В настоящее издание включены переводы из грузинской, армянской, абхазской и балкарской поэзии, осуществленные Беллой Ахмадулиной, творчество которой стало одним из самых ярких и значительных явлений в русской словесности второй половины XX столетия.
Сборник включает в себя также избранные статьи и стихи поэтессы, связанные с Кавказом.
Поэзия народов Кавказа в переводах Беллы Ахмадулиной
…Я старалась служить переводу, я упивалась переводом. Мне хотелось, чтобы дивная речь другого народа звучала на моем языке, чтобы она была упоительной.
Андрей Битов
Большая слава делает имя словом. Есенин, Пастернак — как бы уже не фамилии, а слова. Слова, которых до них не было, а у нас есть. Восточная традиция, мешая призвание с лаской, оставляет поэту, как вечному общему ребёнку, лишь его имя, уже без фамилии. Так, в любимой Беллой Ахмадулиной Грузии (или в Грузии, столь любящей Беллу Ахмадулину…) звучат слова-имена Шота, Галактион. Дети нации. Их кличут, зовут: где вы? идите скорей сюда, к нам! скучно без вас…
Едва ли не впервые в истории русской поэзии имя стало ёмче фамилии — БЕЛЛА. И это не фамильярность со стороны читателей и почитателей. Белла Ахатовна — вот фамильярность, для самых близких.
Слава затмевает. Трудно разобраться, что слышишь, что видишь, что читаешь. Такое облако восторга, размытое по краям, как сквозь слёзы. Белла… что это, стихи? лицо? голос? вздор, стойка, повадка?.. Сразу не ответишь. Белла — это… Белла. Признание — род недоумения: неужели такое бывает? Нет, не может быть… Но вот же, вот! Есть, есть… но что же это?
И я — не твой читатель. Смотрю на страницу — а слышу голос. И буква — не вполне буква, и слово — полуначертано: отрывается, отлетает от страницы. Будто ухом видишь, очами слышишь. Смотришь в книгу — слышишь, голос зовёт: оборачиваешься, откуда… Нет, показалось, никого…
И читатели твои, и почитатели… Их нет у тебя. Это ты у них. От упоения собственной любовью уже не виден объект её. Кто разглядит за обласканностью одиночество, за высокословием застенчивость, за столь естественным, лёгким, безудержным звучанием немоту и удушье?
Критикам — совсем нечего сказать.
Если сопоставить популярность имени, воздействие образа и проникновение в поэзию, Белла Ахмадулина получится не только самый популярный, но и непризнанный поэт. Признанием тоже можно отделаться от поэта, избежать той нелёгкой работы души, что вызвана его среди нас явлением.
И впрямь, что уж тут такого популярного, в её стихах? Они сложны, неуловимы, чуть ли не запутанны. Немота, кружение над. Не понимаем — внимаем. Внимаем не этим именно стихам, не этому именно поэту, а чуть ли не самой поэзии, явленной в одном лице. Разглядываем и внимаем. Не просто сложные стихи, но ещё и для узкого круга… О самой Поэзии чуть ли не больше стихов, чем о природе, и уж безусловно больше, чем о любви. О поэтах… Пушкин, Лермонтов, Блок, Мандельштам, Цветаева, Ахматова — лирические герои поэзии Беллы. Страна, переполненная её слушателем и читателем, напоминает зал. Слушает, не дышит, недопонимает, заворожённая музыкой, но воспринимает как наследницу. Вот эффект лирики! Всегда для самого узкого круга — для одного тебя… и масса внимает, как один человек.
И пока есть человек, через которого так происходит слово, и пока в нас, в каждом и во всех, не пропала способность ему внимать, жива Поэзия, жив и человек, с удивлением обнаруживающий, как легко до сих пор пробивается его броня, кора, защитная окраска, обнажая самое беззащитное, нежное, непобедимое и сильное — душу живу. Как быстро тянется этот росток, как неумолимо, как навстречу…
«Ни слова о любви! Но я о ней ни слова…»
1987
Мне никогда не было понятно, что такое неразделенная любовь. Есть люди, которые не любить не могут, а остальных просто нет.
Я трижды признавался письменно Белле в любви; в четвертый раз этого делать не буду. Скажу несколько слов о любви самой Беллы. О любви Беллы к Грузии и Кавказу, потому что тут нет места ревности.
Не успела Белла полюбить Грузию, как Грузия в нее влюбилась. Это было не трудно: здесь каждый мужчина себя уважал.
Это было время анекдота «пальто не надо», когда грузины спускались по ступеням Центрального телеграфа в Москве в распахнутых плащах, как иностранцы, доставая красненькую десятку из нагрудного кармашка, как сто долларов; это было время, когда мы ездили в Грузию как единственно доступную нам заграницу, а поэты приезжали туда как в эмиграцию. Невостребованный в безразмерной России мог обрести себя в маленькой Грузии — она все еще хранила масштаб человека, уважая князей и крестьян, поэтов и сумасшедших.
Естественность и красоту… ну, как было не полюбить Беллу! Нерастраченное или невостребованное рыцарство вздымало доспехи. Окруженная толпой «рыцарей бедных», Белла пала розой к их ногам. Взаимность! Вопрос был лишь в том, у кого ее больше.
Рассказывают так же, что когда Белла впервые уезжала из покоренной ею Грузии, один неподдельный князь, припоздав, выбирая розы для букета, к ее самолету (трап был уже поднят), пришел в такую ярость, что, растолкав толпу махавших платками вслед самолету соплеменников, перебежал летное поле, размахивая букетом, и то ли так высоко подпрыгнул (а был маленького роста), то ли взлетел, как вертолет, и, зависнув в воздухе, надавал по носу ТУ-104 пощечин этим букетом, чем и стал знаменит, благосклонно принимая в духанах бутылку от поклонников его подвига. Видела ли это Белла из иллюминатора?
Говорят, поэзия непереводима. Грузии, как сладкой ссылке советской эпохи в этом отношении повезло: Пастернак, Заболоцкий, Тарковский…
Все они переводили с подстрочника.
После Бараташвили Пастернака, после Важа Пшавела Заболоцкого надо было что-то делать. Не лучше, а другое.
Когда мой друг Резо пытался мне объяснить, что такое Галактион, то терял дар русской речи, которую и любил и чувствовал, и начинал клокотать его стихи, вызывая во мне, как шаман, веру в эти звуки… и надо было для начала выпить бутылку-другую вина, потом, чтобы наступил «свет мертвых» (сумерки), потом, чтобы началась, но не закончилась осень, чтобы фонари все были с разбитыми лампочками, а один все-таки горел сквозь проржавевшую листву, и тут, чтобы ни с того ни с сего подул ветерок, породив смерчик на булыжной кривой мостовой, и были это не «бесы разны», но листья… и тогда вдруг прерывался грузинский клекот и внезапно, как споткнувшись, грубо прорывалась родная русская речь: «Вот это Галактион!» — произносил он, взглядом указывая на то, что к нам подступило. И я вдруг не только верил, но и понимал Галактиона.
Вот это был перевод, так перевод!
Мне кажется, что это единственный путь. Им и пошла Белла.
Она переводила с любви, а не с подстрочника: Галактион, Симон, Отар…
В этом томе вы найдете достойные тому подтверждения.
Не ленюсь — не хочу и не могу теоретизировать здесь о проблемах и трудностях перевода. Лучше меня, как бы я ни старался, об этом высказалась сама Белла — обязательно прочтите ее суждения не в качестве приложения, а как превосходную русскую прозу, писанную без подстрочника, на родном языке.
13 декабря 2006
Из грузинской поэзии
…Я думаю, что перевод — это проявление огромного доверия двух поэтов, где один из них приобщает другого к своей сокровенной тайне.
Николоз Бараташвили[1]
МЕРАНИ
1842
Галактион Табидзе[3]
ПЕРСИКОВОЕ ДЕРЕВО
1915
МЕРИ
1915
СНЕГ
1916
ТЕБЕ ТРИНАДЦАТЬ ЛЕТ
1916
СКОРЕЕ — ЗНАМЁНА!
13 марта 1917
ОРЛЫ УСНУЛИ
1918
ПОЭЗИЯ — ПРЕЖДЕ ВСЕГО
12 декабря 1920
НАТЭЛА ИЗ ЦИНАНДАЛИ
1922
ОН И ОНА
1924
ПЛАТАНЫ ШИНДИСИ
1925
ИЗ РАССКАЗАННОГО ЛУНОЙ…
1938
«Всё желтое становится желтей…»
1956
Тициан Табидзе[14]
«Брат мой, для пенья пришли…»
Январь 1928
«Слова ни разу я не обронил…»
10 июля 1936
ТАКЖЕ ПРОСТО, КАК В МУХРАНИ
15 сентября 1937
Георгий Леонидзе[21]
«Чего еще ты ждешь и хочешь, время…»
«Как в каспийской воде изнывает лосось…»
ЭТА РОЗА
ФРЕСКА АНГЕЛА
«Я видел с выси сумрачные свитки…»
НА РАССВЕТЕ ПРИХОДИТ МОЛОЧНИЦА
Симон Чиковани[32]
МОРСКАЯ РАКОВИНА
1937
НАЧАЛО
1940
Три стихотворения о Серафите
Во время археологических раскопок древнего города-крепости Армази[35], близ Мцхеты, была обнаружена гробница юной и прекрасной девушки Серафиты; чей облик чудом сохранился до наших дней в своей живой прелести. В гроб ее проник корень гранатового дерева, проскользнувший в кольцо браслета.
РАЗДУМЬЯ О СЕРАФИТЕ
1941
ЗОВУ СЕРАФИТУ
1941
ГРАНАТОВОЕ ДЕРЕВО У ГРОБНИЦЫ СЕРАФИТЫ
1941
ОСКОЛКИ ГЛИНЯНОЙ ЧАШИ
Некогда Амирани, рассердившись,
разбил вдребезги глиняную чашу,
но осколки ее, желая содиниться,
с громом и звоном улетели в небо.
1944
у Азовского моря
СКАЗАННОЕ ВО ВРЕМЯ БОМБЕЖКИ
1947
БЫКИ
1948
ОЛЕНИ НА ГУМНЕ
1948
АНАНИЯ
1949
ГРЕМСКАЯ КОЛОКОЛЬНЯ
1952
ПРЕКРАТИМ ЭТИ РЕЧИ НА МИГ…
1953
НА НАБЕРЕЖНОЙ
1956
МЕТЕХИ[45]
1958
«Две округлых улыбки — Телети и Цхнети…»
1958
ПО ПУТИ В СВАНЕТИЮ[56]
1958
ЗАДУМАННОЕ ПОВЕДАЙ ОБЛАКАМ
1958
ДЕВЯТЬ ДУБОВ[60]
1959
ОТ ЭТОГО ПОРОГА…
1959
В СИГНАХИ[65], НА ГОРЕ
1962
Карло Каладзе[66]
«Летит с небес плетеная корзина…»
1961
«Когда расцеловал я влагу…»
1966
«Я повторю: „Бежит, грохочет Терек“…»
А. Твардовскому[68]
1966
«Быть может, всё это и впрямь сновиденье…»
Сны о Грузии — вот радость!
И под утро так чиста
виноградовая сладость,
осенившая уста.
«С гор и холмов, ни в чем не виноватых…»
1967
«Эти склоны одела трава…»
1967
«На берегу то ль ночи, то ли дня…»
1967
НА СМЕРТЬ ПОЭТА
1966
«Вот виноградник, но я виноградного сока…»
ЖИЗНЬ ЛОЗЫ
Новелла в четырех действиях
Ираклий Абашидзе[83]
КОРНИ
ХВАМЛИ[88]
ОПУСТЕВШАЯ ДАЧА
«Я книгочей, я в темень книг глядел…»
ДАЛЕКАЯ ШХЕЛДА[94]
1958
КАМЕНЬ
1959
«Ты увидел? Заметил? Вгляделся…»
1959
ВЕСНА
1969
«Жаждешь узреть — это необходимо…»
1969
Григол Абашидзе[99]
ПАМЯТЬ
«Я сам не знаю, что со мной творится…»
Из стихов Турмана Торели[100]
1. НА БОЙНЕ
2. ЕДИНСТВЕННЫЙ СВЕТ
Иосиф Нонешвили [102]
«Вот я смотрю на косы твои грузные…»
1940
Анна Каландадзе[105]
МРАВАЛЖАМИЕР[106]
1952
«Все, что видела и читала…»
Где же еще Грузия другая?
1945
«Ты такое глубокое, небо грузинское…»
1945
«Вот солнце на носки привстало…»
1945
1945
«Охотники легко и дерзко раскладывают западни…»
1945
«Громче шелести, осина…»
1945
«Когда прохожу по долине росистой…»
1945
«О бабочек взлеты и слеты…»
1945
«Он безмолвствует…»
1945
«Перекликаются куропатки…»
1945
ТУТА
«Когда наступит ночь…»
1945
«Что делает весна…»
«О ты, чинара…»
1945
РАЗГОВОР С ЧИАМАРИЕЙ [118]В ДЕНЬ ПОБЕДЫ
1946
Я СОВСЕМ МАЛЕНЬКАЯ ВЕТОЧКА
1946
СКАЖИ МНЕ, ЧИАМАРИЯ…
«Какие розовые щёки…»
Маленькой Виоле
1946
ЛАДО АСАТИАНИ[123]
Вспомнят меня, как Никалу[124],
наступят на теплую могилу мою.
1946
«Долгой жизни тебе…»
1946
«О, пусть ласточки обрадуют нас вестью…»
«Тень яблони…»
1946
МОЛИТВА ЗМЕИ
1946
«Татарка девушка…»
БУБНЫ
ЗВЕЗДЫ
1952
«Как пелось мне и бежалось мне…»
1953
О МАГНОЛИЯ, КАК Я ХОЧУ БЫТЬ С ТОБОЙ!
1953
ОБЛАКА
1953
В ШИОМГВИМИ[129]
1954
ПО ДОРОГЕ В БЕТАНИЮ[130]
1954
«Снег аджаро-гурийских гор…»
1954
«Над Зедазени[132] мерцает Венера…»
1954
В ЗЕДАЗЕНИ
1955
Я СЛЕЧУ, СИРЕНЬ…
1955
«Что за ночь — по реке и по рощам…»
1955
«Я тебя увенчаю короной…»
«Свирель поет печально…»
1955
«Самшвилде[136], фиалковая тропка…»
1955
Из чехословацкой тетради
ВЛТАВА[137]
ПРАЖСКАЯ ВЕНЕЦИЯ
НА ВЫСТАВКЕ МЕКСИКАНСКИХ ХУДОЖНИКОВ В БРАТИСЛАВЕ
ЗЛАТА УЛИЧКА[142]
«В соборе Витта…»[146]
ТЕЧЕТ ДУНАЙ…
ЮЛИУС ФУЧИК В ПРАГЕ
1956–1958
Арчил Сулакаури[148]
«Опять нет снега у земли…»
Михаил Квливидзе[149]
Я И ТЫ
Лиле
1962
ПАН[151]
1946
БЕГСТВО ОТ ТЕБЯ В МЦХЕТУ
1948
ГАГРА[152]
1950
КОНЕЦ ОХОТНИЧЬЕГО СЕЗОНА
С ТЕХ ПОР
1954
«„О милая!“ — так я хотел назвать…»
ИЗ НЕПОСЛАННОГО ПИСЬМА
1960
«В ночи непроходимой, беспросветной…»
1961
НА СМЕРТЬ Э. ХЕМИНГУЭЯ[153]
1961
ТИЙЮ
Эстонской девушке по имени Тийю
1962
«Когда бы я, не ведая стыда…»
1962
В ПОЕЗДЕ
1963
ДАЧНАЯ СЮИТА
ПЕСНЯ
1966
«Он ждал возникновенья своего…»
«Родное — я помню немало родных…»
МАСШТАБЫ ЖИЗНИ
«Когда я целую тебя…»
СЕВЕРНАЯ БАЛЛАДА
1967
СТИХОТВОРЕНИЕ С ПРОПУЩЕННОЙ СТРОКОЙ
1968
НОСТАЛЬГИЯ
ПРОДОЛЖЕНИЕ СЛЕДУЕТ
1968
31 ДЕКАБРЯ
1968
СОБЛЮДАЮЩИЙ ТИШИНУ
ОЧКИ
Памяти Симона Чиковани
1970
ЛИРИЧЕСКИЙ РЕПОРТАЖ С ПРОСПЕКТА РУСТАВЕЛИ
1971
«Когда б я не любил тебя угрюмым…»
«Я, человек, уехавший из Грузии…»
ПОСВЯЩЕНИЕ
ПОЮЩИЕ СТОЛБЫ
1974
СЕВЕРНЫЙ ПЕЙЗАЖ
Тамаз Чиладзе[154]
ЗИМНИЙ ДЕНЬ
«Колокола звонят, и старомодной…»
«Да не услышишь ты…»
ДРЕВНИЙ ТАЛЛИН
ПЕТЕРГОФ[155]
Отар Чиладзе[157]
«В быт стола, состоящий из яств и гостей…»
1957
«Я попросил подать вина и пил…»
1962
ШЕЛ ДОЖДЬ…
1962
ПЕРВЫЙ ДЕНЬ ОСЕНИ
1963
СНЕГ
Б.А.
1963
КОМНАТА
1966
БЕЛОЕ ПОЛЕ
1967
БЕССОННИЦА
1967
СОН
1967
«Бог памяти, Бог забыванья…»
1968
ДО РАЗЛУКИ
1969
БИЧВИНТА[159]
1971
«Шла женщина по белому песку…»
Морис Поцхишвили[160]
ФЕРЗЕВЫЙ ГАМБИТ[161]
Иза Орджоникидзе[162]
«Вот слово — оскудевшее, иссякшее…»
Из армянской поэзии
Ованес Туманян[163]
«Бессонница моя — твои владенья…»
1891
«Никто в ночи не ведает — каков…»
1892
«Не проси меня петь. Я немого немей…»
1892
РОМАНС
1892
ИЗГНАННИК Я, СЕСТРИЦА
1902
«Сестра моя, иди своей дорогой…»
1902
НАШ ОБЕТ
1903
ЭКСПРОМТ
1915
«Явился из снегов, издалека…»
В. Я. Брюсову[164]
1916
МОЯ ПЕСНЯ
1918
ПРОЩАЛЬНЫЙ ВЗГЛЯД СИРИУСА[166]
1922
ПАРВАНА
1902
Стихи детям
ЛИСА
1906
ЖАВОРОНКИ
1907
ВОРОБЬИ
1908
ЗЕЛЕНЫЙ БРАТЕЦ
1908
Аветик Исаакян[171]
«Я уподобил сердце небу…»
4 февраля 1893 Тифлис
«Вздыхают ветер и волна…»
12 сентября 1893 Хазарапат
«Луна сияет безмятежно…»
29 июня 1895 Ани
«Пыльцою лилии-луны…»
14 сентября 1895 Ормос-Ани
«Я утром видел голубя…»
1896
«В небесах: курлы-курлы…»
Ах, зелень пробилась к солнцу, когда же мой сын выйдет из тюрьмы?
1897
Александрополь
«Ах, заблудилась тропа, заплуталась…»
24 июня 1897 Харич
«Измучено море, и пена…»
1898
Одесса
«Луна, как сонный лебедь, проплывает…»
1898
«Простёрся туман от небес до земли…»
1898
Одесса
«Я тени звал к себе, желая…»
1899
Александрополь
«На яхонтовых, золотых…»
1899
Казарапат
«Вот и вечер лампады зажег…»
1900
Женева
«От жгучего горя сердце мертво…»
1900
Цюрих
«Здороваюсь — молчишь. Ну, что ж…»
1900
«Эй, брат мой зеленый, весь мир тебе рад…»
1902
Кахзван
«От суеты сокрылся я в пустыню…»
1902
«Грустная песня, бездомная птица…»
1902
«Слов изумруды, сновидений роскошь…»
1904
«В закрытые двери, как ветер бездомный…»
1904
«Шел бедуин[172], и в мираже песчаном…»
1904
«Бледная осень в садах непогоды…»
1922
«Раскачивая яхонты в ушах…»
1925
Венеция
«Ах, лучше бы не родиться на свет…»
1935
Сильва Капутикян[174]
КЛЕОПАТРА[175]
1940
«Объятый именем моим…»
1953
«Мне в радости иль в грусти пребывать…»
ПРИГОВОР
АССИРИЙКА[180]
1957
«Я слабой была, но я сильной была…»
1961
ОСТАНОВИСЬ, ЧЕЛОВЕК!
1962
ОСЕНЬ
1967
Агван Хачатрян[184]
«Ты волосы мои ласкаешь нежно…»
Из абхазской поэзии
Баграт Шинкуба[186]
СОН
1985
СЛОВО
1967
1967
«Для выгоды бренного тела…»
1967
«Этот месяц зовется июлем…»
1967
РЕКИ
1967
«Слышу голос невнятный и странный…»
1967
«Не старая, но странная она…»
1967
«Ах, как бы я хотел…»
1967
ЖАЖДА
1967
«Как я желал осилить перевал…»
1967
ЗАВЕЩАНИЕ
1967
Из балкарской поэзии
Кайсын Кулиев[194]
ПРИСЛУШАЙСЯ К СЛОВАМ
1970
ГОВОРЮ САМОМУ СЕБЕ
1970
«Что бы ни делалось на свете…»
1970
СТИХОТВОРЕНИЕ, НАПИСАННОЕ В БОЛЬНИЦЕ
Н. А. Лопаткину[196]
1970
«Деревья, вы — братья мои…»
1970
ЧОККА
1970
ВЕСЕЛЫЕ ЛЮДИ
Теймуразу Чиргадзе[198]
1970
«Как много в городе людей…»
1970
ЛУННЫЙ СВЕТ
1970
МЫ СЛУШАЛИ МУЗЫКУ
Георгию Свиридову[201]
1970
БЕЛИЗНА ЗИМНЕЙ НОЧИ
1970
ДВОРИК МОЕЙ МАТЕРИ
1970
СОН ЗИМНЕЙ НОЧЬЮ
1970
ТИШИНА
1970
ЗИМА ПРИШЛА
1970
КУКУШКА
1970
ВЕЧЕР В ГОРАХ
1970
ГОВОРЮ С ЧИНАРОЙ И КОЛОСЬЯМИ
1970
ГОВОРЮ В ПУТИ
1970
ГОВОРЮ ОДИНОКОМУ ДЕРЕВУ
1970
ВОЛЫ ПОД ДОЖДЕМ
1970
КОЛЫБЕЛЬНАЯ ТЕНИ ДЕРЕВА
1970
ПИСЬМО К РАСУЛУ ГАМЗАТОВУ[203]
1970
«Луна над домами. Тебе и луны не дано…»
1970
«Сказали мне люди: „Поэт — кто велик“…»
1970
Белла Ахмадулина. Речь и речь нерасторжимы…Избранные стихотворения и статьи
СТИХОТВОРЕНИЕ, ПОДЛЕЖАЩЕЕ ПЕРЕВОДУ[204]
Стихотворение, подлежащее переводу, проживает сложную, трёхкратную жизнь. Оно полнокровно существует на родном языке и потом как будто умирает в подстрочнике. Лишенное прежней стройности и музыки, оно кажется немым, бездыханным. И это — самый опасный, самый тревожный момент в судьбе стихотворения. Как поступит с ним переводчик? Сумеет ли он воскресить его, даровать ему новую жизнь, не менее щедрую и звучную, или так и оставит его неодушевлённым?
Мне всегда казалось, что в подстрочном переводе есть что-то обнаженное, беззащитное. Он — как дитя, оставленное без родительского присмотра. Теперь от переводчика, человека постороннего, зависит: усыновить ли это дитя, вдохнуть ли в него всю свою нежность и заботу, или так и оставить его убогой сиротой в чужом языке. Поэтому я думаю, что перевод — это проявление огромного доверия двух поэтов, где один из них приобщает другого к своей сокровенной тайне, И тому, другому, нужно иметь много деликатности, проницательности и фантазии, чтобы по контурам подстрочника восстановить действительный облик стихотворения, подобно тому, как учёный восстанавливает по черепу черты прекрасного древнего лица.
Вероятно, смысл перевода сводится к одному — переведённое стихотворение должно стать не смутным намёком на его первоначальные достоинства, а полноправным участником другой поэзии, праздником другого языка.
Но всё это — очевидно, и спор возникает только вокруг пределов точности, не установленных до сих пор.
Мне хотелось бы сослаться на свою работу над переводами грузинских поэтов — не потому, что я считаю ее поучительным примером, а просто потому, что в ней я осведомлена больше, чем в какой-либо другой, может быть, более удачной.
Должна признаться, что я никогда не старалась соблюдать внешние приметы стихотворения: размер, способ рифмовки — исходя при этом из той истины, что законы звучания на всех языках различны. Полная любви и участия к доверенным мне стихам, я желала им только одного — чтобы они стали современными русскими стихами, близкими современному русскому читателю.
Пытаясь сохранить нежную, сбивчивую, трепетную речь Анны Каландадзе, прекрасную странность ее оборотов, я часто прибегала к свободным, необременительным размерам. Я брала за основу стр
Я точно повторяла вслед за Каландадзе все географические названия в их подборе — тоже качество ее поэтического характера, ее страстная привязанность к Грузии. Иногда, увлекаясь стихотворением, я позволяла себе некоторую свободу — но для того только, чтобы компенсировать потери, обязательные при переводе на другой язык.
Для грузинского читателя не секрет, что в прекрасном стихотворении Симона Чиковани «По пути в Сванетию» нет строк, впоследствии появившихся в переводе: «Теперь и сам я думаю — ужели по той дороге, странник и чудак, я проходил…» Но не думаю, чтобы этим определением — «странник и чудак», выбранным по собственной воле, я обманула русского читателя — я хотела еще раз напомнить ему о том, как причудлив, капризен внутренний мир этого поэта.
Мне пришлось несколько упростить стихотворение «Девять дубов», чтобы сделать его доступным русскому воображению, не испытывающему благоговения перед таинственной цифрой девять, плохо осведомлённому в повадках дэвов.
Чтобы читатель не был строг к замысловатым образам стихотворения, не спрашивал с них строгой реальности, я ввела в конце стр
Я думаю, что иногда переводчик волен опустить те или иные детали, имея в виду не только разницу языков, но и разницу в поэтической психологии, в кругу образов различных народов.
В стихотворении Чиковани «Задуманное поведай облакам» есть стр
Таким образом, автору угрожают две опасности со стороны переводчика, две свободы: преувеличение или преуменьшение. Мне кажется, в интересах стихотворения и то и другое в какой-то мере допустимо. И вряд ли удастся точно установить, математически вычислить — в какой именно мере.
Вероятно, определить это может только сам поэт, в одном случае поступая так, в другом — иначе. Достоверным кажется мне только одно — свобода переводчика возможна до тех пор, пока она не наносит ущерба свободе автора.
Так, было бы грешно, да и не нужно, изменить эти, например, точные строки Чиковани: «А после — шаль висела у огня…», «Колени я укрепил ходьбою…», «Изогнутою, около Двуречья тебя увидеть захотел я вдруг…» В них и поэтическая мысль, и заведомое русское звучание настолько полноценны, что нет нужды их переиначивать. Это тот случай, когда грузинская грамматика обогащает русский текст. Я надеюсь, что стихотворение «Олени в гумне» обладает самостоятельным русским звучанием, и всё же, конечно, это совершенно грузинское стихотворение — не только из-за отражённой в нём географии, но и из-за такого, например, странного на первый взгляд, прекрасного грузинского образного поворота: «И вдруг, подобная фазану, невеста вышла на крыльцо…» И, наверно, переводчик должен быть очень бережен к этим проявлениям щедрого национального своеобразия.
Невольно присоединившись к дискуссии, я, кажется, не возразила ни той, ни другой стороне. Я просто хотела поделиться с товарищами по делу перевода некоторыми соображениями и подтвердить мою благодарность, мое глубокое пристрастие к грузинской поэзии, давшей мне много радости.
1960
…К ТАЙНЕ ПЕРВОНАЧАЛЬНОГО ЗВУЧАНИЯ[206]
Было, бывало, будет и впредь, есть и сейчас — сей, третий, час с начала дня, и всё же до его начала, потому что еще длится непрочное мгновение июньской ночи — уж вы то его растянете, используете во всю длину сновидений, вы, баловни, счастливцы, не знающие, о чём вдет речь. Выглядит это так: большая, пустая, нехорошо горячая тяжесть лба прячется в ладони, и всё это рушится, клонится к столу. Озвучивается это так: «Я любил этот труд превыше всякого другого труда… я служил ему как мог… но я изнемог… неужели я навеки сослан на нежную каторгу чужой души, чужой любви, чужого представления обо всём, что есть?.. Дудки, довольно…» И всё это — чистосердечно, и всё это — ложь, друзья мои, потому что я не умею, не желаю жить без этого, да и не пробовала никогда. Но если вы и впрямь не знаете, о чём идет речь, — да всё о том же: о таинственном, доблестном, безвыходно-счастливом деле перевода — я расскажу вам, как это начинается, как это для меня начиналось. Вот — ты молод, толст, румян, собственную неуязвимость принимаешь за ранимость, застенчивость выдаёшь за надменность, и, украшенный всем этим, ты приезжаешь в иную страну — назовем ее: Сакартвело[207] — благосклонно взираешь, внимаешь, уезжаешь и понимаешь, что, уехав, ты навсегда в капкане нежности к ее говору, говорению, приговариванью, к ее чужому, родимому языку, загромоздившему твою гортань горой, громом, горечью, виноградной гроздью огромного, упоительного звука. Так и будешь всю жизнь горевать по нему, по его недостижимости для твоих губ и горла. Речь идет о деле перевода, и пора бы уже упомянуть какой-нибудь исчерпывающий, всё объясняющий термин, но мне неведомо литературоведение, я не преуспела в нём, не начать ли мне со слова «обречённость». Обреченность — этому ремеслу, этому языку, этому человеку — переводимому тобой поэту, а ты и не знал, что он — твой родимый брат, точно такой же, как ты, но лучше, драгоценнее тебя, и вовсе не жаль расточить, истратить, извести на него свою речь, жизнь и душу. Вот он сидит рядом с тобой, вы говорите о пустяках, любуясь друг другом, сходством, братством, нерасторжимостью навеки, но он сходит с крыльца, удаляется, углубляется в снегопад. Господи Боже, не тяжёл ли этот снегопад его хрупким плечам, его бедному пальто, в котором нет нужды в стране Сакартвело, там в зимних садах голубеют цветы иа, или фиалки, как вам угодно. Бывало ли с вами то, что было со мной: он всего лишь спускался с крыльца, оборачивался, помахивал рукой, не было в этом никакой многозначительности, его звали Симон Чиковани, я совершенно не умела без него обходиться, да и не будет в этом никогда нужды, он просто спускался с крыльца, но я точно знала, что больше я его никогда не увижу. С того снегопада, в который он ушел, начался мой иной возраст, который больнее, печальнее, но лучше молодости. Этот возраст удобен для мастерства перевода. Симон, Симон Иванович, любовь моя, радость, благодарю, что меня во мне меньше, чем вас, я вас переводила, перевела — в себя и во что-то иное, дальнейшее, чему и мой уход в снегопад вовсе не помешает. Да вот вам и термин: подстрочник. Вот как он расшифровывается: стихотворение жило, ликовало, лепетало в своем родном единственном языке, и вот оно насильственно умерщвлено, распластано перед тобой на столе — нагое, бездыханное, беззащитное, оно — подстрочник, ты — переводчик, теперь всё от тебя зависит: ты можешь причинить ему грубый вред дальнейшей мёртвости или дать ему его же собственную, принадлежащую ему по праву, вторую, вовсе не лишнюю жизнь. И если ты не дашь ему всего, чего оно просит: музыки, утверждающей предмет его любви, свободы в твоем языке — не меньшей, большей, чем у тебя самого, — если ты не дашь, значит, — возьмешь, значит, — ты и не переводчик вовсе, а грабитель, отниматель чужого, обкрадыватель человечества, единственного и полноправного владельца всех прекрасных стихотворений и музык. А как ты всё это сделаешь, как ты вынудишь подстрочник проговориться в тайне первоначального звучания, как найдешь точное соответствие между драгоценной сутью и новым звуком, — этого я не знаю…
«ПРЕКРАТИМ ЭТИ РЕЧИ НА МИГ…»[208]
Даже если его собеседник не имел других заслуг и отличий, кроме замечательно круглых и румяных молодых щёк, а также самоуверенной склонности объединять все слова в свадебные союзы созвучий, — даже и тогда он заботливо склонял к нему острое, быстрое лицо и тратил на него весь слух, видимо, полагая, что человеческие уста не могут открываться для произнесения вздора. Щёки, вздор и угрюмое желание зарифмовать всё, что есть, были моим вкладом в тот день, когда Антокольский[209] среди московского снегопада ни за что ни про что — просто моя судьба счастливая! — впервые дарил мне Чиковани. Почему-то снег сопутствовал всем нашим последующим московским встречам, лето оставалось уделом его земли, и было видно при снеге, что слово «пальто» превосходит солидностью и размером то, что накидывал Чиковани на хрупкую худобу, — так, пёрышко, немного черноты, условная дань чуждой зиме. Так же как его «дача», его загородные владения не имели ни стен, ни потолка, ни других тяжеловесных пустяков, ничего, кроме сути: земли, неба, множества фиалок и разрушенной крепости вдали и вверху, на горе.
Обремененный лишь лёгкостью силуэта, он имел много удобств и преимуществ для того, чтобы «привлечь к себе любовь пространства»[210]: оно само желало его, втягивало, само трудилось над быстрым лётом его походки и теперь совершенно присвоило, растворило в себе. Эта выдумка поэтов о «любви пространства» применительно к ним самим — совершенная правда. Я уверена, что не только Чиковани любил Горвашское ущелье, Атени, Алазань, но и они любили его, отличая от других путников, и по нему теперь печалится Гремская колокольня.
Так это и было, он проходил, и мир, скрывающий себя от взора ленивых невежд, сверкал и сиял перед ним небывалостью причуд и расцветок. Опасно пламенели оранжевые быки, и олени оставляли свои сказочные должности, неуместно включаясь в труд молотьбы на гумне. Не говоря уже о бледной чьей-то невесте, которая радугой вырвалась из скуки одноцветья и предстала перед ним, «подобная фазану»: таинственная и ослепительная. Разум его, затуманенный волшебством сновидений, всегда был зорок и строг.
Казалось бы, что мне в этом таинственном числе «девять», столь пленительном для грузинского воображения, в дэвах, колодцах, в горах, напоминающих квеври — остроконечные сосуды для вина? Но еще тогда, при первом снегопаде, он прельстил меня, заманил в необъяснимое родство, и мой невзрачный молодой ум впервые осенила догадка, что нет радости надежнее, чем талант другого человека, единственно позволяющий быть постоянно очарованным человечеством. Чиковани уехал в Тбилиси, а я осталась здесь — его влюбленным и прилежным братом, и этого неопределенного звания мне навсегда хватит для гордости и сиротства. Тяжкий, драгоценный, кромешный труд перевода в связи с Чиковани был для меня блаженством — радостью было воспроизвести в гортани его речь:
Тайна этой лёгкости подлежит простой разгадке. У Чиковани и в беседах, и в мимолётных обмолвках, и в стихах предмет, который он имеет в виду, и слово, потраченное на определение предмета, точно совпадают, между ними нет разлуки, пустоты, и в этом счастливая выгода его слушателя и переводчика. Расплывчатость рассуждений, обманная многозначительность — вот где хлебнешь горюшка.
Но я не хочу говорить о стихах, о переводах. В этом разберутся другие, многоученые люди. Я вообще предпочла бы молчать, любить, вспоминать и печалиться, отозвавшись на его давнее приглашение к тишине, надобной природе для лепета и бормотания:
Еще один снегопад был между нами. Какая была рань весны, рань жизни — еще снег был свеж и силен, еще никто не умер в мире — для меня. Снег, деревья, фонари, в теплых сенях — беспорядок объятий, возгласов, таянье шапок.
— Симон и Марика[211]! (Это Чиковани.) Павел и Зоя[212] (Это Антокольские.)
Кем приходятся мне эти четверо? Какое точное название даст им душа, обмершая в нестерпимой родимости и боли?
Там, пока пили вино и долгий малиновый чай, читали стихи и сетовали на малые невзгоды жизни, был ли мне дан, из другого, предстоящего возраста, знак, что это беспечное сидение впятером вкруг стола и есть счастье, быстролетящая драгоценность обстоятельств, и больше мне так не сидеть никогда?
Из тех пятерых, сидевших за столом, двое нас осталось, и жадно смотрим мы друг на друга.
Иногда юные люди приходят ко мне. Что я скажу им. — Им лучше известно, как соединять воедино перо, чернила и бумагу. Одно, одно лишь надо было бы сказать — пусть ненасытно любуются лицами тех, кого любят. В сослагательном наклонении так много печали: ему сейчас исполнилось бы семьдесят лет. Но я ничего не говорю.
1973
СНЫ О ГРУЗИИ[213]
«Сны о Грузии» — так называлась моя изданная и переизданная в Грузии, в Тбилиси, в издательстве «Мерани», книга.
Я, когда писала что-нибудь, никогда не думала о «книге», о собрании моих сочинений. То обстоятельство, что некоторые мои сочинения были впервые опубликованы в Грузии, а не в Москве, — не моя заслуга, и не в этом причина так любить место земли: САКАРТВЕЛО. Эти слова посвящены не книге, не стихотворениям моим, которые я написала недавно, которые я снова назвала «Сны о Грузии».
Мне приснилось имя этого места земли: так ясно, так слышно, что я проснулась в слезах, но потом весь день улыбалась, и те, кто не знал, что значит САКАРТВЕЛО, — стали лучше, радостнее ощущать себя на белом свете.
Это было в московской больнице имени Боткина. Я не хворала, но, по доброму усмотрению врачей, была в больнице, где по ночам писала, — некоторые мои слова относятся к разным местам моего обитания на этой земле, всей земле.
Больница — пока ты здрав и жив — удобное пристанище для дум не о себе, а о других.
«Возлюби ближнего твоего, как самого себя», — мне не однажды приходилось думать об этих словах, но я любила ближнего более, чем себя.
Ежели некто повинен в таковом грехе, он повинен перед другими, перед ближним и дальним, этот грех тяжело искупаем, но прощаем свыше, — при обязательном условии искупления вины, исполнения долга, диктуемого свыше.
Эти незамысловатые рассуждения относятся лишь ко мне.
С таким тщанием и так долго пишу я предисловие к моим сочинениям, написанным ночами в больнице… Доктор Боткин не мог знать о больнице его имени, построенной для бедных и страждущих в 1911 году Кондратием Солдатенковым, благотворителем, сострадателем, издателем.
Кто одаряет (а порой — огорчает) нас снами? Я пробовала сама перевести грузинские слова на русский язык, у меня ничего не вышло: я не умею писать по-грузински, но я и во сне слышу грузинскую речь, грузинское пение.
Грузия, Сакартвело — свет моей души, много ласки, спасительного доброго слова выпало мне в этом месте земли, не только мне — многим, что — важнее.
О Гмерто[214], пишу я, — о Боже, храни этот край земли и все, что мы видим и знаем, и то, что нам не дано знать.
Имена тех, кому посвящены эти стихи, да не будут забыты.
Б.А.
I
Памяти Симона Чиковани
II
Памяти Гии Маргвелашвили[220]
III
Памяти Гурама Асатиани[229]
IV
V
Авелум[259]
Отару Чиладзе
1999
СИМОНУ ЧИКОВАНИ
1963
ПОЭЗИЯ — ПРЕЖДЕ ВСЕГО[262]
Так — приблизительно так, ведь это всего лишь перевод — сказал он в ту прекрасную пору жизни, когда душа художника испытывает молодость и зрелость как одно состояние, пользуется преимуществами двух возрастов как единым благом: равновесием между трепетом и дисциплиной, вдохновением и мастерством, В мире свершились великие перемены, настоящее время ощущалось не как длительность, а как порыв ветра на углу между прошлым и будущим. Энергия этого ветра развевала знамёна, холодила щёки, предопределяла суть и форму стихов. Он был возбуждён, зачарован. Он ликовал. К этому времени он пережил и написал многое.
(1917)
Еще в двенадцатом году было написано и с тех пор пребывает в классике грузинской поэзии и всей поэзии стихотворение «Я и ночь». «В классике» — звучит величественно и отчужденно, словно вне нас, в отторженном бессмертии, в торжественном «нигде», так звучит, а значит — именно «везде», в достоверной материи пространства, в живой плоти людей. Ночь — время и место поэтического действия, предмет созерцания и сама соглядатай, ночь — образ мироздания, вплотную подведенный к зрению и слуху. Я — и ночь, я — и мерцающая Вселенная, и неутолимая мука, творящаяся между нами, — суть моего ремесла, от которого нет отдыха и защиты. Можно сказать так, но это совсем не похоже на волшебство, ускользающее от иноязыкого исследователя этого стихотворения. Попробую сказать по-другому:
Почти точно, но какая пустая бездна несоответствия вмещается в это «почти»! Но он сказал: «Я и ночь», раз навсегда присвоив ночь себе и предав себя ей, станемте искать его в ночи, павшей на тбилисские улицы, дворы и закоулки.
В пятнадцатом году — «Мери». Бедная, счастливая, неверная, прекрасная Мери! Все уста, открытые для грузинской речи, вовеки будут повторять ее имя, и всё потому, что с другим, с другим венчалась она в ненастную ночь, не оставив поэту никакого утешения, кроме его собственных стихов, да Шекспира, который один мог соответствовать этой скорби.
Ночь, Мери, Знамёна. Ранящий мир, любовь, события истории воспринимаются и воспроизводятся им с равным пристрастием сердца, единственным ведомым ему способом.
Так написал он, когда был еще молод и уже достаточно многоопытен, чтобы сформулировать свою главную страсть и доблесть и вынести ее в заглавие личности, своей судьбы, драгоценных для Грузии и общей культуры людей. Нет ли в этой формуле профессиональной замкнутости, усечённости? Видимо, нет. Ведь, когда он писал это, его звали: Галактион Табидзе, а вскоре стали звать и теперь зовут: Галактион, и только, потому что на его земле его имя не требует уточнения, он — единственный. И я счастлива, что неисчислимо много раз я видела, как действует это имя на самых разных жителей Грузии, каким выражением света и многознания отзываются их лица на заветный пароль этого имени. Счастлива, что вообще на свете бывает такая любовь всех, действительно всех людей к своему поэту, к своей поэзии. Только об этой любви и хотела я повести речь, чтобы вовлечь, заманить в нее новых пленников, как меня когда-то вовлекли и заманили добрые люди — а потом уже сам Галактион, когда душа была возделана, готова и открыта для любви.
Все мы знаем, что многие творения великих грузинских поэтов блестяще переводились на русский язык, но это не вполне относится к Галактиону Табидзе, чья хрупкая и прихотливая музыка легко разрушается даже от бережного прикосновения, — в чём тут дело, я не берусь судить. Иногда кажется, что сами стихи его одушевленно упорствуют в непреклонном желании остаться в естественной и неприкосновенной гармонии родного языка, не хотят нести неизбежного убытка.
Пристальное чтение станет легче и благодатней для нас, если мы предпошлём ему предысторию заведомой нежности к поэту, к его мятежному и сложному нраву, к его обширному, не простому, многообразному творчеству, столь дорогому для тех, кто говорит с ним на одном языке. А уж в этом надо поверить им на слово.
Так я поверила Вам, батоно Сандро, старый кахетинский крестьянин, чьи руки можно читать как книгу о щедрой земле, о долгом труде. Спасибо Вам, что Вы позвали нас в дом лишь за ту заслугу, что мы были путники, бредшие мимо, что луна вставала над виноградником, что стихи Галактиона, сложные для некоторых специально учёных людей, для Вас были вовсе просты.
Вы, пекари из райской преисподней, где всю ночь сотворяется хлеб, мне жаль, что мой перевод «Мери» много несовершенней горячего хлеба, вознаградившего меня за этот труд.
Вы, несравненный Ладо Гудиашвили[263], как я люблю Ваш дом — я только в последний раз заметила, как он красив сам по себе, прежде я всё не замечала, что вообще есть вообще дом, — всё смотрела, как Вы похаживаете возле Ваших дивных полотен, застенчиво объясняя их названия и смысл, ободряя родительским взором соцветья и созвездья красок. Ваша память и Ваше искусство многое знают о Галактионе.
А Вас мне не сыскать, ночной сторож, мы грелись возле Вашего костра. Вы не раз видели Галактиона, он бродил по этим улицам, ему было легко и просто говорить — Вы сказали: «Говорить со мной, с такими, как я». Таких, как Вы, я не встречала больше, но и другие люди рассказывали похожие истории…
И вот, всех упомянутых и всех неупомянутых людей я поздравляю с лучшей радостью, с днём рождения великого поэта, чья жизнь всё будет длиться и расти, и смерти его не останется вовсе — останутся рождение и стихи.
1973
АННА КАЛАНДАДЗЕ[264]
Речь об Анне Каландадзе, об Анне, о торжественном дне ее рождения, но прежде — о былом, о скромном дне рождения цветов миндаля на склонах Мтацминды, о марте, бывшем давно. Какая весна затевалась! Я проснулась поутру, потому что дети в доме напротив, во множестве усевшись на подоконник, играли в зеркало и в солнце и посылали огонь в мое окно, радио гремело: «У любви, как у пташки, крылья…» Начинался день, ведущий к Анне, ослики по дороге во Мцхету кричали о весне, и сколько же там было анемонов[265]! А у Симона Чиковани, у совершенно живого, невредимого, острозрячего Симона, дача была неподалёку — что за дача: дома нет, зато земли и неба в избытке, за рекой, на горе, четко видны развалины стройных древних камней, и виноградник уже очнулся от зимней спячки, уже хлопотал о незримом изначалье вина. Люди, оснащенные высшим даром, имеют свойство дарить нам себя и других. Сиял день весны, Симон был жив и здоров, но подарки еще не иссякли и Симон восклицал: «Кацо[266], ты не знаешь Анны, но ты узнаешь: Анна — прекрасна!» К вечеру я уже знала, что Анна — прекрасна, большой поэт, и ее язык, собственный, ведомый только ей, не меньше всего грузинского языка по объему и прелести звучания. На крайнем исходе дня пришла маленькая Анна, маленькая, говорю потому, что облик ее поразил и растрогал меня хрупкостью очертаний, серьезнейшей скромностью и тишиной — о, такие не суетятся, мыслят и говорят лишь впопад и не совершают лишних поступков.
Потом, в Москве, в счастливом уединении, я переводила стихотворения Анны Каландадзе, составившие ее первую русскую книгу — совсем маленькую, изданную в Тбилиси. Спасибо, Анна, — я наслаждалась. В тесной комнате с зелеными обоями плыли облака Хетты, Мидии, Урарту, боярышник шелестел, витали имена земли: Бетания, Шиомгвими, Орцхали[267]… Анна была очевидна и воздушно чиста, и сколько Грузии сосредоточенно и свободно помещено в Анне! Ее страсть к родимой речи, побуждающая к стихосложению и специальным филологическим занятиям, всё еще не утолена, склоняет ее к мучению, а нам обещает блаженство. Анна, когда живет и пишет, часто принимает себя за растения земли: за травинку, за веточку чинары, за соцветие магнолии, за безымянный стебелёк. Что ж, она, видимо, из них, из чистейших земных прорастаний, не знающих зла и корысти, имеющих в виду лишь зеленеть на благо глазам, даже под небрежной ногой незоркого прохожего, — лишь зеленеть победно и милосердно. Пусть всегда зеленеет! Годы спустя, в Тбилиси, опять пришла Анна с букетиком фиалок — думайте, что метафора, мне всё равно, но Анна и цветок по имени «иа» были в явном родстве и трудно отличимы друг от друга.
Да, я переводила Анну и наслаждалась, но и тогда предугадывала, а теперь знаю, что не могла соотноситься на равных с поэтом, о котором пекусь всей душой: я была моложе и я была — хуже. Но много лет прошло, и я еще улучшусь, Анна, и вернусь к Вашим стихам, чтобы, лишенные первоначальной сути, они не сиротствовали в чужом языке, в моём родном языке, а славно и нежно звучали.
До свидания, Анна, кланяюсь, благодарю, поздравляю, благоденствуйте в Тбилиси — за себя, за Симона, за Гоглу, и примите в обратный дар строку Вашего стихотворения: «Мравалж
1975
«Как мило всё было, как странно…»
Анне Каландадзе
1975
ЖИЗНЬ ТИЦИАНА ДЛИТСЯ…[269]
Человек, написавший в стихах о том, что он не слагает стихи, не пишет их, а сам написан ими, как всегда, сказал правду. Тициан Табидзе действительно являет собою измышление поэзии, ее шедевр, в гармонии объединяющий все достоинства без единого изъяна. Он отчётливо и прекрасно нарисован нам в белом пространстве. Нам предъявлена красота его черт, его доброта, его неувядаемая гвоздика в петлице и роза на устах, которые никогда не открывались для тщеты, для хулы или для вздора. Этот человек словно желает показать нам, каков должен быть и каков есть поэт в человечестве.
Он лишает нас раздумий о совместимости гения и злодейства, он убеждает нас в том, что гений есть великодушие, благородство, доброта.
Сегодня много раз упоминалось драгоценное имя Бориса Пастернака, и вновь душа возвращается к нему, потому что встреча двух этих людей, замечательных не только потому, что речь России и речь Грузии вновь с нежностью и силой объединились, но потому, что их жизнь, их торжественная и доблестная дружба оставляют нам на память о человечестве, о нашей принадлежности к человеческому роду, замечательный документ, который говорит о том, что люди всё-таки прекрасны и не следует винить их в жестокости, а, наоборот, нужно дивиться их мужеству, долготерпению и умению спасать друг друга.
Переписка Нины Табидзе[270] и Пастернака останется для грядущих поколений как свидетельство величайшего напряжения человеческой нравственности, человеческого ума. Меж бездной и бездной в мироздании дует сквозняк и задувает то одну, то другую свечу. Наташа Пастернак, дорогая, вот здесь внук Тициана, вот внуки Бориса Леонидовича Пастернака, чьи таинственные прекрасные лица обещают нам, что эта свеча не задута, что свет ее будет длиться во времени. Может быть, в чьей-нибудь бедной и скудной жизни бывает так, что смерть является самым существенным событием в судьбе человека. У поэта — не то. Он тратит мгновение на краткую последнюю муку и потом становится вечным приливом к нашему уму, способствующим нашему спасению. Жизнь Тициана длится в его внуках, длится в неиссякаемых гвоздиках в цветниках человечества, длится в каждом из нас, кто расположен к добру, расположен к поэзии. Два этих дома обласкают еще многих: дом Тициана в Тбилиси — все мы еще раз увидим картины Пиросмани, пианино, подаренное когда-то Борисом Пастернаком, и дом в Переделкине — тоже будет обязывать нас к доблести духа.
Я прочту два стихотворения — одно Тициана Табидзе — «Маш гамарджвеба» по-грузински, — «Итак, да здравствует»:
И второе — мое:
1977
ТИФЛИС
Отару и Тамазу Чиладзе
1978
ГРУЗИНСКИХ ЖЕНЩИН ИМЕНА
1957
«Смеясь, ликуя и бунтуя…»
1957
СНЫ О ГРУЗИИ
1960
СПАТЬ
1960
«Когда б спросили… — некому спросить…»
1962
ГРУЗИНСКАЯ ПОЭЗИЯ ВСЕГДА БУДЕТ СО МНОЙ[274]
Мне бы тоже изложить мою точку зрения на дело художественного перевода, но у меня нет точки зрения, а есть зрение. У меня есть руки, которыми я пишу, есть мое сердце, при помощи которого я работаю, и дальше я пойти не могу.
Здесь много говорили о том, как следует переводить. Это полезно, это поучительно, и я всё-таки не знаю, как надо переводить. Если бы мы знали, было бы больше прекрасных переводов Галактиона Табидзе и других.
Я еще хочу сослаться на обязательный момент — деловитость. Будем рассматривать наши совещания не только как программу работы Союза писателей, как мероприятие нашей общественной жизни, но подумаем, что привело нас друг к другу, что влечет нас встречаться и говорить об одном и том же. Я имею в виду искусство, то, что всегда сближает нас, а кроме этого у нас нет ничего.
Я рассматриваю перевод, как любовь одного человека к другому. Я так говорю не только потому, что мне довелось любить поэтов, которых я переводила, что через стихи Симона Чиковани, Анны Каландадзе я видела их облик, а потому, что я бесконечно доверяла им как поэтам и очень любила их.
Здесь говорили о подстрочниках. Наверное, жестокие слова, сказанные о подстрочнике, очень справедливы, но я думаю, что мы можем не признаваться друг другу в том, каким образом работали. Давайте будем делиться результатами нашей работы, и они скажут сами за себя.
Я не собираюсь упрекать Пастернака в том, что он прибегал к подстрочнику, потому что он постигал величайшую грузинскую поэзию, и было бы кощунством упрекать его. Я нежно отношусь к подстрочникам. Мне кажется, что подстрочник — это дитя, если можно так сказать, которое беззащитно, оно потеряло ту жизнь, в которой оно жило на родном языке, и еще не определило новой жизни. Пока это только дитя, с которым можно сделать всё, что угодно. И лишь настоящее искусство поставит, направит, усыновит это дитя, сделает его не только своим ребёнком, но отнесет ко всему миру, чтобы весь мир принял его в свои объятия.
Я не позволю глумиться над этим ребёнком, не позволю сделать нечто дурное, пусть дитя всегда будет прекрасным.
Мне кажется, что есть еще один обязательный приём перевода, это — одержимость Я буду на этом настаивать, и я говорю это не о себе, а о других. Товарищи, которые принимают участие в этом совещании, это люди, вооружённые не только знанием своего дела, но и своей способностью познать поэзию по подстрочнику. В наших условиях это обязательный технический приём, необходимый для художественного перевода. По подстрочнику только истинный поэт может понять смысл стихотворения.
Я всё время говорю о поэзии, потому что больше ее знаю, и я уверена, что только настоящий поэт восстановит облик стихотворения, как облик прекрасного лица. Я ссылаюсь на себя не потому, что считаю себя примером в работе переводчика, просто я это больше знаю. Следует говорить о том, что знаешь лучше, о своем опыте, и я ссылаюсь на грузинскую литературу не в ущерб другой литературе, а опять-таки потому, что я ее больше знаю. Я специально ограничила себя переводом грузинской поэзии. Я хочу сосредоточить себя на этом языке. Я узнаю грузинские слова из тысячи других слов, я настроила себя на это и думаю, что это очень важно.
Мы говорили о пределах вольности перевода. Я думаю, что математическим способом не удастся вычислить должный предел. Мы всегда можем говорить, что можно сделать так или иначе, мы добивались переводов точных и неточных, и я знаю, что я делала. Я считаю, что истинно точным перевод можно сделать путём каких-то неточностей, потому что потери при переводе с одного языка на другой обязательно бывают. Мне никогда не удавалось восстановить звучание грузинских слов, я подчас специально нарушала размер и строй грузинского стихотворения, потому что то, что может звучать в грузинском размере, не может звучать в русском.
Опять-таки мне посчастливилось, я переводила те стихи, которые казались мне прекрасными, иначе я не могла бы работать над ними. Но есть моменты, которые не подлежат точному воспроизведению. Я уже говорила когда-то, как я переводила стихи Симона Чиковани. Там был вещи, которые я не могла воспроизвести точно, потому что, при всём доверии к Симону Чиковани, при огромной нежности к его поэзии, я знала, что по-грузински это прекрасно, а по-русски это не может так звучать. И при переводе Галактиона Табидзе «Тебе тринадцать лет» — эти слова по-русски не звучат поэтически, и по-русски нельзя это сказать таким образом.
Я уважаю многих товарищей, которые упрекали меня в вольности перевода Галактиона Табидзе. Дело в том, что Галактион принадлежит Грузии, но каждый грузин не обязан знать, что может угрожать Галактиону. То, что мы даём из грузинской поэзии, — это очень много, но не для Грузии, а для России. Я хочу донести стихотворения Галактиона Табидзе до русского читателя и считаю это возможным. Я не выкидывала ни строчки, не проявляла небрежности, а если и делала что-либо по-своему, то потому, что хотела осветить Галактиона по-русски так, как слышала по-грузински. Когда я хожу по ночам в Тбилиси, мне кажется, что хожу вместе с тенью Галактиона, Я знаю его стихотворение, я знаю, в чём его смысл, оно не чуждо логике, но оно всё держится на музыке, которую я не могу точно воспроизвести, — не просите у меня невозможного.
Я могу только сказать русскому читателю, что это звучит на грузинском языке божественно. Я хочу, чтобы русский читатель поверил мне на слово, что Галактион — великий поэт. Если бы для этого мне нужно было бы танцевать, я бы танцевала.
Я говорила, что иногда сама работа вынуждает нас к вольности. Когда я переводила стихотворение Симона Чиковани «Девять дубов», я тревожилась за него, я боялась, что это «дитя» не станет любимым русским читателем. У нас число девять не принято обыгрывать. Я специально ввела в конце стихотворения строки, которых не было у Чиковани. Я хотела, чтобы читатель понял, что поэт играет с ним, я хотела облегчить русскому читателю восприятие этого стихотворения.
Но есть какая-то точность которую нельзя нарушить, и Для этой точности нам нужно менять размер и находить пути, которые должны оставить неприкосновенными грузинские обороты тогда, когда они звучат прекрасно и по-русски.
Иногда я переводила стихотворения Симона Чиковани, Анны Каландадзе несоответствующим им размером с тем, чтобы передать ту сердечную сбивчивость, которая там была, чтобы донести ее до русского читателя.
В заключение я хочу сказать, что у нас очень много работы. Но я считаю грузинскую поэзию своей, и у меня не будет покоя, пока я не переведу всего того, что должна перевести.
Грузинская поэзия всегда будет со мной. Я буду служить искусству, которое сближает нас, дарует нам счастье и всех нас украшает.
1962
ВОСПОМИНАНИЕ О ГРУЗИИ[275]
Вероятно, у каждого человека есть на земле тайное и любимое пространство, которое он редко навещает, но помнит всегда и часто видит во сне. Человек живет дома, на родине, там, где ему следует жить; занимается своим делом, устает и ночью, перед тем как заснуть, улыбается в темноте и думает: «Сейчас это невозможно, но когда-нибудь я снова поеду туда…»
Так думаю я о Грузии, и по ночам мне снится грузинская речь. Соблазн чужого и милого языка так увлекает, так дразнит немые губы, но как примирить в славянской гортани бурное несогласие согласных звуков, как уместить долготу гласных? Разве что во сне сумею я преодолеть косноязычие и издать этот глубокий клёкот, который всё нарастает в горле, пока не станет пением.
Мне кажется, никто не живет в такой близости пения, как грузины. Между весельем и пением, печалью и пением, любовью и пением вовсе нет промежутка. Если грузин не поёт сейчас, то только потому, что собирается петь через минуту.
Однажды осенью в Кахетии мы сбились с дороги и спросили у старого крестьянина, куда идти. Он показал на свой дом и строго сказал: «Сюда». Мы вошли во двор, где уже сушилась чурчхела[276], а на ветках айвы куры вскрикивали во сне. Здесь же, под темным небом, хозяйка и две ее дочери ловко накрыли стол.
Сбор винограда только начинался, но квеври — остроконечные, зарытые в землю кувшины — уже были полны юного, еще не перебродившего вина, которое пьется легко, а хмелит тяжело. Мы едва успели его отведать, а уж все пели за столом во много голосов, и каждый голос знал свое место, держался нужной высоты. В этом пении не было беспорядка, строгая, неведомая мне дисциплина управляла его многоголосьем.
Мне показалось, что долгожданная тайна языка наконец открылась мне, и я поняла прекрасный смысл этой песни: в ней была доброта, много любви, немного печали, нежная благодарность земле, воспоминание и надежда, а также всё остальное, что может быть нужно человеку в такую счастливую и лунную ночь.
1964
ТОСКА ПО ЛЕРМОНТОВУ
1964
ЗИМНЯЯ ЗАМКНУТОСТЬ
Булату Окуджаве[277]
1965
СНЕГОПАД
Булату Окуджаве
1968
ВОСПОМИНАНИЕ О ЯЛТЕ
Булату Окуджаве
9 мая 1969
ПИСЬМО БУЛАТУ ИЗ КАЛИФОРНИИ
1977
ШУТОЧНОЕ ПОСЛАНИЕ К ДРУГУ
1977
УСТРОЙСТВО ЛИЧНОСТИ[280]
Счастливый день, счастливое собрание… В судьбе Булата, не столько соседствующей с нашей судьбою, а, пожалуй, возглавившей ее течение, то вялое, то горестное, в этой судьбе есть нечто, что всегда будет приглашать нас к пристальному раздумью. Может быть, устройство личности Булата, весьма неоткровенное, не поданное нам на распахнутой ладони… Устройство этой личности таково, что оно держит нас в особенной осанке, в особенной дисциплине. Перед ним, при нём, в связи с ним, в одном с ним пространстве не следует и не хочется вести себя недостойно, не хочется поступиться честью, настолько, насколько это возможно. Всё-таки хочется как-то немножко выше голову держать и как-то не утруждать позвоночник рабским утомленным наклоном. Булат не повелевает, а как бы загадочно и кротко просит нас не иметь эту повадку, эту осанку, а иметь всё-таки какие-то основания ясно и с любовью глядеть в глаза современников и всё-таки иметь утешение в человечестве. Есть столько причин для отчаянья, но сказано нам, что уныние есть тяжкий грех. И может быть, в нашей любви, в нашем пристрастии к Булату есть некоторая ни в чём не повинная корысть, потому что, обращаясь к нему, мы выгадываем, выгадываем свет собственной души.
У меня много есть всяких посвящений и одно совсем малозначительное, но всё ж прочту… Оно короткое. Когда-то на одной сцене мы с Булатом выступали, и он подарил мне ключик, маленький ключик. И я им с ненасытностью владею. Стишок мой — он вообще экспромт, шутка — называется «Песенка для Булата».
9 мая 1994
«Помню — как вижу, зрачки затемню…»
1975
«Я знаю, всё будет: архивы, таблицы…»
1975
«Я столько раз была мертва…»
Гие Маргвелашвили
1975
Я И НОЧЬ И ГАЛАКТИОН
Памяти Гии Маргвелашвили
ОТРЫВОК[282]
Осенью минувшего года я впервые была в том Тбилиси, где нет Чиковани. Где нет Леонидзе. Город, любовно затверженный мной наизусть, но преображенный, искаженный их отсутствием, был мне нов и неведом. Как изменился вид на Метехи!
Но платаны на проспекте Руставели — розовели в честь предстоящей зимы!
Женщина, изогнувшись, освобождала окно от штор и допускала солнце к обилию цветущих холстов, к чрезмерной зрелости желтых роз в просторных сосудах. В огромном свете комнаты — седой, изящно сломанный в силуэте, ненаглядно красивый, шел Ладо Гудиашвили, искоса общаясь со своими творениями. Нежные, причудливые, совершенные в прелести или заданном уродстве, они взывали к нему со стен, толпились и клубились вокруг, но всё же подлежали его власти, и он с неловкостью объяснял простой смысл их доброго значения. Чудеса продолжались, и в их обширном воздухе длилась жизнь прежних, прекрасных участников. Где-то под потолком еще витало дивное бормотание любимого переделкинского гостя [283]— восемь лет прошло с тех пор, как им любовались здесь в последний раз.
Душа моя возвращалась из горя, как из долгого странствия, и разве когда-нибудь отступится она от Метехи?
Тбилиси — назывался этот город, и — что мне было делать — я вновь любила его, как ни одно другое место земли. По поводу любого места земли слух мой дольше страдает от любви, чем зрение. Память зрачков уже освобождается от лиц и пейзажей, а чужой язык еще живет во мне, бурно творится сам по себе, терзая меня близостью и недоступностью. Ни с одной чужой речью не общалась я так долго и близко, как с грузинской. Она вплотную обступала меня говором и пеньем, искушая неловкую славянскую гортань трудиться до кровавых ссадин, чтобы воспроизвести стычку и несогласие согласных звуков и потом отдохнуть в приволье долгого «и». Как мучалась я из-за этой, не данной мне, музыки — мне не было спасения в замкнутости, потому что вода, льющаяся из крана, внятно обращалась ко мне по-грузински.
Но наступала таинственная ночь труда, и эта речь, еще недавно бывшая сильнее меня, лежала передо мной бездыханным подстрочником — бедная, беззащитная и нагая. Теперь от одной меня зависели ее жизнь или смерть в ином языке. С течением времени я научилась мгновенно множить дословный перевод на воображаемую музыку и по подстрочнику именно грузинского стихотворения сразу же определять, с каким поэтом имею дело.
Да, нет счастья надежнее, чем талант другого человека, единственно позволяющий быть постоянно очарованным человечеством. Кроме всей жизни, я помню ночь такого счастья, преувеличенного до чрезмерности синевой зелени за окном и предрассветными соловьями.
1977
ПОСВЯЩЕНИЯ НАНИ[284]
1978
«То снился он тебе, а ныне ты — ему…»
Мне Тифлис горбатый снится…[285]
1978
ГАГРА КАФЕ «РИЦА»[288]
Фазилю Искандеру[289]
1979
НАДПИСЬ НА КНИГЕ: 19 ОКТЯБРЯ
Фазилю Искандеру
19 и в ночь на 27 октября 1996
«Смеркается в пятом часу, а к пяти…»
Илье Дадашидзе[295]
Октябрь-ноябръ 1979 Переделкино
ДЕНЬ-РАФАЭЛЬ[297]
Чабуа Амирэджиби[298]
Февраль-март 1982 Таруса
НОДАР ДУМБАДЗЕ[300]
Именно сейчас, в этот солнечный день, я вдруг вспомнила другой солнечный день вблизи Тбилиси. Мы были вместе с Нодаром Думбадзе[301], меня попросили посадить маленькое дерево на память. Мне сказали, что это дерево — клён. Я тогда была очень счастлива, весела и всех тех служителей парка просила: только, пожалуйста, никогда не забудьте о нём, всё-таки оно клён, оно, может быть, не очень привьётся здесь. Могла ли я думать при том ослепительном сиянии неба, при цветении земных произрастаний, могла ли я думать, что мне следовало печься всей душой не о дереве, которое в сохранности, а о том человеке, который стоит рядом со мной и смеется.
Я знаю Нодара столько, сколько помню себя в соотношении с Тбилиси, в соотношении с Грузией. Мы умели смешить друг друга. Когда он однажды хворал и мне сказали, что лучше его не беспокоить, я всё-таки помчалась к нему домой и стала шутить и говорить: «Ах, это всё пустое, Нодар! Ничего, как-нибудь всё это обойдется!»
Когда я печалилась, Нодар смешил меня. Я знаю, что он пришел для того, чтобы причинить людям радость, может быть, самой драгоценной чертой его человеческого таланта (я сейчас уже не говорю, что хорошо помню его блистательное литературное начало, то начало, которое принесло ему успех и всеобщее признание). Я думаю, что черта смеяться и смеяться как бы не над тем, что вокруг, а именно как бы над собой, смеяться над печалью, которая тебя именно осенила, может, и была той драгоценностью, которая входила в талант Нодара. Правда, я знаю, что, кроме того, что он сделал для людей как писатель, он старался помочь им как-то иначе, то есть разными способами, поскольку у него были такие возможности, и знаю, как много он делал. Однажды, я помню мы были участниками одной поездки, возвращались поездом в Тбилиси, и я ему сказала: «Нодар, ты хочешь помочь очень многим людям, и у тебя для этого есть самые разные способы и возможности, но не отвлекает ли это тебя от твоего художественного дела? Может быть, главная помощь, которую художник может оказать и причинить другим людям, — это только его творчество».
Нодар тогда мне ответил: «Но иначе не выходит. Тот художник, который может художественно помочь людям, он нечаянно еще всасывается в разные проблемы человеческого существования и хочет им помочь даже в чем-то малом».
Я говорила о том, что мы много смеялись, всегда, даже когда Нодар был болен. Я, кстати, всю его семью и детей его так люблю, и они это знают. И хочу сказать, что, если человек пришел на белый свет не для того, чтобы опечалить того, кто его видит и кто его слышит, пусть мы всегда будем думать о Нодаре Думбадзе как о человеке, который умеет смеяться, и тут просто несколько строчек из моего стихотворения: смысл так прост, что уста человека, которые даны ему для изъявления души, могут открываться только по благородному поводу, и, пожалуй, этими строчками я завершила бы то, о чём говорила:
1987
«ПРОЩАЙ, СВОБОДНАЯ СТИХИЯ»[302]
Я приняла весть и убрала лицо в ладони. Не то чтобы я хотела утаить лицо от людей: им не было до меня дела, ведь это было на берегу моря, люди купались, смеялись, пререкались, покупали разные предметы, покрикивали на детей, возбужденных припёком юга и всеми его соблазнами, так или иначе не вполне дозволенными. Я услышала сильную, совершенную тишину. Неужели дети и родители наконец послушались друг друга? Нет, просто слух мой на какое-то время стал невменяем, а внутри стройно звучало: «Прощай, свободная стихия…» Пора домой, на север, но звучание это, прозрачной музыкой обитающее в уме, на этот раз, наверное, относилось к другому прощанию. Среди людей и детей, вблизи или вдалеке от этого чудного бедного моря, где погибают дельфины, я никогда не встречала столь свободного человека, каковым был и пребудет Сергей Параджанов[303].
Я еще сижу, закрыв лицо руками, у меня еще есть время видеть то, что вижу. Вот я в Тбилиси, поднимаюсь круто вверх на улицу Котэ Месхи[304]. Я знаю, что не застану обитателя комнаты и веранды, он опять в тюрьме, он виноват в том, что — свободен. Он не умещается в предложенные нам обстоятельства, он вольный художник, этой волей он заполняет пространство и тем теснит притеснителей, не знающих, что это они — обитатели той темницы, где нет света, добра, красоты. Нечто в этом роде тогда я написала в единственном экземпляре[305], лучше и точнее, чем сейчас. Письмо такое: просьба, мольба, заклинание, Может быть, оно сохранено. Вот опять я поднимаюсь в обожаемое место любимого города, а сверху уже раздаются приветственные крики, сам по себе накрывается самобраный стол, на всех людей, на меня, на детей моих и других сыплются, сыплются насильные и нежные подарки, всё, что под руку попадется, А под руку ему попадается то, что или содеяно его рукой, или волшебно одушевлено ее прикосновением. При нём нет мёртвых вещей. Скажем: крышечки из фольги для молочных и кефирных бутылок, небдительно выкинутые лагерными надзирателями. А на них выгравированы портреты товарищей по заключению: краткие, яркие, убедительные образы. Дарил он не крышечки эти, для меня драгоценные, всё дарил всем, и всё это было издельем его души, фантазии, безупречного и безграничного артистизма, который трудно назвать рукодельем, но высшая изысканность, известная мне, — дело его рук. Избранник, сам подарок нам, — всенепременно даритель. Столь предаваясь печали, застаю на своем лице улыбку. Он и меня однажды подарил: взял на руки и опустил в окно квартиры, где сидела прекрасная большая собака. Она как-то смутилась и потупилась при вторжении подарка. Через некоторое время, открыв ключом дверь, вошли хозяева. Собака и я сидели с одинаково виноватым выражением. Хозяева нисколько не удивились и стали накрывать стол. Параджанов недальним соседом приходился им, и всё это было в Тбилиси.
Я имела счастье видеть его в Грузии, в Армении и в Москве, где всегда жестко и четко меня осеняла боль предчувствия или предзнания. К чувству и знанию боли мне еще предстоит притерпеться.
Параджанов не только сотворил свое собственное кино, не похожее на другое кино и ни на что другое, он сам — был кинематограф в непостижимом идеале, или лучше сказать: театр в высочайшей степени благородства, влияющей даже на непонятливых зрителей.
Вот, поднимаю лицо. Всё так, как следует быть. Люди купаются, пререкаются, покупают, покрикивают на кричащих от радости детей. Да будут они благословенны! Я всё слышу, но глаза видят препону влаги. Между тем — прямо перед ними ярко и хрупко алеет цветок граната. «Цвет граната»[306] — это другое. Но здесь сейчас цветет гранат.
1990
«Мне ль помышлять о примиренье…»
Марлену Хуциеву[307]
20 ноября 1995