам нашего госпиталя, такое ранение было чуть ли не подарком судьбы, и Григорию Максимовичу нечего было делать в нашем аду. Он, однако, не захотел оставить своих подчиненных и настоял на отправке его из Свердловска к нам. Он тоже иногда мучился нестерпимыми головными болями, накатывающими приступами почти ежедневно, и был уволен из армии как инвалид. Боли, к счастью, постепенно приходили все реже и реже, хотя он до конца жизни не мог от них избавиться.

Григорий Максимович происходил из интеллигентной семьи и в третьем поколении был инженером, по-моему, машиностроителем. Он ненавязчиво ухаживал за Ольгой, настоящего имени которой так никогда и не узнал, помогал ей по дому — дрова, вода, починка крыши. Она после тюрьмы поселилась в домике на окраине поселка, и в конце концов Григорий Максимович перебрался к ней из своей сторожки. Он умер лет двенадцать назад, не выдержав очередного приступа. Кровоизлияние в мозг. Его смерть стала облегчением для Ольги, потому что в последний год болевые атаки сопровождались явлениями, свидетельствующими о нарушении психики, и я хотела уже ставить вопрос о его госпитализации в специализированном стационаре. Он мог стать опасен.

Вот так. Прошло почти тридцать лет, и вы уж извините, Миша, что я хвастаюсь, но я до сих пор горда тем, что выходила вашу маму. Мы с ней старушки уже, а все дружим. Ольга, то есть Маша, сейчас уже на пенсии и прихварывает в последнее время. Поэтому я положила ее на обследование. К сожалению, ей требуется операция. Сложная. Такая, какую мы в наших условиях сделать не сможем. Наши хирурги не столь квалифицированны. К тому же, даже если операция пройдет успешно, нет гарантии, что мы сможем выходить ее, поставить на ноги. Потребуется множество процедур и препаратов, которые мы не сможем ей предоставить.

Я уж хотела было отправлять ее в Свердловск с направлением, пока она может передвигаться сама, но она уперлась, все еще боится уезжать отсюда. А потом мы увидели вас по телевизору. У нее от переживаний случилось обострение. У нее, Миша, никуда не годная щитовидная железа и слабое сердце. Забирайте-ка ее отсюда и лечите.

Теперь вы все знаете. И сейчас я ее приведу, только подготовлю немного. И, пожалуйста, вы меня очень обяжете, если не станете выражать никаких благодарностей, — попросила Ксения Филипповна, увидев, что Михаил привстает со стула с особым выражением лица, — никаких благодарностей не требуется. Вы только поставите меня в неловкое положение.

* * *

Она тихо и нерешительно приоткрыла дверь и остановилась в проеме. По-прежнему прямая, стройная. Худенькая. Почему-то она предпочла надеть синюю больничную пижаму, а не положенный женщинам халат. Тонкие пальцы сжимают на груди у ворота застиранную байку. Поседевшие волосы срезаны до уровня губ и лежат шапочкой — серебряным шлемом, дарованным в награду за жизнестойкость. Морщин почти нет, кожа натянута на скулы бледным пергаментом. Такой знакомый, четкий и гордый абрис нижней челюсти, спокойный высокий лоб — мадонна, вечный источник вдохновения великих художников. Но чуть набежала тень, и теперь. Теперь уже другая Мария, та, из апокрифов, что ходила по аду. Зелено-карие глаза потускнели, как тускнеет постаревший мед, в котором накапливается кристаллический сахар — зернышки времени, сладкие до горечи.

— Мишенька. Мишенька, ты повзрослел. Ты совсем взрослым стал.

Какой тихий голос, глуховатый, без диапазона, словно издалека доносится. Словно эхо. Шелест крыльев летучей мыши. Воспоминание. Сон к непогоде.

Легкие пальцы на щеке. Мокрые. Почему?

— Мишенька, не плачь. Маленький мой. Тебя обижали?

— Мама, мама. Мама.

Мама. Какое слово! Счастье иметь возможность, иметь право произносить его. Он был лишен этого права целых тридцать лет. За что? Он заблудился без нее, без мамы, и лишь недавно нащупал под ногами твердый путь. Он, оказывается, шел к ней, возвращался к ней всю жизнь, сам того не зная. Блудный сын. Он виноват, что так надолго заблудился, вынудил ее, многотерпеливую, выносить еще и боль разлуки с сыном.

— Прости меня, мама.

— Какой ты сильный, Мишенька. А я ослабела. Косточкам больно. Пусти ненадолго, я тобой полюбуюсь. Ты настоящий красавец. Я буду плакать, ты не останавливай меня, я с детства, кажется, не плакала. А тебе не надо, Мишенька, родной мой.

Мамины слезы. Где же они? Глаза сухие и тусклые.

— Мама.

Уголки ее губ задрожали, побежала рябь морщинок, как по лужице под ветром перед дождем. Две скупые дождинки растеклись под Мишиной ладонью, он осторожно стер их пальцами, а потом ловил потоки, подставлял под них ладони, что-то шептал, утешая.

И глаза оживали, снова становясь прозрачными до донышка. Вода растворила горький сахар, смыла пыльный налет.

— Мама, я увезу тебя с собой. По-другому и быть не может. Тебя все ждут, дети ждут. Ты к нам вернулась.

Она боялась ехать, боялась им навредить. Бывшая заключенная, незаконно присвоившая чужое имя. И совсем другая, не такая, как была раньше. Чего только не скопилось у нее в душе! От этого не очиститься, не отмыться. Она слишком грязна для них. Она детей испугает.

— Это не душа, мама. Это память. Мало ли и у меня на памяти. Война. Вина, и не единственная. Надо жить, родная. Ты подлечишься, и станет легче. Ксения Филипповна говорит, что твоя болезнь вызывает угнетение нервной системы. И страхи твои все от болезни. Ты не бойся. А имя твое мы, я думаю, без труда восстановим. Времена-то уже другие. У меня тесть — очень влиятельный человек, академик-физик с мировым именем. Его все слушаются. Он знает, что я поехал за тобой, и тоже ждет.

— Времена другие. Я, Мишенька, и не заметила, что другие. Здесь, в городишке этом, времени нет. И выхода отсюда нет. Я как-то несколько лет назад пыталась выйти из города, по холмам побродить, по Уральским горам этим, по не вытоптанной траве, по тишине, хотела посмотреть, куда Безымянка бежит — отсюда-то не видно, да заблудилась, еле до дому добралась. Все кружила, все в тупики забредала. И ведь никто толком не покажет дорогу. Знаешь, так и просидела тут тридцать лет безвылазно. А времена-то уже другие, и никто, кроме тебя, мне этого не сказал. Да я никому и не поверила бы. Ну да, что-то новое появляется — телевизор там, стиральная машинка. Водопровод, а не колодец, ватерклозет в доме, а не будка за огородом, печка газовая, а не дровяная. Универмаг выстроили, а в нем духи и туфли на каблучке продают. Но это все как-то само собой появилось и не имеет отношения к ходу времени, по-моему.

— Едем завтра же, мама.

— Конечно, родной. Только с Ксеничкой прощусь. Боюсь, навсегда.

* * *

— Ну, и где же наша вновь обретенная бабушка? — жизнерадостно вопрошал из прихожей Франц Оттович, явившийся знакомиться с матерью Михаила. — С нетерпением жду знакомства. Ах, здравствуйте, здравствуйте! Очень приятно, очень рад! Очень… рад. Мария. Господи! Ты.

Она сама открыла дверь, потому что дома были только мальчишки — сидели за одним столом за уроками. Но в темноватой прихожей ни он, ни она не узнали друг друга, да и не ждали встречи. Но в освещенной гостиной, когда она остановилась в кругу света и склонила в приветствии голову, а потом подняла на него глаза. Единственные в мире глаза, заслуживающие внимания.

— Мария. Не может быть.

Он уронил розы к ее ногам, и они рассыпались. Он стоял, опустив руки, и с него селевым потоком сходил благоприобретенный лоск. Он снова стал никуда не годным виолончелистом, универсантом-второкурсником, начинающим любовником.

— Мария. — снова и снова шептал он, не веря глазам, но сердце говорило — это она, она, она.

— Саламандр.

Она почему-то не удивилась, но губы едва слушались, когда она шептала его титул. Колени подогнулись, она опустилась на пол и, глядя только на него, на ощупь стала подбирать рассыпанные розы.

— Саламандр. Ты никогда не дарил мне цветов. Только букеты осенних кленовых и каштановых листьев. И мы их потом пускали по ветру с кручи над Днепром. Летящее пламя. Ты покорил огонь, Саламандр? Стал магом?

— Не магом. Всего лишь жрецом.

— Это ничего.

— Мне нет прощения. Мария, любимая.

— Саламандр. Я уж надеяться перестала и чуть не умерла.

— Я думал, ты умерла. Я-то боялся надеяться.

— Почему? Это мешало бы тебе? Не отвечай, не надо. На этот вопрос нет ответа, и его нельзя задавать. Но нельзя было думать, что я умерла. Ты разве забыл?.. Ты же сам читал мне:

В чьей душе любовь жива, Смерть того унесть не может; Вяжет вечер кружева Тем, кого рассвет тревожит..

— Мне нет прощения, — повторил Франц. — Вот он, наш вечер.

— А тот рассвет теперь так далек, — подхватила Мария, — но тогда мы это как-то по-другому понимали. Не помнишь ли как?

— Не помню, не помню.

— Дедушка, бабушка, вы уже сто лет так стоите и обнимаетесь, как бойцы во «Взятии Берлина». Вот вода для цветов. Бабушка, ты же потопчешь розы!

Вадик теребил их поочередно за рукава, прижимая к себе хрустальную вазу с водой. А розы Мария снова уронила и наступила на них тапками.

— Правда, — сказала она, — как бы не потоптать. Будет жалко. Спасибо, Вадик, дорогой.

Но букет уже пострадал безнадежно. Цветы, конечно же, подрезали, расправили, как получилось, помятые листочки, обрызгали водой бутоны, но стебли оказались изломаны, и ясно стало, что букет не доживет до завтра.

Потом успокаивали Олежку, который вдруг разревелся, сам не зная отчего. И он стыдился своих слез, он злился и пихался, когда его обнимали, а потом молча терпел объятия, но все равно шмыгал носом, отворачивался и рычал сквозь слезы от злости на самого себя. А Вадик притих, забившись в угол, и смотрел непонимающими и испуганными глазами: может, тоже стоит зареветь? За компанию? Потому что непонятно, чего Олег ревет. Заболел, что ли? Или почему-то обиделся?

— У меня «Киевский» торт в прихожей, — опомнился академик, приходя на помощь Олежке, — тащи-ка его сюда, дорогой, пока ваш дворник его не подмел. Родителей ждать не будем, но оставим им по кусочку.

Олежка понесся в прихожую спасать торт, а Вадик — ставить чайник.

* * *

Сказать, что всех потрясла неожиданная встреча Франца Оттовича и Марии Всеволодовны, — значит ничего не сказать. Все ходили как во сне, натыкались друг на друга и все время радовались, суетились и не понимали, как же так. Как же так бывает? Так не бывает. И все валилось из рук.

Однако Марию надо было устраивать на обследование и, видимо, на операцию. Она от волнения почти потеряла голос, у нее горло перехватывало, когда она смотрела на родных людей, и сердце колотилось так, что было видно через блузку, — как будто там птичка прячется.

По звонку Франца Оттовича Марию приняли в привилегированную больницу имени Свердлова, больше известную как «Свердловка». Больница располагалась в тихом уголке самого центра Ленинграда на Старорусской улице, в окружении больших деревьев. Марию устроили в отдельной палате, больше похожей на гостиничный номер. Деревянная кровать с пружинным матрацем, коврик на полу, полированная тумбочка и шкаф, кресло, а также столик и два стула для гостей. За широким окном старинного больничного здания замерли в безветрии огромные заснеженные липы. Мария и забыла, что такие деревья могут расти в городе. И она не читала, не спала, не общалась с другими больными, а только смотрела на черно-белые деревья и ни о чем не думала, потому что теперь можно было смириться и успокоиться, слиться с черно-белым узором, как слилась когда-то мать, превратилась, как говорили тогда, в синематографическую фильму. В плоскую ленту воспоминаний, перфорированную по краям, чтобы не ускользала слишком быстро.

На что она там наматывается, эта лента, за что цепляется? Почему иногда крутится слишком быстро, так что кадры в мелькании своем сливаются в одну струистую полосу? Почему иногда замирает, и изображение повисает пред глазами, недвижимо и навязчиво-мучительно? Почему, бывает, рвется, оставляя вместо себя лишь мертвенное, плоское свечение? Или горит, не выдержав накала, и закручивается рыжими раковинками, и собственные ресницы начинают вдруг казаться рыжими, опаленными, оплавленными.

Франц Оттович вынужден был улететь на коллегию в Алма-Ату, не дождавшись операции, но все остальные каждый день навещали Марию, и она радовалась этому, а потом тихо переживала каждую встречу, вспоминая ее во всех подробностях и домысливая то, что не заметила. Михаил являлся днем, в свой обеденный перерыв. Аврора прибегала вечером после работы, в узких брючках, в свободном свитере. Она много рассказывала Марии, делилась с ней женскими тайнами, как с подружкой, приносила вкусности домашнего приготовления. Иногда Аврора приводила мальчишек, которым не очень-то нравились походы в больницу. Но, безмолвно поозиравшись минут пять, поелозив на стульях, они начинали болтать, перебивая друг друга, немножко споря по поводу верности изложения тех или иных фактов, а Мария слушала молча и улыбалась.

Через неделю обследование закончили и назначили операцию. Сама Мария нисколько не волновалась, была спокойна и улыбчива. Однако волновались все остальные, так как доктор сказал, предварительно помявшись и задумчиво помычав, что сердце, конечно, слабовато, и надо было бы, конечно, сначала подлечить сердечко, а потом уже делать операцию, но, конечно, это не тот случай, поскольку… поскольку этот случай запущенный, и вообще, конечно, операцию следовало сделать еще по меньшей мере год назад, но и сейчас, конечно, можно успеть, мы, конечно, постараемся, врачи-то, разумеется, самые лучшие, наркоз — самый лучший, импортный.

Настал день операции, и в палату к Марии пришли две медсестры в белых крахмальных одеяниях, чтобы подготовить ее. Мария отдавалась заботливым рукам. Ее мыли, промывали, раздевали, застилали снежно-белой простыней каталку (так как на операцию почему-то ногами не ходят, даже если могут), помогали взойти на эту колесницу, укладывали удобно, накрывали второй простыней, заворачивали волосы и лоб белой косынкой. Потом ее повезли по серым коридорам, подняли в просторном лифте этажом выше и вкатили в операционный зал.

Ее переложили на жесткое возвышение под прожекторами, пока еще не зажженными. Где-то слышался шум воды, голоса. Она не смотрела по сторонам, а только вверх, туда, где вскоре сверхновыми должны были вспыхнуть мощные светильники. Рядом низким голосом запел какой-то прибор, его монотонную песню подхватил более высоким голосом какой-то другой, потом стал ритмично попискивать третий. Над Марией склонились люди в масках, в балахонах, в надвинутых на лоб шапочках. А самый главный — с воздетыми руками.

— Пора, — глухо из-под маски сказал самый главный, — Анна Леонидовна, наркоз. А вы, Мария, спите себе спокойно и не бойтесь ничего.

Она и не боялась. Легкий укол в сгиб руки, и — верчение светил на небесах, вспышка, пробившаяся сквозь веки, короткая металлическая молния — блик на отполированном режущем металле. Взлетная полоса и все более быстрое, но почему-то совершенно бесшумное верчение четырех пропеллеров под крыльями, пробный скачок, отрыв, низкий полет, замирание сердца.

Голос откуда-то изнутри: «Скорее кислород! Маску!» Встречный поток воздуха. Какой он холодный и упругий, этот поток, словно в заоблачной выси. Неужели она летит? Сама? Не на самолете? Все выше и выше, быстрее. Не заблудиться бы в облаках. Но облака уже внизу — такая мягкая, манящая постель. А сверху — голубое с золотом, роскошный полог. Но лучше бы снова в облака. Они такие плотные и мягкие.

Снова откуда-то доносится обеспокоенный голос: «Она уходит!»

«Ухожу? — удивилась Мария. — Почему вы так решили? Это странно. Вовсе не ухожу, нет. Я возвращаюсь. И самое трудное при возвращении, оказывается, не забыть самого главного. Но я придумала такое заклинание, очень простое, и оно мне всегда помогало. Вот оно, это заклинание: только бы помнить, всегда помнить. Вы не слышите? Почему? Я-то вас прекрасно слышу. Жаль, что вы не слышите».

Но ничего они не слышали, эти люди, суетившиеся вокруг операционного стола, даже когда она громко, во весь голос кричала: «Я всегда помнила о тебе, Франц, я всегда помнила о нашей любви! Фра-анц!..»

Да вот же он, он внял зову, он тоже в полете — Саламандр, повелитель, нет, всего лишь жрец Огня. Пусть жрец. Что поделать, если он сотворил себе кумира, жадного, требующего человеческих жертв кумира? От этого кумира не спасет холод высоких небес. «Только не сгори, Франц, не поддавайся огнедышащему, в которого ты сам вдохнул жизнь, Саламандр!»

Яркая вспышка, последний вздох.

* * *

Франц Оттович вылетал из Алма-Аты в день операции. Накануне он звонил домой в Ленинград, чтобы узнать о состоянии Марии. Его успокоили, сказали, что она прекрасно держится, что операция завтра, и врачи считают, что у Марии есть неплохие шансы на полное исцеление. Академик накануне не спал всю ночь, опасаясь нелетной погоды. Шел снег пополам с дождем, выл ветер, рвался в окна гостиницы. И Франц Оттович в беспокойстве своем даже вынужден был принять успокоительное. Нет, не лекарство — лекарства ему все еще не требовались. Успокоительным ему служили пятьдесят граммов коньяка из серебряной фляжечки. По счастью, к утру стихия успокоилась, утомилась, должно быть. Пуховая перина облаков словно разлезлась, висела клочьями, и сквозь широкие прорехи проглядывало небо.

Франц Оттович всегда любил летать. Но любовь к полетам не была связана у него с какими-то чувственными ощущениями, последние, скорее, представлялись ему не слишком приятными — раздражала вибрация, фоновый шум, перепады давления. Академик любил летать по той причине, что в полете он отдыхал от дел и был недоступен дуракам и нахалам, которые страстно желали, чтобы он разрешил все их проблемы, а сами и пальцем не пытались пошевелить ради этого, не говоря уже о мозгах. Академик вообще иногда сомневался в том, что у большинства окружающих его так называемых ученых мужей имеются мозги, потому что ляпы, которые допускали так называемые ученые мужи, не лезли ни в какие ворота. Вот и на коллегии в этот раз. А, лучше не думать. Полет — для отдыха. И как там Мария? Вновь обретенная, постаревшая, но такая нежная, живая и близкая.

Он взглянул на часы: операция уже должна была начаться. Может быть, его даже сегодня впустят к ней или дадут хоть одним глазком заглянуть в реанимационное отделение. Пусть только попробуют не дать!

Самолет словно повис в облаках, в непроглядном тумане. Скоро он поднимется выше, и можно будет полюбоваться облачным морем, этим скоплением остывшего пара — материализовавшегося выдоха планеты Земля. Вот они уже внизу — облака, божественная перина. А сверху — роскошный, голубой с золотом полог..

И вдруг — толчок в сердце. «Мария. Как ты там? Ты назвала меня при встрече Саламандром, и это было больно, потому что я забыл, что должен был стать им. Сначала помнил и старался, а потом. Потом только служил.

Но откуда это беспокойство? Я всегда доверял своей интуиции, и она не подводила меня. Что-то случилось или еще должно случиться? Мария? Ты звала меня?»

То, что должно было случиться, случилось минутой позже. Из-за невообразимой халатности ответственные лица на сверхзасекреченной базе ПВО не сверили расписание и маршруты полетов пассажирского авиатранспорта с запланированным временем испытания новой ракеты с тепловым наведением, разработанной в Ленинграде под руководством академика Михельсона. Ракета была успешно запущена и ушла в облака, а над облаками уничтожила оказавшийся прямо у нее по курсу объект — пассажирский лайнер с сотней пассажиров на борту.

Как отмечали позже в скупых официальных сообщениях, самолет разбился из-за неисправности двигателей, а советская наука понесла невосполнимую утрату, так как в авиакатастрофе погиб выдающийся ученый академик Франц Оттович Михельсон, посмертно награжденный орденом Ленина. Имя академика Михельсона присвоили институту, которым он много лет руководил. На фасаде института, а также на доме, где он жил, будут вывешены памятные доски из мрамора.

Они умерли одновременно.

Берлин. 2002 год

Устно я сообщу больше, а пишу через силу, ибо вся эта история стала мне поперек горла, как кость, от которой я, чего доброго, могу и задохнуться. Обо мне, о той звезде упования, которая взошла надо мной, ни слова более!

«…Умерли одновременно. Сложилась такая вот семейная легенда по поводу их гибели.

На самом-то деле, милая фрау, никому не известно, одновременно скончались Мария и Франц или нет. Каму бы тогда пришло в голову это выяснять! Умерли в один день, да и все тут. Мария — на операционном столе, у нее сердце не выдержало наркоза. Профессор-хирург даже не успел тронуть ее скальпелем. А Франц — Франц (вот ирония судьбы!) погиб от оружия, которое сам и разрабатывал. В его институте нашлась добрая душа с болтливым языком, которая по причине неполной трезвости и нашептала эту новость на похоронах Михаилу на ухо. Так и узнали. Впрочем, сие недоказуемо. Может, у доброй души был не только болтливый язык, но и богатое воображение.

Вот такая история, фрау Шаде. Мне бы на этом и остановиться, тем более что рука у меня прямо-таки отнимается, пальцы сводит, и донимает колотье в ямке над локтем. Мне бы и остановиться, да и бумага закончилась, а если я попрошу у Толстого Клауса еще, он потребует за это плату — полпачки сигарет, например, а мне жалко сигарет. Крохобор он, наш Клаус, и мелкий жулик.

Мне бы и остановиться, да, оказывается, сложное это дело — остановиться, закруглить сюжет, не бросить героев, даже и умерших, на произвол судьбы…»

Последняя страница закончилась на полуслове, других страниц не было, и фрау Шаде с сожалением отложила черную папку. Но потом спохватилась и вновь открыла рукопись на последней странице в смутной надежде найти эпилог. И он нашелся на оборотной стороне последнего листа, написанный очень мелким почерком — каждая буковка с горчичное семечко, очевидно, ради экономии места.

«А бумагу у Толстого Клауса я просить все равно не желаю. Мне и написать-то осталось чуть-чуть, чтобы завершить „Повесть о Марии и Франце“, — я бы так, без затей, назвал мое сочинение. Чем проще, тем лучше, не так ли, мудрейшая из мудрых? Так вот, возвращаясь к Марии и Францу. Умерли они, одновременно ли, нет ли, в один день, и похоронили их рядом… Марию похоронили, как и положено, в гробу, и смерть, согласно упомянутой семейной легенде, нисколько не изменила ее внешности. А вот что до Франца, то, на мой цинический взгляд, еще большой вопрос, его ли похоронили рядом с Марией. Что там было хоронить-то, после того как горящие останки самолета рухнули на землю? Землю и похоронили. Аврора, в сопровождении ответственных лиц, слетала на место гибели, взяла горсть земли и привезла в фарфоровой запечатанной урночке в Ленинград.

Похоронили их в уютнейшем уголке Васильевского острова — на Смоленском кладбище, за собором, ближе к речке Смоленке, очистив небольшую площадку среди кленов. Академия наук воздвигла на могиле помпезный памятник с высеченным на нем профильным портретом академика Михельсона, мало что общего имеющим с оригиналом. А рядом притулилось скромное надгробие Марии, чья память не была увековечена ни портретом, которого не нашлось, ни эпитафией. На тонкой мраморной дощечке высекли лишь ее имя да годы жизни.

Ах, грустная эта история, фрау Шаде! Но и утомился же я, описывая жизненные перипетии своих родственников. Знал бы, что так раскисну, ни за что не взялся бы за перо. Лучше бы мне было просто рассказать Вам эту историю. А у нее и продолжение есть. Хотите поведаю? В частной беседе? Льщу себя надеждой, фрау Шаде, что Вам небезынтересно будет услышать о том, как сложились судьбы потомков Франца и Марии, которых судьба свела на снежной горке в пригороде. Не зря же она их свела. Вот увидите — совсем не зря. К тому же, добрая фрау, я бы с удовольствием побеседовал с Вами и без всякого повода — так, ни о чем, о ерунде. Например, о своем будущем. Впрочем, не такая уж это и ерунда, это я так, из кокетства, говорю, что ерунда. Почему-то в своей одиночке (меня ведь содержат в одиночной камере, фрау, как особо опасного преступника или, быть может, как особо ценный экземпляр из представителей хомо сапиенс), в своей одиночке я все еще уверен, что у меня имеется будущее, возможно, не самое блестящее, но имеется.

А сейчас позвольте распрощаться, дражайшая фрау.

С надеждой на новую встречу, остаюсь Ваш верный слуга Франц Гофман»

Вот и все. Теперь на самом деле все, рукопись закончена, и ее автор с последней страницы, фигурально выражаясь, протягивает руку своему единственному читателю. Фрау Шаде поймала себя на том, что гладит пальцами последнюю страницу «манускрипта». Она вздрогнула и отложила черную папку, а потом подумала, что Гофмана, скорее всего, не зря держат в одиночке и упомянутому на страницах рукописи надзирателю по прозвищу Толстый Клаус вообще-то не позавидуешь, если он не окончательно туп и потому непрошибаем. Весьма вероятно, что этот самый Клаус стал для Гофмана чем-то вроде подопытного существа, живого аттракциона, мышью для сытого кота. Ее опыт психолога подсказывал ей, что Франц Гофман наделен от природы недюжинной силой воли и даром внушения, и даже если он сам об этом не знает, то ничто не мешает пользоваться ему этим даром бессознательно, и он наверняка ощущает свою власть над некоторыми людьми.

Кроме того, нет никаких сомнений в том, что природа наделила герра Гофмана и незаурядной предприимчивостью. Ему просто на месте не усидеть, он любопытен и подвижен, словно кошка, и весьма смышлен. А интуиция? У него интуиция хищника — чувство добычи. Поэтому несколько ослаблен инстинкт самосохранения. У животных это компенсируется силой и ловкостью. А как у нас? Ну, ловкость-то в наличии. Сила? Не Портос, разумеется, но мышцы явно не кисельные, что бы он там ни писал о сильном утомлении и о «колотье» в ямке над локтем. Шаде бросила взгляд на спящего Кота: полностью расслаблен, хвост на отлете, глаза зажмурены. У кошек уникальная способность к релаксации. По идее, и Франц Гофман должен обладать подобной способностью, иначе его организм, при его-то образе жизни, слишком быстро износится, и прежде всего износится нервная система. Ему иногда просто необходим продолжительный отдых. И, кто знает, не выбрал ли он местом отдыха тюрьму? Нет, нет, конечно же, не сознательно, но мало ли какие штуки выкидывает подсознание? Если организм устал, а кора мозга, отвечающая за сознательную, волевую деятельность, отдохнуть не позволяет (есть вероятность, что отдых Гофман считает состоянием для себя позорным), так вот, если организм устал, тут-то подсознание и устраивает диверсию: заставляет своего носителя попасться на месте преступления и отправляет его в узилище, где ему мало что позволено. Нервная и физическая нагрузка если и не уменьшаются, то перераспределяются. В этом — отдых. Смена обстановки, так сказать.

Фрау Шаде хмыкнула про себя. Не написать ли ей научно-популярную статью на тему «Почему преступники сидят в тюрьме, или Тюрьма как место отдыха»? И поместить в раздел юмора какого-нибудь периодического издания. Вот именно. Ее просто засмеют. Лучше уж держать такие размышления при себе. Только очень уж оригинален наш малыш. Как там сказал лейтенант Клотц? От него не знаешь чего ждать? А точнее, от него можно ожидать чего угодно.

Так что мы получаем? Тип фантазера, авантюриста, незаурядного преступника, персонажа старых детективов, проходящего под амплуа вора-джентльмена. Если такие люди с детства хорошо обеспечены, они пускаются во все тяжкие исключительно ради удовольствия, это для них игра. Если же обстоятельства их стеснены, то они начинают зарабатывать таким способом (и к тому же их преступления оказываются непросты, а потому оригинальны), и эта работа приходится им по душе.

Он, к счастью, не убийца. Убить, несмотря на повадки хищника, Гофман способен только в случае крайней необходимости, когда не остается иного выхода, из самозащиты, или по неосторожности. Вынужденное убийство скажется на его психике, возможно даже, что он прекратит свою преступную деятельность. А то и в монастырь уйдет, если не поймают. Или не в монастырь, а в Армию спасения, с него станется. Только скучно ему там будет, он ведь не апостол по сути своей, он — мессия, он — лидер, он первичен.

Фрау Шаде вновь не сумела унять разыгравшегося воображения и теперь укоряла себя: опытный профессиональный психолог, а мысли — как у зеленой девчонки, первокурсницы психологического факультета. То «Тюрьма как место отдыха», то теперь — как бы это назвать? — «Преступные склонности и мессианство», что ли? Глупость какая. Он же не маньяк. Но она, хотя и укоряла себя за дилетантизм, никак не могла выпутаться из паутины своих размышлений.

«Мессианство, апостольство, — размышляла она. — Нет, это ни при чем. Он не способен возглавлять движение, ему не нужна власть во имя власти или власть идейная, чем бы там властолюбие ни маскировалось. Я уверена, что ему смешны потуги абсолютно всех политических деятелей, любых лидеров. А что касается апостольства. Что касается апостольства, то, появись у него поклонники или последователи, он их презирал бы. Туго пришлось бы его апостолам! Да он бы из них клоунов сделал, превратил бы в посмешище! Все дело в том, что он одиночка. И о чем я размышляю? Я же давно пришла к выводу о том, что наш Франц Гофман исключительно самодостаточен».

— Я полагаю, Ваше Кошачество, — обратилась она к Коту, — вы бы с герром Гофманом друг друга поняли. Вы, мои господа, одного поля ягоды. Хотите — являетесь, хотите — исчезаете, то ласкаетесь и мурлычете, то выпускаете коготки. Но не на ту напали, господа. Я вам тоже не мышь. По крайней мере с некоторых пор. Так-то.

Кот в ответ лишь дернул ухом и продолжал мирно спать.

* * *

В понедельник фрау Шаде вызвала к себе Гофмана для беседы. Сразу его, разумеется, не привели, и очень хорошо, потому что она ожидала встречи с Гофманом не без внутреннего трепета. Еще в ходе прежних бесед с ним у фрау Шаде сложилось впечатление, что не только она его изучает, рисует его психологический портрет, но и он экзаменует ее и делает какие-то свои выводы. И сейчас она, прочитав рукопись, должна была бы оказаться во всеоружии. Ведь письменное творчество дает богатый материал для психолога. А все получилось наоборот. Гофман по-прежнему не разгадан, во всяком случае, не до конца, а она. А она. Фрау Шаде вдруг охватило такое чувство, что это не она читала рукопись Франца Гофмана, а. О, Господь Всемогущий! Такое чувство, что рукопись читала ее! Как будто Гофман поселил на страницах рукописи своего невидимого двойника, шпиона, способного проникнуть в подкорку, и этот шпион все ему, безусловно, поведает, когда они встретятся, а может быть, и уже поведал.

Что-то ей такое мерещилось, когда она читала рукопись Гофмана, что-то она такое видела краем глаза. Показавшееся чужим отражение в начищенном мельхиоровом боку кофейника и в надменных глазах Кота; легкую, словно птичью, тень на поверхности воды, когда принимала ванну, а рукопись приспособила перед собой на полочке; еле уловимый выдох над самым ухом, пошевеливший легкие волосы, который разбудил ее вчера утром и напомнил, что нужно дочитать рукопись; быстрые мелькания на стеклянных поверхностях, на светлом кухонном пластике, торопившие ее покончить с немудреными хозяйственными делами и снова засесть за чтение. Все это не мешало и нисколько не тревожило, лишь мимолетно удивляло, но, оказывается, запомнилось, и фрау Шаде вдруг почувствовала себя обнаженной и беззащитной, во всей неприглядности, накопившейся за последние годы. Исключительно неприятное было ощущение.

Она как бы чужими глазами изучала географию своего тела. На Северном полюсе заметила седые волосы в непрокрашенном проборе, видела выступающие ключицы Северного полярного круга, где-то в районе сороковой параллели — совсем маленькую, но обвисшую грудь, экваториальные складки на животе, а южнее пролегла бесплодная пустыня.

Вот как она выглядит в чужих глазах. Кошмарно. Особенно когда есть с чем сравнивать. Такой ли она была в семнадцать лет? То есть худенькой она была всегда, но грудки задорно и соблазнительно вздымались невысокими вулканчиками, клокотавшими любовной лавой. Волосы были гуще некуда, как будто она и не немка вовсе, а итальянка с картин Тициана, только красиво постриженная. Никаких складок на животе, а что касается пустыни, то на ее месте изнемогал в обильном цветении медоносов девственный лес. Если честно, то не совсем уж и девственный, туда уже ступила нога первооткрывателя, но как далеко было еще до того пожара, что превратил райские кущи в пустыню.

Ах, да что вспоминать! Да и кто мог бы сравнить ее тогдашнюю с теперешней? Муж погиб. Не покинет же он загробный мир, чтобы навестить ее и убедиться, что годы сказываются на женщине нелучшим образом? Впрочем, именно ради этого он как раз и мог бы явиться с того света — позлорадствовать всласть. Только все равно вряд ли. Фрау Шаде никогда особенно не интересовало мнение мужа о ней как о женщине. Поэтому она и не стала бы оценивать себя с его позиций.

Тогда чьими же глазами она смотрит на себя? Чей оценивающий и иронический взгляд преследует ее? И не следует ли поставить самой себе неприятный диагноз — маниакально-депрессивный психоз? «С чем вас и поздравляю, дражайшая фрау», — сказала сама себе фрау Шаде.

* * *

Он вошел в кабинет скромным победителем, изысканно раскланялся, изящно опустился на предложенный стул. Выжидательно молчал. Слегка улыбался уголками губ, самую малость склонив голову набок. Руки положил на колени, как пай-мальчик на развивающих внимание занятиях в киндергартене. Еще секунда, и он скажет: «Я вас внимательно слушаю, уважаемая фрау Шаде. Я вам нужен? Вот он я и готов вас выслушать. Есть проблемы?» Как будто он способен разрешить ее проблемы! Как будто он начинающий джинн из бутылки!

Фрау Шаде рассердилась на саму себя. Нельзя отдавать инициативу ему в руки. С какой стати он пытается подчинить ее себе? В конце концов, кто здесь хозяин? С другой стороны, она чувствовала, что по неясной для себя причине не может сейчас начинать разговор о его рукописи. Может быть, потом, чуть позже, когда за разговорами притупится чувство, что рукопись, прочитанная ею, обладает собственной волей и сознанием, способностью к оценке внешних явлений, и когда стыд перед рукописью, как перед живым существом, заставшим ее обнаженной, станет менее острым. И она сдавленно спросила, преодолевая смущение:

— Как поживаете, Гофман?

— Вашими молитвами, фрау Шаде, — низким мальчишеским альтом с готовностью ответил Гофман. — Почти благополучно поживаю.

— Что означает «почти»? — уцепилась за слово, как за спасительную соломинку, фрау Шаде.

— Это означает, что ко мне пристают, — поведал Гофман, иронически улыбнувшись.

— Сексуальные домогательства? Но вы же, по-моему, в одиночной камере? С чьей стороны?

— Да ничего подобного, фрау психолог! У вас игривое воображение, как я погляжу, — насмешничал Гофман, а потом снизошел до объяснения: — Хотя в каком-то смысле вы правы. У нас тут режиссер объявился. Вольнонаемный. Создает в тюрьме театр. Многим эта затея нравится, особенно обитателям нашего шестого корпуса, для которых он на многие-многие годы, а то и пожизненно стал родным домом. Ну, они и заделались актерами — все развлечение. Только вот дам не хватает, актрис. Вернее сказать, их вовсе нет. Дам в пьесах приходится изображать господам, чаще тем, у которых есть к тому особые склонности. Но у меня-то этих особых склонностей нет! А если я уступлю домогательствам господина режиссера, который решил почему-то, что из меня выйдет лучшая Джульетта всех времен и народов, то отношение ко мне со стороны господ заключенных станет соответствующим. Я хочу сказать, что моя репутация убежденного гетеросексуала пострадает, будет запятнана. А это, знаете ли, чревато.

— Мне кажется, — решилась высказать свое мнение фрау Шаде, — мне кажется, более того, я уверена, что вы хороший и даже талантливый актер, Гофман. Вполне возможно, что ваше место на сцене.

— Среди преступников много великих актеров, фрау Шаде, и вам, как психологу, это должно быть хорошо известно, — менторским тоном ответил Гофман. — А что касается меня, то. Фрау Шаде, уверены ли вы, что мне нужны зрители? Я так не уверен. Я уже не так молод и тщеславен, чтобы выставлять себя напоказ, душу вкладывать в лицедейство, тратить колоссальные усилия на то, чтобы мою персону заметили и лицезрели. К тому же в зрительном зале обязательно найдется сладкоежка, и, боюсь, не один. Он будет шуршать обертками от конфет, грызть карамельки и отвлекать внимание почтенной публики от моей персоны. Я лучше сам буду таким зрителем с конфетой. Публика пусть и раздраженно, но будет глядеть на меня, а не на того, кто в мученьях умирает на сцене, и многие позавидуют, что у меня нашлась конфетка.

— А вы говорите, что не тщеславны, Гофман, — пожала плечами фрау Шаде, выслушав сей монолог. — Вы мало того что тщеславны, вы, я бы сказала, извращенно тщеславны. О том же можно судить и по стилю вашей рукописи.

— Так вы прочитали? — живо спросил Гофман. — Благодарю вас, фрау Шаде! Весьма вам признателен, честное слово! Рад, что не зря трудился.

— Это моя обязанность — читать то, что пишут заключенные, — сухо ответила фрау Шаде, — и делать выводы о психологических особенностях авторов.

— И только-то? Ах, как жаль! — с наигранной горечью воскликнул Гофман. — А я-то надеялся поразвлечь вас. Я-то старался, чтобы чтение вышло занимательным и не утомительным. Я старался, чтобы почерк мой был разборчив и аккуратен, дабы не утомлять ваших милых глазок. Ах, жестокая фрау Шаде, вы ранили меня в самое сердце.

— Не надо паясничать, Гофман. Что бы вы там ни говорили, а самое вам место на сцене. Если не в трагедии, так в низкопробном водевиле, — рассердилась фрау Шаде и замолчала ненадолго, но, устыдившись собственной неблагодарности, добавила: — Если честно, я с большим интересом прочитала ваш «манускрипт». Этот интерес был не только профессиональным, но и чисто читательским. У вас бойкое перо, Гофман. Что бы вам не продолжить заниматься писательским трудом? Вам ведь еще долго находиться в этих стенах.

— Ну да, ну да. Я не отрицаю возможности того, что мне придется здесь задержаться. Печальные обстоятельства-с. Не повезло. Случается. Но если вы были внимательны, фрау Шаде, то заметили, что я на некоторых страницах моего сочинения жалуюсь на физическую усталость. Рука устает чрезмерно. Я бы и написал еще том-другой, но только не шариковой ручкой. А к компьютеру меня по каким-то совершенно непонятным причинам не допускают. Боятся, наверное, что я способен позаимствовать жесткий диск и изготовить из него отмычку ко всем замкам нашей прославленной тюряги. Такие недалекие люди! Или думают, что я каким-то невероятным и фантастическим образом способен подсоединиться к Мировой паутине, взломать коды какого-нибудь, на мой взгляд, чрезмерно разжиревшего банка и ограбить его.

— Я полагаю, вы дали им повод так думать, — слегка улыбнулась фрау Шаде, улыбнулась тепло, неожиданно для себя. — Но все же, Гофман, вы слишком деятельны, чтобы сидеть сложа руки. Разве я не права?

— О-о, я пробовал, фрау Шаде, — оживился Гофман, — конечно же, я пробовал, не сомневайтесь. Вы же, безусловно, знаете, что в тюрьме есть кое-какая работа. Я даже сыскал кое-что для себя интересное. Они тут, представляете, организовали чуть ли не дом моделей! Выпускают кое-что из натуральных материалов. Майки, например, из хлопка, а на майке надпись «Заключенный», к примеру. В Берлине такие майки, говорят, нарасхват. Их теперь, кажется, даже в Гамбург экспортируют. Но наносить рисунок на майки мне, честно говоря, быстро прискучило. Поэтому я пошел в скорняки и стал шить сумки, кошельки, ремни и башмаки из натуральной свиной кожи. Это мне пришлось по вкусу. Особенно изготовление сумок. Такая работа требует творческого полета, фантазии и аккуратности. У меня все это, не скрою, имеется в наличии. Но только недолго я радовался. А лишь до тех пор, пока в мастерскую не принесло дурака Клотца. Увидел он у меня в руках скорняжную иглу да шило на верстаке и как заорет. Все подумали, что я его иголкой пониже спины угостил. А я не угостил, я сдержался, но потом об этом пожалел, так как меня в мастерскую по его настоянию больше не пустили. Ну что ему за дело, скажите, фрау Шаде?! Он что, главный надзиратель? Он же какая-то сошка, муравей на побегушках, если не ошибаюсь. А какие у меня получались сумки!.. Загляденье. Любая модница была бы счастлива приобрести такую сумку. Я с помощью пробойничков разных диаметров, круглых и овальных в сечении, делал на тонкой замше кружевные узоры. Представляете себе, какая красота выходила? Я и ботинки украшал такими кружевами. Берлинки многое потеряли, уверяю вас, а все из-за Клотца. Чертов колбасник, враг искусства!

— Да-да, я слышала об этой истории, — кивнула фрау Шаде, — у вас ведь внеочередной обыск был?

— Чертов Клотц. Все он. Ущемляет права заключенных. И что им понадобилось искать в моей камере? Ума не приложу, — лицемерно пожал плечиками Гофман.

— Так-таки и нечего было? — недоверчиво подняла брови фрау Шаде.

— Да ведь не нашли ничего, — развел руками Гофман. — И опять я оказался виноват. На этот раз в том виноват, что ничего не нашли. Каково? Так я и остался не у дел и придумал писать сочинение. Семейную историю, так сказать. А пока писал, размышлял кое над чем, делал кое-какие выводы. Поэтому, боюсь, местами моя история не только слишком сентиментальна, но и неприятно нравоучительна. Но уж лучше такая история, чем гнусный боевик или там триллер, где персонажи, такое создается впечатление, говорить-то не умеют, все какие-то умственно отсталые и крайне неуклюжи. Столько шума создают, что треск в ушах. И обязательно появляется некий супермен и всех разбрасывает, как котят. Подумаешь, большое дело — справиться с убогими! И во имя чего? Это частенько остается непонятным. Или, может, я недостаточно сообразителен, чтобы понять? К тому же супермен обязательно влюбляется в непроходимую дуру, которая ему по ходу дела только мешает. И из-за этой неземной страсти гибнет уйма ни в чем не повинного народу, подвернувшегося под горячую руку нашему влюбленному. Тьфу ты, наказанье какое! Простите, фрау. Я хочу сказать, что выдуманные истории уступают подчас были. То, что мы называем реальностью, загадочней и многообразней любой выдумки. Это не ново, вы скажете. Согласен, стара истина. Но. Кабы все умели видеть!

— Вы претендуете на такое умение, Гофман?

— Что вы, фрау! Такое дается только избранным. Не понимаю, правда, по какому принципу они избираются. Наверное, ни по какому.

Лотерея это, — вздохнул Гофман. — Но я-то, по крайней мере, сознаю, что мир не столь скучен, каким кажется. Даже и в тюрьме. Некоторые вот писателями становятся.

— Так, значит, продолжение следует? — спросила фрау Шаде.

— Как скажете, дорогая фрау, как скажете, — промурлыкал Гофман и зажмурился так, что стали виднее морщинки у глаз, выдававшие порою его истинный возраст. — Только продолжу я в частной беседе, если вам интересно. По причинам, о которых я уже сто раз говорил. Руку берегу. Вдруг еще пригодится.

— Я готова вас слушать, Гофман, — промолвила фрау Шаде, подпавшая под обаяние собеседника, — ведь, насколько я понимаю, ваше сочинение — это прелюдия к рассказу о вас самом.

— Вы не ошиблись, фрау, — кивнул Гофман, — я расскажу кое-что и о себе. На чем там обрывается мой шедевр?

— Вы закончили смертью Марии и Франца.

— Да-да. Я их ни разу не видел, к сожалению. Они погибли еще до того, как я родился. Франца я видел на фотографиях. Мне говорили, что фотографии не передают его особой мимики, так располагавшей к нему людей. Мне остается поверить на слово.

— Ваше имя ведь тоже Франц, не так ли? Это имеет отношение к…

— Ну, конечно же, фрау Шаде. Меня назвали в честь дедушки. Так вы позволите продолжить рассказ?

Фрау Шаде давно уже сменила напряженную, предназначенную для официальной беседы позу на гораздо более свободную, чуть ли не интимную. Она скрестила ноги под стулом, облокотилась на стол и положила подбородок на переплетенные пальцы. Глядя прямо в глаза сидевшему перед ней маленькому человеку, она кивнула в знак того, что готова слушать.

Гофман тоже уселся поудобнее, предварительно немного поелозив на стуле. Он закинул ногу на ногу и обхватил руками колено. Детский его ботинок слегка покачивался, подрагивал, словно кончик кошачьего хвоста. Он снова зажмурился на секунду, потом наклонил голову и произнес:

— Так слушайте.

Глава 12

Ты еще ничего не знаешь о всеистребляющей боли жизни. Природа жестока к нам, она печется и заботится лишь о своих здоровых детях, а больных она покидает, и более того — обращает все виды грозного оружия против самого их существования.

Муха Навозная, он же Мухтар Насыбулович Нигматуллин по паспорту, с метлой наперевес склонился над подвальной отдушиной, в которую могли пролезть только кошки да (со скрипом, обдирая локти и коленки) наглые мальчишки. Муха орал в отдушину пропитым голосом:

— Шаромыжки! Засранцы! Екэлэмэнэ! Замур-р-рую, недоноски! А неповадно чтоб. А я видал, кто в окно мырнул! А будет вам от родителей, поганцы! У-у-у, петлюровцы! Микробы, бациллы холерные!

Олег, Вадик, а также их приятели и соседи Кира Самоедов, Колян Аркебузов по прозвищу Дуремар и Яша Берман — пионерское звено в половинном составе, остальные — девчонки — сидели на корточках прямо под узким окошком и молча, затаившись, выжидали, когда Мухе надоест орать и он или отправится в гастроном на Средний проспект или, что более вероятно, сначала пойдет отпирать подвал, где они прячутся, чтобы поучить метлой хоть кого-то из компании, кого поймает. Вот когда он залязгает ключами в амбарном замке, на который заперт подвал, тогда и придет время смываться, подставляя друг другу плечи и колени, вытаскивая оставшихся за руки, обдирая бока и набивая шишки. Такова была отработанная техника отхода из подвала, если вас там заставал дворник.

Но этот подвал был незнакомым и оказался слишком глубоким: чтобы дотянуться до окошка, надо было встать в полный рост и во всю длину вытянуть руки вверх. В этот подвал они попали не по собственной воле и интересу, а удирая от Мухи Навозной. Колян нырял в подвал последним. Его-то, вероятно, и опознал треклятый Муха.

— Ребя, — прошептал Олег в разгар Мухиной оратории, — а как последний выбираться будет? Высоко же.

— Ящик бы, — пискнул Дуремар. — Может, здесь и есть. Подвал сухой и старой картошкой воняет, как в овощном магазине. Здесь точно картошку хранили. Посмотрим?

Под ногами были сухие доски, а не осклизлые кирпичи, что действительно свидетельствовало в пользу «картофельной» версии.

— Что смотреть? И так видно, что нет, — буркнул Олег, слюнявя пальцы и смазывая сквозь дыру на штанах ободранную при падении из отдушины коленку, — маленький подвал-то. Вон дверь, а вон решетка, тоже запертая. Там уже соседний дом.

И действительно, хотя освещение в подвале оставляло желать лучшего, видно было, что он пуст, лишь в воздухе висела грязно-серая, как собачьи очесы, пыль. И висела эта пыль тоской непроглядной, потому что сегодняшнего подвига Муха-фашист им точно не спустит. Если он даже и не всех разглядел, ничто не помешает ему в очередном приступе вредности заявиться в школу, отыскать директрису или, того хуже, завучиху Иннессу Львовну, а та вызовет Марианну Александровну, француженку, их классную руководительницу, и. Лучше не думать, что будет.

Есть, конечно, слабая надежда, что после похода в гастроном Муха споет пару непристойных частушек и заснет мертвым сном, а потом ничего не вспомнит. Но это до тех пор, пока он не обнаружит, что все веники из березовых прутьев, приготовленные для того, чтобы по мере необходимости насаживать их на палку для метлы, исчезли из специального деревянного ящика, установленного под лестницей черного хода. И вот тут-то он, к гадалке не ходи, вспомнит, что видел давеча за котельной веселый костерок, вокруг которого плясали и кривлялись мальчишки, известные ему как облупленные. И доказывай потом Марианне Александровне, что дворник Мухтар Насыбулович вовсе не оскорбленный в лучших чувствах честный трудящийся, а пьяная харя, матерщинник и доносчик. А Марианна Александровна, она вообще как с луны свалилась, она вполне способна пожать Мухе «честную трудовую руку» и даже пожелать успехов в его «благородном труде».

Яша Берман, признанный интеллектуал, теребил кудлатую голову, чтобы активизировать процесс мышления, но что-то там застопорило, и Яша заныл, как от зубной боли, а потом с шумом втянул сопли.

— Яшка, ты чего разнюнился? — презрительно спросил Кира Самоедов, звеньевой.

— Я не разнюнился, Самоед! Сам ты разнюнился! Я думаю, головой! Потому и сопли. Я когда до чего-то додумываюсь, то сразу из носу течет. И на контрольных тоже, — объяснил Яша. Он и в самом деле никогда не расставался с большим мужским носовым платком, подобным тому, которым лысые пляжники на Петропавловке прикрывают голову, завязывая узелками уголки, чтобы получилась шапочка от солнца.

— И что придумал, думальщик?

— А то, что надо ждать, когда Муха заявится, дать ему подножку и тикать. В разные стороны. Как Неуловимые.

— Когда это они — в разные стороны? — хмуро спросил Кира, который посмотрел нашумевший фильм только один раз.

Яша, который фильм вовсе не смотрел, но делал вид, что смотрел сто раз, нагло ответил:

— Где, где? Смотреть надо внимательней. Вот где! И вообще, какая разница! Подножку, и разбегаемся. Или ты что-то лучше можешь предложить, Самоед?

Кира притих, так как предложить не мог вообще ничего, и покосился на Вадика, который не подавал голоса с тех пор, как они очутились в подвале. Вадик, как и все, сидел на корточках, но смотрел не по сторонам, а вверх, туда, где было светлее всего и откуда доносился не особенно разнообразный мат дворника. Потом он встал, обтерев спиной нештукатуреные кирпичи, приложил палец к губам, пихнул ногой Олежку и показал ему знаком, чтобы тот встал. А потом, изменив голос, начал громко дразнить дворника:

— Муха, муха, цокотуха, позолоченное брюхо! Муха, муха, цокотуха, позолоченное брюхо! Муха, муха, цокотуха, позолоченное брюхо!

Кира схватился руками за голову и в ужасе закачался из стороны в сторону, а Дуремар стукнул Вадика кулаком по коленке, чтобы тот заткнулся и не сделал хуже. А Яша Берман зашипел ужом: «Ты, Вадька, спятил! Он же убьет, уголовник!»

Но Олег, похоже, понял брата. Он встал, а потом слегка присел, согнув колени, словно готовился к прыжку.

— Муха по двору мела, муха денежку нашла! Пошла муха в гастроном и купила «Беломор»! Пошла муха на базар и украла портсигар!

Мальчишки на полу захрюкали от смеха, они еще не слыхали этого шедевра, сочиненного братьями не далее как вчера вечером перед сном.

— Выпивала муха водку — потекло по подбородку! Выпивала муха пиво и свалилася в крапиву, — пищал и гнусавил Вадик, чтобы остаться неузнанным. — Муха, муха, цокотуха, позолоченное брюхо!

Дворник, до которого дошло наконец, что его дразнят, взвыл пожарной сиреной, пропустил сквозь вой невнятный мат и с силой пихнул метлой в отдушину, пытаясь попасть в харю тому паразиту, который дразнится. И совершил ошибку, потому что именно этого-то от него и ждали. Олежка подпрыгнул как мог высоко и с первой же попытки уцепился за метлу и стащил ее вниз, потому что дворник, во-первых, не ожидал ничего подобного, а во-вторых, даже если бы и ожидал, то все равно не смог бы удержать метлу, на которой повис здоровый лоб-пятиклассник. Древко, вырвавшись, вывернуло Мухтару Насыбуловичу запястье, и двор огласился ревом, достойным Кинг-Конга. Разъяренный дворник бросился к двери в подвал. Но для того чтобы достичь двери, ему пришлось обогнуть примыкающий к дому двухэтажный флигель, поэтому он потерял время и упустил мальчишек.

Они, помогая друг другу, быстро вылезли из подвала, а последним лез Олег, который приставил добытую метлу под углом к стене и смог вскарабкаться по ней почти к самому проему, а оттуда протягивал руку Вадик.

Партизанские действия на сегодня были закончены, и мальчишки разбежались по домам — чистить штаны, курточки и пальтишки. Следовало бы успеть сделать это до прихода родителей.

* * *

Когда Аврора и Михаил, поженившись, начали искать варианты обмена квартир, чтобы из двух сделать одну общую, они торопились и не особенно выбирали. Та, что они выбрали после недолгих поисков, устраивала их, так как находилась неподалеку от дома на набережной у моста Лейтенанта Шмидта, где жил Аврорин отец, академик Михельсон. Ходу до дедушкиного дома было десять минут летом и чуть больше — по зимней слякоти и гололеду.

Люди, разъезжавшиеся из не слишком большой коммуналки, Аврору и Михаила обманули, вернее, и не обманули, а просто замазали одно обстоятельство. Квартира проходила по документам как четырехкомнатная, но при кухне имелась еще одна комнатушка, бывшие кухаркины апартаменты. Комнатушка считалась нежилой, так как была слишком маленькой, всего пятиметровой, а крошечное окошко располагалось в двух метрах от пола, то есть ближе к потолку, чем к полу. Прямо из комнатушки был выход на черную лестницу. И жил в этой комнатке, как оказалось, дворник Мухтар, о чем коммунальщики Михаила и Аврору попросту не уведомили, а лишь сообщили, что за кухней есть еще комнатка и за ней — черный ход. Документы на квартиру новобрачные просматривали мельком, не ожидая подвоха, а потом, после беготни с пропиской, после перевозки мебели, уже не оставалось сил все переигрывать назад. Но в их жизни с этих пор значительное место заняла война с дворником, который устраивал пьянки на общей кухне и оказался к тому же любвеобилен: пил в обществе двух-трех подруг — вроде бы подчиненных ему дворничих, которые поочередно оставались у него ночевать и иногда дрались за это право. Тогда было проще: коммунальная драка, вызов милиции и пятнадцать суток отдыха от общества дворника. Чистота в местах общественного пользования, тишина и покой в доме и свежий воздух, не насыщенный сивушными парами.

По-настоящему, по закону, дворник не имел никакого права жить в одной квартире с семьей без согласия на то семьи, тем более что дворников обычно селили на первых этажах. Михаил с ног сбился, обходя инстанции, где охотно признавали его правоту в попытках избавиться от соседушки; ему давали обещания: как только, так сразу. Как только найдется комната на первом этаже в пределах дворницкого участка товарища Нигматуллина, как только соседи в этой квартире дадут свое согласие принять в свою дружную коммунальную семью дворника, так сразу товарищ Нигматуллин переедет на новую жилплощадь. Вместе со своим личным ведром для ночных отправлений, крайне неаккуратно опорожняемым по утрам в туалете. А что до пьяных дебошей, так о чем речь: его каждый раз сажают на пятнадцать суток, он свое отбывает, а за одно и то же у нас пока еще наказывают один раз. Набуянил — отсидел, вернее, отработал. Вы жалуетесь, что ругается при детях, так ведь не докажешь. Ах, докажете? Тогда другой разговор. Тогда можно будет и о суде подумать, и о сто первом километре, и даже о двух годах на химии.

Что касается Вадика с Олегом, то на самом-то деле в квартире они с дворником почти никогда не сталкивались, Аврора запретила им нос казать на кухню, если Муха Навозная был дома. Зато во дворе шла война, партизанские действия. Организовывались настоящие диверсии, не всегда даже безобидные. Понятно, что Муха зверел, но он пока еще не мог прищучить дворовую банду, которую сколотили Олеж-ка и Вадик. Муха пытался на них жаловаться, но ему не слишком поверили. В школе-то мальчишки не безобразили и учились весьма прилично и жили в благополучной полной семье с двумя родителями, людьми интеллигентными и порядочными.

Их отряд носил актуальное название «Неуловимые мстители» и собирался ежедневно в назначенном накануне месте. Место в целях конспирации всегда менялось. Сегодня это были зады бывшего дровяного сарая, а ныне личного гаража директора магазина телевизоров, завтра — пятачок за котельной, где между булыжниками старинной брусчатки пробивалась первая апрельская травка, послезавтра — большой подвал, с темными провалами, заполненными водой, со скелетами кошек, со страшными толстыми осклизлыми трубами, бесконечными боа-констрикторами и гигантскими анакондами, ползущими вдоль стен.

Беда в том, что Муха Навозная знал уже все места, где собирались «Неуловимые мстители», и в обязательном порядке, как бы ни был пьян, в буквальном смысле рефлекторно, совершал обход этих мест. К тому же он научился подкрадываться тихо и незаметно, по-звери-ному, с подветренной стороны, чтобы его не выдавал запах перегара. Сначала мальчишки выставляли часовых, но Муха нападал именно на них и мог довести до детского позора своим громким неожиданным рыком и страшной перекошенной синей мордой. Таким образом, имеющиеся явки и конспиративные углы были засвечены, и со всей остротой встал вопрос о тайном штабе. Просто необходимо было найти такое место, куда Мухе и в голову не придет сунуть свой распухший, в красных прожилках нос.

Дом, в котором поселились с родителями Вадик и Олежка, принадлежал до революции одному из клана купцов Калашниковых, Петру Ферапонтовичу. Вкусом оный последний обладал не слишком изысканным, но с претензией. По этой причине архитектору велено было выстроить нечто с башенками, плоскими колоннками, балкончиками, эркерами, лепниной и прочими архитектурными излишествами. Архитектор, имевший богатый опыт общения с купечеством, не стал спорить и настаивать на чистоте стиля, а нарисовал в два дня нечто голландско-мавританское и получил полное одобрение заказчика. Дом выстроили за три года, и только что женившийся Петр Ферапон-тович въехал с своей супругою в новенький трехэтажный особнячок. В революцию Петр Ферапонтович бежал за границу, а особнячок заселили большей частью революционным сбродом. И до сей поры здесь находились коммунальные квартиры. А поскольку комнаты расположены были анфиладами, то жильцам приходилось заставлять шкафами и буфетами намертво заколоченные двери, которые вели в соседнюю комнату, принадлежащую другой семье. В доме много было потайных уголков, чуланов, кладовочек и ниш, часто устроенных в разобранных каминах, которыми изобиловал особнячок.

Вадик и Олежка облазали все доступные углы и закутки, изучили каждую ступеньку черной лестницы и мечтали пробраться на чердак, но чердак ненавистный Муха запер на большой амбарный замок. Но в свете сложившихся обстоятельств побывать на чердаке было прямо-таки необходимо. Дело в том, что, по расчетам Олежки, который обладал недурными способностями к пространственному мышлению, с чердака вел ход в самую большую — центральную — башенку, круглую, с высокими и узкими окошками-амбразурами, куда залетали голуби. Венчал башенку восточного абриса купол.

Башенка представлялась мальчишкам идеальным местом для штаба. Но как добраться до нее? Чердак заперт, а пожарная лестница, ведущая на крышу, откуда тоже можно было бы проникнуть в башню, обломана на уровне середины второго этажа.

Мечты о башенке, о голубином царстве не оставляли мальчишек. И после ежевечернего подушечного боя перед сном они начинали строить планы завоевания земли обетованной — вожделенного чердака. Постепенно в мечтах чердак превратился в чародейскую страну, управляемую злым волшебником, заколдовавшим подступы к своему чертогу. Злой волшебник превращает тех, кто пытается проникнуть в башню — его обиталище, его дворец, — в голубей. А голубей волшебник ставит себе на службу и рассылает в разные пределы, где они, рабы его злой воли, стряхивают с крыльев особую колдовскую чердачную пыль, в которой искупались в ночь с воскресенья на понедельник (потому что хуже дня, чем понедельник, не придумаешь). Пыль эта, попадая на землю, становится причиной всяческих невзгод, ссор и раздоров, несчастных случаев и болезней. Стражем чародейской страны и по совместительству шпионом злого волшебника, Повелителя Голубей, является, понятное дело, Муха Навозная.

Вопрос: как бороться с колдовством? Были изготовлены рогатки, опалены вонючим и трескучим огнем подожженных голубиных перьев, чтобы стали волшебными, но. По заколдованным голубям можно было бы, конечно, попытаться стрелять из волшебных рогаток, но пионерам не положено стрелять по птицам. К тому же голуби не виноваты, что заколдованы. А обстреливать из рогатки Муху Навозную. Соблазн велик, однако это вам не по подвалам шастать, изображая смелого партизанского разведчика, пионера-героя Володю Дубинина в одесских катакомбах, и даже не веники жечь. Это вам не с крыши котельной в угольную кучу писать. Стрельба по Мухе может черт-те чем кончиться. Поэтому стрельбы проводились лишь тренировочные, на всякий случай, и камни из рогаток летели в мишень, криво нарисованную обломком кирпича на личном гараже директора магазина телевизоров, где обитал единственный на три квартала «Москвич». А башня. А башня до времени так и оставалась недоступной и непокоренной, и за навершие ее — короткий и ржавый, словно кинжал в старой крови, шпиль — цеплялись привидениями светлые облака, спустившиеся из поднебесья, серые клочья балтийских туманов, хлопья сажного дыма из вросшей в землю котельной.

* * *

Последние два урока в субботу — так называемый труд. Девчонки из пятого «Б» отправились в класс, где стояли подольские швейные машинки под фанерными колпаками, шить то ли наволочки, то ли кухонные фартуки из ситца. А мальчишки, надев мятые-перемятые синие сатиновые халатики и фетровые беретики, спустились в подвал, где находилась слесарно-столярно-паяльная мастерская. Хозяином мастерской, то есть учителем труда, был некто Шура, или Шуруп. Но это за глаза. А по имени-отчеству — Александр Ильич. Ну да, тезка повешенного. Но поскольку он появлялся на уроках, приняв пивка в ларьке у автобусной остановки на углу 16-й линии и Среднего по пути из дому, Александром Ильичом его именовать избегали и обращались без имени, просто на «вы».

В мастерской висел портрет Петра Первого, копия с гравюры. Царь Петр почитался Шурой за мастерство и трудолюбие и призван был служить примером подрастающему поколению. Другие портреты здесь не приживались, так как больше ни один великий человек не был замечен в пристрастии к ручному труду, включая тех, которые, как они утверждали, превыше всего ценили трудовые мозоли на руках пролетариата. Даже в кабинете пения висел портрет Ленина и большой плакат со списком его любимых песен. Список начинался, разумеется, с «Интернационала», продолжался «Марсельезой», «Варшавянкой» и другими революционными песнями, а заканчивался «Дубинушкой». Когда учили «Дубинушку», дружно хрюкали, потому что народная песня эта в ее непристойном варианте была чуть ли не с детского сада знакома каждому школьнику-разбойнику, побывавшему хоть раз летом в деревне у бабушки.

Сегодня Шуруп разложил по верстакам ножовки, которыми можно было резать металл, и листы жести.

— Делаем совки для мусора, — объявил он, — чертеж, как видите, на доске, товарищи пионеры. Линейки в руки, и начали. А я сейчас. Вот вернусь через двадцать минут и посмотрю, что у кого вышло.

Шуруп удалился на склад, располагавшийся за той стеной, где висела черная школьная доска. Там у него стоял в ведре с холодной водой бидончик «Жигулевского», а рядом на табуретке, на номере «Вечернего Ленинграда» лежал сушеный лещ с икрой. То есть, вероятно, лещиха беременная, а не лещ, раз икра. Шурупу стало совестно есть беременную, так совестно и неприятно, что он передернулся и, чтобы заглушить муки совести, сразу же набулькал в эмалированную полулитровую кружку «Жигулевское» и выпил тремя глотками. Сразу полегчало и захотелось солененького. И Шуруп, обстучав ради размягчения рыбину о табуретку, принялся сладострастно потрошить ее.

В мастерской тем временем разворачивался творческий процесс. Правда, никому и в голову не пришло делать совок для мусора. Кому он нужен-то? Но зато как здорово пилить железо, когда мурашки по всему телу, когда челюсти сводит от скрипа, и слюна вожжой, и волосы на затылке встают дыбом и приятно шевелятся. Кира Самоедов без затей резал железный лист на треугольнички, наслаждаясь самим процессом. Яша Берман делал коробочку для пистонов, Колян Аркебузов скручивал подзорную трубу. Вадик пытался так размерить лист, чтобы хватило на рыцарский доспех, но по его расчетам хватало только на наколенники, и он забрал почти все у Олега, которому, для того чтобы сделать финку, понадобилась лишь полоска с краю.

В мастерской стояли грохот, скрип и скрежет, как в адской кузнице. Но Шуруп, принявший два с половиной литра пива, мирно дремал в течение двух уроков и вылез только под конец проверить, как доблестный пятый «Б» справился с заданием. До звонка он успел проверить лишь изделие Олежки.

— Это что, ручка от совка? — спросил он, повертев между пальцев Олежкину финку.

Ну не признаваться же было Олегу, что он из общественного материала и с помощью общественного инструмента изготавливал для себя лично холодное оружие? Поэтому он молча кивнул.

— А конец загибать кто будет? — укоризненно пропыхтел переполненный пивом Шуруп. Он с помощью плоскогубцев завернул острие финки, сделав петельку. Это усилие, вероятно, вызвало некоторые сдвиги в его организме, и Шуруп, тряся брюхом, поспешил в туалет.

Олежка, глядя на погубленную финку, вспомнил все, казалось бы, хорошо забытые слова, которым научился в розовом детстве от бабушки Матрены, и озвучил их себе под нос. Он сбросил никчемную загогулину на пол, сорвал с головы беретик и засунул его в ранец, потом снял халат и, скомкав, отправил было его с размаху вслед за беретиком, но вдруг замер, прислушиваясь к самому себе. Он покрутил головой, словно в поисках назойливо жужжащей мухи, потом широко открыл глаза, осененный идеей.

— Вадька, — прошептал он, — давай начинай собирать ножовки. Ты же дежурный сегодня, а я помогу. А сейчас ты меня прикрой.

Вадик, ни о чем не спрашивая, развернулся и стал не торопясь снимать халат, распахивая как можно шире синие сатиновые полы, а Олег под этим прикрытием быстро завернул в свой халат ножовку и запихал ее в ранец.

Перед сном ножовка была извлечена из ранца и запрятана за батарею под подоконником.

— Олег, а она зачем? — спросил ничего не понимающий Вадик.

— Вадька, она же металл режет! Ты что, не понял? Замок на чердаке! Мы дужку перепилим за полсекунды! — возбужденно шептал Олежка. — А пилку потом вернем, незаметно подкинем. Если не на склад Шурупу, то просто в класс, прямо с утра в понедельник. Мало ли, за верстак завалилась, ее и не заметили. Сегодня Шуруп после пива все равно не соображает, он и пересчитать-то ножовки поленится и ничего не заметит.

— Здо-о-орово! — протянул изумленный Вадик, и мальчишки долго не могли заснуть, строя планы по расчистке и обустройству колдовского царства — чердака и башенки, в которую они рассчитывали завтра же проникнуть.

* * *

Перепилить стальную дужку замка за полсекунды не удалось, и братцы провозились, наверное, не меньше часа. Зато перепилили с умом и относительно аккуратно. Замок теперь поворачивался на дужке, легко вставлялся в петлю и вынимался из нее, а место перепила оставалось незаметным. Висит замок и висит как новенький.

Оставалось только открыть дверь и проникнуть в новый, еще не исследованный мир, но Олег и Вадик так много насочиняли об этом мире, что боялись теперь вступить в него. С одной стороны, боялись разочарования, потому что сказка есть сказка, сами же сочинили, и умом понимаешь, что это невиданное дело, чтобы сказка, как в песне, стала вдруг былью. С другой стороны, а вдруг. А вдруг там и правда колдовское царство? Они совсем не готовы противостоять колдовству злого чародея — Повелителя Голубей. Вот напустит он на них своих голубей, и превратятся братцы неведомо во что или тоже станут голубями. Мальчишки, в общем-то, сознавали, что страхи эти были малышовыми, детсадовскими, но на то, чтобы преодолеть их, все же требовалось какое-то время.

Уже все занозы из-под ногтей были вынуты, кепки поправлены, драп стареньких — специальных дворовых — демисезонных пальтишек очищен от паутины, штаны на коленках отряхнуты, ботинки чисто вымыты слюнями, а войти все никак не решиться. Но вот снизу послышался пьяный рев Мухи Навозной, отправлявшегося к себе в каморку отсыпаться после воскресных посиделок с собутыльниками на завалинке служебного двора гастронома, и у мальчишек не оставалось другого выхода, кроме как спастись на чердаке. Кто же знает Муху? Что ему стоит подняться еще на один пролет, чтобы проверить, закрыт ли чердак, или вдруг он просто проскочит по пьяни мимо своей родной двери? Не встречаться же с ним. И Олежка с Вадиком, у которых сердца дрожали, как овечий хвост, как можно тише отворили заветную дверь и просочились на чердак.

Стоило им войти, и все страхи, все сказки, выдумки и предположения остались в прошлом, за порогом. Новый мир оказался широк и просторен, так просторен, что даже необозрим. Горизонта не было, дали скрывались в глубокой тени, там, вероятно, царила вечная ночь. Из этих наблюдений можно было сделать вывод о том, что исследуемый мир — плоский или, может быть, даже чашеобразный и неподвижный вопреки всем современным космогоническим теориям. Потому что начинающаяся с серых сумерек ночь не наступала, а плавно поднималась к небесам, занавешенным темными густыми облаками, к небесам, которые только самый непроходимый тупица мог бы принять за дощатый потолок, с которого клочьями свисала полувековая паутина.

Небеса оказались двойными. На первое небо вела лесенка — длинная прогибающаяся доска с прибитыми планками-поперечинами. Что было выше, пока терялось в неизвестности. Но там проблескивал белый свет, там велся диспут на хлопающем языке голубиных крыльев, оттуда веяло воздухом высоты, предчувствием упоительного головокружения, уверенностью в возможности полета.

Первооткрыватели решились сделать первый шаг, и под ногами у них скрипнула россыпь шлака, тускло мерцающего в рассеянном свете. Внимание мальчишек привлек большой сундук, придвинутый к остроугольной щели, где сходились крыша и пол. Сундук был приоткрыт, и оттуда свешивался гофрированный хобот. В сундуке, судя по всему, находились несметные сокровища. Вадик с Олежкой, не сговариваясь, направились к сундуку и подняли крышку, оклеенную изнутри потерявшими всякий вид картинками из старых журналов.

Противогазов там оказалось — на весь их класс хватило бы. Их почему-то не сложили в специальные сумки, и зрелище было жутковатым: потрескавшаяся и слипшаяся зеленая резина противогазов казалась кожей, содранной с голов неизвестных существ, смотровые стекла помутнели и побились, хоботы тоже не уцелели, порвались, усохли и крошились в руках. Однако перебирать резиновую мертвечину было хоть и жутковато, но интересно, к тому же ожидалось, что в груде противогазов отыщется еще что-нибудь привлекательное, настоящее сокровище.

Сокровищем, которое находилось на самом дне, оказалась винтовка. Старая, немного поржавевшая, с темным покоробленным прикладом и без затвора. Но что за счастье было подержать ее в руках! Обхватить ладонями засаленное дерево приклада, пропустить через кулак прямой длинный ствол, зажать мушку между указательным и большим пальцами, посмотреть в черный, бездонный и безжизненный, глаз дула, прицелиться в облачко, проплывающее за стеклом полукруглого чердачного окна, накинуть на плечо толстый брезентовый ремень и вообразить себя главным воином вновь открытого мира.

А за сундуком, там, куда падала крыша, образуя острый угол, похоронены были старые портреты на длинных палках — транспаранты для демонстраций. С них глядели и улыбались хорошо узнаваемые вожди.

Сундук исчерпал себя, вокруг него также было все тщательно осмотрено и изучено. Обнаружился еще ящик со старым потрескавшимся чайным сервизом в золотых букетах и коробка с измятыми елочными украшениями из цветной бумаги, фольги, прессованного картона и пропитанной клеем раскрашенной ваты. Эти находки вызвали лишь мимолетный интерес, так как они не могли составить конкуренцию противогазам и тем более винтовке. Пора было двигаться дальше, к главной цели — башне.

— Полезли наверх, — хриплым от новизны впечатлений голосом предложил Олежка, — там должен быть ход в башню.

— Давай, — азартно кивнул Вадик, и мальчишки, топча хрусткий шлак, направились к хлипкой лесенке, ведущей на высокие — в высоту полутора этажей — чердачные антресоли.

При ближайшем рассмотрении оказалось, что лесенку когда-то сбили из трех досок: состыковали доски торцами, поверх соединений наложили маленькие дощечки, прибили гвоздями, и получилась одна длинная полоса. Потом на эту полосу набили — не очень равномерно, как пришлось, поперечные планки, и получился длинный хлипкий трап вроде того, что кладут на крышу дачного домика, только гораздо длиннее. Трап приставили к антресолям, а уж лазали по нему или нет, это большой вопрос. Наверное, с самой войны, с тех пор, как отпала необходимость отслеживать фугаски, не лазали. Очень рискованно было подниматься по этому трапу, он воистину мог оказаться лестницей на небеса: подломится, упадешь — костей не соберешь, и полетит душа в рай.

Но не останавливаться же на полдороге! Страшно, конечно, лезть на такую высоту по тонкой, шаткой и прогибающейся дощечке, но авось обойдется. Ведь впереди маячит невероятно заманчивая цель. И мальчишки полезли, сообразив, что лезть следует по одному, двоих лестница не выдержит. Первым двинулся Олежка. Доска скрипела, и гвозди на стыках досок вылезали из своих гнезд, но мальчик благополучно добрался доверху. Даже не встав еще с четверенек, он посмотрел в сторону предполагаемого хода в башню и присвистнул в восторге, обнаружив спускающуюся с высоты из круглой дыры веревочную лесенку, похожую на цирковую, с деревянными перекладинами.

— Что там? — спросил Вадик, только что ступивший на трап.

— Вадька, ты лезь себе, сам увидишь, — ответил Олежка и осторожно, потому что настил оказался гнилым, двинулся к веревочной лесенке. Он встал в сноп неяркого света, лившегося из лаза, и посмотрел наверх, туда, откуда спускалась лесенка. Против света толком ничего было не разглядеть, кроме того, что лесенка крепилась к какой-то поперечине над дырой.

Олежка, как только услышал, что рядом запыхтел Вадик, онемевший от восторга, даже не оглянувшись на брата, уцепился за перекладину и, сдерживая нетерпение, осторожно и не очень ловко, так как лесенка крутилась, полез в башню. Веревочная лестница, как оказалось, крепилась к вороту вроде колодезного, и при желании ее можно было намотать на толстый круглый брус, крутя изогнутую ручку. Если, например, вы не хотите, чтобы до вас добрались, если вы стремитесь к уединению, поднимите лестницу и сразу станете недоступны и одиноки, почти как Господь Бог. Лестнице лет было, наверное, столько же, сколько и дому, но пеньковые веревки все еще были достаточно крепкими, по крайней мере, вес мальчишек они выдержали.

Олег, добравшийся без приключений до верхней ступеньки, попросту сел на край дыры, а потом подобрал ноги, перекатился на бок и встал — уже в башне. Вслед за ним тот же маневр совершил и Вадик. Пол башни, образующий широкое кольцо вокруг лаза, покрыт был толстым слоем голубиного помета, стены голуби тоже ухитрились уделать. Они гнездились под куполом башни и сейчас, обеспокоенные визитом мальчишек, всполошенно хлопали крыльями, роняли пух, кружившийся в спиральном сквозняке, и разлетались, так что воздух свистел, порождали шаманский танец теней.

Через высокие окошки-бойницы лился солнечный свет. Он делил пространство башни на сегменты, как торт. Обзор через бойницы открывался великолепный. Просматривалось все вокруг: три двора, соседняя линия, деревья Большого проспекта, зады протестантского собора на Среднем, все изученные до последней трещины на асфальте проходняки, которые сверху выглядели незнакомыми и чужими. А облака, наоборот, казались ближе и доступнее.

Мальчишки долго перебегали от бойницы к бойнице, протягивая руку, измеряли толщину стены башни, изучали во всех подробностях открывающийся вид, следили за прохожими и строили разные планы, мирные и военные. И вспомнилось им, что башня-то первоначально предназначалась для организации штаба военной операции, развернутой против Мухи Навозной. Как можно было об этом забыть?! До башни благополучно добрались, теперь нужно и о деле подумать, о страшной мести заклятому врагу дворнику.

Коварный план сложился как-то сам собой. Мальчишки вспомнили, как трещали и скрипели под ними доски, когда они пробирались в башню. Взрослого человека эти доски точно не выдержали бы. Отсюда вывод: раздразнить Муху и заманить его сюда, на верхотуру. На антресолях есть особо опасное место, где две-три доски совсем сгнили и надломились. Вот дворник туда наступит и полетит вниз с высоты полутора этажей, и ноги переломает, и окажется надолго в больнице.

Мальчишки поздравили себя с гениальным планом. Но пора было спускаться на землю. Есть захотелось.

* * *

Михаил Александрович Лунин на днях стал обладателем портативного магнитофона. Магнитофончик был величиной с радиорепродуктор, висевший на стенке в гостиной, под который мальчишки делали утреннюю зарядку, а потом завтракали, слушая «Пионерскую зорьку», где дети говорили фальшивыми голосами отличников, а потом детский хор радио и телевидения исполнял давно надоевшие пионерские песни.

Магнитофон привез Михаилу в подарок из заграничной командировки коллега, а полагался подарок за неофициальную помощь в написании диссертации. Магнитофон пришелся очень кстати: Михаил давно мечтал о чем-то подобном, чтобы прищучить соседушку-дворника и отселить его наконец куда подальше. День ушел на то, чтобы перевести инструкцию по пользованию импортной техникой и на освоение новой игрушки. Магнитофончик прекрасно записывал звук голоса и чисто — узнаваемо — воспроизводил его. Оставалось придумать, как замаскировать аппарат, а потом подловить момент и включить его, когда дворник в очередной раз начнет похабничать на кухне. Запись планировалось дать послушать управдому, в довольно обширных владениях которого все не находилось места для дворницкой.

Михаил придумал поставить магнитофон под кастрюлю. Так он и поступил ранним воскресным вечером, поскольку каждый воскресный день в обязательном порядке праздновался Мухой. Заслышав знакомый хриплый мат в каморке, сопровождаемый игривыми повизгиваниями подружки дворника, Михаил нажал кнопку на магнитофоне и быстро вышел из кухни, не желая сталкиваться с этой пьянью.

Сегодня Муха в очередной раз явился в сопровождении Липы, дворничихи с соседнего участка. Липа считалась относительно постоянной подружкой Мухтара Насыбуловича, его дамой сердца, имевшей право и на черную ревность, и на испанскую страсть, и на жестокую месть соперницам, выражавшуюся в служебных пакостях, если не в выдирании сальных волос.

Липа слыла первой красоткой среди дворничих и заботилась о своей внешности. Она вытравливала волосы пергидролем, начесывала свою шестимесячную «химию», высоко взбивала прическу и закалывала над ушами невидимками. Мелкие желтые кудряшки падали до сине-зеленых век, вымазанных тенями польского производства. Поверх теней рисовались нетвердой с похмелья рукой широкие, как пиявки, и такие же извилистые «стрелы независимости», теряющиеся под кудряшками на висках. А щеки прекрасной дамы, ярко цветущие, как хорошо унавоженная роза, словно бы привлекали мелких мушек — то катышками с ресниц осыпалась «тушь махровая», купленная у цыганок на Невском. На губах, ради кокетства сложенных сердечком, расплывалась отечественная ядовитого оттенка помада, затекая в морщинки на подбородке, а грязноватые ногти покрывал кисельный лак. Благодаря широким бедрам Липа даже в пьяном виде твердо держалась на ногах, и это качество представлялось весьма ценным ее ненаглядному, которого она, бывало, доставляла домой.

Вот и сейчас Липа на закорках внесла мычащего Муху на кухню и опустила его кулем на табуретку, с которой он не замедлил свалиться. Это событие ознаменовалось порцией отборной матерщины, добросовестно записанной импортной техникой, спрятанной под большой алюминиевой кастрюлей.

Ни один отрезок магнитофонной пленки, рассчитанной на сорок минут записи, не пропал даром. Привычную перебранку любовников; визгливую ругань и вой получившей в глаз Липы; рычание Мухи Навозной, которому наманикюренными ногтями ободрали морду (за Лизку-прошмандовку, за Райку — кошелку драную, за Лильку — клизму старую); потом бурное примирение и внятное предложение Мухи пройти к нему в каморку и… так сказать (в переводе на язык романов), предаться страстной любви, принятое Липой с энтузиазмом первобытного существа, — все записал чудо-магнитофончик.

С утра пораньше в понедельник, еще до ухода на службу Михаил зашел в домоуправление, открывавшееся в восемь, и дал послушать запись Евгению Тихоновичу, скользкому, как угорь, управдому. Евгений Тихонович прослушал запись и проникся. Впрочем, проникся он не столько экспрессией бенефисного выступления Мухи и его возлюбленной, сколько угрозой Михаила пойти в районный Совет ветеранов с этой записью и нажаловаться там на Евгения Тихоновича, который, имея за плечами блокаду, состоял в Совете секретарем.

Евгений Тихонович, убоявшись, полистал для вида какую-то толстенную разлинованную книгу и сообщил:

— В два дня выселим. Нашлось у меня тут полуподвальное помещеньице, просто идеально подходящее для дворника. Вот пусть он там со своей ненаглядной и… встречается. На Олимпиаду Егоровну, Липу эту преподобную, тоже жалоб не счесть. Гадит наша Липа соседям, ой гадит! Вот они мне где, дворники, — постучал ребром ладони по шее управдом. — И что за порода такая?

Михаил, обрадованный, как на крыльях летел на службу, и нипочем ему была давка в троллейбусе. Ничто не омрачало его радости. Он ведь знать не знал и ведать не ведал, что сегодняшний вечер предназначался для осуществления некоего террористического акта, имеющего своей целью причинение физического увечья небезызвестному дворнику.

* * *

И он настал — судный день, вернее, вечер. Светлый и звонкий вечер позднего апреля, еще прохладный из-за непрогретой земли, еще не оживленный первой зеленью, еще не вымытый первым настоящим дождем, уносящим слежавшиеся, закопченные остатки зимы из темных, затхлых дворовых углов.

Он наступил, этот вечер, и Олежка с Вадиком вышли на тропу войны. Они слонялись, руки в карманах, неподалеку от черного хода, чтобы не пропустить Муху, пинали, кто дальше, кусочки гранитного щебня, учились свистать, кто дольше, и пугали голубей и воробьев, заходящихся в брачном раже.

Мальчишкам порядком надоело ждать, и боевой накал, столь необходимый для начала военных действий, постепенно начал сходить на нет, когда в глубине арочного тоннеля, ведущего в соседний двор, на светлом фоне появился сгусток тени знакомых очертаний, по-понедельничному сравнительно твердо держащийся на ногах. Сгусток двинулся вперед и почти пропал в почти кромешной темноте середины тоннеля, а потом снова обозначился, уже приобретя взамен плоской контурности небогатую цветность и некоторую конкретность не слишком четко обрисованных деталей. Впереди вестниками катили зловонные волны перегара.

Мальчишки замерли, насторожившись зайчиками, сморщили носы, уловив знакомый запах, подтолкнули друг друга локтями и громко завели:

— Муха, муха, цокотуха, позолоченное брюхо! Муха по двору мела.

— А, еж вашу, добер-р-русь! Ноги повыдергаю!!! — заорал на весь мир дворник, заведшийся с полуоборота по причине недобора градусов. — Измор-р-р-рдую, дерьмецы!

И он, набирая скорость, пошел на врага. Мальчишки подхватились, продолжая дразниться, распахнули серую облупленную дверь черного хода и, прыгая через две ступеньки, понеслись наверх, к чердаку. Замок был снят загодя и положен у косяка. Мальчишки влетели на чердак, и лишь только они быстро, по очереди, успели вскарабкаться по трапу, ведущему на антресоли, как в дверном проеме, растопырившись пауком для устойчивости, появился Муха Навозная. И замер, не пошел дальше, и даже замолчал, что было, между прочим, явлением необыкновенным, а потому вызывающим тревогу.

Тишина стала вязкой, непроницаемой. Звук в ней тонул, а не отдавался эхом, как прежде, в прошлый раз. Казалось, дворник не слышит выкрикивающих дразнилку мальчишек, казалось, дразнилка не распространяется дальше полуметра ото рта. Стало страшно, и Вадик с Олежкой, чтобы подбодрить самих себя, изо всех сил, срывая голос, закричали:

— Пошла муха в гастроном и купила «Беломор»! Пошла муха на базар и украла портсигар!..

Оказалось, без толку. Муха так же молча постоял в дверях еще пару секунд, склонив голову набок, потом, очевидно, принял какое-то решение, молча погрозил мальчишкам пальцем и, словно в сновидении, удалился, пятясь и оглядываясь. Судя по звукам, он спустился на пролет и заскрежетал ключом в замке. Мальчишки, переглянувшись, дружно решили пока не слезать, предполагая, что дворник готовит засаду.

— Напьется и заснет, — сказал Олежка, — тогда и слезем.

Но все получилось гораздо хуже. Муха ввалился в кухню, где готовила ужин Аврора, и, не имея привычки здороваться и смотреть в глаза, прохрипел в пространство:

— На чердаке, стало быть, сидят. Дерьмецы. Архаровцы. Замок взломали. Под суд пойдешь, т-твою!.. Ты или наездник твой. Или эти оба в колонию. Интеллиге-е-еньция, б.

Аврора из этого краткого и невразумительного монолога поняла, что ее мальчишки влипли во что-то серьезное и теперь сидят на чердаке, месте запретном и потому обычно запертом. Она, как была, в просторном халатике, понеслась из кухни прямо через вонючую и грязную каморку дворника на черную лестницу и по ступенькам наверх, на чердак. Она не сразу поняла, куда подевались ее мальчишки, и стояла на пороге, крутя по-совиному головой, и таращила глаза, привыкая к полутьме.

Ее привлек шорох наверху, и она подняла голову, вглядываясь. Сверху, с антресолей, доносился явственный шепот, значит, мальчишки прятались там.

— Вадик! Олег! — позвала она. — Слезайте немедленно! О чем ваши головы думают! Это же надо, замки взялись взламывать! Дворник судом грозится! Взломщики малолетние сыскались! Слезайте, вам говорят!

И поскольку мальчишки затихарились и не откликались, Аврора, стараясь аккуратно ставить свои голубенькие шлепанцы с лебяжьим оперением, на низеньком изящном каблучке, направилась к обнаруженному ею трапу, чтобы влезть наверх и отловить этих свинят.

— Мама, не ходи! — не выдержал Вадик. — Там доски гнилые. Не ходи, ты провалишься. Мы сами спустимся, мама!

Но Аврора, разозлившаяся не на шутку и перепуганная угрозами Мухтара Насыбуловича, упрямо шла к лесенке, ступила на нее и стала по-обезьяньи карабкаться наверх. Лесенка трещала, скрипела, шаталась и прогибалась под ней, как будто Аврора весила не меньше, чем, допустим, горилла. Тем не менее она сумела благополучно добраться доверху, прошла несколько шагов на четвереньках, совсем как мальчишки в таких случаях, и встала, выпрямившись в рост.

Архаровцы (вот уж, действительно, архаровцы!) мартышками повисли на веревочной лестнице и орали оттуда дурными голосами, не в такт, что-то непонятное. Мальчишки мешали друг другу, звуки, хоть и громкие, сталкивались, смешивались и становились невнятными, слов было не разобрать. Сплошная какофония. Перекричать их сейчас было невозможно, просто бесполезно, они все равно ничего не разберут, она совершенно точно знала это, будучи физиком-акустиком. И она двинулась вперед по скрипучим, колеблющимся под ногами доскам. Крик усилился, стал совершенно невыносимым, бил по барабанным перепонкам. «Вероятно, звуки здесь как-то по-особому отражаются от внутренней поверхности крыши, да и башня эта еще, она словно акустическая ловушка. Это кошмар какой-то!» — подумала Аврора и, сморщившись, замотала головой и закрыла ладонями уши.

Мальчишки уже орали так, что их, должно быть, слышали и во дворе, они махали руками, удерживаясь на веревочной лестнице только за счет ног. Но Аврора, не понимая ни слов, ни жестикуляции, шла вперед, чтобы задать как следует этим поросятам прямо на месте преступления, а потом погнать их домой и там, накормив ужином, устроить «серьезный разговор» с участием отца.

Аврора понимала, что по шаткому покрытию идти следует аккуратно и не спеша. Она и не торопилась особенно, но ее подвел изящный каблучок шлепанца. Он попал в щель между досками и застрял намертво, как в капкане. Аврора перенесла тяжесть тела на правую, свободную, ногу и попыталась резким движением выдернуть застрявший каблук.

И началось другое время.

Началось оно с дикого крика, громкого, зловещего треска подломившихся досок, вставших дыбом, с падения в страшную, бездонную пропасть, с падения, которому, казалось, конца не будет.

Аврора потеряла сознание, еще не долетев до царапающей шлачной россыпи. Потеряла сознание даже не от боли в сломанной лодыжке застрявшей ноги, а от страха. От страха за то существо, которое поселилось в ней вот уже тому как шесть месяцев и росло до сих пор благополучно в неге и заботе.

Существо это, проснувшись от явственного страха матери и от тупой боли во всем нежном тельце, изо всех сил пыталось сейчас спастись, выбраться из теплой и мягкой колыбельки, ставшей вдруг небезопасной, и начать жить автономно, самостоятельно, пусть и слишком рано.

Аврора очнулась от сильнейшей схватки и от собственного крика, заполнившего все чердачное пространство, как и боль. Боль стала материей, средой, в которую попала Аврора. Она надрывно кричала, не открывая глаз, и не видела склонившихся, присевших рядом с нею людей в перепачканных чердачной пылью белых одеждах и в тонких резиновых перчатках. Она кричала и не слышала уговоров акушерки, которую захватила бригада «скорой помощи», когда стало известно, что пострадавшая беременна. Аврора не слышала и тонких всхлипов Вадика и ноющих рыданий Олежки. О мальчишках все забыли, и они, притаившись за сундуком, присутствовали при рождении своего братика, при рождении, в несвоевременности которого оба были виноваты.

Схватка была последней, и он родился, слишком маленький, слишком нежный и некрасивый. Он молчал, задыхался, боялся, терпел боль, но пока жил. И мама его пока жила, но она снова потеряла сознание, не успев увидеть его, заранее названного Францем.

Если бы родилась девочка, она стала бы Марией.

* * *

Потом их унесли, в спешке оставив на чердаке плаценту, сначала в квартиру, чтобы хоть как-то обработать, а потом увезли в больницу, и все были уверены, что еле дышавший младенчик не проживет и суток. А что касается матери, то она, если выживет после потрясения, очень похоже, навсегда будет прикована к инвалидной коляске, так как у нее, вероятно, помимо открытого перелома левого голеностопа и нескольких косточек правой стопы, еще и поврежден позвоночник. Насколько серьезно, покажет рентген.

Аврору увезли в Первый медицинский и сразу положили на операционный стол. Михаил, пока шла операция, два часа маялся в коридоре, а потом из операционный вышел немолодой хирург-травматолог Арам Суренович и, часто пожимая плечами, поведал:

— Ну, и ничего такого. Бывает хуже, дорогой. Я косточки наспех поправил, потом еще поправлю, а потом еще и еще. Шпилечки вставим, косточки срастутся, потом шпилечки вынем. Оно, конечно, голеностоп. Это мы еще не очень умеем. Никто не умеет. Все зависит от… У нее нет дурных привычек, извини, конечно? Не пила, не курила?

Вот и слава богу. Быстрее заживет. Но. Если она встанет, то будет, думаю, хромать. Насколько сильно, тут уж ничего сказать не могу. Гимнастику надо будет делать, разрабатывать связки, сухожилия. И мышцы, конечно. Они, пока лежит, атрофируются неизбежно. В общем, если встанет, будем учиться заново ходить.

— Если встанет? — севшим голосом спросил Михаил. Губы его едва шевелились, онемели, как от наркоза.

— Слушай, что я тебе могу сейчас сказать?! — рассердился Арам Суренович. — Мое дело — ноги. Я это получше многих умею, понял? Это я сделаю. Но она же еще и на спину грохнулась. Сотрясение мозга, пока неясно, насколько сильное. В двух местах поврежден позвоночник. Я говорю — поврежден! — повысил он голос, упреждая вопрос Михаила. — Не настолько, чтобы ее парализовало. Рефлексы не потеряны. Это даже под наркозом видно. Даже после той лошадиной дозы противошокового, что ей деятели со «скорой» вкололи с перепугу. Да что их винить, ругать, они молодцы. Смогли кровотечение остановить. Немного только подтекает, но это в порядке вещей. Акушерке я бы медаль дал. Вот я тебе все высказал. Ее сейчас в реанимацию повезут, а потом — готовься — она долго будет лежачей, ухаживать придется. А теперь иди себе. Три дня спокойно можешь не приходить, в реанимацию тебя все равно не пустят, а если пустят, я им головы поотрываю.

Михаил, проводив Аврору, ставшую вдруг чужой в своем наркотическом уединении, ставшую непривычно — монашески — бледной и строгой, побежал в другой корпус, где, как он выяснил, находился инкубатор для тех, кто поторопился родиться. Дальше порога его не пустили, но вызвали дежурную докторшу, и она, свысока поглядывая на Михаила и ничего не рассказывая о ребенке, начала первым делом журить Аврору:

— Она у вас что, альпинистка? Козочка горная? Без гор жить не может? Что за безответственность такая! Преступная! У нас так девчонки из ремесленных училищ поступают, со второго этажа, дуры, прыгают, чтобы выкидыш вызвать. И ноги ломают. А ваша? Взрослая же дама, мать семейства! Прекрасно знает, что можно, что нельзя! Чуть ребенка совсем не погубила!

— Как он? — прошептал Михаил.

— О! Он! Он удивительный человек! — с особым уважением произнесла докторша, которую звали Елена Борисовна. — Очень мужественный и жизнестойкий. Другие бы на его месте. Ох, что я говорю! Тьфу-тьфу-тьфу, не сглазить бы. Осложнения неизбежны, разумеется. Но мы сделаем все, чтобы справиться. Растить вам его будет тяжело. Вы ведь от него не отказываетесь? Нет? Молодцом! Так вот, массажи, гимнастика, долгие прогулки, благо лето скоро. Все внимание на иммунитет. Впрочем, вам это еще сто раз скажут и дадут рекомендации. Посмотреть на него раньше чем через месяц не дам. Все очень тонко, знаете ли. Вся эта компания в инкубаторе очень нежная. Он, ваш мальчик, самый молоденький. К нему у нас особое внимание и, уж извините, профессиональный интерес.

* * *

Михаил ушел из больницы поздно, когда все корпуса уже заперли. Он еще долго бродил под тополями на территории института, стоял, опершись о парапет речки Карповки, пока его не выгнал обходивший территорию сторож. Потом он долго ждал троллейбуса и сел, вероятно, на последний, совсем пустой. Домой добрался за полночь, и, только зайдя в темную и ставшую почему-то холодной квартиру, которую покинул запах жилья, благополучия и семейного единства, он вспомнил про мальчишек — виновников случившейся беды.

Они не обнаружились ни в детской, ни в гостиной. Вадик нашелся первым, в родительской спальне. Он дремал скорчившись, сидя на коврике. Он уткнулся в Аврорину подушку, и на наволочке, пахнущей ее волосами, расплылись разводы чердачной грязи, замешанной на слезах. Михаил с минуту, устало и равнодушно, смотрел на приемного сына, а потом, заслышав за спиной осторожные шаги, обернулся и увидел чумазого, зареванного, сонного и взъерошенного Олежку. Олежка скрывался в его кабинете и только что вышел оттуда, еще не успев притворить за собой дверь.

— Папа, — прошептал Олежка и сглотнул. Он был сильно напуган, потому что никогда еще не видел отца таким чужим, непохожим на себя, таким серым, каменным, таким слепым, как дедушкин памятник на Смоленском. — Папа, — повторил Олежка одними губами и затих в ужасе, в ожидании боли, так как раньше отца понял, что должно сейчас случиться.

Михаил же, для которого Вадик сейчас оказался недоступен — он не воспринимал Вадика в этот момент, не видел его внутренним взором по той причине, что между ними не существовало торной дорожки кровного родства, — Михаил с яростью, рожденной в аду нервного перенапряжения последних часов, обрушился на Олежку, своего родного сына.

Раз за разом взлетал широкий армейский ремень и был отброшен только тогда, когда Олежка, обмочившийся, измученный и одичавший за эти долгие полминуты казни, перестал вырываться и кричать, а повис обессиленно на колене у отца, а потом сполз на пол и так и остался лежать, закрывая голову руками, тихо скуля и незнакомо всхлипывая.

Наутро Олежка пропал из дома.

Исчезновение Олежки не сразу было воспринято именно как исчезновение, побег в поисках лучшей доли. Михаил провел остаток ночи в кабинете, мучимый тревогой за Аврору и Франика и стыдом перед Олежкой, на которого впервые в жизни поднял руку. Он задремал лишь под утро, а проснулся в обычное время, в начале восьмого, и, обнаружив себя полулежащим в кресле, сразу вспомнил события минувшего понедельника, главными из которых были отчаяние, страх, обида на судьбу за оскорбление любви и стыд за действия, недостойные мужчины и отца.

Он даже почувствовал облегчение, когда Олежка не вышел к завтраку, он не смог бы смотреть в глаза сыну. Зато вышел Вадик, все еще неумытый со вчерашнего дня, и Михаил не стал ему пенять на это. Он вообще ни слова не сказал Вадику. Не в наказание, а потому что не мог говорить. Все слова исчезли куда-то, как будто бы никогда и не существовали, а люди испокон веков рассказывали друг другу о своих бедах с помощью взглядов из-под опущенных ресниц, с помощью по-особому сжатых губ, опущенных плеч и не выветрившихся из складок одежды больничных запахов.

Вадик тоже молчал. Он вопросительно таращил из-под низкой и пушистой, как у пони, челки карие глаза, но не решался спрашивать. Он боялся услышать, что мама пока не придет, что она далеко уехала, в командировку, надолго. А что это означает, и младенцу ясно. И незачем врать. А Михаилу и в голову не пришло сообщить детям о том, что мать жива, поболеет и вернется, и новорожденный братик Франц тоже. Ему и в голову не пришло, что дети мучаются неизвестностью и что один из мальчиков, его родной сын, уже сделал для себя выводы и, чтобы избежать ареста за взлом замка и покушение на убийство, катит сейчас в электричке куда глаза глядят.

Михаил всерьез всполошился только вечером, когда вернулся домой, посетив больницу.

Его встретил одинокий, голодный и снова зареванный Вадик, а Олежка, с которым Михаил намерен был серьезно говорить и мириться, не откликнулся на зов. Вадик, поняв, что теперь уже можно говорить, сообщил, заикаясь, что Олежки с утра нет и их общей копилки — большого мухомора — тоже нет.

И завертелось: заявление в милицию, фотографии, словесное описание, звонки по больницам и на Садовую, туда, где собираются сведения обо всех неизвестных, подобранных на улице. Снова бессонная ночь, хождение из угла в угол, снова обзвон больниц и дикая головная боль.

— А мама? — лишь на второй день решился спросить Вадик, собрав все свое щенячье мужество. — Она… умерла?

— Мама? Умерла? — Михаил ошеломленно посмотрел на Вадика и стиснул его, прижал к себе. — Прости меня, малыш. Я и подумать не мог, что ты. Прости. Мама в больнице, ее лечат, сделали операцию. Потом ее привезут домой. Не сразу, через какое-то время, но привезут. И мы будем ухаживать за ней, помогать ей во всем. А дня через три мы с тобой ее навестим. И ваш с Олегом братик тоже жив, но к нему пока нельзя, он еще слишком маленький. А как только немножко подрастет, мы его заберем домой.

— А Олега найдут?

Михаил только молча кивнул в ответ.

* * *

Олежка ушел из дому рано утром, прихватив с собой пустой ранец, игрушечный пистолет и копилку-мухомор. Мухомор он раскурочил в щели за гаражом. Денег там оказалось девять рублей двадцать три копейки. Деньги он ссыпал в ранец и немного положил в карман — на проезд. Никаких планов мальчик не строил, у него была лишь уверенность в том, что надо уехать, а там уж как-нибудь. Поэтому для начала следовало добраться до вокзала. Проще всего — до Московского, и он отправился на остановку на углу Большого и 1-й линии дожидаться троллейбуса. Главное, говорил себе Олежка, не менять направление, тогда точно уедешь далеко.

На Московском вокзале он купил билет на электричку, а потом, на конечной стации, еще на одну, и к середине дня оказался в Бологом. Здесь он побродил, измаявшись ехать, поел в буфете и, присев в зале ожидания на один из фанерных стульев, соединенных в ряд, заснул и проспал до ночи, когда электрички уже не ходили. Милиционер, обходивший зал ожидания, принял его за внука бабульки, спавшей рядом, к которой во сне приткнулся Олежка.

Почти весь следующий день он снова провел в поездах и к вечеру добрался бы до Москвы, но денег не хватило, деньги кончились в Дмитрове. Два дня Олежка крутился вблизи вокзала и не ел, а только пил воду из колонки, а на третий день его, упавшего в голодный обморок на окраине города, подобрали и накормили цыгане. Его поселили в квартире у Мериклы, неопределенных лет безногой цыганки, обучающей цыганским наукам подрастающее поколение. Сама о себе она говорила, что она никчемная женщина, никто на самом-то деле у нее не учится, хотя гадает она лучше всех и лучше всех умеет обвести вокруг пальца женщин-гадже, то есть не цыганок. Просто ее пропавший в лагере муж был другом их нынешнего барона Забаро Коло, и барон, чтобы она не чувствовала своей никчемности, сделал ее чем-то вроде учительницы. Но дети-то всему в семьях учатся.

— Тебя теперь зовут Лачо, понял, молодой? Твое дело пока молчать да смотреть. Не знаю, сможешь ты, гадже, или нет стать цыганом. Не сможешь, думаю. Ты им не родился. Девушка, может, и могла бы, если бы у нас выросла и вышла замуж, приняла закон. Да и это не дело, потому что у детей кровь разжиженная будет. Но не бросать же тебя под забором, непутевого. А за это дело делать надо, служить надо за хлеб. И я посмотрю, как ты служишь, и придумаю, чему тебя обучить. Ты сможешь быть нам полезен, потому что не похож на нас. Никто и не подумает, что ты на Забаро работаешь. Послезавтра и начнем, как подкормишься.

Мерикла ловко передвигалась по устеленной коврами квартире на инвалидной коляске, готовила еду на вполне современной кухне и не переставала говорить, учить Олежку, а отныне Лачо, правилам цыганского этикета и просто болтала, хвасталась:

— Я, Лачо, на особом положении. Меня уважает барон. Это редкий случай. Женщины у нас всегда в полном подчинении у мужа, и я такой была, пока его не убили на Колыме. Гадала, воровала. Это не бесчестно, обманывать гадже, им что угодно обещай и спокойно обманывай, тебе ничего за это не будет, только почет, если много заработаешь. Но нельзя обманывать своих — рома. Тогда ты станешь изгоем, магирдо, это — хуже некуда. Никто в дом не пустит, никто за стол не посадит. Лучше сразу умереть, чем магирдо стать. У нас тут есть такой, Гожо его звали, пока не стал тем, что он есть сейчас, пока не предал, не донес. Он и сейчас доносит при случае. Недолго, думаю, ему жить осталось, — покачала сальной головой Мерикла. — Столкнешься с ним — будь осторожен, а лучше сразу уходи подальше. И слушай, ешь и слушай, Мерикла плохому не учит. Нужно знать закон.

В те дни, что Олегу довелось провести у цыган, ему было по-настоящему страшно. И хотя цыгане, которые его подобрали, ничего плохого ему не сделали и вовсе не были похожи на тех, пестрых и немытых, что околачиваются на рынках, вокзалах, у станций метро, а были одеты в обычную одежду, может, чуть более яркую, он все равно боялся. Его страшило сверкание золота из густых бород мужчин, не всегда понятный язык, где русские слова мешались с цыганскими. Ему были неприятны косые взгляды женщин, после которых хотелось оттереть лицо, как от размазанных соплей. Он, словно кусачих насекомых, избегал цыганят, которые пытались дразнить его, но их одергивали взрослые.

Через пару дней к Мерикле с утра пораньше пришла цыганка с тремя детьми. Олежка не сразу узнал старшую дочь Мериклы Патрину, обычно одетую в кримпленовый костюм с короткой юбкой и аккуратно причесанную. Теперь же Патрина наряжена была как вокзальная цыганка: растрепанные лохмы, поверх — расползающаяся газовая косынка с люрексом, широченная мелкосборчатая пестрая юбка и черный мужской пиджак. У детей — Рудко, Наташи и Тани — вид был соответствующий.

— Лачо, — позвала Мерикла, — это тебе одежда. Давай, работать пойдешь. Много принесешь, барона порадуешь. Вернешься — переоденешься.

Олежке пришлось переодеться в отрепья, шапку ему натянули до самых бровей, чтобы скрыть волосы. А глаза?

— А, — махнула рукой Патрина, — у Тани вон глаза голубые, и у Рудко. А все потому, что у моего Бориса мать была из русской деревни, с цыганами в войну ушла девчонкой. Ее, Лачо, как тебя подобрали. Она от беженцев отстала, от бабки, кажись.

Мерикла вручила Патрине сумку, как узнал потом Олежка, полную косметики.

— На вокзал пойдем, торговать, — сообщила Патрина. — Ты просто тяни руку и говори: «Рубель стоит. Два стоит». И вся твоя работа. Меня можешь Риной называть.

На вокзал пришли быстро. Но тут Патрина сморщилась, кого-то заметив, и сказала недовольно:

— Ай, нехорошо. Гожо шастает, а он видел, когда мы тебя подобрали. Узнать может, у него глаз — алмаз. Он теперь у милиции на хлебах. Думает, защитят его, если что. Тьфу, нечистый! Ты, Лачо, больше у меня за спиной держись.

Но первый рабочий день Олежки-Лачо оказался и последним. Предатель Гожо заметил-таки его, и к Патрине и ее малолетней компании подошли двое в штатской одежде. Предъявив красные книжечки, ей предложили зайти в вокзальный пикет. Патринина троица тотчас же разлетелась в разные стороны, и никто их не бросился ловить, но промедлившего Олежку поймали за шкирку и повели выяснять личность. Выяснить оказалось очень просто: Олежка был замечательно похож на собственное фото, лежавшее под стеклом у начальника пикета и вывешенное на стенде под надписью: «Разыскивается». Он и не отпирался.

Патрину выгнали, конфисковав сумку с товаром, а об Олежке сообщили отцу. На следующий день за ним приехали Михаил и Вадик, которого не с кем было оставить.

В память о цыганской эпопее у Олежки сохранился кусочек картона с каким-то знаком, выданный им Мериклой перед отбытием «на работу». Кусочек этот, как понял Олежка, должен был послужить чем-то вроде удостоверения личности или пароля, в случае если «Лачо» потеряется. Нужно было предъявить этот кусочек любому цыгану и назвать имя Мериклы, и его приютят или проводят к ней.

* * *

Дома все стало по-другому. Очень тихо. Олежка сначала даже не понял почему. Оказалось, что, пока он был в бегах, из квартиры навсегда исчез Муха Навозная, переселился в полуподвальную квартирку, куда вход вел со двора. И настоящим счастьем было узнать о том, что осталась в живых Аврора и маленький ребенок, которого она родила на чердаке. Ребенок оказался мальчиком по имени Франик, и Олежка теперь все пытался привыкнуть к тому, что у него есть еще один брат. Это привыкание, а также чувство эйфории от того, что он никого не убил, вызвало бессонницу, а в голове была полная пустота и вследствие этого четыре двойки за два дня.

Кроме того, его смущала непривычная предупредительность и нежность со стороны отца. Олежка все еще чувствовал себя виноватым и в травме Авроры, и в бегстве из дому, и в похищении и растрате общих с Вадиком денег. Поэтому ему было непонятно такое отношение к себе. Лучше бы отец говорил с ним строго хоть какое-то время, а так… Не знаешь, чего ждать. Почти как у цыган. Олежка от такой непонятности постепенно стал замыкаться в себе и без напряжения общался лишь со школьными приятелями, а дома искал уединения и почти не разговаривал даже с Вадиком.

Все они втроем ждали, когда вернется из больницы Аврора. Но когда через месяц ее привезли домой, Олежке стало только хуже, он стал совсем одинок, потому что начались летние каникулы, а Вадик весь день просиживал дома и, не подпуская Олежку, сам по мере сил ухаживал за матерью. Ноги у Авроры все еще были в гипсе после двух операций. Через полгода намечалась третья. И ей все еще нельзя было сидеть из-за травмы позвоночника — двух трещин в области поясницы. Врачи говорили, что, если бы не ноги, она уже вставала бы. Ела бы стоя, не наклонялась, не сидела, не стирала и не мыла посуду, не могла бы поднимать больше полутора килограммов, но передвигалась бы свободно по дому. Но из-за сложных травм она вынуждена была еще долгое время оставаться прикованной к постели.

Немного более приятным был краткий период, когда Михаил ушел в отпуск и они готовились принять Франика. Олежка с отцом отмывали каморку Мухи, наспех белили потолок и клеили обои, а потом перетаскивали туда мебель из кабинета Михаила, который теперь должен был стать комнатой самого юного члена семьи. Там тоже успели сделать ремонт, а потом поставили тахту для Михаила и маленькую, только что купленную кроватку для Франика. Запаслись также коляской и ванночкой.

Когда привезли Франика, мальчишки немножко испугались крохотного существа, которое тут же стало главным в доме и всем навязало свой образ жизни. Но потом все как-то наладилось. И если Олежка немного ревновал отца к братику, то Вадик принял его быстрее и стал больше проводить времени с Фраником, чем с Авророй. Он рассматривал крохотное тельце и жалел его почти до слез и чувствовал себя большим и сильным, почти всемогущим, чувствовал себя защитником. Аврора рассказала мальчикам, что Франик родился слишком рано, а это очень ослабляет младенцев, и таким детям требуется особый уход и забота. И если Олежка только играл с Фраником, подавая ему погремушки, то Вадик по-настоящему ухаживал за братиком, менял подгузники и пеленки, придерживал рожок во время кормления и воображал себя при этом детским доктором.

И вроде бы все наладилось, и никто друг друга ни в чем не винил, и по-прежнему общими были праздники, но все стали в большей мере сами по себе, словно разорвались какие-то важные связи, словно все готовы были допустить для себя мысль о возможности вылететь из гнезда и надолго покинуть его или же устроить все по-своему.

Глава 13

Нет, не одни только грозные события, которые могли подорвать мое положение в жизни, нет, не они оказали на меня такое пагубное влияние! Мне давно уже хотелось порвать связи, которые так угнетали и устрашали меня, и я не вправе был сетовать на судьбу, которая совершила то, что сам я так долго не мог совершить, потому что у меня на это недоставало мужества и сил.

Вадик летел по пустому коридору второго этажа. Звонок на урок уже прозвенел, и он опаздывал на физику, потому что на перемене помогал биологичке Галине Михайловне убирать микроскопы и препаратные стеклышки. Помимо этого он пресекал попытки пятиклашек проникнуть в кабинет биологии с целью нарядить стоящий в углу скелет в пальто и шапочку биологичкиной дочки Вали, здоровой дуры-десятиклассницы, которая предпочитала раздеваться не в гардеробе, а в кабинете у мамочки.

Вадик провозился все десять минут перемены и теперь несся так, как будто сдавал шестидесятиметровку на значок ГТО.

— Вадим Лунин! — прозвучал вдруг резкий голос француженки Марианны Александровны, классной руководительницы их восьмого «Б».

Вадик резко затормозил и огляделся. Марианну он не увидел и решил, что ему послышалось. Он приготовился было галопировать дальше, но тут снова донеслось откуда-то снизу:

— Лунин! Это переходит всякие границы!

Вадик осмотрелся внимательнее и обнаружил Марианну сидящей на полу. Она держала в одной руке старую разношенную туфлю, а в другой — каблук от этой туфли со стоптанной набойкой. Она не заметила, что юбка у нее, укороченная по моде, сбоку задралась, а из-под юбки торчит комбинация с кружевами цвета красной рыбы и широкие резинки пояса, на которых держались рыжие и скрипучие капроновые чулки. Зрелище было неприличное и завлекательное, и пятнадцатилетнему Вадику пришлось сделать над собой некоторое усилие, чтобы отвести глаза и не пялиться, изучая соблазнительные тайны женского туалета.

— Вы теперь с брата пример берете? — холодно осведомилась Марианна, делая неизящные попытки подняться с пола. — Руку дайте. Не догадаться? Где ваше воспитание?

Она абсолютно ко всем, даже к мелочи из начальных классов, обращалась на «вы».

Вадим неловко протянул руку, Марианна уцепилась и поднялась. Росточка она была крохотного, и Вадик поневоле сжался и ссутулился, одергивая серый пиджачок. В таком деликатно скукоженном виде ему было удобнее выслушивать нотацию. А Олег вот в таких случаях, наоборот, вырастал, до потолка распрямлялся, разворачивался, разъезжался, как ширма, заполнял своей персоной все свободное пространство. В такие моменты с ним не то что говорить невозможно было, но и дышать рядом становилось нечем. Олег сегодня опять промотал три урока из шести и явится теперь, скорее всего, только с середины урока физики, когда наверняка закончится опрос, да на сдвоенную физкультуру, завершающую учебный день.

— Вы почему не на уроке, а носитесь по коридорам? — начала Марианна.

— Я торопился, — промямлил Вадик, — на физику.

— Вы меня с ног сбили, — сообщила Марианна, к изумлению Вадика, который не ощутил столкновения. — И это один из лучших учеников школы! Извинения последуют или как?

— Я не нарочно, Марианна Александровна, — прогудел Вадик, склонив голову так, чтобы на лоб упала черная челка. Он знал, что нависающая челка ему идет, добавляет шарма, и научился пользоваться этим — отработал прием.

— Очаровательно, — голосом Буратино прокомментировала Марианна, — бесподобно! А я-то сочла, что нарочно! Я-то думала, что вы спите и видите, как сломаете мне каблук в отместку уж не знаю за что.

О своих игривых снах Вадик предпочел бы сейчас не вспоминать, поэтому он, покраснев, повторил:

— Я не нарочно, Марианна Александровна, — и вежливо добавил: — Извините, я вас не заметил. Можно мне на физику? А то сегодня опрос. Закон Ома. Марк Моисеевич будет недоволен, что я опоздал.

— Значит, ради того, чтобы Марк Моисеевич был доволен, Марианну Александровну нужно с ног сбивать? — ляпнула Марианна.

— Он ничего такого не говорил! — ошеломленно посмотрел на Марианну Вадик. — Он вас очень уважает. Он говорит, что только истинная француженка способна перепутать радиатор с рефрижератором, а… Ой.

Вадик понял, что его занесло куда-то не туда, и спросил с тоской:

— Ну так я пойду?

— И-ди-те, — ледяным тоном, словно только что вылезла из того самого рефрижератора, по слогам отчеканила Марианна. — И пригласите в школу родителей.

— Марианна Александровна, я вам сам каблук прибью, — всполошился Вадик, — не надо родителей. Родители-то вас с ног не сбивали.

— Ах, каблук не важен. Каблук — это личное. И мне его Шура, то есть Александр Ильич, прибьет с успехом. А к вашим родителям у меня серьезный разговор по поводу поведения вашего брата. Он вообще-то в школу намерен ходить?

— Он ходит, Марианна Александровна. На физику, например. — вступился за брата Вадик.

— К Марку Моисеевичу? И не путает закон Ома с первым законом Ньютона? — блеснула знаниями Марианна. — А вот с французскими глаголами у него дела обстоят далеко не так блестяще, да и с русской грамматикой, Екатерина Павловна говорила, тоже, мягко говоря, не все в порядке. Литература ему, видите ли, скучна, и он туда ни ногой, пока Майн Рида в программу не включат. На истории он заявил, что так не бывает. На химии растворил в кислоте брошь Марты Егоровны. Выкрал и растворил.

— Он не растворил, он окислил. Она хвасталась, что брошка золотая и старинная, настоящий антиквариат, а Олег не поверил и сказал, что она врет, что этого антиквариата в галантерее на Среднем завались.

— Про учительницу не говорят «она врет», — возмутилась Марианна. — У учительницы есть имя и отчество, и… она никогда не врет.

— Ну, выдумывает, — согласно кивнул Вадик, — выдумывает, потому что брошка в серной кислоте облезла и почернела. Какое же это золото?

— Все равно, Лунин, поступок крайне неблаговидный. До чего так можно дойти? До колонии? Родителей в школу, Лунин. Завтра же. Все. Отправляйтесь на свою физику, — отпустила наконец Марианна и захромала без одного каблука в подвал к Шурупу.

* * *

Олег на физике не появился, не было его и на физкультуре. А то, что его не оказалось дома, так это в порядке вещей. Вадим пообедал супом и картошкой, оставленными Авророй, и сел за уроки, а вернее, сел готовиться к экзаменам для поступления в девятый класс, несмотря на то что до них оставался еще почти месяц.

Вадик и Олег по-прежнему делили комнату, но радости и горести у них давно перестали быть общими, стали такими же разными, как две картинки, висевшие в их комнате, одна — над кроватью Олега, другая — над кроватью Вадика. Рисование цветными карандашами этих картинок в один из дождливых осенних вечеров года три назад стало последним совместным мероприятием Олежки и Вадика. Инициировано это мероприятие было Авророй, начавшей незадолго до этого вставать и самостоятельно, без поддержки, передвигаться. Авроре хотелось немного побыть наедине с маленьким Фраником, по которому она истосковалась за почти полтора года вынужденной неподвижности, она чувствовала себя обделенной в заботе о ребенке. Аврора отправила старших мальчиков на кухню, за общий стол, с заданием нарисовать что-нибудь интересное, не обычные взрывы-танки-самолеты-корабли, а иллюстрацию к сказке, например.

Мальчишки покривились и отправились рисовать. Вадик изобразил разноцветных фламинго — желтых, оранжевых, розовых и голубых, которые стояли на тростниковых ногах в зеленой воде на фоне красного заходящего солнца. Раскрашивал Вадик картинку, словно вышивал, пунктирным дождиком, короткими царапающими, как обрезки ногтей, штришками, мелкозубчатой рябью и хвостатыми запятыми.

Олег же нарисовал битву Персея с драконом — сцену из недавно прочитанных «Мифов Древней Греции». Угадать сюжет картинки без объяснения было сложно. Композиция состояла из крупных пятен, все более плотных в движении к центру. А в центре угадывались две фигуры, которые в ненависти и ярости своей стали на время неразделимы. Персеев греческий шлем с гребнем был тускл, сер и казался изгибом драконьего загривка. Горбоносая морда дракона напоминала чернофигурные профильные изображения, опоясывающие амфоры и кратеры полуторатысячелетней давности. Плащ Персея легко можно было счесть за перепончатое драконье крыло. О крылатых сандалиях, принадлежавших герою, Олежка, видимо, забыл, как забыл он и об Андромеде, ради спасения которой и была затеяна битва.

Михаилу рисунок Олежки напомнил тяжеловатую живопись отца, с его пристрастием к сдержанным краскам земли, камня, песка, сухого дерева, и не понравился. Михаил похвалил Вадика за яркость и старательность, четкость силуэтов и узнаваемость образов. Но когда оба рисунка по настоянию Авроры окантовали и повесили на стенку, оказалось вдруг, что они не просто непохожи, они несовместимы. И фламинго Вадика, веселые, как шелковый китайский коврик, выглядели орнаментально-равнодушными и лицемерно яркими.

Был и еще один нюанс в связи с этими картинками. Каждый из братьев повесил свою картинку, разумеется, над своей кроватью. Поскольку кровати стояли у параллельных стенок, симметрично, то Олежке была хорошо видна картинка Вадика, вызывавшая у него слюнотечение, а Вадик страдал от вида Олежкиного произведения, как от удара камнем в лоб. В результате прекратились сами собой ежевечерние подушечные бои, после которых заключалось мирное соглашение. Теперь же мальчишки поворачивались носом каждый к своей стенке и непримиренно засыпали.

Постепенно у каждого из них появилась своя компания. То есть компания появилась у Вадика — такие же хорошисты, как и он, из благополучных семей, которых Олежка называл одноконфетниками. Сам Олежка ни с кем не сближался надолго, стал конфликтен и для большинства непредсказуем.

Михаил объяснял изменения в характере сына трудностями переходного возраста. Объяснить, как известно, можно все что угодно, но это нисколько не помогло Михаилу найти с Олегом общий язык, и они отдалились друг от друга, перестали друг другу доверять. Откровенен и незлобив Олег оставался лишь с Авророй, единственной из окружавших его взрослых не приемлющей и не использующей менторский тон в общении с детьми. Именно Аврора восстала против применения по отношению к ее приемному сыну репрессивных мер, о которых подумывал Михаил, после того как Олега поставили на учет в детскую комнату милиции за игру в карты в общественном месте.

Дело было в прошлом году, в апреле, после Ленинского субботника. Олег, Витька Брунов из параллельного класса и некто Бутц из семнадцатой школы, закончив сгребать прошлогодние листья с газона в Соловьевском саду, сложили грабли в прицеп тракторишки, развозившего садовый инструментарий. Светило солнышко, вполне можно было скинуть куртки, и мальчишки отправились на Неву. Спустились к самой воде, немного промочили ботинки и уселись на сверкающие слюдой гранитные ступени. Тут Бутц вытащил колоду карт и предложил сыграть в «дурака» от нечего делать. Они и сыграли, и еще раз, и еще. А на четвертой партии их застукали дружинники-комсомольцы и свели в детскую комнату, где им громко объяснили, что в карты играть нельзя, потому что нельзя, тем более в день рождения Ильича. И мало ли что играли не на деньги и даже не на щелбаны! Все равно нельзя, а милые дети, позволяющие себе взять в руки карты, подлежат постановке на учет, и об этом всенепременно сообщено будет в школу и родителям, и это будет только на пользу милым детям. Милых детей мы не отдадим улице. Толстая редковолосая инспекторша прямо-таки расплылась от удовольствия, сообщая об этом мальчишкам. А комсомольцы, которые привели их в детскую комнату, молча кивали с суровым и строгим видом героев-мо-лодогвардейцев.

Тогда Олежку поддержала только Аврора, не ужаснувшаяся и не впавшая в панику. И только благодаря ей Олежка не почувствовал себя безнадежным грешником в окружении сонма праведников и не утратил чувства справедливости.

Позднее были еще два привода. Один — за уличную драку с придурками из вечерней школы, которые завязали потасовку, а потом скрылись, и второй, тоже за драку. Тогда зимой подрались на льду хоккейной коробки, затерявшейся во дворах на Карташихина. Болельщики проигравшей «Смены» накостыляли «Факелу», изрезанный коньками лед окрасился кровью из разбитых губ и носов. Олежка не был болельщиком, а на трибуну, состоявшую из трех рядов разновысотных насестов, забрался просто так, потому что шляться по дворам надоело, а домой идти не хотелось. А в драку он полез от тоски душевной, неприкаянности и потому что замерз. Он понятия не имел, за кого и с кем дерется, для него все были чужими, как фламинго на Вадькиной картинке, как карамельные петушки на палочке, как болонки в бантиках, как надувные пляжные мячи. А раз так, то не все ли равно, с кем драться. Все они с одного конвейера, из одной конфетной коробки.

Олежка молотил руками и ногами и вопил во все горло. А потом оказалось, что их полез разнимать тренер со свистком во рту, и Олежка в размахе по этому свистку заехал и сломал мужику зуб. Тренер отловил Олега и сдал милиционерам. И с тех пор в детской комнате, а также и в школе к Олежке относились как к отпетому.

За последние полгода он все чаще и чаще пропускал уроки и в конце концов стал ходить только на физику, которая давалась ему без труда, к Марку Моисеевичу Кавалерчику, а также иногда на алгебру с геометрией к Ромине Зенобьевне Шенье, когда был уверен, что не намечается ни опрос, ни контрольная. Контрольные ему претили, зато нравились Ромине Зенобьевне, по происхождению испано-француженке, родителями которой были деятели из Третьего Интернационала, погибшие на испанской войне в тридцать девятом году. Перед войной, о которой, вероятно, в определенных кругах были осведомлены загодя, шестнадцатилетнюю Ромину вывезли в СССР, где она и получила образование, став учительницей-математичкой.

— Послушай, амиго мио, — весело увещевала она разошедшегося в своем протесте против очередной контрольной Олега, — глупо рвать тетрадь. Что она тебе плохого сделала, я не пойму?

— Не буду писать контрольную, — с ослиным упрямством твердил Олег, — я и так знаю, что решу.

— Ты, мон шер, слишком самоуверен, — с иронической улыбкой поднимала тонкие брови Ромина Зенобьевна. — Но я тебе, так и быть, дам особое задание. Потрудись-ка решить. А контрольную, уж будь любезен, напиши хоть дома. Так как формальности соблюдать все же следует. По крайней мере те, что устанавливает РОНО, наша, так сказать, небесная канцелярия.

И улыбка ее становилась еще ироничнее. Олежка из пяти предложенных Роминой Зенобьевной «особых» задач решал только одну, остальные ему не давались, и Ромина ставила ему двойку в дневник и четверку в журнал.

— «Два», майн либер, за чертовскую самоуверенность и хулиганское поведение, а «четыре» за то, что решил хотя бы одну задачу из пяти, предназначенных для десятиклассников. Решил бы две, я бы тебе «пять» поставила. Решил бы три, пошел бы на олимпиаду по математике.

— Не хватало еще, — бурчал Олежка.

— Не скажи, мой друг, не скажи. Это почетно. Мне, кстати, мсье Ка-валерчик о тебе лестное сказал. Что ты, мол, цепи собираешь так, что загляденье, душа не нарадуется. Так ли?

— Собираю и собираю, — отвернулся Олежка, покраснев от удовольствия, в котором не хотел себе признаться. — Цепи как цепи. Что там собирать-то?

— Кому как, — очаровательно улыбнулась Ромина Зенобьевна, — у меня вот, признаться, никогда не выходило. Мне, признаться, до сих пор реле с трансформатором доводится спутать. Ах, как электрик ругается, когда у меня счетчик очередной раз перегорает! Неудобно слушать.

— А вы пошлите его. — ляпнул Олежка и прикусил язык.

— Я посылала, — наивно захлопала голубенькими глазками Ромина, — на четырех языках. Мы теперь с ним дружим, с электриком. Такой достойный человек оказался. А ты, великий физик, что мыслишь о своем будущем?

На этот вопрос Олег ответить не мог, этот вопрос всегда вызывал ту самую тоску, от которой избавляла только серьезная драка. Он понимал, что в этом году его выставят из школы, не допустив к экзаменам, а что будет дальше, он себе не представлял. Одно было ясно: к Принцу под крылышко он не пойдет, шестерить не будет.

* * *

Принц, пахан микрорайонного масштаба, собирал вокруг себя «обиженных» подростков. Для начала уважительно разговаривал с ними, подтверждал обоснованность их претензий к обществу или отдельным его представителям, учил, как наказать этих представителей, и помогал в этом. Учил и многому другому, полезному лично для него, Принца, а от отработанного материала — заистеривших, спившихся — избавлялся, ловко подставлял, и мальчишки шли в колонию, где пропадали окончательно.

Из-за Принца Олег сегодня пропустил и физику, и физкультуру.

Физику он любил от души, особенно любил колдовство лабораторных занятий. Показания приборов рассказывали ему о невидимых мирах, о законах, существующих в цивилизации элементарных частиц. И он, меняя, допустим, напряжение, мог воздействовать на ритм жизни этой цивилизации. Мог, например, устроить революцию, и тогда лампочка, ради горения которой и собиралась вся цепь, на долю секунды вспыхивала белым светом, а потом нить накала рвалась. После вспышки оставался налет копоти на внутренней поверхности лампочной колбы. Этот налет сам по себе был явлением интересным. Иногда затемнение получалось плотным, почти черным, иногда возникала лишь серебристая тень, как мягкий намек на произошедший катаклизм.

Олег мог сделать и так, чтобы жизнь в лампочке еле теплилась, чтобы лампочка тускло, едва-едва, светилась красноватым светом, лишь заявляя о себе, но не давая ни тепла, ни света миру внешнему. Олег мог, наконец, случайным, вернее, нарочно неправильным соединением, когда надоест играть с лампочкой, устроить короткое замыкание, чтобы продемонстрировать (от слова «демон», как он решил для себя) уязвимость всей цепи, построенной им же самим.

Добрейший Марк Моисеевич кряхтел, глядя на очередной испорченный Олегом прибор, и приговаривал:

— Вам все игрушки, юноша. Вы устраивайте себе дома короткое замыкание. И что вам на это скажет пожарный? Он скажет вам, что вы хулиган и уголовник, а не Господь Бог. Но я не пожарный, я вам только поставлю «три», чтобы вы там себе ни думали. А могло быть «пять», если бы не ваши хохмы. С ваших родителей лампочка, шестьдесят ватт.

Что касается физкультуры, то этот урок рассматривался Олегом как приятное времяпрепровождение. В спортивном зале можно было показать, какой ты сильный и ловкий, а также полюбоваться на то, как при беге скачет грудь у Светки Хачковой, как врезаются между ног трусики у Ленки Гринько, как поправляет сползающую лямку лифчика Полька Махнач.

И всех этих радостей Олега сегодня лишили.

Все утро он проблуждал, а сейчас целенаправленно шел дворами от 9-й линии к 12-й, где почти на углу Среднего проспекта располагалась его школа. В длинной подворотне между 11-й и 12-й его встретили трое, лет по шестнадцати-семнадцати, в обтоптанных клешах и цветастых рубашках под распахнутыми куртками. Парни были знакомы Олегу. Известно было, что они ходят в вербовщиках у Принца и вооружены заточками и тяжелыми болтами, которые предназначены для того, чтобы удерживать рельсы на трамвайных шпалах.

Троица была омерзительно слюнявая — поминутно сплевывающая — и косоглазая. По крайней мере один из парней точно страдал косоглазием, а у двоих других водянистый взгляд сам по себе перетекал в сторону наклона головы, и смотрели они куда угодно, только не на собеседника. Общее впечатление было таково, что эти существа переполнены текучими нечистыми веществами: по длинным патлам, казалось, стекает растопленное сало, прыщи сочатся гноем и сукровицей, а избыток спермы, без сомнения, приходится спускать по несколько раз на дню. Мочи тоже было в избытке: парни явно только что использовали подворотню как туалет, и со стены посередине тоннеля тремя реками по случайным руслам текла вонючая желтоватая жидкость.

Олег перепрыгнул междуречье, дернул плечом в сторону троицы — совсем обойтись без приветствия было бы глупым риском — и, не прибавляя шагу, направился дальше. Они отвалились от стенки, которую подпирали, заступили Олегу дорогу. Один, вероятно главный, встал перед ним, а двое других обошли сзади.

— Разговор есть, — сообщил главный по кличке Граф. Они там у Принца клички себе выбирали соответствующие. — Раз-го-вор. Тебя, Олежек, Принц уже давно ждет. Нехорошо это, заставлять его ждать.

— А что, разгневается? — снизошел до ответа Олег.

— Может, — косо оскалился Граф. — Может. Он не любит таких — не-бла-го-дар-ных.

Последнее слово далось Графу с трудом, и он явно возгордился тем, что смог без запинки произнести его.

— Неблагодарных? — переспросил Олег — Я ему что, должен? Не помню за собой никаких долгов.

— Так ведь тебя, Олежек, не трогали до сих пор, нет? А это дорогого стоит. Вот тебе первый должок. А еще второй: Принц тебя звал неделю назад? Звал. Ты пришел? Нет. Это неправильно, это Принцу обидно. А у него к тебе дело. Порученьице. Потому — пошли. По-хорошему, — прогнусавил Граф, вынимая заточку из кармана куртки.

— Я. Ничего. Ему. Не должен. Понятно? — охрипшим вдруг голосом повторил Олег, сознавая, что драки теперь не избежать, а расклад один против троих, даже таких сопливых, сложился не в его пользу. И поскольку терять было нечего, добавил: — Можете ему, сявки, так и передать — не должен. И пусть утрется.

У Графа глаза застыли и побелели, как у рыбы, опущенной в кипяток, свернулись мертвым белком. До него дошло, что сию минуту состоялось оскорбление величества. Оскорбление Принца было явлением беспрецедентным, поэтому Графу требовалось время, чтобы осознать всю меру Олежкиной наглости. Осознав это, Граф решил, что наказание для Олега должен выбрать сам Принц. Поэтому, приставив заточку к левому подреберью Олега, он прошипел, не размыкая зубов:

— Идешь по-хорошему?

Олег, понимая, что сейчас двое сзади заломят ему руки, не стал медлить, отпрыгнул вправо, к стене, и повернулся к ней спиной, чтобы никто не смог зайти в тыл. Он закрылся, как в боксе, пригнув голову, и успел врезать левой по сопатке косоглазому, ногой заехал по голени второму, смазал по скуле Графу, но тут они, завывая от боли, набросились втроем. Олега пытались оглушить ударом по голове, ставили подножки, стараясь повалить, но он знал, что самое главное сейчас — не упасть, иначе забьют ногами. Он уворачивался, отбивался, и отбивался, судя по воплям, успешно, хотя сам не замечал, куда в очередной раз попадает его кулак. Хрустели чьи-то зубы, екали животы, тонкий вой подсказал, что Олег попал кому-то ниже пояса.

Но потом Олег подвернул ногу на обломке кирпича, неожиданно и болезненно, и упал под градом ударов и, потеряв возможность сопротивляться, закрыл голову руками. Носок подкованного башмака Графа заехал ему сначала в подбородок, затем в живот. Двое других выли, привалившись к стенке, они явно не в состоянии были продолжать потасовку. Зато Граф, почуяв, что соперник ослабел, раз за разом наносил удары, попадая большей частью по предплечьям и бедрам Олежки, который свернулся на асфальте зародышем. Неожиданно избиение прекратилось, стало тихо. И тишина этой подворотни прогнусавила голосом Графа:

— Принц…

Олежку подняла за шкирку чья-то грубая рука. Его посадили, прислонив к стенке, и перед ним проплыли обвисшие джинсовые колени, массивная пряжка ремня, черная шерсть под расстегнутой до пупа розовой рубашкой, утонувшая в шерсти латунная цепь, густо заросшая морда. А потом он увидел двойного себя — отражение в черных зеркальных стеклах очков. Олежка сморгнул и помотал головой. Двойное отражение не понравилось ему, вызывало чувство внутреннего дискомфорта. Ему, в том полубессознательном состоянии, в котором он пребывал в настоящий момент, казалось важным свести два отражения в одно, и тогда наверняка станет легче, пройдет головокружение и вызывающая мучительную тошноту боль под ребрами.

Пока два Олежки, кружась, будто на карусели, безуспешно пытались совпасть, Граф, захлебываясь слюнями, нечленораздельно лепетал:

— Принц, мы все делали по-хорошему, как ты велел. Принц, он сам полез, он тебя послал на х… Так и сказал: пусть идет на х… и утрется. Утрется. Утрется. Он Маркизу нос сломал, а Тузику по яйцам вмазал. А мне. Вот, — указал Граф на разбитую скулу.

— Вижу, — послышался голос Принца, оказавшийся высоким, как у кастрата, и дребезжащим, — вижу. Схлопотал ты, братец Граф, по морде. Не уважаю дурака. Будешь ты теперь не Граф, а Графин. Пока на месяц. Все слышали? Сегодня вечером и повеличаем.

— Принц, за что? — впал в истерику новоявленный Графин. Видно, церемония величания была не из приятных. — За что, Принц?

— За дурость, сказал уже, — раздраженно отозвался Принц. — Мне умные нужны. Вот как он, например, — указал Принц на Олега и обратился к нему: — Зря ты, Олежек, в драку полез. Я ведь поговорить хотел, дело предложить. Я и сейчас готов… побеседовать.

Олежка не очень-то хорошо воспринимал происходящее, его все еще раздражала и мучила собственная зеркальная двойственность, которая, как он рассудил, и вызывала головокружение. И в какой-то момент, когда Принц, сверкая очками, склонился к нему, он понял, что следует решить проблему радикально, и выбросил вперед правый кулак, целясь по ненавистным очкам. Он промахнулся, так как Принц успел отпрянуть, но очки упали от резкого движения, и Принц, пытаясь удержать равновесие, наступил на них толстой подошвой и раздавил. Он заморгал подслеповатыми кротовыми глазками с голыми и тонкими, как у ящера, веками и сказал свистящим шепотом, обращаясь к Олегу:

— Как угодно, мальчик. Было бы предложено. Не пожалей смотри. Об упущенных возможностях. Я ведь мало к кому дипломатов посылаю.

Как ни странно, никто больше Олега не тронул. Принц удалился в сопровождении хнычущей троицы, а Олега оставили сидеть в воняющей мочой подворотне. Он привалился затылком к грязной штукатурке и прикрыл глаза. Голова все еще кружилась, и болел висок. Он, похоже, хорошо приложился то ли об стенку, то ли об асфальт. Надо было посидеть немного, попривыкнуть к боли, а потом потихоньку добираться домой. Зайти в школу, до которой оставалось два шага, и обратиться в медпункт ему не пришло в голову.

Олег, вероятно, задремал, потому что вздрогнул от звуков знакомого голоса.

— О! Я всегда была уверена, что в этой подворотне обязательно случится что-нибудь противозаконное. Надеюсь, им тоже досталось?

Олег открыл глаза и ответил:

— Досталось, Ромина Зенобьевна. Они первые начали.

— Ты жив, слава богу. Встать можешь?

Олег поднялся, перебирая руками по стенке, и постоял, привыкая. Потом его неожиданно стошнило, и стало легче. Ромина, едва успевшая отпрыгнуть, спросила обеспокоенно:

— Может, «скорую»? Они, бывает, приезжают вовремя.

— Нет, я домой пойду. Уже все хорошо, Ромина Зенобьевна, — засмущался Олег, вытирая рот рукавом и сглатывая, так как стеснялся сплюнуть.

— Я вижу, как хорошо. Я тебя, мой друг, сейчас пойду до дому провожать. И не мешай мне выполнять мой человеческий долг. Идем-ка, раненый герой. И не стесняйся, физиономия у тебя почти в порядке.

Ромина довела Олежку до дому, он отпер дверь своим ключом и молча протиснулся мимо вышедшего на звук открываемой двери Вадика, который в недоумении уставился сначала на помятого Олега, потом на Ромину.

— Ромина Зенобьевна. — начал было растерянный Вадик.

— Дело житейское, — бодро изрекла Ромина, — драка в подворотне. Рекомендую брата не беспокоить и не изводить вопросами. Пусть в постель ложится, а серьезных травм, по-моему, нет. Отлежится, и все будет в порядке. Холодный компресс к шишке на голове. Ты понял, мон шер Вадим?

— Ну да, — ответил Вадик и прошептал: — А… милиция?

— Ничего не заметила наша доблестная милиция, — в тон Вадику шепотом ответила Ромина, — сие происшествие прошло мимо представителей властей. К тому же, по словам твоего брата, они первые начали, и я ему почему-то верю.

* * *

Тем не менее представителям властей в лице участкового Сергея Мартыновича Князева о происшествии стало известно. И Сергей Мартынович на ночь глядя заявился в квартиру Луниных с папкой, в которой лежало три заявления от пострадавших. Пострадавшие, Максим Евгеньевич Гуров, шестнадцати лет, Борис Борисович Заколюжный, шестнадцати лет, и Юрий Владиленович Арский, семнадцати лет, утверждали, что на них напал и избил восьмиклассник Олег Лунин, который, как им случайно известно, состоит на учете в детской комнате милиции.

— Я вполне верю, уважаемые Аврора Францевна и Михаил Александрович, — говорил участковый, прихлебывая чай на кухне, — я вполне верю, что Олег достаточно разумен, чтобы самому не лезть в драку сразу с тремя отпетыми хулиганами. Потому что эти самые Гуров, Заколюжный и Арский именно отпетые хулиганы, а то и похуже преступники, что пока не доказано, и по ним колония плачет. Но! Врачи подтвердили, что имело место нанесение телесных повреждений средней и легкой тяжести. В частности, у Бориса Заколюжного повреждена носовая перегородка и шатается третий зуб слева в верхнем ряду. У Арского разбита скула и заплыл глаз. Гуров испытывает боли, извините, в причинном месте.

— Но Олега тоже избили, — возмутился Михаил. — И, как вы говорите, их было трое?

— Трое, и им здорово досталось, чему я, сообщу вам по секрету, только рад. Так им и надо. И я бы все спустил на тормозах, но имеются заявления, и они по всей форме зарегистрированы. И дело, к сожалению, должно быть передано в суд, — сообщил участковый и выжидательно уставился почему-то на Аврору.

— Сергей Мартынович, — умоляюще спросила Аврора, — а как без суда?

— Скажу, — ответил участковый. — Пусть ваш орел пишет задним числом заявление в летний лагерь. Есть такой в районе, специально для трудных подростков. Всю гоп-компанию и этих заявителей тоже летом отправляют в район Одессы, трудиться. Олег, я так понимаю, в девятый класс все равно не попадает? Вот и пусть тогда едет, пообтешется.

— А хуже не будет, Сергей Мартынович? — тревожилась Аврора. — Там ведь чему только не научат. Олег же не такой.

— Все не такие, — проворчал участковый. — Хуже не хуже, не знаю. Все не хуже, чем в колонии. Объясните вы ему. Если характеристика из лагеря будет хорошей, то заявлениям хода не дадут, посчитают исправившимся, и я это подтвержу. А если влипнет во что-нибудь, то уж извините. — развел руками Сергей Мартынович.

И отправился Олег в лагерь. Гоп-компания, сопровождаемая воспитателями, занимала половину плацкартного вагона и веселилась вовсю, изводя дикими криками и ором под гитару остальных пассажиров вагона. Перед самым отъездом выяснилось, что их отправляют не куда-нибудь, а на винный завод, и сей казус вызвал необычайный подъем настроения.

Ехали в духоте, из загаженного туалета несло нестерпимо, и Олег почти всю дорогу провел на верхней боковой полке, которую выбрал сам. Он лежал, прижавшись носом к стеклу, откуда дуло, и вдыхал запах мазута, пропитки шпал. Этот запах вызывал головную боль, но был предпочтительней вагонной атмосферы.

В вагоне троица Арский — Заколюжный — Гуров, опасаясь воспитателей, не трогала Олега, а лишь бросала косые угрожающие взгляды, на которые Олег отвечал презрительной улыбкой. Он знал теперь, что ни один из них, несмотря на более старший возраст, не превосходит его ни в силе, ни в ловкости, поэтому ни один не полезет в драку. Олег был уверен, что он отобьется и от двоих, но кто знает, не сделают ли они попытку по приезде на место вновь наброситься втроем, а то и в более представительном составе, подговорив еще пару-тройку таких же слюнявых мерзавцев.

По приезде гоп-компанию, состоявшую из тридцати «трудных подростков» плюс трое воспитателей, поселили в наспех сколоченном бараке с установленными в нем двухэтажными нарами. Олег, вошедший в барак одним из первых, забросил свой рюкзак на верхнюю лежанку угловых нар и с тигриным прищуром оглянулся на остальных. Оглянулся так, что никто не решился оспаривать занятое Олегом место. Воспитателям, трем здоровенным мужикам из проштрафившихся милиционеров, не полагалось отдельного помещения, и они устроились прямо с подростками, двое в разных концах барака, один посередине.

Распорядок был такой: в половине седьмого утра поднимались на зарядку и пробежку — десять кругов вокруг барака по деревянному настилу, затем умывание холодной водой по пояс, затем завтрак из полевой кухни за длинным столом прямо под открытым небом, построение и марш-бросок к заводу, находившемуся в километре от лагеря.

На заводе они занимались погрузочно-разгрузочными работами да уборкой. Работы было не ахти как много. Похоже, заводское начальство толком не знало, чем занять склонных к криминалу помощничков. И случалось, парни вольно шлялись по доступной территории завода или загорали в захламленном дворе, где были свалены поломанные ящики, старые автомобильные покрышки, ржавели детали вышедшего из строя конвейера и стоял довоенный еще, судя по виду, грузовик без колес, без стекол, с выпотрошенным сиденьем.

Так прошла сравнительно спокойная неделя, без особых неприятностей, без кровопролитных стычек и скандалов. Воспитатели еще не потеряли бдительности, у них еще были силы противостоять соблазнам разливочного цеха. А через неделю пятеро подростков — и Олегова знакомая троица Арский — Заколюжный — Гуров в составе этих пятерых — были задержаны за групповое изнасилование и отправлены в Одессу.

Объектом вожделения парней стала некрасивая, полная и ширококостная, с плоским лицом и узкими глазками девушка по имени Аза, работавшая на винном заводе учетчицей. В ее ведении находилась картонная тара. Все, что в Азе было интересного, — это плохо лежащая в неловком лифчике грудь, которая колыхалась под рабочим халатиком подошедшим тестом, и мощные бедра и ягодицы кобылы першеронской породы.

Разморенные жарким степным суховеем, почти полным бездельем и пропитавшими всю окрестность винными парами, подростки, будучи уверены в собственной мужской неотразимости и способности доставить девушке удовольствие, отловили в заводском дворе прекрасную Азу. Зажав ей рот, оттащили за грузовик, где неумело разложили на промасленной спецовке и вставили, куда пришлось, так как еще ни один из них, несмотря на всю похвальбу, не имел дела с женщиной, а разве что с открытками-фотографиями актрис за три копейки штука без марки или за двадцать копеек в наборе.

Когда собрались пойти по второму кругу, их застали все три воспитателя, собиравшиеся по жаре выпить сухонького за этим самым грузовиком. Как известно, мужчина в спущенных штанах далеко не убежит, поэтому без труда и по-милицейски грамотно захватили всех пятерых. Что касается Азы, то она была в истерике, вся в синяках и царапинах, с надорванной чьими-то грубыми пальцами губой и перемазана мерзкой слизью. Однако, согласно данным медицинского освидетельствования, она как была, так и осталась невинной девушкой. Пробраться сквозь бастионы ее мощных ляжек никому не удалось.

После происшествия с Азой отряд притих на какое-то время, парни бродили поодиночке и не задирались. Потом стали формироваться враждующие группки, начались стычки, потасовки и подставы. Олег сначала пытался лавировать, не примыкая ни к одной из компаний, но это было противно и утомительно. Потом он совсем обособился, после работы уходил от лагеря и от заводского поселка, бродил по ближней степи, пока еще не выжженной, зеленой, с редкими рощицами то ли когда-то насаженных, то ли диких акаций. Олег обрывал стручки с акаций, выбирал из них горошины и делал свистульки — детскую забаву. С неохотой возвращался к ужину, и его передергивало при виде физиономий с гнусной мимикой пресмыкающихся, при виде вихлястых расслабленных спин.

Брезгливость вызывал и смех, который не был ни веселым, ни заразительным. Смех становился своей не имеющей названия противоположностью и изливался не вовне, а вовнутрь порождающих его организмов.

Олег не столько страдал от агрессии, направленной против него как против чужака, непонятного и потому неприятного, вызывающего тревогу. Агрессии он мог противостоять — его кулаков побаивались, да и воспитатели были начеку. Но он чувствовал себя как энергичная рыбка-меченосец в давно не чищенном аквариуме, заросшем осклизлой тиной, загаженном испражнениями и размокшими остатками корма. Он мечтал о свежей, незамутненной проточной воде, о напористом течении времени, о самостоятельно добытом корме, о возможности выбора общественных контактов.

В поезде на обратном пути Олег во всей полноте вдруг осознал, что все придется начинать сначала, творить свой мир с нуля, разрастаться коралловым лесом, надстраивая самого себя.

* * *

Аттестат о неполном среднем образовании, то есть об окончании восьми классов, Олег, не сдававший экзамены, не получил. Ему была выдана лишь справка о прослушанных курсах школьных наук, которую украшали лишь три четверки — по физике и по алгебре с геометрией — да пятерка по физкультуре. По остальным предметам Олег остался не аттестован. Куда деваться с таким документом, он себе не представлял, а от разговоров с отцом, пытавшимся найти выход из положения и дать совет, Олег уклонялся. О том, чтобы оставаться на второй год в восьмом классе, он и слышать не хотел и в этом находил поддержку у Авроры, которая, впрочем, сама пока не могла предложить ничего конструктивного.

Как-то в конце августа Олег, не знающий, куда себя девать, забрел на Смоленское кладбище, не с целью посетить могилы бабушки и дедушки, а просто потому, что его потянуло в заросли и тишину. Он побродил немного по неухоженным дорожкам, спустился к Смоленке и побрел по колено в воде в сторону Невки. Пробрался, хватаясь за береговые опоры, под широким мостиком и вышел к тенистому скверу, где выгуливали детей, собак и где заседала местная пьянь.

Он вылез на холодный, непрогретый песок узкого пляжика под невысоким береговым обрывом и уселся на старый выворотень, похожий на окаменевшую каракатицу, рядом с дамой в широкополой дырчатой шляпке из синтетической соломки, в коротковатом, не по возрасту, но по моде, цветастом платье. Дама читала что-то иностранное, как определил Олег, скосив глаза на книжку, лежащую у нее на коленях. От нечего делать он стал бросать обкатанные бутылочные стеклышки и превратившиеся в речную гальку кусочки кирпича. Бросал энергично, стараясь, чтобы камешки перелетали через Смоленку. Пенек под ним подрагивал и трясся.

— Олег, амиго мио, — послышался из-под шляпы молодой голос, — будь столь любезен, не тряси пень или пересядь куда-нибудь. Впрочем, для начала и поздороваться бы не грех.

— Здравствуйте, Ромина Зенобьевна, — ошеломленно произнес Олег, — а вы что здесь делаете?

— Здравствуй, мой друг, — ответила Ромина, — что я здесь делаю, по-моему, очевидно. Тебя дожидаюсь.

— Меня? — изумился Олег. — Так я здесь случайно. Гуляю вот.

— Я пошутила, — объяснила Ромина. — Я, однако, уверена, что случайных встреч не бывает. Каждая является следствием предыдущих событий и причиной последующих. Вот к чему бы мы с тобою, как ты говоришь случайно, сегодня встретились?

— Откуда я знаю, — нагрубил Олег — Я по кладбищу гулял, пошел по речке, выбрался на песок.

— И сел на пенек, — подхватила Ромина, — именно на тот, на котором сидела я и читала «Дон Кихота». А можно и так сказать: ты гулял в кущах мира потустороннего, потом вступил в речку… И вышел в мир обетованный. Скажи-ка, тебе наша Смоленка не напоминает некую речушку под названием Лета?

— Глупости, — пробубнил Олег.

— Глупости, — согласилась Ромина. — Я слишком романтична для математички, я знаю. Но иногда-то можно? Так о чем это мы? О предопределенности встреч. А, ладно. Это, в конце концов, недоказуемо, даже если привлечь теорию вероятности. Расскажи-ка лучше, как тебе видится твоя дальнейшая судьба?

— Никак не видится, — честно признался Олежка. — Наверное, осенью пойду на эскалаторный завод или на Балтийский. Учеником слесаря или токаря. Или еще кем.

— Понятно, — кивнула Ромина. — Выбор богатый, ничего не скажешь. Хорошее дело. А учиться дальше не думаем?

— Так на слесаря, на токаря. — безразлично повторил Олежка.

— Или еще на кого, — в тон ему произнесла Ромина. — Почему бы тебе, майн либер, в техникум не поступить? Кое-где недобор. Экзамены, я полагаю, тебе сдать позволят. А я бы рекомендовала, составила протекцию. Думаю, что и Марк Моисеевич поддержит тебя, непутевого.

— В техникум? — скептически ухмыльнулся Олежка. — С моей-то справкой?

— А что, — подняла брови Ромина, — хорошая справка. В ней, насколько я знаю, даже какие-то оценки есть. Для будущего технаря, например, очень даже полезные.

— У нас Кренкель рядом с домом, — покраснев, произнес Олеж-ка, — ну, техникум связи имени Кренкеля.

— О, это к счастью! — воскликнула Ромина. — Я там четыре часа в неделю по совместительству веду математику. Я рада, что ты сам вспомнил о Кренкеле, мне бы не хотелось тебе ничего навязывать. Я поговорю с директором, а ты готовь документы и полистай что-нибудь к экзаменам.

— Спасибо, Ромина Зенобьевна, — севшим от счастья голосом прошептал Олежка, — но я лучше сам.

— Сам, конечно, — пожала плечами Ромина, — не я же за тебя пойду экзамены сдавать. Подходи послезавтра к десяти. Там посмотрим. А кто такой Кренкель, знаешь? Этого, похоже, уже никто не помнит.

— Радист с «Челюскина», — ответил Олег. — Когда их затерло льдами, он сигналы посылал.

В сентябре Олег, набравший со скрипом проходной балл, стал студентом первого курса техникума связи. Олегу было сказано, что принят он условно и, если будет плохо учиться и нарушать дисциплину, его безжалостно исключат без права восстановления.

* * *

Финал городского чемпионата среди юношей по боксу проводился на Зимнем стадионе, слишком большом для такого мероприятия. Ринг установили ближе к правой трибуне, и зрители, болельщики, сконцентрировались там, сгрудились, как морские чайки на скалах, шумели и волновались в ожидании гонга.

Франик, слишком маленький для своих пяти лет, вертелся на коленях у Авроры и спрашивал звонким голоском:

— Мамочка, а когда же Олег? Мама, а он победит, да? А мы ему поможем? И я? И Вадик?

— Франик, мы будем громко хлопать в ладоши, громче всех, и кричать во все горло, когда выйдет Олег. Это ему поможет. И не вертись так, пожалуйста, — говорила Аврора.

— Кричать и хлопать — и все?! — удивился Франик. — А драться? Можно мне тоже драться?

— Драться надо уметь, — объяснил Михаил. — Олег научился и теперь выступает в соревнованиях. Когда ты научишься, тоже будешь.

— Я умею, — возмутился Франик, — меня даже Валерка Шебеко из подготовительной группы боится, а он всем наподдает. Наподдавает.

— Франик, — вступил в разговор Вадим, — это бокс, тут особые правила есть.

— А ты правила знаешь? — повернулся к Вадику непоседа Франик.

— Знаю кое-что, — кивнул Вадим.

— Тогда почему не выступаешь? — допытывался Франик.

— Да ведь не все выступают, кто знает правила, а только те, кто владеет техникой. Кто лучше владеет, тот и выигрывает бой.

— Как Олег? — не унимался Франик.

— Да, как Олег. И другие. Давай лучше смотреть, сейчас начнется.

Трибуны всполошенно, по-птичьи загомонили, захлопали, засвистали. Послышалось невнятное объявление и удар гонга. Соревнования начались.

Олег выступал в среднем весе и всего лишь после двухгодичных тренировок претендовал на чемпионский титул. Его приметил физкультурник техникума Юрий Феоктистович по прозвищу Свисток. Приметил на третьем занятии, после того как Олег коротким, молниеносным ударом правой нокаутировал спортивного «коня». «Конь», снаряд вполне устойчивый, повалился на бок, а Свисток после занятия подозвал Олега и спросил:

— Боксер?

— Я больше не буду, — ответил Олег, сбивший «коня» то ли из хулиганских побуждений, то ли от избытка энергии.

— Плевать, — сказал Свисток, дергая «молнию» на куртке-олимпийке, — так боксер или нет?

— Нет, — признался Олег, — а что?

— Сегодня же едешь со мной в Промкооперацию, — сообщил ему Свисток.

— За что?! — возмутился Олег. — Я же извинился, Юрий Феоктистович. Какая такая Промкооперация?

— Ох, молодо-зелено, — вздохнул Свисток. — Промкооперация к милиции отношения не имеет, ты неправильно подумал. Промкооперация — это по-вашему, по-теперешнему, Дворец культуры Ленсовета. Там сильная секция бокса. Тренер — мой знакомый. Понял теперь? Пожелания есть?

— Общежитие, — покраснев от собственной наглости, буркнул Олег, вспомнив, что ходили слухи о всемогуществе Свистка. Считалось, что ради своих спортсменов он готов был сделать все.

Общежития Олегу, как лицу с ленинградской пропиской, не полагалось, но дома ему было тяжело и некомфортно. Отец больше общался с Вадиком, покладистым и неконфликтным, отлично учившимся и целеустремленным. Авроре, которой Олег доверял, много времени приходилось уделять малышу Франику, болезненному, медленно растущему, но жизнерадостному и шкодливому, как котенок.

Олег чувствовал себя лишним в доме, и, как только он поступил в техникум, у него возникла мечта перебраться в общагу.

— Общежитие, — буркнул Олег, набычившись, — может, найдется свободное место?

— Шустер, — восхитился Свисток, — уважаю. Порасспрашиваю о местах. Сейчас-то вряд ли что найдется, а зимой, думаю, места появятся. Кого-то из балбесов да и отчислят.

Так оно и вышло: кого-то отчислили, и Олег после Нового года перебрался в общагу на Шкиперке, а домой заходил иногда пообедать, благо жили в двух шагах от техникума.

* * *

— Франик, ты мне мозоль на коленях натрешь, — посетовала Аврора.

Франик извертелся и замучил всех вопросами. Все оказалось не так интересно, как он предполагал. Он-то думал, что сразу же выйдет Олег и будет побеждать всех подряд, по очереди, но оказалось, что Олег — это какой-то средний вес, и его еще ждать и ждать, а заняться совсем нечем. Но и маму было жалко. Зачем ей мозоль на коленях? У нее тогда коленки будут, как у облезлого верблюда в зоопарке или как у слона. К тому же мама хромает. Но идти на коленки к папе, как предлагалось, или к Вадиму Франик наотрез отказался, потому что у папы и Вадика коленки гораздо жестче. Если же просто сесть на скамейку, то ничего не увидишь. Франик вздохнул не по-детски горестно и затих, глядя на ринг.

Обычно Аврора, когда переставала слышать Франика, тут же спешила к нему в комнату выяснять, что он в очередной раз затеял или, упаси Господи, уже осуществил. Теперь же она вздохнула с облегчением: и спина, и ноги у нее после травмы быстро уставали и начинали ныть.

Угомонившемуся Франику ничего не оставалось, как только смотреть на ринг. Он смотрел, смотрел и решил, что все происходящее похоже на кукольное представление, которое показывали у них в детском саду. Резкие движения боксеров напоминали драку Тяпы и Ляпы — хорошего и плохого зайцев, которых приглашенный актер Иван Николаевич надевал на руки, как перчатки, а сам стоял за ширмой. Он двигал руками в перчаточных зайцах и говорил на разные голоса. И точно так же побитый Ляпа, повесив уши, опустился за ширму, а победитель Тяпа стал прыгать так, что всем стала видна рука Ивана Николаевича, покрытая седым руном.

Когда Франик все понял про боксеров, его вдруг заинтересовали канаты ринга, издалека казавшиеся тонкими, как нитки. Он подумал, что хорошо бы сейчас поиграть в ниточку, только связать кончики не одной ниточки, чтобы особым образом распялить ее потом на пальцах, а сразу трех или четырех. Сначала растянуть нитки на кистях рук, а потом поддевать пальцами поочередно с той и с другой стороны, через одну, или сразу по две, или по три. Потом посмотреть, какой узор получится.

Франик согнул руки в локтях, расставил кисти, как при игре в ниточку, и установил их так, чтобы далекий ринг поместился у него между ладоней, а ниточно-тонкие канаты оказались как бы натянуты на пальцы. Франик начал перебирать пальцами, делать ими ныряющие движения, воображая, что он сплетает из канатов объемную, сложносимметричную паутину. В воображении своем он натягивал перекрещенные нити, слегка подергивал, чтобы они не запутались, шевелил пальцами, чтобы услышать струнное пение скользящих друг по другу нитей.

В какой-то момент Франик резко потянул средним пальцем одну из воображаемых ниточек, и это движение совпало с ошибкой одного из боксеров. Он раскрылся и получил от соперника мощный хук левой в челюсть, и рефери прервал поединок, позвав доктора. Франику после этого происшествия игра понравилась еще больше, он быстрее и энергичнее заработал пальчиками, сплетая несусветные узоры. Он теперь двигал пальцами в такт танцу боксеров. Когда он растягивал свою паутину, один из боксеров от удара летел к канатам, когда совмещал ладони и паутина провисала между ними, кто-то из соперников входил в клинч.

Франик забыл обо всем на свете, настолько он увлекся игрой. Он уже почти сознательно изучал совпадение своих движений с движениями боксирующих соперников и мог предсказать, кто победит. Однажды он, когда определяли победителя, вывернул свою паутину, совместив тыльные стороны ладоней, и рефери перепутал победителя, подняв не ту руку в боксерской перчатке, что вызвало возмущенный свист трибун.

Но Франик вдруг испугался, потому что почувствовал, что руки его плотно стянуты сплетенной им же паутиной, что он не может освободить их. И стало не до бокса. Франик тряс руками, тер ладони, сжимал кулаки, но ощущение врезающихся в кожу ниток не отпускало. Франик обладал слишком живым воображением и часто страдал от этого. Он собрался было зареветь, но тут объявили выход Олега, и паутина сама по себе исчезла и была забыта во время зрелища.

Поединок, в котором участвовал Олег, закончился очень быстро. Уже в первом из трех положенных по правилам любительского бокса трехминутных раундов стало очевидно преимущество Олега над фаворитом, динамовцем Максимом Коршуновым. Олеговы удары казались, но только казались, легкими, дразнящими, незначительными. Локоть правой руки Олега завис на уровне груди, и создавалось впечатление, что Коршунов, его соперник-динамовец, сам подставляется под хуки правой. Левая Олега наносила скользящие удары в направлении от пояса снизу вверх, и динамовец не успевал уходить от апперкотов. Коршунов был сломлен уже через полторы минуты поединка и уступал не столько мастерству, сколько напору Олега. Во втором раунде динамовец попросту сдал бой, не пытаясь уже атаковать. Он только вяло защищался, старался уйти от длинных прямых ударов, без труда пробивающих его защиту, а потом отчаянно ушел в клинч, и поединок был остановлен ввиду явного преимущества Олега. Он стал чемпионом города среди юношей.

Когда рефери поднял руку Олега, на ринге, словно бы ниоткуда, появился маленький, на вид трехлетний, мальчик и повис на победителе. Аврора только в этот момент поняла, что Франик исчез у нее с коленей. Олег подхватил Франика, усадил его к себе на плечи и унес в раздевалку. Вскоре к ним присоединился и Вадик. И после поздравлений и разговора с Олегом у Вадика создалось впечатление, что Олег победил только для того, чтобы сделать кому-то одолжение. Но что этот кто-то теперь уже не существует, что этот кто-то — сам Олег, только вчерашний, а для сегодняшнего Олега эта победа представляет ценность не большую, чем старая газета. И Олег никогда не будет зависим от этой своей победы, не станет мумифицированным приложением к собственной славе.

Вадик вдруг позавидовал брату черной завистью: он сам так не мог. Он хранил свои дипломы и грамоты победителя олимпиад по биологии и химии, часто доставая их, чтобы еще раз убедиться, что это его достижения, что он умен и талантлив и способен многого достичь.

* * *

Через год Олег окончил техникум, в институт поступать не стал и был призван в ряды Вооруженных сил. Он нисколько не огорчался по этому поводу: армия так армия, а там видно будет. Олег немного поуспокоился за прошедшие три года, перестал бунтовать, перестал ежиться, морщиться и огрызаться в ответ на попытки взрослых помочь ему дельными советами, оказать поддержку. Он пригладил свои дикобразьи иголки и лишь иногда потрескивал ими, когда кто-нибудь пытался доказывать, что лучше, чем он, Олег, знает, как ему, Олегу, надо поступать в том или ином случае.

Трещина, что пролегла между ним и семьей, перестала быть свежей, черно лоснящейся, как обсидиан, и ослепительно сверкающей по сколу. Режущие стекловатые края со временем искрошились, отвальцевались житейскими бурями и невзгодами и стали на ощупь шероховато округлыми, такими, что их легко можно было поднести к губам, как бокал, не опасаясь изрезаться. Сгладившись, сколы настолько изменили свои очертания, свой первоначальный рельеф, что сначала Авроре, а потом и Михаилу стало ясно, что ни соединить, ни склеить семью в прежнем виде уже никогда не удастся. Сложилось семейное «мы» в противопоставление Олегову «я», и к этому все добросовестно старались привыкнуть, смирившись наконец не с отчужденностью, нет, отчужденности больше не было, а с автономностью Олега.

После победы на юношеском чемпионате по боксу Олег стал человеком номер один для маленького Франика. Франик вдруг тоже стал мечтать о боксе, о точности молниеносного удара, о танцующих прыжках, о мягких ботинках, похожих на шнурованные кенгуриные лапы. Франик почти с самого рождения стал всеобщим любимцем, и отказать ему в чем-либо, чего он вдруг начинал добиваться, было мудрено даже для независимого и резковатого Олега. Франик смотрел своими круглыми котеночьими глазками и словно спрашивал: «А почему нельзя?» — и все сразу начинали думать: «Действительно, почему нельзя? Что такого-то?»

Франик, безусловно, был избалован, однако всегда оставался добродушен, даже в тех редких случаях, когда Аврора ни под каким видом не могла согласиться с его требованиями. В самом деле, нельзя же позволить маленькому ребенку, например, попробовать вино, будь хоть трижды Седьмое ноября. Франик на решительный отказ кивал рыжей головкой, но, когда видел, что за ним никто не наблюдает, доверяя лишь собственному опыту, окунал язычок в чью-нибудь недопитую рюмку, убеждался, что невкусно, и тогда успокаивался.

Мальчик был упрям, но толерантен. Это означало, что он вполне допускал, что рыбий жир и хлористый кальций могут нравиться маме, тем более что она никогда не была замечена в лганье. И он поэтому не делал категоричных заявлений по поводу тошнотворности одного препарата и невыносимой горечи другого. Он просто пожимал плечами, плотно стискивал губы, а на уговоры, лесть и подкуп отвечал:

— Мамочка, я же не уговариваю тебя съесть полкило пастилы за ложку рыбьего жира.

Аврора растерянно отступала, а Олег, которому довелось присутствовать при этой сцене, оглушительно хохотал. Он и не подумал отказывать Франику, когда тот попросил отвести его в секцию бокса, где все еще вполсилы занимался сам, отказавшись от тренировок в составе республиканской сборной по каким-то своим, как всегда никому не понятным соображениям. И перед самым уходом в армию он привел к своему тренеру первоклассника Франика, который выглядел не более чем четырех-пятилетним малышом.

— Да ведь рано еще, Олег, — сказал тренер. — Ах, ему уже семь и в сентябре в школу?! Нет, все равно не получится, рано. Даже для наилегчайшего веса маловат. Но он гибкий, быстрый, реакция хорошая. Если хочешь, идем к Юдину, в гимнастическую секцию. Он там как раз таких вот шпингалетов набирает. Запишитесь, и с сентября пусть приступает к тренировкам.

Так началась спортивная карьера Франика. А Олег, став рекрутом, сразу же попал в учебку, к связистам, благодаря приобретенной специальности и в целом благоденствовал, насколько можно благоденствовать в рамках устава. Через полгода его отправили служить в район Душанбе, а позднее, за полгода перед дембелем, в ставший чуть ли не братским Афганистан, где в рамках договора о сотрудничестве и взаимопомощи советские военные связисты налаживали правительственную связь. Линию тянули по северному полукольцу вдоль дороги от Герата через Меймене и Мазари-Шериф до Баглана, а потом на юг — к Кабулу. В Кабуле заканчивалась служба Олега, оттуда он должен был вылететь домой.

Последние дни службы сложились тревожно. Под плотной бирюзой афганского неба по пересушенной земной поверхности носились коричневые пыльные смерчики настороженности, недосказанности, недоверия и ожидания. Очень много появилось вдруг солдат-таджиков, слишком частыми стали встречи с патрулями. А потом, словно ниоткуда, из ничего, появились сгустки опасной силы, имевшие облик человеческий. Одеты они были в такую же хабэшку цвета сухого навоза, но отличались от прочих особой концентрированной хищностью, сдержанной пружинной мощью и безжалостностью — во имя демонстрации этой мощи.

В день «Х» ранним утром они вихрем прошли насквозь дворец Амина, и оттуда к военным людям, в течение почти что двух суток лежащим в собственных испражнениях ради обеспечения этого короткого штурма, вылетела голова и покатилась, оставляя за собой след, красную приветственную дорожку, словно размоталась красная чалма.

Берлин. 2002 год

— Олег погиб тогда в Афганистане? — не утерпев, спросила фрау Шаде.

— О-о, нет. К счастью, нет, фрау. Он ведь был уже демобилизован и через день после захвата дворца улетел в Душанбе, а оттуда в Ленинград. Так что он не воевал, не жег кишлаки, не давил танком ненавидящую и проклинающую людскую массу. За ним не охотились «духи». Он не терял товарищей и не снаряжал транспортники с цинковым грузом. Он не прошел сквозь ужас плена и военных госпиталей. Он не курил анашу, чтобы забыться и, пережив самое страшное, не потерять человеческий облик. Одним словом, ему повезло. Повезло, что родился не на полгода позже. Он остался вменяемым человеком, с неповрежденной психикой, здоровым, сильным, без привычки к убийству.

— Да, повезло, — кивнула фрау Шаде, сочувственно кивнула, так, как будто разговор шел о ее родственнике. — Вы все об Олеге, Гофман. А ваш второй брат, Вадим? Он вам самому не интересен, поэтому не рассказываете?

— Нет-нет. Конечно же, это не так. Он ведь нянчился со мною многие годы, и куда больше, чем Олег. И у него своя история. Так рассказывать? — уточнил Гофман.

— Рассказывайте, — разрешила фрау Шаде. — И кроме того, я надеюсь услышать наконец и вашу личную историю.

— Ммм, мою личную. Рад, что заинтересовал вас, уважаемая фрау. Только уж давайте по старшинству. Кроме того, у меня есть лукавая мысль заинтриговать вас еще больше. Вы уж простите. Так вот Вадим, — начал Гофман, — Вадим тем самым летом, когда Олег готовился к армейской службе, поступил в медицинский институт. Без труда поступил, несмотря на то что конкурс туда, по обыкновению, был чрезвычайно высок. Учился он весьма успешно и занимался к тому же общественной работой, что, как вы понимаете, в те времена высоко ценилось. Он сразу же согласился быть ответственным за трудовой семестр, то есть за дела сельскохозяйственные. Вы, я полагаю, слышали, фрау Шаде, что советские люди в добровольно-принудительном порядке помогали спасать урожай на просторах полей родины. А студенты, кроме того, бывало, строили кое-что по мелочи, например коровник или там клуб. К третьему курсу Вадим, круглый отличник, стал ленинским стипендиатом, то есть за свои успехи получал очень приличную по тем временам стипендию. И все бы было хорошо и прекрасно, если бы не. Как вы думаете, что?

— Любовь?

— Она самая. И объект был весьма неподходящим для общественника, отличника, ленинского стипендиата и так далее. Любовь.

Гофман хотел было продолжить, но его прервали на полуслове. Дверь распахнулась, и на пороге показался надзиратель.

— Ужин, фрау доктор, — изрек он важно, — заключенному пора на ужин.

Гофман развел руками и поднялся, наклонив голову в прощальном поклоне.

— Что ж, продолжим в следующий раз, — кивнула в ответ фрау Шаде.

© Д. Вересов, 2009

© ООО «Астрель-СПб», 2009