Серьёзная игра

fb2

Роман одного из интереснейших писателей в шведской литературе конца XIX — начала XX века Яльмара Эрика Фредрика Сёдерберга (1869–1941).

Конфликт человека и общества, ироническая и скептическая оценка религиозных, моральных и социальных устоев общества — главная тема произведения.

I

«…мне несносна мысль о том, что кто-то ждет меня…»

Купалась Лидия всегда одна.

Так уж ей нравилось, да в этом году и не с кем было ей купаться. И не страшно вовсе: отец сидел неподалеку, писал свои «морские этюды» и поглядывал, не идет ли кто.

Она вошла в воду чуть повыше пояса. Тут она остановилась и подняла руки, сплела пальцы на затылке, и круги побежали по воде, пропали, и из глади глянуло на Лидию ее восемнадцатое лето.

Потом она бросилась в воду и поплыла над зеленой глубиной. Вода несла ее, и приятно было чувствовать свое тело — такое легкое. Она плыла спокойно, тихо. Что-то окуней не видно; она с ними всегда играет. Однажды чуть было не поймала одного, даже ухватила за плавник…

Она наскоро обтерлась полотенцем, а потом ее как следует обсушило солнце и теплый ветер. И она распласталась на плоской прибрежной скале, гладко отшлифованной волнами. Сперва она улеглась на живот, подставила солнцу спину. Она и так уже вся была загорелая — и тело и лицо.

Ленивые мысли пробегали в мозгу. Вот скоро обед. Кажется, сегодня жареная свинина со шпинатом. Оно бы и не дурно, да вот беда — обед всегда самое противное время дня. Отец за столом почти ничего не говорит, брат Отто только молчит и злится. Бедному Отто невесело. Здесь у нас инженеру приходится туго, осенью Отто уедет в Америку. Единственный, кто болтает за столом, это Филип. Но и этот ничего путного никогда не скажет — все толкует о каких-то прецедентах, казусах, продвиженьях по службе и прочей чепухе. Все вздор. И говорит-то он только для порядку, чтобы не молчали за столом. А тем временем высматривает на блюде кусок получше.

Но она ведь любит, все равно она любит и отца и братьев. Странно, отчего такая тоска — сидеть за накрытым столом с близкими, которых любишь всей душой…

Она перевернулась на спину, заложила руки под затылок и глядела в синеву.

Она думала: синее небо, белые облака. Синее — белое. Синее — белое. У меня синее платье с белым кружевом. Лучшее мое платье. Но отчего я так особенно его люблю? Оттого, что оно было на мне тогда…

Любит он меня или нет? Ну конечно, любит.

Но любит ли он меня по-настоящему?

Ей вспомнился недавний вечер, когда они сидели в беседке в сиреневых кустах, одни. Он вдруг сделался дерзок, и она напугалась. Но он тотчас одумался, понял свою ошибку, он взял ее руку, ее отстраняющую руку, и поцеловал так, словно хотел сказать «простите меня».

«О да, — думала она, — он любит меня по-настоящему. И я его люблю. Я люблю».

Она так задумалась, что не заметила, как губы у нее зашевелились и сами собой сложились в шепот: «Люблю».

Синее — белое. Синее — белое. И плеск воды, плеск, плеск…

Потом ей подумалось, что ведь только этим летом она поняла, как хорошо купаться одной. Странно. Отчего бы? И ведь как славно. Когда купается несколько девушек, над водой вечно стоит хохот и гам. Но куда лучше одной, в тишине, слышать только плеск, плеск воды о скалы.

Уже одеваясь, она все же стала напевать песенку:

Время придет, мой друг, Спросит священник вдруг, Хочешь ли ты, чтоб я Стала твоя[1].

Но слов она не произносила, просто напевала мелодию.

Художник Стилле издавна снимал каждое лето красный рыбачий домик далеко в шхерах. Он писал сосны. В свое время о нем говаривали, что он открыл сосну шхер, подобно тому как Эдвард Берг открыл шведскую березу. Чаще всего он писал сосны после дождя, когда стволы влажно блестят на солнце. Но ни дождя, ни солнца для этого ему не требовалось, он выучил пейзаж наизусть. Не пренебрегал он и закатными бликами на тонкой, розовой коре у верхушек и на раскидистых ветках. В шестидесятых годах он получил медаль в Париже. Самые нашумевшие его сосны висели в Люксембургской галерее, да в Национальном музее было два-три полотна. Теперь — к концу девяностых годов — ему перевалило далеко за шестьдесят, и его несколько отодвинула в тень растущая конкуренция. Но работал он с прежним усердием многотрудной юности, и к тому же умел ловко сбывать свои сосны.

— Писать картины — это еще не искусство, — повторял он часто. — Как я их писал сорок лет назад, так и нынче пишу. Продавать — вот это искусство, и надобно время, чтобы его постичь.

Секрет, однако же, был простой: продавал он дешево. И перебивался кое-как с женой и тремя детьми, не ссорясь ни с людьми, ни с Богом. Последние два года он вдовел. Небольшой, крепкий, жилистый, со сквозящей под легким пушком бороды свежей розовой кожей, он и сам походил на старую сосну.

Живопись была его ремесло; но страсть его была музыка. Когда-то он забавы ради изготовлял скрипки и мечтал воскресить забытые секреты старых мастеров. Это было давно. Но он и сейчас еще любил в субботние вечера, зажав в зубах трубку, водить смычком по струнам, ублажая охочих до танцев местных жителей. И счастлив был, когда ему доставалось петь баритоном в квартете. Оттого и в тот день за обедом он был отлично расположен.

— Вечером будем петь. Звонил барон, он будет у нас, а с ним Шернблум и Ловен.

Барон владел небольшим именьем наискось через залив и был ближайший их сосед-помещик. Кандидат Шернблум и нотариус Ловен у него гостили.

Лидия тотчас вскочила и выбежала зачем-то на кухню. У нее горели щеки.

— Я петь не стану, — вскинулся Филип.

— Как угодно, — проворчал отец.

Дело в том, что квартет не совсем был обычный: в нем пели два лирических тенора. Старик Стилле все еще обладал роскошным баритоном. Барон уверял, что может петь каким угодно голосом «равно отменно скверно», и остановился, однако, на басе. Драматическим тенором пел Шернблум. Лавры же и ответственность лирического тенора делили меж собой Филип и Ловен. Голос Филипа был небольшой, нежный и чистый — решительно лирический тенор. У Ловена голос был сильный, и Филип совершенно тонул в его бурных волнах. Ловен уверял, что ему предлагали петь в Опере. Зато Филип гордился своей незаменимостью, коль скоро речь заходила о тонкостях, ибо лира его соперника обладала двумя лишь тонами: форто и фортиссимо. К тому же певческую страсть Ловена одолевала другая: когда сердцем его владела любовь, он пел фальшиво либо пускал петуха.

Отто нарушил молчанье за столом.

— Да ну, — сказал он, — будешь ты петь, как миленький. Кто это видал тенора, который бы помалкивал, когда при нем поют!

— Споешь то, что тебе подходит по голосу, — заключил отец.

Филип хмуро ковырял вилкой в шпинате. Он решил, что, пожалуй, даст им уговорить себя пропеть с ними «Warum bist du so ferne»[2]. Он помнил, как впервые пели «Warum». Ловен наврал, и барон тотчас постучал камертоном по подносу с пуншем и сказал:

— Да замолчите вы, Ловен, дайте спеть это Филипу, он сумеет!

И Филип вспомнил, как превосходно, как изящно и точно он тогда спел.

Лидия вернулась к столу.

— Я справилась насчет ужина, — сказала она. — С обеда осталась свинина. А еще у нас есть салака, картошка, селедка да окуни, что наловил Отто. Вот и всё.

— И вино, и пиво, и пунш, и коньяк, — добавил Отто.

— А чего же вам еще? — возразил старик Стилле. — Чем уж Бог послал.

Августовское солнце уже катилось к западу, когда из-за мыса показался легкий парусник барона. Ветра не было, гребли. Когда лодка приблизилась к пристани, парус спустили, подняли весла, барон настроил камертон, и, качаясь на зыби залива, трое в шлюпке завели трио Бельмана[3].

Спит река, и волны спят, ветер сполз в лощины, только слышно, как звенят наши мандолины в тишине равнинной. Месяц воду серебрит. Запахи жасмина и сирени ночь струит. Блеском золота богат пестрых бабочек наряд… Червяк и тот нас слушать рад. Червяк и тот нас слушать рад.

Чистые, ясные звуки летели над водой. Двое рыбаков, ставившие перемет, замешкались, вслушиваясь в песню.

— Браво! — кричал старый Стилле с пристани.

— Н-да, недурно, Ловен, — только вот это «червяк и тот нас слушать рад»… Это скорей по части Филипа. Однако же — здравствуйте, здравствуйте! Здравствуй, старый плут, коньячишко-то найдется? Виски мы захватили с собой. Здравствуйте, прелестная, милая, очаровательная м-м-м, — каждую любезность барон сопровождал изящным воздушным поцелуем, — фрекен Лидия! Здравствуйте, юноши!

Барон Фройтигер был загорел, обветрен, всем своим обликом наводил на мысль о разбойниках, какими их представляют на театре, и носил черную бородку Навуходоносора. Ему совсем недолго оставалось до пятидесяти, но он сохранял моложавость благодаря легкому взгляду на жизнь. Скорби и заботы не задевали его. Жизнь его, однако же, была полна немыслимых перипетий, и он любил повторять, что самые скверные минуты пережил, ожидая повешенья за конокрадство в Аризоне. И точно, в молодости он был несчастьем семьи и пытал удачу по всему свету. Он отличился во многих искусствах: выпустил путевые заметки и милой, изящной ложью составил себе литературное имя, а еще сочинял вальсы, и их танцевали на придворных балах. Получив несколько лет назад наследство, он купил небольшое именье в шхерах и под видом занятий земледелием охотился за морскими птицами и молодыми девушками. Правда, и политические интересы были ему не вполне чужды. На последних выборах он выставлялся кандидатом в риксдаг от либеральной партии и непременно прошел бы, прояви он большую твердость в вопросе о вреде алкоголя.

В ослепительно-белом легком костюме и замусоленной соломенной шляпе он взбежал на пристань и подозвал к себе остальных участников квартета. Нотариус Ловен, статный, светловолосый, розовый и даже красивый, если бы не начинавшееся брюшко и некоторая кукольность лица, встал в позу, пробуя наудачу высокие ноты. Кандидат Шернблум, широкоплечий юный вермландец с глубоким, тихим взглядом, старался держаться в тени. Тут подоспели и старик Стилле, и Филип, барон дал тон, грянуло «Выше певческое знамя», и все двинулись к Красной даче, где на увитой хмелем веранде сверкали, ожидая их, бутылки и стаканы.

Все больше смеркалось, и на белесом северном небе уже зажглась светлая августовская звезда Капелла.

Лидия стояла на крыльце. Почти весь вечер она бегала с кухни на веранду и обратно, возясь со «склянками», — так она называла бутылки и стаканы, да и вообще все то, что относится к хозяйству. Ей пришлось накрывать на стол самой. Августа, уже двенадцать лет прислуживавшая им старушка, шипела, как горячий утюг, всякий раз, как ждали гостей, и ни за что им не показывалась.

Лидия немного устала.

Тишину вечера нарушали песни, исполнявшиеся сперва под легкие препирательства между тенорами, а потом и под звон стаканов, искрящихся тремя видами весьма крепких прохладительных. Но вот пенье смолкло, и на террасе воцарились мир и покой. Лидия стояла у перил и смотрела в серый сумрак. Она слушала разговор мужчин, но слов почти не различала. Глаза ее расширились, повлажнели, и на сердце вдруг стало тоскливо. Когда ее милый был среди других, ей всегда казалось, будто он за тридевять земель от нее. А сидел он от нее всего-то в трех шагах.

Вот голос отца:

— Ты ходил ни выставку, Фройтигер?

Это было лето выставки 1897 года.

— Да, вчера мне случилось быть в городе, и я туда заглянул. Ну, и по старой привычке, — я ведь не меньше ста огромных всемирных выставок перевидел, — как вошел, сразу же и спрашиваю: где тут у вас «Танец смерти»? А «Танца смерти»-то и нет! Я тотчас в обморок. В таком состоянии и ввалился в первый зал. Кстати, ты ничего не выставил?

— Ни черта. Я не выставляюсь. Я продаю. Но я на прошлой неделе был там, смотрел. Есть на что поглядеть. Один датчанин написал такое солнце, что на него смотреть — глазам больно. Отменная работа! Но разве угонишься за ними, за нынешними, разве научишься всем новомодным штучкам! Я уж стар. Твое здоровье, Ловен! Ты совсем не пьешь, Шернблум! Твое здоровье! Как-то в восьмидесятые годы я вдруг понял, что я несовременен, и решил погнаться за модой. Закаты набили всем оскомину, и сосны начинали приедаться. Тогда я намалевал «Сараи в ненастье». И замышлял продать их Гетеборгскому музею. И — представьте — картина попала в Национальный музей. Там и по сей день висит. Ну, я был весьма польщен и взялся за прежнее. Н-да!

— Твое здоровье, старый плут, — крикнул Фройтигер. — Нас с тобой на мякине не проведешь. Вот Ловен — тот все вверх глядит, — на то он и тенор. А Шернблум чересчур молод. Молодежь замечает только себе подобных, а нас, старичье, не ставит ни в грош. Правда, Арвид?

Лидия вздрогнула. Арвид… Кто-то другой зовет его по имени! И как запросто!

— Ваше здоровье! — отозвался Шернблум.

— Веселей, мой мальчик, — продолжал барон. — Тоскуешь, верно, по своим горам в Вермланде?

— Какие уж там горы, — возразил Шернблум.

— Ну, почем я знаю, — сказал Фройтигер. — Я весь мир исколесил — кроме Швеции. А с Вермландом меня только то и связывает, что бабка моя по отцу в юности была влюблена в Гейера. Но он дал ей отставку. Дело было так. Гейер катался на коньках с моей бабкой на одном вермландском озере, — кажется, на Фрикене, и было это в начале нынешнего века. Надо думать, в тринадцатом году, ну да, ведь тот год была суровая зима. И бабка моя возьми и шлепнись на лед. Тут-то Гейер и увидал ее йоги. И они оказались куда толще и короче, чем он предполагал. И пламя угасло! Ну а мой дед, горнозаводчик, малый не промах и не такой эстет, взял ее себе в жены. Вот так и получилось, что я зовусь Фройтигер, живу на свете, что я, ваш покорный слуга, сижу с вами и наслаждаюсь природой. Н-да!

Нотариус Ловен уже давно начал выказывать признаки нетерпенья. Он ерзал на стуле и откашливался. Потом вдруг встал и завел арию из «Миньоны». Прекрасный голос звучал сегодня особенно глубоко и нежней всегдашнего: «Узнает ли она — в невинности девичьей, — что нежность дней былых уж страстью душу жжет…»

Лидия спустилась на лужайку перед верандой, срывала листочки с куста барбариса и растирала пальцами. Кандидат Шернблум поднялся и стоял теперь у перил веранды на месте, только что оставленном Лидией. Она медленно углублялась в сад. В саду густел сумрак. У сиреневых кустов подле беседки она помедлила. Сюда несся голос Ловена:

О, весна, приди, оживи ее ще-очки…

Ничего не поделаешь, на верхнем си-бемоль он пустил петуха.

Она услыхала шаги по гравию.

Она узнала эти шаги. И спряталась в беседке.

Осторожный голос:

— Лидия?

— Мяу! — раздалось из беседки.

Но тотчас ей стало стыдно, что она так глупо мяукнула, и она не могла даже понять, зачем это сделала. И протянула к нему руки.

— Арвид. Арвид.

Долгий поцелуй.

Задохнувшись, он оторвался от нее и сказал тихо:

— Я тебе нравлюсь?

Она спрятала лицо у него на груди и молчала. Потом она спросила:

— Видишь ты вон ту звезду?

— Вижу.

— Это вечерняя звезда?

— Нет, не думаю. Вечерняя бы уже зашла в этот час. Это, верно, Капелла.

— Капелла. Какое красивое имя.

— Красивое. Но означает попросту «Коза». А почему звезда зовется «Козой», я не знаю. И вообще я ничего, ничего не знаю.

Оба умолкли. Вдалеке кричал коростель. Арвид сказал:

— Неужели я тебе нравлюсь?

И снова она уткнулась головой ему в плечо и не ответила.

— Правда, Ловен хорошо спел? — спросил он.

— О, у него прекрасный голос.

— А Фройтигер забавный, правда?

— О, я так люблю его слушать. И все это совсем не зло…

— Ничуть…

Они стояли, прижавшись друг к другу, и, покачиваясь, смотрели в звездное небо. Потом он сказал:

— А ведь это из-за тебя Ловен пускает петуха, и это ради тебя петушится старый Фройтигер. Оба в тебя влюблены по уши. Ну вот, теперь ты знаешь. Так что выбирай.

Он расхохотался. А она поцеловала его в лоб. И шепнула — тихонько, почти про себя:

— Что там прячется за этим лбом. Ах, если б знать…

— Там не скрыто ничего примечательного, — ответил он. — И зачем это знать? Знание не приносит счастья…

Она ответила, глубоко заглядывая ему в глаза:

— Я тебе верю. И с меня довольно. Ты будешь ведь зимой в Стокгольме, и мы будем видеться иногда, с меня и довольно. Ты ведь практику в гимназии проходишь?

— Да, — ответил он. — Скорее всего. Учителем, думаю, я не стану. Это такая тоска. Но с дипломом я, пока суд да дело, могу временно учительствовать. В ожидании.

— В ожидании… Чего?

— Сам не знаю. Возможно — ничего. В ожидании, пока сумею создать хоть что-нибудь стоящее. Нет, учителем я не стану. Это не будущее. Для меня это не будущее.

— Да, — сказала она, — Будущее. А что мы о нем знаем?

Долго они стояли тихо под тихими звездами. Потом она вдруг вспомнила его давешнюю случайно оброненную фразу и спросила:

— Что, у вас в Вермланде нет высоких гор? А я думала…

— Ну, горы там выше, чем тут, но настоящих гор там нет ни одной. Да я их и не люблю. То есть я люблю по ним лазать, но не хотел бы жить зажатым в их кольце. Все так много говорят о горном пейзаже. Говорили бы о равнинном. Живут-то люди в долинах, не на вершинах. И горы застят солнце, как высокие дома в узких проулках. В наших краях чуть не весь день — ледяные сумерки. Только очень короткий час среди дня действительно красив: когда солнце стоит еще на юге, или чуть пораньше, когда оно над самой долиной Ясной реки. Тогда всё в таком странном освещенье, тогда глаз не отвести от юга, река вся видна, вся залита солнцем, и тогда думается — вот взгляду открыт весь мир.

Лидия слушала немного рассеянно. Она слышала «странное освещенье» и «открыт весь мир», и она слышала коростеля с поля.

— Да, мир, — сказала она. — Арвид, как ты думаешь, могли бы мы с тобой создать свой собственный мир, где были бы только мы двое и — никого?

Он ответил тоже немного рассеянно:

— Отчего бы не попытаться…

Но вот с веранды вдруг донесся голос барона:

— Певцы! Певцы-ы! Едем!

Она обвила руками его шею и шепнула ему в самое ухо:

— Я тебе верю. Я верю. И я буду ждать.

И снова голос Фройтигера:

— Певцы-ы!

По разным тропкам оба заторопились к веранде так, чтобы прийти к ней с противоположных сторон.

Лидия стояла подле распахнутого окна в своей комнате и сквозь слезы смотрела в летнюю ночь. Там, в заливе, по лунной полосе лодка увозила певцов. Они сидели на веслах и пели ей серенаду.

Пели они «Warum bist du so ferne». Высокий тенор нотариуса прекрасно звучал в тишине. Барон Фройтигер пел одновременно баритоном и басом — так, во всяком случае, ему представлялось. А низким тенором пел — он, ее милый:

Warum bist du so ferne, О, mein Lieb! Es leuchten mild die Sterne, O, mein Lieb! Der Mond will schon sich neigen in seinen stillen Reigen. Gute Nacht, mein süsses Lieb. Gute Nacht, mein Lieb[4].

Лидия упала на стул и вдруг разрыдалась от усталости и счастья. Потом сняла с гвоздочка под зеркалом небольшой старинный кувшин золоченого серебра с эмалевой, цвета бирюзы ручкой и, плача, стала его целовать. Кувшин достался ей от матери. В нем стоял когда-то ее невестин букет.

Пенье стихло, мерные взмахи весел уносили лодку. Ловен и Шернблум гребли, Фройтигер правил. И то ли оттого, что все трое были влюблены в одну, то ли от чего другого, но только все молчали.

Сидевший у руля барон насупился. Он тщательно перебирал в уме все, что говорил за ужином. Посватался он или нет? Что до самой девушки, ей он ничего не сказал напрямик, лишь намекнул туманно, вскользь, что она первая истинная его страсть. Но после грога он сидел вдвоем со стариком Стилле и уж ему-то сказал, видно, что-то более определенное, ибо барону отчетливо запомнилось, как старик Стилле ответил: «Ты и Лидия? Жениться? Да ты вовсе совесть потерял, старый плут!»

Нотариус Ловен греб правым веслом и глядел на звезды. Он припоминал все те песни, какие сегодня пел. И он твердо знал, что пел сегодня так, что ни одна душа не могла остаться безучастной. Правда, он раза два пустил петуха, но эка важность! Он считал, что вправе надеяться на самое лучшее.

Кандидат Шернблум греб левым веслом, закрыв глаза. Он раздумывал над тем, что говорила Лидия в сиреневой беседке. Она сказала: «Я тебе верю». Господи, это же очень хорошо! Очень хорошо — если б только она на этом остановилась. Но она добавила: «Я буду ждать». А это уже нехорошо — уже нехорошо. Мне несносна мысль о том, что кто-то ждет меня. Что от меня ждут чего-то. Если я об этом буду все время думать, из меня никогда, никогда ничего не получится…

«Да и вообще, — думал он, — мне двадцать два года. Вся жизнь впереди. Взять и связать себя — на всю жизнь! Нет, надо поостеречься этих сетей. Хоть немного пожить сначала».

Но он вспомнил, как она поцеловала его, и у него стало горячо на сердце, и он подумал о том, как это странно, что она невинная девушка.

Вот каким мыслям предавался кандидат Шернблум, пока, закрыв глаза и сжав зубы, он рассекал левым веслом гладь ночной воды, в которой отражались верхушки елей и звезды.

* * *

Тихий сизый день начала октября.

Арвид Шернблум брел по тропинке Зоологического, бегущей сквозь строй черноствольных корявых вязов берегом залива к щербатым Скансенским холмам. Выставка осталась позади.

Вот уж несколько дней, как она закрылась. Он на мгновение замер и оглянулся. Картонные стены «Старого Стокгольма» были уже порушены ветром и дождем, и веселую пестроту летнего праздника с каждым днем все уверенней сменяло запустенье. Но еще переливался красками высокий купол Промышленного павильона с четырьмя минаретами, а сквозь прореху в плотной гряде облаков па западе, над дымным ореолом города, прощально глядело закатное солнце цвета тусклого старого серебра со следами былой позолоты.

Арвид Шернблум посмотрел на солнце, на город и купол, словно говоря им «до свиданья», и тотчас вновь зашагал по дороге.

Он только что взялся преподавать в гимназии родной язык, историю и географию, а с помощью дальнего родственника, Маркеля, получил место в большой ежедневной газете. В обязанности его входило главным образом чтение корректур. Но ни о чем таком он сейчас не думал. Он думал о Лидии.

Не бывало такого дня и редко выпадал такой час на дню, чтобы она не вставала в его памяти. И все чаще ему думалось: «Наверное, это любовь. Боюсь, что не иначе…» Однако же он решил не навещать ее в Стокгольме, положиться на случай. Да они ни до чего определенного ведь и не договорились в тот последний вечер… Правда, кто мог знать, что на этом их летние встречи и кончатся… Но навещать ее в Стокгольме? Прийти с визитом? Старик Стилле и ее братья, конечно, считают его просто летним знакомым, не более, и, верно, удивятся, если он вдруг нагрянет в маленькое ателье. И тотчас догадаются, что у него с Лидией «что-то было». Не могут же, в самом деле, Филип, или Отто, или старик хотя на мгновенье заподозрить, что он явился к ним ради их прекрасных глаз…

Нет.

Белка, уже в свалявшейся по осени седоватой шкурке, вдруг, пританцовывая, выбежала на дорогу, присела на хвост и посмотрела на Арвида — насмешливо, любопытно и с робостью, которая ему отчего-то показалась пустым кокетством. Он тоже остановился и заглянул в темные блестящие глаза зверька. Но взгляд его спугнул белку, и она тотчас, мгновенной спиралью обежав ствол, спряталась на самой верхушке…

Минуя Сирисхов, Арвид прошел к Розендалю и свернул направо. Здесь тропа разбегалась множеством стежек, и он выбрал путь наудачу.

Нет, навестить ее ему нельзя. Не написать ли ей с просьбой о свидании где-нибудь, ну хоть бы тут? Не может она оскорбиться такой просьбой, ведь целовала же она его тогда, в беседке… И все же…

И все же ему претила мысль о каких бы то ни было просьбах к ней, когда сам он ничего не может ей дать. Ведь он покуда — ничто. Совершенное ничто.

Арвид Шернблум вовсе не был склонен к самоуничиженью; но ему не хватало спокойной веры в себя. Никчемным неудачником он себя не считал, но боялся, что у него недостанет сил в близком будущем раскрыть тот дар, каким, он чувствовал, наделила его природа. Но хуже всего было то, что он боялся себе довериться. Влюблялся же он несколько раз, и все ведь прошло, как не бывало…

Нет, лучше выждать. Положиться на случай…

Он остановился и принялся чертить тростью на песке дорожки.

И что из всего этого выйдет? К чему это поведет? О женитьбе он и не помышлял. Ну, а… «соблазнить» ее?

Об этом он и думать не решался. В случае удачи он потерял бы к ней всякое уважение. А в случае неудачи потерял бы последние остатки уважения к себе… И все же. И все же, о Господи, как я по ней томлюсь! Только бы встретить ее разок, глянуть на нее хоть разок…

Впрочем, глянуть на нее ему этой осенью уже раз случилось. Это было в тот вечер, когда праздновали очередную годовщину правления короля и народ, глазевший на иллюминацию и фейерверки, так запрудил улицы, что невозможно было пройти. Толпа зажала Арвида на углу площади Нового моста и улицы Биргера Ярла, и он провожал взглядом кортеж самого красивого из королей Европы; почти семидесятилетний, тот не сидел, но стоял в экипаже, словно римский триумфатор. Увидя такое, не в меру чувствительный старый кухмистер весь перекосился от ужаса и заорал: «Анархисты убьют короля!»

А мгновенье спустя всего в нескольких шагах от себя он увидел лицо Лидии. Арвида так теснили, что он не мог даже поднять для приветствия руку. Пришлось довольствоваться поклоном — не снимая шляпы! Вспомнив об этом, он даже и теперь еще покраснел… Но она заметила его и в ответ наклонила голову.

А толпа уже несла их в разные стороны.

И весь тот вечер, час за часом, он кружил по улицам наудачу, в надежде снова встретить ее…

С набережной Стрёммена он увидал, как по крыше одного из дворцовых крыльев движутся черные, неясные фигурки. То решили полюбоваться фейерверком король и его сиятельные гости. По толпе вокруг Арвида прошел трепет, кто-то сказал, что король поет, другой уточнил даже, что это ария из «Роберта». И Арвиду впрямь послышалось, что по воздуху плывут звуки арф. А Лидию он так и не встретил…

«Странно, отчего я никогда не встречу ее, — думал он. — Всякий свободный час я хожу взад-вперед по тем улицам и дорожкам, где только можно ее встретить».

Он действительно почти ежедневно раза по три прохаживался туда и обратно по Западной улице. Она живет в Южной части города и время от времени должна ходить в Северную. А значит, она может пройти по Западной. Иногда он бродил по Новой улице или по Корабельной пристани. Но нет, скорей всего, она ходит по Западной.

И вот, неизвестно что занесло его сегодня в Зоологический.

Он опустился на скамью.

Здесь еще не стемнело. Рядом не было больших деревьев, они не застили света, и было светло, хоть читай. Арвид Шернблум вдруг спохватился, что в кармане пальто у него две брошюрки. Две книжки, которые он купил со специальной целью и которые надо прочесть. Как-то недавно он провел вечер с молодыми учителями и речь зашла о религиозном воспитании. Почти все сходились на том, что нельзя все нравственное воспитание вести на основе христианской религии, то есть на той основе, которая для многих, если не для большинства, оказывается ненадежной еще до окончания школы. Все согласились, что тут нужны перемены, но никак не могли прийти к единству в том, как решить эту задачу. Кто-то упомянул о лишенных религиозной окраски нравственных руководствах, уже теперь используемых для воспитания во французских школах. Арвиду вдруг захотелось взглянуть на эти книги, он тотчас их заказал и как раз сегодня получил из книжной лавки; они-то и лежали у него в кармане.

И зачем они ему понадобились? Он и сам не знал. Разумеется, он не полагал своим призваньем сочинить «Учебник морали». Уже самое заглавие обрекло бы книгу на смехотворный провал. И все же… И все же… Ему представлялось, что именно в этой области он скажет свое слово, именно там ждет его литературная задача… Как ее решать, эту задачу, он покуда не знал и еще меньше думал, что он — именно тот, кому дано ее решить.

А небо как раз прояснилось, и как раз на пустую скамью неподалеку от двух темных сосен упал луч бледного осеннего солнца. Арвид сел на эту скамью и стал читать.

Он получил две книжки, одну для народных школ (это сразу же, по обложке, было видно), другую — для последующих ступеней.

Сначала он принялся за первый учебник. «Manuel d'éducation morale, par A. Burdean, Président de la chambre des députés»[5].

Арвид поразился. Председатель палаты депутатов! Третий человек во Франции! Не хуже премьер-министра! И такой человек садится за стол и пишет книжицу для всех нищих школяров своей большой страны! Это мало сказать внушительно. Это трогательно.

И он принялся читать.

«Дети мои, нравственное воспитание помогает нам понять, как вести себя, чтобы стать честными людьми и добрыми французами, подобными тем, какие жили прежде нас».

— Гм. М-да. «Подобными тем, какие жили прежде нас». Гм?..

Он пропустил несколько страниц.

«В чем наихудшая беда невежды? Наихудшая беда невежды в том, что он не сознает, насколько положение его плачевно».

— Гм!..

«В чем польза наук? Польза наук в том, что они помогают нам стать честными».

— Гм?.. Гм?

«Есть ли что-нибудь столь же нужное человеку, как еда и одежда? Да, есть нечто, столь же необходимое человеку, как еда и одежда, — это нравственное воспитание».

У Арвида голова пошла кругом. Да это же чистейшее надувательство! Неужто же мосье Бурдо, председатель палаты депутатов, третий человек во Франции, просто старый шутник? Или французские школьники действительно способны проглотить такое? Шведских школьников на этом не проведешь… Нет, следить за дальнейшим ходом мыслей мосье Бурдо — только понапрасну тратить время. Очень возможно, что он прекрасно выполняет обязанности председателя палаты депутатов. Но в этом… в этом он, очевидно, совершенно не смыслит. Как, впрочем, и я…

В рассеянности он перевернул еще несколько страниц, обнаружил суждения о том, что учитель — это служащий (жирным шрифтом), что он представитель государства; нашел призывы к чистоте, некоторое порицание Наполеону III и другим правителям и тому подобное…

Так дошел он до последней страницы:

1. В природе человека — любить. Кого же любит человек в первую очередь? Сначала родителей. Затем мы любим тех, кого знаем, тех, кто был к нам добр.

2. Кого мы любим, не будучи с ними знакомы? Мы любим своих соотечественников.

3. Кого еще должны мы любить? Мы должны любить всех людей, даже и не французов.

4. Можем ли мы любить немцев? Нет, нечего и думать о том, чтобы любить тех, кто причинил горе Франции и угнетает французов в Эльзасе и Лотарингии.

5. Что же нам делать? Должно отторгнуть от них наших обиженных братьев.

6. Станем ли мы, освободив Эльзас и Лотарингию, платить немцам за зло, ими причиненное? Разумеется, нет; это было бы недостойно французов.

7. Каковы нации меж собой? Нации меж собой равны.

8. Что есть нация в сравнении с человечеством? Подобно тому, как сограждане образуют нацию, все нации образуют человечество.

9. В чем честь Франции? Честь Франции в том, что она всегда заботится о благе других народов.

И наконец:

«Vive l'Humanite! Vive la France!»[6]

Арвид задумался.

Нет, мосье Бурдо, так нельзя, это уж определенно. Лучше держаться старого катехизиса. А впрочем — кто знает?

В тусклом солнечном луче, далеко, там, где заворачивала дорога, он увидел двоих. Несмотря на расстояние, он тотчас определил, что это юная девушка и пожилой господин.

«Неужто Лидия с отцом!» — тотчас пронеслось у него в мозгу.

Сердце заколотилось, он сам почувствовал, что багрово покраснел. Он схватился за книгу и поднес ее к лицу, но глаза поднялись от страницы. И он увидел:

Это, в самом деле, была Лидия. Но шла она не с отцом. Это был другой пожилой господин, на вид лет пятидесяти с лишком. Короткая, с проседью бородка и вообще все, что составляет признаки «достойной наружности».

Когда они проходили мимо, Арвид привстал со скамьи И поклонился. Лидия в ответ склонила голову низко, не глянув ему в лицо. Пожилой господин тоже ответил на поклон.

Там, где дорога сделала поворот, они исчезли из глаз.

Рассеянно посмотрев в книгу, он заметил наконец, что держит ее вверх ногами.

Арвид взял другую книжку, ту, что предназначалась для последующих стадий обучения, и принялся наудачу листать.

«Нравственный закон — один для всех, независимо от климата, расы, возраста, пола, умственных способностей; достаточно быть человеком, чтобы его понять, он распространяется на всех и совершенно ясен. Смысл его легко можно выразить в двух словах: «Делай добро, не делай зла», — и все человечество понимает эти слова, ибо голос совести говорит каждому из нас: «Вот это добро, а это зло».

Арвид засунул и эту книжку в карман и зашагал в направлении к городу. Небо уже темнело. Вдруг он остановился, вспомнив, что забыл взглянуть на имя автора. Он снова вынул книгу и посмотрел обложку. Leopold Mabilleau, Docteur des lettres, Directeur du Musée social[7].

Интересно, в своем ли уме этот господин Леопольд Мабийо…

* * *

Арвид Шернблум, снимал комнату на Даларнской улице. Комната была узкая и обставлена жалкой мебелью, но из окна открывался широкий вид на запад, на Шабаш-гору и на Королевский остров, где кончался город.

Кое-как пообедав в одиночку в плохоньком ресторанчике, он пошел в свою одинокую комнату.

Он зажег лампу, но не стал спускать штору. Было холодно. Он развел огонь в камине. Хозяйка каждое утро оставляла там дрова, и он зажигал их по вечерам, на короткое время, пока бывал дома. К девяти ему надо было поспеть в газету.

Он начал разрезать свежую книгу — «Инферно» Стриндберга. Но скоро оторвался от этого занятия и сидел, задумчиво поигрывая разрезальным ножом.

…Кто бы мог быть тот почтенный господин?..

Какой-нибудь старинный, друг дома, кто-то, кого она называет дядюшкой, случайно повстречал ее и навязался в попутчики, не спросясь разрешения…

Да, по всей видимости, это так…

По всей видимости.

И все же… Все же оставалось странное, щемящее чувство.

Хотелось от него отмахнуться, думать о другом. И он стал думать о своем имени. «Арвид Шернблум».

Он ненавидел свое имя. Арвид, — и угораздило же его заполучить имя самого обожаемого в стране тенора. Всякий тенор располагает к насмешкам любого настоящего мужчину. А фамилия Шернблум! И ведь сколько еще шведских мелкотравчатых семейств награждены такими фамилиями, образованными от названий двух предметов, чаще всего никоим образом не сочетаемых[8]. Шернблум! Звезда и цветок в одном горшке. Не слишком ли жирно! Фу ты, черт.

И, однако… однако, кто же был тот почтенный господин?

…Ну, а отец его, старый вермландский лесничий, носит фамилию Шернблум вот уже шестьдесят лет, и ему даже в голову не приходит, что над ней можно потешаться. А до него ее носили дед и прадед. Так что же мне-то тужить? «Не лучше я, чем предок мой».

…Да, но отец прадедушки не был Шернблум. Он был Андерссон. И это была никакая не фамилия, это означало просто, что он сын некоего Андерса.

Всего-то я и знаю о моем происхождении, что мой прапрадедушка был сын некоего Андерса. А сколько людей и того о себе не знает!

Тут ему пришло в голову, что название мелкого испанского дворянина — «идальго» — значит «чей-то сын».

«Да, — подумал он. — Важно, где ты находишься. В своем краю — я «чей-то сын», пусть сын человека бедного, но зато всем известного, чтимого. А здесь я — совершенное ничто. В лучшем случае, сын мой станет «идальго», если у меня вообще будет сын. Да нет, не будет у меня сына. Когда я заделаюсь сторонником деторожденья, я буду уже так стар и потрепан, что не смогу плодить детей…»

…Но кто же был тот почтенный господин?..

На секунду ему показалось, будто он видел его портрет в какой-то газете, но он не смог припомнить, в какой.

Он шагал взад-вперед по комнате. Три шага туда — три шага обратно. Больше в меблирашке не было моста.

Он остановился перед картой Северного Вермланда, что висела над диваном. Когда он вселился сюда, он первым делом принялся срывать со стен чудовищные хозяйкины картины. Своих взамен у него не было. Помнится, за этим своим занятием он думал, усмехаясь: «Лозунг времени: разрушить всякий может, труднее создавать». О нет, при всем желании он не сумел бы произвести на свет «картину», даже и хуже этой мазни, которой место на свалке. Но с хозяйкиной живописью никакие рассужденья не примиряли. И за неимением других украшений он повесил на стену карту своего Вермланда.

А там, где висели прочие «картины», остались голые красновато-грязные обои, свидетели еще восьмидесятых годов. Э, да не все ли равно… И что ему до того, как выглядит жилье, куда судьба забросила его случайно, мимоездом?

Он смотрел на карту. Читал милые сердцу, привычные названья усадеб, рек и гор. Дальбю, Рансбю, Гуннебю, Издолье, Ровный мыс, Журавлиный берег, Пятипалая гора.

Пятипалая гора. Как ясно он ее помнит. Она стоит отвесной синей тенью прямо к югу от его родного дома. Если сравнивать с Чимбораццо в Эквадоре, ее и горой не назовешь. Но там, где ей случилось встать, ее зовут горой, и она выше всех гор в округе. А если смотреть на нее с севера, какой же у нее прекрасный, словно тщательно продуманный архитектором контур — три вершины, средняя повыше других. Когда он впервые приехал домой на каникулы из латинской гимназии в Карлстаде, он прозвал эти три вершины — Прогресс — Апогей — Регресс. Выше-выше-высоко-вниз!

Но отчего эта горка зовется Пятипалой? Быть может, если глядеть на нее из какой-то особой точки, она отдаленно напоминает руку? Ничуть. Или стопу? Ничуть не бывало.

Имя может говорить так много и так мало…

«Лидия Стилле». Как звучно. Лидия Стилле, Лидия Сти…

В дверь позвонили. Он вслушался. Никто не открывал. Хозяйки, верно, нет дома.

Ему не очень хотелось идти открывать. Если что-то важное, позвонят еще.

Но прошло несколько секунд, целая минута, должно быть, а больше не звонили. Тогда он пошел и открыл дверь.

Там никого не было. И в почтовом ящике пусто.

Снова он сел к огню и принялся ворошить головешки. Камин совсем почти выгорел.

Он думал про то, что давно прошло. Про выпускной год в Карлстаде. И про фру Краватт, которая той зимой и весной перед самыми выпускными экзаменами помогла ему причаститься великих тайн…

Фру Краватт было тридцать с лишком лет, она была вдова привратника и лучшая в городе стряпуха. Даже и от губернатора посылали за ней, когда давались большие званые обеды. Сама же она к еде была более чем равнодушна, и все свои помыслы отдавала иной страсти. Воскресными утрами он заходил к ней ненадолго. Случалось; ему заглянуть к ней и на большой перемене. Не он один пользовался ее милостями. С ним делили их пять или шесть его однокашников. Когда же он в разговоре с фру Краватт касался этого предмета, она просто и безыскусственно ему отвечала:

— Что хорошо, то хорошо, да все мы люди, что поделаешь!

Она, однако, была не чужда поэзии и могла порой разразиться слезами, если он наизусть читал ей в постели что-нибудь из Рюдберга или Фрёдинга.

Она брала плату; но больше для формы и приличья ради. С гимназистов полагалось две кроны. Если же средства у кого истощались, она без раздумья открывала кредит. В действительности она творила добро из любви к самому добру, а это, как известно, высочайший нравственный предел, до которого дано подняться смертному.

Он думал о ней с неизменным благодарным чувством и всякий раз краснел, вспоминая, что задолжал ей сорок две кроны. И напрасно пытался он утешить свою совесть тем обстоятельством, что по меньшей мере трое из его товарищей покинули город точно такими же должниками фру Краватт.

На ум ему вдруг пришел господин Леопольд Мабийо и его мораль, рассчитанная на высшие ступени обучения.

«Голос совести говорит нам о том, что есть добро и что есть зло».

Ну да, господин Мабийо, это совершенно справедливо, это прелестно, но кому вы нужны вместе с вашей книгой? Фру Краватт и без вас знала, что есть добро, и творила его. Она слушалась «голоса совести».

Арвид шагал взад-вперед по комнате. Три шага до окна, три шага обратно до камина.

Он остановился перед картой над диваном. Карта северного Вермланда. Там он родился, там провел большую часть своей жизни. А теперь он тут, в жалко обставленной меблированной комнате с красновато-грязными обоями — в столице страны. Где же он осядет? Он подумал о реке своего детства, большой реке, носящей сразу три имени — одно имя в Норвегии, где она шаловливым ручейком выбегает из высокогорного озера, другое имя в Вермланде, где она ширится и замедляет бег и по ней ходят пароходы, а потом она раздается в озеро, чтобы под третьим уже именем, став наконец самым крупным в Швеции потоком, нести свои воды в море, в океан.

И он вспомнил, как той весной, перед самыми выпускными экзаменами, он написал и под псевдонимом напечатал в карлстадской газете стихи. До чего же он ликовал, обнаружив их на газетной полосе! На радостях он прошел вдоль Ясной реки до самого Лунда и там не один час просидел на камне у берега, уставясь в синий простор Венерна… Ну а воротясь в Карлстад, не удержался, разумеется, побежал к фру Краватт, прочитал ей стихи и был вознагражден за искусство…

Он пошарил в ящике стола. Там еще лежала слегка пожелтевшая газетная вырезка.

МЫ С МАТЕРЬЮ ОДНАЖДЫ ПО ДОРОГЕ Мы с матерью однажды по дороге меж синих гор куда-то шли и шли. Текли, мерцая, тихие потоки, и гладь реки мерещилась вдали. Мы подошли к ней, и у наших ног широким зеркалом сверкал поток, и сотни парусов в огнях заката стрелой скользили мимо нас куда-то, и черные и белые суда несла в пространство быстрая вода. Я знал, что на реке, в конце теченья, был расположен остров, и на нем — старинный город с башнями и рвом, где свет легко побарывают тени. А дальше остров был окутан мглою, и море начиналось за рекою. «Мама, — я сказал, — пойдем дальше этим же путем к берегу морскому. Я хочу на корабле путешествовать к земле синей, незнакомой». На это мне сказала мать: «Тебе придется подождать, вот подрастешь ты вскоре, и выйдешь на морскую гладь, и поплывешь по морю. Будь терпелив, умерь свой пыл, с годами наберешься сил и поплывешь на корабле к своей мечте, к своей земле, стихиям подставляя грудь. Знай, будет счастлив этот путь. Но до отплытья суждено тебе прожить средь башен в том городе, где так темно, где каждый камень страшен. Не знаю, сколько лет тебе придется там прожить в борьбе, пока корабль счастья не вырвет из напасти. И все ж под звон колоколов ты вырвешься в конце концов из мрака башен крепостных и, проплывая мимо них по синей глади моря, забудешь зло и горе. Вновь к берегу пристанешь ты, там синяя страна мечты, там обретешь ты благодать, так верит твоя мать». * * * Да, так моя мечтала мать. С тех пор немало утекло воды, и я забыл про тех морей раздолье, и мать свою я не увижу боле. Не детский ль сон — моя страна мечты?

«…И мать свою я не увижу боле…» Это чистая правда. Ему было шесть лет, когда она умерла.

Поэмка осталась почти единственным его произведением. Во всяком случае, единственным из законченных.

Нет — поэта из него не выйдет. Он для этого слишком сухо и трезво глядит на мир. Нет в нем того дара опьяняться самообманом, который создает поэта. Ни благословенной бессовестности. Не то, что ремесло поэта несовместимо с совестью. Но когда она у него посговорчивей — для ремесла это полезней.

Нет, нет, не к тому зовет его честолюбие. Стать поэтом? Покорнейше благодарю! Честолюбие?

А есть оно у меня — честолюбие?

Он прошелся взад-вперед по комнате, три шага туда, три шага обратно — больше в меблирашке не было места — и остановился перед зеркалом над комодом.

— В чем мое честолюбие? — спросил он себя.

И зеркало, казалось, ответило:

— Если есть в тебе какое иное стремление, чем попросту коптить небо, так это…

Оторопев, он уставился в зеркало. Нет, нет, нет, — молил его взгляд, — не надо, замолчи. Но оно упрямо продолжало:

— Нет уж. Спросил, так выслушай! Если есть в тебе какое стремленье, если есть в тебе честолюбие, так оно вот в чем: ты хочешь остаться в истории своего народа. Не в истории литературы — это безделица. Но в истории народа.

«Я, верно, не в своем рассудке, — подумал Арвид. — Ну, так остается прикинуться, будто я в своем рассудке. Скоро уж девять, пора в газету».

Он надел пальто и шляпу, и взял трость, и вышел.

* * *

Шла осень с ранними сумерками и мокрой чернотой улиц, пронизанной точками фонарей и светлыми квадратами окон…

Однажды вечером в конце ноября Арвид Шернблум возвращался из Оперы к себе в газету. Он немного нервничал: впервые в жизни ему предстояло написать музыкальную рецензию.

Вот как это получилось.

Часа в четыре в тот день он пошел в редакцию за распоряжениями на вечер. Ему надо было обратиться за этим к Маркелю, помощнику главного редактора, но он его не тотчас отыскал и в ожидании принялся насвистывать адажио из «Патетической сонаты» Бетховена, которое отчего-то вертелось у него в голове, покуда он листал свежий выпуск журнала «Урд ог Бильд». Тут в открытых дверях внезапно вырос доктор Донкер, главный редактор — обычно в это время он в редакции не бывал. Это был господин лет сорока, красивый и элегантный, хоть красота его чуть напоминала о вывеске куафера, а элегантность несколько теряла как раз от своей чрезмерности.

— Господин Шернблум! Вы? А кто же насвистывал сейчас Патетическую? — несколько картавя и в нос обратился он к Арвиду.

— Это я! Прошу прощенья!

— Отчего? Это же превосходно! Вы, стало быть, пойдете в Оперу и напишете рецензию. Одна девочка нынче дебютирует в «Фаусте» Маргаритой. Наш музыкальный рецензент нездоров, а я зван на обед. Прощайте!

Когда какое-нибудь несчастное обстоятельство вставало на пути музыкального рецензента, патрон замещал его сам. Доктор Донкер до последнего времени преподавал студентам геологию, писал, по словам Маркеля, латинскими стихами лучше, нежели шведской прозой, и не имел, впрочем, иных интересов, кроме женщин и денег. Писать он, однако же, брался обо всем и сносно писал о чем угодно, хоть о китайской грамоте, по словам того же Маркеля.

Вот так оно и получилось. И кандидат Шернблум задумался над пишущей машинкой.

Он быстро постиг искусство печатать. Это не очень-то сберегает время, когда надо самому придумывать то, что пишешь, но такое бывало не часто: обычные его обязанности состояли в том, чтобы переводить политические статьи из немецких и английских газет, которые «министр иностранных дел» отчеркивал для него синим мелком, и романы с продолжением из «Le Journal», которые другой важный сотрудник отчеркивал красным мелком. И когда речь шла о переводах, он с помощью машинки за полчаса делал то, что иначе отняло б у него часа три, не меньше.

Но ведь теперь надо сочинять самому. И он оставил машинку и склонился над листом белой бумаги.

Маркель бушевал в соседней комнате.

— Ах ты Господи! Сил моих нет! С ума сойти!

Дверь распахнулась, и к Арвиду ворвался Маркель; бледный от бешенства.

— Можешь ты себе представить! Этот черт дал мне честное благородное слово, что поповская статейка не пойдет!

— Какой такой черт? Какой поп?

— Какой черт? Донкер, разумеется! Пастор самого никчемного разбора, из «свободомыслящих», накропал статейку, где, грубо говоря, толкует о том, что верить в Священное писание или там в догмы и во все такое прочее вовсе не обязательно шведскому священнослужителю, а куда важней, мол, то, что у нас слишком мало епископов! У нас их всего двенадцать, а хорошо бы четырнадцать! Сейчас-то малый чересчур молод и невиден и в епископы не метит, но уже загадывает о будущем! Ладно. Корректура попалась мне на глаза, иду к Донкеру. Он поглядел и говорит, что видеть не видал, и слыхом не слыхал ничего о ретивом авторе. И, возможно, не врет…

— Постой, — перебил его Арвид. — Как же так? Как же так статья пошла в типографию, а ни патрон, ни помощник об этом не знали?

— Как? И ты еще спрашиваешь! Ты ведь уже два месяца тут! Лифт, глупец ты эдакий. Лифт в конце коридора, который снует вверх и вниз, — спускает в типографию рукописи и поднимает сюда корректуры. Всякий, кому не лень, может заскочить с улицы, шмыгнуть в коридор, улучить минуту, сунуть в лифт статью и пустить ее вниз, в типографию. Ну а кому наши обычаи не настолько известны, тому достаточно обратиться к какому-нибудь олуху, — ну хоть к тебе! — умолить его о небольшой услуге. А коль скоро статья попадет в типографию, ее поместят. И она увидит свет! Хорошо, я случайно напал на эту пачкотню! И Донкер дал мне честное благородное слово отправить ее в корзину. И вот тем не менее я снова вижу эту прелесть в новой верстке. Читаной! Правленой! Звоню в типографию. Ответ: Донкер час или два назад звонил, чтобы статью непременно поместили! Его позвали на обед, там он встретился с автором или еще с каким-нибудь недоверком, тот убедил его, и вот результат: статья в завтрашнем номере! Верней, не в завтрашнем, ибо как дежурный я могу выбрасывать не идущие к делу материалы. Но она стоит на послезавтра, когда я не дежурю! Ну не свинство, я тебя спрашиваю! Но что ты там написал, дай-ка взглянуть. Я слыхал, Донкер посылал тебя в Оперу…

Он взял исписанный лист и, скользя по нему глазами, продолжал метать громы и молнии:

— Нынешние священнослужители, видно, совсем позабыли стародавний смысл своего призванья. И как же точно сказано пророком Малахеем: «Уста священника должны защищать истину». Заметь себе — защищать. Не распространять же! А тут и Богу хочет служить, и распространять истину. Все вместе! Как можно!

Он смолк и продолжал читать.

Вдруг он просиял.

— Послушай, а ведь это прелесть. Мне надо было взглянуть, как-никак я по причине дальнего родства и полного почти незнакомства с тобой сунул тебя в редакцию и за тебя в ответе. Но ты молодчина! «Голосовые данные фрекен Клархольм поистине превосходны, и тут возможности ее почти неисчерпаемы…» Мм, мм… так-так… «Поведение же ее на сцене выдает дурную подготовку. Маргарита теряет рассудок лишь в тюрьме, фрекен же Клархольм играет безумную чуть не с самого начала. Ее Маргарита будто с самого рожденья помешалась».

— Браво! — сказал Маркель. — Я понятия не имею, как играла фрекен Клархольм. Но людям неприятно, когда кого-то чересчур расхваливают. Тому, на кого сыплются похвалы, их всегда мало, а прочие ему завидуют. Но стоит критику разнести какого-нибудь комедианта или певичку, огорчается только одно лицо, а все прочие рады. Итак — брани! Наша святая обязанность, сколько возможно, дарить радость человекам!

Маркель исчез, но тотчас вернулся.

— Да, еще одно, — сказал он. — Умер старый Стилле…

— Что ты такое говоришь?..

Маркель даже попятился.

— Да что с тобой? Нашел повод убиваться… Он был старый. Все помрем. «Почти все», — как осторожности ради добавил духовник Людовика Четырнадцатого, когда заметил, что черты его величества омрачились…

— Ах, оставь, пожалуйста, — перебил Арвид, — но я не слыхал даже, чтобы он болел. Я немного был с ним знаком.

— Он и не болел. Просто несчастный случай.

— Как так?

— О, Господи! Ну сидел он с приятелями в погребке, распили бутылочку. Потом он отправился домой. А тебе известно, что по нашему благословенному Стокгольму и ныне, в тысяча восемьсот девяносто седьмом году, ходит конка. Лошадки трусили не спеша, и старый Стилле под воздействием винных паров позабыл, что ему уж далеко за шестьдесят, и возьми да прыгни в вагон на ходу. Ну и, разумеется, споткнулся и размозжил себе череп. Это произошло несколько часов назад. А дальше все как по-писаному — санитары, носилки, лазарет, и к десяти часам нам сообщили по телефону, что он умер. Некролог готов, материал был в Северном справочнике, все сверено и подписано. Вот оттиск. Раз ты был с ним знаком, так, может, припишешь несколько строчек, что-нибудь посердечней. Впрочем, как знаешь. И Маркель ушел.

Арвид разглядывал влажную газетную полосу:

«С прискорбием… несчастный случай… Андерс Стилле, известный пейзажист… Родился в 1834 году… учился в Академии художеств в 50-е годы… Медаль в Париже за 1868 год… «Сосны в шхерах после дождя» в Люксембургской галерее… «Сараи в ненастье» в стокгольмском Национальном музее… Чуждый новым теченьям… Последнее время несколько в тени… Скромный и честный мастер… Пользовался всеобщей любовью и уважением… Давно овдовел… Оплакиваемый двумя сыновьями и дочерью…»

Арвид глядел прямо перед собой пустым, задумчиво-рассеянным взглядом…

Нет, прибавить тут нечего. Он с радостью вычеркнул бы это «несколько в тени», если бы вправе был что-то менять в чужой статье. А фраза мучила. Лидия может подумать, будто это он ее сочинил.

Лидия.

Он вскочил, повернул ключ в двери, ведущей в общую редакционную комнату, и уже потом разрыдался.

Он очень скоро опомнился и топнул ногой. Что это? Через несколько недель мне двадцать три, а я плачу, как малый ребенок. Стыд-то какой!.. Он метнулся в уборную, стер с лица следы слез и умылся. Потом вернулся на свое место и снова заперся.

Пора домой. Уже больше часу ночи, и в газете ему делать нечего. Выступление на поприще музыкальной критики на сегодня освободило его от чтения верстки. Пора идти.

Но прежде хотелось взглянуть на оттиск рецензии. Он вспомнил, что написал о юной дебютантке. «Ее Маргарита будто с самого рожденья помешалась». Надо бы это вычеркнуть. У девочки прекрасный голос, и пела она чудесно. Зачем же отравлять ей радость успеха дешевым сарказмом?

Он позвонил в типографию и спросил, набрана ли рецензия. «Да, набрана». — «Можно получить оттиск?» — «Да».

В дверь постучали. Маркель.

— Ну, кончил свои дела? Пойдем ко мне, выпьем.

— Погоди, — откликнулся Арвид. — Дай только глянуть на рецензию.

— Да ну тебя, в самом деле. На верстке сидит старый Юханссон, а уж этот не ошибется. И руку твою разобрать легко, не наврут.

— Я кое-что хотел исправить…

— Нечего исправлять. Я прочел, все там в порядке. Идем! И, кстати, я похлопочу, чтоб тебе не сидеть ночь за ночью над версткой. Не думай, ты справляешься, даже слишком справляешься, потому-то я и забеспокоился о твоей судьбе! Юноша, владеющий искусством править верстку, больше обычно почти ни на что не годен и застревает на месте корректора до седых волос. Возьми, к примеру, старого Юханссона.

В общей комнате никого не было, свет не зажигали. А в кабинетике Маркеля горела лампа под ярко-зеленым колпаком.

Кабинетик соседствовал и с общей комнатой, и с пустовавшим кабинетом патрона.

Совсем юный господин в вечернем костюме сидел на диване и, кажется, дремал.

— Позвольте представить, — сказал Маркель. — Господин Шернблум, сын одного из моих пятидесяти или шестидесяти кузенов, — господин Хенрик Рисслер, автор непристойного романа, хоть, на мой взгляд, непристойности в нем ровно столько, сколько необходимо, чтоб не заснуть над книгой.

Обменялись приветствиями, и Маркель повернулся к Шернблуму:

— Нет, ты только послушай! Как тебе известно, Рисслер один из самых случайных и ненужных сотрудников нашей газеты. Утром он принес сюда свой посильный вклад, рассказик на двадцать пять крон. Но наша касса, на беду, оказалась столь же пуста, как карман автора. И Донкеру пришла в голову спасительная мысль. Он решил прочесть творенье, прежде чем платить за него! Но Рисслер человек покладистый, он не оскорбился. Нет! Он является сюда среди ночи, чтобы узнать, ознакомился ли Донкер с его трудом и открыта ли касса!

— Милый Маркель, — ответил Рисслер. — Врать ты мастер, это всякий знает. А пришел я сюда исключительно потому, что не успел в кабак, — засиделся в гостях. Там, кстати, был и Донкер.

— А, у Рубина… Этот дурак пастор тоже там был?

— Какой-то был, я не разобрал имени. Маркель так и взвился.

— Ага! Ну что я тебе говорил, Арвид! Арвид кивнул.

— Ну нет, — ворчал Маркель. — Не напечатает он ее. Я уж позабочусь. Ваше здоровье, юноши!

— Твое здоровье. Что нового в деле Дрейфуса?

— Пока ничего. Почти неделя уж как брат Дрейфуса, Метью Дрейфус, обвинил Эстергази в фабрикации borde-reaun[9]. Согласно парижским газетам, готовится новый военный суд. Для проформы. Я это вычитал между строк.

— Странно, — сказал Рисслер. — Я ведь недавно был в Париже, третьего дня вернулся. Так там по всем бульварам газетчики орут: «Шерер-Кестнер[10] спал с негритянкой!» Шереру-Кестнеру небось лет семьдесят, и он довольно побаловался на своем веку. Но ума не приложу, каким образом это доказывает вину Дрейфуса…

— Тсс. Кто-то идет… Маркель замер, вслушиваясь.

В самом деле, в коридоре послышались осторожные шаги. Слабо взвизгнула дверь. Шаги уже в комнате патрона. В двери соседней комнаты повернулся ключ.

Арвид глянул на часы. Было четверть второго.

— Тсс! — снова шепнул Маркель. — Он привел подружку.

Слышно было, как за стеной прошуршало платье.

— Ну, ваше здоровье! — вдруг почти крикнул Маркель.

Снова стало тихо. А затем уже не приглушенные шаги проследовали из комнаты патрона в коридор и к комнате Маркеля. И в дверь заглянул господин Донкер.

— Добрый вечер, — сказал он. — Осмелюсь ли обратиться к обществу за небольшой личной услугой?

— Выкладывай, — ответил Маркель. — Но, может быть, сперва выпьешь с нами?

— Нет, благодарю. Я хотел лишь справиться, нельзя ль перенести прелестное собранье куда-нибудь подальше, ну хоть бы в другой конец коридора?

— Отчего ж, — возразил Маркель. — Но при одном условии!

— Ну?

— Что поповскую статью никогда не напечатают! Никогда!

Доктор Донкер фыркнул:

— Маркель, милый, на кой черт мне эта статья? Делай с ней, что хочешь. Ради Бога!

— Прекрасно. Договорились. Не забудь, у меня двое свидетелей!

С бутылками и стаканами в руках процессия проследовала вдоль коридора, тускло освещенного одинокой лампой. Доктор Донкер с порога смотрел ей вслед. Маркель обернулся и произнес театральным шепотом:

— Конечно, излишне спрашивать, не выпьешь ли ты с нами?

— Благодарствую, — отвечал доктор Донкер.

Возвращаясь домой, Арвид Шернблум подцепил девицу. Точнее — она его подцепила.

* * *

Выпали горы снега, и сразу, уже с первых дней декабря, настали холода. В такой холодный день хоронили старого Стилле.

Арвид послал венок на гроб и пошел на Новое кладбище, чтоб взглянуть на Лидию.

Он встал вместе с другими неподалеку от входа в часовню. Он узнал кое-кого из художников, почти всех убеленных сединами, и ректора Академии художеств с орлиным профилем, лучшего в своем поколении шведского живописца. Были тут и любопытные, но немного.

Скоро показалась похоронная процессия, кони переступали степенно, и разубранный серебром катафалк, уныло напоминавший о былом вкусе и давней пышности, поблескивал в бледном декабрьском луче. Грубые руки в белых рукавицах сняли гроб, все вышли из карет и пошли за гробом. Лидия шла молодо и стройно, слегка наклонив головку под вуалью. Рядом с ней брел Филип — бледный, а нос приморожен. Отто не было — ах, да, он же собирался в Америку. Стало быть, уже уехал.

Арвид, увидя гроб, обнажил голову и еще стоял с шапкой в руке, когда мимо прошла Лидия. Но она опустила веки и ничего вокруг не видела. В часовню вошли родные и ближайшие друзья, потом ректор Академии и художники, и дверь затворилась.

Арвид повернулся и зашагал к воротам.

Ему вспомнился «Блудный сын» из Национального музея. Снежно-зимняя грусть кладбищенских сумерек в точности повторяла основной тон картины.

Он остановился перед высоким могильным камнем с бронзовым барельефом. Позолота букв стерлась, но еще легко читалось имя — Эмануэль Донкер. Дед патрона, известный химик. И правда — профиль чем-то напоминает нынешнего господина Донкера.

Арвид вдруг расхохотался. Он вспомнил, как третьего дня утром с интересом, несколько больше всегдашнего, развернул газету, — он искал некролог и свою рецензию. Но первой ему в глаза кинулась статья пастора — на весьма почетном месте! Потом, разумеется, он нашел и то, что искал. Некролог исказили, дурацкие опечатки. Он отчетливо вспомнил, что видел их в верстке и даже исправил, но забыл послать наборщикам… А его рецензия… «Ее Маргарита будто с самого рожденья помешалась». На газетной полосе это выглядело еще отвратительней, чем в рукописи. Он почти испугался — и это я, я насочинил такую бессовестную, грубую чушь! И ведь хотел исправить, но что-то отвлекло меня, и я все позабыл…

Он медленно брел между могил, подняв воротник.

Он снова расхохотался. Он вспомнил, как, придя в редакцию, спросил Маркеля, отчего все же опубликована статья пастора.

— Объяснение тут одно, — сказал тогда Маркель. — Раз в жизни я поверил ему на слово. И ведь при двух свидетелях! И преспокойно болтал и выпивал себе с тобой и с Рисслером. А Донкер-то возьми и вспомни, что пастору он тоже твердо обещал статью напечатать! Покуда его мадам расшнуровывает корсет и спускает панталоны, его вдруг осеняет, что у нас мало епископов. Он звонит наборщику: статью — печатать! И ее помещают. Он же человек деловой. Да и как на него злиться? Я стал было распекать его за жульничество, а он мне в ответ: «Милый Маркель, в моем вчерашнем положении любой наобещает все, что угодно!» И тут он прав, ничего не скажешь…

Четверть часа спустя после разговора с Маркелем Арвид в коридоре столкнулся с Донкером, тот остановился и сказал:

— Я прочел вашу рецензию, господин Шернблум, это превосходно! «От рожденья помешалась»! Отлично! Я, впрочем, и без того уже заметил ваши способности. С нового года вам назначат жалованье, сто крон в месяц — для начала.

…Арвид медленно брел по направлению к городу. У Нортулля он сел в трамвай.

Через несколько дней после похорон Арвид написал Лидии письмо. Там были и такие строки:

«…С тех пор как мы с тобой расстались, нет дня, чтоб я не думал о тебе. И если я не давал о себе знать, то только оттого, что считал такую сдержанность своей обязанностью и долгом. Что я мог бы предложить тебе — кроме далекого и неверного будущего?..»

На другой день пришел ответ.

«Арвид, спасибо тебе за письмо. Я читала его и перечитывала, и ничего не понимаю. Нет, я понимаю, и все же не понимаю. Но мы еще увидимся. Только не теперь. Теперь мне слишком тоскливо, и я устала. Немного погодя — ладно? Так пусто без папы. Лидия».

* * *

Одиннадцатого января 1898 года военный суд оправдал Эстергази. Решено было ради чести Франции и французской армии закрыть глаза на то, что грязное и, впрочем, мелкое предательство, за которое осужден дельный и недюжинный офицер генерального штаба, но еврей, на самом деле совершил ничтожный линейный офицер, проходимец и мерзавец, но зато иностранец. 13 января в «Орор» появился памфлет «Я обвиняю» Золя, и краткое его содержание телеграфом передавалось по всему свету. Два дня спустя экземпляр «Орор» поступил в редакцию «Национальбладет».

Маркель сиял. Он собрал всех сотрудников. Явился Улуф Левини, поэт, критик и историк литературы — уже тогда известный, хвалимый и хулимый. Из другой комнаты вышел Торстен Хедман, драматург и театральный критик. Даже писатель Хенрик Рисслер захотел послушать о деле Дрейфуса. И уж на этот раз он услышал кое-что новое!

Маркель взял ножницы, разрезал всю статью на столбцы и раздал их всем присутствовавшим.

— Ты печатаешь, — сказал он Шернблуму. — Возьми три первых столбца. С них и начнут набирать, а я тем временем успею подготовить остальное.

— А ты, милый Улле, — обратился он к Левини, — попробуй писать так, чтобы твою руку разобрали внизу. (Речь шла о наборщиках.)

Левини и Хедман не опускались до переводов, но случай был особенный.

— Дай же и мне немножко, — сказал Хенрик Рисслер. — Не в моем обычае бесплатно браться за перо, но тут просто руки чешутся.

И это Рисслер, знаменитый своей ленью!

…Покончив с переводом, Шернблум пошел к старому Юханссону и помог ему читать гранки. Тем временем из набора прислали первую полосу. К двум часам вся огромная статья была переведена, набрана и вычитана, и можно было пускать ее приложением для провинции и экстренным выпуском для Стокгольма.

«Национальбладет» (и это заслуга Маркеля) с самого начала придерживалась верной позиции в отношении к делу Дрейфуса. По другим вопросам, в частности, и политическим, курс газеты петлял, как путь поэта в ночи. Газета была, впрочем, довольно безразлична к политике, «стояла над партиями», как это значилось в обращении к подписчикам. Не будучи исключением из общего правила, редакция вменяла себе в заслугу естественный ход событий: так уж вышло, что об открытой связи с какой бы то ни было партией не приходилось и думать. «Национальбладет» основали в восьмидесятые годы как аграрный орган крайне реакционного толка, который отстаивал протекционистские взгляды. Газета никогда не окупалась, но существовала благодаря поддержке меценатов — воротил промышленности. После успехов политики протекционизма в конце восьмидесятых годов старанья газеты стали излишни, и, добившись своего, меценаты дали понять, что наскучили этой бочкой данаид. Для газеты началось скудное существование, и к весне 1897 года наступил крах. Последний из меценатов, которым все эти годы единственно и держалась газета, объявил себя банкротом и попал под опеку.

А дальше события развивались так.

Некий финансист по имени Генри Стил, меньше всего заинтересованный политикой, но страстный поклонник искусств, близко сошелся с кругом поэтов и писателей — великим скальдом П.-А. фон Гуркбладом, с Улуфом Левини, Хенриком Рисслером и прочими, доктор Донкер тоже входил в этот круг — и, поддавшись на их уговоры, обещал экономическую поддержку новой газете. Она замышлялась как либеральная вечерняя газета, ибо никто не любил «Афтонпостен», и следовало создать этой последней сильную, уничтожающую конкуренцию. Итак, газета, как сказано, замышлялась либеральная, скорее даже радикальная, но с несколько большим упором на национальные проблемы, чем в те времена было принято у либералов. По каким-то таинственным причинам пост главного редактора предназначили Донкеру. Громкое имя Гуркблада было порукой процветания газеты, а он пообещал свое сотрудничество. Улуф Левини взял на себя литературную критику и передовые статьи по культурным вопросам. Торстен Хедман брался за театр, изобразительное искусство и за что придется. А Маркель — он тоже входил в этот круг — взял па себя политику.

По судьбе было угодно, чтобы крупнейшим кредитором потерпевшего банкротство мецената, до последнего времени поддерживавшего «Национальбладет», оказался не кто иной, как Генри Стил, и потому волей-неволей он взял на себя труд распутать его дела. Тогда много говорили о его легкой руке, правда, надо заметить, он не побоялся убытков. Таким вот образом он вдруг, совершенно против воли, сделался одним из главных держателей акций «Национальбладет». И что ему было с ними делать, когда он уже обещал поддержку новой газете? Решение оказалось просто, как колумбово яйцо: пусть Левини и Донкер, а с ними и все остальные, берут «Национальбладет» и превращают ее в ту газету, что рисовалась им в мечтах. Не откладывая дела в долгий ящик, он тотчас объяснил свою мысль Донкеру, Улуфу Левини и Торстену Хедману. Сначала все трое приумолкли и призадумались.

— Трудновато, — сказал Торстен Хедман.

— Трудновато! — возразил Генри Стил. — Но ведь нет ничего невозможного. Будем стараться. Я буду стараться изо всех сил, да иначе я и не умею. Подумайте сами: ну на что мне прежняя «Национальбладет»? Ведь я, как держатель акций, заинтересован в том, чтоб, сотрудники газеты не оказались без работы. Если вы согласитесь на мое предложение, все служащие и рабочие типографии, да и редакционные работники из тех, что помельче, останутся на своих местах. А об остальных уж я позабочусь.

— Что ж, делать нечего, придется согласиться, — вздохнул Улуф Левини.

— А ведь идея-то блестящая, — сказал Донкер. — У нас с самого начала уже есть подписчики, и многие останутся с нами, несмотря на новый курс!

Собрание членов-пайщиков быстро уладило дела с владельцем газеты.

— Будешь голосовать, как держатель тридцати акций, — приказал Донкер Хенрику Рисслеру.

Рисслер отправился на собрание членов-пайщиков, прихватив с собой «Oscarssalen» Рюдберга, и послушно голосовал, как держатель тридцати акций, которых и в глаза не видел.

Такова история «Национальбладет», как рассказал ее Арвиду однажды вечером Маркель.

Арвид стоял у окна в комнате Торстена Хедмана. Он всегда ею пользовался, когда она пустовала. Но сейчас ему ровным счетом нечего было делать, он собирался уходить и оставил дверь в коридор открытой.

Смеркалось, и за окном густо падал снег.

Арвид думал о своем будущем. В рождественские каникулы он целиком посвятил себя газете, и ему тут нравилось. В газете было чему поучиться, не то что в гимназии. Газета давала ощущение полноты жизни, какого не давало преподавание. Но через несколько дней каникулы кончатся… Больше всего ему бы хотелось взять и написать ректору, что по таким-то и таким-то причинам он, мол, вынужден бросить практику. Правда, тут есть известная неловкость, ректор выказывал ему дружеский интерес и хвалил его педагогический дар. «Да вы прирожденный учитель», — сказал он ему, и Арвид даже несколько испугался… Но было и другое. Однажды у них с Донкером произошел разговор, из которого Арвид сделал вывод, что тот, назначая ему твердое жалованье, совершенно забыл о его учительстве. «А, — сказал он, когда Арвид ему это напомнил, — плюньте вы на учительство, господин Шернблум. Неужели вам неймется просиживать штаны за книгами из-за куска черствого хлеба?..» Все так сложно… Экономическое положение газеты представлялось ему весьма шатким. Дела поправились после «революции», спору нет. Но в редакции поговаривали, что наличные, которые Генри Стил вложил поначалу в дело, давно уж подтаяли, Предварительные расчеты Донкера оказались легкомысленными. Конечно, Стил посчитался с тем, что предварительные расчеты всегда легкомысленны. Но Донкер хватил через край. Так, во всяком случае, утверждал Маркель. Однажды он при Арвиде сказал Хедману: «Сегодня великий день: платят жалованье. Донкер разъезжает по городу и занимает для нас денежки. Он честный малый — это бесспорно!»

Арвид Шернблум не знал, как ему быть.

А снег все падал, все падал…

Что ж, пора идти. Но сперва надо кой о чем переговорить с Маркелем.

Он вышел в коридор. Там было темно. Он включил свет. И в дальнем конце коридора увидел стройную даму и мальчишку-привратника, показывающего ей, как пройти в редакцию.

И тотчас он узнал Лидию. Она уже шла ему навстречу:

— Мне надо поместить объявление, но я не знаю, куда обратиться…

Арвид еще не совладал с волнением.

— Я могу проводить, — сказал он.

— Благодарю.

— Но отчего такая спешка? Отдел объявлений ведь еще не закрывается… Не хочешь ли… Не хочешь ли посидеть у меня?

Лидия помешкала с ответом.

— Если это удобно, — потом сказала она.

— Конечно, удобно, — сказал он. — Я пользуюсь комнатой Торстена Хедмана, когда его нет. А он ушел и вернется только после спектакля.

Он тихо затворил за собой дверь. Небо за окном уже густо синело. Снег все падал, все падал.

Оба молчали, слова казались лишними. Потом молчание стало их стеснять. И вдруг он поцеловал ее. Долго не могли они оторваться друг от друга.

Лицо ее было еще мокро от снега.

Потом он спохватился:

— Не хочешь ли снять пальто?

— А можно? Вдруг кто войдет — что о нас с тобой подумают?

Арвид повернул ключ в замке.

— О, — сказал он. — Не бойся. Никто не войдет. Опять оба умолкли.

— Здесь ты и работаешь? — наконец спросила она.

— В отсутствие господина Хедмана. Если же он у себя, я сижу в большой редакционной комнате и строчу вместе с шестью другими канцелярскими крысами.

Она сняла пальто и осталась в простом черном платье, и оно очень шло к ее светлым волосам.

— А вдруг… А вдруг ты понадобишься и станут колотить в дверь?

— Не бойся, Лидия. У нас в редакции мало к чему относятся с уважением, но уж, во всяком случае, не станут колотить в запертую дверь. А о каком это ты объявлении говорила?

— Я ищу места. Ах, какое придется. «Помогать по дому». Что у меня за таланты? Я только и умею, что работать по дому,

Опять оба умолкли, А снег все падал, все падал. И густела темнота. Зажегся первый фонарь и закинул в комнату сноп света.

— Скажи, — прервал молчание Арвид, — помнишь, осенью я видел тебя в Зоологическом саду? С тобой еще был немолодой господин…

— А… так это же доктор Рослин.

— Как — Маркус Рослин, историк и археолог?

— Ну да. Он старый папин друг.

Снова замолчали. А снег все падал, все падал.

— Знаешь, — сказала она. — Весь тот вечер мне так хотелось тебя видеть, так хотелось. И я пошла к тебе и позвонила в дверь, но никто мне не открыл.

— Последние слова она произнесла совсем шепотом, уткнувшись светловолосой головой ему в грудь. Он погладил эти волосы.

— Я был дома. Но ты ведь только раз позвонила. И я не знал, что это ты.

— Зачем же звониться дважды? Я тоже не стану ломиться в запертую дверь.

— О, Лидия…

Он взял в обе ладони ее лицо, поднял его и заглянул ей в глаза.

— Можно я тебя спрошу о чем-то?

— Да?..

— Только обещай, что не рассердишься.

— Да?..

— Ты… Ты «невинная девушка»?

— Конечно.

— Ты сердишься, что я такое спросил?

В глазах у нее стояли слезы, она улыбнулась.

— Нет.

Оба замолчали. Все гуще и гуще становилась темнота. И снег все падал, все падал. Они сидели рядом. Ее голова опять была у него на груди. И он бессмысленно твердил ей на ухо ее имя: Лидия, Лидия, Лидия…

Потом он снова взял в свои ладони ее лицо и глубоко заглянул ей в глаза.

— Ты будешь моим добрым гением, моим ангелом! Хочешь?

Она осторожно отвела его ладони от своего лица.

— Мало ли чего я хочу, — сказала она. — Разве мне решать? Знаешь, что я подумала, когда прочла тогда твое письмо? Я подумала — мне не для чего себя беречь…

— Отчего же ты так подумала?..

— Ах… и зачем ты спрашиваешь.

Густела темнота. И снег все падал, все падал.

— Лидия. Ты ведь сама понимаешь, что о женитьбе я могу думать лишь как о далеком будущем.

— Да.

— Но ты бы не согласилась на тайную любовь, девочка моя?

Глаза ее блестели в темноте — огромные и полные слез.

— Нет, — сказала она. — Ты бы стал тяготиться мной. Что угодно, только не это! Ты бы тяготился мной!

Белые хлопья танцевали, блестели в столбе света и падали, падали.

Оба опять умолкли.

— Скажи мне. Арвид, — вдруг попросила она, — что справедливо? И что несправедливо?

Он долго думал.

— Не знаю, — потом сказал он. — Сегодня мы тут переводили памфлет «Я обвиняю» — Золя. Сегодня же он выйдет экстренным выпуском. Так вот в этом случае мне понятно, что справедливо и что нет. Но я бы просто не знал, как быть, если б мне поручили объяснять, ну, скажем, школярам на уроке, что такое справедливость и что такое несправедливость вообще…

Она сидела, уткнувшись головой ему в грудь, и плакала, плакала. Она не слушала его. Она тряслась от плача. Потом вдруг высвободилась, встала и вытерла слезы.

Она стояла юная, тоненькая, и траур очень шел к ее светлым волосам.

— Я пойду, — сказала она.

Он тоже поднялся. И сказал после того, как с усилием оторвался от ее рта:

— Ты будешь моим добрым гением, я знаю.

Она надела капор и пальто. Они были совсем мокрые.

— Прощай, — сказала она.

— Свидимся ли?

— Не знаю…

Она взялась за дверную ручку, Арвид повернул ключ в замке.

— Не знаю, — сказала она.

И вдруг обвила руками его шею.

— Дай я скажу тебе что-то на ушко, — шепнула она. И сказала ему в самое ухо:

— Я бы хотела. Но я боюсь.

И, высвободившись, метнулась и коридор.

* * *

Однажды апрельским утром Арвид Шернблум получил письмо.

Он тотчас узнал почерк Лидии и нетерпеливо разорвал конверт. В конверте оказался лишь небольшой листок бумаги. С одной стороны она карандашом набросала пейзажик — осенняя равнина, голые ивы, отраженные тихой водой, темное небо, низкие тучи и стая перелетных птиц…

А на оборотной стороне листка, тоже карандашом, было написано:

Прочь сердце рвется, в даль, даль, даль…[11]

И больше ни слова.

Что она хотела сказать? Что-то важное. Но что? Догадаться он не мог, а листок сложил и спрятал в записную книжку.

* * *

В тот год в самом начале апреля выдались погожие, весенние дни. Чуть подальше, за городом, еще лежали осевшие, серые сугробы, еще была зима, жалкая, старая зима. Но в городе улицы свежо и чисто блестели на солнце, Норстрем сверкал, бурлил и бело пенился, а в Королевском саду предприимчивые итальянцы в потертых пальто торговали воздушными шарами, синими, красными, зелеными, и окончательно верилось, что не на шутку пришла весна.

Однажды около трех часов пополудни Арвид брел по аллее Королевского сада. И вдруг нос к носу столкнулся с Филипом Стилле. Завязался разговор, и они пошли рядом.

— Спасибо тебе за венок, — сказал Стилле. — Очень мило с твоей стороны.

— Ну что ты, какие пустяки…

— Ты все еще учительствуешь?

— Нет, бросил. Ты не слыхал? Я в «Национальбладет».

— Слыхал, но я думал… Что ж, может, такая карьера и лучше.

Они увидели поодаль двоих высокого роста стариков, все расступались, давая им дорогу, и мужчины снимали шляпы. То был король в сопровождении королевского лесничего.

Оба умолкли. Филип Стилле, как видно, принадлежал к числу тех, кто ощущает известную приподнятость духа вблизи королевской особы. Арвиду Шернблуму просто в эту минуту ничего не пришло на ум. Когда король проходил мимо, оба обнажили головы.

— Что пишет тебе твой брат? — спросил Шернблум.

— О, у него там превосходное место, в какой-то крупной фирме. Он вполне обеспечен. И впрочем, — добавил Филип, — отец оставил не такое уж плохое наследство. Он ничего не откладывал, это мы знали, и не делал долгов, это мы знали тоже. Но у него к тому же оказалось небольшое собрание «старых мастеров», по большей части, разумеется, сомнительных или негодных, они достались ему чуть не даром. И вот две вещи проданы за очень хорошую цену на Буковском аукционе. Да еще кое-какие безделки и украшения, всего на восемь тысяч крон. Не так уж много, особенно если делить на троих. Но мы с братом живем своим трудом. А Лидия обеспечена.

Они расстались на углу Арсенальной. Стилле надо было в сторону Эстермальма, Шернблум никуда не торопился, но сказал, что ему пора в газету.

«Лидия обеспечена».

И какая-то странная, какая-то загадочная была у него улыбка, когда он это говорил…

Колокол часовни святого Иакова колотился и звенел. Хоронили старого ростовщика.

На площади Святого Иакова ему пришлось пройти мимо троих «мужей совета», как называли бы их в прежние времена. То был премьер-министр с министром юстиции по правую руку и военным министром, иссохшим ветераном франко-прусской войны, по левую. Он не раз уже видел всех троих из ложи прессы в старой ратуше. Вспомнив сочные истории в духе Декамерона, ходившие о странно безобразном и немолодом министре юстиции, Арвид не смог подавить усмешку. А следом на почтительном расстоянии трусила какая-то странная личность в чуть не до земли длиннополом серо-линялом сюртуке…

На площади Густава Адольфа Шернблум мгновение помедлил перед витриной своей газеты, где выставлялись на обозрение последние телеграммы. Самая свежая гласила: «Папа предложил свое посредничество Испании и Соединенным Штатам». Он представил их себе с отчетливостью видения: отмеченный иронией и истонченный редким долголетием профиль Льва Тринадцатого, каким он запомнился ему по многим репродукциям со знаменитого портрета Ленбаха, и президент Мак-Кинли, говорящая машина, наемник денежных мешков, защитник всех тех, для кого война — средство множить капиталы. Боюсь, подумал он, что этим господам нелегко будет договориться… А где-то на заднем плане картины теснились бестолковые, полупомешанные испанские гранды и генералы, для которых «честь Испании», а в сущности, их собственная честь составляла все и застила прочие ценности мира… Нет, думал он, Льву Тринадцатому с ними со всеми не совладать…

Вдруг ему на плечо опустилась тяжелая рука,

— Добрый день, дружище!

Барон Фройтигер!

— Добрый день… Какими судьбами? Так ты в городе?

— Как видишь. Не хочешь ли составить мне компанию? Выпили бы по стаканчику вина, или абсента, или чего пожелаешь. Обедать еще рано… Пойдем к Рюдбергу.

Они поместились на диванчике «У Рюдберга» на площади Густава Адольфа и принялись разглядывать прохожих. На этом самом диванчике Арвид не раз сиживал минувшей зимой за стаканчиком портвейна и вглядывался в мельканье незнакомых, а иногда вдруг знакомых лиц за завесой снега или дождя. Впервые сидел он тут в яркий и погожий апрельский день.

— Абсенту? — спросил Фройтигер.

— Пожалуй.

На столе явился абсент.

Фройтигер в окно рассматривал площадь.

— Дагмар Рандель прошла, — пояснял он. — Прелестная девица, но не в меру кокетлива, пора замуж. Сейчас у нее флирт с лейтенантом Варбергом. О, а вон и Мэрта Брем. До чего мила! Но прижила ребенка от одного медика: некий Томас Вебер — ужасный, впрочем, болван.

Арвид слушал рассеянно. Что ему до этих имен, которые он слышит впервые! Иное дело в Карлстаде, там он знал наружность и репутацию всех лучших девушек на перечет — а здесь-то он ни с одной не знаком!

— Ты, верно, забыл, что я сельский житель?

— Полно! Скоро заделаешься столичной штучкой, — отвечал на это Фройтигер.

— Кто это там? Не Снойльский? — спросил Шернблум.

Он узнал скальда по портретам.

— Он, кто же еще… О, сейчас ты услышишь дивную историю. Тебе не рассказывали? Ибсену несколько недель назад сколько-то там стукнуло — семьдесят, не то восемьдесят, — словом, не знаю. И он совершил так сказать «крестный путь» по братским странам: сперва в Копенгаген, где ему пожаловали крест Даннеброга, встретили факельным шествием, речами и пирами и напоили допьяна, а потом в Стокгольм, где ему тоже пожаловали крест — на сей раз орден «Полярной звезды», встретили пышным театральным действом, речами и пирами и напоили допьяна. И вот как-то утром приходит к нему в Гранд-отель Снойльский. Тот сидит у стола, а на столе разложены ордена со всеми причиндалами. И вот сидит он и смотрит на ордена своим суровым, мрачным взором.

«Милый Генрик Ибсен, — говорит Снойльский, — из поэтов Севера тебе больше всех досталось чести». — «Полагаю, что так», — отвечает Ибсен. «Кроме разве Эленшлегера», — добавляет тут Снойльский.

Ибсен супит брови. Тут Снойльский видит среди прочих крест Святого Улафа.

«О, — замечает Снойльский. — Святого-то Улафа у Эленшлегера наверняка не было». — «Полагаю, что так».

— История прелестная, — отозвался Шернблум. — Но, видно, прошла не одного передатчика, прежде чем дойти до тебя. Ну и ты передатчик не из самых худших. Твое здоровье!

— Так, по-твоему, я лгу?

— Разумеется, нет. Ты никогда не лжешь; я знаю. Но не позволишь ли мне попытаться восстановить эпизод, как он, по всем вероятиям, происходил?

— Сделай одолжение!

Подошел мальчик-газетчик, и Фройтигер купил у него «Афтонпостен».

— Так слушай же. Снойльский входит. Согласно твоей версии, Ибсен остается за столом и разглядывает ордена. Но это попросту ненатурально: все в один голос твердят об изысканной вежливости и церемонности старика, даже когда он пьян — а тут он не мог быть особенно пьян. Так нелюбезно обойтись со Снойльским, которого он знает с незапамятных времен, еще по Риму? Невероятно. Конечно же, он встал, пошел ему навстречу и сказал «добрый день» или еще что-нибудь такое. Ордена лежат на столе, возможно, случайно, возможно, их собрались складывать в саквояж. Снойльский хватается за них, просто чтоб приступить к беседе, говорит легко, полушутя, Ибсен отвечает свое «полагаю, что так», очень возможно, тоже легко, полушутя, но тяжеловесность натуры производит тяжеловесность остроты…

— О, черт! — воскликнул Фройтигер, проглядывавший тем временем «Афтонпостен».

— Что такое? — спросил Шернблум.

— Гляди!

И он протянул ему газету и ткнул пальцем в объявление о помолвке.

И Арвид прочел:

«МАРКУС РОСЛИН И ЛИДИЯ СТИЛЛЕ».

— Ну, что скажешь? — крикнул Фройтигер. — Девчонка знает, что делает, Маркус Рослин — это по меньшей мере шестьсот тысяч…

Арвид молчал. Он благодарен был Фройтигеру за его болтливость. Она давала ему возможность не отвечать. Он боялся, что голос выдаст его.

— Ты только подумай, Арвид! Она единственная девушка на свете, которую я любил, — любил всем сердцем, можешь ты это понять, Арвид! Через две недели, после того как умер старик Стилле, я написал ей. Я к ней посватался. По всем правилам. И назвал ей в письме точную сумму своего состояния: чуть поболее двухсот тысяч. Ответ не заставил себя ждать, он кончался словами «глубоко почитающая вас…» О прочем ты легко можешь догадаться. Ну, я, разумеется, решил, что чересчур стар для нее, — мне как-никак сорок шесть, ей девятнадцать, — и мог только восхищаться стойкостью, с какой она отклонила возможность безбедного будущего. Но Рослину-то за пятьдесят. Значит, не в возрасте тут дело. Не в возрасте!

— Милый Фройтигер, — сказал Арвид, и будто издали услышал собственный голос, — неужто ты всерьез полагаешь, что все решила разница в состоянии. Конечно, без денег не проживешь. Но немногим больше, немногим меньше — неужто она так расчетлива…

Фройтигер провел ладонью по глазам.

— Нет. Конечно, она не так расчетлива. Просто Рослин показался ей сноснее меня… И к тому же она, очень возможно, немного раньше окажется вдовой, — будем надеяться, она быстро с ним разделается, он на ладан дышит, бедняга… О браке по любви с ее стороны тут речи быть не может… Пообедаем вместе? Наедимся и упьемся до полусмерти!

— Благодарю, но я не смогу. Мне к пяти надо быть в газете, — ответил Арвид.

Ему хотелось побыть одному.

В это время в редакции ему делать было нечего. Но он все же туда отправился.

Прошел одну комнату, другую. Везде было пусто.

Он постоял у окна в кабинете Торстена Хедмана. Было душно. Он распахнул окно.

Где-то на ближнем дворе ныла шарманка. Он вслушался: модная песенка.

И она — его любимая, она — та, что целовала его в сиреневой беседке, она — она…

«Прочь сердце рвется, в даль, даль, даль…»

Так вот что это значило: свадебное путешествие на Ривьеру, в Италию, а то в Египет… Слова звенели в ушах, мучили:

«Прочь сердце рвется, в даль, даль, даль…»

Взгляд его упал на диван. Там они сидели — в тот самый последний раз. А в дверях, уже уходя, она вдруг сказала: «Я бы хотела! Но я боюсь!»

Потом он вспомнил, что ему думалось тогда, когда она сказала ему: «Я буду ждать». Ему неприятно было, что она так сказала!

Вот ты и получил, чего добивался. Никто тебя не ждет. Никто!

Он вскрикнул, как от резкой боли, и плашмя бросился на диван.

II

Судьбу не выбирают. Равно как не выбирают жену, или любовницу, или детей. Они даются человеку, они у него есть, и, случается, он теряет их. Но их не выбирают!

Шли годы.

Арвид Шернблум работал в газете. Года два спустя его сделали постоянным музыкальным рецензентом. После того вечера, когда благодаря случаю ему довелось оценить дебют фрекен Клархольм в «Фаусте», он в свободные часы перечитал почти все, что было в Королевской библиотеке о музыке. А коль скоро он от природы не лишен был некоторой музыкальности, он при первой же возможности заступил место прежнего рецензента, слишком уж часто хворавшего. И через два-три года жалованье ему повысили до двух тысяч четырехсот крон в год, разумеется, на том условии, что он будет делать всякого рода работу, — и даже более того. Газета не достигла пока того процветания, когда можно швырять такие деньги исключительно на музыку. Но дела шли неплохо, это видно было всякому. Число подписчиков росло, росло число объявлений, и к тому же газета распухала в объеме, словно благословенная плодом женщина. К несчастью, росли и траты, — да еще как! — все это объяснил Арвиду Маркель. Кто платил — разобраться никто не мог. Генри Стил давно отступился от «Национальбладет». Потом пришел кто-то другой, потом третий, и теперь уже неведомо кто держал в портфеле львиную долю подпрыгнувших в цене акций… А доктор Донкер разъезжал то на дрожках, то в автомобиле, — писать теперь ему и вовсе стало некогда, — и в выплатные дни в кассе всегда звенели деньги.

— Ты помнишь, — как-то раз спросил Арвид у Маркеля, — ты помнишь, как назвал газеты Бальзак? «Ces lupanars de lа pensée». Бордели мысли.

— Гм, — отозвался Маркель. — Так и сказал, подлец?

— Да, так и сказал.

— Постой, он так и сказал — «мысли»? Неисправимый, однако, романтик.

Но Маркеля уже понесло:

— Милый Арвид, ты пишешь о музыке и о разном прочем. Что же тебе тужить? Я ближе сталкиваюсь с грязью и негодяйством и то не тужу! Я делаю, что могу, чтоб, сколько возможно, препятствовать надувательству, вздору и глупости, но когда вижу, что бессилен, я умываю руки… Тебе никогда не приводилось писать против собственного убежденья. Этого я тоже не делаю. Но, будучи помощником патрона, я вынужден бывал нередко пропускать «ложные утверждения, вводящие в заблуждение публику». Ты от этого избавлен. Ты пишешь себе о музыке и прочем, а жалованье твое растет. Что ж тебе тужить?

— А я и не тужу, — отвечал Арвид Шернблум. — Просто всякий раз, как мне повышают жалованье, я не могу удержаться от выкладок такого рода: ведь без этих «ложных утверждений, вводящих в заблуждение публику» у газеты недостало бы средств выплачивать мне жалованье.

— Ах, ну и прост же ты, мой милый, — возразил Маркель. — Это уж не нравственность, это сверхнравственность какая-то. «Ложные утверждения». Господи ты Боже мой, да куда от них деться? И ведь снова и снова встаешь перед вопросом Пилата: что же, черт побери, есть истина?

* * *

— А бабу-то арестовали наконец в Мадриде! — кинул Маркель, проходя по коридору мимо двери Шернблума с кипой телеграмм в руке.

«Баба» была фру Хумберт. В те дни, к концу 1902 года, все газеты занимала «великая Тереза» и ее несгораемый шкаф. Она отодвинула в тень даже кронпринцессу Саксонскую и мосье Жирона.

Но Арвид Шернблум думал о другом. Было двадцатое декабря, день его рожденья. И на столе перед ним стояли в стакане две красные розы. На них-то и смотрел он с чувством неловкости и вместе растроганности. Прежде никто тут в столице не замечал дней его рожденья.

Он догадывался, впрочем, от кого эти цветы. Но чтоб утвердиться в своем предположении, спросил у привратника:

— Приходили из цветочной лавки или…

— Нет, приходила дама.

— Светлая? Темная?

— Светлая.

Так оно и есть: Дагмар Рандель. Несколько недель назад его позвали на вечер с танцами к строителю Ранделю. В перерыве между двумя танцами он разговаривал с фрекен Дагмар, единственной незамужней из троих дочерей хозяина дома. Она сетовала на свой преклонный возраст:

— Двадцатого декабря мне будет двадцать шесть лет!

— О, это ужасно, — ответил он. — Но что же сказать мне, когда в тот же самый день мне стукнет двадцать восемь!

— Да ну? Неужто? Мы родились в один день, как забавно!

И так далее, и тому подобное… Потом он встречал ее всего два раза, мимоходом, и они обменивались незначащими фразами. И вот эти розы.

Странно… Отчего она пришла в редакцию, а не предпочла послать розы к нему домой?

Верно, она догадывалась, что дома он редко бывает. И ей хотелось его повидать. Но все же… Не остеречься, прийти с цветами в газету, где непрестанно шныряют взад-вперед сотрудники… Это может подать повод к сплетням…

И как отплатить ей за любезность? Послать в ответ цветы?

Он порылся в кошельке. Там было несколько мелких монет.

Он взял перо и набросал записку:

«Фрекен Дагмар Рандель.

Благодарствую, что Вы так мило вспомнили о том незначительном факте, что мой день рожденья совпадает с Вашим. Я же, со своей стороны, краснея от стыда, вынужден признаться, что совершенно об этом позабыл, и прошу Вас простить мне мое прегрешение. Не скрою, я был тронут. За те пять лет, что я живу в столице, ни одна душа покуда не вспоминала о моем дне рожденья.

Ваш должник Арвид Шернблум».

Когда он заклеивал письмо, к нему вошел Маркель.

— А, — начал он, — я как раз хотел тебе сказать. Я случайно увидел девицу, когда она пришла сюда с этими цветами. Так берегись же! Дела у старого Ранделя совершенно расстроены!

— Да ты уж говорил. Только я никак не возьму в толк, причем тут дела, когда, речь идет о двух розах?

— Ах, вот как! Он никак не возьмет в толк! Да каждая такая роза стоит две кроны, не меньше. Девица хочет замуж!

Шернблум расхохотался.

— Но, милый мой Маркель. Не можешь же ты серьезно полагать, что я с моими двумя тысячами четырьмястами в год составлю для нее «выгодную партию»?

— Какое там. В делах она ничего не смыслит. Она думает, будто ее отец богат и сама она — «выгодная партия». Она просто хочет замуж! Берегись, дружище! Однако я тут с тобой заболтался… Донкер из кожи вон лезет, учуял нового миллионера. Риксон… Одна фамилия, чего стоит! А тут еще новый год! О, вот и Хенрик Рисслер! Чему обязаны?

Рисслер стоял в дверях.

— Продаю рассказик, — отозвался он. — Цена пятьдесят крон. Но очень спешно. Как бы подсунуть его Донкеру?

— Господь с тобой, — отвечал Маркель. — Донкеру теперь некогда ни читать, ни писать. Если так пойдет дальше, года через два он разучится грамоте!

Маркель, торопясь, выписал счет на пятьдесят крон. Так теперь платили Рисслеру. Год назад тонкая книжица его имела успех у тонкой публики.

Рисслер ушел, Маркель двинулся было за ним, но в дверях обернулся и сказал:

— Берегись! Прежде мужчина добивался женщины. Теперь это не в моде. Теперь женщина добивается мужчины. И не гнушается, заметь себе, никакими средствами!

Арвид задумался. Он вспомнил тот вечер у Ранделей и что привело его туда. Как-то раз в ноябре он сидел на диванчике в кафе Рюдберга. Было три часа пополудни. Арвид вглядывался в мелькание теней за окном. Вот среди прочих мелькнула физиономия архитектора Ранделя — то был младший сын строителя, старший был пастор, — и через две секунды Хуго Рандель ввалился в кафе, огляделся, приметил Арвида на диванчике и тотчас примостился рядом. Они уже видались несколько раз в подвыпитье и были на «ты».

— Сейчас я кое-что тебе покажу! — сказал Рандель.

И он извлек из кармана несколько набросков. Это был план перестройки кварталов Стокгольма, весьма безобразно застроенных и несчастливо оказавшихся на отшибе из-за того, что трамвайная линия, прошла стороной.

Арвид разглядывал проект, задавал вопросы, старался вникать в частности. Мысль показалась ему удачной. Но осуществима ли она, он решить не мог.

— Ну, что скажешь? — спросил наконец Хуго Рандель.

— Славный проект. Но ведь я в этом мало что смыслю…

— А может, ты бы поместил его в своей газете? Денег мне, разумеется, никаких не надо. Только бы опубликовать.

— Что ж, можно попытаться. Но я там пятая спица в колеснице.

Оба умолкли, вглядываясь в мельканье теней за окном.

Вот показалось знакомое лицо. Вот другое. А вот и Элин Блюхер…

Элин Блюхер была высока, стройна, темноволоса и приковывала взоры юным бледным лицом. Он почти ничего не знал о ней, пожалуй, только то и знал, что ее зовут Элин Блюхер. Но она часто встречалась ему на улице, и вот уже полгода как он питал к ней тайную сердечную склонность.

— Элин Блюхер прошла, — заметил Хуго Рандель.

— Ты с ней знаком? — встрепенулся Арвид.

— Да. Она близкая подруга сестрицы Дагмар и часто бывает в доме у моего отца.

— Роскошная девица.

— По-твоему, роскошная? Ну, о вкусах не спорят. А ты-то с ней знаком?

— Отнюдь. Только в лицо ее знаю.

— Если хочешь познакомиться, я тебе легко это устрою. У отца на той неделе будет вечер с танцами. Я позабочусь, чтоб тебя пригласили. Идет? Там и познакомишься с Элин Блюхер.

— Благодарю. Отчего бы нет. Но дай-ка мне еще взглянуть на твое произведение.

И он долго, вдумчиво изучал проект.

— Я постараюсь поместить его, — заключил он. — Все, касаемое перемен в физиономии города, всегда интересно. Но есть же, верно, и подписи к этим планам, профилям и прочему?

— Да, но я не прихватил их с собой. Я все доставлю тебе утром. И знаешь — будь так мил, наведи там журналистский лоск.

Рукопожатие — и они расстались. Два дня спустя проект Хуго Ранделя, все планы, профили и подписи появились в «Национальбладет» и вызвали интерес и споры. А еще через неделю Шернблум был в числе гостей у строителя Ранделя — директора Ранделя, как его называли.

И там он познакомился с Элин Блюхер и танцевал с ней и разговаривал — о погоде, о несгораемом шкафе мадам Хумберт, о чем-то еще. И как только он поговорил с ней, чары рассеялись. Она по-прежнему была хороша, очень милая девушка, но нечто совсем другое, чем он предполагал. Нечто… нечто более обыденное. Она лакомилась конфетами и, казалось, целиком поглощена этим занятием.

Но раза три за вечер он ловил устремленный на него взгляд фрекен Дагмар Рандель, словно говоривший: «А ты хороший мальчик. Давай с тобой играть…»

* * *

Шернблум шел к «Дю Норду» обедать. Часы на площади Святого Иакова показывали половину пятого.

Еще не стала зима, дни были серые, зябкие, перепадал мокрый снег и тотчас таял. Арвиду хотелось снега. Он думал о далеком родительском доме, где отец вот уже пять зим кряду один встречает рождество. У Арвида было два брата, оба много старше его. Самый старший, Херман, был никчемный малый, давно уехал в Америку и не давал о себе знать. Второй, Эрик, стал лекарем и служил в больнице в одном городишке на востоке Швеции. А самому Арвиду ни разу за пять лет не удалось вырваться домой на Рождество: Рождество и Новый год в газете самое горячее время, в точности как на почте или на железной дороге…

Письмо к Дагмар Рандель лежало у него в кармане.

На углу Арсенальной он бросил его в почтовый ящик. А обернувшись, увидел фрекен Рандель. Он поклонился. Она остановилась.

— Письмо было к вам, — сказал он. — Всего лишь благодарность за цветы. Я чувствую себя совершенным ничтожеством. Я ведь вам цветов не послал…

— Полно, и к чему их посылать? — возразила она. — Ни в Библии, ни в катехизисе не написано, что в день рожденья следует посылать цветы. Их посылают, если вздумается. Мне захотелось, я и послала. Вам куда?

— Я хотел было пойти к «Дю Норду», пообедать.

— А вы очень проголодались?

— О нет.

Оба немного помолчали.

— У нас обедают не раньше шести, — сказала она потом. — А неприятно идти домой прежде времени. Не хотите ли погулять? Пойдемте к Корабельному острову?

…Они миновали Гранд-отель, где из бара выбивался красноватый сноп света, потом Национальный музей, вышли к Корабельному мосту и перешли мост.

Там, у самой воды, черным скелетом призрака высилось большое голое дерево, и они встали под этим деревом.

Он поцеловал ее.

Простая вежливость того требует, думал он, пока длился поцелуй.

Они отпрянули друг от друга и, затихнув, смотрели на черную быструю воду, в которой горели перевернутые огни фонарей.

Вдруг ему припомнились слова Маркеля: она хочет замуж!

Он погладил ее руку.

— Милая, — шепнул он, — Ты ведь понимаешь, что мне и думать нельзя о женитьбе?

Она опустила глаза и молчала.

— А я ничего такого и в мыслях не имела, — потом ответила она,

Они еще побродили немного по набережной. Она сказала:

— Я тебе покаюсь. Я тогда принесла цветы не без задней мысли.

Он вопросительно глянул на нее. И она пояснила:

— Я бы хотела работать, иметь собственный заработок. Не так уж это приятно за каждой мелочью обращаться к папе. Ты не поможешь мне получить место в газете? Я бы могла писать о модах, о светской жизни и прочем.

Арвид призадумался. О модах пишет такая-то и такая-то, а отчеты о светской жизни делает урожденная графиня, с древнейшей родословной.

— Это трудновато, — сказал он. — Но я попытаюсь.

Под руку они побрели обратно.

— Скажи, — спросил он. — Отчего тебе неприятно возвращаться домой до обеда?

— Оттого что дома нет ничего приятного.

Больше он не задавал вопросов. Прощаясь, она спросила:

— Когда мы увидимся?

Арвид прикинул в уме. Не освободить ли для нее вечер? В Опере сегодня ничего, концертов тоже никаких, он ни с кем не уславливался… И он ответил:

— Я весь вечер буду скучать дома. Может быть, заглянешь ко мне?

— Когда?

— В семь часов. Сможешь?

— Попытаюсь…

…Арвид Шернблум пошёл к «Дю Норду» и там пообедал. Он заказал фрикадельки с бобами.

* * *

Несмотря на его недавно исполнившиеся двадцать восемь лет, у Арвида Шернблума был весьма небогатый опыт любовных похождений. Исключая фру Краватт, — он иногда еще тосковал по ней, — этот опыт ограничивался несколькими беглыми встречами с дочерьми улицы, которых он на другой же день при всем желании мог бы узнать разве что по шляпке или муфте, но никак не в лицо. И еще была одна хорошенькая продавщица, которую он четыре года назад, — как раз когда Лидия Стилле вышла замуж, — снабдил младенцем. То есть уверенности в этом у него не было, ибо существовал еще «жених», но тот скрылся.

Все это, разумеется, повлекло сложные перипетии. Пришлось написать отцу, брату Эрику и Фройтигеру. Отец из своих скудных средств выслал ему двести крон — без нравоученья. Брат Эрик послал ту же сумму, прибавив к ней нравоученье, а Фройтигер дал ему взаймы пятьсот крон. Дело утряслось. Ребенка — мальчика — пристроили в семью честного ремесленника в Сундбюберге; мать, с помощью рекомендательного письма Фройтигера, поступила на новое место, выгоднее прежнего, и была довольна. Шернблум исправно, каждый месяц, платил за ребенка тридцать пять крон.

После этой истории он принял твердое решение и взял его себе за жизненное правило; правило, которому надлежало стать незыблемым и нерушимым, правило, не допускавшее исключений. Правило было такое: ни под каким видом более не соблазнять бедных девушек (возможность соблазна девушки богатой он в расчет не принимал); подчиниться неизбежному; терпеть всю грязь и мерзость скудного холостяцкого обихода, покуда не пробьет час, когда он сумеет построить свой дом и семью и отыщет ту, с кем захочет их построить.

И вот — и вот его решение и жизненное правило впервые подверглись испытанию. И он тотчас сделал «исключение», тотчас поддался соблазну. Надо, однако, сказать, что и случай с Дагмар Рандель был особенный. В этом случае он едва ли мог претендовать на лавры соблазнителя. А коль скоро она сама предложила ему свою пышную, золотистую, юную красу — тут уж он был бы, право же, идиотом, если б отказался…

Разумеется, она сперва задала обязательный вопрос: «Ты меня любишь?»

И, разумеется, он ответил: «Да, я люблю тебя». Ибо иначе ничего бы не вышло… Ах, это «люблю — не люблю»…

Он уже однажды «отдал свое сердце», как говорится. И был твердо убежден, что должно миновать семь лет, никак не меньше, покуда созреет новая любовь. Но жизнь от этого не остановилась — какое! И ведь то, что ему предлагалось теперь, был просто рай в сравненье с тем, с чем ему уже пришлось свыкнуться. И он сказал: «Да, я люблю тебя». При этом он думал — любить тебя я не могу, но могу быть верен всем правилам любовной игры, ее мимике и жестам.

Каждый Божий день она прибегала к нему, чаще всего в семь-восемь часов вечера. Он жил в меблированных комнатах на Гревтурегатан. Точно к десяти он провожал ее домой. Потом он шел к Рюдбергу или «Дю Норду» и выпивал две порции виски с содовой. Или он шел в газету. Как-то вечером он сказал Маркелю:

— Кстати, ты ошибся тогда относительно цветов фрекен Рандель. Она не собирается замуж. Ее интересует место в газете.

— Ну, это сравнительно невинно, — возразил Маркель.

* * *

Арвид Шернблум обыкновенно за весь год обменивался с отцом лишь несколькими коротенькими письмами; зато каждый сочельник он отправлял отцу подробный и обстоятельный отчет. Так было и теперь, в 1902 году. Он писал:

«Дорогой отец, от всей души желаю тебе в новом году благополучья. Жалованья мне не повысят; однако доктор Донкер тешит меня видами на небольшой отпуск нынешним летом. И тогда я надеюсь впервые за шесть лет повидать тебя и дом, где я провел детство.

Прошедшей осенью я сделался вхож в некоторые хорошие дома Стокгольма. Несколько раз я был зван на обед к генерал-консулу Рубину, — разумеется, не без протекции Маркеля. Генерал-консул живет на широкую ногу, и в доме у него встречаешь много людей самого разного разбора, а это может пригодиться. К директору Ранделю (не встречалось ли тебе в газетах это имя в связи с разными проектами?) я тоже вхож. Даже и профессор Левини любезно пригласил меня однажды, но, к несчастью, я как раз в тот вечер не мог быть у него из-за премьеры в Опере. Я досадовал, как никогда за всю прошедшую осень. Недавно я заезжал на два дня к Фройтигеру в шхеры, подышать воздухом.

Что касается до моих обстоятельств, то, как тебе известно, 200 крон Эрику я вернул. (Половину этой суммы ссудил мне Маркель, хоть сам он очень стеснен в средствах.) Фройтигеру я по-прежнему должен 500 крон.

Сочельник для нашего брата-газетчика один из немногих в году свободных дней. Утром я ездил в Сундбюберг повидать своего мальчишку. В нем нашел я фамильные черты, — что-то в глазах и в форме лба, что-то, чего я не могу определить словами, но дающее мне уверенность в том, что парень и вправду мой сын.

Что же касается до вопроса об Унии, дорогой отец, то ты и сам знаешь, что я придерживаюсь на этот счет совершенно отличного от твоего образа мыслей. Прежде всего, ты, мне кажется, очень несправедлив к старику Жану-Баптисту, разнося его за то, что в 1814 году он не сделал Норвегию шведской провинцией. Во-первых, сомнительно, чтобы это было в его власти. Во-вторых, сомнительно, чтобы это могло пойти нам на пользу. В-третьих, свою линию он проводил не один. В главном его поддерживали Адлерспарре, и Йерта, и другие «люди 1809 года». Но поистине он был один в тогдашней Швеции, кто делал для нее все возможное. И если его преемники, — притом я имею в виду не исключительно или предпочтительно его прямых наследников, но весь до сей поры господствующий класс шведской нации, — если его преемники пустили по ветру его труды, так не с него же за это спрашивать!

Дела повернулись так, что Уния стала для Швеции обузой и угрозой. Норвегия рвется из нее выйти. Все указывает на это ее намерение. Борьба в консульстве — лишь наудачу выбранная или случайно подвернувшаяся форма, просто предлог. Дела обстоят так, что Норвегия использует первый же повод — войну с Россией, к примеру, — чтоб с тылу напасть на Швецию. Дела обстоят так, что Уния бессмысленна, если еще не хуже. Ну, хорошо, представь, что мы станем сохранять status quo; какое-то время так может еще продолжаться; даже, очень вероятно, в течение всего правления нынешнего короля; но не до бесконечности же! Уния неизбежно должна распасться, и дело Швеции взять на себя в том инициативу. Такая мысль проскальзывает то и дело в правой печати, но лишь в виде вспышек раздражения и в форме брюзгливой воркотни, а следовало бы поставить вопрос прямо и всерьез и от имени правительства. Численность дополнительных войск, которые Уния (на бумаге) обеспечивает Швеции, смехотворно мала. Двусмысленность же и шаткость наших отношений с Норвегией в критический момент могут оказаться роковыми.

Говоря о двусмысленности, я вот что имею в виду: в первой статье «Государственного акта» и в первой же статье норвежской конституции провозглашено, что Норвегия «остается свободным и самостоятельным государством». Фактически же Норвегия в соответствии с тем же «Государственным актом» обладает автономией, но не суверенитетом.

Дорогой отец. Ты, как швед, разумеется, не можешь быть слишком доволен нынешним положением своей Швеции. Неужто же осудишь ты норвежских баранов за то, что они не слишком довольны положением своей Норвегии?

Твой сын Арвид».

* * *

1903 год не оставил особенно глубокого следа в истории. То был год, когда Швеция пожаловала герцогству Мекленбургскому свои заложенные-перезаложенные права на город Висмар. То был год, когда умер Лев Тринадцатый и кардинал Сарто сделался папой. То был год, когда в Сербии убили Александра и Драгу и на трон взошел Петр Карагеоргиевич!

То был год, когда…

Арвид Шернблум по-прежнему работал в газете. И он был верен всем правилам любовной игры, ее мимике и жестам. Но поскольку у него было прирожденное стремление во всем доходить до совершенства, выпадали минуты, а то и целые часы, когда ему удавалось убедить самого себя, что он любит Дагмар. Ее же убедить в этом не составляло труда.

О женитьбе речь никогда не заходила. Почти никогда. Лишь однажды за всю зиму и весну Дагмар вскользь затронула эту тему.

Был май, и он хорошо запомнил тот день, потому что утром был на похоронах Снойльского и написал о них отчет в газету.

Завечерело уже, они шли к ее дому на улице Энгельгбрегта, но остановились в черной тени старых деревьев Хумлегордена.

Она сказала:

— Ты не хочешь жениться, и я так хорошо понимаю тебя. Почти все браки нынче несчастливы. И все же скажи мне: это оттого, что у тебя нет средств?

Он слегка помедлил с ответом.

— Я не говорил, что не хочу, — возразил он. — Я сказал, что не могу.

— Да, но… — Она стояла, уставив взгляд себе под ноги. — Но папа говорит, что, когда я пойду замуж, он будет давать мне две тысячи в год на хозяйство. Как Еве и Маргит.

Ева и Маргит были две ее замужние сестры.

— Но, милая, — отвечал он. — Мне бы не хотелось вставать в экономическую зависимость от твоего отца. Покуда ведь я кое-как справлялся своими силами…

И он добавил, ощущая, как важно сейчас каждое слово:

— Я буду совершенно откровенен с тобой, раз уж ты меня спросила… Нет, дело не только в том, что у меня нет средств. Тут еще и другое. У меня такая сильная, такая необоримая потребность в одиночестве. Конечно, я вовсе не хочу быть всегда, с утра до вечера, один. Но я хочу, чтоб у меня было право в одиночестве начинать и, главное, в одиночестве кончать день. Я люблю думать один и спать один. Сомнительно, чтобы я годился для брака и семьи.

Несколько мгновений они стояли молча. С ближайшей скамьи доносились приглушенные голоса. Женский голое: «Но ты же обещал…» И мужской: «Мало ли него не пообещаешь…»

Арвид и Дагмар обменялись улыбками.

— Мы, по крайней мере, друг другу ничего не обещали, — сказал он. — Ты согласна, что так куда лучше?

— Еще бы, — ответила она. — И я тебя очень понимаю.

Он проводил ее до двери. Потом он пошел в газету. В кабинете Торстена Хедмана, которым он по-прежнему пользовался в отсутствие хозяина, за письменным столом сидел профессор Левини.

— Виноват, — сказал профессор, — я занял, кажется, ваше место? Я сию минуту…

— Бога ради, господин профессор… Не позволите ли мне только позвонить…

Он позвонил по телефону в типографию и попросил прислать оттиск своего отчета о похоронах.

— Скажите, — заговорил с ним Левини, — вот вы же были на похоронах, — ведь просто скандал вышел, верно? Ужасающе! Я имею в виду пастора! В своем роде получилось даже хуже, чем восемь лет назад, когда он нес такой же вздор над телом Виктора Рюдберга и определял ему место в «преддверье». Ключи от святая святых, видите ли, в его собственных руках! И в награду получил-таки кресло Виктора Рюдберга в Академии!

Вошел мальчишка с версткой.

— Разрешите взглянуть? — спросил профессор Левини.

— Извольте.

Левини быстро пробежал полосу глазами. Дойдя до речи пастора, он ухмыльнулся в черную бородку. Речь передавалась сжато и беспристрастно.

«В доказательство религиозных чувств Карла Снойльского проповедник подчеркнул, что умирающий поэт без слова протеста допустил пение псалмов на лестницах и в коридорах больницы…

Проповедник заключил свою речь, высказав надежду, что почивший, столь близкий при жизни к королю, будет отныне столь же близок владыке небесному».

— Ужасно, — сказал профессор Левини. — Вот вам смешно, господин Шернблум. Но вы только подумайте! Эдакая старая песочница, древность ископаемая, сидит в Академии и определяет, кому давать Нобелевскую премию!

В дверях вырос Маркель.

— Ну, — сказал он. — Это еще что. Не все ли вам равно, кто получит Нобелевскую премию… Нобель оставил идиотское завещание, и разумно его исполнить — задача неразрешимая. Но мне надо кое-что тебе сказать с глазу на глаз, Арвид. Поди-ка сюда.

Он втащил Арвида в полутемную комнату, обиталище «министра иностранных дел». И прикрыл дверь в соседний кабинет.

— Сядь, — сказал он. — Фрекен Дагмар Рандель была тут три или четыре раза, все тебя спрашивала. Значит, между вами что-то есть. Я допускаю три возможности. Первая — ты в нее влюблен. Если так, мне остается молчать и ждать развития событий. В такой возможности нет ничего невероятного, поскольку девица мила собой, а ты не слишком избалован…

— Но милый Маркель, какое дело тебе до фрекен Рандель?

— Не перебивай. Вторая возможность — ты собираешься сделать приличную партию. Но ты не такой идиот! Вернее всего, первая возможность соединилась и переплелась со второй: ты несколько влюблен и хочешь сделать приличную партию…

— Послушай, Маркель, это, право, уж слишком! Тебе-то что за дело?

Секунду или две Маркель молчал.

— Да, — отвечал он суховато. — Разумеется, строго говоря, это не мое дело. Но представь, что ты идешь по улице и вдруг видишь, как понесла лошадь, и невольно бросаешься ее осадить. Уж, верно, ты опешишь, если господин в экипаже примется разносить тебя: ах ты такой-сякой, да какое тебе дело, что у меня лошадь понесла?

Шернблум расхохотался.

— Сравнение твое хромает. Не могу же я одновременно быть и лошадью и господином в экипаже?

— Ничуть не хромает, — парировал Маркель. — Именно! Ты и лошадь, ты и господин в экипаже. Хочешь по Канту? Шернблум, как феномен, как явление — лошадь, или, точнее сказать, лошадь, которая понесла, все вместе; Шернблум как вещь в себе — господин в экипаже! Лошадь — это Шернблум как предмет чувственного мира, господин в экипаже — Шернблум как разумное существо, но только не тогда, когда он порет такую несуразицу, как тот господин в экипаже!

Шернблум уже не слушал.

— Не будем ссориться, Маркель, — сказал он. — Я был не прав, что тебя оборвал. Зато я тебя утешу: вот, как на духу, у меня и в мыслях нет делать какую бы то ни было «партию».

— Ладно, — продолжал Маркель. — Тогда перейдем к третьей возможности. Фрекен Рандель влюблена в тебя, а ты в нее не влюблен, то есть испытываешь к ней лишь те чувства, какие всякий нормальный мужчина испытывает к женщине, которая недурна собой, — но ты пользуешься ее любовью для своих чувственных удовольствий. Так устроен человек. А это низко. Так нельзя поступать. Вернемся к Канту: ни в коем случае не пользоваться другим человеком ради своих целей! Это низко.

Арвид Шернблум почувствовал, что бледнеет.

— Ошибаешься, — сказал он. — Все гораздо запутанней. Я сам никак не распутаюсь. Но раз уж мы об этом заговорили, скажи, что дало тебе повод заключить, что у меня с фрекен Рандель близкие отношения?

— С твоей стороны ни малейшего повода. Ты никогда о ней не заговариваешь, а если о ней заходит речь в твоем присутствии, ты либо отмалчиваешься, либо говоришь слегка рассеянно «а, фрекен Рандель». Ты скромен, хвалю. Но что пользы от твоей скромности, когда сама она ведет себя ребячески неосмотрительно, посылает тебе цветы, приходит в редакцию… Привратники о вас шепчутся. Что пользы от твоей скромности? Ты не хочешь жениться. У тебя даже нет возможности. Но не важно, чего ты хочешь или не хочешь, важно, что с тобой будет. Никто не выбирает! Судьбу не выбирают, как не выбирают родителей или самого себя, свой рост, характер, или цвет глаз, или извилины в мозгу. Это-то уж всякому понятно. Равно как не выбирают жену, или любовницу, или детей. Они даются человеку, они у него есть, и, случается, он теряет их. Но их не выбирают!

Арвид Шернблум шел домой в глубоком раздумье. «Их не выбирают».

Он думал о Маркеле, который сказал это. «Их не выбирают».

Маркель был холост. Но он запутался в давней несчастливой любви к женщине, теперь уже немолодой, хоть и достаточно молодой, чтоб изменять ему с кем придется.

* * *

Настало лето.

Дагмар Рандель проводила его с родителями — вернее, с отцом и с мачехой (родная ее мать умерла) — на семейной вилле в шхерах. Арвид Шернблум на большую часть лета засел в городе. Два или три раза его приглашали приехать на денек на виллу в Рандельсбург. Но он был занят в газете. А вернее, ему не хотелось ехать; он избегал бывать у нее в семье. Домашние выказывали ему дружелюбие и любезность. Но он не мог положиться на самообладание Дагмар. Он боялся, как бы она необдуманным словом, в забывчивости оброненным «ты», неосторожным взглядом или жестом не выдала того, что должно было оставаться в тайне.

Впрочем, она наведывалась в город, и они видались.

В августе он поехал в Вермланд и две недели провел в родительском доме. Все там осталось, как прежде. Как прежде, крыльцо увивал хмель. Как прежде, вздыхал в листве старых берез ветер. Нигде не видал он таких больших, таких старых берез…

И отец был все такой же. Только чуть молчаливей, и голова чуть белее, чем шесть лет назад. Беседа отца и сына протекала в виде кратких интервью — обрывистых вопросов старика и несколько более развернутых ответов.

— Мальчик хорошо растет?

— Да, смышленый и забавный. Переплетчик с женой на него не надышатся.

— А мать?

— Она служит, и у нее не часто выпадает время его повидать. Мне-то приходится бывать в Сундбюберге — я переплетаю у переплетчика книги.

— А как он тебя зовет? Я про мальчика?

— Последнее время называет папой. Раньше он папой звал переплетчика, а меня дядей.

— Гм. Сколько ему, стало быть? Четыре? Скоро надо уж будет определить его в другую семью, чтоб была под стать семье его отца. Я бы и сам его взял; воздух тут здоровый, для ребенка полезный; да стар я уже, скоро помру. И Сара, боюсь, мало что смыслит в детях. Своего-то она вырастила, но ведь когда? Пятьдесят лет назад… Сара, экономка, принесла стаканы с пуншем.

— Твое здоровье, отец.

— Твое здоровье, Арвид. И после паузы:

— Как же это все получилось?

— Я был влюблен, — ответил Арвид. — Но вовсе не в нее. Я был влюблен в девушку, на которой не мог жениться, потому что не мог ее обеспечить. Она пошла замуж за человека состоятельного и, разумеется, совершенно права. А в одном со мной доме жила премиленькая девушка, и она служила в магазине мужского платья на Кунгсбакене. Я кое-что там покупал, несколько раз приходил, когда лавку уже запирали, и провожал ее до дверей. И мы целовались на лестнице. И вот в тот вечер, когда та, кого я любил, справляла свадьбу, я тоже решил справить свадьбу. Да так и сделал.

— Гм. Странная у вас, у нынешних, мораль. Впрочем, мораль и всегда-то была странной.

— Но к чести ее должен сказать, — продолжал Арвид, — что она всегда понимала, насколько это для меня случайно и несерьезно. У нее был «жених», которого она любила, видно, так же пылко, как я любил ее, а то и меньше… Но ведь женщина, как и мужчина, может уступить порыву, не подпадающему ни под какие законы благонравия, не умещающемуся ни в какие рамки морали.

— Да, поди ж ты, — говорил старик, — где-то уже я это слыхал…

Немного помолчали.

— Ну, а насчет свадьбы она не заговаривала?

— Никогда. Она все приняла как несчастный случай. И когда я — не без посторонней поддержки, ты знаешь, отец! — помог ей из этого несчастного случая выбраться, все встало на свои места. Она живет сама по себе и не ищет со мной свиданий. «Жених» ее, которого я в глаза не видел и который тотчас, как запахло жареным, убрался со старого пепелища, был, я думаю, существо презаурядное. А я показался ей принцем, приключением — кто знает? Кто знает, как переворачивается жизнь в мечтах и снах бедной, простенькой продавщицы? Она никогда ни под каким предлогом не ищет моего общества.

— Но ты с ней видишься?

— Очень изредка. Однажды мы столкнулись в Сундбюберге. Она просила меня не заходить в магазин, где теперь служит. Говорит, что хочет «все забыть». Но к Рождеству я исправно посылаю ей подарки.

— Хотелось бы мне взглянуть на твоего мальчишку, — сказал старик. — И вот что я надумал. У нас теперь новый пастор, ты уж слышал. Юнгберг его имя. Он уже шесть лет, как женат, а детей у них нет. Может, он взял бы мальчишку за те же деньги, что и переплетчик; а запросит больше, так я помогу. Я прошлый год заплатил все долги, теперь мне хватает, да еще и остается. Правда, ты ведь вольнодумец и, верно, не захочешь отдать сына в пасторский дом?

— Ну, если только он славный малый, все остальное не беда. Я думаю, ребенку полезно то воспитание, какое принято в данное время и в данной стране. Чем обычней, тем лучше. Не следует, полагаю, с детства навязывать человеку свой образ мыслей. Это часто вызывает только противодействие. Пусть сам разберется в путанице, как придет время… Но что он такое, этот пастор?

— Очень славный, и не скажешь, что из духовных, человек как все. А жена слабенькая и тихая, но, видно, женщина добрая.

— Ладно. Надо обдумать. Но тут вот еще что. Когда ребенок незаконный, все решает мать. Отец только платит. Значит, как она скажет, так тому и быть.

— Тогда ты напиши ей и спроси.

Арвид написал обо всем Альме Линдгрен, спрашивая ее решения.

Тем временем старик переговорил с пастором Юнгбергом и его женой. Они брались воспитывать ребенка, но только как своего собственного и без всякой платы.

— Нет, на это он никогда не пойдет, — отвечал лесничий Шернблум. — Скорей уж оставит парнишку у переплетчика!

Арвид сам отправился к пастору уладить дело. Тот был человек лет за сорок, крепкого сложенья, с лицом добродушным и умным. Жена была приветливая женщина лет тридцати, истощенная и бледная.

Арвид сказал:

— Отец настоятель. Я здесь родился и вырос и знаю, что приход тут обширный, но население разбросано и доходы скудны. Так что я легко могу оценить ваше человеколюбие. Но всегда и всеми считалось, что отец, по мере возможностей, должен заботиться о собственных детях. Так я поступал до сих пор, так постараюсь поступать и впредь.

— Анна, — крикнул пастор жене, — дай-ка нам немного коньяку и воды!

Они сидели на увитой плющом веранде.

— Да, — сказал пастор. — Я понимаю и уважаю ваше убеждение.

Они сошлись на сорока кронах в месяц. Арвид спросил, что пастор думает о состоянии нравственности в приходе.

— Все прекрасно. Последнее злодейское убийство записано в тысяча восемьсот двадцать третьем году. Последнее убийство вообще было в тысяча восемьсот девяносто шестом году, но и то, полагают, несчастный случай. Кражи случаются раз в четыре года, мелкие — немного чаще. Только любодеяние цветет пышным цветом в здешнем приходе, как и во всех других; что ж, так даже легче, крестины и свадьбу справляют заодно. Да что же это мы! К чему церемонии! Не такой уж я старик. Студент выпуска восемьдесят первого года. Ваше здоровье!

— Спасибо! Ваше здоровье!

Несколько дней спустя от Альмы Линдгрен пришел ответ.

«…Мой маленький Рагнар совсем меня позабудет. Но я не могу вмешиваться. Тебе и твоему отцу виднее. Устраивайте все, как знаете…»

* * *

В сентябре он вернулся в Стокгольм.

В первый же вечер по его приезде к нему пришла Дагмар и, не успев еще войти в дверь, разразилась неудержимым безутешным плачем.

— Деточка… Ну что с тобой?.. Что случилось? Она все рыдала, рыдала.

Наконец она успокоилась настолько, что уже могла говорить.

— Мачеха что-то прослышала про нас. И тут же насплетничала отцу. Не из низости, она не низкая, просто она не может без сплетен. Папа пришел в ярость, вызвал меня к себе. Сначала я думала отпереться, но мне сделалось так стыдно, так скверно, я почувствовала, что не могу… И я ему сказала.

— Что же ты ему сказала?

— Что мы тайно помолвлены.

Он молчал. Она молчала тоже.

— Да! — выговорила она наконец. — А что же, по-твоему, мне было сказать?

— О… о, конечно… Конечно, тебе больше нечего было сказать… Ну, и что же твой отец?

— Сначала он обозвал меня потаскухой, и как только не обзывал. А потом успокоился и сказал, что, если мы поженимся, он будет давать нам по две тысячи в год. О тебе он не сказал ни одного худого слова.

…Он стоял у окна, заложив руки за спину и уставясь в сентябрьские сумерки. «Тайно помолвлены». Одинокая звезда робко мигала на бледном осеннем вечереющем небе. Итак — он тайно помолвлен. Неожиданная новость…

Она обвила рукой его шею и шепнула ему в ухо:

— Неужели же тебе никак-никак невозможно жениться?

— Да, мне это кажется невозможно.

Она отпустила его шею. Оба молчали. Он все смотрел и смотрел в густеющую синь.

Вдруг он услышал у себя за спиной всхлипыванья. Она бросилась ничком на постель и рыдала, рыдала.

Он подошел к ней и взял ее лицо в ладони.

— Не плачь, — сказал он. — Ну, не плачь! Попытаемся сделать невозможное.

…И губы их слились в долгом поцелуе.

Два дня спустя Арвид Шернблум, облаченный в сюртук, звонил у дверей директора Ранделя.

Дагмар встретила его в передней. Его визита ждали.

В большой гостиной его приняла фру Хильма Рандель, вторая жена директора Якоба Ранделя.

Несколько лет назад у нее было другое имя и другой муж. Но как только директор Рандель овдовел, она тотчас потребовала у мужа развода и сделалась фру Рандель. Теперь ей было слегка за сорок, и ее округлые формы могли еще впечатлять. Ее видели на всех премьерах, с супругом и без оного, и почти на всех сколько-нибудь важных приемах, а раза два в печати даже отмечали достоинства ее туалета. То были счастливейшие минуты ее жизни.

Она была бездетна.

Фру Рандель одарила господина Шернблума нежной, материнской, и вместе слегка двусмысленной улыбкой.

— О, — сказала она, — Дагмар нас предупредила, что вы будете. Муж вас ждет в кабинете. Сюда, пожалуйте!

Она прошла вперед, указывая дорогу.

— Якоб! — крикнула она. — Я-а-коб!

Директор Рандель уже стоял в дверях:

— А, господин Шернблум. Милости прошу. Дагмар мне уже рассказала, что к чему. Не желаете ли стаканчик пуншу?

— Благодарствую.

Директор Рандель был мужчина за шестьдесят, почтенную рыжеватую бородку украшала слева белая прядь. Голова была седая.

— Так-так, — говорил он. — Вы, стало быть, газетчик. В наши времена газетчикам приходилось совсем туго, нынче полегчало. И все же… Н-да… две тысячи четыреста в год, да мои две тысячи, итого четыре тысячи четыреста, не разживешься. Но смолоду можно жить и поскромней… Отбросим, однако, для начала церемонии. Называй меня «отец». Твое здоровье.

— Ваше здоровье, отец.

— Будь здоров. У твоей газеты дела неплохи?

— Да так себе.

— Я как-то на одном обеде видел Донкера. Предлагал мне купить ваших акций.

— Признаюсь, я в затрудненье, — ответил Арвид. — Как сотрудник газеты я должен такую покупку одобрить. Но как ваш будущий зять обязан вам отсоветовать!

— Эх-ма! Да мне и не на что их покупать-то! У меня ни эре за душой! Скверные времена. Но погоди-ка, сейчас я покажу тебе картину, которую купил несколько месяцев назад в Париже.

Он включил, электрическую лампу и продемонстрировал Арвиду висящую над диваном грубо и банально писанную «обнаженную натуру».

— А? Какова? Прелесть! Работа известного мастера.

— Еще бы…

— Не хочешь ли взглянуть на мои ордена? — предложил директор Рандель.

Он подошел к шифоньеру и выдвинул небольшой ящичек.

«Настоящих» орденов тут было два: Густава Вазы и Святого Улафа. Он показывал их, не вынимая из футляров работы ювелира Карлберга. Но у него была бездна других орденов — орден Тиммермана, Колдинура, Нептуна… Каких тут только не было орденов!.. Он вытаскивал из ящика звезды и ленты всех цветов радуги…

И наконец:

— А этот ящик потайной. Тут мои масонские знаки. Их я тебе не покажу. Их никому не показывают!

— Я не страдаю излишним любопытством, — отвечал Арвид.

— Вот и отлично. Тебе надо стать масоном; знаешь, лучше смолоду. Тогда можно далеко пойти… Но объясни мне, пожалуйста, что там за вой подняли норвежские бараны? Свобод у них не меньше наших, а то и больше; им чересчур хорошо живется, вот с жиру и бесятся. Как-то зимой у нас в масонской ложе я говорил королю: вашему величеству следовало бы переселить полмиллиона норвежцев в Швецию, а полмиллиона шведов — лучше бы социалистов — в Норвегию, и всех их переженить. Вот бы единый народ и вышел!

— И что же ответил король?

— Да ну, так, посмеялся. Гм. Но мы отвлеклись, однако. Есть у тебя долги?

— Сущие пустяки, стыдно даже сказать…

— Ну-ну, ты не стесняйся!

— Но, право же, у меня и в мыслях не было вас затруднять… Я задолжал одному своему другу пятьсот крон, только и всего. Надеюсь, это останется между нами…

— И думать не думай! Я все улажу. У моего зятя не будет долгов! А у кого ты занял?

— У Хермана Фройтигера.

— А, так ты с ним знаком! Превосходный малый, я знаю его по клубу…

В дверь заглянула фру Рандель.

— Я не помешала? — спросила она сладко. — Уладили вы свои дела? Кушать подано!

Директор Рандель величаво поднялся.

— Зови сюда Дагмар, — велел он жене. Явилась стыдливо краснеющая Дагмар.

— Ну, дочь моя, — сказал директор Рандель, — вот тебе муж, люби его. Я надеюсь, что вы составите счастье друг друга. А мне хочется припомнить вам стишок из старинной книжки псалмов:

Кто прелюбы сотворит, В вечном пламени сгорит…

Верные слова, на себе проверил. Гм! Ну, а теперь, господа, не угодно ли закусить?

О помолвке объявили на большом званом обеде, который директор Рандель дал в честь именин Дагмар. В качестве главного блюда был подан министр Лундстрем, дальний родственник Дагмар по покойной матери. Он-то и вел к столу хозяйку. Директор Рандель не забыл пригласить и коллег Арвида — Донкера и Маркеля. Прочие же были дети, зятья, невестки и вся ближайшая родня Якоба Ранделя: пастор Харальд Рандель, старший сын с женой, урожденной Платин, и сам Платин, богатый тесть, со своей супругой; и Хуго Рандель, архитектор, с женой и богатым тестем; и сестры Дагмар, Ева фон Пестель с мужем, лейтенантом гусарского его высочества полка, и Маргит Линдман с мужем, многообещающим юным негоциантом; и много, много кого еще… Фройтигера тоже позвали.

После трапезы Маркель попытался было завести с министром Лундстремом разговор о норвежском вопросе. «Гм, гм», — ответствовал ему министр.

…И начались танцы…

Домой Арвиду было по пути с Маркелем.

Маркель сказал:

— Сознаюсь, я в сомненье относительно положения дел твоего тестя. Я думал, что он вот-вот обанкротится. Но кто знает? Он может еще год-другой продержаться на родне и связях. Правда, надолго его вряд ли хватит…

На углу они распрощались.

— А ведь ты был прав, — сказал Арвид. — Нам не дано выбирать!

— Нет, куда уж там. Спокойной ночи.

— Спокойной ночи!

Арвид Шернблум побрел домой.

Как всегда, он завел часы и повесил их на гвоздик над кроватью. Потом он положил ключи, бумажник и записную книжку на столик подле постели. Из записной книжки выпал листок бумаги.

Он поднял листок. Набросок карандашом. Осенний пейзаж, голые ивы, тихая, серая вода, и стая птиц в темном небе. А на оборотной стороне: «Прочь сердце рвется, в даль, даль, даль…»

Он бессмысленно смотрел на листок. Год за годом этот нехитрый рисунок и строка на обороте перекочевывали из одной записной книжки в другую — а сколько же он их за это время поменял! «Прочь сердце рвется, в даль, даль, даль…»

Он сложил листок надвое и спрятал в шифоньер, в ящик, где хранил немногие свои реликвии.

Свадьбу сыграли 10 февраля 1904 года, в тот самый день, когда мальчишки-газетчики метались по улицам под сумасшедшим снегопадом и выкликали во всю силу легких:

— Война России с Японией!!!

III

Но один-то раз, один-единственный раз можно попробовать отыскать его, свое Тауницкое озеро…[12]

Арвид и Дагмар Шернблум жили вполне счастливо. В декабре 1904 года у них родилась дочь. Ее окрестили Анной Марией. Во время крестин случилась небольшая неловкость, но тотчас благополучно загладилась.

На инкрустированном столике — подарок к помолвке — стояла купель, подле стал пастор — то был Харальд Рандель, и тут же полукругом, расположились гости. Пастор начал:

— Во имя отца и сына и святого духа, аминь! Он выдержал паузу и склонился над купелью.

— Но, — продолжил он, — не помешала б и вода?.. Вода, — тут он усмехнулся почти нездешней улыбкой, — особой силы не имеет, но без нее, однако же, нельзя…

Арвид схватил купель и бросился наливать ее водой.

…На другую осень родилась еще одна девочка. Ей дали имя Астрид; на сей раз в купели была вода.

Это был год, когда лопнула Уния, когда король плакал, когда Е.-Г. Бустрем скатился с поста, и его преемника, более трезвого и разумного, чем того требовали веяния времени, разносили на все лады, пока он тоже не скатился с поста, и праправнук старика Жан-Батиста, под именем Хокона VII, взошел на трон Харальда Пышноволосого!

* * *

…Арвид Шернблум был вполне счастлив со своей женой. Лишь иногда его охватывала мучительная тревога за будущее. И он решил не заводить более детей. Не без ужаса вспомнил он рассказ из «Деяний апостолов» о благовестнике, у которого «были четыре дочери девицы, пророчествующий». Тесть его, Якоб Рандель, покуда изворачивался и избегал разоренья, но никто не знал, как это ему удается и надолго ли его хватит…

Однажды Арвид повстречал на улице Фройтигера. Они давно не видались. Арвида несколько смущал его долг в пятьсот крон. И он спросил, не упоминал ли об этом его тесть.

— А… — сказал Фройтигер, — как же, упоминал. Я как-то встретил его вечером в клубе, а он мне и говорит: «Тебе Шернблум задолжал пятьсот крон, ведь правда?» — «Да ну, — отвечаю я ему, — полно, какие пустяки». — «И верно», — говорит мне Рандель. На Том и порешили. А попозже в тот же вечер он мне всучил акций «Свеапалатсет» на десять тысяч. Уж и не помню, как это вышло. Акции, боюсь, негодные. Но он так меня убеждал, так красно говорил, и ко всему еще приплел патриотические соображенья…

…Иногда Арвида тревожило будущее. Но жена его была женщина разумная, практическая и бережливая и очень ловко сводила концы с концами. Маленькую военную хитрость с «тайной помолвкой» он давно разгадал и простил, и ему даже льстила простота и гениальность ее плана. Добившись же своей цели, заполучив мужа, она весьма мало им занималась. И это его радовало. Так-то вот, думал он, и составляются счастливые супружества.

Кое-какие мелочи его раздражали. Будучи женой журналиста, например, она считала себя тонким знатоком всех тех вещей, в которых по долгу службы он обязан был разбираться или делать вид, что разбирается. И в обществе — как ни избегал он общества, им приходилось бывать на людях — она очень уверенно и внушительно высказывалась о литературе, искусстве и музыке. И еще одно — она пела. Голос у нее был красивый и сильный; но пела она не вполне верно. А ему приходилось ей аккомпанировать.

Как-то ночью они возвращались из гостей. Она была в прескверном расположении духа: она пела, но не имела успеха.

— Ты так плохо аккомпанировал, — пеняла она ему.

— Я не виноват, — защищался он. — Голос — ну хоть бы твой голос — может с легкостью переходить из одной тональности в другую, он может переходить из до-мажора в си-бемоль — и ничего. А рояль этого не может! Ты начинаешь в до-мажоре, а через три секунды ты уже где-то между до-мажором и си-бемолем! Довольно затруднительно для того, кто сидит за фортепьяно!

И после таких вот вечеров ему случалось сидеть на постели, бессонно уставясь в темноту, рядом со спящей Дагмар; ему случалось, уставясь в темноту шептать про себя:

— Ох, Господи! Побыть бы одному! Освободи меня, Господи!

Впрочем, они жили вполне счастливо. И шли годы.

* * *

Арвид Шернблум бродил из угла в угол по комнате в своей небольшой квартирке на Кунгстенсгатан. Наконец он остановился перед зеркалом и принялся завязывать белый галстук.

Дагмар уже была готова. К числу ее достоинств относилось и то, что она всегда была готова вовремя, когда они собирались в гости. Сегодня им предстоял обед у генерал-консула Рубина. Было начало декабря 1907 года.

— Постой, — сказала Дагмар, — а где же твое кольцо?

Арвид поискал и не нашел кольца. Это было необъяснимо. Куда оно запропастилось? Обыскались, но кольца не нашли.

Пролетка ждала у дверей. — Опаздывать к Рубиным нельзя, — рассудила Дагмар. — Ничего, один раз пойдешь без кольца. Потом сыщется…

Они молча ехали сквозь грустную декабрьскую темень.

— Как ты думаешь? Король умрет? — спросила Дагмар. Старый король лежал при смерти.

— Похоже на то, — ответил Арвид.

Мимо пролетки, как светлячки, летели назад огни фонарей и витрин…

Дом генерал-консула Рубина на Стурегатан — в «лучшей» части Стурегатан, у Хумлегордена — сиял всеми огнями. Слуга и две прелестных горничных сновали среди гостей с подносами, предлагая бутерброды с икрой и гусиным паштетом и Юсхольмскую водку. Как у очень немногих шведов, у генерал-консула хватало духу после 1905 года угощать гостей норвежским питьем. Сам он обходил господ приглашенных и каждому вручал карточку с именем дамы — соседки по столу. На карточке у Арвида значилось: «Фрекен Мэрта Брем». Он предложил руку стройной даме с бледным и топким, несколько печальным лицом, и под несшиеся из малой гостиной звуки струнного оркестра, исполнявшего «Шествие певцов в залу», процессия двинулась в столовую.

Арвид огляделся. Хозяин вел к столу фрекен Эллен Хей. Она походила на мадонну, правда, постаревшую и замученную. Кавалер хозяйки был П.-А. фон Гуркблад. Блистательное соответствие: супруга генерал-консула происходила из старинной каролингской знати и была урожденная Гротхюсен… Наискосок через стол он увидел Фройтигера, тот кивнул ему, Арвид кивнул в ответ. В другом конце стола мелькнул угасший взгляд Маркеля, его висячие усы, уже тронутые сединой… Поближе резко выдавался острый клоунский профиль Хенрика Рисслера… А вон и фрекен Эльга Гротхюсен, обольстительная молодая писательница, о которой так много сплетничают, за которой так много ухаживают, племянница фру Рубин…

Покуда сервировали суп — potage à la chasser, — оркестр играл менуэт из «Дон-Жуана».

Арвид Шернблум с бокалом красного вина в руке оборотился к соседке по столу, фрекен Мэрте Брем. Она тоже подняла бокал и слегка склонила голову.

О чем с ней заговорить? Он знал ее историю, если он что-то не напутал. Любовная связь, ребенок… Из памяти ускользало, когда и от кого он мог бы это слышать. Но он в точности припоминал, что кто-то ему говорил об ее юном увлечении молодым врачом, который предался затем мыслям о душе, переменил профессию и служит сейчас судовым священником в Гамбурге…

Стало быть, с ней можно говорить о чем угодно, но не приведи Господь упоминать врачей, незаконных детей или судовых священников…

— Не родственник ли вам знаменитый автор «Жизни животных»? — осведомился он.

— Нет.

Арвид сам почувствовал, как залился краской. «Сегодня я не в ударе. Я просто идиот. Впрочем, так со мной всегда бывает на званых обедах. И зачем только меня приглашают? Вот чего я не возьму в толк. Вряд ли я способен оживить застольную беседу».

Но фрекен Брем вывела его из затрудненья.

— Скажите, — начала она, — вы дружны с господином Хенриком Рисслером?

— Нет, я едва его знаю. Мы несколько раз встречались в газете.

— Когда я его вижу, — продолжала фрекен Врем, — мне всегда очень трудно понять, как такой человек пишет такие книги.

— Да, припоминаю, что и у меня вначале было, пожалуй, точно такое же чувство. Но он, однако, и не стремится выдать себя за одного из своих героев.

— И все же… Книги его так мрачны, а сам он всегда так весел и оживлен, по крайней мере, мне только таким и приходилось его видеть.

Арвид задумался.

— Да, — потом сказал он. — Вы это верно подметили. Но, быть может, причиной тут его нежеланье работать? Быть может, когда его припечет необходимость сесть за письменный стол, он от одного этого все видит в черном свете. А уж освободясь от работы, написав нечто вполне мрачное и унылое, он тотчас веселеет и вновь радуется жизни!

— Неужто все поэты так устроены? — спросила фрекен Брем.

— Почем я знаю… Я же не поэт.

Дошли до рыбы. Подали foreller au gratin. Ее поглощали под аккомпанемент «Форели» Шуберта.

Слева от Арвида сидела очаровательная молоденькая баронесса Фройтигер. Фройтигер уже два года как был женат.

Арвид услышал, что Дагмар, сидевшая чуть наискось напротив, спросила у Фройтигера:

— А вы очень ревнивы, барон?

Вопрос был несколько нескромен, однако же Фройтигер, нимало не смутясь, чистосердечно ответил:

— Безумно! Однажды, тому уж много лет, я был помолвлен с одной девицей, которой, однако, не вполне доверял. Сначала это были всего лишь подозренья. Но в один прекрасный день, в апреле, я брел по Карлавеген. И вдруг я вижу, из-за угла в нескольких шагах впереди меня выходит моя невеста и, не приметив меня, идет по Карлавеген. Первая моя мысль, натурально, — нагнать ее; но тотчас же в голове мелькает: любопытно, куда это она направляется? И, представьте, она входит в дверь. О, думаю, к чему бы! В этом самом доме жил как раз один из тех, с кем я подозревал у нее шашни, — лейтенант и, впрочем, мой добрый приятель. Он жил по-холостяцки в двух комнатках в первом этаже, — оба окна глядели на улицу, — я бывал у него не однажды и помнил, как расставлены стулья и развешены картины. Я остолбенел и с минуту не знал, что предпринять. Пройти мимо окон? Но те увидят меня и будут потешаться над моей ревностью. А мне надо было удостовериться, спущены ли шторы. И тут меня осеняет. Мимо идет трамвай, я прыгаю в вагон и, проезжая, вижу, что шторы спущены, — в спальне! Теперь мне ясно, что делать дальше. Я выскакиваю из вагона. Гляжу на часы: прошло всего четыре минуты, как она туда вошла. Терпенье, — говорю я себе, — терпенье! Выждать еще две-три минуты! Тут как раз подвернулся один знакомый писака, о, пардон, журналист, и я ему говорю: будь моим свидетелем, а после настрочишь презабавную статейку для своей газеты. Не успевает он опомниться, я тащу его к окну, сдираю с себя шарф, обматываю руку и — бах! — вышибаю окно в спальной, а другой рукой тотчас поднимаю штору! Не буду пытаться передать словами зрелище, представшее и прочее… Затем толпа, полицейские, целая процессия к ближайшему полицейскому участку! Дело обошлось мне в сто пятьдесят крон штрафа. Зато мне все стало ясно, и я пригласил писаку — то бишь журналиста — и еще кое-кого из знакомых на обед, и как же мы славно тогда надрались!

На минуту дамы, сидевшие вблизи Фройтигера, благоговейно смолкли.

— Позволительно ли спросить, — Арвид склонился к своей соседке слева, — какую мораль, вы полагаете, баронесса, следует извлечь из этой истории?

Баронесса ответила, потупя взоры и тонко усмехнувшись:

— Мораль тут — сколь важна добродетель. Особенно в первом этаже…

Оркестр играл «Вальс сновидений» из «Сказок Гофмана».

— Скажите, господин Шернблум, — спросила фрекен Брем, — вы из принципа не носите обручального кольца?

— Нет, — ответил Арвид. — Я ничего не делаю «из принципа», и это мой принцип. А кольцо я просто позабыл.

— Забыть кольцо? Как можно?

— Забыть можно почти все, — ответил он.

И он украдкой принялся ее разглядывать. Теперь только он ее по-настоящему увидел. Тонкий профиль под темной шапкой волос. Опущенные веки. Красный рот, жадно сосущий спаржу. И восхитительные маленькие груди, поднимающиеся и опускающиеся в низком вырезе платья. Сколько ей может быть лет? Около тридцати. «Не мало, когда речь идет о «молодой девушке», — подумал он, — но, собственно, не так уж и много… Ведь скорее она молодая вдова или разведенка…» Вдруг ему вспомнилось, от кого он услыхал ее «историю» — от Дагмар. Хотя нет, сначала Фройтигер в кафе Рюдберга на площади Густава Адольфа бегло и кратко сообщил, что у нее от кого-то там ребенок. А уж подробнее все объяснила Дагмар. Она знала Мэрту Брем с детства.

— Твое здоровье, Арвид! — крикнул Фройтигер. — А ты зачем засунул обручальное кольцо в карман жилета?

Арвид вывернул оба жилетных кармана.

— Никуда я его не засунул, — сказал он. — Я его забыл, запропастилось куда-то…

— Да, — вступилась за мужа Дагмар, — сущая правда. Не из тех он мужчин, которые, когда им удобно, прячут обручальное кольцо в карман жилета. Твое здоровье, Арвид!

— Твое здоровье, Дагмар!

Их брак не омрачался взаимными подозрениями. Они не знали сцен ревности. Она ни на мгновенье не могла допустить в мыслях, что можно увлечься другою, имея женой ее, Дагмар. Он же — по несколько иным причинам, — никогда ее не ревновал.

— Я хочу вам исповедаться, господин Шернблум, — сказала фрекен Брем. — В ящике стола у меня лежит несколько рассказов. Не знаю, стоят ли они того, но мне бы так хотелось увидеть их в печати. Если послать их в «Национальбладет», кто должен судить о том, годны они для вашей газеты или нет?

— Торстен Хедман, — ответил Арвид. — Но он теперь в Греции. И когда вернется, неизвестно. А в его отсутствие задача разбираться в посылаемых к нам рукописях входит в многочисленные печали вашего покорного слуга.

— И вы не откажете мне в любезности беспристрастно взглянуть на мои скромные опыты?

— О, разумеется, фрекен Брем, — ответил он.

Он не мог бы сказать с уверенностью, не вообразилось ли ему, но его правой ноги словно бы легонько коснулась нежная женская ножка. Он постарался ответить на любезность сколь возможно деликатней, покуда оба глядели прямо перед собой задумчиво и потусторонне…

Подали дичь — бекасов. Исполнялся Шопенов «Траурный марш».

Все за столом странно притихли.

— Нашему другу Рубину иной раз приходят неожиданные мысли, — шепнул Фройтигер.

Слуга бесшумно скользил вдоль стола, разливая по бокалам старое французское вино.

— Я люблю «Траурный марш» Шопена, — сказала фрекен Брем.

— Да, — ответил Арвид, — но он писан для рояля, для рояля и рассчитаны все эффекты. И когда его исполняет струнный оркестр, многое теряется.

— Ах да, вы ведь музыкальный критик…

— Увы. И потому я вынужден в скором времени покинуть столь приятное общество. Фру Клархольм-Фибигер поет нынче Сенту в «Летучем голландце», это первая ее большая Вагнерова партия, и я обещался ей, что не оставлю такое событие без вниманья… Но я могу явиться в Оперу и к девяти, ко второму акту.

«Траурный марш» окончился, и вновь все заговорили наперебой. И Арвид Шернблум вновь почувствовал странные ощущения в правой ноге, ощущения, поднимавшиеся напрямик к центральной нервной системе… И он подумал: ну и дрянь же, верно, эти ее рассказики…

П.-А. Гуркблад коротко, с чуть старомодным сочным шведским выговором, от имени гостей поблагодарил хозяев дома. Все поднялись, иные не без труда, и каждый со своей дамой проследовали в большую гостиную…

Мужчины, словно подчиняясь силе естественного, природного закона, столпились возле сигарных ящиков генерал-консула: длинные, топкие «Мануэль Гарсиа», толстые и покороче «Упман» и небольшие, изящные «Генри Клей».

Для тех же из гостей, кто не любил или не переносил гаванских сигар, были припасены превосходные королевские сигары.

Арвид Шернблум взял «Мануэль Гарсиа». Он загадал, что выкурит треть до того, как надо будет уходить в Оперу. Неожиданно для себя он оказался зажатым в кольце гостей, вместе с фрекен Хей, Хенриком Рисслером, Маркелем, фрекен Брем и кое с кем еще. У Маркеля в зубах тоже был «Мануэль Гарсиа».

— Милая фрекен Хей, — слышал он голос Рисслера, — вы давеча спрашивали, отчего я в тысяча девятьсот пятом году не подписался под мирным воззванием мэра Хиндлагена, не так ли? И, верно, из-за шума за столом вы не расслышали моего ответа; да, да, я заметил, что вы не расслышали. Так вот. На то у меня было целых две причины. Я вовсе не из породы вояк и не жажду кровопролития, но, во-первых, я известный своей безнравственностью писатель, таково мое положение в свете, и вряд ли оно способно придать вес моим сужденьям в вопросах серьезных или, скажем, относительно серьезных. А во-вторых…

— Господь с вами! — Фрекен Хей просияла солнечной улыбкой. — «Безнравственный писатель»! Ну и что же из того? Неужто же нет таких случаев, когда все, решительно все должны быть заодно?

— А во-вторых, — продолжал свое Рисслер, — бывают случаи, когда надо предоставить неограниченную власть тем, кто облечен долгом руководства и ответственности. Так поступили в тысяча девятьсот пятом году норвежцы, и правильно сделали. Оттого-то я и не хотел способствовать тому, что с самого начала переговоров поставило бы наших государственных мужей в условия менее выгодные. Тогда, как и сейчас, я твердо считал, что война Швеции с Норвегией стала бы «началом конца» истории обеих стран или, по крайней мере, началом долгих неизбывных испытаний для обоих народов. Но мне казалось, что не мое это дело лезть к властям со своим мнением в делах столь самоочевидных. Я полагал более разумным надеяться, что они поймут все сами не хуже меня. И, согласитесь, я ведь не ошибся!

— А я и не знала, что вы так разбираетесь в политике, господин Рисслер! — заметила Мэрта Брем.

Рисслер не сразу нашелся, что ответить, и его опередил Маркель.

— Помилуйте, фрекен Брем! И вы не знали, что года два назад нашего Рисслера чуть не схватила полиция за подстрекательство к мятежу?

— Вечно ты преувеличишь, — проворчал Рисслер.

— Нет-нет, это сущая правда! Был вечер выборов, два года назад. Рисслер, я и еще кое-кто вышли эдак довольно поздно из кафе Рюдберга. Площадь Густава Адольфа запрудил народ, все кричали ура в честь прошедших выборов. И тут Рисслера вдруг осеняет, что ему надо возглавить толпу, идти к «Афтонпостен» и — хохотать! «Афтонпостен», как всегда, позволила себе небольшую вылазку и, разумеется, как всегда, провалилась. Ну ладно. Рисслер встает посреди площади Густава Адольфа и орет изо всех сил: «И-дем к «Афтон-постен» и бу-дем хо-хо-тать!» И что же вы думаете? За ним-таки выстраивается целая шеренга, мимо Академии наук они идут к «Афтонпостен», и там Хенрик Рисслер, как дирижер, машет тросточкой и хохочет как оглашенный: «Ха-ха-ха! Ха-ха-ха!» А народ ему в лад: «Ха-ха-ха!» Но, улучив секундочку, сам-то он мне шепчет: «Как думаешь, а если меня сейчас схватят за подстрекательство к мятежу?» — «Схватить-то тебя могут, — отвечаю, — да только вряд ли за подстрекательство к мятежу, скорее за пьяный дебош и непристойное поведение». Тут он бледнеет и трусливо скрывается в переулке, а народ тем временем продолжает надсаживаться: «Ха-ха-ха!» — покуда не является полиция и всех не разгоняет.

— Маркель, дружище! — сказал Хенрик Рисслер. — И славный же вышел бы из меня писатель, кабы я умел так складно врать, как ты!

…Арвид Шернблум глянул на свою сигару. Почти треть была выкурена. И часы показывали уже больше половины девятого. Самое время прощаться и идти в Оперу. К двенадцати он управится с рецензией. А там возьмет извозчика, заедет за Дагмар и отвезет ее домой.

Стоя в прихожей и натягивая пальто, он вдруг увидел в просвете между портьерами маленькую, нежную головку фрекен Мэрты Брем.

— Уже уходите? — спросила она.

— Да, надо, — сказал он.

Она отодвинула портьеру и подошла к нему.

— А вы не забудете, что мне пообещали? Он смотрел на нее, не понимая.

— Что я такое пообещал? — наконец спросил он.

— Что поможете мне поместить мои рассказики в газете.

Он торопился и впопыхах все перезабыл. Но она была так прелестна, склоня головку, словно кающаяся Магдадина, — и в чем ей было каяться? Он быстро оглянулся, убедился, что никто их не увидит, взял эту милую головку, и еще ниже наклонил ее вперед, и поцеловал куда-то в затылок. А потом он поднял эту головку, и поцеловал ее в рот, и сказал: «До свиданья!» — и вышел.

В унылой декабрьской тьме падал мокрый снег. До Оперы было десять минут хода. Взять извозчика? Лишний расход…

Он шел пешком и думал о Мэрте Брем. И о Дагмар.

«Почему я раз в жизни не могу, как другие, позволить себе любовную связь? Живем ведь только раз. Дагмар хорошая женщина. Но одно и то же день за днем, ночь за ночью, из года в год приедается. Вот уже четыре года, как мы женаты, а я ей ни разу не изменил. А ведь… А ведь я же не люблю ее! Так отчего же раз в жизни мне нельзя завести любовь на стороне? Помнится, на заре юности, я мечтал оставить свое имя в истории Швеции. Что-то не похоже на то, нет, не похоже. Так отчего же тогда не довольствоваться, тем, что само плывет в руки? Вздор. Чем плоха Дагмар? И она блюдет честь дома; не мешало бы и мне заботиться о том же. Ну, а фрекен Брем… Ей попросту хочется поместить в газете свои рассказы, и в счет аванса я сорвал этот поцелуй. Не будь Торстен Хедман нынче в Греции, аванс достался бы ему… И чтобы из такого начала проросла grande passion?[13] Сомнительно. Однако поживем — увидим…»

Но как обжег его ее маленький, острый язык…

Он увидел еще издали, что на тротуаре около Оперы толпятся люди, а газетные витрины плотно облеплены прохожими. Ему встретился знакомый журналист, и он спросил его:

— Что? Король умер?

— Пока еще нет.

…Он вошел в театральный подъезд. Время он рассчитал точно; был конец первого антракта, когда он вошел в зал и сел на обычное свое место; публика уже устремилась в партер. Низенький, плешивый господин с женой — высокой, тонкой, темноволосой, но уже чуть тронутой сединой дамой — прошли мимо него к первым рядам. Арвид знал ее в лицо и по имени. Она была та самая женщина, из-за которой Маркель в девяносто восьмом или около того попал в нервную клинику. И Арвид знал, что ей пришлось увидеть то, чего не видел больше ни один смертный: она видела, как Маркель плакал. Одно время ее называли «переходящим кубком».

Зал был уж почти полон.

Вокруг шелестел приглушенный говор: такой-то и такой-то разошелся с женой и женится на такой-то или такой-то… Да что вы, помилуйте, это совершенно проверено, я это из первых рук знаю…

Справа от него пустовали два кресла. Две дамы неслышно вошли и заняли их в ту самую секунду, когда погас свет.

Лидия.

Нет!.. Но с ним рядом, бок о бок с ним в самом деле сидела она, Лидия. Он узнал ее тотчас. На секунду ее ресницы взметнулись прямо на него. На целую бесконечную секунду. Глаза в глаза. Потом она отвернула от него головку, опустила веки и, казалось, углубилась в музыку. Сильный, прекрасный голос фру Клархольм-Фибигер заполнил зал…

Лидия сидела, слегка подавшись вперед и левой рукой подперев подбородок. Он искоса разглядывал эту руку. Он сразу же заметил и осознал, что обручального кольца на ней не было, а был платиновый перстень со смарагдом и двумя мелкими бриллиантами. Но что же из того?.. И все-таки… Он знал, что муж ее вскоре после свадьбы купил именье в Сёдерманланде, и, как он думал, с тех пор она зажила тихой жизнью с дочкой и мужем, которого, как он решил, она ценила и уважала и, может быть, даже любила. Бывает ведь, что пожилому мужчине удается снискать любовь юной девушки. Правда, в девяти случаях из десяти это все лицемерие и обман, и скрывается за этим совсем иное… Однако же на ней еще и жемчужное ожерелье со смарагдовым замочком… Как же иначе! Цена любви!

Вдруг он в темноте почувствовал, как лицо его залилось краской. Он сидел бок о бок с той, которую когда-то так любил. Через десять долгих лет после того, как в последний раз ее видел. И достало всего лишь нитки жемчуга со смарагдовым замочком, чтобы он пустился в эти низкие рассуждения и фантазии… Кто я? Что со мной? Что из меня будет? А сам-то я разве не продался Дагмар за две тысячи в год? Положим, на самом-то деле оно и неправда, но со стороны ведь и так можно судить… А ну как то же случилось и с Лидией? Кто знает, как все было? Так ли, как хочется судить и рядить со стороны?

Он украдкой ее разглядывал. Господи Боже, как она была хороша! Она переменилась, но как-то странно, словами не объяснить и трудно даже понять… Та же, и все ж другая. Она показалась ему еще прекрасней, чем прежде, но в красоте ее стало теперь что-то немилосердное, опасное. И что-то чужое проступало в ее чертах. Все в нем словно насторожилось: «Берегись этой чужой женщины». Встать и уйти, бежать в газету, написать рецензию, взять извозчика, забрать свою Дагмар от Рубиных и ехать домой!

Он никуда не ушел.

Кончилось действие. Он слышал, как она обменялась несколькими словами со своей компаньонкой или приятельницей. Та поднялась и вышла. Лидия осталась.

Арвид тоже остался. Кресла вокруг них пустели.

Их руки поискали друг друга и встретились.

Оба молчали. Потом она спросила, очень тихо:

— Ты счастлив?

Секунду он молчал.

— А кто счастлив? — ответил он. — Но надо как-то жить.

Что поделаешь.

— Да, — сказала она. — Что поделаешь.

Приятельница вернулась.

Разговор оборвался.

После спектакля он пошел в газету и, торопясь, набросал коротенькую, но жарко хвалебную рецензию о Сенте в исполнении фру Клархольм-Фибигер. Потом он взял извозчика и поехал к Рубиным за Дагмар. Там шел горячий спор относительно национальных корней королевской семьи. Фройтигер утверждал, что они из евреев.

— Да нет же, они не из евреев, — спорил Маркель. — Где это видано, чтоб еврей был так высок ростом! Скорей уж они из арабов. В Беарне очень многие происходят от мавров или арабов. Но не все ли равно? Что до меня, так я ничего постыдного не усматриваю ни в том, чтобы происходить от народа, который изобрел бога, ни от народа, который изобрел цифры!

— Во мне самом тоже есть немного еврейской крови, — добавил Маркель. — Восьмая часть. Бабка моя была полуеврейка, ее отец был еврей. Но, кажется, он перешел в христианство на простом основании: какого черта быть евреем и платить налоги двум церквам, когда не веришь ни в одну!

Арвид посадил Дагмар на извозчика и отвез домой.

Пока она раздевалась, он отыскал в буфете немного виски и содовой. Он приготовил грог и принялся с сигарой в зубах ходить взад-вперед по кабинету. Он бормотал строчки из Виктора Рюдберга:

Но если уж сердце украл твое тролль, оно не вернется обратно из лунных пределов в земную юдоль, уйдя от людей безвозвратно.

Дагмар, в одной рубашке, заглянула в кабинет.

— Вот твое кольцо, — сказала она, — я его нашла у себя в постели!

— А-а… — ответил он.

Он ходил взад-вперед по кабинету.

От будущих лет ты не жди ничего, там празднует смерть над тобой торжество.

Снова его окликнул голос Дагмар:

— Ты скоро?

Он остановился подле бюро. Крышка была откинута. В рассеянии, полуосознанно он выдвинул тот ящик, где среди прочего хлама лежал некий рисунок карандашом. Тот, изображавший голые ивы и перелетных птиц в темном небе. Он перевернул листок: «Прочь сердце рвется, в даль, даль, даль…» Это было написано на самом верху. А ниже сам он — он не мог вспомнить когда — приписал четыре стиха:

Голые ивы глядят в осеннюю серую воду, черные птиц косяки тянут к отлету на юг. Слезы туманят мой взор, когда я смотрю на рисунок, присланный как-то в письме осеннею давней порой. * * *

…В рассеянии, полуосознанно, он сложил листок и снова, как встарь, положил его в блокнот.

Наутро его разбудил тяжелый дальний гул колоколов. Звонили во всех церквах. Он сел на постели.

— Значит, король умер, — сказал он жене. — С самого нашего рожденья старик правил нами, и вот…

Он подошел к окну и поднял штору. Был сизый, сирый день. Над Высшей технической школой наискосок напротив реял старый, потрепанный, полуспущенный флаг. А колокола всё гудели, всё пели…

…В кабинете пылал камин. Он сидел у бюро и курил первую после завтрака сигару. Дагмар спала. Их служанка, Августа, принесла письмо.

Он тотчас узнал руку Лидии и поспешно разорвал конверт.

«Арвид. Я пишу тебе из отеля «Континенталь». Я только что вернулась из Оперы. Швейцар говорит, что ты будто бы успеешь получить письмо в воскресенье утром. В понедельник утром я уезжаю домой, в Шернвик, сюда я приехала только за рождественскими покупками. Может быть, тебе удастся выбраться в воскресенье? Я буду в половине третьего пить чай в ресторане отеля. Я тут одна. И в это время в ресторане пусто.

Что могу я еще написать тебе после вчерашнего?

Ведь столько лет прошло, столько лет…

P.S. Письмо сожги.

Лидия».

Он задумался. «Домой, в Шернвик…» Со вчерашнего вечера в нем засела тайная, смутная надежда, что с мужем своим она больше не живет, что она, быть может, поселилась в Стокгольме. «Домой, в Шернвик…»

Он бросил письмо в огонь. Оно вспыхнуло, скорчилось, обуглилось и почернело.

— Идти мне на свиданье или не идти?

Он вынул из бумажника двухкроновую монету,

— Брошу монету. Будь что будет. Если король, я пойду, если решка, не пойду.

И он пустил монету по крышке бюро. Решка. Ну еще разок! — Решка.

— Ладно, третий и последний раз! — Решка.

Он досадовал больше на себя, чем на упорную решку.

— Что за ребячество! Разумеется, я пойду.

Улицы окутало густой, серой завесой дождя. Было едва за полдень, но вдруг стемнело. Над городом плыл заупокойный звон. Воскресные прохожие брели медленно, словно за гробом. Тополя подле Высшей технической школы выстроились тихим почетным караулом. Королевский холм, в ясные дни так украшающий глубь улицы Королевы тремя своими колокольнями, нынче глядел до странности печально. «Замок Привидений» был еще угрюмей обычного. Здание Академии наук словно тяжко дремало. Улица Королевы хмурилась от ненастья; казалось, колокольному звону не пробить могильной тишины.

Арвид пошел в газету. Кабинет Торстена Хедмана отныне был нераздельно в его распоряжении. Хедман все разъезжал, а Хенрик Рисслер, замещавший его на поприще театральной критики, редко заглядывал в редакцию, а свои небрежно-короткие и уничижительные рецензии набрасывал в блокнот чернильным карандашом, сидя за столиком в кафе Рюдберга. Шернблум, кроме музыки, уже несколько недель вел еще иностранный отдел. Не без оснований он рассчитывал с нового года стать «министром иностранных дел». Но, как на беду, ничего интересного, громкого нигде в мире не случалось. Лишь глухие отзвуки процессов Эйленбурга и Мольтке-Хардена[14] — вот, собственно, и все. Он взял со стола «Цукунфт» и принялся листать. Там была статья Хардена, его заинтересовавшая. Он сел за машинку и начал ее переводить.

Он почти уже управился с переводом, когда мальчишка-курьер доложил о даме, желавшей поговорить с ним.

— Проси.

То была фрекен Брем. В первую секунду он подумал: это Лидия, но отчего она пришла сюда, когда условлено встретиться в «Континентале»? О фрекен Брем он позабыл совершенно.

— Чем могу служить? — осведомился он, но тотчас поправился. — Ах да, рассказы! Вы принесли ведь их?

Она оторопела. Она совсем смешалась и несколько натянуто наконец ответила:

— Да, я принесла три вещицы. Но я бы никак не хотела…

— О, простите мне мою рассеянность, — сказал он. — Я так ушел в работу, с кем не бывает… Прочесть ваши рассказы будет для меня истинное удовольствие, и я завтра же или послезавтра вам напишу.

— Благодарствую, — сказала она. — Прощайте! И, слегка склонив головку, она вышла.

Арвид Шернблум вспоминал вчерашнее, и ему стыдно стало своей давешней сухости. И, принимаясь за ее опыты, он настроил себя на самый снисходительный лад. Наскоро покончив со статьей Хардена, снабдив ее пояснительным вступлением и кое-какими разъяснениями в конце, он тотчас принялся за рассказы фрекен Мэрты. Первый рассказ не поднимался выше посредственности. Но, принимая во внимание ненасытный аппетит и неразборчивость, с какими газетный дракон набивал свою утробу всякой всячиной, при случае и такое вполне могло сойти. Второй рассказ был просто-напросто невозможен. Но третий, к приятному его удивлению, оказался хорош. Он тотчас скрепил его редакционной подписью и послал в набор. Потом он вернулся к столу и написал следующее:

«Фрекен Мэрта Брем,

Я позволю себе высказаться о ваших рассказах в том порядке, в каком мне пришлось их прочитать. «Старинная комната» годна для опубликования, но не более. «Лунная ночь» не годна для опубликования, во всяком случае, в «Национальбладет». Но «Красная кушетка» выдает, по моему скромному мнению, недюжинный литературный дар. Рассказ так хорош, что вы вполне могли бы поставить под ним свою подпись, если бы пожелали.

От редакции «Национальбладет»

С глубоким почтением

А.Шернблум».

Он глянул на часы. Десять минут третьего. Значит, еще двадцать минут. Через двадцать минут он будет сидеть в «Континентале» с Лидией. Тут вошел Маркель.

— Ох, Господи! Знаешь, Арвид, ну просто сил моих нет! В прихожей сидит худой и тощий старикан и ждет приема у Донкера. Курьер ему говорит: «Доктор Донкер занят». — «Что ж, — отвечает тот, — я подожду». Идет мимо Лундквист, секретарь, тот к нему: «Можно ли видеть доктора Донкера?» Лундквист ему в ответ: «Доктор Донкер занят». В прихожей появляются молодые сотрудники, один, другой, третий, старикан у каждого спрашивает — что доктор Донкер? И все ему в один голос отвечают — он занят! А я по случайности узнал, что Донкер вот уже больше недели как уехал в Берлин и с тех пор не возвращался! Значит, его восемь, десять дней не было в газете, и ни одна живая душа, от привратника до меня, его не хватилась!.

— Да, вот уж подлинное достиженье…

Маркель взял со стола полосу верстки и пробежал глазами.

— Ну! Ты только посмотри! У Антона Рюге тут диалог, и один из собеседников называет церковь Густава Вазы «церковью Одина». Корректора же решили, верно, что тут фактическая ошибка, и переправили на церковь Густава Вазы! Знаешь, это похоже на историю со статьей Гуннара Хейберга. Он писал об удивительном выражении лица у тех, кто выходит из храма, особенно у тех, кто «ел Тело Господне». В верстке появилось «кто пел дело Господне». Он исправил ошибку и потребовал, чтоб статью набрали снова. И в новой верстке значилось: «кто пел дело Господне». Хейберг пошел к патрону и все ему объяснил: «Это же лишено смысла; видимо, корректор был какой-то благочестивый осел! Поют дело Господне все молящиеся в церкви, едят же Тело Его только причастники!» — «О да, положись на меня, — успокоил его патрон, — я прослежу, чтобы было «ел тело господне»». Хейберг преспокойно пошел домой. А назавтра прочел в газете: «…пел дело Господне».

Арвид шел кладбищем св. Клары. Сквозь изморозь уже пробивались редкие огни. Он не пошел ближним путем, потому что до половины третьего у него оставалось еще несколько минут в запасе. У могилы Бельмана он остановился. С двух тощих, голых деревьев медленно стекали на плиту дождевые капли.

А колокола всё звенели, всё пели…

Он пошел по Кларабергсгатан, завернул за угол, вышел прямо к «Континенталю», оставил у швейцара шляпу, пальто и трость, зашел в ресторан и огляделся. Тут было почти пусто. Лишь за столиком возле окна сидели два господина. И больше никого. Зала тонула в полумраке, только на двух столиках горели лампы. Время второго завтрака миновало, а до обеда еще было далеко.

Арвид прошел в самый дальний угол и хотел заказать себе чашку чая. Но в эту самую минуту вошла Лидия.

— Две чашки, — сказал он официанту, — и масла и гренки.

Официант включил лампу и исчез, бесшумно ступая по толстому ковру.

Они торопливо, натянуто обменялись рукопожатьем. Он боялся поднять глаза на ее лицо.

У нее с собой был свежий номер «Национальбладет». Она развернула его и показала ему рецензию о фру Клархольм-Фибигер в «Летучем голландце».

— Неужто она на тебя так подействовала? — спросила она.

— Не помню, — ответил он. — А что я такое про нее написал?

Он прочел: «Голос фру Клархольм-Фибигер из тех голосов, что могут заронить в душу мечту о счастье превыше всякого земного и людского счастья, о страсти превыше всякой страсти, о вечности, благости и о вечном блаженстве…»

— Да ну? Неужто я все это написал? Верно, все оттого, что, когда я ее слушал, ты сидела рядом. Впервые за десять лет ты сидела рядом со мной.

Официант принес чай, масло и гренки. Она сказала:

— Арвид…

Он сказал:

— Лидия?..

Потом она спросила:

— Ты любишь свою жену?

После минутного раздумья он ответил:

— Я люблю ее на лютеранский манер.

— А как это?

— О, не все ли равно…

Оба молча прихлебывали чай. Он думал: та ли она, что прежде? Та ли самая Лидия, которую я целовал тогда в сиреневой беседке? Но все эти десять лет?.. Люблю ли я ее, могу ли любить — после того как она отдала себя этому чужому мужчине, а может быть, и не ему одному?.,

Он сказал:

— Лидия. Помнишь ты тот день, десять лет назад, в кабинете у Торстена Хедмана?..

— Да, я помню… Смутно, правда. Но я помню.

— Помнишь ты, как я тебя о чем-то спросил и что ты на это ответила?

— Да… Нет, я не помню!

— Я спросил тебя о чем-то. Я попросил тебя о чем-то. А ты ответила: «Я бы хотела. Но я боюсь».

На губах ее заиграла неясная усмешка.

— Правда, я так сказала?

— Да.

— Вот как… Да-да, тогда я так сказала…

Он удержался было, но все-таки спросил:

— Может быть, с тех нор ты сделалась смелей?

Он старался поймать ее взгляд, но она глядела прямо перед собой в полутемную залу, все с той же неясной усмешкой на губах.

— Может быть, — ответила она.

И у него перепуганно, страстно заколотилось сердце. Он молчал. Она молчала тоже.

— Скажи мне, пожалуйста, одну вещь, — потом сказала она. — Где находится Тауницкое озеро?

— Тауницкое озеро?

Названье показалось ему странно знакомым, но он никак не мог вспомнить, где он слышал или читал его.

— Нет, — признался он наконец. — Я не знаю… Но, верно, где-то в Германии или Швейцарии. А к чему тебе? Ты думаешь туда поехать?

— О, я бы хотела, — ответила она. — Если б только узнать — где оно!

— Но разве это так трудно?

— Боюсь, что очень трудно, — сказала она. — Сегодня ночью я не спала, я лежала и думала про одно место из Ибсеновой драмы «Когда мы, мертвые, пробуждаемся». И все время, все время у меня звенело в ушах: «Дивная, дивная была жизнь на Тауницком озере!» И я подумала: верно, такого озера нет на свете. И, верно, в этом-то вся прелесть.

— А, вот как… Что ж, я думаю, ты права. Такое озеро нелегко отыскать на карте.

Оба притихли.

Потом она прошептала, казалось, и не заботясь о том, чтобы он расслышал:

— Но один-то раз, один-единственный раз можно попробовать отыскать его, свое Тауницкое озеро…

Он молча погладил ее руку.

— Лидия, милая, — бормотал он, — Лидия, Лидия… — Потом он спросил: — Как тебе живется с твоим мужем?

— Очень хорошо, — ответила она. И, чуть надменно улыбнувшись, она добавила: — общество его так полезно. Он так много знает и умеет.

— И ведь у вас было грандиозное свадебное путешествие?

— Да. Копенгаген, Гамбург, Бремен, Голландия, Бельгия, Париж! Ривьера, Милан, Флоренция, Рим! И потом от Бриндизи к Египетским пирамидам. Три тысячелетия, или четыре, или шесть — забыла — смотрели с пирамид на бедную Лидию Стилле. Ну, а потом обратно через Венецию, Вену, Прагу, Дрезден, Берлин и Треллеборг…

— До Тауницкого озера, однако, вы так и не добрались?

— Нет, там мы не побывали. В Бедекере оно не указано.

Теперь, кроме них, в зале никого не было. Засидевшиеся за завтраком двое господ ушли.

За окнами плыл заупокойный звон.

Он все еще держал ее левую руку в своей правой.

Он поднес ее к лицу и разглядывал перстенек со смарагдом.

— Красивое кольцо, — сказал он.

— Да. Маркус мне его подарил, когда я дала ему согласие.

Он секунду помедлил, потом сказал:

— Он был, выходит, так убежден в твоем согласии, что заранее припас дорогое кольцо?

— Нет, оно у него было еще прежде. Он рассказал мне целую романтическую историю, и она произвела на меня впечатление — тогда… Он любил одну девушку, давно, двадцать или тридцать лет назад, и для нее-то он купил это кольцо. Но он не успел ей его подарить, она его обманула. И он взял с меня клятву, что, если я когда обману его, я уже не буду носить кольца.

— И ты держишь клятву?..

Она смотрела прямо перед собой и не отвечала. Потом она сказала:

— Мне бы так хотелось рассказать тебе немного о моей жизни. Не теперь. Потом. Когда-нибудь. Или нет, я тебе напишу. У нас в Шернвике зимой такие длинные вечера. Вот я и сяду как-нибудь и напишу тебе. А ты не отвечай, это нельзя. Он такой ревнивый, и он следит за каждым моим письмом. Он их не вскрывает, нет, и не требует, чтобы я ему их читала. Но он за ними следит.

— Так ли хорошо тебе с твоим мужем, Лидия?..

— Бывает, — сказала она, — что мы заговариваем о разводе — зимой в Шернвике такие длинные вечера! Но всегда мы разговариваем об этом спокойно, деловито. И кончается все тем, что я остаюсь. Он умеет убеждать, мне его не переспорить. И он отец моей дочери. И у него деньги, понимаешь, деньги.

Он провел ее ладонью по своим глазам. Никто их не видел.

Вошли двое — уже обедать — и сели неподалеку. Он вынул из кармана блокнот, достал оттуда вдвое сложенный рисунок и положил перед ней на стол.

— Помнишь? — спросил он. Она тихонько кивнула.

— Спасибо, что хранишь…

— Много лет я носил его с собой, в блокноте.

Она перевернула листок и прочла свою выцветшую надпись и под ней четыре его строчки и потом долго сидела, молча глядя в пустоту.

— Но ты ведь добилась того, чего хотела, — сказал он. — Ты вырвалась далеко, вырвалась прочь. Или тебя тянет еще дальше?

Она не ответила, она только шепотом повторила последние слова его стихов:

Осеннею давней порой…

— Когда ты написал это? — спросила она.

— Несколько лет назад. Кажется, почти тотчас после женитьбы.

Она все думала, думала.

— Нет, — вдруг ответила она на его вопрос, — нет, меня не тянет еще дальше. Теперь бы я иначе написала. Я бы написала так: «Я хочу домой, хочу домой, к себе домой!» Но я уже не понимаю, где он, мой дом. Не понимаю, где я была бы дома. Знаешь, я как будто потеряла самое себя. Знаешь, я как будто запродала свою душу. Но и прелесть-то была немалая; он ведь повел меня на высокую гору и показал мне все царства мира и славу их! И вот я предмет роскоши в прекрасном хозяйстве богатого старика! Теперь-то я знаю, какая правда в тех стихах: годами не искупишь часа… Ох, Арвид, Арвид, и отчего нам такая ранняя осень. Ведь мы же еще молоды!

Он взял рисунок и вложил его обратно в блокнот.

— Да, — сказал он. — Для осени рано.

Зала понемногу наполнялась и уже горела всеми огнями. Арвид подозвал официанта и расплатился. Но они еще остались.

— Для осени рано, — проговорил он. — Но ведь нам самим решать, смириться ли с осенью или еще поглядеть на летние дни…

Она смотрела на него. Глаза ее расширились: «Ты любишь меня, еще любишь? Неужели же, неужели ты еще любишь меня?»

Он не мог оторвать глаз от ее лица.

— Никогда, никогда в жизни, никогда я не смогу любить никого, кроме тебя.

Она вдруг побледнела, и лицо ее осветилось бледностью.

— Правда? — спросила она.

У него так стучало сердце, что он не смог ответить. К горлу подступил комок, давнишний комок. Десять лет с ним такого не было.

Но оба спокойно и чинно, словно два манекена, застыло глядели прямо перед собой, в пустоту.

— Не хватало только, — услышал он, как сквозь сон, ее шепот, — не хватало только, чтобы вся моя жизнь прошла, а я бы так и не была твоя!

И, как сквозь сон, он увидел, что она тихонько сняла с пальца перстенек со смарагдом и положила в сумочку.

— Пойдем, — шепнула она.

Он вдруг очнулся.

— Нет, нет, — сказал он. — Нельзя. Нельзя нам идти вместе по лестнице и по коридору. Какой твой номер?

— Двенадцатый.

— В первом этаже?

— Да.

— Лучше сперва пойду я. Я поднимусь в гостиную. А ты покуда останься тут. А потом пойди к себе. Я буду стоять в дверях гостиной и увижу тебя. И когда никого рядом не будет, я пойду к тебе.

— Да, да.

Он стоял в дверях гостиной. Горничная была далеко, в другом конце коридора. Она поднялась по лестнице, она вошла к себе в номер. Она исчезла за дверью.

…Он стоял в ее комнате и повертывал ключ в замке.

— Не хватало только, — слышал он ее всхлипыванья на своей груди, — не хватало только…

А в декабрьскую мглу все падал и падал заупокойный звон.

IV

«…а меня ты люби по-язычески…»

Надежда Арвида Шернблума руководить иностранным отделом в «Национальбладет» исполнилась с нового, 1908 года, а коль скоро за ним оставался и музыкальный отдел, годовое жалованье его теперь составило пять тысяч крон. Меньшей суммой он бы и не обошелся. Помощь тестя прекратилась уже в прошедшем году, и лишь благодаря разумной бережливости Дагмар, да еще благодаря займу в банке, полученному по поручительству Донкера и Фройтигера, им удалось свести концы с концами.

Старый Якоб Рандель, однако, пока держался. Он сильно сдал, мало что оставалось от былой молодцеватости, но и сейчас еще ему случалось после славного обеда бахвалиться, будто каждому из наследников он оставит по сто тысяч, когда Всевышнему угодно будет призвать его к себе. Правда, уже через пять минут он мог сказать: черт побери, еще неделя — и я банкрот! Однако проходила неделя, и он закатывал пышный обед с министром Лундстремом в качестве главного угощенья. Министр Лундстрем, с неприязненным любопытством понаблюдав странные ребячества левого премьера, вновь занял наконец свое законное место среди мужей королевского совета.

Как-то раз после одного такого обеда, осмелев от выпитого, Арвид позволил себе осведомиться, какого мнения господин министр о праве голоса для женщин.

— Мум-мум, — отвечал министр Лундстрем. Но тотчас несколько дружелюбней добавил:

— Министр, мум-мум…

Арвид тотчас отбросил все попытки разобраться в этой загадке оракула. Но потом Дагмар объяснила ему смысл ответа: Арвиду следовало называть министра дядей, как делала она, Дагмар, ибо он приходился кузеном ее покойной матери. Министр имел обыкновение всякий раз, обедая в этом доме, выступать с кратким трогательным словом. На сей раз он постучал по бокалу и сказал:

— Мум-мум. В жизни нашего друга Ранделя всякое бывало. Его бросало то вверх, то вниз. Мум-мум. Нынче, я полагаю, дела его идут неплохо, судя по тем яствам и отборным винам, какими он нас потчует. Мум-мум. А потому я призываю всех сидящих за столом присоединиться ко мне и выпить за здоровье хозяина и хозяйки дома! Мум-мум… Прошу прощенья — хозяйки и хозяина!

…Когда впервые не поступило помощи от отца, Дагмар очень сокрушалась. И Арвид утешал ее, как только мог.

— Дагмар, милая, — говорил он ей, — когда мы поженились, признаюсь тебе как на духу, я не очень верил в эти две тысячи. На первый год я еще рассчитывал, а дальше не загадывал никак. А мы ведь три года целых их получали, так чего же нам еще? Мне не в чем упрекнуть твоего отца. Я не строил себе никаких иллюзий.

* * *

Однажды в начале января он получил письмо от Лидии — длинное письмо. Как было договорено меж ними, оно пришло в редакцию, не домой.

Она писала:

«Арвид. Шлю тебе, кроме письма, несколько листков из старого моего дневника. Из года в год я дневника не вела, так только иногда кое-что набросаю. Прочти сначала первую страницу, а потом уж читай дальше…»

Он прочитал исписанный карандашом листок, вырванный, должно быть, из блокнота и в уголке, чернилами, означенный, как страница первая.

«Париж, 23 февр. 99.

Вот уж во время путешествия буду вести дневник — так я думала. Но покамест из этой затеи ничего не получалось.

Третьего дня мы приехали в Париж. Вчера я была с Маркусом в Люксембургском музее и разыскивала папины старые сосны. Разумеется, я всплакнула, обнаружив их наконец в самом незаметном уголке.

Сегодня я ходила в Лувр. Ах, сколько несметных сокровищ во всех этих залах — но разве все их упомнишь… Зато одна картина запала мне в память: работа старого флорентинца (так, кажется?), в Salon carré: «Portrait de jeune homme»[15]. «Inconnu» — значится в каталоге, «Неизвестный мастер». А Маркус говорит, что полагают, будто это работа — как он сказал? — Франчабиджо[16] или что-то такое в этом роде… Я долго стояла перед картиной. Чем-то портрет напоминал мне того, кого я знавала когда-то… Маркус заметил мой интерес к картине и спросил, не хотелось ли бы мне иметь с нее репродукцию. О да, мне бы очень хотелось.

Потом мы покатались по Булонскому лесу, а потом обедали в café Anglais с каким-то старым господином из Académie des Inscriptions…[17]»

Арвид отложил в сторону листок и вновь принялся за письмо.

«Вот ты меня спрашивал, как мне живется с моим мужем. На твой вопрос не так-то легко ответить. Что ж, попытаюсь.

Что я не по страсти за него выходила, об этом и говорить нечего. Ему был пятьдесят один год, мне девятнадцать. Это не значит вовсе, что он не мог завоевать сердце юной женщины. Он и мое мог бы завоевать, когда бы не… Нет, не буду.

Однако же потом я к нему очень привязалась. Особенно за время нашего долгого свадебного путешествия. Он, — да тебе ведь это известно, — прославленный археолог, но притом нисколько не сухарь, а напротив, во все входит и очень много знает; и куда бы мы ни приезжали, всюду его встречали именитые друзья и знакомые. И я невольно замечала, что в каком бы обществе мы ни оказались, непременно всеобщее внимание направлялось на него. Я не любила его. Но — к чему отрицать? — я немало гордилась тем, что я его жена. Он показал мне жизнь — большую и новую, новую для меня.

Но, однако…

Но, однако, я женщина, и мне так хотелось ребеночка. И не могла же я не заметить, что в наших супружеских отношениях (прости мне, Арвид, но я все, все должна тебе рассказать), в наших супружеских отношениях он вел себя так, чтобы ребенка не было. И однажды я спросила его: «Отчего ты так делаешь?» Он ответил: «Оттого, что я не хочу ребенка». — «Отчего же ты не хочешь ребенка?» — спросила я. «Оттого, что я гений, — ответил он, — это я только тебе говорю, не для огласки, но я гений. А дети гениев часто рождаются идиотами. Вот я и не хочу ребенка». Я долго лежала молча и думала. «Но почему же ребенок, — потом сказала я, — непременно уродится в тебя, может быть, он пойдет в меня, а я-то ведь не гений… Вот и не будет идиотом наш ребеночек…» Той ночью, в отеле Венеции, верно, и зародилась наша Марианна, а теперь ей восемь с половиной лет…

Но уже на первых месяцах моей беременности, когда мы вернулись домой, я стала замечать, что состояние мое внушает ему неодолимое отвращение. Я даже не сразу поняла это. Он изо дня в день делался все раздражительней и недоступней — никогда прежде не видала я его таким. С утра до вечера он запирался в своем кабинете, там и обедал один. А когда мне подошло время рожать, он уехал! Вдруг обнаружилось, что ему безотлагательно требуется какой-то архив в Берлине. И лишь когда получил телеграмму о том, что все счастливо разрешилось, он вернулся.

Потом я много об этом думала. Не знаю, сможешь ли ты понять, как горько, как непоправимо он меня обидел. Я стала недоверчива к нему, я уже подозревала, что опасения его стать отцом слабоумного ребенка были не более как предлог. Он купил себе законную любовницу. Беременность и роды в его программу не входили.

Думаю, что я нисколько не покривлю душой, когда скажу, что я вступала в брак с самым горячим желанием, чем могу, служить своему мужу. Но после всего этого, после родов, я уже не считала себя ни в чем ему обязанной. И когда потом, намного позже, я встретила человека, который домогался меня и сумел меня очаровать, я почти тотчас уступила искушению.

Вот ты читаешь сейчас и думаешь, верно, о кольце со смарагдом и хочешь спросить меня, а как же моя клятва Маркусу не носить его после измены. Ах, да ведь ты же и сам знаешь, что я ее не сдержала. Любимая мысль Маркуса — что правда пагубна и лишь иллюзии и ошибки — побужденье всего великого в мире и сердцевина всего того, что люди называют счастьем. Зачем же мне было оспаривать эту мысль? Я оставила ему его иллюзии.

Только ты больше никогда ничего не выспрашивай у меня о нем, о том, кого я любила. Ох, Арвид, как тебе, должно быть, больно это слово! Но я его не вычеркну. Потому что это правда. Или было правдой.

Тебя я любила десять лет назад, и теперь я люблю тебя. Но тогда — больше четырех лет назад — я так долго уже тебя не видела. И я прочитала в газете о твоей помолвке. И мне захотелось жить, понимаешь — жить.

Но довольно об этом. Ах, нет, еще одно. Длилось все недолго. Не больше года.

Второй листок из дневника как раз о том времени, когда все кончилось».

Он взял листок и прочитал:

«1904, сентябрь.

Значит, конец. Так вот что это было? И это все? И больше ничего? Никогда?

Листья кружат за окном на ветру. Листья приземляются по садовым тропкам. На столе моем астры. И один листик залетает в окно и ложится ко мне на стол, на бумагу.

И это все. И больше ничего. Никогда…»

Он снова принялся за письмо.

«А теперь, Арвид, суди меня сам. Я все тебе открыла, а ты осуди меня или помилуй, как уж тебе будет угодно. Ты ничего мне не пиши, просто пошли что-нибудь в конверте (ну там газету, книжицу, словом, что угодно), в знак того, что ты получил мое письмо. Если ты осудил меня, если ты больше не хочешь знать меня, приклей перевернутую марку. А если ты меня помиловал, приклей марку правильно.

Лидия».

Арвид думал.

Конечно, у него и в мыслях не было приклеивать перевернутую марку. Он думал о другом.

Маркус Рослин. Блистательный историк и археолог, чьими работами он зачитывался с глухим восторгом невежды… Кавалер орденов Северной звезды, Почетного легиона, член Академии наук, один из «бессмертных», и прочая, и прочая… И Лидия.

«Лидия. Моя любимая. Единственно любимая. С какою простотой, однако, наставила она рога великому ученому. И я еще должен ее миловать или судить… Ознакомясь, так сказать, с делом… Верней, с показаниями одной из сторон… Но от другой-то стороны я вряд ли когда-нибудь добьюсь показаний. В этих делах мужчины куда сдержанней…

Так что же с нами будет? Со мною, с нею? Мне надо развестись, тотчас развестись. Ах, до чего же это просто богачам! Лидии ничего не стоит развестись с мужем. Ну, а я? Если мое годовое жалованье делить пополам… И Дагмар? Как ей сказать? Что я не люблю ее? И никогда не любил? Да это же для нее будет крушенье, конец света! Или напомнить ей о «праве на свободу»?»

Он улыбнулся при мысли об этом ребячестве. Когда-то, незадолго до свадьбы, они торжественно поклялись друг другу, что, если один из них пожелает быть свободным, другой не станет чинить препятствий. Она же сама и завела об этом разговор, подобные клятвы очень были тогда в ходу, хотя стоило делу дойти до поверки, всегда становилась ясна их нелепость.

И потом, Анна Мария и Астрид. Что же им — расти без отцовского глаза? Или объявится «новый папочка»?..

Нет. Самая мысль о разводе просто немыслима. К тому же в письме Лидии ведь не содержится ни малейшего намека на такую возможность, ничего, что говорило бы о том, что она помышляет о полном разрыве со своим мужем.

Он все думал о ее письме. Сообщение о том, что у нее был любовник, едва ли его поразило. Он уже тогда, в декабре, в гостинице, смутно об этом догадался.

«Теперь ты суди меня сам». Мне ли судить тебя, мне ли?

Он взял лежавшую перед ним на столе французскую газету, сложил, сунул в конверт и на машинке надписал имя и адрес Лидии.

И правильно приклеил марку.

— Что это ты сегодня все молчишь и дуешься? — спросила Дагмар за обедом. — Случилось что-нибудь?

— Нет, — сказал он.

И, помолчав, он добавил:

— Я все думаю, что, верно, мне придется обучиться русскому.

Покуда он обходился помощью знавшего по-русски молодого человека Кая Лиднера, который каждый день заходил в редакцию, чтобы полистать «Новое время» и, в случае если там окажется что-нибудь важное, перевести,

* * *

Почти всякий день, когда он приходил в редакцию, его теперь поджидало на столе письмо от Лидии. В одном письме она писала:

«Вчера Маркус сам завел речь о разводе. Началось с того, что он сказал: «Я вижу, тебе тут тоскливо. Верно, тебе хотелось бы жить в Стокгольме?» — «Да, хотелось бы, — сказала я». — «Но отчего? Театры, общество и прочее?» — «И театры тоже, — сказала я, — но не это главное. Главное в том, что я не люблю тебя и жить с тобой для меня мученье». — «Не люблю», — передразнил он меня с той своей отеческой, снисходительной усмешечкой, которую я всего пуще ненавижу. — Лидия, милая, я уж почти старик, но, право же, не идиот. Разве я когда спрашивал тебя, любишь ли ты меня?» Нет, тут надо отдать ему справедливость. Такого вопроса он мне никогда не задавал. Для этого он слишком умен.

Потом он сказал: «Мы и прежде заговаривали о разводе. Я многое передумал, и вот что я тебе могу предложить. С нашей Марианной я разлучиться не в силах; она останется тут. Ты же свободна. И я назначу на твое содержание пять тысяч в год, но при условии: три месяца ежегодно ты должна проводить тут — два месяца летом и один после Рождества. И в эти месяцы все меж нами будет оставаться как прежде». Я ответила: «Я рада-радешенька была бы двум тысячам в год, только бы без всяких твоих условий».

Он ничего не сказал, а сам ушел к себе и заперся на ключ в кабинете. Уж не думал ли он, в самом дело, что я стану к нему ломиться?.. Но, кажется, я сама решилась. Нет, пока я ничего, ничего не знаю…

Лидия».

На другой день пришло новое письмо.

«Да, я решилась. Нет такого закона, чтобы вынуждать женщину жить под одной крышей с мужем, когда она того не хочет. В свою очередь, и он, конечно, вовсе не обязан ее содержать. Но у меня лежат три тысячи в банке, отцовское наследство. И у меня есть драгоценности. Я получила их в подарок, они мои, и — ох, чуть было не сказала — я честно за них расплатилась… Ну да, я и расплатилась за них, десятью лучшими годами своей жизни я за них расплатилась — неужто мало? Жемчужное ожерелье стоит, я думаю, много тысяч крон. Так что долгие годы я могу не бояться нужды, и к тому же я, конечно, постараюсь сама зарабатывать, себе на хлеб какой-нибудь работой.

И еще одно, Арвид. Ты ради меня вовсе не должен думать о разводе. Как я раньше не хотела быть тебе в тягость, так и теперь не хочу. Только бы тебе было хорошо. И я постараюсь забыть, что у тебя есть жена, и дети, и свой, от меня особый мир. Выпадут же нам минуты, когда все, все позабудется и мы останемся одни в целом свете, только ты и я…

Лидия».

И еще через два дня пришло письмо:

«О, Арвид, если б ты только знал, какая счастливая проснулась я нынче утром! Деревья в саду стоят под снегом, снег блестит, какое солнце, какое небо! А когда я подняла шторы, прямо на меня с ветки глянул снегирь — красная, пушистая грудка вся дрожит, так и видно, как колотится птичье сердце!

Маркус вдруг переменился. Все последние дни мы едва обменялись двумя словами, он и обедал у себя в кабинете. А вчера вдруг вышел к столу и сделался мил и любезен, как он это умеет, когда захочет. Когда мы отобедали, он попросил меня поиграть ему. Я играла «Патетическую сонату». Он сидел в большом кресле у камина, Марианна стояла подле меня. В комнате стало темно, только горели две свечи на рояле, да еще камин… Он попросил играть еще, я играла прелюдии Шопена… Потом Марианна пошла спать, было уже девять часов.

Мы остались вдвоем. «Сядь сюда», — попросил он меня. Я села рядом с ним у камина. «Лидия, Лидия, — сказал он. — Будь по-твоему». Я смолчала. Я не знала, что сказать, и я хотела послушать, что он скажет дальше.

А он сказал: «По тому, как идет наша жизнь последнее время, Лидия, и в особенности после того, как ты воротилась из Стокгольма, я заключаю, что ты в кого-то влюбилась. Сомнений у меня нет никаких. И я не стал бы говорить с тобой об этом. Но неизбежным следствием твоей перемены будет твое ежедневное, ежечасное ожидание моей скорейшей смерти. Разве неправда? Нет, нет, не отвечай мне, зачем? И вот мне бы никоим образом не хотелось быть косвенной причиной того, что в один прекрасный день страшная и гибельная мысль войдет в эту милую и столь дорогую для меня головку. А ведь ты была мне очень дорога, Лидия… да и теперь еще ты мне дорога… Ну так вот, будь по-твоему».

Я не находила слов. Я взяла его руку и покрывала ее поцелуями и слезами. И я целовала его в белые волосы. За этот последний год они совсем побелели.

«Но, конечно, — добавил он, — конечно, если тебе вздумается взглянуть на Марианну и на свой старый дом, ты всегда будешь тут желанной гостьей…»

Я едва смогла выговорить «благодарю».

Мы еще долго сидели и смотрели на гаснущий камин. А потом пожелали друг другу доброй ночи и разошлись по своим комнатам.

Нынче после завтрака мы уже вошли во все подробности. Он хотел положить мне содержание в пять тысяч (без всяких условий). Но я стояла на своем: две тысячи. Зачем мне брать от него больше, чем надо мне на жизнь? Он говорил, что такое скудное содержание вызовет слухи и оговоры, подумают, будто я нарушила свой долг и оттого сослана и обречена на жалкое существованье… Но я стояла на своем. Что мне за дело до того, что подумают люди? Не нужно мне от него больше необходимого… Я никогда не стремилась к роскоши. «Маленькая квартирка, всего две комнатки в Стокгольме, да кое-какая мебель, вот и все, что мне нужно», — сказала я. Тогда он попросил у меня разрешения дать мне хотя бы денег на мебель. И я согласилась, поблагодарила.

Теперь решено, что на той неделе я еду в Копенгаген с Эстер (Эстер Рослин — родственница Маркуса, но со мной она больше дружна, чем с ним, — ты видел ее тогда в Опере, помнишь?), и самое большее через две недели — я свободна! Свободна!..

Лидия».

Прошла неделя. Потом он получил цветную открытку из Копенгагена с видом Ратуши и коротенькой припиской. А еще через несколько дней опять письмо:

«Арвид. Все устроилось. Через несколько дней я в Стокгольме. Встречать меня на вокзале не надо, я же буду с Эстер. А нам с тобой придется быть осторожными. Я должна блюсти свою репутацию ради моей девочки. Да и ради Маркуса; он был так добр ко мне, и я не хочу без нужды причинять ему боль. Повременим, покуда у меня не будет своего жилища. Мне бы хотелось две комнатки, но чтобы газ, и водопровод, и прочее. Зато тогда…

О, Арвид, сколько лет, долгих, пустых лет душа моя томилась по настоящей любви, и как я теперь жду тебя!..

Лидия».

Арвид Шернблум долго сидел, задумавшись, с письмом в руке. Он вдруг ощутил странную робость. «Что я, в сущности, такое? Такие ожидания! Не всякому дано их не обмануть… Но это же Лидия. И я ее люблю».

* * *

Стоял март, близилось весеннее равноденствие. Был канун Благовещенья. Газеты по таким дням не выходят, и это освобождало ему весь день и всю ночь.

Утром он получил открытку:

«Дружище!

Надеюсь, ты не забыл, что обещал мне как-нибудь заглянуть. Если ты придешь сегодня, я буду сердечно рад показать тебе свои картины. И, пожалуй, лучше у меня и переночевать, ведь последний поезд уходит в половине двенадцатого, а тут-то и начнется самое веселье. У меня будет еще кое-кто из приятелей.

Жму руку.

Ханс Берглинг».

Открытка была от Лидии. Никакого Ханса Берглинга не существовало и в помине. Она, как они договорились, прислала ему открытку, постаравшись придать своему почерку размашистость и сходство с мужской рукой. Он же заранее раза два в разговоре с Дагмар упомянул о некоем своем новом друге Берглинге. Они познакомились в клубе Свободомыслящих. Он даровитый и многообещающий молодой художник. Живет он не здесь, в пригороде. Образ жизни ведет холостяцкий и даму у себя принять не может. Так что Дагмар нисколько не удивилась приглашению.

— Ну, — сказала она, — поезжай и повеселись хорошенько!

Идти к Лидии сразу после домашней трапезы показалось ему невозможно. Поэтому он под каким-то предлогом пообедал один в «Континентале». Он сел за тот самый столик, где сидели они с Лидией в декабрьский день, когда колокола звонили по покойном короле…

Он сидел за одиноким своим обедом и думал: «Мне тридцать три года, а ей двадцать восемь, — хотя нет, уже две недели, как ей исполнилось двадцать девять… И я люблю ее, и жизнь прекрасна!» И еще он думал: «А ведь придет время, когда все это станет воспоминаньем. И дряхлым стариком я буду сидеть подле камина и, глядя на гаснущее пламя, бормотать про себя: дивная, дивная была жизнь на Тауницком озере! И все же. Все же! Неужто и впрямь немыслимо нам соединиться и жить и стареть под одним кровом? Может же Дагмар, наконец, влюбиться в кого-нибудь и сама предложить развод? Ах, пустое, бредни. Разумеется, нет ничего невероятного в мысли, что Дагмар может влюбиться в другого, не настолько он самонадеян, чтобы не допускать такого исхода; но думать, что в этом случае она стала бы открываться ему и требовать развода — вот уж нелепость… Скорее, — подумал он, — она изберет тот же приблизительно путь, что и я…»

…За десять минут до шести он сел в крытую пролетку и отправился к Лидии. Пешком он идти не решился из опасения встретить знакомых или быть застигнутым самой Дагмар…

Лидии удалось нанять небольшую квартирку на улице Юханна из двух комнат под самой крышей. Он прошел четыре этажа, на каждом останавливаясь и разглядывая таблички на дверях, нет ли кого из знакомых. Тут жили два семейства, о которых он слыхал, но знакомых не было. Когда он поднялся на пятый этаж, Лидия открыла ему сразу же, не дожидаясь звонка.

— Я стояла у окна. Я видела, как ты пришел, — сказала она шепотом.

Первая комната была небольшая, а спаленка и вовсе крошечная. В каждом помещении было по одному окну, но вид из них открывался свободный и широкий. Синие мартовские сумерки высоким прохладным сводом парили над красной кирпичной церковью и голыми деревьями в церковной ограде. А над крышами улицы Добельна было видно далеко, до самого Королевского острова.

Первую, бóльшую комнату она обставила старинной мебелью красного дерева. Маленький комодик из отцовского дома, прелестный комодик времен Карла-Юхана тоже был тут. Над фортепьяно — каких уж нынче, верно, не делают, — рядком висели портреты великих композиторов в узких черных рамках: Гендель, Бетховен, Шуман, Шуберт, Шопен, Вагнер, Визе и, наконец, Григ и Шёгрен. А над всеми ними помещался этюд старого Стилле: красный домик в шхерах, в закатном свете среди «сосен после дождя»…

— Зажечь свет? — спросила она. В комнатах густел сумрак.

— О, не теперь еще, — ответил он.

У нее не было ни электричества, ни керосиновых ламп. Электричество в дом провели, но она его не любила и оставила квартиру без проводов. А от керосиновых ламп только копоть и неуют. На письменном столе у нее стояли два серебряных канделябра, в каждом по три свечи. Еще две свечи в двух бронзовых подсвечниках стояли перед ампирным зеркалом на старинном комодике из отцовского дома. Да еще две свечи прятались за зелеными экранчиками на фортепьяно.

— Но ведь темно уже, — сказала она. — Видишь какие на подставке ноты?

То была песенка Тости: Quando cadran le foglie… «Когда с дерев осыплется листва».

— Конечно, — сказал он, — как не видеть…

— Ты помнишь?..

Он помнил. Он напевал ей эту песенку тогда в сиреневой беседке, больше десяти лет назад…

Она села к фортепьяно и спела сильным, высоким, от волненья чуть неверным голосом:

Когда с дерев осыплется листва, ты вновь поднимешься к моей могиле, на холм, где вечно зелена трава и где цветы пестреют в изобилье. Знай, все цветы тебе посвящены. Они — мной ненаписанные песни, что не были при жизни сложены. Они — тем красочней, чем бессловесней.

Он стоял у нее за спиной и легонько трепал ее волосы, пока она пела.

— Да, — сказал он. — Я помню. Тогда все это пели. Думаю, Свен Шёландер ввел ее в моду. А нынче ее почти уж и не услышишь.

…Они сидели в темноте у окна. Одинокое лиловое облако всплывало над церковным шпилем. Внизу, под ними, уже горели фонари. Дети, игравшие между могилами в церковной ограде, ушли. Одна за другой зажигались звезды. На западе, почти у самого края лилового облака мерцала Венера, а на юге, над Королевским островом, красно светился Марс.

Она сидела и держала правую его руку в своих ладонях.

— Скажи мне, — начала она, — как все-таки вышло, что ты женился?

Он ответил, избегая ее взгляда:

— А так и вышло, как в девяти случаях из десяти. Мужчине нужна женщина, женщине нужен мужчина. А она была красивая, молодая женщина. Такой она, впрочем, и осталась.

Лидия долго сидела молча, глядя в густеющую за окном синь.

— Я же ее никогда не видела. Да и не хотела бы увидеть. Светлая она или темная?

— Светлая.

— Ах, да не все ли мне равно… Оба умолкли.

— Совсем позабыла, — потом сказала она, — я ведь не поблагодарила тебя за утрешнее. Все твои гостинцы на столике, там, в спальне.

Утром он послал ей немного винограда, груш, шоколад и несколько бутылок «Сотерна». Сперва он пытался выведать, какое ее любимое вино. Она отвечала, что вина вообще не любит, но если уж на то пошло, другим сортам предпочитает «Сотерн».

Оба молчали. Она все не отпускала его руку. Густела, густела тьма. Прежде кирпично-красная церковь уже чернела на холодной синеве мартовского неба.

Лидия сказала:

— Помнишь декабрь, «Континенталь»?

— И ты еще спрашиваешь…

— Но как же я решилась? И в таком чинном отеле! Верно, совсем голову потеряла! Сошла с ума! И ведь в любую минуту ко мне могли прийти, могли постучать. Ну хоть бы Эстер. Дверь заперта, никто не отвечает. Что бы мы делали? Что бы я делала?

— Да, это было бы скверно…

— Ох, Арвид, нам надо быть осторожней. Нельзя так терять голову. И ходи ко мне пореже, не то непременно заметят, пойдут разговоры. О том, чтоб показываться вместе на людях, и думать нечего. И даже если случайно встретимся на улице, нам нельзя и на полминуты остановиться поговорить.

— Да, да…

Оба молчали. Внизу, меж старых голых вязов дрожали на ветру газовые фонари. А сверху, из холодной синевы, глядели Венера и Марс.

Потом она сказала:

— Помнишь, тогда в «Континентале» я тебя спросила, любишь ли ты жену?

— Да…

— А помнишь, как ты ответил: я люблю ее на лютеранский манер. Помнишь?

— Да.

— А я еще спросила: как это?

Арвид Шернблум задумался.

— Как же, — сказал он, — я все помню. Доктор Мартин Лютер — и тому скоро минет четыреста лет — придерживался взгляда, что истинная любовь сама собой рождается в законном браке, когда оба супруга честно исполняют долг природы и души. Возможно, в этом есть доля правды. Но небольшая.

Лидия долго молчала.

— Нет, — наконец, шепнула она, — нет… Небольшая…

Он сказал:

— А уж от этого прямой путь к «Братству», которое основал двумя сотнями лет позже Цинцендорф[18]. Члены секты, пожелавшие жениться, тянули жребий. Вытянутый жребий означал Божью волю. А тяга, страсть, любовь — все это полагали происками дьявола. Но ведь и по Лютеру любовь возможна лишь в брачной жизни. Вне брака это не любовь, но прелюба, блуд и всяческая нечистота и подлежит самым страшным наказаньям ада…

Вдруг лицо Лидии стало совсем белым. Но оно просияло бледностью.

— Поди ко мне, — шепнула она. — Меня ты люби по-язычески!

За руку она ввела его в спальню и зажгла перед зеркалом две свечи.

Две свечи. Ему подумалось, что свершается некий странный духовный обряд.

…Штор они не стали спускать, их и не было; она пока не обзавелась шторами. Да и к чему? Нескромный взгляд не мог бы проникнуть в комнату. Дома напротив не было. Лишь красно-кирпичная церковь да голые вязы в ограде — большие, старые, да синь мартовского неба, и две яркие звезды. Но уже и другие зажглись, понемногу вызвездило…

И медленно, тихо, с сомненьем она начала раздеваться.

Маленькая спальня, большая постель. Текучий блеск двух свечей перед зеркалом. И окно в звездную запредельность.

Он сказал:

— Лидия. Знаешь, я шел к тебе и думал…

— О чем же ты думал?..

— Я думал: неужто и впрямь мне никогда не соединиться с тобой и не жить, не стареть с тобой под одним кровом? И не умереть, уткнувши голову в твои любимые, любимые колени?

Очень прямо сидя в постели, она ответила:

— Но у тебя есть жена, которую ты любишь «на лютеранский манер».

Он сказал:

— Когда-нибудь я же могу попросить у нее развода. Теперь это невозможно. Отец ее был богат, а теперь он разорен, неимущ. Да я ведь тебе рассказывал… И сейчас просить развода нельзя, слишком низко.

— Да, да. Но разве я этого требую? У тебя своя жизнь. Я знаю. Я не хочу невозможного. Что мое — то мое. И я тебя люблю. И я же не ставлю тебе никаких условий; ты ведь не давал мне «брачного обета»… И будь что будет… Я так рада, что снова ношу свое имя. Что я снова Лидии Стилле. Как будто я потеряла себя, куда-то запропастила, и вот снова нашла… Ты видел медную табличку на двери? Лидия Стилле. И только так! И так всегда будет значиться на моей двери. Не Рослин, не Шернблум и не как-нибудь еще!

Он задумчиво улыбался.

— Я не придаю такого значения дверным табличкам, — сказал он. — Но мечты о нашем будущем часто преследуют меня. О нашем общем будущем. И я бы одно хотел знать: думаешь ли и ты о том же… Нет, ты не думаешь…

В темноте она шепнула:

— Я тебя люблю.

Оба они уснули или просто лежали в полудреме, потом она спросила:

— Ты проголодался?

— А ты?

— Да. И у нас пропасть еды.

Она встала и накинула халатик. И скоро собрала на стол. Хлеб, масло, сыр и кое-что еще. И почти нетронутый запас груш, винограда и конфет. И «Сотерн», из которого оказалась почата лишь одна бутылка.

— Всего половина первого, — сказала она. Он разлил вино по бокалам.

— Твое здоровье, друг мой Берглинг! — провозгласил он весело.

Она рассмеялась так, что чуть не расплескала вино.

— Когда я писала ту открытку, — сказала она, — я настолько поверила в нашего Ханса Берглинга, что так и видела его. Знаешь, он маленький, толстый, у него густая, жесткая шевелюра и висячие усы. И куртка, конечно, выпачкана краской.

— А не снабдить ли нам его еще и бородкой? — предложил Арвид.

— Нет, — возразила она задумчиво, — нельзя. Разрушится весь тип.

— А ведь честно говоря, — сказал Арвид, — мы похитили нашего Ханса Берглинга из новеллы Анатоля Франса. Ты помнишь — «Пютуа»?

— Я об этом не думала. Но очень возможно. Ханс Берглинг, правда, наводит на мысль о Пютуа.

Две свечи подле зеркала совсем почти догорели. Она принесла новые, зажгла, а оплывшие огарки задула.

…А потом…

…Глаза ее широко распахнулись, взгляд стал глубоким и застыл, чуть вздернулась верхняя губа, и сжатые зубы сияли в полутьме…

…Оба очнулись. Теперь они сидели, совсем прямо. Два призрачные лица, очень похожие на их давешние лица, глядели на них из дальней дали крошечной спальни, из зеркала за двумя свечами.

Было почти пять часов.

— Хочешь, посидим у окна, посмотрим на звезды? — сказала она.

Она дала ему свой купальный халат. А сама закуталась в меховую накидку.

Звезд уже не было — крупные обе зашли, а мелкие истаяли в занявшемся рассвете. Только на юго-западе, над самым церковным шпилем, желтый на редеющей сини, еще висел лунный серп.

Они сидели рука в руке.

Она слегка подалась вперед и неотрывно смотрела в синеву.

Она сказала:

— Видишь, месяц был слева от церкви. А сейчас он заполз за шпиль и скоро-скоро переберется вправо. Такое я видела уже много-много раз: месяц плывет слева направо. На Ривьере я сказала об этом Маркусу. Но он мне ответил, что на самом деле луна движется справа налево. И он мне все объяснил. И я даже поняла. Но теперь позабыла.

Арвид задумался. Когда-то он держал экзамены в Упсале и в астрономии получил выразительную оценку «под sine»[19]. Хорошо, что природа наделила нас счастливой способностью забывать. Иначе бы нам не вынести жизни. Насчет луны, впрочем, он, кажется, помнил; но не так-то просто это объяснить в немногих словах.

— Понимаешь, перед нашим взглядом, — начал он все-таки, — движется по небу слева направо не только луна. Солнце и звезды тоже движутся. Но если ты получше приглядишься к луне, последишь за ней не часок, а неделю за неделей или хоть бы ночь за ночью, ты сама убедишься, что она идет справа налево. Вчера в эту пору она была правее от шпиля, чем нынче. А завтра передвинется еще левей. Встань на заре, до пяти, и заметишь, что за сутки она сильно переместилась справа налево…

Он осекся. Он готов был вдаться в подробности. Но он осекся: ему вдруг вспомнилось дружеское поощрение старого школьного ректора: «Вы прирожденный педагог». И он смолк.

Они сидели щека к щеке.

— Что такое счастье? — шепнула она.

— Этого никто не знает, — сказал он. — Или это что-то такое, чего все ищут, а его и нет на свете. Да и как искать его? Мыслимо ли вообще прочное, вечное счастье — а ведь оно должно же быть вечным, иначе оно будет отравлено неизбежностью конца… Много ли счастья принесли тебе твои жемчуга и смарагды?

Она бледно улыбнулась.

— О, нет…

— Но когда автор «Откровения Святого Иоанна» берется описать вечное блаженство, он рисует его в образе города, — он был, верно, горожанин, — сходящего от Бога с неба, нового города Иерусалима, и город тот чистое золото, и стена его в сто сорок четыре локтя построена из ясписа, а двенадцать ворот его — двенадцать жемчужин. До того бедна людская фантазия, когда надо вообразить высшее счастье, вечное блаженство…

Оба притихли.

— Ты не озяб? — спросила она.

— Немножко, — ответил он.

И они снова спрятались под одеяло.

* * *

До чего славные выдались той весной конец марта и начало апреля! Что-то в этих днях, в их настое и воздухе напоминало ему о какой-то давно ушедшей весне… Не о весеннем ли дне десять лет назад, когда он шел по Королевскому парку с Филипом Стилле и с ними поравнялся покойный король? А потом еще он повстречал Фройтигера на площади Густава Адольфа, и они пошли к Рюдбергу и там в «Афтонпостен» прочитали некое объявление о помолвке…

В самом конце марта, около пяти часов пополудни, он брел однажды по улице Королевы домой. Только что он встретил Лидию — она шла по другой стороне улицы, с ней была Эстер, и они лишь безразлично и неловко раскланялись.

Он остановился перед витриной ювелира. В уголке витрины лежала булавка из серебра или платины с кровавым камешком, показавшимся ему рубином. На ярлычке с ценой он увидел 18,50. Никакая это не платина, решил он, в лучшем случае — серебро. Но камень? Для рубина он слишком дешев, для стекляшки же это дорого. Он зашел в лавку и полюбопытствовал, что за камень в булавке.

— Плавленый рубин, — был ответ.

И ему захотелось купить его для Дагмар.

«Бедняжка Дагмар, — думал он, бредя по улице Королевы, — бедненькая моя Дагмар… Рада, бодра, и весела, и верует в меня, как Лютер в Библию; ничего не ведает, ничего не подозревает, ни о чем не догадывается. А я-то всегда считал, — до чего же мало мы себя знаем! — я всегда считал, будто у меня открытый характер. Без всяких крайностей, разумеется; не гоняюсь же я по улицам за знакомыми, чтоб высказать им все, что думаю о них. И, однако, я всегда воображал, будто откровенность и некоторая доля бескорыстной любви к правде глубоко заложены в моей натуре. И вот, стоило мне попасть в обстоятельства, в которых ложь, хитрость и притворство сделались повседневностью, — тотчас, к крайнему моему удивлению, стало ясно, как ловко я справляюсь с выпавшей мне ролью…»

Вот хоть бы сегодня — он заявился домой только в шесть утра. Но он уже вчера позвонил Дагмар из редакции, что, мол, Ханс Берглинг в городе и они решили встретиться и покутить. И она знала, что рано он не вернется.

…Дагмар удивилась и обрадовалась подарку.

— Это рубин? — спросила она.

— Нет.

— Что же, подделка?

— Нет, он почти настоящий. Химики нашли способ сплавлять мелкие камешки, до того мелкие, что от каждого почти никакого толку, в один большой. И такой камень называется «плавленый рубин».

— Забавно! — сказала она. — Но его, стало быть, не отличить от настоящего?

— Не знаю, не знаю. Я бы, к примеру, не смог…

И дальше пошел разговор о всякой всячине. О «дяде Лундстреме», о прочих родственниках. И Дагмар сказала:

— Как я рада, что ты наконец снова в добром расположении духа! Ты и представить себе не можешь, до чего ты все последние месяцы был несносен! Послушай, отчего бы нам не пригласить к себе этого твоего Берглинга?

— Отчего же… конечно… надо бы пригласить… — Но почти тотчас же он добавил: — Знаешь, Ханс Берглинг не без странностей. На свете он любит только две вещи: свои картины и вино. После второго бокала он впадает в философское настроение. А женщин он до смерти боится, не знает, как ему выражаться в дамском обществе, какие слова употребимы в присутствии дам и каких надо избегать… Он весьма учтив с дамами, сгибается в поклонах так, что густая шевелюра закрывает ему все лицо, а висячие усы купаются в пунше или в роме. Да, он не без странностей. Просто не знаю, ловко ли он будет тут себя чувствовать, А сейчас еще, вдобавок ко всему, он одержим манией величия: ему удалось сбыть одно полотно директору банка Стилу. Он, видите ли, представлен в коллекции Стила! Это не безделица какая-нибудь! Так что лучше нам выждать, покуда из него слегка выветрится этот хмель, а там уж приглашать его в наше скромное обиталище…

— Что ж, можно и выждать, — сказала Дагмар.

* * *

Настал пышный, цветущий июнь.

Второго июня Арвид отвез Дагмар, Анну-Марию и Астрид с няней на вокзал; как обычно, они ехали на лето в Дальбю, к его отцу. Сам же Арвид должен был присоединиться к ним нескольку позже, когда получит отпуск в газете. Но он обещал Лидии найти какой-нибудь предлог и остаться в городе.

Под Троицу они с Лидией отправились в Стренгнес. Поездка была сопряжена с известным риском, но оба истомились вечной осторожностью… Он по телефону, загодя, заказал номер в отеле для художника Берглинга с супругой. Тут они едва выпутались из пренеприятной неожиданности. Швейцар отеля, завидя Арвида, весь просиял радостью узнаванья:

— Ба, да это же господин Шернблум! — воскликнул он.

Арвид, судорожно порывшись в памяти, отождествил некстати объявившегося знакомца с мальчишкой-привратником, десять лет назад служившим в «Национальбладет».

— Оскар, если не ошибаюсь? — сказал он, — Прошу прощенья, запамятовал, как дальше…

— Ларссон.

— О, конечно! Позвольте узнать, господин Ларссон, не заказывал ли у вас номера некто Берглинг?

— Как же, заказывал…

— Ну так вот, у него неожиданно изменились обстоятельства, он вам кланяется, а номер, с вашего позволенья, займем мы.

— Как же, пожалуйте.

Они бродили по городку в сумерках. Воздух был насыщен влагой и жаром неостывшего дня. Прошел дождик, но тотчас прояснело. Сладко пахли заросли черемухи и сирени. Суровая башня древнего собора угрюмо чернела на светлом закатном небе. Озеро Меларен, затихнув, светло, широко и пусто отражало пустой, синий небесный свод.

На другое утро, в Духов день, они пошли к обедне. Они истово подхватывали: «Ныне, и присно, и во веки веков». Вместе с паствой они смиренно склоняли головы: «Господи, помилуй меня, грешного…» И они выслушали проповедь. Почтенный старый пастор, по случаю Духова дня, должно быть, сам епископ, говорил о сошествии Духа Святого на апостолов. Он подробно остановился на великом чуде: как апостолы Иисуса, неученые рыбаки, исполнившись Духа Святого, начали говорить «всеми наречиями», и их понимали «Парфяне, и Мидяне, и Еламиты, и жители Месопотамии, Иудеи и Каппадокии, Понта и Асии, Фригии и Памфилеи, Египта и частей Ливии, прилежащих к Киринее, и пришедших из Рима, иудеи и прозелиты, Критяне и Аравитяне…»

Арвид ощутил на своем плече голову Лидии. Он и сам едва не задремал, но понял, однако, что пастор уже перешел на современный стиль.

— Никоим образом, — сказал он, — мы, верующие, не должны сомневаться в способности Всемогущего творить чудеса и в наши дни. Но Господь не творит чудес, лишенных смысла. Через Духа Святого апостолы получили способность беседовать со всеми народами, дабы благовестить слово Божие. Такое могло произойти не иначе как чудом, — и то было истинно великое чудо! Но ежели иной швед, проповедуя слово Божие своим же собратьям-шведам, вдруг перейдет на месопотамский, причем на подлинный месопотамский, о котором и ученейшие-то люди нынче почти не имеют понятия, — это тоже будет чудо; но какой в этом чуде, я спрошу вас, какой в нем смысл?..

В голове у Арвида туманилось. Ночь они провели почти без сна.

Мощный гул органа вывел обоих из забытья. И, не совсем стряхнув полудрему, оба уже подпевали псалму:

Клад дражайший, вдохновитель радости, о Дух Святой! Я к Тебе, мой утешитель, воссылаю голос свой. Там, где высится Твой храм, Ты открыт святым дарам. Не отринь души моей ты от храмовых дверей! Кладезь мудрости, источник исцеленья от скорбей, тяжесть дел моих порочных с совести сними моей. Дай возможность мне познать Божескую благодать. Дай мне знак, что Божья милость от меня не отвратилась. Голубок многолюбивый, ты простишь любой порок, но не тех, чей дух строптивый горд, надменен и жесток.

После службы им захотелось взглянуть на гробницу Стена Стуре Старшего, на туфли епископа Рогге и кое-какие еще исторические достопримечательности. Потом, выйдя за кладбищенскую ограду, они устроились на скамеечке в тени старых кирпичных церковных стен. Похороны, убогие похороны — юный, худенький пастор и несколько провожатых в бедной одежде — прошли мимо. Озеро Меларен все так же блистало тихой водой, и небо так же пусто, безоблачно синело над ними.

— Скажи, — первой заговорила Лидия, — что такое вообще этот «Святой Дух», объясни мне, пожалуйста.

— О, — отозвался Арвид, — не так-то просто тут объяснить. Триединство, состоящее из отца, матери и сына, встречалось почти во всех ранних религиях, от которых пошло то, что ныне зовется «христианством». Но первые христиане были одержимы ненавистью к женщине, — по каким уж там причинам, я позабыл… И мысль видеть женщину в составе высшего божества им претила. Казалось бы, нет ничего более естественного как отвести третью роль Богоматери, деве Марии. Но она женщина и, стало быть, исключалась. А Троица нужна была непременно. Вот ее и дополнил Святой Дух. Произошло это на церковном соборе. И вот тебе в результате картинка светской хроники из Царствия Небесного: грешник умирает, летит к райским вратам, стучится и говорит апостолу Петру: «Прошу прощенья, мне, собственно, не сюда, мне в другое место; но не разрешите ли вы мне заглянуть в щелку?» — «Отчего же, прошу!» — отвечает ему апостол Петр. И он показывает грешнику на самых высоких особ и поясняет: «Вот это Бог-Отец, это Бог-Сын, ну, и так далее…» — «Простите мою дерзость, — возражает грешник, которому, собственно, надо не сюда, а в другое место, — но кто этот господин, что сидит в сторонке такой задумчивый и грустный?» — «Это Святой Дух», — отвечает апостол Петр. «Но чем он так опечален?» И тут апостол Петр шепчет грешнику на ушко: «Ох, и не спрашивай, он думает о Никейском соборе, где его избрали третьим лицом, но при каком незначительном большинстве! А возможно, и не без подтасовки… Он, откровенно тебе сказать, одно-единственное божество, какое явилось в результате голосованья. Вот ему и обидно».

Лидия рассмеялась.

— Да, я помню, — сказала она, — сколько я ломала над ним голову, над этим Святым Духом, когда училась. Бог-Отец ведь тоже святой и тоже дух, и Сын точно такой же. И зачем понадобился еще и третий «Святой Дух»?

— Дело, возможно, просто в том, — сказал Арвид, — что верующие тех времен вовсе не представляли себе Отца и Сына бесплотными духами. Да и нынешние недалеко от них ушли, я думаю.

…Тонкая июньская зелень обступила их, и в траве никли колокольчики, и жужжали пчелы, и в часовне звонили по покойнику, которого только что пронесли.

* * *

Часто они сумерничали подле ее окна, и шум города был так далек, что позволял расслышать перешептыванье ветра со старыми кронами.

Однажды она сказала:

— Сегодня я видела его — того, кого прежде любила. Он не ответил. Они сидели рука в руке, и он выпустил ее руку.

— Ну зачем ты? — шепнула она. — Я же не хотела сделать тебе больно. Мы встретились случайно, прошли вместе несколько шагов, говорили о каких-то пустяках, не помню. И мне просто странно, просто удивительно стало, что вот его я могла когда-то любить.

При этих словах сердце у него оборвалось от счастья, но уже в следующую секунду оно заныло. Оба притихли.

— О чем задумался? — спросила она.

— Так, ни о чем…

— О чем-то, чего мне не надо знать?

— Я задумался о том, что однажды случится. Но чего пока не произошло, того ведь и нет?

Она вопросительно глянула на него.

— Ой, ну не смей предаваться таким глупым, гадким мыслям, — сказала она.

И они поцеловались.

— Спела бы что-нибудь, — попросил он.

Она зажгла две свечи на фортепьяно и спела «О Sonnenschein»[20] Шумана.

Две бабочки залетели в распахнутое окно и кружили вокруг свечей, пока она пела.

* * *

А лето шло.

И однажды в августе Дагмар написала ему, что отец его болен. Прежде здоровяк, последний год он сильно сдал и едва перемогался, но два дня уже как совсем слег. Оправится ли он, неизвестно. Как-никак ему уже семьдесят четыре года.

Арвид бросился к Лидии.

— О, это ты, — недоуменно протянула она, завидя его на пороге. И добавила, с новыми, резкими нотками, каких он в этом голосе и не предполагал: — Но я же говорила тебе, чтоб ты приходил ко мне только в условное время. Мало ли кто может у меня сидеть, ну хоть бы Эстер Рослин…

Он был слегка ошарашен.

— У меня к тебе дело, и важное, — сказал он. — Отец заболел. Не знаю, выживет ли. Я еду к нему.

— Сядь, — сказала она. — Прости мне мою резкость. Нельзя говорить так с тем, кого любишь, нельзя…

Она провела рукой по его волосам.

— Твой отец очень болен?

— Боюсь, что очень, — ответил он. — Ему семьдесят четыре года, и он раньше ни разу, ни разу в жизни не лежал больной.

— О, — сказала она. — Значит, тебе надо ехать. Когда ты едешь?

— Завтра, чуть свет, утренним поездом.

В ее глазах стояли слезы.

— Вот и кончился сон, — шепнула она, будто сама с собой.

Он посмотрел на нее, не понимая.

— Я так радовалась, так счастлива была, — сказала она, — что хоть это лето, всего только лето мы будем вместе, совсем одни, вдвоем.

— Любимая, не навек же мы расстаемся.

— Почем знать.

Он взял ее руку, приложил ладонью к своим глазам.

— Никто не властен над жизнью и смертью, — сказал он. — Но что бы еще могло нас разлучить, скажи?

Вдруг она закричала:

— О, Арвид, не езди! Не теперь, не завтра! Погоди немного, а там, глядишь, можно будет и не ехать. Я знаю, я уверена, твоя жена преувеличивает болезнь отца, просто она хочет заманить тебя к себе!

— Нет, Лидия, — сказал он. — Нет, не такое ее письмо, чтоб можно было там усмотреть преувеличения или побочные виды. И одно уже, что он лежит в постели, само за себя говорит.

Она долго молчала. Потом поднялась и отошла к окну. За окном стоял серенький день.

— Да, да, — потом сказала она. — Поезжай! Долг превыше всего. Поезжай же! И довольно, прости.

— Лидия, — крикнул он. — Лидия!

Вдруг она снова сделалась нежна. И, обернувшись к нему, она сказала:

— Но нет, так нам нельзя расстаться…

Она ничего не видела от слез, она обвила руками его шею.

— Хочешь остаться ночью тут, со мной?

— Хочу ли я?

И она зашептала:

— Больше никогда так не будет, как этим летом, никогда. Никогда больше так не будет. Ты вернешься, и опять тут будет твоя жена, и твои дети. И твоя работа, твои друзья, все, все, куда мне нет доступа. И настанет такой день, когда я уже сделаюсь тебе в тягость, не в радость.

— О, Лидия, о чем ты? Что ты такое говоришь? Сама посуди, Лидия! Я уеду, но я же вернусь, и я люблю тебя, и всегда, всегда мы будем любить друг друга, и зачем думать иначе?

Она улыбнулась сквозь слезы.

— Конечно, — проговорила она. — Всегда, всегда. Или хоть бы нынче ночью, до утреннего поезда.

Он пошел в редакцию, и сделал нужные распоряженья и приготовленья, и пошел домой, и упаковал саквояж, и пошел в ресторацию, и пообедал, и пошел к Лидии.

На утренний поезд, которым он собирался ехать, он опоздал. И он уехал вечерним поездом.

Лидия стояла на перроне и махала ему платком.

* * *

Старику не подняться, и он это знает. Арвид сидит на стуле у его изголовья, и они больше молчат. Окно распахнуто. Из него видно Ясную реку. Тихая, блестящая, плывет она между крутых берегов. Доктор — местный лекарь, совсем юный, и для Арвида новый, — только что ушел. Он дал понять, что конец может наступить со дня на день, а больше двух недель старику не протянуть. Телеграммой вызвали Эрика, он вот-вот приедет. Дагмар сидит в уголке за рукодельем. Девочки играют в саду.

Мысли больного неотвязно заняты блудным сыном, посланным в чужие края и канувшим там, как в воду.

— Как ты думаешь, он жив? — спрашивает он.

— Почем знать, — отвечает Арвид.

В окно залетают радостные вопли девочек — это они завидели сводного брата, девятилетнего Рагнара, которого привел настоятель Юнгберг. Рагнар умеет вырезать берестяные лодочки и рассказывать сказки.

Настоятель входит к больному. Арвид уступает ему свое место подле изголовья.

— Ну что? — спрашивает пастор. — Сильные боли?

— Мне совсем не больно, — отвечает старик.

— Да, брат, — говорит пастор. — Я ведь к тебе не как духовник пришел, просто как друг. О последней черте мы с тобой оба знаем одинаково.

— А я о ней и не думаю, о последней черте, — отвечает больной. — Я больше вот о них думаю, о тех, кого тут оставляю. И, главное, о нем, ну, сам знаешь. Жив ли он, нет ли? Слишком я был с ним крут. Тогда мне казалось, что иначе нельзя. Но, видно, я был слишком крут.

Он опустил веки и, кажется, задремал. По глубокому дыханью больного убедясь, что тот спит, пастор тихонько заговорил с Арвидом.

— Такому человеку, как твой отец, не нужно мое посредство. Он всю жизнь был сам себе духовник. Но мне часто случается готовить больных в последний путь. И если они меня спрашивают про геенну огненную, я отвечаю обыкновенно, что не так уж она страшна. И, представь, меня отнюдь не всегда выслушивают благодарно. Года два назад умирал один старик, так тот просто взбеленился: «А я-то, дурак, весь год утешаюсь, все думаю — каково там Улле Эрксу в геенне огненной!» А одна восьмидесятилетняя старушка нынче весной исповедалась мне перед смертью. Знаешь, — это, пожалуй, можно и рассказать, — она признавалась не в том грехе, который сделала, а в том, которого не сделала. Она покаялась, что пятьдесят лет назад, еще молодой, все собиралась подсыпать «чего-нибудь» в еду немилому мужу. А самое главное — не подсыпала-то только со страху. Со страху перед топором палача, если дело раскроется, и перед преисподней, если не раскроется. А потом она спросила меня, придется ли ей теперь отвечать за грешные, нечестивые мысли.

— Ну, и вы?

— Я сказал ей, что в грешных, страшных мыслях никто не властен, что ад существует для живых, не для мертвых. И тут она побелела как мел, приподнялась на подушках: «Ах, кабы знать это пятьдесят-то лет назад, когда Эрик Перс меня домогался!»

Арвид задумался.

— Так что же, — спросил он, — истинная вера в загробные муки способна кого-то обуздать, исправить?

— Очень сомнительно. Достаточно заглянуть на два, три столетья назад. Люди тогда все почти поголовно верили в муки ада, а жили и грешили, в точности как сейчас, да нет, еще страшней. Ту старушку я знал много лет и слыхал, что она была когда-то красавица и чудесная женщина. Полагаю, что от греха ее удерживало совсем другое, чего она и сама не могла понять и что мне трудно определить словами. Трудно находить слова для таких вещей. Для важного, для насущного, для главного… Чем больше живу, тем больше в этом убеждаюсь. Есть у моей паствы одна общая особенность. Они думают о преисподней очень спокойно. Здешний народ хорошо все понимает, не хуже пастора. А сектантство нынче не в чести. Старики все почти повымирали, а дети живут уже совсем по-другому — печальное, тяжелое детство так их изморило, что им хочется поскорей наверстать упущенное…

И, поднявшись уходить, он добавил:

— Вермландцы вообще люди быстрого и пытливого ума. Если верить записям, тысяча шестьсот тридцать четвертого года, почти каждый мальчик и каждая девочка в епархии уже тогда умели читать и писать. А как они издавна любят танцевать и петь, как они музыкальны. Так что сектантству негде развернуться, нет почвы. Бывали периоды, оно находило, как чума, но скоро отступало.

В распахнутые окна летел ясный голосок Рагнара:

Старой Швеции задор сохранился до сих пор: сильный дух, сердечный жар и поэтов светлый дар. В пестрых далях полевых — глаз мерцанье голубых, бурных, словно море в грозы, или нежных, точно слезы.

Арвид получил от Лидии одно-единственное письмо. Но там была такая строчка, фраза, из-за которой он носил письмо с собой и, оставаясь наедине, беспрестанно перечитывал.

Последние же две недели она не подавала о себе вестей. Уж не заболела ли? Отчего она молчит? Каждый вечер, когда почтарь приносил позавчерашние газеты, Арвид жадно на них набрасывался и, холодея от ужаса, перечитывал объявления о смерти… Однажды он в страхе прочел там имя Лидии… Но то оказался ребенок трех месяцев. И в той же газете, среди брачных объявлений и объяснений в любви он обнаружил следующее: «Каждое утро хожу мимо тв. окон. Если бы придать мыслям образ, тв. комн. была бы полна роз. Лидия».

Он не мог сдержать усмешки: «А имя Лидия, однако же, не такое редкое, как мне казалось».

Объявление пониже гласило:

«Адъюнкт желает познакомиться с образован, дамой (предпочт. учительницей) в возр. 30 лет, с хор. цветом лица, хор. зубами, средн. или больш. роста, музыкальн. В ответ посыл. фотогр. помеч. «Швеция 1908», такому то…»

«Бедняга, — подумал он, — живет, верно, в какой-нибудь медвежьей дыре…»

И тотчас, чуть пониже, стояло:

«Буду в 9 ч. — С.»

И он подумал: «Ох, и каких трагикомедий, каких историй в духе Боккаччо или в духе Мопассана можно насочинять на основании одних только газетных объявлений! Но я, однако, не сочинитель и не хочу им становиться, не надо, Боже упаси! Что угодно, только не это!»

И дальше он подумал:

«Какую странную, двойную жизнь я веду! Долго ли еще меня на нее станет? Люблю одну женщину, а женат на другой, И эта, другая, ничего не подозревает. Нет, так жить нельзя. Сочинителю, поэту, такое бы еще извинительно. Поэту почти все извинительно. Почему, никто не знает, но так уж повелось. Считается, что поэты все несколько не в своем рассудке».

Он был не вполне свободен от присущей большинству работящих и незаметных журналистов полупрезрительной зависти к поэтам и сочинителям с именем, которым, когда они снисходят до заметочки в газете, платят несоразмерные гонорары за это их имя, которые сами знают, что занимают досужую молву, и празднуют юбилеи, и высоко парят над простой людской моралью. А время от времени они отправляются на поиски «переживаний», чтобы было о чем сочинять романы и драмы, и потом ловчатся снабдить выпавшие на их долю пошлости и безделки хитрой приправой, благо наша не очень избалованная читающая публика все проглотит…

«Да, поистине я веду поэтический образ жизни… Но у меня на это нет прав; я человек, мужчина, но не поэт! И я попросту не выдержу; это против моей природы. Я не выдержу; я не могу ежедневно, ежечасно лицемерить с женщиной, которую поклялся любить в радости и в беде. Клятву я не сдержал, нарушил. Так надо хоть сказать ей все, открыться. Сказать, что мы должны расстаться. Развестись. Мне нужна ясность, я устал от неразберихи, беспорядка; я не могу больше; мне опротивела собственная ложь, моя двойная жизнь…»

Но на этом месте рассуждения застопоривались. Подробности, практические стороны дела, как именно открыться Дагмар, как уладить, в частности, денежные вопросы, — тут все путалось, превращалось в хаос, и уже ничего нельзя было понять.

Он сидел за старым отцовским бюро. Дверь в спальню была отворена. Больной лежал в забытьи, прикрыв глаза, и тяжко дышал.

Арвид вертел в руке карандаш. Перед ним лежал чистый лист бумаги. Он попытался по памяти набросать головку Лидии. Ему показалось, что вышло похоже, нет, чем-то непохоже. Она — и не она. Он подправлял, замарывал, рисовал снова. Наконец ему показалось, что сходство уловлено: она, Лидия, как живая, смотрела на него с белого листа!

Он вложил рисунок в свой блокнот и решил пройтись вдоль берега. Весь день лил дождь, но к вечеру немного прояснело. Поросшая сосной Пятипалая гора темной глыбой отражалась в ясной, быстрой воде. Он думал о Лидии.

Где она теперь, что делает? Сидит одна в сумерках, играет Бетховена? Или бродит по тропкам, которые мы топтали вдвоем? Или сидит у окна, глядит в пустое небо?

Он вынул из блокнота свой рисунок и долго на него глядел.

Нет, сходства решительно никакого. И что он тут нашел похожего? Не она, совершенно не она. Чужая женщина.

Он скомкал листок и пустил по реке.

Пришел сентябрь с сырыми сумрачными днями и долгими томительными вечерами.

Однажды всем вдруг показалось, что старик на этот раз выкарабкается. То он все лежал в забытьи, а то вдруг под вечер очнулся и заговорил — коротко, отрывисто, едва слышно, но заговорил. И даже шутил. Он сказал Эрику:

— Отсюда мне видно, что повозка Большой Медведицы, как всегда, пятится назад. Стало быть, я могу еще обогнать Медведицу — все ведь относительно.

Арвиду он шепнул:

— Мой мальчик. Боюсь, что ты слаб по части женщин. Это для мужчины не позор. Но это может затянуть, как омут. И тогда напрасны все труды, и прощай все мечты, тогда уж ничего в жизни не достигнешь.

Он смотрел на звездный свод и говорил не веско, как бы вскользь. И никто, кроме Арвида, его не расслышал.

К десяти часам он снова заснул и дышал глубоко и ровно.

Эрик остался с ним, остальные легли спать. Но Эрик уже несколько ночей кряду почти не спал и, должно быть, прикорнул в кресле.

А наутро, когда все встали, старик был мертв.

* * *

Настала ненастная, промозглая осень.

Как-то серым октябрьским днем Арвид Шернблум шел по улице Королевы домой. Он думал о Лидии. После смерти отца он получил от нее всего только записку, коротенькую и вежливую, не более, — впору решить, что мысли ее далеко от него; но не мог же он так решить… Он не заходил к ней; она подчеркнула, что ему можно заходить к ней лишь в условное время. Но он послал ей две строчки о том, что вернулся в город.

С тех пор миновало уже две недели. Дважды он бродил поздно вечером по Юхановскому кладбищу и глядел на ее окна. В первый раз они были темны, во второй раз слабо освещены.

Он думал о ней неотвязно, с мученьем. Что, если она уже истомилась, наскучила свободой и одиночеством? Она ведь в самом деле очень одинока, — кого она видает, кроме него и фрекен Эстер Рослин… Не постыл ли ей город, не стосковалась ли она по дочке, по старому мужу, такому ученому и мудрому? Кто знает, может быть, она ездила их навестить и не хочет ему признаться?..

Он дошел до угла Туннельной. Она всегда представлялась ему самой мерзкой в Стокгольме улицей. Тем не менее он завернул за угол и углубился в узкий, темный, грязный проход, где висел густой запах пивоварен и харчевен, замешанный на каком-то еще трудно определимом запахе, прошел его весь до самого Брункебергского туннеля, а там поднялся по ступенькам, прошел по Рудной, подался влево и очутился меж старых могил и черных вязов, в тишине кладбища.

…Нет, света в окнах не было.

Он вдруг почувствовал, как ему нестерпимо трудно идти домой, разговаривать, ужинать. Он вошел в табачную лавку на Рудной и оттуда позвонил Дагмар по телефону, чтобы не ждала его, он поужинает с приятелями.

А выйдя из лавки, он лицом к лицу столкнулся с Лидией.

Мгновенье оба не знали, что сказать.

— Ты заходил ко мне? — спросила она.

— Нет, — сказал он, — Это было бы против уговора. Просто я прошел по кладбищу и посмотрел, не горит ли у тебя свет.

Она ответила не сразу. Они молча брели рядом и скоро дошли до кладбища.

— Вот как, — наконец заговорила она. — Ты, стало быть, меня пока не позабыл?

— И ты еще спрашиваешь?

Она промолчала.

Потом он спросил:

— Ты все это время, что меня не было, оставалась в Стокгольме?

— Конечно, — ответила она, — где же мне быть?

Они свернули на узкую стежку и остановились подле старой деревянной часовенки.

Когда он поцеловал ее, она запрокинула голову. И потом, когда оба очнулись…

— А я уж думал, — сказал он, — что ты ездила домой, к своим.

Она бледно усмехнулась.

— Нет, — ответила она. — Я к ним не ездила.

Ветер шуршал сухой листвой.

— Ты меня пока не совсем разлюбила? — спросил он.

Глаза ее еще больше стали от слез.

— Кажется, не совсем, — сказала она.

Она взяла его за подбородок и заглянула ему в глаза.

— А ты? — сказала она. — Зачем ты так меня любишь? Это, должно быть, глупо.

— О, конечно, это глупо, — возразил он (его вдруг разобрала безудержная веселость), — но ведь самое увлекательное в нашей жизни, самое приятное — делать глупости!

Ей его веселость не передалась. Она серьезно смотрела прямо перед собой, в темноту, и ничего не ответила. Он сказал:

— А я ведь собирался, как всегда, идти домой. Сам не знаю, что понесло меня на кладбище, и я стал смотреть на твои окна. Свет не горел. И я уже не мог пойти домой. О, не знаю, если б и горел свет, все было бы, верно, точно так же… Но, послушай, я зашел в табачную лавку и по телефону сказал Дагмар, что ужинаю с приятелями. Ах, довольно, впрочем, о моем ужине. Мы идем к тебе, ведь правда?

Она словно взвешивала в уме что-то чрезвычайно важное. И долго молчала.

— Нет, — потом сказала она. — Нет, не сегодня. Не теперь.

— Отчего?

— Этого я не могу тебе объяснить сразу, вдруг. Но ты все узнаешь.

Он оторопел, не находил слов.

— Да, да, — выговорил он наконец, — ладно, пойду куда-нибудь, поужинаю…

— Вот и отлично, — сказала она.

Последовало легкое рукопожатье, и они пошли в разные стороны.

Он отправился в «Континенталь» и там поужинал. Ему, без всяких, впрочем, стараний, достался диванчик, который он про себя прозвал «диванчиком Лидии». Потом он отправился в другое место и там застал друзей и знакомых. У Рюдберга он увидел Маркеля и Хенрика Рисслера. К Рисслеру Арвид Шернблум питал безотчетную антипатию, которой причин сам не мог понять. Но он никогда не позволял себе чем-нибудь ее выдать, и когда Маркель подозвал его к их столику, он, разумеется, тотчас подошел.

— Любезный собрат, — начал Маркель, — тебе, быть может, неизвестно, что Хенрик Рисслер переменил поприще и сделался исследователем-путешественником? Он проделал путешествие в град Копенгаген и открыл там новое виски под названием «Белая Лошадь» — «Тhе White Horse». Помоги-ка мне его опробовать. Рисслер ввез сюда образцы.

— По мне все одно, какое виски, — возразил Шернблум. — У меня не было случая отточить свой вкус.

— Надо вставать пораньше и упражняться, — не унимался Маркель. — Да, как там твоя засада на зайца? — спросил он у Рисслера.

— А, так вы еще и охотник? — обернулся к Рисслеру Шернблум. — Я не знал!

— Вовсе нет. Когда мне было двенадцать лет, я однажды подстрелил из рогатки белку. Я в нее попал, она даже свалилась с дерева; но когда я попытался ее подобрать, она принялась так царапаться, что я ее отпустил. А раз я не совладал с белкой, куда уж мне идти на зайца! Просто как-то на этих днях мне пришлось на одном обеде сидеть рядом с помещицей и ловкой охотницей — до мужчин. И вот она меня и спрашивает: «Ну, а у вас в Эстермальме хорошая охота на зайцев?» А я ей на это: «О, на углу Карловой и улицы Девы — отличная охота!» Тут она что-то призадумалась, и беседа наша оборвалась. А потом мне был нагоняй от хозяйки за то, что я допустил якобы непозволительные вольности в разговоре с дамой! Ей почудилась в моем ответе непристойность Видно, она ожидала, что я ей скажу: «Нет, сударыня, у нас в Эстермальме — увы! — не охотятся на зайцев!»

— Подозреваю, — вставил Маркель, — что самое название «улица Девы» влечет некие тайные ассоциации идей, отчасти объясняющие недоразумение…

Арвид слушал рассеянно. Мысли его были далеко. Что она хотела сказать этим «не теперь» и «ты все узнаешь»?.. И какое грустное было у нее лицо…

Из задумчивости его вывел настойчивый голос Рисслера.

— Ваше здоровье!

— И ваше! — ответил Арвид. — Да, кстати, давно хотел вас спросить. Но, быть может, это нескромно, тогда, прошу вас, не отвечайте. В основу вашей первой книги положено пережитое?

— Ничуть, — ответил Рисслер. — Речь в ней только о том, что мне и хотелось бы, и страшно было бы испытать. Потому-то из всего, что я написал, эта книга производит наибольшее впечатление правдоподобия.

— А как же! — подхватил Маркель, — Чем несуразней врешь, тем верней оно сойдет за правду. А жизнь порой выкидывает такие коленца, что кажется выдумкой.

— Именно, — сказал Рисслер. — Но как раз это правдоподобие-то меня однажды и подвело. Я тогда был без памяти влюблен в одну девушку. Нравился ли я ей, не знаю, я так и не посмел у нее спросить. Но как-то вечером, провожая ее домой с лекции Улафа Левини, я спросил ее, как ей понравилась моя книга. Она ответила, что книга ей вовсе не понравилась. Я заключил, что и сам ей не нравлюсь, и мы простились довольно холодно. Лишь много лет спустя я все понял. Она, разумеется, приняла книгу за исповедь. И коль скоро речь в ней идет о юноше, соблазнившем сразу двух девиц и подделавшем вексель на триста крон, — чему уж тут понравиться? Кстати, ведь и критика судила о книге так, будто каждое слово в ней — жизненная достоверность. И кто бы мог подумать, что стреляные воробьи попадутся на такую нехитрую приманку? А вот поди ж ты — попались! Чего же требовать от двадцатилетней девушки? — Рисслер глотнул грогу и продолжал: — И больше всего не нравится мне в Стриндберге как раз то, что он приучил читающую публику вечно спрашивать — а кого вывел автор в качестве героя и кого он вывел героиней? И сколько в этом романе правды, а сколько вымысла? Он приучил читающую публику думать, будто нынче уже никому не под силу насочинять целую книгу вранья. И что за мученье писать теперь романы и пьесы. Просто мочи моей нет. Как бы хотелось мне сесть и написать небольшую книжицу о том, что я думаю о нашей жизни, — без посредничества вымышленных лиц, без обмана и приправ. А романы и пьесы — ах, черт! Но, впрочем, есть лишь один способ достойного существованья — полное безделье.

Тут разговор перекинулся на Стриндберга. В двенадцать Арвид Шернблум поднялся.

— Прошу меня извинить, но мне надо в газету. Кое-какие экстренные телеграммы. Князь Болгарский Фердинанд отныне именует себя Цезарем, что по-славянски звучит как царь. Не думаю, чтоб из этого что вышло, но кто знает… Доброй ночи!

* * *

Когда наутро он пришел в редакцию, на его столе, среди прочей почты лежало письмо от Лидии, и он прочел:

«Арвид.

Когда ты уезжал, я была с другим. Это не любовь и даже не наважденье, сама не знаю, как и назвать… Но ты уехал, и мне стало до того тоскливо, до того одиноко. И ты мне все время мерещился вместе со своей женой. Мне было тяжело, невыносимо тяжело, я искала выхода. Или мне захотелось удостовериться, что и я могу что-то значить в чужой судьбе? Не знаю.

Теперь все кончилось. Кончилось еще до того, как ты вернулся. Думаю, что ты не бросишь меня за это. Впрочем, поступай как знаешь.

Просто я хотела, чтобы тебе все стало известно еще до того, как мы опять увидимся. Бумага все вытерпит. Сказать бы я не решилась.

Лидия».

Он застыл с письмом в руке.

Нет. Неправда. Быть не может.

«Нет. Я, верно, сплю, это все во сне. Или она нарочно сочинила такое, чтобы меня проверить… Да, да, что ж тут невозможного? Вот я к ней приду, и она заглянет мне в глаза и скажет: «Любимый, неужто же ты хоть на минуту поверил, что это правда?»

Но нет, так было бы совсем ужасно, еще хуже. Да и письмо говорит само за себя.

Все правда. Чистая правда.

Вдруг он почувствовал дурноту. Он скомкал письмо, сунул в карман и почти бегом кинулся по коридору в уборную. Там его вырвало.

Он сидел за письменным столом и отчужденно, не понимая, смотрел на названия газет: «Times», «Le Matin», «В. Z. am Mittag». Первым его душевным движеньем было не отвечать, вовсе не отвечать. Но, значит, он ее больше не увидит, никогда. Вынесет ли он это? Нет, он не может на себя понадеяться. Никогда, «Nevermore». Нет, страшно и подумать, только не это. Страшно и подумать. Зачем же тогда жить?

Он разгладил скомканную бумажку и перечел письмо.

«Когда ты уезжал, я была с другим… ты мне все время мерещился вместе со своей женой…

…или мне захотелось удостовериться, что и я могу что-то значить в чужой судьбе?»

«Что она хотела этим сказать? В чьей судьбе? Моей? Или того человека? Каждый может что-то значить в чужой судьбе. Да любой разбойник может даже решить чужую судьбу. Трудней иногда остаться в стороне, не мешать.

«…была с другим…»

Нет, ответить тут нечего. Если во мне осталась хоть капля уважения к себе, я должен немедленно швырнуть письмо в уборную и навсегда с ней рассчитаться. А увижу на улице — не узнаю!

«Nevermore…» Никогда. Пройду мимо, не узнавая, будто не вижу… Даже не поздороваюсь…

«…мерещился вместе со своей женой. Мне стало невыносимо тяжело…»

Вдруг он понял. Это спасенье, мосток над пропастью, путь к примиренью.

Значит, она мне изменила из ревности, с досады. Значит, любит. И всю историю можно перечеркнуть, позабыть?

И он взялся за перо и написал:

«Лидия.

Я предавал, и меня предали. Я предавал мою жену с тобой и тебя с нею. Теперь для полноты симфонии недостает только, чтобы жена моя предала меня, но и тогда я не вправе буду сетовать. Конечно, я полагал наше с тобой прошлое и настоящее исключением из правила, чем-то, не подверженным тому простому закону, что за все надо платить, я воображал, будто мы выше этой прописи и других прописных истин. И, конечно, хороня своего отца на жалком кладбище, я и думать не думал, что в это самое время ты предаешься любовным утехам.

Но ко всему надо уметь приноровиться. Надо принимать жизнь такой, как она есть, хоть иногда она и отвешивает нам нежданные оплеухи; и тебя я принимаю такой, как ты есть. И завтра в 9 часов я буду у тебя, если ты окажешь мне честь принять меня.

Но одно, милая Лидия, хочется тебе напомнить. Когда речь идет о любовниках, обычно прибегают к арифметике австралийских аборигенов: считают только до трех. Дальше это уже «много».

Арвид».

Он перечитал письмо, прежде чем отсылать. Легкий иронический тон не совсем соответствовал его чувствам. Но для истинных своих чувств он не мог бы найти верного тона.

Пусть остается все, как есть. И он отослал письмо. Но, уже отослав его, он снова перечел ее письмо и снова задержался на словах: «Или мне захотелось удостовериться, что и я могу что-то значить в чужой судьбе…»

На другой вечер, в девять, он стоял на Юхановском кладбище и глядел в ее окна. Там горел слабый свет. Он поднялся по лестнице и позвонил у ее двери. Никакого отклика.

Он позвонил снова. Отклика не было.

Он позвонил в третий раз. Никакого отклика.

Он пошел в кабак и до беспамятства напился.

* * *

В конце жизни, оглядываясь на ту пору, осень 1908 года, Арвид Шернблум в мыслях всегда называл ее «подвальным коридором». Само собой напрашивалось сравненье с узким, петляющим подземным переходом, и он все идет и идет по нему, а переход все уже, все тесней, все темней, и вот Арвиду приходится, наконец, ползти на четвереньках… И ни выхода, ни слабой полоски света… Он вдруг ощутил себя старым. С каждым днем он словно на год старел.

Наутро, после того вечера, когда он тщетно звонил у ее двери, он получил от Лидии записку:

«Арвид. Прости мне, что я не открыла. За час перед тем пришло твое письмо, и у меня не было охоты тебя видеть. Да и вряд ли женщина, предававшаяся любовным утехам, может много для тебя значить.

Я готова была к упрекам — но только не к этому. А теперь я хочу быть одна. Не ищи со мной свиданий.

Лидия».

С пересохшими губами, бледный, он смотрел на ужасный листок бумаги.

Прошел день и настал вечер, прежде чем он собрался с силами ей ответить.

«Лидия. Из первого моего письма ты вывела, должно быть, неверное заключение о том, что я перечувствовал, читая твое, — что я перечувствовал, увидав слова «когда ты уезжал, я была с другим». Мне сделалось дурно, я кинулся в уборную, меня там вырвало…

Но отвечал я тебе уже два часа спустя. Я вспыльчив, но отходчив, и, когда я к тебе писал, я уже тебя простил. Да и кто я такой, чтоб тебя судить? Но я никак не возьму в толк, отчего тебя так рассердило упоминанье о «любовных утехах». Ну, а как ты сама бы выразилась? Ты пишешь — это не любовь. Стало быть, «любовные утехи»? Ничего не поделаешь, так это принято называть. Ты пишешь — «я готова была к упрекам». Ах, так ты не ждала похвал? Приятная неожиданность.

В одном прими уверенья: никогда больше я не обеспокою тебя непрошеным визитом, не буду стоять, как нищий, под твоей дверью. С меня довольно и вчерашнего.

Арвид».

После двух, как вечность, долгих дней пришел ответ.

«Арвид. Спасибо тебе за твое прощенье, только мне оно ни к чему. Я не порадую тебя позой кающейся Магдалины. Я готова была к упрекам — да. Но не к ироническим ужимкам, не к острословию относительно любовных утех и арифметики австралийских аборигенов.

Никогда я не думала, никогда, никогда, что ты можешь написать мне такое.

Лидия».

Побелев, сжав зубы, он скомкал ненавистное письмо и швырнул в огонь.

Сгорбясь, словно старик, уставясь глазами в землю, ходил он привычной дорогой в газету и обратно домой. Ему не хотелось кланяться знакомым, останавливаться, разговаривать. Однажды он понял, что точно так же прошел и мимо Лидии, не взглянув ей в лицо, не поклонившись. Но лишь из-за усталости, из-за глухого отчаяния. Он просто не в силах был снимать шляпу, поднимать глаза. Да и не все ли равно — с поклоном или без поклона проходишь ты мимо человека, прежде самого тебе близкого на свете, а нынче такого далекого? Так он потом подумал.

Ему не спалось ночами. А стоило ему забыться в тонкой дреме, как его тотчас обступали страшные сны. И всегда это была она, вечная она: голая, с голым чужим мужчиной. У незнакомца была голова, но не было лица. Арвид стонал в полусне. Его стоны будили Дагмар, и она справлялась, не захворал ли он.

И стала наведываться к нему мысль о смерти и о том, что она желанна ему. Иначе не распутать клубка. О простом самоубийстве он не помышлял. Он был застрахован, и у него оставалась еще забота о своих. И он придумал, как умереть, не давая крючкотворам повода признать его самоубийцей. Вот придет зима, будет снег, будут морозные ночи — теперь уж недолго, — и однажды вечером он купит бутыль водки, простой водки, и заедет далеко-далеко за город, к лесу, и там выпьет всю водку или уж сколько в него влезет и ляжет спать в сугроб. И, конечно, не проснется.

Днем он двигался, словно сомнамбула. Работал он, как автомат. А дома был тих и хмур. Разрыв с Лидией вовсе не исправил его отношений с Дагмар. Какое! Она стала еще дальше ему, еще безразличней, чем прежде. Что бы она ни сделала, что бы ни сказала, все раздражало его. Страсти и прежде не было, но было же доброе отношение! Теперь, когда она, не догадываясь о том, стала помехой его счастью, он начал смотреть на нее иначе. Девочек, Анну Марию и младшую, Астрид, он перестал замечать. Он рассеянно ласкал их, рассеянно слушал их лепет. Однажды, качая Астрид на коленях, он поймал себя на странной мирной мысли: кем ты будешь, когда вырастешь, дитя? Будешь ли ты, как Дагмар, приманившая в свои сети мужчину и почивающая на лаврах, или как Лидия, которая все приманивает одного за другим и не угомонится, покуда старость или смерть не окоротят ее…

Ибо в одном он был уверен: его преемник, кто бы он ни был, не соблазнял ее, но она сама его соблазнила. И еще одно он знал — тот моложе его, может быть, моложе и Лидии. Он сам не понимал отчего, но он знал это точно. А кто уж он такой, этого он не знал, даже смутно не догадывался. И не оттого ли в отвратительных снах тот являлся ему без лица?

…Иной раз что-то сильнее его воли гнало Арвида к Юхановскому кладбищу. Он останавливался у могилы Добельна, стоял и смотрел на камень, безотчетно долго. И читал надгробную надпись:

БАРОН

ГЕОРГ КАРЛ ФОН ДОБЕЛЬН.

ГЕНЕРАЛ-МАЙОР.

В битвах при Поросалми, Сикайоки, Ню Карлебю и Лаппо выказал геройство на службе Отечеству

И сверху, вокруг герба:

ЧЕСТЬ — ДОЛГ — ВОЛЯ

А потом он поднимал взгляд на окна Лидии. Там горел слабый свет.

Прошел ноябрь. Тьма с каждым днем все гуще обволакивала зимнюю землю.

Однажды, в декабре, незадолго до Рождества, ему домой прислали от переплетчика несколько книжек. В их числе была «Илиада» в старом переводе И.-Фр. Юханссона.

Запутанная история; книга предназначалась Лидии. Как-то еще ранним летом, — короткая, блаженная пора, в которую теперь не верилось, — у них зашел разговор об «Илиаде». Она никогда не читала ее и очень бы хотела прочесть. И вскоре он напал на «Илиаду» у букиниста и купил ей в подарок. Но книга была так потрепана, пожелтела, что пришлось прежде отправить ее к переплетчику. И вот наконец в руках у Арвида два изящных томика в серой коже с нехитрым тиснением — лира, щит.

Послать их ей? После всего? Но ведь она подумает, что это предлог, попытка к сближенью, выпрашиванье любовной подачки.

Но ведь он обещал ей «Илиаду». И он запаковал томики и отправил с посыльным.

Через несколько часов, уже в сумраке полдня, он встретил ее на улице Королевы. Она остановилась и протянула ему руку.

— Благодарю за книги, — сказала она.

— Благодарю…

Они вошли в переулок.

— Ты так внимателен, — сказала она.

Он не тотчас ответил. В горле застрял комок. Лишь уверясь, что голос не выдаст его, он сказал:

— Это ведь твои книги. Я еще летом их для тебя купил. Просто они завалялись у переплетчика.

И они пошли молча.

— Да, — потом сказала она. — Ну, а теперь мне пора домой. Прощай.

— Прощай.

* * *

Назавтра он снова встретил ее в тот же час и почти на том же углу в том же сумраке зимнего полдня, в сетке мокрого снега. Проходя, они обменялись учтивыми поклонами.

А вечером он написал ей письмо.

«Лидия.

Так не может дольше продолжаться. Делай со мной что хочешь.

Я до сих пор не вполне тебя понимаю, со временем, верно, пойму… Как задело тебя мое октябрьское письмо! Да собери я все самые грязные и низкие слова нашего языка и швырни их тебе в лицо, — я этого не сделал, мне такое и в голову не приходило, но вдруг, по если бы я даже так сделал, — что бы все эти слова значили в сравненье с одной-единственной строчкой твоего письма: «Когда ты уезжал, я была с другим».

Но ты обиделась, и я прошу у тебя прощенья. Ведь ты вся моя жизнь. Без тебя мне не жить. Я не могу больше встречать тебя на улице и проходить мимо, словно чужой.

Ты не захотела моего прощенья. Ты надсмеялась над ним.

Но мне так нужно твое прощенье! Прости меня!

Арвид».

Он написал это письмо за два дня до сочельника. Ответа он не получил.

* * *

И наконец-то выпал снег, и настал сочельник.

Арвид Шернблум был свободен в этот день. Он уже с утра запаковал и надписал рождественские подарки Дагмар, детям и служанке. Прежде он, бывало, к каждому подарку сочинял веселые стихи. Теперь он ничего не написал, кроме имен.

Весь день он кружил по улицам под легким снегом, а снег все падал, все падал.

На перекрестке он обменялся беглым приветствием с Филипом Стилле.

— С Рождеством тебя! — сказал Филип.

— И тебя тоже… Кланяйся супруге! — Филип Стилле вот уже два года был женат на Элин Блюхер. Детей у них не было. Они не могли себе позволить такую роскошь, как однажды объяснил ему Филип.

На площади Густава Адольфа Арвиду встретился Хенрик Рисслер. Арвид хотел было в рассеянии снять шляпу, но, одумавшись, кивнул. Недавно они перешли на «ты». И Рисслер стал ему, пожалуй, милее.

— С Рождеством тебя! — сказал Хенрик Рисслер.

— Спасибо, тебя тоже…

— Не выпить ли нам по такому случаю?

— Отчего же!

Они пошли к Рюдбергу и заняли диванчик подле окна с видом на площадь.

— Чудо, как хорош замок за этой завесой снега, — сказал Шернблум.

— Да, — подхватил Рисслер, — однако же тот, кто не видал замка десять лет назад, до восстановительных работ, в сущности, не имеет о нем понятия. Таким он уже не будет, верно, ближайшие сто лет.

Оба молча наблюдали игру теней за окнами, прохожих, то и дело останавливавшихся поздравить друг друга с Рождеством…

— Скажи, — начал Шернблум, — вот у тебя в одном рассказе Шекспирова цитата:

Земля пристыжена и более носить меня не хочет. Я загостился тут и потерял дорогу в жизни[21].

Откуда это?

— Из «Антония и Клеопатры», — ответил Рисслер. — У него, когда он писал трагедию, была какая-то запутанная история с некой смуглой дамой — «The dark lady». Но ничего, он нашел свою дорогу в жизни, дорогу к захолустной дыре, где он родился и где хотел умереть. А перед тем успел-таки купить себе землю и, захудалое дворянство, дабы, проживши жизнь комедианта и подозрительного сочинителя, сойти в могилу достопочтенным мужем.

Арвид смотрел и смотрел на игру теней за окном. Вот прошел Кай Лиднер, он поднял воротник.

Кай Лиднер был тот самый знавший русский язык юноша, который помогал ему с переводами. Ему недавно минуло двадцать пять лет, и он был неизменно погружен в глубокую тоску. Как-то еще прошлой весной он объявил Шернблуму, что ему недостает лишь достойного предлога, чтобы лишить себя жизни. Он страдал от черной бедности и с трудом перебивался со дня на день. Но это не казалось ему достойным предлогом. Он считал себя нигилистом и анархистом. Арвиду вспомнилось, как однажды — не на Троицу ли? — он упомянул о нем в разговоре с Лидией. И когда он рассказал ей, что тот все собирается покончить с собой, она ответила: «А, вздор. Одна болтовня, конечно. Но у него такое милое имя. Кай Лиднер. Красиво…»

Воспоминанья уже пошли цепляться одно за другое, но Хенрик Рисслер вывел его из задумчивости:

— Согласись, что с приговором Викселлу вышло безобразно. Профессор экономики, в юности сидевший в тюрьме за богохульство, известный своим только что не патологическим правдолюбием, вдруг берется за старое и читает перед сборищем молодых лоботрясов лекцию о непорочном зачатии, пересыпая ее шуточками самого рискованного свойства. Что он такое говорил, газеты не пересказывают, сообщают лишь, что он нес пошлый и вредный вздор. И вот дюжина писак, и среди них — увы! — наш общий друг Кригсберг, не верующих ни в Бога, ни в черта, голосят на все лады, что он, мол, перешел всё границы, что это недопустимо, что его надо судить! И его судят! И осуждают! Ну и суд у нас! По закону в подобных случаях осуждают того, кто вызвал «всеобщее возмущение». Но у аудитории он возмущения не вызвал, напротив — лоботрясы ликовали! Он вызвал всеобщее возмущение у Кригсберга и иже с ним! Или вернее сказать, Кригсберг и иже с ним из кожи вон лезли, чтобы направить на него «всеобщее возмущение». И вот за это-то Викселла осудили!

— Да, — согласился Арвид. — Безобразно…

— Ну, а как тебе нынче работается в «Национальбладет»? — спросил Рисслер. — Подумать только. Покойного Улафа Левини заменил доцент Лоок. Гуркблад и Торстен Хедман чересчур высоко занеслись и до газеты не снисходят. Наш Маркель перекочевал в «Дагенс пост». И его заместил Кригсберг! Из всей прежней команды девяносто седьмого года уцелел один Донкер! Однако же — жив курилка!

— Да, — отозвался Шернблум, — с девяносто седьмого года немало воды утекло. Ну, мне пора. Ты остаешься?

— Пожалуй, посижу еще часок. Будь здоров. Ах нет, погоди-ка. Послушай, ведь это Лоок писал недавно о Паскале? О том, что Паскаль мастер сомненья? Ну да, Паскаль ему от Улафа Левини в наследство достался. Больше он ничего от Левини не взял. Если верить биографии Паскаля, написанной его сестрой, так он ни секунды не сомневался ни в одной из «божественных истин». Он был слаб, хрупок, много болел и был всячески предрасположен к религии. Но он к тому же был одарен блистательными способностями к математике и физике. Оттого-то он и значил так много для церкви. Когда обычный служитель, простой пастор защищает слово Божие — кому какое дело? Он справляет свою должность, не более. Но когда такой муж науки, как Паскаль, как Ньютон, как Сведенборг, защищает веру — это надо ценить. Вот церковь с ними и носится.

* * *

Арвид Шернблум плутал по улицам под густым снегом.

До обеда еще было далеко. В сочельник у них всегда обедали не раньше шести. Он пошел к «Дю Норду» и там заморил червячка.

За столиком у окна сидел какой-то поэт с двумя актеришками. Арвид сел к ним поближе и слушал, как поэт распространяется о своей первой любви.

— Еще в начале семидесятых годов, — говорил поэт, — я без памяти любил одну девушку, продавщицу из табачной лавки, и мы с ней прекрасно ладили. Но вот пришел другой поэт и отнял ее у меня, поэт в мехах и злате! Эдвард Бэкстрём! Что ж, я послал ее к чертям. Но однажды поздно вечером я повстречал ее на улице, и мы пошли вместе к Корабельному острову. Ночь стояла чудесная, месячная. И я стал корить ее за неверность. И вдруг она встает на парапет, простирает ко мне руки, говорит: «Клянусь, я никого в жизни не любила, кроме тебя!» — и бросается в воду!

— Ну, и ты, конечно, прыгнул следом и выловил ее? — справился один из собеседников.

— Да нет, — отвечал поэт. — Завоевывать ее мне уж не надо было! Я просто спустился к воде, ухватился за цепь и подтащил девицу к берегу. А потом усадил ее на извозчика и отвез к мамочке. И пока я объяснял старушке, что к чему, явился Эдвард Бэкстрём в своей роскошной шубе. Тут старушка показывает ему на меня: «Этот молодой человек спас нашу Лидию!» И Эдвард Бэкстрём берется за чековую книжку. Но я ему: «Нет, прошу прощенья, господин Бэкстрём, я тоже поэт!» И — я ушел.

Арвид слушал. «Лидия». Стало быть, и в семидесятых годах была еще какая-то Лидия. Ах, да что же это я? Конечно, они ведь всегда были и всегда будут. Вечно. Как природа.

И снова он плутал по улицам под густым снегом.

Что-то погнало его к Юхановскому кладбищу, ноги сами понесли его туда.

И снова он стоял у могилы Добельна и разглядывал стертые золотые буквы:

ЧЕСТЬ — ДОЛГ — ВОЛЯ

Неведомо отчего, мысли его кружили вокруг Кая Лиднера. «Красиво», — сказала она тогда о его имени. Своими обязанностями в газете всю эту осень Кай Лиднер пренебрегал. Последние недели он почти вовсе там не показывался. Хвораю — так он это объяснил. И точно, выглядел он скверно. Донкер поговаривал о том, что пора бы с ним распроститься. Господи, до чего же уныло брел он давеча мимо окон кафе Рюдберга! Не человек — тень…

— Арвид.

Он обернулся. Это Лидия.

— Я посмотрела в окно, вижу — ты, но я подумала, может, я обозналась.

Он молчал. Она шепнула:

— Пойдем ко мне. Он покачал головой.

— Нет, — сказал он. — Слишком поздно ты надумала. Ты слишком страшно, слишком долго мучила меня.

— Прости меня, — зашептала она. — И пойдем, прошу тебя, пойдем. Я так боюсь одна, мне так плохо. Не отталкивай меня теперь. Во второй раз я тебя уж не позову.

Он пошел за нею.

Они сели у окна. А снег все падал, все падал. Глаза у нее стали еще больше от слез.

— Скажи мне только одно, — попросил он. — Вот ты тогда написала, что тебе захотелось проверить, можешь ли ты что-то значить в чужой судьбе. О чем это ты?

— А… Это так, пустое…

— Каждый ведь может быть властен над чужой судьбой. Надо стараться только не злоупотребить своей властью. Или я не прав?

— Нет, отчего же, — сказала она. — Только знаешь что? Пускай все это занесет снегом, ладно?

— Да, — ответил он, — пускай.

Они сидели щека к щеке и смотрели в окно. А снег все падал, все падал.

На столе лежали томики «Илиады», и он спросил:

— Ты прочла?

— Нет, — сказала она. — Почитай мне что-нибудь оттуда!

Он взял один из томиков — второй — и полистал. Ему попалась четырнадцатая глава, и он прочел место, где рассказывается о том, как волоокая державная Гера просит у Афродиты ее пояс, чтобы пленить Зевса и таким образом использовать его для своих политических замыслов.

…Ей, улыбаясь пленительно, вновь отвечала Киприда: «Мне невозможно, не должно твоих отвергать убеждений: Ты почиваешь в объятиях бога всемощного Зевса». Так говоря, разрешила на персях иглой испещренный Пояс узорчатый: все обаяния в нем заключались; В нем и любовь и желания, шепот любви, изъясненья, Льстивые речи, не раз уловлявшие ум и разумных. Гера владычица быстро всходила на Гаргар высокий, Иды горы на вершину: увидел ее громовержец, Только увидел, — и страсть обхватила могучую душу Тем же огнем, с каким насладился он первой любовью, Первым супружеским ложем, от милых родителей тайным. В встречу супруге восстал громовержец и быстро воскликнул: «Гера супруга! почто же ты шествуешь так от Олимпа? Ныне почием с тобой и взаимной любви насладимся, Гера, такая любовь никогда, ни к богине, ни к смертной, В грудь не вливалася мне и душою моей не владела!»[22]

Совсем уже смерклось. Снег все падал, падал. Лидия встала, легонько провела рукой по его волосам, и взяла у него из рук книгу, и положила на стол.

— Поди ко мне, — шепнула она.

Она вошла в спальню. Она зажгла две свечи подле зеркала. И медленно, тихо, с сомненьем она начала раздеваться.

Кладбищенские вязы уже заволокло зимней тьмой. А от зеркала к потолку ровно тек блеск свечей.

Вдруг в дверь позвонили. Оба сели на кровати и прислушались. Позвонили еще раз. Оба замерли. Долго было тихо, потом позвонили в третий раз.

Он шепнул:

— Пожалела бы его, задула бы свечи. Чтоб он хоть не видел света в твоем окне, когда спустится на кладбище…

Она ответила:

— Ах, да ведь он уже видел свет. И так-то оно лучше. Пусть раз и навсегда поймет, что надеяться ему не на что.

И она не задула свечей.

Она сидела на постели очень прямо, словно вслушиваясь. Все было тихо. Потом она спросила:

— Скажи, что такое Атэ?

Он с минуту подумал.

— Атэ, — потом сказал он, — это греческое божество. Не из самых главных. Богиня судьбы. Богиня беды. Воплощенье очарованной погибели. Но отчего ты спрашиваешь?

— Ах, не все ли равно…

Она сидела, уткнувшись подбородком в ладонь, и смотрела в пустоту.

Он лежал, закрыв глаза, и думал. Отчего она спросила про Атэ? Верно, тот так ее называл. Может быть, однажды, в письме. Он вспомнил, что, когда вошел, увидел у нее на столе письмо, и она тотчас его спрятала. И вдруг почему-то опять он вспомнил Кая Лиднера. Лиднер не только прекрасно знал русский, он свободно владел и греческим…

— Скажи, — спросил он опять. — Отчего ты заговорила про Атэ?

Она пустым взглядом смотрела в пустоту и ничего не ответила.

* * *

На второй день Рождества Арвид Шернблум уже снова сидел у себя в редакции. Все вокруг только и говорили о том, что Кай Лиднер застрелился в самый сочельник, в Хага-парке. Рождественским утром на ступеньках Павильона Эха нашли его заснеженное тело.

Его без промедленья похоронили. Все до единого сотрудники газеты присутствовали при погребении, и доктор Донкер сказал надгробное слово.

Вечером Арвид пошел к Лидии. Он пошел к ней незваный, нарушая запрет. Ему необходимо было ее увидеть.

Она отворила, бледная.

— Арвид? Ты? Вот не гадала. А я тебя не позвала, боялась, что ты откажешься…

Они сидели подле гаснущего камина. Сухими глазами она смотрела на огонь. Потом она зашептала:

— Ты был на похоронах?

— Был.

Она так и не называла имени покойного.

Оба молчали. И он сказал, избегая ее взгляда:

— Так, стало быть, это он.

Она молча кивнула.

До чего же она была бледна, до чего жалка… И вся сжалась в комочек, словно хотела спрятаться.

— О, как он хорошо сделал! — снова зашептала она. — Если б найти силы!

Он прижимал ее голову к своей груди и гладил, гладил ее по волосам, по щеке.

— Лидия, девочка моя…

И наконец прорвало запруду, она разрыдалась, она тихо всхлипывала.

— Что я наделала! — причитала она. — Ох, что я наделала! Он был такой добрый…

— Да, да. Но мало ли добрых мальчиков, не со всеми же тебе играть?

Она прятала лицо у него на груди и рыдала, рыдала…

V

«Господи, ближе к тебе!»

Настала пора затишья и покоя.

Падал снег, много снега. Он утешал Арвида и Лидию. Обоим хотелось, чтоб этой зимой было побольше снега.

И Арвиду казалось, что она наконец-то успокоилась; что она уже никого не ждет. Она была так жалка. И горяча и нежна, как никогда прежде. И он еще сильней любил ее и верил, что она его любит; тому было много свидетельств… Но он уже не думал ради нее оставлять жену и детей. Всякий раз, когда воображенье уводило его к постройке радужных планов, случившееся всплывало в памяти, — не спросясь у снега, который все падал, все падал… И оставалось лишь махнуть на жизнь рукой, жить как живется.

И ни разу она даже невзначай не обмолвилась о том, что мыслит себя в будущем его женой.

Напротив.

— Я больше не пойду замуж, — однажды сказала она, когда они сидели рядышком у ее окна, в сумерках. — С меня довольно. О, еще как довольно!

А он понемногу снова приноравливался к странной двойной жизни.

А зима шла своим чередом, и уже снова проглянуло солнце, и снег стаял, и опять настала весна.

* * *

В весенних розовых сумерках брели они бок о бок по Новому кладбищу. Лидия купила у старухи, торговавшей цветами подле ограды, венок из одуванчиков и хотела положить его на могилу Кая Лиднера. Но им не удалось отыскать ее в городе мертвецов, куда гуще заселенном, чем жилые кварталы. И Лидия положила цветы на могилу отца.

Говорили о покойниках, которых оба знавали. Арвид вспомнил Улуфа Левини.

— Он однажды, давно уже, звал меня к себе, а я не смог быть и до сих пор жалею. Никого не было деликатней и проще его в обращении с нашей братией, с газетными писаками. И как он во всем разбирался… Во всем, кроме Унии. Как-то он меня спросил: «Вы могли бы мне растолковать, чего хотят от нас норвежские бараны?» — «О да, — ответил я, — они хотят соблюдения первой статьи их конституции. В первой статье конституции Норвегия провозглашается «свободным и самостоятельным государством». А внешней политикой Норвегии ведает шведский министр, ответственный только перед нашим риксдагом. И это автономия, а никакой не суверенитет, не самостоятельность. Наш министр, я надеюсь, старается изо всех сил. Но что толку? Ведь нам же, шведам, не хочется во внешних делах подчиняться русскому, скажем, министру, хоть бы он справлялся со своими обязанностями не хуже самого архангела Божия?» Все это я ему сказал, и Левини удивился: «Ах вот как?»

— Говорят, — отозвалась Лидия, — будто он покончил с собой, и все из-за какой-то несчастливой любви? Как ты думаешь?

— Я не настолько его знал, — ответил Арвид. — Но мне что-то не верится. Он был поэт. Я немало интересовался свойствами и житьем-бытьем поэтов и пришел к выводу, что едва ли во всей мировой литературе сыщется поэт — подлинный, большой поэт, который бы лишил себя жизни из-за несчастной любви. У них иные против нее средства. Их страданья разрешаются лирическим циклом, романом либо пьесой. Возьми «Вертера». У Гете в юности случилась несчастная любовь, и он написал роман, заключив его самоубийством героя. Роман вызвал целую эпидемию самоубийств, но — как бы не так — не среди поэтов! Не знаю, какие чувства испытывал при этом великий олимпиец, — верно, торжествовал, что сумел так ловко очистить мир от ненужных и лишних, — но сам он преспокойно жил да поживал и стал тайным советником и министром, дожил до глубокой старости и почил во славе. А Улаф Левини умер от несчастного случая. Решись он покончить с собой, не стал бы он выбирать нехитрое питье, лишь в редких случаях действующее как яд. У него была инфлюэнца, он лежал в горячке и в бреду хватил этого питья. И, на горе, именно его организм не переносил его. Другому бы от такой безобидной жидкости ничего не сделалось.

Выцветали последние отблески вечерней зари. Лидия шла рядом с ним и молчала.

— Поэты, — опять заговорил он, — народ особый, советую тебе их остерегаться! Они сильные, они только рядятся в слабых! Поэта ничем не возьмешь! Другого убьешь иным ударом, а поэту только больно, но эта боль ему нипочем, напротив, он из нее делает стихи, он ее обрабатывает, использует! Возьми Стриндберга. Думаешь, мрачное, страшное, больное в его писаниях происходит от пережитого? Ничуть. Ему самому так кажется; и напрасно. Напротив, мрачное, страшное, больное в его натуре — причина всех его переживаний и бед. Но кто бы еще, какой бы еще человек, кроме великого поэта, вышел невредимый из всего того, что досталось Стриндбергу? И не только невредимый — окрепший! Вся наша маета ему только на пользу — служит ему, питает его, лечит, целит! Как-то утром я встретил его, когда шел в газету. Не упомню, чтобы кто другой, кому перевалило за шестьдесят, глядел так свежо и так весело!

Лидия шла рядом с ним, приспустив веки. Погас и уже синел вечер. Она сказала:

— И ты хочешь быть поэтом… Он ответил:

— Я хочу быть человеком, мужчиной. А поэтом я быть не хочу, уволь!

Она шла, задумчиво склонив голову.

— Но если б ты вдруг стал поэтом, скажи, ты мог бы поступить так, как Гете, как Стриндберг, как другие, — ты мог бы превратить в литературу то, что когда-то было для тебя всем, жизнью, счастьем, несчастьем? Мог бы?

— Никогда, — ответил он.

Они строго, твердо посмотрели друг на друга, глаза в глаза.

Потом он прибавил:

— Да я и не думаю, чтобы поэт мог превращать в литературу свою любовь, покуда она еще теплится. Прежде она умирает. А уж потом он ее бальзамирует.

Они молча шли рядышком.

— Ну вот, поэтом ты быть не хочешь, — сказала она. — Так кем же?

— Страшно сказать, — ответил он. — Тебе смешно будет.

— Что ты! Глупости какие. Ну правда, скажи, кем бы ты хотел быть?

— Словами и не выговорить, — сказал он. — Такого и на свете не бывает. Я бы хотел быть «мировой душой». Все знать, все понимать.

Густели, густели сумерки. Один за другим загорались фонари.

* * *

А время шло.

В Константинополе был свергнут Абдул Хамид, разделив судьбу с дьяволом, которого почти в тот же день отменили решением Народного дома в Стокгольме при сочувствии кое-кого из духовных. Старший шурин Арвида — Харальд Рандель — был в их числе. Бога пастор Рандель считал прекрасным и в высшей степени полезным порождением народного духа, фольклорным персонажем, в котором человечество, да и сам он, пастор Рандель, до сих пор могут черпать силу и утешение. Что же до дьявола, то, по понятиям пастора, тот безнадежно устарел. Ничего такого, он, разумеется, не объявлял напрямик своим прихожанам. Он принадлежал к числу тех молодых, свободомыслящих пастырей, что следовали совету профессора Виталия Нурстрёма: «Одной лишь переменой в тоне можно прогнать назойливый призрак, давно обреченный смерти…»

И персидский шах отрекся от престола, и русский царь с царицей нанесли визит Густаву Пятому в Стокгольме, и юный социалист, не имев случая стрелять в них, с досады застрелил шведского генерала… И люди начали летать! Блерио перелетел через Ла-Манш!

И на другой год, в январе, встала над землей страшная, хвостатая комета, — Арвид с Лидией однажды вечером рассматривали ее в Обсерватории, — а еще через несколько месяцев португальцы прогнали юного прекрасного короля и объявили себя республикой, и над Марокко встала черная туча, и великие державы скалили зубы и огрызались, и ни одна не решалась укусить первой!

Арвид Шернблум последние года два-три работал в свободные часы над монографией о Шопене. Осенью 1910 года книга была закончена и вышла пышным изданием. Она впечатлила знатоков и была даже переиздана.

— Как тебе ее надписать? — спросил он Лидию, когда пришел к ней с книжкой.

— Пиши что вздумается, — ответила она. — Только карандашом, чтоб можно стереть, если Эстер возьмет ее почитать.

И он написал:

«Дорогой Лидии от беззащитного Шопена».

Он мог написать это, потому что они были добрые друзья и потому что Лидия не обижалась на шутки (редкое в женщине свойство), и еще потому, что играла она на самом-то деле превосходно.

Вечером того же дня они были в Опере: давали «Кармен» с фру Клауссен. Оба без памяти любили эту вещь.

Сидели не рядом — какое! — ее место было чуть поодаль. И в театре они не разговаривали.

После представленья ему пришлось идти в редакцию. Но сначала он проводил ее до двери. Как столько уже раз прежде, они постояли в тени старой часовни. Осенний вечер обдавал злым ветром. Луна пробиралась меж рваных туч. Облетелые вязы стонали и клонились.

Оба молчали.

— По закону, — сказал он, — бедного Хозе полагалось повесить.

— И его повесили? — спросила она.

— Да, в новелле Мериме его повесили…

Он задумался.

— А ты можешь такое понять? — спросила она. — Когда мужчина убивает женщину только за то, что она его больше не любит.

Он ответил:

— Она ведь погубила ему всю жизнь. По ее милости он стал дезертиром, бандитом. И заметь: в начале последней сцены он еще вовсе не собирается ее убивать; у него этого и в мыслях нет, он пришел не за тем. А она оскорбляет его, дразнит, мучит. Она кричит ему о своей любви к другому. Это как хлыстом по глазам. И уж тут-то он теряет голову. Он же простой парень, он не поэт. Будь он поэт, Кармен бы не пришлось отведать ножа, а ему самому — веревки. У поэтов свои пути, свои средства. — И он заключил, усмехнувшись: — Один молодой сочинитель, весьма, впрочем, даровитый, и молодая актриса были помолвлены, но оба передумали. И, представь, сочинитель воспел прерванную помолвку, ее причины и поводы в стихах, а стихи поместил в «Национальбладет»!

Лидия улыбалась.

— Да, — сказала она. — Я уж прочла…

Он довел ее до двери и поцеловал на прощанье.

Несколько минут он еще постоял на кладбище, чтоб посмотреть, как засветится ее окно. И оно засветилось, но тотчас она спустила шторы.

Она наконец-то обзавелась шторами.

«Нынче, когда люди научились летать, — думал он, — даже на пятом этаже и даже подле кладбища без штор не обойтись…»

Впервые после развода Лидия проводила Рождество в доме Рослина.

«Тут все по-прежнему, — писала она Арвиду. — Как в прежние времена, снегири заглядывают ко мне в окно. Как в старые времена, я после обеда играю для Маркуса в темной гостиной. Только дочка подросла, и теперь она совершенная прелесть. Маркус мил, предупредителен, но мы почти не разговариваем. Он очень постарел…»

И зима прошла, и снова настала весна, а в начале лета Арвид позволил себе роскошь съездить с Лидией в Копенгаген и Любек. В копенгагенском Тиволи они катались на карусели. Светлой летней ночью на катере они отправились в Любек. В сумерках они бродили по старым извилистым любекским улочкам, и пили рейнское вино в старых погребках, и любовались накренившимися — вот-вот рухнут и раздавят! — зелеными от патины медными башнями старого собора. И целовались подле оконницы в той самой зале Ратуши, где четыреста почти лет назад юный Густав Эрикссон на своем корявом немецком изъяснялся с любекскими властями и добился от них всего, чего хотел.

Осенью 1911 года Арвид Шернблум снова издал книгу. Называлась она «Государства и народы». Время благоприятствовало ее успеху. Речь в ней шла о положении Швеции среди прочих стран и о ближайших перспективах шведской внешней политики. Иные сужденья были плодом еще карлстадского ученичества, однако же пока не устарели. Отразились в книге и более поздние раздумья. Но именно теперь шведов охватила тревога за будущее. И за несколько недель книга выдержала три изданья.

Вообще весь тот год Арвиду сопутствовала нежданная, вызывающая знобящее чувство страха удача. Он спрашивал себя: «Уж не шулер ли я? Отчего счастливая карта так и идет мне в руки?»

Разом он стал известен. Не громкой известностью, все го лишь в узком кругу, но зато уж в этом кругу все сошлись на том, что у него прекрасное, отточенное перо, и с его мнением считались.

За две недели он состряпал новогоднее ревю, которым увлекся крупнейший в столице режиссер, и ревю поставили на главной стокгольмской сцене в новогодние дни, и успех был таков, что даже критика не могла его не заметить.

Арвид Шернблум был далек от мысли приписывать себе главную заслугу успеха. Она, бесспорно, принадлежала не ему, но Туре Торне, удивительного дарованья молодому актеру и куплетисту, чей неодолимо заразительный юмор и чудесный голос делали свое дело. Старые театралы — свидетели еще восьмидесятых годов — равняли его с Сигге Вулфом или ставили даже выше. Правда, хорошо в представлении было и то, что автор, в отличие от своих соперников, не ездил в погоне за образцами в Берлин. Зато он призанял несколько идей у афинского Эмиля Нурландера[23], Аристофана. Но этого никто не заметил.

Лидия опять проводила Рождество в доме бывшего мужа. Но на этот раз она там не задержалась и уже к Новому году вернулась в Стокгольм с тем, чтоб разделить с Арвидом волненья и радости премьеры. Они сидели на закрытой решеткой авансцене. Дагмар сидела в партере с братьями Хуго и Харальдом и с их женами.

И Харальд Рандель, пастор, повстречавшись с Арвидом несколько дней спустя на площади Святого Иакова, поздравил его с новогодним обозрением, где — в кои-то веки — дело обошлось без непристойностей. Из чего Арвид Шернблум заключил, что непристойности его детища пришлись пастору по вкусу.

К концу января, когда ясно стало, что успех верный и прочный, Арвид Шернблум дал в погребке Оперы ужин для Туре Торне и еще шести актеров и актрис, участников представленья. Туре Торне пел песни Бельмана (Арвид ему аккомпанировал) и был великолепен. Потом он увлек Арвида в сторонку и сказал:

— Осточертела мне моя жизнь! Что за гнусное призванье! Осатанело мне комедиантство! Не хочу больше играть! Я хочу писать для театра, сочинять! И я стану, стану поэтом! Ты еще увидишь. Ты еще увидишь.

Туре Торне было двадцать четыре года. Арвиду Шернблуму недавно минуло тридцать семь. И он ответил:

— Дружище, ты мучишься обычной болезнью юности, которую, впрочем, изобразил в одной книжке Хенрик Рисслер: покуда мы молоды, мы не смеем показать свое подлинное лицо. Мы прячемся за маской. Но ты же певец и актер милостью Божьей; а тебе, видите ли, хочется стать поэтом. Уж не думаешь ли ты всерьез, что судьба поэта намного заманчивей?

* * *

Однажды в конце февраля уже под утро Арвид Шернблум вернулся домой после ночного дежурства в редакции. К удивлению своему, он застал Дагмар на ногах и одетой. Она нервно ходила взад-вперед по гостиной и не ответила на его приветствие.

— Что с тобой? — спросил он. — Ты больна?

— Вот. Тебе письмо, — ответила она и кивнула па стол.

На столе лежало письмо. Он тотчас узнал руку Лидии и вскрыл конверт. Письмо содержало одну лишь фразу: «Завтра мне нельзя. Лидия».

Он стоял с запиской в руке, потерянно, в недоуменье. У них с Лидией было условлено, что, посылая письмо ему домой, она должна рассчитывать время так, чтобы оно не пришло вечером, когда он в газете. И до сих пор это условие соблюдалось.

— Ну! — сказала Дагмар. — Кто такая эта Лидия? И чего это ей завтра нельзя?

— Так ты прочитала!

— Да. Это нетрудно. Я подержала конверт над свечой. И какая бы жена поступила иначе на моем месте!

Она стояла, высоко подняв голову и скрестив руки на груди, в трагической позе. Сказались уроки, которые она когда-то брала у известной актрисы.

Оба долго молчали. Только тиканье часов нарушало тишину.

— Ну вот, — потом сказал он. — Вот ты все и знаешь..

— И ты, верно, вообразил, — сказала она с улыбкой, выражавшей брезгливость и презрение, — ты, верно, вообразил, что я потерплю, чтоб у моего мужа была любовница?

— Нет, поверь мне, Дагмар, я и минуты не думал, что ты станешь это терпеть. Напротив, я и не хочу, чтоб ты терпела, я хочу, чтобы ты развелась со мной, и чем скорее, тем лучше. И я сделаю все, чтобы тебе это облегчить.

Презрительная усмешка сползла с ее губ еще до того, как он кончил.

— Разводиться? — сказала она. — Мне с тобой разводиться. Да о чем ты? Опомнись!..

— Дагмар, милая, — сказал он. — Ты так и не поняла. Я люблю другую…

Она его не слушала.

— Разводиться? — повторяла она. — Да зачем же разводиться? Ты изменил мне. Это подло. Но не так ужасно, чтобы нельзя простить. Мужчины все одинаковы.

— Боюсь, что как раз простить-то и нельзя. Прощают тех, кто кается, кто обещает исправиться. Я же ничего такого не могу тебе обещать.

Она смотрела на него, не понимая. Потом вдруг она бросилась на диван, уткнулась головой в подушки и безутешно разрыдалась. Теперь уж это была не сцена, не игра. Была несчастливая женщина, корчившаяся от муки, и мужчина, страдавший ее мученьем.

Он сел на краешек дивана, стал гладить ее по волосам.

— Не плачь, — говорил он. — Не плачь, Дагмар! Не стою я твоих слез! Я не могу просить у тебя прощенья, я не каюсь. Но все равно, ты прости меня хоть за то, что я сделал тебе больно. Каждый из нас виноват, и страшно виноват перед другим. Ну, давай простим друг другу, раз нам пришло время расстаться.

Она села на подушках:

— О чем ты? Тебе про меня наговорили?

— Нет, я ничего не слышал. Я говорю про «тайную помолвку». Ты ведь прекрасно знала, что жениться на тебе я не хочу. И ты заманила меня в капкан. А так начавшийся брак не сулил счастья. И вот ему конец. Нам остается только простить друг другу все грехи и расстаться друзьями.

Она смотрела на него невидящими глазами.

— Не надо так говорить. Замолчи. Разводиться. Зачем нам разводиться? Отчего нельзя оставить все по-прежнему? И кто она такая, эта твоя Лидия?

— Как же оставить все по-прежнему? Ведь ты же теперь знаешь. А значит, все уже не по-прежнему. Ты ведь сама сказала, что не потерпишь «любовницу». Так как же все может остаться по-прежнему?

Она рыдала, всхлипывала и рыдала.

— О, Господи, — выкрикивала она среди рыданий, — и зачем я держала над огнем это несчастное письмо! Не знала бы я, что в нем, и все бы было, как прежде!

— Ну, не убивайся. Все равно так не могло продолжаться. Всему приходит конец. Оба мы обманывали друг друга. Жить вместе дальше нам нельзя. Однако уж поздно, скоро четыре часа, оба мы намучились, устали. Я пойду, а ты постарайся уснуть. Нам обоим надо выспаться. Завтра тоже будет день, и надо будет вставать. Спокойной ночи!

Он хотел идти к себе. Она его не пустила.

— Нет, ты сначала скажи мне, — требовала она, — кто такая эта Лидия.

— Дагмар, милая. Ну как ты сама представляешь себе? Что я могу тебе на это ответить?

— О, — вскрикнула она. — Так ты думаешь, я не догадалась! Конечно, одна из тех кривляк, что играли в твоем ревю. Это фру Корнелл!

Фру Корнелл, исполнявшую маленькую роль в новогоднем представлении, действительно звали Лидией. Ей было под пятьдесят, и даже в таком возрасте можно бы быть покрасивей.

От неожиданности он расхохотался. Но Дагмар твердила свое:

— Думаешь, я не вижу, что ты притворяешься. Вовсе тебе не смешно! Я знаю, знаю — это она! Ладно же, кланяйся ей от меня, только пусть будет поосторожней!

Он представил себе длинную цепь ее козней против совершенно ни в чем не повинной фру Корнелл. И он сказал:

— Дагмар, милая. Не пытайся отгадать. Она подписывается «Лидия», только когда пишет ко мне, на самом деле у нее другое имя.

Дагмар не поддалась на эту удочку.

— Я не так глупа, как ты воображаешь, — твердила она. — Это она. Она. Я знаю.

Она стояла на своем, ее самолюбие, очевидно, тешила такая «Лидия», которая была куда хуже ее во всех отношениях — и внешне, и нравственно, и вдобавок гораздо ниже стояла на общественной лестнице. Он сказал:

— Поздно уже. Давно ночь. Не лучше ли лечь спать и продолжить дебаты завтра утром?

— Что же! Спи себе, если можешь. Спокойной ночи! И она ушла к себе.

Он пошел в свою комнату и медленно стал раздеваться, вслушиваясь в шумы квартиры и звуки за окнами. Он слышал, как жена прошла в переднюю, потом на кухню! Он слышал, как она повернула и вновь завернула кран. Он слышал, как по улице прогрохотала повозка.

Он и не пытался уснуть.

Он разделся, лег и лежал в постели без сна. Так прошло полчаса, может быть, час. Потом в дверь тихонько постучали.

Он молча вслушался. Дверь была заперта на ключ.

В дверь снова постучали. И он услышал голос Дагмар, надтреснутый, молящий:

— О, Арвид, Арвид! Открой мне! Я не могу спать Мне так страшно.

Он молчал.

— О, Арвид, забудь все, что я тебе наговорила! Прости меня. Мне так страшно одной! Впусти меня!

Он затаил дыханье и молчал.

— О, Арвид, я сама не знаю, что я сделаю! Я убью себя, убью девочек! Я подожгу дом!

Ему пришлось ее впустить.

После той ночи он больше не спал дома.

Чаще всего он оставался ночевать в редакции. Иногда он снимал номер в гостинице, чтоб хорошенько выспаться.

* * *

Он письмом уведомил Лидию о происшедшем. И она ответила. Ее очень печалит, что злополучная строчка наделала столько зла. Но все так непонятно. «Судя по тому немногому, что ты рассказывал о своей жене, я представляла ее себе женщиной, для которой даже мысль вскрыть чужое письмо невозможна, точно так же, как для меня самой». Дальше она писала: «У меня в гостях дочка; она будет тут еще недели две. Покамест и думать нечего о встрече. Но, милый, я и вообще не знаю, как нам быть. Чем старше она делается, тем больше я должна оберегать свое доброе имя. А у тебя свои заботы. Знаешь? Будь что будет, положимся на время…»

И он положился на время, и время шло. Дагмар как будто успокоилась после первого взрыва. Или изменила тактику. Она была смиренна, тиха, покорна — образец жертвенной супруги. И, добившись у него таким путем обещанья ночевать дома, в первую ночь оставила его в покое. Однако уже на другой вечер, когда он вернулся из редакции, она с небольшими вариациями повторила всю программу первой страшной ночи. Кончилось тем, что в четыре утра он оделся, выбежал из дому и кружил по улицам до тех пор, пока не набрел на ранний кабачок для кучеров и рабочих, и там прикорнул в уголке над кружкой пива.

* * *

В середине апреля было солнечное затмение. В те же дни все газеты только и писали что о гибели «Титаника».

Арвид стоял на мостике в Зоологическом, стоял и смотрел на солнце сквозь темное стекло. Но скоро у него устали глаза, и он отвлекся, наблюдая, как таяли и стирались тени прохожих и как блек и серел дневной свет.

— Ба! Шернблум! Любуемся явлением природы? То был Туре Торне, юный актер и певец, которому Арвид был обязан успехом своего новогоднего обозренья. Оно и сейчас еще шло при полных сборах — и это в середине апреля.

— Да вот, смотрю…

— Помнишь, — сказал Торне, — помнишь ли, как на той пирушке в Опере я тебе пообещал стать сочинителем?

— Нет… Постой, припоминаю… Ну, и что же твое сочинительство?

— Я написал пьесу, — ответил Торне. — Скорее так, набросок. Хотелось бы тебе почитать, Можно?

— Премного обяжешь. Только вот где? Дома мне принять тебя неудобно — знаешь, уборка по случаю весны и прочее. Может, заглянешь в редакцию как-нибудь вечерком, там и почитаешь?

— Изволь. Только я уж предупредил: вещь не готова.

— Ну да ведь это и не к спеху…

Туре Торне разглядывал проходящих. Шернблум обменялся поклоном с Хенриком Рисслером. Рисслер остановился неподалеку и смотрел на солнце сквозь темное стекло.

— Представь меня, — попросил Торне.

И, будучи представлен, он тотчас заговорил:

— Господин Рисслер, я, как вы, верно, знаете, шут и комедиант. Но я недоволен своей участью, и вот решил писать и написал пьесу. Не согласитесь ли вы ее послушать? Я прочту ее нашему другу Шернблуму через неделю-другую в «Национальбладет». Если б и вы смогли быть, это была б такая радость! Мне очень важно ваше мненье.

— Отчего же, — ответил Рисслер. — Но если вы думали мне польстить — вы просчитались. Чем даровитей писатель, тем меньше он смыслит в том, что пишут другие. Это доказано. И потому мне не так уж лестно, когда моим мнением дорожат.

Главная минута затменья уже прошла. Среди проходивших мелькнула и Лидия. Она шла с фрекен Эстер и Арвида не заметила.

* * *

Обедал он теперь не дома.

Как-то в начале мая он сидел в Английском кафе и смотрел в окно. Он только что поел и теперь пил кофе и курил сигару.

Он решился. Он напишет Лидии и уговорит ее уехать. Но что бы она ни ответила, он-то уедет все равно. Добиться у Дагмар развода невозможно. Узнавши, что он любит другую, она загорелась замешанной на ненависти страстью к тому, кто прежде был для нее лишь законной собственностью, не более. Нет, уехать, уехать. Другого выхода нет.

Ему вспомнилась строчка из давнего письма Лидии: «Нам друг без друга нельзя».

Это ведь она сама написала. Ей тоже без меня нельзя.

Обедал он поздно. Была уже половина девятого. По светлому, чуть замутившемуся майскому небу катилось золотисто-румяное облако.

Он пошел в редакцию.

Мальчишка-привратник сказал ему, что господин Туре Торне спрашивал его по телефону.

Туре Торне? Ах да, это, верно, по поводу пьесы. Вбил же парень себе в голову это сочинительство…

Он взял со стола пачку телеграмм и рассеянно пробежал глазами.

— Как там Стриндберг? — спросил он молодого сотрудника, заглянувшего к нему за номером французского журнала.

— Видно, дело к концу…

Зазвонил телефон. Это Торне. Он справился, нельзя ли ему прийти сегодня.

— Буду рад, — сказал Шернблум.

Почти тотчас в дверях вырос Хенрик Рисслер.

— А где же господин Туре Торне? Он звонил мне давеча и не отстал до тех пор, покуда я не пообещался ему прийти послушать его пьесу.

— Сейчас он будет. Присядь. Рисслер уселся.

— Пьеса, надеюсь, скверная. Не хватало еще конкурента. Послушай, тут ведь рядом был очень милый погребок. Ты мне позволишь послать туда мальчишку за виски и содовой?

— Отчего ж…

Явилось виски, и почти тотчас — Торне.

— Садись вот сюда, за мой стол, тут лучше видно. Торне сел и разложил бумаги на столе под зеленой лампой. Арвид сел на краешек дивана рядом с Рисслером.

— В ваших же интересах, господин Торне, — сказал Рисслер, — я предлагаю прежде выпить, а там уж слушать. Вот увидите, критики смягчатся. Выпили. И Торне начал читать.

Это был скорей черновой набросок, чем готовая вещь.

Читая, он дополнял недописанное, объяснял наметанные на скорую руку сцены.

Сначала Арвид едва слушал. Но понемногу его захватывало странное чувство. Тяжелая тоска. Противный страх. За ходом действия он почти не следил, и сюжет весь почти перепутался у него в голове. Его занимало совсем другое. Он даже спросил себя: уж не сплю ли я? И все это во сне? И он тер рукой ледяной лоб, пока Торне читал дальше, одну сцену за другой.

Речь в пьесе шла о молодой женщине — она звалась Лаура фон Стиллер. Муж ее старик, историограф и философ с именем, очень богатый. У старика замок в Вестерманланде, где и проходит действие первого акта. Но она не любит мужа. Она любит молодого офицера, ненавидящего, впрочем, свое кровавое ремесло и мечтающего стать поэтом… Отец ее также выступает на сцену. Он всемирно прославленный художник, полотнами его увешана целая стена в Люксембургском музее. Отец — резонер пьесы.

— Я уж думал, — прервал Туре свое чтение, — не согласится ли Фредерикссон его сыграть.

— Конечно, согласится, отчего же? — отозвался Хенрик Рисслер.

И Торне читал дальше.

Арвид, сгорбясь, сидел на диване. То и дело удивительно знакомые мелочи, услышанные не впервые реплики выводили его из рассеянья…

«Лаура (мужу). Хочешь знать правду? Муж (веско), К чему она мне? Правда вредна. Лишь иллюзии и заблужденья движут миром…»

А сцена Лауры с юношей, которого она любит: «Я знаю, Артур, — знаю, хоть и слишком поздно, — нам друг без друга нельзя!»

Узнал он к тому же, что у Лауры два брата; один из них служит в суде и воплощает узкую буржуазную мораль; другой — в последнем акте возвращается из Америки и с помощью своего огромного состояния разрешает конфликт…

Торне кончил читать. Помолчали. Потом Хенрик Рисслер сказал:

— Что ж, господин Торне, у вас, я думаю, есть дарованье. Но что сказать о неоконченной пьесе? Это ведь всего только набросок.

— Разумеется, — ответил Торне. — Я вас предупреждал. Но как вам кажется сам конфликт?

— Э, батенька… Конфликт, разрешаемый деньгами… В жизни оно, конечно, бывает… Да только извлечь из этого интерес для сцены… И знаете что? Если позволите еще одно замечанье — ваша фру Лаура, на мой взгляд, немного надуманна, искусственна… В нее не верится. Ну, мне, однако ж, пора. Благодарю за удовольствие. Прощайте!

Рисслер ушел.

Туре Торне мерил пол большими шагами.

— Идиот! — пробормотал он сквозь зубы. — Надуманна! Искусственна! Сам он искусственный! Да если хочешь знать, я ее списал с натуры. Только это строго между нами, — повернулся он к Шернблуму. — Речь идет о чести женщины, ты понимаешь?

— О, разумеется, — сказал Шернблум. — Но я ведь тебя и не спрашиваю, кто она?

Торне добавил, как бы в рассеянности:

— У нас полгода назад была связь. Теперь все в общем-то кончено. Правда, мы с ней думаем поехать в Норвегию этим летом.

Арвид Шернблум прикрыл ладонью глаза, так, словно их резал свет.

— Как же? — сказал он. — Ты же говоришь, у вас все кончено?..

— Ах, видишь ли, — ответил Торне, — надо ведь остерегаться, как бы тебя не окрутили. Хоть немножко успеть пожить. Да к тому же она на пять-шесть лет старше, чем в пьесе… Но что это с тобой? Тебе плохо? Выпьем-ка лучше. Твое здоровье!

— Да, — ответил Шернблум, — мне что-то худо. Но ничего, пройдет.

— Ну, тогда спокойной ночи…

«…Хоть немножко успеть пожить…» — «Надо остерегаться, как бы тебя не окрутили…»

Виденье встало перед ним. Смутное, неясное виденье. Он увидел самого себя. Студенческая фуражка, лодка, ночная река. Давным-давно. Давным-давно…

* * *

Наутро около десяти он позвонил у ее дверей. Она отворила и впустила его.

— Что с тобой? — тотчас спросила она. — Что-то случилось?

Он был небрит, глаза у него запали. Всю ночь он бродил по улицам.

— Да, — сказал он. — Пожалуй, случилось.

Он долго сидел, обхватив ладонями лоб, и молчал.

— Так что же с тобой, Арвид? Отчего ты молчишь?

— Погоди. Сейчас скажу. Я по случайности узнал, что ты задумала летом ехать в Норвегию.

Она вся натянулась, как струна, и от неожиданности в первую минуту ничего не могла ответить.

— От кого ты узнал? — потом спросила она.

— Ты не догадалась? Разве не один-единственный человек мог мне это поведать?

Она молчала потерянно. Наконец она выговорила:

— О, Арвид, не мучай! Расскажи мне все, как было!

Он рассказал. И прибавил:

— Я не утверждаю, будто узнал тебя в его Лауре. Вряд ли найдутся такие двое, в чьих глазах одинаково запечатлелся бы третий. Но я узнал внешность, обрамленье всей твоей судьбы.

Она ходила взад-вперед по комнате, ломая пальцы и свесив голову. Длинные ресницы затеняли взгляд.

— Постой, он так и сказал: «Полгода назад у нас была связь»? Со мной?

— Он не назвал тебя. Он скромный юноша.

— Но я действительно знакома с господином Туре Торне, — сказала она. — Не знаю даже, отчего я тебе никогда об этом не упомянула? Никакой «связи» у нас с ним не было.

Арвид попытался выдавить улыбку.

— В таком случае, — возразил он, — господина Туре Торне ждет поистине блистательное будущее сочинителя, если он сумеет продолжать в том же духе…

Она подошла к нему вплотную и глубоко заглянула ему в глаза.

— Арвид, — сказала она. — Арвид, ты мне не веришь? Он старательно избегал ее взгляда, словно так избавлял ее от необходимости лгать.

— Ну, полно, полно, — пробормотал он, — конечно, я верю.

Не верить, подозревать он был просто не в силах. И без того больно.

— Знаешь, если уж говорить правду, — сказала она, — я с ним несколько раз поцеловалась. Вот и все. И состряпать из этого целую пьесу!

— Ну вот видишь! Я же говорю — его ждет блестящее будущее!

— Ах, — возразила она, пожав плечами. — Какое нам дело до Туре Торне! Его нельзя принимать всерьез; даже сердиться на него нельзя. Но у тебя такое странное, такое измученное лицо. Приляг, отдохни немного. Хочешь, я тебе поиграю?

Он лег и прикрыл глаза. Она сыграла адажио из «Патетической сонаты».

Он рассеянно взял со стола раскрытую книгу. То оказалась «Большая дорога» Стриндберга. И раскрыта она была на том месте, где поэт пишет о затуманенных очах, свидетелях «долгих слез, что пролиты тайком».

Адажио кончилось. И она подошла к нему и положила ему на лоб прохладную ладонь.

— Какой ты горячий, — сказала она.

— Ты читала, когда я пришел? — спросил он.

— Да. Я в газете прочла, что он при смерти. И достала книгу с полки. Я так люблю это место…

— О, я тоже. Конечно, нельзя сказать, чтобы сам Стриндберг проливал слезы тайком. Напротив, всю свою жизнь он только и делал, что рыдал и стонал на удивленье громко и публично. А это, должно быть, облегчает душу. Очень облегчает.

Он поднялся.

— Ну вот, — сказал он. — А теперь я, верно, должен с тобой проститься.

— Арвид, — заговорила она. — Ты ведь и сам понял, что так, как прежде, у нас продолжаться не может. Но если ты меня еще любишь, если не хочешь меня потерять, тогда… Тогда тебе придется пройти все тяготы развода, вторичного вступления в брак и прочее. А так, как прежде, теперь уже нельзя…

Он не знал, что сказать. Ни разу за все эти годы она не заговаривала о браке, и вот…

Он сказал:

— Лидия, я скоро уеду, далеко уеду. И вчера, еще вчера я решился просить тебя ехать со мною вместе, иначе я себе и не мыслил. Но с тех пор для меня мир перевернулся. И неужто же тебе кажется, что сейчас нам время говорить о женитьбе? После вчерашнего, после того, что я пережил?

Она избегала его взгляда. Он долго молчал.

— Да, — сказала она наконец будто сама с собой. — Да. Теперь мне не для чего себя беречь…

Как сквозь сон, ему вспомнилось, что она эти слова уже говорила — давно, много лет назад…

— Когда ты едешь? — спросила она.

— Через неделю. Или еще чуть позже.

— Что ж… тогда прощай…

— Прощай.

* * *

И прошло несколько дней, и на столе перед ним лежало письмо от Лидии.

«Арвид. Ты забудь все, что я тогда наговорила. Про развод, про женитьбу. Я так разволновалась из-за того, что ты мне рассказал, я сама не помнила, что говорю.

Оставайся со своей женой. Обо мне не пекись. Я свой выбор сделала.

Я его люблю. Я никогда никого так не любила!

Лидия».

Он скомкал письмо, прошел в конец коридора и выбросил бумажку в уборную.

Из открытого окна наискось через улицу неслись звуки граммофона. Играли «Господи, ближе к тебе».

* * *

Наконец-то Арвид Шернблум обрел недолгий покой в своем доме… Он написал шурину, настоятелю Ранделю, — Харальд Рандель уже два года как получил приход в нескольких милях к северу от Стокгольма, — и попросил его пригласить на несколько дней Дагмар с девочками. Пастор с готовностью согласился, и Арвиду удалось уговорить жену поехать. Передышку он использовал для улаживания необходимых предотъездных дел. Надо было отказаться от квартиры. Надо было договориться с Донкером, чтоб тот послал его корреспондентом от газеты. Надо было условиться со знакомым адвокатом, чтоб тот взял на себя ведение развода, если удастся добиться от Дагмар согласия. Жить с ней он больше не будет; после разрыва с Лидией самая мысль об этом стала ему несносна. И надо было получить заграничный паспорт. И надо было уложить вещи в дорогу. Кроме кое-какого белья и одежды, он захватил с собой несколько книг.

Блеклая полоса вечернего солнца падала на книжную полку. Одну за другой он перебирал книги, листал. Добрые старые знакомцы, милые друзья… О, Господи, старина Эрнст Фридрих Рихтер… «Учение о гармонии», издание двадцатое, Лейпциг, 1894… И Бельман, и Лиднер, и Тегнер, и Стагнелиус, и Стриндберг, Стриндберг… И последний томик стихов Улафа Левини, как мило, что он ему его подарил… Уж год, как он умер… И Хенрик Рисслер: «Юные годы». Он полистал книгу и наткнулся на место в самом конце: «…И если вдруг моя жизнь осветится весенним лучом, я погибну от непривычки к теплу»[24]. Ну нет, приятель, ничего с тобой, однако же, не случилось. Не такой уж ты хилый. Он выбрал Бельмана и Гейне и старый французский перевод Плутарха. «Книгу песен» он положил в дорожную сумку. Пусть будет под рукой. Давно он ее не читал. Библию он взял с собою тоже.

Он уезжал назавтра, утренним поездом. Лидию он уведомил об этом коротенькой запиской на случай, если бы она вдруг вздумала написать ему по старому адресу.

Он вышел из дому.

И еще раз, в последний раз ноги сами понесли его к Юханновскому кладбищу. И в последний раз он стоял на могиле Георга Карла фон Добельна и смотрел на три слова: ЧЕСТЬ — ДОЛГ — ВОЛЯ.

И покуда он разглядывал блеклую позолоту трех гордых слов, в памяти встали три строки из Йенса Петера Якобсена:

Ночь палящая! Наша воля — лишь воск в твоей нежной руке, Наша верность — тростинка под вздохом твоим.

И ему вспомнились слова последнего ее письма: «Никогда никого я так не любила…»

«Никогда так не любила».

Бесценные слова, завораживающие слова, когда в жаркий час их шепчут на ушко любимому. Грязные слова, бесстыдные слова, когда их швыряют в час разлуки в спину уходящему.

Оставалось лишь проститься с Маркелем. Маркель пока даже не знал, что он собрался уехать.

Он пошел в «Дагенс пост». На улице Королевы он обменялся беглым поклоном с Туре Торне.

Маркеля он застал в его кабинете.

— Вот как, стало быть, едешь, — сказал Маркель. — Ну и правильно делаешь. Давно пора.

В руке у него была телеграмма.

— Итальянцев, как я погляжу, снова отделали в Триполи. Времена теперь военные. «Война — либо распутство, иному и не время нынче». Так, кажется, у Шекспира?[25] До чего же в точку! Ну, счастливый тебе путь! Надеюсь, еще свидимся!

* * *

Он стоял у кассы и покупал билет. Когда он, с билетом в руке, оглянулся, он увидел Лидию. Ему вдруг показалось, что она в дорожном платье. И на долю секунды мелькнула несуразная мысль, что она едет с ним.

— Я пришла проститься, — сказала она. — И кое-что подарить тебе на память.

Она протянула ему маленький пакетик.

— Это так, пустяк. Одна вещица, может быть, она тебе понадобится. Вот ты меня и вспомнишь.

— Благодарю, — сказал он. — И прости!

И он сунул крошечный пакетик в карман, и пошел на перрон, и вошел в. поезд, отправлявшийся к югу.

И поезд уносил, уносил его прочь.

Он, сгорбясь, сидел в углу купе. Проходя коридором, он увидел себя в зеркале. И он подумал: «Мне тридцать семь лет, а у меня лицо пятидесятилетнего».

И еще он думал:

«Что ж, поглядим, какая она, эта жизнь. Жизнь «вне стен Вероны»[26]. Помню, прежде я ее чувствовал… Но, верно, я слишком долго тут засиделся. И свет сошелся клином на этой моей Вероне, и больше нигде мне жизни нет. Поздно уже».

И еще он думал:

«Странный у нее, однако же, обычай выбирать себе любовников непременно из числа моих друзей и знакомых… После той страшной осени, когда она написала мне: «Я была с другим, когда ты уехал», — я уже слепо доверялся ее откровенности. Но только ли откровенность это была? Может быть, тут примешалось еще и злое любопытство? Поглядеть, как я это приму? Поглядеть, с каким лицом я отведаю хлыста?»

От этих ужасных мыслей хотелось избавиться, отряхнуться; они словно сто лет его мучили. Он достал из сумки «Книгу песен», наудачу раскрыл и прочел:

Прежде дней моих ненастье образ озарял родной. Ныне образ замутился. Я сплошной окутан тьмой. У детей в потемках часто кошки на сердце скребут. И они, чтоб страх развеять, песню громкую поют. И теперь я, обезумев, как дитя, пою впотьмах. Песня, хоть не из веселых, все ж развеяла мой страх.

«Да, — думал он, — хорошо поэтам. Они от чего хочешь найдут утешенье. Даже когда вся жизнь испорчена, растрачена зря, когда последняя карта бита, они и тут найдут утешенье. Они и для самой последней безутешности найдут слова, и в этом-то их утешенье. Но что же делать нам, грешным?»

Тут он вспомнил о подарке Лидии. На память. Что бы это могло быть?

Он вынул из кармана пакет и развернул. В пакетике оказался разрезальный ножик с перламутровой ручкой.

Ну что ж. Она не суеверна.

Ибо, по старинному народному поверью, которое он знал с детства, нельзя дарить ножа тому, кем дорожишь, не то непременно рассоришься с ним, и не будет конца ненависти и вражде.

И он сунул ножик в карман.

Вот сейчас она встречает его на тропинке Зоологического. И ярко светит солнце. И она останавливается у поворота тропинки и говорит, опустив глаза под длинными ресницами: «Я недавно встретила того, кого прежде любила. Просто не понимаю, как я могла его любить…»

…А поезд уносил, уносил его прочь…