Эрни Крустен
Оккупация
Отцовские плечи опускались все ниже, словно кто-то наваливал на них невидимый груз. Это было особенно заметно на фоне окна, у которого старик сидел, сложив руки, напоминая собой большую обезьяну. Он уже долго молчал, зажав в ладони потухшую трубку.
Сын раскинулся на постели и не сводил глаз с потолка. Ему была давно знакома эта поза отца, старого крестьянина, мечтавшего видеть своего сына офицером или духовным служителем.
— Черт бы побрал тебя и твоих потаскух, — вдруг произнес отец. — Ты уже не ребенок — по мне, так живи как хочешь. Но мать! Что я скажу ей, когда приеду домой? Явился бы сам и все выложил… Почему вы разошлись?
— Оставь моих потаскух в покое, если хочешь, чтобы я вообще с тобой разговаривал.
— Не бойся, отбивать их у тебя не собираюсь.
Сын бросил на отца короткий, полный презрения взгляд.
— Хорошо, я скажу, по только ради матери, — сказал он, закрывая глаза. — Помнишь бутылку самогона, которую ты припас для меня, когда мы с Ирмой приезжали весной в деревню?
— Как не помнить.
— С этого вся каша и заварилась. Ирме понадобились чулки. Вот мы и пошли с самогоном к Толстяку, Ты должен знать его: мой школьный товарищ.
— Погоди, погоди.
— Ну, молодой господин Лонт. Тот, что после средней школы шастал по деревням и корчил из себя агента — торговал зингеровскими машинами, фотокарточки увеличивать брался и девчонок триппером наделял. Сын торговца мукой.
— Как же, знаю. Но старый Лонт на бутылку не зарился.
— Да и отпрыск тоже не горький пропойца. Если и пьет, то только высшие марки. Французский коньяк. В торговом деле он переплюнул папашу.
Сын умолк, огляделся, словно искал места, куда бы сплюнуть.
Отец как-то беспомощно кашлянул. Затем сказал:
— Хоть и мы-то, деревенские, не всегда гладим друг дружку по шерстке, но ты и впрямь нагоняешь на меня страх. Ученый ведь человек или, по крайности, должен им быть.
Ученый сын начал цинично смеяться.
— Господи помилуй — из-за одной пары чулок, — продолжал отец. — Да что же она такого сделала? Должно же у человека и на ногах что-то быть. У молодой женщины в особенности. Или ты думаешь, что наша мать…
Сын не переставал смеяться.
— Что за чертовщина у вас там вышла? — вспылил отец.
— Я не стерпел — даже сейчас тошно подумать, как она вдруг пустилась славить этого подонка. Распустила свои телячьи слюни. Тоже мне нашла человека, чтобы ставить в пример. А потом, когда я ее обругал как следует, стала осторожней и скрытней тоже. Но я такой человек, что провести себя не дам. Черт побери, неужто я должен был верить, что она ходит к подругам? И потом, эти кремы, духи и помада… Спросил как-то, откуда она их берет, — может, Париж завоевала? И представь себе, курица эта обиделась: как, мол, я смею подозревать ее.
— Курица! — заметил отец. — Теперь она у тебя курица, а давно ли ты ее расхваливал на все лады?
— А, пропади все пропадом, — ответил сын и отвернул лицо к стене.
Отец долго сосал трубку.
— Ты должен был как-то удержать ее, — произнес он наконец.
— Пробовал, — ответил сын. — Сказал, что тот, кого она так боготворит, еще в средней школе болел венерической болезнью. Да только пользы от этого не было. А теперь мне кажется, что для нее этак даже интереснее стало.
— Тогда плохи твои дела, если такое мыслишь. Эх, голова твоя садовая. Гордости да упрямства в тебе хоть отбавляй. И плевать на все ты мастак. Все у тебя подонки и свиньи, один ты еще порядочный человек.
— Ошибаешься, старик.
— Ну?
— Что ну? Всяк по-своему скотина. И я тоже. Видел бы ты, какой я был паинька, когда Ирме мораль читал.
— Вот и разберись тогда, кто там у вас виноват, — сказал отец. — Только мать все думает…
Но прежде чем он закончил, сын рассмеялся. Этот смех страшил старого крестьянина. Как может человек так отступиться от себя? Или он и в самом деле повредил голову, когда свалился с телеграфного столба? После этого ему еще долго рот кривило.
Сын выпрямился и словно безумный продолжал хохотать. Ходил взад-вперед по комнате и все смеялся.
— Виноват! — наконец выговорил он, остановившись перед отцом. — Странные вы там в деревне люди: почти весь мир в огне, народы вцепились друг другу в глотки, надо всем надругались, а вы ломаете себе голову, кто виноват в том, что какая-то женщина обменяла своего мужа на пару чулок и тот от ревности стал дурачком.
— Выходит, у тебя еще осталась капля собственного достоинства, — решил отец. — Если так, то, может, еще и милость снизойдет.
— Какая там милость?
— Глядишь, пчелами займешься. У меня это дело остановилось на половине. Инструменты и все такое ждут.
— Многое остановилось на половине.
— Ну что ты за человек, и как ты дальше жить будешь, — загоревал отец.
— Там видно будет, когда кончится эго убийство и мы освободимся из-под чужого ярма.
— Кто знает, увидим ли, — процедил сквозь зубы отец. — Значит, и в самом деле не собираешься ехать?
— Скажи матери, что приеду через несколько дней. Может, даже завтра.
Отец поднялся и начал молча натягивать овчинный полушубок.
— А почему бы тебе сегодня не поехать? — спросил он. — Мать всегда, как приходит вечер, смотрит в окно, в сторону города, и вздыхает: «Боже, боже, где наш Калле?» По ночам, как просыпается, — то же самое. Не дай бог, если еще самолет какой затарахтит! Жил бы где в другом месте, подальше от этих пекарен. И не смейся. Мать тоже знает; сам ведь говорил, какое у тебя паршивое соседство.
— Сегодня тоже будет ясная ночь, — взглянув в окошко, сказал сын.
— В деревне кое-кто красным тебя считает, — продолжал отец. — Может, ты и в самом деле такой, только не стоит еще и под бомбы ихние лезть. Бомбы, они для врагов, а ты держись от них подальше.
— Не беспокойтесь, со мной ничего не случится, — заявил сын.
— Не пойму, какое такое святое дело держит тебя тут, если сам говоришь, что все испоганено.
— Не все, кое-что осталось. Скажем, кроличье жаркое. Из-за него я и не могу с тобой поехать.
— Может, и хорошо взбитая постель тоже? — спросил отец.
— Ну, не сам же я это жаркое готовлю.
— Кто она?
— В одной школе учились. Ты ее не знаешь, и снохи из нее не получится — слишком большая шлюха.
— Всех женщин не годится так называть.
— Тебе легко говорить о морали; живешь ты в порядочном обществе, все у вас как положено: овцы приносят ягнят, свиньи — поросят, коровы — телят.
Отец хотел было и на это что-то возразить, но сын перебил его:
— Хорошо, отец, хорошо. На этот раз довольно. Вот приеду домой, тогда пили дальше. Ты и так задержался в городе. Лошадь мерзнет, и мать ждет. Да и скоро начнется это жалкое бегство из города.
— А в какой стороне тебя ждут?
— За каменоломней. Там бомбить не будут.
Когда отец вышел, сын подошел к окну и выглянул на улицу. Увидел старые сани с задком, с которыми было связано столько воспоминаний, и заиндевевшую лошадь, и его упрямство поколебалось. Боясь опуститься в своих чувствах до уровня школьника, он отошел от окна, прежде чем отец выехал со двора. Может быть, старик взглянул на окна, но Калле не хотел видеть этого. Да и пора было уже идти к Хельде Рутть.
В такие ясные февральские вечера, когда на небе полная луна, день незаметно переходит в ночь. Сменяющиеся до бесконечности краски заката быстро блекнут и угасают. Люди неожиданно замечают, что на земле распластались тени и что луна повернула их в противоположную сторону. Когда Калле выходил на улицу, первые ночные тени только появлялись. Почему они в тот вечер напоминали ему то пауков, то летучих мышей?
Был час, когда жители этого маленького прифронтового городка покидали на ночь свои дома. Отсвечивавшее некоторое время лиловым небо за городским валом начало все больше темнеть.
Вскоре на улицах уже не прикуривали сигареты. Охваченные каждовечерней паникой, всякий миг могли прийти в движение тяжелые грузовики. И всех должен был избавить от опасности ближний ельник.
Калле глядел на бегущих из города людей и радовался своему предпочтительному положению. Что еще могло сделать его более счастливым: другие будут топтаться на морозе, а его ожидает теплая комната и жаркое. Рутть обещала зарезать Легионера, своего самого жирного ангорца, которого Калле однажды осенью кормил морковными листьями.
А может, в том, что он идет сейчас к Хельде Рутть, есть что-то неприличное?
Калле намеренно задал себе этот вопрос — чтобы посмеяться. Десять лет тому назад, когда Рутть была за легкое поведение исключена из средней школы, общение с такой особой могло вылиться в скандал. В то время кое-кто из товарищей по школе говорил: «Что взять с извозчичьей дочки?»
Времена изменились, но Рутть осталась прежней.
К сожалению, не осталось больше друзей, с кем можно было бы посмеяться — цинично и беспощадно. Одним из них был лейтенант Таинь. Неужели они пристрелили его, вздернули на сук или сожгли? Кто это знает.
Отец сказал: «Гордости да упрямства в тебе хоть отбавляй. И плевать на все ты мастак».
Сейчас Калле казалось, что только плевки у него и остались. Если бы этот кот на заборе чуть помедлил со своим прыжком, если бы он хоть на миг еще задержал на Калле свой взгляд…
Луна, плывшая подобно яичному желтку в лиловом супе, поднималась все выше и все больше светлела.
«Летучие мыши» улетели.
Калле уже было прошел мимо дома бюргермейстера, не заметив стоявшего в дверях человека. Но вдруг остановился и воскликнул:
— О-о, да это же госпожа Инна. Добрый вечер. А я принял тебя за тень.
Инна окончила среднюю школу
— Здравствуй. Жду здесь уже сколько времени.
— Кого? Может, меня?
— Обещали зайти две девушки. Собирались идти вместе.
— А-а-а. Ну да. Любоваться луной.
— Не время сейчас шутить.
— А я не шучу. Но как же ты в такое серьезное время осталась одна? Где же твой господин и повелитель?
Ответ, которого пришлось-таки подождать, прозвучал очень весомо:
— Он поехал на важное совещание.
— В Таллин?
— Да.
— Голосовать?
На свой последний вопрос Калле и не ждал ответа. Он уже собирался двинуться дальше, но в этот момент из проулка показались девушки. Они задержались только на мгновение, пошептались и тут же, словно разрезвившиеся жеребята, бросились бежать.
Такой оборот был для Инны неожиданным. Она прямо слетела с крыльца и, задыхаясь, стала кричать во весь голос:
— Анне! Анне! Урве! Девочки, куда же вы? Подождите меня!
Но те даже не приостановились.
— У госпожи и без того провожатый! — крикнула одна из них, а ее младшая подружка при этом, видимо, еще и фыркнула.
И вдруг Инне показалось, что она не замкнула дверь, когда выходила из дому. Она торопливо взбежала на крыльцо. Дверь оказалась запертой. Вернулась и сердито упрекнула все еще стоявшего на улице Калле:
— Это вы виноваты. Теперь иди одна.
Но едва она дошла до проулка, как началась воздушная тревога. Стала завывать сирена. Мычала длинно и жалостно, точно исполинская корова. И вдруг все изменилось: лунный свет был уже не тот; и небо было теперь чуточку другим; только что произнесенные слова обрели совсем другой смысл. Кругом царили смятение и страх. И лишь тени действовали как-то успокаивающе.
Инна кинулась назад к дому.
— Это вы виноваты! — крикнула она снова.
— Я могу исправиться, — сказал Калле и направился к Инне.
Когда он вблизи увидел ее глаза, смотревшие на него из мехового воротника одновременно испуганно и злобно, его рассмешила дерзкая ассоциация: вспомнилось жаркое из кролика.
Улицы были пустынны, сирена все еще завывала, и их двоих скрывала только тень, падавшая от дома.
— Каким образом? — настороженно спросила Инна.
— Я могу проводить тебя!
— Этого еще не хватало!
— Нас никто не увидит; я отведу тебя в старый винный погребок. Он низкий, со сводчатым потолком. Ты же знаешь, там, на пастбище, за родником.
— С ума сошел.
— Пока еще нет. Просто предлагаю проводить. Если ты не хочешь идти со мной в винный погребок, если боишься, то мы можем пойти просто к роднику. Это сказочный источник.
— Я не ребенок.
— Ну конечно. И все же родник интересный. Он не замерзает, и в нем скрыты сокровища. Хочешь, я их для тебя достану. Например, подкову, которая приносит счастье. Я даже знаю, что у этой заколдованной железки — три гвоздя.
— Ее вы можете подарить своей жене.
— О-о, моей жене!
— Да, Ирме.
— А ты ядовитая. И даже очень. Не знаю только, смертельный ли у тебя поцелуй? Змеиного ли он укуса?
— Этого вы никогда не узнаете.
— Почему же? Или боишься неполных поцелуев? Так это напрасный страх — мой перекошенный рот снова в полном порядке. Хочешь, попробуем?
— Иди ты. Не протягивай свои лапы.
— Спасибо и на том, что бывшая соученица перешла на «ты».
— Извините.
Инна отодвинулась от Калле подальше. Но тут сквозь завывание сирены прорвался тяжелый гул бомбардировщиков.
— Когда начнут бомбить, желательно лечь наземь, — сказал Калле. — Это я на тот случай, если ты не знаешь. Ну ладно, мне пора.
Инна ничего не ответила; ей показалось, будто Калле смеется над ее робостью и хочет еще больше напугать ее.
Завывание сирены оборвалось где-то в далекой выси. Дежурный то ли сбежал, то ли затаил дыхание. За городским валом на горизонте кто-то словно бы моргал зеленым глазом. Или это была угасавшая вечерняя заря? А бомбардировщики все приближались.
— Всего доброго, — произнес Калле.
Когда он протянул все еще молчавшей Инне руку, над городом загорелась осветительная ракета.
Инна схватила Калле за руку:
— Не уходи! Прошу тебя, не уходи!
— Черт побери, как курить хочется, — в ответ произнес Калле.
— Боже мой, пойдем ко мне.
Они взбежали вверх по ступенькам.
— Здесь можно? — спросил он в прихожей.
— Да, — задыхаясь, ответила Инна.
Хотя в прихожей окон не было, Калле, прикуривая сигарету, прикрыл спичку ладонями. Затянувшись несколько раз, он протянул сигарету Инне:
— Хочешь?
— Дай.
Жизнь вдруг стала длинной и тонкой, подобно звуку, который может каждую секунду оборваться. Затем, одна за другой, упало несколько бомб. И вдруг Калле обнаружил, что он держит в объятиях дрожащую Инну.
— Не бойся, — сказал он, подбадривая ее. — Бомбы на город и не упали.
— Куда же?
— Наверное, в стороне бойни.
— Ох, но впереди эта страшная ночь. Все еще только начинается. И уже вторую неделю стоят эти светлые ночи… Каждый день молю, чтобы небо затянулось тучами. Ну почему не метет сейчас пурга, такая, чтобы ни один самолет не вылетел!
— Ну почему мы не медведи; залегли бы себе спокойно в лесу под хворостом в зимнюю спячку…
— Калле, прошу, будь серьезней. Меня всегда возмущает, когда люди все поднимают на смех. Я верю, что умереть гораздо легче, если успеешь в последнюю минуту опуститься на колени, сложить руки и помолиться.
Калле, смеясь, ответил:
— Ты же не собираешься умирать сейчас.
— Все равно, но я боюсь, я просто боюсь, когда ты смеешься. Смех твой словно накликает беду.
— Хорошо, больше не буду. Я — твой гость и должен тебя слушаться. Сделаю все, что ты прикажешь. Могу даже помолиться, рядом с тобой и у твоих ног. Какое счастье быть вдвоем, только ты и я. О-о, моя дорогая девочка. Да, мне нравится называть тебя девочкой.
— Что ты вообразил о себе? — спросила Инна, когда Калле сделал попытку поцеловать ее.
— Ничего не вообразил, — продолжал Калле. — Не воображаю и воображать не хочу. Я только счастлив и могу сойти с ума — от твоего запаха, твоей близости. Эта ночь для нас, только для нас.
Инна вздохнула.
— Надо взглянуть на улицу, — решила она.
Калле открыл дверь. Зловещая осветительная ракета, к счастью, уже погасла, и укромную февральскую ночь теперь освещала еще более яркая луна. В первое мгновение показалось, что на улице стоит полная тишина. Но тут же донесся грохот телег. Ни на минуту не утихавший скрип и треск, производимый сотнями колес, приближался со стороны фронта. Показалась наконец и голова обоза. Сопровождаемые призрачными тенями, одна за другой появлялись пароконные телеги. Грузные, уставшие кони ступали медленно, словно волы. Снег скрипел, возницы молчали. Зажав кнуты меж колен и засунув руки в рукава шинели, сидели на возах скорчившиеся от холода гитлеровцы.
Инна снова вздохнула.
Но Калле дал слово не смеяться.
Хвост обоза еще не достиг дома, как сирена снова подняла рев. И лишь теперь заговорил человеческим голосом этот призрачный караван. Собственно, выкрикивали всего одно слово, которое, словно по клавишам, скакало с головы обоза в хвост:
Лошади остановились, возницы сползли с телег на снег.
Когда гитлеровцы начали все, как по команде, мочиться, Инна закрыла дверь.
— Тебе холодно? — спросил Калле. — Ты вся дрожишь.
Она не ответила. Молча отомкнула дверь в комнату и, едва переступив порог, истерически разрыдалась.
— Что с тобой, что, моя дорогая? — спрашивал Калле, наперед убежденный, что ответа он не получит. Да, сказать по правде, он и не нуждался в нем.
В данный момент для него самым важным было то, что при всем этом великом горе и слезах его не прогнали, что он мог помочь отчаявшейся Инне снять верхнюю одежду, что ему позволили довести ее до кушетки и что его стерпели даже тогда, когда он осыпал поцелуями сперва шею несчастной женщины, а затем и мокрое от слез лицо…
Калле утешал ее и подступился ближе, чем надеялся. Он стал снова нашептывать слова самовлюбленного обольстителя.
У Инны, дрожавшей не только от мужского прикосновения, была лишь одна просьба: «Не закрывай мне уши!» Она напрягалась, чтобы услышать малейший звук. Но чтобы ухватить происходящее, и не требовалось напрягать слух. Любовный шепот Калле: «Моя хорошая, моя сладкая» — прервался громоподобным грохотом. Сразу же за первым взрывом последовал второй, за вторым — третий. С улицы донесся звон разбитого стекла. На этот раз бомбы падали на город.
Инна охватила руками шею Калле.
— Боже мой, что теперь будет? — отчаивалась она. — Калле, Калле!
Слова эти были полны смертельного страха. И хотя Калле знал, что в других условиях Инна никогда бы не прошептала его имени, он все же воспринял это как выражение подлинной нежности.
— Инна, моя Инна, моя сладкая девочка, все это не имеет к нам никакого отношения, — говорил он.
Она попыталась сесть.
— Сумасшедший! Ты сошел с ума! Да, теперь ты окончательно сошел с ума, — прошептала она наконец уже совсем бессильно.
Калле не воспринимал всерьез ее протесты. Женщин, как ему казалось, он понимал: одно притворство эта ихняя добродетель.
Он считал себя мужчиной, который может обладать любой, стоит только пожелать. Началось это рано, еще в средней школе, когда он в летние каникулы работал на прокладке телефонных линий и переходил с одного места на другое. Свои первые победы он праздновал на лоне природы с хуторскими батрачками. Затем начинающий покоритель женских сердец осмелился забираться на сеновалы. После чего последовали амбары с хозяйскими дочками и задние комнаты с молодыми вдовушками. Тогда-то он и начал вести дневник.
Если бы у него были под рукой исчерпывающие сведения о тех, в чьи сети он угодил или кого он (зачастую ошибочно) считал соблазненными, то страницы дневника выглядели бы как анкетные данные. Спрашивать о возрасте и семейном положении было неприлично. Имя еще куда ни шло. Но случалось и так, что графа с именем оставалась незаполненной.
Но увы, «дневник побед» перед женитьбой он уничтожил. Этой статистикой, во всяком случае перед собственной женой, хвастаться не годилось. Да и было ли это хвастовством? Скорее это было увлечением молодого мужчины, подобным любому другому хобби, к которому сам он позднее относился с извиняющейся улыбкой. И все-таки, лежа рядом с Инной, он думал сейчас о том, с какой ликующей радостью он мог бы утром записать в своем дневнике: замужняя, образование среднее, блондинка, тридцати лет, детей — трое, темперамент — больше, чем у восемнадцатилетней батрачки, первой, которой он обладал в бытность свою рабочим-телефонистом.
К слову сказать, он надеялся, что удививший его темперамент Инны загорится еще раз, сожжет и заставит все забыть. Когда Инна проснется. Сейчас была лишь полночь или, может, чуточку больше. До утра время есть, небось еще успеют.
Но, проснувшись, Инна первым делом захотела выглянуть в окно. Она осторожно приподняла маскировку и увидела, что небо затянулось тучами. Даже шел снег. Повсюду, видимо, спали; бежавшие при луне за город люди вернулись, наверно, назад.
Инна опустила маскировку и вздохнула. Теперь, когда опасность миновала, все случившееся казалось ей невероятным.
— Калле, вставай и немедленно уходи! — приказала она.
— Иди, я еще погрею тебя, — мысли его вертелись вокруг прежней задумки.
— Немедленно уходи, — повторила она.
— Сейчас всего три часа.
— Не тяни время.
Калле потянулся.
— Ну как ты можешь — так холодно расстаться. Я еще хочу обнимать тебя.
— О боже, боже…
Нет, отказ ее все же не был неискренним. Он наконец понял это. Разочарованно поднялся, наткнулся на стул и начал ругаться.
Инна протянула ему брюки.
— Тебе-то что, — сказала она при этом. — Ты одинокий. И равнять себя со мной не можешь. У меня — семья. Когда мы спали, на дом могла упасть бомба. И если бы нас обнаружили под завалом рядом, так, как мы были…
Калле, занятый одеванием, коротко присвистнул. Получилось это у него звонко, а всего два года тому назад, после злополучного падения, со свистом были трудности.
— Какой позор! — продолжала Инна. — Какой срам!
— Мертвые сраму не имут.
— Да, но живые! Что бы они сказали? Дети возвращаются из деревни, а их мать!.. Боже! И мой муж! Мои родители, родственники, друзья, знакомые. Все, все.
В глазах всех я опозорена. Стоит подумать, так меня бросает в пот. Ты не отвечаешь, молчишь, хотя — что могут такие, как ты, знать о семейной жизни.
— О, я все же испытал ее… — саркастически ответил Калле.
Он не договорил. Не было ни смысла, ни надобности.
Прощаясь, Инна не позволила себя поцеловать. Вместо этого она подняла Калле воротник. Он был высокий и почти скрывал все его лицо.
— Ну иди, — сказала она. — И смотри, чтобы никто не увидел тебя. Это было бы ужасно!
— Не беспокойся, кто там смотрит сейчас. Плохо только, что ты меня так рано выгоняешь. Придется идти к Рутть.
— Бесстыдник.
— Передать от тебя привет?
— Хочешь погубить меня?
— Рутть никому не скажет.
— Ты хочешь погубить мое счастье, мое семейное счастье.
— Единственное, чего ты можешь опасаться, так это того, что при встрече Рутть усмехнется, ну и ты тоже!
— Калле, Калле, прошу тебя — ради детей, — задыхалась Инна.
Ему показалось, что комната была полна заломленных рук.
— Я прошу! — повторила она.
— Не надо, — ответил он. — Буду нем, как могила. Я был бы последний мерзавец, если…
— Ты хороший.
— Чуточку лучше, чем был, когда вошел сюда. Если бы кошка вчера вечером смотрела на меня подольше…
Не кончив фразы, он вышел из комнаты. Такое с ним случалось и раньше: сердечность должна была где-то снова перерасти в сарказм. Что же касалось его намерения отправиться к Рутть, то думал он это без шуток. Она, пожалуй, обиделась, но опоздание можно всегда объяснить какой-нибудь правдоподобной ложью, и в нее поверят. У этой девушки доброе сердце, да и дров, должно быть, хватит, чтобы разогреть жаркое.
Но именно тогда, когда он подумал о нем, в нос ударило гарью. Ее донес ветер с той стороны города, где он сам жил, и чем дальше Калле шел, тем острее чувствовалась эта гарь, напоминая чад лесных пожарищ. Когда горела почва или тлело где-нибудь под кореньями до ползимы. Сырой и холодный дым!
Калле заторопился домой скорее из любопытства, чем из страха. Квартира, ох, к ней он был почти что равнодушен, да и что там могло стрястись — сгорело так сгорело. Он, как говорится, был гол как сокол, после ухода этой потаскухи Ирмы у него взять уже было нечего. Только одежда да еще постель.
«Голубятня», как отец именовал это каменное строение, стояла на месте. Калле перешел на другую сторону улицы, чтобы взглянуть, как там с окнами и с застекленной большими квадратами дверью, что вела на балкон. И с ними все было в порядке.
Бомбы упали за пригорком, там что-то тлело и дымилось, то ли воинские склады, то ли встроенные в косогор пекарни — это Калле не очень интересовало. Вернее, сейчас он ни о чем думать не желал, даже о своей нежданной победе над госпожой Инной. Время еще будет. Может, он уже сегодня отправится в деревню. Там длинные вечера и такие же длинные ночи. И бревенчатые стены там проконопачены мхом… И то верно, куда приятнее растянуться на кровати возле такой бревенчатой стены.
Но стоило погрузиться ему в мачехины объятия своей старой, с продавленными пружинами кушетки, как он тут же, согревшись, уснул.
Глубокого сна хватило до самого дня. И когда он наконец проснулся, то почувствовал себя совершенно выспавшимся. Оставалось лишь как следует потянуться. Затем должно было последовать приятное пребывание в воспоминаниях о пережитом ночью. Как вдруг за дверями раздалось:
— Господин Пагги, откройте. С вами хотят поговорить.
Это был голос домовладельца, как всегда бесцветный и бесстрастный.
Калле не слышал шагов. Не иначе, люди там поднялись по лестнице в момент, когда скрипели пружины этой злополучной кушетки. Или они нарочно подобрались, чтобы он не слышал. Возможно, за дверьми даже подслушивали. Не успел он и ответить, как стали стучать.
Калле хотелось крикнуть что-нибудь очень грубое. Но ругань могла быть излишней. Поэтому он бросил со скрытой злобой:
— Слышал, уже слышал.
— Да откройте же! — произнес уже совершенно другой голос.
— Сейчас, натяну вот штаны, — ответил Калле.
Стук перешел в одиночные удары.
— Черт вас дери! — с возрастающим упрямством бросил Калле.
Наконец он кое-как оделся и открыл дверь.
— Могу я теперь уйти? — спросил хозяин дома у незнакомого человека в гражданской одежде и в сапогах.
Старик с удовольствием ушел бы, это было видно, но ему велели остаться. Однако его собачьего послушания было для Калле достаточно, чтобы знать, с какими гостями он имеет дело.
— Чем я заслужил внимание господ? — спросил он и почувствовал, как рот перекосило.
Черт побери, неужели все еще дает себя знать эта старая беда, это падение?
Мужчина в гражданском не посчитал за нужное ответить. Он быстро вошел, огляделся и почти бегом направился в другую комнату. Там он начал осматривать окна и застекленную большими стеклами балконную дверь. Калле проснулся поздно, и поэтому все было еще затемнено.
— Откройте! — приказал человек в сапогах.
Будь он агрономом или ветеринаром, его можно было назвать даже симпатичным. Калле только потянул за веревочку, и маскировочная бумага послушно свернулась в трубку. Он проделал это даже с некоторой рисовкой. Посмотрел на незнакомца, но тот завел разговор с домовладельцем.
— Значит, эти окна? — спросил он.
Старик отвечал медленно, взвешивая каждое слово.
— Оно конечно, если это видели сверху, с горы, значит, тогда они вроде бы эти самые. Но только тут есть и другие дома.
— Речь идет об этом доме.
Калле повторил свой вопрос. Произнес он его с меньшим сарказмом, и все же, несмотря на это, рот снова скривился, хотя, может, и не столь заметно.
— Долго спали? — в ответ спросил незнакомый. — Ночью были на ногах?
— Да.
— Чем занимались?
— Это мое личное дело, — ответил Калле.
— Не хотите говорить?
— Разумеется.
— Неудобно?
Калле пожал плечами.
— Или боитесь?
— Бояться мне нечего.
— Интересно! Снюхались с врагом — и «бояться мне нечего». Это по вашим сигналам бомбы падали на воинские склады. Прошедшей ночью. И сделали это вы, подонок.
Калле вскипел от злости. Он был невиновен, он ничего не сделал, совсем ничего, даже самого малого. Чтобы выбраться живым из «этой каши», как он называл оккупационное время, Калле решил именно своей циничностью сохранить ко всему лояльность. Какое ему дело до разных там лагерей и партий или до красных и белых и всех их знаков отличия. Про себя он посылал их всех к чертям собачьим. Он — человек и хочет прожить свою жизнь, свой коротенький миг. А тут является этот сопляк — «подонок, снюхались с врагом…»
Калле почти прокричал:
— Это нелепость. Вы сами не понимаете, что говорите. Это ошибка… Вы спутали меня с кем-то. Это недоразумение, должно быть недоразумением.
— Не кипятитесь, в ваших окнах ночью видели свет. И свидетели подтверждают это.
— Ложь! Клевета! Эти ваши свидетели — прирожденные уроды, всех подозревают, душевнобольные люди. Да что там — они идиоты. Ночью была полная луна, и окна отсвечивали. Ну конечно, конечно. Я сам это видел, своими глазами, во время полнолуния. А эти ваши свидетели, эти ваши идиоты приняли все за сигналы.
— Вы пойдете со мной, — сказал человек в сапогах, на которого эти словоизлияния, казалось, не произвели никакого впечатления. — В соответствующем месте вы расскажете подробнее о своих преступлениях.
Взгляд Калле задержался на неубранной постели, вид ее был не очень приглядный. Вдруг она так и останется неубранной?
— Я протестую, — сказал он и первый раз в течение всего этого унижающего визита услышал, что голос его выдает тревогу и внутреннюю неуверенность.
— Ого!
Хозяин дома стоял у окна, на том самом месте, где накануне вечером сидел, сложив руки, отец. Калле начинал довольно отчетливо сознавать, что случилось нечто роковое, что-то такое, чего нельзя изменить, каким бы ты ни был невинным. И тут всю половину лица свела судорога. Правый глаз заслезился, хотя это и не были слезы. Калле вообще был далек от того, чтобы заплакать. Не возникло даже обычного огорчения, которым сопровождались эти судороги. Он отвернул лицо в сторону и изменившимся голосом произнес:
— Я не плюнул коту в морду. Я только подумал: «Что, если плюнуть!» Но из-за этого, по крайней мере, вы не можете осудить меня.
Незнакомец презрительно засмеялся.
Калле взял со стола бутылку и начал пить. Часть воды стекала на грудь, но судорога все же прошла. На сердце стало снова легче.
— Да что я с вами объясняюсь, все это чепуха, — воскликнул он почти что радостно. — Как же я смог сигнализировать из своих окон, если меня и дома-то не было. Сами подумайте: я пришел домой уже под утро, спустя бог знает сколько времени после бомбежки.
— Где же вы были?
Калле опустил глаза: да, где он был? Затем отвел взгляд в сторону: если даже сказать, пользы от этого не будет. Инна… У нее своя честь, и она будет ее любой ценой защищать. Но почему она бросилась в слезы, да еще с таким отчаянием, когда гитлеровские возницы стали под окном мочиться? Это был мерзкий вопрос. И тогда он вдруг почувствовал себя приговоренным к смерти: у него нет алиби.
В комнату вошли еще двое. Незнакомец в сапогах распахнул пальто: он был в галифе. Сапоги, галифе и — гражданское лицо.
Калле ощутил нечто близкое к тошноте.
Вскоре после того как фельдшер Кивиселья, идя от тюрьмы, оставил за спиной мрачный проулок, он встретил на одной из живописных центральных улиц госпожу Инну. Он уже лет десять приветствовал эту даму почтительнее других. И вот уже десять лет Йнна едва отвечала на приветствия своего школьного товарища; порой даже трудно было понять, замечала ли она вообще того, кто с ней здоровался. Нынешняя встреча стала исключением; едва фельдшер схватился за шляпу, как на другой стороне улицы остановилась Инна.
От такой неожиданности ошеломленный фельдшер, словно истукан, застыл с приподнятой шляпой. Несколько минут назад он вышел из тюремного здания на яркое мартовское солнце и с удивлением подумал, что, несмотря на войну и ее ужасы, весна наступает и в этом году. Не меньшим сюрпризом была для него и теперешняя встреча: у госпожи Инны хватило даже любезности улыбнуться. Больше того. Когда фельдшер, этот крупный и неуклюжий холостяк, почти бегом заспешил через улицу, Инна сказала:
— Мне необходимо поговорить с вами об одном деле. Сейчас или в другой раз, когда у вас будет время.
— Для вас — когда угодно.
Тогда Инна протянула ему руку, тщательно ухоженную и не очень большую, именно такую, какой, по мысли фельдшера, должна быть идеальная женская рука. Кивиселья с радостью поцеловал бы эту руку, но не знал, позволительно ли — у такой дамы. К тому же на улице. Тем более ему, человеку, который столь отчетливо помнит всегда о своем происхождении. Вот и теперь он подумал о том, что вынужден был вскоре после Рутть покинуть гимназию. И вовсе не из-за предосудительного поведения или неспособности.
— Проводите меня, — сказала Инна.
— Вы имеете в виду, чтобы мы с вами погуляли?
— Ну, разумеется.
Кивиселья огляделся.
— А если увидят, — пробормотал он. — Разговоры могут дойти до вашего супруга. Городок у нас маленький, здесь все становится известно.
У Инны была возможность проявить свою любезность.
— Ох, что вы об этом, — произнесла она. — Мой муж знает и уважает вас. И я всегда хвалила, говорила ему, каким вы были в школе хорошим парнем.
Фельдшер беспомощно посмотрел в сторону тюрьмы и сказал:
— Когда я вышел оттуда, то всем своим существом почувствовал, что неплохо бы сходить в парк. Увидел, что с веток уже падает иней. А это могут делать птицы или солнце…
— За чем же дело стало?
— Да?
— Чему вы удивляетесь?
Кивиселья надолго умолк. Они прошли уже порядочное расстояние, прежде чем он наконец ответил, разумеется, не очень серьезно:
— Ох, если бы это счастье выпало мне в школьные годы!
Многие встречные здоровались. Молчать было неловко.
— Вы, наверное, по-прежнему холостяк? — спросила Инна.
— Верен своему сословию, — ответил он. — Все еще верен.
То, что он подчеркивал свою верность, казалось, выдавало его тайную любовь.
— Может, подошло уже время?
— Может быть, но…
— Что «но»?
— Да не знаю, как и объяснить. Это длинная история.
— А вы попробуйте.
— Война, конечно, прежде всего. И так в каждом деле, если начнешь обзаводиться семьей. Когда ты один, обходишься малым. Что, например, купишь сейчас из домашней утвари? Иногда я приглядывался: не найдешь даже ночного горшка. Прошу прощения. Да, вот видите, какие слова я начал употреблять. В разговоре с дамой. Никогда бы не поверил, что дойду до такого, но что поделаешь — жизнь. Все то, что тебе приходится видеть и слышать.
— Ох, ничего, ничего, — успокоила Инна.
Но больше слов успокаивал ее беспечный и невинно шутливый смех. Он даже подбадривал. И навряд ли без этого смеха Кивиселья, человек по натуре очень застенчивый, продолжал бы в таком духе:
— И вот что я хочу еще заметить вам, госпожа, по поводу этого обзаведения семейством: женщины приносят заботы.
— Ого! Как это понимать?
— Предложение превышает спрос. Теперь вы, конечно, станете осуждать меня, однако, по моим наблюдениям, цена понизилась.
Инна не стала осуждать. Но тут же посерьезнела, может, даже посуровела. Сказала:
— Боюсь, что вы забываете самую большую заботу семейного человека — детей.
— Да, это верно, но лишь настолько, насколько эти крошки имеют отношение к женитьбе и к семье.
— Мы отослали своих детей в деревню, — продолжала Инна. — Еще зимой, когда тут начались эти страшные бомбежки. Теперь уже прошло почти три месяца, и представьте себе — они там запаршивели. Я уже несколько ночей не могу как следует уснуть.
Так как они уже были в парке, Инна говорила обо всем этом, не понижая голоса. Встречных здесь не было, и Инна пошла значительно медленнее.
— Ох, госпожа, не слишком ли вы трагически воспринимаете эту коросту, — сказал фельдшер.
— Коросту и кровавые волдыри! Как же прикажете их воспринимать, если не трагически? Может, я должна радоваться или благодарить кого, что мои дети запаршивели в деревне?
Фельдшеру стало неуютно от ее резкого тона.
— Да нет, что вы, — ответил он робко. — Я хотел только успокоить вас и еще раз подчеркнуть, что короста сейчас явление распространенное.
— Откуда она только берется?
— Предполагают, что от недостатка сахара.
— Мои дети сладкое получали.
Фельдшеру показалось, что он опять оступился перед своей собеседницей.
— Верю, но недостаток сахара лишь одна из причин. Между прочим, короста еще и заразна.
И снова получил отпор; все больше раздражаясь, Инна сказала:
— Мой дядя и его жена, к которым мы отправили своих детей, — люди очень чистоплотные. Они образованнее и состоятельнее наших обычных крестьян.
«Одно время ее отец держал сельскую лавку», — без малейшей иронии подумал фельдшер Кивиселья.
— Как-то я обсуждал этот вопрос с одним моим другом, — сказал он. — Прошлым летом. И мы пришли к общему мнению, что сейчас весь мир полон гнилостных микробов. В конце мой друг, то ли из упрямства или охватившей его вдруг мистики, заявил: «Мертвые хотят, чтобы и мы гнили». По его словам, это как бы возмездие живым, за убитых и повешенных. А что думают врачи? Вы с ними говорили?
— Я не хотела и не хочу идти из-за этой коросты к врачам. Они во всем видят грязь. И вообще, я не знаю почему, но уже с детских лет кожные заболевания являются для меня чем-то постыдным.
— Ну-ну, госпожа Инна! Как может какой-то прыщик на теле быть позорнее опухоли, которая растет внутри человека?
— Значит, вам так не кажется?
— Теперь уже нет. Давно уже нет.
— Вы, наверное, вообще очень спокойный человек.
— Так думают. Да и я пожаловаться, в общем, не могу. При моей работе, где встречается всякое, кажется иногда, что обладаешь железными нервами. А потом, бывает, по ночам сна нет. Мысли гнетут, душа разрывается, хочется плакать, кричать. Шагаешь по комнате, кажется, с ума сходишь.
— Что вы говорите! — испуганно воскликнула она.
— Честное слово, госпожа Инна.
— Интересно, что может тревожить такого здоровяка, как вы?
— Даже не знаю, как это все начинается. Вдруг ловишь себя на мысли, что задумался над вещами, до которых тебе вроде и дела нет. Как правило, все это сентиментальные мыслишки. Вспоминается какая-нибудь история из детства, какой-нибудь друг, его жизнь. И встает вдруг человек перед тобой со всеми своими поступками — хорошими и плохими. Как недавно Калле. Ну, этот Пагги. Вы же знаете его. В школе он считался плохим парнем, я имею в виду все, что касается девочек. Доводил их, не давал проходу. А так был толковым, как говорится, голова варила, тут я ему и в подметки не годился. Родители хотели, чтобы он стал офицером или церковным служителем.
— Но из него и получился офицер, — заметила Инна.
— Да, военное училище он закончил. Прапорщиком. Боже ты мой, какими счастливыми тогда были его родители. Нет, я не смеюсь над ними, над этим грех смеяться. Ведь они его любили. Их сын, их единственный сын. И учить его было не так-то легко. Только не интересовала этого их единственного сына военная карьера. Почему, не знаю. Возможно, что на службе с ним что-нибудь случилось. Вы, наверное, наслышаны, что в школьные каникулы он зарабатывал на прокладке телефонных линий карманные деньги. Там он однажды сорвался со столба, ударился сильно, и после этого ему перекосило рот.
— Разве только рот? — спросила Инна. — Всю правую половину лица передернуло. В свое время, когда он смеялся, я не могла глядеть на него.
— Да, это верно, он смеялся, а вид такой, будто плачет. Глаз и вся щека… Это было его больное место. Я знаю, мы же с ним друзья. И почти из одной деревни. В прошлое лето он был без дела, во всяком случае, постоянного занятия у него не было, как я понял. Я и попросил, чтобы он пошел со мной в лес дрова пилить. Я, конечно, и одни справлюсь, если пилить лучковой пилой, но… Долго объяснять он мне не дал и тут же согласился. Отпуск я получил в мае, время самое нежное, деревья только взялись листвой, и лес благоухал. Ничто еще не истрепалось и не состарилось; на всем родниковая свежесть, в каждом звуке и в каждом шевелении травинки.
Вот это все и вспомнилось недавно ночью. Проснулся около двух. За окном метель столбом. А в комнате стояло такое приятное тепло; в душе возникло чувство благодарности, и я подумал о березовых поленьях. С того все и пошло. Да, с тех самых березовых поленьев.
К тому времени, когда Калле пошел со мной в лес, Ирма уже бросила его. Правда, сам он изображал это по-другому: дескать, он выгнал ее. Откуда знать, так ли легко эти вещи делаются. Но у кого нет самолюбия? У каждого мужика — своя честь, которой он дорожит. Я понемногу занимаюсь починкой сапог и, бывает, задумаюсь, и кажется, что человеческая честь все равно что колодка, по которой вся правда, вся ложь и взгляды — все пригоняются. Да бог с ним, со всем этим. Во всяком случае, Калле опять был свободным человеком и с полным правом мог проявить интерес к деревенским девицам. Пока работали в лесу, он заводил кое-какие знакомства, но боюсь, без особого успеха. Само собой, что и времени для более серьезных побед тоже было маловато. По крайней мере, так решил я, исходя из собственной неповоротливости. Но Калле, видимо, не умел или не хотел утешать себя тем, что времени мало. Вижу, страдает человек, просто сладу нет. Расспрашивать не хотелось, было неудобно. И вдруг он сам однажды начал исповедоваться.
С собой в лес он брал бутылку с водой. Когда допивал, набирал из родника новую. Вообще он принимался часто пить. Никакого значения я этому не придавал, только смотреть на то, как он пьет, было ужасно: скособоченный рот оставался с одного угла открытым, и часть воды вытекала оттуда. Я всегда старался при этом отворачиваться, и в тот день, когда он стал выкладывать свою душу, я, конечно, тоже отвернулся, потому что он сказал:
«Тебя, понятно, передергивает, что я так пью из бутылки, но не думай, что тут лапотные манеры или каприз. Вот когда ты целуешь женщину в неполную силу — это уже трагедия. Ирма свыклась, я уверен, что не по этой причине наша жизнь пошла кувырком. Сказать по правде, в последнее время мы и не целовались уже. Но попробуй-ка заведи себе без поцелуев какую-нибудь любовь. Бабы прежде всего охочи до них. Ну а если рот у тебя скособоченный и поцелуй все равно что огрызок, то, в лучшем случае, это вызывает у них смех. Или как у тебя сейчас — жалость».
До меня никак не доходило, как это связано с тем, что Калле то и дело пьет из горлышка воду; наконец он разъяснил: оказывается, он таким образом тренирует парализованную сторону рта, чтобы она однажды стала послушной. И дело будто бы уже заметно подвинулось.
Вы, я вижу, проявляете нетерпение и, наверное, хотите высказать удивление, что вот, мол, нашел себе причину, чтобы не спать по ночам. Оно конечно. Вся эта история с бутылкой и тревога из-за полупоцелуев выглядит даже смешной, не больше того. Но если вы только что видели в тюрьме это лицо, изувеченное до неузнаваемости, и знаете, что там его еще будут мордовать, но не ведаете, чем эти измывания и допросы однажды кончатся, то… Да, тогда приходит черная боль, застилает все собой, и ты вдруг чувствуешь, что ни от кого на свете не слышал таких отчаянных слов. Я имею в виду эти полупоцелуи и объяснения насчет бутылки с водой.
«Мертвые хотят, чтобы и мы гнили…» Так сказал он тогда в лесу, когда мы касались этого вопроса. Если верить этой мистической теории и предположить самое худшее, что может ожидать Калле… Н-да, конечно…
Если бы фельдшеру Кивиселья не пришло вовремя в голову, что весь этот разговор начался с Инниных запаршивевших детей, он бы продолжал свои рассуждения и дальше. Теперь же вдруг оробел от сознания, что может оскорбить или сделать больно своей спутнице, если не перестанет говорить. Быстрый, мимолетный взгляд на Инну не оставил сомнения, что он это уже сделал.
— Извините, — произнес он неловко, — я тут все говорю и говорю, а сам и понятия не имею, слышали вы что-нибудь о судьбе Калле или нет?
— Только то, что его арестовали, была какая-то вина.
— Тогда вы ничего еще не знаете. Какая-то вина! Как легко мы это произносим. Боже праведный — да это же грех смертный; его обвиняют в том, что он работал на врага. Откуда только они взяли такое страшное обвинение? Не такой он мужик. Тут нужны убеждения и нервы.
— А для убийства — разве не нужны нервы? — резко спросила Инна.
— Убийство? Кого он убил?
— Он хотел это сделать вместе со своей любовницей. Говорят, я не знаю. Мой муж сказал, что по городу ходят такие слухи. Это было совсем недавно.
Крупное и в высшей степени добродушное лицо фельдшера передернулось гримасой, но он тут же овладел собой и сказал:
— Я недавно разговаривал с Рутть. Если не ошибаюсь, это ее вы считаете любовницей Калле?
— Именно.
— Да, в последнее время у них и впрямь были небольшие шуры-муры.
— Небольшие? — иронически спросила Инна.
— Ну, может, и большие, — тут же уступил фельдшер. — Только, по словам Рутть, они были небольшие. Тут ведь кому как. Ее тоже допрашивали и задержали — на целую ночь, а то и больше. История эта забавная, и ее следовало бы услышать от самой Рутть. «Прошу рассказать, барышня Рутть Хельде, кого вы собирались в ближайшее время отправить на тот свет?» С этого она начала свой рассказ, и если бы ее снова спросили, как было дело, то она снова повторила бы эти слова. Мне казалось, что от такого вопроса должны были затрястись поджилки, однако Рутть сказала, что он ее оглушил. Она долгое время ничего не могла сообразить. Наконец на нее прикрикнули, сказали, что она лжет. Сделали предупреждение. Затем последовало разъяснение о необходимости чистосердечного признания, которое-де облегчит положение. «Будьте благоразумны и не стройте из себя дурочку. С нами не стоит играть в жмурки». Но как человек может утаить или признать то, чего на самом деле и не было? И лишь после того как следователь повторил свой вопрос и собирался поразить бедную подследственную тем, что ему, дескать, все равно все известно, кое-что в сознании Рутть стало проясняться. А вопрос его теперь звучал так: «Не скажете ли вы, что это за легионер, которого вы вместе со своим кавалером собирались убить? Хотя господин Пагги во всем уже признался, нам хотелось бы услышать это и от вас».
Подобные вопросы, как известно, задаются очень любезно. И тут Рутть расхохоталась. Думаю, что это был жуткий смех — в такой серьезный момент. И в подобном месте. Вы же помните Рутть: высокая, стройная, смуглая, с огненными глазами. Волосы — копной. Ну вот, тогда следователь и сказал, что он, конечно, наслышан о том, что Рутть является известной на весь город шлюхой, но, может быть, она помимо того еще и цыганка.
Когда Рутть сказали, что она цыганка, бедняжке, показалось, что ее обвиняют в гораздо большем преступлении, чем убийство.
— Мне она никогда не нравилась, — заметила Инна.
— Своим поведением?
— Ах, что там! Просто гадкая. С детских лет не выношу ее.
— А где вы с ней встречались в детстве?
— Не то чтобы встречались, но я частенько видела ее. Отец ведь был у нее извозчиком и к нам тоже возил товары со станции. Рутть всегда таскалась вместе с ним. Как-то шла я по двору, так она мне язык показала.
— Тогда конечно, — с полной серьезностью согласился Кивиселья. — Но все равно, как хотите, она не цыганка. То, что обожает мужиков, и то, что их у нее хватает, это, конечно, правда. Она и не скрывает этого. О нет. Притворство вообще не для нее. Как и ложный стыд. Потому-то мне и кажется, что она в своем деле любительница, а вовсе не закоренелая, как многие думают.
В прошлом году, осенью, в августе или примерно в это время завелся у нее очередной поклонник, из легионеров. Две недели жаркой любви, и снова всему конец — парень должен был отправляться на фронт.
Я не помню первую мировую, но старые люди говорят, что тогда обзаводились кроликами. Теперь идет вторая мировая, и опять кролик в почете.
В первый же год войны Рутть тоже завела себе кроликов. Ну вот. И когда Альберт, этот ее легионер, перед отправкой на фронт проводил оставшиеся часы у своей возлюбленной, Рутть сказала ему: «Как ты думаешь, не назвать ли мне одного своего кролика, самого красивого и большого, Легионером? В твою честь».
У парня ничего против этого не было. И еще она сказала:
«Я буду его обнимать и целовать вместо тебя».
«И будешь хранить мне верность?» — удивился парень.
«Да, даже верность, — поддразнила Рутть. — И даже тебе. И несмотря на то, что ты этому не веришь и остаешься таким же негодяем, как все другие. Я бы даже кормила твоего тезку лучше остальных кроликов. Ну, радуйся и кидайся мне на шею».
Парень поступил, как было велено.
«А когда ты однажды вернешься домой, — продолжала Рутть, — тебя будет ждать замечательное жаркое».
«А если я сгину в этом чертовом пекле?»
«Тогда и для него наступит конец».
«Ты зарежешь его, чтобы почтить мою память?»
«Именно так».
«И будешь сидеть одна, есть жаркое и лить слезы?»
«Живые не верят, что ты остаешься им верной, зато мертвые жаждут этого всей душой, — ответила на это Рутть. — Нет, старый ты дурень, и не надейся. Небось найдется у меня кто-нибудь, с кем я поделю и жаркое, и кровать, и скорбь свою».
Вот так будто бы они смеялись и дурачились вечером накануне расставания. Альберт ушел и погиб. Его место занял Калле, ну, не сразу, а через некоторое время. Однако Рутть не торопилась резать своего любимого кролика.
Она сделала это совсем недавно, в сущности всего дня за два до ареста Калле. В час ночной, когда Калле прощался с Рутть, они завели разговор о том, какого кролика зарезать.
«Убьем Легионера или Лупоглазого?» — спросила Рутть, провожая Калле. На улице мело, и Рутть, преодолевая взвизгивающий ветер, прокричала ему вслед свой вопрос.
«Легионера», — ответил Калле.
И теперь Рутть не поймет, откуда гестапо прознало об этом. Ведь была ночь, ближайшие соседи жили километра за два, до ближней дороги метров семьсот — восемьсот. И нигде она об этом не говорила. Ни с кем ни словечка. Значит, было у той страшной ночи ухо где-нибудь за углом дома, в каменоломных ямах, в метели и в посвисте ветра.
Рутть высмеяла следователей. Смелая девка. Просто диву даешься, как они после этого еще выпустили ее оттуда.
— А если она безвинная, — сказала Инна. — Если это все так и есть, как она вам рассказала?
— Безвинная, да, но разве с этим считаются? На тот свет спровадить можно было за один этот чудовищный смех. Или вы думаете, Калле виноват? Делайте что хотите, а поверить в то, что он работал на противника, я не могу. Как ошиблось ухо, так может ошибиться и глаз. Даже язык, и он — о боже! — не святой.
И меня вызвали на допрос, допытывались о разном. Спрашивали, кто его друзья? И являюсь ли я сам его другом? Ответил, что являюсь, конечно, являюсь.
«И теперь тоже?» — спросил следователь.
«Да, а как же иначе», — ответил я.
Он вытаращился, словно не верил ушам своим. Странное нашло на меня чувство, ну прямо зубы сводило.
«Ах, так! — протянул наконец следователь. — Ах, так!»
И вдруг в его голосе послышалось что-то чужое, холодное и угрожающее. Удивительно, как даже взгляд у человека может неожиданно измениться.
И хотя я не робкого десятка, да и со следователем этим находился в шапочном знакомстве, но должен признать, что на какой-то миг под сердцем прошел холодок.
Следователь откинулся на спинку стула и спросил, прищурившись:
«Это вам пришлось недавно приводить в чувство этого мерзавца и вроде бы вы мазали ему харю йодом?»
«Да», — выдавил я сквозь зубы.
«Ну, и как вы полагаете, его отделали так за верность отечеству?»
«Не знаю, — ответил я. — Но только на врага он тоже не работал».
«Отчего же? — с ироническим добродушием спросил он. — Может, вы считаете, что из господина Пагги еще получится добрый национал-социалист?»
Я пожал плечами.
Он засмеялся.
Я ощутил, как во мне вскипает злоба.
«Знаете, — сказал я, — поговорим как мужчина с мужчиной. И вот что я вам скажу: если обвинение против Калле…»
Он начал с издевкой смеяться.
«Конечно, Калле», — упрямо произнес я и замолчал.
«Продолжайте!» — приказал он.
Ну вот я и продолжил. Я сказал, что если обвинение против Калле и в самом деле верно, тогда естественно, что наши противники должны быть его друзьями.
«А разве нет?»
«Нет, — я подчеркнул это. — Он насквозь разуверившийся человек. Циник, для которого нет на свете ни веры, ни идей или другой святыни, если хотите — это нигилист. Однажды он сказал: «У нас нет друзей, у нас всегда были только враги, которые называют себя друзьями».
«А что вы сами думаете об этом?» — спросил следователь.
«Не может быть позиции более лояльной, чем у Калле», — сказал я с полной серьезностью, но сразу понял, что он почему-то принял это как издевку. О-о, реакция была бурной, страшнее, чем можно было ожидать. Некоторое время мы смотрели друг другу в глаза. Лицо его выразило искреннее удивление. И тогда он произнес:
«Ваше место — в тюрьме».
Я ответил, что и без того нахожусь тут.
«Не в звании фельдшера, черт вас побери!» — выругался он, разорвал начатый протокол и выбросил его в корзину. А что ему оставалось еще, не мог же он написать там, что из-за фальшивого доноса они встали на ложный путь.
Там, в кабинете следователя, я был твердо убежден, что обвинение против Калле — сплошной вздор. Но когда я поговорил после с Рутть, то даже я засомневался. Видите ли, дело в том, что и Рутть не может сказать, где находился в ту полнолунную ночь Калле, когда бомбили накануне его ареста. Он обещал прийти к ней, они договорились, и Рутть до половины ночи ждала его у кроличьего жаркого, приготовленного из того самого злополучного Легионера.
Где пропадал Калле? Почему ом не пришел? Чем он занимался в ту роковую ночь? То, что его не было дома, подтверждает хозяин. Если бы он, как честный человек, провел эту ночь в порядочном месте, то он не стал бы скрывать этого, не молчал бы и не дал бы издеваться над собой. Следователь, тот самый, на днях встречает меня и говорит: «Знаете ли вы, что ваш лояльный проходимец ведет себя, как самый фанатичный веромученик?»
Инна отвернулась.
«Страдает из-за этой парши», — подумал фельдшер Кивиселья и сказал:
— Знаете, любезная госпожа, если вам действительно неудобно обращаться к врачу, то позвольте мне позаботиться об этом. Можете быть совершенно уверены, что старый Кивиселья справится с делом.
— Ой, я была бы от души благодарна вам, — ответила Инна.
— Да, да, — Кивиселья был смущен: на глазах Инны блестели слезы.
— Но только я прошу…
— Конечно, конечно. Все будет сделано, чтобы ваша честь не пострадала при этом. Само собой, боже сохрани. У меня есть знакомый провизор, у него я добуду коробочку нужного снадобья и без рецепта.
Фельдшер Кивиселья, возможно, и еще бы заверял ее в своей готовности услужить, но Инна вдруг заторопилась.
— В самое ближайшее время, совершенно не беспокойтесь! — все же крикнул ей вслед Кивиселья.
Потом опустил свою огромную ладонь на шершавую кору дерева и почувствовал, что солнышко уже нагрело ее.
Старый Отть Кивиселья, приехав в город, попросил сына, чтобы тот раздобыл ему карбида, подковных гвоздей и мыльного камня. А чтобы это было наверняка, привез с собой всевозможную «валюту»: масло, яйца, сало и даже первач, которому по вкусу и чистоте не было равного во всей округе.
Сын обещал все исполнить. Обещал сразу же. Но прошла уже целая неделя, а он и пальцем не шевельнул. Отец, как истинный крестьянин, был человек недоверчивый и боялся, что сын забудет. Но нет. Как раз наоборот: отцовская забота каждый день буквально терзала его. Подковные гвозди! Они, казалось, были ему куда-то вколочены. Еще хуже обстояло дело с карбидом: сыновнее добросовестное сердце словно бы горело в нем. И тем не менее поручение было бы легко исполнено, если бы фельдшер Кивиселья не желал избежать встречи с Ирмой.
Товар, в котором так нуждался отец, можно было добыть только у молодого Лонта. Хоть он был и живодер, но что поделаешь, хочешь получить — должен платить. Со старым мукоторговцем, конечно, было бы сподручней. Тот еще оставался человеком, и ручку пожмет, и посмеется, и в глаза взглянет.
Фельдшер сам всегда ощущал потребность смотреть собеседнику прямо в глаза, открыто и долго. Это не было привычкой или результатом хорошего воспитания. Человек, который поступал иначе, был, по его мнению, скрытным или, по крайней мере, недоверчивым. А он теперь уже наперед знал, что при встрече с Ирмой сам должен будет отвести взгляд в сторону или упереться глазами в землю. Почему? Или он чувствовал себя перед Ирмой в чем-то виноватым? Да нет, нисколько. Он был другом семьи Паггов, не столь близким, но все же. В отношениях он соблюдал дистанцию, которая не позволяла возникнуть сплетням.
Когда Ирма и Калле разошлись, он не осудил ее, как многие другие. Все мы не ангелы, думал он и даже говорил. И впервые фельдшер Кивиселья осознал, что есть положения, когда даже чистая совесть вынуждена опускать глаза. Ведь ты не знаешь о чувствах другого. Тебе хочется выразить сочувствие, хочется сказать что-нибудь утешительное. А вдруг твое сочувствие окажется излишним? Может, наконец, случиться и так, что Ирма ничего не знает о смерти Калле.
Когда фельдшер Кивиселья все-таки направился к молодому Лонту, он решился быть глух и нем. Только подковные гвозди и карбид. И ничего больше: ни чувств, ни воспоминаний, ни старых отношений. Холодно, деловито и осторожно, как обычно при торговой сделке.
К сожалению, уже с самого начала все пошло наоборот. Вальтер Лонт, этот гений меновой торговли в здешнем городишке, радостно воскликнул и бегом поспешил навстречу гостю — притворялся от неожиданности или на самом деле обрадовался. Схватил фельдшера за рукав, чуть ли не обнял его, затем любезно предложил сесть и тут же стал извиняться, что вынужден на минуточку оставить его одного.
— Особого дела у меня нет, — начал Кивиселья, — Пришел только спросить, есть ли у тебя…
Он не успел закончить.
— Да у меня есть, есть у меня, непременно есть, — быстро ответил торгаш и засмеялся. — Все — за все, и ничего — за деньги.
— Я знаю.
— Конечно, знаешь. А лозунг, правда, современный? Если бы они разрешили, поместил бы в газете, приказал бы расклеить по всем улицам объявления. А теперь будь паинькой и подожди секундочку. — Он повернулся и крикнул — Ирма! Ирма, где ты? Иди сюда, быстро!
Ирма шла со двора.
«Подковные гвозди и карбид, — твердил Кивиселья. — Мыльный камень. Я буду глухим и слепым». Но глухим оставаться он не мог, а слепым делаться не было смысла, потому что весь следующий разговор произошел в сенях.
В продолжение всего этого диалога Кивиселья стоял, готовый уйти. Когда Вальтер вернулся, фельдшер начал немедленно поздравлять его и извиняться.
— Вот что, — сказал именинник, — незваных гостей я ценю больше, чем званых. Зовут собак. Неужели ты думаешь, что те, кого я сюда позвал, мои друзья? Да у такого человека, как я, если хочешь знать, и нет друзей, такой мужик, как я, заботится только о выгоде.
— Тем хуже для меня.
— Это почему же?
— Какая тебе от меня выгода?
— Не скажи. Придет день…
— Ты слышал притчу о божьей милости, снизошедшей на зайца?
— Ну и что?
— Так вот, если ты однажды окажешься за решеткой, то помощь моя тебе будет столь же ничтожной.
— Если вывернут руки-ноги, надеюсь, вправишь на место. И с меньшей болью.
— Ирма не слышит?
— Нет, она, наверное, на кухне. Ну, что там?
— Я смазывал йодом лицо Калле после того, как оно было измордовано в лепешку. Неприятное занятие.
— Надо думать! Ирме об этом, понятно, молчок, ни полвздоха. И старику, отчиму ее, тоже. Он так потрясен судьбой своего настоящего зятька, что, того и гляди, начнет слезы лить.
— Это трогательно слышать.
— Еще бы.
— Позволь-ка мне испариться отсюда вместе с ним.
— Тихо!
— Не забывай, что я слышал твой разговор с Ирмой.
Сын мукоторговца разразился хохотом, раскуривая сигарету, посерьезнел и сказал:
— Ну и что из того? Ты останешься здесь в любом случае. Ты мой школьный товарищ, один из немногих, кто еще остался. К тому же гостей моих ты знаешь. Они не какие-нибудь оборванцы, да их и не так уж много.
— А кто они?
— Сейчас скажу. Во-первых, наш городской голова, или бюргермейстер, как сейчас говорят, затем редактор газеты Парт и еще господин Сийлиндер, человек, о занятии которого не очень распространяются. Знаешь, наверно.
— Знаю, — мрачно ответил Кивиселья.
— Боишься его?
— Да нет.
— Тогда прекрасно. Явятся, понятно, с дамами. И у Ирмы будут кое-какие подруги. Хотя не знаю, придут ли они; их я не звал и Ирме дал понять…
— Чтобы не приходили?
— Да знаешь ли, очень уж они болтливы.
В этот момент мимо окна прошел старый Коттьлаппер. Он свою долю получил и теперь уходил, облизывая усы.
— Я приду как-нибудь в другой раз, — сказал Кивиселья.
— Ирма! — крикнул молодой Лонт. — Ирма, иди принимай — первый гость.
Кивиселья потрогал воротничок рубашки, словно он вдруг начал давить. Именинник улыбался.
Ирма вошла и уставилась на гостя, будто на привидение. Ну конечно, думал Кивиселья, если нет старой семьи, то и друзья старые не нужны.
— Рюмки, рюмки! — воскликнул хозяин. — О бутылке я позабочусь сам.
Званые гости запаздывали. К тому времени, когда первые из них изволили явиться, незваный гость был уже под хмельком и не заметил, как при виде его передернуло бюргермейстера и как он попытался тут же это скрыть. Не видел румянца, вспыхнувшего на лице госпожи Инны. Если бы он все же заметил, это, наверное, позабавило бы его. Он был уже готов говорить о коросте. К счастью, именно тогда, когда он собрался это сделать, появились дамы.
Именинник все чаше поглядывал на часы.
— Давайте садиться за стол, — решил он наконец. От этих господ не знаешь, что и ожидать. О Парте ведь говорят…
— А старый господин? — крикнул бюргермейстер.
— Он не придет.
— Почему? Заболел, что ли?
— Да нет. Он не в настроении. Ему не нравится ездить на машинах с газовыми генераторами.
Кто-то вошел в прихожую, и Ирма, оставив веселое общество, бросилась из комнаты. Когда в дверях появился Сийлиндер, смех за столом прекратился.
— Ого, здесь занимаются политикой, — произнес он, поднимая руку для приветствия.
— У тебя острый слух, — заметил бюргермейстер.
— Так в чем же дело?
— Говорят, один старик плюнул на землю, — ответил Вальтер Лонт.
— Вот как! — воскликнул Сийлиндер. — Ему не нравятся газовые генераторы. А все почему? Да потому, что грузовики с этими генераторами возят лес нашим освободителям.
— Браво, браво, — зааплодировал бюргермейстер.
Разговор на некоторое время так и застрял где-то между шутками и серьезной темой. Даже простоватый и всегда серьезный фельдшер Кивиселья сразу понял это, хмель его больше не брал. И это было печально. Дамы, между которыми его усадили за столом, были, видимо, подругами Ирмы. Женщины не самой первой молодости, но тем веселей они были. Фельдшер старательно чокался с ними, ему хотелось забыться и хоть разок сострить, но чем больше он пил, тем серьезнее становился.
Когда в соседней комнате зазвонил телефон, фельдшер был уже почти трезвый.
Разговор там был короткий. Едва Сийлиндер успел навострить уши, как именинник вернулся к столу, говоря:
— У редактора нет времени.
— Не придет? — спросил Сийлиндер.
— Нет.
— Он знал, что я буду здесь?
— Я не делал из этого военной тайны.
— Тогда понятно, — произнес Сийлиндер. — Этот пес держится от меня подальше.
— Не слишком ли важным ты себя считаешь? — спросил торгаш.
— Погоди ты, послушай, — сказал Сийлиндер. — Это было прошлой весной, когда я наступил ему на хвост. Однажды выдалась у меня свободная минутка, раскрыл я газету и начал смотреть. Чтение газет в мои обязанности не входит. Так, от нечего делать взглянул на заголовки, заинтересовался немного авторами: у одного имя, у другого инициалы; кого знаешь, кого нет.
В жизни не приходилось мне иметь дела с дублением кожи. Совершенно незнакомая отрасль. А тут вдруг перед глазами опус какого-то начинающего писаки о кожевенной фабрике. До сих пор не пойму, что заставило меня обратить на него внимание. Вдруг вроде бы что-то проклюнулось. Читаю и уже хватаю карандаш, ага: «В наше время кожу дубят научно».
Стоп! Хватит!
Посмотрел, кто же подписался под этой стряпней. Разумеется, псевдоним. Позвонил в редакцию, спросил, кто у вас этот К. Леэ. Начинающий. Хорошо, а кто он — имя его. Выяснилось, что Калле. Калле Пагги.
— Разве он и журналистикой занимался? — спросил бюргермейстер у Сийлиндера, одновременно обращаясь взглядом к Ирме.
— Да, как видите. По крайней мере, начал пробиваться. И пробился бы дальше, если бы я не помешал. Предупредил редактора, который вначале ничего не хотел понимать, и сказал, чтобы он был поосторожнее с такими мерзавцами. Чтобы читал как следует рукописи и держал глаза открытыми. Пусть не спит: враги не только на фронте. Кто тут решил, что я излишне важничаю? Ты, Вальтер. Ну, а теперь что скажешь? Бери слова обратно. Не боишься? Или нет причины, а? Потом, говорят, он где-то окрестил меня, Сийлиндера, ученым дубильщиком. Чертов неуч! Спросил бы я у него.
— Ну-ну, его же здесь нет, — примирительно заметил бюргермейстер.
— Очень жаль, очень жаль, — сказал Сийлиндер. — Увидели бы тогда, как бы я его прижал. Ученый дубильщик! Пусть никто не надеется, что от нас что-нибудь укроется. Все выплывает наружу. И об этом Пагги, косоротом, у нас имелись сведения еще до того, как он занялся в газете зубоскальством.
На одной семейной попойке он представился дворянином. Только послушайте. Дескать, он вовсе не Пагги, а Багго, фон Багго или Баггофут. Прадеды его владели землями, мызами и фабриками. Целую речь произнес на эту тему. С истинно баронским выговором. Сожалел о былых временах и высказывал надежду, что теперь они снова вернутся назад — и барщина, и скамьи для порок, и право первой ночи, и все такое. Вы, госпожа Ирма, были тогда там — скажите, разве я соврал?
— Нет, вы не соврали, — ответила она.
— И все смеялись. Или я вру?
— Да, все смеялись, только один, насколько я помню, оставался очень серьезным.
— Вот этот один и был нашим человеком, — заметил Сийлиндер. — Вы тоже не смеялись и этим понравились ему.
— Не хватало еще, чтобы я смеялась, — я ругала Калле. С ним всегда была беда: стоило ему выпить каплю — и уже пошел нести вздор.
— Вздор? По-вашему, это был только вздор? Невинная чепуха?
— Не знаю, он не думал всерьез, — ответила Ирма.
— Тем хуже для него, — отозвался Сийлиндер.
— Ясное дело, — вставил бюргермейстер. — Если бы он это серьезно, тогда он был бы настоящий дворянин.
— Наш человек, — неожиданно для самого себя произнес фельдшер Кивиселья, за это время он стал еще трезвее.
Все промолчали, словно ничего и не слышали.
— Хорошо, скажем, что это был вздор, — продолжал Сийлиндер. — А как тогда назвать все то, что мы услышали от него, когда он был уже в наших руках, за решеткой,
Госпожа Ирма, вы что-нибудь знаете об этом? Например, откуда он взял ту старую газету?
— Вы говорите, прошлой осенью?
— Именно.
— Тогда я уже не жила с ним.
— Очень хорошо, что вы вовремя оставили этого проходимца.
— А как вы узнали, что это он сделал? — спросила одна из Ирминых подруг.
— А почему вы не удивляетесь тому, как это мы раньше не вывели его на чистую воду? И почему мы до сих пор были такими болванами? Позволили какому-то негодяю спокойно шутить то здесь, то там, вместо того чтобы сопоставить эти действия.
— И он признался? — спросила та же дама.
— Он и не пытался скрывать. Чему вы улыбаетесь? Вы не верите? Ей-богу, чистая правда. Может, вы думаете, что мы только физически обрабатываем людей? Стоило мне лишь напомнить об этих насосах, как он тут же рассмеялся. Да, одним поздним вечером он, дескать, зашел в редакцию и там запасся клеем. Действовал в одиночку? Да, но был выпивши. Я предложил ему сигарету. На этот раз он взял и начал жадно затягиваться. Лицо его снова скорчилось в отвратительную гримасу. Хотя у меня было сильное желание двинуть ему, я все же с полным самообладанием взял зеркало и сунул ему под нос.
Я не торопился, у меня было время.
Он посмотрел, лицо его стало серым, поднял на меня глаза и так глуповато спросил: «Ну?» Я ответил ему: «Если бы мертвые могли смеяться, то, по-моему, они смеялись бы точь-в-точь как вы».
Косоротый со злости бросил сигарету.
«Может быть, они и смеются», — произнес он.
«Над чем?» — быстро спросил я.
«Мало ли над чем…»
«А все же?»
«Ну, хотя бы над геройством, которое они совершили при жизни».
Я откинулся назад и пристально посмотрел на него.
«Да, да, над своим геройством», — повторил он с вызовом.
«Над чем еще?»
«Над рыцарскими крестами, которые им навешали на грудь».
«Сегодня я не охотник до серьезных разговоров, — сказал я тогда. — Лучше поговорим о смехе: чудесная это вещь — и для живых тоже. Жаль только, что так мало людей, которые умеют смеяться».
Он подозрительно оглядел меня, но все же кивнул, правда, почти незаметно.
«Чтобы смеяться, порой тоже нужна смелость», — сказал он.
«Я тоже так думаю».
Он снова едва приметно кивнул.
«Только одному смеяться трудно, по-настоящему-то, — произнес как можно мягче я. — Лично я мечтаю о друге, с которым можно было бы посмеяться во время чумы».
Увидел, как он вдруг насторожился.
«Возможно, вам больше везло на друзей? — допытывался я. — Время есть, вспомните».
Некоторое время он молча смотрел на меня, потом сказал:
«Чего тут думать: вы же сами только что доказывали или, по крайней мере, пытались доказать, что все мои друзья смеются по-моему».
«Таннь тоже? — спросил я. — Лейтенант Таннь?»
«Да, и он тоже. Не старайтесь, вы не удивите меня своими сведениями».
Лейтенант Таннь был его другом по военному училищу. Одним из немногих или, может быть, единственным с той поры. И такой же чокнутый. Его историю вы, наверно, знаете: напился до чертиков, начал бушевать в казино, пока не разрядил свой пистолет в портрет Гитлера. При аресте у этого «героя» нашли, между прочим, письмо Пагги. Получено оно было накануне, и в нем выражалось сожаление, что друг оказался таким большим идиотом и вступил добровольно в немецкую армию. А он-то, Пагги, в свое время считал его человеком, для которого не существует ни бога, ни черта, что он из тех, кто умеет приятно позубоскалить и с кем было бы хорошо смеяться даже во время чумы.
Из моих намеков он сразу все понял. Иначе и быть не могло. Все же я надеялся, что он будет реагировать по-другому. Черт побери, меня выводило из себя его спокойствие, его безразличие, с которым он выслушивал и признавал даже самые тяжкие факты. Выводишь его на чистую воду и думаешь, что этот мерзавец испугается, начнет скрывать, струсит, начнет выкручиваться, лгать или предпримет что-нибудь еще, к чему в таких случаях обычно прибегают. Нет, этот мерзавец и глазом не моргнул: расстреляем — стреляйте, повесим — вешайте.
— А как насчет убийства? — спросил, наливая рюмки, именинник.
— Да, — поддержал и бюргермейстер. — Об этом говорили.
— Это ложь, — вдруг заявила молчавшая все время Ирма. — Говорите что хотите о нем, называйте его хоть десять раз мерзавцем, хоть сто раз тварью, но чтобы он кого-нибудь убил — этому я не поверю! Не поверю!
— Тихо, тихо, госпожа, — стал увещевать бюргермейстер.
Торгаш расхохотался.
— Уж не ревновать ли мне к мертвому? — сказал он. — Ты хочешь этого, дорогая?
Ирма промолчала.
— Горчица почему-то все время стоит перед хозяйкой, — буркнул фельдшер. — Дайте, пожалуйста, сюда тоже.
— А разве я говорил, что мы верили? — спросил Сийлиндер — Нет, любезная госпожа, мы тоже не верили. Но мы получили сведения и должны были проверить их. Может, вы хотите кричать: мол, клевета, ложные доносы — гестапо этим только и занимается. Нет, не так! Если порой и случаются небольшие ошибки и просчеты, то они всегда выясняются, и всегда строго. Так же и в этом случае. После того как были допрошены некоторые свидетели, выяснилось, что произошло недоразумение. Да, черт побери, в эту историю была впутана еще какая-то Хильда или Рутть.
— Хельде Рутть, — заметил фельдшер.
— Хельде? Ах вот как. Щедрая бабенка?
— Не знаю.
— Потаскухами не занимаешься?
— Так же, как и политикой.
— Ах, так же, как и политикой! Иногда люди выдают себя нечаянно или по глупости, вовсе того не желая. Подобно этой постельной девке. Сперва она хохотала словно помешанная, потом начала ругаться, от злости, понятно, и спросила: «Как же это мы с Пагги могли замыслить убийство этого легионера, если вы уже убили его?»
Вы слышите!
Человек погибает на фронте, а тут является какая-то развратница и заявляет, что это мы убили его. Мы! И если бы вы знали, что она еще сказала. Она спросила: «И почему вы так хотите походить на людей? Вам это не удается, хотя вы и не нанизываете свои жертвы на вертел, а закапываете их в землю».
При этом она тигрицей наступала на меня, и мне пришлось оттолкнуть ее. И тут она, чтобы показать, как грубо с ней обходятся, пошла на притворство. Уж так ее зашатало! Грохнулась в угол навзничь и зашипела, будто змея: «Что бы вы подумали обо мне, если бы я обходилась так со своими кроликами?» Сука такая!
Теперь вы видите, сколь мало у нас основания называть такие незначительные недоразумения ложными доносами. Врага мы разоблачили? Разоблачили. О каких тогда ложных доносах вы говорите? Впрочем, что касается господина Пагги — проходимцем его я уже не смею называть, — то его судьба была решена и без этого недоразумения. Убивал или не убивал, собирался или не собирался, это не имело значения — наказание свое он и без того заслужил, преступление его и так достойно смерти. Или госпожа Ирма и в этом вопросе остается другого мнения?
— Разве мое мнение имеет значение? — произнесла Ирма.
— А все-таки?
— Может, я и не собираюсь иметь свое мнение.
— Это нехорошо.
— Хорошо или нет, но полезно. Я только одно хотела спросить у вас, если разрешите?
— Прошу.
— Он признал свою вину?
— Косвенно да.
— Боже мой, все время одно и то же, — произнесла при этом Инна. — Весь вечер! Неужели больше не о чем говорить?
— Вы, госпожа, видимо, не считаете меня джентльменом? — спросил Сийлиндер.
— Нет, что вы.
— Хотите сказать, что играю на ваших нервах. Если бы вы только знали, как вы меня обижаете. Вы слышите, обижаете. И это вы! Именно вы, чью честь я защищал!
— Я не понимаю, что все это значит? — спросил бюргермейстер, услышавший, как Инна шепнула ему, что пора идти домой.
— Погоди, сейчас все поймешь, — ответил Сийлиндер. — Хотя бы то, что я порядочный человек. Еще снимешь шапку передо мной и бутылку поставишь.
Он осушил рюмку и поспешил снова наполнить ее.
— Ну что ж, говори.
— И скажу. Пусть госпожа только не пугается. Так вот этот так называемый господин Пагги все не признавал своей вины. Дескать, его и дома не было. Ладно, черт побери, это вопрос жизни и смерти, тогда, по крайности, скажи, где ты находился ночью во время бомбежки. Назови свидетелей, конечно заслуживающих доверия, и мы тут же отпустим тебя. Но нет — этот косоротый молчит, будто подзуживает смерть. Потом вдруг в один день — уже не знаю, что с ним случилось, — начал истерически кричать:
«Ублажал в постели первую даму города. Да, госпожу Инну, в ее собственном доме, если вы это очень уж хотите знать!»
Фельдшер Кивиселья был единственным, кто видел, как Инна залпом осушила свою рюмку. Ирма безмолвно встала из-за стола. В дверях кухни она обернулась и сказала:
— Мучители довели его до сумасшествия.
На мгновение все умолкли. Затем бюргермейстер спросил:
— Вы били его?
Не я, — ответил Сийлиндер. — Я обходился с ним сравнительно мягко. Но тут я велел всыпать ему за оскорбление дамы. И он свое получил сполна. Что вы теперь скажете, друзья? Разве я не поступил как джентльмен? — И хлопнул городского голову ладошкой по спине. — Ну, ставишь бутылку, а?
«Подковные гвозди, мыльный камень и карбид», — старался думать Кивиселья. Но это ему никак не удавалось.
Мне сочувствуют. Знакомые при встрече пожимают руку. «Вот как теперь отправляют людей на тот свет!» — шепчет один. Другой сжимает зубы: «Живем как на бойне». Третий показывает кулак в кармане и грозит: «За это они еще ответят».
Тогда я делаю свой голос жалобным, прокашливаюсь и начинаю тяжело дышать. Это я умею. И это у меня обычно хорошо получается. Ох, что тут говорить — всю жизнь так.
«Да, — отвечаю я. — Чего он там им, дьяволам, сделал. Только и всего, что иногда болтал много. Но разве можно за язык сразу лишать человека головы».
Если сочувствует какая-нибудь дамочка, то грубых слов я не употребляю. Слова — это страшное дело. Допустил оплошку, и они могут тебя легко выдать. Уж я-то знаю, как и что. Если у дамочки сердце очень чувствительное, тогда у меня начинают дрожать руки, и я вытаскиваю из кармана платок. Без стеснения могу и уронить его: после того как они загнали в землю моего косоротого зятька, мой носовой платок всегда чист-пречист и аккуратно сложен.
Участливость — похвальное дело. Душу так теплом и охватывает, когда на тебя взглянут с сочувствием. «Бедный дедушка! Бедный папочка! Чего только не перечувствовало сердце ваше, когда вам принесли эту страшную весть».
«Да, — говорю я. — Он был мне дороже сына кровного». Родной плоти у меня не было, не знаю. Но так говорят.
И никакой он мне не дорогой. Может, только вначале. Да, вначале точно. Это когда он еще только пытался подкатываться к Ирме. И хоть был он скосороченный, но ходил в кадетах, носил мундир и должен был выйти в офицеры. Генерал! «Здравия желаем, генерал!» — по обыкновению говорил я ему тогда. И это ему было лестно. Помню, как половинка лица при этом охватывалась у него смехом, а вторая будто плачем заливалась.
Какой там, к бесу, генерал из такого урода, думал я уже тогда, но язык держал за зубами.
В толк не возьму, как я мог тогда владеть своим языком? Может, виной тому был мед, который он привозил из деревни, и это домашнее вино. Своя пасека, свой сад. А частную собственность я уважаю. Да и думал я тоже, что прельщай ты, парень, девку сколько хочешь, но Ирма все равно твоей не будет. Так, поводит за нос, говори ты ей что хочешь. Однажды я подслушал — случайно, без того, чтобы вынюхивать, — как он сказал Ирме: «Победитель Трафальгарской битвы был одноглазый».
Когда я на другой день завел с Ирмой об этом разговор, то девка только смеялась. Посмеялась и убежала, ничего толком не сказала. Смех этот меня успокоил. И то верно, думал я, такая почитающая себя девка и не будет всерьез принимать этого сопляка-кадета. Если даже полицмейстер ей не годился. А был он мужик что надо. Человек, в котором и солидность и властность будто в одно сошлись. Грузный, но вовсе не толстый. И не такой уж старый. По-моему, так разница у них была в летах самая подходящая. Мужу и положено быть старше жены на свои десять — пятнадцать годков. Недаром говорится, что лучше ходить под палкой старого супруга, чем под кнутом молодого. По моему разумению, так это сущая правда, но пойди ты с ней к молодым людям.
По совести сказать, это было в первый раз, когда Ирма воспротивилась мне. Всегда такая послушная, а тут вдруг — как еж! Будто кто подменил ее. Это и огорчило и рассердило меня. Удивляюсь, как я ей взбучку не дал тогда. А надо было. И собственно, что я сделал? Сказал только, что пусть сошьет полицмейстеру галифе. Куда там. «Ты что, старый, с ума сошел? Что у тебя в голове?» Ух! Ах! Злость со слезами вперемешку. Того и гляди кинется с кулаками.
Если хотят, чтобы курица долго не кудахтала, ее сажают в один закуток с петухом. Ирма, видать, знала эту истину, иначе разве она сумела бы сказать мне: «Своей куриной мудростью вы ничего не добьетесь».
И не добился.
И чем этот Калле взял девку? Никак не пойму. В один прекрасный день приходит и говорит:
— Отец, я выхожу замуж.
У меня даже язык отнялся. Ну что ты дуре скажешь! Правда это или в обман вводит?
— За Нельсона? — спросил я наконец.
— Нет, за Калле. Калле Пагги. Я люблю его.
Она его любит! Деревенщину! Этого подпаска! Косоротого! Вскипел весь. Да, я должен был тогда прикрикнуть, обязан был гаркнуть. Броситься должен был на пол и кричать, что умираю. Должен был грозиться, что повешусь, накину петлю себе на шею, раз уж ты такая. Обязан был изорвать на ней платье. Должен был сделать все то, что я выделывал со своей старухой Херминой. Истинно так. А я вместо этого повернулся к ней спиной и бросил через плечо, будто господин какой великий: «Пусть придет сам ко мне».
Ну, пришел, понятно. Я сидел в своей качалке, вертел большим пальцем вокруг другого большого пальца и даже руки не подал ему. Надулся, поглядываю на него исподлобья: чего, мол, ты, сопляк, хочешь? Это его только смешило. Портфель был у него набит бутылками. Выставил он их на стол, огляделся с улыбкой и спросил, нет ли у меня штопора. Он, дескать, забыл дома. Ответил, пусть сам поищет, и продолжал себе раскачиваться. Тогда он позвал Ирму. А когда она пришла, проходимец этот и говорит ей:
— Поищи штопор, да поскорее, — папочка хочет выпить.
Я спросил:
— Ты все принес или дома тоже какую бутылку оставил?
— Ох, не беспокойся, — ответил он, — вина у меня — полные бочки, хватит и на свадьбу, и на крестины.
— Может, сперва на крестины, а потом уже на свадьбу?
— И так может статься, если папочка не соизволит дать своего благословения.
Вот как! Может и так статься! Я недобро, со злом, в упор посмотрел на Ирму. Она закраснелась, не вынесла моего взгляда. Застыдилась. Она все еще была моим хорошим ребенком, моей послушной Ирмой; этот косоротый нахал еще не успел ее испортить.
— И куда ты думаешь деть свою жену? — спросил я у этого подпаска.
— Ну, в казарму я ее не поведу, — ответил он.
— А куда же тогда? — наседал я.
Это не на шутку разозлило его. Ну, думаю, теперь-то уж схватимся так, что треск пойдет, оно и лучше, да вступилась Ирма.
— Знаешь что, дедушка, — защебетала пташкой, будто собиралась объявить мне невесть какую радость, — на первых порах я останусь у тебя. До тех пор — пока Калле станет офицером.
Вино уже задурило мне голову. Язык, чувствую, развязался. Говорун я сам по себе неплохой. Некоторые люди думают, что у старого Коттьлаппера льстивый язык. Таким я отвечаю, что это неверно, что они не понимают меня, я человек приветливый и доброжелательный, само собой понятно, что говорю я это чужим, которые меня не знают и верят каждому слову. И Калле тоже, пока не стал моим зятем, был мне чужим.
Свадьба выдалась на славу. Боже, сколько этого вина! За свадебным столом я был за виночерпия, должен был следить, чтобы недостатка ни у кого не было.
Водки и вина перепадало и после этого, когда кадет начал наведываться домой. Правда, недолго это продолжалось. Всего каких-нибудь несколько месяцев. До сих пор не ведаю, что там в училище стряслось с ним. Разве мне кто скажет об этом. Одно ясно — вытурили. Может, был строптив. Может, и красным цветом помазан был.
Ирма переживала. Наверно, тайком даже плакала. Слез своих она, правда, не показывала, но я-то понимал. Да и нетрудно это было понять. Любой ребенок мог сообразить, потому как в это самое время я начал хлопать дверями. Комната ихняя была рядом с кухней. Я вставал рано и тут же принимался грохотать кругами на плите, потом приносил охапку дров и бросал их в ящик. Как стоял, так и швырял. Стану я еще нагибаться — в своем-то доме! Над своим ящиком.
Уж они-то слыхали все это и, понятно, скрежетали зубами. Когда Ирма заговаривала со мной или спрашивала что-нибудь, тогда я отвечал только: «Мм!» Другого она в то время от меня не слышала. Теперь я думаю, что и этого было много, — следовало бы что-нибудь похлестче придумать.
О косоротом целыми днями порой не было ни слуху ни духу. Держался подальше. Так просто он не появлялся. И то верно, какая ему радость показываться мне на глаза — перышки-то общипаны. Иногда он проходил мимо окна, и тогда я заметил, что зятька еще больше скосоротило.
Хоть с сумой или хромой, был бы только род мужской. Слова эти все время так и вертелись у меня на языке.
Еда у них все же была. У меня ни хлеба, ни денег просить не ходили. Бывали дни, когда они, по моему разумению, даже кутили. Жарили, пекли и варили. Из деревни таскал, ясное дело. Однажды, когда он снова отправился на отцовский хутор, я сказал Ирме:
— Кусок хлеба у вас вроде бы еще есть, но — одежка! Останетесь скоро голые и босые.
На этот раз я говорил жалостливым голосом. Видать, Ирма так и поняла, что я из-за них страдаю, и начала, словно добрый ребятенок, успокаивать меня. Послушал я ее, послушал. Все слова у нее были разумные. Да я и не стал ей перечить. Только и сказал, когда она кончила:
— Ну да, все это так. Я же тебя выучил на белошвейку. Если работа есть и охота не прошла, то, глядишь, и мужика еще прокормишь.
Она уставилась на меня — глаза большие, ничего не понимающие, ну совсем как у телка безрогого или у какой другой невинной живности, которая очутилась в кругу людей. А я продолжал совсем упавшим голосом:
— И раньше бывало, что жена работу исполняет, а муж дома спит, ноги на стенку задрал. Бог с ним, мог бы и смириться, так нет, он еще сердится, если в получку не видит на столе бутылки.
— Что ты говоришь!
— Ну-ну!
— Калле не такой, — заявляет она.
— Откуда ты знаешь? — выпрямился я, сразу забыв о своей немощности.
Бедняжку страх пробрал. Попятилась к своей двери и сказала:
— Калле скоро пойдет работать. Он получит хорошее место. И начнет учиться.
— На работу? Куда? — спросил я.
— На мельницу.
— Вот тебе и генерал, — сказал я, плюнул и ушел.
Все собирался пойти бухгалтером или весовщиком.
Потом оказалось — простой рабочий. Серый мельник, мучной мешок. Ах ты, черт побери, всякий раз, когда я задумывался, мое стариковское сердце начинало обливаться кровью. Испортил, стервец, мою добрую Ирму, моего послушного ребенка. Раза два я напоминал ей о полицмейстере. Ну почему она не пошла за него. Хоть бы полсловом показала, что жалеет. Если бы хоть вздохнула.
В другой раз, когда мукомола и его «госпожи» не было дома, я распахнул дверь в их комнату: может, опять живые цветы на столе? Они там у них почти всегда стояли. Это меня злило, тело будто дрожью пробирало. Но я и хотел этого. Когда я чувствовал, что тело мое начинает дрожать, то в меня будто новая жизнь входила.
Когда сердце мое переполнилось гневом, я сказал Ирме:
— Для тебя этот Калле — все, я уже больше ничего не значу.
И снова козочка навострилась:
— Почему ты, отчим, так думаешь?
— Скажи, когда ты мне приносила цветы, а?
— Но ты же не любитель цветов, отчим!
— Отчим да отчим! Не любитель! А ты откуда знаешь?
После этого она и мне стала приносить цветы. Приносила ему, не забывала и меня. Мне похуже. Глаза-то у меня есть. А как она их приносила! Входила в комнату, клала на стол и молча уходила прочь. Хоть бы она к вазе пальцем прикоснулась. Свои цветы и так и этак приноравливала, со стороны смотрела и снова перебирала. А мне, будто овце березовый веник, под нос совала.
Раньше она была совсем другой. В любом деле. Человек я уже старый и ношу шерстяные носки. Раньше, когда Ирма была девушкой и эта мельничная крыса еще не испортила ее, тогда я не задумывался, куда бросать свои пропахшие потом носки. Где бы они ни валялись — на крышке ящика, на стульях или на полу, моя хорошая дочка всюду их отыщет. И все другое — тоже, штаны там или рубаха: не было у меня и малой заботушки — все, что нужно, находил в комоде; все перестирано, перештопано, выглажено и уложено.
И вдруг будто ослепило человека. Будто и нет уже глаз! Всяк может себе представить, как это меня, старика, огорчило. Злоба даже находила. Сколько ты будешь терпеть этот срам и это унижение. И вот в одно доброе воскресное утро, когда эта мельничная крыса появилась на кухне, палец мой поднялся кверху, как перст Иеговы.
— Ты! — крикнул я. — Ты, чертов квакун, испоганил мою хорошую девочку.
— Как же это?
— Зенки твои, наверно, забились мукой, что ты не видишь уже, — продолжал я кричать. Глаза мои сверкали, и палец не дергался. — Взгляни тогда, что там в углу.
— Не иначе, твои старые носки.
— Да, но скажи мне, почему они валяются там? Уже который день. Почему Ирма не постирала их и не заштопала?
— Ты попроси, а не швыряй их перед печкой.
Видели, как заговорил, стервец. Это мне-то! В моем собственном доме! Я продолжал кричать. Тут показалась Ирма. Увидел сразу, что на этот раз уже не было робкой козочки. Орлицей взглянула на меня и сказала:
— Ты чего кричишь? Калле прав.
Ну хорошо, подумал я, посмотрим. И палец мой опять потянулся кверху. Я указал в угол и заорал:
— Перестирай и заштопай! Или не знаешь своих обязанностей?
— Постираю и заштопаю, все сделаю, отчим, если ты только будешь говорить по-человечески.
— Может, ты хочешь, чтобы я просил тебя?
Она криво улыбнулась и пожала плечами.
— Ах, так это благодарность за то, что я вырастил сироту! — закричал я. — Если б я только знал. Сука этакая! Потаскуха! Или думаешь, что я не видел, как ты ногой отпихнула в угол носки своего приемного отца. Я вижу все, и все знаю, и все ваши мысли читаю. Ты еще получишь свое. Пусть будет проклят тот день, когда я записал тебя на свое имя и привез сюда.
Мне казалось, что она испугается или начнет лить слезы, но она ответила очень спокойно:
— И я тоже прокляла этот день. И не раз. Неужели ты думаешь, — спросила она, — что мне легко, когда ты называешь меня сиротой? Я, конечно, знаю, что ты требуешь от меня за удочерение вечной рабской благодарности.
— А разве я не вправе требовать?
— Ни один настоящий отец не стал бы требовать. Доброта, все что угодно, только не вечная рабская благодарность.
Меня так и бросило в жар. Руки задрожали сами собой от великого моего гнева. Сунул их ей под нос, чтобы видела, что она со мной делает, и сказал:
— Лучше не говори мне о кровных отцах. Своих детей рожают, чужих — берут.
— Как щенков или поросят, — вставила она.
Я не поверил, что она может так нагло вести себя, и выпалил:
— Я лишаю тебя наследства!
Ну, думал я, теперь у тебя, сука такая, петля на шее. А она усмехнулась только.
— Дело твое, как хочешь.
Дом мой, конечно, не бог весть какой большой. Кое-кто говорит — лачуга. Ну что ж, а все-таки крыша над головой. И пару жильцов всегда можно держать. В мирное-то время. А при войне да беде и того больше. Сверх того еще участок, с колодцем и сараем.
Наследство и сирота! Я был просто уверен, что этим удержу ее при себе. Ах ты гадюка, змея подколодная! Или тебе и дела нет до того, кому я оставлю свой дом? «Дело твое, как хочешь!» Тебе все равно наплевать на это. Да, что же эти босяки выкинули, когда я выложил свой козырь? Начали смеяться и ушли из кухни. Ржали, как черти.
Я глазам своим не верил.
Смех этот начисто обобрал меня, сделал убогим и нищим. Сеть, которую я с таким трудом плел для сиротки Ирмы, не сомневаясь в прочности каждой ее ниточки, вдруг будто всю разодрали в клочья.
Честил и крестил на чем свет стоит, пока шел в свою комнату, бросился там на кровать и расстегнул ворот рубахи. Я стонал, охал и звал на помощь. Думал, что они прибегут, встанут у моей кровати. Никакого раскаяния и жалости ихней мне не нужно было. А если и было, то лишь затем, чтобы бросить им в лицо: «Вон из моего дома!»
И этой радости они мне не доставили. Уже на следующее утро мукомол и его «госпожа» убрались от меня. Проводил их до калитки и крикнул вслед:
— Ну так как с этим морским сражением — выиграл ты его или нет?
Меня душил смех, но они не оглянулись, шли и шли. Хоть бы рот раскрыли. Рассердились, подумал я, теперь уж они со мной не помирятся. Пожалуй, даже не поздороваются. А вышло иначе — при встрече здоровались, хотя и сквозь зубы. На рождение посылали телеграмму, на большие праздники приходили открытки. Нужды мне в ихних приветах и открытках не было никакой. Еще чего! Какое мне дело. Когда они убрались, я тут же взял в пустую комнату жиличку, старушку одну.
Вот уж никогда не видел такой, как эта. Жуть берет, когда человек большой и бедный. Чтобы напитать такое брюхо, сколько надо еды. А откуда бедный возьмет ее. Если бы хоть разум был. Бог-то на свет создает разных. А было бы мне решать, я бы одно из двух: или бы прибавил старушке ума, или бы последнее изъял. Пусть будет человек дураком или умным, только на серединке чтобы не оставался. С таким и говорить-то не знаешь как.
Ирма и Калле, видать, решили, что я пришел навестить их из-за ихнего поздравления. Мне-то все равно, что они подумают. Да и поняли они тоже скоро, что мне надо было посмеяться над Паулой и оговорить ее.
Поулыбались: дескать, надоел уже всем своим соседям, теперь явился сюда охаивать чужого человека. Но разве моя вина, если человек этот так и просится на язык? И то верно: старухе семьдесят лет, а она все о счастье талдонит. Если в семнадцать лет не было счастья, то откуда оно возьмется тебе сейчас. Или, может, считать за счастье колотушки, которые достались от матери, когда принесла в подоле ребеночка и когда он трехмесячным умер, и пришлось бежать с мертвецом из приюта для грудных. Все счастье да счастье! Вот тебе и счастье! Ребятенок-то холодный уже, а она все держала его на руках и без конца качала-баюкала, потому как если бы тогда узнали, что с мертвым дитем едет…
Наконец добыла себе завалящего мужичонку. Не один десяток лет колотили друг дружку и — опять счастье! И все еще ждет его. Теперь ходит за ягодами, собирает грибы, продает на рынке лечебные травы. Может, хоть сейчас успокоится. Но где там! Всякий вечер садится за стол перед зеркалом и мнет лицо. Ну как же — морщины! А потом раскладывает карты. Что они говорят о счастье? Сулят ли выйти замуж? Ну да: вера, надежда и любовь. Ну и дура!
А тут как-то пришла домой с огромной подковой, а в ней три гвоздя. Откуда взяла? Нашла на шоссе. Подкова — это ее счастье. Ну, что ты скажешь — опять счастье.
Сказал Ирме и Калле, что, может, надоедаю им своей болтовней, только разве я сам не истомился от всего того, что мне приходится видеть и слышать. Больше всего, сказал я, меня бесит, что она приколотила эту железяку к стене. Нашла на шоссе, тащила больше двадцати километров и теперь поклоняется ей, будто идолу какому.
Поговорил еще о том о сем. А они — будто воды в рот набрали! Тут Ирма и заявляет, что Калле учится. На кого же это он опять учится? На пастора. Ого, прямо-таки на пастора! Косоротый раб божий! Что ж, и такие тоже сгодятся. Не всегда же господь бог должен объявлять свое слово прямым ртом. Да и такие ли они всегда прямые, эти божьи слова?
Ушел я, а сам все смеюсь: учеба там или что! Слушай их. Я бы не поверил и до сих пор оставался бы в неведении, если бы помощник пастора потом не подтвердил. Тогда я стал чаще наведываться к ним, потому как — поди знай…
Да, поди знай. Но возьми ж ты, в самое время, когда косоротый мукомол потел над своей пробной проповедью, пришли красные, а там и война подоспела. Мельница сгорела. И мой дорогой зятек — вернее будет сказать, зятек наполовину, потому как я довожусь Ирме все же отчимом, — опять оказался на мели.
Потом на долгое время сгинул с глаз. Ну, подумал я, — может, где-нибудь кто и спровадил парня на тот свет. Ан нет, — выплыл!
Увидел я его на рынке. Сперва даже показалось, что он идет мне навстречу, но когда он и впрямь заметил меня — повернул в сторону. Не допустил к себе. А я было слова приготовил. Мол, — боялся, что мужику землей рот забило, а он, на тебе, гуляет средь бела дня и новенькое жестяное ведро в руках держит. Спросил бы: продаешь или как. И откуда он взял его? Святый боже — цинковая жесть!
Только потом я разузнал эту историю с жестью и торговые дела моего зятька. Не знаю, как он набрел на этот заброшенный питомник, что принадлежал старой госпоже Тийзенхаузен, которая разводила там нутрий. То ли эти стоки родниковые очутились под ногами? Но там он в лесу, шастая, и разыскал. Потом только знай отдирал листы и таскал их помаленьку к себе домой. С жестянщиком была у него договоренность. И ведра знай себе шли на обмен — все на сало да на масло, все на яйца да крупу.
Не иначе, он и в тот день направлялся в свои жестяные копи. Не заметил даже, как рядом очутился. У меня в руках была подкова. Увидел ее и сразу давай допытываться:
— Куда ты ее несешь?
Я подумал: какое твое собачье дело, но ему ответил другое:
— Я тоже нашел.
— Не ври, это подкова Паулы. Ее счастье.
Меня взяла злость. Посмотрел на него и, сам не знаю почему, оробел.
— Откуда это тебе все так доподлинно известно? — спросил я.
— Три гвоздя на подкове, — заявляет этот косоротый умник.
Думал, что он скоро отстанет от меня. А он все подкатывается ко мне, все равно как девка распутная.
Кузница стояла возле шоссе. И луговая дорожка, на которой мы сошлись, вела прямо туда.
— Ах вот что! — произнес он вдруг. — Все ясно. Знаю, знаю, за какую-нибудь паршивую марку…
— Ни хрена ты не знаешь, — ответил ему и шагнул с дороги в сторону.
Ну, думаю, уж теперь-то он отстанет. Нет, увязался следом. С удовольствием влепил бы паршивцу этому подковой между глаз. Что ты, дьявол, пялишься! Вцепился гляделками в подкову, ничего другого не видит. Уставился как свинья на кусок мыла.
Пошел быстрей, и он не отстает.
— У меня есть надобность штаны спустить, нужда приспела, — не выдержал я.
— Давай я подержу подкову, — отвечает он. И смеется, сукин сын. Потом с угрозой говорит: — Тебе она счастья не принесет.
— А тебе что, принесет?
— Пауле принесет. Она хоть верит. И она нашла ее.
Я дольше не отпирался, что это старухина счастливая подкова. Стал смеяться. Скалил зубы; родник-то нахолился рядом, тут уж он не сможет отобрать железяку — в этом я был больше чем уверен.
— Продай подкову мне, — попросил он. — Я заплачу тебе столько же, сколько даст кузнец.
— Не знаю, какими шишами? Ты — голодранец! Вот только если мой ночной горшок залатаешь.
— Могу тебе совсем новый подарить.
Назвал его хвастуном.
И тут мы уже стояли на краю родника. Был он метра два глубиной, если не больше. До Калле все еще не доходило, какие у меня мысли в голове. Смешно было, и я сказал ему с усмешкой:
— Вот смотри, куда шмякнется старухино счастье.
Булькнуло — и все. Такого он не ожидал. Уставился на меня, как бык разъяренный, и процедил наконец сквозь зубы:
— Сморчок!
Он сказал мне «сморчок»! Мне — господину Коттьлапперу. Значит, я для него сморчок! Ну погоди же. Это тебе, парень, так не пройдет.
Жалко, что я тогда не знал о его промысле. Пусть бы немного потрясли у него мешочки с мукой. И заглянули бы в кадку с мясом. А ну скажи, откуда это у тебя? И сразу бы штраф — и в каталажку. Тогда узнал бы сморчка. Потом, когда я все же сходил куда надо, там обещали проверить, но, видно, было уже поздно. Ждал я, ждал, но все без толку — мужик оставался на воле.
Но теперь он все же получил сполна за этого «сморчка». Господь бог будто сам указал мне дорогу, чей же иначе это был голос, который в тот морозный и ясный вечер толкнул меня пойти в молельню. А потом, сразу, как только вышел оттуда, будто кто шепнул на ухо: «Иди через Туулемяэ».
Пошел бы другой дорогой и не увидел бы я окон этого косоротого. Истинно говорю: в первый миг подумал, что смотри-ка ты, что делает этот провалившийся генерал. Снюхался с врагом, сигналит ему из окошка. И тут же пришло в голову: ведь он назвал меня сморчком.
За сморчка — на тот свет!
Бывает, душа и впрямь начинает ныть: не слишком ли я перехватил? И разве именно этого я хотел? Но с такими мыслями я не очень-то долго цацкаюсь. А когда вспомню, как приветливо обошлись со мной господа, так и вовсе легче становится. Меня ведь там благодарили. Как благодетеля какого. И вернулся я оттуда с таким блаженным чувством, будто оделил страждущего человека свежей водой.
Если бы еще и Ирма вернулась назад, раскаялась бы во всех своих прегрешениях и была бы снова во всем моей хорошей, послушной дочкой, тогда бы я не думал больше про эти окна, что сверкали в ту полнолунную ночь…
Вернувшись домой, старый Пагги выглядел мрачным, и жена, вся жизнь которой заключалась в бесконечном долготерпеливом ожидании, не посмела даже спросить, как он съездил в город. Он привязал лошадь, закатил телегу под навес, потом залез зачем-то на чердак, долго копошился там, а когда спустился вниз, то был еще больше не в духе. Она молча смотрела на все это, время от времени повторяя один и тот же вопрос:
— Может, поешь, старый?
Поставив мужу еду на стол, она уселась на низенькую скамеечку у трубы. Сложила руки и разглядывала из-под полуприкрытых век своего старика, у которого сегодня, казалось, совсем не было аппетита. То пододвигал к себе чашку с супом, то снова отодвигал ее, впадал в задумчивость и переставал жевать. Сейчас он очень напоминал покойного Калле. Люди ведь сразу сказали, когда ребенок народился на свет, что парень весь в отца. Не зря же они говорили. И старушка начала раскачиваться взад-вперед на скамеечке, словно впереди у нее была еще долгая жизнь и словно за эту долгую жизнь она могла еще осиротеть.
Наконец старик все же раскрыл рот.
— Вот чертова скотина, никак не забывает дороги, — сказал он. — Я не мешал, пусть, думаю, идет куда хочет. Хотелось посмотреть, что она сделает. И надо же — завернула прямо в ворота «голубятни». Как всегда.
И он снова замолчал.
Видно, ждал, может, жена скажет что-нибудь. Но она, перестав раскачиваться, неотрывно смотрела в сторону.
— Прямо хотелось кнутом стегануть, — продолжал он и снова замолчал.
— Глупый старик, — только теперь проговорила она, — Это бедную-то животину!
— И то верно, откуда бессловесной скотине знать, что выделывают люди, — с облегчением произнес он. — Тут и умники в толк не возьмут. Ты говоришь: глупый старик. Глупый и есть. Разве я не мог сразу во дворе повернуть оглобли, так нет — раскрыл рот, уставился на окна нашего Калле. Ах, какие там его окна… Никого уже больше не было. Даже тени его. Лошадь остановилась под кленом. Кормить я ее тут не собирался. Может, попоил бы только, да не успел я еще и ведра поискать, как из дома выскочил хозяин, руки выставил:
«Не вздумай ты мне сеном здесь сорить. И что ты тут вообще потерял? Что нужно? Будто бы не знаешь. Будто бы и не слышал».
Никогда бы не подумал, что этот маленький тихий старичок вдруг вот так. Всегда был и любезный, и приветливый. Приподнял я с почтением шапку, а сам подумал: доброе слово даже силу вражью ломит. Подошел я поближе и говорю ему честь по чести:
«Знаю, как же не знать. И слышал тоже. Вот только не читал».
«Чего это ты не читал?» — спросил он и стал зыркать по сторонам глазами. Я тоже огляделся и тоже, как он, понизил голос.
«Газету, в которой, говорят, все это было написано».
«Ах да, — сказал он после небольшого раздумья, — было, было. Но с тех пор прошло уже столько времени».
«А вы читали?»
«Да».
«Ой, господин хороший, если она сбереглась у вас, — говорю я ему тогда. — Дайте почитать ее; мы бы со старухой были так вам благодарны».
— Меня тоже упомянул? — спросила она.
— Упомянул. «Мы со старухой». Как-то вдруг получилось, будто само собой. Да и не было тут неправды, разве мы с тобой мало говорили об этой газете?
— И была она у него?
— Нет, не было. Читать читал, но газеты не было. Если он не соврал.
— А ты бы сказал, что мы не задаром.
— Я и сказал, да только у него все же, наверно, не было. Сказал, что была чужая газета, он брал ее у истопника из бани. Прочитал и вернул.
— У истопника из бани, — повторила она.
— Сперва подумал, что хозяин врет, — продолжал он. — Но обманулся — едва спросил, где живет истопник, хозяин тут же пустился в объяснения.
— Ходил спрашивать?
— Ходил, понятно. Сразу пошел, только мужика не было дома. Как сказала жена, уехал в деревню. Да и детишек была полная комната. Поди, сгодилось бы наше сало, да не стал я там лезть со своим горем. Женщина, как знать, поймет ли, еще за шпиона примет; по-моему, истопники эти не самая большая опора власти. Да и кто знает, осталась ли у него эта газетка.
— Но ты же, старый, должен был первым долгом пойти к фельдшеру. Дома другого разговора и не было.
— Не было, да. И дорога туда нехоженой не осталась. Боялся, правда, что не застану его дома. Что тогда делать. Но он, будто на мое счастье, оказался все же на месте. Ходил в аптеку. Не сказал, что торопится куда. Как вошел, сразу с порога:
«О-о, да это же папаша Пагги! В город приехал. Как живете? На чем добрался: на лошади, пешком или на возу с бревнами?»
Сразу стул тебе и сигарету в зубы. Тогда я и поведал ему свою беду. А когда еще напомнил, что у меня с собой почти кило масла и кусок сала, то он посмотрел на меня, будто не понимая. Потом вдруг отвернулся и начал ходить взад-вперед по комнате. Как сумасшедший, чуть не бегом. Долго маршировал, пока не спросил наконец:
«Ах, значит, так, папаша Пагги? Если бы у меня была та газета, я бы получил и сало и масло?»
«Да, задумано было».
«И не пожалел бы?» — спросил он.
«С радостью бы отдал».
«Даже с радостью? — повторил он. — За что? За какую-то паршивую газетенку! За то, чтобы прочесть о расстреле своего сына?»
Он говорил еще. Меня под конец даже злость взяла. И я сказал:
«Но там все-таки было его имя помечено!»
«Ах да, имя! — выдавил он, будто сквозь зубы. — Имя, возраст, национальность и то, что он предал родину. С какой стати вы будете читать это? Об этой кровожадной лжи. Мать все глаза проплачет».
Не стал я ему растолковывать, что слез-то у нас уже и нет. Помолчал порядком, потом сказал:
«Да, все это так, только что поделаешь, если ничего другого о нем у нас не сохранилось».
«Ах, так! — произнес он. — Ах, так!» Прошелся еще несколько раз туда-сюда по комнате и грохнулся пластом на кровать со всего маху — такой огромный и грузный. И тогда я увидел, как он, уткнувшись лицом в ладони, затрясся всем телом. Мужик плакал! Ну что ты тут скажешь. Сигареты лежали на столе. Взял оттуда без спросу сперва одну, выкурил ее, потом и другую, а сам думаю: что ж, поплачь, если это душу твою облегчит.
Потом он все же совладал с собой.
«Поверь мне, — сказал он. — Нет у меня этой газеты. Была она, и, может, я даже сберег бы ее: Калле был моим другом, и смеяться тут нечего, — но я отдал этот номер».
Ну вот, тогда я и узнал, что у Калле в городе имелась зазноба или невеста. Когда я зимой последний раз видел его, он мне сам тоже сказал, что пойдет к кому-то есть крольчатину. Фельдшер знал, что это была Рутть и что дом ее отца, ломового извозчика, стоял в орешнике за каменоломней. Я и то помню, как старый Сассилынг на своей телеге разъезжал по городу, собачонка всегда трусила перед конягой или бежала рядом.
Рутть и унесла фельдшерову газету. Обещала ее принести и, понятно, принесла бы, если бы ее саму вскорости не увели под конвоем…
«Ее-то за какую провинность?» — спросил я у Кивиселья.
«Разве для этого нужна провинность?»
«Все же. По-моему, так требуется».
«Держала кроликов».
«Запрета на них нет».
«Да это же хорошо, даже очень хорошо, что Рутть занималась кроликами, — заверил он. — Чтобы арестовать человека, причина всегда найдется. Придумал что-нибудь — и пожалуйста, преступник готов. Немного иначе обстоит дело с кроликами и свиньями. Цыгане выкармливали свиней — свиней поделили, а цыган арестовали; Рутть держала кроликов — кроликов поделили, а Рутть посадили».
Рассказал, что Рутть теперь ходит вместе с цыганами на полевые работы — охранники спереди и охранники сзади. Будто бы своими глазами видел. Потом еще сказал:
«Ты, старый, помнишь ведь библейскую притчу о том, как римские солдаты делили под святым крестом одежду Иисуса Христа».
— Ты бы спросил у Кивиселья, что он думает, неужто наш Калле был и в самом деле таким большим злодеем, что его надо было убивать?
— Откуда ему знать.
— Надо было все же спросить.
— Он сам начал говорить. Сказал, что не верит в это, пусть хоть на куски его рубят. Посоветовал меньше говорить и думать об этом. Все равно никто концов не найдет.
О-хо-хо!
Когда я собрался уже уходить, он сказал мне:
«Наведайся к Ирме, может, она что-нибудь расскажет тебе. Или даже передаст. Однажды она вроде бы говорила».
Сказал, что к Ирме я не пойду. Не пойду, и все тут.
«Почему не пойдешь? — спросил он. — Что у тебя есть против нее?»
«У меня-то ничего, — ответил ему. — А вот у нее — поди знай, что она думает обо мне. Был сынок негодный, и отец не лучше. Да и что я скажу ей, когда войду в дом. Может, и супруг ее новый тоже дома».
«Поступай как хочешь», — фельдшер вроде бы даже рассердился.
«А вдруг это она и вырыла Калле яму», — сказал я и попросил еще одну сигаретку.
И ты только послушай, что он сказал: Ирма, дескать, и теперь еще любит нашего Калле.
— Чего там прах-то любить, — проговорила старуха.
И все же чувствовалось, что на душе у нее стало легче.
— Не знаю, откуда он все это взял, только так он уверил, — продолжал старик. — Может, Ирма сама ему говорила. И меня она встретила очень приветливо: как только увидела, так глаза сразу мокрые стали.
И опять как бывало:
«Отец! Добрый отец! Как хорошо, что я увидела тебя».
Ну прямо хоть начинай верить тому, что, если бы не было этой чертовом войны, они бы рядком да ладком прожили свои дни. Сказал, что чего уж там хорошего, что какое уж теперь хорошее, если… Теперь нам пришло время чужими становиться.
«Я бы не хотела, — ответила она. — Если и видеть не придется, все равно не забуду. Другое дело, если бы я была счастлива в своей теперешней жизни».
«Неужто нет?»
Я спросил это, как, бывает, спрашиваешь у ребенка, который ушиб себе палец, ну прямо как у своей кровинки, но если бы она ответила хоть одно словечко. Вдруг застыдилась, завела о другом и спросила:
«Отец, может, хочешь кофе? Я сварю».
«Если можно», — ответил я.
Она сделала вид, что и не слышала. Побежала на кухню и, только когда вернулась, сказала:
«Вальтер поехал утром в деревню, его и в городе-то нет. А если случится, что войдет сейчас, можешь сказать ему, что пришел за кожей для подметок или за колесной мазью. — Примолкла на миг и вдруг, будто ее змея ужалила, спросила — А может, ты и пришел за колесной мазью?»
Тогда я рассказал ей о своей нужде.
«Нет у меня больше этой газеты, — сказала она. — Была, и берегла ее, как похоронное извещение. Но Вальтер, наверно, все ж догадался, что я дорожу этой газетой, и сжег ее. Теперь, отец, ты знаешь все. И не спрашивай больше и не допытывайся».
А чего мне было допытываться еще, если у бабы слезы на глазах. Ушел я, и кофе остался на плите. Ирма не стала и останавливать. Потом, правда, прибежала к телеге, мол:
«Возьми, отец, эти его бумаги — мне хранить их трудно».
— Где они у тебя? — спросила мать.
— В потайном кармане, в пиджаке, — ответил старик. — Не торопись ты с ними, я еще не кончил свою историю. Когда я ушел от Ирмы и честь по чести закрыл за собой ворота хлеботорговца, то подумал вначале, что теперь осталось только направить оглобли к дому. Но тут, на счастье, вспомнилось, что могу навестить еще господина Коттьлаппера. Время было, собрался и пошел. И что бы человеку сразу с правильного конца начать! Помню, Калле, бывало, все вроде высмеивал господина Коттьлаппсра, настоящий, мол, мужичонка и все такое. Я бы не посмел сказать это; сколько я с ним ни сталкивался, он всегда бывал и обходительный, и приветливый. Здоровье, правда, стало уже никудышное, но все равно — и совет подать сразу готов, и что сделать. Пусть, мол, я и не беспокоюсь, у него при газете работает племянница, она и раньше помогала пострадавшим. Вот видишь, догадался бы я сразу утром пойти к папаше Коттьлапперу, может, уже сегодня был бы с газетой.
— Не беда, если тебе все-таки обещали, — решила старушка. — Когда ты теперь должен за ней поехать?
— Обещал прислать.
— Прислать?
— Да, прямо по почте.
— Ого!
— Да, и тебе велел кланяться. Верно и то, что он сказал: с мужика задубелого спрос какой, но все знают цену материнскому сердцу. Верному и твердому.
Мать хрустнула пальцами, отвернулась в сторону и произнесла:
— Этот кусок сала и масло тогда следовало бы ему отдать.
— Да, и то чуть было не забыл, — ответил он. — И забыл бы, если бы человек сам не дал понять.
— Какой же ты у меня бестолковый был, — удивилась жена.
Старик поднялся.
— Видишь, был, — сказал он хрипло.
И, потирая крестец, заковылял к пиджаку, который висел на прибитой к стене катушке из-под ниток. К моменту, когда он вытащил из внутреннего кармана пиджака пачку бумаг, со скамеечки поднялась и жена.
Они подошли к окну, где еще было достаточно света, собираясь перелистать оставшиеся после сына бумаги. К сожалению, почерк был для старых глаз слишком мелким и неразборчивым. Они с благоговением отложили листочки в сторону и не узнали, по крайней мере в тот вечер, что это была рукопись пробной исповеди, которую оставил их сын.
И только на одной страничке буквы оказались крупнее и четче. Старички начали усердно читать. Но слова и предложения эти были какие-то странные:
«НУТРИЯ
НУТРИЯ НУТРИЯ
Ведро и две посудины.
НУТРИЯ КНУТ КНУТОВЩИК
НУТРИЯ маленький, милый зверек.
Мясо съедают, кожу сбывают.
Милосердный Боже, яви милость к тем, кого пожирают, и к тем, кто пожирает.
MAGEN[5]
КНУТ
МAGEN
Auf dem MAGEN[6].
Аминь».
Когда и эта страничка была отложена с тем же благоговением, старушка поднялась и вернулась к своей маленькой скамеечке возле дымохода. Старик остался у окна.
Придет осень, думал он, здесь я больше не останусь. Пусть только наступит пора лес рубить. С утра затемно буду уходить в лес. По полям, напрямик. Там, в лесу, хорошо топором махать. Жечь хворост. Сколько этого треска и дыма! Сын туда не придет, так запросто не явится, всегда нос воротил. Не придет, так не придет. Пусть не приходит, тем лучше. А вечером? Да, тогда он будет встречать его в дверях, руки протянет: «Дай хлеба лесного!»
А бедная старуха! Он всегда у нее перед глазами, весь божий день. Идет ли она в коровник, или к колодцу, или все равно за чем, он все время рядом, ни на шаг не отстает.
И стариковские плечи опускались все ниже, будто кто-то наваливал на них невидимый груз.
Пауль Куусберг
Чудной
Меня могут счесть малость тронутым или вовсе свихнувшимся, но со мной он говорит. С другими не разговаривает, и не станет говорить, мы же с ним ведем беседы. Вначале он и со мной молчал. Теперь толкуем часами. Пока у меня есть время и желание. Он никогда не спешит. Сам разговора не заводит. Первый раз завел, сейчас должен я начинать. Но стоит ему произнести слово, то уж разойдется. Попусту болтать не любит, анекдотов от него не жди. Поддевает, насмехается, подтрунивает — это есть. Шутку понимает, тут он мужик что надо. Никогда не обижается, ни с того ни с сего носа не воротит, терпелив невероятно. Доверять ему можно, сплетнями не занимается. Да и с кем бы ему тут чересчур пустословить, если с другими не водится, поверять себя можешь спокойно. Он старше меня по крайней мере в два, а то и в три раза, хоть и у меня уже дело к пенсии близится. Раза-то в три явно. На глаз трудно угадать в точности его года. По срезу бы я определил возраст, кое-что подскажет и толщина ствола и ветвей, а еще больше, наверное, кора, толстая, растрескавшаяся кора старых сосен напоминает панцирь; по годовым же кольцам я смогу прочесть лишь после конца его дней. Надеюсь, не так скоро спилят, и в глубине души побаиваюсь этого. В последнее время много пишут и говорят об уходе за лесом, о прочистках, об улучшении древесной породы и прочих подобных делах, — к сожалению, всякий уход, прорубка и улучшение породы требуют жертв. Тем более что не о целом, при всех ветвях и в лучшем своем росте, дереве речь идет. С первого взгляда видно, что время его не баловало, но он мужественно противостоял испытаниям. Держится все еще прямо, лишь чуть-чуть сгорбился вверху. Выглядит на удивление крепким. Смотришь на эту старую сосну, и невольно возникает почтение к той жизненной силе, которая питала дерево. Крупных ветвей сбереглось немного, осенние штормы здорово потрепали его. Оставшиеся суки мощные, от ствола идут, по меньшей мере, в толщину человека. Ветви у него не прямые, они вытянулись гигантскими дугами и загибами. Одна, с семи-восьмиметровой высоты пригнулась до самой земли, чтобы затем снова прорастить ввысь свои меньшие ветви. Другая, чуть ниже, обогнула тоненькую, стройную сосенку — словно старый великан простер свою оберегающую длань вкруг подростка, чтобы оградить его от земных бед. Самая большая и мощная ветвь вытянулась в сторону юго-запада, отросты ее извиваются, будто змеи. Таких роскошных и могучих суков раньше было целых пять, тоньше ветвей — бесчисленное множество, это он рассказывал мне сам. И рос он не прямо в небо, ствол его на десятиметровой высоте разветвился. Здешние сосны двух видов, у одних ствол тянется прямо или криво до самой маковки, как вообще у сосен, другие, подобно лиственным деревьям, разветвляются на несколько суков, бывает, почти от земли, тогда они напоминают гигантские кусты. Моя сосна относится ко второму виду, но разветвилась она в вышине, причем каждый сук в обхват иного дерева. Большинство суков и ветвей, к сожалению, обломились, одни возле ствола, другие — потоньше — дальше. От многих суков остались только сохлые комельки, в вечерних сумерках, на фоне непотухшего закатного неба, они кажутся клыками какого-то доисторического пресмыкающегося, иногда грозящими мечами и тут же воздетыми в проклятье костлявыми руками голодного побирушки. В зависимости от настроения и фантазии того, кто смотрит. В толстом шершавом и узловатом стволе, там, где как бы расходятся пять суков, на высоте примерно десяти метров, темнеет углубление, из которого растет маленькая, с метр, рябинка. Он гордится ею.
— Из этой щуплянки такое вымахает дерево! Будет еще ягоды родить.
Я не поверил и не очень верю.
— Приходи через пять лет, — говорит он всегда спокойно.
— Через пять лет…
Я все еще сомневаюсь.
Случись ему уловить в моем голосе печальную нотку, как начинает подбадривать примерно так:
— Долго будешь ходить повесив нос? Ты же избавился от своей хвори. А малые беды в твоем возрасте в порядке вещей. Глянь, что от меня осталось, но я и не подумаю сдаваться. Пять лет — пустяки.
— Ты крепкий старик, — ценю я его живучесть, — ты и пять раз по пять выдюжишь.
— И ты тоже, — заверяет он с невозмутимым спокойствием.
— Пять лет, может быть, — соглашаюсь я на этот раз, — но ягод никто из нас все равно не увидит. В метр-полтора рябинка выкидывает гроздь, это я видел своими глазами, но надо, чтобы корни у дерева были в земле.
Настроение у меня было паршивее обычного, поэтому я и цеплялся.
— У меня корни глубоко в земле. Очень глубоко, глубже, чем у любой другой здешней сосны. Если бы мои корни не уходили так глубоко, то… Все другие моей стати, высокие раскидистые деревья августовская буря повырывала из земли, мужики с мотопилами разделали их на чурки, а я продолжаю жить, цвету и шишки пложу. Разве ты не видишь моих сынов, — показал он на молодую поросль вокруг себя. — Мои корни и рябинке дадут силу.
— Нет. Тебе дадут, рябинке нет. У нее мало земли. Хочешь, я принесу туда земли?
— Злой ты. Не хуже твоего знаю, что ей нужна земля. Что это ты сегодня все подкусываешь? Не сдал объект вовремя, передвинули сроки? Или снова дает себя знать желудок?
Слова Старика подействовали. Про себя я называю эту истерзанную бурями сосну Стариком. Конечно, я зло куснул его. Он же меня никогда не старается уязвить, с удовольствием иногда подтрунивает, но вовсе не зло. Он бы смог и сейчас ответить мне — мол, дорогой человек, ну какой из тебя земленос? И то правда, растет рябина на десятиметровой высоте. Как бы я доставил туда землю? Забраться на дерево не в моих силах, первые култышки суков начинаются только на высоте пяти-шести метров. Ствол у сосны толстый, два мужика не обхватят. Даже ловкий парнишка не забрался бы к рябинке, не говоря уже о человеке моих лет. Понадобилась бы длинная лестница или телескопический подъемник. Откуда их взять, сосна-то стоит посреди поляны, в стороне от дорог. Это не вековая, а рожденная бурей поляна, десять лет назад и здесь стоял лес. Не дремучий глубинный бор, а низковатый редкий прибрежный сосняк. Тут не поднимались к небу стреловидные корабельные сосны, а росли сукатые, кривые и приземистые, осенними штормами пригнутые деревья. Мой Старик был одним из самых высоких и самых мощных, штормы его согнуть не смогли. Кроме него остались и другие сосны, из десяти примерно одна, как правило, с меньшей кроной и ниже или совсем уж молоденькие. Шторм выбирал в жертву высокие, с мощной кроной деревья. Так что не вышло бы из меня земленосца и не смог бы я поднять наверх, рябинке, землю. Старик, похоже, все это понимает и не смеется. Чувствует, что со мной что-то происходит. Иначе бы не спросил, какая беда меня гложет.
Он чертовски мудрый, этот мой Старик.
Вы, наверное, сразу догадались, что в виду имелось дерево, а не человек. Не думайте, что я сошел с ума. Или считайте сумасшедшим, это ничего не меняет. Жена тоже считает меня чуточку странным; если и не совсем трехнутым, то чудным. Что означает, что у меня не все дома. Кто знает, может, оно и так, решать другим. Но столько-то я все же скажу — если бы мудрая сосна не разговаривала со мной, я бы многое потерял. Жена в мой разговор со Стариком не верит. Раньше Луиза верила мне больше, по крайней мере делала вид, что верит, хотя и тогда напоминала порой о моей странности. Жена уверяла, что она целый день провела у этой паршивой сосны, взяла с собой бутерброды и вязальный крючок и ждала, но, кроме шороха ветра в ветвях и противного скрипа, ничего не услышала. Мол, сделала это ради меня, чтобы ума вложить, хотела выяснить, уж не отверстие ли какое, не щелка или дырочка в ветке завывает или свистит, а мне это кажется разговором; мол, как человек образованный, она прекрасно знает, что никакое дерево, даже многосотлетняя сосна и та не разговаривает. Так что я или привираю, или без клёпки в голове. Под вечер она, правда, беседовала, но не с деревом, а с одним мужчиной, который пытался завести с ней знакомство, такой, моложе меня, средних лет вежливый господин, угощал вином и шоколадом, которые ходил покупать где-то, наверное, в киоске, она отпила глоточек вина и от большой плитки шоколада кусочек тоже попробовала. Господин этот, доцент Вийрмаа или Вийрсоо, приглашал ее вечером потанцевать в приморском ресторане, обещал приехать за ней на машине, пришлось прибегнуть к хитрости, чтобы отвязаться от приставалы. Рассказывая о вежливом доценте, Луиза оживилась — она всегда, когда мужчины обращают на нее внимание, рисуется и хвастается. Я дал жене выговориться и не перебивал ее. Лишь на третий день сказал, что спрошу у дерева, что там с ней стряслось. Жена вроде бы оробела и сказала, что нечего мне выспрашивать и выпытывать, некрасиво выведывать про свою жену. Так что чуточку она все же поверила в то, что Старик разговаривает. Или была чуточку суеверной. Многие женщины, даже высокообразованные, суеверны, верят во всякие приметы и сны.
Со мной Старик, то есть старая сосна, начал разговаривать, когда я, в прямом смысле слова, оказался у разбитого корыта. Здоровье подвело. Страшно мучил желудок, кишечник, казалось, был огнем начинен, кислого и жареного и в рот не смел брать. Похудел, силы таяли с устрашающей быстротой. Для такого, как я, здоровье — это все. Я строительный рабочий, или, как порой звучно говорят и пишут, строитель. Выполнял на стройке почти все работы, клал стены, штукатурил, отделывал плиткой стены и полы, заливал бетон, вставлял двери и окна, ставил стропила, даже белил стены и потолки. Лишь сваркой труб и электропроводкой на хлеб не зарабатывал, для собственных же нужд делал и это. Больше всего мне нравится возводить стены, в этом деле я считаю себя мастером. Собственно, в последние годы и не приходилось держать в руках инструмент, меня выдвинули прорабом, руководителем работ. Отбивался, правда, руками и ногами, но меня провели. Сперва в главной конторе сказали, что прекрасно все понимают и не собираются назначать навечно. Но пусть и я пойму их и выручу из беды, прораб уезжает в санаторий, нового человека на его место брать не хотят, пусть я замещу его на время, пока он здоровье поправит. Смирнов, человек и впрямь хороший, давно вернулся, но ему дали новый объект, самый важный объект в городе, а я по-прежнему вожусь с институтской лабораторией; научным и культурным объектам материалы и оборудование, людей и механизмы выделяют в последнюю очередь. Бьюсь и кляну, что дал себя впутать. Бумаги душат меня, бумаги и бесконечное клянчанье за дверьми заказчика и всевозможных главных и неглавных предприятий, чтобы хоть немножко подвигалась работа. В то время, когда я боялся самого худшего, я был бригадиром молодежной бригады и не смел быть слабым работником. Но как ты будешь поспевать в ногу с ребятами, если к обеду уже устаешь, если ходишь тайком в уборную блевать, когда тебя скручивает боль. И с моим добрым другом Кристьяном Кярбером злую шутку сыграло здоровье. Не от хорошей жизни распрощался он со строительными лесами, с молотком и кельней. Что из того, что стал получать приличную пенсию, и крыша, возведенная своими руками, и одет, и на столе хлеб, — Кристьяну пришлось отказаться от самого главного. Те, для кого работа лишь деньги, никогда не поймут, что чувствует человек, для кого труд является прежде всего содержанием и смыслом жизни. Я боялся, что и моя история кончится, как у Кристьяна, или еще хуже.
Однажды воскресным вечером, когда на меня навалилась страшная тоска, я пошел в лес. В голове стучал единственный гнетущий вопрос. Лес успокаивает, но на этот раз я не искал покоя или утешения. Думал о своем исходе. Бродил и размышлял, но принять решение было трудно. Наконец обнаружил себя возле исполинской, ветрами и штормами истерзанной сосны. Я и раньше восхищался деревьями, которые мужественно противостоят бурям, и подумал: как эта сосна вообще выдержала августовский шторм шестьдесят седьмого года? Явно ценой своих ветвей.
В шестьдесят седьмом году я оказался во время шторма в лесу. Не на том именно месте, где высится Старик, а примерно в километре отсюда, южнее. С шестьдесят пятого года моя семья проводит в этих краях лето, на хуторе у старой тетушки моей жены. Один сын тетушки пропал без вести на войне, другой погиб на мысе Сырве, дочь после университета направили в аспирантуру в Киев, где она вышла замуж за темпераментного грузина, — она была красивой блондинкой. Теперь живет в Тбилиси и отдыхает на берегу Черного моря. После того как тетя осталась совсем одна — муж умер за рулем трактора от разрыва сердца, свозил на волокуше с поля камни, был крепкий работяга, член правления колхоза, — она и пригласила нас к себе на лето. Обещала завещать нам хутор, если мы будем присматривать за ним, поэтому Луиза и относится к дому как к своему имуществу. Так мы и очутились в этих краях.
К слову сказать, я завидую смерти Юхана, из мира сего он ушел внезапно, умер на работе, которой был увлечен. Дядюшка Юхан, как звали его мои дети, не болел ни минуты, не мучил ни себя, ни других. А я буду мучить себя и других. С Юссем-Корчевателем — так в деревне называли Юхана — я встречался всего несколько раз, но с ходу зауважал этого жилистого, сухопарого мужика с живыми глазами. Трудяга этот не знал устали, с раннего утра до позднего вечера он был на ногах, питал страшную ненависть к камням, каждый год выворачивал их сотнями и тысячами. Ненавидел и любил свою ненависть, как говорит тетя моей жены. Очистил поля до последнего камня, что было великим чудом, потому что здешние поля словно бы высиживают камни. Даже в первые колхозные годы, когда многие уклонялись от артельной работы, Юхан на совесть ломил — пахал и сеял, косил сено и убирал хлеб, хотя и вступил в колхоз против воли. Гробил себя работой, наперед готовил себе смерть. То были слова Луизиной тети. Если бы я распростился с жизнью на строительных лесах, это была бы истинная радость, только я, наверное, помру в постели… Нет, ни за что, ни в коем случае… Так я думал тогда. Луиза считала дядюшку Юхана примитивным человеком, который ни от чего, кроме корчевки камней, не получал удовольствия. В ее глазах и я, наверное, примитивный. Сейчас много говорят о разностороннем развитии и совершенствовании человека, только вот развитие и совершенствование связывают и с хоровым пением, и с народными танцами, с посещением театра, с просмотром фильмов, с чтением книг, со спортом и так далее. Лишь работу усердные совершенствователи человека оставляют почти целиком в стороне или говорят о ней мимоходом. Все, кто двигал жизнь вперед, были великими трудолюбами. Или, может, теперь считается, что исследовать атомное ядро и конструировать космические ракеты — это важная работа, такая же, как рисовать картины, дирижировать хором, писать пьесы и играть в них, как петь в микрофон, делать двойной нельсон, а вот пахать, корчевать камни и класть стены — уже нет? Если крестьянин столь привязан к пахоте и сеянию, что ценой своей жизни делает поля ровными как стол, то он, видите ли, человек примитивный, если же физик дни и ночи сидит в своей лаборатории, значит, он уже гений. Так, что ли? Я считаю Юсся-Корчевателя великим человеком, хотя и ничего другого, кроме как выворачивать камни, пахать и сеять, он делать и не умел.
Но вернемся к Старику и шторму.
Перед штормом стояли жаркие дни. Жара продолжалась две недели. В день шторма, около обеда, я пошел за грибами. Грибы я очень люблю, ем их свежими, маринованными и солеными, хотя они и противопоказаны мне. Больше всего ценю маленькие маринованные горькушки, коричневые грибочки, которых многие и не собирают. Луиза пыталась отвадить меня от горькушек, готовила вкусные кушанья из рыжиков и боровиков, а с нашинкованными рыжиками или крупными боровиками можно и впрямь язык проглотить, но я до сих пор не отказываю себе в удовольствии собирать горькушки.
Собирал грибы и попал после обеда под дождь. Дождь все усиливался, и ветер крепчал. Пришлось искать укрытия под густым деревом. Сосна, даже могучая и с раскидистой кроной, плохо спасает от дождя, сосна не ель, ветви которой словно бы образуют крышу над головой. Но немного все же спасает. По крайней мере, вначале. Уселся под деревом на мох, прислонился хорошенько спиной к стволу. Время было, спешить вечером на автобус не надо, только что начался отпуск. Толстый ствол укрывал от дождя и ветра, за шиворот попадали лишь отдельные капли, еще прикинул, сколько же это прибежище из ветвей и хвои продержится под дождем.
Задумался, время будто летело, дождь пошел сильнее и не собирался переставать. Наконец я решил идти, за воротник уже порядком натекло. А ветер еще больше разыгрался, лес начал шуметь и завывать все громче и громче, цепкие, привычные к морскому ветру сосны качались, будто кусты ивы. Ясно чувствовал, как раскачивается толстый ствол, о который я опирался спиной, и подумал, что ветер становится прямо-таки штормовым, если уж дерево в мужицкий охват от корня качает.
И тут ощутил странную вещь: земля подо мной словно бы ожила. Казалось, я сидел не под толстым, росшим на мшистом песчаном косогоре деревом, а на трясинистой кочке, которая грозилась продавиться под ногами. Сперва ощутил, а вскоре и увидел, как вздымалась и опускалась почва, земля разрывалась, из мха показывались корпи у снова исчезали по мере того, как нарастали или немного отступали порывы бури. Вдруг меня словно толкнуло, я вскочил и бросился подальше от сосны, в два-три прыжка достиг более надежного места. Именно более надежного, где земля под ногами хотя бы не колыхалась. И вовремя. Почва вокруг огромного дерева все больше вспухала, потом еще раз опала, взгляд мой был пригвожден к сосне — вернее, к поверхности земли вокруг дерева, которая опустилась, — теперь глаза мои ясно уловили и качание ствола, — земля опустилась и окончательно поднялась. Огромное дерево клонилось медленно, с хрустом лопались тянувшиеся в сторону моря корни, которые пытались удержать дерево, но не смогли устоять под напором бури. Я стоял и широко открытыми глазами смотрел, как падает сосна. Ничего подобного мне раньше не приходилось переживать. Я видел не раз, как валят деревья, и сам за ручку пилы держался, но сейчас это было нечто совсем другое. Буря выворачивала гигантскую сосну из земли вместе с корнями. Что у ветра вообще может быть такая сила, я бы раньше не поверил. Хотя Эстония и лежит в зоне розы ветров. Потом подумал, что если бы продолжал сидеть под сосной, то там бы и остался. А еще позднее, уже на следующий день, задумался: что же заставило меня вскочить, будто змея ужалила, и бежать от обреченного дерева? Я действовал совершенно инстинктивно, поведение мое не было продиктовано сознанием. Видимо, меня и вправду спас инстинкт, который уходит во времена, когда далекие предки людей жили еще в лесах, в пещерах или на деревьях, эта запрограммированная в генах сотни поколений назад информация сработала сейчас автоматически, если верить книгам. Кто его знает. И еще я подумал, да неужто сознание — самое острое оружие в борьбе за выживание рода? По крайней мере, я пришел к выводу, что в критических ситуациях инстинкты порой оказываются важнее разума и что язык инстинктов не всегда стоит высмеивать. При падении следующих деревьев поведение мое диктовалось уже разумом. А деревья все падали — и вблизи и поодаль. Порой несколько деревьев валились подряд или даже разом, одно тащило за собой другое и третье. Я шел не по шоссе и не по лесной дорожке, а напрямик сквозь прибрежный сосняк, который хорошо знал, я выбирал направление, которое должно было быстрее вывести меня к дому. Утром выяснилось, что и на шоссе пришлось бы остерегаться, и на дорогу свалилось много сосен и елей, движение остановилось на целый день, прежде чем не убрали деревья. Чем ближе к дому, тем вернее я угадывал, какое дерево вывернется из земли, возле какой сосны следует проходить, а от какой держаться подальше. Не бог весть какая мудрость. Надо было обращать внимание лишь на две вещи. Во-первых, на высоту сосен. Чем выше дерево и раскидистее крона, тем больше у нее возможностей оказаться жертвой бури. Шторм попирал прежде всего мощь и гордость, будто он был разгневанный Иегова, каравший тех, кто хотел быть лучше других. Во-вторых, следовало смотреть на землю вокруг дерева. Возле больших деревьев она заметно начинала вздуваться и опускаться еще до их падения. Была и третья мудрость. Самая простая: держись подальше от всякого дерева, иди так, чтоб ни один ствол и ни один сук не достали тебя, если дерево начнет падать. Но сосны росли слишком густо, чтобы следовать этому правилу. Я вошел в азарт, но порой ощущал страх — не упадет ли дерево в тот миг, когда я прохожу мимо, осмотрительность заставляла меня раза два резко отскакивать, со стороны мои движения могли показаться весьма забавными.
Увидев своими глазами разрушительную силу шторма, я почувствовал еще большее почтение к старому исполину, который не склонил головы. Старик выстоял ценою своих ветвей. Так как корни могучего дерева не поддались, то буря обломала у него ветви. Трудно сказать, сколько их Старик потерял в шестьдесят седьмом году в августовский шторм. Собеседником тот стал спустя два года после шторма, до этого я проходил мимо Старика, особо к нему не приглядываясь. В одном не сомневался: если бы Старик сохранил всю крону, и он бы не выстоял. Хотя знал, что Старик и не согласен со мной. Старик прочел мои мысли и будто невзначай сказал, что дело не столько в ветвях, сколько в корнях. У кого корни крепко сидят в земле, тот выстоит в любую бурю. Хотя бы и ценой своих костей и суставов, то есть ценой ветвей. Порой Старик называл свои ветви суставами. Он думал и рассуждал как человек.
В отношении него у меня есть одна мысль. Может, он выдюжил потому, что ветви его оказались слабыми. Что хоть и росли они могучими, но их связь со стволом была непрочной, потому и стали легкой добычей ветру. И эту мысль Старик прочел и отвел. Он опять как бы невзначай заявил, что очень гордился своей силой, своими многочисленными суставами, каждый сустав, то есть ветвь, как самостоятельное дерево, потому он их и потерял. «В своей полной красе я был самым большим и мощным деревом во всем прибрежном лесу, — хвастался он. — Я хотел быть могучее всех, вырастил себе мощные ветви. Я не понимал, что моя сила в силе всего леса».
Вот такой он, мой говорящий сосновый исполин.
Говорить со мной Старик начал, когда я бродил по лесу и думал, ложиться мне на операцию или выбрать более крутое решение. Я боялся не операции, а того, что она не поможет. Мой отец умер от опухоли печени, опухоль обнаружили поздно, когда отец уже ослаб настолько, что не выдержал операции. Врач утверждал, что это была доброкачественная опухоль, не раковая, но я никак не мог понять, как может опухоль быть доброкачественной, если она приводит к смерти. Мне объяснили нечто вроде того, что доброкачественная опухоль ограничивается одним органом, злокачественная же поражает и другие органы, проникает в них ответвлениями, которые называются метастазами, или проростами, так что ни скальпель, ни облучения уже не помогают. В моем случае не говорили о печени, твердили о желудке, который нужно-де было уже несколько лет назад лечить серьезно, а теперь, возможно, придется половину или даже три четверти его вырезать, но это, мол, раз плюнуть, если иметь в виду уровень сегодняшней хирургии. Тем не менее я нервничал и все откладывал больницу. Прежде всего никак не мог поверить, что у меня язва, был всегда уверен в своем желудке, который, как у героев Джека Лондона, переваривал все, даже колючую проволоку и гвозди. Хорошее пищеварение спасло меня в концлагере, где люди, как мухи, мерли от тифа. Мой желудок и кишечник брали калории даже из воды и свекольной ботвы, это и держало меня на ногах. А теперь вдруг… Нет, разговорам о язве я не верил. Когда рак, врачи тоже говорят о язвах. Смерть отца еще слишком ясно стояла перед глазами.
Самое страшное — долгая смерть, медленное угасание, когда видишь, как ссыхается твое тело, и чувствуешь, как утрачиваешь волю и превращаешься в бессознательное животное, которое десятью пальцами цепляется за жизнь. Нет! Стать живым трупом и превратить свой дом в покойницкую? Нет! В Штутгофе я дал себе слово всегда оставаться человеком, человек должен уметь уходить из этого мира. В лагере самоубийство считалось смирением, злу человек не смеет покоряться, там я обязан был выжить. Но смерти челочек не должен бояться, у человека есть право распоряжаться своей жизнью. Нет, возражал мой внутренний голос. Человек не сам дал себе жизнь, и он не может ее отбирать у себя. Я посчитал это тогда голосом трусости. Снова трусом мне не хотелось становиться. Так я боролся с сомнениями, в голове вертелись самые вздорные мысли, которые ни к чему не приводили. Сейчас даже неловко обо всем этом вспоминать. Тогда же…
От домашних я свою беду скрывал. Луиза заметила, что я, по сравнению с прежним, ем все меньше и стал выбирать еду, я отговаривался, что у меня просто нет аппетита. Некоторое время удавалось ее обманывать, наконец она поняла, что со мной случилось что-то серьезное. После того как Луиза обнаружила, что я скрываю рвоту, она стала посылать меня к врачу. Луиза видела смерть моего отца и была очень встревожена. Она не отстала, пока не отправила меня к врачу. Районный врач, средних лет женщина, долго не могла довести до моего сознания, что я должен лечь на операцию. Она пыталась убеждать меня и наконец стала пугать. Сказала, что застарелая язва на задней стенке моего желудка может не сегодня-завтра прободиться, а это уже не шутка; у одного ее пациента язва прободилась и искалечила ему всю жизнь. Несчастный пребывал четыре дня при смерти, начались плохо поддающиеся лечению воспаление и нагноение и всякие другие ужасные вещи. Мужчина здорово сдал и уже не смог полностью оправиться. Жена от него ушла. Я не поверил всем этим страшным разговорам. В тот день я уже не сомневался, что у меня рак. Возле истерзанной ветрами сосны меня схватил сильный приступ боли в животе, я был вынужден опуститься под деревом. Пытался пошутить над собой, вот, дескать, и дождался прободения, здесь и околеешь, это тебе расплата за твою трусость. Вытащил из нагрудного кармана пачку «Экстры», закурил и сделал пару затяжек. Сразу, как только зашел разговор о язве, мне посоветовали бросить курить. Мол, курение для желудочников и сердечников куда опаснее, чем для легочников. В это я верил, но то ли никотин слишком уже вошел в кровь, или воля ослабла, но я не смог преодолеть себя. Все больше корчась от боли, я продолжал курить. Не помню, сколько я так крючился и сколько выкурил сигарет, прошло, наверное, не меньше часа, и явно не один окурок втоптал я в песок.
И тут я впервые услышал голос Старика:
— Горящие спички бросать в мох не следует.
Я словно очнулся ото сна, подумал, что слова эти принадлежат невесть откуда взявшемуся здесь любителю поучений, таких поучателей, которые на каждом шагу стараются наставлять других, расплодилось на земле вдоволь. От боли я обозлился и бросил в ответ:
— Пошли вы к черту!
Если бы мне все внутренности не выворачивало, я бы так не сказал.
— Дымится уже. Сухой мох все равно что порох.
Некоторое время я смотрел на тоненькую струйку дыма, которая и вправду поднималась в двух шагах от меня. Заставил себя подняться и вдавил ногой дымок. Пламя еще не вспыхнуло.
Поблизости ни одной живой души не было.
Проиронизировал над собой, что болезнь, видимо, уже подействовала на рассудок.
— Что с тобой, что так плохо выглядишь?
Вот чертовщина, кто это меня разыгрывает? Тыкает, будто старый знакомый. Прячется за деревом, голос вроде бы шел оттуда. И какой сочный! Словно баритон Александра Ардера. Но с Ардером мы незнакомы, он бы не стал играть со мною в прятки, да и умер… К тому же, кажется, тоже рак. Никакого желания шутить у меня не было, потому и вспылил:
— Если хотите со мной говорить, выходите из-за дерева.
— Не могу, — ответили мне.
— У вас что, отнялись ноги?
— Я с рождения безногий.
Терпение мое лопнуло. На минуту я забыл о раскаленных внутри меня углях и в несколько шагов был уже у дерева. За ним никого не было.
— Сядь спокойно и отдыхай, — донесся тот же голос. Все от того же дерева. Точнее, как бы изнутри дерева.
Я внимательнее присмотрелся к сосне. Вдруг кто-нибудь залез наверх и дурачится там.
Я обошел вокруг сосны и вверх пялился, однако никого не обнаружил. Походил еще поблизости, но так ничего и не уразумел. Дурак дураком, будь у меня самого такой глубокий голос, я мог бы подумать, что начал сам с собой разговаривать. К сожалению, у меня не то чтобы слабый, но какой-то незвучный, тусклый, попросту жалкий голос. Так что сам с собой я говорить не мог. Ходил вокруг дерева, топтался, как идиот, на месте и наконец внял совету голоса и снова сел на землю.
— Дела твои не так уж плохи, как тебе кажется, — донеслось от дерева, с дерева или из дерева. — Чем болеешь?
— Язва или открытая язва, — пробормотал я униженно. О раке я решил лучше помалкивать.
— Открытая язва? Прямо по-докторски сказано. Читаешь медицинские книги?
— Листаю иногда.
— Напрасный труд, это тебе не поможет.
— А что же поможет?
— Операция.
Вздохнул глубоко и ничего не сказал. Что там говорить, если не видишь своего собеседника.
— Что ты сегодня ел? — спросил голос.
— Кусочек вареной телятины.
— А свежемаринованных рыжиков не пробовал?
Откуда он знает, что я ел? Я действительно, не подумав, поел маринованных грибов. Теперь вспомнил. Поэтому и жжет внутри.
Меня стошнило.
— Отойди подальше.
Я поспешил в сторону, мутило меня страшно. Вышли непереваренные кусочки грибов. Стало немного легче.
Вернувшись к дереву, я внимательно осмотрел старую истерзанную сосну. А вдруг со мной разговаривает дерево? Что это на самом деле так, я поверил только после нашего третьего разговора, уже после операции. В том, что я вообще лег на операцию, заслуга все той же сосны. Не Луиза и не доктор, или, вернее, и Луиза и доктор немного, но больше всего этот видавший виды Старик. Это он убедил меня, что операции не следует бояться, что я еще молод, чуть больше пятидесяти, наверняка выдюжу. Рака у меня нет, бояться рака глупо, у него совсем другие симптомы.
«Твой отец был хроническим алкоголиком, да и кто знает, был ли у него рак, ты ведь ничего точно не ведаешь. Мог быть цирроз печени. Это бич алкоголиков, а ты почти трезвенник, так чего же ты боишься рака?»
Старик, конечно, догадался, что я боюсь опухоли, к тому же злокачественной. Велел мне выбросить то, что я держу в потайном месте, чтоб ни я, ни кто другой не мог воспользоваться им. У человека с идиотскими мыслями в голове не должно быть под рукой орудия убийства. На операцию я лег, но выбрасывать ничего не стал, а только перепрятал. Крупнокалиберный пистолет я прячу с тех пор, как фашисты вошли в Таллин. Но этого никто не знает.
Я никому, кроме жены, не сказал, что разговариваю с деревом. Кто бы мне поверил? Никто. У дерева нет ни души, ни разума, как оно может
И еще, о чем я скажу сразу. Он говорит, лишь когда я один. Если кто-нибудь приходит со мной, он молчит. Только похлопает, приветствуя, по плечу покривленной, опущенной до земли веткой. Чтобы он смог это сделать, я подхожу к нему совсем близко. Если не похлопает — бывало и такое, — значит, он рассержен. Я давно понял, что ему нравится, когда прихожу одни. Видимо, мы сошлись характерами.
Теперь, когда я уже привык к разговорам Старика, меня удивляет больше всего его кругозор. Он потряс меня тем, что знал свое латинское название. «Pinus sylvestus», — сказал он как бы невзначай. Я проверил по энциклопедии, действительно так. Знает ли он еще что-нибудь из латыни и владеет ли другими иностранными языками, этого я не могу сказать. Спросил однажды. Он ответил лукаво: «А ты попробуй поговорить со мной на каком-нибудь языке». Я не пробовал. Во-первых, русский знаю плоховато, немецкий, что учил в начальной школе, почти совсем забыл. И английским, который зубрил в вечерней школе, не могу похвастаться. Он догадался, что я попал впросак, и засмеялся про себя. Думаю, что он по крайней-то мере русский и немецкий знает. Русский слышит от ягодников и грибников, а также от дачников и пограничников. Здешний прибрежный лес принадлежал раньше барону Рейссенсу, или Риссенсу, — тетушка жены всегда по-разному произносит имя мызника, — так что до слуха Старика доходила и немецкая речь. Тем более что во время оккупации в деревне на берегу моря располагалась какая-то небольшая немецкая часть. Кто знает.
Старик дает мне дельные советы, правда не всегда, но как правило. Они тем разумнее, чем подробнее мы обсуждаем дело. Однажды он все же крепко промахнулся. Это случилось несколько лет назад. Какой-то навязчивый тип не оставлял в покое мою старшую дочь. Взрослый уже, студент, а дочке едва исполнилось пятнадцать. Ходил по пятам за Майе, словно тень, молил и грозился, обещал убить и ее и себя. То, что он всегда провожал Майе домой, это я и сам приметил, остальное — слова Луизы. Мол, и силу пытался применить, у дочери синяки на руках. Дескать, Майе и видеть его не желает. Старик посоветовал поговорить с наглецом по-мужски, а также вздуть как следует, если слова не помогут, таким типам обычно словами разума в голову не вложишь. Решил поговорить. В одном Старик сказался прав: слова мои отскакивали от парня, будто от стенки горох.
Ну и заносчивым же он оказался! Вид — как у любого современного молодого человека: волосы до плеч, как у девчонки, в линялых джинсах и в башмаках на толстой подошве; потом мне разъяснили, что это были настоящие джинсы, купленные у матросов или в Финляндии, — настоящие даже с иголочки джинсы выглядят выцветшими и поношенными, чем линялее и поношеннее, тем они ценнее. Приличное лицо, никакого намека, что нахал. Но словами прямо-таки молотил. Первым делом спросил, чей я папаша: Вирве, Мари, Анне, Майе или Светланы, у него таких пташек полгорода. Я сказал, что, поди, сам знает, кому покоя не дает, за кем увивается и с кем руки распускает. Он в ответ, что девчонки и хотят чувствовать мужскую силу и что сегодня молодежь сама решает, как ей поступать. Делового мужского разговора не получилось, он начал куражиться, заявил, что время сметет с дороги подобных мне замшелых пней, если мы сами не догадаемся убраться с пути. Это меня взбесило, и, когда он в прямом смысле слова решил столкнуть меня с дороги, я крепко уперся ногами в землю, то есть в асфальтовую дорожку, и ни на дюйм не сдвинулся с места. «Ого», — удивился он и полез на рожон. Мы упирались, как два козла, грудь в грудь, раскраснелись. Теперь я вблизи увидел его глаза, в них было достаточно вызывающей дерзости, но также и мальчишеского возбуждения, по крайней мере, глаза плохого человека на меня не смотрели. Оставшись без родителей, я научился судить о людях только по их глазам, слова могут обмануть, глаза — нет; хотя, между прочим, у настоящих подлецов и глаза врут. Глаза парня как бы открыли его мне, и я пожалел, что дал Луизе взвинтить себя. На шее у парня висел крестик, кажется, золотой, так же как и тоненькая цепочка. Неужели верующий? Нет, его слова и поведение не вязалось с истинно верующим. Хотя как сказать, и среди верующих хватает лицемеров. Всякие странные мысли проносились у меня в голове, пока мы мерялись силами. «Мальчишка еще, — подумал я, — полон упрямства и непокорства, из-за настырности и крестик нацепил». Мне даже стало как-то жаль своего противника. Но так как дело зашло уже столь далеко, то отступать не годилось. К сожалению, операция на желудке здорово поубавила мои силы, и я боялся, что усердный почитатель моей дочери — теперь я думал о нем уже несколько лучше — столкнет меня с тротуара. Вдруг он отскочил от меня и, прежде чем я успел сообразить, сильно хватил меня ребром ладони по шее. Как мне потом объяснили, это был один из приемов каратэ, и об этом он потом от души жалел. В глазах потемнело. К счастью, молодца удалось схватить за другую руку, это меня и спасло. Когда я захватил его запястье и дернул парня на себя, он неожиданно присмирел, мне показалось, что он сам испугался своей выходки. Я никогда не учился искусству борьбы или бокса, рука моя никогда не поднимается на другого человека, я просто не знал, каким образом можно как следует вздуть взрослого человека. Я не придумал ничего другого, кроме как стиснуть его, но это странным образом лишало парня сил. Или он уже не хотел сопротивляться. Совершенно неожиданно возле нас очутился милиционер. Потом выяснилось, что шел он от своей девушки, оказался верным долгу и вмешался, хотя мог бы и спокойно пройти мимо, он не был при исполнении служебных обязанностей. Тут же, словно из-под земли, возникла какая-то старушка, которая громогласно объявила, что я напал на молодого человека и хотел беднягу задушить. Милиционер записал фамилию и адрес старушки, а нас отвел в отделение. Там нас допросили, ко мне отнеслись с особой пристрастностью, парня, который все время удивленно смотрел на меня, отпустили домой, меня же доставили в вытрезвитель, так как я-де находился в состоянии опьянения, как было записано в протоколе. Я действительно выпил две рюмки сухого вина, возвращался со встречи бывших заключенных фашистских концлагерей, там перед уходом нас угостили кофе и вином. Я вовсе не подстерегал осаждателя своей дочери, мы столкнулись с ним совершенно случайно, он повстречался мне на улице Пыллумарья, по котором я хожу домой, видимо, опять провожал Майе. Если бы я спокойно пропустил его, ничего бы не случилось, я же преградил ему дорогу и сказал, что нам, уважаемый молодой человек, наверное, придется поговорить по-мужски. Дело дошло до суда, кошелистый папаша этого молокососа нанял умелого адвоката, который пронюхал даже про то, что я и раньше под хмельком ввязывался в потасовки в общественных местах, в глазах следователя это стало отягощающим вину обстоятельством. Я не хотел бросать тень на свою дочь и вынужден был, естественно, помалкивать. Хоть дело и дошло до суда, но зачинщиком меня все же не признали, парень заявил, что он ни в чем меня не обвиняет и что если кто и виноват в этом пустяковом недоразумении, то это он, Лембит Сарапуу, и извинился передо мной. Старый Сарапуу и прославленный адвокат лишь удивленно пожимали плечами, для них поведение парня было такой же неожиданностью, как и для меня. Обоих нас, и молодого человека и меня, присудили к небольшому штрафу за нарушение общественного порядка. От дочери моей парень не отстал, три года спустя они поженились. Как я понял, против воли родителей жениха. Живут они не у них, а отдельно, в однокомнатной квартире на Мустамяэ. Майе не согласилась жить со свекровью и свекром, хотя у тех и свой просторный дом, девица с характером. Луиза считает, что на Майе подействовало рыцарское поведение Лембита в суде, и Луиза совершенно переменилась к зятю. Лембит по-прежнему самонадеянный, но передо мной уже не задирается; своих же родителей просто терроризирует. Парень он неплохой, только избалован потворством. Крестика больше не носит, они уже не в моде, так сказала моя младшая дочь, которая не перестает мечтать о настоящих джинсах, которые Лембит носит до сих пор. Что выйдет из их женитьбы, не знаю, два твердых жернова хорошей муки не смелют. Майе говорит, что она не собирается плясать под дудочку Лембита. Поживем, увидим. Детей у них нет. Это вроде бы ее, Майе, желание. Сначала, говорит, надо институт кончить, дети сделали бы ее слишком зависимой от мужа, к тому же затянули бы время учебы. По мнению Луизы, Майе поступает как современная женщина, современные женщины не терпят тирании мужа. Случай с будущим зятем лил воду на мельницу Луизы. Она опять заговорила о моих мозгах набекрень, взрослый, здравомыслящий человек не станет вмешиваться в дела молодых, тем более вершить кулаками на улице самосуд. Мол, мне нужно стараться подавлять свой эдипов комплекс. Из домашних только сын сочувствовал мне, сказал, что я мировой отец и не следует принимать близко к сердцу женское нытье. Конечно, про себя и он похихикивал, будто я не знаю сорванца. И на работе от этой истории пошли круги, потребовали объяснений. Оказалось, что меня собирались выдвинуть в городской Совет кандидатом в депутаты, все здорово сходилось: рабочий, беспартийный, ударник социалистического соревнования, среднее образование, обладатель почетных грамот, морально устойчив и так далее, а теперь придется на этом поставить крест. Так что совет Старика принес мне кучу неприятностей.
Вначале, когда нашу стычку только расследовали, Старик пожалел, что дал мне плохой совет. Откуда ему было знать, что я не умею призывать к порядку шалопаев. С такими по-другому и нельзя, приходится больно давать по рукам, философствовал Старик. «Они привыкли, что перед ними только отступают. К сожалению, ты староват». Грустно было слышать из его уст эти слова. Никто из нас, ни Старик, ни я, не видел вины в том, что я дал волю рукам, плохо, что наш мужской разговор слишком затянулся и мы попались на глаза милиционеру. После суда Старик решил, что парень просто позер и хитрец, но в дочь мою явно влюблен. Теперь, когда все уже позади, когда мой противник стал моим зятем, Старик утверждает, что совет его был абсолютно правильным, именно я вправил парню мозги. Что касается эдипова комплекса, то, по мнению Старика, такое предположение в какой-то степени может иметь основание. Мне он посоветовал прочесть Фрейда. Я выпалил ему в ответ: а сам он читал? Он невозмутимо ответил, что читать ничего не читал, откуда здесь, в лесу, достанешь литературу. Он вообще не читает, но о Фрейде кое-что слышал, Фрейд сейчас моден. Разве не ясно, что именно те, кто никого и ничего не изучал, лишь кое-что краем уха слышал или, в лучшем случае, где-нибудь и что-нибудь прочитал, что они-то и есть самые ревностные глашатаи истин, не высказанных пророками? Старик иронизирует и над собой и надо мной, это мне нравится. На этот раз он высказал мысль, которой я от него никак не ожидал. Дескать, мир изобилует мыслями, как сосна шишками. Самые существенные мысли скрыты глубоко, и постичь их способен лишь истинный разум, тот, что в состоянии проникнуть в суть вещей не на основе прочитанного и заученного, а собственными силами, с помощью внутреннего чувства. Только такое познание является истинной мудростью. Все остальное — игра памяти, плоды культуры и цивилизации, а не интеллект и не мудрость, способные проникнуть в суть вещей и в смысл явлений. У нас тренируют главным образом память, вся учеба — лишь накопление в памяти новых фактов, будто человеческая мудрость состоит в одном умении выбирать из накопленных данных оптимальные варианты. Такой ум слишком узок и ограничен. Начало начал человеческого разума заключается в чувстве всеобщности, в ощущении себя частью всеобщности, в чувстве различия между добром и злом, что является началом начал всякого разума, в силе интуитивного постижения истины, в том, у чего нет ничего общего с расчетом того или иного варианта выгоды, утилитарным виденьем мира, и во многом другом.
Мне показалось, что Старик находится под воздействием библии или даже восточных философствований. А вдруг он йог? Я решил пойти в библиотеку и взять литературу о соснах, чтобы побольше узнать об этом хвойном дереве. Хотя бы выяснить, где находится их прародина. Если она где-то в районе Тибета, то удивляться нечему. Честно говоря, в восточной жизни и мудрости есть что-то чарующее, хотя я и не верю в бога и мистика мне чужда. Лембит утверждает, что острие восточной мудрости направлено внутрь человека. Запад же занимается больше внешним миром. Запад, который более просвещен в окружающем человека мире, чем Восток, — во всяком случае, западная наука в физике, химии и других областях точных наук достигла больших успехов, нежели восточная, — теперь взирает тайком на Восток, чтобы взять оттуда кое-что из того, что относится к человеческим влечениям, к обузданию этих влечений, к сложному взаимодействующему механизму сознания и подсознания. Да и то, что дзен-будуизм стал сейчас в мире модным среди молодежи, подтверждает, что жажда познания восточной мудрости растет. Мой зять, который с четвертого курса учится заочно и работает шофером-экспедитором, то есть развозит по питейным точкам пиво и лимонад, с отцом окончательно разругался — у него, этого новоявленного, как он говорит, выскочки, он не берет и рубля, — так вот Лембит утверждает, что дзен-учение дало ему для понимания многих вещей больше, чем обязательная литература, которую он вынужден был проглатывать в институте. Мое медвежье объятие и дзен-учение поставили-де его с головы на ноги. Временами я тайком помогаю Майе, чтобы они совсем уж нё оказались на мели. Майе нравится, что Лембит стремится быть независимым от своего отца, ее свекор, заготовитель процветающего богатого пригородного колхоза, все в жизни меряет только рублями. Что же до дзен-учения, то Лембит лишь напускает тумана, этот несчастный позер в нем ничего не смыслит.
Старик поинтересовался и моей первой дракой. И даже тем, сколь часто я вообще даю волю рукам. Пришлось сказать, что я вовсе не драчун, пусть он не считает меня задиристым петухом. Я скорее избегаю, чем ищу ссоры, собственно, я и не дрался, хотя в милицейских протоколах я теперь числюсь участником двух драк. Первый раз это случилось много лет тому назад, где-то в середине пятидесятых годов. Тогда я работал мастером в строительном училище. Готовили там каменщиков, штукатуров, маляров, плотников и других специалистов. Я обучал выкладывать стены и штукатурить, учил той работе, которую знал и знаю. В анкетах всегда пишу, что я каменщик, хотя, как уже говорил, выполнял и другие работы. До войны и после нее работал каменщиком, так же как и с десяток лет позже. Другие работы, плотницкие и малярные, оказывались случайными. Каменщиком уйду когда-нибудь и на пенсию, прорабские путы я скоро стряхну. В войну год просидел в Батарее и два с половиной года в концлагере, сперва в Лавассааре, а потом в Штутгофе. Меня арестовали на четвертый день по приходе фашистов в Таллин. Весной сорок первого газета «Коммунист» написала обо мне как о молодом классово-сознательном стахановце, который даже старым мастерам подает пример того, как надо работать по-новому в советское время. Никакого примера я показывать не собирался, но репортер был прав в том, что меня крепко захватило стахановское движение, увлек новый метод кладки стен. Не только я, вся наша бригада, включая старых, бывалых каменщиков, была охвачена тем же азартом. С незапамятных времен у нас каждый мастер работал на лесах сам по себе: сначала левой рукой берёт кирпич, затем гребком, который держит в правой руке, кладет раствор и опускает на него кирпич. Лучшие бригады в Москве и в других крупных центрах работали в то время уже по-иному, они распределяли операцию кладки кирпичей между двумя, а то и тремя рабочими. Нам понравился метод, при котором работа делилась на три этапа: один человек ставит кирпичи ребром на край стены, другой кладет раствор, то есть известковую смесь, на стену и ровным слоем размазывает ее, третий, самый умелый, с твердой рукой и точным глазом мастер, берет приготовленный кирпич и вдавливает его в раствор, то бишь известковую смесь, так, как ему положено лежать. Разделение всей операции на три части делало чудо; работая таким образом, три каменщика успевали уложить по меньшей мере в два раза больше кирпичей, чем если бы они копались по старинке каждый сам по себе. Тот, кто раньше за день укладывал тысячу или даже тысячу двести кирпичей, уже считался крепким работником. Теперь, когда стали работать по новому методу, на человека приходилось по три, четыре и даже по пять тысяч кирпичей или силикатов. Конечно, такой эффект получался на стенах, где было немного дверных и оконных проемов. Братья Муравьевы с отцом за пять с половиной часов уложили девятнадцать тысяч силикатных кирпичей! Такого раньше в Эстонии не бывало, многие не могли даже поверить. Целый день Муравьевым не удалось проработать — кончились кирпичи. Конечно, мы были в восторге: на каждого могло прийтись по десять тысяч кирпичей, если бы они проработали весь день. Небывалый успех! К сожалению, нас не снабжали как следует материалом, это выводило из себя. Наш председатель, то есть председатель ЦК профсоюза строителей, из которого, к моему удивлению, вышел после войны писатель, сам был каменщиком и всей душой поддерживал нас; он говорил, что наша работа и наше отношение к ней убедительно показывают, на что способен рабочий, когда его творческий дух свободен от пут эксплуататорского строя. Он наседал на начальника строительного участка и на конторское начальство, чтоб навели порядок и бесперебойно снабжали нас материалом. К сожалению, снабжение продолжало хромать на обе ноги, редко выдавался день, когда бы мы не теряли час и два; случалось, простаивали полдня из-за того, что кончался кирпич или раствор. Собственно, от этой беды строительство не избавилось и по сей день — то кирпича нет, то раствора, то не завезли потолочных панелей или перемычек, и все в том же роде. Вынужденные простои и раньше досаждали и сейчас раздражают тех, у кого слабость к вину, — глядишь, и к бутылке прикладываются, вот и попробуй уследить за дисциплиной и соблюсти порядок. Если материалы поступают в срок, то и время не тратится. Строительное начальство любит оправдывать невыполнение планов нехваткой рабочей силы. Согласно нормам, может, оно и так, — только и при сегодняшней рабочей силе можно было бы сделать куда больше, если бы снабжение и организация снабжения были получше, если бы толковее распределяли материалы, механизмы и рабочую силу, если бы работа всех строительных организаций, так называемых подрядных и субподрядных, была бы согласованнее и отвечала бы реальным возможностям. Еще до войны я слышал разговоры о том, что средства, то есть строительные материалы, механизмы и рабочую силу, нельзя распылять, а надо использовать более концентрированно, продуманно, планомерно. Об этом до сих пор говорят, все вроде понимают, в чем беда, а на практике многое ведется по старинке. Мы иногда с мужиками рассуждаем между собой, что наше Советское государство, должно быть, неимоверно могущественное, прямо-таки сверхбогатое, если его не разоряют тысячи и тысячи незавершенок, в которых заморожены миллионы и миллионы рублей, куда вгроханы в громадном количестве кирпич, цемент, железо, дерево и другие стройматериалы. Раньше предприниматель старался как можно скорее ввести объект в строй, чтобы вложенный в строительные материалы капитал начал давать прибыль. Теперь словно и не думают об этом — финансирует государство, государство выдержит. Конечно, выдержит, но за чей счет! Один лектор, который рассказывал нам об основах советской экономики, полагал, что в строительстве весьма красноречиво проявляются динамическое развитие нашего общества, а также и некоторые недостатки этого развития. «Красноречиво» и «некоторые» — слова лектора. Все области жизни развиваются в быстром темпе, все отрасли народного хозяйства требуют новых строительств, капиталовложений, как сказал лектор, и поэтому все это необыкновенно сложное хозяйство не просто развивать гармонически и синхронно. То, что не прикинуто в расчетах и калькуляциях, проявляется среди прочего и в определенной — «определенной» — тоже слово лектора — неразберихе, которая пока еще имеет место в строительном деле. Объективные возможности не всегда отвечают субъективным желаниям. Но это, как говорится, к слову.
Председатель цеха профсоюза прислал к нам еще и репортеров. Увидев свою фотографию в газете, я точно вырос в собственных глазах, все-таки мальчишка, едва двадцать стукнуло, но потом, в тюрьме и концлагере, чесал затылок. Газетная заметка оказалась главным подтверждением того, что после июньской революции я стал горячим сторонником коммунистического порядка, пугалом, как мне сказали на допросе, старых, по-эстонски мыслящих рабочих. Мол, я — заклятый враг национал-социализма и эстонства, и, чтобы не загнил весь организм, таких, как я, следует без жалости вырывать из здорового тела народа. И вырвали бы, в Штутгофе я весил сорок один килограмм, остались кожа да кости, к счастью, Красная Армия пришла в Пруссию раньше, чем до меня дошел черед взмыть сквозь трубу крематория в небо. Жаль, что Старик ничего не читает, а то бы я принес ему книжку одного литовского писателя, в которой рассказывается о Штутгофском концлагере. Тогда бы он знал, в каком адском котле я варился. Старик ответил, что ветер и до него доносил дым кострищ в Клооге и запах горелого человеческого мяса, так что он прекрасно представляет себе лагеря смерти. Я не стал спорить и не сказал ему, что даже с его первозданной мудростью невозможно представить всего, и даже с помощью «Божественного леса», этой невероятно правдиво написанной книги литовского профессора и писателя. Кто сам не претерпел ада унижения, голода и мучений, тот не в состоянии до конца постичь все беды и невзгоды, которые мы пережили. В лагере я проклинал себя, что не остался в истребительном батальоне. Из нашего треста десятки людей вступили в истребительный батальон, почти все молодые ребята из нашей бригады, вместе с другими пошел и я, я не мог и не хотел отставать от своих товарищей, однако часть людей определили в отряды, которые выполняли спецзадания. И меня направили в караульный отряд. Мы охраняли крупный завод, одновременно заминировали силовую станцию и главный корпус, чтобы взорвать их, если придут немцы. Часть станков и другого быстро демонтируемого оборудования мы эвакуировали. Но цех, в котором ремонтировалось и оружие, работал до середины августа. В конце июля ночью мы схватили на территории завода двух подозрительных типов и переправили их в милицию. Там сказали, что это диверсанты, но они могли быть просто воришками, которые вынюхивали, где бы что стащить. В конце августа ни один мотор уже не работал и ни один трансмиссионный вал не крутился, завод словно вымер. Опустевшие помещения и цеха охранять было труднее, чем действующий завод. Тишина угнетала. Вскоре в городе начали разрываться вражеские снаряды, один пробил крышу главного корпуса и засел глубоко в цементном полу, но не разорвался, от нечего делать я раскопал и вытащил его. Это было, конечно, мальчишеством. К счастью, снаряд и в моих руках не взорвался. Все шло хорошо, пока немцы не дошли до Ласнамяэ. Мы получили приказ взорвать заминированные объекты и присоединиться к рабочему полку, отряды которого должны были отступить через Кадриорг. Бои шли под боком у завода, где-то в районе военного аэродрома. К сожалению, со взрывом ничего не получилось. Оказалось, что кто-то перерезал проводку — может быть, и те двое, которых мы схватили. Мы взялись восстанавливать проводку, но четверо или пятеро пожилых мужчин, с виду рабочие, не допустили нас больше к силовой станции. Мы остались только вдвоем, мой напарник, которого я сейчас не хочу и вспоминать, махнул рукой и ушел, я попытался втолковать мужикам, что к чему, даже пригрозил пистолетом, крупнокалиберным ФН, но выстрелить не решился. Может, остановили их глаза, в которых не было злобы, скорее лишь тревога и смятение. Мужики разоружили меня и посадили в подвал под замок, утром, правда, выпустили, немцам не передали. Оккупационные следственные органы об этом не знали, не то бы сразу поставили к стенке. Счастье, что у меня не нашли пистолета, я его старательно спрятал. Из-за того, что не нажал тогда на спусковой крючок, я и угодил потом в лапы гитлеровцев. Меня арестовали трое эстонских нацистов, один из которых был в полицейском мундире, остальные в штатском. У каждого за спиной английская винтовка, у полицейского на поясе болталась вдобавок кобура с пистолетом. Теперь я знаю, что еще до прихода немцев бывшие деятели заготовили списки тех, кого следовало как можно скорее схватить и где-нибудь на краю города расстрелять. А кто же были те, кто запер меня в подвале? Слушая разрывы снарядов и мин, пулеметные очереди и ружейные выстрелы — мне казалось, что бой перекинулся на заводской двор, — я пожалел, что у меня не хватило твердости пустить в ход оружие. Есть обстоятельства, когда на человека требуется поднять не только руку, но и оружие. Я ждал, что вот-вот откроется обитая железом дверь и меня выдадут немцам. Дверь открылась рано утром, мужчина, самый старший из тех, кто запер меня в подвале, сказал, что в городе немцы, вернул мне пистолет и посоветовал сматываться. Взгляд его был тусклый и грустный, так смотрит смирившийся с судьбой человек. Такого поворота я не ожидал, я молча взял пистолет и молча сунул его за пояс брюк, кобуру мне не вернули. Он сказал еще, что оружие лучше выбросить, хотя бы в эту кучу ржавого металлолома, или же спрятать. Вот и решайте, кто был тот человек? И он и остальные. Знали ли они, что он сделал, и было ли мое освобождение их общим решением, или старик просто посочувствовал мне, рисковал и действовал на свой страх? Старик — не тот, что выпустил меня из подвала, а мой плодивший шишки эрудит — сказал, что таких людей следует попытаться понять, решительно осуждать их было бы неверно. Что человеческому естеству противны война и разрушения. Мы долго рассуждали об этом. Старик — все то же дерево, а не рабочий, который выпустил из подвала, — подробно расспросил меня обо всем. Он сказал, что хочет понять, почему я не сражался вместе с братьями Муравьевыми в истребительном батальоне, а позволил направить себя в караульную службу, и как это случилось, что я избежал мобилизации.
Он не отстал, пока я не признался, что все это из-за девушки, бывшей моложе меня на два года. Мне было двадцать, Велле перед войной исполнилось восемнадцать. Крепко приворожила она меня к себе. Я был по уши влюблен в нее. Велле не уговаривала меня остаться в Таллине. Будучи в караульной группе, я улучал любой момент, чтобы пойти к Велле, мы жили с ней как муж и жена, но выходить замуж она не хотела. Теперь Велле живет в Канаде, в Ванкувере, посылает мне открытки к рождеству, я ей — к Новому году. Она осталась одинокой, во всяком случае, называет себя старой девой. Я не допытывался, как она очутилась по ту сторону океана, сама ома ничего не объясняет. Написала, что прочла в газете «Кодумаа»[7] статью, где рассказывалось о моих страданиях в концлагере, там была напечатана и моя фотография, в связи с этим она и послала письмо в редакцию, откуда письмо переслали мне с пожеланием ответить адресату, что я и сделал. Моя жена стала немного ревновать меня к Велле, когда я, не подумав, проговорился, что она так и не вышла замуж. Хоть я и сказал, что Велле не вышла замуж, Луиза заявила, что она не пошла замуж. И что я у нее до сих пор в сердце, да и она, видимо, не покинула моего сердца, не то бы я не стал писать женщине, которая сбежала со своей родины. Моя благоверная в общем-то довольно далека от политики, но в подобных случаях, когда дело касается лично ее, в ней заговаривает общественная деятельница. В одном Луиза права, в том, что Велле в свое время действительно настолько увлекла меня, что я позабыл обо всем на свете. Даже о друзьях, которые вскоре полегли под Таллином. Нет, сказать так было бы неправильно. Из-за Велле я тогда искренне верил, что группа охраны — мое самое верное место, что я обязан оставаться в караульной группе, а когда подойдут немцы, должен буду взорвать силовую станцию, рискуя попасть в руки фашистам. По крайней мере, я себе это внушил. Что касается мобилизации, то я не подлежал ей как человек, уже исполняющий боевые обязанности, мне даже повестки не прислали. О том, что Велле, словно магнит, удерживала меня в караульной группе, знает только старая, ветрами и штормами побитая сосна, только он, мой Старик. Велле этого не знает, может, догадывается, но я ей ничего не говорил. Я и сам не понимал этого раньше с той ясностью, с какой понимаю сейчас, по прошествии времени. В начале войны я был убежден, что исполнил свой долг, меня назначили охранять завод и при необходимости взорвать его — почему я должен был искать себе другие обязанности? Может, я не смог тогда правильно оценить свое поведение, может, просто не решился заглянуть себе в душу. Старик, казалось, вздохнул, потряс и прошуршал ветвями и, как бы между прочим, сказал:
— Что значила для тебя Велле, то же значил и завод для тех пожилых рабочих. Все вы были одинаково правы и не правы.
Видите, куда метил мой исповедник.
Странно, я начал говорить о своей первой драке в общественном месте, а дошел до Велле. Неужели она все еще у меня в сердце?
Старик спросил, писал ли я своей девушке из тюрьмы или из лагеря. Этого я не делал. Боялся, что переписка принесет ей неприятности. А Велле мне писала? Нет, не писала. А знала ли она вообще, что меня арестовали? Трудно сказать. Она знала, что я остался в Таллине. На другой день после прихода немцев я зашел к ней. Мое появление испугало ее, она спросила, почему я остался, меня обязательно арестуют, она волновалась из-за меня. Советовала мне уйти из города в такое место, где не знают, что я красный и с оружием защищал новый порядок. Я успокаивал ее, человек я маленький, кто там меня особенно знает и станет гоняться за мной. Не могут же они засадить всех рабочих в тюрьму, я такой же красный, как любой другой рабочий. Велле не успокоилась, она сказала, что не каждому рабочему давали пистолет и доверяли охранять объект военного значения. В устах Велле слова «объект военного значения» прозвучали смешно, я смеялся до слез, но она оказалась все же умнее меня. В Батарее я встретил многих, кого арестовали за то же, что и меня. Велле не отставала, просила, чтобы я ушел из Таллина. В конце концов рассердилась и заявила, что я глуп, как теленок.
Конечно, был глуп. Тогда я не понимал этого, теперь понимаю. Старик сказал, что мне и не удалось бы долго скрываться, ведь у меня не было родственников где-нибудь в глуши. Я безродный сирота, отец пятнадцать лет назад бросил нас с матерью. Появление такого, как я, незнакомого молодого человека в любом месте обязательно привлекло бы внимание, решил Старик, в сорок первом году сторонники бывшей власти были преисполнены ненависти к красным, приход немцев явился для них долгожданным часом отмщения. Знаю ли я, спросил Старик, о таком факте, когда немецкие оккупационные власти в газетах обращались к дорогим эстонцам с просьбой поменьше жаловаться друг на друга. Этого я не знал, но в Батарее и Лавассааре видел, что натворили злоба и жажда крови, — все места заключения были битком набиты.
Старик сказал, что, возможно, Велле и засела крепко в моем сердце, может, я до сих пор ношу ее там, но сам я для Велле мало что значил. Она должна была разыскивать меня и в Батарее, и в концлагерях — одним словом, всюду.
— Велле водилась с тобой просто так, женщинам нравится быть с мужчинами, так же как и мужчинам с женщинами. То, что бывают с кем-то вместе, само по себе еще ничего не значит. Если не искала, то…
Старик не кончил. Я давно понял, что он не пользуется таким словом, как «любить». Или оно слишком свято для него, или он считает его пустым звуком — вот и пойми! А может, он не хотел меня обидеть?
В лагере смерти живым я, правда, остался, но прошло время, прежде чем смог опять работать каменщиком. Дом, где я жил, сгорел, меня взяла в квартиранты пожилая женщина, которая почему-то стала заботиться обо мне, как о сыне. На Вяйке-Пярнуском шоссе у нее была комната с перегородкой, сама хозяйка устроилась в той ее части, что примыкала к кухне, мне же отвела более просторный, с большим окном угол. Я и до войны не проживал отдельно и тогда снимал комнату у одной совсем древней старушки. Моя новая квартирная хозяйка называла себя потомственной коммерсанткой, она торговала на рынке ягодами, свежими овощами, разными кореньями, иногда маслом, яйцами и мясом. У нее самой не было ни клочка земли, и в лес она по ягоды не ходила, была так называемым перекупщиком, или посредником. Скупала корзинами клюкву, бруснику или чернику — оптом, как она сама говорила, а сбывала в розницу, по килограммам и литрам. Приобретала у огородников в большом количестве морковь, капусту, брюкву, зелень и всякую всячину и малыми порциями перепродавала. Явно была опытной, умелой и в общем-то честной торговкой, потому что частенько деревенские бабы и сборщицы ягод сами разыскивали ее и просили, чтобы она помогла сбыть товар. Магдалена была очень бережливой женщиной, но обо мне заботилась даже слишком, всегда подавала на стол мясо, масло, яйца. Дом содержала в чистоте, зимой, в холода, попивала иногда спирт, это должно было избавлять от простуды. Хотя такой уж старой она и не была, едва пятьдесят. Через некоторое время объявилась ее дочь Лейда, года на два, на три старше меня, пригожая и деловая бабенка, которая сразу же взяла на себя заботу обо мне. Она стала моей первой женой. Просто женила на себе.
— Охмурила тебя, — сказала Магдалена, которая, казалось, держала мою сторону. — Не первый ты у нее, кого она охмуряет, — призналась она. — Чуяло сердце мое, что так оно и будет.
К сожалению, Магдалена заговорила так лишь после нашего развода. Чем Лейда меня околдовала, этого я ни Старику, ни себе объяснить не мог, только уже через полгода она добилась того, что я как барашек поплелся за ней в загс. Много повидавший на своем веку Старик решил, что, наверное, путь к сердцу на этот раз действительно проходил через желудок.
— Ты три года голодал, холодал, прозябал в грязи и дерьме, побои, брань, жестокость, болезни и смерть окружали тебя, человечески приветливого слова ты не слышал, тем более из женских уст, неудивительно, что когда обгладывал жирную косточку, лежал в чистых простынях да слушал нежные слова, то прямо-таки пребывал в раю, и Лейда казалась тебе ангелом. Удивляет только то, что ты очень быстро забыл свою девушку.
Старик снова поддел меня, но он был чертовски прав. Не во всем, но во многом. Велле я не забыл, искал ее. На другой же день после прибытия в Таллин я потащился к ней. Именно потащился, у меня не было сил на долгую дорогу, вынужден был опираться на палку и зачастую прислоняться к стенам. В доме, где жила Велле, пожимали плечами, никто о ней ничего не знал. Или не желали говорить. Только какой-то сопливый пацаненок лет десяти побежал за мной и крикнул, что Велле была немецкой шлюхой и промышляет теперь в Германии. Будь я при ногах, я бы поймал паршивца и дознался бы, от кого он слышал эти глупости, но я был все равно что без ног, он мне в руки не дался. Я ни за что не хотел верить услышанному, но через месяц окончательно убедился, что Велле уехала за океан. Старик защищал мальчишку, сказал, что его устами говорило озлобление взрослых людей. Я искренне признался, что и сам тоже думал очень плохо о Велле.
— А теперь не думаешь? — спросил Старик.
Ответил, что теперь нет. Если бы Велле ждала меня, я бы не дал себя так легко обкрутить. Только, кто его знает, Лейда умела расставлять силки. Раскормила меня как жеребца, как говорила ее мать Магдалена, и зачастила из своей постели в мою. А вскоре заявила, что она женщина порядочная и просто так ни с кем, даже с таким, как я, хорошим и чудным парнем, спать не будет, что у нее есть моральные принципы, которые не позволяют ей это делать. В ее глазах была голубиная кротость и порядочность, и я поверил. Еще она сказала, что они с матерью сделали для меня все, что только могут сделать хорошие люди для других людей, вылечили, выходили, она радела, воскресила меня и на ноги поставила и теперь, когда я прочно стою на земле, не собирается отдавать на растерзание чужим корыстным женщинам. Что она достаточно знает военных и послевоенных баб и что ее долг защищать меня от них, хотя бы ценой самопожертвования. Что касается меня самого, то я действительно чувствовал себя перед Магдаленой и ее дочерью должником, чувство благодарности, видно, и было тем, что повело меня к алтарю, то есть в загс. Почему Лейде хотелось выйти за меня замуж, я до сих пор не пойму. Серьезных чувств ко мне у нее вроде не было. До женитьбы она почитала меня хорошим и чудным парнем, но уже на втором году совместной жизни стала называть меня глупцом, который не умеет жить. Лейда без конца подогревала меня, чтобы я за свои заслуги и мучения требовал себе лучшей работы, потому что, мол, достоин большего. Я грудью своей защищал Таллин и, выполняя долг, угодил в плен к немцам. Мол, человек, который за советскую власть три года промучился в лагере смерти, заслуживает более высокой и доходной должности. Я сказал, что мы не взорвали силовую станцию. Она заверяла, что этого никто не знает, что многие из тех, кто сейчас говорит о самоотверженном выполнении своего долга, вряд ли сделали больше, чем я, и не смогли сделать того, что они должны были, иначе бы немцы не дошли до Ленинграда, Москвы и Сталинграда. Дескать, я не меньше других жертвовал собой, не меньше тех, кто сидит на высоких должностях и живет припеваючи.
— Вступай в партию и требуй, — наседала она.
Она одобрила мое желание учиться в вечерней школе, необразованному человеку и при советской власти нелегко продвигаться, хотя советская власть и является властью трудящихся. Лейда помучилась со мной еще пару годков, когда же убедилась, что у меня и от учения ума не прибавляется и я собираюсь со спокойной душой продолжать работать каменщиком, то с грустью отметила, что я глупее, чем она думала, и решительно потребовала, чтобы я подыскал себе другое жилье.
Магдалена пожаловалась мне, что Лейда, конечно, мастак обкручивать мужиков, но жить с ними она совершенно не умеет. Что наверняка Лейда найдет себе вскоре нового мужа, но и он ее не устроит.
— Не такой уж ты глупый, чтобы с тобой нельзя было жить, немного странный только и очень тихий, — утешала меня бывшая теща.
Мол, была бы она лет на десять моложе, не упустила бы меня, только тот, кто пожил с молодой бабой, тот уж старухи не захочет. На всякий случай она все же сообщила мне, что на книжке у нее сто двадцать четыре тысячи рублей. Теперь уже я начал утешать Магдалену, что она найдет себе подходящего старичка, если хорошенько поищет. Магдалена честно призналась, что очень старого ей бы не хотелось, и мы выпили с ней по стопке спирта. По такому случаю я позволил и себе налить.
Лейда удивительно быстро оформила развод, она была на редкость деловой. Сын Антс остался на моих руках. Лейда сказала, что не забирает сына только потому, что видит, как сильно я привязан к Антсу. Она-де пожертвовала ради меня своей молодостью, отдала мне свои самые лучшие годы, в сравнении с этим оставить мне сына — жертва относительно небольшая. Сына я и не собирался отдавать ей. Антс, по словам моей тещи, да и других людей, как две капли воды похож на меня. Я был рад, что сын остался со мной, лицемерные слова Лейды меня уже не трогали, глаза ее больше меня не обманывали. Я ведь понимал, что женщине с ребенком окрутить мужчину намного труднее, и не сомневался, что она тут же пустит в ход свои колдовские чары. Так оно и случилось, два года спустя Лейда вновь пошла под венец, на этот раз облюбовала заведующего большим продовольственным магазином, эстонца с Кавказа, который из-за Лейды разошелся со своей старой женой. Лейда работала в том же магазине кассиршей.
Я поселился с сыном в общежитии. Первый год мы жили в одной комнате с двумя плотниками, хорошими работягами, но порядочными выпивохами, потом мне дали отдельную комнату. В общежитии — жизнь беспокойная, но из-за себя я бы оттуда не ушел. У нас в детском доме в одной комнате спали четырнадцать ребятишек, шум и колготня в общежитии меня особо не раздражали. Ребенок — дело другое. Антс никак не мог привыкнуть к новому окружению, он пугался шумных пьяных мужиков и плакал по своей бабушке, которая его страшно баловала. Из-за сына я и начал строить себе дом. Другого выхода у меня не было. Война разрушила тысячи домов, а люди все прибывали в Таллин — из деревень и совсем издалека, проблема жилья была во много раз острее, чем теперь. В те восстановительные годы на индивидуальных застройщиков пальцами не указывали, выскочками не называли, кто строился, тому давали ссуду, да и предприятия обязаны были помогать, без поддержки государства я бы ни за что не взялся строить. Или, как сказать, беда погонит. По правде говоря, мысль о собственном доме зародила во мне Магдалена. Теща моя частенько наведывалась к Антсу. Она, как могла, подбивала меня, говорила, что я крепкий мужик, с любым делом справлюсь, и строительная контора обязана помочь, в конце концов она сама одолжит денег, если у меня для начала не хватает. С тещиными деньгами и государственной ссудой я и взялся строить. Здорово пришлось поджиматься, пока избавился от долгов. Прошло три года, прежде чем я мог сказать, что одолел гору. Дом съедал весь мой заработок и свободное время. Мы с Антсом жили буквально среди мешков с цементом, ящиков с гвоздями, оконных рам, рулонов толя, облицовочных плиток и рабочих инструментов. Не говоря уже о силикатных кирпичах, о досках и брусе. В первый год сложил стены, установил стропила и возвел крышу. Если бы товарищи по работе не помогли возвести скелет, то есть каркас, поставить стропила и залить бетоном подвал, то я бы и этого не успел. Уход за ребенком тоже требовал времени. Хорошо, что хоть теща иногда, когда бывала свободна, брала Антса к себе. Лейда мальчишкой не интересовалась. Вначале раз в году навещала в день его рождения, потом стала передавать с матерью горсть конфет и какую-нибудь игрушку, а потом вовсе забыла про своего сына. В этом смысле Лейда и ее мать совершенно разные люди. Магдалена еще и сейчас приходит в гости к внуку, хотя и еле ковыляет с палкой, теперь ей далеко за семьдесят и, как сама жалуется, осталась без ног. Работа за прилавком в холодную и сырую погоду не прошла даром, ни валенки, ни шерстяные чулки, ни что другое теперь не помогают. Друзья и тетушка Магдалена помогали мне. Перед снегом забил окна досками, на рамы и стекла денег уже не хватило, и стал с нетерпением ждать весны. Тревожила крыша, которую я успел покрыть лишь одним слоем рубероида. И все потому, что в кармане пусто. Всю зиму перебивался, как последний скряга, а в апреле приступил с новой силой. Летом с Антсом перебрались в свой дом. Он еще далеко не был готов, жить можно было только в одной комнате, в кухне и передней. Много времени заняла кладка плиты и обогревательного щита, в печницкой работе я не мастак, чтобы нанять мастеров, отсутствовали, как говорится, средства. Пока поставил все окна и двери и наклеил обои, прошло еще полтора года. Хорошую этернитовую крышу осилил только на пятый год, в тот же год расплатился и с долгами. Все своими руками сладил, даже электричество и воду провел. И все из-за того, чтобы концы с концами свести. Дом понемногу обретал вид, а вот порядочной одежды не было ни у Антса, ни у меня. Да и еда оставалась однообразной: хлеб, геркулесовая каша, макароны, капуста, картофель, томатная паста. Лучшее, кусочки масла и мяса, берег для сына. Кто знает, где я заработал язву желудка, в концлагере или на строительстве дома. Бог с ней, я не жалею, что обзавелся жильем. Строительство дома сблизило нас с Антсом настолько, насколько вообще возможно согласие между отцом и сыном. Я уже подумывал, что из парня выйдет строитель, но не вышел. В школе его заинтересовали математика и физика, сейчас Антс работает в политехническом институте и готовится защищать кандидатскую. Пишет стихи, но, кажется, стесняется этого. Я, наверное, единственный, кто их читал. Хотя и не все понимаю в его стихах, они мне нравятся. Наверное, потому, что их написал мой сын. Интерес к литературе, то есть к книгам, сын, видимо, перенял у меня. Даже в самое горячее время постройки дома я не забывал про книги. Читать Антс научился как-то само собой, голова у него светлая, буквы запомнил сразу. Кроме букваря и учебников, других детских книг у него не было, читать начал с ходу то же, что и я. Долгими зимними вечерами только и сидели, уткнувшись в книгу. Будучи уже взрослым, сын много раз благодарил меня за то, что я заразил его книжной болезнью. Своим друзьям он будто бы хвалился, что его отец-каменщик прочел во много раз больше художественной литературы, чем их профессор по математике. Явно преувеличивает, хвастается просто так или подтрунивает над кем-нибудь. Что касается стихов, то эту страсть он унаследовал не от меня. Хотя как сказать? Разве разговоры с деревом не поэзия?
Когда я строил дом, про меня ходили всякие толки. Соседи считали меня осторожным и хитрым мужиком. С виду посмотришь, так копун и сапун, но дела вести и комбинировать умеет. Понятно, ворочает по-медвежьи, летом, после казенной работы возится дотемна со стеной или на крыше, по воскресеньям вкалывает с восхода до заката, но ведь силикатный кирпич, пиломатериалы, унитаз или этернитовая плита тоже чего-то стоят. Нынче никто не зарабатывает столько, чтобы заткнуть получкой все дыры. Рабочий человек, по крайней мере. Моими соседями оказались сбежавшие от колхозов бывшие зажиточные хуторяне, которые предусмотрительно перевели своих коров и свиней в деньги, срубили лес и возвели теперь на городских окраинах роскошные особняки. Почти каждый из них нашел себе доходное местечко, кто работает кладовщиком, кто закупщиком в кооперативной торговле. С соседями я особо не общался, у меня не было желания ругать власть и говорить только о том, где б чего добыть подешевле. Самый солидный из соседей, старший кладовщик торговой базы, бывший волостной староста, приставал ко мне, чтобы я сложил ему из силикатного кирпича гараж, обещал заплатить по моему усмотрению: деньгами, свининой, прекрасными, звонкими сосновыми досками или настоящими туркменскими коврами, но я отказался.
И на работе пошли всякие разговоры. Наш кладовщик на стройке стал поглядывать на меня косо. Однажды он предложил мне за сущие гроши машину цемента, уверял, что риска никакого пег, не надо стыдиться или страшиться, для большой стройки две тонны цемента — пустяки, и не понял, почему я отказался. Потом предложил оконное стекло, пояснив, что стекла на любой стройке излишек, его всегда выделяют почти в двойном размере. Больше он ничего не предлагал, но другим говорил, что я то ли гордец, то ли трус или безнадежно глуп. Брать надо там, где можно, это, дескать, закон жизни, брали при прежней власти и при новой берут, людей ни одна власть не изменит. Шофер Николай, сибиряк, человек с золотым сердцем, сгрузил у меня во дворе две тысячи силикатных кирпичей, которые на какой-то строительной площадке оказались просто лишними. Ни копейки с меня не потребовал — мол, от чистого сердца желает помочь человеку — и никак не мог поначалу взять в толк, почему я стал кидать кирпичи обратно в машину. «Юссь честный до дурости мужик», — говорил он потом. На работе меня до сих пор считают чуточку странным. Мол, дело свое я знаю, за счет других не выезжаю, но вот деньги подбирать с земли не умею. Такому мастеру, как я, огребать рубли — плевое дело. С состоятельных застройщиков индивидуальных домов и дач можно запрашивать любую цену, они готовы озолотить тебя, если сложишь им стены, камин или печь, поставишь стропила или окна и двери. А много ли пользы копаться в книгах или бродить по лесу? Другое дело, если бы я рыбачил или ходил на охоту, свежатинка, поди, всякому сгодится. Так что не от мира сего. Больше всего удивлялись тому, что я позволил первой жене околпачить себя и взял ребенка, теперь эти разговоры забыты, как и многие другие, которые велись, когда я мучился с домом. Но отголоски до сих пор слышны.
Тут Старик прервал меня и спросил, не огорчает ли меня то, что я слыву немного странным или чудаковатым человеком. Ответил, что меня это совершенно не трогает. Старик вроде бы не очень поверил. Сказал: что на уме, то и на языке. Но почему разговор все время возвращается к тому, что меня считают слегка чудаковатым. Попытался объяснить, что рассказываю ему о чудных историях, которые со мной случались. Старик скептически зашелестел ветвями. Тогда я сказал, что ведь и он считает меня странным, с чего бы ему только со мной разговаривать. Старик спокойно возразил, что он говорит с теми, кто умеет его слушать и понимать. Спросил еще, что это со мной, отчего я сегодня такой колючий. Напомнил, что уже спрашивал об этом, а я пропустил его вопрос мимо ушей. И тут я признался, что меня опять мучит желудок.
— Знаешь что, — гаркнул на меня Старик, — немедленно к врачу. Не опоздай. И выкинь из головы мысли о раке.
В тот день я так и не успел поговорить со Стариком о своем втором, то есть первом, скандале в общественном месте. И при следующей нашей встрече я не смог завести об этом разговор, потому что Старик говорил в основном сам. Он посетовал, что снова ходят мужики с моторными пилами. Уже третий раз появляются. Лет десять тому назад, после шторма, весь прибрежный сосняк был заполнен визгом пил и синий бензиновый дымок реял между деревьями, как это бывает во время кольцевых мотогонок на шоссе Пирита — Козе — Люкати. Разделывая мотопилами поваленные штормом деревья, мужики валили походя и некоторые живые сосны, чтобы разжиться бревном получше. Это было в первый раз. Спустя два-три года явился только один человек и взялся валить деревья, которые были побиты бурей, но продолжали еще расти. Теперь опять слышен визг моторных пил, он приближается с южной стороны и с каждым днем становится все громче. Южный ветер доносит отчетливо и бензиновый чад. Вместе с лесорубами расхаживает и молодой лесничий, который решает, какое дерево снять. Дескать, лес нужно освободить от поврежденных деревьев.
Старик явно тревожился за свою судьбу.
— Если бы ты спросил, что на свете самое страшное, то я бы сказал — пила и топор, — говорил он. — Улыбаешься? Улыбайся, тебе они не страшны, а вот мне и моему роду — сущая беда. То есть тебе они больше не страшны? Раньше были страшны. Раньше и вашему брату отрубали топорами головы, не спорь. Люди придумали для этого дела разные мудреные топоры — гильотины и всякое другое. В последнее время пила стала страшнее топора. Особенно моторная, один ее визг и противный чад бросают в дрожь. Десять лет назад думал, что дни мои сочтены. Нет, шторма я не боялся. С ветром мы — друзья, хотя и он крепко потрепал меня. Но это была честная борьба. В ту августовскую ночь западный ветер проделал ужасную работу. Обломал два моих самых мощных сука, хотел и вовсе переломить меня надвое, грозился вырвать с корнем. Озверел от своего разбойного дела. Похвалялся, что снесет все сосны на берегу. На этот раз он не шутил, повалил сотни великолепных деревьев. Тысячи и десятки тысяч, если посчитать все, что он сгубил. Ветер чувствовал себя властелином мира и буйствовал невероятно. Сознание могущества своей мощи пьянило, потому и ярился так страшно. Но я знал, что и на этот раз он не одолеет меня. Вокруг меня даже земля не вспухла, корни мои сидят очень глубоко. Не верь тем, кто говорит, что на сухих почвах и на песке корни наши лежат у самой поверхности. Во всяком случае, мой главный корень достает до грунтовых вод. Смеешься? Думаешь, мол, его спасло то, что он еще раньше побывал в крепких передрягах, что мало сохранилось ветвей. В чем-то ты, конечно, прав. Если бы моя пышная крона полностью сбереглась, тогда бы ветер и меня повалил. Я всегда сокрушался по своим ветвям, которые становились жертвой западных или северо-западных штормов — другие ветры в наших краях покладистей, — но теперь, оглядываясь назад, вижу, что старый ветрило в схватке со мной дал маху. Когда он в ту августовскую ночь сломал еще два моих великолепных сука, я понял две вещи. То, что он сделал меня совсем калекой и что теперь ему меня из земли уже не вырвать. Счастье, что у меня хоть осталось еще несколько больших суков, которыми я горжусь. И что сохранились кое-какие ветви. В тот вечер и в ту ночь наступил мой кризис. Я не был уверен, достанет ли у меня оставшихся суков и ветвей, чтобы жить дальше. Одних корней мало. У нас должно быть и определенное количество ветвей, чтобы поглощать солнечные лучи и впитывать влагу. Нас питают влага и свет, ВС, как сказали бы вы, люди, привыкшие к сокращениям и формулам. Хорошо помню слова старого лесничего, сказанные им через два дня после шторма. «С этого, видно, толку не будет, — показал он на меня. Жаль старого». Думал, ну теперь вопьются в меня стальные зубья. Не впились. В тот раз не впились, благодаря старому лесничему, который почитал меня. Молодой вроде смотрит с презрением… Шторм проделал страшную работу. Если бы шторм не повыворачивал из земли моих братьев, то и мотопилы в лесу не появились бы. Знаю, знаю, тут меня не нужно поправлять. Но когда видишь, как вонючие стальные зубья кромсают ствол, тело твоего собрата, ветви которого еще живы, то сердце обливается кровью. И ко мне примерялись и планы строили, рассуждали, спорили, но все оставили в покое. Какой-то верзила, не профессиональный лесоруб, а лесохват, раздобывший себе где-то мотопилу, уже запустил было возле меня мотор, и я приготовился к самому худшему. Алчные глаза этого типа блестели, в голове у него сидела одна только мысль — свалить меня, и все же он сробел. Что меня спасло? Да все то же. Ствол мои у основания толстущий, моторной пиле придется повозиться, прежде чем я качнусь. Пила насквозь не пройдет, надо с трех сторон врубаться. Я решил, что свалюсь прямо на жадюгу, уж я бы крутанулся, о, я бы сумел… Но спасла не только толщина основания. Еще больше помогло то, что ствол у меня кряжистый и суковатый, не выйдет ни приличного бревна, ни досок, ни даже дров. Пильщик намучился бы со мной, а пользы было бы мало. Вы, дорогой друг, вы, люди, смотрите на все лишь с точки зрения выгоды. Это ваша беда, так относиться к миру и природе нельзя. Сосна — не только бревно, тес, телеграфный столб, парусная мачта, сосна — это частица тебя самого. Спили все на свете деревья, и ты сам умрешь, мил-человек! Нет, дорогой мой, стремящийся лишь к выгоде мир обречен на смерть, человеческая жизнь и деятельность требуют нового содержания и смысла, и это новое содержание и этот смысл должны будете привнести вы, созидатели нового мира. Если не сделаете этого вы, то никто не сделает. Но вы слишком подражаете старому, стремящемуся к выгоде миру… Хапугам с нахальными глазами, таким, как тот, что затарахтел мотопилой возле моего ствола, никогда этого не втолкуешь. Тебе, может, и смогу… Так что моя малая ценность в глазах твоих сородичей спасла мне жизнь. Или то, что работа неприбыльная. Выгода и прибыль — это сейчас ваш бог номер один. Или, другими словами, зарплата и премия, которые должны бы зависеть от производительности труда, но хитрые и оборотистые директора и прочие хозяйственники, не говоря уже о прорабах и бригадирах, умеют приращивать зарплату и без повышения производительности труда. Сам, поди, знаешь. Корректируют планы, занимаются приписками, комбинаторы умеют обходить законы и предписания.
Прораба он, видимо, вставил из-за меня.
Старик настроился на философский лад.
— Не кажется ли тебе, что люди как бы делятся на две категории? По-моему, да. Одни ценят лишь то, что соответствует правилам, что стандартно, все, что отвечает их пониманию добра и красоты. Возьмем лесничих, их понимание красивой сосны. Она должна быть высокой, стройной, толстой, иметь мало суков, это так называемая корабельная сосна, в иных местах такое дерево называют строевым. Хваленая корабельная сосна дает хороший выход балок и досок и другой поделочной древесины. Чем больше кубатура, тем ценнее дерево, тем выше качество. Таких, как я, они не ценят. Я в их глазах неполноценный, урод. Наказание для леса. В их глазах дерево само по себе пустяк. Их мерилом, как я только что сказал, является полезность. Повторяю: вы оцениваете все вещи, предметы и явления лишь с точки зрения человеческой выгоды и пользы, поэтому рано или поздно вы и сгинете… Земля и Вселенная сотворены не ради человека, растительный мир старше человеческого. Извини, что я немного ушел в сторону, сейчас вернусь к главному. Значит, так: одни высоко ценят все традиционное, привычное, соответствующее правилам и стереотипу. Другие — их гораздо меньше — ищут и ценят исключительно то, что отклоняется от нормы, является своеобразным и самобытным. По мнению этих людей, красива именно извитая, с покореженными ветвями, кряжистая приморская сосна. Среди подобных чудаков можно найти художников, рисовальщиков и графиков, которым любы такие, как я. Только не у всех художников есть на это глаз. Одни ищут общее, другие исключительное. Может, ты читал, что их лесничие, то есть теоретики и критики, которые пытаются объяснять и оценивать искусство, утверждают, что и в частном открывается общее. Это, конечно, так, только защитники общего норовят все же показывать общее именно через общее. Исключительное зачастую ищут опять-таки те, кто отвергает преобладание общего.
Чем дольше Старик философствовал, тем больше я изумлялся. Откуда дерево, пусть даже старое и много повидавшее на своем веку, набралось такой мудрости? Подобные рассуждения я читал на страницах газеты «Сирп я вазар» и журнала «Лооминг». «Сирп» и «Лооминг» я выписываю, в клубе строителей я считаюсь книголюбом. Правда, любителем плоховатым, который читать-то читает, но на литературные вечера не ходит. Не тянет меня на них, чтение — дело другое. Хорошо, я читаю, что пишут об искусстве, но откуда Старик черпает свои знания? Откуда?
Старик, казалось, прочел мои мысли.
— Тебе мои слова могут показаться странными. Мол, откуда он черпает свою премудрость? Года два тому назад меня рисовал один график. Назвал рисунок «Глубокая старость», что мне вовсе было не по душе. «Непокорный» подошло бы лучше. Или «Сила жизни», «Живучесть» или просто «Старая сосна». Хотя бы «Истерзанный». Я не считаю себя старцем. Какой я старец, если я цвету и даю шишки. Вокруг меня полно молодой поросли. Разговориться с графиком не пришлось, уж очень он был заносчивый. Хороший художник, но заносчивый. Говорил, что его не интересует мир вне его, а только его собственный внутренний мир. Он спорил со своим коллегой, который пришел к нему; тот все твердил, что искусство начинается с деформации, что рабское следование натуре — это смерть искусств, что настоящее искусство, втиснутое христианским мировоззрением в прокрустово ложе жизненной достоверности, лишь начинается и, вероятно, в следующее столетие уже можно будет кое-чего ожидать.
— У искусства свои закономерности, — пробормотал я, чтобы не выглядеть дураком.
Однажды к нам на стройку явился художник, который пожелал нарисовать портрет передового строителя, он получил соответствующий заказ. Был в тресте, и его направили к нам. Художник долго искал подходящую натуру, которая вобрала бы в себя характерные черты современного рабочего. Глянул и в мою сторону, моя фамилия значилась в его блокноте в числе первых, но поспешил дальше. Перебрал всех лучших рабочих, приглядывался и так и сяк, кое с кого сделал даже наброски, наконец заявил, что во имя более широкого обобщения решил отказаться от конкретности, создать, так сказать, собирательный образ. Прошло время, и нас позвали в клуб, чтобы оценить его работу. Собирательным образом оказался наш горе-крановщик, вернувшийся с принудительного лечения, его из-за пьянства больше не допускали к работе на подъемном кране. Облик крановщика пробудил в художнике творческий пыл: лицо его было изрезано морщинами, истинно трагическое лицо, которому художник придал черты героичности, как заявил художественный руководитель клуба, рассказавший при этом также о присущих искусству закономерностях.
— Закономерности, конечно, есть, — согласился Старик и, словно по книге, стал перечислять: — Заострение, художественное преувеличение, создание новой действительности, разрушение сути вещей, деформация и так далее. Что же касается того, кто прав, глашатаи общего или исключительного, то оценку давать не буду. Я хотел только сказать, что существуют двоякого рода люди. — Он вздохнул и закончил: — Двадцатый век следовало бы именовать веком мотопилы.
Вечером, лежа в постели рядом с Луизой, я думал, что Старик завел разговор о мотопиле и шторме не случайно, а ради меня. Как это он сказал: «…наступил мой кризис». Значит, он боится, что я снова зашел в тупик? Как и в первый раз, перед операцией. Наверное, он считает меня неудачником.
О моей первой драке я смог рассказать Старику только при следующей встрече. Он сам завел разговор об этом. Явно хотел отвлечь мои мысли. Словно догадывался, что меня направили на консультацию к онкологу. Районный врач уже не доверяет себе.
Как уже говорилось, первая драка случилась много лет тому назад, когда я работал мастером ремесленного училища. Тогда, в пятидесятые годы, это учебное заведение называли строительным. С его директором мы учились вместе в вечерней школе, позднее он закончил заочно еще какой-то институт в Ленинграде.
Директор и уговорил меня. Он оставался фанатиком строительного дела. Был убежден, что строительство находится на пороге революции, врываются индустриальные методы, будущий строитель обязан быть высококвалифицированным рабочим, воистину обладать инженерными знаниями. Теперешнее положение, когда строительные организации пытаются обойтись бог весть откуда собранными и заманенными людьми, не может долго продолжаться. Меня, наверное, больше всего привлекло то, что директор сам до войны работал строителем. Стройстоляром, как он подчеркивал. Да он и был скорее столяр, чем плотник. Окна, двери, встроенные шкафы и стенные панели, производство которых началось в тридцатые годы, были его любимым занятием. Установка дверей, фанерованных ценными породами дерева, особенно если еще и дверные косяки делались из ясеня или даже дуба, была, по его мнению, пробным камнем столярного мастерства. В моей практике я таких косяков не встречал; двери, правда, попадались, но он заверял, что ему с этим приходилось сталкиваться. Директор был убежден, что будущее принадлежит строителям, строительные профессии станут такими же престижными, как профессия летчика или капитана парохода. И долгом всех потомственных строителей является подготовка завтрашних строителей, и меня сагитировал на это. Как говорится, попался я на крючок. Надо сказать, какую-то роль сыграло и то, что я хотел предстать в более выгодном свете перед своей новой женой. С Луизой мы еще не поженились, но все к тому шло. Моей первой супруге оказался неугоден муж рабочий. Мастер в училище — это почти то же, что педагог, а педагог в ушах образованной женщины звучит куда приятнее, чем каменщик. Такое соображение могло сыграть какую-то роль. По крайней мере в подсознании. Или я напрасно посыпаю себе голову пеплом?
Работа в строительном училище оказалась довольно интересной. С ребятами я более-менее справлялся. Конечно, они свои штучки откалывали, но молодые и не должны быть сопунами. Я держался слишком обособленно, до сих пор чувствую себя неловко среди чужих людей. Иногда сорванцы и к бутылочке прикладывались, в городе с ними порой случались мелкие неприятности; одна учившаяся малярному делу девчонка забеременела, но не стала паниковать, головы не опустила, родила крепкого сына и сейчас самая ценимая и уважаемая отделочница в городе. Такие случаи были и будут, в каком бы учебном заведении люди ни учились, будь там хоть порядки Выборгского военного училища. Нас, мастеров, наставляли, чтобы мы при обучении своему делу больше уделяли внимания воспитанию; что могли, мы, конечно, делали. У нас преувеличивают роль лекций и бесед. Воспитание — как мне кажется — прежде всего личное воздействие, слово «пример» я не люблю. Если ты сам любишь свою работу, если умело и точно кладешь кирпичи на место, то и из большинства парней выйдут умелые и любящие свое дело каменщики. Если ты честен и не гоняешь лодыря, то такие же корни прорастут и в учениках. Нытик и брюзга и из подопечных сделает подобных себе бедолаг. Вот как обстоят дела. Во всяком случае, по-моему. Ты можешь произносить красивые слова о коммунистическом отношении к труду, но если ты сам относишься к своему делу безразлично или как к постылому источнику заработка, то и породишь только лицемерие и погоню за длинным рублем. Так-то вот. Я не преувеличу, если скажу, что мое слово имело у ребят вес, из-за этого кое-кто из коллег смотрел на меня косо. Удар пришелся оттуда, откуда я и не ожидал. Как-то поздно вечером я наткнулся на трех пьяных балбесов, которые приставали к двум моим ученикам. Прижали будущих каменщиков к стене и требовали у них денег. У парней то ли денег не было, или отдавать не хотели, во всяком случае, они сопротивлялись. Нападавшие были куда старше, потом выяснилось, что двое уже прошли армию. Я, конечно, вступился, зло взяло, все-таки каменщики. Тогда пьянчужки набросились на меня. Мол, чего ты, папаша, лезешь, дуй отсюда и все такое прочее. Я пытался образумить их, они пустили в ход кулаки. Началась драка, кулаками орудовать я не умею, держал только их главаря, а наш паренек, приземистый, плотный, дубасил кулаком, как паровым молотом. Мы уже, так сказать, были хозяевами положения, когда подъехала милицейская машина, кто-то из жителей вызвал по телефону блюстителей порядка. Вот и все. Неужели я должен был оставить парней в беде или сделать вид, что ничего не заметил? К несчастью, и в тот раз от меня попахивало, мне просто не везет, и парни мои не скрывали от следователя, что каждый из них выпил по двести граммов кагора. Меня обвинили в том, что я с учениками в общественном месте завожу драки. Другие добавили, что я к тому же попиваю. Пришлось писать объяснения и оправдываться на нескольких собраниях. Директора на месте не было, он находился на экзаменах в Ленинграде. Вот так печально и окончилась моя педагогическая деятельность. Жаль было уходить, но еще тяжелее было сносить бесконечные придирки. Директор потом приходил звать обратно, но я больше не поддался на уговоры.
Старик сказал, что я самонадеян и не выношу критики. Что я высокомерен и не хочу уступить, одаренность сделала меня нетерпимым. Нечего, мол, таращиться, в любой работе талант нужен, талант не монополия художников. Тот, кто играючи кладет кирпичи, у того есть к этому талант. Только талантливым людям зачастую присущ один недостаток: они становятся дерзкими и не выносят критики. Например, я. Я должен был остаться в училище, а то ведь оказал парням медвежью услугу. Разве они не говорили потом, что правды не добьешься и умный человек никогда не должен ни во что вмешиваться, если только дело не касается его лично. О чем парни говорили между собой, этого я не знаю, в мою защиту они написали коллективное письмо, под которым подписалось почти все училище, но именно за это мне досталось больше всего. Обвинили в том, что я сам организовал письмо. Конечно, мой уход не послужил для ремесленников воспитательным примером. Случай этот рассматривали на общем собрании, двух участвовавших в драке ребят осудили, и в мой адрес были сказаны резкие слова. Дескать, мастер не придумал ничего другого, кроме как пустить в ход кулаки (но нашу жизнь поведут вперед не герои кулачных боев, а люди высокой сознательности, которые всегда и в любой обстановке будут вести себя дисциплинированно, те, кто не потребляет спиртных напитков и не попадает поэтому в неприятные истории). Если бы Мете и Кивимаа в положенное время вернулись в общежитие, не пили бы вина и не шатались бы ночью по городу, никто бы к ним и не пристал. То же самое относится и к мастеру, который, правда, знает свое дело, но у которого отсутствует педагогическое достоинство. Старик спросил, уж не преувеличиваю ли я, не выставляю ли себя обиженным рыцарем, который, защищая слабых, поставил на карту свою жизнь и доброе имя и которому вместо лаврового венка водрузили на голову терновый венец. Видите, как Старик умеет иронизировать! Еще он спросил, что я говорил на том собрании.
Я ни слова не сказал. На ученическом собрании не присутствовал, тогда я уже ушел из училища. Официально меня не увольняли, дали возможность уйти по собственному желанию. Ясности ради надо сказать, что с некоторыми ребятами я встретился через год, когда они закончили училище. С теми, кого направили к нам на работу. Троих я взял к себе, один из них, Кивимаа, и дубасил тогда кулаком, как молотом. Сейчас Кивимаа в нашем тресте самый умелый мастер по кладке чистого шва. Он не меньше моего увлечен своей работой. По приглашению дяди ездил в Швецию, ни одежды, ни побрякушек оттуда не привез, только хорошие инструменты, легкий и четкий ватерпас, две великолепные кельмы, одну из которых подарил мне, длинную металлическую правилку, вызывающий зависть молоток и еще плавно скользящую, с ясными цифрами рулетку. В соревнованиях каменщиков Кивимаа всегда оказывается среди первых.
Я не жалел о своей педагогической карьере. Странно подумать, но я, видимо, родился рабочим человеком. И именно каменщиком. На лесах чувствую себя превосходно. Даже зимой на морозном и пронизывающем ветру. В училище, работая мастером, не мог дождаться дня, когда поведу с ребятами кладку. Руки мои жаждут прикоснуться к кирпичу. Даже теперь, когда я на идиотской прорабской должности. Кирпичи и впрямь слушаются меня, откуда Старик узнал об этом? В моих руках они ложатся по шнуру, не пузырят и «животы» не подтягивают, я могу вслепую вести ровную стенку. В прямом смысле слова — вслепую. В наше время индивидуальные застройщики при кладке каминов и стен под чистый шов стали пользоваться рейками, чтобы швы выходили ровными и кирпичи ложились во всех направлениях один к одному. Мне реек не требуется, и без них я выкладываю кирпичи, как жемчужины. Мне как раз больше всего и нравится кладка под чистый шов. Неряшливой работы я не выношу. И под штукатурку стена должна быть опрятной, швы одинаковые, кирпичи незаляпанные. Есть каменщики и попроворнее меня, но в чистоте и аккуратности исполнения я еще до войны мог поспорить с мастерами петербургской и рижской выучки. Самой точной руки каменщик, с каким мне когда-либо приходилось работать, Григорий Николаевич Клешинский, стены которого напоминали изящно вытканные кружева, выпивши называл меня рижским маэстро — в его устах это было высшей похвалой. Сам он работал и в Риге и в Петербурге, его руки с чувствительными пальцами укладывали кирпичи без единого удара молотка или кельмы, будто вливал их на место. Он учил меня старательно замешивать раствор, в те времена раствор на стройку централизованно не завозили, каждый каменщик замешивал его для себя из песка и извести, куда при надобности добавляли также цемент. Сейчас пользуются цементными смесями, где известь заменяется пластификатором; с приготовлением раствора каменщики больше забот не знают. От правильно дозированного и хорошо перемешанного раствора в значительной степени зависят и точность и чистота кладки. Как жидкий, так и слишком густой, через меру насыщенный известью раствор пачкает кирпичи, удачная смесь будто сама укладывает кирпичи. Последние шесть слов принадлежат Грише-петербуржцу. Одного взгляда на гребок каменщика ему было достаточно, чтобы знать, с кем он имеет дело. Он не брал в артель того, у кого ручка у кельмы обросла коркой раствора, не считал подобных рабочих профессиональными мастерами, называл самоучками-сапожниками, дескать, такой, конечно, в силах сляпать в пригороде под штукатурку стену, но на фасад здания в центре города его и близко не подпускай, от тонкой работы палкой гони. Он печалился, что добротную работу больше не ценят, что все хотят строить быстро и дешево, так из работы каменщика постепенно исчезают красота и поэзия, возведение стен превращается в тупую погоню за центами и кронами, люди перестают уважать свою работу. Он любил повторять, что древние римляне строили свои подвалы и кладовые куда изящнее, чем в наше время строят храмы просвещения. Он был большим книголюбом и меня подбивал читать, только хворь эту я перенял не у него, она у меня еще с детдома. Из кирпичных построек в Таллине Григорий Николаевич признавал только одну — здание кредитного банка на бульваре Эстония, наружная кладка которого действительно великолепна. И кирпичи там особые — видимо, из-за границы привезены специально для облицовки. В оккупацию этого мастера с чудесными руками и золотым сердцем, говорят, расстреляли. Мое счастье, что я с ним встретился в первый же год моей работы. На стройку я попал еще в шестнадцать лет. К нашему детдому начали пристраивать новое крыло. Я ведь детдомовский. Мать ушла от отца, который пил и под пьяную руку страшно колотил ее. Когда мне было пять лет, мама, торопясь с фабрики домой, угодила на улице под грузовик, она работала на канатной фабрике, которая находилась рядом с ситцевой, а я один дома метался в лихорадке. Так и попал в детдом. Мама страшно меня берегла, даже слишком баловала, в детдоме я замкнулся. Потом мне говорили, что я держался особняком, и с деревьями и с кустами, словно с людьми, водил разговоры. У тех, кто наблюдал со стороны, создавалось впечатление, будто деревья и кусты тоже разговаривают, только голосов их не было слышно, я же говорил так, будто мне отвечали. Это я и сам немного помню. Я действительно говорил с деревьями, кустами и даже цветами, но они в разговор не вступали, это я помню точно. Я неслышно сам отвечал вместо деревьев и кустов. Вначале я никак не мог сойтись с другими детьми. В обществе деревьев и кустов чувствовал себя великолепно, леса я никогда не чурался. Другое дело — люди. Учился средне, на второй год не оставался, троек было больше, чем четверок; в школе существовала еще четырехбалльная система. Библиотекой пользовался усерднее большинства других, с книгами водил большую дружбу. Наверное, потому, что были они тихими, ни с того ни с сего не приставали, не наседали, некоторые лишь лукавили и привирали, да и то как-то мило. Они уводили меня в иной мир или же открывали глаза на тот мир, в котором я жил. Без книг я, наверно, чувствовал бы себя в полном одиночестве. Вытянулся я быстро, в пятнадцать лет уже имел теперешний рост. Когда начали строить новое крыло детдома, а в помощь строителям дали ребят, из тех, что повзрослее и покрепче, в число последних попал и я. Мне как раз исполнилось шестнадцать. Особенно меня тянуло к каменщикам, таскал им на козе кирпичи, носил мешком песок и ведром молозиво, то есть известковую размесь, помогал кое-кому готовить раствор. В свободную минуту завороженно смотрел, как укладывают силикатные кирпичи. В один прекрасный день Сассь — его настоящее имя я никогда не знал — сунул мне в руки скребок и сказал, чтобы я становился рядом с ним на леса. Оказалось, что он уже давно приметил, как я завороженно смотрю на работу каменщиков. Сассь был горазд вкалывать, пить водку и устраивать драки, низенький, плотный и сильный, в трезвом виде — дитя, но спьяну рычал как лев и готов был каждого хватать за грудки. Сассь уверял, что у меня глаз и рука просто прирожденного каменщика. Сассю я приглянулся, наряду с работой он пытался обучить меня и кулачному искусству. Говорил, что жизнь чертовски колюча, она все время показывает рабочему человеку зубы, тот, кто хочет в жизни пробиться, должен уметь и кулаки пустить в ход, слабых затаптывают, и пусть я этого не забываю. И вообще это закон жизни, что выживают только сильные. Он предлагал попробовать сразиться с ним, разрешил бить изо всей силы и советовал метить в голову или под дых, дескать, сдачи давать не будет, станет лишь защищаться, только я был плохим боксером. Слишком ясно стояла перед глазами картина: пьяный отец бьет своими огромными кулачищами маму, рука моя не поднималась кого-то ударить, того же Сасся. Даже на тренировке. Кто лез в драку, того я удерживал, ребята, они, как молодые петушки, все наскакивают друг на друга. Сассь, как мог, подзадоривал, убеждал, что силы у меня — как у взрослого мужика, из меня бы вышел первоклассный кулачный боец, если бы не мое такое мягкое сердце. Он сокрушался, что я такой тяжелый на подъем.
Две недели вкалывал, как все детдомовские ребята, считай что задаром, на третью неделю каменщики взяли меня на почасовую оплату, из-за чего поднялась буча, потому что другие детдомовцы столько не зарабатывали. Недовольство кончилось разом — я ушел из детдома, удерживать шестнадцатилетнего парня уже не могли. Тут Старик вмешался, сказал, что, выходит, я с детства был упрямцем. Упрямым и норовистым.
Строительных работ в тридцать седьмом и тридцать восьмом хватало, летом зарабатывал довольно прилично; зимой, правда, приходилось считать центы, но настоящего голода не ведал. Возможно, работа каменщика потому так и пришлась по душе, что избавила от детдома, который так и не стал для меня родным.
До июньского восстания рабочие дни у строителя были долгими, летом не меньше десяти часов, печники работали еще дольше, продолжительность рабочего дня не регулировалась и за переработку не платили. По неписаному закону каменщиков мы обычно работали по десяти часов, в большинстве это была сдельщина, которая не любит, если прохлаждаются. Напряжение было огромное, к вечеру все тело ныло. Так же, как и теперь, когда работа идет на совесть, когда ее не прерывают вынужденные простои, когда тебе не приходится ждать то кирпичей, то раствора, потолочных панелей, оконных перемычек или других материалов. Я уже три десятка лет кладу стены, но ни кирпичи, ни мастерок с молотком оскомины еще не набили. Приходилось заниматься и другим делом, штукатурить и даже красить, но чувствовал я себя лучше всего, когда брал в руки кирпич. Крупнопанельное строительство меня вообще не привлекает. Я — человек ручного труда, так сказали работники домостроительного комбината, приглашавшие меня в Мустамяэ на сборку домов. Заработки у них выше, но сборка панелей не давала того удовлетворения, которое я, например, испытываю, когда веду из силикатных кирпичей под чистый шов стену. Профессия каменщика, по уверению тех же работников домостроительного комбината, вообще отомрет, легкие, цементные, пористые, полимерные и прочие бетонные материалы и силикальцит вытеснят кирпич. Ответил, что на мой век кирпичной кладки все же хватит.
Прорабскую должность мне, как человеку с большим практическим опытом и достаточным образованием, начали предлагать еще много лет тому назад. Долгое время удавалось отнекиваться. Главный инженер не верил и до сих пор не верит, что я полностью удовлетворен своей работой. Он уверял меня, что заработок мой не уменьшится — зарплата прораба на стройке обычно ниже, чем у хорошего каменщика, — обещал всячески поддерживать меня и помогать, ведь прораб — это последний погоняла, который должен без конца висеть на телефоне и мотаться между конторами, складами и базами, требовать, клянчить, просить и ругаться, чтобы вовремя доставляли материалы, чтобы механизмы не отправляли на другие объекты, чтобы рабочих не забирали и на другое место не усылали, прораба упрекают и снизу и сверху. Отчитывает начальство, чихвостят рабочие. Теперь все это я испытал на собственной шкуре. «Ты можешь подняться до директора треста, даже до министра», — со страстью азартного игрока агитировал меня главный инженер. Я искренне повторял, что хочу остаться рабочим. Тогда он зашел с другого бока, стал взывать к моей совести. Дескать, государство потратило на мою учебу большие деньги и я должен теперь вернуть долг. Я ответил, что вернуть этот долг я могу и в должности рабочего, не обязательно прораба. Что я возвращаю его каждый день добросовестным трудом. А в будущем каждый каменщик получит среднее образование. Поэтому мы так худо и выполняем планы, что во всех звеньях маловато учености, — и у тех, кто на лесах работает и кто в кабинетах строит. Последняя фраза прозвучала забавно и словно бы отрезвила главного инженера. Во всяком случае, он понял: ему не удастся меня поколебать, и разочарованно сказал: он, мол, знал, что человек я странный, но что такой чудной, никогда бы не поверил. Я понял, что это был ответ на мою подковырку. И не стал спорить с главным инженером о том, так ли это странно и непонятно, если человек хочет остаться рабочим. Кто знает, а вдруг и впрямь странно? Разве у нас не побуждают молодых рабочих учиться главным образом затем, чтобы как-то возвыситься над физическим трудом? В подобных случаях я задумывался: разве рабочий по-прежнему стоит на самой нижней ступени общественной лестницы? Рабочий класс является руководящим классом общества, а представитель этого класса должен из кожи лезть, чтобы выделиться из своего класса. Почему? Разве не для того каждый рабочий прежде всего должен копить знания, чтобы стать более квалифицированным рабочим, человеком широкого кругозора, лучшим представителем своего класса? Хотя у меня душа человека «ручного труда», но и я понимаю, что характер работы меняется. Когда я взял в руки мастерок, раствор еще замешивали вручную, кирпичи носили вверх на козе, оконные и дверные перемычки отливали на месте и потолок заливали тут же, даже состав кирпича был совсем другой, чем сейчас. Утверждают, что строительная площадка должна стать монтажной, и я верю, что так оно и будет. Хотя в глубине души мне жаль, что на зданиях все реже видишь красивый кирпичный рисунок, я понимаю, что у каждой эпохи свое строительное решение. Железобетон и металл, алюминий и пластмассы, всевозможные синтетические краски и плитки велят строить по-иному. Моторы, подъемники, немыслимые агрегаты, механические штукатуры и краскопульты придают нашей работе совершенно мной характер. Когда-нибудь с лесов исчезнут люди и кирпичи начнут класть агрегаты, я и в этом не сомневаюсь. У завтрашнего рабочего действительно должно быть мышление инженера, сметка электрика и моториста, искусность механика и радость творца и вкус художника. Широкий технический кругозор, но тонкое понимание своей узкой специальности. Такие понятия, как разнорабочий или подсобник, исчезнут, на все руки тяп-ляп сапожники с восьмилетним образованием не нужны. Порой так и пишут, а на самом деле? Даже руководящие товарищи, кажется, по-прежнему считают, что в строительные рабочие годится любой человек. Меня когда-то хотели поставить бригадиром комплексной бригады. Я сказал, что комплексная бригада — дело похвальное, если она составлена из хороших мастеров разных специальностей, но когда один человек должен выполнять с десяток работ, — сегодня, например, он каменщик, завтра — столяр, послезавтра — штукатур, потом маляр, бетонщик и черт знает кто еще, — меня из этой игры исключайте. Производительность труда до тех пор останется низкой и качество работы никудышным, пока мы не станем мастерами в своей узкой специальности. Бригада, члены которой умеют понемногу делать любую работу, это выход из положения, когда организация строительных работ хромает на обе ноги. Кончились кирпичи — давайте заливать бетон, вышел бетон — сколачивай переборки или устанавливай окна и двери, привезли кирпичи — назад на леса: на колу мочало — начинай сначала. Такая карусель не прогресс, как писали в газетах и говорили с трибун, а шаг назад. По крайней мере, в качестве работы. В производительности труда тоже. В такую игру я играть не стал, меня заклеймили консерватором, но я остался верен себе. Пусть мне дают делать ту работу, которую я действительно знаю. У меня все нутро выворачивает, если я вынужден портить работу. Мне сказали, пойдешь бригадиром или… Я ушел в строительное училище мастером-каменщиком. Теперь комплексную бригаду понимают иначе.
Я упирался и упрямился, как только мог, но в конце концов меня все же сделали прорабом. Не потому, что имею среднее образование, сейчас на стройках это никакое не диво, ребят со средним образованием работает полно. Мое бывшее строительное училище теперь стало профессионально-техническим, оттуда к нам пришло несколько хватких парней, и один из них уже на втором году работы вышел на соревновании отделочников на третье место среди штукатуров. Он любитель повозиться с механизмами, растворная помпа в его руках работает как часы, так же, как затирочная машина. Порой я с удовольствием наблюдаю за его работой. Обещает пойти учиться на вечернее отделение Политехнического института, голова у парня варит. Такие люди — это и есть завтрашний день строителей. Прорабом меня поставили потому, что я непьющий, не требую, чтобы меня угощали, что люблю на стройке порядок и даю по рукам мелким мошенникам. Да, приставили хитростью, и вот теперь кручусь как белка в колесе. Недолго осталось крутиться. Подал заявление. Или снова буду класть стены, или уйду в Межколхозстрой. Не знаю только, позволит ли здоровье подняться на леса, внутри опять огнем жжет.
Старик снова повторил, что я все-таки упрямец. Да и болван порядочный. И слишком особняком держусь, все в одиночку. Гордецом назвал меня. Мол, хороший мастер, потому и загордился. Но пусть я никогда не забываю, что даже самый способный человек является крупинкой в мире, если он существует сам по себе. Уважение к себе и талант в своем деле — это, конечно, прекрасно, но как одна буква не составляет слова, так и один человек не больше, чем отдельная буква. Труд человека и его деяния обретают смысл и размах только тогда, когда человек объединяется с другими людьми, с коллективом, с народом. Один листок еще не дерево, и одна ветка — не дерево, но вместе с тысячами других они уже сосна или ель, береза или дуб, и все сосны, ели, березы и дубы обретают мощь и бессмертие, когда они составляют лес, а не остаются отдельными деревьями. Пусть я в конце концов пойму это и не держусь чересчур обособленно. Я не стал спорить. В последнее время Старик оставляет за мной все меньше прав. Он словно бы недоволен мной. Боюсь, что в один прекрасный день он вообще больше рта не раскроет. Кому мне тогда поверять свою душу? Я все больше сторонюсь людей. Видимо, влияет болезнь. Что покажут онкологические анализы? Хворать и ждать смерти я не стану. Если уж конец, то разом. Револьвер у меня до сих пор цел и старательно укрыт от чужих глаз. Когда строил дом, я сделал для него тайник у основания трубы.
Однажды Старик сказал, что я поведал ему о многом: о своих драках, о работе и первой жене, о детстве, но о своей теперешней супруге — молчок. Только и всего, что Луиза считает меня чудным. А что она, собственно, за человек? Ответил, что он мою жену видел, вот пусть и решает. Старик сказал, что видать-то видел, конечно: пригожая, веселая, намного моложе меня, полноватая женщина с карими глазами, завивка перманент, стройные девичьи ноги, прелестные коленки, ни морщин на лице, ни расплывшейся талии, ни опущенного живота и… Старик перечислил еще целый ряд достоинств, я даже подивился его наблюдательности.
— Твоя благоверная выглядит гораздо моложе своих лет, — довершил Старик свои восхваления.
Рассказал и о том, как однажды Луиза целый день просидела возле него, загорала и вязала, сперва была одна, а после обеда появился уморительный господин, который стал предлагать Луизе шоколад и вино, назвался преподавателем вуза, доцентом или даже прохфессором. Спросил, не возражает ли милостивая мадам — мне чертовски понравилось, как Старик произнес: «прохфессор» и «мадам», — если и он разденется, чтобы насладиться солнцем. Луиза вначале вроде бы оробела, потом оживилась и согласно кивнула. Но, увидев его мягкие, дряблые мускулы, скривила губы, — расплывшиеся мужчины не в ее вкусе.
— Еще бы, если у своего мужа мускулы играют, — польстил мне Старик.
Почтенный ученый муж, по словам Старика, не умолкал ни на минуту, все долдонил об извечном таинстве природы и нахваливал Луизу, особенно ее глаза, в которых, мол, отражается ее возвышенная душа и сдержанная первозданная женственность. Моя благоверная лишь усмехнулась про себя и продолжала вязать. Все это Луиза сама рассказывала мне, так что Старику то ли нечего было добавить, или же он скрытный кряжун. Старик сказал, что одной-двух встреч мало, чтобы судить о человеке, тем более о женщине, он не может сказать о Луизе ничего особого. Я признался, что не жалуюсь на Луизу, спутница жизни она хорошая, надеюсь, и мной она более или менее довольна, не то бы уже бросила меня, хотя, наверное, и не очень счастлива со мной.
— Почему? — быстро спросил Старик.
Я не мог объяснить. Просто у меня такое чувство. Я по-прежнему привязан к ней, и мне жаль, что для Луизы наша совместная жизнь стала больше привычкой и долгом, уже не велением сердца. Временами она словно бы теплеет и становится ласковой, в такие моменты она допытывается, люблю ли я еще ее. К сожалению, слова «люблю» и «дорогая» никак не хотят у меня сходить с языка. На Луизе я женился лет двадцать тому назад, дом был уже почти готов, и Антс первый год пошел в школу. Я был влюблен в Луизу по уши. То, что я испытывал к ней, было нечто другое, чем страсть к объятиям Лейды, я готов был на любую глупость, как бывало с Велле. Мы ходили — Луиза говорит, ухаживали — два года, и у нее было несколько поклонников, почему она выбрала мужа с чудинкой, я до сих пор не понял. Видно, не углядела вовремя чудинку. Только и сказала, что ей страшно нравилось, как я забочусь о своем сыне. По сравнению с другими детьми у Антса было куда меньше одежды, и была она самая дешевая из той, что продавалась в «Детском мире», но штанишки и рубашки, чулки и носки всегда бывали выстираны, старательно зашиты и заштопаны. Если одинокий отец так печется о своем сыне, то он хороший и заботливый человек. Не пьяница и не потаскун. Этим словам я верю. Луиза каждый день видела моего сына, она работала воспитательницей в детсаде, куда мне после долгого ожидания удалось устроить Антса. Луиза наверняка знала и о том, что я действительно, отрывая от еды, строю дом и что я — строительный рабочий. И о том, что я заканчиваю вечернюю школу, ей было известно, и это ей тоже импонировало. Мужчина, который строит дом, заменяет своему сыну мать и учится при этом в вечерней школе, должен обладать большой силой воли, это, должно быть, далеко смотрящий и целеустремленный человек. Очевидно, вскоре ей стало ясно, что никакой особой или далеко идущей цели у меня нет. И тогда она как бы слегка разочаровалась. Но до сих пор Луиза повторяет, что я домовитый мужчина, а сегодня это не такое уж частое явление. Верно, о доме я заботился, после рождения второй дочери пристроил еще одну комнату, зарплату всю отдаю, в свое время ходил с детьми в зоопарк или просто так гулял с ними, с удовольствием до сих пор готовлю еду и без ворчания стираю также белье машиной — одним словом, как пишут в газетах и говорят по радио, я соответствую во всем облику образцового мужа, но, оказывается, человек я скучный, все копаюсь в книгах, не люблю общества, избегаю гостей, в театр и кино меня приходится тащить и, что главное, моя душа далека от романтики, чужда ей. Луиза же любит романтику, общество, обожает танцевать и петь, принимать комплименты и флиртовать. Конечно, все это в рамках приличия, как утверждает она сама. Дома Луиза умеет обходиться малым, хотя явно хотела бы позволить себе больше, чем может позволить наш доход. В моменты Луизиных капризов я с грустью думаю о том, что лет пять-шесть Луиза, видимо, жила в свое удовольствие, пока в один прекрасный день в ней не проснулось желание свить для себя уютное гнездышко. Романтичные ее кавалеры устранились от семейных оков, и она остановилась на мне, пусть я и не обладаю талантом любить, — так поступали до нее и будут поступать после тысячи дочерей Евы, хотя и обладающих романтичной душой, но имеющих и материнские чувства и достаточно здравого смысла. Луиза напоминала мне Велле, особенно ее глаза. Теперь, когда Луиза пополнела, она уже не напоминает Велле. Взгляд ее изменился, теперь она смотрит как-то иначе. Или она перестала напоминать мне Велле потому, что я уже не смотрю на нее прежними глазами. Или же дело в том, что я несколько странный, странность эту Луиза обнаружила во мне на пятом году нашей семейной жизни.
О моей странности Луиза начала говорить после того, как я чистосердечно признался ей о своем прегрешении в доме отдыха. «Зачем ты мне все это рассказал?» — в отчаянии она едва сдерживала слезы обиды. Сказал, что она сама хотела знать правду. Просила, чтобы я ничего не скрывал от нее, словно чувствовала: что-то произошло, требовала, чтобы я во всем признался. «Требовала, требовала, но ты не должен был поддаваться. Ни за что». У нее даже слезы выступили на глазах, больше она не могла их сдерживать. Я, правда, объяснил, что это было только однажды и никогда больше не повторится, что никакого ухаживания не было, что эта женщина для меня ничего не значит и я для нее ничего не значу, просто эта женщина хотела не меня, а ребенка, меня она выбрала потому, что я не пил, большинство же мужчин в доме отдыха пьянствовали целыми днями, а иметь ребенка от пьяницы она не желала. «Боже мой!» — воскликнула в отчаянии Луиза. Она не дала мне закончить, и я так и не смог рассказать, что это была любопытная женщина, лет тридцати, она обратилась ко мне с откровенным разговором, что желает ребенка, но мужа нет, что в Эстонии тысячи одиноких женщин, которые вынуждены оставаться бездетными, потому что мужей для всех просто не хватает. Она математик и работает в каком-то вычислительном или проектном центре, по ее словам, она свободна от предрассудков, является человеком научного склада мышления, и не нужно считать ее помешанной или совратительницей. От этой откровенности я прямо оторопел и только буркнул, что женщин действительно больше, чем мужчин. Она сказала, что если не вызывает к себе отвращения, то просила бы меня уделить ей внимание, она надеется быстро забеременеть. Впоследствии у нее ко мне никаких претензий не будет, она может оформить даже соответствующий документ. И хотя ее предложение, сделанное в столь неожиданной форме, меня ошеломило, все же ее логические доводы подействовали. Я забыл сказать, что она расспросила также о состоянии моего здоровья, о том, не было ли в нашей семье наследственных болезней, например, падучей или сифилиса, а также психических отклонений… Честно признался, что мой отец был алкоголиком. «Сами не пьете?» — спросила она обеспокоенно. Признался, что порой случается — разок в месяц, а то и реже пропускаю рюмочку-другую. Это ее успокоило. Я не смог объяснить Луизе даже то, что, хотя та женщина всей душой хотела ребенка и научно обоснованным образом способствовала процессу зачатия, я не испытал и половины того, что испытываю с ней, то есть со своей женой, душу мою она не согрела. К сожалению, Луиза не захотела меня выслушать, она грустно сказала, что самое прекрасное между нами теперь навеки кончилось, мне следовало бы молчать про свои гнусности. Я спросил, почему же она тогда несколько вечеров донимала меня и клялась все простить. Она ответила, что если бы знала, что услышит такое, то и не приставала бы. В супружеской жизни всякое случается, но кто же мигом бежит исповедоваться во всем другой половине. Тут я в свою очередь спросил, а изменяла ли она мне. Луиза покраснела и не сразу ответила. Затем сказала, уж не считаю ли я ее среди женщин последней, на которую, кроме меня, никто уж и не посмотрит. И заявила, что вот теперь-то и начнет наставлять мне рога. Почему она должна оставаться добродетельной, если муженек одаривает чужих женщин детками. Я вставил, что не знаю, забеременела та женщина или нет. Луиза ахнула, мол, видно, я тронутый, только тронутый умом человек может так говорить. Она загорелась своим открытием и с жаром добавила, что, наверное, и баба та посчитала меня чокнутым, к нормальному, в здравом уме мужчине с таким предложением ни одна женщина не обратится. У женщин есть тысяча способов достичь своей цели. «Она или сама недоумок, или тебя им посчитала, или вы оба ненормальные». Может, ее мнение обо мне и изменилось бы, но она вновь уличила меня в действии, противоречащем здравому смыслу. Так, во всяком случае, она объяснила. Целый год Луиза была как бы настороже, раз в месяц напоминала о моем грехопадении и всегда спрашивала, знаю ли я уже о результатах своей работы. Луиза не вульгарная женщина, грубая двусмысленность ей не по душе, так же как и откровенные разговоры о сексуальной жизни, она хочет, чтобы отношения между мужем и женой были подернуты прелестной душевно-эстетической вуалью: «прелестная душевно-эстетическая вуаль» — это ее придумка. О моей первой жене Луиза не проронила ни одного худого слова, а о женщине из дома отдыха говорит с вызывающей вульгарностью. Даже и теперь, спустя многие годы. Тогда я всякий раз уверял Луизу, когда она заводила разговор о моем несчастном романе — «роман» — это тоже ее слово, — что у меня нет никаких отношений с этой женщиной, чему Луиза явно не верила. Через год она поддела меня, что я напрасно старался. Я терпеливо сносил ее грубые, вульгарные уколы, но она имела на это право. Минул еще год, и тут опять сверкнула молния. Луиза знала — я ей говорил, — что моя плановичка или статистик обещала сообщить мне, если у нее родится ребенок, и поэтому Луиза уверяла меня, что слова о желании во что бы то ни стало иметь ребенка были чистой ложью, что этой женщине вовсе и не ребенок был нужен… То есть так думала Луиза, и вскоре я стал разделять ее мнение. Могло быть, конечно, и другое — просто женщина та не забеременела. Такой возможности Луиза не допускала. У меня отсутствует дар романтической любви, язвила Луиза, но я не бесплодный, и любая женщина должна как следует поостеречься со мной. Луиза была уверена, что эта ужасная женщина своей неприкрытой откровенностью просто заманила меня к себе в постель. Зато письмо, присланное мне по почте, было для нее действительно как гром среди ясного неба. Дело в том, что в конверте оказалась фотокарточка примерно годовалого ребенка. Не нужно было обладать особой прозорливостью, чтобы заметить сходство со мной карапуза. Кроме фотографии, ничего не было, на обороте ни одного слова, на конверте ни фамилии, ни адреса отправителя. Луиза тут же порвала фотографию на клочки. Целую неделю не разговаривала со мной и спала на диване в общей комнате. На восьмой день Луиза раскрыла рот и объявила, что ее долг защитить меня от вымогательницы, которая наверняка вскоре явится требовать деньги на содержание своего ублюдка. То, что я дурак, — это ясно, а вот женщина та хитрая лиса и знает, чего хочет. На следующий день Луиза назвала меня лжецом, потому что если мадонна из дома отдыха знает мой адрес, то естественно, и мне известно ее местожительство. Сказала, что, выходит, законная супруга надоела и я хожу все время ублажать свою побочную жену, теперь-то она кое-что понимает. И вовсе я не разрываюсь от сверхурочных и не работаю по субботам, а порой и по воскресеньям на объектах, а нежусь в постели губительницы семейной жизни. «Она что, красивее и моложе меня?» — спросила наконец Луиза. Ответил честно, что Луиза в тысячу раз красивей и выглядит вдвое моложе моей странной знакомой, и я бы давно уже забыл эту женщину, если бы она, то есть Луиза, все время не напоминала мне о моем необдуманном шаге. Так как разрушительница семейного очага далее о себе знать не давала, а в аванс и в получку Луиза, по сравнению с прежним, имела не меньше, а скорее больше денег, — ибо моя зарплата росла в соответствии с тем, как постепенно улучшалось руководство трестом и снабжение материалами, — то и моя жена успокоилась. Но не успокоился я.
Сознание, что у меня есть еще один сын, действовало странным образом. Я ни на миг не сомневался, что карапуз, фотографию которого Луиза в порыве гнева изорвала в клочья, это мое чадо, очень уж он был похож на меня. Хотя я и не успел как следует разглядеть фотографию, лицо ребенка врезалось мне в память. Наверное, в годовалом возрасте я был таким же большеголовым лопоухим мальчуганом. Карапуз был точной копией моего первого сына Антса. Помню, как я радовался, когда кто-нибудь говорил, что Антс вылитый отец. Выходит, что ребята — в меня, девочки — в мать. Дочери похожи на маму, у них ее карие глаза, ее улыбка, ее густые жесткие темные волосы и взгляд, девчонки они пригожие. Если бы они пошли в меня, говорить о красоте особо не пришлось бы. У меня ничего не говорящая внешность. Глаза, нос, рот — все совершенно обычное. И взгляд. Внимания я к себе не привлекаю. Роста среднего, разве что поплечистей иных да руки-ноги помощней, стройка мускулы нарастила. В компании всегда остаюсь в тени. Луиза сказала мне, что для будней я вполне хороший и заботливый муж, но по воскресеньям со мной скучно. Это я и сам понимаю. Я не говорун и не шутник, а с женщинами и вовсе становлюсь косноязычным. Женщины любят комплименты, во всяком случае Луиза, но даже Лейда, которую невозможно было увлечь разговорами, и та ожидала от меня слов поласковей. Сыновья с моей заурядной внешностью как-то проживут, а дочери, наверное, лили бы слезы. Девчонки хотят вид иметь. Дочкам повезло в том, что они пошли в мать, в поклонниках у них недостатка нет. И к Майе, которая замужем, по-прежнему липнут, Лембит ходит порой чернее тучи. Называет Майе счастьем своим и горем.
Удивительное чувство, когда знаешь, что в мире стало на одного похожего на тебя человечка больше. Я только и думаю, что о маленьком сынишке. Хотел видеть его. Появилась забота о нем. Я не знал даже, как его зовут, как управляется с ним мать. Вдруг у них трудности? Одинокой женщине нелегко поднять на ноги ребенка. Сколько там получают работники статистического управления или плановых органов? Есть ли у матери с ребенком отдельная квартира, или они живут в коммуналке? Кто приглядывает за ребенком, когда мать на работе? Бабушка или какая-нибудь пожилая родственница? Или ребенок ходит в ясли? Я ничего не знал.
Успокаивал себя тем, что если она решила обзавестись ребенком, то, должно быть, обеспечена материально. Сын мой должен расти в нормальных условиях.
Радовался, что эта решительная в помыслах и откровенная в поступках женщина удачно родила и что я таким необыкновенным образом снова оказался родителем. Ощущал радость и беспокойство, как обычно, становясь отцом. К сожалению, я вынужден был скрывать перед Луизой и радость свою и беспокойство.
Постепенно росло желание увидеть сына. Однажды вечером я признался Луизе:
— Я должен увидеть своего сына.
На этот раз Луиза поразила меня.
— Неужели ты еще не видел его? — спросила она удивительно спокойным, даже мягким голосом.
— Нет.
— Йоханнес, Йоханнес, ты и в самом деле святой или тронутый. Иди, я не держу тебя. Хочу напомнить только об одном: в нашей стране нет двоеженства. Решай, кого ты выбираешь, меня или эту, эту…
Тут присутствие духа оставило Луизу, голос ее задрожал, и я понял, что она действительно чувствует себя несчастной. Я заверил, что сделал выбор еще в пятьдесят шестом году и у меня нет ни малейшей причины делать другой выбор, пусть я и чокнутый.
С большим трудом мне удалось найти мать своего младшего сына. Мой приход нисколько ее не обрадовал. Вначале она даже не узнала меня.
— Неужели? — усомнилась она. — Значит, это были вы?
Неужто она и впрямь забыла меня? Кто знает… Но зачем бы ей тогда расспрашивать, когда и в каком доме отдыха мы познакомились и что она говорила. Наконец поверила. Меня это особо не задело, и она выглядела сейчас совсем иной. От моей помощи категорически отказалась. Дескать, зарабатывает не меньше моего, ребенок сейчас в яслях, потом пойдет в детский сад, матерям-одиночкам идут навстречу. Жила она в достатке, об этом можно было судить уже по обстановке в квартире. Еще она пыталась внушить мне, что я страдаю предрассудками, что вовсе я не отец Энна, а всего лишь мужчина. Отец тот, кто воспитал ребенка, а не тот, кто зачал его. Человечество рано или поздно это поймет. Понятие отец со временем вообще отомрет. Она настоятельно просила меня, чтобы я никогда больше не искал их, чтобы не тревожил ни ее, ни сына, которого она хочет воспитать свободным от предрассудков гражданином, в случае надобности, если я стану упорствовать, она обратится к помощи закона.
— Что вы за человек, — закончила она, — другие мужчины пытаются уйти от выполнения отцовских обязанностей, по крайней мере от уплаты алиментов, «Ыхту-лехт»[8] заполнена их фотографиями, а вы приходите предлагать деньги. Вы не современный мужчина. Кто мог предположить такое! Я приняла вас за нормального человека, у вас такая прозаическая внешность. Меня должно было насторожить уже то, что вы не выпивали. К сожалению, у трезвенников свои беды.
Она долго убеждала меня, наконец я пообещал их больше не беспокоить. Луиза, которая все у меня выпытала, осталась довольна ходом дела.
— Теперь я верю, что ты не виноват, — заключила моя законная супруга.
Тут же она поправилась и добавила, что виноват я меньше, чем сдуревшая баба. Та просто сумасшедшая. После этого Луиза стала вроде бережнее относиться ко мне. Теперь она убеждена, что я не проявляю к той женщине и ее сыну ни малейшего интереса. В отношении женщины она права, только не сына. Я даже знаю, как Энн учится, он ходит во вторую среднюю школу. Но об этом ни одна душа не догадывается. Старик был первым, кого я посвятил в это. Нельзя все держать только в себе. Хорошо, что Старик не трепло.
В общем-то у нас с Луизой взаимопонимание. Она терпеливо сносила даже моего отца, когда он поселился помирать у нас. Жестоко говорить так, думать даже, но так оно было на самом деле. Мы с Луизой прожили всего полгода, когда неожиданно объявился отец. Тогда он был примерно в том же возрасте, что я сейчас. На год или на два моложе, но выглядел совсем дряхлым. Лицо сморщенное, изможденное, руки дрожат, кожа землистая. С каждой неделей все больше худел. Вначале вел себя униженно, пытался разжалобить, придумывал всякие небылицы о моем детстве. Как меня качал на коленях, таскал весной на закорках по лугам на окраине города, вырезал ивовые дудочки и мастерил из ольховой коры трубы, дескать, был ребенком музыкальным, все мелодии запоминал, на два голоса пели вместе рождественские песни. Чепуха, у меня вообще нет слуха. Пытался было и Антса покачать на ноге, но ничего не вышло, силу свою он пропил, да и Антс вырывался, сын мой боялся дедушку, не принял его. Рассказывал, что мать моя была очень красивой женщиной, и он страшно берег ее, просто на руках носил. Это злые люди воспользовались его слабостью к вину, поссорили их, поэтому он и оставил нас. Особенно подольщался к Луизе, без конца твердил, что его сыну крепко повезло с женой, только родившемуся в сорочке выпадает счастье жить рядом с такой милой и такой душевной женой.
— Вы такого рода женщина, простите меня, старого человека, что говорю напрямик, мне уже недолго осталось ходить по земле, с какой стати мне говорить неправду, тысячекратно простите меня, госпожа Луиза, вы такого рода женщина, которая навсегда остается молодой. Женщин я знаю, у меня их было всяких, простите меня и на этот раз, дорогая невестка.
Так он рассыпался перед ней, нахваливал приготовленную Луизой еду, порядок и чистоту в доме, вкус Луизы, все. Не просыпались во мне сыновние чувства. Он был и оставался для меня чужим, лицемерным, окончательно спившимся человеком. Как бы он ни заговаривал мне зубы о моем детстве, ни одному его слову я не верил. Во мне оживали глубоко запавшие в память картины того, как он кулаками и ногами бьет мою мать, они всякий раз вставали перед глазами, когда отец начинал распространяться об ивовых дудочках, ольховых трубах и рождественских песенках. Почему я принял его, трудно объяснить. Я презирал его, он был мне противен, но он все же дал мне жизнь. Я понимал отцовство иначе, чем это понимает мать моего последнего сына. Все свое детство и всю юность я воображал, что у меня сильный, умный и добрый отец, самый сильный, умный и лучший человек на свете. Возможно, и отец между запоями думал обо мне, своем сыне, — я хотел быть сыном. Сын не выгонит своего отца, даже если отец и не был отцом. Так я думал и думаю сейчас. И мне стало жаль его. У человека должно быть место, где он может умереть. Я взвалил на себя крест. Отец продолжал пить. Таскал у нас вещи, посуду, книги, продавал и добывал деньги на выпивку. Вначале украдкой, потом смелее, а под конец уже с вызывающим бесстыдством неисправимого алкоголика. Не напивался лишь тогда, когда уже не в состоянии был ходить. Луиза тайком приносила ему вина. Я это замечал, но не вмешивался, вино облегчало его последние дни. Я не пытался спровадить отца в дом для престарелых или в лечебницу для хроников, мне казалось, что у меня нет права сваливать его со своей шеи на шею общества. Пытался лечить отца, врачи не оставляли никаких надежд. Он умирал медленно и трудно. Луиза видела с ним больше горя, чем я. Но тогда она не слишком жаловалась. Потом все же как-то призналась, что до сих пор не понимает, почему мы возились с этим пьяницей. Что я или чересчур хороший, или совсем глупый — ни один разумный человек не посадил бы себе на шею пьяницу.
— Ведь он-то о тебе не заботился.
— Не заботился, — согласился я с женой.
Но это она сказала сгоряча, в раздражении. Видимо, общение с отцом отчасти содействовало тому, что Луиза позднее обнаружила во мне странности. Луиза не понимает до конца меня, а я ее. Почему она приносила вино отцу? Из сочувствия или чтобы ускорить его конец? Я не смею так думать, и все же думаю. Я не вмешался, когда она это делала. Почему? Чтобы отцу было легче или чтобы я скорее избавился от него? Мы с Луизой одинаково ангелы или грешники. И не до конца откровенны друг с другом. Старик вставил, что деревья живут естественнее людей, даже звери. Вдруг как-то разволновался и рубанул, что деревья тоже безжалостны, в борьбе за свет подминают тех, кто слабее. Тут же успокоился и попросил меня рассказывать дальше.
Во время моей болезни Луиза всячески заботилась обо мне. Купила книгу по диетическому питанию, перестала жарить картошку и мясо и готовила молочные супы, пюре, каши, мясо ел только вареное, а также рыбу, забыл даже вкус жирной и беконной свинины. И хотя Луиза любила соленую и острую пищу, она самоотверженно ела вместе со мной пресную еду и отказывалась от своих любимых кислых щей и горохового супа с копченостями. Точно угадывала, когда меня мучили приступы, в этих случаях оставляла меня в покое и не наседала, чтобы я шел с ней в кино или в театр, и избегала нежностей.
Луиза — хозяйка толковая и бережливая, попусту деньги не тратит. Любит, правда, придерживаться моды, частенько шьет себе новые платья и заказывает шляпки, а вышедшую из моды одежду сбывает через комиссионный магазин. Так что и в этом она умеет быть экономной. Зарабатывает она немного, обычная зарплата мелкого служащего, сейчас работает в РОНО, где занимается учреждениями дошкольного воспитания, короче — детскими садами. С работой вроде справляется, дома она свою службу не хает, иногда только поропщет, что, работай она на «Марате»[9] или «Клементи»[10], больше бы зарабатывала. После войны Луиза год работала на ниточной фабрике. Словом, с женой мне, как говорил покойный отец, действительно повезло. Но он же и остерегал. Чтобы я приглядывал за Луизой, такие, как она, любят зыркать по сторонам. Он хотел было начать пространно рассказывать о женщинах типа Луизы, но я не стал его слушать. Отец вообще плохо говорил о женщинах, называл себя их жертвой, мол, они спаивали его, чтобы он поскорее лез к ним в постель. «И твоя Луиза спаивает меня». — посмеялся он мне в лицо недели за две до смерти. Может, Луиза и не была мне верна, бог ее знает. Во всяком случае, я считаю, что с женой мне повезло, но Луизе с мужем — явно нет, ей достался чокнутый муженек, с которым не интересно в обществе. Любопытно, жаловалась ли она на это своим задушевным подругам? Навряд ли, Луиза достаточно гордая.
Убежденность Луизы, что я и вправду чудной, особенно укрепилась, когда я выиграл по денежно-вещевой лотерее «Москвич» и отказался брать машину. Это до сих пор не умещается в ее сознании, хотя после того злополучного выигрыша прошло уже четыре года. Она упрекает меня за то, что я поступил самостоятельно и не спросил у нее совета. Что я сущий дурак, из которого слово приходится клещами вытаскивать. Мол, раньше я был более разговорчивый, но с каждым годом становлюсь все молчаливее, теперь же и вовсе веду разговоры только с деревом, чему она вообще не верит. Или же я совершенно свихнулся, — тронувшийся умом человек воображает себе бог весть что. Конечно, я мог и даже обязан был посоветоваться с Луизой, только разве машина сделала бы нас счастливее? Едва ли. Почему я предпочел вместо машины деньги? По очень простой причине: деньги были нужнее машины. Я уже давно собирался провести в доме центральное отопление, но котел, радиаторы, трубы и все остальное, что к нему относится, требовало денег, которых я никак не мог скопить. В доме две девицы-школьницы, которые хотят, по примеру матери, идти в ногу с модой, попробуй тут скопи что-нибудь. Счастье, что сын уже оперился, не то и впрямь халтурой занимайся. Луиза несколько раз давала понять, что я бы мог после работы, особенно по выходным, подзаняться чем-нибудь и таким образом подзаработать. По просьбе Луизы я помог ее начальнику, заведующему отделом, который строил в Раннамызе дачу: сложил этому приятному человеку камин, трубу и приличного размера так называемую декоративную стену из красного лицевого кирпича, потратил целую неделю своего отпуска и не взял ни рубля за работу. Тогда Луиза это приветствовала, но теперь утверждает, что и это говорит о моей странности. Но разве бы считалось помощью, если бы я взял те двести рублей, которые настойчиво предлагал мне этот причудливо изъяснявшийся заслуженный учитель! Словом, деньги нам были очень нужны. Да и дом Луизиной тети требовал все большего ремонта, латанье больше не помогало, сколько бы там ни менял прогнившую дранку; новая крыша означала покупку этернитовых плит. Луиза мечтала о финской бане, которую неплохо бы построить в деревне, — мол, с этим я, мастер на все руки, поди бы, справился. Конечно бы справился, но модные печи для бани не растут как грибы в лесу, и на их покупку нужны деньги. У старшей дочери на носу были выпускные экзамены, а это, помимо всего прочего, означало новое длинное платье и бог знает что еще. Мой законный сын уже несколько раз спрашивал, не могу ли я поддержать его сотней-другой, он назанимал у друзей денег на кооперативную квартиру, а с возвратом возникли неожиданные трудности. Договорная работа, на которую всерьез надеялся, отодвинулась, и теперь он оказался на бобах. И потом мне хотелось за столько времени доставить Луизе радость, а для Луизы радость — это прежде всего новая зарубежная поездка. В тот год ей пришлось приложить немало сил, чтобы попасть в Америку — в Канаду и Соединенные Штаты, это было ее заветной мечтой. Луизу уже включили в направлявшуюся за океан специализированную туристическую группу по линии общества дружбы, дело было только за деньгами, поездка стоила довольно дорого. Зарубежные путешествия — Луиза побывала в Чехословакии, Венгрии и Финляндии — дают, мол, ей новые впечатления, которые будничная жизнь предоставить женщине не может, все, что раньше делало счастливой, теперь стало привычным, а привычка — это смерть чувствам и переживаниям. Вот и я свои самые теплые слова берегу для дерева, а не для нее. А может, и для своего пригульного ребенка и его матери; Луиза снова взялась вспоминать старое. Означает ли это, что она позволила себе какую-нибудь вольность на стороне? Окаянный отец, это его предостережение изводит меня… Короче, вместо машины я выбрал деньги. Лишь откровенный дурак мог поступить таким образом, принялась честить меня Луиза. Дочери целиком встали на сторону матери. Сын поблагодарил за пятьсот рублей, но и он сказал, что разумнее было бы взять машину. Слух обо мне как о человеке не от мира сего дошел и до работы, я продал свой билет Феликсу, бригадиру наших отделочников. Феликс и был тем, кто объяснил мне, что не надо ждать, пока я получу из магазина машину, я могу продать и билет, это выгоднее как покупателю, так и тому, кто продает, потому что не нужно будет платить никаких налогов. На вопрос о том, откуда кто знает, что у меня есть выигрышный билет, или кому я пойду его предлагать, он быстро ответил, что сам готов купить. Прямо сегодня, если мне срочно нужны деньги. В обеденный перерыв мы вместе с Феликсом проверили свои лотерейные билеты, и он увидел, что на мой билет выпал один из главных выигрышей. Заведующий растворным цехом потом сказал, что он бы заплатил гораздо больше казенной цены, у него у самого есть приличные сбережения, да и родичи одолжили бы. В глаза Феликс возносил меня до небес, а за глаза называл дурачком, который отстал от жизни и не умеет жить по-современному. Мнение Луизы не поколебали ни центральное отопление, ни теплая вода, которая теперь всегда была в доме, ни баня с настоящей финской печью, ни этернитовая крыша, которая значительно подняла в глазах тети авторитет нашей семьи, ни даже поездка в Америку. Дескать, с центральным отоплением, баней, крышей и другим можно было и подождать, все это могли бы иметь со временем, деньги на заграничную поездку она бы заняла, но владельцами автомашины мы уже никогда не станем. Теперь она до конца дней своих должна будет тратить время на езду в электричках и толкотню в автобусе.
Конечно, на душе у меня было горько оттого, что вместо радости я принес своей жене и детям разочарование, что против ожидания все вышло совсем наоборот. Старик меня не осуждал. Дескать, он бы тоже не взял машину, хотя это и является делом вкуса. Мы поговорили о том, что люди наперебой бросились покупать машины, строить индивидуальные дома и дачи. Старик отметил, что крепко возрос материальный достаток народа. Пошуршал ветвями и добавил, что не все живут на зарплату, некоторые умеют деньги делать. И я встречал людей, которые с легкостью швыряют на ветер тысячи. До сих пор не пойму, в чем тут секрет. То ли в умении по примеру ловких комбинаторов запускать руку в государственный карман, делать халтуру, заниматься мелкой спекуляцией? Старик заявил, что умельцы эти вынюхивают сферу применения, где можно сорвать куш, и начинают энергично действовать. Там, где труд точно не нормирован и не высчитан до грамма и квадратного сантиметра расход материала. Может, он и прав. Например, в кооперативном доме, где Антс получил квартиру, один прежний слесарь-водопроводчик в частном порядке проверяет напор воды центрального отопления, на лапу ему выкладывают наличные, собранные с владельцев квартир, и нет тебе ни подоходного налога, ни какого другого, за неделю он кладет себе в карман месячную зарплату хорошего специалиста. Особенно доходная кормушка — сфера обслуживания. Поговорили также о взятках, люди сами дают мзду многим спецам, по слухам — даже врачам. Бригадир Феликс строит и продает дома, он, как стало до меня доходить, свои рубли добывает там. Первый дом Феликс взялся строить раньше меня, еще в сороковых годах, когда государство здорово помогало индивидуальным застройщикам. Брал ссуду и строил. В то время цены на стройматериалы были гораздо ниже, да и профессия что-то значила, особых денег он туда не вкладывал, работал сам до седьмого пота. В конце пятидесятых годов сбыл дом втридорога, а через год-другой начал строить новый. Его он уже до конца не доводил, возвел стены, поставил крышу и приладил окна и двери, внутренние работы, на которые уходит уйма времени и сил, он и не собирался делать. Наполовину готовый дом сбыл, при этом будто бы ухватил больше десяти тысяч новых рублей. Слова самого Феликса. Потом приобрел дачный участок, выложил из бракованных бетонных деталей фундамент и ждет теперь подходящего момента, наилучшей конъюнктуры, чтобы загнать этот участок вместе с фундаментом и снова сорвать солидный куш. За участок и за фундамент сейчас, говорят, предлагают немалые деньги. Не за фундамент, а за участок, один участок продать нельзя, земля государственная, но с фундаментом, который стоит на участке, пожалуйста, так что по крайней мере фундамент должен быть готовым, если продать хочешь. К слову сказать, побочный доход Феликса совсем нетрудовым не назовешь, он строит и делает все сам. В работе мастер на все руки, умеет плотничать, быть каменщиком, не говоря уже о штукатурных и малярных работах, спуску себе не дает, да и стройматериалы доставать мастак. Лес заготавливает сам, на фундамент и подвальные перекрытия использует бракованные панели и детали, водит дружбу с кладовщиками и шоферами и все такое. Сам живет у жены, в хорошей квартире построенного в конце тридцатых годов дома; чтобы иметь право свободно приобретать участки и разрешение на строительство, он до сих пор официально не зарегистрировался с женой. Занимается и другой халтурой, но только такой, чтобы деньга крепкая шла. Все это мне потом рассказал заведующий растворным узлом, который, по словам Феликса, сам потихоньку комбинирует на своем месте, каждая отправленная налево машина с раствором приносит ему свои червонцы. Кто знает, сколько в этих рассказах правды, сколько порожденных завистью оговоров, но такой, как Феликс, умеет пользоваться конъюнктурой. «Наше время, — любит навеселе пофилософствовать Феликс, — и впрямь время работяг, теперь и у нас есть возможность использовать свое положение, при буржуях его использовали только торгаши и другие воротилы».
Все ли нынешние толстосумы такие же, как Феликс, работяги, умельцы и ловкачи извлекать выгоду? Без того, чтобы вкалывать, деньги гребут одни жулики и спекулянты, мы не о них говорили. Настоящие рабочие, будь то шахтер или рыбак, тракторист или шофер, конечно, зарабатывают столько, чтобы при экономной жизни можно было и на машину отложить. «И строитель тоже?» — спросил лукаво Старик. «Да, и строитель, — ответил я и, поняв, куда он клонит, опередил его: — Только вот я не умею жить так экономно, как нужно». Старик усмехнулся в бороду и добавил, что как уж тут справляться, если у тебя жена шагает в ногу с модой и две дочери — школьницы да еще разного возраста сыновья. Но ведь и я построил себе дом, вдруг и меня кто-нибудь сочтет миллионщиком, новоявленным выскочкой. Так что не только барышники и те, кто халтурой занимаются, строят себе дома и машинами обзаводятся. Когда смотришь на какой-нибудь великолепный дворец, поистине дворец, а не с горем пополам, поджавши живот, построенную лачугу, на этакие царственные хоромы, возникает въедливый вопрос: откуда добыты деньги на постройку этого двухэтажного, десятикомнатного, отделанного терразитом или оштукатуренного внабрызг роскошного дома? Да и на повседневную жизнь требуется все больше денег. Особенно если в доме дети. Меня удивляет еще одно: у кого дом, у того обязательно возле дома гараж, а в гараже машина. У каждой второй дачи на взморье стоят «Жигули», «Москвич» или «Запорожец», по номерам видно, что машины частные. Значит, порядком все-таки поднакопилось этого умения? Или, черт его знает, зарплата-то растет, в семье несколько работающих, на скорую руку никого нельзя подозревать. Так мы со Стариком ни к чему и не пришли. Строят как честные люди, так и ловкие комбинаторы.
Спросил у Старика совета, браться мне за халтуру или нет. Чтобы наконец-то избавиться от нытья по машине. Мне то и дело напоминают о моей глупости, о том, что я отстал от времени, постепенно это начинает действовать на нервы. Однажды Луиза настолько взвинтила меня, что я неожиданно и для себя самого спросил, почему она тайком от меня поила моего отца вином. Мой вопрос привел Луизу в замешательство, в этот момент она напоминала загнанное в ловушку животное, на нее было жалко смотреть. После я сожалел о своем вопросе — зачем было причинять боль матери твоих детей, человеку, с которым ты два десятилетия шагаешь рядом по жизни, женщине, которая до сих пор согревает твою душу. За четыре года все бы должно забыться, но, к сожалению, порой у меня такое чувство, будто я только вчера отдал «Москвич». Феликс предлагает мне хорошо подзаработать, говорит, что есть невероятно богатый доктор наук, который вдобавок к своей высокой зарплате гребет лопатой деньги, консультируя договорные работы, так вот он ищет строителей, которые возвели бы ему в Меривялья двухэтажную виллу. Вдвоем бы мы справились за одно лето. Ученый муж ставит два условия: закончить постройку за год и чтобы пьяниц при этом не было. На деньги он не поскупится, мы бы крепко подзаработали. Старик выслушал и как-то погрустнел, ему это определенно не понравилось. Наконец заспорили о смысле жизни и ее главных ценностях. Старик сказал, что разговор об этом от начала до конца чистая спекуляция — от научного подхода это далеко, как небо от земли, ибо каждый вкладывает в эти понятия свое содержание; он все же может высказать собственное мнение, хоть оно и не больше и не меньше истинно, чем мнение любого другого, например того же ловкача Феликса. Я с интересом ждал, что же Старик скажет, но он поведал лишь о том, в чем он не видит главных жизненных ценностей. Что главной жизненной ценностью не являются ни страсть к накопительству, ни желание любой ценой стать владельцем машины (последнее замечание было в мой адрес). Не являются ею и тупое с утра до вечера вкалывание, и растрачивание всего времени на чтение книг. И эти стрелы были нацелены в меня; он знает, что всего больше я ценю хорошую работу, в курсе он также и моего пристрастия к чтению, явно мой разговор о халтуре рассердил Старика. Но главной жизненной ценностью не является и отказ от всех личных желаний или возвышение над ними ради некоего неопределенного вечного умиротворения или нирваны, возразил я, и это здорово потешило Старика. «Ты считаешь меня буддистом или бог знает кем, — хмыкнул Старик, — об этих религиях я ничего не знаю. И ты не знаешь, а говоришь только. Ты страдаешь недостатками сегодняшних людей: лихо отвергаешь то, о чем не имеешь ясного представления». Так мы спорили, не добираясь до сути проблемы. Собственно, мы и не пытались сделать это. Старик, правда, заявил, что к основным жизненным ценностям относится все то, что способствует развитию жизни, но я заметил, что его «все то» ничего не значит. Что Феликс под «всем этим» подразумевает спекуляцию фундаментами, потому что в деньгах он видит средства, которые способствуют устройству его жизни. Поспорили еще о том, выше ли уровень духовных интересов уровня интересов материальных, но и тут не нашли общего языка. Старик сказал, что художник, который рисовал его, хотя и обладал высоким духовным уровнем, однако оставался завистником и сплетником и к тому же скупердяем и развратником, и художник тоже похвалялся, со сколькими бабами он переспал. Высокая образованность вовсе не обязательно совпадает с высоким уровнем нравственности. Таким категориям жизненных ценностей, как честность, доброта, душевная теплота, мы отдавали большее предпочтение. Наконец сошлись в какой-то степени в том, что на уровне или в области абстрактных рассуждений все просто, гораздо сложнее дело обстоит в конкретной действительности.
— Я считаю себя воплощением непобедимой жизненной силы, — заявил Старик, — но в представлении лесника я сорное дерево, и в меня придется вонзить стальные зубья.
Старик и впрямь начал бояться за свою судьбу, Судьба его беспокоит и меня.
И тут Старик выкинул козырь:
— Халтурой заняться тебе уже не удастся. Здоровье не позволит.
Хотя слова его и были жестокими, но в них прозвучало и беспокойство обо мне.
— Смысл жизни в дружбе, — воскликнул я, охваченный какой-то нежностью.
— Дружба и любовь к ближнему и всякая другая любовь! — кольнул Старик. — Эх ты, последователь христианской морали! — Тут же он изменил тон и согласился, что бескорыстная дружба — это действительно ценность, любовь же зачастую эгоистична.
— Со здоровьем у меня, видно, полный крах, — признался я Старику. — Не быть мне напарником Феликсу.
— Об этом не жалей, — утешил Старик. — Не поддавайся ни своим язвам, ни тому, что тебя считают чудным. Мы еще поживем, старик! И ягодок дождемся.
От его слов повеяло теплом — человечным, первозданным.
Мысли о халтуре были похоронены.
Ну и достался мне желудок, который сам себя разъедает.
Настроение все же улучшилось.
В самом деле — еще поживем! Какое счастье, что у меня есть Старик!
Две недели спустя я чуть ли не бегом понесся к Старику. Хотелось много хорошего сказать ему, поблагодарить за то, что он не дал мне пасть духом, что удержал от халтуры и внушил уверенность. На основании анализов доктора уверяют, что рака у меня нет, и я должен доверять им. Есть лишь редко встречающаяся сверхвысокая кислотность, и я обязан строго придерживаться диеты. Но самая примечательная новость состояла в том, что я освободился от прорабского хомута.
Еще издали, оглядывая верхушки деревьев, я почувствовал, будто чего-то не хватает. Я не находил простиравшейся на юго-запад мощной ветви Старика, поднимавшейся выше других макушек. Подойдя поближе, увидел на поляне несколько поваленных деревьев и встревожился. Треска мотопил слышно не было, и я попытался успокоить себя. Ноги сами собой пошли быстрее.
Достиг вершины взгорка, откуда всегда хорошо виднелась крона Старика, вернее, то, что от нее оставалось. Я не увидел ни одного сука. Еще шагов сто — и все стало ясно: в молодом сосняке покоился Старик. Его пень белел подобно открытой кровоточащей ране.
Сердце отказывалось верить тому, что видели глаза. Вдруг мне стало трудно дышать, сердце заколотилось, в ушах зашумело, в горле застрял комок. Случилось то, чего боялся Старик. И чего боялся я. Его толстый ствол поднимался над верхушками молодых сосенок, его собственной порослью. Я всегда видел его тянувшимся в небо, на поверженного исполина было непривычно и больно смотреть. Его и впрямь пилили с трех сторон. Ну конечно, с трех. На части распилить еще не успели. При падении сломался сук, который словно бы обнимал и защищал молодую сосенку. И это росшее в изогнутой ветви Старика стройное деревце было спилено. За что?!
Я подошел к Старику, ноги мои коснулись его ствола. Опустился рядом с ним на колени, погладил его толстую кору.
Слезы потекли у меня по щекам.
Всякий раз, когда взгляд мой задерживался на пне, перед глазами начинало рябить. Я уже не помню, сколько я простоял на коленях возле убитого Старика. И не знаю, что бы стало со мной, не услышь я слабого шепота:
— Пересади.
Неужели Старик на самом деле думал, что его еще можно спасти? Теперь, когда он до основания спилен?
— Пересади, — повторил он едва слышно. — Она должна начать плодоносить.
Лишь сейчас я понял, что он думал не о себе, а о рябинке.
Рябина по-прежнему росла из его ствола. Удивительным образом этот стойкий пруток не получил и малейшего повреждения. И как только Старик смог уберечь его? И еще я заметил, что Старик, падая, не сломал ни одного молодого деревца, ни одного своего ребенка, а росли они тут густо. Будто молнией прожгли мое сознание смысл и суть жизни Старика: жить и сострадать, пока можешь, и помогать всему живущему пребывать на земле и продолжаться во времени. Заботиться о других больше, чем о себе.
— Пересажу, — поклялся я дрожащими губами, — пересажу.
Я услышал тяжелый, шедший из глубины душа вздох.
Дерево умирает медленно. Вечнозеленые ветви Старика по-прежнему ловили солнечные лучи и жили влагой, которую продолжала вбирать из атмосферы хвоя.
Я прислонился к его стволу и закурил. Руки, державшие сигаретную пачку и спичечный коробок, дрожали.
В ушах у меня прозвучали слова, которые Старик произнес в первый раз: «Горящие спички в мох бросать не следует».
Нет, их не Старик повторил. Они вспомнились мне.
И тут я еще раз услышал его голос. Я почувствовал, что это его последние слова:
— Выбрось.
Старик будто заклинал меня.
— Выброшу, — шепнул я в ответ. Откуда он знал, что я все еще не выбросил пистолет? Откуда он знал?
Да, я должен выбросить его. Сдаваться нельзя. И это жизненный принцип Старика.
Я просидел возле него до сумерек.
Больше Старик не разговаривал. Молчали и все другие деревья, как молчали они и раньше.
Я ждал лесничего, или лесника, или кого другого, кто производил санитарную рубку.
Санитарную рубку?
Никто не шел. Поляна выглядела брошенной, поваленные деревья напоминали павших героев.
Наконец я заставил себя пойти домой.
Не успел я еще переступить порога, как Луизина тетя защебетала:
— Оказал бы леснику услугу. Ходила в магазин и видела его. Он сетовал, что на рабочего, проводившего санитарную рубку, упало дерево и сломало ему правую руку, сам-то он успел в последний миг увернуться от падавшего дерева, но от сука не уберегся. Дрянь эта так странно и неожиданно крутанулась, прямо хоть с жизнью прощайся. Пилу вконец искорежило, но у лесника есть другая мотопила. Он обещал в долгу не остаться, если обрубишь ветви и разделаешь поваленные деревья. На дрова, бревен из них не получится, ни из какого. Будь добр, помоги пострадавшему, и мне польза, глядишь, другой раз возьмешь под боком какой кубометр дровишек, не то вези за пятьдесят километров.
Луиза от себя добавила:
— День или два на это пойдет, пилить там не так много, я бы пошла за компанию, жгла бы ветки.
Я не сказал ни слова.
Луиза радостно продолжала:
— Было бы одно удовольствие: сейчас погода солнечная, позагорали бы и… Работа для тебя, правда, несколько непривычная, но кто в одной работе мастер, тот и с другой справится.
Луиза и ее тетя ждали, что я отвечу.
Я не размыкал губ.
— Чего это ты на руках держишь? — спросила Луиза, когда молчание слишком затянулось.
— Посадить бы где-нибудь здесь, — пробормотал я. Рябинку я осторожно вытащил вместе с корнями из дупла умиравшего исполина и нес ее, как ребенка, на руках.
— Паршивая рябина, — произнесла тетя. — Далась она тебе.
— Так что, пойдешь попилишь? — как бы утверждая, спросила Луиза. Я промолчал, и она решила, что я согласился с предложением лесника.
— Нет, — сказал я резко. — Нет!
Второе «нет» прозвучало будто крик.
Повернулся и вышел.
— Что с ним? — услышал я сквозь дверь испуганный голос Луизиной тети.
— Да ничего. — Это был голос моей жены. — Ничего. Он всегда странный. От такого можно всего ожидать. Одно слово — чудной.
Яан Кросс
Третьи горы
Работа над этим маленьким произведением потребовала от меня несоразмерно больших усилий.
Культурно-исторический ландшафт Эстонии во многом еще представляет собою контурную карту, которая отличается от обычной не только тем, что на ней не хватает многих объектов, но и тем, что она лишена красок. Немало добрых людей помогало мне находить на белой земле пунктирные следы дорог от одного факта к другому. С благодарностью думаю о любезных сотрудниках Тартуского литературного музея им. Крейцвальда и Таллинского музея театра и музыки, оказывавших мне помощь. Особую благодарность считаю своим долгом выразить:
искусствоведу Вольдемару Эрма, великодушно раскрывшему передо мной результаты своего многолетнего изучения Келера, и это тем более заслуживает внимания, что большая часть его обширного труда до сих пор еще не опубликована;
хийумааскому королю краеведения Рудольфу Мяэумбаэду, развязавшему для меня немало узлов в этой истории, происходившей частично именно на Хийумаа;
литературоведу Рудольфу Пылдмяэ, чья общая осведомленность о том времени и тогдашней обстановке была мне особенно ценна;
исконной хийумааске Анне Сооба, то есть лепаской Анне, уже давно открытой Вольдемаром Пансо, которая разъяснила мне многие кассариские дела, и, наконец,
искусствоведу Лео Соонпяэ, который, можно сказать, просто сунул мне в руку тщательно запрятанный ключ от проблемы прекрасного пола в жизни Келера.
Я. К.
Как же это могло случиться…
Что значит могло случиться, если уже случилось. Но почему все созрело именно к сегодняшнему дню… Когда уже, действительно, можно было думать, что с божьей помощью после двухлетней подготовки и двухнедельного непрерывного труда днем и ночью кое-что достигнуто. Именно к сегодняшнему дню, не иначе, как сам леший это подстроил. Через столько лет, через целых шестнадцать лет. Как выстрел из ружья, из-за угла…
Нет-нет, я жив. Даже кровь не брызнула. Я невредим. Безупречно чистая комната, изящные обои с коричневыми и серыми полосками. Безукоризненно застланная кровать с белыми простынями. Умывальник, с мраморной плитой в синих прожилках. Письменный стол. На нем керосиновая лампа под зеленым абажуром. Над столом — да-а… Это, конечно, было первое, что как-то задело меня, когда две недели тому назад я поселился в этом номере. Ибо уже и раньше замечал, что такие узелки связи с прошлым никогда не бывают единичными, они всегда приходят по нескольку сразу. Первое, что мне бросилось в глаза и чем-то задело, была картина Ансельма Фейербаха[11], висящая над столом. Копия, разумеется. Его «Ифигения». Но копия неплохая.
Слева от картины — барометр. Будто стеклянная, в локоть длиной палочка на деревянной доске. Третий или четвертый день показывающая 751. Дальше окно. Чистые стекла, тюлевые гардины, свежевыкрашенные рамы. Не как-нибудь бог знает где. Это же отель «Zum goldene'n Adler». Гостиница для неимущего дворянства (или скуповатого) и более респектабельной части мещанства.
Несмотря на дождь, окно настежь распахнуто. Прямо на Syster’nstraße. И сквозь тюль в комнату проникает весьма прохладная для июльского утра сырость. Внизу неспешный скрип возов. Постукивание одних карет и затихание других, тех, что под шум дождя останавливаются под окном дома (Балтийский вокзал всего в двухстах шагах). Случайные голоса:
— Эй! Ты, там, — мой саквояж, bitte[12]!
— Sohwort, jneedijer Ärr…[13]
У подъезда стряхивают воду с намокших пледов — плах-плах-плах.
— Здравия желаю, ваше превосходительство.
Отъезжающие, прибывающие. Как ножом по сердцу: кое-кто, возможно, приехал из-за меня.
Тук-тук-тук.
(Господи, кто это может быть? Неужели Элла! Я ведь сказал ей, что не надо приезжать. Все эти дин здесь я как-то по-дурацки у всех на виду.)
— Да?!
— Свежая газета господину профессору.
— Спасибо. Положи на стол. А письма на этот раз нет? Нет? Слава богу. Да, всего хорошего.
Ого! Они уже не говорят со мной по-немецки. Уже знают, кто я. Обычный номер «Revalische Zeitung»[14]. Ничего особенного. Статья о процессе Веры Засулич. Сейчас не буду читать…
…Ах, да. Ансельмовская «Ифигения». Сразу я как-то не мог понять, к добру ли она здесь. (Но, в общем-то, это, конечно, не суеверие, так просто игра в суеверие…) Потому что Ансельм в моей жизни означал и хорошее и дурное. Хорошее потому, что такой знакомый был мне весьма кстати. Служил примером, внушал смелость и на многое открыл мне глаза. Но и дурное тоже. Потому что во многих отношениях парализовал мой ум… Даже само его происхождение… Рыцари фон Фейербахи… Дед, имя которого гремит на юридических факультетах всех немецких университетов. Чуть ли не основоположник современной науки об уголовном праве… Отец и все дяди профессора: один археолог, другой юрист, третий математик, четвертый философ. Даже не по себе становится… Этот последний и есть тот, кто объявил бога человеком, и теперь именем Фейербаха клянутся повсюду и социалисты и нигилисты. А сам Ансельм каков! Какие манеры! Сама воспитанность, пластичность, какие движения — каждый жест просто требует величественно ниспадающую тогу. (Бедняга сейчас в Венеции, говорят, у него совсем скверно с легкими…) Да, не меньше четырех поколений дворян и рыцарей… А что мог этому противопоставить я? Теперь, правда, иногда говорят:
Опять ножом по сердцу, на этот раз еще сильнее. Нож вошел уже по самую рукоятку.
Продолговатый сиреневый конверт. Такого цвета, каким бывает раствор, название которого не помню, им промывают гнойные раны. На конверте красная сургучная печать с изображением двух раскидистых деревьев. Которую я взломал, не узнав, чья она. Так давно не приходили ко мне письма с этом печатью. На конверте написано полностью все, что полагается по этикету:
Herr’n Akademiker
Professor J. Köhler
i’n der Dom-Karlskirche zu Reval.[19]
Письмо (почерк в первый момент показался мне незнакомым) начиналось просто: Mein Lieber Köhleri[20]. Я тут же взглянул на подпись в конце письма: Ihr Rudolf von Ger'net[21]. И, честно говоря, меня сразу охватило какое-то неясное, но скверное предчувствие. Да-а. И в письме, увы, я прочел слово в слово то самое, что я читаю сейчас, уже в четвертый раз:
Я полагаю, что Вы, столь же хорошо, как и я, помните наши споры, которые мы вели с Вами шестнадцать лет тому назад у меня в кабинете и в гостиной у камина, и за кофе, или прогуливаясь по берегу моря здесь, в моем Ваэмласком имении.
Ну, должен признаться, что не бог весть как хорошо я их помню. Само имя фон Гернета сразу заставило меня внутренне насторожиться (да, до сих пор!) и вызвало желание помериться с ним силой, но я смело могу сказать: я потому не помню подробностей, что за эти шестнадцать лет моя память вобрала куда больше впечатлений от внешнего мира, чем их пришлось на долю господина фон Гернета в его Ваэмлаской мызе… Впрочем, это уже нужно отнести не на счет прекрасной местности на острове Хийумаа и красот Ваэмлаской мызы, а на счет самого господина Гернета и его умения видеть… (Холодные светло-серые immer ruhe[22] глаза хорошо воспитанного человека негибкого ума… Рот педанта. Нижняя губа посередине немного находит на верхнюю. По обеим сторонам длинного костлявого лица болтаются две красноватые котлеты, теперь уже чуть серебрящиеся, — таким я видел его в последний раз. Это было в Хаапсалу пять или шесть лет тому назад. На нем была фуражка commodore[23] дворянского яхт-клуба…) Да-а. В моей памяти сохранилось только общее впечатление от этих споров. То, что в конце концов я оказывался победителем! Что им никак не удавалось со мной справиться! Ни господину Рудольфу, ни его брату, Рихарду фон Гернету, который был секретарем экономии Эстляндского рыцарства и умел, как горохом, во все стороны сыпать статистическими данными о положении крестьян. Да. Иногда, правда, мне приходилось туго, а все же в каждом вопросе удавалось положить их на обе лопатки! Хе-хе-хе, сейчас я сам немножко напоминаю нашего милого Якобсона[24], недавно написавшего мне, что его споры стали теперь еще более острыми и что ему становится все труднее, потому что немного находится таких же, как он, стойких людей… Но он-то, конечно, просто неистовый парень. Столько у него энергии, что он заставил зашевелиться весь навоз даже в наших прибалтийских авгиевых конюшнях. Только Якобсона непременно нужно держать за фалды, чтобы он не тащил этот навоз на себя и сам под него не угодил… Неистовый парень, чем бы он ни занимался… У меня сердце остановилось от ужаса, когда он рассказал мне в шестьдесят восьмом году о своей проделке… Потому что это ведь я подсунул его через Карелла[25] учить царскую дочь немецкому языку при том, что в Петербурге можно было найти тысячи бóльших знатоков, чем он. Через Карелла, да, и при помощи своего собственного попечительства. Полагая, что чем больше наших соплеменников будет вертеться вокруг императорского семейства, тем легче иной раз незаметно закинуть словечко в пользу народа… Но ему через год вдруг, не говоря ни слова, воткнули перо в задницу.
— Господи, но почему? Что случилось?! — спросил я его у себя в студии, у Поцелуева моста. (Ха-ха-ха! В первый раз я сейчас подумал: она помещается именно возле Поцелуева моста!) Что произошло, господин Якобсон?!
— А то, — ответил он, пощипывая свою безупречно подстриженную бронзовую бородку, и глаза его за изящными очками блеснули, — только это между нами, что одна придворная дама, одна старая мымра увидела меня с Марией Александровной в Царскосельском парке…[26].
— Видела вас в парке?
— Видела, как мы поцеловались.
…Неистовый парень… У Марии Александровны в ту пору была, правда, миленькая мордашка. Однако он-то, хорош гусь: сын деревенского кистера, за душой десяток статей в «Постимэес» и две пары штанов (одни городские, другие деревенские), и он идет целоваться с царской дочкой… Мне и смешно, и в то же время затылок раскалывается от возмущения…
И в своей газете он тоже перегибал палку. До тех пор, пока ее не запретили и теперь совсем закрыли, так что мне пришлось не одни башмаки стоптать, пока я ходил из одного министерства в другое, а толку и до сих пор не видно… Слава богу еще, что наши юнкера и черные сутаны обвиняют его только в социал-демократизме. От этого обвинения он еще может спастись. Будь они прозорливее и обвини его в том, что он без ведома правительства вознесся до руководителя эстонского народа, дело обстояло бы серьезнее… Тогда у меня уже не было бы никакой надежды уговорить их снять запрет с его «Сакалы»… Да и сам он угодил бы в тюрьму. Но, судя по теперешнему положению, это ему не грозит. Хотя у него на шее висят сразу шесть судебных процессов… Неистовый парень… Все, о чем я размышляю при нем или без него, он сразу же осуществляет… И сам еще вдобавок что-нибудь придумывает… По правде говоря, я нисколько бы не удивился, если бы в один прекрасный день он объявил, что нашим идеалом является особое Эстонское государство… Да-да, на такую глупость он вполне способен… И все же, он куда значительнее всех остальных…
Позавчера, когда я наложил последний мазок и закончил моего Христа (теперь я уже не знаю, кого я изобразил: Христа или дьявола), я сразу же написал Якобсону:
Шестнадцать лет тому назад, когда я ездил на Хийумаа к господину Гернету, сам я не был еще даже серебром… Я был медью, еще только начинавшей, к моему собственному изумлению, звенеть… (Нет, нет — с позавчерашнего дня я принадлежу к самым известным в России алтарным живописцам — но с библейскими ассоциациями да и с
Вы, профессор (в то время Вы им еще не были), почему-то поставили себе целью, вместе с приятным времяпрепровождением на лоне природы и занятиями живописью, добиться от меня и моего брата некоего признания, каковое Вас, как мне представляется, только в том случае удовлетворило бы, ежели бы оно звучало примерно так: мы — эстляндские и лифляндские дворяне — в знак нашего морального поражения сами тычемся лицом в грязь и признаем, что в течение семисот лет мы обращались с Вашим безупречно честным и несравненно достойным эстонским народом как последние негодяи…
Гм… У Гернета я не называл наших мызников негодяями. Среди наших дворян, насколько я их знаю, Бок[28] был в то время единственным (да и до сих пор остается единственным), с которым можно позволить себе полную откровенность. Но и он, искренний друг и разумный человек, иногда приходил от моих слов в такое негодование, что мне бывало неловко… Когда ему было трудно и он начинал защищать и себя и свое сословие: я, мол, источаю вонючую нетерпимость по отношению ко всем немцам… Я же помню, как в Риме мы иногда по вечерам пускались в споры в кафе Колонна, сидя при газовых фонарях за бокалом христовых слез (а я так и не знаю, кого же я изобразил — Христа или дьявола!), и однажды после мглистого дня, когда город был полом удушливого sirocco[29] и глаза, и тело, и душа были возбуждены зноем и ожиданием грозы, я все выложил Боку:
Помню, как Бок, маленький, худощавый, с пепельными волосами, вскочил из-за стола и срывающимся голосом закричал:
— Замолчи! Или нашей дружбе конец!
Я сказал (я знал, что и в его и в свое собственное тело вонзаю зубы):
— Чего стоит дружба, которая может лопнуть, если говорят правду?! Кому такая дружба нужна?!
Я понимал, что зашел слишком далеко, что дошел до последней грани. И в этом для меня была какая-то ослепляющая и притягательная сила. Я знал, что если я сейчас продолжу, моя дружба с Боком может в самом деле на этом кончиться. Я чувствовал, что контрастная симметричность наших судеб не выдержит напряжения, которое время от времени между нами возникает. И в то же время мне было жаль нас обоих… Да, контрастная симметричность наших судеб привлекла к себе внимание наших мальчиков в Колонна. Бок принадлежит к высшей лифляндской аристократии. Пятнадцать лет он боролся со своей средой за право заниматься столь недостойным делом, как искусство… И я столько же времени голодал, бедствовал и гнул горб, чтоб добиться возможности заниматься таким благородным трудом… Годы, когда я бедствовал в Вынну, работая подручным у маляра, и до тех пор, пока более или менее не почувствовал под собой почву в Академии, были, конечно, очень тяжелые. Несомненно. Но я не имею права относиться со смехом к его трудным годам борьбы. Нет-нет. Бок — честный малый. Он несколько ограничен со своей благочестивостыо. Но честен. Я имел возможность в этом убедиться и в Академии и в Риме. Это чувствуется у него в голосе — глухом и прерывающемся от внутренней боли (которая мне и приятна, и в то же время неприятна), когда он кричит:
— Йоханн! Как же я могу отвечать за те столетия?!
— Йоханн, я знаю, многое прогнило в Датском королевстве. Да-а. Но ты смотришь чересчур мрачно. Теперь все уже не так скверно. Изучи сегодняшнее положение крестьян так же основательно, как ты изучил его историю…
— Сам я уже вчерашний день для этого вопроса! Мои братья его сегодняшний день…
— Йоханн, тот, кто верит в небесную справедливость….
— Ну, знаешь, — вскрикиваю я, постыдно радуясь возможности нанести обиду, — такой человек, как ты, ни себя ни других не смеет убаюкивать пошлой поповской болтовней, если ты не хочешь…
— Если я не хочу — чего?..
Я сдерживаюсь. Я говорю себе: «Замолчи, замолчи!» И все же, волнуясь и как бы с усилием снимая руку со рта, говорю:
Он резко поворачивается и выбегает из кафе в темную духоту жаркого sirocco. Я остаюсь на месте, застывший и разгневанный. Я тупо смотрю на наши недопитые бокалы. Я слышу и не слышу, как за соседним столом Альмерс, Петцольд и Геккель[30] между собой говорят:
— Püsterich[31] уже громыхнул в Алекса. Теперь должна разразиться гроза…
(Они называют меня Пюстерихом и дразнят язычником за мою враждебность к духовенству.) В эту минуту над Капитолием загрохотало и гроза, весь день висевшая в воздухе, разразилась ливнем. А утром я пошел к Алексу в студию, помочь ему найти правильный поворот головы его вакханки…
К Боку — да. Гернетам — никогда. Господи, да я ведь, в сущности, и не знал о них ничего, до тех пор, пока не попал к ним в дом. Даже и не помню точно, как это произошло… Карелл посоветовал мне поехать на родину, побродить, пописать этюды и за живописью потолковать с либеральным дворянством о том, что можно было бы предпринять. Это было в шестьдесят третьем году. Я вернулся тогда из Италии, и Руссов рассказал мне про анияских мужиков и про махтраские дела[32]. Я сказал Кареллу, что и мне хотелось бы что-нибудь сделать для нашего народа, но не знаю, как за это взяться. Он посоветовал мне прежде всего поехать в Эстонию и за мольбертом позондировать почву… Карелл… Признаться,
— Я… их адвокатом… нет, ваше величество… Я… только потому, что, может быть, было бы лучше, если бы в империи никто не мог сказать, что…
— Та-та-та-та-та-а.
А через какое-то время, через год, через два, даже через десять лет (известно ведь, как медленно вращаются жернова господней мельницы) сделать новую попытку. Еще одну попытку… Нет, мне этот человек неприятен. Очевидно, потому, что я не могу, по его примеру, стать осторожно спокойным. Да-а, он внутренне раздражает меня, побуждает предпринимать более радикальные шаги, чем я сам считал бы нужным… Я знаю его двадцать лет. Пятнадцать из них я все жду — и от года к году, кажется, все нетерпеливее и напряженнее — что однажды он все же что-нибудь совершит, что… ну что когда-нибудь он все же выйдет из себя и станет самим собою. Не для себя, а для меня (глупость, конечно!), для меня, чтобы тем самым я смог освободиться от своей радикальности, от излишне резких решений, от попыток протеста… Неприятен мне этот человек. И все же я не перестаю ему удивляться… (Кстати, вполне может быть, что все, что я эти шестнадцать лет делал, думая о своем народе, я делал, с одной стороны, чтобы сдержать молодого Якобсона, а с другой — взвинтить старого Карелла?! Как будто самого меня, в сущности, между ними и не было…) Разумеется, инспирированными мною акциями с прошениями мы почти ничего не добились. Если подумать о том, на что мы вначале надеялись. Однако много раз обращаясь с прошениями и предпринимая все новые попытки, мы научились кое-чему другому. Мы поняли, что все же можно действовать совместно. Несмотря на дрянной эгоизм и подозрительность нашего дорогого народа, на желание каждого из нас как можно больше заграбастать, несмотря на наше жалкое невежество, на отсутствие у нас чувства солидарности, на нашу трусость…
Конечно, когда я шестнадцать лет тому назад попал на Хийумаа к Гернетам, всего этого я еще так хорошо не знал. А познакомил меня с ними вовсе не Карелл, а старый Таубенхейм. Тесть Руссова, в ту пору уже старичок, а в прошлом — домашний учитель, некогда живший в Кэйна и с того времени знавший хийумааских мызников. В Петербурге он познакомил меня с Рудольфом фон Гернетом и его супругой Катариной. Тогда же я узнал, что брат Рудольфа Рихард Гернет был лучшим знатоком экономического положения дворянства и что летом он собирался поехать на Хийумаа, погостить у брата. И что в семье Гернетов следовали больше английским, чем немецким традициям. И что госпожа Катарина (до замужества Биргин) была родом из простой бюргерской семьи. Так что когда они в начале июля пригласили меня к себе в Ваэмла, я с готовностью принял их приглашение. А почему бы, собственно, им было меня не позвать?! Для их провинциальной скуки на острове я был в достаточной степени занимательный субъект: свежеиспеченный академик, тут же приглашенный учить рисованию царскую дочь… Незадолго до того побывавший в Италии, Швейцарии и где-то там еще… А меня по молодости лет преследовала жажда деятельности, таившая в себе и чувство вины… за фантастическую карьеру, достигнутую, правда, ценою огромного труда, в то время как мой народ прозябает в жалком унижении. С убийственной очевидностью я это понял, когда, приехав в Таллин, остановился у брата… Необходимо было найти общий язык с либеральным дворянством!
Когда я стал искать способ добраться на остров Хийумаа к Гернетам, случай свел меня со шкипером Варесом. Произошло это в Таллине, на Русском рынке, возле брезентовой палатки господина Нелла, в которой размещался «Музей человеческих рас». Я как раз из него вышел. Весьма, нужно сказать, безвкусная выдумка. Только негр и китаец были, видимо, настоящими, а огнеземельцы, гренландцы и прочие, всего около дюжины экспонатов, — явно здешние бездельники, вымазанные коричневой краской разных оттенков. Я даже как-то не дал себе отчета, зачем мне идти в этот балаган, если пять лет тому назад я был на Всемирной выставке в Париже. (Нет. Я знаю, что меня заставило… Мне говорили, что за пять лет до того анияских мужиков секли на том самом месте, где господин Нелл разбил палатку для своего музея, именно на том самом месте булыжники были политы кровью анияских мужиков… и я вошел в палатку с каким-то смутным чувством, как будто спустя пять лет на камнях могли остаться следы крови. Под рогожами я не увидел даже самих камней…) Когда я выходил из палатки, у входа стоял человек с красным лицом и окладистой бородой, он спросил меня, стоит ли тратить пятьдесят копеек на вход. Он говорил на каком-то странном смешении эстонского, немецкого и еще какого-то третьего языка. Поэтому я посмотрел ему в лицо: оно было исполнено насмешливой мужицкой хитрости, и я ответил ему по-эстонски.
— Кому как! Немец сходил и потом утешал себя тем, что было interessant[34]. Русский тоже ходил, после плевался. Эстонец пожалел свои копейки, а потом всю жизнь раскаивался, что не пошел.
— А-га, — сказала окладистая борода и сощурила один глаз, — ну а хийумааский мужик и копейки поберегет и каяться не станет.
Выяснилось, что на пароходе «Леандер» я могу доехать до Хаапсалу, а оттуда на паруснике до Хелтермаа и таким образом, добраться до места, но что проще всего попасть на Хийумаа на шхуне «Дагэ», принадлежащей шкиперу Варесу, которая после полудня отправляется из Таллина в обратный путь, прямо в Ваэмла, с грузом чугуна, железа и черепицы. И через три дня будем на месте. Кстати, этих трех дней как раз хватило для того, чтобы немного развязался язык у шкипера Вареса, в начале пути упрямо молчавшего. После того как он узнал, что я еду в гости к самому господину Гернету. А на следующий день вечером, когда мы все еще плескались между Осмуссаром и Пыысапяэ (свежий северо-восточный ветерок дул нам все время в борт), я поставил на стол в шкиперской каюте бутылку голландского джина, захваченную из Петербурга. И только после того, как мы осушили половину бутылки, закусывая джин кислым ржаным хлебом с вяленым сигом и запивая все это горячим шведским кофе (отсвет качавшегося на потолке фонаря, будто слабый свет маяка, скользил при этом по медному лицу шкипера и по моему, конечно, тоже), и его маленькие острые глазки и круглые уши как следует меня прощупали, он наконец открыл рот. Или, скажем, приоткрыл. Так что, когда на следующий день пополудни я сошел на землю в Большой гавани на Хийумаа, где мы пристали, и оттуда в нанятой двуколке поехал в Ваэмла (помимо чемодана я тащил с собой этюдник с красками и небольшой мольберт), я уже представлял себе, что по тамошним условиям я еду в довольно интересное место, однако в отношении моих надежд весьма мало подходящее.
Дом был из плитняка, одноэтажный, но с красивой немецкой мансардой, крытый гнутой черепицей. Он был довольно большой и поставлен на широкую ногу. Господин Рудольф и госпожа Катарина поспешили мне навстречу к парадной двери и радостно захлопали в ладоши: «Ach, wie lieb, daß sie gekommen sindl..»[35] Мне предоставили апартаменты в первом этаже, во флигеле, выходившем окнами в парк — это были две просторные комнаты с небольшой верандой: «Живите, гуляйте, занимайтесь живописью. Чувствуйте себя как дома. За едой или за кофе, если у вас найдется время, будем беседовать. Вы говорили, что вас волнуют кое-какие
Парк за окнами оказался против моего ожидания необыкновенно красив. Черная ольха, каштаны, лиственница, красный бук. Все это удваивалось, отражаясь в прудах. Извивающиеся дорожки, газоны, желтые от диких тюльпанов. Добрых пять десятин. И море.
— У нас английский парк, — сказала госпожа Катарина. — Мой супруг предпочитает английский стиль.
И сама госпожа Катарина была тоже немного в английском духе: высокая, сухощавая, с угловатыми движениями подростка, именно такая, какими были большей частью те дамы Альбиона, бродившие по Италии, каких мне немало довелось повидать. Нет, я тогда не начал с якобсоновской резкостью. Я начал совсем по-карелловски. Я не спросил, было ли это тоже в английском стиле, когда пять лет тому назад ее муж в полном единодушии с остальными хийумааскими баронами приказал дать крестьянам по двести ударов розгами каждому, когда отправлял их в губернскую крепостную тюрьму, отдавал в рекруты, и все это только за то, что крестьяне осмелились попросить лишнего человека на десятину покоса, то есть чтоб дали десять косцов вместо девяти, как было до тех пор… То, о чем умолчал шкипер Варес, мало-помалу рассказали мне другие ваэмласцы. Я ведь не сидел все время в том прекрасном парке. Я немало исходил ближние и дальние окрестности… Делал наброски, рисовал людей, избы, пейзажи: этот остров с его пологими холмами и низкими берегами, который, как мне говорили, медленно, но неотступно поднимается из воды… Стояла чудесная ясная погода, светотени были почти такие же резкие, как в Италии. Мне казалось, что у нас на севере с его туманами раньше я таких не видывал… Нет, я не стал спрашивать у госпожи Гернет, в английском ли стиле происходило совсем недавно все то, о чем рассказывал мне кругом деревенский народ… И прежде всего один человек из деревни Когри, по имени Тоомас Куузик… Ого-го-го! Если бы чаще встречались такие люди, как он, этому народу можно было бы в будущем на что-то надеяться… Помню, как я постучался и вошел к нему в избу. (Мне захотелось нарисовать его кузницу, и я пошел спросить разрешения. Но ведь известно, что сразу прямо спрашивать не полагается. Да и вообще мне было интересно поговорить.) Здороваюсь и вижу: в комнате у стола сидит коренастый с живыми глазами человек лет сорока пяти, он отвечает на приветствие и жестом приглашает меня сесть на скамью, и мне надлежит, как положено, на это ответить. А я ведь не мастер сходиться с людьми. Я это за собою знаю. Хотя в Петербурге мне приходится ежедневно обмениваться любезностями с министрами и гофмаршалами, а этот человек там у стола, может быть, только раз в месяц беседует с кэйнаским кистером… и тем не менее он (как и всякий человек) — особый мир. Здоровое загорелое лицо, заросшее светлой щетиной, и выжидающе вытянутые трубочкой губы, а в глазах — искорки смеха. (Я уже несколько дней бродил там, и он, разумеется, знал, что я с мызы, да об этом можно было судить и по моей одежде, и я вижу, что это его нисколько не смущает…) Да, он настолько особый мир, что, приближаясь к нему, я чувствую, что становлюсь неуклюжим… Хотя я каждую неделю разговариваю с самим государем… Я вижу, что на бревенчатой, черной от копоти стене висят часы с эмалированным циферблатом, такой красоты, какие далеко не в каждом приходе в избе встретишь. Смотрю на них и говорю:
— Ишь какие красивые часы у хозяина на стене висят. А что, они и бьют небось?
Тоомас Куузик — деревенский коваль — глядит на меня вполне серьезно, а все же я чувствую, что где-то он прячет смех:
— А кто их знает! Своих-то доселе не били.
В последующие две недели Тоомас рассказывал мне о многом: о том, например, как пять лет назад сам губернатор фон Грюневальдт с двумя ротами солдат явился на Хийумаа, все из-за тех же нерадивых косцов, которые просили дать им в помощь десятого на десятину. Как мужикам приказали явиться на мызу, а они сбежали в лес. Тогда им сообщили, что солдаты прибыли будто бы по совсем другому поводу. Не думайте, дескать, болваны, что господин губернатор с государевыми солдатами ради такой погани, как вы, пожаловал сюда, за море. У него здесь поважнее есть дела, чем ваши выпоротые спины да задницы, его интересуют возчики и телеги. А когда беглецы поверили этим словам и вышли из кустарника, тут уж разбирательство и порка пошли полным ходом… И господин фон Гернет точно так же, как и остальные мызники, стал изображать из себя защитника и потворщика. Благодетеля, который упросил сурового губернатора смягчить наказание введенным в заблуждение крестьянам — дать сотню ударов вместо двухсот, шестьдесят вместо ста, тридцать вместо шестидесяти… В конце концов тридцать получил один только хейнпууский Юхан и то только потому, что всегда был послушен и почтителен, и за то еще, что добровольно назвал имена заводил…
От Тоомаса я узнал не только о том, что происходило за пять лет до того. Во время наших бесед, за которыми мы засиживались нередко за полночь, он рассказывал мне о том, что тогда происходило в Хийу. В тот самый час, когда мы с ним сидели, прислонившись спиной к стене кузницы, и на скамье между нами стоял жбан с пивом, и мы оба смотрели, как в сумеречном свете между кустами можжевельника удивительно медленно, точно бумажные, парили чайки, в ту самую ночь, и в тот самый час из гавани Большой должно было отойти судно, на борту которого находилось сто пятьдесят человеческих душ, сто пятьдесят маарьямаасцев. Я ясно представил себе сжатые зубы и влажные от слез глаза у людей, навсегда покидающих Маарьямаа[36] в надежде найти где-нибудь жизнь, достойную человека…
Ночью, возвращаясь от Тоомаса на мызу, я шел межами через поля и пастбища. На земле лежала обильная роса. В можжевельнике летали чайки, а в зареве зари белели ваэмлаские строения и чернел парк. Теперь, через шестнадцать лет, мне начинает казаться, что именно там это и произошло: в воротах усадьбы перед каштановой аллеей пришла мне в голову мысль, которая и посейчас не дает мне покоя… Нет, очевидно, она возникла у меня много позже, мысль о том, что мне следовало бы поискать заступников людям, бежавшим от голода и насилия, чтобы подготовить для них там, далеко, на привольном юге, новый кров… Желание, осуществить которое у меня до сих пор не нашлось времени, но оно все еще живет в моем сознании…
А через несколько дней за утренним кофе я не только слушал другую сторону, но и пошел в наступление. Рихард и его супруга Молли к тому времени тоже уже были в Ваэмла. В тот день к завтраку съехались и соседние мызники. Штакельберги приехали со своего острова Кассари в коляске с большими колесами: ехать нужно было частью по каменной и галечной дамбе, которую как раз в то время возводили в море между владениями Гернета и Штакельберга, частью же прямо по мелкой воде. Оба прибывших семейства были с детьми, их оказалось десять человек, и обычно тихие дом и парк наполнились шумом и гамом. Хоть про отпрысков нашего дворянства и написано, что они не столько дети, сколько маленькие заводные автоматы Дро.
Мы сидели на веранде в удобных плетеных креслах, которые поскрипывали, мужчины — в чесучовых костюмах, дамы — в кисейных платьях пастельных тонов (старшие дочери Штакельберга считались уже взрослыми). Сам кассариский Штакельберг довольно бесцеремонный старик, толстый и неряшливый. Во всяком случае, и он и его супруга производили впечатление больших провинциалов, чем Гернеты. Младшие дети уже позавтракали и убежали в сад, лакей и горничная второй раз подали на стол ароматный свежий кофе. И вишневый ликер в крохотных рюмочках. Я спросил:
— Господа, а не кажется ли вам, что подобное переселение свидетельствует о том, что в условиях жизни этих людей что-то неладно.
— Это, знаете ли, — сказал Рихард, — не что иное, как просто естественный отбор.
Кстати, он был довольно схож лицом со старшим братом (между ними разница в два года). Только Рихард, который занимался теорией у себя в кабинете, казался бледным рядом с загорелым, обветренным Рудольфом, настоящим сельским хозяином. И Рихард щеголял модными тогда словами «естественный отбор», будто не я, а он за несколько лет до того ловил вместе с Геккелем на Капри моллюсков и философствовал на тему естественного отбора…
— Удирают неумелые и беспокойные, — добавил Рудольф. — И я не стану им препятствовать. Если их вернет полиция, ну что ж. Тогда они будут старательнее и покорнее. А не вернет — пусть катятся ко всем чертям. Стоящий народ, который не бежит, и их работу сделает.
Рихард дополнил свою мысль:
— Посудите сами, господин academicus, в наших относительно малоблагоприятных природных условиях, я имею в виду для сельского хозяйства: камни, песок, болотистая почва, короткое лето, островное положение, и при этом сравнительно высокий экономический уровень ведения хозяйства — просто не все могут справиться.
Штакельберг откровенно зевал, а дамы беседовали о тюльпанных луковицах. Я сказал:
— Все же, господа, я позволю себе вернуться к условиям их жизни. Посмотрите вокруг. Сравните посевы на ваших полях и на крестьянских. Разница между ними разительная.
— Разумеется, — ответил Рихард. — Но это происходит оттого, что немецкий способ ведения хозяйства совсем не то, что эстонский.
— А от чего это в свою очередь зависит? — медленно спросил я.
— От того, что немец умеет думать, а эстонец — совершеннолетнее дитя.
— А отчего это происходит? — спросил я очень тихо, но господин Рихард не обратил внимания на мой тон.
— Это же, естественно, вследствие разницы уровней.
Я сказал:
— Благодарю вас, господин Рудольф, что, услышав это, вы пытались наступить брату на ногу (я заметил, как под столом Рудольф старался толкнуть ногой Рихарда, но не смог дотянуться, ему мешали оплетенные ивовыми прутьями планки между ножками стола). Благодарю вас. Однако я надеюсь сам справиться с этим утверждением.
Улыбаясь от замешательства, Рудольф сказал:
— Рихард, ты должен понять, что господин Кёлер считает дурным тоном скрывать свое эстонское происхождение.
Рихард даже не покраснел. Он забормотал «О-о… М-да…» и быстро добавил:
— В таком случае господин Кёлер являет собой то редкое исключение, которое лишь подтверждает правило.
Я сказал:
— Оставим меня в стороне. Но будем иметь в виду, что на Ваэмлаской мызе работают эстонцы. Все до единого эстонцы. И в наших природных условиях ваэмлаские поля, будь они в каких угодно немецких руках, лучше обработаны бы не были. Садовник и его помощники эстонцы. А ваэмлаский парк можно перенести куда угодно — в Германию, в Англию, он выдержит сравнение. Управитель Ваэмлаской мызы эстонец. Как и в большинстве других мыз. Следовательно, у нас в дворянских имениях хозяйство, по существу, ведут эстонцы. И если при этом их собственное хозяйство влачит вопиюще жалкое существование, то это никак нельзя отнести за счет их нерадивости, очевидно, это зависит от чего-то иного.
— От чего же, по вашему мнению? — спросил Рихард.
— От системы, в силу которой мыза их полностью высасывает. Так что у них не остается сил ни для ведения собственного хозяйства, ни для души.
— Позвольте, господин Кёлер, — воскликнул Рудольф, и я мог убедиться, что передо мной более искусный оппонент, чем обычно бывают подобные ему провинциальные помещики, — в чем же можно упрекнуть систему, если у нас имеетесь вы?!
Я не понял его. Честное слово.
Рихард пояснил:
— Тот факт, что существуете вы, господин Кёлер, блистательно доказывает, какие возможности предоставляет эта система. Не так ли?
Я встал. Мне даже удалось улыбнуться. Я сказал:
— Господа, ваше ведение спора, очевидно, сделало бы честь «Journal des Débats». Но здешнему либеральному дворянству оно чести не делает. Позвольте мне теперь пойти поработать.
— Великолепно, — воскликнула госпожа Молли фон Гернет, — кого же из нас вы хотите рисовать?
В тот момент вопрос этот прозвучал совершенно бестактно. Я и без того с трудом сдерживался, чтобы не нарушить приличия, и тут я уже не выдержал. Я оглядел сидевших за столом слева направо:
Веснушчатая капризная семнадцатилетняя Габриэла фон Штакельберг. Ее пятнадцатилетняя прыщавая сестра. Рудольф фон Гернет, в сущности, наиболее колоритная фигура среди присутствующих, но и он совершенно посредственный тип. Его супруга с угловатым, озабоченным лицом. Рихард фон Гернет — аристократ с канцелярской душой. Пустенькая госпожа Молли, с капельками пота на курносом носу. Развязные Штакельберги, особенно Эдуард, в своих стоптанных охотничьих сапогах, живот под чесучой переваливается через брючный пояс… (А в то же время именно он пять лет тому назад уступил крестьянам, дал им лишних косцов, и в Кассари не было ни порки, ни наказаний. Да, но в принципе это дела не меняет. Нет!) Я смотрел на них, на это общество, которое было элитой страны (но не солью ее, не солью! Соль находилась где-то в другом месте!). Здесь были цвет и власть ее! Впрочем, когда власть не бывает цветом, и наоборот? Бесчувственные, непреклонные люди без настоящего образования, люди, единственное стремление которых заключается в том, чтобы сохранить неизменным существующий порядок. Ибо только существующий порядок хорош. Поскольку при нем они — цвет и власть… О, я отлично видел кости эгоизма под наружными формами, прикрытыми чесучой… Я повернулся к господину Штакельбергу. Возможно, как бы в наказание за то, что он уступил и дал лишних косцов, и тем нарушил некую ясность… Я сказал:
— Господин Штакельберг, не скажете ли вы своему кучеру, чтобы он мне немного попозировал.
Я сразу заметил этого кучера, еще утром, когда Штакельберги подъехали к нашим дверям. Но, может быть, я не стал бы его рисовать, не спровоцируй они меня на это.
Через некоторое время кучер явился ко мне на веранду, и я рассмотрел его вблизи. Утром, когда он сидел на облучке перед подъездом, мне бросилось в глаза его ясное и самоуверенное лицо, а позже я видел его в окно: он вел лошадей к конюшне, поил их и надевал на них торбы с овсом, и я обратил внимание на его красивую статную фигуру и уверенные движения. Нужно сказать, что вблизи он мне как-то меньше понравился. Да. Из-за раболепия, выработанного столетиями, с которым этот молодой мужчина стоял перед чужим господином. Я всегда ненавидел это мужицкое подобострастие, оно оскорбительно не только для них для всех, но через них и для меня. Я, конечно, бессилен их изменить. И в то же время я опасаюсь, что если суждено когда-либо свершиться чему-нибудь в духе Якобсона, то первые сто лет они станут столь безмерно заносчивы, что я, того гляди, буду оскорблен не меньше…
Все же я решил рисовать этого кучера. Ибо в нем что-то для меня очень родное было довольно своеобразно смешано с чем-то совсем чуждым. Загорелое смуглое лицо слегка чужеземного склада. Черты удивительно четкие. Лицо почти библейски чистое. Но не просто богомольное, какое, казалось, было бы единственно возможным в этом случае в нашей стране. А значительное и лишенное всякого фарисейства. В самом деле. И тем не менее это было лицо крестьянина. Под каштановой бородой виднелся вырез наивной белой рубахи, к пиджаку из домотканины прилипли стебельки сена, и при всем этом от него исходил такой знакомый мне запах сапожного дегтя и лошадей.
Я велел ему положить на плечо топор, лежавший возле конюшни, и стать тут же у забора. Когда я уже набрасывал на холст контуры, все общество собралось смотреть на нас и господин Штакельберг сказал:
— Ничего не скажешь, мой Виллем молодец, умный парень. Он отлично справляется с лошадьми. Умеет шорничать. Лопочет по-немецки и пишет не хуже писаря. Умеет и ткать. И знаете, время от времени он даже подает мне идеи. Вот, например, это была его мысль, что нам с Гернетом следует построить насыпную дорогу между нашими островами.
Возможно, это был один из обычных штакельберговских фортелей. Но сказал он это по-эстонски, чтобы Виллем все понял. И Виллем не стал возражать, он даже как будто снисходительно усмехнулся, что мне особенно понравилось.
В последующие дни я сделал с полдюжины набросков и этюдов с этого славного парня, штакельберговского кучера, часть в Ваэмла, часть в Кассари. И здесь и там я продолжал вести беседы о положении крестьян. Я спрашивал:
— А вы не считаете, что крестьянам нужны реформы? Чтобы они получили землю в собственность?
— Да-а, нужны-ы, — сказал Рихард, — но только еще не теперь!
— Почему не теперь?
— Боже, — воскликнули три господина в один голос, в том числе и господин Штакельберг, обычно во время наших разговоров зевавший, — вы что же, не читали последних газет? И не слышали последних столичных новостей? Вы же знаете, как все еще неспокойно после великого освобождения в России. Вы же знаете, что происходит в Польше! Волнения с часу на час все усиливаются. В Литве объявлено военное положение. В Варшаве совершено покушение на жизнь великого князя Константина. И это переселение от нас тоже не что иное, как своего рода бунт!
— И Америка истекает кровью из-за тех, которые пресмыкаются перед неграми. Там идут ужасные бои. С божьей помощью генерал Ли отогнал врагов. — Это была госпожа Мимми фон Штакельберг. Для меня было полной неожиданностью, что эта дама следит за мировыми событиями.
Рихард фон Гернет добавил:
— Поверьте, господин academicus, что мы — здешние дворяне — люди либеральных взглядов. В свое время и в той мере, в какой это нужно, мы сделаем все, чтобы облегчить участь крестьянина.
Рудольф дополнил:
— Ибо мы принадлежим к тем людям, которые давно поняли: в конечном итоге то, что выгодно крестьянину, выгодно и нам.
И теперь мне стало известно, что с присущим Вам пылом «младоэстонца» Вы изобразили для своего народа в таллинской церкви Каарли национального Христа, т. е. мужицкого Христа. И будто бы придали ему лицо кучера моего соседа Штакельберга. Я пишу Вам это письмо, ибо вполне допускаю, что эти разговоры имеют под собою почву. Буде же это просто досужая болтовня, не читайте вовсе моего письма. Однако же, если это правда, то мне хотелось бы Вам сказать… дозвольте, дорогой господин Кёлер, я буду с Вами вполне откровенен. Допускаю, что в какой-то мере мною движет задетое самолюбие. Допускаю, что в наших спорах шестнадцатилетней давности Вы одерживали верх в большей мере, чем мне бы того хотелось. Я помню, что Вы тогда только что прочитали эту позорную книжонку, полную анонимной клеветы и яда, которая была тогда притчей во языцех (я имею в виду брошюру под названием «Эстонец и его господин»)[37], и оказались достойным противником в спорах со мной и Рихардом. Особенно еще в силу Вашего бурного темперамента. (Между прочим, все эти годы я испытывал известный интерес к Вам и Вашему искусству и должен сказать, что в Ваших картинах, во всяком случае в тех, которые мне случилось видеть, в большинстве случаев я этого темперамента не обнаруживал.) Итак, допустим, что моя откровенность в какой-то мере инспирирована задетым самолюбием. Но главная ее причина кроется в моем пристрастии к правде. И в моем стремлении освобождать от незрелых иллюзий людей, пользующихся моим уважением. Я полагаю, что фиаско, которое Вы потерпели с Вашим национальным Христом, символизирует несостоятельность Ваших национальных иллюзий. Вы тем более будете вынуждены это признать и как художник, и как национальный деятель, когда Вам станет известно, что представляет собою человек, послуживший Вам моделью.
Ах так! Ах вот о чем ты стараешься! Ты хочешь, чтобы я это узнал прежде, чем моя картина будет освящена! Но каков ты сам, Рудольф фон Гернет. Об этом ты так и не удосужился мне написать, хотя в твоем распоряжении было целых одиннадцать лет. Да-а, одиннадцать лет прошло с тех пор, как всем, кому довелось про тебя услышать, стало ясно, каков ты есть. Мне это довелось, да, а теперь ты хочешь, чтобы и тебе пришлось это услышать… Э-эх, ты, провинциальный мефистофель, пытающийся освободить меня от иллюзий…
Я вижу — и не вижу — в настенном зеркале гостиничного номера: как вскакиваю из-за стола, как стою у открытого окна, держа в руке сиреневый листок. Светлый шелковый ревер моей домашней блузы коричневого бархата завернулся и торчит. Моя редкая, с проседью бородка растрепалась. Мое желтое лицо горит. Корявый большой палец правой руки, алый от caput mortuum’a[38] (которым я писал уста моего Христа — моего дьявола), уста, говорившие:
Да, господин Гернет, я могу тебе сказать, кто ты такой. Подожди, только раньше я придумаю, как тебя по заслугам назвать. Трудно даже подобрать слово для такого фарисея, как ты…
— Как же это случилось?
— Ернет затребовал солдат…
— Двести человек…
— Солдатам приказ дали. Да они ничего и не спрашивали…
— С понедельника принялись, и к субботе сровняли с землей… Большинство-то ломало, остальные рядом стояли с ружьями и глядели, чтобы мы не вздумали помешать…
— Тридцать три дома со всеми хлевами и амбарами…
— Но за что?! За что — я вас спрашиваю?!
— Мы, мол, мешаем по-новому поля обрабатывать…
— Ну а где же он хотел поселить вас?
— На болотине, в трясине…
— В болотной топи.
— Так что же, разобрали и бревна туда отвезли?
— Того не бывало…
— Это и было последнее, что…
— Ернет заявил: все, мол, мызе принадлежит.
— За то, что мы отказались сами рушить свои дома…
— Солдаты отвезли балки к ямам, где уголья жгут.
— Ернет наши дома на уголья пустил.
— А уголья продал в Таллин.
— Полбаржи углей…
— А вы — где же поселились?
— Мы построили на своей земле шалаши из хвороста…
— А Ернет велел их раскидать…
— И тогда мы ушли на этом баркасе.
— Мы хочим дальше двинуться, на Ставрополь, да нас здесь на берег не пущают.
— А теперича министр велит нам ехать обратно к Ернету!
— А мы не поедем!
— Нет! Лучше уж я своих детей тут утоплю!
— Послушайте, неужели вас в самом деле отправляют обратно?!
Это полковник барон Врангель, петербургский полицмейстер III участка. Как раз в ту минуту он явился с приказом министра. Врангель меня знает. Настолько, насколько меня здесь вообще знают. В подтверждение он поднимает нафабренные усы и лихо щелкает каблуками.
— Мы должны что-то сделать, немедленно.
Это Элла. Она не совсем свободно говорит по-эстонски и решается это делать только с глазу на глаз со мною. Но она все понимает. Как из страшного небытия Элла снова возвращается ко мне. Она сжимает мою руку.
— Они голодают. У них грудные дети. Полиция выдала им немножко муки и селедки. Но этого недостаточно. Мы должны достать для них денег.
— Да, разумеется. Но дома у меня, наверно, и ста рублей не наберется. А банк уже закрыт…
Элла сжимает мою руку. Она обращается к полицмейстеру:
— Господин полковник, вы останетесь сейчас на борту?
— Да, сударыня. Мне нужно составить акт. Я останусь, пока они не отправятся. Увы.
— Очень хорошо. Тогда позвольте нам воспользоваться вашей коляской. Через полчаса мы вернемся.
Элла улыбается ему пленительной улыбкой.
— Если на полчаса, то извольте, сударыня, с удовольствием.
Полковник щелкает каблуками, и Элла тянет меня к каменным ступеням набережной. Мы вскакиваем в полицмейстерскую пролетку. Затылком я чувствую, что сотни глаз неотступно следят за мной… Нашелся вдруг какой-то человек, которого заинтересовала их судьба, и у более доверчивых пробудилась надежда: гляди, гляди, этот господин с крестьянским лицом теперь вмешается, разъяснит там наверху и спасет нас… Дай-то бог… А господин поворачивается к ним спиной и вместе со своей дамой в синих шелках поспешно уезжает в коляске полицмейстера, а на их беспросветном пути нет ни одной души, которая бы им помогла…
Затылком я чувствую, что они смотрят на меня, я вижу рядом с собой Эллу в синем, как Средиземное море, платье и ее густо-синие, потемневшие от волнения глаза, оттененные темными, развевающимися на ветру волосами… Ее несравненные глаза, бесконечно меняющие выражение… Весной, когда я писал ее портрет, она спросила меня:
— Господин Кёлер, почему вы спрятали мои глаза? Вы считаете их некрасивыми?
Неожиданно для самого себя у меня вырвалось:
— Они слишком красивые… Элла… Поэтому я их спрятал. Чтоб весь мир не мог их увидеть на портрете. Чтобы только я один мог ими любоваться… я один…
В тот вечер она не ушла от меня. С того вечера началось мое необъяснимое счастье… Необъяснимое… потому что мне было сорок два, а ей — двадцать два. Боже мой, никогда и нигде я не видел более пленительной женщины. Сияние вундеркинда и золотая пыль парижских и лондонских концертов искрились на ее крыльях. А сама она была так проста и естественна, будто этого и не подозревала. И того, что все мужчины были в нее verkracht[39]… Начиная с моего молодого друга Якобсона… Постой, как же Карл написал про нее в своем стихотворении (он сам прочитал мне его и еще спросил, знаю ли я что-нибудь более выразительное?1)
Да-а. Эти стихи Якобсон посвятил Элле, и я, никогда не помнивший наизусть ни одного немецкого стихотворения, их запомнил. Помню до сих пор, думал о них, даже когда мчался вместе с Эллой в коляске полицмейстера к Поцелуеву мосту… Мое необъяснимое счастье… Я смотрел на ее милое лицо, порозовевшее от воодушевления и желания помочь мне… Сердце у меня от счастья подступает к горлу, честное слово… А в сердце — стыд, как свинец… Я мчусь в лакированной пролетке по петербургским улицам. Моя любимая здесь, со мной рядом. Она все еще держит меня за руку. Всем телом я чувствую ее пылкость. И понимаю, что пылкость ее вызвана моей заботой. Которую она разделяет со мной… Эта пылкость в Элле от нашей совместности. И мне стыдно… Ох, мое дорогое дитя… Я знаю, твой взволнованный интерес к эстонским событиям унаследован тобою от отца. Только его интерес какой-то фантасмагорический и бравурный (я сказал бы немного вздорный, прости меня). Твое волнение серьезно и прекрасно. Серьезно и прекрасно, как ты сама. И предельно искренне… Дорогая, для тебя это игра (да-да), но игра прекрасная и святая… Для меня же это не что иное, как попытка откупиться! Попытка выкупить себя самого, ста рублями избавить себя от ответственности, от причастности… Там, на реке, на баркасе отчаяние. Вызванное чудовищным насилием со стороны человека, которого я пытался убеждать, которого считал мыслящим. Это была непростительная ошибка!.. Баркас полон отчаяния, страна полна невзгод… Какое может быть искупление!.. Сбросить с плеч барское платье, надеть посконную рубаху, пойти к ним на парусник, затеряться в их серой толпе, стать среди них бессловесным, серым бревном баркаса, слиться с их отчаянием, их бедами, их гневом, стать с ними одним… А я мчусь на взмыленных конях к Поцелуеву мосту за ста рублями…
— Тпру-у…
— Джанни, дорогой, сходи за этими ста рублями, я подожду здесь. Потом заедем ко мне. У меня приблизительно столько же. По дороге подумаем, что делать дальше…
Я вбегаю на третий этаж. Врываюсь в квартиру. О боже, как много вещей у меня под ногами. Не вещи мне нужны, а деньги… Я пробегаю через гостиную, мимо нового рояля. На нем раскрыты ноты греческих народных песен. Только час тому назад Элла играла их мне. Этот рояль («Шредер» красного дерева за две тысячи рублей) всего полгода у меня в доме. Для Эллы, чтобы она могла мне играть… Я бегу через студию — между мольбертами с государями, с Христом, с похожими на Эллу красивыми молодыми женщинами — вхожу в спальню. Я выдвигаю ящик ночного столика… В нем нет денег… Проклятье! Какая тьма может застлать память! Я же вчера взял деньги из этого ящика, чтобы, внести последний взнос за рояль. В банке у меня есть еще полторы тысячи… Смешно, но ни одной копейкой больше, после весеннего ремонта и перепланировки квартиры, покупки новой обстановки, рам для картин… А с банковского счета в седьмом часу уже не снимешь… Я бегу вниз и чувствую, что я не так сильно огорчен, как, может быть, следовало ожидать… Ибо, в сущности, я должен быть огорчен не тем, что забывчивость (сама по себе неприятная) лишила меня возможности играть вместе с Эллой в эту благородную игру, я должен быть потрясен тем, что проделали со ста пятьюдесятью людьми… Я сбегаю по лестнице, и ко мне возвращается способность правильно оценивать происходящее. Я, правда, не говорю Элле: знаешь, я забыл, что у меня нет для этого денег… Слава богу, я просто говорю:
— Элла, я забыл, у меня уже нет этих денег…
— Ой, как жаль… У нас совсем мало времени… Поедем!
Через двадцать минут мы на Стремянной. Элла говорит:
— Подожди в коляске. Я сразу вернусь.
Я доволен, что она не повела меня к отцу. Не потому, что этот старый остряк, пропыленный доктор Шульц так уж мне неприятен… Я хожу иногда с ним в ресторан у Аничкова моста обедать, даже когда с нами нет Эллы. Хотя не чувствую себя с ним свободно… Знаю, что это происходит из-за проблематичности моих отношений с Эллой, если так подобает сказать… Каждый раз, когда я пытался с ней говорить о браке, она подходила ко мне, ее руки как две лебединые шеи — обвивали мою уже немного морщинистую, всегда какую-то обветренную шею и говорила:
— Джанни, я хочу быть твоей спутницей. А не твоей вещью.
Кажется, папа Шульц отлично понимает в этом отношении свою дочь, я бы сказал, гораздо лучше, чем я… Кстати, о дочери он говорит со мной чаще всего по-итальянски. А когда рассказывает о своих очередных вчерашних визитерах, переходит на французский, немецкий или русский. В зависимости от того, французских дипломатов, немецких профессоров или русских министров принимал он накануне в трех комнатах шестикомнатной квартиры, которую он занимает вместе с Эллой… Я один занимаю квартиру у Поцелуева моста в семь комнат. (А там, на баркасе, сто пятьдесят восемь человек скопом в одном трюме, провонявшем ворванью… не иначе как сам дьявол, чтобы поиздеваться, наводит меня на мысль:
Элла выходит из подъезда, и по ее лицу я вижу, что она растеряна.
— Что случилось?
— То же самое, что у тебя. Моих денег уже нет…
Отец взял их у меня из ящика в долг, ему было нужно для вчерашних гостей.
— Ну, значит, нам придется как-то иначе выходить из положения, — говорю я. Хотя я не знаю, как это было бы возможно, по крайней мере, для меня. Кроме двух путей: либо разделить судьбу этих отверженных, уйти вместе с ними, стать ими, либо отречься от них,
Элла перечисляет на своих ослепительно красивых пальцах:
— Реймерсы на даче. Твои друзья Гроты в Германии. Семеновы?
— Одни в Рязани, другие в Крыму.
Третьи, четвертые, пятые — все разъехались.
— Карелл?
— Вместе с государем в Царском.
— Лаланд?
— Отдыхает. Не знаю где.
— Руссов?
— Без денег, как всегда.
— Эврика! — воскликнула Элла. — Кучер! Поедем! Гранд-Отель!
Мне она шепнула:
— Господь сам мне указал. Я вчера случайно узнала, что мой мэтр на несколько дней приехал в Петербург.
Через пятнадцать минут мы на Малой Морской в гостинице у Антона Рубинштейна. Элла подставляет маэстро лоб, который тот театрально целует. В этом поцелуе я вижу отражение олимпийских жестов Листа. Ну, что ж. Он вправе себе это позволить.
Мы опускаемся в огромные кресла. Элла говорит:
— Антон Григорьевич, vous, comme représenta’nt d’une nation opprimée pendant des siècles, vous devez nous aider![41]
Элла объясняет ему ситуацию. И я в очередной раз поражаюсь, как непостижимо в ней сочетается скромность и уверенность в себе и, чередуясь, проявляется то внешне, то внутренне. И маэстро слушает ее не только как кавалер даму, и не только как учитель свою одаренную ученицу. Потому что я вижу, как его темно-серые глаза, резко сужающиеся к острым внешним уголкам и напоминающие где-то мною виденные треугольные кинжалы из обсидиана[42], становятся все уже по мере того, как он слушает. Я вижу, что лицо его за последние годы стало заметно более угловатым и выражение лица — более властным. Нет уже больше того сияющего еврейского мальчика с Волыни, каким он, как говорят, некогда был. Его широкое лицо, в сущности, — да-да! — это отражающее бунтующую душу лицо — лицо Бетховена, нескладное мужицкое лицо кряжистого эстонского крестьянина. И на одно удивительное мгновение я почувствовал в этой роскошной гостинице у Антона Григорьевича, на одно мгновение, от которого у меня защипало глаза: и дети волынских коммерсантов, и Бетховен, и хийумаасцы с их угловатыми лицами на злосчастном баркасе у Николаевского моста, и Элла, и отец Эллы (черт с ним, и папа Шульц тоже!), и я — все мы одно, одно, одно… Добрый мир един! Пусть даже то, что делает сейчас Рубинштейн, для него лишь благородная забава… Только забава в сравнении с тем, чем все это должно было бы быть для меня…
Антон Григорьевич говорит.
— Mademoiselle, господин профессор, я полагаю (его глаза, похожие на кинжалы, открываются, в них расцветает улыбка), что это наш долг. Сколько вам требуется?
Прежде чем я успеваю ответить, Элла говорит:
— Маэстро, только до завтра, пятьсот рублей.
— Завтра я еду обратно в Париж.
— О, в таком случае…
— В таком случае до тех пор, пока мы снова встретимся. Пожалуйста.
Я говорю:
— Завтра утром я привезу деньги сюда, к вам в номер.
Мы едем обратно к баркасу. Прошло не полчаса, а целых полтора. Полицмейстер полковник Врангель уже не щелкает каблуками, он нетерпеливо постукивает сапогом по палубе. Пять сторублевых банкнотов мы размениваем в ближайшей лавке на мелкие купюры. Через десять минут каждый отъезжающий получает три рубля. На двадцать шесть рублей мы с Эллой покупаем масла, сахара, колбасы и хлеба… все это я сам помогаю лавочнику доставить на баркас.
Разгоряченный, я останавливаюсь на корме перед Тоомасом Куузиком. Я не смею взглянуть ему в глаза. Я говорю:
— …видишь… мы ничего не сумели сделать…
— Боже милостивый, а что же еще вы должны были сделать?!
Теперь я смотрю на него. На его круглое, осунувшееся лицо. Смотрю ему в его круглые, по-прежнему синие глаза. Я говорю:
— Нужно было свернуть Гернету, всем Гернетам шею. Да руки коротки. Прости!
Да, господин Рудольф фон Гернет, я признаю: коротки руки. Сколько лет прошло, и руки по-прежнему коротки. Ладно. Придет время. Но до того вы хотите уничтожить меня нравственно…
…Кто же этот человек, чье лицо Вы дали Вашему национальному Христу, которого изобразили для своих эстонцев. Разрешите, я Вам его охарактеризую. Я допускаю, что личные качества модели представляются важными только подобному мне профану в искусстве. Однако в некоторых случаях они должны иметь значение, по крайней мере, для того, чтобы судить о честности художника.
Итак, Ваш прекрасный Виллем прежде всего деревенский выскочка, par excellence[43]. Конечно, он может лопотать по-немецки и притом не так уж глупо, но он не пытается изображать из себя немца даже перед незнакомым человеком. Что, правда, было бы совершенным абсурдом. Однако своим детям он старается дать немецкое образование и твердо надеется сделать из них немцев. Так что они уже наверняка не пойдут молиться в эстонскую церквь перед Христом, лик которого списан с их отца (это им было бы и по другой причине не по душе). Так что Ваш национальный Христос по своим личным устремлениям прежде всего эстонец в последнем поколении. В самом деле, для детей управляющего мызой в наше время отнюдь не исключена возможность онемечивания, даже наоборот, скорее это правило. Ах да, вот чего Вы еще не знаете, но что о многом говорит: Ваш Христос уже третий год является управителем мызы Штакельберга. Скажите мне, каким образом простой крестьянин может стать у нас управителем мызы, больше того, той самой мызы, откуда он родом и где каждая деревенская собака знает о его мужицком происхождении? При этом нужно помнить, что у него нет никакой сельскохозяйственной подготовки, за исключением того опыта, что он накопил, ходя за собственной сохой. Вы, господин Кёлер, хорошо знаете наши условия и понимаете, что для этого требуется наличие двух условий. Первое: чтобы владелец мызы был нетребовательным и пассивным хозяином. Каковым мой дорогой сосед и является, в чем Вы сами имели случай убедиться. И второе, притом главное: чтоб местный кандидат в управители, т. е. этот самый мызный крестьянин доказал своему господину, что беспредельно предан его интересам и покорен ему, как собачья шкура, лежащая у того под ногами… Мне не нужно Вам, господин Кёлер, доказывать, что в противном случае даже речи не может быть о том, чтобы местный крестьянин стал управителем мызы при наличии множества претендентов, управлявших поместьями в России, учившихся на сельскохозяйственных курсах в Курляндии или еще где-нибудь, кроме того — немцев или хотя бы наполовину немцев, которых нам со всех концов предлагают (просмотрите страницу объявлений в Revalsche).
Следовательно, Ваш эстонский Христос (pardon — его случайная модель…) как собака верен своему немецкому хозяину. Однако сказать нужно куда больше. Флегматичный Эдуард фон Штакельберг, как Вы, наверно, помните, человек совсем не злой. Его супруга столь снисходительна к крестьянам, что про нее говорят на ее острове, будто она сама по рождению эстонка. Это, разумеется, слухи, не заслуживающие внимания, ибо госпожа Мимми приходится дальней родственницей своему Эдуарду, она урожденная фон Штакельберг. Но молва такого рода тем более характерна, не правда ли? В то же время ходят толки, что Ваш Христос совсем не эстонец. Одни говорят про австрийского матроса, одно поколение назад спасшегося на Кассари после кораблекрушения, другие пытаются действия Вашего Христа отнести за счет его шведского происхождения, то есть перенести ответственность со своего народа на чужой. Все это смехотворно, ибо каким образом Виллем, сын Юхана Тамма, может быть австрийцем или шведом? Но тень его действий витает над островом, и под ее влиянием народ способен выдумывать самые несуразные вещи.
И хотя психология, господин профессор, не является Вашей специальностью, я полагаю все же, что Вам известно, что значит садист. Так вот, знайте же, Ваш национальный Христос (или, pardon, его случайная модель!?) самый настоящий садист, какого здесь еще никогда не знали. Вы требуете доказательства? Извольте. Любой человек, и не только из штакельберговских, это Вам подтвердит. Разумеется, только в том случае, если Вам удастся расположить его к себе. Ибо у народа на этом острове, напоминающем распластанную кошку, есть одно общее превосходное качество (как видите, немецкий мызник вполне допускает, что эстонским крестьянам присущи хорошие задатки, если, разумеется, нечто подобное встречается где-нибудь на окраинах страны или острова!), и о нем здесь не следует умалчивать: этот народ умеет о своих делах молчать. Как о хороших, так и о дурных. Приведу пример: за несколько десятилетий до того, как Вы приезжали на Хийумаа, эстонцы занимались контрабандой и на своих открытых лодках привозили из Швеции соль. Ни одного раза пограничной охране эту соль не удалось обнаружить. Хотя любой пастушонок знал, что контрабанду они хранили на кладбище в часовне, которая нередко почти доверху бывала набита солью… А уж про то, что считается для острова позором, они еще того меньше говорят. И об этой дьявольской проделке, превратившей «прекрасного» Виллема в Христа, скоро, несомненно, и здесь станет известно. Но вместо того, чтобы говорить о его постыдных делах, они будут молчать и держать язык за зубами. Так что тем более почитаю за свой долг Вам об этом сообщить.
Как я выше написал Вам, Ваш эстонский Христос уже третий год служит у Штакельберга не бурмистром, а управителем. И все это время он ни на минуту не выпускает из рук палки. Ибо ему доставляет великую радость колотить своих дорогих соплеменников. И если крестьянин, которого он вздумал почему-либо избить, от него убегает, а Ваш Христос, нужно сказать, уже не так молод, чтобы самому за ним гнаться, то он задыхаясь орет: «Стой, дьявол, стой, чтобы я мог тебе всыпать горячих. Не то душа моя не будет знать покоя…»
Может быть, господин профессор, Вы склонны усмотреть в этом всего-навсего своего рода грубый юмор (чем эти островитяне по-своему славятся), так я могу привести Вам конкретные случаи.
От самого Штакельберга мне известно, что когда его бурмистр по приказу Вашего эстонского Христа кого-нибудь на конюшне порет, то сам при этом говорит провинившемуся: я тебя раза два хлестану, а потом буду колотить по скамье, а ты знай ори во все горло. Не то Христос, pardon, Виллем стоит у себя в доме у окна и слушает, и ежели ты не будешь как следует вопить, так он сам сюда явится и прикажет у него на глазах всыпать тебе еще с десяток розог…
А если этого недостаточно, то да будет Вам, господин профессор, известно следующее: не так давно Ваш Христос собственноручно выпорол одного пастуха, да так, что у того помутился разум и до сих пор, уже третий или четвертый месяц, он не в себе. Может быть, Вы скажете, что это могло случиться с парнем и без порки, ну так послушайте, что рассказывают мои люди, недавно побывавшие на Кассари у своих родичей, про то, что они там видели и слышали. Несколько недель тому назад у одного мужика из деревни Эсикюла в Кассари понесла лошадь, и под копыта попала трехлетняя девочка. Это произошло на глазах у Вашего прекрасного Виллема. Пострадавший ребенок, окровавленный, остался лежать на дороге. С большим трудом хозяину удалось оттащить взбесившуюся лошадь с дороги в поле. С криком: Господи спаси, что я наделал, он опрометью бросился к девочке. Ваш Христос тоже подбежал к ней, даже успел раньше, чем крестьянин. Вы думаете, он поднял пострадавшего ребенка? Ничуть не бывало. Он не подул ей в лицо, не пытался привести ее в чувство. Он не сказал: «пустите детей приходить ко Мне…» Не эти ли слова должны служить эпиграфом к Вашей сверхудачной алтарной картине?.. Нет, наверняка не они. Ваш прекрасный Виллем, правда, не наступил на ребенка, он просто пнул его носком сапога (мне говорили люди, которые сами видели, как это происходило) и заорал: «Чего ты, дьявольское отродье, топчешься на дороге! Поделом тебе!»
В четвертый раз я перечитываю эти слава. И каждый раз воспринимаю их по-другому. Первый раз я просто испугался. Когда прочел их утром, возвращаясь из церкви. Совсем рано — еще не было семи — я пошел взглянуть, как просыхает одежда моего Христа (теперь уж не знаю чья, но тогда, утром, у меня еще не было сомнений в том, что я вправе сказать «моего Христа»), просыхает ли сине-серая драпировка, которую я перебросил ему через правую руку. Я писал ее последней, уже вечером… Я поднялся на леса, вдохнул запах свежей штукатурки и красок и осторожно, кончиками пальцев прикоснулся к складкам. Просыхало медленно, уже несколько дней временами шел дождь, так что более подходящей погоды и желать было нечего. Стоя на лесах, я пытался вглядеться в изображение, но из этого ничего не получилось. Потому что двухаршинное лицо в нише абсиды, слегка склоненное в мою сторону, не умещалось в поле моего зрения. Я сошел с лесов. Прошел по главному проходу, дошел до середины, повернулся и стал смотреть на свою работу. Я сказал себе:
Ну ладно. Во всяком случае, с моим Христом это у нас еще не появилось. Но десять тысяч рублей мой
Я повернулся спиной к моему Христу и пошел по лесам между банками с краской, ящиками с гвоздями и рулонами эскизов, направляясь в ризницу. Я думал: пусть, пусть.
— Мы просим прощения. Письмо пришло еще вчера, но по ошибке пролежало среди писем пастору…
Да-а. Когда я прочел его в первый раз, мне показалось, что я задохнусь. Я почувствовал, что меня бессовестно догола раздели перед Гернетом и перед всем миром. Что я безнадежно смешон…
— Не желает ли господин профессор купить гладиолусов? Прошу вас, пройдите, пожалуйста, во двор… Ворота чуть подальше, двадцать шагов в сторону пруда…
В этот момент я вернулся к действительности. Я шел каштановой аллеей к Балтийскому вокзалу и невольно свернул ко рву под Вышгородом. Теперь я стоял перед садоводством Юхана Шнелля и все еще продолжал смотреть на гернетовское письмо, буквы на котором стали расплываться под усиливающимся дождем.
— Нет, нет. Благодарю вас.
Я оставил старого Шнелля стоять в растерянности между клумбами возле пруда и полой вытирать руки, испачканные землей. Я сунул промокшее письмо в карман, поднял воротник и быстро пошел налево, к воротам Монахинь.
В гостинице обер-кельнер напомнил мне, что я не завтракал. Я отдал свой мокрый плед гардеробщику и уселся в углу довольно пустого ресторана. За свежим ароматным кофе и Rührei[46] с тостами недавняя моя подавленность уже не была такой невыносимой и мне стало даже как-то неловко. Слава богу, что со мной не было никого, кто стал бы мерить, насколько глубокой показалась мне волчья яма… Я второй раз перечел письмо господина Гернета. Да-а. Он сам подсунул мне наиболее важный из всех нужных мне аргументов.
Маленький никелированный кофейник, стоявший передо мной, уже пуст. Я заказал второй.
Глупости! Я ведь сказал уже: какое значение имеет модель в реальном историческом случае. Если только
Я снова вынимаю из кармана влажное мятое письмо господина Гернета. И я едва не рассмеялся. Где-то в дальнем уголке мозга промелькнула, наверно, мысль: смеюсь, очевидно, чтобы не представить себе нечто иное.
Чтобы не представить себе, как некто от обиды и сознания того, что уличен, мог бы заплакать над мутно-синими, расплывшимися от дождя строчками. Разумеется, господин Гернет пишет:
…по крайней мере, при изображении Христа, что и Вы, господин профессор, очевидно, считаете правильным, хотя я слышал, что Вы далеки от истинной веры…
Теперь этот наглец заносится еще выше и даже пытается измерить глубину моей веры… Но нет. Сия история не приведет меня к разладу с моим религиозным чувством. Ибо вера, как особый мир, если придавать ей некое более глубокое значение — она, по-моему, всегда была прибежищем для тех, кто по вине рока или собственной беспомощности не мог справиться с действительностью. Знаю. Элла не раз упрекала меня в
В зрелые годы я отдалился от отрицания бога. В зрелые годы мне стало казаться, что такие мгновения не отрицают, а скорее подтверждают его существование… Может быть, это происходит не потому, что я стал религиознее, а просто от усталости… Ибо, отрицая бога, мы как бы ставим самих себя на его место. А стоять на столь высоком пьедестале ужасно утомительно… Себя я туда не водружал. Но в душе, наверно, был недалек от возможности задуматься об этом, ибо ощутил, как это тяжко… В последнее время я говорил: я хотел бы, чтобы мне предложили Евангелие в чистом виде!.. (Самое приятное — это отвергать все, что предлагается…) Евангелие в чистом виде! Не эту муть, которую нам могут предложить ex officio[51] наши двоякого рода пасторы. Ибо они у нас только двух видов. Одни — благочестивые притворщики, которые смеют утверждать, что они делают свое дело, потому что теснее общаются с богом, чем я, чью душу они (разумеется, за деньги) пестуют; вторые — пошлые ремесленники, которые отнюдь не считают, что их общение с богом более тесное, чем у тебя самого. Мы варганим наше дело просто потому, что тебя научили думать, что мы нужны, и так вышло, что в школе нас обучили этим способом добывать хлеб… Я говорю: вы мне не нужны! Ни те, ни другие! Я даже готов ответить на тот вопрос, мимо которого на моем месте не может пройти человек думающий:
Я отодвигаю пустую тарелку на середину стола и, стукнув стулом, встаю. Я уверен в своей правоте. Я решительными шагами поднимаюсь по лестнице. Такими решительными, что меня даже сердит, что толстая темно-красная дорожка, которой покрыты ступени, делает мои шаги неслышными. Я вхожу к себе в номер. Я твержу:
— Ей-богу, это совершенно не касается господина Гернета!
Я бросаю мокрый плед на оленьи рога и, надев домашнюю коричневую блузу, вытягиваюсь на кровати. Горничная уже застелила постель, и от волглой прохлады чистой наволочки, которую я ощущаю затылком, мои мысли становятся разветвленнее и острее.
Да! Господина Гернета это совершенно не касается! А эстонский народ в самом деле о своих делах умеет молчать… И это ты идешь говорить об этом мне… Ну ладно. Кассариская контрабанда солью — это славная история… Но что ты, господин Гернет, знаешь об умении эстонского народа молчать, когда рядом враги, когда, в сущности, кругом враги…
Наволочка под затылком согрелась. Я закрываю глаза и вижу лубьяссаарескую ригу, покрытые копотью жерди и черные от дыма бревна стен, лоснящиеся в огнях свечей… Я снова возвращаюсь к той ночи, которая, несмотря ни на что, была одной из вершин моей жизни…
…Эти свечи брат Андрес сам отлил за день до того. Мы не стали их покупать в Вильянди, это могло привлечь внимание,
И в то же время я все же и здесь, в риге. Я сижу вместе с собравшимися крестьянами, я слышу их покашливание, сопение, дыхание. Но вдруг я уже не вижу их лиц, черных в тени и желтеющих в пламени свечей, одно мгновение я их не вижу… Потому что я стал вдруг тем самым слепым старцем, прислонившимся к бревенчатой стене, тем старцем, что за четыре года до того сошел в могилу, но перед моим мысленным взором он опирается сутулой спиной на закоптелые бревна стены… его обросший седой щетиной подбородок дрожит от волнения, гордости и тревоги, когда незнакомые, только что прибывшие, очевидно, из Холстре мужики проходят мимо него — они несут с собой запах дегтя, табака, лошадей и дождя — и своими мокрыми руками жмут его старческую руку.
…Я и есмь этот слепой старец, который их вдвойне не видит, я и есмь все эти — живые и зрячие, ширококостные и скуластые, с тяжелыми подбородками, в кружок остриженные, старые и молодые мужики… (Спустя пятнадцать лет, глядя отсюда, из номера «Золотого орла», я мог бы сказать: мужики, будто сошедшие с картин, написанных фотографической кистью того Ярва-Яаниского Гебхарда, художника и постановщика.) Я чувствую, что я — все они… Этот живой и усердный Адам Петерсон[52], юноша с великолепными быстрыми движениями, на которого я больше всего возлагаю надежд, владеющий языками, лучше всех нас умеющий писать и говорить, веселая, смелая душа, несмотря на два судебных решения о его розыске… Сыщики вынюхивают следы Адама и в Вильянди, и в Пскове, и в Петербурге. Все потому, что он занялся положением крестьянства. Ему вменили в вину все возможные преступления. Вплоть до того, что за его радение о разделе земли между крестьянами его обвинили в приверженности к
Я приехал позавчера утром из Выру и по дороге останавливался в Тарту. Оттого, что я не выспался, от обилия разговоров и людей, от долгой тряски в карете меня клонит ко сну, и в то же время я возбужден. В Выру я несколько раз до глубокой ночи засиживался со старым Крейцвальдом[54] (о господи, одно имя этого человека мне, как нож под ребро… Знаю, это — сердце… И в медицинском смысле тоже… Но тогда у меня не было ни малейшего для этого основания). Мы сидели с ним под самой крышей в его огромном кабинете, а по утрам я писал его портрет. Старик без устали рассуждал, сетовал, мудрствовал, иронизировал… Вне всякого сомнения, Крейцвальд — человек наиболее широкого кругозора из всех, кого я встречал до сих пор среди эстонцев. Но в силу своей природы да еще в ту пору, когда ему минуло уже шестьдесят, и после долгой жизни в захолустье он стал чрезмерно осторожен, скептичен и горек. Так что, выслушав мои намерения, он несколько раз предостерег меня, настоятельно советовал не забывать меру и умерять шаги… (кстати, то самое, что я теперь советую Якобсону… Кхм). В Тарту я две ночи напролет разговаривал с эстонскими студентами, у меня не было возможности хоть как-то отдохнуть. Не было времени даже поесть как следует. Тут, у невестки, сидя за миской каши, по указаниям Адамсона, Петерсона, Хярмса и других я написал приглашения верным людям. Прочел составленное Петерсоном прошение, с которым в столице делались попытки попасть к министрам, старался приготовить речь для сегодняшнего схода. Шагал от стены к стене по горнице брата Андреса или расхаживал по саду и выгону. Написанное давал Петерсону по частям, чтобы он исправил язык. И испытывал при этом — странные приливы то смелости, то страха…
Вот Адам Петерсон уже стоит у стола перед собравшимися и начинает говорить. На столе между двумя свечами лежит кем-то положенная Библия. Вне всякого сомнения, даже самые старые люди не запомнят такой толпы мужчин, разве что где-нибудь в трактире, куда сходились не ради Библии, не для того, чтобы говорить о Библии, опираясь на Библию… Адам Петерсон начинает:
—
Я почувствовал, как от испуга у меня кольнуло в животе; даже сейчас, здесь, в номере «Золотого орла», кольнуло так же остро, как пятнадцать лет тому назад в лубьяссаареской риге. Я встаю, мне нужно держать перед ними речь.
— Дорогие мои эстонские братья!
Голос у меня от волнения срывается. Прежде всего мне нужно возразить этому хитрюге Адаму, этому парню с достойной зависти речистостью. Он сказал: «на самую высокую ступеньку общественной лестницы». Это неверно. Он забыл, очевидно, Теппера, Крафштрема и еще некоторых других… «В хоромах отца нашего отечества». Ну а Карелл? В подобных обстоятельствах — независимо от того, приятен он мне или неприятен — Карелла нельзя обойти молчанием… Ну да ладно. Я здесь не для того, чтобы говорить о себе. В какой-то мере это правильно насчет ступеньки, может быть, не самой, но все же достаточно высокой. А когда Адам говорит о возвращении под отчий кров, когда он говорит, что сердце мое осталось под этим кровом — тут, может быть, Карелла можно и не называть… Нет-нет… назвать нужно, но меня в самом деле можно назвать прежде него… Во всяком случае, здесь, в моем родном доме…
Я не начинаю с возражений Адаму. Я только говорю:
Сказав это, я внезапно почувствовал, что смотрю на себя как бы со стороны: я продолжаю говорить и я слышу свой голос. Он по-прежнему сиплый и высокий, будто ищущий опоры в черных стенах риги. И сквозь закопченные бревна я вдруг вижу стены из полированного камня и себя самого в залах Зимнего дворца… Господи, этот человек с толстым носом и несколько бабьим лицом, который сует мне свою мягкую руку, это вовсе не Аннус Казе, отца которого засекли на конюшне, это же потомок Рюриковичей, канцлер Российской империи, князь Горчаков (в то время державшийся французской ориентации, теперь — преданный друг Бисмарка), доверительно улыбаясь, он говорит мне: «Иван Петрович, все-то мне недосуг вам попозировать, а хотелось бы». И этот полковник, с трудом ковыляющий вниз по мраморной, устланной ковром лестнице и дружески отвечающий на мои поклон, это же флигель-адъютант царя, личный друг лифляндского губернатора Эттингена; это его, Эттингена, фискалы рыщут по вильяндиским лесам и причиняют нам столько беспокойства. И там, где лица крестьян уже совсем расплываются в огнях свечей, передо мною распахивается обитая медными пластинами дверь, и я склоняюсь в глубоком и длительном поклоне. Так что моя тощая физиономия с рыжими обвислыми усами долго смотрит на меня между моими же ботинками, отраженная в мутном зеркале малахитового пола… Но я выпрямляюсь прежде, чем государь успевает пройти, и он удостаивает меня разговором:
— А, Иван Петрович! Ну как, доволен ты успехами твоей малолетней ученицы?
— Вполне, ваше императорское величество. Она ведь способная девочка. (Все та же Мария Александровна, которую через пять лет будет целовать Якобсон…) Знаю, я ведь мог бы сказать, наверно, мне даже надлежало сказать:
— Чрезвычайно, ваше императорское величество. Они же унаследовали блистательные таланты отца. — Но я в подобных случаях всегда делаю не так, как полагалось бы. Монарх милостиво произносит:
— Императрица хвалит твое усердие. А Маше очень смешно, что ты так неправильно говоришь по-русски.
Царь улыбается. Под мутноватыми глазами у него небольшие мешки. Соболья оторочка мундира блестит не меньше, чем его каштановые усы. Выражение лица спокойное, важное и ничего не говорящее. А у меня вдруг от ужаса подламываются колени: господи, неужели же он знает?
Лица мужиков снова выплывают из зеленоватого пламени свечей. Я чувствую, что внутри у меня какая-то странная пустота. Я спрашиваю себя: значит, я в самом деле сейчас здесь, а не в Зимнем дворце? Не среди знатных вельмож, а вместе с крестьянами, которым объясняю, как нужно давать отпор господам. Тем самым господам, которым там я отвешиваю поклоны, а они удостаивают меня улыбкой… Ибо задуманное нами прошение есть не что иное, как отпор. Отпор мызникам в самом прямом смысле этого слова. И государю тоже. Ему, правда, с небольшим обходом… О, я-то хорошо знаю, как там, наверху, не любят, чтобы подданные просили о каких-либо изменениях! Ибо в каждом отдельном случае любое прошение, будь оно хоть какое угодно смиренное, означает, что, по мнению подданных, на их дело не сумели правильно посмотреть… И в силу этого любая, идущая снизу просьба есть дерзость и бунт… Что же касается задуманного нами прошения, то здесь только при одном условии можно надеяться на доброжелательное к нему отношение: если государю станет очевидно, что прибалтийские мызники испокон веков лгут, утверждая, что эстонскому крестьянству не на что жаловаться. В нашем прошении мы должны это изложить с искусством канатоходцев: чтобы читая прошение, император, в империи которого якобы давно уже нет несправедливостей, не почувствовал себя слепым. Это с одной стороны. А с другой — нужно так написать, чтобы невзгоды эстляндского и лифляндского крестьянина выглядели бы в изрядной мере более тяжкими, чем в других местах Российской империи — чего на самом деле о них не скажешь — для того, чтобы меры, которые царь предпримет, оказались достаточно действенными… Нынче, когда идет великое пробуждение панславизма[55], у нас есть некоторая надежда. И когда старый Крейцвальд объяснял мне, что Самарин[56] ничуть не умнее Ширрена[57], а Катков[58], в конечном итоге, еще похлеще Нолькена[59], я сказал ему и всегда повторяю самому себе: эстонский народ не может, боясь послезавтрашних опасностей, перестать жить сегодня и отказаться от борьбы за свои права. Не может! А им здесь в риге я скажу… К своему удивлению и испугу, я слышу, как говорю им:
О господи, это же истинная правда, то, что я сказал им. А все же… говоря «знатные русские люди», я думаю прежде всего о Николае Петровиче Семенове. И каждый раз, когда вспоминаю его нервное и вместе с тем несколько вялое лицо интеллигента и умный взгляд светло-серых глаз, мне становится неловко… Он бесконечно порядочный человек, чуточку чудаковатый со своими бабочками, гербариями и Мицкевичем. Но заслуживающий глубокого уважения. Он не просто сенатор. Он один из самых больших поборников освобождения русских крестьян. И один из самых больших знатоков крестьянского вопроса в России. Он мой друг. Но мне перед ним как-то неловко. Из-за его жены. Из-за Нади. О, проклятье, эти две женщины лишают меня последней капли равновесия! (Но ведь не здесь же про это думать, на глазах у крестьян, которые ждут от меня помощи… Хотя, возможно, все это с ними связано, и даже в немалой мере…) Надежда Семенова. Еще в академии я был как школьник влюблен в эту красивую женщину с лицом крестьянской девушки (это видно и на портрете, который я писал с нее по заказу ее мужа)… И ее золовка Наталья, которая уже тогда, будучи женой безупречно честного, но сухого, как дерево, профессора Грота[60], была влюблена в меня… Да-да, когда я сейчас здесь, в номере «Золотого орла», смотрю на события минувших дней и поверх них, мне все становится ясно. Наталья писала мне длинные, на десяти страницах письма про детей, про знакомых, про мужа, про то, какой он замечательный человек, и о том, что он обучает истории наследника престола… На десяти страницах. И я отвечал ей такими же длинными письмами. Писал о путешествиях, о выставках, о встретившихся мне людях, о работе… Потому что время от времени в ее письмах проскальзывала строчка про Надю… Знакомство с Гротами я поддерживал для того, чтобы меня еще что-то дополнительно связывало с Семеновыми… А связь с Семеновыми означала самые верные сведения о крестьянском вопросе не только в Эстонии и России, но и во всей Европе… И уже совсем шепотом я продолжаю думать (если только можно думать шепотом): теперь, когда Элла своими чудесными пальцами окончательно развязала этот фатальный узел в моей жизни, как будто его никогда и не было (да-да-да), теперь, я уже решаюсь задать себе этот вопрос и когда-нибудь, может быть, даже осмелюсь на него себе ответить: не был ли в какой-то мере мой тогдашний интерес к крестьянскому вопросу предлогом, чтобы бывать в доме Семеновых. Разумеется, не только. Это было бы неверно. Но в какой-то мере вполне возможно. Пока из всего вместе взятого — моего происхождения, сознания вины и жажды справедливости не возникла эта привычка, эта дурость, эта тоска, эта миссия, если угодно, от которой я до самой смерти уже не смогу освободиться… К исполнению которой, мне казалось, в ту ночь я был ближе, чем когда бы то ни было раньше… В ту ночь, когда я смотрел в семьдесят пар глаз, серьезных серых мужицких глаз, и говорил:
И при этом, как бы стоя за своей собственной спиной, я думал: Я верю в то, что говорю им. И все же я их обманываю. Ибо я действительно верю, что если кто-нибудь и поможет им, так это будет сам царь. Но мне ведь хорошо известно: у царя добрые намерения, во всяком случае, говорят, что он человек с добрыми намерениями… Но — только этого я им не скажу — царь человек бесхарактерный. В сущности, все, что он делает или чего он не делает, зависит от того, какие люди из его окружения шепнули ему последнее слово… И если немцам удастся подослать к царю своих советчиков прежде, чем он свяжет себя гласно произнесенным словом — да и кто еще поручится, насколько окончательно гласное слово его свяжет, — тогда… Больше других я боюсь министра внутренних дел Валуева. Он попросту агент, подкупленный нашими остзейскими немцами… И если таковые успеют заблаговременно принять меры, наше дело обернется против нас… Так что все, что я сейчас здесь говорю мужикам, в одинаковой мере и правда и ложь… И ложь… Откуда у меня берется смелость? Что владеет мною, добро или зло, если я, может быть, лгу и при этом решаюсь смотреть им в глаза?.. В изучающие, насмешливые, холодные, серьезные глаза, которые никому не верят… и в печальные слепые глаза моего отца, которые ничего не видят… И тем не менее видят, все насквозь видят, по крайней мере здесь, в его маленьком мирке видели все насквозь (господин мызник лжет, пастор пустословит, управитель обдирает, кабатчик обирает, мельник забирает больше осмерины, лавочник дерет шкуру, суд — одна обида… А сосед, да кто его знает, соседа?). И теперь вдруг все эти глаза, умноженные мерцанием свечей… смотрят на меня из-под седых, белесых, каштановых, рыжих бровей, из зарослей сомнений, из чащи невзгод, из сетей язвительных морщин, из кустов, полных пересмешников, из каменной замкнутости. Смотрят на меня, приближаясь, раскрываясь, пытаясь поверить, веря…
Нет-нет, я уже справился со своим волнением. Так велико было мое желание помочь им. Ибо столь сильна во мне их приниженность… Я уже признался: нашим прошением мы добились не того, на что вначале надеялись. А кое-чего другого. К этому мне и хотелось прийти в воспоминаниях. Да-а, господин Гернет! К тому, что было самым большим умением эстонского народа, к его умению молчать!
Наше собрание в ту августовскую ночь шестьдесят четвертого года обсудило все пункты прошения. В спешке, конечно. Но достаточно ясно и конкретно. Адама Петерсона обязали переписать его набело и доставить в Петербург. Но, разумеется, после того, как будут собраны подписи. Под утро я сразу же уехал обратно в Петербург. И начали происходить удивительные дела. На протяжении месяца в Вильяндиском, Тартуском, Валгаском и Пярнуском уездах прошло около двухсот сходов, на которых крестьяне, принимавшие участие в нашем лубьяссаареском сходе, знакомили присутствующих с нашим прошением: его дополняли народным опытом, после чего избирали уполномоченных от общины, чтобы они ставили подписи от имени народа.
Хорошо, хорошо, господин Гернет, я не стану с вами спорить о том, какой был толк от хождения эстонских крестьян к императору. Пусть историки установят, была ли польза от реформы общин, которая последовала через год и как-то все же была связана с этим хождением к царю. Пусть так. Я признал в наших кругах и не стану скрывать этого и от вас: результат был не тот, на какой мы вначале надеялись. Тем не менее наше начинание принесло большую пользу. Ибо нам стало ясно, что мы существуем как нация, способная кое-что предпринять. Это стало очевидно всем, и мне, в частности, тоже. Ибо я снова поверил не только в свой народ, но и в самого себя. И еще — но в этом я моту признаться только самому себе и еще господу богу на небесах, если он все-таки существует: я снова поверил, что я не просто достойный презрения ренегат, почти забывший на чужбине родной язык, в отчаянии снова принявшийся усердно его учить (увы, без больших результатов), чтобы вернуться в лоно своего народа, от которого отрекся, да, что я не только фальшивая ассигнация в этом мире господ, где меня по ошибке стали считать своим, но и полноценная монета в забытом кладе этого народа… Господин Гернет, я понял, на что способен мой народ, если ему предоставить возможность, и даже тогда, когда он ее лишен. И еще я понял, что и я кое-что для него значу. Короче говоря, господин Гернет, я не боюсь, что мой народ осудит меня за моего Христа. А теперь…
Бог мой, уже шесть часов. Барометр по-прежнему показывает 751, а дождь перестал.
— Эй! Извозчик! Подожди! Я сейчас спущусь.
Да-а. Зайду-ка я еще раз в церковь и все осмотрю. Потому что они хотят завтра, с самого утра, открыть храм для любопытствующих. В последний раз перед освящением взгляну на моего Христа. Да. На моего Христа, а не дьявола. Ведь сам Христос сказал некогда разбойнику, висевшему рядом с ним: «Ныне же будешь со Мною в раю…» Отчего мне это вдруг вспомнилось? Оттого, наверно, что слова эти должны свидетельствовать о божественных возможностях человека… Может быть, изобразив в образе Христа негодяя, я свидетельствовал о том же, сам того не ведая… Ну а допустим, что вместо этого кучера я изобразил бы кого-нибудь другого, ну, скажем, господина Гернета… Что было бы тогда?
— Aber Herr Professor, sie haben ja Ihr Mittagessen gar nicht zu sich genoinmen?!
— Keine Zeit heute[61].
Это был весьма степенный обер-кельнер «Золотого орла». Он говорит со мной по-немецки. Хотя и он знает, кто я. Мальчики на побегушках во многих отношениях куда понятливее метрдотелей.
У подъезда краснолицый извозчик, обросший серой щетиной, огромной ручищей со скрюченными пальцами отдал мне честь. Я говорю ему:
— Будь любезен, опусти верх пролетки. Дождь перестал. Я хочу, чтобы меня обдувал ветер.
Мы едем вдоль променада, мимо вокзала и затем вокруг Вышгорода. Старая гнедая лошадь не спеша трусит впереди пролетки, и никакого ветра, который обдувал бы мне затылок и лицо, нет и в помине. Небо по-прежнему свинцовое, и бюргеры, пришедшие субботним вечером прогуляться под молодыми каштанами, держат свои полосатые зонтики раскрытыми, чтоб с деревьев не капало за шиворот.
На углу Фалькской дороги я велю извозчику свернуть направо, на Балтийское шоссе. За декорацией из нескольких плитняковых зданий по обе стороны выбитого булыжника тянутся только что возведенные деревянные дома, большей частью двухэтажные, некоторые даже еще в лесах, в них построены преимущественно комната и кухня с перегородкой не доверху, сдаваемые внаем. В этих окраинных жилищах обитают мой соплеменники, люди, которые за последние пятнадцать лет перебрались из деревни в город и как-то прижились. За четыре или пять рублей в месяц эти норы служат пристанищем пригородному люду, серый поток которого все время прибывает из деревень, с намерением в дальнейшем собственным горбом заработать себе или лавку, или мастерскую. Дальше идут более крупные участки, дома стоят реже, и они ниже. Иные строения за массивными плитняковыми воротами, затененные старыми ивами и яблонями, в самом деле солидные дома под черепичной крышей, поросшей мхом. Это дачи, принадлежащие дворянам или немецким купцам, выстроенные в начале этого столетия или даже в конце прошлого.
Между огородами «Лёвенру» я велю свернуть налево, на немощеную улицу, которую они называют Алиманской, затем, спустя еще некоторое время, у летней усадьбы Луизенталя мы еще раз сворачиваем налево. Слякоть и лужи Алиманской улицы остались позади, мы опять оказываемся на булыжнике и, покачиваясь, трясясь и подпрыгивая, тащимся в гору. Я не люблю, когда мучают лошадей. И все же подгоняю:
— Извозчик! Побыстрей!
Пролетка на колесах с кожаными ободами немыслимо грохочет и дребезжит на ухабах булыжной мостовой. У извозчика на спине его черного кафтана колышутся стебельки сена. Кожаный картуз подскакивает на седоватых волосах. Забрызганные слякотью фонари по обеим сторонам облучка с такой силой звенят в обручах кронштейнов, что мне становится страшно за стекла. И по обеим сторонам идущих в гору улиц, на редкость для Таллина прямых, быстро движутся вприпрыжку новые доходные дома окраины… Зеленые, коричневые, желтые дома под черными толевыми крышами, узкие двери и маленькие окошки с белыми наличниками в июльский субботний вечер большей частью распахнуты… Жильцы и хозяева… Да, первые мне чем-то приятнее. Может быть, оттого, что всю жизнь я чувствовал себя больше жильцом, чем хозяином, почему-то… Но кто из них жилец, а кто хозяин, чаще всего зависит лишь от того, насколько ему повезло или в какой момент жизни мы возьмем его под увеличительное стекло… а завтра все они — и жильцы и хозяева, плательщики и получатели, крупные и мелкие (по правде-то говоря, довольно мелкие и поэтому мне, слава богу, близкие) — завтра все они, весь мой народ придет туда…
С тарахтеньем, с грохотом мы въезжаем в гору. Для того я и велел свернуть вниз и сделать круг. Чтобы отсюда, как по парадной лестнице, подняться в гору и в перспективе окинуть взглядом здание, в которое я поместил моего Христа… Должен сказать: на мой вкус оно все еще немного слишком белое. Хотя скоро уже минет пятнадцать лет с тех пор, как они начали его строить, и хмурая таллинская погода (здесь ведь она такая же хмурая, как в Петербурге) сделала свое дело: храм стал заметно более серым. Но он у них все еще не готов. Очень уж некрасивы эти куцые башни под железной крышей, похожие на форму для пирожного. Конечно, если когда-нибудь, как задумано, на них поставят стройные шпили, и когда на фасаде будет четко выделяться розас[62], напоминающий солнце, тогда, вероятно, можно будет считать, что замысел Хиппиуса удался. В той мере, в какой подобная новомодная церковь вообще отвечает самой сущности храма. В той мере, в какой вообще нужна новая церковь… Ну да, могучие острые шпили! Как две огромные свечи над городом — с фитилями в виде крестов, но без огней, без того, что дает свет!.. А мой Христос разводит в стороны руки и призывает: «Придите ко Мне все!..»
— Так, так — теперь поезжай по променаду и вокруг этой зеленой площадки. Прямо к главному входу.
А мой Христос (
— Тпрру.
— Ах, сорок копеек? На, вот тебе рубль.
— Премного благодарен… Так что завтра они будут освящать эту новую картину. Э-э… А не знаете ли, сударь, нешто это правду говорят, будто на ней нарисовано лицо одного эстонского крестьянина?
— Кто это говорит?
— В народе говорят.
— Ах уже говорят… Ну и что с того?
— Ну, ежели это правда… — Он смотрит на меня сверху, с облучка. Его синие глаза в тени козырька, но я чувствую, что они светятся, хотя его рот совсем неподвижен. — Ежели это правда, тогда… тогда и я завтра приду поглядеть на него.
Он уезжает, а мне вдруг приходит на память лицо Тоомаса Куузика… И стебельки сена на плечах, как у кого-то… Но у кого — не могу вспомнить. Я подхожу к главному входу, и его двери нестерпимо остро ранят мое сознание. Прекрасные двери светлого дуба. Хорошая резьба, простая, но изящная. Такая резьба стоит несколько сотен рублей. Двери тоже подарены приходу доктором Кареллом. Кхм… Я не подумал, что главная дверь может быть заперта. Я понял это, только уже почти прикоснувшись к ручке, чтоб нажать ее… Мне нужно обойти кругом… пройти через ризницу…
Благодаря выбеленным стенам в церкви, несмотря на пасмурную погоду, довольно светло. Даже как-то уныло от того, что она такая светлая. Но, конечно, в просторном белом интерьере особенно хорошо выделяется мой Христос. Леса сняты. Все штукатурные и живописные приспособления вынесены. Убраны все следы работы. Алтарь поставлен на место, и аналой покрыт красным. Все приготовлено для завтрашнего торжественного дня. Я иду по синей дорожке к главным дверям, отхожу как можно дальше от алтаря. И поворачиваюсь.
Сейчас бы должен зазвучать орган, высокие торжественные звуки труб и, как огромный водопад, низвергнуться с высоты… Баховский прелюд!
И Элла должна стоять со мной рядом (хочу, чтобы она была здесь! Я думаю об этом так напряженно, что чувствую, как у меня начинает болеть переносица). Я даже протягиваю правую руку, чтобы обнять Эллу за талию. (Будь она здесь на самом деле, я бы никогда этого не сделал.) Я разглядываю свою картину и воспринимаю ее уже как бы издали, спокойно, не думая о деталях: лицо, может быть, чересчур скуластое, может быть, излишне смуглое… Картина, каких много… Все как-то жестко… Но ведь четыреста квадратных футов… Синева фона могла бы быть глубже… А все-таки получилась довольно своеобразная вещь…
Знакомая мне, обычная моя депрессия, но сейчас совсем особая, и я чувствую, что она куда более сильная.
Удручающий страх перед чем-то неотвратимым. Страх, как нечто огромное, бездушное, несуразное, все сильнее наступает на меня…
Потому что я начинаю представлять себе… Нет-нет! Не я начинаю, а мое воображение начинает представлять мне, что будет происходить здесь завтра, в десять часов утра…
Церковь заполнена народом. На скамьях тысяча пятьсот мест, но пришло уже наверняка три тысячи. А люди все идут и идут… Входят через карелловские двери за моей спиной. Они распахнуты настежь, и я чувствую с правой стороны сквозняк… Люди все идут и идут…
Я вижу их почтительные лица, их неловкие приветствия, их профили, когда они движутся мимо меня, их спины и головы и свет на их волосах, когда они, минуя меня, продвигаются к алтарю… Дряхлые старики, заблаговременно сиявшие с головы праздничную или старую, потерявшую форму шляпу, мужчины средних лет и совсем юные, с грубыми лицами, неуклюжие, серьезные, восхищенные юноши, обуреваемые идеалами, забитые батраки, доморощенные плотники (даже в домотканых куртках), удачливые коммерсанты, суетливые подмастерья (жесткая шляпа в руке)…. Их жены — солидные матери семейств, молодые женщины в серых, взятых с собой из деревни бесформенных платьях, и совсем юные, вполне городские барышни, в кружевах, прошивках и тюрнюрах, дети — разрумянившиеся девчушки и мальчуганы с белым пушком на макушке… И я чувствую, как вся эта масса волнами расходится вокруг меня, слышу их покашливание и шепот, ощущаю прикосновение их плеч и одежды, их запахи, их дыхание, их жизнь… Теперь к алтарю подходит маленький бледный человечек, тот самый, который позавчера говорил мне, что намеревается заняться изучением генеалогии эстонских семей, и спросил с явной надеждой, не состою ли я в родстве со знаменитыми Кёлерами в Германии… Чудак!.. Как же его зовут? Ах да, Мартин Липп. Он произносит:
— Помолимся!
И я вижу: сегодня преклоняют колена не только самые ревностные молельщики и верующие. Сегодня полны молитвенного рвения не только старики и старухи, но и широкоплечие мужчины средних лет и их самоуверенные жены и обычно столь равнодушный к божьему слову ветреный молодой народ — все опускаются на колени, на синюю дорожку, на серый плитняк у стены и в тесных проходах между скамьями…
Я слышу голос этого молодого человека Мартина Липпа, для его тщедушной фигуры и невыразительного лица неожиданно сильный и раскатистый:
Мне кажется, что я никогда уже не смогу освободиться от этого ощущения, оно как рубашка на теле, даже хуже, будто это моя кожа, от которой я неотделим…
Я готов бежать из церкви…
Для этого мне не нужно ждать завтрашнего утра: я в самом деле выбегаю из церкви. Стою перед дверью ризницы на новом бульваре, идущем к улице Харью… Я даже не заметил, как оказался в сыром каменном мешке города. Потому что с безнадежной яростью я думаю о том, как мне избежать этого завтра?! Господи, я же не вынесу… Почтительные лица, рукопожатия, коленопреклонения… И не только завтра. Изо дня в день, из года в год, всегда: тысячи людей с телесными недугами и душевными невзгодами, в отчаянии, с надеждой там, на коленях перед (как же написал мне господин Гернет?), перед лицом этого садиста… (…Подарок господина Кёлера эстонскому народу, оцениваемый свыше десяти тысяч рублей…) Э-эх… Я подумал (не поручусь, что сразу же осуществил бы свое намерение, даже если бы это и было возможно), я подумал: была бы эта картина написана маслом на холсте… я мог бы взять из кладовой при ризнице две лестницы, они, наверно, еще стоят там, и веревку, которую тоже, наверно, можно найти после нашей работы, я мог бы надставить одну лестницу другой и связать их, так что и без лесов достал бы до абсиды… Я мог бы ночью забраться наверх и складным ножом (я сую руку в карман коричневой бархатной блузы, да, мой отличный нож с золингенским лезвием со мной) вырезать с треском картину — пусть завтра будет какой угодно скандал… Скатать ее в рулон, унести и как следует спрятать. Нет, в море я все-таки ее не бросил бы… Даже если она и не представляет собой художественной ценности (Der Kohler kann technisch fast genial sein, künstlerisch steht er nur in seinen allerbesten Sachen über die Mittelmässigkeit…)[64] Да. Ho эта картина написана не на холсте. А сбить четыреста квадратных футов штукатурки или даже просто закрасить их мне ни за что не успеть…
Я пошел по улице Кулласеппа и вышел на Ратушную площадь. На тротуаре под золотым кренделем Мальштрема какие-то молокососы приказчики со своими девчонками, не посторонись я, сбили бы меня с ног. А бежали они потому, что крупные и тяжелые, сначала редкие, а потом все более частые капли дождя начали барабанить по камням. Я снова иду на тротуар и бурчу про себя: подумаешь, какой телячий восторг… Но ворчу я беззлобно, так что мне перед самим собой не стыдно — или, кто знает, может быть, именно стыдно… Во всяком случае, я теперь знаю, что мне делать! Светлые шелковые отвороты моей коричневой бархатной блузы запестрели от дождевых капель, но я знаю, что мне делать… Честно говоря, я решаюсь на компромисс, как всегда (…der Kohler kann als nationale Figur konsequent und sogar brüsk sein, als Künstler ist er ein Mann der Kompromisse…)[65]. Ну и заткнитесь! Я знаю, что мне делать! Я уеду. То, что будет происходить в мое отсутствие, меня не касается. Освящение, чествование, разглагольствования, коленопреклонения… Во всяком случае, в такой мере меня уже не касаются. И еще меньше меня будет касаться все, что станут говорить сейчас или позже — о модели, мною использованной для картины… Почему это бегство?! Ничуть не бывало. Просто я устал. Правильнее будет сказать: мне надоело. Я уеду. Пойду сейчас в гостиницу, запакую чемоданы и саквояж. Коридорные отвезут их на вокзал на извозчике или отнесут в руках. Вечерний петербургский поезд уходит, наверно, часов в десять. А завтра они обойдутся здесь без меня. Крик, конечно, будет несусветный… Как так? Почему? Как же можно было уехать? Кое-кто начнет говорить, что я, мол, все-таки ждал от прихода не только пиршества, хвалебных речей и серебряного кубка, но и десять тысяч рублей. Постепенно и другой слух, разумеется, дойдет и до эстонского народа: что я изобразил для них в алтаре не Христа, а преступника… И если это не произойдет само собой, то об этом наверняка позаботится господин Гернет…
Собственно, почему это — бегство?..
Хорошо. Пусть… бегство…
— Портье, когда отходит петербургский поезд? Около десяти?
— Jawohl[66], господин профессор. Вот, пожалуйста, для вас здесь письмо. Час тому назад принесли.
«О черт! Опять тот же длинный, лиловый, как раствор марганцовки, конверт господина Гернета! Что этому человеку, будь он проклят, от меня нужно? — думаю я, поднимаясь по лестнице. — Чего он еще хочет, после того как столь победоносно меня унизил?!» Я ловлю себя на том, что в моем наигранном равнодушии, с которым я констатирую свое унижение, присутствует доля жалости к самому себе, и чувствую, как выпрямляюсь от закипающей злобы… Я останавливаюсь посреди комнаты и вскрываю конверт.
Lieber Kohler![67]
Надеюсь, Вы получили мое предыдущее письмо. Мысль об этом разожгла во мне такое любопытство (представляете себе стариковское чудачество), что я не мог дольше усидеть в Ваэмла. Я сказал супруге, что мне нужно ехать в Таллин по делам яхт-клуба (кстати, это тоже имеет место). Но на самом деле я приехал главным образом для того, чтобы посмотреть, с каким видом вы барахтаетесь в каше, которую сами же заварили своим необдуманным поступком. Могу Вас заверить (а Вы меня знаете и поэтому можете быть спокойны), что я не начну в таллинских кругах разъяснять, кого Вы изобразили вашим эстонцам в их церкви. Это я оставляю на Вашей совести. Кроме того, это и без моего участия станет со временем известно. Однако, разумеется, я Вам не обещаю, что в случае, если меня спросят, я начну ради Вас врать и утверждать, что не знаю. Но завтра я намереваюсь только смотреть. И Вы, как человек уже в силу самой Вашей профессии жаждущий все самому увидеть, меня поймете и, даже будь на то Ваша воля, не стали бы мне препятствовать. Я охотно побеседовал бы с Вами об очень многом. В том числе и о следующем факте. Я слышал в Петербурге от моих друзей, что, говоря о несправедливостях, причиненных Вашему народу, Вы вот уже десять лет не устаете на каждом шагу вспоминать уничтоженную в Ваэмла нищенскую деревню и приводите ее в качестве примера вопиющего преступления. В связи с этим мне хочется Вам сказать: случается, что умные люди говорят глупости не только от наследственного чувства национальной неполноценности, но и в силу неосведомленности. А Вам не составило бы большого труда узнать, на что пошли у меня в 68 году участки этих голодранцев. Поэтому я объясню Вам это теперь: они пошли под пахотную землю крестьянам деревни Каазику. И не в силу моего антигуманного каприза, как Вы, возможно, считаете и о чем по всему свету разносите, — с этой просьбой ко мне обратились каазикуские мужики, и я счел ее дельной. Чтобы на моих землях самый дееспособный слой эстонских землепашцев набирал силу. Тот слой, из которого в дальнейшем должны выйти владельцы собственных усадеб, те самые, ради которых, если не ошибаюсь, Вы и ратуете, господин Кёлер, стараясь, чтобы они стали на ноги. За это ведь Вы боретесь, не правда ли, во всяком случае, в той мере, в какой Ваша борьба связана с Вашим скандальным другом Якобсоном.
Итак, завтра в десять часов утра я буду в церкви Каарли, и я полагаю, что позже у Вас найдется время, чтобы выпить со мной где-нибудь чашку кофе. Кстати, я не знаю, в какое время Вы вернетесь сегодня в гостиницу, но на случай, если это будет не очень поздно, сообщаю Вам, что я остановился в этом самом доме в belétage, номера пятый и шестой.
Grüsse
Rud. v. G.
Я еще никогда не жалел о том, что вот скоро уже двадцать лет, как не беру в рот вина. Это дает мне право с насмешливым превосходством смотреть на всех, кто пьян или даже просто навеселе. Сейчас я жалею о своей принципиальной трезвенности. Я бы с удовольствием выпил полштофа крепкой полынной настойки, прямо залпом… Ладно. Конечно, этого я не сделаю. Но я чувствую, что голоден. Так голоден, что меня даже поташнивает. Как бывало когда-то очень давно, когда мне было двадцать лет и я с самой зари красил вывески у Гелица, а в пять часов мчался с Пангелеймоновской в академию и в классе, пропахшем известью, мелом, углем и клеем, сразу же принимался рисовать очередные гипсовые лица… Сначала я подумал, не спуститься ли мне в ресторан, но тут же решил, что там может оказаться Гернет. А мне нужно обдумать, как, поступить. Я продолжаю стоять посреди комнаты: правильно, в ночном столике у меня должно лежать несколько ломтиков хлеба, оставшихся от вчерашнего завтрака, который я заказывал в номер. Мне принесли слишком много хлеба, а оставить на столе, чтоб горничная унесла его вместе с грязной посудой, мне было неловко: как будто я оставляю хлеб для того, чтобы его выбросили… Да, хлеб лежит. Я беру ломтик и, жуя его, начинаю расхаживать по комнате… Потом останавливаюсь. Я ведь не знаю расположения номеров в этой гостинице. Я живу на втором этаже тоже в шестом номере. Так что Гернет может находиться прямо подо мной и слушать, как я хожу. И заключить, что я вернулся, прочел его письмо и не решаюсь пойти к нему разговаривать. Сейчас ведь только половина восьмого, так что никак нельзя считать, что уже слишком поздно… Я перестаю шагать. Тихо подхожу к окну. Мне нужно подумать, как мне поступить… Я смотрю на окна противоположного дома. Шляпный магазин. Цветочный магазин. Аптечная лавка. Наверху окна частных квартир. Одни окна закрыты, другие раскрыты… Я откусываю хлеб и сверху заглядываю на входную дверь гостиницы. И отшатываюсь. А вдруг Гернет выйдет сейчас на улицу и увидит меня… Я выпрямляюсь. Отхожу от окна… и мне становится смешно: я в осаде! Гернет, Гернет, повсюду Гернет! Гернет и здесь, в моем номере, его первое письмо у меня в кармане, его второе письмо — на моем столе…
Я доедаю кусок хлеба. Хорошо, что Эллы здесь нет… А все-таки было бы куда лучше, если бы она была здесь… Я ставлю будильник на семь часов. К чему мне утруждать коридорных, если у меня с собой мой старый будильник. Я чищу зубы над мраморным умывальником, принимаю таблетку опиума, выписанную Кареллом. Когда у царя бессонница, он тоже принимает эти таблетки. И ложусь в постель.
Я кладу на голову вторую подушку, чтобы не слышать уличного и привокзального шума. Но, конечно, сон сразу не приходит. Сначала я опять вижу тех самых жандармов[68], которые ворвались ко мне ночью в шестьдесят шестом году. Только в полусне обыск не проходит так безрезультатно, как он прошел на самом деле. Тогда они ничего не нашли. Но теперь, в кошмаре, они отыскивают в моей квартире самые страшные вещи… Я уже много раз переживал это, находясь на грани бодрствования… Они открывают ночной столик. В нем мазь от ревматизма, сердечные капли и эти самые снотворные таблетки. Но они вынимают оттуда с усмешкой хорошо осведомленных людей большую коробку, сплошь покрытую штемпелями, — ей-богу, никогда раньше и этой коробки не видел, но я сразу же знаю, что в ней, так как это тот самый пакет с патентованным французским лекарством от печени, присланный царю из Брюсселя и взорвавшийся в ту минуту, когда Боткин, второй лейб-медик, начал его вскрывать. Так что Боткин только чудом уцелел. Я заверяю их:
Мы входим в церковь через боковую дверь со стороны канцелярии: я иду впереди, за мной следуют старосты прихода. Между лиловатыми грозовыми тучами проглядывает солнце, церковные стены светлеют, и вспыхивают блики на медных паникадилах. Мгновение я стою вместе с ктиторами перед тремя тысячами пар глаз. Я спокоен и холоден. И это мне удается, это мне удается. На мне черный сюртук, в прошлом году перед поездкой в Париж заказанный вместе с фраком у Фишера на Гороховой. В серый галстук я воткнул жемчужину. Я смотрю на сидящих на скамьях и стоящих в проходах. Потом начинаю проталкиваться сквозь толпу. И хотя все передо мной почтительно расступаются насколько это возможно, я едва продвигаюсь.
— «Простите», «Будьте так любезны», «Будьте так любезны», «Простите, что мы…» «Пожалуйста, господин профессор…», «Разрешите вас приветствовать, господин профессор…», «Радуюсь чести видеть вас…», «Пройдите с этой стороны, отсюда, отсюда, пожалуйста», «Вечная вам благодарность за лик нашего Спасителя…»
Я иду сквозь тихую волну их почтительности, касаясь их плеч и одежды, сквозь шорох их движений, сквозь их дыхание и запахи… Я спокоен и холоден. Я должен с собой справиться… (Стиральное мыло, банный веник, пот, дешевые духи «Vergißmeinnicht»[70], трубочный нагар, конюшни… сосновые стружки, железные опилки…) Сквозь их дыхание… Я должен с собой справиться… Я отвожу взгляд от их глаз… Первый ряд справа от кафедры оставлен свободным. Мы проходим к нему. Прежде чем повернуться спиной к приходу и сесть, я смотрю на толпу и вижу: с краю в третьем ряду, у самой кафедры, длинное лицо и бакенбарды господина Гернета. Я ведь знал, что он где-то здесь. Я почти рассмеялся. Я делаю легкое движение правой рукой в знак того, что узнал его. Еще левее — мой брат Карл с семьей, и брат Тынис, приехавший из Петербурга, и Георг здесь, и Ханс со своей толстой Лизо, и разные лубьяссааресские Кёлеры, которые из почтения не решились ко мне подойти и которых таллинские Кёлеры (таково у нас все же, слава богу, чувство солидарности) сегодня насильно усаживают в первых рядах… Теперь что-то заставляет меня посмотреть еще дальше налево: и у меня подпрыгивает сердце и по всему телу разливается тепло от испуга и радости: Элла! Она здесь! Я не понимаю, почему она так неожиданно приехала в Таллин… Но мне от этого невероятно радостно… Даже если ее приезд означает, что в Петербурге что-то случилось, что-то дурное — кто его знает, что могло случиться за три недели моего отсутствия… Во всяком случае, мне до боли радостно… Она сидит в тридцати шагах от меня, ее черные локоны под белой шляпой в стиле бидермейер, напоминающей корзинку для цветов, оживленно растрепались. Она ловит мой взгляд и ободряюще мне кивает. Я киваю ей в ответ: Элла…
Мы с ктиторами занимаем места. И я чувствую, что Элла там, за моей спиной, и никакой ветер из карелловской двери до меня не доходит. Вступает орган. Раздаются высокие торжественные звуки, и могучий гремящий водопад низвергается на нас. Я сижу… и мне это удается, мне это удается… Сижу выпрямившись, с холодным лицом. Как решил. Я поднимаю глаза, смотрю на моего Христа и быстро снова опускаю взгляд. Потому что много соображений чисто технических и таких и иных неиспользованных возможностей и сомнений мелькает у меня в голове. Я слушаю: этот бледный молодой человек по имени Мартин Липп где-то говорит, приход встает, опускается на колени и снова садится, орган гремит, могучий каскад льется через меня. А я, как улыбающийся пень среди потока…
Улыбающийся пень со своей тайной думой. Элла… я же не могу встать и повернуться спиной к алтарю, чтобы увидеть ее. Но я знаю: она здесь. Вопреки моему совету, но повинуясь желанию моего сердца, приехала из Петербурга. Я чувствую ее присутствие, думаю о ней каждой клеточкой тела. Как только умеет думать мужчина, встретивший любовь, когда на это уже не было никакой надежды… Я думаю: Элла… Это ослепительное тело, нежное и в то же время неожиданно сильное. Ее прекрасная душа, ее образованный ум… Ее умение так практически думать, что будь это не она, а кто-нибудь другой, могло бы стать страшно…
— А я, — думается мне, — здесь, как пень среди зыбящейся реки, точимый червем знания и сомнения… Ибо — боже мой — в конце концов, сострадания заслуживают все… все… (и как только эта мысль приходит мне в голову, я уже заранее знаю, к чему она приведет, к чему она всегда приводила…). Все… В конечном счете, любой человек являет собою жертву… Гернет с его потугами снять вину со своего сословия. Карелл с его тихой, благоразумной терпимостью, которая, в сущности, не что иное, как трусость, с его раздражающей борьбой между добротой и нерешительностью, непрестанно происходящей в нем под всеми его регалиями… И я сам, со всеми моими идеалами искусства, красоты, и гармонии, над которыми нынешняя молодость глумится… с моим спокойствием, за которым, по мнению одних, предательски таится пылкость, а по мнению других — равнодушие, с моим Христом, оказавшимся разбойником! И Крейцвальд! И он тоже. С его проклятой беспощадной желчностью! И папа Шульц — теперь он уже в могиле — с его дурацким легкомысленным эпикурейством! С его болтовней. Которая любому давала основание для каких угодно разговоров… И Элла… Господи! Я ничего не могу с собой поделать, меня гнетет эта мысль, я могу только вслух повторять (все равно за громким пением прихожан никто этого не услышит), я могу только повторять: это ложь, ложь, ложь, все, что Крейцвальд некогда сказал про Эллу своим знакомым! Я всегда это помню, эта мысль неотступно со мной, как будто какое-то скользкое, мерзкое животное шевелится у меня в черепе… Будто бы доктор Шульц ценою своей плоти и крови стал цензором, он сделал карьеру на том, что согласился, чтобы Элла стала возлюбленной (о господи, мне кажется, что во рту у меня вкус трупа) старого Владимира Федоровича Адлерберга, министра двора его императорского величества, этого восьмидесятилетнего напудренного шимпанзе… И, по словам Крейцвальда, Элла выполнила волю отца… Значит, это могло быть в шестьдесят шестом… когда доктор стал секретарем министерства двора… нет, это ложь! В этом не может быть ни крупицы правды. Ибо даже если все остальное, что говорит против этого — самое существо Эллы — еще ничего не означало бы (ее склонность к религии, ее стремление к чистоте можно было бы объяснить формулой кающейся Магдалины, а ее привязанность ко мне, мое необъяснимое счастье, как я его называю, после ее падения было бы даже понятнее…), то одно обстоятельство все же не могло быть ни комедиантством, ни отчаянием: ее глубокое уважение к отцу. Которое мне известно и в подлинности которого я не ошибаюсь. Нет-нет-нет! Элла, прости, что я опять об этом думаю. И за то, что стал доказывать немыслимость этого, как будто еще нужны доказательства, я же знаю тебя… Прости меня, но ведь мы все жертвы… совсем не обязательные и все же неизбежные… Но чего? Чего именно?! Порой мне кажется, что я близок к пониманию… Кажется, что именно сейчас, в этот момент… если бы только так не гремел орган…
— Ах, церемония закончилась? Орган уже сопровождает выход из церкви?
— Да-да, спасибо, спасибо… Да это не стоит благодарности…
— Да, мне очень приятно… Я помню: в три часа на Вышгороде, в доме прихода… вручение кубка и угощение… Благодарю вас, благодарю вас… Но, прошу прощения, в данную минуту я очень тороплюсь…
Я быстро иду сквозь толпу поздравляющих и приветствующих. Пробиваюсь вместе с потоком выходящих людей. Болезненная, мучительная мысль отодвинулась, я думаю: так что же, чьи же мы жертвы? И что сильнее этого? Что может быть искуплением? Или хотя бы только началом искупления… Хотя бы намеком на него…
Элла стоит справа от входных дверей, между скамьями, и ждет… Я останавливаюсь перед ней. Стоя на подножке скамьи, она на полголовы выше меня. Она пленительно прелестна в белом, совсем простом платье. Я беру ее руку, обе ее руки в свои.
— …Элла… Здравствуй… Что-нибудь случилось?
— Джанни, я хочу тебе сказать, что твой Христос весьма интересен.
— Элла, почему ты вдруг приехала в Таллин?
— Вчера вечером вдруг почувствовала, что я нужна тебе…
Я держу ее руки: белые, как всегда без колец, вдохновенные руки. Я прижимаю их к своей редкой рыжеватой бороде. Я целую их. И говорю тихо, почти со стоном:
— …Элла как я люблю тебя…
Она смотрит на меня расширенными от удивления глазами. Я быстро добавляю:
— Пойдем. Погуляем, подышим воздухом. До трех я свободен. И вечером, разумеется, тоже.
Мы выходим из церкви. Я спрашиваю:
— В Петербурге ничего не случилось, ничего плохого?
— Плохого?.. Как отнестись?
— Ну?
— Позавчера Карелл подал в отставку.
— Карел?! Кто тебе сказал? — Я спросил без всякой задней мысли.
— Владимир Федорович.
Ответ прозвучал с избавляющей простотой. Он меня не задел. Скорее от чего-то освободил. Так же непредвзято, как только что я спросил:
— Каким же образом именно он тебе об этом сказал? — Ибо это все-таки неожиданно: девяностолетний вельможа говорит Элле об отставке Карелла!
— Вчера утром на Невском. Я выходила из нотного магазина Юргенсона. Он велел остановить карету. У него сильный лорнет. Он еще сказал, что история с Кареллом может иметь значение и для тебя.
— А почему Карелл ушел в отставку?
— Царь приказал ему сделать Долгорукой[71] аборт.
Французская манера Эллы называть вещи своими именами сама по себе очаровательна, но я все еще не могу к ней привыкнуть. И сейчас у меня подкосились ноги… Я спрашиваю как бы невзначай — ужасно смущаясь своего деланного безразличия (мужик, которому стыдно за придворного): — А кто тебе сказал о причине?..
(Дай бог, чтобы это был не Владимир Федорович. Господи, пусть это будет кто-нибудь другой, какая-нибудь женщина, например… Потому что если старик мог говорить с ней про аборт царской любовницы… Боже мой, я понимаю, что это еще ничего не доказывает, но моя душевная мука от сознания большей вероятности невообразимо усилилась… Господи Иисусе Христе, там наверху, за моей спиной, ты ведь тем лучше поймешь мою жалкую мольбу, что писал я тебя со злодея…)
— Мне сказала об этом графиня Берг.
— А-а-а. — Ко мне возвращается чириканье воробьев на каштанах. Я дышу полными легкими. Я спрашиваю:
— А что Карелл ответил царю?
— Ваше величество, если вы полагаете, что это входит в мои обязанности, то прошу вас найти мне замену.
— Он?! Императору?! Таким образом ответил?
— Ага.
Я все еще держу Эллину руку в своих. Мы движемся вместе с толпой вдоль церкви, в сущности, я даже не знаю, куда. Я закрываю глаза. Я слышу голоса в расходящейся толпе. Я чувствую, что душный воздух улицы все же свежее, чем в церкви, полной народа. Я чувствую:
Я открываю глаза… и вижу длинное, кисло улыбающееся лицо господина Гернета.
Я улыбаюсь ему в ответ. Я готов даже махнуть ему рукой. Не для того, чтобы подозвать, а просто, чтобы подразнить. Но когда я шел с закрытыми глазами, я держал обеими руками Эллины руки, и мне не хотелось их выпускать. Я даже понимаю, что это неслыханно таким образом, на улице… Но, боже мой, ведь художникам за счет их суетности позволительна известная свобода, даже если этот художник academicus… Я понимаю, что мы могли бы и даже должны были бы, пропустив толпящихся между нами и Гернегом, подойти к нему, тем более что он повернулся в нашу сторону. Но мы идем дальше, а Элла сперва даже не заметила его. Поравнявшись с Гернетом, я говорю на ходу и притом, слава богу, чертовски непринужденно, как еще никогда не говорил с этим человеком.
— Вы видите, господин Гернет,
— А сегодня вечером? — спрашивает господин Гернет, ничуть не обидевшись, потому что причина моей занятости — дама.
— И вечером тоже, — говорю я и сжимаю Эллину руку. — Сегодня вечером я возвращаюсь в Петербург, — я еще сильнее сжимаю ее руку —
— Разве это так неотложно?
— Когда речь идет о том, чтобы дать свободу слову, дорога каждая минута.
— О-о, — говорит господин Гернет, и я слышу по его тону, что он все-таки обижен. — А вы не думаете, что у меня создается впечатление, будто вы опасаетесь спора со мной…
Мы уже прошли мимо него. Мы сворачиваем на зеленую площадку Тынисмяги. Я успел подумать: там, на скамье, я расскажу Элле историю моей роковой модели, И я заранее знаю, что она мне скажет. Она скажет: «Джанни, это проблема только лично для тебя. И только в той мере, в какой ты сам делаешь из этого для себя проблему. Для искусства, истории и бога ее вообще не существует». Я успел подумать: в три часа я должен принять благодарственный кубок. В этом кубке есть доля неведомого и непреднамеренного яда. Как в каждом кубке, как, очевидно, в любом кубке!.. Я сжимаю Эллины руки, оглядываюсь через плечо и говорю:
— Возможно, у вас в самом деле сложится такое впечатление. Однако позвольте вам сказать: меня это нисколько не волнует.
Эйнар Маазик
Земля дышит
Ханнес Проост, мужчина лег пятидесяти с небольшим, поколесивший на своем веку как по морю, так и по земле, всюду искавший счастье, но нигде его не нашедший, в конце концов, обосновался в деревне Коорукесте, где купил себе маленький домик, который после смерти прежнего хозяина Санни долгое время пустовал и уже начал проявлять признаки разрушения, так что перво-наперво его пришлось подремонтировать, после чего он стал вполне пригодным для жилья;
…этот самый Ханнес Проост снял с вешалки зеленый рюкзак, с которым он ходил в магазин, и также зеленую, но уже порядком подвыцветшую легкую куртку, — при теперешней сухой погоде он надевал ее как на работу, так и в магазин; от посещения магазина на переду куртки появилось несколько лиловато-розовых, с расплывчатыми краями пятен, в результате работы — и на рукавах, и на переду, и на спинке — темные разводы от смолы, опилок и моха;
…этот самый Ханнес Проост повесил рюкзак на левую руку, перекинул через нее же и куртку, прошел по скрипучим половицам к двери, распахнул ее правой рукой — дверь тоже ходила с натужным скрипом — и шагнул в прихожую, куда из маленького смотрового окошечка в наружной двери лился тусклый свет… В прихожей Ханнес Проост повернул налево и отворил дверь в комнату. Оттуда без всякого зова или приглашения неспешно и деловито вышел погруженный в свои мысли дымчатый кот.
— Ну вот, — сказал Ханнес коту, — все остается, как мы договаривались.
Казалось, кот и впрямь помнил о договоренности с хозяином; в знак полного понимания он задрал хвост трубой и посмотрел на Ханнеса вопросительно, не последует ли еще каких-нибудь распоряжений или запретов.
Разговор, о котором Ханнес Проост напоминал коту, произошел во время обеда, когда Ханнес вернулся домой из лесу. Вообще-то Ханнес не имел обыкновения обедать дома — утром, отправляясь в лес, брал с собою собственноручно приготовленные бутерброды, прихватывал и бутылку молока, молоко он загодя, еще с вечера, приносил от Хельдуровой Эне; этого хватало до конца рабочего дня — не то чтобы досыта, но вполне терпимо. Однако нынешним утром Ханнес удалился от дома только на километр, заканчивал прореживание леса на горе Мейеримяэ. Ханнес даже пилу «Дружба» не взял, он успел повалить деревья накануне — большей частью это была примерно в руку толщиною береза, ольха и ель. Поэтому он лишь закинул за спину топор; придя в лес, Ханнес принялся обрубать со стволов сучья, а сам между тем думал, что здесь наберется несколько добрых возов веток для метел, была бы только охота вязать… Затем Ханнес начал стаскивать жерди в штабель — те, что потоньше, брал под мышку по нескольку штук разом, толстые таскал по одной, прижимал к боку с упором на бедро и волоком тащил за собою в общую кучу. Когда закончил работу, осмотрел лесной квартал: лес стал заметно реже и светлее.
— Полный порядок! — произнес Ханнес удовлетворенно, взял топор на плечо и отправился домой.
Дома он прежде всего сел за кухонный стол и закурил, потом сходил в кладовку, принес оттуда кусок окорока, отрезал хорошие толстые ломти, положил на сковороду, открыл газовый кран, отрегулировал пламя горелки, чтобы мясо не подгорело, затем разбил несколько яиц, залил ими куски мяса, когда же все как следует поджарилось, поставил сковороду на стол и стал есть.
Лишь тут он заметил, что Мяу пришел в кухню. Сидел возле плиты, но на него, Ханнеса, и внимания не обращал, смотрел куда угодно, только не ему в лицо. «Ясно, все еще сердится, более того, обижен. Понятное дело, я бы на его месте тоже обиделся, — пришлось Ханнесу признаться самому себе. — Сколько раз я ему говорил: «Послушай, пора бы тебе уже и за дело приниматься, я… — он чуть было не подумал «в твоем возрасте», но вовремя спохватился —…я на твоем месте ни за что не дал бы этим проклятым мышам покоя, не разрешал бы им шнырять по дому, того и гляди, глаза выедят». И не единожды было ему сказано: «Если уж говорить начистоту, я спас тебе жизнь, спас тебя для жизни, так что и ты тоже, хотя бы из чувства благодарности, мог бы что-нибудь для меня сделать».
Однажды (с тех пор прошло уже больше полугода), когда Ханнес был у соседей и помогал Хельдуру, Эне сказала:
— Аннес, будь добр, у моей кошки опять котята, возьми их да спровадь, ну, ты сам знаешь, куда…
— Опять?! — Ханнес удивился. — Что за чертовщина… А Хельдур не может, что ли, почему это именно я каждый раз должен твоих котят куда-то спроваживать?
— Да, не может… Он расстроится да напьется, а я стану браниться, и в доме будет ссора.
— Ну ладно, если ссора, так я сделаю… — согласился Ханнес.
— Только сделай до того, как у них глаза прорежутся, — попросила Эне.
— Ну да, хорошо… — пообещал Ханнес.
Пообещать-то он пообещал, но ох как не по душе ему было это, до того не по душе, что он некоторое время обходил соседей стороной. И кто знает, может быть, это и Эне было не по душе, ведь она тоже не заглядывала к Ханнесу. Позже, когда Ханнес все как следует обдумал, он пришел к выводу, что Эне нарочно с самого начала для совершения злодейства выбрала его, Ханнеса, а на Хельдура скорее всего наговаривала, дескать, он недотепа и неспособен сделать это, наверное, она угадала, знала, что на самом-то деле недотепа именно Ханнес и именно он-то станет уклоняться.
И через две недели, когда они вновь случайно столкнулись, Эне сказала: — Куда же ты запропал? У котят уж глаза вовсю глядят.
Похоже, она произнесла эти слова с чувством облегчения, голос у нее был почти радостный, хотя по выражению лица и можно было подумать, будто она сердится на Ханнеса.
И Ханнес ответил тоже с чувством облегчения и тоже радостным голосом:
— Ага! Ну что-ж, стало быть, эта операция опоздала.
— Да, запоздала, — согласилась Эне. — А все из-за тебя, что ж ты не пришел, когда была нужда.
— Раз ты любишь кошек, нечего тебе их губить. Оставь в живых, пускай ловят мышей да крыс! — дал Ханнес добрый совет.
— Не могу же я столько же кошек держать, сколько у меня крыс и мышей.
— Ну, какого можешь и в деревню отдать.
— Два уж отданы, — сказала Эне с торжеством. — Ежели еще ты одного заберешь да одного я себе оставлю, так все и будут при хозяевах. — И затем уже просительно и вкрадчиво, как только женщины и умеют:
— Нешто тебе труд — живешь один-одинешенек, будет тебе для компании, бросишь по деревне-то дружков искать. — И затем, будто цыган, который расхваливает свою лошадь:
— Котик-то доброй породы, будет крысоловом, какого не сыщешь. — И затем так, словно она уже была уверена в своей победе:
— Я уж и имечко ему подобрала, тебе одной заботой меньше…
— И какое такое редкое имя ты ему дала? — поинтересовался Ханнес.
— Почему редкое… Назвала Мяу…
И тут он, Ханнес, внезапно расхохотался, да так, что брюхо заколыхалось.
— С чего смеешься-то, Мяу не имя, что ли? — Эне обиделась.
— Ха-ха-ха-а! Имя, отчего ж не имя. Просто мне вспомнился один капитан, я с ним полмира обошел… У него фамилия была Мяу.
Так на том и порешили. Нельзя же оставлять на произвол судьбы тезку своего капитана. Прошел месяц, как-то Ханнес опять был у соседей. Эне сказала:
— Ты что, идешь прямо домой? Так прихвати Мяу, уже пора, не то дом не полюбит.
Что еще оставалось Ханнесу делать, сунул он тезку своего спутника по далеким морским рейсам, своего капитана Мяу, за пазуху, только ушастая голова торчала наружу — так они, двое мужчин, и топали домой в тот темный октябрьский вечер.
И с этого момента вплоть до весны следующего года, точнее — до конца апреля, еще точнее — до предутренних часов сегодняшней ночи (три часа, время первых петухов, уже не совсем ночь, но еще и не совсем утро) они жили вдвоем в полном согласии и взаимопонимании. Мяу не ленился мурлыкать, Ханнес, в свою очередь, обучал кота разнообразным, полезным для дела приемам: подкрадываться, прыгать, выслеживать и прочее… Но вчера ночью, нет, сегодня утром это…
…и случилось: Ханнес внезапно проснулся, вначале он никак не мог понять, что именно его разбудило, не молния ли ударила во дворе?.. Но звук сразу же повторился, он был очень знакомый и исходил из кухни. Когда же Ханнес прошел в кухню и включил свет, то увидел Мяу, — кот стоял посреди стола и смотрел на своего хозяина сверкающими от возбуждения глазами. А внизу, на полу, казалось, так же возбужденно сверкали осколки стакана, из которого Ханнес пил молоко. — Это ты тут буянишь?.. Пьян ты, что ли?! — прикрикнул Ханнес на кота, взял его за шиворот, поднял на воздух, дал свободной рукою шлепка по заду. — Не научился уважать ночной покой, так… — И Ханнес вышвырнул Мяу за дверь. — Побудь на дворе, покуда разума не наберешься!
Лишь утром, убирая со стола посуду, Ханнес догадался, что заставило Мяу среди ночи лезть на стол: край белого батона был будто сточен маленьким напильником — такую ювелирную работу могла проделать только мышь. Чтобы не возникало никаких сомнений, мышь оставила на столе и свою визитную карточку…
Тут-то Ханнес и понял, что был несправедлив к Мяу: кот внял его наставлениям, кот ловил первую в своей жизни мышь, а как поступил он, Ханнес?
Он бы сразу, уже с утра, и исправил свою оплошность, попросил бы прощения, но Мяу нигде не было видно. Так Ханнес и ушел на работу, отложив выяснение отношений на обеденное время. Вообще-то он уже утром предчувствовал, что задача эта не из простых…
— Ты что, все еще злишься? — спросил он Мяу. — Ну и зря… — Ханнес попытался заглянуть Мяу в глаза, но тот сидел к нему боком и на слова хозяина даже ухом не повел. — Зря ты сердишься. Ты просто-напросто избалован… И у Эне, и на хуторе Пыдра, и в Кээте, ну, я мог бы назвать тебе сто мест, где кошки в ночное время — на улице. А ты из-за какой-то одной ночи, нет, из-за половины ночи, устраиваешь скандал, — тут Ханнес почувствовал, что ведет себя нечестно, просто-напросто пытается выйти сухим из воды. В конце концов он сам, и уже с самого начала, приучил Мяу ночевать дома…
Ханнес посмотрел на кота с удивлением и даже с некоторой тревогой. Такого еще не случалось, чтобы в то время, когда он, Ханнес, ест, Мяу сидел бы в стороне да еще не обращал бы на него никакого внимания, даже не смотрел бы в его сторону. Похоже, тут одними извинениями не отделаешься. Придется, наверное… Да, если люди с этим свыклись, если задабривание и подкуп превратились, так сказать, в обычное средство общения, то почему бы в таком случае и кошкам…
Он поднялся из-за стола, взял с края тарелки ломоть ветчины и положил на пол перед котом. — Возьми, ну, возьми же! — Кот наклонился, понюхал, поднял голову, посмотрел в пространство, словно обдумывая что-то, взглянул разок на Ханнеса — не в упор и не пытливо или вопросительно, а так, словно бы мимоходом — и лишь после этого вновь склонился над куском ветчины, принялся его грызть.
— Ешь, ешь! — сказал Ханнес.
Ханнес вновь сел за стол, посматривая на Мяу, ест ли тот ветчину.
— Откуда мне было знать, что ты как раз ловишь мышонка, — произнес Ханнес. — Откуда мне было знать, что ты занят именно этим важным делом. Ну, остался без добычи, словно пес без сладкой кости… А, чего уж, признаю — моя вина… Так ведь я пытаюсь ее загладить. Мышей я для тебя ловить не стану, пойду принесу свежей рыбки, — Ханнес поднялся и отнес коту второй ломоть ветчины. Он не стал говорить ему, что так или иначе собирался зайти на рыбпункт, и вовсе не ради Мяу. Ханнеса самого уже два-три дня томило желание поесть свежей рыбы. Но зачем Карле знать об этом!
Когда они оба были уже на дворе, Ханнес вспомнил еще кое о чем (ведь вот, все время в голове держал, а тут вдруг забыл!). Он пошел назад в кухню, налил молока в пустую, специально для этого предназначенную консервную банку из-под килек, отрезал кусок хлеба, намазал его салом и засунул все это под скамейку возле двери.
Было похоже, что Ханнес собирается вернуться домой не так-то скоро.
Ханнес обогнул дом и зашагал прямиком по тропке. Длинные прошлогодние стебли пырея, полевого хвоща и ярутки полевой шелестели под его резиновыми сапогами — другим он помогал заготавливать сено, а траву возле собственного дома не смог, не захотел скосить! Тропка вывела Ханнеса к шоссе, и в конце концов, спустившись под гору, он вышел…
…к рыбному пункту и остановился перед дверью желтого вагончика (вагончик был доставлен сюда шефами, строителями мола и пристани, поначалу — для своих работников, чтобы им было где приткнуться, приготовить пищу и поспать; но за время строительства мола и причала шефы с рыбаками побратались, так что в итоге уже и не осталось чужих, все были своими; когда же одни «свои» закончили наконец работу и с тракторами, с бульдозерами и с экскаваторами собрались в обратный путь, то этот старый жилой вагончик просто-напросто оставили другим «своим») — да, Ханнес остановился перед входом в вагончик и прежде, чем нажал дверную ручку, услышал внутри него гул мужских голосов, а точнее, одного голоса, голос этот был знаком Ханнесу, и Ханнес, еще до того, как вошел, знал, что в вагончике находится его сосед Хельдур, — то ли тоже забрел сюда в поисках рыбы, то ли бог знает по какой надобности, то ли просто проводил время. Так что, когда Ханнес отворил дверь и переступил порог, для него вовсе не было открытием, что Хельдур сидит за столом, а если что и было открытием, так скорее присутствие других: Антса и Таави, и Рауля, который, как и Хельдур, был трактористом, — мужчины сидели за столом, хотя на столе не было ни бутылок, ни вообще чего-нибудь; бутылки либо уже были опустошены, либо еще находились на пути из магазина, первое предположение казалось более верным, по всему было видно, что сидели здесь уже долго: помещение наполнял сизый дым, воздух был спертый, так что Ханнес закашлялся, лица у мужчин были красные (правда, причиной этому мог быть и холодный ветер, в особенности у возвратившихся с озера), кроме дыма пахло еще рыбой, дегтем, мазутом, бензином — так что уже по запаху можно было определить, какого сорта мужчины здесь собрались.
— …только тебя тут и не хватало… — произнес Хельдур, не отрываясь от беседы, как бы мимоходом, лишь затем, чтобы дать знать, что Ханнеса приметили и узнали, и продолжал прерванный разговор: —…я сказал: «Какого хрена тебе еще надо, я целый день распахивал этот чертов луг, два раза меня вытаскивал Рауль, два раза я его выволакивал, я потел и копался в грязи, а вечером еще рыбакам пахал под картофель… Надо ж, в конце концов, человеку хоть чуток дух перевести…» Верно ведь, Рауль, я ей так в открытую и сказал, можно ли сказать еще яснее? Неужто мне надо было пойти еще дальше, неужто я должен был сказать и о том, что я три года не отдыхал, ежели в колхозе после того, как ты им накланяешься, и дадут когда выходной, так он оборачивается домашним рабочим днем, а когда ты приходишь домой после работы, тебя ждет еще с десяток дел, и отложить их нельзя… Неужто я должен был так напрямки и сказать ей, что я — вечный раб при работе? — вопрошал Хельдур, обращаясь к Раулю. И Рауль ему ответил — Нет, не должен был, она озлилась бы и того больше, а в ней и так было под завязку ее праведного гнева! — Но Хельдур оставил слова Рауля без всякого внимания и продолжал. — Но даже скажи я ей это, думаете, она перестала бы браниться? Как же, держи карман шире! Бабы уж отроду такие, выбьют тебя, как старый тулуп… Нет у них никакого уважения к человеку, ты с утра до вечера работай и тебе же еще говорят: «Ну что это за работа — сидишь да за руль держишься!» Оно, конечно, сидеть-то я и впрямь сижу, но эта работенка похуже, чем у того, кто беготней занят, при нашем-то сидении нервы без передыха натянуты, как тросы, когда ты трактор напарника вытаскиваешь. Гм! Что по сравнению с этим — выгребать навоз из-под коровьего зада?! Санаторий, а не работа!
Хельдур перевел дух — все, что он успел наговорить, он выложил на одном выдохе. Рауль, умевший в любой ситуации оставаться товарищем, другом и напарником, воспользовался паузой и быстро добавил:
— Ты ведь сказал ей яснее ясного, что отдохнешь, поговоришь малость и придешь чин чинарем домой, чего ей еще было надо?
Возможно, Хельдур переводил бы дух еще некоторое время, но слова Рауля подлили масла в огонь, Хельдура охватил справедливый гнев, и накопившаяся злость вновь закипела в нем.
— Точнехонько так и было! Я дал свое слово, слово мужчины, дескать, чуток передохну, потом заведу трактор и прикачу прямиком домой. А она… — В голосе Хельдура зазвучали такие низкие басовые ноты, что если у Ханнеса и оставалась еще хоть капля сомнения, о ком идет речь, то теперь и она рассеялась. — …а она мне: «Ты что, запамятовал, нынче проходит месячник безопасного движения, по дорогам инспектора шныряют, а ты и сейчас уже набрался! Что ж после-то будет!»
— И разве я не сказал ей, — снова вмешался Рауль, — что после не будет ничего особенного, что мы уже все, что у нас было, выпили, посидим да поговорим немного просто так…
Но Хельдур все так же не слушал Рауля.
— А что она мне говорит? «Добро, мне тоже передохнуть надо, так и я посижу».
— И впрямь села! — снова подтвердил Рауль.
— Да, села! Но — как? Уселась в углу возле печки, уселась, словно палку от метлы проглотила, ни тебе словечка, ни полсловечка. Я ее знаю, она бы так и до утра просидела. Что это за отдых — глядеть на свою озлившуюся жену! Похуже любой работы!
— Увольняйся-ка ты лучше да переходи к нам, стал бы вместе с нами рыбу ловить, — предложил Таави. — Сядем в лодку да уйдем на озеро, туда следом за тобой никакая жена не заявится.
Хельдур ничего не ответил, мысленно он все еще был во вчерашнем дне. А может, он не счел предложение Таави достойным ответа. В глубине своего честного и верного сердца он знал, что никуда не перейдет, знал, что прирос к своему трактору, точно так же, как Таави и Антс — к своей лодке, к своим мережам, к своему озеру. А разговор разговором, просто-напросто ты зол и должен свою злость выговорить; и ты проклинаешь на чем свет стоит свой трактор за то, что он не заводится, проклинаешь на чем свет стоит свою жену за то, что не разрешает тебе посидеть с приятелями, начальство за то, что не дает тебе выходного, и, наконец, самого себя, за то, что ты такой рохля… Да что там говорить, проклинаешь даже своих предков вплоть до Адама, — ведь он тоже был таким же рохлей, позволил Еве обвести себя вокруг пальца… А утром следующего дня снова залезешь в кабину трактора, заведешь мотор, поедешь на работу. А еще на следующий день то ли из-за угрызений совести, то ли подлизываясь, пойдешь вместе с женой на ферму, где она работает, поможешь выгребать навоз, поможешь поднимать бидоны, поможешь закладывать в кормушки солому и сено.
Все это Хельдуру было очень хорошо известно заранее, да как ему было и не знать, ведь такое случалось не единожды. Разве что сегодня было сегодня, а не завтра, и сегодня у него на сердце накипело и надо было выговориться.
Оттого-то он с таким удивлением и посмотрел на Ханнеса, когда тот сказал:
— Никак не возьму в толк, на что, собственно, ты сердишься. Ну хорошо, пришла за тобой, увела тебя от стакана с водкой домой. И правильно поступила или, как пишут в газетах, вовремя подоспела.
Хельдуру следовало предвидеть, что Ханнес вступится за Эне, как делал это и прежде, и все же это заступничество было до того неожиданным, что Хельдур в первый момент не нашелся что сказать, кроме:
— Да-а, тебе хорошо говорить, у тебя жены нет. А если бы ты знал, что еще она мне дома наговорила! Я, дескать, жеребец. А что еще она насчет жеребца выложила!..
Ханнес вообще-то был не очень скор на догадку, но тут он вдруг смекнул, что — если прибегнуть к судейскому языку — защита ненароком проболталась.
— Постой, постой, у вас там, похоже, и девки были или нет? — спросил Ханнес.
— Ну, были, — признался Хельдур. — А что с того, мы же не в кровати с ними лежали.
Разумеется, Антс, как можно было предвидеть, поспешил Хельдуру на выручку.
— Все как одна девки свои в доску, да и Сирье, нешто она чужая?
— Какая Сирье? — переспросил Ханнес. — Пикканусе, что ли?
Хельдур молчал, за него ответил Антс:
— Да, Сирье Пикканусе… Тоже пришла подряжать нас, чтоб мы ей огород вспахали. Хельдур просто так, заради шутки, подхватил ее да и усадил себе на колено, откуда ему было знать, что Сирье так там присидится, уж и слезать не захочет…
— Стало быть, когда пришла Эне, Сирье все еще сидела у Хельдура на коленях, так? — продолжал расследование Ханнес.
Хельдур уже взял нить разговора в свои руки:
— Ну, на коленях, и что с того?! Мне от этого не было ни холодно, ни жарко… Я этому сидению Сирье Пикканусе на моих коленях даже не придал никакого значения. А она: жеребец да жеребец!
Ханнес от души расхохотался.
— Ты не придал, а Эне придала. Женщины в таких вопросах очень чувствительны. И чего ты из-за этого расшумелся! Ну и ответил бы ей: дескать, ты мерина себе в мужья хочешь, что ли? Эне расхохоталась бы, тут и ссоре конец. Даже если бы она и не засмеялась, так все равно замолчала бы, уж это точно.
— Как же, заставишь ее замолчать, — возразил Хельдур. — А ты мог свою жену утихомирить, когда ей поговорить да поругаться приспичивало?
Это был жестокий ответный удар.
Они, все присутствовавшие здесь, знали, и знали от самого Ханнеса, что он был холостяком вовсе не из принципа, он дважды пытался основать семью, дважды был женатым человеком; в первый раз это кончилось трагически (жена умерла при родах, унеся с собою в могилу и ребенка), вторая жена Ханнеса во время его длительного морского рейса перебежала под крылышко более оседлого мужчины. Они знали — все из того же первоисточника — даже такую интимную подробность: вторая жена согласна была делить себя между двумя мужчинами, это было вовсе не так тяжело, как может показаться со стороны, ведь он, Ханнес, проводил большую часть времени вдали от дома; так что именно Ханнес сказал последнее и решающее слово: «Если тебе с ним лучше, так и живи у него». Жена от слов мужа немножко погрустнела и наконец ответила: «У меня и к тебе тоже душа лежит… Если бы ты бросил море, так я бы у тебя осталась…» Они, дьяволы, знали даже и то, что ответил ей Ханнес: «Нет, море я не брошу, так что иди себе к другому…» И как глаза жены увлажнились, но довольно быстро высохли, как только Ханнес сказал, что брать он ничего не собирается, пусть все — и мебель, и машина, и телевизор, и квартира — остается жене…
Да, они, дьяволы, знали о Ханнесе слишком много, потому-то они и были уверены, что теперь Ханнес ни за что на свете не возьмет под свою опеку ни одну женщину, не станет женским адвокатом.
— У меня не было такой надобности — заставлять свою жену молчать, — сдержанно отпарировал Ханнес.
— Чего ж ты с нею разошелся? — спросил, нет, удивился Хельдур.
— Может, оттого и разошелся, что мы никогда не ссорились. Может, оттого и разошелся, что не увел ее, когда она сидела на коленях у чужого мужчины, а она в свой черед не увела меня, когда я чужую на своих коленях держал.
Ханнес, конечно, знал, как все случилось на самом деле, но что ему оставалось, если Хельдур, его сосед Хельдур, которому принадлежала Эне, загнал его в угол. Это была дуэль — словесная, без оружия, но все же настоящая дуэль.
Хельдур тоже, видимо, понял это, он собрал в кулак всю свою выдержку и находчивость, использовал в неожиданный момент.
— Ну что ж, ежели тебе нужна жена, которая умеет хорошо браниться, так возьми себе Эне. Я, видишь ли, наоборот, не уважаю такую, кто ругается…
— Вот как, а на суде ты то же самое скажешь? — спросил Ханнес.
— На каком суде?
— Ну, если развод захочешь получить…
Так — теперь уже Хельдур был загнан в угол, посмотрим, как он вывернется! Белки его глаз были налиты кровью, но вовсе не от злости и не от азарта борьбы: просто он две недели подряд развозил на поля бочки с аммиаком. И хоть правила по технике безопасности он и соблюдал, испарения аммиака все равно были во вред его здоровью, — далеко не каждый смог бы работать с этим устройством; он, Хельдур, мог, но глаза…
— Ах на суде… Ах при разводе… Ну, скажу — не сошлись характерами. Ежели и что другое не сходится, все равно все всегда говорят, что характеры. А ты что сказал или придумал что-нибудь поумнее?
— Я сказал — из-за того, что нет ребенка, — ответил Ханнес и при этом как-то по-доброму жалостливо посмотрел в воспаленные глаза Хельдура. Словно бы догадался, словно бы знал, что теперь он нанес противнику последний, смертельный удар, что теперь противник будет повержен… Ханнес выиграл поединок, однако в его взгляде не было и намека на торжество или удовлетворение победой, лишь сочувствие.
— Куда этот чертов Педра провалился? — произнес Таави, ни к кому конкретно не обращаясь.
— Я ж говорил, не посылайте Педру, ему Мелаани раньше чем в четыре не отпустит, по новым правилам, — отозвался Антс.
— Пошли свинью срать, так сам иди подтирать! — выругался Хельдур. — Пойду-ка я, право, заведу свой тракторишко да съезжу поглядеть, где он застрял.
Никто из присутствовавших не обращал больше на Ханнеса внимания, даже не смотрел в его сторону, словно его и не было вовсе.
— Ох-хо, чертова жизнь, как говаривал мой бывший капитан Мяу! — Ханнес счел за лучшее отступить вместе с остатками своего достоинства. — Антс, может, у тебя найдется чуток рыбки, надо бы кошке кинуть, — обратился он к рыбаку.
— Столько-то найдется, — ответил Антс и словно бы нехотя поднялся с места, чтобы пойти к лодке.
Ханнес надел на голову свою серую клетчатую кепку, старую, но еще сохранившую благодаря пуговичке на макушке заграничный шик; (Кто не поленился бы, тот мог бы внутри нее на ободе увидеть яркую марку с надписью «Made in USA». Во время долгих морских рейсов Ханнесу удалось побывать и в Нью-Йорке, кепка была единственным напоминанием об этом городе; Ханнес приметил кепку в витрине одного из магазинчиков на Бродвее и купил за полдоллара, оставшиеся семь с половиной долларов он потратил на жену — тогда он еще верил, что сумеет удержать ее при себе подарками); Ханнес запахнул куртку и вышел из вагончика следом за Антсом.
Таави подождал, пока они отойдут достаточно далеко, и сказал Хельдуру:
— Смотри, как бы Ханнес и впрямь не отбил у тебя жену…
И Хельдур быстро отозвался, так быстро, будто ответ был у него уже давно наготове:
— Ну уж нет… этого не будет!
Уже возле лодки Антс спросил:
— Ты что, хотел для себя рыбы, а про кошку сказал просто так?
— Нет, все же о кошке думал. Но если у тебя есть побольше, так дай и на меня тоже! Разве это дело — я должен смотреть со стороны, как кошка рыбу ест!
Не говоря ни слова, Антс подошел к отсеку в носовой части лодки, откинул крышку, извлек оттуда примерно полукилограммового судака и такой же величины щуку.
— Сколько будет стоить? — поинтересовался Ханнес.
— Ну чего ты спрашиваешь, — ответил Антс чуть ли не сердито. — Бери и будь спокоен. Мне опять твоя помощь понадобится, когда начнется заготовка дров.
— Спасибочко! — поблагодарил Ханнес, засовывая рыбу в рюкзак. Но все же не удержался и добавил:
— У Хельдура, похоже, настроение сегодня хреновое. Похоже, продолжит…
— Так не ты ли ему и подправил настроение, — уколол Антс Ханнеса.
— Выходит, что так, — согласился Ханнес.
На дороге ему никто не встретился, лишь…
…возле магазина попался ему кээтеский Ээди.
— Ого, сто лет тебя не видал! — крикнул он Ханнесу. — Как поживаешь?
— Да все работаю, все работаю, — ответил Ханнес.
Ээди снял со спины свой заплечный мешок и положил его на крыльцо магазина; глядя на Ээди, снял свой полупустой рюкзак и Ханнес и положил рядом.
— В совхозе, что ли? — спросил Ээди.
— Нет, не в совхозе. В лесничестве. Был на лесных посадках, а теперь прореживаю.
— Неужто земля в лесу уже оттаяла! — сказал Ээди с удивлением.
— Куда там, местами все еще твердая, хоть топором руби, — уточнил Ханнес. — Но саженцам это не помеха, идут в рост, как ни в чем не бывало. Очень-то тянуть с посадкой нельзя, не то земля высохнет раньше укоренения. Тогда вся работа пойдет насмарку…
В то время как Ханнес объяснял это, Ээди успел извлечь из кармана ватника бутылку и снять с нее пробку.
— Примем-ка помалу лекарства! — Он протянул бутылку Ханнесу. — Я обещался мамуле принести, но приложиться-то можно.
— Раз обещал, так стоит ли? — засомневался Ханнес.
— Прими, прими! — настаивал Ээди. — У меня прокладка в кармане, потом чин чинарем закупорим.
«Если я сейчас выпью, — подумал Ханнес, — то должен буду тоже купить бутылку, как принято среди честных людей. А если я куплю одну бутылку, то запросто может случиться, что потом куплю еще и вторую…»
— Так и быть! — Ханнес протянул руку к бутылке, испытывая в душе злость то ли на себя, то ли на Ээди, то ли еще на кого — даже голос у него стал недовольным.
— Только погоди чуток, пока я в магазин схожу.
— Лады, я подожду! — быстро ответил Ээди с видом заговорщика. Наверное, он понял, что Ханнес — человек честный.
Когда Ханнес вышел из магазина и Ээди увидел его разбухший и отяжелевший рюкзак, он, будто жалеючи, повел такую речь:
— Что это мы посередь дороги стоим, давай-ка лучше пойдем ко мне. Мамуля меня ждет, а станем мы тут заводиться, поди знай, в какую чертову дыру нас в конце концов занесет.
Такое предложение было для Ханнеса несколько неожиданным. Ему и прежде случалось выпивать за компанию с Ээди (или, как говорил Ээди, принимать лекарство), но каждый раз это происходило либо на лоне природы, либо у самого Ханнеса, либо еще где-нибудь, но в доме у Ээди он еще не бывал.
«Отыди от меня, сатана!» — сказал, нет, подумал Ханнес. Но сразу же внутренне усмехнулся своей мысли: если сатана и впрямь лицом и деяниями похож на Ээди, то он не более чем жалкий мужичонка, тощий и щуплый. Единственное, что в данном случае подошло бы князю тьмы, так это голос Ээди — резкий, надтреснутый бас.
— Так и быть, если только твоя мамуля не рассердится….
— Она рада, когда гости приходят.
Мужчины без лишних слов отправились в путь — назад по той же дороге, откуда Ханнес только что пришел. Вначале шагали по песку через государственный лес, потом через поле, правда, уже вспаханное и засеянное, но все еще белесо-коричневое, без единого зеленого росточка. Затем они свернули в кээтеский бор, где в прежние времена жена Александера Кээте, образованная городская госпожа по имени Ильдекаарт, совершала вечерние прогулки, обутая в высокие желтые сапожки, с плеткой для верховой езды в руках. Да, с той поры прошло добрых сорок лет, да еще и с хвостиком… Теперь же этой дорогой шагали двое мужчин, вид у них был более чем будничный, и ни один из них не знал ничего толком ни о кээтеской Ильдекаарт, ни о ее желтых сапожках, а если что и знал, то лишь понаслышке. Они не заметили даже и того, что прошли через кээтеский заливной луг, прежде чем выйти к кээтескому дому, крыша которого виднелась между старыми липами (липы тоже были еще голые, они словно бы ждали приказа, чтобы разом, за одну ночь высунуть из почек зеленые язычки листочков); в отведенном под ригу конце дома и проживал Ээди со своей семьей.
По дороге Ханнес и Ээди поговорили о том, о сем, но все о своих собственных, а не о кээтеских делах (да и что за дела еще могли быть здесь у Кээте, если осенью сорок четвертого он отбыл, прихватив с собою Ильдекаарт и белую лошадь по кличке Тилу, а в придачу и охотничье ружье на всякий случай, — отбыл перво-наперво в Пярну, затем в Германию, затем в Америку, где он теперь и проживал).
Если Ээди нужны прутья для метел, сказал Ханнес, то пусть приходит за ними — в молодом лесочке за горой Мейеримяэ наберется несколько возов. Ээди ответил, что да, он возьмет, хотя совхоз и платит за метлу на две копейки меньше, чем давали в колхозе, но вязать все же можно…
Когда мужчины, доверительно беседуя, подошли наконец к кээтеской риге, Ханнес остановился и сказал:
— Чего мы эту наполовину выпитую бутылку будем вносить в дом, вытащу-ка я лучше целую.
— Вообще-то мамуля ворчать уже не станет… Ну да пусть будет так…
И приятели — Ханнес впереди, Ээди позади — вошли в кээтескую кухню.
— Видишь, мамуля, я сказал, что скоро вернусь, разве обманул? Да еще и гостя привел! — обратился Ээди к жене.
Низкорослая смуглая Альвийне — она хлопотала возле плиты, варила картошку свинье — подняла голову, и по ее лицу пробежала тень улыбки — похоже, она ничего не имела против гостя. (Правда, вскоре Ханнес заметил, что женщина была возбуждена, словно кого-то или чего-то ждала, а несколько позже он и узнал, что именно ждала Альвийне.) Мужчины присели на край скамейки возле кухонного стола, окутанные запахом варящейся свиной картошки, которым с незапамятных времен, с тех самых пор, как в Эстонии начали выращивать картофель и держать свиней, были пропитаны хуторские кухни — их бревенчатые стены, закопченные потолки, половые доски… во всяком случае, так обстояло дело здесь, в деревне Коорукесте, где не было хуторов с черными, предназначенными специально для надобностей скота, кухнями; даже тут, в доме Кээте (настоящее название хутора — Татрик), хотя здешний хозяин когда-то и славился по всей волости своими девяноста гектарами угодий, из которых тридцать было чистой пашни, — даже здесь картошку для свиней варили в большом котле все на той же кухонной плите, на той самой плите, возле которой теперь хлопотала Альвийне, время от времени с беспокойством поглядывая на стол, где красовалась бутылка «Экстры». Ханнес истолковал беспокойство Альвийне по своему разумению, он взял со стола бутылку, вначале в правую руку, затем в левую, сковырнул задеревеневшими от работы большим и указательным пальцами жестяной язычок пробки, сорвал ее с бутылки и огляделся, во что бы налить. На лоне природы дозволительно, и даже предпочтительнее, с бульканьем пить из горлышка бутылки, но если ты вежливенько сидишь в кухне и в обществе дамы, то это не годится. Альвийне заметила взгляд Ханнеса, прошла к кухонному буфету, отыскала там чайный стакан и с видимым сомнением поставила его на стол.
— У нас были и рюмки, да все они перешли в лучший мир, — сказала она, словно бы извиняясь.
— Эта беда — не беда, — ответил Ханнес, в свою очередь как бы утешая ее. — Возле одного корыта много добрых поросят помещается, ежели корыто большое.
— У нас вроде бы никто никакой дурной болезнью не страдает, — поддержал Ханнеса Ээди.
Ханнес наполнил стакан на три четверти, наливал специально так, чтобы водка лилась с бульканьем, чтобы вышло праздничнее. Затем поставил бутылку на стол, поднял стакан и протянул Альвийне.
— Ну, хозяюшка, хлебни!
Слегка застеснявшись, Альвийне приняла стакан, сдвинула левой рукой головной платок к затылку и только после этого пригубила.
— Вам и закусить-то нечем, сейчас я соберу. Ээди, ты чего-нибудь добыл в магазине или не удалось?
— Так ведь не всякий день колбасный… Сыру принес.
Ээди отлучился, чтобы снять с себя ватник, и вскоре — в одной руке сигарета, в другой пепельница — вернулся к столу и расположился рядом с Ханнесом.
Альвийне отыскала в заплечном мешке Ээди сыр, принесла из кладовки блюдечко с солеными огурцами, принесла из амбара ветчину на тарелке, поставила все это богатство на стол и сказала:
— Закусывайте, закусывайте, не то вас развезет, я-то сейчас не хочу, мне еще надо скотину накормить.
— У мамули сегодня беспокойный день, нигде себе места не находит, — сказал Ээди, глядя на дверь, за которой только что скрылась Альвийне.
— А что с ней, случилось что-нибудь? — спросил Ханнес из вежливости.
— Дочку ждет, больше ничего не случилось. Маарья должна сегодня домой вернуться…
Ээди, по-видимому, хотел поговорить об этом подробнее, он посмотрел на Ханнеса в ожидании, не спросит ли тот еще чего, но Ханнес превратно истолковал взгляд Ээди, — вновь взял бутылку, вновь наполнил стакан.
Они выпили за здоровье друг друга, водка, хранившая холод улицы, вызывала в теле дрожь, однако пошла хорошо. Пряный и, как это ни странно, все еще крепкий огурец разом снял во рту вкус водки, и вот появилось ощущение теплоты где-то под сердцем.
Ханнесу сделалось жарко, он рывком раздернул молнию куртки, снял с головы кепку и надел ее на колено. (Если бы он знал, что Александер Кээте, в доме которого они сейчас сидят, живет теперь в Америке, в городе Нью-Йорке, то он, Ханнес, не преминул бы отпустить шуточку и сказал бы: «Ну, в таком случае, он теперь тоже может купить себе кепку с такой пуговичкой!»)
— Стало быть, вот как вы тут обитаете, — не то вопросительно, не то утвердительно произнес Ханнес.
Это придало мыслям Ээди новое направление.
— Да, так мы тут и обитаем, две старые вороны.. — подтвердил он.
— Почтальон приносит пенсию на дом, в хлеву — корова и теленок, и подсвинок…
— Да, есть корова и есть подсвинок, — вновь подтвердил Ээди. И, слегка подумав, добавил: — Вообще* то, на жизнь грех жаловаться… Только иной раз, когда задумаешься, что за боль да муку пришлось пережить, так дрожь пробирает…
— Ты имеешь в виду то самое несчастье, которое с твоим сыном случилось? — спросил Ханнес.
— И это тоже…
— А что с ним, собственно, произошло, вроде бы погиб в аварии? Попал под машину, что ли?
Ээди помотал головой. — Да, Тойво и впрямь погиб через машину, но не под колесами.
Прежде чем начать рассказывать, Ээди прошел в комнату, порылся в шкафу, выдвигал и задвигал ящики, вернулся назад с бумажкой в руках.
— Погляди, тут все описано, что и как. Сотоварищи потом написали…
Ханнес взял с руки смятый, выцветший до желтизны, весь в пятнах, прошедший сквозь дождь, отчаяние и траур листок бумаги и попытался прочесть, что там написано. Но ничего путного из этого не вышло. Не потому, что написано было по-русски — с русским языком он бы сладил, — а потому, что буквы частично стерлись, частично расплылись.
Словно понимая это, Ээди стал сам рассказывать, сунув в руки Ханнеса фотокарточку сына. (Светлые волосы, брови дугой и так чертовски молод, что если бы не было веснушек, то для полноты впечатления их пришлось бы домыслить; кто бы мог подумать, что это — сын Ээди и Альвийне, но, может быть, и они сами в молодости тоже были такими же?!)
— Да, в этой бумаге все описано, как Тойво погиб… Один из его товарищей написал, когда вернулся с целины. Потом заехал к нам и привез еще вещи Тойво… Те, которые после него остались… И обо всем нам поведал…
И Ээди рассказал об этом событии так, как обычно рассказывают, когда со дня несчастья — каким бы удручающим, тяжелым и трагичным оно ни было — прошло уже много лет, и время, хотя и не стерло, но все же притупило боль утраты.
— Эта дорога, по которой они зерно возили, она шла меж горами. С одной стороны стеной стояла крутая скала… А с другой зияла глубокая пропасть… словно чертова могила. А на дороге были такие места, чуть пошире, где разъезжались. Только надо было угадать, когда появится встречная машина, и если ты оказывался там, на этом месте пошире, раньше, так должен был подождать… А тут и случись такое: один шофер не стал ждать, знать-то знал, что мой парень может с минуты на минуту из-за поворота дороги появиться… Поди разбери, то ли за длинным рублем гнался, то ли еще что… Не остановился, пер вперед — и все тут… Вот они и встретились на самом узком месте дороги… И случилось, — надо же было случиться! — что край этой бездонной чертовой могилы был справа от Тойво… Он умел водить и все такое, а тут прижался к самому краю дороги, чтобы встречной груженой машине легче было проехать… Не знаю, что там и как вышло — никто ведь того не видел, а этот единственный свидетель, этот, который в живых остался, вряд ли рассказал все, как было… Он ведь мог долбануть машину Тойво сбоку и случайно, когда проезжал мимо… Да, быстро полетела машина Тойво туда, в чертову могилу, ежели парень даже из кабины не успел выскочить… А внизу еще и полыхнула взрывом… Ничегошеньки от парня не осталось, хоронить-то вовсе нечего было…
— Понятно… — отозвался Ханнес. Он все еще держал в руках фотокарточку, все еще смотрело на него молодое, доверчиво улыбающееся лицо. — Черт побери! — чертыхнулся Ханнес (он поступил, как истинный эстонец: если сказать больше нечего, употребляешь это самое что ни на есть крепкое слово; не важно, что по сравнению с двух- и трехэтажными выражениями других народностей эстонский чертик кажется весьма легковесным — для больной души и это бальзам). — Один за длинным рублем гонится, а другой по его милости должен с жизнью расстаться!
— Да, не знаю, что за спешка такая у него была, — произнес Ээди, и в тоне его голоса не было ни обвинения, ни оправдания. — Но если начнешь думать, сколько я всего пережил, сколько лиха да горя повидал, так…
Он не успел договорить, в кухню вошла Альвийне и сказала:
— Слышь, старик, что ты пережил много, я знаю, но теперь тебе придется пережить еще кое-что: нужно вынести котел с картошкой. — Если со стороны Альвийне это и была подковырка, то вполне дозволенная, ведь Альвийне пережила ничуть не меньше.
— Я помогу, двоим мужикам такой котелок вынести — раз плюнуть! — предложил Ханнес.
Альвийне взглянула на часы.
— Может, автобус сегодня и не придет вовсе или как? — произнесла она.
— Не-ет, прийти-то он, паршивец, придет… Но опоздать вполне может, — высказал свое мнение Ханнес.
В хлеву, куда они отнесли котел, Ээди сказал:
— Мамуля ждет домой дочку. Маарья должна бы сегодня приехать, завтра ей снова на работу заступать.
— И далеко она уехала? — спросил Ханнес. И спросил вовсе не от большого интереса, а потому, что хозяева напустили вокруг этого дела какого-то тумана…
— Не знаю… — Ээди помотал головой.
— Как это не знаешь? Какая-нибудь цель у нее все же была, должна быть.
— Цель-то была, да неведомо где.
— Что же у нее за хлопоты?
— Мужа ищет…
— Мужа?!!
— Ну, этого, жениха, что ли…
— Вот оно что. Выходит, за какие-то два дня задумала жениха заполучить…
— Видишь ли, она все же знала, в какую сторону ей податься…
— Стало быть, он уже присмотрен?
— Присмотрен, ясное дело, присмотрен! Этот парень кантовался тут у нас, на стройке, штукатуром работал. А потом разругался с начальством вдрызг и умотал…
— Теперь я наконец-то все понял, — сказал Ханнес.
— Видишь ли, у них ребеночек заложен… Уже на четвертом месяце, и теперь надо бы отца…
— Да-а, теперь я и впрямь все понял, — повторил Ханнес. — Стало быть, ей все же известно, куда этот парень подался?
— Вернулся, откуда прибыл.
— А письма не прислал, что ли?
— Так не у всякого письма легко пишутся. У него вообще-то золотые рабочие руки, а карандаш или там ручку держать — не больно-то привычные.
Ханнес промолчал. Он не хотел говорить, что ему вся эта затея кажется весьма сомнительной. Если уж разыскивают парня (через газету или еще каким путем), из тех, кто уклоняется от своих отцовских обязанностей (именно отцовских, а не мужских!), то вряд ли есть надежда, что такой парень, пусть у него хоть раззолотые рабочие руки, сразу признает себя отцом, как только девица заявит, что он на пару с нею замесил тесто. Тем более что парень из этих краев уже улетел и даже письма девице не написал.
Было похоже, что и самого Ээди гложег червь сомнения.
— Может статься, он и не признает, что у них это на пару сработано… Что поделаешь… Я всякого лиха да горя хватил под завязку и с этим как-нибудь справлюсь, помогу малыша поднять.
Если прежде в рассуждениях Ээди и было что-то несерьезное, то на этот раз его слова прозвучали по-мужски.
— Найдет другого, — утешил Ханнес. — Женщины всегда находят другого, если у них такое желание возникает.
— Видишь ли, она у нас такая — она не всякого захочет…
— Вот как, ну, тогда…
Ханнес так и не сказал, что «тогда». Само собой понятно, тогда дело осложняется…
Когда Ханнес снова сидел в доме, вернее, в кухне, на своем прежнем месте (Ээди остался в хлеву крошить картошку для свиньи), Альвийне присела возле него для компании, все такая же полная ожидания, снедаемая беспокойством.
Ханнес был уверен, что ему предстоит еще раз выслушать ту же самую историю: как их единственная дочка (и единственная из детей оставшаяся в живых), их Маарья, отправилась на поиски мужа, и должна была сделать все быстро, обернуться за два дня, потому что на третий ей уже надо быть на работе…
И, действительно, Альвийне все это рассказала Ханнесу, и рассказ женщины был очень доверительным, будто перед нею — самый лучший друг…
— Ты небось удивляешься, что я пыо? — сказала, нет, спросила Альвийне. — Что закладываю наравне с мужиками. Женщин в таких случаях осуждают…
— Ну зачем же, — возразил Ханнес, — я ведь не сегодня родился.
Альвийне словно и не слышала слов Ханнеса, она разматывала нить своих собственных мыслей. — Я ведь поначалу, когда мы с Ээди жить начинали, не пила, Ээди другое дело — он-то прикладывался, по праздникам либо если кто в гости заглядывал… Да ведь без праздников или без гостей редкий день обходился!.. А после, когда дети подросли да забот с ними поубавилось, я тоже начала употреблять… Ну и что с того, мы ведь всегда людьми остаемся… — Женщина поднялась и сказала: — Пойду, помогу Ээди картошку покрошить, мы сейчас же и вернемся.
«Пора бы и мне домой идти, — подумал Ханнес, — надо еще печку протопить, да и завтра день будет». Но он никуда не пошел, продолжал сидеть у края стола, положив на колени сильные, загрубевшие от смолы руки. — Почему это Альвийне сказала, что они тоже люди? — рассуждал он. — Может быть, кто-нибудь ее унизил или просто из гордости…»
— Ну, мне пора уже и домой шагать, — сказал Ханнес, когда Ээди и Альвийне вместе вернулись в дом.
— Не уходи! — возразили они в один голос. — Не уходи, — повторил Ээди, — ты можешь у нас в первой комнате на диван лечь. Мамуля постель приготовит, и мы еще посидим.
Ханнес поколебался и согласился. — Так и быть, могу и остаться… Кабы меня дома кто-нибудь ждал…
И они посидели еще, Ханнес вытащил из рюкзака свежую рыбу, Альвийне ее поджарила, бутылка «лекарства» тоже появилась опять на столе. Они сидели еще довольно долго. Наконец Альвийне сказала:
— Папуля, помоги мне дойти до кровати, я устала…
Ээди поднялся, Альвийне оперлась на его согнутую руку, и они отправились в заднюю комнату — женщина шла расслабленной походкой, слегка пошатываясь, но с гордо поднятой головой; глубина темно-оливковых глаз Альвийне скрывала в себе вопросы, на которые не было ответа, — так же как скрывала их и ночь за окном, незаметно опустившаяся на землю, на лесную дорогу, на дома деревни и на людей, которые укладывались спать, завтра им снова предстоял рабочий день, и надо было восстановить силы, чтобы…
Ханнесу эта ночь не принесла никакой определенности, и утром…
…Ханнес, уже одетый, соображал, что ему делать дальше, идти ли прямо домой (ох уж это чужое горе, начни только ему сочувствовать, и оно разъест твою душу, будто ржа железо, в особенности если ты живешь, существуешь один…) — да, идти ли прямо домой, куда его вовсе не тянуло, или же выждать положенное время, отправиться в магазин и снова купить того же самого, что и вчера; тогда сегодняшний день стал бы повторением вчерашнего…
Был ранний утренний час, но все же не настолько ранний, чтобы люди еще не успели приступить к работе; более того, некоторые свою работу уже закончили; одна из них и пришла в дом к Ээди, чтобы поговорить по телефону, и находилась в соседней комнате.
«Хельдурова Эне!» — Ханнес узнал ее по голосу.
Ханнес прислушался, Эне разговаривала с начальством из конторы.
И не просто так разговаривала — это был деловой разговор. Насчет того, что у мерина слетели подковы, прежде одна, а вчера и вторая, теперь лошадь оскользается, может упасть и покалечиться… Пусть придет кузнец и подкует ее.
«Ох уж эти женщины, еще раннее утро, а они уже командуют!» — подумал Ханнес.
Из конторы ответили (это Ханнес понял по отрывочным фразам Эне), что у кузнеца срочная работа и пусть она, Эне, обходится без подков; много ли у мерина при ферме ходьбы, тем более что на двух копытах подковы еще целы. Эне же возразила, что кабы и впрямь у нее самой подков не хватало, она, так и быть, обошлась бы и без них. А мерину не легче от того, что две подковы еще держатся; человек и тот на своих двух ногах спотыкается, а это лошадь…
Эне говорила и возражала очень спокойно, Ханнес и прежде замечал, что она голоса ни с того ни с сего не повысит, даже когда разозлится. Только он становился по-особенному грудным, — слова как бы исторгались со дна души внезапными резкими порывами, как грозовые набеги среди лета: налетит гроза, окатит тебя и умчится своей дорогой, прежде чем ты сообразишь, что вымок до нитки.
— Ладно, ежели кузнецу недосуг ко мне с горы спуститься, так мы с Упаком сами к нему подымемся, — отрезала Эне. — Подъедем к кузне, небось выкроит минуту, чтоб две подковы прибить… Ладно, что мы по-пустому время переводим! Я подымусь на гору и не съеду назад, покуда кузнец мерина не подкует. Буду сидеть там хоть до завтра или до послезавтра! — Щелк! Телефонная трубка опустилась на рычаг.
Теперь Ханнес решил себя обнаружить.
— Доброе утро! Ты, никак, опять ссоришься! — произнес он, переступая порог.
— Доброе утречко! — ответила Эне. Она словно бы ничуть не удивилась, увидев Ханнеса в такой ранний час в чужом доме, наверное, ее мысли все еще были заняты кузницей и кузнецом. А может, она благодаря деревенскому беспроволочному телеграфу уже знала, что Ханнес провел здесь весь вчерашний вечер? Или же вообще не считала своим делом знать, чем Ханнес занят и где находится?
Нет, это все же было не совсем так! Вначале Эне и впрямь думала о своем, но вскоре она взглянула Ханнесу в лицо — правда, на одно мгновение, но зато очень внимательно. И этого мгновения ей было достаточно, чтобы все понять.
Эне сразу отвела глаза в сторону и в задумчивости уставилась в пол. Ханнес стоял и ждал, что же будет дальше, он словно догадывался, что Эне неспроста изучает пол, словно знал, что в этот момент Эне думает и решает также и за него, неспособного принять решение…
Так оно и оказалось!
— Ты что, тоже домой наладился? — спросила Эне.
Ханнес взвешивал, что ему ответить.
— И сам не знаю… — произнес он наконец. — Прикидываю так и эдак…
— Шел бы ты лучше к себе, — сказала Эне. Не навязчиво, лишь дала понять, раз у них одна дорога, так могли бы вместе и пойти. — На ферме мои мешки с комбикормом свалены. Помог бы мне их к дому доставить. Мужики вчера с центральной усадьбы привезли, а Эльдур только к ночи домой заявился, так мы за мешками-то сходить и не успели.
— Ну что ж, в таком случае пошли, — ответил Ханнес.
Он снял со спинки стула куртку, натянул на себя, надел на голову привезенную из Америки клетчатую кепку, взял изрядно похудевший со вчерашнего дня рюкзак, с которым ходил в магазин, и перебросил его через плечо; открыл дверь кухни, чтобы попрощаться с Ээди и Альвийне, но в кухне никого не было, и Ханнес вновь притворил дверь. В конце концов, он ничего не уносил отсюда, кроме чужого горя, а с ним можно было уйти и не попрощавшись.
— Ну что ж, пойдем! — сказал он Эне, ожидавшей его в прихожей.
Эне открыла дверь и вышла из дому. Ханнес направился следом и прикрыл дверь за собою. На крыльце он приостановился, глубоко вдохнул в себя чистый воздух. Пахло свеженапиленными сосновыми и еловыми дровами и куриным пометом — остро и пряно. Солнце, как видно, уже взошло, и его лучи, пробиваясь сквозь вату облаков, рассеивались на мириады мельчайших частиц, они наполняли пространство под облаками мягким молочным светом.
Ханнес кашлянул и поплелся вслед за Эне через кээтеский двор в сторону видневшейся поодаль железной крыши фермы. Эне обернулась — проверить, идет ли Ханнес следом, подождала, пока он с нею поравняется, и дальше они пошли рядом.
— Я-то думала, ты не больно-то захочешь мне помогать, — попросила без всякой надежды.
— Ну-у, — подал голос Ханнес. — Не каждый день выпадает счастье пройтись с молодой женщиной, упускать такой случай нельзя.
Эне отвела глаза в сторону, но уголки ее рта приподняла улыбка. Это придало Ханнесу — как-никак покорителю всех морей! — смелости продолжить:
— Ты не гляди, что я старый… Старый конь тоже овса хочет!
Он ждал, что же ответит ему на это Эне. Но, прежде чем дождался ее ответа, они уже дошли до фермы. Энда, вторая скотница, выехала им навстречу с телегой навоза. — Бог в помощь! — крикнули Эне и Ханнес хором. — Благодарствую! — ответила Энда и поглядела на Ханнеса с нескрываемым любопытством. — Ишь ты, в эдакую рань и уж кавалера подцепила!
— Не упускать же случай! Да и мужика без работы оставлять нельзя, сама знаешь — загуляет.
— Тяжелы ли мешки, по пятьдесят, что ли? — поинтересовался Ханнес, не обращая внимания на зубоскальство женщин.
— Видали героя, никак ты решил их на горбу тащить! — воскликнула Энда, хотела было что-то добавить, но сдержалась, из рамок не вышла.
Острый язычок Энды был хорошо известен Ханнесу, и он знал, вернее, догадывался, что она хотела еще ему сказать, дескать, добро, ежели ты сам-то до дому дойдешь…
Ханнес виновато улыбнулся, Эне поспешно сказала:
— Ни к чему силача из себя строить! Ты ж слыхал, я собралась гнать Упака в кузню. Тут поможешь навалить мешки на телегу, а дома — скинуть.
Пока Эне выпрягала лошадь из навозной телеги и впрягала в ездовую, Ханнес выносил мешки. Эне, правда, сказала ему, дескать, будем наваливать вдвоем, незачем тебе надрываться, но Ханнес в ответ лишь пробормотал — Тут и одному делать нечего! — Может быть, он решил справиться с этой работой в одиночку из-за невысказанной насмешки Энды, чтобы доказать, что ли…
Он вышел, неся мешок в охапке, кинул его на телегу, чуть задержался перевести дух и посмотрел, как Эне запрягает лошадь — ни одного лишнего движения; окинул взглядом и саму Эне, стоявшую рядом с лошадыо: высокая, стройная, прямая и такая деловитая… Ханнес подмигнул Упаку, который с любопытством на него поглядывал, и отправился за вторым мешком.
По пути Ханнес думал:
«Ох уж эта Эне, эта Хельдурова Эне… Нужна ей была моя помощь… Никакой помощи ей не было нужно! Небось вдвоем с напарницей мешки нагрузили бы, небось одна и сгрузить тоже смогла бы! А меня позвала с собою, чтобы от греха отвести. Решила свинью из огорода выпроводить!»
Он думал об этом без всякого раздражения, скорее с затаенной радостью и даже удовлетворенно, оттого что разгадал ее план.
Позже, когда они были уже в пути, — мешки лежали в задке телеги, а сами они сидели бок о бок на охапке сена, — и когда колеса телеги тарахтели в кээтеском ельнике, а Упак уже успел потерять всякую надежду, что сможет пробежаться в охотку (при ферме он мало двигался, а лошадь ощущает недостаток движения еще острее, чем человек), о том же самом заговорила и Эне:
— Завтра Эльдур будет дома, ты обещался прийти ему на подмогу, валить в лесу деревья, а кабы ты нынче остался у Ээди, так что из тебя завтра за работник. Начали бы опохмелку…
— Так вот почему ты сманила меня с собою! — произнес Ханнес.
— А с чего ж еще! — спросила, нет, сказала Эне.
В это время она с тревогой смотрела вперед — из-за поворота дороги доносилось тарахтение трактора. Упак тоже поднял голову. (Ну не странно ли, — он словно и не был лошадью космического века: боялся машин, боялся самолетов, а сильнее всего — тракторов.) Эне уже натягивала вожжи. И сразу же из матового сияния, образованного мириадами частиц от рассеявшихся солнечных лучей, словно гигантский жук, выплыл синий трактор «Беларусь». Он был с прицепом, на котором высился воз соломы. Эне остановила лошадь.
Тракторист, как видно, знавший повадки мерина с фермы, сбросил скорость и медленно прополз мимо, кивнув Эне из окошка кабины: дескать, полный порядок. У Эне не было времени даже покивать в ответ: как только трактор проехал, Упак рванул с места и понесся. — Куда тебя несет! — прикрикнула на него Эне и изо всей силы натянула вожжи. Но прошло некоторое время, прежде чем мерин уразумел, что нестись и впрямь некуда — трактор тарахтел уже далеко позади.
Они доехали до того места, где кончался кээтеский еловый бор и начинался березовый лес. Вчера, когда Ханнес проходил тут, он посмотрел, не распускаются ли уже почки. Даже сошел с дороги, даже наклонил ветку, чтобы разглядеть получше. Кээтеский березняк рос на обращенном к солнцу южном склоне, так что, если в окрестностях деревни Коорукесте какое-нибудь лиственное дерево первым выпускало листочки, то это происходило именно тут. Почки, правда, были уже большие, липкие и даже пахучие, но пока еще под броней бурых чешуек. Когда же Ханнес вновь отошел в сторону и взглянул вверх, на вершины берез, он увидел на фоне неба лишь чуть заметное красноватое колыхание. «Ждут дождя, — сказал он себе. — Снег сошел очень уж быстро, земля не успела напитаться влагой».
Да, так оно и было: снег сошел чересчур быстро, и земля осталась сухой; даже путного сокодвижения не было, правда, на пнях от спиленных зимою дерезьев выступила розовая испарина и муравьи сползались полакомиться ею, но когда Ханнес, работая в лесу, делал перерыв, чтобы перекусить, он мог спокойно положить свой бутерброд на пенек, хлеб ничуть не намокал снизу.
«Да, нужен бы дождь… — подумал Ханнес и теперь, взглядывая на вершины берез. — Прошел бы один хороший полоскун, не то чтобы ливень, а такой, поровнее, тогда бы к утру… Посмотришь вверх и увидишь — все макушки в зеленой дымке…»
— Дождик налаживается, что ли? — спросила Эне. Она словно прочла мысли Ханнеса.
— Да как сказать… — Ханнес не рискнул слишком уж обнадеживать Эне.
Они помолчали, глядя вверх на небо, оно было сплошь покрыто серыми тучами, об которые солнечные лучи разбивались на мириады осколков.
— Дождик позарез нужен! — сказала, нет, пожаловалась Эне. — Картошку когда еще посадили, сидит в земле и носа не кажет.
— У тебя небось в огороде полный ажур, все, что надо, посадила? — поинтересовался Ханнес.
— Что надобно, все посажено, — подтвердила Эне. — Глянь, какие руки у меня!
Эне зажала вожжи коленями и вывернула руки ладонями вверх. Ладони хранили следы долгой и тяжелой работы — в трещинах от воды и земли, в мозолях от вил и лопаты; на них был записан весь долгий, заполненный трудом месяц апрель со всеми его холодными и капризными ветрами…
— Красивые руки… — сказал Ханнес. — Работящие руки… — Ему захотелось взять их и погладить, но Эне словно бы угадала намерение Ханнеса, отдернула руки назад и ворчливо сказала — Ты что, насмехаешься?!
— Вовсе не насмехаюсь, говорю, что думаю! — возразил Ханнес.
Эне тоже посмотрела на свои руки, словно бы изучая, но не обнаружила в них никакой красоты и придирчиво спросила:
— Неужто тебе там, в чужих землях, не доводилось у женщин рук похоленее увидеть?
— Холенее, может, и доводилось, а красивее — нет, — стоял Ханнес на своем.
— Да не бреши ты! — Эне притворилась сердитой, хотя оснований для этого и не было.
«Да-а, к комплиментам она не привыкла», — подумал Ханнес.
— Куда тебя несет?! — снова прикрикнула Эне на Упака, хотя его никуда не несло.
Ханнес счел за лучшее изменить тему разговора.
— Неужели ты не боишься на нем ездить, ведь он тебя один раз уже завез в канаву? — спросил он. — Ну, в хлеву еще куда ни шло. Но на шоссе! Там машины и трактора снуют… Ты за жизнь свою не боишься?
— Иной раз и впрямь страх берет, — призналась Эне. — А что поделать, ежели ехать надобно.
Ханнес засмеялся, однако нельзя сказать, чтобы весело.
— Конечно, ежели тебе лошадиные подковы важнее жизни…
Они уже выехали на кээтеские покосы: поверх растущей по краям канав ольхи сквозь серое ненастье показалось жилье Эне: вначале крытая красным железом крыша хлева, затем дом, облицованный силикатным кирпичом.
— Ежели ты так печешься о моей жизни, так помоги мне Упака на гору до кузни погнать, — сказала Эне насмешливо.
— Помогу, а как же! — согласился Ханнес. Тут Эне сказала, что у нее еще уйдет чуток времени, надо обиходить скотину.
— Я тебе и со скотиной помогу! — пообещал Ханнес и подумал: «Помогать, так помогать!» К тому же…
…ему хотелось увидеть хлев Эне, куда он уже давненько не заглядывал.
Ханнес интересовался им не из пустого любопытства: строить этот хлев помогал и он тоже. Больше же всего сил вложил в цементирование фундамента и пола: словно спаренные быки, они с Хельдуром замешивали вдвоем раствор — и все вручную. Хельдуру не удалось достать бетономешалку, она как раз была занята в совхозном свинарнике (там заливали новый цементный пол, старый до того искрошился, что даже лошадь, хоть у нее и четыре ноги, могла упасть, а свинарка Айта однажды со злостью сказала: «Теперь мне бы надо выписать справку альпиниста, я что ни день ползала тут, по этим горным хребтам да пропастям, все-то из стойла в стойла, из стойла в стойло, да почитай что без всякого кислорода, да еще и навоз на телегу наваливала! — Такой тирадой Айта еще больше сама себя взвинтила и заорала: — Да что там бумага альпиниста, мне надо ордер выдать, ордер героя труда! — Услышав это, девчушка-зоотехник пискнула: — Правильнее говорить — «орден»! — Ордер али орден, мне все едино — хошь тот, хошь энтот мне ни к чему, первое дело, чтоб они пути починили, что мне за интерес этот ордер али орден заиметь, коли я с поломатой ногой в больнице лежать буду!»)
…так что одна бетономешалка была намертво задействована при свинарнике, другая же (точно так же намертво) при фундаменте начальника участка, Хельдур же не хотел ждать, поэтому он махнул на технику рукой. Ханнес, в свою очередь, поддержал его в этом, так и получилось, что они начали замешивать бетон вручную.
У Ханнеса еще и теперь было живо в руках то ощущение, которое появляется, когда ты размешиваешь цемент да песок лопатой, затем в середине этой груды делаешь выемку и заливаешь туда воду, — и какой чертовски вязкой и тяжелой становится тогда смесь, а ты должен эту тяжесть поворачивать так и эдак…
А может, у него просто-напросто уже заметно против прежнего поубавилось силы и выносливости? Может, он стал старым, более старым, чем он сам считал — не по бумагам, а по силе?
Да ведь он и был старше… но тогда и Хельдур тоже выглядел старее себя: и его рубашка тоже на лопатках и на ребрах заметно темнела от пота, и он тоже кряхтел, дескать, «ну и чертова работенка — замешивать бетон!»; чем дольше они работали, тем чаще стали устраивать перекур, — сидели, прислонившись спиной к стволу елки или же лежали, растянувшись на траве возле кучи гравия, не имея желания даже говорить, лишь лениво обменивались короткими фразами, вроде: «Гравия, пожалуй, можно класть и больше…» или: «Не знаю, довольно ли наклонен пол…»; или немногословно обсуждали, как лучше протянуть забор из железной сетки вокруг сада — не оставить ли старую яблоню снаружи, потому что «ни козы, ни зайцы обгладывать ее уже не станут…»; или же и вовсе молчали, поглядывая на машины, которые проносились по дороге, и каждая везла с собой какие-нибудь проблемы: проблемы отдыха на даче, проблемы заготовки лесных ягод и грибов… А то даже ни на что и не смотрели, ни о чем не думали, просто переводили дух, ощущая во всем теле непомерную усталость, зная, что вот-вот придется снова подняться, взять в руки лопату, Ханнес станет закидывать песок в ящик для раствора, Хельдур принесет к ящику мешок с цементом, принесет в охапке, словно подсвинка, перегнувшись всем корпусом назад, потом, крякнув, опустит его на землю, потому что мешок этот тяжел даже и для него, для молодого мужчины; опустит на землю, надорвет мешок сверху и выльет серую цементную муку в ящик для раствора — половину мешка зараз, потому что больше не помещается… И начнут они оба перемешивать лопатами белесо-желтый песок и серый цемент, ощущая в крестце и в спине боль, но боль эта всего лишь предупреждение: сбавь немного темп, тогда сможешь работать дальше — до тех пор, пока, наконец, над полом не опустится вечер, нет: пока, наконец, не настанет вечер; нет: пока, наконец, к вечеру пол не будет залит…
…это была работа, которую стоило вспомнить, и Ханнес справлял праздник этого воспоминания, когда с торжественной медлительностью переступал порог хлева и входил в сумеречное помещение — словно в церковь, сказал бы Ханнес, будь он верующим, но так как он верил не столько в бога, сколько в лес, то скорее — словно в старый еловый бор, где его охватывало точно такое же торжественное чувство, как иного в святом храме…
Хельдур, разумеется, уже давно выгородил стойла, а наверху, над овечьим отсеком, приладил жердочки для кур. А пол — ими зацементированный пол — держался крепко! Это было видно по дорожке, которая вела в черную кухню, а также и по краям желобка для навозной жижи, — основная же часть пола была закрыта подстилкой и навозом, навоз-то Эне в это время и убирала.
Одна из кур уселась Эне на плечо — и это была до того необычная и диковинная картина, что Ханнес забыл про пол и неотрывно смотрел на курицу и на Эне…
— Что ты опять на меня уставился? — спросила Эне, продолжая усердно работать вилами, курица же взмахивала крыльями, удерживая равновесие, и тихонько подавала голос — словно говорила что-то, нежно, по-дружески и… доверительно.
— Да уж, и в Америке я побывал, а такого чуда еще нигде не видел, — произнес Ханнес.
— Про что это ты?
— Чтобы курица сидела на плече у человека, словно мартышка…
— Она меня любит, потому… — сказала Эне так, словно говорила о совершенно обычной вещи.
Тут корова и бычок одновременно замычали, в гнезде закудахтала курица, петух закукарекал — весь хлев разом наполнился жизнью и голосами, словно ярмарочная площадь; Эне взяла было кусок мешковины, чтобы принести сена, но передумала и сказала Ханнесу:
— Мне еще надо навоз выкинуть, сходи-ка ты на чердак да принеси сена скотине.
Ханнес сунул мешковину под мышку и пошел за сеном, осторожно наступая на покосившиеся, но вообще-то еще прочные перекладины ведущей наверх лестницы, — осторожно потому, что он привык осмотрительно ходить по крутым и узким судовым лестницам: судно ведь раскачивалось и кренилось. Дом, правда, не качался и не кренился, но привычка была у Ханнеса уже в крови.
Идти пришлось мимо трубы и еще дальше, прежде чем он добрался до небольшой кучи сена.
Куча завалилась набок, от сена еще исходил слабый дух прошедшего лета — чуть сладковатый, он сквозил в запахе затхлости.
«Как-то нынче с покосом будет, удастся ли сено толком высушить, чтобы не сопрело», — подумал Хакнес, и это было странно — словно он сам был хозяином и ему приходилось заботиться о прокорме скота. Может быть, это оттого, что он помогал заготавливать сено, — и копнить, и подавать вилами на этот чердак.
Ханнес взял из кучи две охапки сена, положил на мешковину, стянул концы, закинул за плечо и спустился вниз, так же осторожно, как и поднимался наверх.
— Сено-то к концу подходит, — сказал он Эне. — Может, у тебя еще где припасено, над хлевом или в стогу?
— Нет больше, — ответила Эне, — если вскорости трава расти не возьмется, так голодать скотине.
— Земля ждет дождя, ты же видишь.
— Вижу, что дожидается… — сказала Эне; она вернулась к этому разговору лишь спустя некоторое время, когда они оба вновь сидели на телеге и уже довольно долго ехали в полном молчании…
…это было приятное молчание: тихий, размеренный шаг Упака, молчаливая погруженность в себя едущих на телеге людей и молчаливая мечтательность утренней природы. В небе так и не прояснилось, низко, чуть ли не над самыми их головами, висела сплошная серая масса туч, и когда Эне с Ханнесом проезжали вылинявшее поле с прошлогодней травой (точнее, это была не трава, а лен, местами стебли его стояли торчком, местами полегли, однако семенные коробочки чернели на всех без исключения стебельках, — поле походило на лес в миниатюре, по которому прошел порыв бури, а ведь не так-то и давно здесь просто рос голубоглазый лен, который совхоз по какой-то причине не убрал…)
…да, когда Эне и Ханнес проезжали на Упаке через поле поблекшего льна, молча сидя один подле другого на охапке сена, поверх которого была постелена цветастая полость, то облака, сплошь затянувшие утреннее небо, клубились над самой землей, так что на лице ощущали их прохладное влажное касание; только после того, как телега покатила между коричневыми стволами стоявших стеной сосен, облака поднялись выше и повисли на макушках деревьев, но стоило телеге свернуть в молодой березняк, и облака, окутывая Эне и Ханнеса, сразу же вновь опустились ниже, хотя и не так низко, как было над вылинявшим льняным полем;
…и лишь теперь Эне закончила свою мысль:
— …только самого-то его что-то не видать. Будто сглазил кто… Только дразнит, ан нет его и все тут…
Между началом и концом фразы было долгое молчание — по меньшей мере равное километру пути, — поэтому Ханнес не сразу сообразил, с чем именно связать слова Эне; лишь после некоторого размышления ему вспомнился предмет их недавнего разговора.
— Нет, он собирается, уже не один день собирается, — уверил он.
— Да, налаживается, что Хярман из нашей деревни оженится! — сказала Эне с легким укором, словно бы знала, какие трудности и препятствия мешали Хярману.
— Гляди, как бы уже сегодня не полило, — предсказал Ханнес, заглядывая сбоку в лицо Эне; Эне смотрела вперед, из-под края платка виднелись лишь выпуклость ее щеки, нос и серый глаз; этого было маловато, чтобы сделать вывод, верит ли Эне предсказанию Ханнеса. — Ну, если не польет, так по крайней мере заморосит…
— Ты что, Сельнин, что погоду предсказываешь? — произнесла женщина не то вызывающе, не то обиженно.
— Послушай, чего ты вдруг ни с того ни с сего надулась? — спросил Ханнес, он имел привычку разрешать все вопросы сразу и в открытую.
— Хочется поцапаться! — ответила Эне — как видно, и она тоже предпочитала говорить напрямую.
— Что? — Ханнес удивился. — Подраться, что ли?
— Во-во, подраться!
— С кем же, со мной, что ли? — Ханнес огляделся, словно бы ожидал увидеть на пустынной лесной дороге кого-нибудь, помимо них двоих.
— Да-а, с тобой! — ответила Эне и посмотрела в лицо Ханнесу, теперь в обрамлении платка виднелись два серых глаза и прядь черных волос. И когда Ханнес взглянул прямо в глаза Эне, он увидел, что они более чем серьезны и в них нет даже намека на шутку; когда же он посмотрел на женщину еще внимательнее, то заметил в глазах Хельдуровой Эне какой-то зеленоватый проблеск — они уже не казались серыми, а — зелеными с серым отливом. «Похоже, мне сегодня не миновать головомойки!» — подумал Ханнес, дальнейшие его мысли были прерваны, Эне вновь заговорила: — Что ты все околачиваешься в деревне, и ночью тебя дома нету, словно бродяга какой! — «Видали, пробирает, будто жена, а ведь она мне не жена и вообще никто!» — подумал Ханнес, но оставил эту мысль при себе — как это ни странно, ему было в известной степени даже приятно сознавать, что чужая жена пробирает его, словно она его собственная; в душе Ханнеса все прочнее обосновывалось какое-то необъяснимое спокойствие, оно возникло еще тогда, когда он помогал Эне таскать мешки; оно уже крепло, когда он увидел белую курицу на плече Эне, и когда ходил на чердак за сеном, и когда они с Эне ехали под низким, забитым облаками небом, которое прижимало все запахи, все звуки к самой земле, и слышался размеренный шаг Упака по подсохшей, уже слегка пылившей дороге — все это словно бы составляло единый ансамбль, у всего этого была единая мелодия, на что-то наводящая; на что именно, этого Ханнес не знал, может быть, узнает позже, а может, и никогда не узнает; это не имело значения: Ханнесу просто нравилось чувствовать эту мелодию, слышать ее, следовать за нею…
— Тебе небось не по нраву, что я был с Ээди? Не вообще, что я в деревне был, — а именно с Ээди. Разве не так?
— Да-а, не по нраву…
— Отчего же?
— Да разве Ээди мужик!
— А что за изъян ты в нем нашла?
— Он за работу не болеет. Коли в охотку — работает, а нет, так и не станет.
— Ведь он старый да и на пенсии, какой еще работы ты от него хочешь!
— И о скотине он не печется! Прошлым летом половину покоса оставил некошеным, а что и выкосил, так не застожил, а как выбрался застожить, так сено уж и сопрело. Диво было бы, кабы его скотина это сено есть стала, так и не ела, не то с чего б он по ночам к ферме повадился — сено да солому воровать. Мы-то все примечали, скотину его жалели, так давали хозяйничать, вида не выказывали, что все знаем…
«Опять сено! — подумал Ханнес. — Будто и говорить больше не о чем, будто вся жизнь состоит только из роста травы, косьбы и метания стогов, и… будто и человека следует оценивать только по тому, достаточно ли заботливо он стог мечет и сено на зиму запасает, и… будто и всю жизнь природы тоже следует оценивать только по тому, как трава растет и растет ли, и постоит ли вёдро после Янова дня или задождит». — Вот и Эне сказала со злостью, словно подвела итог:
— Какой это мужик, коли он о своей скотине не печется!
…и Ханнес опять глядел на Эне и опять видел лишь один синий глаз и черную прядь волос, выбившуюся из-под шерстяного платка; и Ханнес мог поклясться, что глаз женщины мерцал, точь-в-точь как сапфир (тот, что он своими собственными глазами видел в лондонском Уэст-Энде, в витрине ювелирного магазина мистера Мс Callany, но даже не приценился, и без того было понятно, что он, Ханнес, со своими двумя-тремя фунтами в кармане может этим сапфиром только полюбоваться);
…и Ханнес, которого это воспоминание вывело из задумчивости, произнес, не столько спрашивая, сколько утверждая:
— У него же, у Ээди, ног, считай, нету, как же ему за здорового тянуть?!
И Эне: — Как это ног нету, иной раз у него их даже четыре…
…Ханнес лишь усмехнулся, ишь ведь, нашлась что сказать; нет, эти женщины из Коорукесте в карман за словом не лезут, такую шуточку подбросят, острую да терпкую, что ни перца, ни корицы не надо — они найдут выход, всегда находили, из любого затруднения.
И Ханнес: — Так я ведь не о его телесных ногах говорю, я говорю о ногах его души, которые у него захирели и…
— Двоих сынов схоронил, — Эне не дала договорить Ханнесу до конца, — и сколь еще всего перетерпеть досталось. Так это он перемалывает ровно «отче наш» утром, и вечером, и в полдень тоже… Диво, что он сам не устал себя слушать!
И Ханнес: — Но ведь он и вправду пережил…
И Эне: — А ты, стало быть, поведал о своей жене, как она тебя бросила, и вы слезами обливались в обнимку…
И Ханнес: — Но ведь я не…
И Эне: — Или думает он, или думаешь ты, или думаете вы все, мужики, что только вы беду нюхали?! Я, может, тоже всякого перевидала, так разве же я стану про то по деревне звонить или жаловаться? Мне такое и в ум не придет!
И Ханнес, с подковыркой: — Когда же это тебя волны жизни захлестывали? Когда ты в мелиорации работала, что ли?
…потому что, если человек похваляется, что прошел огонь и воду, то должно быть и место, где все это было; по некоторым случайным оговоркам, а вернее, по умалчиванию и по выражению глаз Ханнес уже давненько стал догадываться, что когда Эне молодой девушкой работала в мелиорации, с нею тоже могло что-нибудь случиться — что-нибудь такое, чего не отнесешь к числу приятных переживаний.
Но Эне посмотрела в лицо Ханнесу все с тем же невозмутимым спокойствием и ответила:
— Разве не все одно, где или что точно я перевидела, может, я из-за смерти телки или подсвинка больше сердцем убиваюсь, чем Ээди по своему сыну.
…так она сказала, без сомнения, с бравадой, но Ханнес понял и то, что за ее словами что-то кроется;
…они оба замолчали и так, молча, выехали из низинного леса на поля, бурые, а местами и красноватобурые, придавленные низкими серыми небесами, которые пропитали все живое прилипчивой тоской чересчур долгого ожидания…
Правда, Эне было уже не до разговоров, ей пришлось крепко держать вожжи, дорога сворачивала к домам поселка, из любого двора, из-за любого поворота дороги мог вывернуться трактор или машина, а этот пес, этот мерин при хлеве, этот Упак, был такой несовременный… А может, век техники и ему испортил нервы?
Они доехали до ремонтной мастерской и…
…свернули во двор, там, словно большие майские жуки, гудели моторами два тракторишки, но они стояли на месте, и Упак не особенно испугался, лишь недоверчиво на них косился. Эне держала вожжи все еще натянутыми и направила лошадь мимо здания мастерской к старому сараю, возле которого были вкопаны пять толстых столбов. «Ага, подковочный стан!» — сообразил Ханнес. Если лошадь с норовом, ее ставят между столбами и подтягивают на подпругах, чтобы она наземь не кинулась.
Действительно, Эне подогнала Упака к столбам и сказала — Тпруу! — Упак остановился, Эне спрыгнула на землю с одной стороны телеги, Ханнес — с другой; Эне привязала Упака вожжами к столбу, Ханнес стоял, оглядывая двор мастерской.
Ханнес был тут впервые, прежде только проезжал мимо. Строение, где помещалась мастерская, сохранилось еще со времен колхоза, теперь оно было уже старое и выглядело как-то неестественно; вероятно, первоначально его соорудили меньшим по размеру, но когда машин в колхозе прибавилось, с обоих его концов сделали пристройки. Широченные двери стояли нараспашку, изнутри слышались удары молота и гудение компрессора. Обычный шум трудового дня.
— Ты постой возле Упака, — сказала, приказала Эне. — Я сыщу кузнеца, попробую его уломать, хошь в обед, а лошадь пускай подкует! — Она пошла через двор и скрылась за углом мастерской.
По двору изредка проходил кто-нибудь из слесарей. Некоторые поглядывали на Ханнеса, но так как он стоял возле лошади, особого интереса к нему не проявляли — глянут разок и идут дальше по своим делам. Как-никак их мир был иным, это был мир машин, и, по мнению этих людей, руки которых привыкли держать руль и которым приходилось усмирять разом несколько десятков лошадиных сил, эта одна-единственная лошадь и пригорюнившийся возле нее мужчина просто-напросто не стоили внимания.
Да и сам Ханнес тоже не стал совать нос в чужие дела, даже в мастерскую не вошел, чтобы разглядеть ее получше. Было время, — но откуда могли знать это здешние работники, — когда и он управлял, да не десятками, не сотнями, а — тысячами лошадиных сил, к тому же случалось, что и в штормовом море… Но настало другое время, и Ханнес отошел от прежних дел. А теперь и вовсе уже пошла такая пора, когда казалось, будто об одной живой лошади он заботится больше, чем обо всех железных да стальных лошадях, вместе взятых. Возле них нужны были другие, более молодые мужчины. Возле них и находились теперь другие мужчины, более молодые.
Была минута, когда шум работающих машин словно бы пробудил в душе Ханнеса какое-то знакомое чувство, но оно сразу исчезло. Он разглядывал двор, плотно утрамбованную поверхность земли в пятнах от масел и нефти… Тут во двор с невероятной скоростью влетело русское чудо[72], и Ханнес шагнул поближе к Упаку, чтобы тот не проявил норов. Но здесь, на этом дворе, даже Упак утратил свой темперамент — не шевельнул ни ногой, ни хвостом.
Вернулась Эне — голова высоко поднята, глаза сияют, и в них радость победы.
— Уломала, все ж таки подкует. Только придется подождать, пока он сварку кончит.
— Да кто же он — сварщик на полставки, что ли? — спросил Ханнес.
— Нет, все ж таки вполовину кузнец.
— Ну, если наполовину на нашей половине, так и быть, подождем…
Упака рискованно было оставлять одного, поэтому они договорились отлучаться по своим делам попеременно. Эне, к примеру, надо было зайти на почту, чтобы заказать баллон с жидким газом и заплатить по счету. Да и магазин был рядом, всего метрах в ста, поверх спины Упака видны были его большие оконные стекла с намалеванными на них морковкой и свеклой.
— Ежели есть захочешь, так столовая у магазина… — сказала Эне и вдруг попросила Ханнеса: — Может, ты, Аннес, выпросишь в магазине бутылку водки, я посулила Вангонену.
— Да… но… я бы с удовольствием, да только продавщица мне скажет: вы что, объявления не видите — продажа алкогольных напитков начинается с трех часов. Что же я ей отвечу?
— Я думала, тутошние продавщицы тебе знакомые, — сказала Эне, словно бы извиняясь.
— Нет, не знакомые. Мне как-то не доводилось выпрашивать вино в этом магазине. А почему бы тебе самой не пойти? Женщине дадут скорее.
— Мне они не дадут, — возразила Эне, и в голосе ее была глубокая уверенность. — Я однажды их обругала, когда они Эльдуру в рабочее время продали.
Эне огляделась, словно в надежде, не увидит ли она кого из знакомых, чтобы попросить помощи.
— Ладно, пойду попытаюсь, может, и выгорит, — сказал Ханнес.
— Будь добрым! — Эне обрадовалась, в ее серых глазах появились искорки благодарности.
В магазине Ханнес прежде всего ознакомился с обстановкой. Там в это время было несколько покупателей: покупатели хлеба — женщины и покупатели курева — мужчины. Одна молодая супружеская пара — во всяком случае, они казались супружеской парой — разглядывала ватники.
«Нет, сейчас ничего не выйдет», — подумал Ханнес и обратил свое внимание на банки с краской. Эмалевой краски было несколько тонов — и для стен, и для пола. Но водоэмульсионной, или латекса, не было видно. А Ханнесу требовался именно латекс — пора было подновить потолки в доме, на кухне потолок стал совсем черным от копоти. «Что надо, того нет, — подумал Ханнес недовольно. — А как было бы кстати — подвез бы прямо к дому на лошади».
Хотя мысль купить краску пришла Ханнесу в голову только что, уже в магазине, он испытал досаду, словно приехал сюда с Эне специально за краской и теперь был обманут в своем ожидании.
Тем временем почти все покупатели разошлись, только молодая пара все еще перебирала ватники. «Чего они их так долго сортируют, купили бы один, и дело в шляпе», — беспокойно думал Ханнес. Он пытливо и оценивающе поглядывал поверх полок с товаром на продавщицу, женщина была молодая, большеглазая, со свежим цветом лица, но темные круги под глазами выдавали усталость. Словно у матери, которая недавно родила и не высыпается по ночам — должна менять пеленки и укачивать младенца.
Именно такие женщины нравились Ханнесу.
«Ну вот, теперь еще и я стану ее беспокоить! — подумал Ханнес, сердясь на себя и на Эне. — А что, если…»— но он все же не ушел. Занялся изучением котлов и кастрюль, особенно подробно он ознакомился с так называемой кастрюлей-скороваркой. В инструкции говорилось, что мясное блюдо доводится в ней до готовности за двадцать минут. «Вот это да, какая экономия времени, все хозяйки должны бы пользоваться такой кастрюлей, мигом отвоевали бы назад то время, которое теряют в очередях!» Ханнес прикинул, а не пригодится ли такая кастрюля и ему или он и без нее обойдется. Вообще-то пригодилась бы, но не по душе Ханнесу был принцип ее работы — как у котла полевой кухни, знакомого еще по военным временам. Сваренные в этом котле суп и кашу Ханнес ел свои четыре года, да еще и с хвостиком. «А вдруг у приготовленной в этой кастрюле пищи тот же вкус, что и у солдатской…»
Так, оглядывая магазин и размышляя, Ханнес чуть было не прозевал удобный момент: молодая пара, как видно, приняла решение отложить покупку до лучших времен, а может, до лучших ватников и ушла из магазина… Ханнес с быстротой молнии подскочил к продавщице и попросил:
— Уважаемая, нельзя ли как-нибудь бутылочку водки, бутылочку «Экстры». Я вовсе не механизатор, я работаю в лесничестве, у нас тут одно дело застопорилось… — при этом он постарался стать ниже травы и сделал свой голос настолько просительным, насколько позволяло ему чувство собственного достоинства.
Как бы то ни было, он получил, что хотел: ни слова не говоря женщина прошла в заднее помещение магазина, а когда вернулась назад, в руке у нее была бутылка, да еще и завернутая в белую бумагу. Продавщица протянула водку Ханнесу, взяла десятирублевую ассигнацию, спросила, не найдется ли у Ханнеса двенадцати копеек, Ханнес нашел на дне кармана нужные копейки, продавщица дала ему сдачу, точно шесть рублей.
У продавщицы был приятный мягкий голос, гармонировавший со всем ее обликом; вообще она казалась Ханнесу одной из тех женщин, которые готовы помочь всем страждущим мира сего, а ведь она могла получить хороший нагоняй за несоблюдение правил торговли, предписанных высшими инстанциями.
Но, как видно, эта женщина с приятным цветом лица не считала, что мир полон зла и что Ханнес может оказаться из проверяющих. Когда он сунул бутылку в рюкзак, продавщица сказала, спросила:
— Ежели вы и вправду в лесничестве работаете, может, подскажете, как мне дрова купить. Этой зимой, знаете ли, привезли гнилую осину, никак комнату не нагреть было.
— От осины какое же тепло, — подтвердил Ханнес. — А разве совхоз… У совхоза ведь дрова есть… Береза, и ель, и сосна…
— Так мы же не от совхоза получаем, нас должен кооператив обеспечивать, — объяснила продавщица. — А я бы сама купила. Очень не хотелось бы будущей зимой опять мерзнуть. Я-то еще куда ни шло, а вот малыш… Заболеет, что я тогда стану делать? — сказала она с подкупающей откровенностью.
Такая откровенность пришлась по душе Ханнесу, и он уже готов был из кожи вон вылезти, только бы выполнить просьбу женщины. Но все же, больше для проформы, сказал:
— У нас покладистый лесник, поставьте ему пару бутылок, и дрова будут у вас дома…
— Кого вы имеете в виду? — спросила продавщица.
— Кусти Лооритса. Он заходит к вам хлеб покупать и прочее…
Ханнес сказал это по доброте сердечной и без всякой задней мысли, но у женщины нахмурились брови, теперь она уже была не той, что прежде.
— Нет, у него я просить не стану! — Это было сказано так твердо, что Ханнес понял: эта женщина скорее замерзнет, чем обратится к Кусти Лооритсу за помощью. (Ханнесу вспомнился услышанный им краем уха в деревне разговор, будто Кусти кому-то — называли и имя, но разве все имена упомнишь — сделал ребенка, не ей ли?..)
— Да, да, вам виднее, — сказал Ханнес, и в голосе его чувствовалась теплота, и забота, и уважение. — Голодному быку есть не закажешь! Мы можем и по-другому все устроить, тем более, что я сам от лесничества получаю дрова, и — больше, чем у меня уходит. Так что… из этого тяжелого положения мы найдем выход, — добавил Ханнес и спросил имя и адрес женщины.
Ханнес вышел из магазина в приподнятом настроении, хотя, в сущности, ничего особенного не произошло. Но когда он был уже на дворе мастерской и увидел Эне, которая выжидающе на него смотрела, прислонившись к телеге, у него возникло ощущение вины перед нею.
— Вот, возьми! — произнес он и протянул Эне обернутую бумагой бутылку.
— Все же добыл! — воскликнула Эне радостно. — Вот видишь, мужикам так отпускают, хотя они водку переводят без разума. А кабы пошла я…
— Кто же тебе велел скандал устраивать!
Эне в ответ лишь усмехнулась и сказала, что пойдет теперь, пробежится и по своим делам — на почту и в контору. А если Вангонен придет в ее отсутствие, то…
— Ты ногу-то лошади держать умеешь?
— Дастся, так подержу, а не дастся, так в станок поставим да привяжем! — Тем самым Ханнес дал понять, что он, повидавший разные страны морской волк, разбирается в подковывании лошадей лучше, чем могла предположить Эне.
— Ну-у да, — произнесла Эне с сомнением, но все же отправилась в контору.
Не успел Ханнес выкурить половину сигареты, как…
…из мастерской вышел человек в зеленой парусиновой куртке и направился прямиком к телеге, Ханнесу он не сказал ни слова, подошел к лошади, только после этого спросил, куда ушла Эне и привезла ли она подковы, и добавил, что надо поторапливаться.
Ханнес знал, что Эне бросила подковы в задок телеги, под сено, действительно, он нащупал их там и протянул Вангонену.
Тот взял подковы и направился в сарай. Когда же Вангонен оттуда вышел, в руке у него был настоящий ящик для подковывания лошадей — похожий на средней величины свиное корыто, вдоль корыта шла ручка, на которой висели подковы. «Да, да, для того эта ручка и прилажена, — вспомнил Ханнес. — А внутри подковные гвозди, а точнее ухнали, и молоток, клещи и обрезной ковочный нож, рашпиль для копыт и долото…»— Ханнес с любопытством заглянул в ящик, все ли там так, как в те далекие времена, когда он был еще мальчонкой…
— Я бы не согласился, — говорил Вангонен, мешая финские слова с эстонскими, — я бы не пришел, кабы не увидел, что Хельдурова жена… Она получит все, что хочет… Ты ногу держать умеешь? — И он повернул свое лицо в красных прожилках к Ханнесу, взглянул на него снизу.
— Умею, умею, а как же! — быстро ответил Ханнес. — Сделаешь сначала переднюю, что ли? Мой старик, когда лошадь подковывал, всегда начинал с передней ноги, не знаю почему.
— Так, так, стало быть, можешь и сам коня подковать? — Вангонен испытующе посмотрел на Ханнеса.
— Э-э нет, — ответил Ханнес настороженно. — С той поры столько лет прошло. Я еще совсем мальцом был, просто приглядывался со стороны, как старик работал.
Неожиданно, не произнеся ни звука, Вангонен схватил Упака за переднюю ногу, согнул ее и оглядел копыто. — Иди, держи тут! — приказал он Ханнесу.
Ханнес встал рядом с Вангоненом, наклонился, обхватил бабку лошадиной ноги ладонями, так, чтобы копыто оставалось снаружи, и вдруг почувствовал тяжесть привалившегося к нему мерина. — «Чертова тварь, — подумал Ханнес. — Ишь, не может на трех ногах постоять. Пользуется случаем, не иначе, ленивая скотина!»
Вангонен обернулся, взял из ящика нож для подрезки копыт и принялся очищать и подравнивать копыто.
— Я маленьким парнишкой уже был отцу помощником… Нас было пятеро братьев — всех отец выучил.
— А я с малолетства рос тощим да хилым, работать в кузнице не годился, — сказал Ханнес, словно бы сожалея, и добавил с горечью: — Старик у меня был крутой, сказал: «Нет, из этой салачной молоки кузнеца не выйдет, быть ему либо министром, либо конокрадом — одинаковые мошенники оба!» — Говоря это, Ханнес наблюдал, как Вангонен — один из пяти братьев — ловко подрезал копыто, затем взял рашпиль, аккуратно обточил копыто по краю, затем взял подкову, примерил. Все это Вангонен проделывал ловко и споро, да и что тут удивительного, если он овладел мастерством уже с малолетства.
— Старик откладывал копейки, купил хутор, хотел, чтобы я стал землепашцем. К кузнечному делу у меня душа лежала, а о работе в поле я и слышать не хотел.
— И ты пошел в конокрады? — поинтересовался Вангонен.
— Конокрадом я не стал, а рассорились мы в конце концов намертво, это было. Но — по другой причине. Он был крутой мужик, и уж если озвереет, так всем доставалось, кто ни подвернись. Один раз он дубасил мать, а я вступился… Он меня как схватит за вихор, да как швырнет в угол, я думал, что у меня ни одной целой косточки не осталось… Свирепый старик был, я потом в жизни никогда больше такого не встречал…
— И ты ушел?..
— Ну, я тогда бросил дом к чертовой матери, ушел бродить по свету.
— Нас было пятеро братьев, и все жили дома, — сказал Вангонен задумчиво, в то время как его руки проворно двигались. Он уже набивал подкову, уже откусывал щипцами кончики гвоздей.
— Ты теперь тут, а другие братья все так же дома или как?
— Война всех подобрала! — ответил Вангонен, словно бы нехотя.
— Ну, я тоже один… Ни жены, ни детей… — Ханнес хотел было добавить еще, что во время войны он тоже не раз бывал на краю гибели — дважды под ним топили судно и он изведал ледяную купель, подбирали полумертвого — но не успел, за спиною послышался голос Эне: — Никак работа уж кипит!
Ханнес поднял глаза и увидел ноги Эне в зеленых сапогах фабрики «Пыхьяла», и ее синее полупальто, и ее радостные, обращенные на них сине-серые глаза.
— Кипит, кипит! — подтвердил Вангонен. — Двое мужиков — это двое мужиков, у тебя добрый помощник прихвачен.
— Еще какой добрый! — похвалила Ханнеса и Эне.
— Никакой я не добрый, — возразил Ханнес. — А вот кузнец у нас умелый да ловкий, не успеешь оглянуться, подкова уж прибита… Чертов мерин! — прикрикнул он на Упака и оттолкнул его плечом. — Стой на своих трех ногах, чего ты на меня наваливаешься!
Эне усмехнулась и взяла Упака под уздцы — словно это могло помочь делу.
Вангонен распрямился и спросил: — Теперь все, что ли?
Ханнес отпустил ногу Упака, и тот сразу на нее оперся.
— Где ж все, — возразила Эне. — На левом заднем копыте тоже подкова слетела. А остатние две квохчут, ровно наседки.
Вангонен поднял заднюю правую ногу лошади, постучал по гвоздям подковы, сказал: — Эта еще постоит… У меня нет времени…
— Будь человек, глянь — вторая задняя нога и вовсе без подковы!
— Которая без подковы, ту подкую! — заверил Вангонен. — Две заказывала, две и поставлю.
— Так вскорости надо будет снова приходить, — возразила Эне, она была недовольна, не хотела удовлетвориться тем, что сама же и заказывала.
— Ты же видишь, человеку вздохнуть некогда, — Ханнес кивнул в сторону Вангонена, — один трактор шестидесяти твоих лошадей стоит, а должен ждать.
— Но трактор-то из-под хвостов моих телок дерьмо вывозить не станет, — сказала Эне, теперь она рассердилась уже на Ханнеса, зачем он вмешался. — Гляди, в другой раз сам придешь мерина подковывать.
— Приду, приду! — пообещал Вангонен и повернулся к Ханнесу. — Тогда и жену тебе подыщем, что за жизнь одному.
— Да, жену ему и впрямь надо, — подхватила Эне. — Ты, Вангонен, пригляди ему добрую жену.
— Такую добрую, как моя?
— В аккурат такую же, — подтвердила Эне. — Чтоб пришла за тобою да отвела домой, ежели припозднишься.
— Я никогда не запаздываю, — уточнил Вангонен.
— Ну да, так и ладно, коли не запаздываешь, — миролюбиво согласилась Эне. — Но жена у тебя все ж добрая, разве нет?
— Ну да, добрая, а как же! — согласился Вангонен.
— Во-во, в аккурат эдакую пригляди и Аннесу… Чтоб обед был готовый, как муж домой придет, чтоб встретила, и приласкала, и поцеловала. Чтоб блюла в доме порядок, стирала белье и насадила огород… Чтоб в банный день натопила баню да спину натерла… А ежели муж пьяный заявится, так чтоб сняла с него одежку да с ног сапоги стянула, постелила постель да уложила спать… А утречком еще и опохмелку спроворила…
— Послушай-ка, — сказал Ханнес, — неужели ты все это делаешь для Хельдура, когда он пьяный домой приходит?
— Так я же не говорила, что я добрая жена! — возразила Эне. — Я своего мужика выбраню да сверх того и встрепку задам.
Вангонен распрямился — подковывание лошадей работа не из тяжелых, но внаклонку, спину начинает ломить.
— Хельдур добрый муж, не ругай его, не брани.
— Ему от меня достается как старому тулупу! — не унималась Эне.
— Ну, теперь еще последняя подкова, — произнес Вангонен, и Ханнес наклонился, приготовившись снова держать ногу лошади.
— Дай-ка я подержу, — предложила Эне, — зазря я с тобой приехала, что ли.
— Держи, если хочешь, — согласился Ханнес.
Он отошел в сторонку и наблюдал, как Вангонен поднял ногу Упака и, продернув под нее хвост, обвернул его вокруг ноги — Эне, если быть точным, пришлось держать хвост, а тот, в свою очередь, держал ногу. Да, так намного легче! Ханнес смотрел, как Эне нагнулась и зажала хвост в руках. Теперь Упак привалился к ней, так что и она тоже вынуждена была на него прикрикнуть: — Что с тобой стряслось — уж и стоять разучился!
Вангонен вновь орудовал ножом для подрезания копыт, вдруг он поднял глаза на Эне и произнес:
— Ой-ой-ой! Гляди-ка, копыто треснуло! Сейчас еще можно кое-как приладить подкову, но — в последний раз.
Эне наклонилась посмотреть и спросила:
— А что после будет?
— А после в совхозе будет одной лошадью меньше.
— Господь праведный! Неужто иного пути нету?! — испуганно сказала, спросила Эне, голос у нее был жалобным. А Упак, словно он понял вынесенный ему приговор, вновь прислонился к Эне — к единственному человеку, на помощь которого он еще мог уповать.
Ханнес не вполне уяснил, говорит ли Вангонен просто так, задуривает Эне голову, чтобы в ближайшее время женщина вновь не явилась подковывать лошадь, или у него есть для этого основание.
Теперь Ханнес стоял возле морды лошади и смотрел, как Эне держит ногу — красные, в трещинах и мозолях руки крепко зажали бабку и хвост; смотрел, как Вангонен примеривает подкову к копыту, как берет гвоздь и вгоняет его в копыто, точнехонько под таким углом, чтобы конец гвоздя вышел сбоку, как отгибает клещами гвозди, укорачивает их, откусывая концы, и перегибает вдвойне, — наконец работа была закончена, Вангонен сказал: — Ну, теперь все! — и выпрямился, Эне освободила ногу, нет, хвост мерина, и Упак поставил ее на землю — осторожно пробуя наступать, словно женщина, которая примеряет новые туфли; приподнял разок, потом снова опустил, успокоился и перенес всю тяжесть тела именно на эту ногу, будто другие устали, а может быть, так оно и было.
Ханнес начал развязывать узел на вожжах, чтобы отвести Упака к телеге и вновь запрячь, сам же смотрел при этом в лошадиный глаз и видел там, словно в зеркале, свое слегка заросшее щетиной лицо и — двор: старый сарай, высокую застекленную стену мастерской, похожие на больших синих жуков тракторы, утрамбованную землю в темных маслянистых пятнах; он пошлепал Упака по шее и сказал:
— Не горюй, сейчас мы тронемся в обратный путь, к дому, прокатимся с ветерком, и не будет жалко мне, и не будет жалко тебе, что мы отсюда наконец уедем…
И скоро…
…они уже повернули на дорогу, спускающуюся вниз с горы, к синеющим лесам — облака все так же нависали над самой землей, сырой воздух гладил лицо, словно мокрая губка, Упак бежал резвой трусцой, словно бы наслаждался новой обувью, а Эне сидела выпрямившись, гордая и торжествующая, будто завоевала золотую медаль на Олимпийских играх.
— Вишь ты, скотника-то из леебикуской фермы и слушать не стал… — сказала Эне Ханнесу.
Да, так оно и было; как раз перед тем, как им уехать, когда Эне уже отдала Вангонену бутылку и тот, перестав отнекиваться для проформы, засунул бутылку за ремень брюк под парусиновую куртку, как раз тогда и въехал во двор мастерской еще один человек на телеге, он направил лошадь прямо к Вангонену и, еще не успев придержать ее, крикнул: — Гляди-ка, в самый раз подоспел — у тебя уж и инструмент наготове! — но, прежде чем он успел спрыгнуть с телеги, Вангонен ему ответил: — Черт побери, поворачивай назад, мне некогда! — подхватил похожий на свиное корыто ящик с инструментами и с быстротою молнии кинулся к сараю. Так что, когда скотник из Леебику слез с телеги, Вангонен уже скрылся за дверьми сарая. Однако и мужик из Леебику тоже не лыком был шит, оставил лошадь, где стояла, и бросился следом за Вангоненом в сарай, по пути крикнув Эне: — Тебе небось подковы поставил! — на что Эне изобразила на лице удивление. Эне с Ханнесом спустились по тропинке к пруду, где были мостки, чтобы вымыть руки — ладони до того пропахли лошадиным потом, будто Ханнес и Эне были лошадьми сами. Когда же они вернулись от пруда, то увидели, как мужик из Леебику выезжает за ворота, он почему-то стоял в телеге во весь рост и размахивал вожжами, словно ошпаренный. На двери сарая висел замок, Вангонена уже и след простыл.
— Этот леебикуский скотник — мужик, а будь он бабой, так небось и его бы приняли, — предположил Ханнес.
— Не, это не в засчет… Вангонену это не в засчет, — возразила Эне.
— Может, не догадался бутылку поднести…
— Это тоже не в засчет.
— Что же в счет?
— То и в засчет, что Эльдур пропахал огород Вангонену.
— Аг-га, — произнес Ханнес. — Стало быть, рука руку моет… Стало быть, все только ради Хельдура…
— Да, заради Эльдура, — подтвердила Эне.
— Но если Хельдур вспахал ему огород, зачем ты еще и бутылку купила? Могла бы подковать Упака и без бутылки — лошадь же не твоя собственная.
— Да, лошадь не моя, — согласилась Эне.
— Но бутылку-то ты купила на свои деньги, правда?
— Правда…
— И кто тебе эти деньги вернет? Никто.
— Ясное дело, никто, — подтвердила Эне.
— Вот видишь! Ты торгуешь себе в убыток.
— Может, он мне еще понадобится, — объяснила Эне.
— Ему, может, и Хельдур тоже еще понадобится, — терпеливо объяснял Ханнес. — Это же не моя бутылка была, и не мне ее жалеть. Но я не могу вас, женщин, понять, никак не могу. Когда кто-нибудь опустошит бутылку, так вы еще какой крик поднимаете, а сами же и раздаете эти бутылки, будто премию или призы. Если этот самый Вангонен позовет вечерком Хельдура посидеть с ним для компании и они эту «Экстру» на двоих вылакают, ты разозлишься, не так ли?
— Оно так, озлюсь… — подтвердила Эне.
— Вот видишь! А сама… Ведь что бы я тебе ни делал, в чем бы ни помогал — хоть бы сено убирать или вот на толоке, когда хлев строился, — всегда-то ты бутылку на стол ставила, а иной день и две.
Эне пощелкала вожжами, хотя Упак и без того бежал резво, казалось, она по своему обыкновению обдумывала слова Ханнеса. Она дала ему подержать вожжи, чтобы поправить головной платок, который съехал ей на лоб, так что вместо лица Эне виднелся лишь кончик ее носа; затем быстро выхватила вожжи из рук Ханнеса и повернула лошадь с шоссе на проселочную дорогу с глубокими колеями.
— Куда это ты направилась? Мы вроде не этой дорогой ехали… — сказал Ханнес.
— Заедем на новую ферму, у меня дело есть.
— Если дело, тогда конечно.
— Да, вишь, оно и впрямь, что ты говорил, правда… что без бутылки и шагу не ступим. Хоть я их все как есть об стенку в осколки долбанула бы! — заговорила Эне таким низким грудным голосом, будто он исходил со дна ее души. — Я б их все до распоследней разбила, точно как малая дочка Артура из Мяэотса, когда пришла после школы домой да увидала, что отец сидит в кухне за столом, под носом вполовину выдутая бутылка, а у самого глаза уж осоловелые. Так Анита увидала это, возьми да и швырни бутылку об плиту, — бутылка — в осколки, дорогая водичка вся как есть на полу… И я бы колотила бы эти бутылки, все кряду, и руки бы свои не пожалела…
— Отчего же ты этого не делаешь? — сказал, спросил Ханнес. — Отчего только говоришь? Небось помнишь, чему старая поговорка учит: где видишь, что ругать, там иди помогать!
— Да-а, иди помогать! — повторила Эне еще более грудным голосом — Неужели ты думаешь, что коли я выкину такую штуку, так сыщется кто — прийти мне на подмогу?
— Отчего же нет? Ну, хотя бы я…
Эне изучающе-вопросительно посмотрела на Ханнеса. — Да-а, ты, может, и придешь, а все остальные не придут.
— Послушай, ну, послушай…
— Ты их не знаешь! Здесь от самого адамова времени повелось — коли ты чего просишь, так ставь бутылку на стол.
— Послушай, ну, послушай… — Но Эне и на этот раз не дала Ханнесу вставить словечко.
— …Так ставь бутылку на стол, а не то и две. А ежели что другое посулишь, дак отметут: «Нет, нам деньги без надобности, иное дело бутылка…» Да-а, так заведено тут, в Коорукесте, а кто это заведение нарушит, на того и глядят-то косо, словно на чужака… А чужаку кто ж поможет…
Ханнес уже больше не твердил «Ну, послушай»… Слова Эне несли в себе глубокое зерно правды. Ханнес сказал, больше затем, чтобы поддеть Эне:
— Но кузнец-то, Вангонен, он вовсе не из Коорукесте родом, что за нужда была выставлять ему бутылку по обычаям этой деревни. Он тут такой же чужак, как я или кээтеский Ээди.
— Да-а, — согласилась Эне, — так вы ж все переняли эти порядки, — И тут уже Ханнесу нечего было возразить. — А Вангонен мужик справный, он ни в жисть не напьется. Отнесет бутылку домой, поставит в буфет и будет употреблять помалу от хвори или еще как…
— A-а, стало быть, стопроцентный трезвенник, — удивился Ханпес. — А я-то думал, он не дурак выпить.
— С чего ты взял? — спросила Эне. — Сам его не знаешь, а думаешь.
— Нос у него красный, оттого, — признался Ханнес, Эне прыснула со смеху.
— Было время, он и впрямь выпивал крепко, бывало, и в канаве выспится… А взял жену, так баловство это враз и бросил.
— Уж эти женщины — хвалить не нахвалишься! — произнес Ханнес, словно бы чуточку задетый тем, что весь почет, все заслуги — при женщинах.
Эне на это и внимания не обратила, только сказала:
— Да, не нахвалишься… Много вы хвалите — смотри, как бы еще не накостыляли. — И без всякого перехода добавила: — Тебе тоже надо жену взять, что ты живешь один, как крот в норе.
Ханнес поднял глаза и в растерянности взглянул на край платка Эне, на ее нос и глаз, после чего уставился на хвост Упака и буркнул чуть слышно:
— Я старый, кто меня захочет.
— Еще чего! Было б кому сватать, а невесты отыщутся.
— И заводи опять ремонт, а то и дом заново перестраивай. Настели новый пол да сложи новые печи… Потом построй хлев да поставь баню… Потом сделай погреб и…
— Чудной ты человек, не пойму, что ты за диво такое. Другим помогаешь дом, и хлев, и погреб строить, а ежели самому надо, так не можешь, хоть оттого и без жены останешься…
— Да, это и впрямь странно, — согласился Ханнес. — Видишь ли, жизнь вообще странная штука. Зачем? Для какой цели? Для кого? Никто не знает. И все ж таки нет ничего сильнее жизни. Войну и чуму, потопы и засуху — все она одолевает, все переживает. Знаешь ли, я иной раз думаю: никто не спрашивает тебя, хочешь ли ты прийти сюда, в этот неустроенный мир; тебя швыряют в него, словно слепого котенка в воду, плыви или тони… И ты плывешь, выбираешься из воды и — хотя впереди и позади тебя сто смертей — начинаешь в конце концов любить эту чертову жизнь, о которой никто, даже самый что ни на есть умник, не в состоянии сказать: «Зачем? Для какой цели? Куда?» Гляди, вот она, ферма…
Проселочная дорога, что тянулась меж полями, вывела их к новой ферме — по здешним возможностям это была достаточно большая постройка: белое крупноблочное здание для четырехсот голов, со всякими помещениями — подсобными и для отдыха…
— Погоди меня чуток, я мигом обернусь, — сказала Эне, спрыгивая с телеги. — Ты что, там, на море, эдаких мыслей набрался?
— Может, и на море… — отозвался Ханнес.
— А после и вернулся на землю, чтоб не думать больше. От такого думания и рехнуться недолго. Возьми жену, так у тебя не будет столько времени думать! — сказала Эне и исчезла за углом фермы.
Ханнес остался сидеть на телеге, вытащил из кармана пачку «Примы» и спички, зажал вожжи коленями, наклонил пачку, чтобы сигареты высунулись, пощупал одну, она была слишком туго набита, — Ханнес не любил чересчур плотных сигарет и всегда размягчал пальцами, но для этого их надо было вначале подсушить дома на печке; эта пачка была куплена совсем недавно и еще сыровата, — пощупал вторую, третьей остался доволен, сунул ее в рот; взял спичечный коробок, чиркнул спичкой, она вспыхнула бледно-желтым пламенем; ветра не было, но Ханнес по привычке заслонил спичку сомкнутыми ладонями, зажег сигарету, с удовольствием сделал несколько затяжек подряд; затем погасил спичку, помахав ею в воздухе, бросил на грязную землю и огляделся. Он не бывал здесь прежде. Ферма была построена с внутренней, крутой стороны подковообразной гряды, заслонявшей ее от суровых северных и северо-восточных ветров; на гряде росли ели и кусты ольшаника, противоположная ее сторона полого спускалась к далекой полоске леса; в свое время здесь могли быть поля и покосы новопоселенцев, теперь же пространство было сплошь занято огромным пастбищем для трехсот-четырехсот голов скота, разделенным колючей проволокой на квадраты. На гребне гряды посередине подковы, точнехонько на месте одного из гвоздей — как Ханнес отметил про себя для развлечения, — где когда-то была мыза, возвышалась над кустарником и деревьями четырехугольная кирпичная труба и остаток сложенной из булыжника стены — все это словно бы висело над новой фермой, хотя в действительности было отстранено от нее на добрых четыреста метров. «Развалины мызной винокурни и конюшни», — сообразил Ханнес. Снова прошлое и настоящее были вперемешку, словно в одной связке — как мысли, как в мыслях…
Вернулась Эне, вспрыгнула на телегу, схватила вожжи; Упак, не ожидая понукания, пустился трусцой — назад, к шоссе, откуда они прибыли, откуда недавно свернули на проселочную дорогу…«Интересно, а у Эне тоже настоящее и прошедшее в мыслях вперемешку?» — рассуждал про себя Ханнес и вдруг заметил, что с хельдуровской Эне творится что-то неладное — губы ее сжаты в тонкую полоску. — Что случилось? — Ханнес не выдержал молчания. — Разозлил тебя кто, что ли? — Но Эне ничего не ответила, и Ханнес тоже не стал больше ни о чем спрашивать: Эне и без того скоро все сама расскажет, что случилось, что ее разозлило, с чем она не согласна, — уж настолько-то он женщин понимал и знал.
И он не ошибся. Когда они уже ехали по старой мельничной дороге, Эне действительно заговорила.
— Эльдур мне рассказывал, а я не поверила… Он был чуток навеселе, и я подумала, просто так болтает пустое… А теперь увидала своим глазом, Эльдур говорил чистую правду, только что на свете никакой правды и в помине нету…
— Неужели ты этого прежде не знала? — удивился Ханнес.
— Подумай только, к новой ферме подвозят доброе, сухое сено, так что хоть сама его ешь… А к нам валят прель, дерьмо гнилое!
— Аг-га, вот что ты здесь проверяла!
— Рази ж это дело?! — В голосе Эне опять появились уже знакомые Ханнесу низкие грудные ноты. — Стало быть, солома да сено, что в совхозе «Ленин» покупают, — всё как есть везут на новую ферму, а свое, сгноенное до навоза, — валят нам. Известное дело, с молочного стада премии получают, а с телок — шиш, оттого все и повелось… Так ведь телки — они те же дети. Мать человеческая что получше, последнюю кроху у себя изо рта вынет да дитяте отдаст. И мать-корова тоже свое дитё поберегла бы, кабы могла… А человек обходится со скотским дитем ровно зверь лютый…
Произнеся эту тираду, Эне защелкнула рот и погрузилась в мрачные мысли. Ханнесу было жаль: он с удовольствием бы еще послушал, как Эне бранится — да и отчего не послушать, если проклятия и брань сыплются не на твою голову, — даже по мере сил помог бы. В особенности, если бы Эне в конце концов добралась до директора, а до директора она бы добралась, это точно: всякое возмущение неполадками в работе непременно приводит к директору, хотя по пути к нему получают свою долю и другие лица: бригадиры на фермах, ветеринарные врачи, зоотехники и трактористы. Помогать бранить этих «других» Ханнес, пожалуй, не стал бы, а директора — дело другое, ведь именно директор урезал фонд заработной платы лесных рабочих. А планы остались прежними — все эти лесопосевы и лесопосадки, прореживание и санитарная рубка, и лесохранение, и заготовка дров… Так что — работа та же, а денег меньше… Небось экономист позаботится, чтобы фонд зарплаты и план сходились. Нет, на экономиста Ханнес не сердился: тому просто-напросто по должности положено быть прижимистым, но ругать директора помог бы. К сожалению, Эне все еще держала рот на замке, и отвести душу Ханнесу не удалось.
Молча, без единого слова ехали они обратно по той же лесной дороге, которая привела их на ферму. Ханнес любовался природой, в мыслях его царила неразбериха. Он видел, что небо уже далеко не такое серое, каким было еще недавно, оно казалось молочно-белым от солнечных лучей, разбитых на мириады осколков. Небесный свод словно бы поднялся выше, местами он был темным от скученности облаков, местами же — светлым; пахло еще сильнее, чем утром: землей, прелым листом, гниющим деревом… «Вот было бы чудо, если бы…» — Ханнес посмотрел на разлив воды возле лыугеской мельничной запруды — на водной глади было бы сразу видно, если бы из темного скопления облаков над нею пошел дождь;
…Ханнес смотрел на мельничный пруд — он был тусклым, будто старинное, потерявшее блеск зеркало, — и дальше, поверх водной глади, на лыугеский свинарник, видневшийся на противоположном берегу словно бы сквозь серую полупрозрачную занавеску; так Ханнес и не уловил этого момента — лишь услышал вдруг воинственное урчание автомобильного мотора, которое заглушило другие звуки: ровный и тихни шум мельничных колес и более живой, по также ровный, шум воды, переливающейся через мельничную плотину;
…Ханнес не уловил момента, когда из-за угла мельницы, будто маленький, приземистый, воинственно рычащий навозный жук, нет, носорог, нет, слон, выскочила машина «Жигули» красного цвета (дорога здесь делала поворот под прямым углом, подъезжая к нему, водитель сбросил газ и убрал скорость, на самом же повороте снова включил вторую скорость и до отказа нажал на педаль акселератора — оттого-то машина так страшно и взревела, появляясь из-за мельницы);
…неудивительно, что Упак до смерти перепугался (черт бы побрал этого мерина, который боится самолетов, тракторов и автомобилей); Упак перепугался до смерти, потому что и у лошадей тоже есть, должна быть способность к фантазии, способность к воображению — иначе как бы они видели долгими зимними ночами сны, в то время когда спят стоя, на своих четырех ногах, или лежа, точно люди, а за стеною ветер крутит поземку, и лошади вздрагивают то ли от резкого порыва ветра, то ли оттого, что скрипнула дверь или треснуло бревно, вздрагивают не потому, что проснулись, а потому, что живут воображаемой жизнью, скачут на воображаемое пастбище, чтобы щипать мягкую зеленую траву, и внезапно замечают на другом краю широкого, пахнущего клевером поля себе подобное существо и, заржав, кидаются друг к другу, навстречу друг другу;
…когда же Ханнес услышал рев автомобиля и оторвал взгляд от пруда, Упак уже взбесился от страха и поднялся на дыбы; его круп осел к земле, передние ноги были высоко вскинуты, голова отброшена назад, ноздри раздуты, а в глазах полыхал красный огонь; мерин уже не воспринимал тормозящее дерганье вожжей и готов был понести — направо, в заросли, по пням, между деревьями, об деревья;
…не успев ничего подумать — думать уже не было времени, каждую секунду могло произойти непоправимое, — Ханнес схватил вожжи, нет, только левую вожжу, схватил обеими руками и рванул к себе, рванул изо всех сил, словно парусный шкот; шея Упака пригнулась вниз, передние ноги коснулись земли, и ом, все еще ничего не соображая, круто свернул и бросился налево, куда его направила вожжа; и — дальше, вниз, с берега мельничного пруда… вода вздыбилась волнами по обе стороны лошади, брызги обдали сидящих в телеге; Упак стремился все дальше… один… два… три… четыре… пять шагов; мерин оправился от испуга, лишь когда оказался по брюхо в холодной весенней воде; теперь он уже испугался не машины, а воды; и так же внезапно, как заскочил в пруд, остановился — ноздри все еще раздуты, в глазах красный блеск; затем Упак опустил голову к воде, понюхал ее, окунул в нее губы, но сразу же их отдернул, вода стекала с губ каплями; наконец, мерин поглядел назад, словно бы спрашивая: что дальше?
Те, кто управлял лошадью, так растерялись, что не знали, что делать. Они сидели в телеге, вода доходила до ее настила; Эне увидела, как Упак переступает ногами, которые все больше увязали, и сказала Ханнесу:
— Дно вязко, как мы отсюда выберемся?
Ханнес перегнулся через борт телеги, чтобы взглянуть вниз, и произнес:
— Немного вязкое, но песчаное, а попадись ил, так…
Ханнес перекинул ноги через борт телеги, медленно опустил их в мутную воду и почувствовал, как холодная влага проникает сквозь одежду, как наполняет резиновые сапоги; он добрел до мерина, взял его под уздцы и потянул влево. Упак напрягся грудью и дернул, но не смог телегу даже с места стронуть, колеса ушли в песок. Чувствуя, что его ноги увязают, Упак забеспокоился и начал метаться. — Стой! Стой! — прикрикнул на него Ханнес. — Ничего страшного нет. Успокойся! — Затем взглянул на Эне, — Мне, как видно, понадобится твоя помощь, попробуем развернуть телегу. — Слыша спокойные голоса людей, Упак присмирел, Ханнес добрался до задка телеги, нащупал под водой осевой брус, ухватил его руками, расставил ноги и попытался приподнять телегу. Она не поддавалась, Ханнес почувствовал, как что-то вязкое держит его ноги на дне озера. «Глина, черт побери!» — подумал он. Но вот уже Эне была подле Ханнеса, вот уже и она вцепилась в осевой брус телеги, они оба поднатужились: — Раз, два, взяли! — вязкое дно мало-помалу стало отпускать колеса, но одновременно засасывать ноги, силы не хватало. — Возьмемся-ка вначале за одно колесо! — услышал Ханнес возле самого уха мужской голос и увидел, как кто-то наклонился над правым колесом, схватился рукой за ступицу… колесо приподнялось, вниз по спицам потекла вода… Ханнес поспешил к лошади, его ноги выскользнули из сапог, отчего по воде стало идти легко, вновь взял Упака под уздцы. — Ну, теперь тяни! Да тяни же! — Упак начал перебирать передними ногами, Ханнес подошел к переднему правому колесу, наклонился, попытался приподнять колесо плечом — в этот момент Упак до предела напрягся всеми четырьмя ногами, и шеей, и головой… и телега стронулась с места; лошадь же, чувствуя, что воз полегчал, спешными мелкими шагами двинулась к берегу и вон из озера… — Тпруу! — закричал Ханнес, и другие тоже закричали — Тпруу! Тпруу! — голос Эне перекрывал мужские голоса; Упак на крики и внимания не обратил, лишь когда был уже на суше, совсем рядом с шоссе, оглянулся на людей… Казалось, в его взгляде было удивление и даже обида, будто это не он затащил их в воду, а они его…
Ханнес чувствовал, что промок в холодном пруду до пояса — оттого, что, подпирая колесо плечом, еще и ноги согнул при этом. Он поглядел на Эне — она все еще смотрела вслед Упаку; рядом с нею стоял незнакомый мужчина, примерно его, Ханнеса, возраста, в одном пиджаке, в брюках со стрелкой и без головного убора; Ханнес сразу понял, это тот самый водитель «Жигулей», который выскочил из-за поворота и порядком перепутал не только лошадь, но в конечном итоге и их самих. Хотя сейчас он стоял так же, как и они, по колено в воде, хотя у него был виноватый вид и хотя он производил впечатление важного деятеля, Ханнес на него заорал:
— Черт, ослеп ты, что ли! Наезжаешь на лошадь!
И хотя никакого наезда и в помине не было, незнакомец не стал оправдываться.
— Я не видел… Завернул за угол и…
— Как же, не видел! — передразнил его Ханнес. — У нас был такой капитан, любил на всех парах в порт входить. До тех пор входил, покуда в один прекрасный день не долбанул другое судно… Тоже не видел!
Незнакомец ничего не ответил, и Ханнес ничего больше не сказал, стал искать свои резиновые сапоги.
Взбаламученная вода была цвета кофе с молоком.
Ханнес вслепую ощупывал ногой дно, наконец она во что-то ткнулась, скорее всего это и был один из его сапогов, если только тут не оставил своей обуви еще кто-нибудь. Ханнес стал вытягивать сапог, Эне и мужчина побрели к берегу, только на берегу незнакомец вновь открыл рот.
— Лошадь у вас с норовом, на такой вообще нельзя по шоссе ездить.
Услышав это, Ханнес не смог сдержаться.
— Ну, знаешь ли, попробуй только повторить свои слова!
Однако незнакомец не смог уже ничего произнести — ни хорошего, ни плохого; теперь рот открыла Эне, которая пришла в себя, и еще раз подтвердила, что если уж женщина рот откроет, так закроет не скоро.
— Так оно и верно, ездить на такой лошади по шоссе — последнее дело, — сказала Эне. — Это ж лошадь не ездовая, она при ферме обитает. Она отстала от времени, как и все мы там, в Коорукесте — боимся машин, самолетов, тракторов, а высокое начальство и того больше! — сказала Эне и продолжала:
— Но случись сейчас какой начальник у меня под рукой, так я б у него спросила: разве это порядок, порядка нет и в помине, ежели скотница должна на норовистом мерине на гору в мастерскую переться, чтоб подковы поставить? — сказала Эне и продолжала:
— Прежде-то кузнец имел минуту спуститься ко хлеву да и подковать лошадь на месте, а теперь уж не может! Разве это порядок?! Прежде-то кассирша могла два раза в месяц с горы съехать, чтоб людям их кровные, потом политые рубли, как положено, под роспись на ладонь отсчитать, а теперь придешь с фермы домой, усталая, как старая собака, так нет, прыгай на велосипед да кати на гору получать заработок! — сказала Эне и продолжала:
— Разве порядок, ежели меж скотиной люди устраивают классовое отличие: к новой ферме везут самое лучшее сено и… все прочее тоже, а для нашей находится только прелая солома. Еще диво, что телки до сей поры живы и дух не испустили! — сказала Эне бранчливо и продолжала:
— Каждая мать сама не съест, а дитяте оставит, даст ему что получше из припаса… А мы кормим молодняк гнилым сеном и мечтаем, что, как телки вырастут, нам еще и рекордные надои от них будут… Ой, я бы много чего сказала, больно уж на душе накипело, да какой с того толк…
Эне закрыла, наконец, рот и пошла к телеге, даже не обернувшись, до того она была зла.
Незнакомец постоял, словно ожидая, не скажет ли Эне еще чего-нибудь, но так как этого не произошло, он тоже повернулся кругом и, не говоря ни слова, направился к машине, влез в нее, включил мотор и уехал — осталось лишь синее облачко газа, да и оно скоро рассеялось в воздухе.
— Ну чего ты дожидаешься, захолодеешь! — крикнула Эне Ханнесу.
Теперь Ханнес сообразил вытянуть из ила и второй резиновый сапог, но не сообразил вылить воду, так и вышел на берег к телеге, неся в каждой руке по сапогу, полному жидкости цвета кофе с молоком.
— Ты что, воду домой везти наладился?! — спросила, удивилась Эне.
В ответ на это замечание, сделанное очень кстати, Ханнес вылил воду из сапог; Упак наблюдал за его действиями, мерину, наверное, захотелось пить, он уже повернул было назад к пруду. — Куда ты прешь, неужто не накупался! — прикрикнула Эне на лошадь, после чего Упак, лишенный возможности попить, расставил ноги и стал отливать воду.
— Не знаю, как тебе, — сказал Ханнес, — а мне придется снять одежку да выжать.
— И мне тоже, — созналась Эне, — только отъедем малость в сторонку, чтоб народ с мельницы не увидал, как мы свой гардероб в порядок приводим.
Они дали Упаку полную волю; помчались по дороге к мельнице галопом; действительно, в дверях мельницы и впрямь стояли двое мужчин — вначале они смотрели на Эне и Ханнеса издали, когда же телега поравнялась с дверью, — в упор, а когда проехала, — вслед.
— С чего это они нас изучают? — удивилась Эне.
— Не знаю, — сказал Ханнес, — может, просто из любопытства. У нас на судне плавал такой штурвальный, тоже всегда на чужие суда смотрел, сначала — навстречу, потом — сбоку, потом — вслед. До того досмотрелся, что однажды и столкнулся с другим пароходом.
— Ишь ведь, — Эне усмехнулась уголком рта из вежливости, — может, они видели, как мы купались.
— Может быть, — произнес Ханнес с сомнением. — В таком случае могли бы и на помощь прийти.
— Как же, придут эдакие!
— А может, слышали, как ты этого автолюбителя воспитывала, вот и вышли посмотреть, что это за сирена включена.
Эне опять слегка усмехнулась и спросила:
— Похоже, ты его не признал?
— Чего мне узнавать! Первый раз вижу.
— Это наш директор, — пояснила Эне.
— Совхозный, что ли?
— Он самый… Не школьный же — до того мне нет дела.
— Аг-га! — Ханнес заулыбался. Теперь он понял, почему Эне включила свою сирену. Если директор, тогда конечно…
Они въехали в лес. Эне направила Упака в сторону от дороги, под деревья.
— Не захолодеть бы, давай скорее! — сказала она и исчезла среди кустов слева.
Ханнес пошел направо. Прежде всего он снял с ног резиновые сапоги, они стягивались тяжело, неохотно; Ханнес прислонил их к пеньку вверх подошвами — из сапог снова потекли струйки глинистой воды. Затем он стянул шерстяные носки, выкрутил изо всех сил, из носков тоже потекла вода, положил их на пень. Брезентовые рабочие брюки, которые Ханнес носил всю весну, воду вбирали в себя медленно, но и отдавали также неспешно — однако он все же выкрутил их и тоже положил на пень. «Вот бы костерок разжечь, мигом бы согрелись»— подумал он, чувствуя, как холод охватывает тело. «Ну да эта беда — не беда, по сравнению с тем, как ты мокнул в осеннем Балтийском море — целые сутки да еще полсуток, покуда не подобрали… Правда, тогда ты был помоложе и повыносливее»… — Ханнес снял и подштанники. — «Господи, смотреть не на что!» — удивился он, хотя это не было для него новостью; выжал подштанники, секунду подумал. Приняв решение, снял с себя куртку, свитер и фланелевую рубашку, хотя все это было совершенно сухое. Затем стянул через голову плотную нижнюю рубашку синего цвета, несмотря на то, что и она тоже была сухая, а быть может, именно поэтому — да, именно потому, что была сухая; он продел в рукав рубашки ногу, во второй рукав — вторую ногу, плотно обернул низом рубашки тело, — на животе получилось вдвойне, — и закрепил французской булавкой, которую предварительно отстегнул от отворота куртки. Ханнес сразу почувствовал, как сохраняемое материей тепло разливается по телу, приятно его расслабляя. После этого он вновь надел на себя все предметы одежды, но уже в обратной последовательности…
Когда Ханнес вернулся к телеге, Эне была уже там. Она приподняла старую полость, на которой они до того сидели, и они ею прикрылись. Сверху полость была матерчатая, снизу же — подбита овчиной, — почти сразу Ханнесу и Эне стало тепло.
Теперь Эне пустила Упака быстрой рысью: то ли боялась, что сама простудится, то ли, что простудится Упак, подхватит воспаление легких, скорее последнее — настолько-то Ханнес уже изучил эту женщину, чтобы понимать: о животных Эне болела душой больше, чем о людях; люди могли позаботиться о себе сами, а у животных человек отнял свободу, поэтому он и должен думать о них в первую очередь…
Однако дело обстояло не совсем так: Эне с видимым беспокойством посмотрела на Ханнеса — сверху вниз, но вовсе не свысока — и сказала:
— Как бы ты по моей вине легочное воспаление не схватил…
— Тогда тебе придется меня лечить, — шутливо ответил Ханнес.
— Только где я для этого возьму время? — сказала Эне. — А приболеешь, так и придется…
— Ладно, не бойся, мне и прежде доводилось купаться.
— Что ты купался, так это ясно, но уж не в эдакую рань-весну, да не в эдакой холодной воде.
— И то верно, — согласился Ханнес, — была не весна, была осень, но зато — сутки да еще полсуток…
Эне немного подумала, наконец, поняла и спросила:
— Дело в войну было, что ли?
— Да, во время войны, — подтвердил Ханнес.
Больше Эне об этом не заговаривала, перевела разговор на другое. — Удивляюсь, как это ты смекнул Упака в пруд загнать, я уж не знала, в какую сторону его и повернуть… Небось тебе вода — что дом родной, кто ни попадись, что ни приключись, сразу в воду сиганешь.
— Я боялся, как бы мерин с перепугу прямиком в лес не кинулся — на пни да об деревья.
И теперь — когда тело залила расслабляющая теплота и нервное напряжение отпустило — Эне и Ханнес обсудили в деталях, как все случилось, какой дурной может быть лошадь и что все-таки могло ожидать их в лесу — верная смерть или же только увечье. И — как Эне включила сирену и выложила директору в лицо все, что она думает (— По крайней мере ты высказала все, что у тебя на душе накипело, небось сразу легче стало? — Да-а, выложила, а как же… Так оно и полегчало…). Беседуя так, чувствуя в теле расслабляющее тепло, они прозевали тот радостный момент, когда…
молочно-серый, состоящий из мириадов частиц туман начал уплотняться; частицы соединялись друг с другом, делались больше, тяжелее; они уже не витали, то поднимаясь, то опускаясь, в невидимых волнах воздушного океана, а начали скользить вниз, по пути присоединяя к себе все новые и новые частицы тумана; они все росли и все быстрее скользили вниз, пока не достигали поверхности земли, разбиваясь о ветви деревьев, о почки деревьев, шлепались на мох, на нежные листочки кислицы, которые при этом мелко вздрагивали; капельки воды запутывались в волосистых стеблях плауна, и те обрастали тонким, серебряно поблескивающим инеем влаги; капельки воды падали на песок лесной дороги, ударяясь о песчинки и вновь рассыпаясь на мелкие осколки, которые, казалось, еще мгновение медлили, прежде чем проникнуть в землю, в почву, нетерпеливо их ждавшую; капельки падали на круп лошади и таяли в сорокаградусном тепле лошадиного тела, словно сахар в чае, вновь становясь молекулами, паром, вновь поднимаясь в воздух, чтобы продолжать свое участие в бесконечном хороводе воды и тепла; они падали в телегу, на ворсистую поверхность полости, покрывая ее нежным серебристым налетом; они падали на одежду людей — на головной платок Эне и на кепку Ханнеса, купленную им в Америке, покрывая и их тоже серебристым налетом; они падали на лица, на руки, на сено…
— Что я говорил, видишь, дождь и пошел! — произнес Ханнес, веселея и оживляясь. Эне и Ханнес, словно зачарованные, смотрели, как идет дождь — он шел легко и равномерно; они слушали тихий, едва уловимый шепот капелек в сене, на одежде, на нейлоновых куртках и на полости. Наконец Ханнес…
10
…нарушил молчание:
Да-а, ты все ж таки гордая женщина, не то, что кээтеская Альвийне.
— С чего ты взял? — спросила Эне, стрельнув в Ханнеса большим серым глазом.
— А с того, что держишь свои беды да несчастья при себе, никому о них не рассказываешь.
— Какие такие беды?
— Ты что, не помнишь?
— Разве я тебе говорила, что у меня какое горе есть? — Эне покачала головой.
— Да, когда мы по этой самой дороге к кузнецу ехали, ты сказала, что тоже огонь и воду прошла, да не станешь об этом по деревне звонить.
Эне поглядела на дорогу впереди и щелкнула вожжами. Упак еще наддал ходу, наконец-то он смог отвести душу — колеса телеги грохотали, стукаясь об корни деревьев.
Ханнес выжидательно покосился на Эне, мол, что она теперь ответит и ответит ли вообще что-нибудь — эта ни на кого не похожая женщина. И — не заметил низкой еловой ветки, она хлестнула его, смахнула с головы шапку, обдала лицо дождевой влагой и налила воды за воротник. Ханнес помотал головой, крякнул и расхохотался. Он поднял из телеги свою кепку, отряхнул, ударив об колено, но на голову больше не надел — пусть дождь льет на макушку, мочит волосы..
— Да, я не стану про свои беды по деревне раззванивать, — сказала Эне, все еще глядя на круп лошади, заметно потемневший под дождем. — Это — как на ярмарке в Тырвасту ходить с голым задом…
На этот раз ничего не ответил Ханнес, — он, в свою очередь, смотрел на лошадь, как ее шея и голова поднимались и опускались в ритме движения… Словно молот в руках отца, когда тот в кузнице бил по раскаленному куску железа.
— Что примолкнул-то, или сказать нечего? — победно спросила Эне, наконец-то она сумела заставить Ханнеса прекратить расспросы. — Или я неправа?
— Может, и права, — неохотно согласился Ханнес. — Но ведь так жить тяжело.
— Ну и что! — Эне вскинула голову. — Ну и что, я же под этой тяжкостью не на карачках стою.
— Не то что Ээди?
— Не то что Ээди…
Они снова ехали молча, шаг Упака сам собою убавился, хотя здесь, на скате горы Кильгимяэ среди молодых березок, дорога была гладкая. Казалось, Упак еще не торопится домой, в свою конюшню, казалось, и ему хочется подольше побыть на природе — на этом свежем весеннем воздухе, который теперь был словно обещание, что все станет вытягиваться и подрастать, покосы, луга и пастбища покроет зеленая нежная трава…
— Придержи-ка на минутку, — попросил Ханнес.
Эне натянула вожжи, Упак тотчас остановился.
Ханнес спрыгнул с телеги, прошел под белоствольные березы возле дороги. Ему захотелось проверить, что это — обман зрения или так оно и есть… За два-три часа, которые они с Эне провели в поездке, кроны берез, прежде красно-коричневого цвета, приняли зеленоватый оттенок. Ханнес наклонил березовую ветку, приблизил к глазам так, будто был близоруким; и еще прежде, чем увидеть, он почувствовал запах свежераспустившихся листочков — запах был настолько сильным, что ударил в голову: прикрытые коричневыми чешуйками почки лопнули, и из-под них высунулись наружу клейкие носики листочков, они подмигнули Ханнесу и сказали: ну вот и мы!
Ханнес стоял под березой, закинув назад голову, и смотрел на вершины, там коричнево-розовое боролось с зеленым и, судя по всему, зеленое одерживало верх.
Эне оставила лошадь на дороге, подошла к Ханнесу, пощупала ветку и тоже посмотрела вверх, на вершины. Ханнес и Эне стояли рядом и впитывали в себя весну, первые краски и запахи пробуждающейся жизни; они стояли, не произнося ни слова и не глядя друг на друга; лишь чувствовали, как весна проникает в них, в тело, в каждую клеточку; голова была порожней, словно она всего лишь сосуд, в который вливает себя природа.
А Упак стоял на дороге и смотрел на Эне и Ханнеса; он не понимал, что для них время остановилось, нет! — мчалось в обратном направлении, вбирая в себя также приход прошлой и позапрошлой весны, а может быть, и десяти, двадцати (а может быть, и двухсот, трехсот) предыдущих весен; чем же иначе объяснить, что это мгновение несло в себе бесконечность, граничащую с самозабвением!
— Да, теперь весна наберет силу! — произнес Ханнес, когда они уже сидели в телеге и Упак вновь трусил по дороге. — Подумать только, за какие-то два-три часа листовки проклюнулись!
— Может, и прежде были, а ты не приметил?
— Нет, не было! Я же специально смотрел. Когда мы проезжали кээтеским березняком…
— Небось утром спьяна, так и не рассмотрел, — поддела Ханнеса Эне, глядя ему прямо в лицо, собственно, у нее и не глаза были вовсе, а два зеленых луча.
— Никакого спьяна не было, — возразил Ханнес. — Я и запаха тоже не почувствовал.
— Ну ежели и запаха, так конечно, — согласилась Эне, вид у нее был серьезный, но про себя она смеялась.
«Да-а… — подумал Ханнес, окончательно уверившийся, что сегодняшний день с самого начала был каким-то особенным, что уже с утра произошли события, сделавшие сердце (тоже по-особенному) радостным и чутким, — Иной раз ждешь год или два, и ничего подобного не случается. А когда уже ждать перестал, вдруг…» Взять хотя бы разговор Эне по телефону, заставивший его, Ханнеса, удивиться, до чего много в одной женщине силы, настойчивости и упрямства… Потом погрузка на телегу мешков и хлев Эне… курица, сидящая у нее на плече… потом прибивающий подковы Вангонен, отчего Ханнесу вспомнилось детство, закоптелая кузня и слепящий свет горна, отец, кующий железо: дзинь! дзинь!.. О да, сегодняшний день выпал по-особенному радостным и богатым чувствами…
И теперь, когда Ханнес смотрел на окружающее по-особенному радостным, чутким и ясным взором, он заметил удивительное явление, которое то ли не видел никогда прежде, то ли не обращал на него внимания. Мало того, что с неба на землю сеялся серый дождь — да он почти и не шел больше — когда Ханнес посмотрел вперед — на песчаную дорогу и на прошлогоднюю траву возле дороги, он различил, как от песка и прошлогодней травы поднимался в воздух голубовато-серый пар.
— Земля дышит, — сказал Ханнес вполголоса.
— Что? — переспросила Эне.
— Разве ты не видишь, над землей поднимается серый пар от дыхания, — пояснил Ханнес. — Как только попила, сразу всей грудью и задышала.
Эне также посмотрела вперед — на беловатый песок дороги, на прошлогоднюю траву возле нее; теперь и она заметила, как от поверхности земли поднимался пар, словно бы от дыхания.
— Верно, дышит.
— Спала себе долгим зимним сном, а как воды ей за шиворот плеснули, так сразу задышала всей грудью, — Ханнес рассмеялся.
— Что твой медведь?
— Как медведь?.. Нет, не как медведь… Когда Топтыгин от зимней спячки очнется, он злой и голодный. А земля — она становится радостной и сразу принимается нас кормить. Заметь, пройдет неделя-другая, и ты сможешь свою корову да бычка на зеленый лужок вывести, пусть травку щиплют!
— Так я уже завтра выведу их на нижний выгон; коли щипать нечего, так хоть кислородом подышат!
— И это дело! — поддержал Ханнес.
Он все еще смотрел вперед, вдоль сбегающей вниз дороги, сверху было лучше видно, как дышит земля; казалось, он даже улавливает ритм этого дыхания; постепенно у Ханнеса возникло ощущение, будто он сам целиком растворяется в этом всеобъемлющем дыхании весенней природы. Ханнес словно пребывал в каком-то ином измерении, но без сновидений, забытье было таким глубоким и полным, что он даже вздрогнул, когда Эне толкнула его в бок и сказала, нет, прошептала:
— Глянь-ка, кто там! — И он увидел всего лишь в нескольких десятках метров впереди телеги молоденького лосенка, тот стоял на дороге в странной позе — шея вытянута, голова опущена, ноги расставлены циркулем. Лосенок глядел на телегу, словно любопытная старуха. Эне натянула вожжи, Упак остановился и тоже уставился на лосенка. Целую долгую минуту они все втроем, вернее вчетвером, сохраняли неподвижность; три, вернее четыре обособленных мира, пытающихся проникнуть в суть друг друга; занятие безнадежное, и первым это сообразил лосенок, он поднял голову, помотал ею, не то кашлянул, не то мыкнул, сделал два-три надменно неторопливых шага по дороге и исчез в молодом соснячке слева. Еще некоторое время между стволами деревьев мелькала его серовато-бурая, цвета сосновой коры спина, затем и она исчезла из глаз сидевших в телеге людей, только Упак все еще с любопытством смотрел влево.
Дорога впереди была свободна, дыхание весенней земли вновь могло бы заворожить путников, если бы Ханнес не разговорился.
— Да, — сказал он, — ты сделала доброе дело, что позвала меня утром с собою — хоть ради себя, хоть ради Хельдура, хоть ради меня самого, в конце концов, это и неважно. Что бы я стал один делать? Ну, хорошо — я бы, конечно, пошел в лес, наладил бы пилу и… Но, насколько я себя знаю, меня бы стало томить одиночество, а если ты при работе страдаешь от одиночества, твое дело дрянь. Это точно так же, как ты про себя однажды рассказывала, мол, работы выше головы, а душа все равно тоскует, сходила бы в Мейеримяэ, как прежде, посмотрела бы кинофильм, там собиралась молодежь со всей деревни да и люди постарше, у кого душа живая… Правда, у тебя телевизор есть, и у меня тоже телевизор есть; открыто окно в большой мир, но ведь полного удовлетворения все равно не получаешь, ежели сидишь перед ним один и нет никого, кому бы можно было сказать, дескать, эта передача понравилась, а та, наоборот, не понравилась, или, дескать, ну и заливает же этот артист, или… Короче говоря, ты должен чувствовать рядом с собою локоть другого человека, знать, что этот локоть подтолкнет тебя иной раз или же ты толкнешь другого своим локтем… Да-а, если ты ничего такого не чувствуешь, то от этого окна, от этого телевизора никакого полного удовольствия не получишь, будь он хоть расцветной и стой он хоть на самом почетном месте в твоей комнате… А о том, что ты мне когда-то рассказывала, как в старину возле твоего родного хутора, где были качели, все деревенские ребятишки теплыми летними вечерами сбегались покачаться, попеть и потанцевать, об этом и говорить нечего… Это уж точно невозвратное прошлое.
Все люди будто внутри себя на замок закрылись, да и детишек в деревнях теперь мало, вот и у нас тут — начни считать, так пальцев на одной руке хватит… Но и того все же нет, чтобы нам приходилось вроде кээтеского Ээди к земле гнуться, на карачках ползать… Конечно, он в жизни то и се повидал, но… другие люди тоже повидали, даже и ты, как ты говоришь… (тут Ханнес сделал небольшую паузу, словно ждал, не уточнит ли Эне, почему и в ее жизни были не только солнечные дни. Но Эне и на этот раз не воспользовалась предложенной ей возможностью)… а я-то уж точно… Взять хотя бы войну… Дважды подо мной отправляли ко дну судно — один раз бомба с самолета, второй раз торпеда — и мы все барахтались в воде, как тонущие котята, многие и утонули… Но я вовсе не об этом хотел сказать, о чем же я хотел?.. Ах да, — все еще может случиться: война и потоп, смерть и пожар, засуха и голод. И все равно мы должны все одолеть, и одолеем, если только будем стоять на двух ногах (как и положено двуногим существам)… Только тот, кто не опускается на карачки, кто не ползает, не падает ниц перед смертью и потопом, перед войной и пожаром, сможет все это преодолеть. Но для этого надо быть гордым — потому-то я и сказал, что ты гордая женщина… — Тут Ханнес заметил, что Эне вовсе его не слушает, делает, правда, вид, будто слушает, а у самой взгляд рассеянный, и смотрит она на лес, где на ветвях берез матово, словно жемчужины на нитке, мерцали капли дождя. Ханнес умолк. «Ох-хоо, ну и олух же я! — подумал он. — Говорю о вещах, для Эне далеких, о которых она и не думает, может, за всю жизнь ни разу не подумала… Я все еще никак не могу до конца освоиться со здешней жизнью… Если бы я освоился, так говорил бы совсем о другом — о том, приумножается ли стадо, о том, как растет хлеб, о том, что под картошку не надо вносить слишком много минеральных удобрений, аммиак же и вовсе ни к чему — не то картофелины пойдут внутри пятнами и загниют; о том, что огуречные семена можно сажать без предварительного замачивания; что если Хельдур начнет цементировать подвал — а цементировать он будет, что это за дом без подвала! — то пусть снова позовет его, Ханнеса, на помощь; о том, что этот Пээду, который всегда был эталоном аккуратности, загнал автомашину в кустарник».
Эне потянулась и щелкнула вожжами. — Пошел, ну, пошел! То так удержу нету, а то так на ходу заснул! — Упак вновь пустился рысцой по песчаному склону горы, дуга танцевала вверх-вниз, вверх-вниз в такт шагам мерина, и над его коричневой, мокрой от дождя спиной поднимался пар.
Эне стрельнула в Ханнеса глазом, дескать, чего это он замолчал, и пробормотала:
— Вскорости будем дома, надоть смекнуть, что Эльдуру поесть сготовить — вот те и кино, и качели… Картошку да соус, что ж еще! Всю неделю изо дня в день только картошка с соусом, — в голосе Эне слышалась душевная горечь, Ханнес положил руку на плечо Эне и попытался ее утешить:
— Всюду-то женщины думают об одном и том же — негритянки и эскимоски, индианки и американки…
Эне ничего не сказала; да и что скажешь на такой вздор; не настолько же она глупа, чтобы поверить, будто индийские, эскимосские, негритянские и американские женщины все время готовят своим мужьям к обеду только картошку да соус… Но небось в словах Ханнеса (все ж таки много поскитавшегося по свету человека!) была и доля правды: у них тоже выбор был невелик, у одних — тюленье мясо и тюлений жир, у других — страусиные яйца и печень акулы, у третьих, то есть у нее, Эне, — свиное сало и один раз в неделю, когда продуктовая машина подвозит товар, мясной фарш и колбаса; само собою разумеется — грибы, картошка и кислая капуста из своих припасов…
Ханнес вздохнул и сказал:
— Так что скоро будем наконец дома. Ты со своей дочиста умытой душой, Упак со своими новыми гамашами и я со своими модными рубашкокальсонами или же кальсонорубашкой… что-то мой кот дома поделывает?..
Дождь поредел, и когда выехали из лесу на северный склон гребня Коорукестеской гряды, где по обе стороны дороги тянулось вспаханное и засеянное ячменем красновато-бурое поле и где дорога под прямым углом поворачивала вправо, Ханнес обернулся, чтобы посмотреть назад, туда, откуда они ехали, и увидел между тучами узкую полоску чистого, словно бы вымытого и подсиненного неба; из-под края тучи к земле ниспадали вперемешку лучи солнца и полосы дождя — казалось, это был складчатый плюшевый занавес синевато-серого цвета, которым задергивают сцену, когда подходит время антракта.
Телега покатилась по северному склону гребня Коорукестеской гряды, постепенно становясь все меньше и меньше, и в конце концов, еще до нового поворота дороги, исчезла из вида, растворившись в синеватом пару от дыхания земли, в бурой земле, в зеленом поле озими, в зеленовато-розовой дымке березняка с распускающейся листочкам и…
Рейн Салури
Лиса под стрехой
В памяти осталось смутное зыбкое видение. Слишком рано проснулся, подумал он, вернуться бы в комнату и еще вздремнуть. В последнее время ему часто снились сны. Сны были затяжные, и просыпался он в дурном расположении духа. Уж не значит ли это, что все движется к концу? Раньше он никаких снов не видел. По ночам спал, а не разглядывал, лежа с закрытыми глазами, неясные, как в тумане, картины.
«Так ведь времени у меня теперь предостаточно», — подумал он, и настроение сразу испортилось. Мысли о старости с раннего утра сулили нудный безрадостный день. Он подтянул брюки, пересек мокрый от росы двор и только там, под деревьями, пришел в себя. Здесь ему надо быть, а не под ватным одеялом, где всякой чепухе вольно лезть в голову. Не хотелось ни о чем вспоминать, и, будь его воля, этот сон мог бы даже не начинаться.
«Полезай-ка наверх», — подгонял он себя, но это было безрадостное и жалкое понукание, скорее насмешка, чем совет.
«Шевелись, шевелись, старый пень, ничего с тобой не случится. Голова цела и руки целы. Цепляйся покрепче и лезь».
Но он не спешил занести ногу на перекладину — лестница вот уже несколько дней как стояла здесь. Там, на верхотуре, меж засохших сучьев старой ивы, он прибил вчера несколько досок. Повыше, где ствол разветвлялся натрое, на ветру покачивались опушенные зеленью ветки — ниже у старого дерева не хватало на листья сил: все соки устремлялись ввысь, а в том месте, где лестница касалась умирающего ствола с облезлой корой, стаи мелких жучков, скрываясь от солнечного света, забирались поглубже, где еще было влажно и темно. Устроив себе место для сиденья, он выше забираться не думал.
«Вот так. Полдела сделано. А теперь полезай-ка на полати и доводи дело до конца. Только бы на дороге никто не появился. Можно, конечно, притвориться, что не слышишь расспросов. Ведь ранним утром птицы, радуясь солнцу, хлопочут так, что человеческий голос тонет в их щебетании».
Он взялся было за лестницу, но, постояв в нерешительности, направился к калитке и, озираясь, выглянул из-за кустов сирени на дорогу. Он знал наверняка, что там нет ни души, но проверить все-таки не мешало. В такую рань сюда никто не придет, да и дорога эта никогда не считалась широкой деревенской улицей. Разве что в сенокос. Но тогда и ему было недосуг — надо до жары успеть накосить столько, на сколько сил хватит. До косьбы еще далеко, сейчас же предстоят другие дела — и на дерево забраться, и кругом осмотреться.
А любопытным можно и так ответить: ну что ты там кричишь, мне здесь, наверху, ничего не слыхать. Не слезать же из-за каждого прохожего — вниз спускаться куда труднее, чем наверх залезать. Валяй дальше, чего уставился, смотри еще шею себе свернешь, а я виноват останусь.
«Ладно, пусть себе глазеют — эка невидаль: мужик на дереве! Мало ли зачем мне понадобилось сюда забраться. Может, скворечник прибиваю. Правда, припоздал я с этим делом, скворцы давно уж хлопочут вокруг старых домиков. Да мало ли причин. Зачем еще на дерево лазят? Когда же это я в последний раз такой номер отколол? Было, когда было, а ничего подобного, как сейчас, не случалось — даже лестницу пришлось подставлять, устроился на самой верхотуре. Раз в доме лестницы подлиннее не оказалось, не идти же к соседям клянчить. Да вряд ли у кого бы и нашлась такая лестница, чтоб достала до самой макушки. Откуда такой большой лестнице взяться, ведь ее обычно по высоте дома мастерят, а дом у меня приземистый, в самый раз на боку лежать да камбалу жевать».
Он опять остановился возле лестницы, переминаясь с ноги на ногу.
«Так оно, должно, и пойдет, это нынешнее утро. Ни есть, ни пить не стану, пока работу не закончу». Перешагнув десять перекладин, он добрался до сколоченной из досок площадки и смело ступил на нее. Он сам испробовал вчера на прочность эти шесть досок. Тут было просторно, места на двоих хватит, если кому-нибудь взбредет в голову залезть на дерево. Но никто не придет на помощь, он должен справиться сам. Чтобы повалить дерево, не обязательно лезть на верхушку, это можно и на земле сделать, но не сейчас и не это дерево.
«Смотри-ка, а тут недурно. Сиди себе, как пташка на ветке, и разглядывай все вокруг. Знакомые, исхоженные вдоль и поперек места, а видятся они отсюда совсем иначе. Это и называется вид с птичьего полета, тот самый вид, что заставляет мальчишек лезть на вершину березы, а взрослых влечет к штурвалу самолета. Чем взрослее становится человек, тем выше летают самолеты. Мне-то и тут, в развилке, хорошо. И смородиновой ветке место осталось. Когда я себе этот помост сооружал, то сразу приметил смородиновую поросль, но чуть было не забыл про нее. Нет, не взрастишь ты ягод на ветвях своих — кто же гнал тебя на такую высоту. Правда, не твоя вина это — птица тебя сюда занесла. Не печалься, успеешь и ты пустить корни в землю, я сам помогу тебе спуститься. Смородина на ивовых ветвях не растет, смородина должна плодоносить, а ива — дерево старое, дряхлое, после шторма только мусор от нее на чистой траве. Во всяком случае, кое-кто так считает, а потому и я должен считать так! Ничего не поделаешь.
Ни одна труба в деревне еще не дымится, похоже, я единственный своим дымком даю небу знать о живой душе. Целы, мол, невредимы, живем себе и деревья пилим. На сей раз, конечно, не так, чтобы они сами себе дорогу ветвями прокладывали, на сей раз у нас работа тонкая — сучья спилить, пока дерево на корню стоит. Сегодня, дружище, тебе место для паденья приготовлено, каждая веточка должна в нем лечь. Ни черным, ни белым оно не отмечено, но мысленно круг уже очерчен, и я за грань не переступлю. Порознь, вместе ли, но лежать вам в этом намеченном мною круге, а оголенный ствол вместе с моими подмостками будет одиноко выситься над вами. Их черед наступит потом. А если не упадете, слишком серьезно восприняв свой последний полет, то только подведете меня. Я ведь тоже это дело всерьез делаю. Хочу по-доброму закончить все, нет у меня охоты ссориться».
Загасив окурок о стоптанный каблук, он бросил его вниз. Потом поднялся, ухватившись за самый толстый сучок, и выругался: свой инструмент, старенькую лучковую пилу с тонким полотном, которое входит в дерево, как в масло, он забыл в сарае. Сонный, в дурном настроении, забрался он наверх, а пилу оставил внизу. Еще одно предзнаменование, явно не в его пользу. Теперь зубоскалам впору от души посмеяться над ним — и ничего вразумительного ведь не ответишь. А, пусть себе зубоскалят, захочу — и сложа руки буду тут сидеть. И он снова прислонился к корявому стволу.
Не на ком тут свое зло сорвать. Этого-то он и ждал — высказать вслух все, о чем он вынужден был думать про себя, тем более что и руки оказались свободными.
«Ну, что ты на это скажешь, щебетунья?» — спросил он. За ним и раньше водилась привычка разговаривать со всякой живностью; не получив ответа, он продолжал беседу сам с собой, не тратя попусту слов и посасывая сигарету. Обычно собеседники не возражали ему. Потом он ни за что не мог вспомнить, какие именно слова произнес вслух, а какие нет, не делая особого различия между мыслями и высказываниями — все родилось в его голове, все было до боли своим и не нуждалось в запоминании.
«Издалека тебя трудно приметить — настолько ты серенький и невзрачный. Голос у тебя хорош, другие хоть и поют получше, но зато ты целое лето напролет рядом — чик-чирик. Вот последний раз ты чуть ошибся. Даже не знаю, как тебя звать. Для меня ты чик-чирик. Да передохни ты малость, даже плохим певцам отдых нужен. Чик да чирик. Вот спилю эту старую иву, и придется тебе перекочевать вон на ту рябину, но, видать, тебе здесь больше нравится чирикать. А если и дальше все так пойдет, и в один прекрасный день окажется, что и рябина тоже затеняет сад, неужели придется мне и ее спилить, чтобы она не мешала помидорам. Ты выбрал эту иву, да и дятлы и иволги тоже сюда залетают — из-за одного этого стоит оставить дерево жить. И я к вам забрался, но только мне не до песен.
Косули пощипывают травку на лесной опушке. Развелось их — косуль да кабанов. Нынче опять полдеревни без семенной картошки осталось, а им хоть бы что. У каждого хозяина должно быть ружье, чтоб свое поле охранять. Такого крупного зверя чучелом не испугаешь, даже мелкое зверье не боится человека, а в городах лесные птицы распевают себе спокойно на антеннах. Что я бы сейчас делал, окажись у меня в руках ружье? Что угодно, только не ружье».
Он зло сплюнул и полез вниз, только лестница заскрипела. Спускаясь, заметил на краю поля лисицу и хотел было спугнуть ее, но передумал — спуск дело непростое. Лиса, лениво и безбоязненно бежавшая вдоль поля, скрылась в зарослях ольхи за канавой.
«Опять Хильда лишится курицы», — подумал Пауль Тийде, едва его ноги коснулись земли.
Ее зовут карга Хильда или просто старая карга. Кому как заблагорассудится. На сплетни она не обращала внимания, слышала только то, что говорили в лицо. Хильда или карга Хильда, иногда и чопорно — Хильдегард. Последнее случалось настолько редко, что Хильда озиралась по сторонам — о ком речь? Поняв, что говорят о ней, успокаивалась. Можно и так, ей все равно. Жила-была старуха, а вот деда у нее не было. Да и быть не могло. Ей никто не нужен. Она тоже может обозвать невесть как. Так, что уши вянут.
Однажды, да, однажды она высказала кое-что. На похоронах Анту. Вернее — на поминках. На могиле еще слезы не обсохли, а поминальщики уже под столом валяются, так вот печалились и поминали. Тогда она и высказалась: походит, мол, вдова недельки две с зареванным лицом, а дальше пойдет все как было. Потом о Хильде судачили, плохой-де она человек, еще и хуже говорили, хотя вскоре сами убедились, что права-то была она. Может, ты и права, и даже если это так, все равно незачем объявлять об этом во всеуслышание — приличия надо соблюдать. Вот, вот, приличия-то у вас хватило ровно до тех пор, пока до холодца не добрались.
«После этих поминок я проклинала сама себя, ведь зарок себе дала, что не буду ни с кем связываться, и слово свое сдержала. Да и Анту пошла проводить в последний путь только потому, что… Ну не могла тогда отказаться! Да после драки кулаками не машут».
Вот такую историю могла бы поведать ближайшая соседка Пауля Тийде, но она не расскажет. Ближайшая-то ближайшая, да меж ними широкое поле, где когда-то пышно зеленела ольховая рощица. Нечто большее пролегло между ними, чем эта оставленная под пар пашня. Встречаются они редко, а если и сведет их дорожка, то сказать им друг другу нечего. Каждую неделю они видятся возле магазина, но Хильдегард словоохотливостью не отличается, да и не только со своим соседом. Все давно привыкли к этому, и разговор заводят только в крайнем случае. И ей, видно, жаловаться особо не на что. Годами приносит она молоко к магазину, и всегда она была такой своеобычной, что никто не обращает на это внимания. Человека чужого поначалу сбивает с толку ее замкнутость, но и ему вскоре все становится ясно: карга, она и есть карга.
Люди болтали всякое о ее развалюхе, где все перевернуто вверх дном: ни крыши, ни пристроек, ничего нового и красивого, чем можно и самому полюбоваться, и перед людьми похвастаться. Тем, кому приходилось переступать порог ее дома, а их на пальцах пересчитать можно, — даже эти редкие гости распространяли слухи, не делающие чести хозяйке. Сказывали, будто на кухне у нее вечно то бычок, то барашек толчется и в каждом углу кошачья морда торчит. А те, кто находил у Хильды достаточно много предосудительного, не упускали случая добавить, что и молоко-то она водой разбавляет, и тряпки-де для процеживания меняет, только уж если в навозе замарает. И хотя у всех хватало забот и хлопот, сплетни и разговоры о Хильде не утихали.
В последнее время Хильда в магазине вообще молчала. Поговаривали, что в один прекрасный день направилась она на ферму Ласси и выпросила у скотницы полиэтиленовый мешочек крысиного яда. Но никого это не удивляло — многие знали туда дорожку, почему же Хильда должна быть исключением. Коли животные в доме — от крыс спасу нет. Кошки нынче — будь то злые, с выгнутой спинкой, какие водились у Хильды, или обыкновенные деревенские бродяжки — избалованные пошли, все едят, кроме крыс. А может, просто этих грызунов развелось поболе — как бы там ни было, но одной кошки в хозяйстве маловато. А для Хильды, надо полагать, и десятка не хватит. Именно столько, по словам всезнающих сплетниц, и водилось в ее доме.
На самом деле кошек было пять. Когда больше, когда меньше — это уж как получится. Собака, корова, бычок Симму, четыре овцы, петух да куры, меньше-то в хозяйстве никогда не бывало. И то, что ее быки неизменно звались Симму, тоже никого не задевало. Все это знали, а кому была известна подоплека, так тот и вовсе молчал. В здешних местах люди вообще неохотно рассказывали о прошлом, к чему вспоминать о том, что давным-давно забыто. Предметом разговоров служили ближайшие события — минувшая ночь и прошедший день, рождение последнего ребенка или болезни знакомых и близких. Но и из этого предпочитали припомнить в основном хорошее. Если же не в меру любознательный малыш начинал допытываться у родителей, как они в детстве жили-поживали, то мало кто удосуживался удовлетворить его любопытство. Подобные расспросы заставляли задуматься, отвлекали от работы, и, встряхнувшись, отогнав от себя тяжелые, как навязчивый сон, раздумья, они говорили ласково: детка, радость моя, поди поиграй.
А Хильдегард никто не досаждал расспросами. Ее домашние умели мычать, блеять, гавкать, мяукать, но речами, слава богу, не докучали. Да и что толку от разговоров. Вот сейчас не знала она, как избавиться от напасти. Эта беда вынудила ее просить отраву у скотницы. За два последних дня со двора пропали две курицы. Воровку она знала, сама с криком отгоняла ее от дома, но та нахально крутилась вокруг построек. Хильда и пса со злости поколотила, что не умеет зверя от дома отвадить. А теперь вот решила за ядом сходить. Пес был старый и целыми днями валялся в конуре, вылезая оттуда лишь для того, чтобы проводить и встретить коров. Эту единственную из всех собачьих обязанностей он еще покорно выполнял. Тяжело высунув язык, он каждое утро и вечер плелся вслед за коровами, а потом бесследно исчезал. Зови не зови — собака в руки не давалась. Бояться-то псу было нечего, кроме злого голоса Хильды. Но и то правда, что жизненный путь его не был усеян аппетитными косточками. Когда-то давно он любил бродяжничать, днями напролет гонял по побережью и по лесу. Хильда-то за всю свою жизнь, кроме крыс и мышей, никого не загубила — на то были свои причины, и, может, придет время, когда она объяснит их по всеуслышание. Но сейчас это время еще не настало. А может, уже и настало, с беспокойством думала она, пробираясь через заросли таволги и смородины.
Мухи кружились вокруг нее — мясо было куплено вчера в магазине, до бойни отсюда далеко, и погода жаркая. Лакомый кусочек для лесного зверя. Из всех живых существ человек — единственный, кто предпочитает свежатину, думала Хильда, проходя мимо сгоревшего сарая и старой бани, крыша которой под тяжестью навалившейся на нее липы осела, вокруг каменки сновали пчелы. «Жри, сволочь, подавись, пусть моя собака останется без этой косточки». Хильда пролезла под проволочной оградой, по колено провалилась в мутную воду магистральной канавы и остановилась на краю поля. Вот здесь эта бесстыжая тварь и кралась среди бела дня. Теперь навозные мухи слетятся сюда, запах мяса разнесется по всему полю, тут-то и придет тебе конец. Хильда облюбовала для ловушки огромный замшелый камень, положила на него мясо, еще посыпала порошком из полиэтиленового пакета траву вокруг камня и ополоснула руки в канаве. «Напиться захочешь, еще тут вдобавок получишь, тогда и подохнешь». Мухи жужжали над камнем. «Дожила, — Хильда глянула через поле, — вот уж и руку на зверя поднимаю. Ружьем бы надо отпугнуть».
На другом краю поля послышался звук пилы. Хильда, прикрываясь от солнца, поднесла руку козырьком ко лбу.
Тийде Пауль — кто же, кроме него, там мог быть, — примостившись на макушке старой вербы, пилил сучья. Делать ему нечего. Неужто дерево помешало, думала Хильда, прямиком направляясь через кустарник. К ее дому не было других дорог и тропинок, кроме той, единственной, что вела от крыльца к хлеву, а оттуда на выгон, да и та была сплошь заляпана коровьими лепешками. «Кого ж тут позовешь, а самой мне ружье в руках не удержать», — Хильда раздраженно загремела подойником.
Не будь эта пила столь хороша, запустил бы ее подальше и глядеть не стал, куда упадет. Только бы послышалось — дзынь! — и это «дзынь» какое-то время звенело бы в ушах. Говорят, на пиле можно сыграть, точно на скрипке. Но хорошая пила пусть звенит и поет в дереве, а смычком по ней водить — все равно что…
Чем может заниматься мужик в ясный божий день на верхушке дерева? Чтобы не озираться опасливо по сторонам и не отвечать на расспросы — да в своем ли ты уме, Пауль, а в насмешку еще и «бог в помощь» скажут, — ничего не останется, как спуститься вниз и перевести разговор на другое: невозможно ведь беседовать, когда один на верхотуре, а другой — на земле.
Настоящие-то мужики на дерево лезут, чтоб на гармошке там сыграть. Вот как Юссь, бывало. Давно это было, говорят, дерево, на котором он играл, и по сей день стоит, только вот наверняка никто указать не может тот дуб, где Юссь сидел. Вокруг дуба выросли новые деревья, теперь никому и в голову не придет на дуб карабкаться и музыку наигрывать — все кругом настолько заросло, что тем, кто послушать захочет, и встать-то негде будет. Во времена Юсся здесь поляна была, этот лес тут позднее поднялся. Если так объяснить, то рассказы о Юссе могут и за правду сойти. Молва-то о нем идет, и в нее охотно верят. Уж играть, так с размахом, откуда-нибудь сверху, словно с облака, чтобы никто не мешал, никто не разглядел твою приподнятость поначалу и усталость в конце, когда душа еще летит и поет, а тело изнемогает и хочется играть только для себя, да так, чтобы птицы смолкли, а земля и лес отзывались громким эхом. И все сбегутся послушать и поймут, почему игрок сидит на вершине дерева, на помосте, сколоченном из досок, таком же, как сейчас у него. Давно это было, и люди другие были, никто уж и не при помнит, зачем Юссь на дереве устраивался музыку играть. А ведь все это происходило здесь неподалеку, и будь у меня охота, я мог бы забраться повыше и увидеть крону того самого дуба с одиноко торчащей среди зелени засохшей суковатой веткой. Иногда на этом суку ястреб сидит: то ли отдыхает, то ли сторожит кого.
Нет нужды выше карабкаться, мне и здесь хорошо. Неужели я только для того старался, доски сколачивал и лестницу надставлял, чтобы увидеть уже виденное, что само по себе давно существует и находится всегда на своем месте? Нет, не для того я старался. Всего все равно не увидишь. И счастливее от этого не станешь. Что есть, то есть. И что мне хочется увидеть, то я отсюда и увижу.
Километрах в пяти к югу отсюда я вижу такую же надставленную лестницу и полуразвалившийся помост — точно такой же, как мой теперешний наблюдательный пункт. Э-э, нет, наблюдательный пункт там, а у меня здесь рабочее место, надежно и тщательно приготовленная площадочка, чтобы сподручнее было пилой орудовать — ветки так и падают вниз. Только вся беда в том, что место-то готово, а вот приниматься за работу настроения нет. Куда охотнее оттопал бы я эти пять километров и, задрав под сосной голову, посмотрел вверх — стоишь ли ты еще, держишься ли, или раскидало ветрами и штормами эти доски, а лестничные перекладины прогнили от дождя и даже мальчишки не осмеливаются ступить на них, — и, всматриваясь в сторону моря, скомандовать сверху: «Две лодки на берегу! Огонь!» А внизу, там, где когда-то были окопы, буйно разрослась крапива, и в пулеметных гнездах до сих пор шуршат на ветру засохшие можжевеловые стволы. Как это еще никто не догадался к ним спичку поднести. В сухую погоду да на ветру эти укрепления мигом бы заполыхали. Видать, было у людей время эти ямы копать, а по брустверу ветками маскировать. Все так ладненько устроено, что ни у кого не возникает желания разрушить эти щели, задуманные для спасения души. Всякому, будь то скотница или рыбак, становится не по себе среди окопов — поди знай, что там в половодье может всплыть. Было время, валялись там и винтовки и пострашнее оружие. Не один мальчишка возвращался оттуда с кишками навыворот.
Стоят без дела залитые водой бункеры и землянки. Не будь у людей этого жуткого чувства страха — в бункерах при желании можно было бы и картофель хранить. Так и останутся они заброшенными, побережье зарастет лесом, и мальчишки будут когда-нибудь ломать голову: зачем такие мощные укрепления построены в самой чаще.
Не лучше ли уничтожить эти следы прошлого, разровнять берег бульдозерами, деревья, где были наблюдательные посты, спилить, а в бункеры набить динамиту? Или кое-что посолиднее, динамитом их не возьмешь — ведь эти крепости были рассчитаны на тысячелетия. Тогда не станут ребятишки, затаив от восторга дыхание, лазить под землей. Время, только оно делает свое дело. В один прекрасный день в дерево, на котором веселился Юссь, ударит молния, а на другой раз подпалит сосну, где подмостки сохранились. Говорят, крохали устроили там себе гнездо, но мальчишки, как это среди них водится, разорили его.
Хватит болтать, берись-ка за пилу. А я и не болтаю. Просто жду, когда наконец настроение появится, когда на меня злость нападет — такая, что пилу из рук не выпущу, пока все ветки не будут лежать внизу ворохом, чтоб не надо было больше размышлять да дело на потом откладывать. Эх, грянула бы гроза или шторм норд-остовский поднялся! Грозовая туча подгоняла бы меня, а потом, когда работа будет сделана, сидел бы под крышей, беззлобно поругивая этот ливень: а вот успел-таки раньше тебя. Была бы добрая работа, а это разве дело?
Однажды как оно получилось — застигла гроза в поле мужика да бабу, ударила молния. Мужик оглох на одно ухо, а ее насмерть убило. Потом уж выяснилось, баба эта намедни вечером на сеновале с кем-то миловалась. У деревенских сплетниц аж языки, как головешки, почернели — с таким жаром обсуждали они этот случай. И никто не мог им толком возразить, потому как те двое и вправду шли через поле рядышком, хоть и путалась она с любовником. С тех пор мужик всегда выставляет левое ухо вперед, а вид у него при этом такой, словно он во всем сомневается. Потому что он свою правду на собственной шкуре узнал, слишком близко от него был брошен жребий, оправдавший его. Но он плакал на могиле жены и не верил никому.
Вот и Анту был такой же. Уж ему и так и сяк пытались глаза раскрыть, а он не хотел ни видеть, ни слышать, сам заткнул себе уши, пока… Откуда мне знать, до каких пор и с какой стати. Пока конец не пришел.
Смерть человеческая могла бы сама по себе значить хотя бы столько, чтобы о покойнике потом не судачили. Сам он теперь навсегда умолк и защитить себя уже никак не может. Эта убитая молнией женщина могла быть невиннее всех невинных, если вообще можно считать грехом то, что она сделала или оставила несделанным. Никто ведь ничего не видел, и хахаль вскоре исчез.
Все, что сделал я в жизни дурного, я сделал, не ведая того. Не хотел, а делал, дурак потому что. Сейчас я вот знаю, что делаю, а все равно за недоброе дело взялся. Собрался дерево спилить, хотя оно и не стоит у меня на пути. Всегда можно ступить шаг-другой в сторону, чтоб из тени на солнышко выйти. Помидоры же и всякие там цветочки-лепесточки не умеют шагать. А случись моему сыну вместе со своей украшательницей идти в грозу через поле — кого бы из них выбрала молния? Или не тронула бы ни того, ни другого?
Не заслужили они того, чтобы думать о них так плохо, ни сын, ни невестка. Так уж заведено на этом свете — все живое пару себе ищет, и мне бы радоваться только за них и благодарить бога, что они дорогу ко мне до сих пор не забывают. Ладно, пусть невестка переборщила со своими цветочками-лепесточками — мне-то что да этого, дело женское, тем более городская она — пусть себе выращивает и украшает.
В первый раз она просто сказала, земля, мол, хорошая, а солнца маловато. В другой раз обмолвилась, что старая ива мешает теплице. Тут сын удивился — теплицы-то и в помине нет, а она как набросится на него, можно подумать, что супружеская постель им тесна стала: а почему же нет этой теплицы? Добилась-таки, получила теплицу. А на третий раз, когда сына поблизости не было, спросила напрямик: неужели мне жаль эту старую корягу, и вида у нее, мол, нет никакого, и вообще вот-вот ветром повалит.
Ни приказа, ни срока мне дано не было, только четвертого раза я ждать не намерен. Потому и забрался сюда. Раз уж вбила себе в голову, что ива ей мешает, так и тянуть не стоит — стану я и судьей и палачом зараз. Пусть это будет первый и последний раз, я не собираюсь отдавать черту палец, я только покоя хочу, с меня трех намеков достаточно. Радуйся на свои цветочки-лепесточки да ешь до отвалу этих помидоров.
Уж не слишком ли я покладист, может, и не стоят они того, чтоб из-за них на дерево забираться и, мало того, даже круг наметить, куда дереву упасть. Самому перед собой гордиться — велика ли радость. Я всегда про себя горжусь и только самому себе признаюсь, что это тайное самодовольство ничем не лучше откровенной трусости. И этим признанием я тоже горжусь. Про себя. Я мог бы возразить невестке, что дерево должно умереть своей смертью: сюда его посадили, и как оно свои дни кончит — это уж его дело, то ли корни откажут, то ли молния сразит. В таком случае я сам поспешу взяться за пилу. Да у меня бы руки чесались побыстрее распилить сгоревшее или трухлявое дерево на чурбаки и уложить дрова в поленницу. И потом смотрел бы на этот пень спокойно. И сейчас от дерева один пень останется, только я на него никогда не сяду.
Ах, как хорошо обманывать себя и верить, будто все, что бы ты ни делал, — в твоей воле. Я как помешанный тогда был, увидев зардевшее небо над Хильдиным хутором. Я уверен был, что сарай загорелся от молнии. В своем смятении я был настолько глух, что не заметил, в какой дали от нас грохотал гром: после вспышки молнии вполне можно было сосчитать до десяти, и только потом доносились раскаты. Это мне пришло в голову потом, когда я узнал, чьих это рук дело, но опять же я только себе признался, что моя сила теперь в том, что я знаю, но не болтаю об этом, и не сказал-таки никому. А когда уже все знали про эту историю и мужики стали подтрунивать над моим молчанием, мол, у завистника и рот на замке, не стал я им объяснять, что и ревность и ухаживания давно позади, хотя, по правде сказать, я чуть не умер от ревности. Настоящая загульная жизнь тогда-то и началась, тогда я и жену и детей себе завел. Когда мужики, потягивая пивко, пытались выяснить, от кого же у Хильды ребенок — от меня или от Прийдика, — я вставал и уходил под одобрительный гогот компании. А вслед мне летели шуточки: на воре, мол, и шапка горит, подумаешь, девка в подоле принесла, такие девки были, есть и будут. А когда Анту подрос и лицом вылитый Прийдик стал, оставили меня в покое, тем временем я своих мальцов сумел настряпать и растил их под своей крышей. Да и Анту особо не любопытничал, откуда он на свет взялся и кто его отец. А было время, я, как лунатик какой, явился к Хильде на порог и выложил все. А она надо мной лишь посмеялась: поздно, мол, дорогой Пауль, или не знаешь, что за дела у нас с Прийдиком в сарае были, ведь ты только подсматриваешь да подслушиваешь. И опять поплелся я, не сказал ни слова, и не я, не я был тот человек, что пустил красного петуха. Коли явилась лиса под стреху, бойся грозы после этого, потому как зверь указывает, что в этом доме скоро пожар случится. А лисы к Хильде во двор нередко забегали — видно, место такое.
Потом-то, когда Прийдик свое дело сделал, а я в запое был, Хильда, может, и приняла бы меня — ведь надо же было ей кому-то на шею кинуться, я бы смолчал, и ребенка бы вырастил, и примаком к старику Вярди пошел, да все бы сделал, но только все опять пошло наперекосяк, а у Хильды такую бойню устроили, что я и надежду потерял.
Прийдик, скрючившись на мосту, уставился в небо. Оно блекло синело над ним, и глаза его были такими же тусклыми, словно в жизни он видел только такое сероватое небо, словно облака никогда не разбегались над этой землей, а над лесом и над морем никогда не светило солнце. Прийдик с тоской разглядывал облака, не надеясь найти утешения и даже не рассуждая о том, ждет ли он случайного избавителя, или ему все трын-трава. Он устал и никак не мог взять в толк, бодрствует он или иногда забывается сном. Почти полдня провалялся он на этом проклятом мосту. Было раннее утро, когда он, достав упрятанную в тайнике бутылку, отправился от беды подальше. Он уже под дубом приложился к живительной влаге, правда, успев поставить перед собой ясную цель и направляясь с совершенно определенными намерениями. Ковыляя по дороге, он горланил песню, изредка присаживаясь на обочине, чтобы отхлебнуть глоток-другой, делал это, однако, с осторожностью, чтобы и на гостинец осталось. Он и не знает, как очутился тут на мосту, а если даже и знает, то вспоминать об этом неохота. Как бы там ни было, но эта дурацкая его нога разыскала трухлявое бревно — единственное не выдержавшее тяжести его тела. Вот и попался он, как волк в капкан. Он подвигал бревнышки руками пытаясь растолкать их, но нога засела крепко. Сломанное бревно упиралось в бедро, и малейшее движение причиняло боль. В конце концов Прийдик сдался и как можно удобнее расположился на деревянном настиле. Он добрых полчаса кричал и звал на помощь, спугивая чибисов, встревоженно взлетавших с водной глади. Прийдик знал, что сегодня, в выходной день, едва ли какой прохожий выберет эту дорогу. Вся в ямах и колдобинах, она за мостом разветвлялась на две тропки, которые вели к двум домам. В один из них он и намеревался отнести этот злополучный гостинец. В другом доме он уже не был давно, много лет. В первом жила карга Хильда со своей живностью, в другом — Пауль Тийде. Уж ему-то, должно быть, сейчас икается — ведь вместе штаны протирали на школьной скамье. Хильде-то давно все отыкалось, и плод их незадавшейся любви покоится теперь под соснами на кладбищенской горке.
После проводов Анту он тоже было собрался пойти по этой тропке, но, измученный ночным бдением в предбаннике, прихватив приготовленную на поминки бутылочку, не успел дойти до моста — задолго до него дорога показалась ему узка.
«В тот раз я тоже тут застрял», — подумал Прийдик и пошевелил свободной ногой. Можно отдохнуть, таким, значит, макаром, ему ведь не к спеху, только вот тело затекает. Да и сумеет ли он выкарабкаться отсюда? Желание путешествовать у него давно пропало.
«Это хорошо, что я тогда до Хильды не добрался. Все равно бы она меня на порог не пустила. Другие времена были, когда Хильда обеими руками цеплялась за меня.
А с Паулем можно и потолковать на чурбаке, ведь и он не лыком шит».
Вдруг пронесся порыв ветра, и над головой Прийдика все пришло в движение, мутная дымка рассеялась, и луч солнца заиграл на стекле. «Вот где мой гостинец остался», — Прийдик печально и серьезно рассматривал опрокинутую ношу — до нее было несколько шагов. Он затянул было песню, но, подумав, стал звать на помощь.
На этот раз только одна ворона лениво поднялась с места.
«Скоро начнут кружить надо мной, и тогда ори не ори, будут бочком, бочком подкрадываться ближе и метить в глаз. Черт побери, но ведь я еще живой, я вам покажу!» Прийдик завозился было, но тут же затих — обломок бревна больно впился в пах. Аж дрожь пробрала. Прийдик повернулся на спину и вздохнул. Позавчера, или когда это было, в общем навалился он на изгородь, прямо повис на ней — в ногах вся сила разом пропала. Не впервой случалось такое, что он блевал, как баба на сносях. Раньше его плоть принимала всякую еду и любое питье. А если дело и дальше так пойдет, будет в их доме два калеки убогих. Вспомнив о жене, закряхтел. Еще до первых петухов он пробрался к запрятанной бутылке, спеша пораньше убраться из дому, пока не выгнали.
«Ступай вон, чтоб глаза мои тебя не видели!» — повторил про себя Прийдик, но не сумел придать своему голосу подобающей ненависти. Лучше уж самому уйти. Он находил все более отдаленные и укромные уголки, забирался в заросли папоротника и прятался за прибрежными валунами, чтобы побыть одному. Там он и спал, пока рассудок не возвращался к нему. Заметал его снег, поливали его дожди, но женина брань была настолько нестерпима, а желание укрыться от нее столь велико, что двери в деревне для Прийдика везде если уж не настежь, распахнуты, то, во всяком случае, приоткрыты. И все зависело от настроения Прийдика, открывал ли он эту ожидавшую его дверь, и пускался в разговоры или, уловив в голосе хозяина недовольные нотки, шагал прочь, и из кармана торчало у него горлышко бутылки.
«Жизнь моя была очень уж тяжелая, — рассуждал Прийдик. — Нескладная какая-то. Не заслужил я того, чтобы с утра, отблевавши желчью, тут же получать порцию старухиной злобы. У нее уж который день палец нарывает, раздуло его, как брюкву. Она уверяет, что бог наказал ее, то ли праздник не соблюла, то ли стала в неурочное время грядки пропалывать. Это, говорит, верная примета. Попробуй сама разберись в этих приметах и запретах, я не стану у магазина о своих болячках трезвонить. Я еще мужик в силе, могу и дурака повалять, все мое безделье уж давным-давно оплачено».
Прийдика охватила жалость к себе, и это еще больше расстроило его, а он нуждался, наоборот, в силе и решительности. Терпения-то у него никогда не хватало, а напористый был до предела. Но сейчас ему не перед кем ерепениться — пустое небо над ним да воронье на телефонных столбах.
Вот он и лежал молча, примирительно думая о тех двоих, к кому бы он мог зайти, не приключись эта беда на мосту. Тогда он был волен выбирать — повернуть ли налево и, миновав ольшаник, оказаться один на один с гавкающей Хильдиной собакой или пойти направо, чтобы увидеть легкую усмешку на лице Пауля Тийде. Одинаково занятно было бы повидать и того и другого, он сам бы протянул им руку, ласково и дружелюбно улыбаясь при этом. «А может, им вообще и дела нет, что я бояться могу? Мне черти мерещатся совсем не там, где надо. Ведь мы давно все поделили. Анту был мой сын, а Пауль — мой однокашник, в одно время мы выросли из коротких штанишек. Что было, то было, я даже готов чуток раскаяться, если им это угодно, если я вообще пойму, чего они хотят. Я уже раскаиваюсь».
Прийдик с сомнением покачал головой — сам себе не поверил. Едва выбравшись отсюда, он сразу же забудет эту нежданно нахлынувшую на него жалость, найдет себе более дельного помощника, чем эта пустая посудина, что валяется в двух шагах от него и терзает душу. И тогда, снова вольный человек, он будет вытворять номера, а время придет — свалится с ног, потом опять поднимется… Но для начала надо выбраться отсюда.
«Хильда, какая же ты все-таки дура. Ничем не лучше моей бабы с ее нарывающим пальцем и божьей карой. Уж если ты была такая гордячка, что и с ребеночком девку из себя строила, и Анту вырастила, то будь уж до конца человеком, разговаривай с людьми и на похоронах своего родного сына не лезь со своими воспоминаниями о делах, о которых никто и слышать не желает. Не загордись ты тогда, небось сумела бы вовремя кого-нибудь опутать. Настоящая женщина сама знает, как мужика возле себя удержать. Все вы дуры набитые, а ты, Хильда, так первая дура, когда меня ни с того ни с сего вдруг к себе не впустила, а ведь раньше так радовалась, заслышав, как собаки лают, зачуяв, что я иду. Ну а когда я перед запертой дверью топтался, а старик Вярди кричал мне в окно, убирайся, мол, чего людям спать не даешь, неужто не видишь, что она тебя близко не пустит, чего без толку шляться, тут-то меня и осенило: неспроста все это, так просто эти дела не делаются, то девка за парнем, как нитка за иголкой, а тут разом — все кончено. Вот если б я ее бросил, тогда другое дело. Я и решил, что я в ее глазах этакий деревенский гуляка, с кем повеселиться, может, и неплохо, а только надежды на такого мало, а когда уж и надеяться-то поздно было, захлопнула дверь перед моим носом и принялась вздыхать, так что на том конце поля слышно было, — где ж ты, мой дорогой соседушка, разлюбезный мой Пауль, и где были глаза твои, когда здесь молодую-невинную загубили-одурачили, да долго ли терпеть мне все это? И как только подумал я так, остыло во мне все. Сыт был вами всеми по горло. А камышовая крыша на амбаре — руку протяни, достанешь, только чиркнул спичкой — запылала сразу. Потом уж заметил, как Пауль мечется по полю, а я, злорадно посмеиваясь, во все лопатки удирал домой, сгорите вы все дотла вместе со своей любовью. Человек по молодости лет злой да глупый быть может. Ну кому какое дело, что ошалевший от любви парень подпалил сеновал, — видно, иначе не заполучить ему было эту девчонку. Поди знай, не позвали бы меня тогда с собой и не пришлось бы мне идти на эту бойню, может, и обернулось бы все иначе. А я вынужден был с ружьем в руках ступить на этот двор, и ничего хорошего из этого не вышло. Тогда-то я ни в чем не раскаивался. Наоборот, любопытно было. Никто и не упрекнул меня, да и кто мог обвинить — не я устроил эту бойню и не я один туда пришел, даже Тийде Пауль и тот явился».
Прийдик сел и только было раскрыл рот — голос подать для разнообразия, — как услышал приглушенный гул мотора и с надеждой посмотрел в ту сторону. Прийдик не поверил своим глазам — с большой дороги свернул автомобиль.
На дворе у Хильды разворачивались события, отличавшиеся от обычных, по крайней мере для его обитателей. Человек посторонний и сейчас не заметил бы ничего особенного, только подивился бы этому заброшенному уголку, где природа давно вступила в свои права, — настолько буйно разрослись вокруг дома липы и клены, вьюнки и тыква, розы и лебеда, что даже самый утонченный любитель природы не нашел бы в этих дебрях ничего привлекательного. И всякий вздохнул бы с облегчением, выбравшись отсюда на окраину поля, где нет комаров и простор кругом.
Небось удивилась бы Хильда, окажись она сейчас тут. Но она спешила к своим коровам, которые призывно мычали на берегу, и ей недосуг было сердиться на своего старого пса, опять бесследно пропавшего.
В смородиновых кустах бродили куры, переминались с ноги на ногу. Дворовый пес, старавшийся всегда увильнуть от хозяйки, торопившейся подоить коров, высунулся из-под крыльца. И на этот раз он не стал обнюхивать все подряд — он уже давно перестал чувствовать запахи и даже не пытался уловить их. И тем не менее он побежал куда-то, в его свалявшейся шерсти застревали семена и колючки, хотя и так в ней было полно репья.
Давно не приходилось пробираться ему в этой чащобе. Он и его хозяйка протоптали только одну дорожку. Не задерживаясь в иван-чае, густо разросшемся на месте сгоревшего сарая, и не обмочив языка в придорожной канаве, он пробрался на край поля, к широкому плоскому камню, где хозяйка спрятала отраву. Хильдин пес уже давно разучился, высунув язык, словно щенок, бегать в поисках манящего кусочка съестного — у него хватало собачьей гордости. Но, честно говоря, не часто перепадала ему кость или хрящик, а тут валялся на солнцепеке весь облепленный мухами кусок мяса, чей волнующий запах учуял даже его усохший нос. Никто никогда не объяснит, почему Хильдин пес явился именно к этому камню и, отхватив часть мяса, скрылся в кустарнике. То ли не смог утащить весь кусок сразу, то ли просто не привык брать от жизни все.
После этого послушного воле человека животного на место явился его дикий собрат, чье приближение к жилищу человека, а особенно появление под стрехой должно означать пожар или иное бедствие. Лиса, как и положено дикому зверю, подкралась, заметила собачью слабость и теперь, осторожно переставляя лапы, словно ступала по воде, приближалась к накалившемуся на солнце камню. Присев над остатками мяса, лиса навалила кучу на неумело устроенную ловушку, потом ловко спрыгнула с камня и, отряхнув в сторонке лапы, юркнула в заросли лебеды. Она поняла, что тут не обошлось без человека, и у него опять были причины злиться на нее.
Тогда просто пришли и сказали, что надо сделать. Приказали явиться туда-то и к такому-то сроку. С ходу задачу объяснили, хотя многие не удосуживались и это сделать. Разные бывают люди. И даже если понятия не имел, как для кого все это кончится, все равно надо было идти. Важнее всего срок и место, остальное не нуждалось в долгих объяснениях.
Но когда плелись к Хильде, они знали, что им предстоит. О соседях-то, как бы тихо они ни жили, кое-что поневоле знаешь. Страна, оскудевшая за войну, нуждалась в пропитании, и уполномоченные из волости обшарили все дворы, встречали их там криками и бранью или старались побыстрее отделаться. План есть план, и его надо было выполнять. Мычание коров Хильдиного отца доносилось до деревни, даже если стадо паслось на полянке среди болота. Расстояния тут небольшие, а скотину разве заставишь молчать, хоть над тобой и нависла угроза выполнить норму по сдаче мяса. У человека хватит ума скрыться, убежать, а стадо не утаишь. Даже первотелка или пару овец не удавалось схоронить в погребе, что уж тут говорить о соседской скотине. Сколько ее было, никто точно и не знал. Поговаривали, что в ольшанике и в соснячке на болоте блуждает с десяток коров и два быка при них. И все это копытное воинство якобы одичало, как, впрочем, и сами хозяева — одинокий старый пень Вярди и его молоденькая дочка Хильдегард, которой, по слухам, Прийдик Вярава сумел угодить своими ухаживаниями. Говорили об этом все, кому не лень, — и кто знал, и кому ничего точно известно не было. Блуждающие в лесу животные, мол, отзываются только на голос старика Вярди или его дочки — избавиться ли от молока, получить ли какое лакомство. В зарослях скрывалось с десяток, а то и два коров — кто их считал, но доподлинно было известно, что старик в жизни говядины в рот не брал, мало того, из его хозяйства ни одной животины не отправили на бойню. Никто не знал, хоронил ли он подохшую от старости или павшую от болезней скотину на болоте, предоставлял ли позаботиться об их останках природе, продавал ли, но в конце концов и в волостной управе поняли, что надо с этим чудаком что-то предпринять, какие бы это коровы ни были — домашние или дикие. Раз он их содержит, пусть и норму выполняет. И победнее его хозяева есть, а норму делают. Несколько раз направляли к нему посыльного с напоминаниями и к разуму его взывали, но Вярди остался верен своим дурацким привычкам и по-прежнему ел овсяную похлебку. «Да люби ты без памяти свою скотину или будь распоследний вегетарианец, но приказ есть приказ, ты должен и о других подумать», — решили в волости. А когда посыльный третий раз вернулся ни с чем, туда отправились всей компанией. Уполномоченный Юхан Реэди и трое односельчан, двое из них совсем юнцы — Прийдик Вярава и Пауль Тийде. Как представитель власти Юхан Реэди серьезно шагал впереди, за ним, сгорая от любопытства, мужик из деревни — ему не терпелось узнать, сколько же у Вярди скотины. Прийдик лихо вышагивал и ухмылялся — у него были свои счеты с этой семьей, где ему однажды дали от ворот поворот. Последним шел Пауль, в душе он опасался предстоящих событий. Мало ли что он знает соседа столько лет, и то даже ничего не значило, какие чувства он питал к Хильде. Он единственный из четверых знал, чего стоит опасаться — ведь ему было известно, и сколько скотины у старика Вярди, и что представляет собой это одичавшее стадо. Вместе с Хильдой разыскивали они коров по кустам и рощицам. Иногда и сам Вярди звал его на подмогу. Для него не было ничего странного в том, что в этой семье не едят мясо, сам он, например, терпеть не мог брюкву. Но он видел, как Вярди встречает теленка и разговаривает с ним, словно с человеком. Всего животных было двадцать три головы, из них пять здоровенных злющих быков, остальные коровы и телята. Вярди и Хильда по возможности доили коров, когда успевали, а телята делали свое дело. По меньшей мере, все это было странно; впрочем, едва ли в этой семье придерживались каких-либо принципов, скорее всего отвращение к мясу родилось из слепой любви к животным. Но ему ли было рассуждать об этом, и со своей любовью забот хватало. С Хильдой только о животных и можно было говорить. Но он отправился вместе со всеми, не увильнул. Время и обстоятельства потребовали этого — и он не стал уклоняться. А сейчас именно такое время и наступило, когда от него ждали поступков. Он уже вышел из того возраста, когда сражаются на деревянных шпагах и мечтают о семимильных сапогах. Для него и для его сверстников пришло время становиться взрослыми.
Вярди встретил их у дверей и молча выслушал. Говорил Юхан Реэди, другие помалкивали. Прийдик гордо поглядывал по сторонам, мужик, которому не терпелось побыстрее все разузнать, присел на крыльцо и предложил Вярди закурить. Но у Вярди и свой табак имелся в кармане, и он натравил на них собак, так что пришлось со стыдом удалиться. У одного только Пауля штаны остались целы — его в этом доме знали. Мужики обозлились и до самой управы проклинали строптивого старика. В этот вечер Пауль впервые приложился к бутылке и наслушался умных речей из чужих уст. В конце концов и слушать устал. Но одному мужскому делу он за этот поход все-таки научился. Наутро заготовители ни свет ни заря явились к Паулю, и тот, едва успев сполоснуть заспанное лицо колодезной водой, увидел, что все трое с винтовками, а у Прийдика так даже немецкий автомат. И ему велели захватить что-нибудь. Спросонья он и не помял поначалу, что за работа нм предстоит сегодня, взял ружье и пошел, дрожа от утренней прохлады и вчерашней пирушки.
Идти пришлось недалеко. На этот раз соседу разговориться не дали. Просто затолкали в кухню, захлопнули дверь, и мужик из деревни остался его сторожить. А они втроем отправились в лес, и Пауль все еще надеялся, что не встретит Хильду. Ее нигде не было видно, собаки не хватали за штаны. Пауль шел позади, волоча свою винтовку, точно жердь. Чем дальше углублялись они в лес, тем неотвязнее свербила мысль, что сейчас они с Прийдиком впервые на равных ходят по землям этого хутора. До сих пор он был тут сперва полноправным соседом, когда дело касалось детских игр, а потом ему пришлось подглядывать из-за угла, когда Прийдик, навсегда распрощавшись с детством, отнял у него все, что можно было отнять. Теперь они оба явились к соседу, чтобы изъять мясо, и свеженины должно хватить на всех.
Он — самый быстрый из троих, — ухватившись за ветки, ловко вскарабкался на дерево, когда Симму и Тиху, громко сопя и опустив рога, бросились им навстречу. Прийдик, успев только выругаться, пустился наутек искать укрытие, а вот для Юхана Реэди это нападение было столь неожиданно, что он не успел даже удивиться, как пола его дождевика приняла первые удары. Не будь крови, Пауль бы расхохотался, увидев, как удирает Прийдик не то что Пауль (уж кто-кто, а он-то знал этих тварей), — Прийдик, гонимый самым обычным страхом. Но вид крови укротил его смех, он крикнул Юхану, чтобы тот не надеялся на плащ, а побыстрее прятался бы за какое-нибудь дерево. И когда Юхан, едва поднявшись, оказался на пути другого разъяренного животного, Из кустов раздалась автоматная очередь, и Тиху с разгону перекувыркнулся. Пауль, разинув рот, смотрел, как уполномоченный, сдернув с плеча винтовку, выстрелил Симму прямо между глаз. Животных было много, и долго еще под двумя старыми елями продолжались этот рев и кровопролитие. В конце концов и он выстрелил. Потом уже, когда он ухватил Юхана за судорожно дергавшуюся руку, Прийдик, издав победный клич, удивился. Самое странное, что их атаковали не только быки, им и положено быть злыми, но даже коровы. Уполномоченный понемногу успокоился и решил, что мясо есть мясо.
Прийдик с мужиком отправились за подводой, Юхан Реэди остался сторожить мясо, Хильда и собаки скрылись, а Пауль запрятал свой обрез на чердак. Ему бы провалиться сквозь землю, уехать в город, уйти на торфоразработки. Но знал, что никуда отсюда не уйдет. Даже он, зная по кличке каждую Хильдину скотину и все их повадки, даже он не мог предположить, что они могут по наущенью хозяйки наброситься на людей. Он не сомневался, что это было Хильдиных рук дело. Или стариковых, но свалить вину на них было бы слишком просто. Тогда он своей дурьей башкой не понимал еще, что нельзя объяснять людские поступки сверхъестественными силами. Эту схватку с чудаковатыми хозяевами и всей их живностью следовало объяснить обыденными понятиями. Да так оно и получилось. Несмотря на все свои чудачества, старик Вярди был все-таки умный мужик, умел объясняться и по-русски и по-немецки. И никому в голову не могло прийти, что он возьмется судиться из-за этих «ликвидированных» и нигде не записанных коров. Но вот в один прекрасный день на деревенской дороге появился длинный черный автомобиль. В машине сидели городские люди в шляпах, и для Тийде было бы самое время скрыться. Как потом выяснилось, он им и не понадобился. Прийдика и остальных допросили. Если разобраться, так Пауль действительно сидел на дереве, и никто не мог доказать, в какую сторону стрелял и стрелял ли вообще. Во всяком случае, после всех этих объяснений Юхан Реэди исчез из этих краев, а потом и соседи пошли каждый своим путем. Видно, понял старик Вярди, что ни леса, ни болота не укроют его от колеса истории. Хильда вернулась, когда Анту уже подрос, к тому времени и у Пауля дети появились. Несмотря на все, они все-таки не забывали сказать друг другу «здрасьте», но на большее духу не хватало. Ему-то и вовсе неудобно было разговор заводить. Дети жили своей жизнью, и Анту подружился с сыном Тийде, как это водится между соседскими ребятами. Они были закадычными друзьями и не обращали никакого внимания на отношения между родителями. А когда пришло время, сын перебрался в город, выучился да там и остался, Анту же крутил баранку, пошел примаком в соседнюю деревню, оттуда и унесли его на Лазипяэ. Тогда-то якобы его отец и мать впервые перекинулись словом, но ничего хорошего из этого не вышло. Один обвинял другого, хотя кара давно уже настигла обоих — задолго до смерти Анту отрекся от них.
«Та женщина, убитая в поле молнией, была наказана огнем за любовный огонь. И Прийдик в свое время, помешавшись от ревности, поджег Хильдин сарай. Я-то не такой дурак — сам себя наказывать не стану, — рассуждал Пауль Тийде, прервав работу. — И это тайное недовольство собой, и эта злость от того, что я должен спилить живое дерево, — все это пустяки. Это называется украшать свой дом. Настоящий хозяин всегда время от времени осматривает свои владения и подправляет, где надо. Убрать вон весь этот хлам и посадить на его месте цветочки-лепесточки, чтобы и им хватало солнечного тепла и света. Этот покосившийся скворечник я сниму и пристрою в другом месте, приживутся и там, когда весной приспичит свое гнездышко вить. Дятел за домом старый пень облюбовал, надо бы ему новый чурбак поставить. Кипит вокруг жизнь, и старые деревья на то и существуют, чтобы спиливать их».
Пауль Тийде поднялся на шатком помосте. От долгого сидения ноги у него затекли. Выпрямив задубевшую спину, он заметил в поле рыжую лису и повернулся было, собираясь рассмотреть ее получше, но ничего не увидел — успел только подумать, упадет ли он на спину или лицом вниз, прохрипел нечто вроде «падаю», да кто мог его услышать?
Жил в одной эстонской деревне мужик по имени Пауль Тийде, рассудительный, работящий человек. Нынче утром залез он на старую иву сучья спилить, чтоб посаженные снохой цветочки-лепесточки вдоволь солнечного света получали, да и сверзился оттуда вниз. Неподалеку жила его соседка Хильдегард, которая замаялась с лисой-воровкой. Предназначавшуюся лисе отраву съела Хильдина собака, так что Хильде предстояло еще сегодня хоронить собаку. Жил в этой же деревне Прийдик Вярав, который вскоре после войны сделал Хильде ребеночка, а потом вместе с Паулем Тийде и еще двумя доброхотами перевел на мясо всю скотину Хильдиного отца Вярди, чтобы норму выполнить. Сегодня Прийдик спьяну потащился через старый мост и застрял, провалившись сквозь ветхий настил. Здесь же мог бы жить и сын Прийдика и Хильды, но жизнь у него не задалась, и он наложил на себя руки, хотя были у него и жена и дети. Мог бы жить здесь и сын Пауля Тийде, но он давно обосновался в городе. Сейчас вот он свернул с асфальтированной дороги на проселок — собрался нынче проведать отца.
Уже при выезде из города настроение у меня испортилось. Только я прибавил скорость, как сразу вспомнил, что обещал Вайке, жене Анту, присмотреть ковер. Я и не понял толком, какой именно, но главное, чтобы дорогой. Я ничего не смыслю в коврах и понятия не имею, сколько они могут стоить. Это, на мой взгляд, неважно. Важно, что я так легкомысленно раздаю обещания, мало ли что девушке из своей деревни, более того — жене покойного друга. Мы встретились в мой последний приезд в деревню на дороге. Она спрыгнула с велосипеда, заглянула в машину, поздоровалась и как бы между прочим напомнила, что ей нужны два больших ковра и что я мог бы пустить в ход все свои связи, в деревне полы куда холоднее, чем в городских квартирах. Я согласно кивнул — посмотрю, мол. Дело не в деньгах, деньги у нее есть — это всем известно. Дело во мне, вернее, в том, что я хотел поскорее от нее избавиться. Сказал «ладно» и поехал себе. Теперь же, едва выехав за город, я стал думать о своей деревне и понял, что это обещание — единственная моя обязанность перед родным краем. Обычно, как только я выезжаю за черту города, на меня находит какая-то бесшабашность, мальчишество какое-то, в общем-то мне не свойственные. Поездка в деревню отличалась от других путешествий, какие бы они ни были — деловые или развлекательные. Я бы даже на Ривьеру отправился с озабоченной миной, хотя наперед знаю, что за такие бешеные деньги можно безмятежно веселиться и шиковать, пяля глаза на прелести Запада, но все это время меня не покидало бы чувство озабоченности, что-то угнетало бы меня. Подобные поездки и сравнить нельзя с дорогой в родную деревню, когда ветер врывается в окна, а ты горланишь вовсю. Стремительная захватывающая гонка, радостное ожидание предстоящей встречи со знакомыми местами — все это продолжается до тех пор, пока старик не распахнет ворота. Первоначальный пыл тотчас улетучивается, и мне сразу же хочется уехать обратно, хотя времени предостаточно и спешить некуда. Гонка потеряла цель, стоп, надо срочно ставить новые рубежи. Назад, в город, к жене, к детям, хотя они ждут тебя только через два дня, но ты перевыполнишь план и еще к вечеру успеешь домой. Все это естественно, и хорошо там, где нас нет. А вот связывать себя всяческими обещаниями следует поосторожнее, лучше не стоит, особенно здесь: у деревенских жителей долгие вечера и больше времени помнить о вещах, которые они считают нужными запомнить.
К счастью, дорога была неблизкой, и мне удалось погасить эту неожиданную вспышку злобы. Ветер и асфальт делали свое дело, и я орал что-то, сам не знаю что и зачем. Просто хорошее настроение, душа поет, как выразились бы мои дражайшие земляки, но мне не к спеху выслушивать их. Я не думал ни о чем, за меня работала машина — быстрая и совершенная; и меня не беспокоило даже то, что она могла бы быть еще совершеннее, еще стремительнее. Я не из тех, что хватают большие куски, а потом не могут их проглотить. Довольствуюсь тем, что имею, потому что все это добыто собственными руками, а насколько чист воздух в завоеванных мною двух-трех кубометрах пространства, это уж зависит от меня. В свое время я проштудировал достаточно обязательных великих мыслителей, но простота моего существования по сравнению с их духовными потугами неизмеримо сложнее и единственно мне необходима. Предназначение автомобиля — не быстрейшее достижение цели, а стремительность передвижения. Я опьянел от скорости, но не настолько, чтобы забыть, как в другой обстановке и в другое время эта самая машина была для меня совершенно необходимым средством доставить из деревни яблоки на балкон своего четвертого этажа. Я ужасно не люблю думать о вещах неприятных, но я способен, по крайней мере на мой взгляд, вещи приятные довести до милой концовки.
Итак, едем дальше.
К сожалению, на наших дорогах слишком много разных помех, мешающих разогнаться, — под колеса так и лезут собаки, лоси, пьяные мужики и просто те, кто просит подвезти. До тех пор, пока асфальт, край поля и крыльцо закусочной будут оставаться на одинаковой высоте, придется считаться с тем, что твое волшебное одиночество в любой момент может быть нарушено.
А вот и появился он на обочине красивой дороги, вскинув в отчаянии руку. Ему, мол, надо побыстрее добраться до дому, автобус же ушел из-под самого носа. Конечно, если долго в носу ковыряться, от всего отстать можно. Что мне оставалось делать, посадил я его к себе в машину. Хотя мог бы и проехать мимо, ничего бы не случилось, и мне не пришлось бы выслушивать его рассказ о своей жизни и обсуждать бытовые неурядицы. Беседа двух случайных попутчиков связывает их ровно настолько, чтобы на первой же остановке забыть друг о друге.
Этот старикан был в хорошем расположении духа.
— Вам нравится ездить на машине, — сказал он для начала. Я мельком взглянул на него, но лицо собеседника не стоило того, чтобы снизить скорость.
— А вам что — не нравится? — усмехнулся я. В конце концов, не я тянул лапу, стоя на краю дороги.
— Отчего же, — он замолчал — обыкновенный человек, утомленный случайным походом в гости или затянувшимся днем рождения, но я не выказывал ни малейшего любопытства, даже не спросил, куда ему надо ехать. — Только тебе по-другому нравится, — перешел он уже на «ты». — Ты удовольствие испытываешь от этого.
— Отчего же, — повторил я его слова. Начнет теперь расспрашивать, есть ли у меня собственный дом или кооперативная квартира, упрекнет меня, что в его время все давалось труднее, что нам слишком много дано и что его поколение чувствует себя ответственным за то, сумеем ли мы с этим разумно обойтись.
— Конечно, — отозвался он и снова надолго замолчал. Я тайком наблюдал за ним, понимая, что он вполне, может быть, даже очень симпатичный дядечка, бухгалтер маслобойни, например, или что-нибудь в этом роде. Почему именно маслобойни, уж не потому ли, что одет опрятно и выглядит представительно, но я не долго размышлял на эту тему — вдруг этот тихоня и чистюля завопил, призывая меня к внимательности, хотя я не заметил ничего, кроме тени, мелькнувшей на дороге. Тем не менее я остановил машину, чтобы мой попутчик мог убедиться, что я никого не задавил. Старик облегченно вздохнул, оказывается, ему почудилось, будто под колеса кинулась белка. Надоел он мне.
— Разумеется, это было бы очень печально, но она успела отскочить, — я постарался придать своему голосу как можно больше озабоченности. Нелегко сносить причуды случайных знакомых, но ведь я-то взял его в машину по доброй воле.
— Не подумайте, будто я настолько чувствителен, что стал бы упрекать водителя в рассеянности, попади под машину заяц или какая-нибудь птаха. Белки — дело другое. К ним у меня отношение особое — я ничего не могу с собой поделать, — сказал мужчина тоном, каким говорят бухгалтеры. Он сводил с собой какие-то счеты, но мне это было совсем неинтересно, впрочем, и ему было не до меня.
Всего четверть часа назад я пел, радуясь скорости, но тогда у меня было преимущество — я ехал в машине один.
— И каково же ваше отношение к этим зверькам? — полюбопытствовал я, хотя мне совсем не хотелось расспрашивать, просто открыл рот и слова выскочили сами, как это случается в светской беседе.
— Едва ли это будет вам интересно, но, если вы согласны ехать помедленнее, я расскажу, — ответил бухгалтер.
— Вам мешает быстрая езда? — спросил я уже с интересом.
— Не то чтобы мешает, а делает каким-то беспомощным, — признался он. — Мысли разбегаются.
— Может, надо остановить машину, чтобы вы могли сосредоточиться? — Но мой спутник был не такой уж дурак.
— Не иронизируйте. Я расскажу вам одну маленькую историю, правда, не думаю, что вы сделаете из нее какие-то выводы или постараетесь понять мою повышенную нежность к этим животным. Во время войны мне пришлось с автоматом в руках патрулировать в нашей столице. В одном из парков стали убивать белок, повсюду валялись их трупики, и в народе пошли разговоры, что это, мол, дело рук солдат. Тогда перед нами поставили задачу: следить за парком. В первую же ночь мы поймали тех двоих, что занимались этим. Гражданские, из местных.
— И как же вы с ними расправились? — мне не хотелось об этом спрашивать.
Старик придвинулся ко мне поближе и, оглянувшись назад, тихо произнес:
— Да никак. Задали трепку и отпустили.
Я прибавил скорость.
— Зачем вы мне это рассказали? Чтобы я понял ваше отношение к этим грызунам?
— Хоть бы и так, — ответил он коротко. — Вот я и на месте, — он указал на живую изгородь, за которой виднелся добротный, тысяч за двадцать, дом с мансардой. — Полагаю, вы оскорбитесь, если я суну вам трешку? Или я ошибаюсь? — спросил он. Я действительно недооценил его — хитрый старикан. Мои недавние насмешки пропали впустую.
— Нет, вы не ошибаетесь, всего доброго, — сказал я, захлопнув за ним дверцу. Старик, даже не посмотрев мне вслед, спокойно пошел своей дорогой, и я дал себе слово впредь не помогать ни одному из тех, кто голосует на дороге. Зачем ему понадобилось рассказывать эту историю, искал ли он сочувствия или просто хотел поделиться — какое мое дело, но я был несколько озадачен тем, что рассказ старика задел меня. Я с горечью признал, что не события, рассказанные им, заставили меня прибавить скорость и даже нервничать, а именно само обращение. Зачем говорить незнакомому человеку о вещах, которые вполне можно хранить в тайниках собственной души. О таком не говорят мимоходом. Или не говорят вообще.
Какой смысл придираться к случайному попутчику. Я не обязан принимать этот разговор всерьез и помнить о нем. Уж слишком я щепетилен, когда дело касается откровений. Подумав так, я усмехнулся. Отношение к белкам и отношение к самому себе. Мой отец умнее — он не очень-то распространяется о своем прошлом; впрочем, я подозреваю, что и он способен, понизив голос, оглянуться — не подслушивает ли кто в другом углу. К чему придирки и воспоминания о схватках юных лет — жизнь сама по себе достаточно сложна, и для тех, кто менее опытен. Стоит ли доказывать другим, мол, я страдаю, следовательно, существую.
Мужики из нашей деревни, даже перебрав лишнего, молчат, а если уж вино развязывает язык, то сами себе рот прикрывают. Страдание должно быть столь же буднично, как и преодоление его.
Впрочем — страдал ли Анту молча? Или он не выдержал именно потому, что время от времени его тянуло исповедаться, сбросить груз? По правде говоря, у него было что сбросить… Но в этих мальчишеских, предшествующих возмужанию излияниях души, свойственных ему в последние годы, отражались события недавнего прошлого, своего трудного детства он не касался, хотя бы уже потому, что слушатели знали его и так. Отрекшись и от Прийдика — отца, и от Хильды — матери, он считал достойным сожаления только то время, когда он не мог постоять за себя. Других он не обвинял. Строил, копил, загребал, пока в одни прекрасный день не стало все это ему поперек горла, тогда-то он и нащупал пальцем ноги курок.
«Кому какое дело, как белки умирают?»
Месяца за два до смерти Анту сидели мы с ним вдвоем на краю канавы, и Анту упрямо пытался доказать мне, какая у него славная жена — и трудолюбивая, и бережливая (он сказал прямо — «накопительница»), что же касается красоты, то он никогда не почитал ее за достоинство. Потом он заговорил о прошлом, о котором я кое-что знал, только я еще ребенком держался подальше от событий, которые стоили того, чтобы их запомнить, убегал от неприятностей и скандалов, чтобы только не видеть того, на что не стоит и смотреть. Анту сказал, что мой старик злится на Прийдика из-за Хильды, что в молодости оба они, и Пауль и Прийдик, бегали за ней и что мой отец отступился. А мы, друзья и товарищи, должны быть выше всяких Таких передряг, и если мне вдруг захочется соблазнить его Вайке, то он не будет иметь ничего против и не станет подсматривать из-за угла. К чему вспоминать этот разговор, угрюмо подумал я и возле магазина свернул с асфальта, теперь километр-другой придется трястись по проселку, где надо глядеть в оба, хотя вроде и знаешь каждую выбоину и каждый камень на пути. На такой дороге как-то особенно отчетливо понимаешь, что значит служебная, а что — своя машина.
Черта с два от таких дорог избавишься, ни с ветерком по ним проскочить, ни объехать невозможно. Жми, милая, жми.
Теперь придется пошарить в кустах что-нибудь под колеса. В последний раз эта яма совсем не такая большая была. Едва я взялся за топор, чтобы нарубить сучьев, как услышал крик. В стороне, на дороге, кто-то истошно орал, я сплюнул и, отложив топор, отправился разузнать, в чем дело.
Впереди был мосточек, перекинутый через канаву, кто-то возился на нем. Ноги отказались нести человека к светлой цели, да по случаю воскресного дня она и так была под тремя замками. Не могу же я через него переехать, раз уж он там оказался.
Подойдя ближе, я сказал:
— Помогай бог.
— Поможет он, поможет, — нетерпеливо отозвался Прийдик.
И куда к черту мы катимся? Прийдик Прийдиком, но ведь и молодежь не лучше.
— Я сразу догадался, что это ты. Кто другой тут поедет. Забуксовал в песке, а? — полюбопытствовал он.
— То-то я и гляжу, что ты почище меня застрял, — ответил я. — Помочь тебе или как?
— Если время есть, — прервал Прийдик игру в радостную встречу и снова растянулся, словно валяться посреди дороги дело для него привычное.
— Из-за тебя крюк делать я не собираюсь.
Стоя на краю моста, я ухватился за одну из балок и подергал ее. Прийдик охнул, и я понял, что без помощи тут не обойтись.
— Пойду принесу ломик или что-нибудь наподобие.
Прийдик посоветовал захватить и пилу.
И тогда я занялся фигурным выпиливанием, раздвигая распиленные балки, чтобы они не давили ему в пах. Прийдик только вздыхал да охал и в конце концов не смог даже подняться, и мне пришлось дотащить его до машины. Нарубив веток, я долго еще пытался выскочить из этой рытвины, дергая машину взад-вперед. Вызволенный из беды Прийдик, присев возле дороги на корточки, счастливо лопотал, как человек, только что выпущенный на свободу из камеры-одиночки.
— Да выберешься ты из этой ямы. Тебе что, у тебя колеса что надо, на них в жизни далеко укатишь, если будешь стараться изо всех сил, только не путай, где увязнуть можно, а где пролезть. Я чего себе позволить не смею, так это попросить у тебя опохмелиться, ты все равно не дашь, да у тебя и нет, наверно. Есть, говоришь, да не про мою честь. Так я и думал. Ну ковыряйся тут дальше, а я отдохну чуток — шутка ли, пролежать столько на солнцепеке. У меня ведь не те силы, что у молодого. Я вот всегда говорил, как судьба-то насмехается, а? Дети получаются совсем из другого теста, не такие, как родителям хотелось бы. Семя, оно, может быть, и с другого дерева, тут я не спорю, тут никто точно сказать не может, даже мать, но кой-какие пометки все выкажут. Вот ты лицом на старого Пауля похож, а Анту скорее на меня, чем на какого другого бездельника. А по нраву ты точно такой же, как я, — сразу же уважение вызываешь, и я такой же был, знал, чего хочу, да только видишь, до чего докатился. Твой отец всю жизнь копошился — и тут они с Анту пара бы были, такие мужики никогда точно не знают, за что им сейчас взяться или на какую кнопку нажать. Далеко все-таки яблоки от яблони падают. От худого дерева и семя гнилое, так, что ли? Ты не подумай, что я самокритикой занимаюсь, попробуй-ка в своей жизни до такого дожить, чтобы в трухлявом гнилье застрять. И мне никогда не стыдно критику наводить, я всегда сам входил в дверь, а если не открывали, то сам отпирал. Этот дружок детства, земляк, отец твой — Пауль Тийде — вот уж кто десять раз подумает, войти ли ему в эту дверь или в ту выйти, а потом ни туда ни сюда — сядет и с места не сдвинется. Ему нравится впотьмах по деревне бродить, ходит мимо домов и подглядывает, что меж занавесок виднеется, вот и вся его премудрость и хитрость. Раз уж родились мы все на разное лицо, стоит ли всю жизнь из-за этого на другого искоса смотреть и злобу в себе таить! А вдруг да наступит этот день великого всепрощения?
Мне удалось выбраться из ямы.
— Вот видишь! Отвезешь и меня? — спросил Прийдик.
— Я сегодня за извозчика, — усмехнулся я, и мне было совершенно все равно, замолчит ли он наконец или будет и дальше болтать.
— Паулю и так радость, что сын приехал, небось и меня приветит. Вот посидишь со стариками, послушаешь.
— О всепрощении и искуплении грехов?
— А хотя бы и так, — сказал Прийдик, и видно было, что он действительно рад тому, что мы выбрались из ямы и благополучно миновали мост.
— Это уж ваша забота — не моя.
— Гордый ты парень, — не то похвалил, не то осудил Прийдик, когда с разгону въехали в ворота. И тут я сразу увидел его. Пауль Тийде, мой отец, повис на суку, как пугало. Вокруг него встревоженно кружили скворцы, не решаясь влететь в свой домик. Внутри у меня все похолодело. Я медленно, будто во сне, вышел из машины, ноги стали ватными. Но тут отец открыл глаза и произнес:
— Ну что уставился как баран на новые, ворота, помоги-ка мне.
По ту сторону машины Прийдик Вярав, давясь со смеху, повторял:
— Слава богу, не я один, не я один…
Юри Туулик
Возвращение домой
Еще и двенадцати нет, а я уже в Роомассаарс. На автобусе не поехал. Пешком шел. Три дня небритый, нечесаный, расческу дома забыл. В этаком виде вроде совестно в автобус лезть, с приличными людьми рядом сидеть. От Кингисеппа до Роомассааре расстояние поменьше будет, чем от праздника до праздника; для дюжего мужика, к примеру, как я, две папироски выкурил, глядишь, пять километров отмахал. Ясное дело, остановочка в буфете при аэродроме потребовалась, хоть ночью я сам себе слово дал — шабаш, последнюю каплю принял и твердую черту под выпивкой провел, как ногтем по гниде. А в буфет все же заглянул. Бутерброд с колбаской и три пива. Слово оно, конечно, слово, только ведь у него ни хвоста, ни ручки нету, за что его держать-то.
Ну, вот, значит, я и в Роомассааре. Почтовый катер с Абруки покачивается возле пирса, красные поручни на солнышке блестят, словно окуневые плавники. Цельный час до отхода, народ из города не воротился. Оно и лучше. А то начнут приставать: да откуда это тебя, Каспар, принесло, да чего это ты щетину отрастил, ровно медвежатник? И всех дотошней бабы, им сроду мужскую душу не понять. Бабы — они бабы и есть, хоть тут тебе потоп, хоть землетрясение.
Спущусь-ка в каюту да вздремну часок, покуда дорогие односельчане не пожаловали. В каюте-то малость попрохладнее, хоть и август на дворе, а солнышко, друг сердечный, так и жарит, так и жарит. И что это там за громадные атомы у него в середке, ведь мильоны лет без передышки тепло и свет точит! Бесплатно. Всем и каждому. И вам и нам. А может статься, и еще кое-кому, потому как у вселенной, говорят, ни конца ни краю нету, все равно как у терпеливой надежды, с какой вековуха счастья дожидается. Одно скажу: не дровами там топят. Это уж точно.
Батюшки… Это еще что? Гроб. Новехонький, шикарный гроб стоит в каюте. Может, к тому берегу кто причалил? Кто бы это? Что-то не слыхать было, чтоб у нас кто скоропалительно помер. Абрука — островок махонький, чуток побольше килькиной головы, там ничего не утаишь. Лошадь подкову потеряет или, скажем, корова рог сломает — разговоров больше, чем на исповеди. Может, кому и пришел час на тот берег отваливать, только в эдакую распрекрасную погоду, когда в душе и в теле август играет, таковская затея не ко времени, как говорится, неактуальна. Вот именно, неактуальна. В эту пору море еще теплое и ласковое, камбала с песчаной банки прямо тает во рту, а поля, как вокруг посмотришь, золотом сверкают, до того все любо-мило, что озноб по спине идет. Я так думаю, что перед эдакой благодатью сама смерть должна обратно заворотить.
Взять, к примеру, Малли с хутора Савиауку, она уж за девяносто перевалила, а помирать не собирается. Недавно мешок картошки купила, теперь пока последнюю картофелину не съест, руки крест-накрест не сложит. Муженек ее покойный, старый Юлиус, жутко злорадный был. Уж помирает, можно сказать, на смертном одре лежит, а сам хохочет-заливается, аж матрац дрожит — я, кричит, и в могиле порадуюсь, что Малли на мои похороны истратится. Ну что тут скажешь? До того жадны оба, что за девяносто лет ребенка не сделали.
Ну ладно, это все мемуары, а вот для кого тут гроб-то? По осени и в конце зимы, когда до Абруки трудно добраться, гробы загодя привозят. Верно вам говорю. В прежние времена на Абруке кладбища не было, и покойнички иной раз неделями в риге дожидались, пока лед в проливе растает и их последний раз через море перевезут. Что поделаешь, покойнику спешить некуда.
А гроб славный.
В таком и самому не худо бы полежать.
Глянуть, что ли, какова середка у последнего пристанища крещеных людей. Ух ты! Очень даже недурно. Чистым застелено. Подушечка имеется из стружек, с виду как гриб-дождевик… Да… Ну а что ежели испробовать, каково оно живым покойником быть? Обувку, ясное дело, скинем. Гроб это тебе не хлев. Я башмаки-то по карманам распихаю. Вот так. Понятно, лучше бы на бочок лечь. Сплю-то я на правом боку. Только сроду на похоронах видеть не доводилось, чтоб покойник на боку лежал. Стало быть, и мне не пристало. Что я, лучше других, что ли. Я хоть и с Абруки, а не велика шишка. В кингисеппской лавке, ежели кто с Абруки, так может без очереди булку либо папиросы купить, скажет, жму, дескать, на катер, заморское дело, одним словом, ну, а в гробу все будем на спинке лежать.
К слову сказать, зять мой, что в Таллине живет, интересный факт рассказал, когда я у дочки в гостях был. Он, зять-то, только из Франции воротился, житьишко, говорит, там ничего из себя, а капиталисты — они и есть капиталисты, на покойниках и то сэкономить норовят: у них на кладбищах гробы на попа в землю ставят. И стоят, говорит, там французские жмурики в своих могилках рядком, все равно как солдаты в строю.
А тут недурственно. Тесновато чуток, но вообще-то вроде доски в самый раз по мне сколочены. Для кого же это гроб-то? Ну да ладно, полежу — подумаю. Накроюсь крышкой, как положено, чтоб кто посторонний не видал, как солидный мужик дурака валяет. И мухи кусать не будут. И вздремнуть можно часок, небось, раньше-то никто не явится…
Да… В тот раз зятек еще историю про французских мертвяков рассказал. Какого-то, говорит, Жака не то Луи удумали перехоронить, а тот, пока не помер, изрядный был котище. Вот, значит, могилку разрыли, гроб раскрыли, глядят, а гроб-то порожний, только записочка лежит: «Я у Мари, через три могилы, скоро вернусь». Тут дочка моя как завопит, будто ей хвост прищемили. «Вечно, — орет, — у вас, у тепеишников, мозги набекрень, сроду от вас ничего путного не услышишь, только и знаете ерунду пороть да о мотоспорте трепаться». Я, понятно, помалкиваю, я-то к Таллинскому политехническому касательства не имею, образование я не там получал. Мне лекции под Великими Луками выдавали. Вот так вот. А вообще в этой истории, про француза-то, ничего худого нет. Очень даже трогательная история. Может, человек всю жизнь мечту имел, мечты-то небось в кои веки сбываются, особливо у нашего поколения, кому война поперек стала. Неужто плохо, когда о чем с молодых лет мечтал, как в сказке исполнилось, хоть и на французский манер? А что, не так, что ли? Ребятишки любят сказки, так ведь и старому человеку иной раз охота потешиться. Мне история про Луи очень даже нравится. Вот так вот. Значит, с этим делом ясно, не ясно одно — для кого гроб. И то сказать, порой смерть вперед к здоровому приходит, а уже потом к хворому. И кто без конца о своих болячках да бедах бубнит, не больно-то быстро богу душу отдает. Бывает, у магазина остановишься, послушаешь, так только и слыхать: ревматизм да радикулит. Полную неделю кряхтят, а воскресенье подойдет — хоронить некого. Вот и верь людям.
Так-то оно так, в гробу, ясное дело, тесновато, не то что в супружеской постели, а гляди-ка, в сон клонит. Понятное дело. Двое суток не спал. Вырвешься с Абруки в Кингисепп, соснуть некогда. Вообще-то, может, и нашлось бы время, да уж очень миссия была напряженная. Это точно, это я не прибавляю — миссия. Из-за нее, из-за миссии-то, я и в город подался. И так и этак мозгами раскидывал, а заглавие к миссии подыскал. In memoriam Ракси.
Началось все в то утро, когда Ракси в лес с двустволкой отправился.
Н-да…
Сказать по правде, годочков-то ему поднабежало.
И хромал он, нога-то, что Паука прокусил, никак не заживала, гноилась и гноилась. Уж каких только снадобий не прикладывали. И сам Ракси ногу свою лизал без передышки. Ведь на языке у собаки девяносто девять лекарств. А все мало оказалось. Да. Я уж опять ветеринара Кылля позвать хотел. Он Ракси операцию сделал, когда Паука первый раз его куснул. Да как здорово сделал, Ракси через три недели на всех на четырех дунул на Ирмину свадьбу, нос кверху, припустился во весь дух, что твой кровный жеребец. Только вскорости они сызнова с Паука сцепились, все из-за той же Валли… Тут ничего не скажешь, из-за Валли стоило ребра посчитать, из-за подходящих баб и в прежние времена драки бывали. А если по правде, неправильная это драка, когда один волк, другой барбос. Хотя и уникальный барбос, а все барбос. Я об этом толковал Ракси поутру, когда на причал ехали, и ввечеру, как воротились, опять толковал; он вроде все понял, ведь такой мозговитой собаки на Абруке отродясь не было и вовек не будет. Понял, поскулил, покивал, пообещал поиметь в виду, да только как новое приглашение на свадьбу пришло, весь собачий толк полетел к чертям. Вот так вот. Хочешь плачь, хочешь смейся, но ежели любовные страдания барбоса одолеют, так он хоть на танк со всей его броней бросится. Природа — она поумнее всех умников, коли она Ракси таким сотворила, так тому и быть. И я его не упрекаю. Люди-то лучше, что ль? К примеру, ежели свою молодость вспомнить да все свои шуры-муры подытожить. И радостей любовных и горестей — всего хватало. Кабы кто взялся мои грехи считать, пришлось бы ему попотеть. Список тот еще подлиннее был бы, да только немец со своим поганым рылом сунулся. А потому я Ракси очень даже понимаю и в аморалке обвинять не собираюсь. Ракси — кобель порядочный, и точка. Ну а как захворал он, так все хирел да хирел, седой стал, и Марге мне говорит, нечего, говорит, зря Кылля звать, от старости, говорит, пока что средств не придумали. Я, конечное дело, заспорил, как это, говорю, так, в загранице, мол, от старости на всякие штучки пускаются, бабы себе пласметические операции делают, грудь до небес подымают, чтоб, значит, стать помоложе да попригоже. «Заткнуть бы тебе рот коровьей лепехой», — сказала на это Марге. Страсть не любит моей трепотни, особенно если я чуток под парами. Стало быть, так уж оно назначено было, что Марге, Каспарова жена, с хутора Сооми, уродится констервативной, костлявой, категорической командиршей и до конца дней своих такою пребудет. Аминь. Такая она и есть.
Раз ветеринара вызвать не дала, я фотографа позвал. Приехал, значит, фотограф Лепп из Кингисеппа, а тут как раз заштормило, в море не выйдешь. Он три дня на Абруке просидел и кучу обстоятельных снимков наделал. «Коли мне на пятки не наступают, у меня всегда снимки гениальные», — хвастал Лепп и не врал. Раксина карточка и сейчас в большой комнате над диваном висит, рядом с карточками Луйги и Вийре, и глядит он со стены на всех — глаза умные, борода седая, ну в точку американский писатель Хемингуэй. Сын нашего учителя Туулика, он тоже в писатели вышел, как увидал Раксин портрет, так аж рот раскрыл от умиления, всего два слова только и выдавил:
— Деревенский трагик.
Вот какую гениальную карточку Лепп снял. Он мне говорил, что как война кончилась, он карточки на паспорт по телефону делал — на три «В». Три вопроса спрашивал у заказчика:
Возраст.
Волос вьется или висит.
Выпивает или воздерживается.
По трем вопросам дело было ясное, оставалось только проявлять.
До чего же я люблю умных и талантливых! Их беречь надо. Я всегда их берегу. Они у меня и сейчас в городе имеются. Фотограф Лепп, ветеринар Кылль и похоронных дел мастер Теэмейстер. Как в Кингисепп приеду, тут у нас полная ансанблея. В этот раз тоже три денька посидели вчетвером у Леппа, обсудили миссию Ракси.
Н-да. In memoriam Ракси.
Тут объяснять нечего, ясное дело, этакой собаке надо памятник ставить. Мне один говорил, будто в Ленинграде очень известный ученый человек своим собакам, с какими опыты делал, памятник поставил, Кылль карточку показывал. Да ведь одно дело — подопытная собака, а другое дело — самостоятельная, порядочная, уникальная собака, как Ракси. У настоящего мужика только раз в жизни бывает порядочная собака. У меня Ракси такой и был. Марге уж сколько раз пробовала новых щенков в дом приносить, а я, бывало, встану в дверях и объявлю категорически: «Отставить».
Да, других собак мне не надо.
Такая уж, видно, была судьба у этой псины. Привез-то его не я, Марге ездила в город на ярмарку поросят покупать, и в придачу к трем пятачкам дали щеночка.
До того был махонький, что покупать никто не хотел, вот и сунули в мешок вместе с поросятами. Не щенок, а форменная блоха. Как Марге вытащила его из мешка, он давай кругом меня вертеться. Ну блоха и блоха. Ей-богу. Взял я его на ладонь, приложил к груди, а он залез под рубашку и пустился по моему голому брюху елозить, а сам пищит, видать, сосок ищет. Тоненько да жалобно заверещал, как я его из-за пазухи вытряхнул, у меня аж дух перехватило. Ну что тут будешь делать, сердце не камень, опять сунул бобика за пазуху. Так он на моем голом брюхе и вырос.
Кто бы подумал, что из этакой малявки выйдет первый на деревне барбос, у какого и шерсти и ума вдоволь.
И мой спаситель.
Когда я по перволедью ухнул в море вместе с финскими санками, он с воем припустил в деревню.
Невозможно такое животное забыть.
Ох-хо-хонюшки…
О-о-ох. Н-да.
В гробу не санаторий. Снаружи поглядеть — славный да спокойный, а внутри теснотища. Мне долго в мертвецах не выдюжить, все кости заноют. Бывало, на похоронах глянешь на покойника, он мирный да блаженный, будто главная в жизни мечта сбылась. Ни мослы, ни мускулы не мозжат. Это нарочно так подстроено: пока сам лапти не откинешь, у тебя и понятия нет, до чего в могиле хорошо. Да, скажу я вам, природа — штука каверзная. Покуда живешь, некогда обдумать толком, каково мертвецам. Житье все твое время забирает. Разве кто думал в те поры, когда Ракси молодой да здоровый был, что придет время и морда у него будет седая, а нога хромая. Я и сам не думал. А может, и думал, да не верил. И вот, гляди ты, десять лет промелькнули, словно ласточка под стреху, вжик — и нету. Состарился Ракси. Старый и хворый стал.
А то чего бы ему с ружьем в лес идти.
Когда он молодой был да крепкий, у него и без того дел хватало, некогда было по лесам с ружьями ходить.
Ракси был собакой рыбака.
Бывало, до свету разбудит меня лапой. Иной раз вставать неохота, особенно во время путины, когда салака идет, но Ракси рычал и психовал, пока я штаны не натяну. А уж радости-то было, когда мы на мотоцикл садились. Визжал на всю деревню, а как в ложбинку начнем спускаться, лаять примется и направо и налево, строчит без передышки, как бортовой пулемет. Утрешние поездки на причал прямо-таки без памяти любил. А ежели мы не могли в море выйти, Ракси места себе не находил и на морду бледный делался, будто от нехватки витаминов.
Вообще-то насчет витаминов…
О-о-хх… витамины, да… охх, да-а… витамины, ясное Дело… оххх… ххр…
— Господи ты боже мой, приперла-таки гроб.
— Марге, она с норовом, все равно как молодая кобыла.
— Ежели я кобыла, то ты что за тварь?
— Слышь-ка, Марге…
— Ну?.. Я ведь не глухая.
— Как война кончилась, мужиков по скольку лет дожидали… А твой Каспар на три дня пропал, и ты уж гроб припасла.
— Ну и припасла. Другого средства на этого мужика нету.
Видали, чего делается… Собственная родная законная жена собственному живому мужу гроб припасла. Мне то есть. Пламенный привет, женушка. Обнял бы сейчас тебя покрепче, чтоб ребра затрещали, как у бельевой корзины, да нельзя. Ежели я сейчас из гроба выскочу, половина общества со страху окочурится. И тут же можно на Абруке свой сумасшедший дом открывать. Эх, малость перебрал со сном. Надо было раньше отсюда выбираться, покуда землячки не собрались и мотор не запустили. Теперь лежи, как шелкопряд в коконе, и ни гугу. Надо же… Марге-то… Форменная крапива. Ведь удумает же такое… При всем честном народе живому мужу гроб везти. Аж в дрожь бросает, будто Северный полюс по спине проехался. Эх… А кабы она еще знала, что из-за нее-то я и не доделал свою миссию и раньше времени домой собрался, она бы от стыда сквозь землю в самую Америку провалилась. Вот погрызли бы ее империалисты, они бы ее крепко пожевали, взялась бы тогда за ум. Эх, Марге, Марге, ну зачем ты так…
— Слышь, Марге, чего я тебе скажу, давай-ка гроб за борт кинем.
— Еще чего!
— Он ведь небось по делу задержался.
— На такие тонкости мне наплевать.
— Каспар не из тех, кто за любой юбкой побежит.
— А ты почем знаешь. С носом осталась, что ли?
Ох, охх, ну и Марге, вот уж язва. Неужто я и в самом деле с этакой тарантулом тридцать три года прожил?
— Он в собаке души не чаял, вот теперь на свой манер об ней тужит.
— Пущай потужит.
— Еще на той неделе говорил возле магазина, что хочет Ракси памятник поставить.
— Он там возле магазина много чего говорил.
— Это он сказал, а другого я не слыхала. Такой, говорит, памятник поставлю, чтоб на весь мир был мемориам.
— Во-во, в точности, это он может. Собаке небоскреб возводить. А к нужнику дверь привесить — на это его нету!
— Да брось ты, Марге…
Это я-то к нужнику дверь не привешу? Брешешь, женушка. Захочу, во всех сортирах на Абруке двойные двери навешу. Да только вот не хочу. Я люблю так сидеть, чтоб от белого света не отгораживаться. Сидишь, размышляешь, наблюдаешь, покуриваешь. Беспременно чтоб с куревом. В уборной без курева все равно как на свадьбе без музыки. Сидишь себе тихо, мирно, мысли шевелятся, душа оживляется, брюхо облегчается. К чему тут дверь-то? Не бог весть какой секрет.
Вообще-то это чистое вранье, что я дверь не могу привесить. Была дверь. Еще до Ракси. Из-за Ракси и снял. Не мог я там сидеть со спокойным сердцем и благородными чувствами, когда он снаружи воет и стонет по закрытому хозяину. Нипочем не мог.
Ежели поразмыслить, дверь в нужнике — штуковина каверзная. Я одну дверь сломал, чтоб человека спасти. После войны. Когда Куресаарский театр приезжал к нам в школу с представлением. Да. Гляжу, перед началом один артист потопал в сортир, ну, думаю, ни пуха тебе ни пера, как говорится, не первый ты и не последний по этой дорожке идешь… А выходить не выходит. Не видать его, и все тут. Что, думаю, за причина? Подхожу поближе, слышу, бедняга бубнит на все лады, да так горестно: «Быть или не быть, вот в чем вопрос!»
Дело ясное.
Умопомешательство перед самоубийством. Быть или не быть. Нешто нормальный человек станет такое спрашивать.
Ну и выломал дверь.
Вытащил мужика наружу.
Ежели, говорю, хочешь вешаться в ватере, так давай после спектакля. На Абруке театр-то ведь бывает не чаще солнечного затмения. А то из-за тебя мы последнего случая лишимся с искусством знакомство свести.
А он меня честит и песочит:
— Из-за искусства, черт тебя возьми, я и сидел. Заучивал монолог Гамлета.
Оконфузился я, сел в лужу, право слово. Попросил прощения. А он посмеялся и говорит:
— На алтарь искусства приносили жертвы и побольше, чем эта дверь, крашенная известкой.
Н-да… Откудова мне этого Гамлета знать. Чего абрукаские мужики расскажут, и то не все упомнишь…
— А что за беда, что Каспар хочет Ракси памятник ставить?
— Дурит спьяну, и все тут.
— Каспар не больше других пьет.
— А ты все до капельки считала?
— У мужика должна быть капелька яда в крови, Марге. А не то он вялый, как лягушка перед зимой.
— Гляди-кось, какая умница выискалась.
— Пускай ставит памятник Ракси. Иной при жизни собачьего хвоста не стоит, а помрет — такой памятник отгрохают, хоть стой, хоть падай.
Это Малли правильно сказала. Не лежал бы я в гробу, я ее расцеловал бы за хорошие слова, прямо при своей злющей жене. Нет, в гробу лежать не сладко. Дай бог подольше сюда насовсем не забираться. А Марге выволочку получит. Раньше не получала, так теперь получит. Надо же такое выдумать!
Ну и поездочка. Только друга Теэмейстера не хватает, чтобы напутственное слово сказать.
«Почему твои милые глаза мне сегодня не улыбаются? Почему я не слышу больше твоего ласкового голоса?»
Так Теэмейстер спрашивает каждого покойника, какого хоронит. Уж не знаю, кто ему такие слова придумал. До того жалобно спросит, что у мертвецов на глазах слезы выступят, не только у живых. Я один раз говорю Теэмейстеру: я, говорю, тебя на свои похороны не позову, не желаю с мокрым носом на тот свет отправляться. Ежели, мол, захотят напутствие послушать, пускай Сулев с хутора Ныммик или еще кто из веселых ребят скажет.
Теэмейстеру я, конечное дело, о нынешней моей поездке домой расскажу. Вот будет ржать.
А Леппу — тому и заикнуться нельзя.
Лепп уж один раз из-за живого покойника побывал в сумасшедшем доме. Может, в гробу и негоже вспоминать о таких делах, но так оно и было. Года два назад в одно прекрасное утро звонит Леппу какая-то женщина и просит покойницу снять на карточку. Мамочка у ней умерла. Ну, Лепп взял свой струмент и пошел снимать усопшую мамочку. Он не думал не гадал, что мамочка-то не скончалась, а только прикидывается. Из интереса. Чего не сделаешь из интереса.
Лежит, значит, мамочка из интереса в гробу, кругом цветочки, свечки горят, щечки напудрены.
— Очень красивая покойница, — это Лепп уж который раз дочери говорит. — Прямо как живая.
А живая покойница лежит себе в гробу и ухом не ведет. Из интереса. Сперва мамочка несколько дней гляделась в зеркало, охала да ахала, а потом выложила дочке свою заветную мечту:
— У меня еще мало морщин, надо бы в гробу сфотографироваться. Чтоб не стыдно было родственникам в Швецию послать.
Как говорится, мечтам человеческим нет ни конца, ни краю.
Ну, дочь, ясное дело, согласная. Привезла домой гроб, все прибрала, мамочку приодела, тут ее и сфотографировали.
Лепп пощелкал, выразил сочувствие и уж собираться стал, только дочка в передней возьми да спроси, сколько, мол, карточки стоят.
— Для посылки за границу, если с сильным блеском, — три рубля штука.
— А не дороговато? — спрашивает дочка.
— Дешевле я никому не делал.
— Лишку запрашиваете, — рассердилась дочка. — Два рубля хватит.
— Три, — не уступает Лепп.
— Два с полтиной.
— Три, — стоит на своем Лепп. — Ежели вам дорого, поищите, кто подешевле сделает.
— Два семьдесят пять, — надбавила дочка.
— Благодарю покорно, — сказал Лепп. От меня вам карточек не будет. Мое вам глубокое сочувствие. — И к двери.
А туг послышалось из гроба:
— Чего торгуешься, дурища. Плати, сколько просят.
У Леппа аппарат об пол, в глазах потемнело, в голове помутилось. Аппарат, правда, остался цел, в глазах просветлело, но в голове прояснилось только через полгода, когда из желтого дома воротился.
Н-да… Вот и посылай карточки с блеском за границу. Леппу я и полсловечка не пикну, как в гробу домой ехал.
Н-да… Хорошо бы повернуться. Ляжки и лопатки ломит, в затылке тяжесть. Но каким макаром ты повернешься, тварь неразумная. Не шелкопряд в коконе, чтоб крутиться, куда вздумается. Всеми ветрами продутое, сетями тертое тело рыбака не крутится, как попка у балерины. Ревматизм в костях засел, куда от него денешься.
И у Ракси был ревматизм в костях.
Всякая собака на своего хозяина смахивает. Право слово. Как с утра пасмурно, кости у Ракси трещали и хрустели не хуже, чем у меня. По нему погоду вполне можно было предсказывать вернее барометра. Зимой, бывало, начнет в снегу валяться, через три дня беспременно оттепель. И штормового предупреждения не требовалось. Как от шерсти запах пойдет, жди плохой погоды, несмотря что телевизор полный штиль обещает.
В тот день, когда Ракси взял ружье и отправился в лес, от шерсти у него запах шел.
Мог бы и до лучших времен погодить. Но ружье он взял и в лес пошел, и как только седой его хвост пропал в кустах, тут же с юго-запада паскудный ветерок задул, лес зашелестел, зашуршал, зашумел, по небу поползли низкие тучи, снег повалил изо всех дыр и сыпал день и ночь без передышки. Залепил и ствол ружейный и старые Раксины глаза. Да… Не разглядел обратную дорогу.
Ведь мог я не пустить его. А вот не смог. Такой он весь седой был, может, думаю, последнее это твое желание, Ракси, этак беззаботно, прихрамывая, прогуляться по лесу, еще разок обойти на Абруке все знакомые места, полаять на знакомых косуль и задрать ногу на знакомые кусты. В глубине души у всякого старика играет молодой дух. Щенком Ракси все можжевельники на Абруке обшарил, все кочки переворошил. Я ему полную свободу давал. Это целая история, как Ракси свободу получил.
Мне ясно было сказано: «Собака должна дом сторожить, а не за кошками гоняться».
Марге сказала.
Что будешь делать, поехал в Кингисепп за цепью. Собака дома осталась, забилась под стол, глаза мокрые. Ума-то ей не занимать. А я в Кингисеппе три дня просидел у Леппа в темной комнатушке, на столе бутылка, глаза мокрые. Невмоготу было мне за цепью идти. Ну, ладно лодка — ей цепь положена, чтоб шторм борта не разбил, и катер пускай на якоре стоит, чтоб без хозяина не остался, и дереву полагается корнями в земле сидеть, чтоб не засохло, а собака пускай свободная будет, потому что она рождена свободной и свобода самая для нее большая радость.
Домой без охоты ехал. Все равно как вошь в баню. Три дня не брился, три дня не ел ничего, так что даже вздохнуть сил не было, когда Марге принялась горячо приветствовать. Сидел, опустив голову, молчал, а пес повизгивал и лизал под столом мою руку, как ребенок леденец. Ума-то ему не занимать. Он до донца жизни этого не забыл. Его верность была трогательнее, чем любовь родных детей.
— Дочерей проведать небось месяцами не выберешься, — сказала Марге. — А как собака два часа не кормлена, такой шум в доме, всех святых выноси.
Ракси ни на шаг от меня не отходил.
На Абруке.
Однажды и подальше.
Когда меня в каталажку увезли.
Угодил как-то в кусты шиповника и никак не мог выбраться, пришлось брюки скинуть. Голый зад сам по себе еще не содержит состава преступления, как в суде говорят, но мне позарез требовалось раздобыть бутылку у продавщицы Аделе, тут было не до декольте. Я к своей цели напролом шел, а на моем пути эта дачница из Таллина оказалась, и зрелище достопримечательных частей моего тела ей, видать, приятности не доставило.
Ну, и дело кончилось в кингисеппской милиции.
Потому как дамочка объявила, что оскорбление ее чести может смыть только мое десятидневное пребывание в каталажке. Пришлось с грустью проститься с Марге и, взяв собаку в кильватер, направиться в храм правосудия.
Перво-наперво мне сказали, что тут не зоопарк и не ветлечебница.
— Очень приятно, — сказал я. — Моя собака терпеть не может ни того, ни другого.
Я сел на стул, собака привалилась к моим резиновым сапогам, и стали мы ждать, что дальше будет.
— Уберите отсюда собаку, — сказали мне. — Нам надо протокол составить.
— А у меня от Ракси секретов нету, — сказал я с достоинством. — Составляйте протокол в его присутствии. — Посопели, но собаку оставили.
— Как вы объясните свое недостойное поведение? — спрашивают у меня.
А я отвечаю:
— Я хотел бы показать вам зад.
— Гражданин!
— Чего?..
— Не забывайте, где вы находитесь. Ежели мы занесем ваши слова в протокол, дело примет серьезный оборот.
— Потому я и хочу вам зад показать, что дело серьезное.
— Прекратите шуточки, гражданин Соом.
— Какие шуточки? Не в шутку ведь пришлось брюки в шиповнике оставить.
— Как же так?
— Да вот так уж. Я теперь все равно как терка дырявый. Гляньте сами.
И стал разоблачаться.
Эх…
Представители власти разоблачаться не дали. Сказали, что сааремаской милиции и без абрукаских задов хватает на что глядеть.
— Желаю вам в этом всяческих успехов, — сказал я, застегиваясь. — Можно теперь домой вернуться?
— Не раньше чем через десять суток, — ответили мне благожелательно.
— Ах так. Видать, тут люди не жадные.
— Меньше нельзя. Вот ежели б вы трезвый были, тогда другое дело…
— Дело дрянь… Прямо сразу, что ль, садиться?
— Разумеется.
— Сразу не получится.
— Почему это?
— Надо в лавку заскочить. Колбасы купить для собаки.
— До собаки нам дела нет.
— А мне есть. На казенный кошт я собаку не допущу.
— Никто и не собирается ее брать. Собаку домой отправите.
— Ни в коем разе.
— Отправите.
— Вот как я сижу тут со своей дырявой задницей, так вам и говорю: или мы оба останемся, или вы обоих отпустите.
Тут они призадумались.
Сложное положение.
А я им пояснил:
— За мои грехи не имеете права собаку наказывать.
— Значит, собаку надо на Абруку отправить.
— Для собаки самое большое наказание — с хозяином расстаться. Видать, вы в собачьей психике плохо разбираетесь.
— Придумал проблему.
— Раз уж у вас такая профессия, вы должны свою должность как следует исполнять.
— Прошу повежливее.
— Н-да…
— Собаку придется отослать, — сказали строго.
— Товарищи, — прохрипел я и добавил погромче: — Собака выть будет, пока грыжу себе в паху не навоет, ежели я тут один останусь.
— Вы в этом уверены?
— Позовите, пожалуйста, начальника. С вами без толку на эту тему говорить.
Призадумались. Сказали:
— Выйдите в коридор. Покурите.
Три сигареты выкурил.
Ракси сходил на прогулку в милицейский двор.
Потом опять пригласили.
Лейтенант откашлялся и важно сообщил:
— Гражданин Каспар Соом! Учитывая, что ваше нарушение не представляет общественной опасности, а также географическую специфику вашего местожительства (ну да, заморское дело!), решено подвергнуть вас аресту на десять суток условно и штрафу в десять рублей.
— Спасибо. Штраф тоже условно?
— Но-но…
Ладно хоть отпустили. Мы с Ракси прямым ходом дунули в забегаловку. Заказал пару пива и для Ракси пару котлет.
— Лопай, друг, — сказал я ему. — И держи морду выше. Мы с тобой условные ребята, вот так вот.
Чего только в жизни не случается. А где же еще, ежели не в жизни? Последним сном надолго уснем, тогда уж с нами ничего не случится.
Эх… Да и что в этакой тесноте случиться-то может?
На сене бы куда приятнее поваляться, чем тут. Мука мученическая. Лежи и ничем пошевелить не смей, словно адвентист седьмого дня в субботний день.
Теща одного адвентиста утопла возле яхтклуба в Курессааре на глазах у зятя. Потом у него спрашивали, почему он дорогую тещу из воды не вытащил, а мужик невинным голосом отвечал:
— Я по субботам не работаю.
Ох, что-то больно тихо на катере стало. А чего удивляться. Сколько можно зубоскалить, когда гроб домой везут.
Вообще-то еще слава богу, что я не сильно поддал. А то давно бы песню затянул:
Ежели таким замогильным голосом напугать Марге, небось тут же кончила бы икру метать. Это уж точно… А все же я заверять не стану, будто Марге такая уж злая и колючая. Обыкновенный человек. Ежели б она не была человеком, да еще и женщиной, разве я прожил бы с ней тридцать три года. И притом любил ее. С женщиной, какую не любишь, нет резона жить. Лучше уж положи себе в кровать еловую чурку, ежели одному спать скучно. Колючая, конечно, зато не ворчит и не хнычет. Вообще-то Марге душевная, добрая. Только показывать это стесняется.
Когда я в первый раз ездил в Таллин Луйги навестить — она с другим мужем жила, не с этим, что во Франции могилы перекапывал, — так вперед все сараи и чердаки на Абруке облазил, собрал кучу старых коровьих колокольцев. Отвезу-ка, думаю, в подарок молодым, пусть висят в спальной горнице, чтоб могли по вечерам душу облегчить, послушать, как стадо домой идет. Марге, ясное дело, тут же засопела и говорит: «Дал бы им лучше денег на цветной телевизор, чем эдакое барахло в столицу тащить. В ихней квартире и без того не повернешься». Насчет тесноты это уж точно. Салаку или, скажем, кильку в кухне еще выпотрошишь, ну а у окуня хвост уж в коридор вылезет. Все же в спальне под потолком местечко нашлось, там я свою гармонию и развесил. Тихонько, одним пальцем качнул язычки — динь-динь, динь-динь, динь-динь — такая благодать в душе разлилась, ложись на пол и плачь. Молодые годы вспомнились. Все абрукаские коровы, на каких эти колокольцы были, перед глазами встали. Ничего человека так не растрогает, как воспоминания. Вся спаленка молодых враз моими воспоминаниями наполнилась, довоенными и послевоенными, большими и маленькими, музыка звучала и сердце царапала, прямо хоть сам подвывай. Может, я и подвывал.
Потому что Луйги вошла и давай браниться:
— Папа, нельзя ли прекратить этот звон? Мы хотим музыкальную программу по телику посмотреть.
Меня словно кто за горло схватил.
Марге в точности так же говорит, когда не в настроении, прямо с плеча рубит. Будто ногой по пню дубасит.
Луйги в Марге пошла. Вийре никогда так не скажет. Вийре моя дочка.
Что ж, снял я тогда свои воспоминания с гвоздика, положил в мешок да привез обратно.
С чего я эту историю рассказал? А с того, что дома, когда я колокольцы со звоном вытащил из мешка, Марте сказала злорадно:
— Что я тебе говорила, дубина? В культурной квартире не место эдакому хламу.
— Марге, — сказал я грустно, — не в этом дело.
— А в чем?
Я вздохнул.
— Коли дети не желают слушать, поиграю дома для собаки. Такую симфонию насильно нельзя всучивать.
Пустил свою музыку тихонько звенеть — динь-динь, динь-динь, динь-динь. Ракси принялся скулить и хвостом махать, будто и он помнил всех Буренок, Краснух и Милок, которые перед моими глазами поднялись. А Марге вдруг носом зашмыгала, сгорбилась, и слезы потекли по щекам.
— Ты чего?
Всхлипывает, шмыгает, слова сказать не может.
— Ну, Марге?
— Каспар… До чего жалко… Ведь все эти коровы уже… по-мерли-и!
Так в точности и сказала. У меня у самого комок в горле встал.
Эдакую жену можно любить.
Н-да… Любовь.
Кабы Марге знала, что я из-за любви и миссию-то свою в городе не довел, она бы со стыда сквозь катер провалилась. Вообще-то не имею я прав ее винить. Ежели уж кому можно претензию предъявить, так только тому, кто сотворил мир и населил его людьми.
Гены виноваты.
Порода виновата.
Марге из той породы, что ежели что в башку втемяшится, до тех пор не уймется, пока своего не добьется. Все равно — дело это или просто дурь. К примеру, как сейчас.
И отец у Марге был такой же. Старый Паэт. Свекор мой. Он из-за шаровой молнии ездил в Кингисепп прав добиваться. Сидит он один раз и вяленую камбалу с хлебом ест, и вдруг шаровая молния в окно влетает.
Ну, покрутилась по комнате, никого не задела, ничего не сказала, скользнула в печку и вылетела в трубу. Шаровые штучки, ей канителиться недосуг.
А старик летом ставил в печку простоквашу, и молния ее выкушала. Алюминиевый бидон поджарился, как бараний бок, где уж тут простоквашу искать. Старик давай орать. Мы ему говорим, ты же, мол, счастливчик, душа в теле и усы на месте, а он, балда, хочет, чтобы Госстрах ему убыток возместил. Стихийное, говорит, бедствие. Пущай Госстрах нанесенный ущерб покроет. Три литра жирной простокваши. Вся деревня со смеху животы надрывает, а он посудину под мышку и чешет в Кингисепп возмещение убытков от Госстраха требовать. Брякает там свою закопченную посудину на стол и спрашивает:
— Это что — бидон?
— Вполне возможно, — отвечают ему.
— Тогда я еще спрошу: простокваша есть в бидоне?
Пожимают плечами. Нету простокваши. Посмеиваются:
— Почему она там должна быть?
— А потому, что она там была. Шаровая молния выхлебала. Давайте выплачивайте!
— Так просто мы никому не платим. Свидетели должны быть.
— А чего тут свидетельствовать? Бидон-то пустой.
— Почем мы знаем, кто твою простоквашу выхлебал.
— Значит, вы жителю Абруки не верите?
— Выходит, что так. Свидетели должны быть.
Старик надулся. Вышел в коридор. Стоит, сопит.
И уходить не хочет. Видит, что дурака свалял, но с места не двигается. Упрямство не позволяет. А упрямство потому не позволяет, что прошлый год у Маннь Симмуксе ветром крышу с сарая сорвало, и Госстрах ей выплатил как за стихийное бедствие. Маннь заплатили, а ему, старому Паэту, не хотят! Мир полон несправедливости. До границ вселенной. В коридоре Госстраха старик простоял со своей посудиной до самого вечера. Стоит на одном месте, сопит и свирепо в пол смотрит, словно баран простуженный. Контору закрывать пора, видят, что жертва шаровой молнии не может смириться с несправедливостью. У одного служащего брат на молокозаводе работал посудомойщиком. Он написал чего-то на бумажке, сложил ее и говорит старику: «Мы решили удовлетворить вашу просьбу. Вот письмо. Идите с ним на молокозавод».
На другой день старый Паэт вернулся на Абруку с полным бидоном. Важный и гордый. Каждому встречному простоквашу под нос сует, словно праздничный подарок. А в бидоне не то что простокваша, даже не молоко было, а синяя водичка. Такая сроду не заквасится. Когда Марге на другой год стала пороть стариковский пиджак, хотела мне жилетку сделать, чтоб под рокан поддевать, за подкладкой нашлась записка того служащего из Госстраха. В ней было написано:
«Василь, плесни этому олуху каких-нибудь обмывок, чтобы его пронесло как следует. Манивальд».
Н-да… Этакое тупое упрямство у человека не от ума. Оно у него в крови. В генах, как теперь говорят. Это упрямство из крови старого Паэта перешло в кровь Марге, из крови Марге — в кровь наших дочерей, из крови дочерей — в жилы их сыновей и дочерей, так оно и пойдет куролесить по свету, все равно как кочующий цыган.
Когда мы с Марге ухажориться начали, тридцать три годика назад, я, конечно, быстро дотумкал, какая она есть. Мне в момент стало ясно, что ежели она пожелает меня в мужья заполучить, то у меня выхода не останется. Заполучит, не живого, так мертвого. Добром не выйдет, так водой напоит, в какой рубаху замачивала, средство известное — подержать в воде ночную рубаху и той водой парня напоить. Поэтому мы быстренько поженились. Время было такое, что жить спешили. От войны люди измаялись-перемаялись, всем хотелось счастья.
Марге красивая была. Я у нее первый был. Да и любовь имелась, ничего не скажешь. Здорово было.
Вообще-то…
Н-да…
Что было, то было.
Душновато становится, дышать чего-то трудно.
Лежи тут, задыхайся, как рыба, что ждет не дождется весны, когда лед сойдет.
Хуже нет, ежели человека обстоятельства одолевают.
Человек сам должен их одолевать.
Особенно мужчина.
Когда меня одолели обстоятельства в кустах шиповника, очень было хреновое самочувствие.
…Ага, опять кто-то пасть раззявил.
— Ты же знаешь, у кого Каспар в городе бывает. Пошла бы да спросила по-людски…
— Не стану я все забегаловки протраливать. Нешто угадаешь, где он валяется.
— Валяется… Каспар — человек солидный.
— В городе шлюх хватает.
Да-а-а.
Гены бушуют. Бедная Марге. Ехидство и упрямство старого Паэта из ее рта пеной выходят.
Я тридцать три года другой женщины не трогал.
А мог бы.
В городе шлюх хватает.
Крепко сказано.
Я в Кингисепп из-за Ракси поехал, только из-за Ракси. Две ночи и три дня сидели вчетвером, обсуждали, как Ракси увековечить. Я, фотограф Лепп, ветеринар Кылль и Теэмейстер, похоронных дел мастер. Теэмейстера я первого встретил в Кингисеппе возле булочной, как из Роомассаарского автобуса вылез.
— Август самый паршивый месяц, — сказал Теэмейстер, вытирая со лба трудовой пот. — Эка духотища-то, как у свиньи в брюхе, латыши туристы все пиво выхлестали, помирать никто не желает.
Рожа у него была довольно-таки постная.
— У тебя сегодня нет похорон-то? — спросил я.
— Пятый день уж без работы.
Я пригласил его отведать домашнего пивка, с собой большой был бидон, да еще в магазине прихватил кой-чего покрепче. Пошли мы к Леппу. Лепп отроду холостяк, у него церемонии разводить да всякую минуту извиняться не требуется.
А Кылль только к вечеру явился. Прямо с похорон кота. Котова хозяйка — старая дева — когда-то заставила Кылля этому коту золотые зубы вставить.
— Коты в лучший мир переселяются, — тяжко вздохнул Теэмейстер. — А люди живут и не помирают.
Он к тому времени успел изрядно поддать. Немного погодя он встал, посмотрел жалостно на Кылля и начал скорбным голосом:
— Почему твои милые глаза мне сегодня не улыбаются? Почему я не слышу больше твоего ласкового голоса?
— Хватит слюни пускать, — сказал Кылль. — Мы пока что здравствуем, еще в ящик не сыграли.
— Жалко, — сказал Теэмейстер, сел и всхлипнул. — Люди и впрямь помирать не желают.
Пришлось с ним повозиться, чтобы утешить.
— Да забудь ты про людей, — втолковывал ему Лепп. — Тебе надо Каспаровой собаке надгробное слово сочинить.
— In memoriam Ракси, — повторил Теэмейстер, почесывая хвостом камбалы лысое свое темя. — Думаешь, не сумею?
— Только ты и сумеешь, — сказал я с искренней надеждой.
Потому что Теэмейстер и вправду очень даровитый человек. Он, почитай, с десяток всяких профессий знал и в каждой оставил по себе хорошую память. Когда Теэмейстер зубным техником работал, он даже зубы рвал в лучшем виде. По обстоятельствам пришлось ему уйти из зубной лечебницы, но клиенты не могли его забыть. И Теэмейстер сидел в пивнушке под названием «Лягушка», кружка на столе, щипцы в кармане и принимал пациентов. Солидные люди, чья нога сроду не переступала порог «Лягушки», тащились в боли и горести к Теэмейстеру. Теэмейстер всем с охотой помогал. Жена его из дому выставила, и кабинета у доктора не было, вот ему и приходилось делать свои дела в нужнике «Лягушки». Правду сказать, оттуда порой слышались приглушенные крики, но собутыльники понимающе кивали, ведь как придет беда, тут не до стыда, а заработанные деньги Теэмейстер по-братски пропивал с ними вместе.
У меня у самого два сломанных корешка выдернуты в этом нужнике.
А теперь, значит, Теэмейстер скреб хвостом камбалы свою плешь и соображал насчет реквиема.
— Поскольку лично я твоего пса не видел, — рассуждал Теэмейстер, — то я могу говорить о нем не как о конкретной личности, а лишь как о собаке в общефилософском плане.
— Это не пойдет, — сказал я. — Ракси был уникальный пес.
— Сложный случай, — тяжело вздохнул Теэмейстер. — Что же делать?
— Я тебе помогу, — сказал Лепп. — У меня негативы целы.
И пошел в свою темную комнатушку. Мы пару рюмок опрокинуть не успели, как он вернулся с карточкой Ракси в натуральную величину. Такого портрета, какой Лепп пришпилил кнопками к стене, у меня у самого нет.
Долго мы молчали и глядели на Ракси.
Потом Теэмейстер встал и заунывно начал:
— Почему твои милые глаза мне сегодня не улыбаются? Почему я не слышу больше твоего ласкового голоса?
У меня комок в горле встал.
И слезы на глазах выступили.
А Теэмейстер тихо продолжал, как и полагается продолжать:
— Дорогой Ракси! Когда я был малым ребенком, все собаки казались мне большими и злыми. Когда я был молодым человеком, мне представлялось, что некоторые собаки лают и кусают, а другие собаки только лают. Теперь, когда я прожил долгую жизнь, за которую повидал множество собак, могу сказать, что на свете есть лишь две категории собак: собаки плохих хозяев и собаки хороших хозяев. Ты, Ракси, собака хорошего хозяина. Пусть земля тебе будет пухом.
— Спасибо, Волли, — сказал я, шмыгая носом. — Давайте помянем Ракси.
Помянули.
Помолчали.
— Красивую ты произнес речь, Волли, — сказал наконец Лепп. — Но не точную. У тебя старые сведения.
— Как это?
— Наши ушлые соседи с острова Хийумаа хвалятся, будто вырастили такую собаку, что не лает, не кусает, только все запоминает.
— Вполне возможно, — заметил Теэмейстер. — Однако надо учесть, что я первый раз в жизни поминал собаку.
— Учтем, — кивнул Лепп.
— Позвольте и мне сказать несколько слов, — откашлялся Кылль.
Он встал.
— Друзья, — начал Кылль. — Я считаю, что если у человека в жизни не было любимого животного, так это человек неполноценный. Когда я ездил на Абруку оперировать Раксину ногу, я убедился, что Каспар держал Ракси не для хозяйственных нужд и не ради моды. У Каспара была душевная потребность в такой собаке. Правильно я говорю?
— Правильно.
— И еще я хочу сказать тебе, Ракси, что ты был собакой доброй, благородной, собакой большой души. У тебя было необыкновенно широкое темя. Это признак богатой духовной жизни. Прими же благодарность за то, что ты был такой. Помянем Ракси!
— Спасибо, друг.
Помянули.
Затем встал Лепп.
— Я не могу говорить, как образованные люди говорят. Я простой фотограф. Но чувствую я то же, что и все вы. Даю обещание при всех при вас, что в память о собаке Каспара я устрою в Абрукаском доме культуры фотовыставку о Ракси и о Каспаре.
— Правильно! — стукнул кулаком по столу Теэмейстер. — Об обоих! Оба бравые ребята! Уникальные личности!
— Спасибо, Антон, — сказал я Леппу.
— Помянем одного и за здоровье другого, — провозгласил Теэмейстер.
Помянули.
В душе была какая-то пустота, грусть и одновременно возвышенное чувство. И я не мог разобрать, чего было больше, то ли печали по Ракси, то ли удовольствия от того, что душевно сижу с такими чудесными мужиками.
Между тем стемнело, луна взошла в таинственном августовском небе. Звезды мерцали, искрились и падали.
— Грех в такую ночь спать, — решили мы единогласно. Лепп вытащил в сад все свои матрацы и одеяла, мы улеглись на них между двумя яблонями и кустами крыжовника, каждый со своим разговором и своими думами.
— Мужики, — сказал Кылль, — хотите послушать, как звезды звенят, когда падают?
Мы хотели.
Кылль принес из дому каждому по стопке водки и по вилке. Мы лежали под кустами крыжовника, не спеша прикладывались, звякали вилками по стаканам, и этот звон и волнующее падение звезд куда-то вниз, мимо Земли, мягчили душу и холодили живот.
Слаб становится человек пред красотой мироздания. Редко мне случалось заснуть августовской ночью в лодке во время лова под тихий шепот волн, когда звездное небо над головой. Свод небесный и песня волны незабываемы, они сидят у меня в голове, как имена родных дочерей, но, смотри-ка, звякнешь вилкой по стакану, и эта чистейшая музыка вдруг все вокруг преображает.
Н-да…
До чего интересно все на свете устроено.
Наизнанку можно вывернуться от удивления.
Неужто впрямь все это для человека сотворено? Чем же мы это заслужили?
Иной раз утром, когда тебя шатает с похмелья, выйдешь во двор по нужде, так аж слеза прошибает, до чего природа хороша. Ну что бы это было, ежели, к примеру, в этакое утро трава была бы не нежно-зеленой, а, скажем, кричаще красной, а скворец не испускал бы бархатные трели, а ревел, как бульдозер. Жуть была бы.
Люди давно бы с ума посходили или сбежали с нашей планеты, ежели бы природа вокруг нас не была такой, какая есть. Это уж наверняка.
Думается, я на войне тоже в уме помрачился бы, ежели со мной не было бы абрукаского леса да моря. Море либо лес в карман не сунешь, но они были со мной. Когда в сочельник лежал я, уткнувшись носом в снег, под Великими Луками, и половина ребят из взвода уже застыла, я закрыл уши руками, чтоб от страха не вырвало, зажмурил глаза и призвал к себе море.
Оно пришло. И говорило со мной. Оно сказало: «Держись, Каспар Соом с Абруки. Войны начинаются и кончаются, а мы с тобой вечны. Ты да я, мы больше, чем самая большая война».
Я держался. Но даже сейчас жутко вспомнить, сколько их там, далеко, осталось на снегу. И ребят с Абруки. У них ведь то же море было с собой, что у меня, почему же они остались лежать? Разве их море было меньше моего?
Н-да… Кто его измерит… Потому как море — это не просто вода. Вот уж нет.
Между тем звезды в небе понемножку тускнели, и мы больше не звякали вилками.
Начало светать.
Где-то шуршала по асфальту метла дворника.
Проснулись собаки.
Надо бы еще поговорить о Ракси. О памятнике.
Но мужики уже помянули Ракси, и сейчас опять заводить о нем разговор было бы некстати.
Теэмейстер тихо вздыхал, охал и постанывал.
— Мужики, давайте о чем-нибудь поговорим. Каспар, это была прекрасная история про сапоги, какую ты прошлый раз рассказал. Расскажи еще что-нибудь эдакое.
— Ежели ты твердо того требуешь…
— На душе чуток полегчает, Каспар. Пока пива в лавке не достанем.
Вот какая была история про сапоги.
У одного бедного мужика была красивая жена. Мужик крепко любил свою жену, но был он до того бедный, что даже лишних сапог у него не было, только одна-единственная пара. Однажды рано утром вышел мужик со двора и отправился в лес, а думал он об одном — о том, как порадовать свою красивую жену, которую он очень любил.
«Наберу-ка я ей земляники, — решил мужик. — Земляника красная, сочная, вкусная, и моя дорогая жена будет довольна».
Но роса в лесу еще не сошла, трава была мокрая, и мужику стало жалко единственные сапоги мочить. Разулся он, засунул сапоги под куст и пошел в лес босиком.
Собирал землянику на одной полянке, собирал на другой, все дальше уходил в лес. Заблудился. И вышел он из лесу только через три дня. Земляники полна запазуха, а сапог под кустом нету. Искал до вечера, не нашел. Идет в темноте, голову понурив, домой. Подходит к дому и вдруг слышит, что незнакомый мужской голос говорит его жене:
— Дорогая, я тебя до смерти любить буду.
Вздохнул мужик громко и жалобно, до того громко и жалобно, что жена услыхала и выбежала во двор.
— Это я, — сказал мужик грустно. — Я принес тебе земляники.
А жена с упреком говорит: — Ну, знаешь ли, кто же так за земляникой ходит. Я тебя уже забыла.
— Неужто правда?
— Знамо дело. В первый день ждала. На другое утро пошла в лес тебя искать, нашла сапоги. Решила, что волки тебя сожрали. Цельный день проплакала, а вечером поминки справила. А на третий день за другого вышла. Вот и все.
— Что же теперь будет? — спрашивает мужик в растерянности.
— Ежели ты меня любишь, — говорит жена.
— Люблю, — вздохнул мужик.
— Так ступай обратно в лес. Тебя ведь посчитали мертвым, ты похоронен, я была вдовой и за другого вышла. Подумай, сколько мороки будет на мою шею, ежели я теперь примусь бегать по учреждениям и выправлять документы, что ты воскрес, что я не была вдовой и новая свадьба была незаконной.
— И верно, много мороки, — согласился мужик. — Уж лучше я пойду обратно в лес.
— Какой ты разумный.
— Куда землянику-то девать?
— Землянику можешь мне оставить. Землянику я люблю.
— Может, ты мне мои сапоги принесешь? Роса в лесу больно студеная.
— А я уже сапоги ему подарила. Чудно, но они ему как раз впору.
— Чудно, — согласился мужик. — Ну, прости.
И пошел босиком в лес, и больше никто его пе видел.
Когда я кончил, Кылль сказал, посапывая:
— Жуткая история. У меня прямо мурашки по спине бегают вверх и вниз. Жуть! Только бабы могут быть такими злыми.
— И мужики не лучше! — возразил Лепп. — Этакой стерве я и стебелька земляничного не дал бы понюхать!
— Нельзя так говорить, — попытался Кылль урезонить его. — Ты же не был женат. Ты не знаешь, что такое любовь.
Кылль вытер со лба холодный пот.
— Надо же, какая мерзавка! Даже сапоги на ноги другому жеребцу напялила.
Теэмейстер сказал, не повышая голоса:
— Все правильно. Кто любит, тот страдает.
Волли все еще любил свою жену, хотя та его выставила.
— Где ты такие истории собираешь? — спросил Волли.
— Да нигде. Сами в голову лезут.
— Не хвастай.
— Не хвастаю. На что мне голова-то дадена? Гвозди, что ль, в стенку забивать?
— На Абруке все мужики малость с приветом.
— Ясное дело. Заморские мужики.
Волли махнул рукой. Правильно ведь.
Разве важно, как рождаются истории. Важны сами истории. Ежели бы Волли провел несколько десятков лет в море, как я, и цельными днями читал, что на волнах начертано, да глядел бы на крылья чаек, и он выдумал бы какую-нибудь историю, от какой все рты поразевают.
А потом я рассказал мужикам о Соловьиной Маали.
Я не стал бы клясться, что ее звали именно Соловьиной Маали. Но когда я о ней думаю, мне кажется, что ее вполне могли бы так звать.
Соловьиную Маали может видеть всякий, кто на Абруку приедет и у кого глаза есть.
А история такая.
Давным-давно жили на Абруке Соловьиный Виллем со своей женой Маали. Муж трудился на море, а жена на поле. Видать, в роду у Виллема были мужики со звонкими голосами, разговор которых походил на соловьиное пение.
Виллем был высокий, светловолосый, ловкий, и язык у него был хорошо подвешен. Маали была тихая, волосы темные, а с лица румяная, как ягода-рябинка.
Вечерами Маали пускала усталую лошадь на пастбище и поднималась на холм Везипыльд, где, прикрыв ладонями глаза от закатного солнца и прищурившись, глядела, как вдалеке весла Виллема торопятся к берегу.
Так стояла она и ждала, пока лодка не врезалась носом в песок. Тогда она взмахивала рукой и бежала навстречу Виллему, ее босые ноги золотились в закатных лучах, глаза блестели, а щеки краснели, яркие, как две ягодки-рябинки.
Так бывало каждый вечер.
Но однажды, когда Маали взобралась на холм Везипыльд и подняла ладони к глазам, она увидела, что Виллем уже вышел из лодки и обнимает какую-то женщину. Заметив Маали, Виллем опустил руки, а Маали застыла от удивления, застыли и руки ее, поднятые ко лбу, и никакая сила не могла их сдвинуть.
Чужая женщина шмыгнула в ольшаник, Виллем закинул сети на плечо и не спеша пошел к Маали.
— Маали, — воскликнул Виллем, — иди же встречай меня. Что ты стоишь, как столб?
А Маали не двигается. Она и в самом деле в столб превратилась. Голос изо рта не идет, дыхание душу не греет. И щеки больше не красные, как ягоды-рябинки, а серые, как камень в ограде.
— Маали, ну что ты из-за этаких пустяков… — шепчет Виллем испуганно.
А Маали не отвечает, руки ее застыли возле лба, дыхание не вздымает грудь, и голые ноги не золотятся в закатном солнце, а вроде бы зеленеют, словно замшелые каменные кресты на кладбище.
— Маали, Маали, — повторяет Соловьиный Виллем беззвучно, но все напрасно.
Схватил Виллем свою жену под мышку и потащил ее, испуганно оглядываясь во все стороны, домой. Но она словно бы уж и не жена его, чье крепкое тело согревало по ночам, как теплая печка, камень это был, немой и холодный, как стена в погребе.
Весь в поту, перенес Виллем свою жену через порог, закинул в кровать, укрыл всеми одеялами, коврами и покрывалами, какие были в доме, разжег огонь во всех печках и очагах, где тяга была в исправности, а сам взял гармошку и спел жене самые лучшие песни, какие знал.
Только все без толку.
Ночью привел Виллем с пастбища лошадь, запряг в телегу, отвез жену на кладбище и схоронил.
Утром он проснулся, вышел во двор, смотрит: Маали, немая и холодная, стоит на холме Везипыльд, освещенная алой зарей, руки у лба, лицо к морю повернуто. Плохо дело, подумал Виллем и решил опять жену домой притащить и в колодец бросить. Но вода в колодце стала подниматься, подниматься, разлилась по всему двору, потекла в дом, покрыла пол, уже стены мокрые, к потолку подбирается, Виллем давай спасать, что еще можно было спасти, потащил вещи на чердак, но вода и туда добралась.
— Маали, что ж ты со мной делаешь, — задыхаясь, закричал Виллем. — Образумься наконец!
А вода все поднималась, и Виллему пришлось спустить в колодец лестницу и вытащить оттуда жену. Что же делать? Засунул он жену в копну тростника, что для починки крыши был приготовлен, запрятал так, чтобы не видать было, словно свой стыд и позор. К вечеру налетела гроза, страшный гром загремел над Абрукой, и молния подожгла копну.
Стоит Виллем посреди двора, слушает, как трещит тростник в бешеном огне, а из огня тихий голос жены звучит:
— Больно, больно, Виллем.
Бросился он в огонь, да там и остался.
А на другое утро Маали опять стоит на холме Везипыльд, руки у лба, окаменевшим взглядом на море смотрит, и уже никто не осмелился к ней притронуться.
Маали стоит там по сей день. Ежели идти на лодке к гавани, Маали служит верхней вехой. Кто с этой вехой не посчитается, тот с треском на подводные камни налетит и винт вдребезги разобьет. Не знаю, сколько уж поколений абрукаских рыбаков обязаны Маали своей жизнью.
Вот такая была это история.
Мужики ни слова не сказали, когда я кончил.
Солнце взошло, капельки росы блестели на листьях крыжовника.
Где-то защебетала ласточка.
— Да-а… да-а… — пробормотал Теэмейстер. Он пошел в дом, взял сумку и сказал:
— А теперь, Каспар, пошли за пивом.
На улице нам встретилась девушка необыкновенной красоты. Я прикрыл подбородок лапищей, чтобы щетину не видать было. Стройные молодые ножки девушки блестели от загара, волосы были темные, а щечки алели, как рябиновые ягоды.
Теэмейстер прошептал:
— Скажи-ка ей, что она шибко красивая.
— Вот дурень-то.
— Скажи, скажи.
Ничего я не сказал. Мне было приятно, что я прошел мимо со своей небритой рожей.
— Почему не сказал, Каспар?
— Не нам уж теперь такое говорить.
— Оно конечно. Только мы бы к вечеру эти слова позабыли, а девушка всю бы жизнь помнила. Жалко.
И Теэмейстер вздохнул. Такой он славный, душевный человек.
…Ну вот, опять на катере ктой-то голос подает.
— У всех мужья не ангелы, но такого кина, Марге, никто еще на Абруке не выкидывал.
— Никто не выкидывал, а я выкину.
— Мой Август не хуже твоего Каспара лакает, но я его заживо хоронить не стану.
— Твое дело.
— Он ведь муж тебе и отец твоих детей.
— Это ты уж говорила, Малли, что он муж и отец. Хватит. Надоело.
— Ты с малых лет чудачка была…
— Что ж мне его, на шелковые подушки уложить, как пекинского пуделя?
— Да, как была ты чудачка, так и осталась!
— Ты это из чистой зависти говоришь. Что Каспара себе не заполучила.
— Господи, помилуй! Что на старости лет слушать приходится!
— Уж я-то знаю. Ты тоже через его руки прошла. И нечего кислую рожу строить. Осталась на бобах, Малли!
— Знаешь, чего я тебе скажу, и кто хочешь подтвердить может?
— Давай, выкладывай.
— Ежели бы Юта в Швецию не уехала, ты бы до морковкина заговенья по Каспару выла, а все одно без него бы осталась. Вот так вот.
— Малли!
— Осталась бы. Да. Да. Да!
Надо же, как дело обернулось, ты лежишь в гробу, а всю твою жизнь перед тобой на тарелочку выкладывают.
Юта.
Н-да.
Ну и теснотища же промеж этих сосновых досок, ни охнуть, ни вздохнуть толком нельзя.
Юта.
Чудно, боишься этого имени, словно кто тебя ласково по лицу погладит, как вспомнишь. Услышишь, как кто-нибудь скажет это имя на улице, или по радио, или брат сестру зовет, или мать дочку кличет, и словно бы дрожь по телу пробегает и в лицо кровь бросается.
А ведь это имя из тех же букв составлено, как и все слова в эстонском языке. Но только оно заставляет мужское сердце от сладкой боли сжиматься, трепетать, как хвост салаки, угодившей в сеть.
Юта.
Сколько тысяч раз — эх, не лукавь, Каспар, — сколько миллионов раз вертелось это имя в твоих мозговых извилинах, нет такого уголка в твоей башке, где это имя не пригревалось бы. Ночью и днем. Утром и вечером. Когда в атаку бросался и после драки. И в тот самый миг, когда пуля обожгла край уха.
Юта.
Имя матери своей родной столько раз не повторял. Мать есть мать, матери другого имени и не надо.
Когда у нас с Марге первая дочь родилась, очень мне хотелось назвать ее Ютой, но удержался все-таки. Стала она Луйги. Луйги от «луйк», что по-нашему значит лебедь-лебедушка. Большая белая птица воспоминаний. Н-да…
Когда я в последний раз на заре с Ютиного чердака спускался, она сказала, заплетая свои рассыпавшиеся волосы в косу:
— Как вернешься, справим юбилей.
— Какой юбилей? — спросил я.
— Каспар, — прошептала она смущенно, — ты ведь был со мной девяносто девять раз.
— Смотри-ка… глупышка… чего ты только в голове не держишь…
— Кто любит, тот помнит.
Н-да…
Так она и осталась в чердачной двери хутора Лийваку заплетать косу, и заря поблескивала на ее льняной ночной рубашке.
«Кто любит, тот помнит», — отдавалось у меня в висках, когда я шел домой, завтракал, собирал заплечный мешок.
«Как вернешься, справим юбилей», — стучало в моей крови, когда я бессмысленно слонялся по двору. Что-то я собирался сделать, прежде чем отправляться на войну. Но я никак не мог сообразить, за что надо браться.
— Да сядь ты наконец, — сказала мать со вздохом. — Кто знает, когда ты опять сможешь по-людски посидеть.
— Мама, — сказал я, — еще ни одну войну не проводили стоя на ногах. Как устанут биться, так садятся, отдыхают чуток, встают и снова принимаются головы да ноги рубить.
Мать ударилась в слезы, все они такие были, когда мы уезжали.
А я кликнул отца во двор и говорю ему:
— Отец, покрути мне точило. Я вам косы наточу, пока не уехал.
Наточили мы так три косы в полном молчании. Отец только вздыхал, когда я за другую брался.
На четвертой он сказал:
— Каспар, вернешься, тогда продолжим. Спасибо, сынок.
И перестал крутить точило.
— Давай доделаем до конца. Вдруг я не вернусь к следующему сенокосу.
Кто же мог знать, что сеном будут заниматься без меня не одно и не два лета.
Зато когда мы сели в лодку и поплыли в Курессааре, мне было приятно, что наточенные косы поблескивают на стенке сарая в ожидании густых и росных трав.
Юта была в гавани, она дошла до конца причала, махала рукой и не проливала слез, как иные скороспелые невесты по своим женихам, не говоря уж о замужних.
— Так не забудь! — крикнула Юта. — Будешь помнить?
Чего зря спрашивать-то.
Девяносто девять раз. Ни на минуту пе забывал. И сейчас еще помню, будто большими буквами на классной доске записано.
Не забыл. Но юбилей не состоялся… Н-да… чего уж там о юбилее вспоминать, это так, к слову. Ничего не состоялось.
Прошло три года, вернулись мы в Курессааре, и я тут же пошел в штаб за увольнительной, чтоб на Абруку съездить. Не хотели давать, что, говорят, за пожар, сперва Эстонию освободим, тогда успеем с невестами нацеловаться, так что губы распухнут. Ну, позубоскалили, посмеялись, потому что полное освобождение Эстонии тогда казалось парой пустяков. Только полуостров Сырве оставался еще в руках у немцев. Никому и во сне не снилось, что предстоит ночной рукопашный бой в Техумарди и наш неудачный десант в Винтри, после чего мужики долго очухаться не могли. Война она и есть война до самой последней минуты.
Только я так часто ходил в штаб канючить, что в конце концов мне дали двадцать четыре часа, чтоб родителей проведать. Но я не столько о родителях думал, сколько о юбилее. Да, вот так вот.
В вечерних сумерках сел я с пристани Тори в лодку и погреб к Абруке. Пальцы вроде бы прослезились, как через три с лишним года снова весла почуяли.
Осень стояла теплая, море было тихое, звезды слабо мерцали, как в прекрасное мирное время. Сперва не особо налегал на весла, греб в охотку, от скрипа уключин и журчания воды за бортом горло сжималось, такое было чувство, что рассказать никак невозможно.
На Абруку! Домой! К Юте!
Что у меня до войны-то было, кроме Абруки, дома и Юты? Ничего не было.
Чем ближе подплывал к Абруке, тем крепче налегал на весла. Шинель давно скинул, разулся, греб, как шальной мальчишка-рыболов, упершись босыми ногами в дно лодки. Долгая война словно таяла в темном туманном кильватере. Домой! На Абруку! К Юте!
Когда лодка уткнулась в мыс Пеерна, я приустал и дышал тяжело — как-никак десять километров по морю отмахал, — но жадно глотал родной воздух.
А на берегу пахло, как всегда в эту пору, — можжевельником и казарочьим пометом. Знакомый с детских лет, острый, незабываемый запах. Пошел по темному выгону, плутая среди можжевельников, к деревне. Воображал, что иду спокойно и с достоинством, а на самом деле небось бежал, потому как иначе не шмякнулся бы вскорости носом об землю. Солоноватый вкус крови просочился по губам в рот.
«Теперь мы с Ютой сравнялись», — подумал я. В детстве корова саданула Юту рогом пониже носа, и белый шрам на всю жизнь остался на верхней губе.
Я не раздумывал куда идти, домой или на хутор Лийваку. Что же это за солдат-освободитель, ежели сперва полдеревни обойдет, а потом до невесты доберется.
К Юте!
И чем ближе подходил к ее хутору, тем громче билось у меня сердце. Хуже, чем перед первым боем. Перед первым боем мы устали от похода и от мороза, сердце не могло уж так быстро барабанить.
Перед домом тихонько свистнул, позвал Муки. Пес не ответил.
В кухне огонь горел, но плотные занавески не давали в окно заглянуть.
Сунулся в дверь. Закрыта.
Чудно.
На Абруке двери никогда не запирали. Даже невинные девицы и набожные старые девы спали с открытыми дверями. Не говоря уж о дверях амбаров или погребов. Надо же, до чего война изменила честных людей, подумал я.
Тогда я громко постучал в дверь.
Пес забрехал. Но в кухне никакого движения.
— Юта! Это я!
Только пес тявкает.
— Муки! Это я!
Никто и не собирается открывать.
— Юта! Это я, Каспар!
Пес лает, в доме тишина, а у меня в голове и в сердце копошится тысяча скверных мыслей.
Неужто меня не ждали? Неужто три года слишком долго для ожидания? К чему же тогда обещать? Разве любовь так быстро проходит, утекает, как вода в песке?
Мыслимо ли такое! Зачем же я тогда, ну зачем три года надрывался, сквозь грязь и кровь прокладывал дорогу к дому? Что же это такое!
— Откройте! — стучу я кулаками в дверь. — Это я! Это мы! Отворите дверь эстонскому корпусу!
В сенях щелкнула задвижка, дверь скрипнула, и хриплый голос пробурчал из темноты:
— Муки, не смей корпус кусать.
— Привет! — закричал я.
А голос в темных сенях сказал:
— Некого тут приветствовать. Это я — Яагуп.
— Вижу, что Яагуп. А меня ты помнишь?
Ворвался в кухню, пес запрыгал, уперся в меня передними лапами, завыл, заскулил. Узнал!..
— Яагуп, ты меня помнишь?
— Чего же не помнить. Нешто мало ты нашу Юту за ляжки хватал. Я в хлеву спал, все слышал.
— Где она?
— Кто?
— Юта.
— Далеко, а может, глубоко.
— Яагуп, чего ты дуришь, я солдат, а солдаты шутить не любят. Где Михкель и Лийса?
— Далеко, а может, глубоко.
— Яагуп, я не шучу. Где они?
— Они то ли в Швеции, то ли на дне морском.
— И Юта?
— Все вместях поехали.
— Когда?
— Да вот только. Ты что, не чуешь, что ль? — Яагуп понюхал воздух.
И точно, Ютин запах. Перед отъездом волосы мыла ромашкой.
У меня голова пошла кругом. Рухнул на табуретку, нащупал стол локтями. Запах ромашки душил, всю душу выворачивал.
— Пива дать?
Пива? На что мне пиво?.. Пиво?.. Что возьмешь с Яагупа-дурачка. Я заставил себя встать, потому что мне надо было выйти, меня замутило, вот-вот вывернет до кишок.
Во дворе я схватился за сруб колодца: закачало меня.
Вырвет, вроде немного полегчает, но снова, не знаю откуда, подступит волна ромашки, дух перехватит, и судороги живот сводят.
А дурачок Яагуп стоит рядом со своей вечной ухмылкой:
— Жалко тебе, что Юта уехала?
Бормочу и вздыхаю, держусь обеими руками за живот. Слезы льются из глаз, будто вода с мотни мережи.
— Ты чего ж, давно с бабами не спал?
— Пропади ты пропадом…
Пошатываясь, вышел со двора, перешел улицу, перелез каменную ограду и побрел к морю, но запах ромашки не отставал, и боль в пустом животе не уменьшалась, словно кто-то тянул по кишкам раскаленную колючую проволоку.
Вошел в можжевельник, нащупал в темноте большой валун, чтоб опереться обо что-нибудь твердое и прохладное.
Так и сидел, глаза мокрые, спиной к холодному камню, носом в можжевельник.
Душа истоптана и пуста, как площадь после базарного дня.
Нешто так войны кончаются?
Звезды мерцали, море дышало за можжевельником, где-то в хлеву мычала корова. Обычный поздний вечер. А меня мутило. И земля качалась вместе с кочками и можжевельником, когда я встал на ноги.
Доплелся до воды, плеснул себе в лицо, прополоскал рот. Только теперь постепенно стало до меня доходить, что как бы то ни было, а через родной порог переступить надо. И тут же кольнуло: а вдруг и у нас в доме никого нет. Ежели из Лийваку уехали, так ведь и наши могли?
Пошел к дому, кровь опять потекла быстрее, но уж не стучала так в сердце и в висках, как возле Ютиного хутора. К дому я шел, будто и не был три года в отсутствии. На дорогах войны часто думалось: хоть раненый, хоть искалеченный, но на землю, где детство провел, я должен вернуться, своими глазами увидеть море моего детства. И мурашки бежали по спине, когда думал об этом. А теперь шел к дому не спеша, вперевалочку, словно после вечернего лова с моря возвращался. Неужто в самом деле войны так кончаются?
Да… Чудной это был вечер, ежели вспомнить теперь. Но ведь все от себя самого зависело. Была бы голова умная, не стал бы блевать. Чудно. Ни раньше, ни после не бывало со мной такого. Не тошнило под Великими Луками, когда у ребят из живота кровавые вожжи вылезали, и под Техумарди сжимал зубы до крови, когда трое на одного навалились, но тошнить ни разу не тошнило.
Чудно. Отъезд Юты оказался страшней, чем три года на поле битвы.
Н-да…
К счастью, наши были дома.
Горячие слезы закапали у мамы с подбородка, когда она меня увидала.
Отец тоже как-то чудно смотрел в печку.
А сам я какой был, такой и был.
Сел. Поел до отвала. Узнал, кто в Швецию уехал. Рассказал, кто из ребят с Абруки остался лежать в России.
Рано утром погреб обратно в Курессааре. Надо было выбивать гадов с Сырве. Война еще не кончилась. Но для меня это была уже совсем другая война.
Н-да… Те, кто живет в Швеции, присылают иногда карточки. И Юта прислала. Сидит с цветами за столом. Очки на носу не такие, как у наших женщин. Заграничный парик на голове… Только шрам от коровьего рога на верхней губе такой же, как прежде. Его даже капиталистический строй убрать не может. Что-то наше остается на веки вечные.
Эх-хе-хе…
Вишь ты, Малли-то все ж таки вспомнила о Юге. Если она еще что ляпнет, так я так кашляну, что она сквозь стену в воду вылетит вместе со всеми своими шмотками. Бабы как зачнут болтать, у них рот больше январской луны делается.
Хорошо еще, что Малли не рассказала, как я с ней в первый раз осрамился. У них с Марге вечно какая-то распря идет. То сыновья у Малли лучше, чем дочки у Марге, а по какой причине: зачем Марге понадобилось девок рожать. Будто это от нее зависело. Вот так вот. А Марге не умеет такую политику с юмором принимать. Серьезно принимает, переживает и только худеет да худеет. Гляну иной раз на нее, вроде и на женщину уж не похожа, зад тощий, спина щуплая, словно еловая ветка, шкуркой обработанная. Не знаешь, как и любить-то такую выдру. Я ей не раз говорил: — Да ешь ты больше и жизни радуйся!
Куда там!
Теперь опять она из-за меня три дня не ела. Горемыка. Хотелось бы что-нибудь в утешение ей сказать, да у меня у самого здесь дышать нечем и повернуться некуда. Хоть на миллиметр бы задницу сдвинуть, а то скоро совсем закостенею, как египетская мумия. Попробую-ка.
— Ой, бабы!
— Ну чего ты подскакиваешь, Луизе?
— В гробу ктой-то есть!
— Да откуда ты взяла?
— А вы не слыхали? Чудной какой-то звук был. Будто ктой-то шептуна пустил.
Эх…
Эх-хе-хе.
Ох ты жисть-жистянка.
Смех меня разбирает. Страсть как хочется крикнуть отсюда Луизе: — Спасибо за внимание!
Луизе, милочка ты моя, ежели у тебя рожа со страху пятнами пошла, то прости ты мне мое прегрешение. Ну где ты еще таких мужиков сыщешь, какие даже в гробу непотребные звуки издают. Только у нас, на Абруке.
Вот так вот.
Не иначе как это от перегрузки.
Ведь сколько уж ночей не спали, да еще и напряженной духовной жизнью жили. И важные решения принимали. Все могло бы по-другому пойти. Только по случаю моего принципиального решения лежу я сейчас в гробу, на спине, не двигаясь, все равно как окоченевшая лягушка.
Когда мы вчера утром вернулись к Леппу с полной сумкой пива, мужики уж успели в комнате прибраться, чистую скатерть на стол положить и даже побриться. С такими приятно мировые проблемы решать.
Когда все поправились, приняв по паре пива, я поглядел на стенку, где висела большая карточка Ракси, и сказал:
— Ракси, ты ушел с ружьем в лес, и я больше никогда тебя не увижу, лес на Абруке большой, в нем и без ружья заблудиться можно. Но из-за тебя я встретился со своими друзьями, и тебе за это огромное спасибо, ведь ничего лучше в жизни нет, чем пребывать с дорогими друзьями.
— После такой речи неудобно пиво пить, — сказал Теэмейстер. — Давай банку распечатаем.
Распечатали. Лепп поджарил нам глазунью. На душе было светло от воспоминаний о собаке и приятно от пребывания с друзьями.
Я сказал, когда посчитал, что время подходящее:
— А теперь жду предложений касательно памятника.
— Ты непременно хочешь ему памятник поставить? — спросил Теэмейстер задумчиво.
— Ясное дело.
— Ты тверд в своем решении?
— Ну да.
— Хорошо. Значит, надо решить вопрос насчет места и материала.
— Насчет места вопроса нет. На Абруке.
— Это уж как пить дать, — засмеялись мужики. — Не хватало бы, чтоб Каспар ставил своей собаке памятник на Рухну либо на Кихну[73].
— Постойте, — сказал Теэмейстер. — Хватит ржать-то. Дайте подумать.
Мы дали.
— Каспар, — спросил чуток погодя Теэмейстер, — а ты хотел бы поставить памятник еще кому-нибудь или чему-нибудь?
Чудной вопрос.
Я задумался.
— Я жду, — сказал Теэмейстер. — Это очень важно.
Я подумал и сказал:
— Хотел бы.
— Ну!
— Я бы поставил памятник восходу солнца.
— Так… — кивнул Теэмейстер. — А еще?
— Затем я поставил бы памятник западному ветру. Он уж как подымется да задует, тут тебе и волна, тут тебе и волнение.
— Так… — кивнул Теэмейстер. — А еще?
— А еще бы я поставил памятник салаке. Хоть свежей, хоть соленой. Без разницы.
— Благодарю тебя, — сказал Теэмейстер. — Выпьем за то, чтобы каждое утро восходило солнце, чтобы на западе и на востоке, на севере и на юге зарождались новые ветры и чтобы в синем море не переводилась рыбка под прекрасным названием салака!
— Спасибо, — сказал я.
— Твоя мысль поставить Ракси памятник, конечно, трогательная, — продолжал Теэмейстер, уписывая глазунью. — Но… — Он поднял вилку с куском яичницы. — Самый прекрасный памятник заходу солнца — роскошный утренний восход, сильный и свежий ветер приходит на смену старому и уставшему, а маленький бойкий салачий детеныш лучше, чем самый большой рыбий монумент из камня. Ты понял мою мысль, Каспар?
— Чего не понять-то. На чистом эстонском языке…
Я вздохнул.
— Все ты правильно сказал, Волли, — добавил я. — Но потому мое сердце и болью исходит, что после Ракси детенышей не осталось.
— Вот оно что.
— Быть того не может, — сказал ветеринар Кылль. — Ракси был во всех отношениях кондиционный кобель.
— Я не знаю, что это слово значит, но дело обстоит именно так.
— Быть того не может, — повторил Кылль.
— Были щенки-то. Да утопили их. Прежде, чем я узнал.
Хотя я убежден, что у каждого настоящего мужика в жизни бывает только одна настоящая собака, я бы вырастил сыночка или дочку Ракси. Я даже один раз возле магазина сказал Мийне с хутора Мюрги:
— Мийна, я был в большой надежде и в ожидании. Думал, что дедушкой стану. А ты всех моих сродственников в море снесла.
— Почем ты знаешь, что это твои сродственники?
— Ракси сказал. Ракси в большой печали.
— Сочувствую.
— Это уж не поможет.
— Ты очень-то не расстраивайся, Каспар. Шавки по-быстрому шавок делают.
— Нет уж это, видать, последний заход был. Отгулял свое Ракси.
— Да брось ты…
Но я был прав.
Имри с хутора Мынисте тоже принесла щенков от Ракси, но и они отправились волны считать. После того я не очень-то спешил поздороваться с Верой, хозяйкой хутора Мынисте. А когда наконец представился случай, я ей сказал:
— Одного мальчика могла бы и оставить для украшения природы.
— О каком это украшении ты толкуешь? — вылупилась на меня Вера. — Пес у тебя на три лапы хромает и в очках нуждается. Какое уж тут украшение?
— Не имеет значения, как отец выглядит.
— Почему это не имеет значения? Будто ты не знаешь, что у пьяницы дети тоже пьяницы или дебилики?
— Это я знаю.
Н-да..
Но Ракси не был ни пьяницей, ни дебилнком.
Мужчина никогда так обидно не скажет, как женщина. Ну ладно, человек стерпит злое слово. Забудет. А собака не забудет. Ракси при этом разговоре был возле меня. Ракси все слышал. Мужчина никогда не скажет так обидно. Хоть и надо бы сказать. Когда мы с Кыллем Раксину ногу оперировали, а потом с устатку на диванах отдыхали, Ракси, как от наркоза очухался, всю воду, что в стакане возле зеркала стояла, выпил. Воду выпил, зубами закусил — Кылль свои вставные зубы в стакан положил.
Кылль проснулся — слова не сказал. И не потому, что во рту зубов не стало. Просто не сказал. Понял животное. Я до того растрогался, что принес из погреба еще бутылку коньяка.
После Марге ворчала:
— Собачий мосол дороже, чем дочкина свадьба станет!
Нашла что сравнивать.
Эх-хе-хе.
А у Леппа-то дело интересно повернулось.
— Мудреная штука, — заметил Теэмейстер. — И по случаю мудрености ничего не остается, как обратное мнение.
— Я не понимаю, Волли.
— Чего тут понимать? Надо женщин позвать.
— Волли…
— Ставлю на голосование. Кто за то, чтобы позвать женщин?
— Пожалуй, это кстати будет, — высказался Лепп. — А то мы уже малость отупели.
— Каспар, ты не пожалеешь, — с усмешкой — сказал Теэмейстер. — Или ты полагаешь, что городские женщины железно прикованы цепью к мужьям?
— Не туда ты загибаешь, — сказал я. — При северном ветре на Абруке только и слыхать, как в городе рога скрипят.
— Ясно, — усмехнулся Лепп. — Сейчас позвоню и вызову. Для всех.
— Я в эту игру не играю, — поднял руку Кылль. — И вообще, мужики… Друг прибыл в город с Абруки, из-за моря, у него печаль на сердце.
— Печали не прибавится, ежели он чуток бабу потискает.
Кылль молчал. Только посапывал. Он вообще говорит тихо и мало, потому-то он и животных лечит, ведь животные тоже немного говорят.
А насчет себя самого я решил, что уж раз попал в город, не худо бы поближе поглядеть городскую жизнь и ее прелести.
Душа требовала новенького. Попробуйте-ка три месяца кряду мережи ставить. До того очумеешь, что салака начнет из сетей на тебя пялиться не хуже привидения усопшего дедушки.
— Я согласный, — сказал я. — Ежели дамам наша компания подходит, пускай забегают.
— Каспар, ты мне нравишься, — опять усмехнулся своей сладкой улыбочкой Теэмейстер. — Ты все больше мне нравишься. Сегодня вечером самая красивая и самая молодая девушка будет твоя.
— Слишком уж молодую не надо, — сказал я. — Чтобы все-таки хоть зубы у ней прорезались.
Я начал опять ощущать вкус к жизни. Оно, конечно, на Абруке жить прекрасно, но клочок земли он и есть клочок земли, а душе иногда требуется подальше устремился.
Хотел было побриться электрической бритвой Леппа, чтобы дамы за бродягу не приняли, но Кылль дернул за рукав:
— Каспар, пошли сходим до ветру.
Что можно сказать против такого человеческого предложения. К тому же ухо мое учуяло, что у Кылля что-то на душе.
— Каспар, — сказал он шепотом, — нам сейчас самое время отваливать.
— Неудобно, — сказал я. — Мужчина не должен женщину подводить.
— Так уж крепко они тебе нужны?
— Коли они созданы, значит, всенепременно требуются.
— Ах так…
— В природе ничего лишнего нету.
— Ну, я, во всяком случае, ухожу, — сказал Кылль, застегивая ширинку. — Я пил водку и поэтому не очень в себе уверен.
— Я могу тебе помочь. Когда чересчур распалишься, положу тебе на плечо отрезвляющую руку.
— Подумай как следует. — И Кылль сурово кашлянул.
— Тридцать три года верность соблюдал. Больше не могу.
Я сказал в шутку, но ему было не до шуток.
— Каспар, ежели хочешь веселиться, веселись. Я тебе не запрещаю. Но когда у тебя вдруг кончится лимит, нас не вини.
— Какой лимит?
— Лимит. Лимит любви.
— Сроду такого не слыхал.
— Вот слушай. И это не шутка. Каждый нормальный мужчина за свою жизнь в среднем может любить женщину только семь тысяч раз.
— О-о… — У меня губа отвисла до пупка. — Кто ж это высчитал?
— Наука.
— Ух ты, черт… Значит, семь тысяч?
— Точно…
— И после этого не пикни?
— Полнейший штиль.
— Н-да… Ничего себе новость…
— Вот так вот. Это все, что я хотел тебе сказать.
Ай спасибо, подумал я. Еще одна загадка природы.
Сколько ни живешь, все сюрпризы не кончаются. Выходит, надо было с молодых лет счет вести. «Как Юта!» — мелькнуло у меня в голове.
Неужто она про это знала?
— Ты поступай, как хочешь, — сказал Кылль, — а я домой пойду.
— Дай подумать.
Я сел там, где стоял, между кустов крыжовника, где мы ночью валялись на матрацах и глядели на звенящие звезды. И задумался.
По правде сказать, был я в сомнении. Зло брало на ученых людей. Живут себе в больших городах, ездят в трамваях, печатают книги да газеты, а не могут всем объявить, сколько можно любить, сколько нельзя. Возьмешь в нужнике газетку, три раза успеешь прочесть, пока нужду справишь, про спорт да погоду. А про то нет, сколько можно любить, сколько нельзя. Долго еще будут людей в темноте держать?
Эх…
А откуда Кылль-то узнал? Ведь он же ветеринар, а не людской доктор.
— Кто тебе эту великую мудрость рассказал?
— Какую?
— Ну, про семь тысяч.
— Когда был в Тарту на курсах, мужики говорили. А кто им сказал, не знаю.
— Наверняка парень с головой. Образованный. Дурак о таких вещах не задумается.
— Само собой.
— И до чего точно высчитано. Семь тысяч раз.
— Круглым счетом семь тысяч. Три раза больше, три раза меньше, значения не имеет.
— Ну нет, тут ты промашку дал. Эти три раза самые важные.
— Да ну тебя… — махнул рукой Кылль.
— Серьезно говорю. Представь-ка себе, что у тебя только три возможности остались. Пока они есть, ты мужик, а как нет — один пшик. Никому ты не требуешься, точно трезвенник в трактире.
— Это верно!
— Жуткое дело, как подумаешь.
— Пошли-ка лучше, — сказал Кылль. От греха подальше.
— Я хочу немножко посидеть тут, в крыжовнике. Ты ступай. Не волнуйся за меня.
Хотелось одному побыть, посчитать.
Кылль малость успокоился, известное дело, медицина, он мне свой рецепт зачитал, так сказать, исполнил гражданский долг.
Я жевал листок крыжовника и подсчитывал.
Перво-наперво в счет пошли девяносто девять раз. Тут дело ясное.
А насчет остального до точности было далеко.
Ну, Эльми с хутора Карьямаа, она первая была.
Раз двадцать. Не больше.
От сочельника до крещения.
Потом разругались. С треском. На все корки.
Малли с хутора Кунгла. Один раз. На сенокосной толоке у Серги с хутора Юурика.
Когда на остров Рухну ездили за молодыми елями для свай, тоже дело было. Как зовут, не помню. А было.
Потом Юта была. Девяносто девять.
Потом война.
Счастье, что живой остался, что уж тут о другом толковать.
Эх-хе-хе.
Когда домой вернулся, неохота было на абрукаских девушек глядеть. Потому что Юта крепко сидела в сердце. То ли Юта, то ли память о Юте. Может, это то же самое.
Осенью мы две недели ловили треску за полуостровом Сырве. Там было. Не то чтобы любовь. Двое бедолаг нашли друг друга. Несколько раз. Луизе-Амалие.
Зимой ездили под деревню Памма лес заготавливать. По вечерам танцевали под граммофон до упаду. Я был насчет вальса дока, фронтовик к тому же. Имел успех. Вийола несколько раз новогодние открытки присылала. На одной было написано: «Каспар! Чудесные воспоминания не меркнут, как звезды на заре».
Вот так вот.
Приятно вспомнить.
А вообще-то я все время надеялся, что Юта воротится. Вдовы ждали погибших мужей, я ждал Юту из Швеции.
Иной раз вечером задержусь на причале, сяду на старые бревна, гляжу в море, а сам думаю:
«Не так уж она далеко, всего лишь за этой водой. Надо крикнуть погромче, во всю глотку, и она услышит, и она воротится. Юта — простая деревенская девушка, чего ей там делать-то, в богатом королевстве?»
Н-да…
Не воротилась.
И крики не помогли.
Один раз под Великими Луками, ночь морозная была, раненый кричал где-то возле железной дороги:
— Ребята!.. Помогите… Я Пеэтер Тамм.
Меня оставили на станции, на втором этаже, следить за связью. Сказали — отлучишься, схлопочешь пулю.
А раненый все кричал в морозной мгле:
— Ребята!.. Не дайте погибнуть. Я Пеэтер…
В бесконечной тьме это звучало, как плач лебедя, застрявшего во льдах. До костей пробирало. Кричал всю ночь. К утру затих.
Эх…
Надо было подползти к нему. Пули испугался.
Вот какая история.
Может, умнее было пулю схлопотать.
Эх…
Юту ждал до следующей весны.
Понапрасну.
Я бы и дольше ждал, мысль-то человеческую не запрешь на засов. Но весной мы начали гулять с Марге, жизнь своего требовала. Жены фронтовиков уже готовились детей рожать, по утрам на берегу всех мужиков встречали невесты либо жены, а я вылезал на берег как бродяга какой. Не с кем было ни тоску, ни бутерброд разделить. Словно я браконьер, а не честный рыбак. Душе радости хотелось.
Марге была молодая и красивая.
Вообще-то некрасивых девушек не бывает.
Большие карие глаза у Марге были красивее всего. И у матери ее и у отца глаза не такие. Марге свои унаследовала от кого-то из предков.
У наших дочек — Луйги и Вийре — глаза тоже не такие. Вот и догадайся, в кого они пошли.
Да, первое дитя была девочка. Славная штука маленький ребенок. Перебирает у тебя на пузе ножонками, щекочет, как муха. Второй раз тоже девочка. Девочка так девочка. Я из этого скандала не делал.
У Яака с хутора Пыллу одни девчонки. Шесть штук. Когда последняя родилась, Яак ходил по деревне, просил выпить и плакал в голос.
— Как родился, парень был. Своими глазами видел. А потом усох в девку.
Я не плакал, потому как знал, что обязательно парень родится.
Эх…
До сих пор не родился.
Жизнь прекрасна, но сурова.
Когда еще Ракси был живой, мы с ним порой уйдем на выгон, ляжем в можжевельниках и глядим на небо. Можжевельник — прекрасное растение, а ежели под ним еще четвертинка схоронена, так лучшего дерева для больной головы не найти.
Лежу себе там, грызу травинку и говорю своей собаке, которая все понимает:
— Вот мы с тобой тешимся тут тайком, товарищ мой тверезый, глядим на небеса, куда однажды твоя душа отлетит и моя душа отлетит. Мы повстречаемся, Ракси, — все равно на небесах ли, еще где, но вот сыночки наши никогда на земле не встренутся, потому как их нету! Грустно…
А Ракси далеко вперед морду вытягивает. Все понимает. Даже воет. Я не вою. Душа у меня воет. Но так, что людям не слыхать, а собака понимает и, может, даже слышит.
Эх-хе-хе.
Ох ты, Виктор обороты у мотора сбрасывает. К Абруке уж подходим. А я весь мокрый лежу в этой духотище, небось пот сквозь гроб капает. Что же дальшё-то будет, дорогие земляки?
Эх-хе-хе…
Мне-то ничего. Я тертый калач. Но какой вид будет у моей Марге, когда я, откашлявшись, сдвину крышку с гроба и пожелаю всем собравшимся, так сказать, успехов в труде и счастья в личной жизни.
Ведь вся эта хреновина в конце концов на шею Марге свалится. Она гроб заказала. Я-то не виноват. Кабы гроба не было, я бы не мог в него забраться. Просто и ясно, ежели подумать. Да чего тут думать, даже спина взмокла, до того вспотел. У покойников должно быть зверское терпение, чтоб годами вот так в гробу лежать. Да будет, как говорится, им земля пухом…
Н-да… Марге, Марге…
Вообще-то ты ведь не такая плохая, в жизни куда хуже встречаются. Оно конечно, тоща ты, как уховертка, но тут уж больше природа, чем ты, виновата. Мать моя говаривала, что ты все равно как мялка. Уминаешь за столом не хуже других, но еда сквозь тебя проходит, как лен сквозь мялку, а щеки у тебя не толстеют и тело не поправляется, потому как все калории сжигает твое упрямство. И ведь когда очередное упрямство накатит, от тебя глаз не оторвешь — вся ты вспыхнешь, и не только большие карие глаза горят, а вся ты сверкаешь от строптивости, будто елка под новый год. Ей-богу, так. Вот сейчас слушаешь ты бабьи шпильки да крепкие словечки — наши бабы не хуже мужика пустить могут, — а ведь вся сверкаешь от злости и радости, что мне насолила, хоть как-то рассчиталась со мной за долгую поездку в город. Хоть ты и не права. Потому что все ведь из-за Ракси. Все было in memoriam.
— Куда гроб-то свой поставишь, Марге?
— Не твоя забота.
— Да мне наплевать. На поминки вечером приходить, что ль?
Молчание.
Что ж ты, женушка, язык-то прикусила?
— Какие там поминки. Каспар воротится, разобьет энтот ящик на растопку. И конец веселью.
Луизе с хутора Каяка. Та самая, которая услыхала, как я шептуна пустил.
Эх…
— А я говорю, воротится Каспар, увидит это кино, тут же от тебя уйдет. И не оглянется.
Эх-хе-хе… Вот тут извините — подвиньтесь. Этого не будет.
На кой ляд я тогда в гробу лежу? Потому что домой хочу — к Марге.
Лопни мои глаза, теперь уж я от нее никуда не уйду. «И не оглянется»… Еще чего не хватало! Бабье. Не понимают, что это все кино только от любви и происходит.
И я бы незнамо как обозлился, освирепел и остервенился, ежели б Марге вдруг другой стала. Я бы этого не пережил. Был уже случай.
Своевременно справился.
Принял жесткие меры.
Тогда, одним словом, когда в последний раз ездил в Таллин к Луйги. Ежели теперь вспомнить, так с той поездкой была полная оперетка. Ели, пили, веселились, подсчитали — прослезились. И я пришел к твердому выводу, что лучше подальше от Таллина держаться. Не то еще на старости лет какая болезнь привяжется. Что за болезнь? — спросите вы.
К примеру, вопросная болезнь.
Страшная болезнь.
Не успел я в контору к Луйги взойти, одна нога еще в коридоре была, а уж какая-то барышня с копчеными бровями вопрос задает:
— Овчина у вас есть, товарищ?
Я, конечное дело, прыснул и сам любопытство проявил: нешто, говорю, в деревне овцы без шкуры бывают? А она, видать, не шутила. По лицу у ней пятна пошли, как у хворой камбалы. Для нее, дескать, это вопрос жизни. Хочет себе какую-то долбленку, или дубленку, или, кто ее знает, какую енку справить. Колюче так на меня взглянула, глаза злющие, как у волка в клетке. Даже страшновато мне стало, ну, думаю, окажись я овцой, тут же освежует. И не лежать бы мне тогда в гробу в ожидании своего часа (мокрому, хоть выжимай).
А другая барышня, под глазами зеленым намазано, будто из холерной больницы выскочила, эта тоненьким голоском интересуется:
— Ну ладно, дяденька, а может, шерсть овечья у вас есть?
Вылупилась на меня зелеными глазищами, будто шелковичный червь, — и ушами помахала. А в ушах-то у нее агромадные желтые яйца висят. Я ей посочувствовал, как, мол, человеку приходится организм свой изнурять. Тут Луйги вытащила меня в коридор и ткнула под ребро. Ты, говорит, папандер, форменная деревня и вообще ископаемое, почти что мамонт, эти большие яйца в ушах вроде бы стоят триста рубликов за штучку. Итальянские серьги. Бог ты мой! — да за эти деньги молодую телку купить можно! Я роток на все пуговки застегнул, а сам думаю: богатырь баба! Пол бычиной фермы цельный день в ушах болтается, а сама еще зубы точит барана на плечи кинуть. Хотел вслух свои соображения высказать, потому как на автобусной станции успел дух перевести в буфете, только Луйги выволокла меня, как ископаемого мамонта, из хорошего общества. И на Мустамяэ. К ней домой. Я хотел на такси поехать, но Луйги потянула на троллейбус. Деньги, дескать, тяжело даются. По правде сказать, в троллейбусе тесновато было. Брюхом к брюху все стоят. Пуговицы пообрывали. Вывалился на улицу, у меня кожа на животе насквозь протерлась и ребра вдавлены, как у тухлой салаки. Я встал на троллейбусной остановке и давай воздух глотать, да разве ж в городе воздух. Его надо сперва проветрить как следует, а потом уж дышать. К тому же от Луйги такой запах шел, чистый одеколон. Я, конечно, поворчал, поскромнее, говорю, надо быть, помнить, говорю, надо, откуда ты родом.
— Это французские духи, девяносто рублей пузырек.
Н-да…
За такие деньги можно асбоцементную крышу на дровяной сарай сделать. Говорят, тридцати лет простоит и запаха не будет. Но так или нет, мне по крайней мере ясно стало, почему деньги тяжело достаются. Только оперетта на этом не кончилась.
В квартире у меня перед носом тут же выскочил зятек, тепеишник, как Луйги его кличет, и тут же вопрос задает, вместо того чтоб поздороваться:
— Слушай, старче, у тебя дома черный кот имеется?
Глянул я на него с грустью и давай смеяться.
— Что это за чертова вопросная болезнь на вас навалилась?
— Кабы не надо, не любопытствовал бы, — последовал ответ.
Ну, я гостинцы на стол выложил — вяленая рыба, домашний хлеб, земляника из абрукаского леса — и говорю:
— Вот все, что у меня имеется. Чтоб зря вопросов не задавали.
Тепеишник ушел в другую комнату, а Луйги давай меня корить:
— Стоит тебе, папандер, хоть малость выкушать, тут же умничать начинаешь. Неудобно это.
Все может быть.
— Тебе вообще пить нельзя.
Ладно. Учтем.
— О коте у тебя всерьез спрашивают. Нам черная шкурка нужна.
— На кой она вам? Лампы, что ли, чистить?
— Папапдер… ты сперва выслушай, а потом будешь шутки шутить, сколько влезет.
— Что я, эстрада какая, что ли, чтоб с вечера до утра шутки шутить. Я человек серьезный.
— Шкурка черной кошки нужна нам для нагрудного парика. Мы в сентябре поедем в Венгрию отдыхать на озеро Балатон, а там сейчас очень модно, чтоб грудь была в шерсти.
— Смотри-ка, смотри… Вот это да…
— Честно, папандер. А у мужа грудь голая, ни шерстинки, как у новорожденного угря.
Я запыхтел и запыхал, как в старые времена мотор на фабрике «Пролетарий», и спрашиваю:
— А какие нынче головы в моде: дурные или нормальные?
Н-да…
Аплодисментов не последовало, как говорится.
Ночью не спал. Нет, насчет шкурки я не тревожился, спать мешали очумевшие от городской жизни чайки с Мустамяэ, они всю ночь орали на помойках, и всякие мысли лезли мне в башку. Чудно было, что дитя человеческое так быстро меняется. Луйги выросла на рыбе да на картошке, как и Вийре, и можжевеловым веником обеих хлестали в баньке, и уму-разуму учили теми же словами, ежели требовалось, а вышли из них подчистую разные. Вийре сроду ничего себе в уши не пихала и в павлиньи перья не рядилась, даже когда жизнь тумаков ей давала и напастей наваливала. Вийре всегда была такая, как есть. Какой полагается быть.
Рано утром я собрался на автобус идти. Домой обратно, чтобы нервов не рвать. Кто их знает, какие тут еще вопросы надумают.
Луйги сунула мне в сумку небольшой кулечек:
— Маме подарок, будет довольна.
Подарок так подарок. Дома развернули кулек, поглядели, что за подарок.
Н-да… Парик. Одним словом, фальшивая шкурка, черти бы их забрали!
— Эта пакость тут же в печку пойдет!
— Каспар, это же подарок…
— Не требуются нам такие подарки. Мы в своей шкуре проживем. Вот так вот.
В печку не бросил, а в амбар снес и в сундук запер. Чтоб не слишком фуфырилась.
Только не тут-то было!
Как-то утром иду домой с моря, гляжу, чужая чья-то голова через наши можжевельники пробирается. Голова чужая и какая-то чудная, а плечи знакомые, и тощий зад вроде наш, деревенский, и походка знакомая. Чудеса в решете!
Вхожу в дом, Марге нету. А на столе бумажка:
«Каспар, я пошла на кладбище, нынче день поминовения. К обеду вернусь. Салака в духовке». И в самом конце вопросик: «Погода облачная. Может, дождь пойдет?»
Когда ж это было-то, чтоб она меня в письме спрашивала, пойдет дождь или нет! Навалилось на меня дурное предчувствие, в голове мелькнуло штормовое предупреждение. Пошел в амбар, и что же я вижу!.. Дно у сундука выломано, парика нету. Вот так вот! У меня в глазах потемнело, но я сдержался, орать не стал, только твердил про себя:
— Ну постой, погоди, вернись только домой, я тебе покажу, хорошую трепку получишь. Хорошую.
Терпения не было обеда дожидаться.
От злости распирало.
Срезал за хлевом рябиновый прут и выдрал им чурбан возле сарая. Весь исполосовал.
Малость полегчало. Отлегло чуток. Когда фальшивая башка опять мелькнула в можжевельнике, я встал в воротах, руки-ноги расставил и строго сказал:
— Жена, ежели ты сей же момент не приведешь себя в порядок, такую выволочку получишь, что три дня сесть не захочешь.
Так и сказал.
Очень уж распалился. И видок у меня, поди, соответственный был, потому как фальшивую шкурку тут же смахнули.
Сперва я забросил парик в кусты, а потом кинул в огонь.
— Ты сегодня поершистее морского ерша будешь, — сказала Марге со вздохом.
— Никакой я не ерш. Только не желаю на старости лет жить с фальшивкой.
Марге смолчала.
Поняла, видать, что я ей правильные слова сказал.
А за ужином говорит:
— Непонятный ты мужик. Накатит на тебя, так ты как воды в рот набрал, а другой раз возьмешь да оглоушишь: ты, мол, жена, не баба, а веник полынный. А когда я решила красоту навести, ты опять в такой раж взошел, только что не кусаешься. Почему ты такой?
Почему я такой?
Не стал я ей объяснять. Похлебал простокваши, пожевал салаки, собаке дал поесть, Ракси живой еще был, и подумал про себя:
Будь ты хоть веник полынный, хоть проволока колючая, но ты еще и жена мне и мать моим детям, дорогой, одним словом, человек. Чего тебе еще объяснять. Мне ведь цельный день хватит рассказывать, чего я только, живя с тобой вместе, не передумал да не перетерпел, а толку ни на грош. Потому что в словах душу человеческую до конца не раскроешь. Это невозможно. Вот так вот.
А с другой стороны, то, что ты до точки раскрыться не можешь, семейной жизни крепость придает. Может, не было бы загадок, не было бы и любви. Вполне может быть. Да.
Об этом я и вчера вечером размышлял, когда сидел у Леппа в крыжовнике.
Мне тут же стало ясно, что чужих женщин я дожидаться не буду. Пусть они хоть писаные раскрасавицы. Домой — твердо решил.
Домой. К Марге.
Может, мне изрядно не хватает до семи тысяч. А может всего три раза осталось. Может, два. Может, и один.
Не важно, сколько.
Важно, что то, что осталось, надо с собой домой увезти. Всю любовь. Зачем бы мне домой спешить, ежели мне там поделиться не с кем? Тогда уж лучше добраться до мыса Пиканина, сесть на камешек, уставиться на волны и орать во всю глотку, как дурной морской орел.
Домой, Каспар! — сказал я себе как мужчина мужчине.
— А как же насчет клубнички? — вылупил глаза Лепп. — Клубничка ягода сладкая, Каспар.
— В другой раз, Антон.
— Что с тобой стряслось? Или тебя кто моральным кодексом стукнул?
— Никто меня не стукал. Домой хочу.
— Никуда ты не пойдешь, Каспар. Люди наших лет много чего в жизни недобрали. Пока не поздно, не грех наверстать.
Н-да… Ишь до чего додумался.
— Никуда ты не пойдешь, Каспар. Будем жить и веселиться. И такой памятник собаке отгрохаем, всю Европу ошарашим.
— Спасибо.
Когда Лепп ушел обратно в дом, а Кылль вышел на крыльцо, я спросил у него:
— Ну скажи, чего тебе в жизни не хватает?
— Верно, не хватает, — сказал Кылль, подходя поближе. — И всегда не хватать будет. Хочешь, я тебе расскажу?
— Очень даже хочу!
— Когда мы освободили Сырве, на траве возле леса лежали сотни четыре прекрасных арденнских лошадей. Всех немцы расстреляли. Еще теплые были, не остыли. Так вот мне всю жизнь этих лошадей не хватать будет.
Я кивнул.
— А тебе, Каспар?
Я не стал рассказывать.
Пришлось бы рассказывать о Юте. Но как можно одну уехавшую девушку сравнивать с четырьмя сотнями больших лошадей?
— В другой раз, — сказал я Кыллю. — Это долгая история.
И верно ведь, об этом и вправду долго рассказывать. Начал бы о Юте, пришлось бы и о Марге и о Ракси говорить.
Я собрал свои вещички и вышел из ворот на улицу. А идти вообще-то мне было некуда.
Катер на Абруку давно ушел. Являться к Вийре с похмельной рожей не хотелось. Родной отец может, конечно, родную дочку навестить, но и приличия надо соблюдать.
Поплелся в пригород, в старую рыбную гавань Тори. Там было пусто и холодно, хотя мягкая августовская ночь лила в душу утешение. И звезды опять на небе высыпали, и море дышало спокойно, как всегда в эту пору.
Такая же почти что ночь была, как тогда, когда я спешил по зову Юты. Не зная, что меня ждет.
Эх…
Теперь тоже был зов. Марге. Хотя у этого зова не было такой силы, как у Ютиного, но это тоже был зов.
Правильно я сделал, что улизнул.
И перед Ракси совесть чиста.
Ради него я приехал в город, а не ради каких-то свиристелок.
Какой будет памятник, пока неясно. Надо подумать. Ракси это Ракси, не простой пес. Да что тут в прятки-то играть, Ракси ведь был мне вместо сына.
Эх-хе-хе…
И такое на свете бывает.
Вообще-то все могло бы сложиться по-другому. Когда я спрыгнул с воза сена и ногу сломал. Когда я несколько месяцев валялся в больнице и дома, и насчет того, чтобы наведаться к магазину, и речи быть не могло. Свежий был и трезвый, как рыбка в сети.
Вот тогда-то и могло бы сложиться по-другому. Но не сложилось. Сама природа наложила лапу на наши надежды. А супротив природы не попрешь.
Эх-хе-хе…
Потом появился Ракси. Потом был Ракси. Двенадцать лет был он возле меня.
Я сидел в старой гавани Тори, под кроткими звездами, и вся Раксина жизнь прошла перед моими глазами. Как он из щенка величиной с блоху вырос в большого. Как учился на мотоцикле ездить. Как я читал ему зимними вечерами «Спортивную газету» и энциклопедию. Как он мне жизнь спас. Как мы с Кыллем делали Ракси операцию и он сгрыз вставные челюсти Кылля. Как взял ружье и мужественно пошел в лес.
К тому времени ночь уже надломилась, серебро звезд потускнело, поверхность моря посветлела в ожидании зари. Теперь небось вечеринка у Леппа кончилась. Я потащился обратно, потому что куда же еще идти, как не к друзьям, пока день не начался.
Теэмейстер спал, положив голову на стол. Я тронул его за плечо. Волли поднял усталый взгляд и спросил хрипло, но ласково:
— Почему твои милые глаза мне сегодня не улыбаются? Почему я не слышу больше твоего ласкового голоса?
— Спи, дружище. Отдыхай. Завтра доскажешь.
А Лепп был в темной комнатушке.
— Чегой-то ваши дамы так быстро отвалили? — спросил я.
— Тоже мне дамы, — проворчал Антон. — Назюзюкаются, почирикают и с глаз долой. Ни тебе спасиба, ни тебе до свиданья.
Кылль, как и собирался, ушел домой.
— А где ты был, Каспар? — спросил Антон.
— На берегу сидел. О Ракси думал.
— Уникальная собака, — сказал Антон. — Ни днем она тебе не надоест, ни ночью.
— Так оно и есть. Чистая правда.
Лепп пошевелил снимки в ванночке с проявителем. В красном свете под раствором постепенно проступала бесконечно милая мордочка, поседевшее левое ухо грустно свесилось над бровью.
— Деревенский трагик? — спросил Лепп с усмешкой. — Благородная личность.
— Вот именно, — сказал я со вздохом.
— Гляди. Чего отворачиваешься?
Легко сказать «чего отворачиваешься»!
Кто знает, может, я и не горевал бы так по Ракси, ежели б не такой конец. Оно, конечно, сказать-то можно: взял ружье и пошел в лес. Все вздыхают и головами качают в умилении. Красиво придумано. Как у Пушкина или у другого какого поэта. А я не в силах голову поднять и глянуть на Ракси.
— Ты погляди, вроде один глаз вдвое больше. Верно?
Разве это важно. Душа важна. Глаза могут быть хоть с колесо, а ежели души нет, так и ничего нет.
— Да, поседел ты, Каспар.
Поседел.
— Ты такой же седой, как твоя собака.
Вот именно. Так оно и должно быть. Ракси из-за меня поседел, а я из-за него.
У Ракси много было забот, и не раз приходилось ему часами ждать и дожидаться. У собаки рыбака по-другому и быть не может. Кроме личных забот, Ракси постоянно обо мне заботился. С утра до вечера. Небось, даже когда на свадьбу отправлялся, обо мне думал. Теперь я в этом уверился. Вообще-то радости у него тоже были. Как у любого живого существа. Но две радости были самые большие. Когда мы возвращались на берег из шторма и когда я вставал со ступенек перед магазином. Это были для Ракси самые великие моменты. Тут он завывал от удовольствия, как пастуший рожок, и задирал хвост так высоко, словно собирался пыль со звезд обметать.
Последнюю осень Ракси не ездил со мной на причал и зимой не ходил со мной к магазину. Кивал только с сомнением головой, когда я обещал, уходя:
— Два пива и пачку «Примы», больше ничего.
Случилось это после нового года, когда я однажды вечером немножко подольше посогревался на ступеньках магазина. Я люблю с мужиками посидеть, решить пару-другую мировых проблем, это куда лучше, чем у телика торчать, на тусклые тени глядеть. Никто из мужиков никуда не торопится, время послепраздничное, недурственно ведь после новогоднего тарарама малость расслабиться. Вдобавок ко всему Пенну прихватил домашнего пива и копченого косульего мяса. Как стемнело, перебрались со ступенек магазина в вестибюль Дома культуры. Спешить-то некуда. На Абруке ведь никому на последний трамвай бежать не надо. На улице уже совсем стемнело, когда Пауль Кристуманн вышел на двор по нужде, воротился и выпалил:
— Каспар, кто-то твою собаку кончает.
Господи ты боже мой, до чего ж я испугался. Марге не раз грозилась вздернуть собаку на сук, коли сам я не могу справиться с инвалидом при смерти. Неужто она решилась свою угрозу исполнить? У меня будто тысяча ног под брюхом выросла. Ни прежде, ни после — сроду не смывался я в такой спешке от нашей компании.
— Попер с треском, что твоя «катюша»!
Попер, да. Потому что жалостный и жуткий вопль о помощи несся с выгона и летел над Абрукой, как труба страшного суда. Бедное животное, кто ж это тебя так безжалостно терзает? Я пер на выгон прямиком через кустарник, понося и проклиная все на свете, в том числе и Марге. Ко всему прочему темнотища была хоть глаз выколи.
— Ракси, не плачь! Ракси, я иду! Иду-у-у.
Но собачьи вопли не стихали. Кабы это предсмертный крик был, он давно бы уж смолк. Такой широкой души ни у одной твари нет, чтобы так долго боль сносила.
Возле куста зацепился за пень, хрястнулся ряшкой в снег, и под коленку мне словно раскаленную иглу всадили. Из ноги боль тут же в голову кинулась.
«Ну все, — подумал я, — теперь один инвалид другому подвывать будет».
И вправду выли, не знаю, долго или нет, потому что я и пошевелиться не мог. Ногу вывихнул.
Давай на руках подтягиваться. Ухвачусь за можжевеловый куст и еду на груди по снегу. Потом уж оказалось — руки в кровь изодрал, а по шубе на груди как бороной прошлись. А что делать будешь — с одной стороны животное завывает, с другой стороны пьяная башка ходу не дает. Что за беда с тобой приключилась, старый дружище? Кто тебя сдавил так коварно? Тянул сам себя и подтаскивал, подгоняемый воем собаки, охая и тяжело дыша, а за мной тянулся глубокий след, словно тюлень прополз по снегу.
Когда Ракси услыхал меня и увидал меня, он совсем отчаялся. Вовсе не человек на него напал, это ясно, видать, застрял он где-то. И так крепко застрял, что двинуться не может.
— Иду, Ракси, иду, — с трудом выдохнул я. — Потерпи чуток!
Когда я наконец добрался до места, тут уж видать было, что случилось. Годочки-то уж преклонные, сил-то мало, запутался хвостом в колючей проволоке и никак не вывернется. Больно, понятное дело, потому что колючка в середку хвоста вцепилась. Я вытащил Ракси, он завизжал от радости, запрыгал, руки лижет, норовит лицо лизнуть, а у меня и сил нет, чтоб отпихнуть его. У меня у самого дела хуже некуда.
— Иди домой, Ракси, — стал я его уговаривать. — Иди, иди.
А он и не думает. Когда я тонул, он тоже ни на шаг не хотел отойти, дурак такой, прыгнул ко мне в полынью, и мне пришлось схватить его застывшими руками за холку и окунуть под воду, чтоб в сознание пришел. Зато уж как освободился, в момент побежал в деревню за помощью. Успели меня вытащить, пока я в сосульку не превратился. И вот я твердил Ракси:
— Иди домой, сыночек. Скажи мамке, что я в снегу лежу и буду лежать, пока ты за мной с санками не придешь.
Так я объяснял, но собака-то уж старая была и слабая, и никак до нее мои слова не доходили. Пришлось мне вырвать здоровый можжевельник и пригрозить им. Ракси поджал свой порченый хвост и нехотя потрусил прочь. Хватило все-таки ума домой побежать, потому что через полчаса явилась Марге с санками.
Марге молча выслушала мои объяснения. За свою жизнь она много моих объяснений слыхала, и они ее не волновали.
— Что ты, что собака, оба дураки, — подвела она предварительный итог.
Я ничего не сказал. Дома сделал себе компресс, нога была толстая, как у штангиста, лег в постель и подумал: «Теперь мы с Ракси квиты. Ракси мне жизнь спас, а я выручил его из беды».
Но Марге свою речь не кончила:
— Ежели тебе на меня наплевать, так хоть старого пса постыдился бы. Ждет тебя, ждет, того гляди последний глаз выплачет, а ты никак от магазина не уйдешь. Бессердечный человек.
— Оно, конечно, скверно, да, — сказал я, вздыхая.
— И нечего больше животное мучить, — продолжала Марге в том же запале. — Собака больная. Пришла пора расстаться с ней по-человечески.
Так прямо и сказала: расстаться по-человечески.
Я засопел и отвернулся к стенке.
— Я не за себя хлопочу. Собаку жалко.
— Нечего при собаке горячиться, — тихо сказал я.
— А иначе никак не получается. Сколько ни говори, все как об стену горох.
Наутро Ракси хуже стало.
Вроде бы зад у него отнялся.
— Вот видишь, — сказала Марге.
— Вижу. Но у меня рука не поднимается. Ты это прекрасно знаешь. И ноги не идут.
— Ладно, — кашлянула Марге.
Она позвала собаку на кухню. Слышно было, как собаке предложили поесть, но она не стала. Потом я догадался, что на шею ей повязали веревку.
— Пойдем с тобой погуляем, Ракси…
Марге сроду трех шагов с собакой не сделала.
— Марге!
— Что?
— Вешать не смей!
— Чего тебе только в голову не лезет. Лежи себе, помалкивай.
Дверь захлопнулась, я позвал Ракси, но никто не явился ко мне лизнуть руку. Неужто Марге так и увела собаку, не дав мне по-человечески с ней проститься?
— Марге! Вернись, — заорал я.
— Марге, — застучал я кулаком в окно.
— Марге! Жена!! Ракси!!!
И тут за погребом грянул выстрел.
Неужели так просто и так жестоко расстается собака с человеком? Нет. Это не может быть.
— Ракси! Ракссс!! Слышишь ты!
Не помню, как я выбрался из кровати, как приковылял во двор, каким образом оказался под большой липой, где лежал на земле Ракси, бок и грудь в крови.
— Ракси, — всхлипнул я. — Ракси, сыночек… — и рука моя шевельнулась, погладила окровавленную шерсть.
И собака, уже оцепенелая, с выпавшим изо рга посиневшим языком, собака, у которой не было уже никаких признаков жизни, вдруг махнула хвостом.
Мертвая.
Мне. Каспару.
Марге вскрикнула. Я повалился ничком в красный снег.
В страшной тишине слышны были только шаги нашего соседа, который уходил прочь с опущенным ружьем.
К вечеру половина головы у меня поседела. Ночью мне снились мертвые собаки, которые махали хвостами. К утру и другая половина головы была седой.
Я не хоронил Ракси. Я не мог, боялся, что, как дотронусь до него, он замахает хвостом. Марге схоронила собаку, и я не знаю, где она лежит. Наверно, так правильно. Если бы я пошел на могилу Ракси, могила могла бы вдруг раскрыться и мертвая собака могла бы спросить меня: Каспар, почему ты со мной так расстался?
Я долго не мог поверить, что Ракси больше нет. Выходил поутру во двор, звал его, свистел. Слушал, не раздается ли где в можжевельнике или в лесных кустах его сопение. Ничего не слыхать. А я все равно ждал и надеялся. Чудная это штука — надежда. Сразу ясно, что она зряшная, но пока ты это возьмешь в толк, она тебя питает и греет, дает силы. Ведь подумать только — я же знал, что он погиб от пули. Что он в земле.
Потом настало время, когда человек не мог уже жить без собаки по-человечески. Даже в магазин сходить не хотелось, чего туда идти, коли собака тебя с кислой мордой до ворот не проводит и вместо того, чтоб в сердцах отлить тебе на ногу, столб у ворот отметит. А ежели и ходил вместе с мужиками пиво пить, так хоть оно такое же было, как прежде, но в груди уж не свербило от мысли, что тебя где-то ждут с безмерным нетерпением. Бывало, по утрам, когда в море не выходили, мы с Ракси делали небольшую прогулку по дороге Вахазе или Кырве, наблюдали за дятлами да зайцами, потом возвращались к домашним делам, а теперь неохота мне было никуда идти. На крыльцо, правда, вылезал, но дальше не хотелось, выкуривал там пару сигарет. Ужасно непривычно и трудно было смотреть на красоту природы. Потому что мир не стал хуже после ухода Ракси, мир и должен был оставаться прекрасным, ведь для такого множества поколений, для такого множества людей не стоило бы создавать что-то третьесортное. Так я думал, когда по вечерам стоял во дворе, прислонившись к поленнице и хоть одно поленце расколоть не желая. Марге меня понимала, сперва терпела, а к весне сказала:
— Каспар, десять лет ты собаке отдал. Теперь можно бы и вдвоем пожить.
— Можно бы, — сказал я. — Мы и будем жить. Но сперва я Ракси памятник поставлю.
Может, не надо мне было ей так говорить. Может, мне не надо было никому это говорить. Может, лучше пускай бы оставалось это моей великой заветной мечтой. Тогда был бы памятник, какого никто не касался бы, не обсуждал и не критиковал.
Но я сказал, а слово как вылетит, так крыльями захлопает не хуже куропатки, что на другой конец поля летит.
— Ах так, значит, — сказала Марге, и я понял, что в ней что-то забродило. Когда Марге вернулась из леса после похорон собаки, она была на удивленье спокойная, словно бы утешенная. Словно освободилась от горестей и унижений. В тот вечер мы долго сидели за столом, я выпил четвертинку, Марге глоточек пива, это были все равно как поминки по Ракси. И мы говорили между собой о всей его жизни. Ни раньше ни позже этого не бывало. И Марге вспоминала о собаке, как о старом, тяжело больном человеке, которого смерть избавила наконец от страданий.
— Хорошо, что теперь все так вышло, — сказала Марге.
И никто из нас слова не сказал про то, что мертвая собака помахала хвостом, когда моя рука коснулась ее окровавленной шерсти.
Я решил, что для Марге лучше, ежели я про Ракси больше поминать не буду, того я и держался, пока не брякнул, что памятник ему поставлю. Прошло два-три дня, и вот вечером Марге начала шипеть:
— Вся деревня о твоей дурости говорит!
— О какой это?
— Да о монументе!
— Пускай болтают, — сказал я. — Никакая это не глупость.
Так я сказал, и так я думал. Но Марге считала по-другому:
— Ты затеял это нарочно, чтобы мне досадить!
— Жена, ну разве я когда что делал тебе назло?
— Мы оба из-за собаки поседели. Хватит!
Когда еще Ракси был живой и повсюду ходил со мной, Марге один раз сказала:
— Оно и лучше, что у тебя сына нет. Ведь это ж какой срам был бы, кабы дите стало за тобой по деревне гоняться, искать, возле какого пивного бочонка ты на якорь стал.
— А чего ему меня искать? — спросил я. — Я мужик самостоятельный, я сам знаю, где я есть и чего делаю.
— А дите не знает, дите отца искать стало бы.
— Чего зря говорить-то. Нет ведь дитяти…
— И слава богу, что нет.
Так она сказала, но сказала она так потому, что терзалось ее сердце. Марге не злая, она взаправду-то не думала, будто лучше, что сына нет, просто на сердце у ней была вина в том, что когда мог бы появиться сын, природа уже наложила на нее свой запрет. Однажды, как раз после операции Ракси, когда я ухаживал за собакой, Марге меня попрекнула:
— Нешто это дело для взрослого мужчины?
Я на это ответил:
— Оно, конечно, сыночка бы приятнее качать. Да женщины-то больно уж решительные.
Не хотел я ее обижать или боль ей причинять, но она приумолкла, а потом сказала:
— Каспар, мог бы у нас сын быть, даже двое сыновей. Но как сложилось, так и сложилось.
Опять, выходит, я виноват…
А в чем моя вина-то? В том, что я такой, как есть? Что у меня война за спиной и отъезд Юты? Колхозы, с трудом поставленные и к достатку приведенные? Что выпиваю иногда, как и другие? Я живу, как все мужики. В нашем звене только Прийду с хутора Либлика никогда бутылки не касался, дожидается нас, бывало, и ругательски ругает. А сам раньше времени на пенсию ушел из-за нервной хвори. Раз уж ты живешь, так растягивай гармошку жизни во всю мочь, чтоб и голос и мотив был, чтобы за сердце хватало.
Вот так вот было у меня с Марге и с Ракси, но об этом, понятно, я у Леппа мужикам не сказал. Ежели бы я все как есть им сказал, мы бы тогда о памятнике по-другому говорили. Небось, кто-нибудь из них высказался бы: нельзя Ракси одному памятник ставить. Всем троим вместе надо монумент возводить.
Может, так оно и вернее было бы. Не знаю… Жизнь каверзная штука. В ней простых и непреложных фактов, как, к примеру, восход солнца или морской прибой, мало. Я-то был согласен на одном монументе с Ракси быть, а Марге ни за что. Скорее утопится, в волны забежит по самую макушку, чем даст согласие стоять в монументе рядом со мной и с Ракси. А вообще-то это здорово было бы. Я, она, Ракси. Все такие, как есть. И никого не требуется украшать черной кошачьей шкуркой. Замечательный был бы монумент!
Антон вытащил Ракси из закрепителя, прополоскал и повесил сушиться.
Антон сказал:
— Ты прости, Каспар, но уж больно вы с Ракси похожи.
— Ясное дело. Так оно и должно быть.
Антон засмеялся. А потом сказал:
— И женщин ты тоже боишься!
— Не боюсь, Антон. Но у меня своя жена дома.
— Которую ты крепко любишь… Н-да…
— Ясное дело. Послушай-ка…
— Теперь ты, видно, опять хочешь сказку рассказать.
— Не хочу.
— О чем же ты хочешь рассказать? О своей великой любви?
— Да. Шел я к тебе сейчас с берега под меркнущими звездами и умом раскидывал. Прожитая вместе жизнь, испытанная любовь, это все равно как старая, долго служившая пара весел. С такими веслами ни за что не расстанешься. Хоть весла-то уж хрупкие стали, лопасти сносились, середка от уключин стерлась. А возьмешь эти весла в руки, и сквозь ладони в тебя проникает игра отхлынувших волн и пение отшумевших ветров. Ты боишься слишком крепко нажимать на весла, потому что знаешь, что дерево хрупкое, каждый тихий скрип уключины будит в тебе сладкую боль и ты щадишь и себя и весла, ведь другой такой пары уже не будет. Как с моря воротишься, ставишь своих верных сотоварищей под навес, и всякий раз, как мимо идешь, остановишься и ласково посмотришь на выбеленную древесину, где каждый слой напоминает тебе о прожитой жизни, об одоленных волнах, об отшумевших ветрах. От таких весел не откажешься.
Так я сказал тогда Антону, потом простился и зашагал к Роомассааре. Роса сверкала на верхушках можжевельников по сторонам дороги, птицы свиристели, и за морем синел лес на Абруке. Идти было хорошо, и вскорости спина взмокла от ходьбы.
Вспомнилось мне, что когда уходил на войну, мать испекла мне пирог с рыбой. С пылу, с жару его сунули в заплечный мешок, и когда я шел, горячий пирог сперва обжигал мне спину, но с каждым шагом на спине делалось все холодней, а под сердцем все больше жгло.
А теперь с каждым шагом спина все больше нагревалась, но и на сердце тоже теплело. Хорошо идти домой, что и говорить.
Эх…
Пых-пых-шшш…
Тишина.
Мотор остановился. Стало быть, прибыли. На Абруку. Уф! До того взопрел, что впору уткам под боком плавать. Чего ж теперь будет?
— Виктор, ты не пособишь гроб вынести? — Это Марге…
— И не подумаю!
— А кто ж пособит?
— Сама свои глупости расхлебывай!
— Правильно!
— Нельзя же, чтоб гроб у людей под ногами путался…
— Пущай гниет… Пущай все знают, какая ты ведьма!
Бедная Марге. Бедная жена. Все шишки на твою тощую шею.
— Другое дело, кабы Каспар был внутри.
— За борт! За борт всю эту хреновину! Бабы, а ну беритесь за тот конец!
— Погодите! Я пятьдесят рублей за гроб заплатила?
Теперь надо действовать.
Никаких промедлений.
Вежливо разину свою пасть и, тихонько приподняв крышку гроба, скажу спокойно и разумно:
— А я тут. Здравствуй, дорогая жена! Здравствуйте, дорогие земляки!
А что потом будет, после узнаете.