Советские поэты, павшие на Великой Отечественной войне

fb2

Книга представляет собой самое полное из изданных до сих пор собрание стихотворений поэтов, погибших во время Великой Отечественной войны. Она содержит произведения более шестидесяти авторов, при этом многие из них прежде никогда не включались в подобные антологии. Антология объединяет поэтов, погибших в первые дни войны и накануне победы, в ленинградской блокаде и во вражеском застенке. Многие из них не были и не собирались становиться профессиональными поэтами, но и их порой неумелые голоса становятся неотъемлемой частью трагического и яркого хора поколения, почти поголовно уничтоженного войной. В то же время немало участников сборника к началу войны были уже вполне сформировавшимися поэтами и их стихи по праву вошли в золотой фонд советской поэзии 1930-1940-х годов. Перед нами предстает уникальный портрет поколения, спасшего страну и мир.

Многие тексты, опубликованные ранее в сборниках и в периодической печати и искаженные по цензурным соображениям, впервые печатаются по достоверным источникам без исправлений и изъятий. Использованы материалы личных архивов.

Книга подробно прокомментирована, снабжена биографическими справками о каждом из авторов. Вступительная статья обстоятельно и без идеологической предубежденности анализирует литературные и исторические аспекты поэзии тех, кого объединяет не только смерть в годы войны, но и глубочайшая общность нравственной, жизненной позиции, несмотря на все идейные и биографические различия.

От стиха до пули

Вступительная статья И. Н. Сухих

«Я сегодня весь вечер буду. Задыхаясь в табачном дыме, Мучиться мыслями о каких-то людях, Умерших очень молодыми, Которые на заре или ночью Неожиданно и неумело Умирали, не дописав неровных строчек. Не долюбив, не досказав, не доделав…» — написал в тридцать девятом году Борис Смоленский во вступлении к поэме «Кабан» (она не сохранилась).

Сходное чувство преследовало многих. Варианты, которые не осуществятся. Жизнь, которая оборвется на взлете. «Вы в книгах прочитаете как миф О людях, что ушли не долюбив, Не докурив последней папиросы» (Николай Майоров).

Та линия, которую мы гнули, Дорога, по которой юность шла, Была прямою от стиха до пули — Кратчайшим расстоянием была. Недаром за полгода до начала Войны мы написали по стиху На смерть друг друга. Это означало, Что знали мы, —

вспоминал Борис Слуцкий в стихах «Декабрь 41-го года», посвященных Михаилу Кульчицкому.

И о том же — Михаил Луконин, сразу после гибели друга, Николая Отрады, еще на «той незнаменитой», финской:

Николай! С каждым годом он будет моложе меня, заметней. Постараются годы мою беспечность стереть. Он останется слишком двадцатилетним, Слитком юным для того, чтобы дальше стареть… Мы суровеем, друзьям улыбаемся сжатыми ртами, Мы не пишем записок девчонкам, не поджидаем ответа… А если бы в марте тогда мы поменялись местами, Он сейчас обо мне написал вот это.

(«Коле Отраде», 1940)

Или теперь, глядя из сегодня, мы подчеркиваем в их стихах этот мотив? Потому что пророчества и предчувствия сбылись.

Очень разных людей и поэтов объединила, уравняла война, «точка пули» в конце. Поставленная в разное время. В первые же дни, как у А. Гаврилюка и Л. Квициния, в тяжелых боях отступления, как у А. Артемова, С. Росина, Б. Смоленского, в переломные сорок второй — сорок третий под Смоленском, Вязьмой, Севастополем, Новороссийском, Сталинградом как у Н. Майорова, Б. Стрельченко, Т. Гуряна, П. Когана, М. Кульчицкого, в победных сражениях сорок четвертого, как у М. Геловани и Г. Суворова, в последние месяцы, накануне победы, как у Ф. Карима, Б. Кострова, М. Сурначева. Гибель в воздухе (Л. Вилкомир, Л. Шершер), на море (Ю. Инге, А. Лебедев), в ленинградской блокаде (В. Наумова, Е. Нежинцев), во вражеском застенке (А. Шогенцуков, М. Шпак).

В судьбе многих погибших поэтов, как в капле воды, отразилась трагическая статистика и география Великой Отечественной войны.

И наше неполное знание о ней — тоже. Кроме профессионалов, успевших выпустить несколько сборников стихов, в бой уходили поэты, не напечатавшие ни строки. Рисунок их творчества приходится восстанавливать по отдельным линиям и случайным штрихам. Рукописи все-таки «горят» — гибнут, исчезают… Вероятно, никто уже не узнает, что было в архивах и полевых сумках погибших.

Но не только «признак завершения биографии» (В. Кардин) объединяет погибших поэтов. Читая их стихи подряд, сразу замечаешь, какое важное — исключительное — место занимает в их стихах понятие «мы». Не только соратники-ифлийцы, «поколение сорокового года», «московская школа», но и другие поэты, никогда друг друга не знавшие, мыслили в масштабе некоего целого.

«Мы ели хлеб и пили воду. Не до веселья было нам. Мы покоряли непогоду, Считая годы по зубам» (Леонид Вилкомир).

«Проникаем мы в недра. Парим над простором на крыльях, И слагаем стихи, И возводим большие мосты» (Кость Герасименко).

«Пришли другие. Нас немало. Мы за стихом заносим стих, И песнями звенит страница. Мы от души слагаем их» (Лемрса Квициниа)

Пожалуй, только у пролетарских поэтов первых послереволюционных лет это слово имело такую же весомость и наполненность. Отвечая на упреки в том, что он, пролетарский поэт и коллективист, всюду пишет «я», Маяковский иронизировал: «Нельзя везде во всем говорить «мы». А если вы, допустим, начнете объясняться в любви девушке, что же, вы так и скажете: “Мы вас любим?”»[1]

Но в поэзии нет универсальных истин. Они очень любили Маяковского, но в данном случае словно нарывались на иронию.

Мы брали пламя голыми руками. Грудь раскрывали ветру. Из ковша Тянули воду полными глотками И в женщину влюблялись не спеша.

(Н. Майоров, «Мы», 1940)

Итак, лирический герой — «мы». Историческое время — тридцатые (на них приходится большая часть написанных ими стихов). Восстановим сначала общую литературную ситуацию.

1

Помимо прочих определений тридцатые годы можно назвать «директивным временем». «Сектор свободы» в политике, экономике, науке и искусстве стремительно сужается (причины и следствия этого процесса станут понятны лишь через десятилетия). В 1932 году принимается постановление ЦК ВКП(б) «О перестройке литературно-художественных организаций». Через два года, в августе 1934-го, Собирается Первый съезд советских писателей, четко обозначивший границу новой регулятивной эпохи[2]. На нем устраивают овации Горькому (основному докладчику) и посылаю телеграммы Сталину, слушают многочисленные приветствия, исповедываются и сводят счеты.

Доклад «О поэзии, поэтике и задачах поэтического творчества» делает Н. И. Бухарин (уже опальный, но еще влиятельный). Блистающее эрудицией, отлично выстроенное, его выступление в теоретической части потом многократно воспроизводилось теоретиками социалистического реализма (естественно, без указания автора).

«Материалом поэтического творчества должно служить все многообразие нашей замечательной эпохи со всеми ее противоречиями, — утверждал докладчик, — единство должно достигаться точкой зрения, с какой обрабатывается поэтический этот материал, а не объединением самого материала; эта точка зрения есть точка зрения победоносной борьбы пролетариата <…> формами поэтического творчества должны быть самые многообразные его формы, объединяемые единым большим стилем или методом социалистического реализма»[3].

Социалистический реализм, по Бухарину, включает и революционную романтику, так что их противопоставление лишается смысла. Социалистический реализм не антилиричен (поэзия тем самым реабилитировалась, получала право на существование), но антииндивидуалистичен (так не ограничивались «буржуазно-индивидуалистические» поиски и «происки»). Бухарин утверждал, что после периодов «героически-абстрактного» и «дробного показа эмпирики» возникла потребность в «синтетической поэзии».

Не менее (а для участников съезда, вероятно, более) важен был конкретный список имен, предъявленный для подтверждения теоретических постулатов. Из «старых поэтов» докладчик выстроил довольно экзотический ряд: Блок, Есенин, Брюсов, Демьян Бедный, Маяковский. В разделе «Современники» упоминалось около двух десятков имен: В. Кириллов, А. Безыменский, Э. Багрицкий, М. Светлов («романтик гражданской войны»), А. Жаров, И. Уткин, Н. Ушаков, Б. Корнилов, И. Сельвинский, Б. Пастернак, Н. Тихонов, Н. Асеев, В. Луговской, А. Прокофьев, П. Васильев, В. Каменский, несколько поэтов из союзных республик. Наиболее подробно был охарактеризован Пастернак, «один из замечательнейших мастеров стиха в наше время, нанизавший на нити своего творчества не только целую вереницу лирических жемчужин, но и давший ряд глубокой искренности революционных вещей»[4].

При жесткости социологических оценок («С мужицко-кулацким естеством прошел по полям революции Сергей Есенин, звонкий песенник и гусляр, талантливый лирический поэт»), ощутимых персональных пропусках (Хлебникова — о нем вспомнил на съезде Д. Петровский, — Ахматовой, Гумилева, Мандельштама) бухаринская «альтернатива» все же отличалась известной широтой и терпимостью, пониманием специфики поэтического творчества — «Я кончаю свой доклад лозунгом: нужно дерзать, товарищи!»[5]

Но из уст непроизвольно организовавшейся на съезде «фракции обиженных» (едкое бухаринское определение из заключительного слова) прозвучали иные суждения, предвещающие недалекую уже эпоху литературных расправ.

Рассерженный Демьян Бедный, «матёрой Илья Муромец», как он сам себя называл, клеймил «лирических соловьев», грозил врагу старыми «бивнями» (представляя себя, таким образом, еще и мамонтом или слоном) и утверждал, что иных пастернаковских стихов не понимает и сам Бухарин[6].

Алексей Сурков призывал держать лирический порох сухим, не стесняться «простой и энергичной поступи походной песни» и «не размагничивать молодое красногвардейское сердце нашей хорошей молодежи интимно-лирической водой»[7].

Откровенно погромным было выступление Александра Безыменского. Он предлагал вести речь о поэтах, которые являются «рупором классового врага, а также о чуждых влияниях в творчестве поэтов, близких нам». В достаточно длинном проскрипционном списке оказались — «империалистическая романтика» Гумилева, «кулацко-богемная» часть стихов Есенина, апологеты «идиотизма деревенской жизни» Николай Клюев и Сергей Клычков, надевший «маску юродства» враг Николай Заболоцкий, неубедительно ругающий кулака Павел Васильев и попавший под влияние его «богемно-хулиганского образа жизни» Ярослав Смеляков[8].

Гражданская «агитка» (по Безыменскому, «Воина и мир» — тоже своеобразная агитка) или лирическое «чириканье»? Абстрактный «космизм», дробность деталей или искомый «синтез», к которому призывал Бухарин? Эти противоречия на съезде так и остались непримиренными.

На практике же рельеф поэзии тридцатых становится более плоским и однообразным. Оттеснены в невидимую часть литературного спектра Анна Ахматова и Осип Мандельштам. Только через много лет начнут печататься стихи стоящих левее Заболоцкого обэриутов Николая Олейникова, Александра Введенского, Даниила Хармса. Практически все перечисленные «фракцией обиженных» авторы вскоре окажутся в тюрьмах и ссылках, а их книги, как и стихи погибших ранее Гумилева и Есенина, будут нежелательным и даже запрещенным чтением на долгие годы. «Кто теперь говорит об Андрее Белом? Кто читает его книги? Кто принимает их всерьез, как и Хлебникова, как и многих других…»[9] — записывает в дневнике Александр Афиногенов в марте тридцать седьмого года.

Исчезают из поля зрения крупнейшие имена, спрямляется рельеф — и одновременно сужается тематический диапазон лирики. «Большие темы лирики не всегда «вечные», но всегда экзистенциальные в том смысле, что они касаются коренных аспектов бытия человека и основных его ценностей <…>, — замечает Л. Я. Гинзбург. — Это темы жизни и смерти, смысла жизни, любви, вечности и быстротекущего времени, природы и города, творчества, судьбы и позиции поэта, искусства, культуры и исторического прошлого, общения с божеством и неверия, дружбы и одиночества, мечты и разочарования. Это темы социальные, гражданские: свободы, государства, войны, справедливости и несправедливости»[10].

Многие из экзистенциальных тем начинают восприниматься как несовременные, не отвечающие эпохе. Прежде всего те, что связаны со сложной диалектикой чувства, с драматизмом, с эстетическим полюсом трагедии. Все это представляется оставшимся в «проклятом прошлом», несовместимым с новой эпохой. На писательском съезде Владимир Луговской спорил с противопоставлением публицистической и интимно-лирической поэзии, призывал соединять в творчестве боевое и личное, рассматривал будущее поэзии как «единый поток лирико-философского ощущения мира», однако понимал такое слияние весьма своеобразно: «Этот мир бодрствующих, борющихся и радующихся. Страшный мир, мир трагедий гибнет. Герой не падает под ударами рока, герой летит на стальных крыльях, спасая героев»[11].

На Международном конгрессе писателей в Париже в 1935 году Николай Тихонов уже рапортовал об успешном завершении «поисков оптимизма»: «Поэзия наша мужественна, но не шовинистична. Она не знает темы «лишнего человека», человека, изгнанного из общества, человека, ненужного жизни. Революция бережет человека. Это не парадокс и не красное словцо. <…> Оптимизм! Он не кумир. Он не механический идол, требующий официального фимиама. Он — выразитель лучших движений сегодняшнего здорового социалистического человека»[12].

Правда, Пастернак пытался отстоять право искусства на трагедию. В дискуссию о формализме в марте 1936 года он говорил: «По-моему, из искусства напрасно упустили дух трагизма. Я считаю, что без духа трагизма все-таки искусство не осмысленно. Что же я понимаю под трагизмом? Я вам скажу, товарищи. Я без трагизма даже пейзажа не принимаю. Я даже растительного мира без трагизма не воспринимаю. Что же сказать о человеческом мире? Почему могло так случиться, что мы расстались с этой, если не основной, то с одной из главных сторон искусства. …Трагизм присутствует в радостях, трагизм — это достоинство человека и серьезность его, его полный рост, его способность, находясь в природе, побеждать ее»[13].

Но даже такая уступка современности (старый трагизм поэт предлагал объявить «свинством», а подлинный трагизм оставить для себя: наши трагедии — не чета прежним: «и любовь пограндиознее онегинской любви») не вызвала понимания. «Голос: “Совершенно неверно”, шум», — бесстрастно зафиксировала стенографистка реакцию зала.

Стихотворный призыв, бодрый лозунг постепенно становятся социальным заказом эпохи. Авторитет такой лозунговой поэтики поддерживается не столько стихотворцами вроде Бедного и Безыменского, сколько односторонне интерпретированным творчеством позднего Маяковского (слова Сталина о «лучшем, талантливейшем поэте нашей советской эпохи» были опубликованы в конце 1935 года).

«Я хочу, чтоб в дебатах потел Госплан, мне давая задания на год. Я хочу, чтоб над мыслью времен комиссар с приказанием нависал… Я хочу, чтоб к штыку приравняли перо. С чугуном чтоб и с выделкой стали о работе стихов от Политбюро, чтобы делал доклады Сталин» (вот на съезде писателей Бухарин и делал доклад «от Политбюро» — желание поэта осуществилось). Да и насквозь лирический, предельно далекий от злобы дня Пастернак в начале тридцатых годов пытается «мериться пятилеткой», хотя в той же строфе вспоминает и о другом призвании поэта:

И разве я не мерюсь пятилеткой, Не падаю, не подымаюсь с ней? Но как мне быть с моей грудною клеткой И с тем, что всякой косности косней?

(«Борису Пильняку», 1931)

Поэтам, начавшим писать и — главное — публиковаться в тридцатые годы чаще всего уже не нужно было ломать себя, становиться на горло собственной песне, противопоставлять пятилетку и грудную клетку. Гражданская лирика, поэтическая публицистика с ее прямым, не обработанным словом, с беспримесным оптимистическим пафосом, где нет трагедий, а есть лишь успешно преодолеваемые трудности, — становится для них органичной средой существования, опираясь на их жизненный опыт.

В калейдоскопе индивидуальных судеб достаточно отчетливо выявляется типовая биография «поэтического молодняка» тридцатых.

Год рождения — предоктябрьское десятилетие (лишь Али Шогенцуков, Самуил Росин, Алексей Крайский и еще немногие были старше). Значит, «проклятое прошлое» они захватили только краешком детских воспоминаний, не успели и на гражданскую войну; во всем этом они поверят потом писаной другими истории, смешавшей фрагменты реальности, романтический миф и целенаправленное искажение фактов.

Социальное происхождение — из низов (благополучные гимназисты и студенты либо окажутся по другую сторону баррикад, либо придут в литературу раньше).

Ранний труд множество простых, часто тяжелых рабочих профессий, что вызывалось, вероятно, не только необходимостью зарабатывать себе на жизнь, но и высокими идейными соображениями, желанием внести конкретный вклад в строительство нового общества. Механик Абросимов, проходчик на строительстве московского метро Богатков, геолог Занадворов, чернорабочий и резинщик на «Красном треугольнике» Инге, слесарь харьковского завода Каневский, подручный слесаря-водопроводчика Лебедев, еще один слесарь — Стрельченко, столяр-краснодеревщик Федоров, коногон и забойщик на шахте Чугунов.

И — параллельно — первые поэтические опыты.

Потом — рабфак, литературные курсы, институт или университет, почти неизбежная работа в газете или журнале, странствия по превратившейся в огромную стройку стране, первые публикации, первые книги (а некоторые успели увидеть не только первые). Об их пафосе дают представление уже заглавия: «Бодрость» Евгения Абросимова и его соавторов (1934), «Простор» Владислава Занадворова (1941). «Эпоха» (1931) и «Золотой век» (1937) Юрия Инге, «Рождение песни» (1931) Евгения Нежинцева, «Жатва» (1935), «Наше спокойствие» (1940) Самуила Росина, «Рапорт наркому» (1933), «Богатство» (1938) и «Земная сила» (1940) Миколы Шпака, «Радостный берег» (1939) Арона Копштейна, «Счастье» (1939) Николая Отрады.

Официальный поэтический барометр тридцатых годов устойчиво показывает «ясно».

«И я хочу любить и быть любимым На светлой нашей, солнечной земле!» (Борис Костров, «У обрыва», 1939).

«Так я странствовал все лето По колхозам и станицам. И везде гостеприимно Открывали двери мне. В городах меня встречали Улыбавшиеся лица И не мог я стать бродягой В нашей солнечной стране» (Юрий Инге. «Странствие», 1939).

«Благословлю земли просторы, Где жил я здесь в наш светлый век. Любил ее моря и горы, Как мог свободный человек» (Вячеслав Афанасьев. «Застигнутый последней метой…», 1940).

Всем лозунгам я верил до конца и молчаливо следовал за ними, как шли в огонь во Сына, во Отца, во голубя Святого Духа имя. И если в прах рассыпалась скала, и бездна разверзается, немая, и ежели ошибочка была — вину и на себя я принимаю, —

с трагическим надрывом напишет впоследствии Борис Слуцкий. Но эта горечь — результат исторического видения и переосмысления, взгляд извне на уже отшумевшее время. Тогда же лозунг, жанр «боевых стихов, непосредственно откликающихся на вопросы политики партии» (Безыменский), становится необычайно распространенным в поэзии.

Начинающие поэты шли в данном случае за своими старшими коллегами. Они тоже честно пытались овладеть большим (может быть, точнее — громким) стилем социалистического реализма.

Евгений Нежинцев, например, зарифмовывает известный тезис Маркса о Фейербахе: «Но в гроздьях формул потерялись мы, Найдя не сразу наше назначенье. Философы — лишь объясняли мир. Мы — изменить должны его движенье».

Иван Пулькин, начиная повествование о Волхове (на котором строится гидроэлектростанция) со времен Баяновых, в стиле любимейшего «Слова о полку Игореве», тоже завершает свою песнь знакомым лозунгом: «… строится социализм Силами одной страны!»

Вадим Стрельченко приглашает молодежь на социалистическое строительство в Туркмении: «Ты ведь слышал о солнце песчаной страны. О просторах в горячей тиши… Там, как всюду, умелые руки нужны. Приезжай, приезжай! Поспеши».

Через год тему подхватит Владимир Чугунов, проезжая по Турксибу, он увидит в названии станции «Сто берез» символ и прямое задание для поэта: «Пророчество вижу в названии этом — Хорошая тема дается поэтам. Те люди, что станцию так называли, Смотрели уверенно в ясные дали. И время покажет — мы этому верим — Шуметь здесь широким тенистым деревьям. Упорные люди эпохи великой В бесплодные степи направят арыки».

Об огне «Великих пятилетий» сочиняет стихотворение Владимир Аврущенко, «точный пятилетний план» воспевает Варвара Наумова, славный город Комсомольск — Сергей Спирт («Мы пришли сюда — здесь было голо, Мы растили город Комсомола…»), и здесь утверждается уже знакомое коллективистское «мы».

Особенно примечательна и характерна судьба Василия Кубанева (его стихи, газетные публикации, письма сохранились достаточно полно и позволяют увидеть как логику агитационной поэзии, так и ее противоречия). Успевший за свою короткую жизнь поработать сельским учителем и сотрудником районной газеты, уйти добровольцем на фронт и, вернувшись по болезни, умереть от «гражданского» туберкулеза, — Кубанев в своих письмах и дневниковых заметках исповедален и масштабен, тонок и обаятелен.

Он, как и многие в поколении, — яростный книжник: «Книгу (одну) я прочитываю каждый день. И читаю с подчеркиваниями и с выписками. Редко какая остается недочитанной. Я дочитываю ее на следующий день и прочитываю еще одну — меньшего размера»[14]. Причем читает преимущественно большую классику. «Пять гениев мои боги: Шекспир, Бальзак, Достоевский, Горький, Роллан»; «Многих наших поэтов я очень не люблю, потому что все они ненастоящие какие-то. Огромных поэтов люблю — Пушкина, Маяковского, Некрасова, Байрона, Шекспира, Багрицкого. Их нельзя не любить»[15].

Он трезво судит о бедах современной поэзии: «Наши поэты не имеют собственного отношения к миру, не имеют собственного лица. А без этого также невозможна поэзия. Они похожи друг на друга, и ни один из них не похож на поэта. Через двадцать лет их забудут, как забыли мы Гастева, Герасимова, Кириллова, Богданова и других поэтов, которые двадцать лет назад «гремели»[16]. Он, вероятно, по примеру любимого Бальзака задумывает эпопею из «двадцати приблизительно» романов, частями которой должны были стать книги о Ленине, о художественном гении, о женщине, о будущем — «художественная история половины столетия — и какого столетия!»[17]

Он, в общем, владеет и поэтическим словом, о чем свидетельствуют остроумные эпиграммы на вечные темы:

Он был землей, он станет ею снова. И я лишь переход, и дух лишь довод К тому, что он Землею станет снова.

(«Хлеб», 1939)

В определенных обстоятельствах, В известных дозах Он благотворней, чем вода, Нужней, чем воздух.

(«Яд», 1939)

Но там, где поэт пытается следовать социальному заказу времени, писать о главном, — вдруг бесследно исчезает собственное лицо, а появляются вместо него ученически заимствованные у Маяковского интонация и «лесенка» и чужие мысли, такие же, как у других, рифмованные лозунги (не забудем, правда, что автору всего 18 лет):

Счастье свое мы в работе роем. Рост государства — наш собственный рост. Завтра сделаться может героем Каждый, кто нынче безвестен и прост.

(«Стихи о нас», 1938)

Иллюстративность такого рода стихов вряд ли нуждается в специальных доказательствах. Как, впрочем, и неизбежность, необходимость поэтической публицистики в особых обстоятельствах. Диалектика, которая хорошо понята в миниатюре Павла Когана:

И штамп есть штамп. Но тем и мощен штамп, что формула — как армия, как штаб, и в этом злая сила и вина, что безотказна в действии она.

(«И штамп есть штамп…», 1939)

Поэзия тридцатых годов рождалась не только в редакциях и «буднях великих строек», но в тюремной камере, в подполье. В стихах Дмитрия Вакарова, Александра Гаврилюка, ориентирующихся на прямое действие, безотказность формулы служила задачам реальной и жестокой социальной борьбы.

Детство без ласки, Жизнь без любви, — Сердце, мужайся, — Мы — бунтари! Ждем мы с востока Волю и свет. Братьям далеким Шлем мы привет.

(А. Вакаров. «Бунтари»)

Не старый инвалид со ржавым самопалом. А точный пулемет глядит из-за стены; И проволокой мы кругом оплетены. И полицейский взор нам острым жалом. …Ты, новая Бастилия, не в силе Укрыться от суда среди глухих болот. Подступит и сюда разгневанный народ, И славен будет час, когда тебя разбили.

(А. Гаврилюк «Береза»)

Такие стихи, как и более поздние стихотворения узников гетто и концлагерей, трудно оценивать критериями чистой лирики. Они — средство спасения, знак неистребимости духовного в человеке даже в самых нечеловеческих обстоятельствах.

«После Освенцима невозможно писать стихи». Афоризм Т. Адорно кажется уже банальностью. Ощущение глубокого пессимизма объясняется тем, что в двадцатом веке красота вроде бы никого и ни от чего не спасла. Но замечательная строка «Я вернусь еще к тебе, Россия», написанная в Заксенхаузене, моабитские тетради Мусы Джалиля (и в Освенциме, наверно, узники тоже писали стихи) — позволяют по-другому посмотреть на проблему. Искусство не спасет мир, не спасет оно и человека от прямого насилия. Но стихи позволяют ему жить, и выжить там, где жить, кажется, невозможно, и — «значит это кому-нибудь нужно».

Пафос переустройства жизни вызвал в поэзии тридцатых и иные тенденции. Предмет лирического изображения стремительно расширяется — «от Москвы до самых до окраин». Возникает феномен «региональной поэзии». Природа, быт, облик края, подвергающегося социальной переделке, становятся у некоторых поэтов предметом самостоятельного интереса. Дальний Восток Александра Артемова и Вячеслава Афанасьева, Север Варвары Наумовой, Абхазия Леварса Квициниа, карельские стихи Павла Когана и Бориса Смоленского…

В попытках зафиксировать меняющийся лик природы узнаются, конечно, поэтические учителя, но и — собственное лицо автора тоже. Вячеслав Афанасьев в манере Багрицкого дает картину «неистовой весны»:

О порог колотится прибой, Вихрь зари кружит над головой. Это гул разбуженной воды. Что бежит с отрогов золотых. Это храп раздавленных снегов. Скрежет льдов у тесных берегов. Это ярость молодой травы, Взрывы в почках стиснутой листвы, Это грозный изюбриный рев, Это гром скрестившихся рогов… И над всем рокочет боевой Гулкий грохот сердца моего.

(«Весна», 1935)

«Весна в Тикси» Варвары Наумовой совсем иная: четкая графика фабульного стиха, прозрачная грусть об уходящей молодости напоминают светловские баллады, но опираются биографически на два года работы на Севере дальнем:

Солнце словно желтою пылью Одевает гор наготу, И, расправив рябые крылья, Мне в глаза взглянув на лету, Коршун падает с камня камнем, Пустырей разбойный герой, И скрывается за сверканьем Снега талого под горой <…> Осень — к осени, к лету — лето. Через несколько быстрых лет Спросишь: Молодость моя, где ты? — Ничего не слыхать в ответ.

В «Родине» В. Занадворова звучат интонации русской народной песни; стихи Л. Квициниа, А. Шогенцукова, Ф. Карима, X. Калоева, Т. Гуряна, М. Геловани в той или иной степени тоже ориентируют на национальные формы и образность.

С большой охотой и даже страстью перемещаясь в пространстве, поэзия тридцатых проявляла значительно меньший интерес к путешествиям во времени. В ней проявлялась общая тенденция эпохи — отринуть прошлое, начать историю нового общества с чистого листа. Эпоха «бури и натиска», после недолгого нэповского эволюционного развития восторжествовавшая в жизни, таким образом откликалась в литературе. Стихотворения зачастую строились по привычной антитезе: проклятое прошлое — прекрасное настоящее, и в данном случае напоминая некоторые тенденции пролетарской поэзии первых послереволюционных лет.

Для поколения, родившегося уже после революции, и она, и гражданская война — время прямых кавалерийских схваток и четких контрастов, время однозначного этического выбора — стали ближней историей, воспринятой через опыт отцов и старших братьев как пример абсолютной ясности и прямоты, отчетливого ощущения цели и смысла жизни.

Борис Богатков в стихотворении с характерным заглавием «Совершеннолетие» (1940) дает едва ли не полный набор связанных с темой предметов и символов: «наган», «партия», «кулацкая банда», «черная кровь» врага, «красный флаг», «атака», «штык», «победа»:

С завистью большой и затаенной На отца смотрел я потому, Что наган тяжелый, вороненый Партия доверила ему. Вечерами зимними при лампе, Он рассказывал, как их отряд Атакующей кулацкой банде Указал штыками путь назад; Как в сугробы падали бандиты, Черной кровью прожигая снег, Как взвивался пулями пробитый Красный флаг над сотней человек; Как партийцы шли вперед бесстрашно, Сквозь свинец и ветер, а потом Зло скрестили в схватке рукопашной Взгляд со взглядом, штык с чужим штыком…

В этот символический ряд встают и некоторые конкретные имена — Михаил Кульчицкий пишет в ритме «Думы про Опанаса» Багрицкого «Песню о Щорсе»:

Туч лохматая папаха. Где лесок простерся… Кровью вышита папаха Командира Щорса. Дыма горькая отрава, Ветер опаленный… Щорс лежит на красных травах, Будто на знаменах. Поднята порывом мести Штурмовая лава! Имя Щорса звало песней И в глазах пылало. И пошли бойцы за песней, Щорсовы герои, Шли смыкаясь строем тесным В пулеметном вое…

В стихах, посвященных Г. Левину, Кульчицкий так отмечает дату своего рождения: «Это было — август. Я родился В день, когда убили в поле Щорса». То же имя возникает в его незаконченной поэме, обращенной в далекое будущее: «Далекий друг! Года и версты, И стены книг библиотек Нас разделяют. Шашкой Щорса Врубиться в твой далекий век Хочу…» Поэму о Щорсе, от которой сохранилось только вступление, собирался писать и Павел Коган.

Героем еще одного стихотворения Кульчицкого становится Котовский, «солдат революции», «который за час перед казнью Тело свое граненое Японской гимнасткой мучил». О сердце Котовского сочиняет стихи Вадим Стрельченко.

Ряд значимых и «знаковых» для поколения имен воспроизводит Иван Федоров в «Памяти о детстве» (характернейшее заглавие!):

Когда Папанин в океане Ледовом вырос, как гора. Дворы покрыла ропаками И айсбергами детвора. <…> Нам дорог берег, обретенный Отцами в схватках боевых. Котовский, Щорс, Чапай, Буденный — Герои сверстников моих.

Стихотворения И. Федорова, посвященные истории более далекой, — Петру, декабристам, Пушкину, — тоже предполагают современную проекцию или прямо обозначают ее. Автор, в сущности, продолжает тот же самый ряд «революционеров-предшественников»: «Но он один, как исполин, Стоял, и хмель его не трогал, Мечтою трезвою палим О славе русского народа» (это о Петре); «Где царь вознесся на коне И замер в сумраке зловещем. Поэт завидовал волне, Что ей простор морской обещан. И в самой зависти шумливей Волны он тосковал о мщенье…» (а это уже Пушкин мечтает о мщенье у памятника самодержцу, тому самому Петру, — неисторическое сознание не видит здесь противоречий).

Николай Майоров, учившийся на истфаке МГУ, пытался, впрочем, писать об истории в ином духе, хотел понять ее собственный смысл, без прямых (и зачастую навязчивых) ассоциаций с современностью («Гоголь», «Взгляд в древность», «Дед»):

Выходят витязи в шеломах, Скликая воинов в набег. И долго в княжеских хоромах С дружиной празднует Олег. А в полночь скифские курганы Вздымают в тень седую грудь. Им снится, будто караваны К востоку держат долгий путь. Им снятся смелые набеги, Скитанья, смерть, победный рев, Что где-то рядом печенеги Справляют тризну у костров. Там — мрак и гул. Обломки мифа. Простор бескрайный, ковыли… Глухой и мертвой хваткой скифа Хватали зори край земли.

(«Взгляд в древность», 1937)

Восемнадцатилетний поэт тоже смотрит на прошлое откуда-то из далекого будущего («там — мрак и гул»). Но его интересует не прямолинейная назидательность истории, а яркая красочность, кипение далеких и во многом непонятных страстей в их непохожести на день сегодняшний: «Менялось все: язык, эпоха, Колчан, кольчуга, и копье».

Поэтика исторического «спрямления», однако, сохраняет свою силу и для Майорова. В стихотворении «Отцам» (1938), в жестких и точных деталях воссоздавая картину жандармского обыска («Топили печь, и рядом с нею пристав Перину вспарывал литым штыком Был стол в далекий угол отодвинут Жандарм из печки выгребал золу»), Майоров присоединяется к привычной формуле-клятве своего поколения:

Мне стал понятен смысл отцовских вех. Отцы мои! Я следовал за вами С раскрытым сердцем, с лучшими словами, Глаза мои не обожгло слезами, Глаза мои обращены на всех.

Современным историческим мифом становится для многих Испания. Светловская «Гренада» (1926), связавшая нашу гражданскую войну с борьбой за свободу «гренадской волости», кажется во второй половине тридцатых пророчеством. События в далекой Испании молодые поэты воспринимают как свое личное дело, как репетицию тех последних боев («К кругосветному небу Нас мучит любовь: Боев За коммуну Мы смолоду ищем» — Кульчицкий), которые должны окончательно утвердить и доказать превосходство советской революционной идеи. Не имея возможности непосредственно участвовать в испанских событиях (у Л. Шершера мотивировкой испанской темы оказывается сон, М. Троицкий описывает документальный фильм, В. Лобода отталкивается от пушкинских стихов о Гвадалквивире), они стремятся туда стихом, словом, представляя, естественно, не реальную историческую и политическую сложность событий, а ту же черно-белую графику, преобладавшую в стихах о нашей гражданской.

Кровь мечется в жилах И буйствует сердце: «За братьев, за милых! За муку, за смерть их!» …Как вестник отмщенья, О пуля, домчись ты! Нет лучше мишени, Чем сердце фашиста!

(А. Шогенцуков. «Роза Пиренеев», 1936)

Я не знаю, надо иль не надо Сны свои рассказывать в стихах. Только возле города Гренады Я сегодня ночевал в горах… После снов тяжелых, после боя, После гулких вздохов батарей Небо над Испанией такое, Как весной над Родиной моей.

(Л. Шершер «Сны», 1936)

Но, конечно, творчество любого поэта не сводится к ограниченному кругу четко выделяемых тем. При общем преобладающем публицистическом пафосе авторы настоящего сборника сочиняли стихи о том, о чем пишут стихи поэты всех времен и народов — о счастливой и несчастной любви, о детстве, о творчестве, о солнце, о дожде, весне и осени, тигре в зоопарке, плаче коня, винограде и бруснике. Они были сентиментальны и патетичны, ироничны и трагичны… «Мы были всякими, любыми…» (Коган).

Причем мощный социальный пафос, форсированные по преимуществу интонации сочетались в их творчестве с чистотой, целомудренностью интимной лирики. Стихи о любви Всеволода Багрицкого, Василия Кубанева, некоторых поэтов из республик романтически бесплотны. Героини — девушка, подруга, любимая — ожидают, хранят верность, должны помнить о лирическом герое в случае его героической гибели. Сложные коллизии любовной темы в классической русской лирике оптимистически «высветляются» в духе комсомольской поэзии двадцатых годов.

Уходило солнце. От простора У меня кружилась голова. Это ты — та девушка, которой Я дарю любимые слова. Облака летели — не достанешь, Вот они на север отошли… А кругом, куда пойдешь иль взглянешь, Только степь да синий дым вдали.

(В. Багрицкий. «Уходило солнце. От простора…», 1939)

Пускай во тьме бушует вьюга И снег летит на паруса, — Не плачь, не плачь, моя подруга, Не слушай ветра голоса. …И пусть взмывают чайки, плача, К метельно-снежной вышине, — Не изменяет мне удача. Пока ты помнишь обо мне.

(А. Лебедев. «Песня», 1940)

На этом фоне резко выделяются Николай Майоров и Елена Ширман. Они возвращают теме уже подзабытый драматизм, сложную, порой иррациональную диалектику чувства, открытую страстность.

В «Отелло», «Что значит любить», «Ревности» Майоров мерит свою любовь масштабом шекспировского мавра («Ей не понять Шекспира и меня!»):

Я был ее. Она еще всё помнит: И скрип дверей, и поворот ключа, Как на руках носил ее вдоль комнат, Стихи про что-то злое бормоча. Как ни хитри, Она еще не смела Забыть тот шепот, Неземную блажь, И как бы зло она ни поглядела, Ты за нее не раз еще отдашь И сон, и музыку, И книги с полок, И даже верность будущей жены. Она твоя, пока еще ты молод И нет в твоем уюте тишины.

(«Я был ее. Она еще всё помнит…», 1940)

На одном из обсуждений своих стихов в марте сорокового года Майоров, отводя упреки в натуралистичности и цинизме, говорил: «Какой же это цинизм? Я так любил. Есть озлобленность — да, есть: я груб и люблю злые стихи Я чувствую так, как чувствует здоровый человек, со всеми его инстинктами»[18].

Не менее напряженный, психологически насыщенный и обнаженный роман в стихах, но от лица героини, создает Елена Ширман — в «Первой ночи» («Эта страсть, рассекающая, как меч»), «Ненайденному адресату», «Приезд», «Я живу», «Последних стихах».

… Твоё тело должно быть подобно музыке, Которую не успел написать Бетховен, Я хотела бы день и ночь осязать эту музыку, Захлебнуться ею, как морским прибоем. (Эти стихи последние и мне ничего больше не совестно.) Я завещаю девушке, которая будет любить тебя: Пусть целует каждую твою ресницу в отдельности, Пусть не забудет ямочку за твоим ухом, Пусть пальцы её будут нежными, как мои мысли. (Я то, что я есть, и это не то, что нужно.) … Я могла бы пройти босиком до Белграда, И снег бы дымился под моими подошвами, И мне навстречу летели бы ласточки, Но граница закрыта, как твоё сердце, Как твоя шинель, застёгнутая на все пуговицы. И меня не пропустят. Спокойно и вежливо Меня попросят вернуться обратно. А если буду, как прежде, идти напролом, Белоголовый часовой поднимет винтовку, И я не услышу выстрела — Меня кто-то как бы негромко окликнет, И я увижу твою голубую улыбку совсем близко, И ты — впервые — меня поцелуешь в губы. Но конца поцелуя я уже не почувствую.

(«Последние стихи», 1941)

Обращение к «вечным», «экзистенциальным» темам, впрочем бывало небезболезненным, вызывая упреки в дезертирстве (критические схватки писательского съезда продолжились в стихотворной форме). Любопытен спор между двумя ленинградскими поэтами в 1936 году Михаил Троицкий в духе старой анакреонтики воспел корень калгана, на котором настаивают вино, дружескую пирушку, простые житейские радости:

И вьется стебель невысокий, Чуть перехваченный листом, Уходит вглубь. И что за соки Таятся в корешке простом! И мы его простым приемлем, Как говорили в старину, И приобщаем нашу землю Простому нашему вину. Пускай он дух лесной и жадный В душе, как птицу, поселит, Похмельем легким и отрадным Сердца людей развеселит.

(«Калган», 1936)

Вскоре Иван Федоров на том же поэтическом семинаре читает свое послание, в котором певцу плотских утех была дана гневная отповедь:

Прославленный калганный пьешь настой, — До капли пей, не оставляй в посуде, О женщине, доступной и простой. Грусти, печален — кто тебя осудит? Но умолчи, назвавшийся поэтом, Про грусть свою. Кому она нужна? Есть нищета, есть горе в мире этом, Есть в мире этом голод, есть война.

(«Певцу калгана», 1936)

В этом споре возникает вечная, больная тема о взаимоотношениях искусства и жизни, с предельной остротой обозначенная в свое время в статье Достоевского «Г-бов и вопрос об искусстве»: жители погибшего от землетрясения города, наверное, казнили бы всенародно поэта, который решился опубликовать в это время стихи вроде «Шопот, робкое дыханье, трели соловья», но через тридцать или пятьдесят лет они поставили бы ему памятник «за его удивительные стихи и за “пурпур ленты” в частности».

Воспевание калгана, своей грусти и других, отрешенных от злобы дня. «ненужных вещей» казалось легкомысленным, если не вредным снятием в эпоху приближающихся исторических потрясений («Когда плывут по мутным водам Соммы, По бурным водам Марны мертвецы, — Кому поможешь проповедью сонной О благостыне стансов и терции?» — И. Федоров). Но когда они наступили, людям оказались необходимыми не только лозунговое громкое — «Убей его!» или «Вставай, страна огромная!», но и тихое заклинание: «Жди меня, и я вернусь», и грустное и мужественное осознание: «До тебя мне дойти нелегко, а до смерти четыре шага».

Двойную оценочную шкалу все время необходимо иметь в виду, говоря о лирике тридцатых годов. Вдруг — через шестьдесят лет — выясняется, что одним из самых одаренных, много обещавших поэтов, убитых войной, был не энтузиаст, а скептик, демонстративно отстранившийся от современности и все же увидевший и понявший ее лучше, чем многие ее пылкие певцы — Владимир Щировский.

Сын сенатора, за соцпроисхождение «вычищенный» из университета, он успел поработать и сварщиком, и полковым писарем, и худруком в клубе, дважды побывать под арестом. Отвергнутый Николаем Тихоновым, но обласканный Максимилианом Волошиным, переписывавшийся с Борисом Пастернаком — Щировский выглядит одиноким в поэзии тридцатых. Его корни — в серебряном веке, в лирике предреволюционного десятилетия с ее широтой культурных ассоциаций, свободой и изысканностью поэтического жеста. В чем — то близкие ему современники (Николай Олейников, Николай Глазков), «сопластники», тоже оказались в невидимой части литературного спектра — без публикаций, без читателей.

Привычное для поколения «мы» в стихах Щировского отсутствует. Их организует «я» лирического героя (напоминающего персонажа блоковского очерка «Русские дэнди», но не разочарованного, а полного отрицательной энергии). Его оппозиционность — эстетическая. Он позволяет себе писать не о том, чего требовала логика социального заказа и что становилось для многих личным императивом. Испанская тема, скажем, возникнет в его стихах не в привычном для тридцатых годов социальном обличии, а в вариациях на тему «Каменного гостя» (Донна Анна).

Щировский реабилитирует душу, традиционную, вечную героиню лирической поэзии. Но экзистенциальная проблематика вырастает у него из новой социальной реальности, поэтому его стихи отличаются свободой соединения противоположных понятий и сфер:

Скоро ночь. Как гласит анероид — Завтра дождик. Могила. Конец. Оля будет на службе. Построит Мощный блюминг напористый спец.

(«В переулок, где старцы и плуты…», 1932)

И стоит ли тому дивиться, Что в томном танце надо мной Одна румяная девица Сверкнула голою спиной. Так сладко стало мне и больно, Что я, забыв свое питье, Благоговейно, богомольно Взглянул на рожицу ее. Курносая, в прекрасном платье, Вся помесь стервы с божеством… О, как хотелось мне сказать ей: — Укрась собой мой скучный дом…

(«Танец легкомысленной девушки», 1940)

«Помесь стервы с божеством» — немногие из поэтов тридцатых решились бы на такой резкости стилистический контраст.

Иные стихи Щировского могут показаться фельетонной насмешкой над новой советской действительностью, над гримасами быта, как выражались в те годы:

Звучат гармошек громкие лады, И громы ладные старинных ливней Звучат еще прекрасней и наивней, Чем до восстанья в октябре. Вот, проползая по земной коре, Букашки дошлые опять запели Интернационал, и по панели Мятется трудовой и пыльный пыл. «А знаешь, Ольга, я тебя любил!»

(«Есть в комнате простор почти вселенский…», 1926–1927)

Впечатление, кажется, обманчивое. О мире старом Щировский пишет не менее жестко и трезво: «Мрак людских, конюшен и псарен: Кавалер орденов, генерал. Склеротический гневный барин Здесь седьмые шкуры сдирал. Вихри дам, голос денег тонкий, Златоплечее офицерьё. И, его прямые потомки. Получили мы бытиё» («Совсем не хочу умирать я…», 1936–1937).

Ирония Щировского по-романтически универсальна и всеобъемлюща.

Коллективный герой — «мы» — поэзии тридцатых, ощущал мир как великую стройку, как «земшарную республику Советов» (Коган), где поэт всегда у себя дома. Даже о смерти писали в духе оптимистической трагедии, с риторическим пафосом, почти восторгом.

И пусть в последнем поцелуе С землей прощаемся навек — Наш путь по-прежнему бушует В кипенье звезд, в движенье рек. Что вечности глухая сила?.. Есть в мире Родина. Она Свое бессмертье нам вручила И помнит наши имена.

(В. Аврущенко. «Еще далече до Батайска…», 1934)

Лирический герой Щировского существует по другим законам, он чувствует свою отчужденность от бесконечной, живущей по своим законам вселенной, которую события Октября вряд ли принципиально изменили.

Вселенную я не облаплю. Как ни грусти, как ни шути, Я заключен в глухую каплю — В другую каплю — нет пути.

(«Вселенную я не облаплю…»)

Нет пути в другую каплю человеческого существования. Не избавляет от одиночества и любовь. И конец человеческий лишь подчеркивает это беспредельное, трагическое одиночество: он никого не потрясает, ничего не аргументирует, ничему не служит. «Вчера я умер и меня Старухи чинно обмывали, Потом — толпа, и в душном зале Блистали капельки огня. И было очень тошно мне Взирать на смертный мой декорум. Внимать безмерно глупым спорам О некой божеской стране. …И друг мой надевал пальто И день был светел, светел, светел… И как я перешел в ничто — Никто, конечно, не заметил» («Вчера я умер и меня…», 1929).

И все же, вопреки кажущейся очевидности, в лирике Щировского побеждает чувство неистребимости жизни, парадоксальное ощущение равнодушной природы, почему-то примиряющей с неизбежным концом.

Нет, и посмертной надежды не брошу я, Будет Маруся идти из кино — Мне вместе с предновогодней порошею В очи ее залететь суждено.

(«Танец души», 1941)

Ничто… Пусть пролегло оно Для любопытства грозной гранью… Пусть бытие его темно И заповедано сознанью. Истлел герой — возрос лопух. Смерть каждой плоти плодотворна. И ливни, оживляя зерна, Проходят по следам засух.

(«Ничто», 1941)

Лирика Щировского представляется эволюционным звеном между серебряным веком и теми поэтами-«метафизиками», которые объединились в пятидесятые годы вокруг А. А. Ахматовой; они возвращались — на новом витке истории — к некоторым важным традициям русской лирики.

Стихотворные клятвы в верности Родине, оказывается, вовсе не обязательны. Шедший в поэзии особым путем, Владимир Щировский в начале войны ушел на фронт и разделил общую судьбу поколения.

На излете тридцатых годов в литературу готовилась войти новая волна. Третье поколение, мальчики сорокового года, московская шкода (хотя большинство ее членов не были москвичами). В чем-то совпадая с генеральной линией современной поэзии, они в то же время существенно трансформировали ее, предложили свою версию бытия, новое отношение того самого «мы», о котором уже шла речь, — к миру.

2

«Девятнадцатый год рожденья — Двадцать два в сорок первом году — Принимаю без возраженья, Как планиду и как звезду» (Борис Слуцкий). В девятнадцатом родились Кульчицкий и Майоров. Чуть раньше, в восемнадцатом, — Отрада и Коган. Год мог быть и двадцать первым, как у Смоленского, и даже двадцать вторым, как у Всеволода Багрицкого (он погиб, не дожив даже до двадцати).

«Мы съехались со всех концов страны в Литературный институт имени Горького, — вспоминал М. Луконин в одном ряду павших и живых. — Сергей Смирнов из Рыбинска, Яшин из Вологды. Кульчицкий из Харькова, Михаил Львов с Урала, Майоров из Иванова, Платон Воронько из Киева. Потом из другого института перешли Наровчатов, Слуцкий, Самойлов. Осенью 1939 года я привез из Волгограда Николая Отраду. Ходил с нами добрый и большой Арон Копштейн. Коридоры гудели от стихов, стихи звучали в пригородных вагонах, когда мы возвращались в общежитие. Мы бушевали на семинарах Луговского, Сельвинского, Асеева и Кирсанова, сами уже выступали на вечерах и уже затевали принципиальные битвы между собой»[19].

В этих битвах определялись поэтические ориентиры и формировалась эстетика поколения. «Однажды в крошечной прокуренной насквозь комнатке за кухней — у Павла Когана — мы говорили об учителях. Их оказалось множество — Пушкин, Некрасов, Тютчев, Баратынский, Денис Давыдов, Блок, Маяковский, Хлебников, Багрицкий, Тихонов, Сельвинский. Называли и Байрона, и Шекспира, и Киплинга. Кто-то назвал даже Рембо, хотя он явно ни на кого не влиял. Ради интереса решили провести голосование — каждый должен был вписать десять имен поэтов, наиболее на него повлиявших. Одно из первых мест занял Маяковский. На последнем оказался — Шекспир»[20].

Круг тех, кто «влиял», тех, у кого они учились, тех, кто становился героями их стихов, — чрезвычайно велик. На писательском съезде, как мы помним, шла жесткая селекция: Маяковского противопоставляли Пастернаку. Есенина и Гумилева называли врагами, опальную Ахматову, кажется, и вовсе не вспомнил ни одни человек: будто и не было в советской литературе такого поэта. Поколение сорокового года шло здесь не в ногу со временем, его отношение к традиции отличалось широтой и непредвзятостью.

Запись из дневника М. Кульчицкого, 1 апреля 1937 года: «Есенин: “глотка перерезана зари”. Это голодно и крепко. Но лучше стихи сравнивать с кораблями. Бриг Киплинга, галера Гумилева, бригантина Грина, дубок Багрицкого, дачная лодка с балдахином Ахматовой, челн Хлебникова»[21]. А на других страницах вспоминаются Пушкин и Чехов, Гоголь и Горький.

Кульчицкий почти одновременно сочиняет стихи о Маяковском и Хлебникове, находя в каждом близкое себе: в первом — революционный пафос, предчувствие и пророчество («Он так этой банде рявкнул: “Молчать!” — Что слышно стало: пуст город И вдруг, словно эхо, в дале-е-еких ночах Его поддержала “Аврора”»), во втором — гуманизм человека, жертвующего всем, и своим творчеством в том числе, ради «слезинки ребенка» («Но он, просвистанный, словно пулями роща, Белыми посаженный в сумасшедший дом, Сжигал Свои Марсианские Очи, Как сжег для ребенка свой лучший том»). В эпиграфах к поэме «Самое такое» мирно соседствуют тот же Хлебников, строка «Интернационала», Багрицкий, Пастернак, Турочкин (Н. Отрада) и Пушкин.

Сходное у П. Когана: стихи, совсем еще детские, продолжающие есенинскую «исповедь хулигана» («Вы умеете, коль надо, Двинуть с розмаху по роже? Вы умеете ли плакать? Вы читали ли Сережу?»); стихи, прямо обращенные к нему; стихи, воспроизводящие его образность и интонацию («Ну играй же, играй, мой хороший. Это так хорошо и тепло, Как луна по ночам за окошком. Как рябина в саду за стеклом»); а рядом — обращение к Гумилеву, с эпиграфом и цитатой из знаменитого «Жирафа» (лишь через много лет эпиграф вернулся на свое законное место); а в другом стихотворении — Денис Давыдов; и эпиграфы к поэме «Первая треть» из Пушкина, Пастернака. Маяковского.

Так что они, «молодые поэты нового течения» (определение Кульчицкого). были беспощадны и резки по отношению к современному им эпигонству и вторичности («много пунктов разногласий с теперешними серыми стихами в журналах» — замечает Кульчицкий в тридцать девятом году), но воспринимали русскую и советскую большую поэзию как свою духовную родину. Для поколения был характерен не разрушительный комплекс нигилистов, а пафос наследников.

Но наиболее важной для них была все-таки традиция «громкой» лирики[22]. Главным вектором оставался Маяковский. Затем — романтическая когорта двадцатых годов: Багрицкий, Тихонов, в меньшей степени Сельвинский, Асеев, Светлов. И другие поэты прочитывались Коганом, Кульчицким, Майоровым под романтическим углом зрения.

Картина мира, которую они начинают выстраивать (не забудем, что в середине тридцатых им всего-навсего от четырнадцати до восемнадцати) отличается исходной простотой и ясностью.

Произошла Великая Революция, повернувшая, подтолкнувшая тысячелетнее движение «клячи-истории». В гражданской войне поколение отцов защитило ее идеалы и затем начало строительство нового, совершенно нового общества. Они на гражданскую не успели. И их задача, их миссия, если они хотят быть достойными отцов, — защитить, утвердить эти идеалы собственной жизнью и словом, сделать их ориентиром для всего «прогрессивного человечества». А защищать их необходимо, потому что на пороге новые испытания, которые уготованы уже им, их поколению.

Тень грядущей войны сгущается над Европой с начала тридцатых. Поколение «не успевших» чувствует сейсмические толчки социальной почвы.

Ведь войну теперь начинают не трубы — сирена. И только потом — дипломат. Уже опять к границам сизым составы тайные идут, и коммунизм опять так близок — как в девятнадцатом году.

(М. Кульчицкий. «Самое такое», 1940–1941)

Эти предчувствия и определяют их версию бытия, окрашивают собой все, о чем бы они не писали.

Когда в шестидесятые годы начали появляться их ранее неизвестные стихи, поражало прежде всего это — спокойствие, трезвое знание своей судьбы и судьбы поколения, всего три процента которого вернулись с войны.

Мы, лобастые мальчики невиданной революции. В десять лет мечтатели, В четырнадцать — поэты и урки, В двадцать пять — внесенные в смертные реляции.

(П. Коган. «Письмо», 1940)

Пусть помнят те, которых мы не знаем: Нам страх и подлость были не к лицу. Мы пили жизнь до дна и умирали За эту жизнь, не кланяясь свинцу.

(Н. Майоров. «Пусть помнят те, которых мы не знаем…», 1941)

В незаконченной поэме Кульчицкого «Бессмертие» мироощущение поколения представляется, пожалуй, наиболее широко и развернуто, включает основные поэтические элементы и мотивы.

Далекий друг! Года и версты, И стены книг библиотек Нас разделяют. Шашкой Щорса Врубиться в твой далекий век Хочу. Чтоб, раскроивши череп Врагу последнему и через Него перешагнув, рубя, Стать первым другом для тебя. На двадцать лет я младше века, Но он увидит смерть мою, Захода горестные веки Смежив. И я о нем пою. И для тебя. Свищу пред боем, Ракет сигнальных видя свет, Военный в пиджаке поэт, Что мучим мог быть — лишь покоем… Военный год стучится в двери Моей страны. Он входит в дверь. Какие беды и потери Несет в зубах косматый зверь? Какие люди возметнутся Из поражений и побед? Второй любовью Революции Какой подымется поэт?..

Эти строки удивительно «свинчены»[23], каждая деталь нагружена смыслом и работает в составе целого. Шашка Щорса — память о гражданской. Сигнальная ракета — знак войны грядущей. И литературный пласт, сигнальные огоньки традиции: напоминание о Маяковском, который был «первой любовью революции», греза о преемнике, перефразирование Блока и Багрицкого (упоминание о покое и соловье в последних строчках). И — общий пафос: героическое утверждение идеи ценой собственной гибели. И апелляция к потомкам грядущего века, которым поэт мечтает быть другом и путеводной звездой (тоже «Маяковский» ход: «Мой стих трудом громаду лет прорвет…»).

Прошлое, настоящее и будущее органично сходятся в этом фрагменте. «Бессмертие» — стихи о высоком смысле истории, перед которым отступает, смягчается — но не отменяется, как в поэзии агитационной — трагедия гибели индивида.

Близкая идея — в основе замечательной «Ракеты» (1939) П. Когана. Эпиграф — знаменитые строки Ломоносова из «Вечернего размышления о божием величестве при случае великого северного сияния» — настраивает на натурфилософский лад. Но мощная, пластичная картина старта космического корабля, которой не мешает чуть старомодный «междупланетный вагоновожатый» (кажется, что и сегодня никто не написал лучше о полете к звездам), сменяется вдруг историческим «кадром»:

Так вот она — мера людской тревоги, И одиночества. И тоски! Сквозь вечность кинутые дороги, Сквозь время брошенные мостки. Во имя юности нашей суровой, Во имя планеты, которую мы У моря отбили, отбили у крови, Отбили у тупости и зимы. Во имя войны сорок пятого года. Во имя чекистской породы. Во имя принявших твердь и воду. Смерть. Холод. Бессонницу и бои.

Дорога в космос для Когана тоже начинается с людей, которые отбили планету у «мора и крови», но ценой собственной жизни, ценой «войны сорок пятого года», холода бессонницы, боев[24].

Сохранилось объяснение самого П. Когана при обсуждении «Ракеты» на семинаре Сельвинского. «Я не писал космических стихов. Я хотел сказать, что вся история человечества развивалась для того, чтобы пошла ракета в космос, и что человечество занималось делом, необходимым для потомков. Моя тема — коммунизм. Человек вступает в прямую борьбу с природой. Первый полет совершается во имя людей»[25].

Просветленный пафос их стихов, даже самых трагических, объясняется глубоким ощущением целесообразности бытия и своего законного неотменимого места в нем. «Всеразрешающий мотив их лирики — чувство долга <…> Долг — это нечто настолько естественное для них, что они и слова-то “долг” почти не употребляют, для них полная включенность в структуру мира, в дело мира — состояние до такой степени само собой разумеющееся, что вопрос тут стоит не о факте долга, а лишь о предельности самоотдачи»[26].

Основу же поэтики школы, считает Лев Аннинский, составил конфликт «реалий и символов»[27]. Но «реалия» в определенном повороте — и есть «символ» (когановская ракета, шашка Щорса у Кульчицкого). Скажем чуть по-иному: основными строительными элементами их мира, в известной степени его полюсами, были предмет-деталь и формула — афоризм, прямое высказывание о жизни.

Идея долга, предельной самоотдачи не делает их стихи анемичными, высушенными, как у тех, кто призывал держать лирический порох сухим и рассматривал стихотворный размер как простой инструмент для иллюстрации очередного партийного постановления. Напротив, их строки часто романтически избыточны (недаром они числили Багрицкого одним из своих предтеч). Они со страстью вгрызаются в плоть «прекрасного и яростного» мира, влюблены в его краски, запахи, голоса. Поэтому им нужен разворот пространства, поэтому в их стихах часто гремят грома, на берег рушится вода, несется бурный поток жизни.

Не тройки русской поэзии века девятнадцатого — скорый поезд с лязгом и шумом проносится в стихах многих. Правда, тексты Бориса Богаткова, Иосифа Ливертовского еще спокойны, описательны. Но Майоров, Коган, Смоленский, не сговариваясь, находят ритм и интонацию, точно совпадающую с предметом изображения.

Ночной экспресс бессонным оком Проглянет хмуро и помчит, Хлестнув струей горящих окон По черной спутанной ночи. И задохнется, и погонит, Закинув голову, сопя, Швыряя вверх и вниз вагоны, За стыком — стыки, и опять С досады взвоет и без счета Листает полустанки, стык За стыком, стык за стыком, к черту Послав постылые посты…

(Б. Смоленский «Ночной экспресс», 1939)

В таком задыхающемся ритме, где образы постоянно набегают друг на друга, теснятся, чтобы завершиться финальным афоризмом, написаны «Гроза» Когана (вслед за ней, кстати, можно выстроить еще целый ряд «грозовых» стихотворений), «Что значит любить» Майорова.

Но Майоров пробует и иное: пристальное вглядывание в мир, растворение в нем, выраженное спокойной повествовательностью стихотворной речи:

Лежать в траве, желтеющей у вишен. У низких яблонь, где-то у воды, Смотреть в листву прозрачную, И слышать, Как рядом глухо падают плоды.

(«Август», 1939)

Многие из них сочиняют стихи о творчестве. «Вдохновение» Л. Вилкомира, «Творчество» М Кульчицкого, «Творчество» Н. Майорова, «Ремесло» Б. Смоленского, «Творчество» С. Спирта. «Скульптор» и «Поэзия» Е. Ширман. И тема разрешается сходным образом: художник добывает гармонию из первозданного хаоса, выявляет целесообразность и красоту бытия.

Пусть я стою, как прачка над лоханью, В пару, в поту до первых петухов. Я слышу близкое и страстное дыханье Еще не напечатанных стихов. Поэзия — везде. Она торчит углами В цехах, в блокнотах, на клочках газет — Немеркнущее сдержанное пламя, Готовое рвануться и зажечь, Как молния, разящая до грома. Я верю силе трудовой руки, Что запретит декретом Совнаркома Писать о родине бездарные стихи.

(Е. Ширман. «Поэзия». 1940)

Характернейший для поколения поэтический ход! Барочную вязь предметов, насыщенное описание прорезает, прерывает всеразрешающая «формула». (Почти одновременно такую же найдет Кульчицкий: «Я верю, скажем музе: будь как дома… Наряд тому, кто заржавил штыки. Мы запретим декретом Совнаркома Писать о Родине бездарные стихи»).

Когда-то Блок говорил о стихотворении как покрывале, растянутом на остриях нескольких слов-символов. Стихи поколения часто держатся на острие формулы и оправдываются ею. «Я с детства не любил овал! Я с детства угол рисовал!», «Мое поколение — это зубы сожми и работай. Мое поколение — это пулю прими и рухни»; «Нам лечь, где лечь, И нам не встать, где лечь» (Коган); «Самое страшное в мире — Это быть успокоенным»; «Я романтик — Не рома. Не мантий. Не так. Я романтик разноиспоследних атак»; «Не до ордена. Была бы Родина С ежедневными Бородино» (Кульчицкий); «Нас не забудут потому вовек. Что, всей планете делая погоду, Мы в плоть одели слово “Человек”!»; «И пусть Не думают, что мертвые не слышат. Когда о них потомки говорят»; «Такую песню петь не стыдно, Коль за нее идут ко дну» (Майоров).

Такая стилистика часто воспринимается как примета поэтической риторики, как штамп. Но здесь все-таки другое. Штамп — костюм с чужого плеча, лозунг, который стихотворец зарифмовывает, минуя собственное осмысление и преломление (см. приводившиеся ранее примеры). Формулы же поколения — лирические сгустки, вырастающие из глубины индивидуального опыта, доводящие его до предельно возможной в поэзии обобщенности. В них, по видимости абстрактных, сохраняется живое дыхание эмоции, переживания — как это и бывает в подлинной лирике.

Своеобразие поэзии такого рода хорошо объяснил К. И. Чуковский, прочитав поздний сборник Бориса Слуцкого (тоже поэта поколения сорокового года, сохранившего его, поколения, родовые стилистические черты): «Ваши стихи, помимо тех качеств, которые были отмечены критикой, обладают еще одним: они цитатны. В них такие концентраты смыслов, причем эти смыслы пережиты так свежо, неожиданно, ново, что стихи так и просятся в эпиграфы»[28]. Ключевые формулы поколения тоже были концентратами смыслов, которые разошлись на эпиграфы.

3

Самый, пожалуй, трудный вопрос: отражение в их стихах исторической реальности своего времени. Он рожден позднейшим горьким знанием того, что сороковым-роковым предшествовали тридцатые-проклятые. Мы теперь знаем ночную сторону всеобщего энтузиазма, изнанку коллективизации, истинную цену и цель борьбы с троцкизмом и прочими «измами».

Вопрос возник не сегодня, его давно касались серьезные исследователи, хотя они были лишены возможности разобраться в проблеме подробно.

«Революционный взгляд на мир они (поэты сороковых — И. С.) выносили уже из детства, еще не осознав даже как следует, что взгляд этот — революционный: просто он был для них единственно возможным, — так не думаешь о воздухе, которым дышишь. Сейчас многое в нравах и привычках тех лет кажется наивным, упрощенным, немножко даже смешным, но это касается формы, а не сути явлений» [29].

«Молодые поэты разделяли и настроения, и устремления, и заблуждения своего времени. … Им не дано было разобраться во всех сложностях и трудностях своего времени, понять причины и корни иных противоречивых и мрачных явлений, огульной подозрительности, жертвой которой нередко оказывались их близкие»[30].

«В их стихах (во всяком случае, тех, что опубликованы в вышедших сборниках) нет ничего такого, что сегодня, с высоты прожитых лет, восхищало бы дальновидностью, зоркостью понимания того, что происходило в стране в 1937–1938 годах <…> Сыны своего времени — они разделяли с ним не только его идеалы, но и его иллюзии»[31].

«Да, они не видели истинного цвета неба тридцать восьмого года. Но за это нельзя их винить хотя бы потому, что в их глазах все краски неба оттеняло разрастающееся зарево войны»[32].

Действительно, истинный цвет неба тридцать восьмого часто оказывается в их стихах далеко не таким, каким он представляется нам сегодня. И вряд ли стоит «улучшать» их, искать аллюзии там, где они отсутствуют.

В 1936 году Павел Коган написал «Монолог»:

Мы кончены. Мы отступили. Пересчитаем раны и трофеи. Мы пили водку, пили «ерофеич», Но настоящего вина не пили. Авантюристы, мы искали подвиг, Мечтатели, мы бредили боями, А век велел — на выгребные ямы! А век командовал: «В шеренгу по два!» …Мы кончены. Мы понимаем сами, Потомки викингов, преемники пиратов: Честнейшие — мы были подлецами, Смелейшие — мы были ренегаты. Я понимаю всё. И я не спорю. Высокий век идет железным трактом. Я говорю: «Да здравствует история!» — И головою падаю под трактор.

Товарищ его ифлийских лет Семен Фрейлих утверждает в 1989 году, что это — «главное стихотворение поэта», что «Павел Коган предчувствовал не только войну, но и 1937 год, обжигающее дыхание которого так сильно в этом стихотворении», что «стихотворение “Монолог” было актом сопротивления режиму, проявлением чувства превосходства над ним»[33]. Думаю, что такая нагрузка на стихотворение восемнадцатилетнего поэта чрезмерна и тоже неисторична.

«Монолог» строится на контрасте между высокими ожиданиями («Авантюристы, мы искали подвиг, Мечтатели, мы бредили боями») и их конкретным осуществлением, требованиями века («А век велел — на выгребные ямы! А век командовал: “В шеренгу по два!”»). Но лирический герой не подвергает сомнению права времени («Я понимаю всё. И я не спорю. Высокий век идет высоким трактом»). Слова о «высоком веке» вряд ли можно счесть «актом сопротивления режиму». Последняя формула-двустишие (звучащая по-мальчишески наивно и даже вызывающая улыбку) скорее может быть понята как знак подчинения личности требованиям времени, в духе того мотива самопожертвования, который часто звучит у «мальчиков сорокового года» и о котором уже шла речь. Иначе нам не понять, почему через год после «Монолога» появится светлая, оптимистическая «Бригантина» (где те же герои, «флибустьеры и авантюристы») и вступление к поэме «Щорс» (1937) с положительным разрешением подчеркнуто обостренного в «Монологе» конфликта:

Я слушаю далекий грохот, Подпочвенный, неясный гуд, Там подымается эпоха, И я патроны берегу. Я крепко берегу их к бою. Так дай мне мужества в боях. Ведь если бой, то я с тобою, Эпоха громкая моя. …Так пусть же в горечь и в награду Потомки скажут про меня: «Он жил. Он думал. Часто падал. Но веку он не изменял».

Нет, основной, доминирующей в их мироощущении все-таки была идея верности времени, своему «высокому веку». Точнее — лучшему в нем.

Бенедикт Сарнов назвал это поколение «мальчиками из страны Гайдара»: страны с четким делением мира на «своих» и чужих», с ясностью нравственных ориентиров, с постоянным ощущением каждым человеком плеча друга, с оптимистическим взглядом на мир («защитный слой оптимизма»), торжествующим вопреки всем трагедиям, потому что даже смерть, гибель не отменяет, а, напротив, подчеркивает величие общего дела, идеи. «Это и в самом деле было особое племя. С раннего детства они услышали и усвоили всем сердцем: «Мы не такие, как все. Мы особенные. Нам удастся то, что не удавалось еще никому на свете. Спартак и Пугачев, Робеспьер и декабристы, Кромвель и парижские коммунары — все они жили, боролись и умирали для того, чтобы пришли мы и наконец осуществили то, что им не дано было осуществить. Они знали, что они дети первой в мире победившей революции. Они знали: именно им суждено утвердить на земле царство свободы и справедливости. Они были непоколебимо убеждены: все, что им предсказано, обязательно сбудется»[34].

Наивно? — Да. Легко и просто сегодня со злорадным чувством превосходства предъявить им счет, в котором будут и «фантастические цели» и «культ силы», и прославление «чекистской породы», и близорукость, и неоправдавшийся оптимизм, и много всякого другого. Легко, если за строкой не видеть судьбы, если воспринимать их стихи как риторические упражнения на заданные темы.

Но ведь они не только так писали стихи. Они жили (и умерли) так, как писали.

Послушаем гениального Андрея Платонова, может быть, самого глубокого истолкователя и критика той эпохи «бури и натиска». «Есть такая версия, — размышляет он в записной книжке начала тридцатых. — Новый мир реально существует, поскольку есть поколение искренне думающих и действующих в плане ортодоксии, в плане оживленного «плаката» — но он локален, этот мир, он местный, как географическая страна наряду с другими странами, другими мирами. Всемирным, универсально-историческим этот новый мир не будет и быть не может. Но живые люди, составляющие этот новый, принципиально новый и серьезный мир, уже есть и надо работать среди них и для них»[35].

Они и появились в литературе как живые люди, составляющие этот новый и серьезный мир, как его посланцы, как его собственный поэтический голос.

«У меня есть догадка, — замечает публицист, — может, наивная и романтичная излишне, о том, что к началу войны подросло лучшее поколение за всю нашу послеоктябрьскую историю. Возросшее на идеях всемирного коммунистического братства, и уверенности, что их страна — авангард человечества, однако не пережившее еще трагического зазора между благородными этими заветами и сплошь и рядом варварским их воплощением, разве что начавшее догадываться о нем отчасти… Бессребренники, книгочеи, романтики убежденные, что коммунизм не за горами, что какая-нибудь очередная нехватка сахара или мыла, крупы или мануфактуры в историческом масштабе не стоит упоминания, устать и надорваться они не успели»[36].

Понятия «выразить время» и «осмыслить время» чаще всего не совпадают («сова Минервы» вылетает, как известно, в сумерки). Вообще-то «поколение сорокового года» не было склонно к поэтическом публицистике (в духе той, о которой хлопотали на съезде писателей Демьян Бедный и иные). Они проскакивали «прозу быта», эмпирику в поисках глобальных романтических формул бежали от нее в тайгу, в детство, в любовь, в ближнюю историю, где все было так ясно и просто. Романтический пафос, интуитивный, органичный для них, был их спасением.

Но темная, «ночная сторона» тридцатых не миновала их биографически. Некоторые из них пережили аресты близких, публичные отречения, обсуждения и исключения. Поэтому, с удивительной полнотой выразив время, некоторые, наиболее проницательные, сделали шаг и к осознанию зазора между идеей и варварским ее воплощением.

В 1939 году Н. Майоров напишет «Предчувствие». В этих стихах привычные образы-формулы поколения — «мы», «отцы», «век» образуют неожиданное сочетание. «Оптимистическая трагедия» гибели за высокую идею сменяется тут страшной догадкой об измене себе, прошлому, времени:

Цепляясь за разваленный уют, Мы в пот впадем, в безудержное мленье. Кастратами потомки назовут Стареющее наше поколенье. …За то, что мы росли и чахли В архивах, в мгле библиотек, Лекарством руки наши пахли И были бледны кромки век. Нам это долго не простится, И не один минует век, Пока опять не народится Забытый нами Человек.

Через год, в «Мы», одном из главных манифестов поколения, Майоров отменит эту гипотезу, едва ли не сознательно (но по контрасту) повторив конкретные детали: «Неужто мы разучимся любить» — «А как любили мы — спросите жен!»; «.. лекарством руки наши пахли» — «…и хорошо, что руки наши пахнут угрюмой песней верного свинца»; «Кастратами потомки назовут» — «…потомок различит в архивном хламе кусок горячей, верной нам земли»; «Отяжелеем Станет слух наш слаб» — «Я в жизнь вошел тяжелым и прямым»; «Без жалости нас время истребит. Забудут нас» —

И как бы ни давили память годы, Нас не забудут потому вовек, Что, всей планете делая погоду, Мы в плоть одели слово «Человек»!

Эмоциональный контрапункт особенно отчетливо явлен в этой финальной формуле, где снова зарифмованы «век» и «человек». Сомнения в «Мы», тяжкое предчувствие — преодолены. Но ощущение того, что не все ладно в «датском королевстве», в «стране Гайдара» присутствует и в других стихах Майорова.

То в рассказе о привычных мальчишеских играх в войну блеснет догадка о жестокости времени:

Война прошла. Но нам осталась Простая истина в удел, Что у детей имелась жалость, Которой взрослый не имел, —

сразу же, впрочем, снятая упоминанием о приближающихся катаклизмах:

А ныне вновь война и порох Вошли в большие города, И стала нужной кровь, которой Мы так боялись в те года.

(«Тогда была весна. И рядом…», 1940)

То в коротеньком фрагменте, сохранившемся наброске поэмы «Семья», возникнет бегущий из деревни скиталец Емельян, в судьбе которого видится трагедия сорванного со своего привычного места крестьянина эпохи «великого перелома»:

На третьей полке сны запрещены. Худой, небритый, дюже злой от хмеля Спал Емельян вблизи чужой жены В сырую ночь под первое апреля. Ему приснилась девка у столба, В веснушках нос, густые бабьи косы. Вагон дрожал, как старая изба, Поставленная кем-то на колеса.

(«На третьей полке сны запрещены…», 1939)

А у Щировского в начале тридцатых годов появится стихотворение с прогнозированием вариантов судьбы, в котором об изнанке времени сказано прямо, открытым текстом:

А может статься и другое: Привязанность ко мне храня, Сосед гражданственной рукою Донос напишет на меня. И, преодолевая робость, Чуть ночь сомкнет свои края, Ко мне придут содеять обыск Три торопливых холуя. …Я вспомню маму, облик сада, Где в древнем детстве я играл, И молвлю, проходя в подвал: «Быть может, это так и надо».

(«Быть может, это так и надо…», 1932)

Особенно важна в ряду прозрений — предчувствий — осмыслений «Первая треть» П. Когана. В середине семидесятых годов С. Наровчатов, вспоминая давние тридцатые и своих товарищей, писал о ней загадочно-неопределенно: «Основным своим поэтическим делом Павел считал роман в стихах “Владимир Рогов” … Роман носил автобиографические черты, и первые его главы были посвящены “поискам истины” молодым интеллигентом 30-х годов. Истина виделась в полном слиянии с народом, в решительном приятии всех его духовных интересов. Отдельные постулаты романа не так аксиоматичны, как казались тогда Павлу, да и всем нам. Время выдвинуло другие мерки. Но основная тенденция неоконченного труда остается верной до сих пор»[37].

Роман в стихах одновременно ретроспективен и перспективен. Молодой автор отважен: он окликает дальнюю (Пушкин) и ближнюю («Спекторский» Пастернака) традицию. Строки Пушкина, привычной для поколения пары Пастернак — Маяковский, а также свои собственные ранние стихи (написанные за два-три года до работы над романом и отданные главному герою) использованы Коганом в качестве эпиграфов. А еще в спорах героев возникают имена Леконта де Лиля, Рембо и Ницше, Фета и Мея.

Но не только — «литературный быт», просто быт двадцатых-тридцатых и еще более ранняя история даны в этом романе в потоке точных деталей, в манере пастернаковского лирического эпоса («Девятьсот пятый год», «Лейтенант Шмидт») или, может быть, блоковского «Возмездия».

«Сергей Владимирович Рогов, Что я могу о вас сказать? Как едет мальчик худощавый, Пальтишко на билет продав, Учиться в Питер. Пахнет щами И шпиками по городам. Решетчатые тени сыска В гороховом пальто, одна Над всей империей Российской Столыпинская тишина. А за московскою, за старой По переулкам ни души. До полночи гремят гитары, Гектограф за полночь шуршит. И пробивалася сквозь плесень, И расходилась по кругам Гектографированной прессы Конспиративная пурга». Это исторический кадр.

А вот современная зарисовка: «Домой пошли по 1-й Брестской, / по зарастающей быльем. / В чужих дворах с протяжным треском / сушилось чистое белье. / И солнце падало на кровли / грибным дождем дождем косым, / стекало в лужу у “Торговли / Перепетусенко и сын”».

И на этом широком фоне Коган развертывает идейный конфликт двух друзей, двух поэтов, истоки которого можно увидеть в столкновении идеалиста и прагматика, не раз встречающемся в русском проблемном романе XIX века, начиная с того же «Евгения Онегина», у Лермонтова, Гончарова, Тургенева.

Олег Заречин, сын арестованного адвоката («он адвокат, он наболтал» — какая говорящая черта времени), «философ, умница, эстет», защищает свой уютный мир, свое искусство от грубости и враждебности большого мира, от «них», людей, не понимающих Пастернака и Листа, живущих грубой, простой жизнью («Баб шшупай да подсолнух лускай»). Он мечтает пережить смутные времена, апеллируя к будущему. «Если ты поэт Всерьез. Взаправду. И надолго. Ты должен эту сотню лет Прожить по ящикам и полкам. Росинкой. Яблоком. Цветком. Далеким переплеском Фета, Волос девичьим завитком И чистым маревом рассвета».

Владимир Рогов, «мальчишка, рыцарь и аскет» отрицает этот первоначально не чуждый ему мир и уют (он — сын беспартийного «спеца», который «предпоследних донкихотов особый русский вариант») во имя высоких страстей и идей. Он собирается не пережить, а прожить свое время, полностью отдаваясь его страстям и велениям.

Есть гордость временем своим, Она мудрей прогнозов утлых, Она тревогой напоит, Прикрикнет, если перепутал… Есть мир, он, право, не чета Твоей возвышенной пустыне, В нем так тревога начата, Что лет на триста не остынет. Крушенье личности и Трой, Суровая походка грома! Суровый мир, простой, огромный, Распахнутый для всех ветров…

(последние строки — явная реминисценция из любимого Багрицкого: «мир, открытый настежь бешенству ветров»).

Этот разрыв, как и положено в романе, ведет к расставанию с любимой, сестрой друга Мариной Заречиной, принимающей его поступок за обыкновенную трусость: «Ничтожество. Приспособленец. Ты струсил папиной беды!»

Изначально ясная картина «страны Гайдара» в «Первой трети» усложняется. История врывается в личные судьбы, разводит в стороны не врагов, а в общем-то близких людей, несет не только радость освобождения, но боль и страдание: «О молодость моя простая, О чем ты плачешь на тахте?»

Принципиально важен в этом смысле у Когана еще один эпизод, относящийся к детству главного героя. Воспитательница, педолог тетя Надя, прививает малышам в детском саду классовое сознание, объявляет кукольную революцию: «Они — буржуи, мы — рабочие, а революции грядут. Возьмите все, ребята, палки, буржуи платят нам гроши; организованно, без свалки буржуазию сокрушим!»

Ребята входят во вкус («Сначала кукол били чинно и тех не били, кто упал, но пафос бойни беспричинной уже под сердце подступал»), и в детсадовской игре вдруг проявляются более широкие горизонты, картина приобретает жутко-символический смысл:

И показалось, что у куклы из глаз, как студень, мозг ползет, и кровью набухают букли, и мертвечиною несет, и рушит черепа и блюдца, и лупит в темя топором не маленькая революция, а преуменьшенный погром.

Мальчик бросает палку и получает от тети Нади прозвище «неважного октябренка, лживого эгоиста и буржуазного гуманиста».

Не менее важно продолжение этого эпизода. После рассказа о происшествии матери Володя слышит ее болтовню по телефону с подругой о том, что буржуи и угнетенные — это газетная чушь, что тетя Надя «толстая бабища, безвкуснейшая парвеню». И в нем вдруг просыпается «классовое сознание», а точнее — то же чувство справедливости, рыцарства, которое помешало бить кукол: «“Вы обе врете Вы — буржуи. Мне наплевать Я не спрошу. Вы клеветуньи Не дрожу и Совсем от радости дрожу”. Он врал. Да так, что сердце екнуло. Захлебываясь счастьем врал…»

Может быть, необязательная, но многое позволяющая понять аналогия. В записках Э. Капиева, тоже относящихся к тридцатым годам, есть такой эпизод «В вагоне. Двое крестьян между собой, не стесняясь ругают вовсю советскую власть. Она и такая, она и сякая, и житья нет. Сидящий напротив, интеллигентного вида, с черной бородкой толстяк, начинает им поддакивать и ехидно вставлять от себя — мол, действительно, житья нет. Вдруг крестьяне настораживаются.

— Ишь ты! Стало быть, тебе не нравится наша власть! Ах ты буржуй! А что ж тебе, царя, что ль, поставить? Видали?

— Позвольте, да вы ж сами только что…

— Не твое дело! Мы промеж себя ругаем свою власть. Ваше дело — сторона»[38].

Тип психологического реагирования у Когана сходен. Он ощущает опасность перерождения «маленькой революции» в «преуменьшенный погром», но не принимает высокомерную критику идеи со стороны. При всех издержках это его идея, отказ от которой невозможен, невообразим.

В утверждении этой высокой революционной идеи, идеи светлого будущего, идеи коммунизма есть один важный — вечный — вопрос: о цене, которую человек (поэт, лирический герой) готов заплатить за нее.

Любимый мальчиками сороковых Багрицкий в большом стихотворении «ТВС» (1929), воображаемом разговоре с «железный Феликсом», услышал от него такое исповедание веры:

А век поджидает на мостовой, Сосредоточен, как часовой. Иди — и не бойся с ним рядом встать. Твое одиночество веку под стать. Оглянешься — а вокруг враги; Руки протянешь — и нет друзей; Но если он скажет; «Солги», — солги. Но если он скажет: «Убей», — убей.

На съезде писателей А. Сурков цитировал эти стихи как «замечательную образную формулу мужественного гуманизма» и развивал ее дальше: «У нас по праву входят в широкий поэтический обиход понятия любовь, радость, гордость, составляющие содержание гуманизма. Но некоторые молодые (да и не молодые иногда) поэты как-то сторонкой обходят четвертую сторону гуманизма, выраженную в суровом и прекрасном понятии ненависть» (продолжительные аплодисменты)[39].

«Ненависть» как сторона гуманизма — таков идеологический и поэтический «новояз» тридцатых годов[40]. Имеют ли к нему отношение молодые поэты?

Багрицкий-младший, Всеволод (он переживает личную трагедию, арест матери), в 1938 году пишет «Госта», стихотворение-диалог, где идея сметенного лирического героя корректируется проницательным собеседником.

Сегодня мы будем С Вами одни. Садитесь, товарищ. Поговорим. «Какое время! Какие дни! Нас громят! Или мы громим?» — Я Вас спрошу. И ответите Вы: «Мы побеждаем, Мы правы. Но где ни взглянешь — Враги, враги… Куда ни пойдешь — Враги. Я сам себе говорю: «Беги! Скорее беги, Быстрее беги…» Скажите, я прав? И ответите Вы: «Товарищ, Вы неправы».

Неправда, что кругом враги — только так, кажется, можно понять смысл этих строчек. И не случайно в конце стихотворения в комнату лирического героя входит мир «круглый, большой, крутой», мир, лишенный испепеляющей ненависти, страха и вражды.

Точно так же было бы несправедливо не видеть в когановской поэме иронической дистанции по отношению к «детским болезням» фанатизма. «В лице молочниц и мамаши Мы били контру на дому. Двенадцатилетние чекисты, Принявши целый мир в родню…» Можно остановиться здесь, объявив когановских мальчишек «интеллигентным» вариантом Павлика Морозова. Но прочитаем дальше:

Из всех неоспоримых истин Мы знали партию одну. И фантастическую честность С собой носили как билет, Чтоб после, в возрасте известном, Как корью, ей переболеть. Но, правдолюбцы и аскеты, Всё путали в пятнадцать лет. Нас честность наша до рассвета В тревожный выводила свет.

Если смотреть без предвзятости, поколение сорокового года (не эстетически, а этически) оказывается ближе к «старому» гуманизму, чем к некоторым своим ближайшим предшественникам и современникам. Идея самопожертвования характерна для него гораздо больше, чем идея насилия, ненависти как составной части гуманизма. «Я не хотел этого. Я не хотел зла никому, когда шел драться, — размышляет герой гаршинского рассказа, впервые убивший человека в бою. — Мысль о том, что мне придется убивать людей, как-то уходила от меня. Я представлял себе только, что я буду подставлять свою грудь под пули. И я пошел и подставил»[41].

«Мое поколение — это пулю прими и рухни» (П. Коган), «И необходимо падать юным… Пусть не песня, а я упаду в бою» (М. Кульчицкий).

Как герой гаршинских «Четырех дней», они торопились на войну не убивать, а подставлять свою грудь — чтобы торжествовало общее дело. Лишь помня об этом, можно понять место в их мире, в их стихах идеи интернационализма.

Можно, конечно, процитировать известное четверостишие Когана из неоконченной главы «Первой трети» («Но мы еще дойдем до Ганга, Но мы еще умрем в боях, Чтоб от Японии до Англии Сияла Родина моя») и победно объявить поэта сторонником «имперского экспансионизма» или, еще пуще, создателем образа «советского агрессора». Можно, но ведь стихи Когана совсем не про то. «Разумеется, вовсе не о военной экспансии, не о завоевании Россией Японии и Англии говорится в этих стихах. Распространится на всем пространстве земного шара и будет сиять в веках некая духовная родина поэта», — еще много лет назад хорошо объяснил Б. Сарнов [42].

«Не про то» и поэма Кульчицкого «Самое такое» (вторая крупная вещь поколения). Она тоже не об экспансии, а о России как о духовной родине поэта, о всемирном братстве людей («Только советская нация будет и только советской расы люди»), где на равных правах будут звучать и русский язык, и украинская «мова», где «как в русские в небеса французская девушка смотрела б спокойно». Не случайно эпиграфом к одной из глав Кульчицкий берет пушкинские слова: «Когда народы, распри позабыв, В единую семью соединятся».

«Самое такое» — поэма-утопия. Интернационализм был «высокой болезнью» времени и поколения.

Вообще, эти слова — коммунизм, революция, Советы — звучат в их стихах с искренностью и чистотой (может быть, последний раз в истории нашей поэзии).

После войны надежду и веру быстро сменил скептицизм. Личные, даже интимные формулы превратились в диктуемые и навязываемые лозунги и штампы. Сейчас легко снисходительно и даже злорадно упрекать поколение сорокового года за иллюзии и идеализм. Но лучше выслушаем их самих, тех, кому повезло вернуться.

«Здесь речь не просто о моей жизненной неопытности, а об идеализме целого поколения. И у меня нет охоты смеяться над идеализмом, — размышлял Д. Самойлов. — У нас принято уважать идеализм отрицающий — это мода, или убеждение, или русский обычай. Идеализм нашего типа надменно третируется людьми, которые были умнее, но не смелее нас, а теперь уже и не умнее. Они не хотели участвовать. В чем? Не было ли их самоустранение самосохранением? Не знаю. У них-то вот и принято считать наш идеализм незрелостью ума. Не знаю»[43].

Эти тревожные вопросы и сомнения куда дороже и глубже пылких обличений с ощущением «истины в кармане».

Они не предали идею, они защитили ее жизнью и стихом. И кто виноват, если идея предала саму себя?

Кстати, поэты этого поколения (опять же те, кому посчастливилось вернуться) оказались впоследствии самыми глубокими критиками социальных иллюзий. Но они писали об этом не со школьной придирчивостью, а с мощным ощущением трагедии.

Мировая мечта, что кружила нам голову, например, в виде негра, почти полуголого, что читал бы кириллицу не по слогам, а прочитанное землякам излагал. Мировая мечта, мировая тщета, высота ее взлета, затем нищета ее долгого, как монастырское бдение, и медлительного падения.

(Б. Слуцкий. «Мировая мечта, что кружила нам голову…»)

Может быть, не только свою неизбежную гибель, но и эту трагедию превращенной идеи они временами предчувствовали тоже. В «Первой трети» Когана есть замечательный фрагмент о мальчишках в довоенных валенках, оглохших от грома труб.

Когда-нибудь в пятидесятых художники от мук сопреют, пока они изобразят их, погибших возле речки Шпрее. А вы поставьте зло и косо вперед стремящиеся упрямо чуть рахитичные колеса грузовика системы АМО, и мальчики моей поруки сквозь расстояние и изморозь протянут худенькие руки тотемом коммунизма.

Последний стих в такой редакции опубликован только в 1989 году. Во всех предшествующих изданиях было по-иному: «протянут худенькие руки людям коммунизма». Не знаю, авторские ли это варианты или редакторская замена малопонятного и смелого образа, которая, наконец, устранена, — но в таком противопоставлении видится символический смысл. Не простое рукопожатие, элементарную демонстрацию «связи времен» дает Коган. Его мальчики, тотемически взметнувшие вверх руки, одиноки и не надеются на скорый отклик. Их жест — знак индивидуальной веры. Веры вопреки всему.

В лермонтовском «Фаталисте» есть размышление главного героя о «людях премудрых», думавших, «что светила небесные принимают участие в наших ничтожных спорах за клочок земли или за какие-нибудь вымышленные права. … Какую силу воли придавала им уверенность, что целое небо с своими бесчисленными жителями смотрит на них с участием, хотя немым, но неизменным!»

«А мы, их жалкие потомки, — продолжает Печорин, — скитающиеся по земле без убеждений и гордости, без наслаждения и страха, кроме той невольной боязни, сжимающей сердце при мысли о неизбежном конце, мы неспособны более к великим жертвам ни для блага человечества, ни даже для собственного нашего счастия, потому что знаем его невозможность и равнодушно переходим от сомнения к сомнению, как наши предки бросались от одного заблуждения к другому, не имея, как они, ни надежды, ни даже того неопределенного, хотя истинного наслаждения, которое встречает душа во всякой борьбе с людьми или с судьбой»[44].

У нас речь об иной вере, не философской и религиозной, а исторической, социальной, но разница времен и поколений примерно та же. «Разочарованные потомки» могут, конечно, иронизировать над близорукостью и идеализмом «людей премудрых». Но, кажется, они иногда тайно завидуют предкам.

Между тем решающие события, которые они предчувствовали, приближались. В марте сорок первого Кульчицкий сообщает в письме: «Один урок марксизма-ленинизма на 4 курсе весь был посвящен спору из-за одной строчки моей, относительно коммунизма с точки зрения 1919 г. и 1941 г.»[45] В том же году написанные стихи В. Афанасьева заканчивались: «Сколько слов еще не сказано, Сколько песен впереди!» Оптимизм автора оказался, однако, запоздалым.

Кто-то просто не успел сказать новых слов — А. Гаврилюк погибнет во время бомбежки Львова в первый же день, 22 июня. Для других это были иные слова и новые песни. Потому что время переломилось.

Здесь всё по-прежнему: Смеющиеся лица… Жара и пыль… Красавцы тополя, А где-то там, На западной границе, Перемешались небо и земля.

(З. Городисский. «Здесь все по-прежнему…», 1941)

То, что было прогнозом, формулой («Уже опять к границам сизым составы тайные идут»), стало жестокой реальностью. «То, что казалось кусочком поэзии, Нынче явилось в огне и железе, Сделалось жизнью, что было стихом» (Э. Подаревский).

4

Проблема «пушек» и «муз» не имеет однозначного решения.

В мае сорок второго А. Сурков на партсобрании московских писателей утверждал: «До войны многим казалось, что такая вещь, как война, особенно такого невиданного масштаба, как война нынешняя, потрясая до самых глубинных основ народную жизнь, внося хаос и сумятицу в личное существование человека, что такая война должна отшвырнуть поэзию далеко за пределы магистралей, по которым она развивалась в дни и годы, предшествовавшие войне, что в огромном зловещем грохоте, который поднялся утром 22 июня 1941 года, должен был потонуть слабый, немощный человеческий голос поэта… Но самый факт одиннадцатимесячного существования поэзии в условиях войны опроверг эти опасения и прогнозы. Поэзия существует. Поэзия стала самым мобильным, самым активным, самым лобовым видом литературы в эти одиннадцать месяцев… Это первое, что говорит об явной несостоятельности прежнего ложного утверждения, будто «когда разговаривают пушки, музы молчат». Музы не замолчали. Наоборот, их голос окреп»[46]. Далее докладчик утверждал, что «наиболее честно, наиболее полнозвучно пишут те поэты, которым подвалило замечательное счастье с первых дней или месяцев великой схватки связать свою судьбу непосредственно с армией, военным мастерством фронта»[47].

«Я не думаю, чтобы война была климатом, созданным для расцвета искусства, как ее хотят представить, — спорил с такой точкой зрения И. Эренбург, выступая в апреле сорок третьего на творческом вечере С. Гудзенко. — Искусство построено на том, чтобы не говорить “да” или “нет”, “черное” или “белое”, как живопись не применяет в чистом виде черной или белой краски, так и искусство в широком смысле отвергает черный и белый цвет. А война признает только “да” и “нет”, только "черное” и “белое”. Все промежуточное снимается и может только сорвать победу. Вот почему я говорю, что настоящая поэзия войны придет потом»[48].

А те, кто оказался в окопах и передовых частях, вовсе не задыхались от «подвалившего счастья» и не спешили использовать для творчества «максимально неблагоприятные» благоприятные условия.

«Стихов почти не пишу — полнейшее бесчернилье и нет достаточного количества единиц времени масштаба десятков минут и часов», — пишет в феврале сорок второго года друзьям в Литинститут Ф. Траубе-Курбатов (он погибнет в июле сорок третьего)[49].

«Меня представили к награде — ордену Отечественной войны, — сообщает боевой разведчик Э. Казакевич уже в феврале сорок пятого (на войну он уходил поэтом). — Скоро я буду иметь столько орденов, как Денис Давыдов, и писать стихи — я полон ими, и они перекипают во мне, умирая не родившись — потому что я не в силах делать две вещи зараз — воевать и писать»[50].

Реальную сложность проблемы «литература и война» хорошо отразили записные книжки С. Гудзенко. «Война. Люди, которые писали раз в год письма тещам, начали вести дневники, писать статьи в газеты, подробные письма. Война рождает писателей и книги», — замечает он в начале сорок второго года[51]. Но совсем рядом, на той же странице стихотворный набросок: «Когда идешь в снегу по пояс, о битвах не готовишь повесть…»[52].

Да, война, как и всякие великие, трагические события, рождает писателей (а скольких она убивает!), но для того, чтобы появились стихи и книги, надо вынырнуть из горячки боя и тяжести быта, вернуться в редакцию, оказаться в госпитале, получить элементарные «десятки минут и часов», чтобы водить пером по бумаге. Поэтому военная поэзия первой волны принадлежит главным образом журналистам и наезжавшим на фронт профессиональным писателям.

«Круговой порукой связала нас жизнь — порукой стиха и боя. Выстояли мы два года войны, выстоим и остальные. Третье поколение — поколение непосредственных участников войны придет в литературу прямо из окопов и землянок, — прогнозирует в мае сорок третьего С. Наровчатов. — То, что видели и пережили мы, еще выльется в земледробящей силы строки, когда у нас будет время вынашивать их, как прежде»[53].

«Он принадлежит к тому поколению, которое мы еще не знаем, книг которого мы не читали, но которое будет играть не только в искусстве, но и в жизни решающую роль после войны», — говорил примерно в то же время И. Эренбург, представляя С. Гудзенко[54].

Так оно, в общем и получилось. У тех, кто вернулся. Но многие из «третьего поколения» так и не успели рассказать о своей войне. В сущности, нет ни одного военного стихотворения у лидеров — Когана, Майорова. Не написали об этом Отрада, Смоленский, Пулькин, Нежинцев. Последнее известное стихотворение Кульчицкого «Мечтатель-фантазер, лентяй-завистник!..» помечено 26 декабря 1942 года, днем отправления на фронт[55].

Перед поэзией на войне вставали и иные, уже творческого порядка, сложности. Признававшая только «да» и «нет», «черное» и «белое» жизнь требовала особой поэтики, опять ориентированной на предельную простоту, на лозунг и призыв. Вот почему Гудзенко с трудом представлял, кто может сейчас читать Пастернака[56], а «Жди меня» и «Землянку» читали и знали наизусть миллионы на фронте и в тылу.

Критерии художественного сместились. Тот же Гудзенко замечает «Мы не любили Лебедева-Кумача, ходульных “О” о великой стране, — мы были и остались правыми»[57]. И Сурков самокритично утверждал: «До войны мы читателю подавали будущую войну в пестрой конфетной обертке … Война категорически отвергла жанр болтологической риторики, очень распространенной поначалу у многих поэтов… На войне не надо пытаться перекричать пушки. Пушки не перекричать простым человеческим голосом — лопнут голосовые связки и тебя никто не услышит»[58].

Тенденция поэтического развития намечена в данном случае верно. Но, во-первых, этот процесс происходил далеко не сразу, а во-вторых, он в принципе не мог завершиться, ибо риторика, система новых «О» — неустранима из агитационной, публицистической поэзии, нужда в которой не исчезла.

Стихи вроде «Перед атакой» С. Гудзенко, с их жестоким натурализмом, спутанным клубком эмоций — страха, отчаяния, ненависти, бесшабашности — трудно представить на страницах фронтовой печати. Для этого они слишком мощны, слишком индивидуальны. Когда они все-таки чудом прорвались в журнал «Знамя», в них были подменены ключевые трагические строки: вместо «Будь проклят сорок первый год, ты, вмерзшая в снега пехота» появилось нейтральное «Ракету просит небосвод и вмерзшая в снега пехота».

Гудзенко порой упрекали в литературном эффекте строк «И выковыривал ножом Из-под ногтей я кровь чужую». Но в них, вероятно, зафиксировано, схвачено прямо противоположное: реальное состояние человека, только что вынырнувшего из горячки боя, убивавшего и каждое мгновение рисковавшего собственной жизнью. Его равнодушие к чужой крови кажется демонстративным лишь при взгляде извне, с точки зрения нормального этического сознания. Но война — событие изначально ненормальное. Она смещает критерии должного, ломает привычные этические табу. Чтобы выжить, человек порой вынужден отключать привычные психологические механизмы.

Мой товарищ, в предсмертной агонии Не зови ты на помощь людей. Дай-ка лучше согрею ладони я Над дымящейся кровью твоей. И не плачь ты от страха, как маленький, Ты не ранен — ты только убит. Я на память сниму с тебя валенки, Мне еще воевать предстоит. [59]

Эти стихи неизвестного поэта потрясли О. Ф. Берггольц и оказали, по ее признанию, влияние на ее блокадную лирику, вероятно, именно воссозданием психологии человека, для которого ужасное и потрясающее стало привычным и нормальным: жалея товарища, он в то же время использует его смерть, чтобы жить и воевать дальше («Всем живым ощутимая польза от тел — Как прикрытье используем павших», — прокричит, пропоет через десятилетия другой поэт.)

В рядовой же фронтовой поэзии поначалу преобладала поэтика лозунга, черно-белого контраста.

«Упал. Тяжелы, видно, горные тропы, Лежит он в крови и пыли. Уже санитары бегут из окопа, Бойца поднимают с земли. “Скажите комвзводу — врага пораженье В бою неминуемо ждет. Готов для атаки проход в загражденье, Гранатой разбит пулемет…”» — это Александр Артемов в 1939 году о схватках с японцами.

«Наши пушки вновь заговорили, Пробил час. Мы выступили в бой! Мерно лаг отсчитывает мили, Чайки вьются низко над водой… Враг настигнут меткостью зениток И поспешно заметает след. Все длиннее бесконечный свиток Наших замечательных побед… Грозного похода якорь выбран, Дым войны над Балтикой опять, Бьют орудья главного калибра. Пробил час. Врагу несдобровать!» — стихи Юрия Инге «Пробил час» написаны 22 июня, в них еще полностью торжествует инерция довоенного оптимистического стиля.

И даже в сорок втором, когда первоначальные иллюзии легкой победы малой кровью давно развеялись, Фатых Карим пишет такие стихи: «Страна, я под знаменем вырос твоим, Навеки я верен тебе. Ведь клятвенно родине я обещал Просторы ее охранять. Чтоб вражий не смел ни один самолет Над нашей отчизной летать». Что с того, что обещание не имеет ничего общего с реальностью? Автор стилизует структуру народной песни, сравнивая воина с победительным горным орлом («Кипит моя кровь, и хочу я парить Над тучей, подобно орлам»), и эта воображаемая картина подменяет реальность.

А «Последнее письмо» Владислава Занадворова — это изложение боевого донесения в форме письма любимой женщине: «Мы четвертые сутки в бою, нам грозит окруженье: Танки в тыл просочились, и фланг у реки оголен… Но тебе я признаюсь, что принято мною решенье, И назад не попятится вверенный мне батальон!»

«Стихи-рядовые» необходимы и неизбежны в кризисные эпохи, но — недолговечны. Сохраняя ценность документа, они быстро теряют эмоциональную заразительность образа, потому что она и изначально невелика.

Самое существенное во фронтовой лирике — процесс высвобождения реальности из оков лозунгового мышления, поиск индивидуальных путей в изображении судьбы человека на войне.

Поэзия Бориса Кострова (он, командир артиллерийской самоходки, дошел почти до конца войны и погиб в марте сорок пятого в Восточной Пруссии) тоже начиналась с привычной мобилизующей риторики: «Пусть враг коварен — Это не беда. Преград не знает русская пехота. Блестят штыки, грохочут поезда, К победе рвутся вымпелы Балтфлота» («Пусть враг коварен…», 1941).

Так надо писать о войне, такой — победной и бескровной — она должна быть по довоенным представлениям. Эти стихи, как и цитированные выше, в сущности, абстрактны, написаны о войне вообще, составлены из словесных блоков, из фразеологизмов, которыми (если убрать немногие «технические» детали вроде Балтфлота, поездов, танков и самолетов) рядовой стихотворец мог пользоваться и в двадцатом году, и на первой мировой: коварный враг, блеск штыка, просторы родины, замечательная победа, героическая смерть и т. д.

Но постепенно у Кострова появляются и иные стихи — как листки из фронтового блокнота, негромкие, уже без «о» и восклицательных знаков, полные точных деталей, которые невозможно придумать, но можно увидеть пристальным взглядом.

Только фара мелькнет в отдаленье Или пуля дум-дум прожужжит — И, опять тишина и смятенье Убегающих к югу ракит.

(«Только фара мелькнет в отдаленье…», 1941)

Портянки сохнут над трубой, Вся в инее стена… И, к печке прислоняясь спиной, Спит стоя старшина.

(«После боя», 1943)

На войне, оказывается, не только умирают, но и живут, и сушат портянки, привыкают к свисту пуль, ловят мгновения тишины. А если гибнут, то не так красиво и целесообразно, как полагалось по канонам мобилизующе-героической поэзии.

Попытка освоить, понять уникальность личного опыта и зафиксировать его в бесконечно разнообразных, характерных для лирики вообще, эмоциональных ракурсах, оказалась наиболее перспективным направлением фронтовой поэзии.

Георгий Суворов, как и Борис Костров, поначалу тоже ведет на войне поэтический дневник. Он посвящает стихи-донесения фронтовым товарищам, сочиняет бодрое письмо сестре в тыл, изображает миг перед атакой в уравновешенной форме классического сонета, используя героические штампы (очень далекие от пронзительно точных деталей в стихах на сходную тему Семена Гудзенко): «Сердца на взлете — огненные птицы Сейчас взметнет их гнева алый смерч. Сейчас падет врагу на шею смерть. Сейчас умолкнет зверь тысячелицый» («Перед атакой»).

Но в двух своих, кажется, лучших стихотворениях он выходит на иной уровень — большой поэзии.

Мы тоскуем и скорбим, Слезы льем от боли… Черный ворон, черный дым, Выжженное поле. А за гарью, словно снег, Ландыши без края… Рухнул наземь человек, — Приняла родная. Беспокойная мечта, Не сдержать живую… Землю милую уста Мертвые целуют. И уходит тишина… Ветер бьет крылатый. Белых ландышей волна Плещет над солдатом.

(«Мы тоскуем и скорбим…», 1944)

Черно-белая графика, контрастность образов в данном случае содержательна. Гибель безвестного солдата оплакивается в интонации народной песни, но не бравурно-героической, а в интонации плача. И трагедия становится просветленной, включаясь в круговорот бытия.

В сорок четвертом году Суворов пишет другое стихотворение, продолжающее традицию «формульного мышления» Он, подобно Когану, Кульчицкому, Майорову, возвращается к «мы», заглядывает в будущее, но уже без романтической напряженности и избыточности, меняя мотив памятника на мотив памяти.

Последний враг. Последний меткий выстрел. И первый проблеск утра, как стекло. Мой милый друг, а все-таки как быстро, Как быстро наше время протекло. В воспоминаньях мы тужить не будем, Зачем туманить грустью ясность дней, — Свой добрый век мы прожили как люди — И для людей.

(«Еще утрами черный дым клубится…», 1944)

Они, действительно, прожили свой добрый век в жестокий век истории. Трагическое поколение несуществующей страны. Кто знает, какую поэзию мы имели бы, если бы они вернулись…

В негромком реквиеме Бориса Слуцкого «Голос друга», посвященном «памяти поэта Михаила Кульчицкого», вновь появляется это фундаментальное для поколения «мы», не разделяющее павших и живых, проникнутое горечью и сознанием исполненного долга.

Давайте после драки Помашем кулаками: Не только пиво-раки Мы ели и лакали, Нет, назначались сроки, Готовились бои, Готовились в пророки Товарищи мои. Сейчас всё это странно, Звучит всё это глупо. В пяти соседних странах Зарыты наши трупы. И мрамор лейтенантов — Фанерный монумент — Венчанье тех талантов, Развязка тех легенд. За наши судьбы (личные), За нашу славу (общую), За ту строку отличную, Что мы искали ощупью, За то, что не испортили Ни песню мы, ни стих, Давайте выпьем, мертвые, Во здравие живых!

Фанерные документы, увы, недолговечны. Но даже памятники, сооруженные из более прочных материалов, стоят до тех пор, пока опираются на память. Памятником поэтам остаются их стихи.

Игорь Сухих

Стихотворения и поэмы

ЕВГЕНИЙ АБРОСИМОВ

Евгений Павлович Абросимов родился в Москве 7 ноября 1911 года в семье служащего. Еще в школе начал сочинять стихи. В 1932 году он окончил техникум Мособлдортранса и стал работать механиком на заводе, затем поступил в Литературный институт, который закончил в 1937 году.

В 1930-е годы стихи Е. Абросимова появляются в «Комсомольской правде», «Крестьянской газете», «Молодом колхознике», «Литературной газете», в журналах «Молодая гвардия», «Смена». В 1934 (году выходит коллективный сборник трех авторов — Евгения Абросимова, Александра Жислина, Владимира Замятина. В 1937 году в сборнике «Молодая Москва» публикуется цикл стихотворений молодого поэта. Е. Абросимов хотел написать книгу о людях первых пятилеток. С этой целью он много ездил по стране, побывал в Сибири, Якутии. Закавказье. Летом 1939 года Е. Абросимов отправился в годичную творческую командировку по стране. Собирая материал для первой книги своих стихов, поэт хотел назвать ее «О времени и о себе». Но планам этим не суждено было сбыться. Е. Абросимов ушел на фронт и 17 июля 1943 года при выполнении боевого задания пал смертью храбрых.

1. Стихи о матери

Гору подниму и брошу морю на дно. На снег подышу — зажурчат проталинки. Но был я когда-то давно — давно! — Очень и очень маленьким. Обид было много, много слез, Иногда было очень весело. Весь этот груз я маме нес, Чтоб она оценила и взвесила. А мама тогда молодой была, Веселой была и всё смешила, И все мои сложные дела Ей казались маленькими и смешными. А теперь, когда прихожу домой С работы, усталый и грубый, Старая мама следит за мной, И у нее чуть кривятся губы. О своих делах говорить не люблю. Да и она уж о них не спросит. «Раздевайся, я щей налью», — Скажет, как камень бросит. Вечером с братом гулять уйду. «Скоро приду». (Без ответа.) К вечеру готовит еду И моет посуду после обеда. С соседкой, ровесницей по годам, Разговаривает тихо и жарко: «Женятся. Разлетятся. А я куда? Или живи кухаркой». Гору подниму и брошу морю на дно. На снег подышу — зажурчат проталинки. Но был я когда-то — давно — давно!— Очень и очень маленьким. <1934>{1}

2. «Новой славой полнятся минуты…»

Новой славой полнятся минуты. Девушки моей земли Раскрывают в небе парашюты И по морю водят корабли. Их сердца из золота литого Время-мастер бережно создал. Я бы всё, что есть во мне святого, За такую девушку отдал. Но когда к себе подходишь строже, В чувств потемках засветив огни, Видишь, что любимая дороже, А быть может, хуже, чем они. И стоишь над пропастью загадки: Что беречь и что нам изменять? Сердца беспокойные порядки Очень трудно иногда понять. 1930-е{2}

3. Сын

Александр, Владимир, Станислав — Сколько было жизней, сколько слав! Вечер будет красновато-синим, Я склоняюсь над колыбелью сына. Люди те не ведали покоя, В жизнь и смерть без устали играя. Имя нужно дать ему другое, Потому что жизнь его другая. За судьбу его не беспокоюсь: Пусть горит она в больших пожарах. Машинистом будет — предоставят поезд, Летчиком — машины есть в ангарах. Корабли плывут в пустыне водной, Облака над ними кружевные. На росе, прозрачной и холодной, Яблони стоят живые. Лишь одна забота сердце мучит И как дождик частый бьёт в глаза: От Берлина наплывают тучи, Из Японии — идёт гроза. И за то, чтоб мир оковы скинул, Чтоб навек ушли печали, беды, Виктор — я даю названье сыну, Потому что Виктор — есть Победа. 1936{3}

4. Море

Всё неподвижно в царстве зноя, Лишь море перемен полно — То синее, то голубое, То зеленью подернуто оно. Мрачнеет, снова расцветает. Так от начала до конца Оттенки разные меняет, Как выражение лица. Нет на земле чудес, нет сказок! Лишь мудрость тайная картин: В движенье волн и в смысле красок — Жизнь потаенная глубин. Всё, как во мне, в морском просторе — И гнев, и радость, потому Мы, только раз увидев море, Стремимся вновь и вновь к нему. 1930-е годы{4}

ВЛАДИМИР АВРУЩЕНКО

Владимир Израилевич Аврущенко родился в 1908 году на Украине. С конца 1920-х годов его стихи начинают печататься в «Комсомольской правде».

В 1930–1931 годах В. Аврущенко проходил действительную военную службу в танковом полку. В это же время он подготовил к печати свою первую книгу стихов — «Четвертый батальон», которая вышла в свет в 1932 году. В течение всей службы в армии поэт состоял членом редакционного совета Государственного военного издательства. Демобилизовавшись. Аврущенко поступил в Литературный институт, одновременно работая на радио и в печати. Был редактором «красноармейской газеты», часто выезжал в командировки. В 1935 году вышел сборник стихов В. Аврущенко «Полтава», а в 1937 году — сборник «Сады». Поэт занимался в это время и переводами — одним из первых стал переводить украинского поэта Владимира Сосюру, осетина Коста Хетагурова.

25 июня 1941 года военный журналист, старший политрук Владимир Аврущенко был уже на фронте. Его стихи печатали в армейской газете «Боевой поход». Осенью 1941 года В. Аврущенко вошел в группу бойцов, прикрывавшую отход 5-й армии Юго-Западного фронта. Поэт был ранен и попал в плен, фашисты зверски казнили его.

5. «День начинался январем…»

День начинался январем. Термометры сводило. «Давайте, что ли, запоем!» — И песня забродила. Она срывалась с жарких губ, Как в юности, бывало, Она металась на снегу, И всё ей было мало. Она упала на ряды, Которые поротно Потоком хлынувшей воды Текли уже в ворота. И от угла и до угла Прохожим стало тесно, Когда нас улицей вела Буденновская песня. Закинув голову свою, В заливистом разгоне И я шагал тогда в строю, В четвертом батальоне. Тогда, я помню, как на грех, У Земляного вала Одна девчонка мне при всех Особенно кивала. Такая девочка — беда! Я глянул оголтело. Как мало у нее стыда! И как она посмела! И я ей крикнул издали И тверже поднял ногу: «Шали, глазастая, шали, А нам пора в дорогу!..» Хрипел мороз под сапогом. Термометры сводило. «Давайте, что ли, запоем!» И песня забродила. 1931{5}

6. «Еще далече до Батайска…»

Еще далече до Батайска. И до Ростова далеко. И ты безумствуй и скитайся, Покуда на душе легко. Покуда в этом мире звездном, Годам, гудящим напрямик, Ты слышишь в крике паровозном Свою же юность, свой же крик. И ты увидишь там, поодаль, В степях, в горах, в движенье рек, Как изменяется природа И легче дышит человек. Тогда без грусти и печали Тебе запомнятся года, Когда мы церкви разрушали И воздвигали города. И ты узнаешь говор птицы, И ты увидишь наяву, Как вечер медленный струится И солнце надает в траву. Далёко зашумело море. Пойми его широкий рев — В соленых одиноких зорях, В советской песне моряков. Ангары синие раскрыты, И самолеты, чуть рассвет, Уже летят на Ледовитый, Бензиновый оставив след. Ночь гулевая. Ветер. Темь ли, Леса, болота. И кусты. Солдаты Феликса не дремлют, Тут пограничные посты. Пустынями идут герои. Почетным стал их черный труд. Они глухую землю роют, Торопят время и идут. Им кажется простой забавой Седых веков надменный сон, Всё, всё, что называлось славой У всех народов и времен. Но, даже грозно погибая, Всё тот же принимая бой, Одна их память боевая Взрывает горы за собой. И пусть в последнем поцелуе С землей прощаемся навек — Наш путь по-прежнему бушует В кипенье звезд, в движенье рек. Что вечности глухая сила?.. Есть в мире Родина. Она Свое бессмертье нам вручила И помнит наши имена. 1934{6}

7. «Горит огонь Великих Пятилетий…»

Горит огонь Великих Пятилетий. А Ветер Времени, бунтуя и гремя Червонным знаком будущее метит, И катит волны нашего огня. То наша кровь поет не умолкая, Шумя по всем артериям земным. Мы, даже в крематории сгорая, Каким-то грозным пламенем горим. И в громе труб придет наш день вчерашний, Трудолюбив, спокоен и жесток, Когда мы строили сторожевые башни С бойницами на запад и восток. В легендах лет мы будем незабвенны. На трупах наших умерших бойцов Мы воздвигали мраморные стены Своих высоких, солнечных дворцов. День ото дня наш путь был неустанней, От наших ног — дороги горячи. Наш гордый прах скрепил фундамент зданий, И кровью набухали кирпичи. И мир восстал по-новому над сушей И над водой, где крепкий парус крут, — Такой зеленый, радостный, певучий! — Он льется в наши умершие души, И мертвым, нам он отдает салют. В тени знамен, нахохленных, как птицы, Лежит боец, смежив свои глаза, В которых, может быть, еще дымится И чуть заметно движется гроза. Он спит. И времени текут потоки. И в напряженной снится тишине, Что ты, мой друг, читаешь эти строки Как лучший дар, как память обо мне. 1934{7}

8. Присяга

Советского Союза гражданин — Я клятву нерушимую даю: От волн каспийских до полярных льдин Беречь большую Родину мою… На верность присягну СССР, И голос сердца для врага — грозой, Передо мной Чапаева пример И подвиг героический Лазо. Не сдав ни пяди дорогой земли, Они дыханье отдали стране, Их образы сияют нам вдали, Их клятва раздается в тишине. Германцев гонит легендарный Щорс, Комбриг Котовский принимает бой, И к Феликсу чекисты на допрос Ведут шпионов полночью глухой… Клянусь твоею памятью, Ильич, Твоей, Отчизна, клятвой боевой — Я пронесу родных Советов клич В стальном строю, в цепи передовой! 23 июля 1941{8}

АЛЕКСАНДР АРТЁМОВ

Александр Александрович Артемов родился в 1912 году. Подростком вместе с родителями приехал на Дальний Восток. Стихи писать начал с пятнадцати лет. Печатался в дальневосточных изданиях московских и ленинградских журналах.

А. Артемов изучал историю Сибири и Дальнего Востока, писал о Витусе Беринге, Семене Дежневе, написал также цикл стихотворений о героях гражданской войны.

Поэт исколесил Приморье, часто встречался с пограничниками, участниками боев на Халхин-Голе и озере Хасан. Эти встречи также дали богатый материал для стихов.

В 1939 году в Дальгизе выходят две книги Артемова: сборник «Тихий океан» и стихотворная книжка для детей «Приключение трех медвежат», а в 1940 году — сборник «Победители».

В 1940 году Александр Артемов поступил в Литературный институт,

В июне 1941 года Артемов, как и все его товарищи по курсу, ушел добровольцем на фронт; в 1942 году он погиб в бою.

9. Знамя

Уже остывает нагретый разрывами камень, Уже затихает гремящий с утра ураган. Последний бросок. Из последних окопов штыками Бойцы выбивают и гонят с вершины врага. Как мёртвые змеи, опутали сопку траншеи, Бетонные гнёзда пологий усыпали скат, И, вытянув к небу холодные длинные шеи, Разбитые пушки угрюмо глядят на закат. И встал командир на земле, отвоёванной нами, Изрытой снарядами и опалённой огнём, И крикнул ребятам: «Товарищи, нужно бы знамя!..» Поднялся, шатаясь, с земли пулемётчик. На нём Висели клочки гимнастёрки, пропитанной потом, Обрызганной кровью. Он вынул спокойно платок, Прижал его к ране, прожжённой свинцом пулемёта, И вспыхнул на сопке невиданно яркий цветок. Мы крепко к штыку привязали багровое знамя, Оно заиграло, забилось на сильном ветру. Обвел пулеметчик друзей голубыми глазами И тихо промолвил: «Я, может быть, нынче умру, Но буду гордиться, уже ослабевший, усталый, До вздоха последнего тем, что в бою не сробел, Что кровь моя знаменем нашего мужества стала, Что умереть за Отчизну достойно сумел…» Над темной землей и над каменной цепью дозорной, Над хилым кустарником, скошенным градом свинца, Горела звездой между скал высоты Заозерной Священное знамя, залитое кровью бойца. 1939. Владивосток{9}

10. Хасан

На ветру осыпаются листья лещины И, как яркие птицы, несутся в простор. Покрываются бронзой сухие лощины И горбатые древние выступы гор. Над кривым дубняком, на крутом перевале, Опереньем сверкая, взлетает фазан. В окаймленье вершин, как в гранитном бокале, Беспокойное озеро — светлый Хасан — Расшумелось у сопок, шатая утесы, Поднимая у берега пенный прибой. И волна, рассыпая тяжелые слезы, Бьется глухо о камни седой головой. Так о сыне убитом, единственном сыне, Плачет старая мать, будто волны у скал, И в глазах ее выцветших долгая стынет Напоенная скорбью великой тоска. Молчаливые горы стоят над Хасаном, Как тяжелые створы гранитных дверей, И повиты вершины белесым туманом, И разбиты утесы огнем батарей. И на склонах исхлестанной пулями сопки, На камнях обомшелых, в покое немом, Под косыми камнями ржавеют осколки Отвизжавших снарядов с японским клеймом. Угасает закат, ночь идет на заставы. Грозовое молчанье тревогу таит. Нерушимой вовек, будто памятник славы, Высота Заозерная гордо стоит. 1939{10}

11. Ночью

Другу, поэту — Вяч. Афанасьеву

Потухло багровое пламя зари. Сова поднимает тяжелые веки, Садится сова на кедровые ветки, Сова зажигает глаза-фонари. Подернулись пади дремотным туманом, Заухали филины гулко в ночи, Луна пожелтела над сонным Иманом, Как спелая дыня с осенней бахчи. На небе, вблизи от ночного светила, Погасли холодные искорки звезд. На темное море луна опустила Пути золотые на тысячи верст, Туман осыпая серебряной пылью. Сова расправляет лохматые крылья, Летит тяжело над полями, лесами И в полночь блестящими смотрит глазами. И кажется старой, что тропкою длинной По горным хребтам, к океанской воде, Идут от широкой сучанской долины Неясные легкие тени людей. И кажется древней, что ночью зловещей Не грозы гремят над простором морей, Не гневные волны у берега плещут, А эхом разносится гул батарей. Ушастая слушает чутко, но это Лишь гром поездов на далеких мостах, Гудки теплоходов, да ветер с Посьета, Да уханье филинов в лунных кустах. А тени, неясные легкие тени, — Лишь клочья тумана у вздыбленных гор Да призрачный дым полуночных видений, Что утром уносится ветром в простор. И с криком печальным угрюмая птица Глядит на прибой океанских валов. За нею туман одичалый клубится В лиловых огнях перегнивших дубов. Садится сова на обрыве прибрежном И клювом забрызганный частит наряд. Легенды о давнем, сказанья о прежнем Ей сойки Приморья в ночи говорят. <1940>{11}

12. Наступление

Пугливо метнулись вороны Над врытыми в снег валунами. Вся в оспинах черных воронок Поляна легла перед нами. Немного правей, у болота, Где бой завязался, наверно, Как дятлы, стучат пулеметы, Упорно и чуточку нервно. Мы прыгаем с кочки на кочку, Ложимся, за ротою рота, И ухает глухо, как в бочку, За спинами бас миномета. «Вперед!..» Поднимаемся молча, Повзводно, готовые к бою. Над нами тягуче, по-волчьи, Снаряды бризантные воют. Невидные лыжные тропы К поляне ведут, а за нею От едкого дыма темнеют В пологих сугробах окопы. До них недалёко. Мы снова Встаем, ожидая приказа. Короткое резкое слово По ротам проносится сразу. «В атаку!..» Четыреста глоток «Ура!» понесли, подхватили На скованных льдами болотах, В наносах серебряной пыли. Когда же недолго устали Гранаты греметь, Над штыками Деревья, как пленные, встали С простертыми к тучам руками. Март 1940. Москва.{12}

13. Корабли уходят в море

Едва приподнимутся флаги Над ровною гладью залива И дрогнут в зеленых глубинах Прожорливых рыб плавники, — Над берегом белые чайки Взвиваются стаей крикливой, И, кончив последнюю вахту, Мерцают вдали маяки. Синеет высокое небо, И солнце встает над водою. Гонимые ветром проворным, Туманы спускаются с круч. Над городом в утреннем дыме Пылает огромной звездою В широких зеркальных витринах Рассветный приветливый луч. Мы снова на вахту выходим, Плывем в голубое безбрежье, В спокойное яркое утро, В рассвет, что на море упал. Мы видим, как по носу прямо Дельфин заблудившийся режет Спинным плавником заостренным Ленивый шлифованный вал. Мы в море уходим надолго, И путь наш красив и завиден, И мы ни о чем не жалеем, И мы не грустим ни о ком. И с нами прощается город, Который мы снова увидим, И машет нам берег весенний Черемухи белым платком. Свежеет погода, и ветер В антенне назойливо свищет, Туман наползает, и воет У рифов тревожный ревун. И чайки у берега кружат, Садясь на пробитое днище Кунгаса, что выброшен морем На скалы в последний тайфун. Но пусть поднимаются волны, На палубу брызги роняя, И ветер от края до края Туман расстилает седой, Мы к вахтам тяжелым привыкли, Мы ночью и днем охраняем И нашу весеннюю землю, И наши сады под водой, И город, поднявший высоко Багряные трубы заводов, И узкие тихие бухты С хребтами по трем сторонам, И зелень полей урожайных, И наши просторные воды, И всё, что зовется отчизной, Что близко и дорого нам. <1941>{13}

ВЯЧЕСЛАВ АФАНАСЬЕВ

Вячеслав Николаевич Афанасьев родился в 1903 в Тамбове. В 1918 году вступил в комсомол, стал бойцом чоновского отряда. Учился в коммерческом, затем в педагогическом училищах Тамбова.

По комсомольскому призыву Афанасьев уехал на Дальний Восток. Там он работал на Сучанском руднике, позже поступил на факультет восточных языков Дальневосточного университета.

Первые стихи публиковал в периодической печати. В 1935 году Дальгиз выпустил сборник стихов Афанасьева «Восток», в 1938 году вышел второй сборник — «Стихи», а в 1939 году в Москве — последний прижизненный сборник «Приморье».

Великая Отечественная война застала Афанасьева в Москве. Поэт ушел добровольцем в народное ополчение, затем — в партизанский отряд. Погиб Вячеслав Афанасьев в сентябре 1943 года в бою за освобождение Смоленска.

14. Цна

Под Тамбовом, под Тамбовом Протекает речка Цна. В мост высокий, в мост дубовый Ударяется волна. В той волне резвятся рыбы Серебристою толпой. К той волне склонились ивы Чуткой, трепетной листвой. Здесь мальчишкой босоногим С гибкой удочкой в руке Я по дымчатой дороге Мчался к утренней реке. Я сидел на мшистой свае Рядом с древним рыбаком, А под нами голубая Шла мечта за поплавком. Шла мечта по дивным странам На машинах, на конях, По огромным океанам, На крылатых кораблях. С той поры прошло немало. Я объездил белый свет. Всё, что видел, — миновало, Не вернуть мне этих лет. Только милого, родного Не смогли стереть года: Я родимого Тамбова Не забуду никогда. Конец 1920-х — начало 1930-х годов.{14}

15. Сова

Холодный вихрь листву тасует, — На дуб, убитый наповал, Зрачками древними тоскуя, Присела лысая сова. Она устала от пророчеств И старомодной седины, Ей одиночество и ночи Самой природой суждены. Старуха зябнет в серой кофте Из полусгнившего пера, Ей жжет зазубренные когти Насквозь промерзшая кора. А ветер бьет в худую грудь, Гремит вокруг сосновым яром, Вздувая лунные пожары, Убогой не дает заснуть. И слышит сквозь ушей прорезы За льстивым лаем лисенят, Как, проносясь в сухую бездну, Созвездья дикие свистят. 1932{15}

16. Весна

На стене винчестер и топор, За окном ворочается бор. Выпрямляют дикие хребты Дерева небесной высоты. В черных ветках розовый туман, Строят птицы легкие дома. Серым дымом огибает ствол За волчицей сухопарый волк. Снова март над хижиной моей Зашумел в вершинах тополей, Потемнев, обрюзгла тишина В четырех бревенчатых стенах. Поседел и, заскучав, зачах Зимних дней товарищ — мой очаг. Потому несносней тишина, Потому неистовей весна. О порог колотится прибой, Вихрь зари кружит над головой. Это гул разбуженной воды, Что бежит с отрогов золотых, Это храп раздавленных снегов, Скрежет льдов у тесных берегов, Это ярость молодой травы, Взрывы в почках стиснутой листвы, Это грозный изюбриный рев, Это гром скрестившихся рогов… И над всем рокочет боевой, Гулкий грохот сердца моего. В синей мгле ворочается бор, Словно месяц, мой топор остер. Я рублю им старые стволы, Опьяненный запахом смолы, И пою без устали о том. Как высок и светел будет дом, Как дымок взовьется над трубой, Как нам будет хорошо с тобой Коротать свой отдых у огня, Дорогая, дальняя моя. 1935{16}

17. Баллада о мертвом солдате

В полночный час, в глубокий мрак, Вздымая сырь и смрад, Могилы братской сбросив прах, Встает лихой солдат. Над ним клубится Млечный Путь мглой газовых атак, А в продырявленную грудь Свистит сухой сквозняк. Отважный прокричал петух, Встряхнувши свой венец, И дико смотрит в высоту Проснувшийся мертвец. Он пал, как доблестный солдат, Оставив дом, семью, И по уставу — райский сад Обещан был ему. Так королевский манифест Перед войной гласил, А черный поп, поднявши крест, Тот манифест святил… Что ж, если власть от бога им Дана, то смерть — не в счет. Пусть вместо жизни — прах и дым, Солдат свое возьмет! И вот он, вытянувшись в рост В шинельке боевой, Плывет сквозь строй осенних звезд Мотая головой. Покрытый ржавчиной крови, Плывет, скрипя, скелет, Он ищет райских врат… Увы! В пространстве рая нет. Лишь звезды вкруг, да тишина Прозрачнее стекла, Да на медалях седина Окутала орла. То славы прах низвергнут в мрак, Где только вечность — быль, Спит на казенных сапогах Космическая пыль. …Туда-сюда — устал мертвец, Тяжел средь звезд поход. В груди болтается свинец, И горечь глотку жжет. Он ковш Медведицы берет Костлявою рукой И льет в песком набитый рот Напиток грозовой. Как вепрь, колотится в кадык Солдатская душа, И багровеет мертвый лик, Ненавистью дыша. Медали прочь! Погоны прочь! И нараспашку грудь! Там ждет земля и день и ночь, Чтоб пепел войн стряхнуть. За тех, кто жив, кто точит штык На истинных врагов, Туда пронесть победный крик — Всю ярость всех веков! Солдат встает во весь свод рост, Папаха набекрень, — И вот летит с далеких звезд Его худая тень. Она, как мстительный аркан, Ложится вкруг земли, Где ждут расплаты за обман Попы и короли. 1934–1936{17}

18. «Застигнутый последней метой…»

Застигнутый последней метой И не успев всего допеть, Благословлю я землю эту, Когда придется умереть. Благословлю ее за воздух, Дыша которым был я смел, За светлых рек живую воду, Где телом и душой свежел. За поле знойное пшеницы, За села и за города, За наш достаток, где хранится Зерно и моего труда. Благословлю земли просторы, Где жил я здесь в наш светлый век, Любил ее моря и горы, Как мог свободный человек. Что здесь учился у народа Петь песни ясной простоты И украшать трудом природу Во имя счастья и мечты. 1940{18}

19. Иртыш

Река — угля черней — угрюмо Играет с белою луной. Косматым полчищем Кучума Над ней камыш кипит густой. Издревле грозное — Иртыш! — В рябую ширь шуршит камыш И, будто кольцами литыми, Блистает лунной чешуей И то отпустит, то поднимет На волнах панцирь золотой Огромным телом Ермака Простерлась буйная река. Железный мост, как звездный пояс, Там отразился двойником. Сквозь цепь огней грохочет поезд, И дебри повторяют гром. Летит, алмазами сверкая, Экспресс Москва — Владивосток. И белый пар над ним порхает, Как бы почтовый голубок. Прозрачным воздухом Сибири Легко дышать. Ночь хороша! И вижу я: над водной ширью Встает казацкая душа. Встает, плывет туманом сизым, Купаясь в лунном серебре. Ее глазами весь обрызган, Экспресс быстрей летит к заре. Те слезы в сердце мне упали И закипели на глазах, И я кричу в ночные дали: «Спасибо за Сибирь, казак!» 1941{19}

20. «Вслед за огненными лосями…»

Вслед за огненными лосями, В сновиденье ль, наяву ль, Золотые стрелы осени Просвистели в синеву. Просвистели, и рассветная Вновь струится тишина. Только издали заветная Чья-то песня мне слышна. Беспокойное и жгучее — Что там в сердце, в глубине: Или молодость кипучая Возвращается ко мне? Что ж, пути ей не заказаны… Друг далекий, подходи! Сколько слов еще не сказано, Сколько песен впереди! 1941{20}

ВСЕВОЛОД БАГРИЦКИЙ

Всеволод Эдуардович Багрицкий, сын известного советского поэта, родился 19 апреля 1922 года в Одессе. В 1925 году семья Багрицких переехала в подмосковный поселок Кунцево, а в 1930 — в Москву. В 1934 году умер его отец, а в 1937 была репрессирована мать. С этого времени Багрицкий жил один. Первые его стихи были помещены в школьном рукописном журнале «Зеркало», затем в 1938–1939 годах он работал внештатным литературным консультантом «Пионерской правды». С 1940 года В. Багрицкий учился и работал в Московской Государственной театральной студии, руководимой А. Арбузовым и В. Плучеком. Им написаны песни для спектакля «Город на заре», затем — вместе с К. Кузнецовым и А. Галичем — пьеса «Дуэль».

С первых месяцев войны В. Багрицкий работал в «Литературной газете» и учился в Литературном институте. В октябре 1941 года он, освобожденный по состоянию здоровья от воинской службы, был эвакуирован в Чистополь. В январе 1942 года, лишь после своих настойчивых просьб, он получил назначение в газету «Отвага» Второй ударной армия Волховского фронта, которая шла к осажденному Ленинграду.

Всеволод Багрицкий погиб 26 февраля 1942 года в деревне Дубовик около Любани, во время массированного налета вражеской авиации, при выполнении боевого задания. Похоронен возле села Сенная Кересть, недалеко от Чудова.

В. Багрицкий посмертно награжден мемориальной медалью литературного конкурса имени Н. Островского, проводившегося Союзом писателей СССР и издательством «Молодая гвардия».

21. Гость

Молодой человек, Давайте поговорим. Хочу я слышать Голос Ваш!.. С фразой простой И словом простым Приходите ко мне На шестой этаж. Я встречу Вас За квадратом стола. Мы чайник поставим. Тепло. Уют. Вы скажете: «Комната мала». И спросите: «Девушки не придут?» Сегодня мы будем С Вами одни. Садитесь, товарищ. Поговорим. «Какое время! Какие дни! Нас громят! Или мы громим?» — Я Вас спрошу. И ответите Вы: «Мы побеждаем, Мы правы. Но где ни взглянешь — Враги, враги… Куда ни пойдешь — Враги. Я сам себе говорю: «Беги! Скорее беги, Быстрее беги…» Скажите, я прав? И ответите Вы: «Товарищ, Вы неправы». Потом поговорим О стихах (Они всегда на пути), Потом Вы скажете: «Чепуха. Прощайте. Мне надо идти». Я снова один, И снова Мир В комнату входит мою. Я трогаю пальцами его, Я песню о нем пою. Я делаю маленький мазок, Потом отбегаю назад… И вижу — Мир зажмурил глазок, Потом открыл глаза. Потом я его обниму, Прижму. Он круглый, большой, Крутой… И гостю ушедшему Моему Мы вместе махнем Рукой. Не позднее 3 февраля 1938{21}

22. Вступление к поэме

Простой папиросный коробок Лежал на моем столе, И надпись на нем (Два слова всего): «Северный полюс». Но вдруг мне показалось, Что начал он светиться необычайным огнем, Что голубая крышка его ожила. И в глазах стали пятнадцать радуг в ряд, Пятнадцать спектров. А кайма, белая, простая кайма, Вдруг превратилась в большие холмы Хрипящего, сдавленного льда. Я понял: это — полярная ночь, Это — звенящий арктический лед, Это — поэма моя! Не позднее 3 апреля 1938{22}

23. Дорога в жизнь

Почему же этой ночью Мы идем с тобою рядом? Звезды в небе — глазом волчьим… Мы проходим теплым садом. По степи необозримой, По дорогам, перепутьям… Мимо дома, мимо дыма Узнаю по звездам путь я. Мимо речки под горою, Через южный влажный ветер… Я да ты, да мы с тобою. Я да ты со мной на свете. Мимо пруда, мимо сосен, По кустам, через кусты. Мимо лета, через осень, Через поздние цветы… Мимо фабрики далекой, Мимо птицы на шесте, Мимо девушки высокой — Отражения в воде… Не позднее 3 апреля 1938{23}

24. Простая девушка

Родилась ты, и, наверно, где-то Ярким светом вспыхнула звезда. И всё так же двигались планеты, Так же отъезжали поезда, Так же разговаривали люди, Ветры завывали у столба… Ты не знала, будет иль не будет У тебя счастливая судьба. А потом пошли другие годы, И, разгорячённая борьбой, Ты дралась под знаменем свободы, Новой окрылённая судьбой. Ты ходила в кожаной тужурке И в больших солдатских сапогах, Ты курила в ледяной дежурке, Раненых носила на руках. Над землей большой и круглой, Где леса дремучие, Плавал и качался смуглый Месяц среди тучи. Освещал листву зеленую, И в пруду тонул, И какой-то птице сонной В очи заглянул. От реки ударил ветер, Непонятный и немой, Месяц серебром отметил Те места, где будет бой. А потом ушел, белесый, Натыкаясь на суки… В это время из-за леса Красных двинулись полки… Молодая радуга вставала Над землёю, где клубился бой, Одиноко птица пролетала Над твоею русой головой. Мы тебя, как друга, хоронили, Мы понуро шли лесной тропой. Выросли деревья на могиле Памятником девушке простой. Не позднее 2 октября 1938{24}

25. «Он упал в начале боя…»

Он упал в начале боя, Показались облака… Солнце темное лесное Опускалось на врага. Он упал, его подняли, Понесли лесной тропой… Птицы песней провожали, Клены никли головой. Не позднее 2 октября 1938{25}

26. Картинка

Тихо плавя, качаются Облака в большом кругу. То исчезнут, то встречаются, То собой осоку мнут. И рыбак седой, угрюмый, Наклонившись над водой, Весь объятый странной думой, Разговор ведет с собой. Он глядит сосредоточенно На огромный поплавок: Скоро ль будет приурочено С силой выдернуть крючок? А кувшинки якорь бросили И желтеют вдалеке… Это гимн далекой осени, Это свежести букет. 1938{26}

27. «Уходило солнце. От простора…»

Уходило солнце. От простора У меня кружилась голова. Это ты — та девушка, которой Я дарил любимые слова. Облака летели — не достанешь, Вот они на север отошли… А кругом, куда пойдешь иль взглянешь, Только степь да синий дым вдали. Средь прохлады воздуха степного Легких ощутима глубина… Ветер налетал… И снова, снова Ясная вставала тишина. Это ночь. И к нам воспоминанья Темные раздвинули пути… Есть плохое слово — «расставанье», От него не скрыться, не уйти! Не позднее 29 июля 1939{27}

28. Кунцево

Я много лет сюда не приезжал, Я много лет сюда не возвращался. Здесь мальчиком я голубей гонял, Бродил по лесу, в озере купался. На эти сосны мне не наглядеться. Пойти гулять иль на траве прилечь? Здесь всё моё! Здесь проходило детство, Которого не спрятать, не сберечь. И яблоки, и свежий запах мяты, Орешника высокие кусты, Далёкие вечерние закаты, Знакомые деревья и цветы. И вёсла надрываются и стонут, И лодка наклоняется слегка, А над рекой туман плывёт И тонут Измятые водою облака. Деревья тянутся к простору, к солнцу, к свету, Ещё я молодыми помню их. Здесь всё как прежде, Только детства нету, — И нет уже товарищей моих. Не позднее 29 июля 1939{28}

29. «Мы вышли в сад…»

Мы вышли в сад. (Ты даже позабыла Надеть пальто). А нас встречает осень. Она хрустит (Так лишь хрустят суставы Замёрзших пальцев). И к ногам слетает Упругим яблоком, Блестящим и холодным. Мы вышли в сад. И нам понятно стало, Что детство кончилось, Что этот сад, Где раньше Мы бегали, Ловили птиц, Смеялись, — Теперь нам дорог Как воспоминанье. Калитка скрипнула. Мы повернули вправо И по мощёной улице пошли. Тому назад лет десять, По утрам, Когда рассвет невнятно начинался, Здесь шёл пастух, А перед ним покорно, Сосредоточенно брели коровы. И мы задумались… Но вдруг из-за угла, Подрагивая и гудя истошно, Тяжёлый показался грузовик. За ним ещё один… Мы поспешили Скорее удалиться с мостовой. Шофёры презирали нас, наверно. Мы молоды, свободны, Нам не нужно О прошлом, о далёком вспоминать. Нам некому завидовать — Мы сами Огромный поворачиваем мир. И то, что в этом городке Ютилось тихо и беспечно жило, Вставало утром и на рынок шло, И перед домом клумбы разбивало, — Мы взяли в руки. И, как в сказке, вырос Прекрасный город силы и здоровья. Весёлым юношей с весёлыми глазами! ………………………………………… Тебе не холодно? Накинь моё пальто. Взгляни кругом. Ты видишь — этот город Упорной нашей дружбой зарождён. Не позднее 10 января 1940{29}

30. Одесса, город мой!

Я помню, Мы вставали на рассвете. Холодный ветер Был солоноват и горек. Как на ладони, Ясное лежало море, Шаландами Начало дня отметив. А под большими Черными камнями, Под мягкой, маслянистою травой Бычки крутили львиной головой И шевелили узкими хвостами. Был пароход приклеен к горизонту Сверкало солнце, млея и рябя, Пустынных берегов был неразборчив контур. Одесса, город мой, мы не сдадим тебя! Пусть рушатся, хрипя, дома в огне пожарищ, Пусть смерть бредет по улицам твоим, Пусть жжет глаза горячий черный дым, Пусть пахнет хлеб теплом пороховым, Одесса, город мой, Мой спутник и товарищ, Одесса, город мой, Тебя мы не сдадим! Не позднее 18 июля 1941{30}

31. «Бывает так, что в тишине…»

Бывает так, что в тишине Пережитое повторится… Сегодня дальний свист синицы О детстве вдруг напомнил мне. И это мама позабыла С забора трусики убрать… Зимует Кунцево опять, И десять лет не проходило… Пережитое повторится… И папа в форточку свистит, Синица помешала бриться, Синица к форточке летит… Кляня друг друга, замерзая, Подобны высохшим кустам, Птиц недоверчивых пугая, Три стихотворца входят к нам. Биндюжной их встречают бранью, В ней много юга и тепла, И строчки возникают сами, И забывают про меня. А я на самодельных лыжах По следу стройному бегу, Меж двух березок, ниже, ниже, Мигнуло солнце глазом рыжим, Снег словно мухами засижен… Так в предрассветном сне, как в детстве, я живу. Не позднее 10 ноября 1941{31}

32. «Ты помнишь дачу и качели…»

Ты помнишь дачу и качели Меж двух высоких тополей, Как мы взлетали, и немели, И, удержавшись еле-еле. Смеялись. А потом сидели В уютной комнате твоей. Был час, когда река с луною Заводит стройный разговор. Когда раздумывать не стоит И виснут вишни за забор. Здесь, ни о чем не беспокоясь, Торжествовала старина. Сквозь лес мигнет огнями поезд, Гудок… И снова тишина. «На дачку едешь наудачку»,— Друзья смеялись надо мной: Я был влюблен в одну чудачку И бредил дачей и луной. Там пахло бабушкой и мамой, Жила приличная семья. И я твердил друзьям упрямо. Что в этом вижу счастье я. Не понимая, что влюбился Не в девушку, а в тишину, В цветок, который распустился, Встречая летнюю луну. Здесь, ни о чем не беспокоясь, Любили кушать и читать. А я опаздывал на поезд И оставался ночевать. Я был влюблен в печальный рокот Деревьев, скованных луной, В шум поезда неподалеку И в девушку, само собой. *** Хотел написать я поэму, Казалось: в волны и — плыви… Решать простую теорему О нищете и о любви. Не вышло. Потому что болью В зубах навязла нищета, А то, что называл любовью, Была смешная суета. Не позднее 12 ноября 1941{32}

33. «Мне противно жить не раздеваясь…»

Мне противно жить не раздеваясь, На гнилой соломе спать. И, замерзшим нищим подавая, Надоевший голод забывать. Коченея, прятаться от ветра, Вспоминать погибших имена, Из дому не получать ответа, Барахло на черный хлеб менять. Дважды в день считать себя умершим, Путать планы, числа и пути, Ликовать, что жил на свете меньше Двадцати. Не позднее 6 декабря 1941. Чистополь.{33}

34. «Нам не жить, как рабам…»

Нам не жить, как рабам, Мы родились в России, В этом наша судьба, Непокорность и сила. Не позднее 23 декабря 1941{34}

35. Ожидание

Мы двое суток лежали в снегу. Никто не сказал: «Замерз, не смогу». Видели мы — и вскипала кровь» — Немцы сидели у жарких  костров. Но, побеждая, надо уметь, Ждать, негодуя, ждать и терпеть. По черным деревьям всходил рассвет, По черным деревьям спускалась мгла. Но тихо лежи, раз приказа нет, Минута боя еще не пришла. Слушали (таял снег в кулаке) Чужие слова на чужом языке. Я знаю, что каждый в эти часы Вспомнил все песни, которые знал, Вспомнил о сыне, коль дома сын, Звезды февральские пересчитал. Ракета всплывает и сумрак рвет. Теперь не жди, товарищ! Вперед! Мы окружили их блиндажи, Мы половину взяли живьем… А ты, ефрейтор, куда бежишь?! Пуля догонит сердце твое. Кончился бой. Теперь отдохнуть, Ответить на письма.… И снова в путь! 1942{35}

БОРИС БОГАТКОВ

Борис Андреевич Богатков родился в 2 октября 1922 года в селе Балахте Красноярского края в семье учителей. С 10 лет (после смерти матери), воспитывался у тётки в Новосибирске. С детских лет увлекался поэзией и рисованием. В семнадцать лет Богатков за поэму «Дума о Красном флаге» получил грамоту на Всесоюзном смотре детского литературного творчества. В 1940 году, после окончания десятилетки, он приехал в Москву. Работал проходчиком на строительстве метрополитена и учился в Литературном институте.

С сентября 1941 года Богатков в действующей армии. После тяжелого ранения и контузии в 1942 году он был демобилизован и в течении нескольких месяцев работал в новосибирских «Окнах ТАСС», сотрудничал на радио и в газете «Красноармейская звезда». В декабре 1942 года Богаткову удалось добиться возвращения на фронт. Он был зачислен в Сибирскую добровольческую дивизию командиром взвода автоматчиков.

Гвардии старший сержант Богатков погиб 11 августа 1943 года во время атаки на Гнездиловских высотах (Смоленское направление). Он посмертно награжден орденом Отечественной войны 1-й степени. Имя Богаткова навечно занесено в списки дивизии. Его именем названа также одна из улиц Новосибирска.

36. Совершеннолетие

С завистью большой и затаённой На отца смотрел я потому, Что наган тяжёлый, воронёный Партия доверила ему. Вечерами зимними, при лампе, Он рассказывал, как их отряд Атакующей кулацкой банде Указал штыками путь назад; Как в сугробы падали, бандиты, Чёрной кровью прожигая снег, Как взвивался пулями пробитый Красный флаг над сотней человек; Как партийцы шли вперёд бесстрашно Сквозь свинец и ветер, потом Зло скрестили в схватке рукопашной Взгляд со взглядом, штык с чужим штыком… Наизусть я знал рассказ подробный. Всё же каждый вечер мне опять Вдруг казались неправдоподобны Стулья, шкаф, и лампа, и кровать. Все они куда-то исчезали. Завывала в комнате пурга, И передо мною проплывали Тучи дыма, флаги и снега… Вспоминаю с гордостью теперь я Про рассказы своего отца. Самому мне Родина доверит Славное оружие бойца. Встану я, решительный и зоркий, На родном советском рубеже С кимовским значком на гимнастёрке, С лёгкою винтовкою в руке. И откуда б враг ни появился — С суши, с моря или с вышины, — Будут счастья нашего границы От него везде защищены. Наши танки ринутся рядами, Эскадрильи небо истемнят, Грозными спокойными штыками Мы врагу укажем путь назад. 3 октября 1940. Ногинск{36}

37. Сквозь ливень

Мелькнули молнии несколько раз. Все настойчивей грома удары Повторяют прохожим приказ: «Освободить тротуары!» Старушечка, опуская веки, Походкой дрожащей Через улицу спешит к аптеке. Вошел гражданин в магазин ближайший. И вот уж, побитый каплями первыми, Красный флаг, что спокойно висел, Вдруг, как что-то живое, с нервами, Весь рванулся навстречу грозе. С шумом на город, притихший, серый, Дробясь об асфальт, уходя в песок, Дождевые прозрачные стрелы Густо льются наискосок. В футболке, к телу прильнувшей компрессом, В брюках блестящих, потяжелевших Шагаю ливню наперерез я, Почти спокоен, уверен, насмешлив. Лучше так вот шагать всю жизнь, Чем, грозу переждя, Вслед за теми послушно плестись, Кто прячется от дождя. 1940. Ногинск{37}

38. Ответ

Граф Бенкендорф, усилить не желая Неловким словом государев гнев, Под округленным взором Николая Стоял, в молчании оцепенев. Был царский лик от раздраженья серым, Тряслась, как студень, полная щека: «Нет, он не смеет зваться офицером Лейб-гвардии гусарского полка». Он вольнодумство прививал солдатам… И государь добавил про себя: «Как те, что бунтовали в двадцать пятом, В конце второй недели декабря». Царю вдруг показалось — в вечер мглистый Вновь в Петербурге за Россию-мать Бокалы подымают декабристы, Чтоб утром сабли за нее поднять. Царь обратился к графу: «Ваша светлость, Заслуживает Лермонтов того, Чтоб Мы за вольнодумство и за дерзость В Сибирь навечно выслали его…» Граф осторожно подсказал решенье: «А на Кавказ не лучше ль бунтаря?..» И государь, поразмышляв мгновенье, Надменно ухмыльнулся, говоря: «Возможно, горцы этого корнета Убьют иль в плен он сдастся, оплошав. Что ж, значит, такова судьба поэта, А мы судьбе мешать не будем, граф!..» О высылке их автора условясь, Стихи небрежно поднял Бенкендорф И, иронически повысив голос, Прочел царю последнюю из строф. Тот слушал, милостиво улыбаясь, Качая головою в такт, но вдруг Нахмурился, смятенье скрыть стараясь, А граф бумагу выпустил из рук. Они себя почувствовали, словно Им в лица, зная смертный свой удел, Поэт, не разжимая губ бескровных, С презрением и гневом посмотрел. Как бы в ответ их гнусному условью, Звучал конец, взволнован и суров: «И вы не смоете всей вашей черной кровью Поэта праведную кровь…» 1941. Москва — Вешняки{38}

39. Весна над Москвой

На заре, встречая день пригожий, Я без шапки вышел на крыльцо. Вешний ветер волосы взъерошил, Холодком повеяло в лицо. Показалось — вижу я впервые Серенькие стайки воробьев, Деревянные дома простые, На веревках пестрое белье, Землю, что милее стала втрое, Скинув пышные меха снегов, Небо подмосковное, большое, Лужицы с кусочками его… За спиною — настежь двери в сени, Только я войду не скоро в них. Он мне близок, этот мир весенний, Как слагающийся в сердце стих. Не могу я им налюбоваться И в волненьи радостном стою Оттого, что лет мне восемнадцать, Оттого, что май во всем краю… 1941. Вешняки{39}

40. Наконец-то!

Новый чемодан длиной в полметра, Кружка, ложка, ножик, котелок… Я заранее припас всё это, Чтоб явиться по повестке в срок. Как я ждал ее! И наконец-то Вот она, желанная, в руках!.. …Пролетело, отшумело детство В школах, в пионерских лагерях. Молодость девичьими руками Обнимала и ласкала нас, Молодость холодными штыками Засверкала на фронтах сейчас. Молодость за всё родное биться Повела ребят в огонь и дым, И спешу я присоединиться К возмужавшим сверстникам своим! 1941{40}

41. Годен!

Все с утра идет чредой обычной. Будничный осенний день столичный — Славный день упорного труда. Мчат троллейбусы, гремят трамваи, Зов гудков доносится с окраин, Торопливы толпы, как всегда. Но сегодня и прохожим в лица, И на здания родной столицы С чувствами особыми гляжу, А бойцов дарю улыбкой братской: Я последний раз в одежде штатской Под военным небом прохожу!.. 1941. Москва{41}

42. Перед наступлением

Метров двести — совсем немного — Отделяют от нас лесок. Кажется, велика ль дорога? Лишь один небольшой бросок. Только знает наша охрана — Дорога не так близка. Перед нами — «ничья» поляна, А враги — у того леска. В нем таятся фашистские дзоты, Жестким снегом их занесло. Вороненые пулеметы В нашу сторону смотрят зло. Магазины свинцом набиты, Часовой не смыкает глаз. Страх тая, стерегут бандиты Степь, захваченную у нас. За врагами я, парень русский, Наблюдаю, гневно дыша. Палец твердо лежит на спуске Безотказного ППШа. Впереди — города пустые, Нераспаханные поля. Тяжко знать, что моя Россия От того леска — не моя… Посмотрю на друзей-гвардейцев: Брови сдвинули, помрачнев, — Как и мне, им сжимает сердце Справедливый, священный гнев. Поклялись мы, что встанем снова На родимые рубежи! И в минуты битвы суровой Нас, гвардейцев, не устрашит Ливень пуль, сносящий пилотки, И оживший немецкий дзот… Только бы прозвучал короткий, Долгожданный приказ: «Вперед!» 1942{42}

43. Возвращение

Два шага от стены к окну, Немного больше в длину — Ставшая привычной уже Комнатка на втором этаже. В нее ты совсем недавно вошел, Поставил в угол костыль, Походный мешок опустил на стол, Смахнул с подоконника пыль И присел, растворив окно. Открылся тебе забытый давно Мир: Вверху — голубой простор, Ниже — зеленый двор, Поодаль, где огород, Черемухи куст цветет… И вспомнил ты вид из другого жилья: Разбитые блиндажи, Задымленные поля Срезанной пулями ржи. Плохую погоду — солнечный день, Когда, бросая густую тень, Хищный «юнкерс» кружил: Черный крест на белом кресте, Свастика на хвосте. «Юнкерс» камнем стремился вниз И выходил из пике. Авиабомб пронзительный визг, Грохот невдалеке; Вспомнил ты ощутимый щекой Холод земли сырой, Соседа, закрывшего голой рукой Голову в каске стальной, Пота и пороха крепкий запах… Вспомнил ты, как, небо закрыв, Бесформенным зверем на огненных лапах Вздыбился с ревом взрыв. … Хорошо познав на войне, Как срок разлуки тяжел, Ты из госпиталя к жене Всё-таки не пришел. И вот ожидаешь ты встречи с ней В комнатке на этаже втором, О судьбе и беде своей Честно сказав письмом. Ты так поступил, хоть уверен в том, Что ваша любовь сильна, — Что в комнатку на этаже втором С улыбкой войдет жена, И руки, наполненные теплом, Протянет к тебе она. 1942{43}

44. «У эшелона обнимемся…»

У эшелона обнимемся. Искренняя и большая, Солнечные глаза твои Вдруг затуманит грусть. До ноготков любимые, Знакомые руки сжимая, Повторю на прощанье: «Милая, я вернусь. Я должен вернуться, но если… Если случится такое, Что не видать мне больше Суровой родной страны, — Одна к тебе просьба, подруга: Сердце свое простое Отдай ты честному парню, Вернувшемуся с войны». Декабрь 1942{44}

45. «…Не просил ли я…»

…Не просил ли я, Не молил ли я — Неизвестно, что — впереди, — Приходи ко мне, моя милая, Не печаль меня, приходи… Между долгими, между страстными Поцелуями, как в бреду, Встретив взгляд мой очами ясными, Отвечала она: «Приду…» Ждал с надеждою, Ждал с тревогою Свою нежную, Светлоокую, Но лишь снег кружил над дорогою, Над березою одиноко… Ты, красавица моя стройная, Ты скажи мне, береза русская: Где она, моя беспокойная? Моя гордая, моя русая? 1943. Действующая армия{45}

ДМИТРИЙ ВАКАРОВ

Дмитрий Онуфриевич Вакаров родился в 1920 году в селе Иза (Закарпатье) в семье крестьянина-бедняка. В 1938 году, учась в хуторской гимназии, стал писать революционные стихи. В первый раз был арестован еще в гимназии. Затем несколько раз подвергался арестам.

Осенью 1941 года Вакаров поступил до филологический факультет Будапештского университета и одновременно преподавал русский язык в школе иностранных языков. В Будапеште поэт установил связь с антифашистским подпольем. В марте 1944 годе Д. Вакаров был схвачен венгерской контрразведкой и «за измену родине» приговорен военным трибуналом к пожизненной каторге. В ноябре 1944 года его отправили в гитлеровский лагерь смерти в Дахау. В конце декабря он был переведен в концлагерь Нацвейлер. В марте 1945 годе, когда американская авиация разбомбила заводы вокруг Нацвейлера, заключенных перевели в концентрационный лагерь Даутморген, где поэт и был убит гитлеровцами.

Сохранилась сравнительно небольшая часть стихотворений Д. Вакарова относящаяся преимущественно к раннему периоду. Произведения последних лет жизни поэта были конфискованы венгерской полицией в 1944 году и, очевидно, погибли.

46. Бунтари

Детство без ласки, Жизнь без любви… Сердце, мужайся, — Мы — бунтари! Ждем мы с востока Волю и свет. Братьям далеким Шлем мы привет. Хватит молитвы, Юность, гори! Жизнь наша — битва, Мы — бунтари! 1930-е годы{46}

47. Мой товарищ

Кто любит молот, Кто любит плуг — Тот мой товарищ, Мой брат и друг. Кто ценит волю, Кто ценит труд — Мои призывы Того найдут. Кто проклял рабство, Кто проклял гнет — Тот путь к свободе Со мной найдет. 1930-е годы{47}

48. Не жди!

Ни врача нет, ни больницы, Косит жизнь туберкулез. У детей тускнеют лица От горячих слез. Нет ни радости, ни хлеба, — Горечь горькая в груди. Ни от папы, ни от неба Милости не жди! Раз всему конец бывает, И обидам есть конец… И тебя я проклинаю, Оккупант-подлец! Ты не жди от нас пощады, Мы пощады не даем. Мы сломаем все преграды, Нечисть всю сметем! 1930-е годы{48}

ЛЕОНИД ВИЛКОМИР

Леонид Вульфович Вилкомир родился в 1912 году в Бухаре в семье служащего. Там он провел детство и первые школьные годы. Затем переехал в Москву и после окончания школы работал на заводе «Борец».

Первые стихи Вилкомир опубликовал в сборнике литературного кружка «Штурм», членом которого он являлся. За десять предвоенных лет поэт немало поездил по стране. В 1931 он по комсомольской путевке уехал в Нижний Тагил, где начиналось строительство крупного вагоностроительного завода. Работал в многотиражке, сотрудничал в газетах индустриального Урала, писал очерки и стихи о героях первой пятилетки. С 1934 года Вилкомир учился в «Литературном институте». В 1938 году был призван в армию и работал в редакции «Красной звезды».

В качестве корреспондента этой газеты Вилкомир с начала Великой Отечественной войны находился на фронте, летал на боевых самолетах, где исполнял обязанности стрелка-радиста, входил в состав танковых экипажей. Воевал сначала на Волховском, затем на Южном фронтах.

19 июля 1942 года старший политрук Леонид Вилкомир погиб при выполнении боевого задания: штурмовик, на котором он летал, был сбит у станицы Ермаковская под Новочеркасском.

49. Вдохновение

Пришло оно. Свободно и покорно Ложатся строчки… Так растет листва, Так дышит соловей, Так звуки льет валторна, Так бьют ключи, Так стынет синева. Его огонь и силу торопитесь Вложить в дела. Когда оно уйдет, Почувствуешь, что ты — Ослепший живописец, Оглохший музыкант, Низвергнутый пилот. 1934. Москва{49}

50. «Жизнь моя не повторится дважды…»

Жизнь моя не повторится дважды. Жизнь не песня, чтобы снова спеть Так или иначе, но однажды Мне придется тоже умереть. Как бы я ни прожил свои годы, Я прошу у жизни: подари Вкус воды и запах непогоды, Цвет звезды и первый взлет зари. Пусть и счастье не проходит мимо, Не жалея самых светлых чувств. Если смерть и впрямь неотвратима, Как я жить и думать разучусь? 1935. Москва{50}

51. «Чуть-чуть недоспать…»

Чуть-чуть недоспать, Чуть-чуть недоесть, Но чтобы в руках гудело. Это самое что ни на есть Мое настоящее дело. Как радостно видеть Готовый пролет, Первой вагранки литье И чувствовать, что ежедневно растет Настоящее дело мое! 1936. Нижний Тагил{51}

52. Бессмертие

Мы ели хлеб и пили воду. Не до веселья было нам. Мы покоряли непогоду, Считая годы по зубам. Я сохраню былую ярость, Войдя к потомкам поутру. У них, как памятник, состарюсь, Как память, сдам, но не умру. 1936{52}

53. Наше время

Мы жаркою беседой согревались, Мы папиросным дымом одевались И у «буржуйки» сиживали так. Покой до боли был невероятен, А дым отечества и сладок и приятен, Окутавший наш проливной барак. Он сбит в осенней непогоде вязкой С обычной романтической завязкой: В лесу, в дождях, в надежде и дыму. Я потому об этом вспоминаю, Что лучшего я времени не знаю По силе чувства, равному ему. Какое это было время, дети! Мы жили в тьме и вместе с тем на свете, На холоде у яростных костров. Мы спали под открытым небом, в доме, В кабине экскаватора и громе Неугомонных наших тракторов. Мы по утрам хлебали суп из сечки, Приветливо дымящийся на печке, И были этим сыты до зари. Мы думали о вредности излишеств, Роскошнее не ведали из пиршеств, Как с чаем подслащенным сухари. Когда фундамент первый заложили, От счастья замерли, а, впрочем, жили Невероятно гордые собой. Мы день кончали песней, как молитвой, Работу нашу называли битвой. И вправду, разве это был не бой?! Я не могу вам передать эпохи, Нужны не те слова, а эти плохи, Я лучше случай расскажу один. Пришел сентябрь — в округе первый медник. Надел он свой протравленный передник, В его руках паяльник заходил. Уже леса покрылись медным цветом, Последняя гроза прощалась с летом, Стремительнее двигалась вода, А тут еще нагрянул дождь-подстёга. Рекою стала главная дорога. Так с непогодой к нам пришла беда. Вода в плотину бешено вгрызалась, Всю вражескую ненависть, казалось, Она в себя вобрала в эту ночь. Как мы тогда стремительно бежали, Как выросли в ту ночь и возмужали, Готовые погибнуть, но помочь! К утру, измотанные трудным боем, Мы поняли, что мы чего-то стоим. Мы вышли победителем ее. Белье сухое показалось негой, А дом из досок — сладостным ночлегом, Геройской славой — наше бытие. 1937{53}

54. «Здравствуй, шумный вокзал…»

Здравствуй, шумный вокзал, Бескорыстный и опытный маклер По свиданьям, разлукам И бракоразводным делам. Мы привыкли давно, Что в любительском нашем спектакле Ты и горе и радость Со всеми делил пополам. К сожалению, ты — Мой единственный друг и указчик, Все надежды мои Поверяю тебе одному, Как в затвор, захожу В деревянный трясущийся ящик И, как пуля, готов Пролетать в паровозном дыму. Только часто бывает В движении этом осечка, — На ходу холостом Проносил меня поезд порой Сквозь свистящее время, Чрез глубоко заснувшую речку, Сквозь людей и лесов Удивительно сомкнутый строй. Пусть осечка вчера. Поезд сызнова мною заряжен. Загудит паровоз И я знаю, что в этом году Я сквозь дуло вагонов Пройду оглушительно-страшен, Выбью сердце врага И у дружеских ног упаду. 1938. Москва{54}

55. Море

1. «Лежало море. Я стоял пред ним…»

Лежало море. Я стоял пред ним, Как только что родившийся. Младенцем Я был скорей, чем юношей худым, Омытый ветром и одетый в дым, И вытертый зарей, как полотенцем. Соленые я губы целовал, Взволнованное тело моря трогал, Взлетал на гребне и нырял в провал. Но час настал, прошел за валом вал, Я вновь остался за его порогом. На берегу я посмотрел туда, Где ширь манила и звала напевность. Теперь там стыла попросту вода, Прозрачная иль мутная всегда, Привычная морская повседневность.

2. «Я с берега люблю смотреть на волны…»

Я с берега люблю смотреть на волны И примечать, как ветер или буря Старательно укачивают море, Как малое капризное дитя, Чтобы оно заснуло, чтоб оно Забылось, успокоилось, застыло. Но нет, оно не засыпает вовсе, И ветер только подымает ярость, Рождает силу, вызывает злобу, И море вырастает на глазах. Оно уже не слабенький ребенок И даже не подросток босоногий, А воин, приготовившийся к бою, Что смело наступает на врагов. Они стоят, утесы и уступы, Удивлены стремительной атакой, А я гляжу за истинным и грозным Единоборством моря и скалы. Вот так и мне б, когда усталость клонит Ко сну, к благоразумию, к покою, Вскипеть и взволноваться и, воспрянув, Пойти на новый, трудный и счастливый, А может статься, и на смертный бой! 1940. Батуми{55}

56. «По тебе давно тоскую…»

По тебе давно тоскую, О судьбе твоей пекусь, Потерять тебя рискую, Полюбить тебя учусь. Дочь владимирской слободки, Внучка выплаканных лет, Громкий первенец молодки, Вся в мамашу — спору нет. Никому я так не верю, Как тебе. В любой глуши Быстрым взором я измерю Глубину твоей души. Никого я так не знаю, Как тебя. И в грозный час Вражья пуля нарезная Разлучить не сможет нас. Скован я с тобой на годы Детством, верностью, судьбой, В год военной непогоды Повстречались мы с тобой. 1940. Владимир{56}

57. «Я еду по русской равнине. На ней…»

Я еду по русской равнине. На ней Сугробы снегов, караваны саней, Тяжелых ветров завыванье, Прямые столбов изваянья Проехали малую станцию Вреду, Несет меня поезд вперед на восток. Глядишь, этак в лето расцветшее въеду И встану, костлявый, его поперек. Мои настроенья несвойственны югу, Они не менялись раз десять на дню. Я молодость нянчил под русскую вьюгу, Под русскую вьюгу ее схороню. 1940. Москва{57}

58. «Мы победим. Мои — слова…»

Мы победим. Мои — слова, Моя над миром синева, Мои — деревья и кусты, Мои — сомненья и мечты. Пусть на дыбы встает земля, Вопит, и злобствует, и гонит — Меня к своим ногам не склонит, Как в бурю мачты корабля. Я буду жить, как я хочу: Свободной птицею взлечу, Глазам открою высоту, В ногах травою прорасту, В пустынях разольюсь водой, В морях затрепещу звездой, В горах дорогой пробегу. Я — человек, я — всё могу! 1941{58}

ЗАХАР ГОРОДИССКИЙ

Захар Городисский родился в 1923 году. В восемнадцать лет ушел на фронт, в августе 1943 года был тяжело ранен и скончался в полевом госпитале. Стихотворение «Если мне смерть повстречается близко…» было последним из всего написанного поэтом. Оно появилось в его блокноте за три дня до смерти.

59. Милая моя

Мы с тобою у реки, Только ты да я. Собираем васильки, Милая моя. В волосах твоих цветы… Только ты да я… Весело смеешься ты, Милая моя. Никого — кругом лишь лес, Только ты да я… Слышен речки тихий плеск, Милая моя. Солнце путь свой совершит… Только ты да я… Отдохнем в лесной тиши, Милая моя. Отдохнем — пойдем домой… Только ты да я… Мы счастливые с тобой, Милая моя. 11 марта 1940{59}

60. «Здесь всё по-прежнему…»

Здесь всё по-прежнему: Смеющиеся лица… Жара и пыль… Красавцы тополя, А где-то там, На западной границе, Перемешались небо и земля… 1941{60}

61. «Серый пепел выжженных полей…»

Серый пепел выжженных полей, Камни разоренных деревень… Пни и угли — вместо тополей, Вместо солнца — сумрачная тень… Здесь забыли отдых и покой, Здесь всё время в воздухе висит Черный дым разрывов над рекой, Над густыми ветками ракит. Здесь не знаю, что такое сон. Вверх взлетает рыхлая земля. Здесь огонь и смерть со всех сторон И травой заросшие поля… Ночью от ракет светло как днем, Днем темно от дымовых завес. Люди под губительным огнем Роют блиндажи, таскают лес. Зорко смотрит часового глаз, Спорит с пулеметом пулемет. Все готовы к бою, каждый час Ждут приказа двинуться вперед! 12 апреля 1943{61}

62. «Если мне смерть повстречается близко…»

Если мне смерть повстречается близко И уложит с собою спать. Ты скажешь друзьям, что Захар Городисский В боях не привык отступать. Что он, нахлебавшись смертельного ветра, Упал не назад, а вперед, Чтоб лишних сто семьдесят два сантиметра Вошли в завоеванный счет. 9 августа 1943{62}

ВЛАДИСЛАВ ЗАНАДВОРОВ

Владислав Леонидович Занадворов родился в 15 сентября 1914 году в Перми в семье инженера-строителя. В 1929 году он окончил в Свердловске школу-восьмилетку и поступил в геологоразведочный техникум, после второго курса уехал в Ленинград, где стал работать в геологоразведочном тресте. В 1933–1934 годах Занадворов участвует в экспедициях на Кольском полуострове, за Полярным кругом, в Казахстане. В 1935 году Занадворов поступил на геологический факультет Свердловского университета. В 1938 году он переезжает в Пермь, где в 1940-м с отличием оканчивает университет и уезжает на работу в город Верх-Нейвинск Свердловской области.

Впервые стихотворения Занадворова появились в печати в журналах Свердловска («Штурм») и Москвы («Комбайн») в 1932 году. В Ленинграде он входил в кружок молодых писателей при журнале «Резец», в этом издании публиковались его произведения. Многие стихи и рассказы Занадворова были посвящены труду геологов, об этом и повесть «Медная гора», вышедшая в 1936 году отдельной книгой. В 1941 году в Перми увидел свет первый сборник его стихов — «Простор».

В феврале 1942 года Занадворов был призван в Красную Армию, в июне закончил военную школу. В звании лейтенанта командовал подразделением минометчиков. Участник Сталинградской битвы, Владислав Занадворов геройски погиб 28 ноября 1942 года в бою у деревни Русаково Ростовской области. Похоронен в братской могиле в станице Чернышевской.

63. Родина

Вот она — лесная родина: Над рекой падучая гроза, Наливная черная смородина, Черная, как девичьи глаза. А в лесах, за горными вершинами, Травы стынут в утренней росе, И березы с лопнувшими жилами Падают, подвластные грозе. И навек плененная просторами, Выбегает узкая тропа. Дальнее село за косогорами, В воздухе повисли ястреба. И потайно за густыми травами Сказывали парням молодым, Как по Волге с Емельяном плавали, Жили с атаманом Золотым. Над крестами, над моими предками, Над крутыми строками стиха Снова машет огненными ветками Дикая заречная ольха. И хоть сколько бы дорог ни пройдено, Ни отмерено далеких верст — Хлебом-солью повстречает родина, Улыбнется тысячами звезд. А меж гор, что с тучами обвенчаны, Кама силу пробует свою. Я ни друга, ни отца, ни женщины Не любил, как родину мою. 1936{63}

64. «Я искал тебя у вод падучих…»

Я искал тебя у вод падучих На далекой родине ветров, У гнездящихся на снежных кручах Белокрылых северных бродов. Узнавал я по примятым травам, По следам, оставленным в росе, По каким тяжелым переправам Ты прошла в девической красе. И кочевника с оленьим стадом В полдень настигал я на тропе, С ним делился крепким самосадом, Спрашивал всю правду о тебе. И скитался вновь, чтоб тем же летом, В горе, в одиночестве, в тоске, Радом с маленьким девичьим следом След мужской увидеть на песке; Чтобы за полночь простой охотник, На медведя ладя самострел, О тебе сказал бы неохотно, На меня б спокойно посмотрел; Чтоб я понял ночью равнодушной, Как дымятся горы впереди, Что тебя разыскивать не нужно, Если ты стучишь в моей груди! 1937{64}

65. Шлем

В той комнате, где мать Проводит много дней, Стоит железная кровать И шлем висит над ней. Висит он с выцветшей звездой, Чуть разошелся в швах, Он материнскою рукой Заштопан в двух местах. Немало лет, за годом год, Он бережно храним, — Она и пыль с него смахнет, И загрустит над ним. И встанут в памяти те дни, Тот легендарный год, Когда походные огни Пылали у ворот. Он вскоре выцвел на ветру, До нитки пропотел: Отец из шлема пил в жару И шлемом уши грел. Отец за озером Ит-Куль Закончил трудный путь — Пробила шлем одна из пуль, Вошла другая в грудь. А мать с любовью и тоской В те дни ласкала нас И шлем дрожащею рукой Чинила первый раз. Мы по нему прочли стократ Преданья бранных дел… Настало время — старший брат Отцовский шлем надел Он честь отца хранить везде, Прощаясь, клятву дал… На Заозерной высоте Он смертью храбрых пал. Его друзья, где он лежал, Пробитый шлем нашли… В сведенных смертью пальцах сжал Он горсть родной земли. И снится матери во сне, Что с нею сын опять. Но шлем, висящий на стене, Сама зашила мать. Она к нему в теченье дня Подходит много раз. Потом, задумавшись, с меня Не сводит долго глаз. О мать родная! Ведь и мне, Как брату и отцу, Не раз испытанный в войне, Придется шлем к лицу! И потому, что мне всегда Простор отчизны мил, Не опозорю никогда Я славу двух могил! А коль со знаменем в руках Меня убьют враги, Ты шлем, зашитый в трех местах, Для внуков сбереги. <1939>{65}

66. Щит

Мы щит нашли на поле Куликовом Среди травы, в песке заросших ям. Он медью почерневшей был окован И саблями изрублен по краям. Безвестный ратник здесь расстался с жизнью, Подмят в бою татарским скакуном, Но все же грудь истерзанной отчизны Прикрыл он верным дедовским щитом. И перед ним в молчании глубоком Мы опустили шапки до земли, Как будто к отдаленнейшим истокам Могучего потока подошли. …Что станет думать дальний наш потомок И чем его наполнится душа, Когда штыка трехгранного обломок Отыщет он в курганах Сиваша? <1940>{66}

67. Походный рюкзак

Над моею кроватью все годы висит неизменно Побуревший на солнце, потертый походный рюкзак В нем хранятся консервы, одежды запасная смена, В боковом отделенье — завернутый в кальку табак. Может, завтрашней ночью прибудет приказ управления И, с тобой не простившись, рюкзак я поспешно сниму… От ночлега к ночлегу лишь только дорога оленья Да в мерцании сполохов берег, бегущий во тьму. Мы изведали в жизни так много бессрочных прощаний, Что умеем разлуку с улыбкой спокойно встречать, Но ни разу тебе не писал я своих завещаний, Да, по совести, что я сумел бы тебе завещать? Разве только, чтоб рукопись бережно спрятала в ящик И прикрыла газетой неоконченный лист чертежа, Да, меня вспоминая, склонялась над мальчиком спящим, И отцом бы, и матерью сразу для сына служа. Но я знаю тебя, — ты и рукопись бережно спрячешь От людей посторонних, прикроешь ревниво чертеж, И, письма дожидаясь, украдкой над сыном поплачешь, Раз по десять, босая, ты за ночь к нему подойдешь. В беспрерывных походах нам легче шагать под метелью, Коль на горных вершинах огни путевые видны, А рюкзак для того и висит у меня над постелью, Чтобы сын в свое время убрал бы его со стены. <1941>{67}

68. Могилы моих друзей

Моих друзей не надо искать На кладбищах городских: В два метра длиной кровать Кажется тесной для них. По-братски обнявшись, они лежат, Воинский выполнив долг, Словно выспаться спешат, Пока тревогой не поднят полк. Но, заглушая метели плач, Без отдыха, день за днем, Над ними каменный трубач Трубит, задыхаясь, подъем. Еще друзья остались в тайге, Как будто легли отдохнуть С компасом, сжатым в руке, Чтобы утром отправиться в путь. В песках, где горел саксаул, Их прикрыли грудой камней: Так воды отдаленный гул Привычному уху слышней. Но посмотришь, — в любом краю Мы проходим по их следам… Коль будет нужно — могилу мою Ты отыщешь где-нибудь там… Не позднее июня 1941{68}

69. Кусок родной земли

Кусок земли, он весь пропитан кровью. Почернел от дыма плотный мерзлый снег. Даже и привыкший к многословью, Здесь к молчанью привыкает человек. Впереди лежат пологие высоты, А внизу — упавший на колени лес. Лбы нахмурив, вражеские дзоты Встали, словно ночь, наперерез. Смятый бруствер. Развороченное ложе. Угол блиндажа. Снаряды всех смели. Здесь плясала смерть, но нам всего дороже Окровавленный кусок чужой земли. Шаг за шагом ровно три недели Мы вползали вверх, не знавшие преград, Даже мертвые покинуть не хотели Этот молньей опаленный ад. Пусть любой ценой, но только бы добраться, Хоть буравя снег, но только б доползти, Чтоб в молчанье страшно и жестоко драться, Всё, как есть, сметая на своем пути. Под огнем навесным задержалась рота, Но товарищ вырвался вперед… Грудью пал на амбразуру дота — Сразу кровью захлебнулся пулемет! Мы забыли все… Мы бились беспощадно… Мы на лезвиях штыков наш гнев несли, Не жалея жизни, чтобы взять обратно Развороченный кусок родной земли. 1941–1942{69}

70. Война

Ты не знаешь, мой сын, что такое война! Это вовсе не дымное поле сраженья, Это даже не смерть и отвага. Она В каждой капле находит свое выраженье. Это — изо дня в день лишь блиндажный песок Да слепящие вспышки ночного обстрела; Это — боль головная, что ломит висок; Это — юность моя, что в окопах истлела; Это — грязных, разбитых дорог колеи; Бесприютные звезды окопных ночевок; Это — кровью омытые письма мои, Что написаны криво на ложе винтовок; Это — в жизни короткой последний рассвет Над изрытой землей. И лишь как завершенье — Под разрывы снарядов, при вспышках гранат — Беззаветная гибель на поле сраженья. 1942{70}

71. Память

Когда и в жилах стынет кровь, Я грелся памятью одной. Твоя незримая любовь Всегда была со мной. В сырой тоске окопных дней, В палящем, огненном аду Я клялся памятью моей, Что я назад приду. Хотя б на сломанных ногах, На четвереньках приползу. Я в окровавленных руках Свою любовь несу. Как бьется сердце горячо, Летя стремительно на бой! Я чувствую твое плечо, Как будто ты со мной. Пусть сомневается другой, А я скажу в последний час, Что в мире силы нет такой, Чтоб разлучила нас! 1942{71}

72. Последнее письмо

Лишь губами одними, Бессвязно, все снова и снова Я хотел бы твердить, Как ты мне дорога… Но по правому флангу, По славным бойцам Кузнецова, Ураганный огонь открывают орудья врага. Но враги просчитались: Не наши — Фашистские кости Под косыми дождями Сгниют на ветру без следа, И леса зашумят на обугленном черном погосте, И на пепле развалин Поднимутся в рост города. Мы четвертые сутки в бою, Нам грозит окруженье: Танки в тыл просочились, И фланг у реки оголен… Но тебе я признаюсь, Что принято мною решенье, И назад не попятится Вверенный мне батальон! …Ты прости, что письмо Торопясь, отрываясь, небрежно Я пишу, как мальчишка — дневник И как штурман — журнал… Вот опять начинается… Слышишь, во мраке кромешном С третьей скоростью мчится Огнем начиненный металл? Но со связкой гранат, С подожженной бутылкой бензина Из окопов бойцы Выползают навстречу ему. Это смерть пробегает По корпусу пламенем синим, Как чудовища, рушатся Танки в огне и дыму. Пятый раз в этот день начинают они наступление, Пятый раз в этот день поднимаю бойцов я в штыки, Пятый раз в этот день Лишь порывом одним вдохновения Мы бросаем врага На исходный рубеж у реки! В беспрестанных сраженьях ребята мои повзрослели, Стали строже и суше Скуластые лица бойцов… … Вот сейчас предо мной На помятой кровавой шинели Непривычно спокойный Лежит лейтенант Кузнецов. Он останется в памяти Юным, веселым, бесстрашным, Что любил по старинке Врага принимать на картечь. Нам сейчас не до слез — Над товарищем нашим Начинают орудья Надгробную гневную речь. Но вот смолкло одно, И второе уже замолчало, С тылом прервана связь, А снаряды приходят к концу. Но мы зря не погибнем! Сполна мы сочтемся сначала. Мы откроем дорогу Гранате, штыку и свинцу!.. Что за огненный шквал! Все сметает… Я ранен вторично… Сколько времени прожито: Сутки, минута ли, час? Но и левой рукой Я умею стрелять на «отлично»… Но по-прежнему зорок Мой кровью залившийся глаз… Снова лезут! Как черти, Но им не пройти, не пробиться. Это вместе с живыми Стучатся убитых сердца, Это значит, что детям Вовек не придется стыдиться, Не придется вовек им Украдкой краснеть за отца!.. Я теряю сознанье… Прощай! Все кончается просто… Но ты слышишь, родная, Как дрогнула разом гора! Это голос орудий И танков железная поступь, Это наша победа Кричит громовое «ура». 1942{72}

73. На высоте «Н»

На развороченные доты Легли прожектора лучи, И эти темные высоты Вдруг стали светлыми в ночи. А мы в снегу, на склонах голых Лежали молча, как легли, Не подымали век тяжелых И их увидеть не могли. Но, утверждая наше право, За нами вслед на горы те Всходила воинская слава И нас искала в темноте. Не позднее ноября 1942{73}

ЮРИЙ ИНГЕ

Юрий Алексеевич Инге родился 14 декабря 1905 года в поселке Стрельна близ Петербурга в семье портового служащего. Учился в гимназии в Симферополе, затем в трудовой школе. В начале 1920-х годов Ю. Инге переехал в Ленинград. С 15 лет работал на заводе «Красный треугольник» (до 1930 года) и занимался в кружке молодых писателей при журнале «Резец».

В 1929 году он опубликовал первое стихотворение — «Наш отряд». В 1931 году появился в печати первый сборник его стихов — «Эпоха», затем вышли книги «Точка опоры». «Сердце друзей» и другие. В первой половине 1930-х годов Ю. Инге опубликовал также ряд прозаических произведений; он много путешествовал по стране, побывал в Казахстане, на Урале, в Мурманске, Хибинах, в Абхазии.

В период советско-финляндской войны 1939–1940 годов Инге был корреспондентом газеты торпедных катеров «Атака», участвовал в боевых походах. С первых дней Великой Отечественной войны Ю. Инге — военный корреспондент газеты «Красный Балтийский флот», редакция которой находилась в то время в Таллине. Почти каждый день на протяжении двух месяцев в газете печатались его статьи и очерки, тексты листовок, подписи к плакатам, стихотворения агитационного характера.

Юрий Инге погиб 28 августа 1941 года. Корабль «Вальдемарас», на котором он находился, был торпедирован в бою и затонул во время перехода из Таллина в Кронштадт. В этот же день в газете «Красный Балтийский флот» было напечатано его последнее стихотворение.

74. «Придет пора: заплесневеет порох…»

Придет пора: заплесневеет порох, Потухнет злоба, мир изменит вид, И все, что нынче побеждало в спорах, Лишь в сказках превосходство сохранит. Наступит день, и, может быть, мой правнук Закончит дело, начатое мной, И наших дней торжественную правду Он назовет последнею войной. Не зная, как на поле битвы горек Вкус бьющей горлом крови и слюны, Он подойдет бесстрастно, как историк, К неповторимым ужасам войны. Все это взяв, как массу перегноя, На коем мир спокойствие воздвиг, Он всё сегодня конченное мною Использует как первый черновик. Наступит день — и труд мой, как основа Или чертеж, понадобится дням, Я мысль свою, заверстанную в слово, Как эстафету в беге, передам. И потому мы побеждаем в спорах, Что вместе с песней в будущем стоим. Придет пора… Но нынче нужен порох, Сегодня он вдвойне необходим. 1933{74}

75. Пограничная зона

Под снегом спят дорожки и газоны, Седые ели окружили сад, И чуткой ночью пограничной зоны Сосновый край Финляндии объят. В последний раз замрут и разойдутся На полустанке сонном поезда, И с облака, широкого, как блюдце, Скользнет на землю легкая звезда. Знакомый путь. Чужие не отыщут Среди сугробов, сосен и дорог Обычный признак нашего жилища — Затепленный тобою огонек. Я раскрываю двери, как страницы… Ты спишь, не слыша, я тебя зову… Мне захотелось вдруг тебе присниться И лишь потом возникнуть наяву. Чтоб над тобой снегами Калевалы Синела эта мерзлая земля. Чтобы ты меня, проснувшись, целовала, Как жизнь, как сон, с чужими не деля. Где, Млечный Путь прожекторами тронув, Сверкает ночь геральдикою звезд, Где часовым недремлющих кордонов Сжигает щеки бешеный норд-ост. Огни, огни качаются на рострах, Полночный час протянут, как рука, И шлет бессонный, зоркий Белоостров Маячный свет на край материка. <1935>{75}

76. Колыбельная

Сыну Сергею

Вся столица спит давно, Ночь пути завьюжила, И морозное окно В серебристых кружевах. Спи спокойно, мой сынок, Шороха не слушая, Спит давно без задних ног Медвежонок плюшевый. Я спою тебе, дружок, Песнь тебе доверю я, Как среди больших дорог Мчалась кавалерия. Ты не бойся… Я с тобой… Ночи были жуткими. Стычка утром, в полночь бой, Мы не спали сутками. И теперь, в ночную тишь, Как же мне не вспомнить их, Если ты спокойно спишь В нашей мирной комнате. Не допустим мы врага И на выстрел пушечный, Ну, так спи, сынок, пока С саблею игрушечной. А ударит гром опять, Вспомнишь ты, как пели мы, Да и сам не будешь спать Целыми неделями. Вьюга легкая, кружись, Вьюга — перелетчица. За окном такая жизнь, Что и спать не хочется. За окном такая тишь… Спи, меня не слушая, Моя гордость, мой малыш, Медвежонок плюшевый! 1936{76}

77. Зима в Пушкине

Казалось, что вот-вот засыпет Снегами тихий городок, Напоминающий Египет Со стороны ямских дорог. То были старые ворота… К заставе Царского Села Сто лет назад гвардейцев рота Их на плечах перенесла. Здесь, словно в лавке антиквара, Живут минувшие века, Забытый герб, литая чара, Лепной карниз особняка. Мне так знакома эта утварь По книгам, выставкам, мечтам, Как будто в солнечное утро Я из Лицея вышел сам. Стоял январь. И парк был скучен, В аллеях не было людей, Но чудился мне скрип уключин, Свирель и клики лебедей. Плыл легкий снег. И понемножку Входили лыжники в азарт, А я все ждал, что из окошка На них прикрикнет Энгельгардт. Каким дворцам тот флигель равен! Вот здесь, уйдя из пышных зал, Когда-то плакал сам Державин, И Пушкин дружбу воспевал… И видел я, идя к воротам, Одетым в зимний полумрак, Как шли в Лицей сдавать зачеты Грузин, зырянин и остяк. И чтили выше всех реликвий Старинный дом, где много лет Сидел за партою великий, Влюбленный в родину поэт. 1939. Пушкин{77}

78. Странствие

В незапамятное утро Я услышал хор пернатых За отрогами Урала, Где весною птичий слет. Золотыми косяками Шел сазан на перекатах, Дед с тяжелого баркаса В речке ставил перемет. Он сказал мне: «Оставайся, Дорогой товарищ, с нами, У земли пшеницы хватит, Рыбой хвалится вода. Край наш светлый и богатый, Корабли плывут по Каме…» Я послушал и остался, Но солгал, что навсегда. Поселился на рыбалке, Рыбакам чинил мережи, С фонарями на баркасах В устье Камы выезжал. Белозубые пермячки На меня глядели строже, Если я их на гулянке Невниманьем обижал. Но под осень, в душный август, Я ушел с плотовщиками Из зеленого затона На шумливый нижний плес. Вышли девушки на пристань И махали мне платками, Их печальные улыбки Я под Астрахань увез. Так я странствование всё лето По колхозам и станицам, И везде гостеприимно Открывали двери мне В городах меня встречали Улыбавшиеся лица, И не мог я стать бродягой В нашей солнечной стране. Побывал на Черноморье, Видел город на Сураме, Дагестанские селенья И Донбасса рудники. И везде мне говорили: «Поживи, товарищ, с нами», — Я повсюду знал пожатье Крепкой дружеской руки. И когда настало время Мне к пенатам возвращаться, Я не знал, куда же ехать С этих розовых полей?.. Люди все меня встречали, Как друзья и домочадцы, И везде я видел счастье Славной Родины своей. 1939{78}

79. «Гранитный дом снарядами пронизан…»

Гранитный дом снарядами пронизан, Навылет — окна, этажи — насквозь, Как будто смерть взобралась по карнизам И через крышу вколотила гвоздь. Торчали кверху ребра перекрытий По вертикали срезанной стены, И мир житейских маленьких событий Стоял открытым с внешней стороны. Руины вдруг разрушенного быта, Судьба людей теперь уже не в них; Дом был как чей то в спешке позабытый, На полуслове прерванный дневник. И мертвых тел обугленная масса Еще валялась в разных этажах, И неизвестной женщины гримаса Рассказывала, что такое страх. Она лежала, свесясь головою Над черной бездной битого стекла, Она повисла вдруг над мостовою И закричать, наверно, не смогла. Ее лицо, забрызганное кровью, Уже лишилось линий и примет, Но как живой стоял у изголовья Ее веселый, радостный портрет. И всем, кто видел скрюченное тело, Казалось вдруг, что женщина тепла, Что карточка от ужаса темнела, А мертвая смеялась и жила. 1940{79}

80. Песня о балтийцах

Балтика! Повсюду прогремели Подвиги высокие твои, Сквозь военный дым и через мели Ты вела к победе корабли. Ветер выл. В борта впивались пули, Рвали пену взрывы за кормой, И враги коварные тонули В нашем море летом и зимой. Мы выходим тяжелой колонной, В море виден наш пенистый след, И над гладью, огнем озаренной, Встало солнце великих побед. На страницы пламенного списка Имена балтийцев внесены. Сколько раз над нами плыли низко Облака блокады и войны. И врагам всегда бывало круто, Их на дне бесславный ждал конец, Бьем мы пришлых со времен Гангута Силой ненавидящих сердец. Снова бой направо и налево, В черном дыме волны и зенит, Каждый день могучей слой гнева Красный флот захватчиков громит. День победы полной перед нами, День большой торжественной судьбы, Так взвивайся, боевое знамя Ненависти, гнева и борьбы! Мы выходим тяжелой колонной, В море виден наш пенистый след, И над гладью, огнем озаренной, Встало солнце великих побед. 1940{80}

81. «Я нашел на улице подкову…»

Я нашел на улице подкову И повесил дома на стене. В этом смысла нету никакого, Просто так понадобилось мне. Но порой рассказывают ярко О делах давно минувших лет Серый камень, раковина, марка И пригоршня бронзовых монет. Серым камнем высекали пламя, В раковине слышен гул морей, А за деньги, стертые веками, Шкуры продавал гиперборей. Так и речь рождается. По слову Соберешь — и мыслям нет конца… Я ударю об стену подкову — И услышу песню кузнеца… 1941{81}

82. «В картине были воздух и пространство…»

В картине были воздух и пространство, А в легких клокотала пустота. Он отдал всё любовь и постоянство — Куску одушевленного холста. Другой шел в бой, не кланяясь шрапнели, Брал города, одетые в бетон, И гордые полотнища знамен, Пред ним склонясь, покорно шелестели. Они погибли оба на рассвете: Один в своей постели, а другой На поле битвы умер, как герой. И к их могилам подходили дети, И бились одинаково сердца Над прахом живописца и бойца. 1941{82}

83. Пробил час

Наши пушки вновь заговорили, Пробил час. Мы выступили в бой! Мерно лаг отсчитывает мили, Чайки вьются низко над водой. И родимой Балтики просторы Бороздят эскадры кораблей. Миноносцы, лидеры, линкоры По волнам проходят без огней. Враг настигнут меткостью зениток И поспешно заметает след, Все длиннее бесконечный свиток Наших замечательных побед. Каждый слог оперативной сводки Дышит мощью точного огня, Лижет море перископ подлодки, Гордое спокойствие храня. Грозного похода якорь выбран, Дым войны над Балтикой опять, Бьют орудья главного калибра. Пробил час. Врагу несдобровать! 22 июня 1941{83}

84. Тральщики

Седое море в дымке и тумане, На первый взгляд такое, как всегда, Высоких звезд холодное мерцанье Колеблет на поверхности вода. А в глубине, качаясь на минрепах, Готовы мины вдруг загрохотать Нестройным хором выкриков свирепых И кораблям шпангоуты сломать. Но будет день… Живи, к нему готовясь, Подымется с протраленного дна, Как наша мысль, достоинство и совесть, Прозрачная и чистая волна. И потому мы, как велит эпоха, Пути родного флага бережем, Мы подсечем ростки чертополоха, Зовущегося минным барражом. Где бы противник мины ни поставил — Все море мы обыщем и найдем. Согласно всех обычаев и правил, Мы действуем смекалкой и огнем. В морских просторах, зная все дороги, Уничтожаем минные поля. Свободен путь. Звучи, сигнал тревоги, Дроби волну, форштевень корабля. 1941{84}

85. Остров «Н»

Словно птица над островами, Гордо реет багровый флаг, И могуч укрепленный нами Прибалтийский архипелаг. Это грозные цитадели Неприступных советских вод, Здесь сегодня бои кипели, Задыхаясь, строчил пулемет. Не прорваться к заливам нашим, Не пробиться на материк, Грозен залп корабельных башен, И остер краснофлотский штык. И глядят на врага сурово Амбразуры бетонных стен, — Что ж, пускай попытаются снова Взять атакою остров «Н». Натыкаясь во тьме на скалы, С каждым часом бандиты злей. Это место кладбищем стало Протараненных кораблей. Снова мертвая зыбь диверсий И воздушных боев пора, Бьют без промаха, прямо в сердце, Краснофлотские снайпера. И когда говорят орудья И дрожат голоса сирен, На защиту покоя грудью Подымается остров "Н". В клочьях пены, огня и дыма Тонет трижды отбитый враг. Славный остров стоит нерушимо, Гордо реет багровый флаг. 1941{85}

86. Навсегда

Окаймленный горестною тенью, Видит мир, от ярости дрожа, Как с пальбой врываются в селенья Рыцари отмычки и ножа. Трупов исковерканные груды, Города, спаленные дотла… Всюду кровь горячая и всюду Ржавый след насилия и зла. Это смерти, рабства и позора Злобою сведенное лицо, Плюнь в него — и вражескую свору Захвати в железное кольцо! Враг ведет на смерть перед собою Наших братьев, девушек, детей, И померкло небо голубое От проклятых дьявольских затей. Кровью набухающее море Кажется суровым и седым, Вдовьих слез, насилие и горе Никогда врагу мы не простим! Месть страшна — пусть молит враг: «Не надо», Хлынув в исступлении назад, Говорим: «Бандитам нет пощады, Не забыть расстрелянных ребят». Близок день, когда в глубокой бездне, Не оставив грязного следа, Свастика кровавая исчезнет — И земля воскликнет: «Навсегда»! 1941{86}

ДАВИД КАНЕВСКИЙ

Давид Исаакович Каневский родился в 1916 году в городе Лохвице на Полтавщине в семье служащего. С 1931 года он жил в Харькове. После окончания школы ФЗО работал слесарем на электромеханическом заводе. Его заметки и стихи печатались в местных газетах. В 1937 году Д. Каневский учился на историческом факультете Харьковского университета имени А.М. Горького. Первый сборник его стихотворений — на украинском языке — «Родная улица» вышел в 1939 году, следующая книга — «Летчики» — в 1940 году.

На Великую Отечественную войну Д. Каневский ушел добровольцем, был корреспондентом армейских газет «Мужество» и «Советский пилот». Почти все фронтовые стихотворения Каневского написаны на русском языке. 26 декабря 1944 года капитан Давид Каневский, выполняя задание редакции, погиб в воздушном бою над Будапештом.

87. Тысяча девятьсот сорок третий

Подымите заздравные чаши, друзья! Он родился уже, он идет, — За него и непьющим не выпить нельзя — Сорок третий сверкающий год! И какую судьбу этот год мне сулит, Я не знаю, но верит народ: Будет год молодой на века знаменит, Коль выходит со словом «Вперед!» Это слово незыблемо как закон — Поднялися и Волга, и Дон. На знаменах бессмертною славой горят Севастополь, Москва, Сталинград. Подымите заздравные чаши, друзья! Чтоб вела нас к победе стезя, Чтобы стяг заалел далеко-далеко, Чтобы стало на сердце легко. За победу, друзья! Не простое число Отрывается с календаря — Это с нашей земли выжигается зло Раскаленным штыком января. Это белый рассвет, а не белый листок. Это Родина гонит врага. Это близкого счастья заветный росток Пробивается сквозь снега. 1943{87}

88. Знамя

Если вышел ты на поле боя, Где б ты ни был, близко ль далеко, Помни — знамя реет над тобою, И в твоих руках его древко. Неспроста оно тебе досталось, — Честь большая Родиной дана. Если дрогнул ты хотя бы малость, Это сразу чувствует она. Будь же матери своей достоин, За нее на битву выходя. Доблесть предков, слава предков, воин, Сам Суворов смотрит на тебя! Бей в упор, бери врага за горло! Знамя славы озарит чело… Это Родина твоя простерла Гордое орлиное крыло. Это ласка и любовь отчизны. Если хочешь ею быть любим. Расставайся с кровью, даже с жизнью, Только не со знаменем своим! 1943{88}

89. Февраль

Снег, снега… В полях бушует вьюга — Еще сильны законы февраля. Но погляди: воспрянула земля От Севера до солнечного Юга. Огня и льда преодолев преграды, Немецкой черной злобе вопреки, Идут вперед железные полки, Плывут к Днепру знамена Сталинграда. 1943{89}

АЛЕКСАНДР КАТУЛЬСКИЙ

Александр Владимирович Катульский родился в 1921 году в семье известного геолога, В. К. Катульского, одного из строителей Мончегорска. Жил в Ленинграде. Был слушателем Детского университета, в который принимали школьников — поэтов и прозаиков, отличившихся на конкурсе юных дарований, состоявшемся, по инициативе С. М. Кирова, в 1934 году.

Со школьных лет А. Катульского в одинаковой мере привлекали и поэзия, и геология. Многие стихи он посвятил исследователям подземных недр.

Александр Катульский погиб осенью 1941 года в боях за Ленинград.

90. Затемнение

Небо навалилось, нас оберегая, Влажное, оно влилось в проспекты И до дна дворы заполонило. В тьму нырни, и там по лужам тусклым Ты пройдешь через незримый город И под черной маской штор оконных Угадаешь яркость теплых комнат, Стук сердец больших в высоком цехе И холодный мозг лабораторий. Город мой! Твое дыханье ровно По ночам, когда, с землею слившись, Ты глядишь суровыми очами В близкое недремлющее небо. Это небо страшно содрогнется От прикосновенья вражьих крыльев И расколется, и блеск прожекторов И орудий гром его наполнит. И запляшет белым лягушонком Самолет, что в облаке таился. Берегитесь! Упадут обломки, Факелом трепещущим горя. Рассветет — и всё привычным станет, Ты тревожность ночи позабудешь, Ты пойдешь по улице веселой И увидишь вдруг — с автомобиля Пулеметы смотрят в облака. Декабрь 1939{90}

91. «Здесь якорь залогом удачи минутной…»

Здесь якорь залогом удачи минутной В смолёную землю зарыт, Затем, что кончается мир сухопутный У этих изъеденных плит. Здесь влажное небо разбито на румбы, Шторма долетают сюда. И, крепко держась за чугунные тумбы, У стенки застыли суда. Здесь отдых нашли они, суши частицы, Но им повелят: «Оторвись!» — Один отвалил и тяжелою птицей Над бездною черной повис. Уйдет — зашатаются волны на воле, А где-то спокойное дно. Мы в море влюбляемся не оттого ли, Что нас презирает оно? Я прячусь в туман и от холода горблюсь, И море чревато бедой. И в воздухе пара испуганных горлиц Ведет разговор над водой. 1940{91}

92. Первый снег

В холодном зареве, ночами Зима стояла у дверей, И были звезды огоньками Ее огромных лагерей. Она шагала в небе ясном, И в этот час — ты видеть мог — Луна окрашивалась красным, И ветер леденил и жег. И небо гасло, тучи мчались, И из надвинувшейся тьмы, Все в белом, армии зимы Над площадями показались. И до утра за рядом ряд, Где неба черный край распорот, Полки немых ее солдат Вступали в побежденный город, 1940{92}

ПАВЕЛ КОГАН

Павел Давыдович Коган родился 4 июля 1918 года в Киеве в студенческой семье. В 1922 году семья переехала в Москву. После окончания школы он поступил в Московский институт истории, философии и литературы. В 1939 году он был принят на второй курс Литературного института им. Горького, где занимался в семинаре И. Сельвинского. Одновременно он продолжал заочно учиться в МИФЛИ и преподавал историю в средней школе.

Великая Отечественная война застала П. Когана в Армении, где он работал в геологической экспедиции. В армию его не взяли из-за плохого зрения. Вернувшись в Москву, Коган поступил на ускоренные курсы военных переводчиков и, закончив их, в январе 1942 года ушел на фронт добровольцем. Он был направлен военным переводчиком, инструктором по работе среди войск противника, но сразу же попросил зачислить его в полковую разведку. Позднее он стал помощником начальника штаба стрелкового полка по разведке.

23 сентября 1942 года лейтенант П. Коган, возглавлявший поиск разведчиков, погиб от пули немецкого снайпера у сопки Сахарная голова под Новороссийском. Поэт награжден посмертно мемориальной медалью литературного конкурса им. Н. Островского (1968), проводившегося Союзом писателей СССР и издательством «Молодая гвардия». Его произведения переведены на многие иностранные языки.

93. «И тишина густеет…»

И тишина густеет, И бродят ломкие тени, И в комнате чуть-чуть дымно От трубок — твоей и моей… И я достаю осторожно Из ящика со стихами Бутылку, наверно, рома, А может быть, коньяку. И ты говоришь, улыбаясь: «Ну что же, выпьем, дружище!» — И ты выбиваешь о стол Матросскую трубку свою. И ты запеваешь тихо (А за окошком ветер…) Чуть грустную и шальную Любимую песню мою. Я знаю, ты бред, мой милый, Ты дым, ты мечта, но всё же, Когда посинеют окна, Когда тишина звенит, Ты входишь, и ты садишься Возле окна на кушетку, Отчаянно синеглазый Решительный и большой. ТЫ очень красив, мой милый! И ты приносишь с собою Запахи прерий и моря, Радости и цветов. И я улыбаюсь, я очень Рад твоему приходу. И ты говоришь «Павлушка, Дай закурить, браток…» Ты говоришь иначе, Ведь ты не умеешь по-русски, Ведь ты как будто испанец, А может быть, янки ты… И это совсем неважно — Я-то тебя понимаю, И ты говорить о буре, О море и о себе. И я тебе по секрету Скажу, до чего мне грустно. Скажу, до чего мне хочется Тоже уйти с тобой. Поверю свои надежды, Которые не оправдались, Скажу про длинные ночи, Про песни, про ветер, про дым. Мне так хорошо с тобою, Мой милый, мой синеглазый… Я все-таки чуть-чуть верю, Что где-нибудь ты живешь. Я просто мечтатель, милый, Я просто бродяга по крови, И как-нибудь легким маем Я вслед за тобой уйду. Неправда! Я просто трусишка, Который от скуки мечтает. И жизнь свою я кончу Госслужащим где-нибудь здесь. Но только мне очень грустно Осенними вечерами, Но только мне очень жутко От этой густой тишины… Мой милый, а может, всё-таки Ты где-нибудь проживаешь? Быть может, я вру, Быть может, Я тоже могу уйти?.. Зайди же, тебе я встречу Улыбкой и рукопожатьем, И мы с тобою сядем У стекол, глядящих в ночь. Из ящика со стихами Я вытащу осторожно Бутылку, наверное, рома, А может быть, коньяку. 27 ноября 1934{93}

94. «Дождик бьет по глади оконной…»

Дождик бьет по глади оконной Тихо в мире, и мир спит. А напротив меня ворона На соседнем заборе сидит. Только это — затишье пред бурей, И земля в лихорадке дрожит, Будут дни — и рванутся пули, И по миру пойдут мятежи. Будет день… 1934{94}

95. «В этих строках всё: и что мечталось…»

В этих строках все: и что мечталось И что плакалось и снилось мне, Голубая майская усталость, Ласковые песни о весне, Дым, тоска, мечта и голубая Даль, зовущая в далекий путь. Девочка (до боли дорогая, До того, что хочется вздохнуть). Шелест тополей. Глухие ночи, Пыль, и хрусткий снег, и свет Фонарей. И розовый и очень, Очень теплый и большой рассвет. Иней, павшие на землю тени, Синий снег (какой особый хруст!)… Я гляжу на сложное сплетенье Дней моих, и снов моих, и чувств. И стою, взволнован и задумчив, И гляжу взволнованно назад. Надо мною пролетают тучи, Звезды темно-синие висят. Месяц из-за тучи рожу высунул… И я думаю, взволнован и устал, Ой, как мало, в сущности, написано, Ой, как много, в сущности, писал! 1934{95}

96. «Ну скажи мне ласковое что-нибудь…»

Ну скажи мне ласковое что-нибудь, Девушка хорошая моя. Розовеют облака и по небу Уплывают в дальние края. Уплывают. Как я им завидую! Милые смешные облака. Подымусь. Пальто надену. Выйду я Поглядеть, как небо сжег закат. И пойду кривыми переулками, Чуть покуривая и пыля. Будет пахнуть дождиком и булками, Зашуршат о чем-то тополя, Ветер засвистит, и в тон ему Чуть начну подсвистывать и я. Ну скажи мне ласковое что-нибудь, Девушка хорошая моя. 1934{96}

97. «Ветер, что устал по свету рыскать…»

Ветер, что устал по свету рыскать, Под стеной ложится на покой. И мечтаю о далеком Фриско И о том, как плещется прибой. И когда-нибудь лихой погодкой Будет биться в злобе ураган, — Я приду взволнованной походкой К тем маняще-дальним берегам… Я приду через чужие страны, Через песни дней и гром стихий, Я приду, чтоб взять у океана Смех и солнце, друга и стихи. 1934{97}

98. «Я привык к моралям вечным…»

Я привык к моралям вечным. Вы болтаете сегодня о строительстве, конечно, об эпохе и о том, что оторвался я, отстал и… А скажите — вы ни разу яблоки не воровали? Вы швырялися камнями, падали, орали песни, матерились так, что жутко, и орали: Колька, тресни!»? Вы купались ли в апреле, вы любили ль ночью звезды, синий дым, снежок и галок, и морозный крепкий воздух? А когда вы стали старше, вы девчонок целовали? Или это не влезает в ваши скудные морали? Сколько знаете вы ночек, что вы дома не проспали, сколько девушек любили, сколько песен вы слыхали? Вы умеете, коль надо, двинуть с розмаху по роже? Вы умеете ли плакать? Вы читали ли Сережу? 1934{98}

99. «Нынче окна…»

Нынче окна невозможно синие, Просто невозможная шальная синь. Удивляются деревья в инее, Что луну никто не снес в Торгсин. До того она сегодня золотистая, До того веселым золотом горит, Что стихи выходят нказистые И куда-то к черту убегает ритм… 1935{99}

100. «Я, наверно, родился поздно…»

Я, наверно, родился поздно Или рано. Мне — не понять. Эти слишком домашние звезды Не тревожат меня, не манят. Не разбить им и не нарушить Надоевшей своей синевой, Устоявшийся на равнодушии, Утомительный мой покой. Отмахнусь. На простор. На улицу. Что же делать — Гостить так гостить. Надо быть молодцом, Не сутулиться, Не печалиться, не грустить. Шутки, что ли? Ну что же, вроде них. Только кто мне расскажет про то, Как мне быть без друзей и родины Перед этою пустотой? Губы дрогнут. Но, крепко сжавши их, Я нагнуся, шагну, засвищу. От тоски, от обиды, от ржавчины Чуть-чуть голову опущу. И пойду, чтоб вдыхать этот воздух, Чтоб метаться и тосковать. Я, наверно, родился поздно Или рано. Мне не понять. 1935{100}

101. Гроза

Косым, стремительным углом И ветром, режущим глаза, Переломившейся ветлой На землю падала гроза. И, громом возвестив весну, Она звенела по траве, С размаху вышибая дверь В стремительность и крутизну. И вниз. К обрыву. Под уклон. К воде. К беседке из надежд, Где столько вымокло одежд, Надежд и песен утекло. Далеко, может быть, в края, Где девушка живет моя. Но, сосен мирные ряды Высокой силой раскачав, Вдруг задохнулась и в кусты Упала выводком галчат. И люди вышли из квартир, Устало высохла трава. И снова тишь. И снова мир. Как равнодушье, как овал. Я с детства не любил овал, Я с детства угол рисовал! 20 января 1936{101}

102. «Неустойчивый мартовский лед…»

Неустойчивый мартовский лед Пешеходами изувечен. Неожиданно вечер придет, До усталости милый вечер. Мы останемся наедине — Я и зеркало. Понемногу В нарастающей тишине Я начну различать тревогу. Поболтаем. Закрыта дверь. И дороги неповторимы. О дорогах: они теперь Не всегда устремляются к Риму, И о Риме, который, поверь, Много проще и повторимее. Но дороги ведут теперь Либо к Риму, а либо от Рима. Современники садят сады. Воздух в комнаты! Окна настежь! Ты стоишь на пороге беды. За четыре шага от счастья. Март 1936{102}

103. Монолог

Мы кончены. Мы отступили. Пересчитаем раны и трофеи. Мы пили водку, пили «ерофеич», Но настоящего вина не пили. Авантюристы, мы искали подвиг, Мечтатели, мы бредили боями, А век велел — на выгребные ямы! А век командовал: «В шеренгу по два!» Мы отступили. И тогда кривая Нас понесла наверх. И мы как надо Приняли бой, лица не закрывая, Лицом к лицу и не прося пощады. Мы отступали медленно, но честно. Мы били в лоб. Мы не стреляли сбоку. Но камень бил, но резала осока, Но злобою на нас несло из окон И горечью нас обжигала песня. Мы кончены. Мы понимаем сами, Потомки викингов, преемники пиратов: Честнейшие — мы были подлецами, Смелейшие — мы были ренегаты. Я понимаю всё. И я не спорю. Высокий век идет железным трактом. Я говорю: «Да здравствует история!» — И головою падаю под трактор. 5-6 мая 1936{103}

104. «Как Парис в старину…»

Как Парис в старину, ухожу за своей Еленой… Осень бродит по скверам, по надеждам моим, по пескам… На четыре простора, на четыре размаха вселенная! За четыре шага от меня неотступная бродит тоска. Так стою, невысокий, посредине громадной арены, как платок от волнения, смял подступившую жуть… Осень. Холодно. Ухожу за своею Еленой. Как Парис в старину, за своею бедой ухожу… Ноябрь 1936{104}

105. «Ночь пройдет по улицам…»

Ночь пройдет по улицам До нездешних улиц. Как она сутулится — Кофточка на стуле. Стали тени прочными, Сжали, окружая. Спишь, моя нарочная, Спишь, моя чужая. Полночь ветер мимо вел, Тишью запорошенный, Спишь, моя любимая, Спишь, моя хорошая. Можно сердце выложить. На! Чтоб стужу плавило! Не было! Было же! Не взяла — оставила. Дым плывет по комнате, Гарью темень полнит. Полночь спросит: «Помните?» Что ж, скажу, запомнил! Все запомнил накрепко, Только зубы хрустнули. В ванной, что ли, каплет так… Тихо как, грустно как… Грустным быть и гордым? Боль менять на удаль? Ночь идет по городу, Длинная, трудная. 1936{105}

106. Поэту

Но ты слишком долго вдыхала тяжелый туман, Ты верить не хочешь во что-нибудь, кроме дождя… Н. Гумилев Эта ночь раскидала огни, Неожиданная, как беда. Так ли падает птица вниз, Крылья острые раскидав? Эта полночь сведет с ума, Перепутает дни — и прочь. Из Норвегии шел туман. Злая ночь. Балтийская ночь. Ты лежал на сыром песке, Как надежду обняв песок. То ль рубин горит на виске, То ль рябиной зацвел висок. Ах, на сколько тревожных лет Горечь эту я сберегу! Злою ночью лежал поэт На пустом, как тоска, берегу. Ночью встанешь. И вновь и вновь Запеваешь песенку ту же: «Ах ты ночь, ты моя любовь, Что ты злою бедою кружишь? Есть на свете город Каир, Он ночами мне часто снится, Как стихи прямые твои, Как косые ее ресницы». Но, хрипя, отвечает тень: «Прекрати. Перестань. Не надо. В мире ночь. В мире будет день. И весна — за снега награда. Мир огромен. Снега косы, Людям — слово, а травам — шелест. Сын ты этой земли иль не сын? Сын ты этой земле иль пришелец? Выходи. Колобродь. Атамань. Травы дрогнут. Дороги заждались вождя…» «…Но ты слишком долго вдыхал тяжелый туман. Ты верить не хочешь во что-нибудь, кроме дождя». 14 марта 1937{106}

107. О пошлости

У каждой ночи привкус новый, Но так же вдребезги храпят И спят, откушав, Ивановы, В белье, как в пошлости, до пят. А я один. Живи в пустыне. Иди, главы не нагибай, Когда бараньим салом стынет Их храп протяжный на губах. Куда идти, куда мне деться! От клизм, от пошлости, от сна! Так выручай, простое детство И лермонтовская сосна. И не уйти. Меня за локоть Хватает мир их, и, рыгнув, Он хвалит Александра Блока, Мизинец тонко отогнув. Я бью наотмашь, и мгновенно Он внешне переменит суть, Он станет девушкой надменной, Пенснишки тронет на носу. И голосом, где плещет клизма, Пенснишки вскинув, как ружье, Он мне припишет десять «измов» И сорок «выпадов» пришьет. Я рассмеюсь, я эту рожу Узнаю всюду и всегда, Но скажет милая: «Быть может», И друг мне руку не подаст, И будет утро… На рассвете Мне скажет Александр Блок: «Иди, поэт, ищи по свету, Где оскорбленному есть чувству уголок». Иди, доказывай алиби, Алиби сердца, или вот — Вполне достаточный калибр Мелкокалиберки «франкот». 22 октября 1937{107}

108. Вступление к поэме «Щорс»

Я открываю окна в полночь. И, полнясь древней синевой И четкостью граненой полнясь, Ночь проплывает предо мной. Она плывет к своим причалам, Тиха, как спрятанный заряд, Туда, где флаги раскачала Неповторимая заря. Я слушаю далекий грохот, Подпочвенный, неясный гуд, Там поднимается эпоха, И я патроны берегу. Я крепко берегу их к бою. Так дай мне мужество в боях. Ведь если бой, то я с тобою, Эпоха громкая моя. Я дни, отплавленные в строки, Твоим началам отдаю, Когда ты шла, ломая сроки, С винтовкою на белый юг. Я снова отдаю их прозе, Как потрясающие те — В несокрушающих морозах И в сокрушающей мечте. Как те, что по дороге ржавой, В крови, во вшах, в тоске утрат, Вели к оскаленной Варшаве Полки, одетые в ветра. Прости ж мне фрондерства замашку, И всё, что спутал я, прости! Ведь всё равно дороги наши Пустым словам не развести. Так пусть же в горечь и в награду Потомки скажут про меня: «Он жил. Он думал. Часто падал. Но веку он не изменял». 23 октября 1937{108}

109. Бригантина (Песня)

Надоело говорить и спорить, И любить усталые глаза… В флибустьерском дальнем море Бригантина подымает паруса… Капитан, обветренный, как скалы, Вышел в море, не дождавшись нас. На прощанье подымай бокалы Золотого терпкого вина. Пьем за яростных, за непохожих, За презревших грошевой уют. Вьется по ветру веселый Роджер, Люди Флинта песенку поют. Так прощаемся мы с серебристою, Самою заветною мечтой, Флибустьеры и авантюристы По крови, упругой и густой. И в беде, и в радости, и в горе Только чуточку прищурь глаза — В флибустьерском, в дальнем море Бригантина подымает паруса. Вьется по ветру веселый Роджер, Люди Флинта песенку поют, И, звеня бокалами, мы тоже Запеваем песенку свою. Надоело говорить и спорить, И любить усталые глаза… В флибустьерском дальнем море Бригантина подымает паруса… 1937{109}

110. «Тебе опять совсем не надо…»

Тебе опять совсем не надо Ни слов, ни дружбы. Ты одна. Шесть сотен верст до Ленинграда Заснежены, как тишина. А я пишу стихи, которым Увидеть свет не суждено. И бьют косым крылом просторы В мое обычное окно. И, чуть прищурившись, я слышу, Как каплет с крыш. Я слышу, как, Шурша, как шелк, спешат по крышам Старинной выковки века, Как на распахнутом рассвете Ты слезы вытерла с лица. Так мир устроен — дым и ветер, Размах и ясность до конца. 1937{110}

111. Звезда

Светлая моя звезда. Боль моя старинная. Гарь приносят поезда Дальнюю, полынную. От чужих твоих степей, Где теперь начало Всех начал моих и дней И тоски причалы. Сколько писем нес сентябрь, Сколько ярких писем… Ладно — раньше, но хотя б Сейчас поторопиться. В поле темень, в поле жуть — Осень над Россией. Поднимаюсь. Подхожу К окнам темно-синим. Темень. Глухо. Темень. Тишь. Старая тревога. Научи меня нести Мужество в дороге. Научи меня всегда Цель видать сквозь дали. Утоли, моя звезда, Все мои печали. Темень. Глухо. Поезда Гарь несут полынную. Родина моя. Звезда. Боль моя старинная. 1937{111}

112. Последнее

Не надо. Уходи. Не больно. А сердце… Сердце — ерунда. И не такой. Простой и вольной, Большой запомню навсегда. И не тебя, совсем не эту Любил. И верил и сказал Совсем не этой. Где на свете Та, для которой я писал? И пусть другой на «Гере» якорь Подняв, опустит в глубину. Во сне приснишься — буду плакать, Проснусь — опомнюсь, улыбнусь. А если вновь потянет дымом И трубы грозы пропоют, Прочту стихи. Прощусь с любимой. Пойду в Испанию мою. И если пулей годы срежет, Мне будет умирать смелей За хлеб, за счастье и за нежность, За нежность девушки моей. 1937{112}

113. Состав

Он нарастал неясным гудом, Почти догадкой. И томил Тревожным ожиданьем чуда И скорой гибелью светил. Он рос. И в ярости и в грохоте Врезалася в версту верста, Когда гудка протяжным ногтем Он перестук перелистал. И на мгновенье тишиною, Как зной, сквозною пронизав Простор, он силою иною Ударил в уши и глаза И грянул. Громом и лавиной Он рушил сердце, как дубы. Гроза, грозя в глаза, что дина — Митом! Рванет. И время на дыбы. В поля, в расхристанную осень Войдя, как в темень искрой ток, Он стал на миг земною осью, Овеществленной быстротой. Но громом рельсы полосуя, Он нес с собой тоску и жизнь. Он был, как жизнь, неописуем И, как тоска, непостижим. Еще удар. И по пылище По грязи, в ночь, в тоску — далек, И, как на горьком пепелище, Мелькает красный уголек. (А если к горлу — смерти сила, Стихи и дни перелистав, Я вспомню лучшее, что было, — Сквозь ночь бушующий состав) 1937{113}

114. «Мы сами не заметили, как сразу…»

Мы сами не заметили, как сразу Сукном армейским начинался год, Как на лету обугливалась фраза И черствая романтика работ. Когда кончается твое искусство, Романтики падучая звезда, По всем канонам письменно и устно Тебе тоскою принято воздать. Еще и строчки пахнут сукровицей, Еще и вдохновляться нам дано, Еще ночами нам, как прежде, снится До осязанья явное Оно. О, пафос дней, не ведавших причалов, Когда, еще не выдумав судьбы, Мы сами, не распутавшись в началах, Вершили скоротечные суды! 1937{114}

115. «Люди не замечают, когда кончается детство…»

Люди не замечают, когда кончается детство, Им грустно, когда кончается юность, Тоскливо, когда наступает старость, И жутко, когда ожидают смерть. Мне было жутко, когда кончилось детство, Мне тоскливо, что кончается юность, Неужели я грустью встречу старость И не замечу смерть? 1937{115}

116. «Треть пути за кормой…»

Треть пути за кормой, И борта поседели от пены. Словно море, бескрайна Густого настоя вода. В ноябре уходил, Как Парис в старину за Еленой, Через год я нашел, Чтоб теперь потерять навсегда… Ты стоишь побледневшая, Моя золотая Елена, Через несколько лет Ты, как чайка, растаешь вдали… Я, твой атом ничтожный, Тебя принимаю, вселенная, От последней звезды До условностей грешной земли. Ничего, что потеряно (Я находил, значит, стоит Уставать и грести, И опять уставать и грести)… За любовь настоящую, За тоску голубого настоя, Если хочешь еще, Если можешь еще, то прости! Подымай паруса!  Берега затянуло печалью… Отлегает заря, замирая, как голоса. Подымай паруса! Тишина пролетает, как чайка… Светит имя твое на разодранных парусах!.. 14-15 декабря. 1937{116}

117. «За десять миллионов лет пути…»

За десять миллионов лет пути Сейчас погасла звезда. И последний свет ее долетит Через четыре года. Девушка восемнадцати лет Пойдет провожать поезда И вдруг увидит ослепший свет, Упавший в черную воду. Девушка загрустит о ней, Утонувшей в  черной воде. Так, погасшая для планет, Умрет она для людей. Я б хотел словами так дорожить, Чтоб, когда свое отсвечу, Через много лет опять ожить В блеске чьих-то глаз. 1938{117}

118. «Девушка взяла в ладони море…»

Девушка взяла в ладони море, Море испарилось на руках. Только соль осталась, но на север Медленные плыли облака. А когда весенний дождь упал На сады, на крыши, на посевы, Капли те бродячие впитал Белый тополиный корень. Потому, наверно, ночью длинной Снится город девушке моей, Потому от веток тополиных Пахнет черноморской тишиной. 1938{118}

119. Ракета

Открылась бездна, звезд полна, Звездам числа нет, бездне — дна. Ломоносов Трехлетний  вдумчивый человечек, Обдумать миры  подошедший к окну, На небо глядит  и думает Млечный Большою Медведицей зачерпнуть. …Сухое тепло торопливых пожатий, И песня, старинная песня навзрыд, И междупланетный  Вагоновожатый Рычаг переводит на медленный взрыв. А миг остановится. Медленной ниткой Он перекрутится у лица. Удар! И ракета рванулась к зениту, Чтоб маленькой звездочкой замерцать. И мир, полушарьем известный с пеленок, Начнет расширяться, свистя и крутясь, Пока, расстоянием опаленный, Водитель зажмурится, отворотясь. И тронет рычаг. И, почти задыхаясь, Увидит, как падает, дымясь, Игрушечным мячиком брошенный в хаос Чудовищно преувеличенный мяч. И вечность космическою бессонницей У губ, у глаз его сходит на нет, И медленно проплывают солнца, Чужие солнца чужих планет. Так вот она — мера людской тревоги, И одиночества. И тоски! Сквозь вечность кинутые дороги, Сквозь время брошенные мостки. Во имя юности нашей суровой, Во имя планеты, которую мы У моря отбили, отбили у крови, Отбили у тупости и зимы. Во имя войны сорок пятого года. Во имя чекистской породы. Во имя принявших твердь и воду. Смерть. Холод. Бессонницу и бои. А мальчик мужает… Полночью давней Гудки проплывают у самых застав. Крылатые вслед разлетаются ставни, Идет за мечтой, на дому не застав. И может, ему, опаляя ресницы, Такое придет и заглянет в мечту, Такое придет и такое приснится… Что строку на Марсе его перечтут. А Марс заливает полнебосклона. Идет тишина, свистя и рыча, Водитель еще раз проверит баллоны И медленно пе-ре-ведет рычаг. Стремительный сплав мечты и теорий, Во всех телескопах земных отблистав, Ракета выходит на путь метеоров. Водитель закуривает. Он устал. Август 1939{119}

120. Тигр в зоопарке

Ромбическая лепка мускула И бронза — дьявол или идол, И глаза острого и узкого Неповторимая обида. Древней Китая или Греции, Древней искусства и эротики, Такая бешеная грация В неповторимом повороте. Когда, сопя и чертыхаясь, Бог тварей в мир пустил бездонный, Он сам создал себя из хаоса, Минуя божии ладони. Но человек — созданье божие, Пустое отраженье бога — Свалил на землю и стреножил, Рукой уверенно потрогал. Какой вольнолюбивой яростью Его бросает в стены ящика, Как никнет он, как жалко старится При виде сторожа кормящего, Как в нем неповторимо спаяны Густая ярость с примиренностью. Он, низведенный и охаянный, Но бог по древней одаренности. Мы вышли. Вечер был соломенный, Ты шел уверенным прохожим, Но было что-то в жесте сломанном На тигра пленного похожим. 19 ноября 1939{120}

121. «Всё на свете прощается…»

Всё на свете прощается, Кроме памяти ложной И детского ужаса. Нам с рожденья положено Почти аскетическое мужество. И на стольких «нельзя» Наше детство сухое редело. Этот год перезяб, Этот год перемерз до предела. В этот год по утрам Нам с тобою рубля не хватало, Чтоб девчонке купить молока, Чтоб купить папирос. Ты снимала с ресниц подозрительные кристаллы, И, когда не писалось, Примерзало к бумаге перо. Что же, мы пережили, Двужильные настоящие, Что же, мы пережили Без паники, не торопясь. И всего-то делов, что прибавилось в ящике Комья строк перемерзших моих И записок твоих бесконечная вязь. ………………………….. Мы наверное выживем, Нам от роду такое положено, И не стоит об этом — Кому это, к дьяволу, нужно. Всё на свете прощается, Кроме памяти ложной И детского ужаса… 1940{121}

122. Лисонька

Ослепительной рыжины Ходит лисонька у ручья, Рыжей искоркой тишины Бродит лисонька по ночам. Удивительна эта рыжь, По-французски краснеет — руж, Ржавый лист прошуршит — тишь, Можжевельник потянет — глушь. Есть в повадке её лесной И в окраске древних монет Так знакомое: блеснет блесной, И приглушенное: не мне. Ходит лисонька у ручья, Еле-еле звучит ручей. Только лисонька та — ничья, И убор её рыжий ничей. Если сердит тебя намёк, Ты, пожалуйста, извини — Он обидою весь намок, Он же еле-еле звенит. Ноябрь 1940{122}

123. «Ковыль-трава и разрыв-трава…»

Ковыль-трава и разрыв-трава, И злая трава — полынь. Опять на Азорские острова Море ведет валы. А ты, ты падаешь наискосок, Комнату запрудив Смертью своей и строкой своей, Рукой, прижатой к груди. Так вот он, берег последний твой, Последней строки предел. Стой и стынь, стынь и стой Над грудой дум и дел… 1940{123}

124. Письмо

Жоре Лепскому

Вот и мы дожили, Вот и мы получаем весточки В изжеванных конвертах с треугольными штемпелями, Где сквозь запах армейской кожи, Сквозь бестолочь Слышно самое то, То самое, — Как гудок за полями. Вот и ты, товарищ красноармеец музвзвода, Воду пьешь по утрам из заболоченных речек. А поля между нами, А леса между нами и воды. Человек ты мой, Человек ты мой, Дорогой ты мой человече! А поля между нами, А леса между вами. (Россия! Разметалась, раскинулась По лежбищам, по урочищам. Что мне звать тебя? Разве голосом ее осилишь, Если в ней, словно в памяти, словно в юности: Попадешь — не воротишься.) А зима между нами, (Зима ты моя, Словно матовая, Словно ро сшитая, На большак, большая, хрома ты, На проселочную горбата, А снега по тебе — громада, Сине-синие, запорошенные.) Я и писем писать тебе не научен. А твои читаю, Особенно те, что для женщины. Есть такое в них самое, Что ни выдумать, ни намучить, Словно что-то поверено, Потом потеряно, Потом обещано. (…А вы всё трагической героиней, А снитесь — девочкой-неспокойкой. А трубач — тари-тари-та — трубит: «по койкам!» А ветра сухие на Западной Украине.) Я вот тоже любил одну, сероглазницу, Слишком взрослую, может быть слишком строгую. А уеду и вспомню такой проказницей, Непутевой такой, такой недотрогою. Мы пройдем через это. Как окурки, мы затопчем это, Мы, лобастые мальчики невиданной революции. В десять лет мечтатели, В четырнадцать — поэты и урки, В двадцать пять — внесенные в смертные реляции. Мое поколение — это зубы сожми и работай, Мое поколение — это пулю прими и рухни. Если соли не хватит — хлеб намочи потом, Если марли не хватит — портянкой замотай тухлой. Ты же сам понимаешь, я не умею бить в литавры, Мы же вместе мечтали, что пыль, что ковыль, что криница. Мы с тобою вместе мечтали пошляться по Таврии (Ну, по Крыму по-русски), A шляемся по заграницам. И когда мне скомандует пуля «не торопиться» И последний выдох на снегу воронку выжжет (Ты должен выжить, я хочу, чтобы ты выжил), Ты прости мне тогда, что я не писал тебе писем. А за нами женщины наши, И годы наши босые, И стихи наши, И юность, И январские рассветы. А леса за нами, А поля за нами — Россия! И наверно, земшарная Республика Советов! Вот и не вышло письма. Не вышло письма, Какое там! Но я напишу, Повинен. Ведь я понимаю, Трубач «тари-тари-та» трубит: «по койкам!» И ветра сухие на Западной Украине. Декабрь 1940{124}

125. «О чистая моя мечта…»

О чистая моя мечта, Какою ты оскоминой платила За то, что правота моя — не та, И то, что выдумал, не воплотилось. Пройти по вечеру и обнаружить вдруг, Что фонари качаются, как идолы, И что листы кленовые вокруг, Как кисти рук отрубленных, раскиданы, Как чертовщиной древнею плело От медленно плывущих расстояний, Как двуедин, как обречен на слом И, может быть, затем и постоянен Весь ритуал тоски. О детство в легких зернышках росы, Пройди по лютикам подошвами босыми, Не повторись! Из множества Россий Я эту заповедь зову Россией. Тепло ты мое земное! Надо же так родиться, Ты слышишь: шумит за мною Горчайшая традиция. Конец 1940{125}

126. Первая треть (Из романа в стихах)

…В последних числах сентября… Пушкин …Треть пути за кормой, И борта поседели от пены… Из ранних стихов Владимира

ГлаваI

…Современники садят сады. Воздух в комнаты! Окна настежь! Ты стоишь на пороге беды. За четыре шага от счастья… Из ранних стихов Владимира

1

В последних числах января Он дописал свою поэму. Из дебрей вылезшая тема, Трактуя горе и моря, Любовь, разлуку, якоря, Ломала ноги о коряги. Едва ль он тему покорял, Скорее тема покоряла. Но, как бы ни было, она, Поэма то есть, стала пачкой Листов исписанных. Финал, однако, ставящий задачи. В тот день он получил письмо В тонах изысканно-любезных. Олег писал, что-де восьмой Проходит месяц, Что-де бездна Стихов, обид и новостей, Что нету поводов для злости, Что он сегодня ждет гостей, Когда желает сам быть гостем.

…3

Взбежав по лестнице на третий, Знакомый с стародавних пор, Он понял, что спокойно встретит Там предстоящий разговор. Что тут помочь, похоже, нечем, Но трудно было отвыкать От тех стихов и от дощечки: «Н. С. Заречин, адвокат». Отец Олега адвокатом, Забыв в тринадцатом Уфу, Лысел, жил в меру небогато, Но с Цицероном на шкафу. Владимир позвонил, едва ли Имеет смысл живописать, Как друга блудного встречали В семье Заречиных, как мать, Мария Павловна, в пуховом Платке, его целуя в лоб, Слезу смахнув, находит повод Ввернуть словцо про Пенелоп. «Мы с Машей вас так ждали, милый…» Как сердится Олег на мать. «Я тридцать лет назад учила, Тебе меня не поправлять!»

4

Квартиры юности и детства, Куда нам деться от тоски, Пройдись, пересчитай наследство, Стихов и нежности ростки. Подруги наши нам простили Всю сумму дорогих примет, Мы руки милые, простые Случайно жали в полутьме. Мы первый раз поцеловали, Мы спорили до хрипоты, Потом мы жили, забывали, Мы с жизнью перешли на «ты». Мы выросли, мы стали строже, Ни жен, ни семей не хуля, Нам жалко иногда дорожек, Где нам с девчонкой не гулять. Но отступленье вязнет в датах, И если сваливать вину — Сам Пушкин так писал когда-то, А я ж не Пушкин, entre nous. И так оставим это, право, Добавив, что Марины нет, По коридору и направо Пройдем с Олегом в кабинет.

5

Уже дочитаны стихи. Олег, закуривая, стоя: «Ну что ж, пожалуй, не плохи, А только и плохих не стоят. А пахнут, знаешь, как тарань, — Приспособленчеством и дрянью. Того гляди, и трактора Бравурной песенкою грянут. И тут же, “не сходя с мостов”, Безвкусицей передовицы Начнут высказывать восторг Орденоносные девицы. Ты знаешь сам — я им не враг, Ты знаешь, папа арестован. Но я не вру, и я не врал, И нету времени простого. Он адвокат, он наболтал, Ну, анекдотец — Брут на воле. В них стержня нет, в них нет болта. Мне лично больно, но не боле. Но, транспортиром и мечом Перекроив эпоху сразу, Что для искусства извлечет Опальный человечий разум? Боюсь, что ничего. Взгляни: Французы, что ли? Ну, лавина! А что оставили они — Недопеченного Давида. Ну что еще? Руже де Лиль? Но с тиною — бурбонских лилий Его навеки отдалил Тот "Ягуар" Леконт де Лиля. Искусство движется теперь Горизонтально. Это горько, Но выбирай, закрывши дверь, "Виргиния" или махорка. Ну что же, опростись пока, Баб шшупай да подсолнух лускай, А в рассужденье табака Лет через сто дойдем до "Люкса", Без шуток. Если ты поэт Всерьез. Взаправду. И надолго. Ты должен эту сотню лет Прожить по ящикам и полкам. Росинкой. Яблоком. Цветком. Далеким переплеском Фета, Волос девичьим завитком И чистым маревом рассвета. А главное, как ни крути, — Что делал ты и что ты сделал? Ты трактористку воплотил В прекрасной Афродиты тело. Ты непонятен им, поверь, Как Пастернак, как громы Листа. Но Листа слушают — помёр, А ты — ты будешь вновь освистан. А выход есть. Портьеры взмах — И мир уютом разграничен, Мы сядем к огоньку. Зима. Прочтем Рембо, откроем Ницше. И вот он, маленький, но наш, Летит мечтой со стен и окон, И капли чистого вина Переломляют мир высокий».

6

Владимир встал. Теперь он знал, Что нет спокойствия. Пожалуй, Лишь ощущений новизна Его от крика удержала. Он оглянулся, что же, тут Он детство прожил, юность начал, Он строчек первых теплоту Из этих дней переиначил. Но медной ярости комок Жег губы купоросом. Проще Уйти, пожалуй, Но порог? Но всех тревог последний росчерк? Нет, отвечать! И на лету, Когда еще конца не ведал, Он понял — правильно! И тут Предельной честности победа.

7

«Пока внушительны портьеры, Как русский довод — “остолоп”, И мы с тобой не у барьера, Мы говорим. Мы за столом, И лунный свет налит в стекло, Как чай. И чай налит, как милость, И тень элегий и эклог В твоих строках переломилась. Я знаю всё. И как ты куришь, А в рассужденье грез и лир Какую точно кубатуру Имеет твой особый мир. И как ты скажешь: “В январе Над городом пылает льдинка, Да нет, не льдинка, погляди-ка, Горит, как шапка на воре”. И льдинка вдрызг. И на осколках Ты это слово надломил, От этой вычурности колкой Мне станет холодно на миг. Философ. Умница. Эстет, Так издевавшийся над щами. Ты знаешь, что на свете нет Страшней, чем умные мещане. Чем чаще этот род за нас, Чем суть его умнее лезет, Тем выше у меня цена На откровенное железо. Да, транспортиром и мечом Перекроив эпоху сразу, Он в первой грусти уличен, Опальный человечий разум. Так, сам не зная почему, Забыв о верности сыновней, Грустит мальчишка. И ему Другие горизонты внове. Горизонтально, говоришь? Быстрее, чем ты напророчил, Он дочитает буквари, Он голос обретет и почерк. Профессор мудрый и седой, Колумб, который открывает Цветенье новое садов, — Его никто не понимает. Но метод, стиль его побед — В нем стиль и метод твой, эпоха. Его не понимают? — Плохо, Как плохо, если десять лет. А ты, ты умненьким чижом В чижином маленьком уютце, Ты им враждебный и чужой, Они пройдут и рассмеются. И что ты можешь? Что ты мог? Дымок по комнате протащишь, В стихах опишешь тот дымок И спрячешь в сокровенный ящик. Души, душе, душой, душа, — Здесь мысль к пошлости околышек!» — «Ты этим воздухом дышал!» — Есть гордость временем своим, Она мудрей прогнозов утлых, Она тревогой напоит, Прикрикнет, если перепутал, И в этой гордости простой Ты не найдешь обычной темы: “Открой окно — какой простор! Закрой окно — какая темень!” Есть мир, он, право, не чета Твоей возвышенной пустыне, В нем так тревога начата, Что лет на триста не остынет. Крушенье личности и Трой, Суровая походка грома! Суровый мир, простой, огромный, Распахнутый для всех ветров…»

Глава II

…Можно сердце вылечить — На! — чтоб стужу плавило. Не было? Было же! Не взяла. — оставила… Из ранних стихов Владимира …Был разговор о свинстве сфинксов, О принципах и принцах, но весом Был только темный призвук материнства В презренье, в ласке, в жалости — во всем…. Пастернак

1

Ну что ж, похоже в самом деле, Я победитель. Значит — быть. Как мы тревогу не разделим, Как мне ее не разлюбить, Как от победы этой грустной Не закружится голова — Здесь начинается искусство, И здесь кончаются слова. Но даже если ты уверен, Что не напутано в «азах», Ты одинок в огромной мере, Как Женька некогда сказал.

2

Буран, буран. Такая стужа. Да лед звенит. Да тишина. О молодость! Вино, да ужин, Да папиросы, да Она — Ну, чем, голодная и злая, Ты бредишь полночью такой? Гудки плывут, собаки лают С какой-то зимнею тоской.

3

Так возвращается Владимир К весьма условной теплоте. Не соразмерив пыл и имя, Он только комнатой владел. Семиметровая обитель Суровой юности! Прости, Коль невниманием обидел Иль раньше срока загрустил. Там так клопы нещадно жрали, Окурки дулися в лото, Там крепко думалось, едва ли Нам лучше думалось потом.

4

Он жил тогда за Белорусским, И, от Заречиных бредя, Он думал с царственным и узким Презреньем истинных бродяг Об ужине и о портьерах. И сам того не замечал, Что это детство или ересь И повторение начал. Но это так легко вязалось С мечтой об ужине, что он, Перебродив совсем, к вокзалу Был просто очень утомлен.

5

Но вот и дом. Такою ночью Ему в буран не улететь, Он фонарями приторочен К почти кромешной темноте. В подъезде понял он и принял, — То беспокойство, что ловил, Звалось Заречиной Мариной И безнадежностью в любви.

6

— Фу, видно, все-таки дождалась. — Марина? — Я. — Какой судьбой? Какими судьбами? — Ты талый. Ты каплешь весь. Да ну, постой! — Да нет, откуда? — Ну уж, знаешь, Ты не излишне comme il faut. Ты, видно, вправду не считаешь Меня особенной лафой. А ларчик просто — я к подруге. Ночую. Рядом. За углом. Да то ли детством, то ли вьюгой, Как видишь, в гости примело.

7

Пока с необъяснимым рвеньем Он снег сбивает с рукавов, Ругает стужу, ищет веник И постигает — «каково!», Марина смотрит, улыбаясь, — Мальчишка. Рыцарь и аскет. И только жилка голубая Просвечивает на виске…

…9

Но было что-то, что внезапно Пришло и стало тишиной, Как еле уловимый запах И привкус горечи иной. Так всем догадкам намечаться Из тех, которым суждено Стать спутником и домочадцем, Ночной тревогой и денной. И, начинаясь с «неужели», Через секунду став «ну да», Они придут к тебе, как шелест, И опрокинут как удар…

… 12

О мальчики моей поруки! Давно старьевщикам пошли Смешные ордерные брюки, Которых нам не опошлить. Мы ели тыквенную кашу, Видали Родину в дыму. В лице молочниц и мамаши Мы били контру на дому. Двенадцатилетние чекисты, Принявши целый мир в родню, Из всех неоспоримых истин Мы знали партию одну. И фантастическую честность С собой носили как билет, Чтоб после, в возрасте известном, Как корью, ей переболеть. Но, правдолюбцы и аскеты, Всё путали в пятнадцать лет. Нас честность наша до рассвета В тревожный выводила свет. На Украине голодали, Дымился Дон от мятежей, И мы с цитатами из Даля Следили дамочек в ТЭЖЕ. Но как мы путали. Как сразу Мы оказались за бортом, Как мучились, как ум за разум, Как взгляды тысячи сортов. Как нас несло к чужим. Но нету Других путей. И тропок нет. Нас честность наша до рассвета В тревожный выводила свет. О Родина! Я знаю шаг твой, И мне не жаль своих путей. Мы были совестью абстрактной, А стали совестью твоей.

13

Еще о честности. Ты помнишь, Плечом обшарпанным вперед Огромный дом вплывал в огромный Дождя и чувств круговорот. И он навеки незапятнан, Тот вечер. Дождик моросил На Александровской. На пятом Я на руках тебя носил. Ты мне сказала, что не любишь. И плакала. Затем, что так Любить хотелося, что губы Свела сухая маета. Мы целовались. Но затем ли, Что наша честность не могла, Я открывал тебя, как земли, Как полушарья Магеллан. Я целовал твои ресницы, Ладони, волосы, глаза, Мне посегодня часто снится Солоноватая слеза. Но нет, не губы. Нам в наследство, Как детства запахи и сны, — Что наша честность вне последствий И наши помыслы ясны.

14

Он должен ей сказать, что очень… Что он не знает, что сказать. Что можно сердце приурочить К грозе. И вот потом гроза. И ты ни слова не умеешь И ходишь не в своем уме, И все эпитеты из Мея, А большее нельзя уметь… Он должен ей сказать всю эту Огромную, как мир, муру, От часа сотворенья света Бытующую на миру. Не замуруй ее. Оплошность В другую вырастет беду. Она придет к тебе как пошлость, Когда отвергнешь высоту. Он должен ей сказать, что любит, Что будет всё, что «будем жить». Что будет всё. От первой грубой До дальней ласковой межи. И в медленные водопады Стекут секунды. Тут провал. Тут что-то передумать надо. Здесь детской честности права. Здесь брат. Ну да, Олег. И, зная, Что жизнь не ребус и кроссворд, Он, путая и запинаясь, Рассказывает ей про спор. Про суть. Про завязь. Про причины. Про следствия и про итог. Сам понимая, что мужчина Здесь должен говорить не то. Но верит, что поймет, что счас он Окончит. Скажет про любовь. Что это нужно. Это частность, И он тревогою любой, Любою нежностью отдышит Ладони милые. Ну да! И все-таки он ясно слышит, Как начинается беда. Она пуховым полушалком Махнет, чтоб спрятать дрожь рукой: «Какой ты трус! Какой ты жалкий! И я такого! Боже мой!..» И с яростью, и с сожаленьем Отходы руша и ходы: «Ничтожество. Приспособленец. Ты струсил папиной беды!» И хлопнет дверью. И растает В чужой морозной темноте.

15

О молодость моя простая, О чем ты плачешь на тахте?

ГЛАВА III

1

Зимой двадцать второго года От Брянского на Подвески Трясет по всем Тверским-Ямским На санках вымершей породы, На архаичных до пародий, Семейство Роговых. А снег Слепит и кружит. И Володе Криницы снятся в полусне, И тополей пирамидальных Готический собор в дыму За этой далью дальней-дальней Приснится в юности ему.

2

Что вклинивалось самым главным В прощальной суеты поток, Едва ль Надежда Николавна Сама припомнила потом. Но опостылели подруги, И комнаты, и весь мирок, И все мороки всей округи До обморока. До морок. И что ни говори, за двадцать. Ну, скажем, двадцать пять. Хотя И муж и сын, но разобраться — Живешь при маме, как дитя. Поэтому, когда Сережа Сказал, что едем, что Москва, Была тоска, конечно; всё же Была не главною тоска.

3

Сергей Владимирович Рогов, Что я могу о вас сказать? Столетье кружится дорога, Блюстителей вводя в азарт. Вы где-то за «Зеленой лампой», За первой чашей круговой, За декабристами — «Сатрапы! Еще посмотрим, кто кого!» За петрашевцами, Фурье ли, Иль просто нежность затая: «Ну где нам думать о карьере, Россия, родина моя!» Вы где-то за попыткой робкой Идти в народ. Вы арестант. Крамольник в каменной коробке, В навеки проклятых «Крестах». И где-то там, за далью дальней, Где вправду быть вы не могли, По всей Владимирке кандальной Начала ваши залегли. Да лютой стужею сибирской Снегами замело следы, И мальчик в городе Симбирске Над книгой за полночь сидит. Лет на сто залегла дорога, Блюстителей вводя в азарт. Сергей Владимирович Рогов, Что я могу о вас сказать? Как едет мальчик худощавый, Пальтишко на билет продав, Учиться в Питер. Пахнет щами И шпиками по городам. Решетчатые тени сыска В гороховом пальто, одна Над всей империей Российской Столыпинская тишина. А за московскою, за старой По переулкам ни души. До полночи гремят гитары, Гектограф за полночь шуршит. И пробивалася сквозь плесень, И расходилась по кругам Гектографированной прессы Конспиративная пурга.

4

Вы не были героем, Рогов, И вы чуждалися газет, Листовок, сходок, монологов И слишком пламенных друзей. Вы думали, что этот колосс Не свалит ни одна волна. Он задушил не только голос, Он душу вытрясет сполна. Но родина моя, ведь надо, Ведь надо что-то делать? Жди! Возьми за шиворот и на дом Два тыщелетья приведи. Давай уроки лоботрясам. В куртенке бегай в холода. Недоедай. Зубами лязгай. Отчаивайся. Голодай. Но не сдавай. Сиди над книгой До дворников. До ломоты. Не ради теплоты и выгод. Не ради благ и теплоты, Чтоб через сотни лет жила бы Россия лучше и прямей. Затем, что Пестель и Желябов До ужаса простой пример.

5

Но трусом не были. И где-то Сосало все же, что скрывать, Ругаясь, прятали газеты И оставляли ночевать В той комнатенке на четвертом, На койке с прозвищем «шакал», Каких-то юношей в потертых, В благонадежных пиджаках, И жили, так сказать, помалу (Ну гаудеамус на паи), И числились хорошим малым, Без кругозора, но своим.

6

Так жили вы. Тащились зимы, Летели весны. По утрам Вас мучили неотразимой Тоской мальчишеской ветра. Потом война. В воде окопной, В грязи, в отбросах и гною Поштучно, рознично и скопом Кровавый ростбиф подают. Он вшами сдобрен. Горем перчен. Он вдовьею слезой полит. Им молодость отцов, как смерчем, Как черной оспой, опалит. Лабазники рычали «Славу» Не в тон и все же в унисон. Восторженных оваций лава. Облавы. Лавку на засов — И «бей скубентов!» И над всею Империей тупой мотив. И прет чубатая Расея, Россию вовсе замутив.

7

Ну что же, к вашей чести, Рогов, Вы не вломилися в «порыв». Звенят кандальные дороги — Товарищей ведут в Нарым. И в памяти висит как запон, Все прочее отгородив. Махорки арестантский запах И резкий окрик: «Проходи!» И где-то здесь, сквозь разговоры Пробившись, как сквозь сор лопух, То качество, найдя опору, Пробьет количеств скорлупу. Здесь начинался тонкий оттиск, Тот странный контур, тот наряд Тех предпоследних донкихотов Особый, русский вариант.

8

Я не могу без нежной злобы Припомнить ваши дни подряд. В степи седой да гололобой Ночь отбивался продотряд. Вы шли мандатом и раздором, Кричали по ночам сычи. На всех шляхах, на всех просторах «Максим» республике учил. И что с того, что были «спецом» И «беспартийная душа». Вам выпало с тревогой спеться, Высоким воздухом дышать. Но в партию вы не вступили, Затем, что думали и тут, Что после боя трусы или Прохвосты в армию идут. Так вы остались вечным «замом», И как вас мучило порой Тоской ущербною, той самой Тоской, похожей на порок. Наивный выход из разлада — Чтоб ни уюта, ни утех, Чтоб ни покоя, ни оклада, Когда партмаксимум у тех.

9

Итак, зимой двадцать второго Трясет извозчик легковой Седой, заснеженной Москвой К еще не обжитому крову. Семейство Роговых. По брови Укутанный в худой азям, Уходит ветер, он озяб Снега крутить до самых кровель. Итак, зимой двадцать второго Вы едете с семьей в Москву — Привычность города родного Менять на новую тоску.

10

Поскольку вы считались самым Своим средь чуждых наотрез, Вас посылали важным замом В столицу. В центр. В новый трест. И, зная вас, вам предложили В Москву поехать и купить Себе квартиру, дабы жили, Как спецам полагалось жить. И вы купили на Миусской (Чтоб быть народу не внаклад) Достаточно сырой и узкий, Достаточно невзрачный склад. И, приведя его в порядок И в относительный уют, Вы приготовились к параду И спешно вызвали семью.

11

«Да деньги ж не мои — народа!» — «О боже, право, тонкий ход. И как я вышла за урода? Ханжа, святоша, Дон Кихот!» Мир первый раз смещен. Володя Заснет сегодня в темноте. Среди рогож, среди полотен, Болотом пахнущих и тем, Чего он не видал ни разу. А мама плачет. По углам Шуршит в тазах и лезет в вазу И чуть потрескивает мгла.

Лирическое отступление из недописанной главы

Есть в наших днях такая точность, Что мальчики иных веков, Наверно, будут плакать ночью О времени большевиков. И будут жаловаться милым, Что не родились в те года, Когда звенела и дымилась, На берег рухнувши, вода. Они нас выдумают снова — Сажень косая, твердый шаг — И верную найдут основу, Но не сумеют так дышать, Как мы дышали, как дружили, Как жили мы, как впопыхах Плохие песни мы сложили О поразительных делах. Мы были всякими. Любыми. Не очень умными подчас. Мы наших девушек любили, Ревнуя, мучась, горячась. Мы были всякими. Но, мучась, Мы понимали: в наши дни Нам выпала такая участь, Что пусть завидуют они. Они нас выдумают мудрых, Мы будем строги и прямы, Они прикрасят и припудрят, И все-таки пробьемся мы! Но людям родины единой, Едва ли им дано понять, Какая иногда рутина Вела нас жить и умирать И пусть я покажусь им узким И их всесветность оскорблю, Я — патриот. Я воздух русский, Я землю русскую люблю, Я верю, что нигде на свете Второй такой не отыскать, Чтоб так пахнуло на рассвете, Чтоб дымный ветер на песках… И где еще найдешь такие Березы, как в моем краю! Я б сдох, как пес, от ностальгии В любом кокосовом раю Но мы еще дойдем до Ганга, Но мы еще умрем в боях, Чтоб от Японии до Англии Сияла Родина моя.

Глава IV

Детство милое. Как мне известен Запах твой, твой дым, твое тепло. Из ранних стихов Владимира В детстве, может, на самом деле Пару хороших найду я дней. Маяковский

1

Купили снегиря на пару, но не пошли пока домой. Тяжелый гам, как мокрый парус, чуть провисал над головой. Рыдали ржавые лисицы, цыган на скрипке изнывал, и счастье прянишным девицам ханжа веселый продавал. И пахло стойбищем, берлогой, гнилой болотною травой. И мокрый гам висел полого над разноцветною толпой. Миусский рынок пел и плакал, свистел, хрипел и верещал, и солнце проходило лаком по всем обыденным вещам. И только возле рей и крынок редел, плевался и сорил охотничий и птичий рынок…

2

…О проливные снегири… О детства медленная память, снегирь, как маленький огонь, как «взять на зуб», как пробный камень. Пройдите у чужих окон и вспомните. Не постепенно — захлеблой памятью сплошной — те выщербленные ступени, тот привкус резкий и блатной. Там густо в воздухе повисли, прямой не видя на пути, Начало хода, контур мысли, поступков медленный пунктир. Но это сжато до предела в малюсенький цветастый мир, но там начало пролетело. Пройди неслышно… Не шуми…

3

Его возила утром мама на трех трамваях в детский сад, далеко, за заводом АМО, куда Макар гонял телят. Где в арестантские халаты часов на восемь водворят, где даже самый дух халатен, о «тетях» и не говоря, но где плывут в стеклянных кубах в воде общественной, ничьей, к хвосту сходящие на убыль отрезки солнечных лучей; где верстаком нас приучали, что труд есть труд и жизнь — труд, где тунеядцев бьют вначале, а после в порошок сотрут; где на стене, как сполох странный тех неуверенных годов, на трех языках иностранных изображалось: «Будь готов!» О, мы языков не учили, зато известны были нам от Индонезии до Чили вождей компартий имена.

4

В те годы в праздники возили нас по Москве грузовики, где рядом с узником Бразилии художники изобразили Керзона (нам тогда грозили, как нынче, разные враги). На перечищенных, охрипших врезались в строгие века империализм, Антанта, рикши, мальчишки в старых пиджаках. Мальчишки в довоенных валенках, оглохшие от грома труб, восторженные, злые, маленькие, простуженные на ветру Когда-нибудь в пятидесятых художники от мук сопреют, пока они изобразят их, погибших возле речки Шпрее. А вы поставьте зло и косо вперед стремящиеся упрямо, чуть рахитичные колеса грузовика системы АМО, и мальчики моей поруки сквозь расстояние и изморозь протянут худенькие руки тотемом коммунизма.

5

А грузовик не шел. Володя в окно глядел. Губу кусал. На улице под две мелодии мальчишка маленький плясал. А грузовик не шел, не ехал. Не ехал и не шел. Тоска. На улице нам на потеху мальчишка ходит на носках. И тетя Надя, их педолог, сказала: «Надо полагать, что выход есть и он недолог, а надо горю помогать. Мы наших кукол, между прочим, посадим там, посадим тут. Они — буржуи, мы — рабочие, а революции грядут. Возьмите все, ребята, палки, буржуи платят нам гроши; организованно, без свалки буржуазию сокрушим». Сначала кукол били чинно, и тех не били, кто упал, но пафос бойни беспричинной уже под сердце подступал. И били в бога и в апостола и в христофор-Колумба-мать, и невзначай лупили по столу, чтоб просто что-нибудь сломать. Володя тоже бил. Он кукле с размаху выбил правый глаз, но вдруг ему под сердце стукнула кривая ржавая игла. И показалось, что у куклы из глаз, как студень, мозг ползет, и кровью набухают букли, и мертвечиною несет, и рушит черепа и блюдца, и лупит в темя топором не маленькая революция, а преуменьшенный погром. И стало стыдно так, что с глаз бы, совсем не слышать и не быть, как будто ты такой, и грязный, и надо долго мылом мыть, Он бросил палку и заплакал, и отошел в сторонку, сел, и не мешал совсем, однако сказала тетя Надя всем, что он неважный октябренок и просто лживый эгоист, что он испорченный ребенок и буржуазный гуманист. (…Ах, тетя Надя, тетя Надя, по прозвищу «рабочий класс», я нынче раза по три на день встречаю в сутолоке вас…)

6

Домой пошли по 1-й Брестской, по зарастающей быльем. В чужих дворах с протяжным треском сушилось чистое белье. И солнце падало на кровли грибным дождем, дождем косым, стекало в лужу у «Торговли Перепетусенко и сын». Володя промолчал дорогу, старался не глядеть в глаза, но возле самого порога, сбиваясь, маме рассказал про то, как избивали кукол. про «буржуазный гуманист»… На лесенке играл «Разлуку» слегка в подпитье гармонист. Он так играл, корявый малый, в такие уходил баса, что аж под сердцем подымалась необъяснимая слеза.

7

А мама бросила покупки, сказала, что «теряет нить», сказала, что «кошмар» и — к трубке, скорее Любочке звонить. (Подруга детства, из удачниц, из дачниц. Всё ей нипочем, образчик со времен задачников, за некрасивым, но врачом). А мама, горячась и сетуя, кричала Любочке: «Позор, нельзя ж проклятою газетою закрыть ребенку кругозор, Ведь у ребенка “табуль раса” (Да ну из фребелевских, ну ж), а им на эту “табуль” — классы буржуев, угнетенных. Чушь. Володя! Но Володя тонкий, особенный. Не то страшит. Ты б поглядела на ребенка — он от брезгливости дрожит, Всё, мой апостол, что-то ищет. Ну, хватит — сад переменю. Ах, Надя, — толстая бабища, безвкуснейшая парвеню».

8

Володя слушал, и мокрица между лопаток проползла. Он сам не ведал, что случится, но губы закусил со зла. Какая-то чужая сила на плечи тонкие брела, подталкивала, выносила… Он крикнул: «Ты ей наврала. Вы обе врете. Вы — буржуи. Мне наплевать. Я не спрошу. Вы клеветуньи. Не дрожу и совсем от радости дрожу». Он врал. Да так, что сердце екнуло. Захлебываясь счастьем, врал. И слушал мир. И мир за окнами «Разлуку» тоненько играл. 1939–1941{126}

127. «Нам лечь, где лечь…»

Нам лечь, где лечь, И там не встать, где лечь. . . . . . И, задохнувшись «Интернационалом», Упасть лицом на высохшие травы. И уж не встать, и не попасть в анналы, И даже близким славы не сыскать. Апрель 1941{127}

БОРИС КОСТРОВ

Борис Алексеевич Костров родился в 1912 году в Петербурге, в семье конторского служащего Путиловского завода. Учился в трудовой школе. Работал на фабрике имени Володарского, затем в числе других комсомольцев был направлен на работу в один из совхозов Ленинградской области.

Первое стихотворение Кострова «Трактористы» было опубликовано в 1932 году в журнале «Резец». В 1934 году поэт поступил учиться в Рабочий литературный университет имени А. М. Горького, по окончании его работал в редакции районной газеты «За колхоз» (г. Остров Псковской области). Вернувшись в 1937 году в Ленинград Костров печатался в журналах «Резец», «Звезда», «Ленинград». В 1941 году вышел первый сборник стихов поэта «Заказник».

24 июня 1941 года Костров добровольцем ушел на фронт, участвовал в боях на Волховском, Калининском фронтах, в Карелии. Был трижды ранен. В 1943 году был направлен в танковое училище, окончив его через год вновь участвовал в боях в составе войск Прибалтийского фронта.

11 марта 1945 года при штурме г. Крейцбурга (Восточная Пруссия) командир самоходки Б. Костров получил тяжелое ранение. Умер 14 марта 1945 года. Похоронен в братской могиле на центральной площади г. Крейцбурга (ныне поселок Енино Багратионовского района Калининградской области).

128. Бессонница

Ветер ветку ивы клонит, Ни тумана, ни росы. Частокол ломая, кони Пробираются в овсы. Чуть осока шевелится, Берег, омель, невода. Не читается, не спится И не тянет никуда. На столе коврига хлеба, Соль да кринка молока. В эту горницу тебе бы Залететь издалека. Я бы скатертью льняною Застелил сосновый стол… Баяниста бы с женою В полночь темную привел. Мы бы спели и сплясали, Подружились бы с тобой. Люди добрые сказали б: «Свадьба здесь — не за горой». Только это — небылица, Далека ты, как звезда, Не читается, не спится И не тянет никуда. 1938{128}

129. В лесу

А. Решетову

Лесные озера, долины, Бугры и сосняк без конца. К берлогам и норам звериным Тропинки ведут от крыльца. Бери патронташ и двустволку, Потертую сумку и нож, Не встретишь поджарого волка Лису золотую убьешь. А если, усталый немного, Почувствуешь жажду в груди, На дно комариного лога К ручью по обрыву сойди. И слушай, как щелкают птицы, Напейся воды ледяной, И девушку вспомнив, лисицу Погладь осторожно рукой. 1939{129}

130. Заказник

Заросший земляничником курган. Таскают хвою муравьи на спинах. Растет и зреет ярая малина. Клыкастый пень стоит как истукан. Кроты пещеры под корнями роют, И в тишине — до звезд вознесена — О купол неба бьется головою, Не в силах с места тронуться, сосна. По ветру к солнцу медленно летит Пернатых новоселов стая, Но безучастно — с дерева — седая Сова на мир полуденный глядит. Безмолвствую в раздумье. Очарован речушкою, что буйствует во рву. … Я счастлив тем, что я к земле прикован, Что я во всем, как всё во мне, живу! 1939{130}

131. У обрыва

Шумят чуть слышно над обрывом ели, Колышутся тенистые леса… Мои надежды снова просветлели, Как над безлюдным долом небеса. Я полюблю какую-то из русых. Но где она, в каком краю живет? Не для нее ли на рябине бусы, Не для нее ли яблоня цветет? И не о ней ли птицы, улетая, Вдруг загрустят, когда она им вслед, На миг про всё на свете забывая, Махнет платком багряным, как рассвет? Шумят чуть слышно ели над обрывом, Стучит пернатый труженик в дупле… И я хочу любить и быть любимым На светлой нашей, солнечной земле! 1939{131}

132. Раздумье

Над мхом зарастающим тыном Всю ночь — от зари до зари — Багряные гроздья рябины Качаются, как снегири… И в озере плещутся рыбы. А дальше — долина, и в ней — Камней седоватые глыбы Похожи на груды костей. Здесь ветер размашистый жестче, Кричит коршунье на заре. …Опять осыпаются рощи И шорох листвы на дворе. Что делать мне в пору такую, Податься к кому и куда, Коль друг мой мою дорогую Увел от меня навсегда? Мы все, видно, в жизни нежданно Бываем отвергнуты вдруг… …Опять — листопад и туманы, И выпала книга из рук. 1940{132}

133. У плетня

Ну что же, прощай, И коня вороного Ко мне подведи от плетня, Я скоро вернусь. И у камня седого В долине ты встретишь меня. Никто, моя радость, Тебя не осудит — Ни добрый, ни злой человек, Обнимемся, что ли, Как близкие люди, И будем друзьями навек. Я скоро вернусь, Но зачем ты прикрыла Глаза голубые? Рассвет… Ведь ты же сама И коня напоила, И в гриву вплела горицвет. 1941{133}

134. «Только фара мелькнет в отдаленье…»

Только фара мелькнет в отдаленье Или пуля дум-дум прожужжит — И опять тишина и смятенье Убегающих к югу ракит… Но во тьме, тронув гребень затвора, От души проклинает связист Журавлиную песню мотора И по ветру чуть слышимый свист. Ну а я, прочитав Светлова, Загасив в изголовье свечу, Сплю в походной палатке и снова Лучшей доли себе не хочу… 1941{134}

135. В разведке

Во фляге — лед. Сухой паек. Винтовка, пять гранат. И пули к нам наискосок Со всех сторон Летят. Быть может, миг — И Тронет сердце Смерть. Нет, я об этом не привык Писать стихи И петь. Я говорю, Что это бред! Мы всех переживем, На пик немеркнущих побед, На пик судьбы Взойдем! А то, что день И ночь — в бою, Так это не беда. Ведь мы за Родину свою Стоим горой Всегда! Винтовка, пять гранат, Пурга. Рвет флягу синий лед. Непроходимые снега, Но путь один — Вперед! 1942{135}

136. После боя

Портянки сохнут над трубой, Вся в инее стена… И, к печке прислонясь спиной, Спит стоя старшина. Шепчу: «Товарищ, ты бы лег И отдохнул, солдат; Ты накормил как только мог Вернувшихся назад. Ты не поверил нам. Ну что ж, В том нет большой беды. Метет метель. И не найдешь На небе ни звезды. Твоей заботе нет цены, Ляг между нами, брат. Они снежком занесены И не придут назад». 1943{136}

137. «Когда в атаке отгремит “ура”…»

Когда в атаке отгремит «ура», В ночи звезда скользнет по небосводу, — Мне кажется, что ты еще вчера Смотрела с моста каменного в воду. О чем, о чем ты думала в тот миг? Какие мысли сердце полонили? Окопы. Ночь. Я ко всему привык, В разведку мы опять сейчас ходили. Но как до счастья далеко! Река Бежит на запад по долине смело, А то, что шлем прострелен у виска, Так это ведь обыденное дело. 1944{137}

138. Перед подъемом

Проснулись, курим, седой Дым гоним прочь от глаз. У каждого под головой В траве — противогаз. Такое утро, что и сон Не в сон, как говорят… Сейчас, наверно, почтальон Порадует ребят. Он каску снимет. Голубой Прижмет к виску платок. Сверкает солнце над землей, Как медный котелок. И слышно, как бежит ручей, Как листья шелестят, И с полотенцем на плече Идет к реке комбат. А над туманною водой Такая синь и тишь, Что, разгоняя дым рукой, О прожитом грустишь. 1944{138}

139. «Красный крест на сумке цвета хаки…»

Красный крест на сумке цвета хаки, Где они, твои шестнадцать лет? До войны с тобой на «ты» не всякий Говорить осмелился б поэт… А теперь сидим мы вот и курим, Под рукой у каждого наган… Помню, как-то в огненную бурю Первая моих коснулась ран. Я не знал тебя тогда, Мария, Но, прощаясь с жизнью, может быть, Обнял землю и сказал: «Россия, Ты ее не можешь позабыть». Ну, а дальше — белая палата Да повязки тяжкие в крови, В темной биографии солдата Светлая страница о любви. Что еще? Про ненависть и славу До зари беседа, а потом Наизусть читаешь ты «Полтаву», Битвы вспоминаешь под Орлом. Да меня украдкой даришь взглядом, Дым табачный гонишь от лица… Так всю ночь. И всё за то, чтоб рядом Быть со мною вечно. До конца. 1944{139}

140. «Такой, как все, — в треухе, полушубке…»

Такой, как все, — в треухе, полушубке, Не по годам заросший бородой, — Шутил солдат. А дым валил из трубки, И он его отмахивал рукой… И говорил раздельно и негромко: «Ну разве, други, в том моя вина, Что русская беспечная девчонка В меня под Омском где-то влюблена. Спасенья нет от писем и открыток, От самых веских в многоточьях строк… У юности всегда большой избыток Душевных чувств, догадок и тревог. Спасенья нет! А началось все просто: Пришла посылка… Экая беда! Но если б я, примерно, был Матросов, Тогда понять всё можно без труда. А то — сапер!..» Все улыбнулись. Мирно Горел костер. Дул южный ветерок. Смолистый пень в сугробе, как мортира, Стоял. И ночь трубила в лунный рог. Преодолев молчанье, выпив водки, Он встал: пора! Снег падал с высоты. Вздохнули все. И он пошёл по тропке Ломать мостам железные хребты. 1944. Восточная Пруссия{140}

141. «Солдатское солнышко — месяц…»

Солдатское солнышко — месяц, Осенняя черная ночь… Довольно. Подохнешь без песен, Не нам воду в ступе толочь. Любовь стала проще и строже, И ненависть трижды сильней. За тех, кто до этого дожил, Как пили отцы наши, — пей! Нелегок наш путь, не изведан, Но кто, мне скажите, когда Сказал, что приходит победа В терновом венке без труда? Нам жить — не тужить! Но без песен Душа ни к чему не лежит. Солдатское солнышко — месяц Над нашей землянкой горит. 1945{141}

БОРИС КОТОВ

Борис Александрович Котов родился 25 апреля 1909 г. в селе Пахотный угол Тамбовской губернии (ныне области) в семье учителя. В 1912 году вместе с родителями переехал в город Усмань (Липецкая область). По окончании средней школы в 1928 году Б. Котов едет в деревню Сторожевские хутора, работает секретарем сельсовета, преподает на курсах по ликвидации неграмотности.

Первые стихи Котова были напечатаны в 1929 году в воронежской газете «Новая деревня». Печатался в периодических изданиях «Журнал крестьянской молодежи», «Комбайн».

В 1931 году Котов переезжает в Горловку (Донбасс), работает счетоводом на шахте, выступает со стихами в газетах «Кочегарка», «Социалистический Донбасс», альманахе «Литературный Донбасс», в коллективных сборниках, готовит к печати свою первую книгу стихов, которой не суждено было увидеть свет при жизни автора.

По состоянию здоровья поэт был невоеннообязанным, однако весною 1942 года ушел на фронт добровольцем и стал минометчиком в одной из стрелковых частей. 29 сентября 1943 года Котов погиб при форсировании Днепра. За воинский подвиг, совершенный в последнем бою, Сержанту Борису Александровичу Котову посмертно присвоено звание Героя Советского Союза.

142. Наступление ночи

Когда засыпают грачи, успокоясь, И воздух от сумерек влажен и чист, С проверенной скоростью угольный поезд Выводит донецкий седой машинист. В раскрытую степь, в голубые просторы По переплетам упрямых мостов И мимо зеленых огней семафоров Протянется уголь донецких пластов. Трамвай, простучав по мосту с опозданьем, Сквозь парк разноцветной ракетой плывет, И низко над крышею шахтного зданья Знакомою трассой спешит самолет. Мы вместе выходим, два брата, два друга, Мы встретим в забое весеннюю ночь, Чтоб рухнул веками спрессованный уголь, Который не в силах людей превозмочь. Чтоб глухо гудела под натиском лава, Металась зажатая в лавах жара И добрая наша шахтерская слава, Пройдя по ходкам, поднялась «на-гора», Где ночь беспокойна от гула моторов, Где лязг вагонеток и песни побед… И вот по туманным заречным просторам Идет торопливый весенний рассвет. 1937.Горловка{142}

143. У моря

Здесь ветер крепче и грубей, Деревья яростней и выше! И воркованье голубей Под низкою зеленой крышей. А утром, чуть шагнешь на мол, И море гулкое встречает Ударом ветра, плеском волн И криком беспокойных чаек. К знакомым скалам повернув, Садишься на широкий камень, Голубоватую волну Встречаешь жаркими руками. Но в гулкой тишине, дробясь, Ударит взрыв каменоломни, И сразу вспомнишь про Донбасс, Про шахту номер девять вспомнишь. И подступившей песне рад, Вдруг запоешь, забыв усталость: «Товарищ, выходи, пора… До смены полчаса осталось…» 1938?{143}

144. Дождь

Ожидаю два часа Твой спокойный легкий шаг. Засыпает знойный сад Под гудки далеких шахт. Над цветами колеся, Шмель взволнованно гудит. Чудо-яблоки висят Сверху, сбоку, впереди. Зреет солнечный ранет, И желтеющий анис, Точно в нежный пух одет, Над антоновкой повис. Но, ломая тишь в саду, Песня хлынула на дождь. Улыбаясь на ходу, Ты с подругами идешь. А навстречу (сдунув зной Взмахом черного крыла) Туча грозною стеной Из-за яблонь поднялась. Развернувшись широко, В жарких листьях задрожав, Теплый дождик босиком По деревьям пробежал. Ты спешишь: «Я так ждала…» И смеешься, подходя. Укрывает нас шалаш От веселого дождя. И твоим подругам я Благодарность приношу: Ждут под брызгами, смеясь, Не подходят к шалашу. 1938. Горловка{144}

145. Сентябрь

Ветер вскинул пыль повыше, И немного погодя Вдруг ударили о крышу Две дробиночки дождя, И, качая подорожник, Заставляя травы лечь, Обложной осенний дождик Начинает землю сечь. Это снова ранний вечер Тенью встанет у окон, И в туман оденет плечи Потемневший террикон. Выйдет позднею порою Вновь соседка на крыльцо, От дождя платком закроет Моложавое лицо. Дым осядет полновесный, Листья ринутся во тьму… И опять подступит песня Близко к сердцу моему. 1940. Горловка{145}

146. «В полночь холодно, в полдень жарко…»

В полночь холодно, в полдень жарко, Ветер хочет всю пыль смести. Остается рабочий Харьков Вехой, пройденной на пути. Войны слева и войны справа, В центре — смертная карусель. И задумчивая Полтава Перед нами лежит, как цель. Плач старухи и крик девчурки На развалинах изб стоит. Я завидую нынче Шурке, Что в Донбассе ведет бои. 23 августа 1943{146}

АЛЕКСЕЙ КРАЙСКИЙ

Алексей Петрович Крайский (настоящая фамилия — Кузьмин) родился 17(5) февраля 1891 года в Новгороде в семье отставного солдата, служившего сторожем. С четырнадцати лет был чернорабочим на железной дороге, затем в 1911 году переехал в Петербург, где работал приказчиком и конторщиком в торговом заведении. В годы первой мировой войны Крайский был солдатом, вернулся в Петроград весной 1917 года.

Первые стихи Крайского были напечатаны в 1916 году в «Маленькой газете», затем он, находясь на фронте, печатался в «Рабочей газете», «Правде» и других петроградских и московских изданиях. После Великой Октябрьской революции поэт активно участвовал в деятельности Пролеткульта, возглавлял правление Петербургской ассоциации пролетарских писателей. В начале 20-х годов он входил в литературные группы «Космист» и «Стройка». Первый сборник стихов Крайского «Улыбки солнца» вышел в 1919 году. Крайский выступал также в печати как прозаик, драматург и литературный критик.

Алексей Крайский умер в блокаду 11 декабря 1941 года.

147. Любовь

Солнце бисером по панели Рассыпалось, лаская людей… Это было в веселом апреле, В суете городских площадей. Ты меня, одинокого, взглядом, Словно солнцем, осыпала вдруг, И пошел я с тобою рядом Как давнишний, испытанный друг. Я не помню, о чем говорили, И не знаю, куда мы шли, Мы Америку, может, открыли, А быть может, и мимо прошли. Но когда я домой возвращался, Всё кружилось и пело, звеня, Каждый встречный чему-то смеялся И просил прикурить у меня. Словно девичьи щеки, краснели Стекла окон в закате лучей… Это было в веселом апреле, Накануне бессонных ночей. 1917{147}

148. Мысли

Из пропастей сердца, из мозга извилин Мы вырвем мятежные мысли свои И бросим их тем, кто борьбой обессилен, И тем, кто запутался в кольцах любви. Внезапною молнией грозные мысли, Ударьте, зажгите людские сердца, Пусть видят: над бездной тираны повисли, Пусть знают: настало начало конца. 1916–1918{148}

149. Бессмертие

Кто скажет: «Я достиг», тот — труп окаменелый, Кто вымолвит: «Довольно!..» — тот умрет… Бессмертен взлет безумный, дерзкий, смелый, Вперед, всегда вперед, без отдыха — вперед! Бессмертно бурное, стихийное движенье, Бессмертна мысль, горящая огнем, Огнем желания, восторга, вдохновенья, Горячим, трепетным, сверкающим огнем… Желаньям нет конца, восторгам нет предела: Еще, еще узнать! Еще, еще постичь! Кто скажет: «Я достиг», тот — труп окаменелый, Его не шевельнет звенящей жизни клич! 1918{149}

150. «Мало на белом поле…»

Мало на белом поле Выстроить армию слов. Надо, чтобы кололи В кровь. Чтобы криком кричали, Чтобы плакали вплачь, Чтобы сами с бумаги сбегали Вскачь. И по сердцу каблуками Красноармейцы по мостовой Дробили угрюмый камень Мой или твой. Тогда… Но и этого мало. Только ли разрушать? Чтобы армия марш играла, Чтобы марш играла душа. Чтобы звездами каждая фраза, Чтобы каждое сердце — звездой, Твоему повинуясь приказу, Покорно неслось за тобой. И само зажигало бы камень, И само повторяло твой зов, И само называло стихами Черную армию слов. 1924{150}

151. Сальери

На ключ, на цепочку двери, На крюк, чтоб никто не узнал. Что я — злополучный Сальери, Что Моцарта я доконал. Так. Теперь бы прилечь немножко, Мысли стылые сном освежа, Иль… На подоконник бы, да в окошко, Да с четвертого б этажа!.. Полно, что ты? Клубок уж размотан, И вопрос надоедливый стерт… Где ты, Моцарт бессмертный? Вот он, У меня он, но Моцарт — мертв. О, теперь мне ничто не помеха, И величье торжественных од Уж никто непристойным смехом По-мальчишески не перебьет. И подымется плавно искусство Без таинственных выкрутас… Но как в комнате тихо, как пусто, Как темно от невидящих глаз! Посмотреть — крепко ль заперты двери, Чтоб никто бы, никто не видал, Как над Моцартом гордый Сальери, Непреклонный Сальери рыдал. 1924{151}

152. «Каждый вечер… Но, может быть, поздно…»

Каждый вечер… Но, может быть, поздно Сердце замкнутое открывать? …Каждый вечер усталые звезды Начинают к себе зазывать. Каждый вечер над головою В голубую дорогу манят И серебряными под дугою Колокольчиками звенят. Голубой ли тот путь бесконечен? Несмолкающему серебру Улыбаются звезды вечером, Угасая, грустят поутру. Но бледнеют усталые звезды, Чтобы вечером вспыхнуть опять, — Никому, никогда не поздно Сердце замкнутое раскрывать. 1927{152}

153. Огонь

Вздохнув, рванулся паровоз, И тронулся состав, На запад сердце понеслось От городских застав. Послушен машинисту глаз, Верна, крепка ладонь. Шурует в топке кочегар — Огонь, огонь, огонь. Огонь, огонь. Труба гремит, Оседлан верный конь. — В седло! Марш-марш!.. — Из-под копыт Огонь, огонь, огонь. Огонь, огонь. Заправлен танк. Тверда стальная бронь, На правый фланг, на левый фланг — Огонь, огонь, огонь. Развернут фронт, дымится фронт, И свастика — как спрут. Застлала мутью горизонт, И щупальца ползут. Но нашей Родины, — о ты, Чудовище, не тронь: Во всех лучах ее звезды — Огонь, огонь, огонь. Огонь. Огонь. Гудит мотор, Летит крылатый конь, И с воздуха во весь опор Врагу — огонь, огонь! 1941{153}

МИХАИЛ КУЛЬЧИЦКИЙ

Михаил Валентинович Кульчицкий родился 22 августа 1919 года в Харькове в семье служащих. Окончив десятилетку, он некоторое время работал плотником и чертежником, а затем поступил на филологический факультет Харьковского университета. В 1939 году Кульчицкий перевелся на второй курс Литературного института им. Горького, занимался в семинаре И. Сельвинского. Одновременно он преподавал в школе и консультировал в издательстве «Молодая гвардия». Стихи М. Кульчицкий писал на русском и украинском языках. Первое стихотворение он напечатал в 16 лет в журнале «Пионер». Своими учителями он считал В. Маяковского, В. Хлебникова, Б. Пастернака, И. Сельвинского.

В начале Великой Отечественной войны Кульчицкий добровольцем ушел в армию и был направлен в пулеметно-минометное училище. Окончив его в декабре 1942 года, он уехал на фронт. 19 января 1943 года командир минометного подразделения младший лейтенант М. Кульчицкий погиб в бою под Сталинградом. Он посмертно награжден мемориальной медалью литературного конкурса им. Н. Островского. Произведения М. Кульчицкого переведены на многие иностранные языки.

154. «Отшумела гроза…»

Отшумела гроза, Поднималась трава Молодая Перед новой грозой. Не моя ли каштановая Голова Поднялась перед черной Войной? 1937 — начало 1938?{154}

155. Стихи другу

Вечер — откровенность. Холод — дружба Не в совсем старинных погребах. Нам светились пивом грани кружки, Как веселость светится в глазах. Мы — мечтатели (иль нет?). Наверно, Никто так не встревожит взгляд. Взгляд. Один. Рассеянный и серый. Медленный, как позабытый яд. Было — наши почерки сплетались На листе тетради черновой. Иль случайно слово вырывалось, Чтоб, смеясь, забыли мы его. Будет — шашки — языки пожара В ржанье волн — белесых жеребят, И тогда бессонным комиссаром Ободришь стихами ты ребят. Все равно — меж камней Барселоны Иль средь северногерманских мхов — Будем жить зрачками слив зеленых, Муравьями черными стихов. Я хочу, чтоб пепел моей крови В поле русском… ветер… голубом. Чтоб в одно с прошелестом любови Ветер пить черемухи кустом. И следы от наших ног веселых Пусть тогда проступят по земле Так, как звезды в огородах голых Проступают медленно во мгле. Мы прощаемся. Навеки? Вряд ли!.. О, скрипи, последнее гусиное перо! Отойдем, как паруса, как сабли (Впереди — бело, в тылу — черно). Январь 1939{155}

156. «Друг заветный! Нас не разлучили…»

В.В.

Друг заветный! Нас не разлучили Ни года, идущие на ощупь, И ни расстояния-пучины Рощ и рек, в которых снятся рощи. Помнишь доску нашей черной парты — Вся в рубцах и надписях, и знаках, Помнишь, как всегда мы ждали марта, Как на перемене жадный запах Мы в окно вдыхали. Крыши грелись, Снег дымил, с землей смешавшись теплой. Помнишь — наши мысли запотели Пальцами чернильными на стеклах. Помнишь столб железный в шуме улиц, Вечер… огоньки автомобилей… Мы мечтали, как нам улыбнулись, Только никогда мы не любили… Мы — мечтали. Про глаза-озера. Неповторные мальчишеские бредни. Мы последние с тобою фантазеры До тоски, до берега, до смерти. Помнишь — парк, деревья лили тени. Разговоры за кремнями грецких. Помнишь — картами спокойными. И деньги Как смычок играли скрипкой сердца. Мы студенты. Вот семь лет знакомы Мы с тобою. Изменилось? Каплю. Всё равно сидим опять мы дома, Город за окном огнится рябью. Мы сидим. Для нас хладеет камень, Вот оно, суровое наследство. И тогда, почти что стариками, Вспомним мы опять про наше детство. Февраль 1939{156}

157. «Самое страшное в мире…»

Самое страшное в мире — Это быть успокоенным. Славлю Котовского разум, Который за час перед казнью Тело свое граненое Японской гимнастикой мучил. Самое страшное в мире — Это быть успокоенным. Славлю мальчишек смелых, Которые в чужом городе Пишут поэмы под утро, Запивая водой ломозубой, Закусывая синим дымом. Самое страшное в мире — Это быть успокоенным. Славлю солдат революции, Мечтающих над строфою, Распиливающих деревья, Падающих на пулемет! Октябрь 1939{157}

158. Бессмертие (Из незавершенной поэмы)

Далекий друг! Года и версты, И стены книг библиотек Нас разделяют. Шашкой Щорса Врубиться в твой далекий век Хочу. Чтоб, раскроивши череп Врагу последнему и через Него перешагнув, рубя, Стать первым другом для тебя. На двадцать лет я младше века, Но он увидит смерть мою, Захода горестные веки Смежив. И я о нем пою. И для тебя. Свищу пред боем, Ракет сигнальных видя свет, Военный в пиджаке поэт, Что мучим мог быть — лишь покоем. Я мало спал, товарищ милый! Читал, бродяжил, голодал… Пусть: отоспишься ты в могиле — Багрицкий весело сказал… Одно мне страшно в этом мире: Что, в плащ окутавшися мглой, Я буду — только командиром, Не путеводною звездой. Военный год стучится в двери Моей страны. Он входит в дверь. Какие беды и потери Несет в зубах косматый зверь? Какие люди возметнутся Из поражений и побед? Второй любовью Революции Какой подымется поэт? А туча виснет. Слава ей Не будет синим ртом пропета. Бывает даже у коней В бою предчувствие победы… Приходит бой с началом жатвы. И гаснут молнии в цветах. Но молнии — пружиной сжаты В затворах, в тучах и в сердцах. Наперевес с железом сизым И я на проводку пойду, И коммунизм опять так близок, Как в девятнадцатом году. …И пусть над степью, роясь в тряпках, Сухой бессмертник зацветет И соловей, нахохлясь зябко, Вплетаясь в ветер, запоет. 8—9 ноября 1939{158}

159. Москва (Пролог)

На город туман пастернаковский лег, Пунктир фонарей и гудков, И начался вечер, словно пролог, — Предчувствиями стихов. Мир, незаконченный, как черновик, Перечеркнут крестом окна, И косится над ним — от Днестра до Невы, Папиросой чадя, луна. Толкнет, словно судорога, строка, Записываешь наугад: На трамвайном билете, на коробках Раскуренного «Дукат». И потом блокнот, что дрожит от стихов, Как курки в напряженье дрожат, Теряешь в трамвае. И пробуешь вновь, Как монету, на зуб «Дукат». …Так собирают строки томов, Пригоняя слов голоса… Квадраты четырехэтажных домов Катренами входят в глаза. 1939{159}

160. Лианозово

Хвостом лисы рассвет примерз ко льду. В снегах бежит зеленый дачный поезд. Вот так и я, стянув поглуше пояс, В пальто весеннем по зиме иду. И стелясь, словно тень, за паровозом, Прозрачные деревья греет дым. Вот так и я, затиснув папиросу, На миг согреюсь дымом голубым. Еще березы, но предчувствьем — город. И руку я на поручни кладу. Вот так и я, минуя семафоры, К другим стихам когда-нибудь приду. 1939{160}

161. Будни

Мы стоим с тобою у окна, Смотрим мы на город предрассветный. Улица в снегу, как сон, мутна, Но в снегу мы видим взгляд ответный. Этот взгляд немеркнущих огней Города, лежащего под нами, Он живет и ночью, как ручей, Что течет, невидимый, под льдами. Думаю о дне, что к нам плывет От востока, по маршруту станций. Принесет на крыльях самолет Новый день, как снег на крыльев глянце. Наши будни не возьмет пыльца. Наши будни — это только дневка, Чтоб в бою похолодеть сердцам, Чтоб в бою нагрелися винтовки. Чтоб десант повис орлом степей, Чтоб героем стал товарищ каждый, Чтобы мир стал больше и синей, Чтоб была на песни больше жажда. 1939{161}

162. Творчество

Я видел, как рисуется пейзаж, Сначала легкими, как дым, штрихами Набрасывал и черкал карандаш Траву лесов, горы огромный камень. Потом в сквозные контуры штрихов Мозаикой ложились пятна краски, Так на клочках мальчишеских стихов Бесилась завязь — не было завязки. И вдруг картина вспыхнула до черта — Она теперь гудела как набат, А я страдал — о, как бы не испортил, А я хотел — еще, еще набавь! Я закурил и ждал конца. И вот Всё сделалось и скучно и привычно. Картины не было — простой восход Мой будний мир вдруг сделал необычным. Картина подсыхала за окном. 1939{162}

163. Маяковский (Последняя ночь государства Российского)

Как смертникам жить им до утренних звезд, И тонет подвал, словно клипер. Из мраморных столиков сдвинут помост, И всех угощает гибель. Вертинский ломался, как арлекин, В ноздри вобрав кокаина, Офицеры, припудрясь, брали Б-Е-Р-Л-И-Н, Подбирая по буквам вина. Первое — пили борщи Бордо, Багрового, как революция, В бокалах бокастей, чем женщин бедро, Виноградки щипая с блюдца. Потом шли: эль, и ром, и ликер — Под маузером всё есть в буфете. Записывал переплативший сеньор Цифры полков на манжете. Офицеры знали — что продают. Россию. И нет России. Полки. И в полках на штыках разорвут. Честь. (Вы не смейтесь, Мессия.) Пустые до самого дна глаза Знали, что ночи — остаток. И каждую рюмку — об шпоры, как залп В осколки имперских статуй. Вошел человек огромный, как Петр, Петроградскую ночь стряхнувши, Пелена дождя ворвалась с ним. Пот отрезвил капитанские туши. Вертинский кричал, как лунатик во сне: «Мой дом — это звезды и ветер… О черный, проклятый России снег — Я самый последний на свете…» Маяковский шагнул. Он мог быть убит. Но так, как берут бронепоезд, Воздвигнулся он на мраморе плит Как памятник и как совесть. Он так этой банде рявкнул: «Молчать!» — Что слышно стало: пуст город. И вдруг, словно эхо, в дале-е-еких ночах Его поддержала «Аврора». 12 декабря 1939{163}

164. О войне

Н. Турочкину

В небо вкололась черная заросль, Вспорола белой жести бока: Небо лилось и не выливалось, Как банка сгущенного молока. А под белым небом, под белым снегом, Под черной землей, в саперной норе. Где пахнет мраком, железом и хлебом, Люди в сиянии фонарей. (Они не святые, если безбожники). Когда в цепи перед дотом лежат, Банка неба, без бога порожняя, Вмораживается им во взгляд. Граната шалая и пуля шальная. И когда прижимаемся, «мимо» — моля, Нас отталкивает, в огонь посылая, Наша черная, как хлеб, земля. Война не только смерть. И черный цвет этих строк не увидишь ты. Сердце, как ритм эшелонов упорных: При жизни, может, сквозь Судан, Калифорнию Дойдет до океанской, последней черты. 1940{164}

165. Хлебников в 1921 году

В глубине Украины, На заброшенной станции, Потерявшей название от немецкого снаряда, Возле умершей матери — черной и длинной — Окоченевала девочка У колючей ограды. В привокзальном сквере лежали трупы; Она ела веточки и цветы, И в глазах ее, тоненьких и глупых, Возник бродяга из темноты. В золу от костра, Розовую, даже голубую, Где сдваивались красные червячки, Из серой тюремной наволочки Он вытряхнул бумаг охапку тугую. А когда девочка прижалась К овалу Теплого света И начала спать, Человек ушел — привычно устало, А огонь стихи начинал листать. Но он, просвистанный, словно пулями роща, Белыми посаженный в сумасшедший дом, Сжигал Свои Марсианские Очи, Как сжег для ребенка свой лучший том. Зрачки запавшие. Так медведи В берлогу вжимаются до поры, Чтобы затравленными Напоследок Пойти на рогатины и топоры. Как своего достоинства версию, Смешок мещанский Он взглядом ловил, Одетый в мешок С тремя отверстиями: Для прозрачных рук и для головы. Его лицо, как бы кубистом высеченное: Углы косые скул, Глаза насквозь, Темь Наполняла въямины, Под крышею волос Излучалась мысль в года двухтысячные. Бездомная, бесхлебная, бесплодная Судьба (Поскольку рецензентам верить) — Вот Эти строчки, Что обменяны на голод, Бессонницу рассветов — и На смерть: (Следует любое стихотворение Хлебникова) Апрель 1940{165}

166. Дуэль

Вороны каркали, и гаркали грачи, Березы над весною, как врачи В халатах узких. Пульс ручьев стучит. Как у щенка чумного. Закричи, Февраль! И перекрестные лучи Пронзят тебя. И мукам той ночи — Над каждой строчкой бейся, — но учись. . . . . . Каждая строчка — это дуэль, — Площадка отмерена точно. И строчка на строчку — шинель на шинель, И скресты двух шпаг — рифмы строчек. И если верх — такая мысль, За которую сжегся Коперник, Ты не сможешь забыть, пусть в бреду приснись, Пусть пиши без бумаги и перьев. Май 1940?{166}

167. Дождь

Дождь. И вертикальными столбами Дно земли таранила вода. И казалось, сдвинутся над нами Синие колонны навсегда. Мы на дне глухого океана, Даже если б не было дождя, Проплывают птицы сквозь туманы, Плавниками черными водя. И земля лежит как Атлантида, Скрытая морской травой лесов, И внутри кургана скифский идол Может испугать чутливых псов. И мое дыханье белой чашей, Пузырьками взвилося туда, Где висит и видит землю нашу Не открытая еще звезда, Чтобы вынырнуть к поверхности, где мчится К нам, на дно, забрасывая свет, Заставляя сердце в ритм с ней биться, Древняя флотилия планет. 1940{167}

168. 194…

Высокохудожественной строчкой не хромаете, Вы отображаете Удачно дач лесок. А я — романтик. Мой стих не зеркало — Но телескоп. К кругосветному небу Нас мучит любовь: Боев За коммуну Мы смолоду ищем. За границей В каждой нише По нищему, Там небо в крестах самолетов — Кладбищем, И земля все в крестах Пограничных столбов. Я романтик — Не рома, Не мантий, — Не так. Я романтик разнаипоследних атак! Ведь недаром на карте, Командармом оставленной, На еще разноцветной карте за Таллинном, Пресс-папье покачивается, как танк.{168}

169. Новелла

От рожденья он не видел солнца. Он до смерти не увидит звезд. Он идет. И статуй гибких бронза Смотрит зачарованно под мост. Трость стучит слегка. Лицо недвижно. Так проходит он меж двух сторон. У лотка он покупает вишни И под аркой входит на перрон. Поезда приходят и уходят, Мчит решетка тени по лицу. В город дикая идет погода Тою же походкой, что в лесу. Как пред смертью — душным-душно стало. И темно, хоть выколи глаза. И над гулким куполом вокзала Начался невидимый зигзаг. Он узнал по грохоту. И сразу, Вместе с громом и дождем, влетел В предыдущую глухую фразу — Поезд, на полметра от локтей. А слепой остался на перроне. И по скулам дождь прозрачный тек. И размок в его больших ладонях Из газеты сделанный кулек. (Поезд шел, скользящий весь и гладкий, В стелющемся понизу дыму.) С неостановившейся площадки Выскочила девушка к нему. И ее лицо ласкали пальцы Хоботками бабочек. И слов — Не было. И поцелуй — прервался Глупым многоточием гудков. Чемодан распотрошив под ливнем, Вишни в чайник всыпали. Потом Об руку пошли, чтоб жить счастливо, Чайник с вишнями внести в свой дом. . . . . . И, прикуривая самокрутку, У меня седой носильщик вдруг Так спросил (мне сразу стало грустно): «Кто еще встречает так сестру?» Только б он соврал, старик носильщик.{169}

170. Дословная родословная

Как в строгой анкете — Скажу не таясь — Начинается самое Такое: Мое родословное древо другое — Я темнейший грузинский Князь. Как в Коране — Книге дворянских деревьев — Предначертаны Чешуйчатые имена, И Ветхие ветви И ветки древние Упирались терниями В меня. Я немного скрывал это Все года, Что я актрисою-бабушкой — немец. Но я не тогда, А теперь и всегда Считаю себя лишь по внуку: Шарземец. Исчерпать Инвентарь грехов великих, Как открытку перед атакой, Спешу. Давайте же раскурим эту книгу — Я лучше новую напишу! Потому что я верю, и я без вериг: Я отшиб по звену и Ницше, и фронду, И пять Материков моих сжимаются Кулаком Ротфронта. И теперь я по праву люблю Россию.{170}

171. Самое такое (Поэма о России)

Русь! Ты вся — поцелуй на морозе. Хлебников

1. С истока

Я очень сильно люблю Россию, но если любовь разделить на строчки — получатся — фразы, получится сразу: про землю ржаную, про небо про синее, как платье… И глубже, чем вздох между точек… Как платье. Как будто бы девушка это: с длинными глазами речек в осень, под взбалмошной прической колосистого цвета, на таком ветру, что слово… назад… приносит… И снова глаза морозит без шапок. И шапку понес сумасшедший простор в свист, в згу. Когда степь ногами накреняется набок и вцепляешься в стебли, а небо — внизу. Под ногами. И боишься упасть в небо. Вот Россия. Тот нищ, кто в России не был.

2. Год моего рождения

До основанья, а затем… «Интернационал» Тогда начиналась Россия снова. Но обугленные черепа домов не ломались, ступенями скалясь в полынную завязь, и в пустых глазницах вороны смеялись. И лестницы без этажей поднимались в никуда, в небо, еще багровое. А безработные красноармейцы с прошлогодней песней, еще без рифм, на всех перекрестках снимали немецкую проволоку, колючую, как готический шрифт. По чердакам еще офицеры метались и часы по выстрелам отмерялись. Тогда победившим красным солдатам богатырки-шлемы уже выдавали и — наивно для нас, как в стрелецком когда-то, — на грудь нашивали мостики алые[60]. И по карусельным ярмаркам нэпа, где влачили попы кавунов корабли, шлепались в жменю огромадно-нелепые, как блины, ярковыпеченные рубли…[61] Этот стиль нам врал про истоки, про климат, и Расея мужичилася по нем, почти что Едзиною Недзелимой, от разве с Красной Звездой, а не с белым конем[62]. Он, вестимо, допрежь лгал про дичь Россиеву, что, знамо, под знамя врастут кулаки. Окромя — мужики опосля тоски. И над кажною стрехой (по Павлу Васильеву) рязныя рязанския б пятушки. Потому что я русский наскрозь — не смирюсь со срамом наляпанного а-ля-рюс.

3. Неистовая исповедь

В мир, раскрытый настежь Бешенству ветров. Багрицкий Я тоже любил петушков под известкой. Я тоже платил некурящим подростком совсем катерининские пятаки[63] за строчки бороздками на березках, за есенинские голубые стихи. Я думал — пусть и грусть, и Русь, в полтора березах не заблужусь. И только потом я узнал, что солонки, с навязчивой вязью азиатской тоски, размалева русацкова в клюкву аль в солнце, — интуристы скупают, но не мужики. И только потом я узнал, что в звездах куда мохнатее Южный Крест, А петух-жар-птица-павлин прохвостый — из Америки, С картошкою русской вместе. И мне захотелось такого простора, чтоб парусом взвились заштопанные шторы, чтоб флотилией мчался с землею город в иностранные страны, в заморское море! Но, я продолжал любить Россию.

4. Я продолжал любить Россию

Не тот этот город и полночь — не та. Пастернак А люди С таинственной выправкой скрытой тыкали в парту меня, как в корыто. А люди с художественной вышивкой Россию (инстинктивно зшиток подъяв, как меч) — отвергали над партой. Чтобы нас перевлечь — в украинские школы — ботинки возили, на русский вопрос — «не розумию», на собраньях прерывали русскую речь. Но я всё равно любил Россию. (Туда… улетали… утки… Им проще. За рощами, занесена, она где-то за сутки, за глаз, за ночью, за нас она!) И нас ни чарки не заморочили, ни поштовые марки с «шаг» ющими[64] гайдамаками, ни вирши — что жовтый воск со свечи заплаканной упадет на Je[65] блакитные очи. Тогда еще спорили — Русь или Запад в харьковском кремле. А я не играл роли в дебатах, а играл в орлянку на спорной земле. А если б меня и тогда спросили, Я продолжал — всё равно Россию.

5. Поколение Ленина

Где никогда не может быть ничья. Турочкин …И встанут над обломками Европы прямые, как доклад, конструкции, прозрачные, как строфы из неба, стали, мысли и стекла. Как моего поколения мальчики фантастикой Ленина заманись — работа в степени романтики — вот что такое коммунизм! И оранжевые пятаки отсверкали, как пятки мальчишек, оттуда в теперь. И — как в кино — проявились медали на их шинелях. И червь, финский червь сосет у первых трупы, плодя — уже для шюцкоров — червят. Ведь войну теперь начинают не трубы — сирена. И только потом — дипломат. Уже опять к границам сизым составы тайные идут, и коммунизм опять так близок — как в девятнадцатом году. Тогда матросские продотряды судили корнетов револьверным салютцем Самогонщикам — десять лет. А поменьше гадов запирали «до мировой революции». Помнишь — с детства — рисунок: чугунные путы Человек сшибает с земшара грудью! — Только советская нация будет и только советской расы люди… Если на фуражках нету звезд повяжи на тулью — марлю… красную… Подымай винтовку, кровью смазанную, подымайся в человечий рост! Кто понять не сможет, будь глухой — на советском языке команду в бой! Уже опять к границам сизым составы тайные идут, и коммунизм опять так близок, как в девятнадцатом году.

6. Губы в губы

Когда народы, распри позабыв, В единую семью соединятся Пушкин Мы подымаем винтовочный голос, чтоб так разрасталась наша отчизна — как зерно, в котором прячется поросль, как зерно, из которого начался колос высокого коммунизма. И пусть тогда на язык людей — всепонятный, как слава, всепонятный снова — попадет мое, русское до костей, мое, советское до корней, мое украинское тихое слово. И пусть войдут и в семью и в плакат слова, как зшиток (коль сшита кипа), как травень в травах, як ли пень в липах тай ще як блакитные облака! О, как я девушек русских прохаю говорить любимым губы в губы задыхающееся «кохаю» и понятнейшее слово — «любый» И, звезды прохладным монистом надевши, скажет мне девушка: боязно всё. Моя несказанная родина-девушка эти слова все произнесет. Для меня стихи — вокругшарный ветер, никогда не зажатый между страниц. Кто сможет его от страниц отстранить? Может, не будь стихов на свете, я бы родился, чтоб их сочинить.

7. Самое такое

Но если бы кто-нибудь мне сказал: сожги стихи — коммунизм начнется, — я только б терцию промолчал, я только б сердце свое слыхал, я только б не вытер сухие глаза, хоть, может, в тумане, хоть, может, согнется плечо над огнем. Но это нельзя. А можно — долго мечтать про коммуну. А надо думать — только о ней. И необходимо падать юным и — смерти подобно — медлить коней! Но не только огню сожженных тетрадок освещать меня и дорогу мою: пулеметный огонь песню пробовать будет, конь в намете над бездной Европу разбудит — и хоть я на упадничество не падок, пусть не песня, а я упаду в бою. Но если я прекращусь в бою, не другую песню другие споют. И за то, чтоб, как в русские, в небеса французская девушка смотрела б спокойно — согласился б ни строчки в жисть не писать… …………………………………………………. А потом взял бы и написал — тако-о-ое… 26 сентября 1940 — 28 января 1941{171}

172. «Мечтатель, фантазер, лентяй-завистник!..»

Мечтатель, фантазер, лентяй-завистник! Что? Пули в каску безопасней капель? И всадники проносятся со свистом Вертящихся пропеллерами сабель. Я раньше думал: «лейтенант» Звучит «налейте нам», И, зная топографию, Он топает по гравию. Война ж совсем не фейерверк, А просто — трудная работа, Когда — черна от пота — вверх Скользит по пахоте пехота. Марш! И глина в чавкающем топоте До мозга костей промерзших ног Наворачивается на чеботы Весом хлеба в месячный паек. На бойцах и пуговицы вроде Чешуи тяжелых орденов. Не до ордена. Была бы Родина С ежедневными Бородино. 26 декабря 1942. Хлебниково — Москва{172}

БОРИС ЛАПИН

Борис Матвеевич Лапин родился 9 июня 1905 года в Москве. В 15 лет вместе с отцом, военным врачом, побывал на фронтах гражданской войны.

В шестнадцать лет поступил в Высший Литературно-художественный институт, который закончил в 1924 году.

В 1922 году выходит сборник стихов Б. Лапина «Молниянин», в 1923 — «1922-я книга стихов». Много путешествовал по Советскому Союзу, был на Памире, Чукотке, в Средней Азии, участвовал в археологических и геоботанических экспедициях, в качестве штурмана-практиканта побывал в Турции, Греции, Японии, дважды ездил в Монголию, изучил несколько языков. Свои репортажи, подписываемые «Пограничник», посылал в ленинградскую «Красную газету», «Бакинский рабочий», ташкентскую «Правду Востока», в еженедельник «Семь дней», журналы «Вокруг света», «30 дней», в «Литературную газету», «Наши достижения». Из газетных репортажей складывались первые книги Б. Лапина «Повесть о стране Памир», «Тихоокеанский дневник», «Журналист на границе».

С начала 30-х годов Б. Лапин обычно писал в содружестве с З. Хацревиным («Сталинабадский архив», «Дальневосточные рассказы», «Путешествие», «Рассказы и портреты»).

В 1939 году Б. Лапин как корреспондент газеты «Героическая красноармейская» принимал участие в боях на Халкин-Голе.

В июле 1941 года Б. Лапин и З. Хацревин уехали на фронт в качестве корреспондентов «Красной звезды». В сентябре 1941 года они оба погибли под Киевом.

173. Недалеко от Оренбурга

Мы ехали в скотском вагоне В далекий и сытный Ташкент, И наши тифозные руки Сжимали холодный брезент. У края последнего леса Разобраны были пути. На склон выходили казаки, Чтоб нас, безоружных, вести. Когда нас вели на закате Казаки в багровый овраг, Мы пели, что смертью заплатит Наш Деспот, Мучитель и Враг. Когда нас потом хоронили В холодной осклизкой земле, Ни бабы по нас не вопили, Ни девки в соседнем селе. Погасшие тучи дымили Над белой казачьей землей В тот час, когда нас хоронили На свалке, на темной, лесной. Товарищей теплились знаки На дальней багровой горе. На степь выезжали казаки, Убившие нас на заре. 1923{173}

174. Самарканд

Ночь горит огнём. Уплывает сад. Молодой соловей кричит. Путник всходит на холм, не глядя назад, И за ним его тень бежит. И бежит вдали, слыша чей-то крик, И за ней ещё тень ползёт — Это чёрный куст, как немой старик, Беспокойный холм стережёт. Путник снова свернул. Вот горят огни. Он идёт по своим следам, Спотыкаясь о каменных кладбищ пни И гробницы помойных ям. Кто его зовёт? Или сонный царь Снова встал из былых высот? Иль ждёт его роковая сталь Там, где есть в пути поворот? Нет, не ждёт его ни чужая сталь, Ни крутая о друге весть, Ни домашний страх, ни любовь, ни ложь, Ни отчаяние, ни месть. Это всё, что может лежать в суме, Что блестит на храме звезды, Что бело в земле и черно в сурьме И течёт сквозь поток воды.{174}

175. Бакалея

Я принес тебе аршин луны, Локоть неба — только не грусти! Двести гарнцев черной тишины, Полсажени Млечного пути, Жалких мыслей — одиноких — рой, Столько слез, что хоть по ним плыви, Столько вздохов, что — попробуй скрой! Это всё — за грош твоей любви. Твой ответ не слишком ли суров?.. Ты не хочешь сделки меновой, Для тебя я не найду даров В бакалейной лавке мировой. 1924{175}

176. Отъезд

Из белой ограды, задолго до дня, Я вывел гнедого коня. Железный засов на стене загремел, Полкан завопил на меня. И я оглянулся на каменный дом С тоскливым высоким стыдом — Итак, это всё, что я в жизни имел И вывез теперь на гнедом. Осталась, быть может, и верно одна Моя молодая жена — Как ты был короток, мой мирный удел, Зато моя воля длинна. Холодное дуло винтовки блестит, Сшибаются тени копыт, Луна рассыпает свой призрачный мел На темные ветви ракит. Вокруг — зацветающий шорох земли Да бульканье кочек вдали. И я вспоминаю о всем, что я пел, О всех, кто навеки ушли. И мысль, что уж мне не вернуться назад, Жжет, жжет мой рассудок седой, Как давний, привычный и вяжущий яд, Разбавленный теплой водой. 1924{176}

177. Степь

Я в последний раз поглядел на степь. Как туманна степь, широка! Травяных лугов голубая цепь, Под холмами лес и река! Эта жизнь, как степь — твоя и моя — Как свободна жизнь, широка! Как печальна степь — на ее края В черной мгле бегут облака. 1924{177}

178. Северный ландшафт

Пускай лопарь уйдет от нас За выгон трех великих рек, Но будет час, но будет час — И мы придем сюда навек! Среди болотистых кустов Синеют гуси горных жил, Сюда полдневный рыболов Свои тропинки проложил. Здесь перекресток всех дорог! И не страшен ни гром, ни чох… Стремясь беспечно, как поток, В худой гранит и в красный мох… И судорожно хрустнет день, Под ветром — северная ночь, И робкий, как туман, олень По насту понесется прочь. Склонился тундровый компас, Лопарь уходит с зимних рек, Но близок час, но близок час — И мы придем сюда навек! 1924{178}

179. Разговор с потоком

Он вечно пляшет на краю Зеленого обрыва. И у ручья, где я стою, Воды взлетает грива. И галька мечется по дну, Шуршит, перебегая… В последний раз на них взгляну И выйду на луга я… И я своим рукомеслом Займусь, неосторожный, — Следить, как за твоим веслом Взлетает шум безбожный. 1924{179}

180. Поле боя

Мертвые зарыты; Вспахана земля; Травами покрыты Жирные поля; Кое-где лопатой Вскопаны луга, Да торчит измятый Кончик сапога. 1925{180}

181. Предисловие к биографии

Было мне шестнадцать лет. Поглядите на меня — Я приехал в Самарканд В розовом начале дня, Я пришел в редакцию «Азиатского огня», И редактор В. Степанов Взял наборщиком меня. Было это в ноябре, В месяц пыли и ветров. В небе плыли облака Яркой пышностью ковров. Важно плыли облака. Мой характер был суров. Я готов был вечно жить. Я был счастлив и здоров. 1925{181}

182. «Всё скучной вечностью грозит…»

Всё скучной вечностью грозит, Здесь скукой воздух заражен. Пойдешь назад — нога скользит. Вперед? — не лезть же на рожон. Так успокой же естество. Перед тобой стакан и сыр! Нет, хуже нету ничего, Чем жить с тобою, старый мир! 1925{182}

183. «Прощай! Я ухожу из дома…»

Прощай! Я ухожу из дома В лесную глушь родной земли. Я снова вышел в свист заката, В туман и в грусть сырых полей. О, как мне страшно, как мне странно Босой ногой ступать в пыли, В осколках солнца, без дороги, Среди неведомых людей. Здесь, дома, я оставил скромный, Уютный мир домашних книг, Себя, диван, любовь, и деньги, И сослуживцев, и друзей — Всё то, чем я был жив и честен. Чем я был весел и велик, Упрям, уверен, неподкупен, Заносчив, ясен и силен. Меня твое хранило войско, Семейный мир, веселый сон, Гардины осеняли счастье, Как пустота сырых знамен… 1925{183}

184. Слава советскому Владивостоку

Прекрасней Владивостока Не видел я городов! Мартын, взлетевший высоко Над пеной белых валов, Шальной бубнеж водостока И красный блеск вымпелов, Стена плавучего дока, Кирпичный Дом моряков (Когда смолкают удары Винта в тяжелых волнах, Туда идут кочегары В потертых дождевиках), Построечные заборы, Взбежавшие на холмы. И гавани коридоры, Где жили некогда мы, Подводы с бочками рыбы, Туман портовой зари, Мешков зеленые глыбы, Картонные фонари, Платформы, верфи, ворота Таможенного поста, Инспекторы Совторгфлота У маленького моста. Уроки в штурманской школе, Баркас, ползущий за мол, И дети, в ветреном поле Играющие в футбол, — Всё то, что мы здесь увидим Лежащим у наших ног, Всё это и есть великий Советский Владивосток. Сегодня в дальние воды Направят твердый штурвал Двухтрубные пароходы «Дзержинский» и «Камчадал». Они пройдут океаном (Вокруг — морская трава), Останутся за туманом Курильские острова. Волны разрезая складки, Идут они ночи и дни, Пока не зажгутся Камчатки Мигающие огни. 1928{184}

185. Журналистская задушевная (На мотив «раскинулось море широко)

Погиб журналист в многодневном бою От Буга в пути к Приднепровью, Послал перед смертью в газету свою Статью, обагренную кровью. Редактор суровый статью прочитал И вызвал сотрудницу Зину, Подумал, за ухом пером почесал И вымолвил мрачно: «В корзину». На утро уборщицы вымыли пол, Чернильные пятна замыли, А очерк его на растопку пошел, И все журналиста забыли. И только лишь старый седой метранпаж Печально и тихо заметил: «Я помню, остер был его карандаш, И честно он смерть свою встретил». А жизнь по дорогам проторенным шла, Как будто ни в чем не бывало, И новый товарищ поехал туда, Где вьюга войны бушевала… 1941{185}

АЛЕКСЕЙ ЛЕБЕДЕВ

Алексей Алексеевич Лебедев родился 1 августа 1912 года в Суздале. Отец — юрист по образованию, мать — учительница. Детство провел в Костроме. В 1927 году семья Лебедевых переехала в Иваново. После окончания средней школы А. Лебедев некоторое время работал подручным слесаря-водопроводчика. С детстве мечтая о море, он поехал на Север, три года плавал на судах Севрыбтреста и торгового флота. Вернувшись в Иваново, работал и одновременно учился в индустриальном техникуме, на строительном отделении. В 1933 году по комсомольской путевке ушел служить на флот. Был радистом, подводником. Срочную, а затем сверхсрочную службу проходил в Кронштадте.

С 1936 по 1940 год А. Лебедев учился в Высшем военно-морском училище имени М. В. Фрунзе (Ленинград). После окончания училища был назначен штурманом подводной лодки.

Первое стихотворение Лебедева было опубликовано в 1933 году в журнале «Звено» (Иваново), а с 1934 года он систематически печатался в газете «Красный Балтийский флот» (Ленинград), с 1938 г. активно сотрудничал в журнале «Краснофлотец», в других периодических изданиях. В 1939 году выходит первая книга стихов поэта — «Кронштадт». В этом же году А. А. Лебедев был принят в Союз писателей. В 1940 году появляется вторая книга — «Лирика моря».

С первых дней Великой Отечественной войны Лебедев — на боевых кораблях Балтики. В ноябре 1941 года подводная лодка Л-2, на которой поэт служил штурманом, наскочила на мину при выполнении боевого задания в Финском заливе. Весь экипаж лодки погиб.

186. Осень на флоте

Шумит над Кронштадтом балтийская осень, Созревшие падают в воду каштаны. Булыжник дождями и ветром исхлестан, А с норда и веста летят ураганы. И небо дымится — от взрывов прибоя, Идущего минной атакой на молы, И дно якоря покидают морское. Эскадры идут в напряженный, тяжелый Маневренный рейс, и колышется воздух Осенних ночей над водой и гранитом, Наполненный гулом стальных бомбовозов, Сияньем прожекторов, ревом зениток. Пред нами волна, непогода и запад, За нами — страна пятилетнего плана. Буруны взлетают и рвутся, как залпы, Ведут корабли в темноту капитаны. На теплой земле под Москвой, за Москвою Ребят провожают друзья на вокзалы, И пески взлетают над желтой травою, Как вымпел балтийский, от осени алый. Ребята вступают на борт «Аммермана». Врывается в ноздри просмоленный ветер, Кронштадт возникает уже из тумана Тончайшими красками флажных соцветий, Сиянием всей корабельной «медяшки», Звенящими склянками, дудок призывом. Неплохо рубашки сменить на тельняшки, Взглянуть на тяжелых орудий массивы И чувствовать гордо, что мы, краснофлотцы, Товарищи ветру, линкорам, ребятам, Что лучшим страна доверяет бороться И лучших она одевает в бушлаты. Дневальный откроет широко ворота, С штыка отряхнет заструившийся холод. Дежурный разводит команду по ротам, И утро начнется зарядкой и школой. А к ночи булыжник дождями изрублен, «Купцы» тишину разрывают сиреной. Приходит в до блеска надраенный кубрик Морская, хорошая, крепкая смена. <1935>{186}

187. Строевая подготовка

До мая спрятаны бушлаты, Суров арктический норд-ост. По звонким улицам Кронштадта Шагает крепнущий мороз. Тогда в широкие просторы Гранита, солнца и воды Проходят, пробуждая город, Шеренги флотских «молодых». И взводы выровнены чище, Винтовку стиснула рука, И ветер, налетая, свищет И гонит в море облака. В шинели новой много жару, Не обносились сапоги, Но песня поднята, как парус, И тверже звонкие шаги. Так наша молодость шагает, Глубоко, как борец, дыша; А день — эскадра голубая — Заходит в гавань не спеша. <1935>{187}

188. «Свирепый ветер рвется под бушлат…»

Свирепый ветер рвется под бушлат И гонит облака не уставая, Так возникает утро, Ленинград, Холодный лязг небыстрого трамвая. Да, осень — это стынущий гранит, Неву хранящий в сумрачных объятьях, И в семь утра горящие огни, И ветер этот, злобный, как проклятье. Лежит у ног матросский сундучок, А надо мной скупого неба просинь… А улиц вид туманен и далек. Стою, курю, и горек дым, как осень. 1937{188}

189. «Вот вечер крадется бочком, бочком…»

Вот вечер крадется бочком, бочком, Мигнул маяк зрачком своим сторожко, Горит закат надраенным бачком, Склонился кок над свеклой и картошкой. В такую пору дудкам звонко петь, Сзывая тех, кто вахтою не занят, И увольнений блещущая медь Летит в ладонь и прячется в кармане. А вечер тих, и голоса ветров С гуденьем волн в вечерний час не спорят; Качнулся трап… привет тебе, Рамбов, Привет тебе, земля — подруга моря! <1938>{189}

190. Весна на флоте

Запомнить приметы весенние просто: То ветер — дыхание моря и льда, И чайки, летящие быстро с зюйд-оста, Оттуда, где плещет морская вода. Весна возникает напором ремонта, Теплеют квадраты обшивки стальной, Форштевни стремятся уже к горизонту Для бега, для яростной встречи с волной. Канаты запахли сосною смолистой, Чернеют разводья за грузной кормой, И слышит привычное ухо радиста Разряды, не слышимые зимой. Светлее, синее часы увольнений, На баке толкуют про дальний поход, И песней о море, о славе сражений Весну боевую приветствует флот. <1939>{190}

191. Мы из Кронштадта

Так вот эта хмурая осень, Уже отдающая верпы В Кронштадта гранитную гавань, Где грозно спят корабли. Отмечены склянками восемь, Скуп хлеб, разделенный шкертом. Эскадрам чужим не плавать У берега нашей земли! Ну да, мы мальчишками были, Когда подходил Юденич, Британских эсминцев пушки Грозили тебе, Кронштадт; Но наши отцы служили, Вели корабли на сближенье, И запах штормов ревущих Отцовский впитал бушлат. Товарищ, ты видишь эту Сухую полынь и скалы, Гремящую воду ниже И связанных моряков, Ты слышишь взнесенную ветром Последнюю речь комиссара И раздающийся ближе Отчетливый лязг штыков. Республика! Мы окрепли, Пришли на твои границы Счастливые, гордые честью Быть посланными во флот. Пускай нас штормами треплет, Но в море идут эсминцы, И вахты стоят на месте, Когда засвистят в поход. <1939>{191}

192. Компасный зал

В дубовом паркете картушка компаса, — Столетье, как выложил мастер ее. Над нею звезда полуночного часа, Касается румбов лучей острие. В скрещении гулких пустых коридоров Стою и гляжу напряженно вперед, И ветер холодных балтийских просторов В старинные стекла порывисто бьет. …Стоят по углам, холодея как льдины (Мундиров давно потускнело шитье), Великовозрастные гардемарины, За пьянство поставленные под ружье. Из дедовских вотчин, из всех захолустий, Куда не доходят морские ветра, Барчат увезли и теперь не отпустит Железная воля и руки Петра. Сюда в Петербург, в мореходную школу, И дальше на Лондон или Амстердам, Где пестрые флаги трепещут над молом, Где в гавани тесно груженым судам. И тот, кто воздвиг укрепленья Кронштадта, Чьи руки в мозолях, что тверже камней, Он делал водителей русского флота Из барски ленивых и косных парней. И многих терзала телесно обида, И многие были, наверное, злы, Зубря наизусть теоремы Эвклида, С трудом постигая морские узлы. А в будущем — кортик, привешенный косо, И мичмана флота лихая судьба: «Лупи по зубам, не жалея, матроса» — На то его доля слуги и раба. С командой жесток, с адмиралами кроток, Нацелься на чин — и проделай прыжок Поближе к дворцу и под крылышко теток, На невский, желанный всегда бережок. Но были и те, кто не знал унижений, Кто видел в матросе товарища дел, Кто вел корабли сквозь пожары сражение, Кто славы морской для отчизны хотел, С кем флот проходил по пяти океанам, Кто в битвах с врагом не боялся потерь: И шведы разбиты, и нет англичанам Охоты соваться к Кронштадту теперь. Об этом я думал полуночным часом, О славе, о бурных дорогах ее… Звезда высока над картушкой компаса, Касается румбов лучей острие. 1939{192}

193. «Превыше мелочных забот…»

Превыше мелочных забот, Над горестями небольшими Встает немеркнущее имя, В котором жизнь и сердце — флот! Идти над пеной непогод, Увидеть в дальномере цели И выбрать курс, минуя мели,— Мысль каждая и сердце — флот! В столбах огня дай полный ход, Дай устремление торпеде, Таким в боях идет к победе Моряк, чья жизнь и сердце — флот! <1939>{193}

194. «Или помните, или забыли…»

Или помните, или забыли Запах ветра, воды и сосны, Столб лучами пронизанной пыли На подталых дорогах весны?.. Или вспомнить уже невозможно, Как виденья далекого сна, За платформой железнодорожной Только сосны, песок, тишина. Небосвода хрустальная чаша, Золотые от солнца края. Это молодость чистая ваша, Это нежность скупая моя.{194}

195. «Возможно ли, чтоб годы эти…»

Возможно ли, чтоб годы эти Щадили нас! Но вновь встает Апреля горьковатый ветер, Тревожный шум воскресших вод. Возможно ли в разлуке дальней, В тревогах, в помыслах, в крови Хранить огонь первоначальной Наивно-горестной любви! А я, как ива в пору злую Осенних бешеных ветров, Клонюсь под вихрем поцелуев, Горячечных и нежных слов. За нами бури и походы, И можно ли, мой милый друг, Вознаграждать себя за годы Былых и будущих разлук? О, потеплевший под руками Гранит скамейки ледяной! Нет, не смеюсь я над слезами, В тот вечер пролитыми мной. Теперь мне легче и свободней. Отбушевал внезапный гром. …Я не могу писать сегодня Тебе о чем-нибудь другом.{195}

196. «В июне, в северном июне…»

В июне, в северном июне, Когда излишни фонари, Когда на островерхой дюне Не угасает блеск зари, Когда, теплу ночей доверясь, Под кровом полутемноты Уже раскрыл смолистый вереск Свои лиловые цветы, А лунный блеск опять манил Уйти в моря на черной шхуне,— Да, я любил тебя, любил В июне, в северном июне.{196}

197. Товарищу

На Черноморье шторм десятибалльный, В Новороссийске буйствуют ветра. Товарищ мой, отдай салют прощальный Давно с тобой нам свидеться пора. Давно пора, преграды далей руша, Спаять сердца и руки заодно, Шторма изрядно высушили душу, Но дружбе в них иссохнуть не дано. Ложись на норд с предгорий знойных Крыма, И мы тогда, в безмолвии ночном, Окутавшись котельным синим дымом, Поговорим о счастье боевом. И выйдем в ночь, где сумрачные воды Дробят о камень черную струю, Где в зареве немеркнущем заводы Морскую мощь республики куют. Спеши, товарищ, — море стало нашим, И пусть походы холодны и злы, Форштевнями стремительными вспашем За Таллином балтийские валы. На Черноморье шторм десятибалльный. Пора вернуться в бухту кораблю. Я жду тебя упрямым, беспечальным, Таким, какого знаю и люблю. <1940>{197}

198. Песня

Пускай во тьме бушует вьюга И снег летит на паруса, — Не плачь, не плачь, моя подруга, Не слушай ветра голоса. Зажгла звезда мне нынче трубку Своею искрой голубой. Кладет волнами на борт шлюпку, Но не погибнем мы с тобой. Не видно дали бирюзовой, Дорога в море нелегка, Но привыкать к борьбе суровой Должна подруга моряка. Уже мигнул огонь зеленый, Маяк на горной высоте, И берег, снегом заметенный, Забрезжил смутно в темноте. И пусть взмывают чайки, плача, К метельно-снежной вышине, — Не изменяет мне удача, Пока ты помнишь обо мне. <1940>{198}

199. Перед походом

Мы вместе курили, дул ветер осенний, Уже холодела вода, И серые тучи над нами висели, И плыли над морем года. Трещал пулемет над пустынным заливом, Кричали в выси журавли, Они улетали на юг торопливо От грозной балтийской земли. Хотелось раскрыть исполинские крылья И ринуться в дальний простор, Лететь, осыпаемым солнечной пылью, Над синими гребнями гор. Лететь, разрывая завесы тумана, Ломать горизонта кольцо, Чтоб пламенный ветер широт океана С размаху ударил в лицо. Окончена трубка и высыпан пепел, Команда по вахтам идет. И грохот по клюзу стремящейся цепи Уже предвещает поход. Сигналы трепещут на мачтах треногих, Горит боевая заря. Пред нами ведущие к славе дороги. Союза большие моря. 1940{199}

200. Отдых на базе

Блаженство строгой тишины, Часы, когда, придя из моря, От грома ветра и волны На Балтике или Босфоре, Я вижу скромный свой приют, Простой и убранный опрятно, Столь чистой сухостью кают, Которая душе понятна. Вот стол и стопка милых книг, Кровать под серым одеялом, И на стене военный бриг В боренье с океанским шквалом, Три трубки старых и табак, Хранящийся в большом кисете. Что может большего моряк Еще желать на белом свете! Что можно большего желать При нашем отдыхе коротком: Сидеть, курить и вновь мечтать, Сминая свитер подбородком. Ничто не может тяготить — Нет ни рояля, ни комода. Так хорошо готовым быть К передвиженьям и походам. Оконных стекол легкий звон — Ответом яростному граду… Курить, пока не принесли Внезапный вызов на бригаду. 1940{200}

201. Ночная атака

Покорный твердому уму И смелости твоей, Эсминец ринулся во тьму На зыбь морских путей. Берясь за поручень стальной, Ты заглянул в компа с, — Перед великою страной В ответе ты сейчас. За миноносец, за людей. Во мгле морских пустынь Ты скажешь сердцу: «Не слабей!», Усталости: «Покинь!» Продуман поиск, встреча, бой, Задача вручена. И Родина сейчас тобой Руководит одна. И каждый чувствует боец Ее призыв сейчас, И ты сильней на сто сердец, На двести зорких глаз. Ты всё услышь и всё проверь, Маяк исчез, пора. И начинается теперь Суровая игра. Пронзая темноту, как нож, Коль верен твой расчет, Незримый никому, найдешь Врага — линейный флот. Но хрупкой тишины не тронь. И должно так идти, Чтоб заградительный огонь Не вспыхнул на пути. Наносит ветер дым и гарь, Теперь ошибки нет. Теперь рази, теперь ударь Всей яростью торпед. Они ударят — шесть когтей, Что ты во тьму простер, — Из веера прямых путей Не вырвется линкор. И, скользкий поручень сдавив, Переложив рули, Ты слышишь, как грохочет взрыв, — Торпеды в цель пришли. Вновь рулевой поворотил По слову твоему, И снова сорок тысяч сил Несут корабль во тьму. 1940{201}

202. «Метет поземка, расстилаясь низко…»

Метет поземка, расстилаясь низко, Снег лижет камни тонким языком, Но красная звезда над обелиском Не тронута ни инеем, ни льдом. И бронза, отчеканенная ясно, Тяжелый щит, опертый о гранит, О павших здесь, о мужестве прекрасном Торжественно и кратко говорит. 1941{202}

203. Сонет

Когда владеет морем мертвый штиль, Мы видим часто бухты и маяки, — То лжет мираж, приподнимая знаки, А берег наш за сорок с лишним миль. Но видно всё: седеющий ковыль, Кроваво пламенеющие маки, Прибрежной пены охряную накипь И бота перевернутого киль. Мечты мои, неуловимой тенью Возникшие на грани сновиденья, Коротким блеском прорезают тьму. И в этот миг глазам открыты снова Пути в морях тревожных и суровых. Но берег есть. И я пробьюсь к нему! 1941{203}

204. Тебе

Мы попрощаемся в Кронштадте У зыбких сходен, а потом Рванется к рейду серый катер, Раскалывая рябь винтом. Под облаков косою тенью Луна подернулась слегка, И затерялась в отдаленье Твоя простертая рука. Опять шуметь над морем флагу, И снова, и суров и скуп, Балтийский ветер сушит влагу Твоих похолодевших губ. …И если пенные объятья Назад не пустят ни на час И ты в конверте за печатью Получишь весточку о нас — Не плачь, мы жили жизнью смелой, Умели храбро умирать, — Ты на штабной бумаге белой Об этом можешь прочитать. Переживи внезапный холод, Полгода замуж не спеши, А я останусь вечно молод, Там, в тайниках твоей души. А если сын родится вскоре, Ему одна стезя и цель, Ему одна дорога — море, Моя могила и купель. Август 1941{204}

205. «Ты ждешь меня, ты ждешь меня…»

Ты ждешь меня, ты ждешь меня, Владеет сердцем грусть, И по стеклу, кольцом звеня, В твое окно стучусь. Звезда холодная, блести, Гляди сюда в окно, Ты не грусти, ты не грусти — Я мертв уже давно. В зеленоватой мгле пучин Корабль окончил бег, И там лежу я не один, И каждый год как век. Не внемлю, как года бегут, Не внемлю ничего, Кораллы красные растут Из сердца моего. И те, кто гибнет на волне В тисках воды тугих, Они идут сюда, на дно, Что лечь у ног моих. 1941{205}

206. Возвращение из похода

Когда мы подвели итог тоннажу Потопленных за месяц кораблей, Когда, пройдя три линии барражей, Гектары минно-боновых полей, Мы всплыли вверх, — нам показалось странно Так близко снова видеть светлый мир, Костер зари над берегом туманным, Идущий в гавань портовый буксир. Небритые, пропахшие соляром, В тельняшках, что за раз не отстирать, Мы твердо знали, что врагам задаром Не удалось у нас в морях гулять. А лодка шла, последний створ минуя, Поход окончен, и фарватер чист. И в этот миг гармонику губную Поднес к сухим губам своим радист. И пели звонко голоса металла О том, чем каждый счастлив был и горд: Мелодию «Интернационала» Играл радист. Так мы входили в порт. 1941{206}

207. На дне

Лежит матрос на дне песчаном, Во тьме зелено-голубой. Над разъяренным океаном Отгромыхал короткий бой, А здесь ни грома и ни гула… Скользнув над илистым песком, Коснулась сытая акула Щеки матросской плавником… Осколком легкие пробиты, Но в синем мраке глубины Глаза матросские открыты И прямо вверх устремлены. Как будто в мертвенном покое, Тоской суровою томим, Он помнит о коротком бое, Жалея, что расстался с ним. 1941{207}

ИОСИФ ЛИВЕРТОВСКИЙ

Иосиф Моисеевич Ливертовский родился в 1918 году в Днепропетровске. Жил в Омске. Учился в Омском педагогическом институте, на литературном факультете. Окончил институт в 1940 году. Сотрудничал в молодежной омской газете «Молодой сибиряк», отвечал за выпуск литературных страниц. Печатался в сибирских газетах и журналах. Владел немецким и украинским языками, переводил Г. Гейне, И. Бехера, П. Грабовского. В 1940 году был призван на действительную службу в армию. Службу проходил в Новосибирске. С 1942 года — на фронте, в звании сержанта командовал артиллерийским расчетом и стрелковым отделением. Свои стихи публиковал во фронтовой печати.

Погиб летом 1943 года под Орлом в Орловско-Курском сражении.

208. «Почему мне сегодня не спится…»

Почему мне сегодня не спится У раздутого ветром костра? Я увидел проклятую птицу На высокой сосне вчера. Круглоглазая странница эта Куковала в сосновом бору. Есть в народе такая примета, Что увидеть ее — не к добру. Но меня ничего не волнует, Не пугает меня старина. Много сказок на свете бытует И примета живет не одна. Разве можно во сне затеряться, Если берег встает крутизной, Если сосны на нем толпятся И шумят за моею спиной? Я лежу на песке хрустящем, Чуть колышется бархат реки, Там, за острова темною чащей, Появляются чаще и чаще Пароходов ночные свистки. …Я теперь не закрою ресницы, Пролежу на песке до утра. Пусть сегодня мне ночью не спится! У раздутого ветром костра.{208}

209. Ночь

Я люблю, сменив костюм рабочий, Одеваться бело и легко. Золотой закат июльской ночи От меня совсем недалеко. Широко распахивая ворот, Я смотрю, как тихо над водой, Камышами длинными распорот, Выплывает месяц огневой. И смотрю, как розовой стрелою Упадают звезды иногда; Папироса, брошенная мною, Тоже как падучая звезда. А навстречу мне сплошною пеной По широкой улице идут Все мои друзья, подруги все мои, Без которых места не найду. С ними песня весела и ходка (Я такой, конечно, не сложу). Я иду свободною походкой, С дружеским приветом подхожу, И пока луна садится в рощу, Расправляя лиственниц верхи, Темно-синей бархатною ночью Я пою друзьям мои стихи.{209}

210. В поезде

Окно и зелено и мутно, В нем горизонта полоса; Ее скрывают поминутно Мимо летящие леса. Стреляет темень фонарями, А звезды с ними заодно Стремятся низко над полями И режут наискось окно. Их быстрота неимоверна, Они подобны беглецу; Они сбегаются, наверно, Обратно к старому крыльцу. И хочется бежать полями, Бежать, подобно беглецу, За звездами и фонарями Обратно к старому крыльцу, Запутанной лесной тропою. Достиг бы я того звонка, Когда б не знал, что не откроет Дверей мне милая рука. Когда б не знал, что по откосам Другой состав стремится вдаль, Что у тебя в глазах печаль, А думы мчатся вслед колесам.{210}

211. Поэзия

В шалаше из ветвистых, и кудрявых, и легких, Темно-синих осинок, завязавших верхи, На траве растянувшись, опираясь на локти, В желтой маленькой книжке я читаю стихи. И за каждою строчкой пробегает мой палец, И за каждою строчкой пробегают глаза. Ядовитые шорохи горячо зашептали: «Ты сегодня для жизни не вернешься назад». Ах, я знаю, но всё же я не буду печалиться, Что стихи — мое сердце, что стихи — моя кровь. Наплывают страницы на угластые пальцы, Как на острые скалы пенных волн серебро. И цветы голубые небо чашек раскрыли, Тонкий запах в раздувшихся ноздрях дрожит. У березы раскидистой словно выросли крылья, И пчела золотистая надо мною кружит. Что-то сладкое в мускулах и горячее что-то Протекает по телу, наливает глаза. И я слышу, я слышу чуть трепещущий шепот: «Ты сегодня для жизни не вернешься назад».{211}

212. Папиросы

Я сижу с извечной папиросой, Над бумагой голову склоня, И отец вздохнет, посмотрит косо — Мой отец боится за меня. Седенький и невысокий ростом, Он ко мне любовью был таков, Что убрал бы, спрятал папиросы Магазинов всех и всех ларьков. Тут же рядом, прямо на дворе, Он бы сжег их на большом костре. Но, меня обидеть не желая, Он не прятал их, не убирал. Ворвалась война, война большая. Я на фронт, на Запад уезжал. Мне отец пожал впервые руку. Он не плакал в длинный миг разлуки. Может быть, отцовскую тревогу, Заглушил свистками паровоз. Этого не знаю. Он в дорогу Подарил мне пачку папирос.{212}

ВСЕВОЛОД ЛОБОДА

Всеволод Николаевич Лобода родился в 1915 году в Киеве. Отец — преподаватель русского языка и литературы, мать закончила консерваторию и была оперной певицей.

С десяти лет стал писать стихи и сочинять рассказы. Окончив среднюю школу, в 1930 году В. Лобода переехал в Москву. Поступил в ФЗУ Щелковского учебно-химического комбината. В это же время начал печататься. В 1932–1934 годах был редактором многотиражки «Кузница» на Мытищинском вагоностроительном заводе. С сентября 1934 года работал в журнале «Высшая техническая школа».

Учился в Литературном институте им. Горького. Сотрудничал в журналах «Литературная учеба» и «Костер», в газете «Пионерская правда». С начала войны работал на радио, участвовал в радиопередачах «Письма на фронт». Осенью 1941 года ушел на фронт. Был пулеметчиком, воевал под Ленинградом, Старой Руссой, Великими Луками. Служил в 150-й стрелковой Идрицкой дивизии, некоторое время работал в дивизионной газете.

Всеволод Лобода убит 16 октября 1944 года под городом Добеле в Прибалтике, при прорыве обороны на реке Айвиексте.

213. Утро

Взорвав лучом ночную тишь, В распахнутое лето Летит поверх сутулых крыш Сумятица рассвета. Так пей рассвет! Нам всё равно Пьянеть и слепнуть суждено Утрами от угара. Как дым, в лучах растет окно, Раздвинулось ангаром. И стекла дружно дребезжать, Что в тихую обитель Ведет из блика дирижабль Невидимый водитель. Внизу — земное домино Вспахали войн копыта. Так пей пространство! Всё равно Туда, где бывшее окно, Дорога позабыта. Кривую радуги возьмем В коричневые руки, Чтоб заискрился чернозем По выжженной округе. В краю степей пророс репей. Но пей же будущее, пей, Пока в любви, в бессоннице Средь легиона голубей Барахтается солнце 1934{213}

214. Письмо

Зажигаю слово: Дорогая, где ж ты? На свиданье снова Никакой надежды. Ты стоишь виденьем, Но, как говорится, Третью неделю Некогда побриться. Дымы не растаяли, С ночи до утра мы Трогаем детали Июльской программы. Копотью напудрен, Двигаю литые И, как эти кудри, Мутно-золотые… А вчерашним вечером Не дали металла. Делать было нечего. Дело стало. На заводе тихо. Я подумал: скроюсь, И ворвался вихрем В пригородный поезд. Чтоб разлуку с болью Гнать по рельсам грубо. Чтоб морскою солью Пропитались губы. Чтобы ветры пели. Чтоб деревья стыли. Чтобы с нетерпеньем Ловить слова простые. Чтобы вспышкой спички Полночь прогорела… Только электричка Мимо прогудела, Не остановилась. Вот тебе и жатва: Попадай в немилость По вине вожатого! Ты ушла. Осколками Все мечты — на нет. Где же вы, Сокольники, Пятый километр!.. Потухает слово. Вместо сна лесного — Я в Москве. И вот Мне в Мытищи снова Мчаться на завод. Не могу не злиться, И в глазах — гроза, Я ворвался львицей В Северный вокзал. Потемнело небо. При фонарном свете, Дернув дверь свирепо, Я сказал: — Побрейте! 1934{214}

215. Из цикла «Война» (Вступление)

Ночной зефир Струит эфир. Шумит, Бежит Гвадалквивир. Пушкин На берегах Гвадалквивира, Купаясь в травах, загорать. Окончив дань труда и мира, В кругу товарищей дышать Весельем солнечного пира. И тронуть нежной песни лад, Когда расцветится закат На тишине Гвадалквивира. В ночной глуши двоим добро. Всплесни веслом. Нам серебро Чеканит гладь Гвадалквивира, Нам нержавеющая лира Поет бессмертие реки. Взорвали сон Гвадалквивира В крови погрязшая мортира, От крови черные полки. 1937–1938?{215}

216. «Рвется в темень белая беда…»

Рвется в темень белая беда — предок мой Григорий Лобода. Скачет гетман. Все его добро — стремени да чуба серебро. Ночь наполнив цокотом коня, скачет, скачет прямо на меня. Я проснусь, я встану, побреду. Переулки мечутся в бреду. И шуршат сугробы. И с ума сходит вьюга, скользкая зима. Ляжет на исхоженном пути Так, что ни проехать, ни пройти. Лед или глухая лебеда там, где скачет, скачет в никуда запорожский гетман Лобода. А в Москве — летая, тает снег, переулки мечутся во сне. Переулки тянутся к весне. Что ж! я по распутице пройду, я в тебя, Москва моя, иду, песни зажигая на ходу. Я иду. Мечтая о Москве, птицей в клетке — жилка на виске. Я иду. Так времени топор разрубает с прадедами спор.{216}

217. Долг

Невесел в дыме канонады сугубо штатский человек. Дрожи. Повелевает век запомнить — как звенят снаряды, как завывает самолет, огнем одаривая землю, как пьют удушливое зелье, как рвутся в панике вперед. Век не под стать страстям квартирным и пенью птичьему. А ты писал стихи, вдыхал цветы под небом розовым и мирным. Теперь положено черстветь рукам, сжимающим винтовку, и смерть берет на изготовку, хотя ты прожил только треть. Ну что ж, погодки молодые, посуровеем — и не жаль: ведь нам видения седые, как полю град на урожай. Заголосят витые трубы, и ты — во мраке и в крови — забыв о нервах, стиснув зубы, как ветер, тучу изорви. Не под луной прогулка — встретить на расстоянье локтя бой. Еще не мы, но наши дети задышат радостью одной. Чтоб им легко в беседы птичьи вникалось, ты имей в виду гадюку, жившую в саду, змеиной жизни двуязычье, под зданье дней твоих подкоп, любовь, несущую проказу. Пристрастным пришлых меряй глазом на стыках дел, ночей и троп. Коль не зияют сзади бреши, растает скоро бранный дым. Умрешь иль выйдешь постаревшим, но сильным, светлым и большим. Умрешь иль нет — тебе по праву поэта первая строка, непререкаемая слава, сплошное солнце на века. конец 30-х годов{217}

218. Партизан уходит в разведку

Неприятель прорвался к Дону. Сталью вытоптаны поля, Заскрипели возы бездомных, По дорогам степным пыля. Над гремящей землей томится Темнота. Ни луны, ни звезд. Как пылает твоя станица, Ночью видно за много верст. Уходя с боевым отрядом За реку, где ярится враг, На пожарище долгим взглядом, Сжав поводья, глядит казак. Где вчера еще цвел пригорок — Яма круглая — смерти след. Дым сраженья сер и горек, Но другого исхода нет. Ветер голосом человека Тихо стонет в ветвях ракит. Задыхаясь, как после бега, Командиру казак твердит: «Я стреляю довольно метко, И отточен, востер клинок… Отпустите меня в разведку… За беду посчитаться срок…» Командир отвечает: «С богом, поезжай». Погоди немного, Мы добьемся погожих дней, — Утро вечера мудреней! В трудном деле станичник весел; На плечо автомат повесил, Снарядился в опасный путь Ради завтрашних легких песен, Чтобы ровно дышала грудь. …Громыхнула зенитка где-то. Пронеслась на восток ракета, Завиляла хвостом летучим И упала, шипя, в залив, На мгновенье донскую тучу Смертным, синим огнем залив. 1942{218}

219. «Солдатские дороги…»

Солдатские дороги, Коричневая грязь, С трудом волочишь ноги, На климат разъярясь. Лицо твое багрово — Холодные ветра Сговаривались снова Буянить до утра. Набухла плащ-палатка, Лоснится под дождем. На то ноябрь. Порядка От осени не ждем. Боец, идешь куда ты И думаешь о ком? Шрапнельные снаряды Свистят над большаком. А где же дом, в котором Просох бы да прилег?.. За голым косогором Не блещет огонек. Тебе шагать далече — Холмов не перечтешь, Лафет сгибает плечи, А все-таки идешь. Ведут витые тропы, Лежат пути твои В траншеи да в окопы, В сраженья да в бои. Шофер потушит фары Под вспышками ракет… На западе пожарам Конца и края нет. Кричит земля сырая: — Спеши, боец, вперед. Орудием карая Того, кто села жжет! От гнева — дрожь по коже, Соленый пот на лбу; Ногам легко, и ноши Не чуешь на горбу. И греет жарче водки Нас воздух фронтовой. И радостные сводки Рождает подвиг твой. Солдатские дороги Придут издалека К домашнему порогу Со славой на века. 1943{219}

220. Товарищ капитан

Памяти капитана Д.П. Суменкова

Внезапна скорбь, и сердцем я не верю, Что опустел бревенчатый блиндаж, Что вас уже не встретишь перед дверью, Не улыбнешься. Чести не отдашь… Легко ль беде поверить, злой и скорой? Ужели оборвал ваш путь снаряд? Еще постель примята, на которой Вы отдыхали час тому назад… Когда бойцов на битву поднимали, Сквозь дым вели вперед, на вражий стан, Бойцам казалось — выкован из стали Неуязвимый храбрый капитан. Лишь тот надолго памяти достоин, Кто прожил век, лишений не страшась, Кто шел вперед, как труженик и воин, И грудью встретил свой последний час. Он был таким — спокоен и неистов, В беседе — друг, в сраженьях — ветеран. Он жил и умер стойким коммунистом, Мой командир, товарищ капитан. 1943{220}

221. Наступление

Это было у села Износки, — Враг терял орудья и повозки, Эшелон пылал на полустанке, Стыли перевернутые танки. В окруженье грохота и дыма, Как сама судьба, неотвратимо Боевые двигались порядки. И поля трясло как в лихорадке. Горькой гарью веяли пожары. Пушка щедро сыпала удары, Скрежетала, словно в исступленье, Все заслоны вражеские руша (Мы ее, царицу наступленья, Звали по-семейному: «Катюша»). Под огнем, в метель, на холодине Заметались немцы по равнине, Побросали теплые берлоги. Лишь в Заречье, справа у дороги, Напрягая тающие силы, Огрызались правнуки Атиллы. Броневые чудища рычали, Венгры лошадей переседлали, «Сдайся, рус!» — фельдфебели орали. С голоду свирепые солдаты На весу держали автоматы. Не желали пятиться по-рачьи И беды не ждали. Вдруг навстречу Эскадроны хлынули казачьи, Завязали яростную сечу, С лету смяли всадников и пеших, Лезущих в непрошеные гости. Бронебойщик, в битвах преуспевший, Перебил ползучих танков кости, И казалось — воздух закипевший Плавил сталь, ревущую от злости. Ты не жди, немецкая волчица, Своего возлюбленного фрица. За Днестром простым осколком стали Мы убийцу перевоспитали. Апрель 1944{221}

222. Начало

Лес раскололся тяжело, Седой и хмурый. Под каждым деревом жерло Дышало бурей… Стволам и людям горячо, Но мы в азарте. Кричим наводчикам: «Еще, еще ударьте!..» Дрожит оглохшая земля. Какая сила Ручьи, и рощи, и поля Перемесила! И вот к победе прямиком За ротой рота То по-пластунски, то бегом Пошла пехота. 13 сентября 1944{222}

223. «Не плачь, Днипро, тебя мы не забыли…»

Не плачь, Днипро, тебя мы не забыли И, отступая, видели во сне Хмельницкого на вздыбленном коне — Он звал к победе, встав из древней были. И вот сбылось неслыханное счастье. Встречай нас, Киев! Шляхом боевым К Днепру пришли разгневанные части, Чтоб окреститься именем твоим. 1944{223}

224. Павловская, 10

Не в силах радость вымерить и взвесить, Как будто город вызволен уже, Я в адрес: «Киев, Павловская, десять» — Строчу посланье в тесном блиндаже. Письмо увидит ночи штормовые, Когда к Подолу катятся грома, Когда еще отряды штурмовые Прочесывают скверы и дома… По мостовым, шуршащим листопадом, Придет освобожденье. Скоро. Верь… Впервые за два года не прикладом, Без окрика, негромко стукнут в дверь. Мой хворый дед поднимется с кровати. Войдет веселый первый почтальон. От рядового с берега Ловати Привет вручит заждавшемуся он. Старик откроет окна. В шумном мире Осенний день, похожий на весну. И солнце поселится в той квартире, Где я родился в прошлую войну. 1944{224}

225. Погиб товарищ

Во вражьем стане цели он разведал, Мечтал о встрече с милой над письмом, Читал статью про скорую победу, И вдруг — разрыв, и он упал ничком. Мы с друга окровавленного сняли Осколком просверлённый партбилет, Бумажник, серебристые медали. А лейтенанту было двадцать лет… Берёт перо, согбен и озабочен, Бумажный демон, писарь полковой. О самом страшном пишет покороче Привычною, недрогнувшей рукой. Беду в письмо, выплескивая разом, Он говорит: «Ведь надо понимать, Что никакой прочувствованной фразой Нельзя утешить плачущую мать». Она в слезах утопит своё горе, Покуда мы, крещённые огнём, Врага утопим в пенящемся море, На виселицу Гитлера сведём. И женщина инстинктом материнским Отыщет сына дальние следы В Курляндии, под елью исполинской, На скате безымянной высоты Седая мать увидит изумлённо На зелени могилы дорогой Венок лугов, как яркая корона. Возложенный неведомой рукой. Блеснут в глазах цветы, ещё живые, От латышей — сынку? сибиряку? И гордость вспыхнет в сердце и впервые Перехлестнёт горячую тоску. 1944{225}

ВИКТОР ЛУЗГИН

Погиб на фронте в 1945 году. Биографических данных не сохранилось.

226. Моделист

Он по неделям не сидел на месте. Строгал и резал, клал чертеж на стол… И по утрам опилки, стружки жести Мать собирала, подметая пол. И вот стоит модель, его творенье, Готовая для спора с высотой. И всё в ней словно в пушкинской поэме, Где не найдете лишней запятой.{226}

227. Парашютист

Как оживился пионерский лагерь, Когда он, кончив кропотливый труд, Легко раскрыл из розовой бумаги Им сделанный впервые парашют. Рвался из сердца радости избыток, Когда с березы брошенный, шурша, На тонких стропах из суровых ниток Нес парашютик два карандаша… Горит закат, дорогою знакомой, Чуть угловат, медлителен, плечист, Идет, не торопясь, с аэродрома Известный чемпион-парашютист. В его глазах мелькают жест пилота, И купол неба светло-голубой, И шаг с крыла, и тень от самолета, И струны строп, и шелк над головой. А он, рукою волосы откинув, Припомнит лето, лагерные дни, Как сквозь туман, неясные картины Вдруг проплывут из детства перед ним. Он вновь увидит пионерский лагерь, Он вспомнит долгий кропотливый труд И первый свой из розовой бумаги Им сделанный когда-то парашют.{227}

228. Июльское утро

Спит деревня. Синеют пруды, Как мазки на коврах зеленых. Наклонились над рябью воды Лопоухие сучья кленов. На заборе бездельник-петух Горлопанит, зрачками вращая. И кнутищем прохлопал пастух, Полномочия дня возвещая. В поле запахи утра свежи, Чуть дымится туман над лугами, И на пологе убранной ржи Зашуршала стерня под ногами. Вот следы торопливых копыт, До рассвета здесь жнейки жужжали, Спят, откинувшись навзничь, снопы, Как солдаты в степи на привале.{228}

229. «Коль выйдет так, что полем боя…»

Коль выйдет так, что полем боя Идти придется сквозь огни, Давай условимся с тобою На все последующие дни: Во-первых, в трудный час разлуки Не проливать ненужных слез И не ломать, закинув, руки Над русым ворохом волос. И, во-вторых, чтоб трезво, грубо О всех невзгодах мне писать, В час одиночества чтоб губы С тяжелым всхлипом не кусать. Нет, лучше, губы сжав упрямо, Превозмогая в сердце дрожь, Пошли мне, право, телеграмму, Что любишь, что с тоскою ждешь. Пусть будет малость безрассудно: Но там, за далью, за войной. Я буду знать, как в жизни трудно Быть неприкаянной одной. В землянке средь снегов ночуя, Из боя вновь шагая в бой, Я буду, устали не чуя, Идти, чтоб встретиться с тобой.{229}

230. Ненастье на аэродроме

Мы в те дни поднимались болезненно-рано; Подходили к окну… отходили, сердясь. Нм пустыми полями бродили туманы, На дорогах рыжела за клеклая грязь. Ныла страшная осень. Казалось, над миром Провалилося небо. Дожди как беда. Лужи пенились, в ямах былых капониров Зеленела промозглая злая вода. Домино надоело… Все бывали «козлами», Не хотелось читать, а тем более петь. Мы смотрели на мир злыми-злыми глазами. Кисло летное поле — ни сесть, ни взлететь. Был осадок безделья в бунтующих душах, Беспризорными были очки и унты. Самолеты стояли, как заячьи уши, Навострив в ожиданье стальные винты.{230}

231. Командир эскадрильи

Окно… Из марли занавеска, Тесовый старый табурет. Сидит за столиком комэска И молча смотрит на портрет. Собрав между бровей морщины, Чуть-чуть прищурив левый глаз, Видавший сто боев мужчина — О чем он думает сейчас? О чем мечтает, что он хочет, Что он решит не торопясь? А на него безусый летчик Глядит с портрета, чуть смеясь. Глядит курносый мокрогубик, Глядит веселый, озорной… В петлице только первый кубик, И два полета за спиной.{231}

232. «Далекий сорок первый год…»

Далекий сорок первый год. Жара печет до исступленья. Мы от границы на восход Топтали версты отступленья. Из деревень, в дыму, в пыли, Шли матери, раскинув платы. Чем мы утешить их могли, Мы, отступавшие солдаты? Поля, пожары, пыль дорог, Короткий сон под гулким небом, И в горле комом, как упрек, Кусок черствеющего хлеба.{232}

233. Вступление

Фронтовая старая тетрадка Кровью перемочена в бою. Как упрямства русского разгадку, Я тебя огласке предаю. Воскреси задымленные даты, Допиши сегодня до конца Светлый облик русского солдата До последней черточки лица. Встанет он не витязем из сказки, Побывавшем тыщу раз в боях. С автоматом, в запылённой каске, В кирзовых армейских сапогах.{233}

НИКОЛАЙ МАЙОРОВ

Николай Петрович Майоров родился 20 мая 1919 года в деревне Дуровка Сызранского уезда Симбирской губернии (ныне Сызранского района Самарской области) в крестьянской семье. С 10 лет он жил в Иванове. В 1937 году после окончания средней школы Н. Майоров поступил на исторический факультет МГУ, а с 1939 года параллельно занимался и в Литературном институте им. Горького в творческом семинаре П. Антокольского. Его стихотворения в течение 1937–1940 годов печатались в университетской многотиражной газете.

Летом 1941 года Н. Майоров в составе студенческого отряда университета принимал участие в строительстве оборонных сооружений под Ельней, а 18 октября ушел добровольцем на фронт. 8 февраля 1942 года политрук пулеметной роты Н. Майоров был убит в бою на Смоленщине. Похоронен в деревне Баренцево, недалеко от Гжатска.

Н. Майоров посмертно награжден мемориальной медалью конкурса им. Н. Островского, проводившегося Союзом писателей СССР и издательством «Молодая гвардия».

234. История

Она пропахла пылью вековою, Ветрами лет. И ныне на меня Гладит бумагой древней гербовою, Случайно уцелевшей от огня. А было всё: И зябких листьев вздохи, И сабель свист, и шепот конопли. Как складки лба, изрытые отроги Легли в надбровья сплюснутой земли. Прошли века. Но ночью вдруг я внемлю: Вновь душу рвет нам азиатский гик… И тишина… И падают на землю Мои густые, твердые шаги. 1936{234}

235. Взгляд в древность

Там — мрак и гул. Обломки мифа. Но сказку ветер окрылил: Кровавыми руками скифа Хватали зори крой земли. Скакали взмыленные кони, Ордой сменялася орда И в этой бешеной погоне Боялись отставать года… И чудилось — в палящем зное Коней и тел под солнцем медь Не уставала над землею В веках событьями греметь. Менялось всё: язык, эпоха, Колчан, кольчуга и копье. И степь травой-чертополохом Позарастала до краев. …Остались пухлые курганы, В которых спят богатыри, Да дней седые караваны В холодных отблесках зари. Ветра шуршат в высоких травах, И низко клонится ковыль. Когда про удаль Святослава Ручей журчит степную быль, — Выходят витязи в шеломах, Скликая воинов в набег. И долго в княжеских хоромах С дружиной празднует Олег. А в полночь скифские курганы Вздымают в тень седую грудь. Им снится, будто караваны К востоку держат долгий путь. Им снятся смелые набеги, Скитанья, смерть, победный рев, Что где-то рядом печенеги Справляют тризну у костров. Там — мрак и гул. Обломки мифа. Простор бескрайный, ковыли… Глухой и мертвой хваткой скифа Хватали зори край земли. 1937{235}

236. Весеннее

Я шёл весёлый и нескладный, Почти влюблённый, и никто Мне не сказал в дверях парадных, Что не застёгнуто пальто. Несло весной и чем-то тёплым, А от слободки, по низам, Шёл первый дождь, Он бился в стёкла, Гремел в ушах, Слепил глаза, Летел, Был слеп наполовину, Почти прямой. И вместе с ним Вступала боль сквозная в спину Недомоганием сплошным. В тот день ещё цветов не знали, И лишь потом на всех углах Вразбивку бабы торговали, Сбывая радость второпях. Ту радость трогали и мяли, Просили взять, Вдыхали в нос, На грудь прикладывали, Брали, Поштучно, Оптом И вразнос. Её вносили к нам в квартиру, Как лампу, ставили на стол,— Лишь я один, должно быть, в мире Спокойно рядом с ней прошёл. Я был высок, как это небо, Меня не трогали цветы,— Я думал о бульварах, где бы Мне встретилась случайно ты, С которой я лишь понаслышке, По первой памяти знаком, — Дорогой, тронутой снежком, Носил твои из школы книжки…. Откликнись, что ли! Только ветер Да дождь, идущий по прямой… А надо вспомнить — Мы лишь дети, Которых снова ждут домой, Где чай остыл, Черствеет булка… Так снова жизнь приходит к нам Последней партой, Переулком, Где мы стояли по часам… Так я иду, прямой, просторный, А где-то сзади, невпопад, Проходит детство, и валторны Словами песни говорят. Мир только в детстве первозданен, Когда, себя не видя в нем, Мы бредим морем, поездами, Раскрытым настежь в сад окном, Чужою радостью, досадой, Зеленым льдом балтийских скал И чьим-то слишком белым садом, Где ливень яблоки сбивал. Пусть неуютно в нем, неладно, Нам снова хочется домой, В тот мир простой, как лист тетрадный, Где я прошел, большой, нескладный И удивительно прямой. 1938{236}

237. Отцам

Я жил в углу. Я видел только впалость Отцовских щек. Должно быть, мало знал. Но с детства мне уже казалось, Что этот мир неизмеримо мал. В нем не было ни Монте-Кристо, Ни писем тайных с желтым сургучом. Топили печь, и рядом с нею пристав Перину вспарывал литым штыком. Был стол в далекий угол отодвинут. Жандарм из печки выгребал золу. Солдат худые, сгорбленные спины Свет заслонили разом. На полу — Ничком отец. На выцветшей иконе Какой-то бог нахмурил важно бровь. Отец привстал, держась за подоконник, И выплюнул багровый зуб в ладони, И в тех ладонях застеклилась кровь. Так начиналось детство… Падая, рыдая, Как птица, билась мать. И наконец, Запомнилось, как тают, пропадают В дверях жандарм, солдаты и отец… А дальше — путь сплошным туманом застлан. Запомнил только пыли облака, И пахло деревянным маслом От желтого, как лето, косяка. Ужасно жгло. Пробило всё навылет Жарой и ливнем. Щедро падал свет. Потом войну кому-то объявили, А вот кому — запамятовал дед. Мне стал понятен смысл отцовских вех. Отцы мои! Я следовал за вами С раскрытым сердцем, с лучшими словами, Глаза мои не обожгло слезами, Глаза мои обращены на всех. 1938{237}

238. Памятник

Им не воздвигли мраморной плиты. На бугорке, где гроб землей накрыли, Как ощущенье вечной высоты, Пропеллер неисправный положили. И надписи отгранивать им рано — Ведь каждый небо видевший читал, Когда слова высокого чекана Пропеллер их на небе высекал. И хоть рекорд достигнут ими не был, Хотя мотор и сдал на полпути, — Остановись, взгляни прямее в небо И надпись ту, как мужество, прочти. О, если б все с такою жаждой жили! Чтоб на могилу им взамен плиты, Как память ими взятой высоты, Их инструмент разбитый положили И лишь потом поставили цветы. 1938{238}

239. Торжество жизни

Рассвет сочился будто в сите, Когда в звенящем серебре Рванулся резко истребитель Косым движением к земле. Пилот, в бесстрашье шансы взвесив, Хватался в спешке за рули, Но все дороги с поднебесья К суровой гибели вели. И с жаждой верной не разбиться, Спасая в виражах мотор, Хотел он взмыть, но силу птицы Презрели небо и простор. Она всё тело распластала, Скользя в пространстве на крыле, И вспышкой взрыва и металла Жизнь догорела на земле. …А сила ветра так же крепла, Восходом солнца цвёл восток, И на земле сквозь дымку пепла Пробился утренний цветок. Уже истлели тело, крылья, Но жизнь, войдя с людьми в родство, Презрев пред гибелью бессилье, Своё справляла торжество. Как прежде, люди в небо рвались В упорной жажде высоты. А в небе гасли, рассыпались Звёзд изумрудные цветы. И пахли юностью побеги Ветвей. Прорезав тишину, Другой пилот в крутом разбеге Взмыл в голубую вышину. Мир был по-прежнему огромен, Прекрасен, радужен, цветист; И с человечьим сердцем вровень На ветке бился первый лист. И, не смущаясь пепла, тлена, Крушенья дерзостной мечты, Вновь ликовала кровь по венам В упорной жажде высоты! 1938{239}

240. На Родине

Там не ждут меня сегодня и не помнят. Пьют чаи. Стареют. Свято чтут Тесноту пропахших пылью комнат, Где мои ровесники растут, Где, почти дверей плечом касаясь, Рослые заходят мужики И на стол клеенчатый бросают Красные, в прожилках, кулаки. В дымных, словно баня, плошках Мать им щи с наваром подает. Мухи бьют с налета об окошко. Кочет песни ранние поет. Только в полдень отлетевшим залпом, Клочьями оборванного сна, Будто снег на голову, внезапно Падает на окна тишина. Пахнут руки легкою ромашкой. Спишь в траве и слышишь: от руки Выползают стайкой на рубашку С крохотными лапками жуки. Мир встает такой неторопливый, Весь в цветах, глубокий, как вода. Даже слышно вечером, как в нивы Первая срывается звезда. Людям не приснится душный город, Крик базара, ржанье лошадей, Ровное теченье разговора… Люда спят. Распахнут резко ворот. Мерное дыхание грудей. Спят они, раскинув руки-плети, Как колосья без зерна, легки. Густо лиловеют на рассвете Вскинутые кверху кадыки. Видят сны до самого рассвета И по снам гадают — так верней — Много ль предстоящим летом Благодатных выпадет дождей? Я запомнил желтый подоконник, Рад тому, что видеть привелось, Как старик, изверившись в иконе, Полщепотки соли на ладони Медленно и бережно пронес. Будет дождь: роняют птицы перья Из пустой, далекой синевы. Он войдет в косые ваши двери Запахом немолкнущей травы, Полноводьем, отдыхом в работе, С каждым часом громче и свежей. Вы его узнаете в полете Небо отвергающих стрижей, В бликах молний и в гуденье стекол, В цвете неба, в сухости ракит, Даже в том, как торопливо сокол Мимо ваших окон пролетит. 1938{240}

241. «Заснуть. Застыть. И в этой стыни…»

Заснуть. Застыть. И в этой стыни Смотреть сквозь сонные скачки В твои холодные, пустые, Кошачьи серые зрачки. В бреду, в наплыве идиотства, Глядя в привычный профиль твой, Искать желаемого сходства С той. Позабытой. Озорной. И знать, что мы с тобою врозь Прошли полжизни тьмой и светом Сквозь сонм ночей весны — и сквозь Неодолимый запах лета. И всё ж любить тебя, как любят Глухие приступы тоски, — Любил безумный, страшный Врубель Свои нелепые мазки. 1938{241}

242. «Я лирикой пропах, как табаком…»

Я лирикой пропах, как табаком, И знаю — до последнего дыханья Просить ее я буду под окном, Как нищий просит подаянья. Мне надо б только: сумрак капал, И у рассвета на краю Ночь, словно зверь большой, на лапы Бросала голову свою… 1938{242}

243. Волк

Когда раздался выстрел, он Еще глядел в навес сарая, В тот гиблый миг не понимая, Что смерть идет со всех сторон. Стоял на рыхлом талом насте, По ветру ставил чуткий нос, Когда двухствольным резким «Здрасьте!» В ушах и в теле отдалось. Он падал медленно под креном Косого резкого угла. Еще медлительней по венам Кровь отворенная текла. Сбежались люди, тишь нарушив Плевком холодного ствола. А под его тяжелой тушей Уже проталина цвела. И рядом пыж валялся ватный У чьих-то мех обутых ног, И потеплел — в багровых пятнах — Под теплой лапою ледок. Там, где нарост остистой шерсти Свалялся в ледяной комок, Шесть кровоточащих отверстий Струили приторный дымок. Он издыхал с косым оскалом, В паху еще теплился зуд, Но смерть всё близилась и крала Теченье считанных минут. Уже светало. Пахло хлебом, Овчиной, близким очагом. А рядом волк лежал и в небо Смотрел тоскующим зрачком. Он видел всё: рассвет и звезды, Людей, бегущих не спеша, И даже этот близкий воздух, Которым больше не дышать. Голодной крови теплый запах Тревожил утреннюю рань, И нервно сокращалась в лапах Рывками мускульная ткань. Бежали судороги в теле, В снег ртутью падала слеза, А в небо синее смотрели Большие серые глаза… Нет, в них не виделось испуга, Они грустили лишь о том, Что сероглазая подруга Его не встретит за бугром. Они, как склизлый студень, стыли, Так он лежал в чужих ногах, Смертельно раненный навылет Под теплый и бесшерстный пах. 1938{243}

244. Отелло

Пусть люди думают, что я трамвая жду, В конце концов кому какое дело, Что девушка сидит в шестом ряду И равнодушно слушает «Отелло». От желтой рампы люди сатанеют. Кто может девушке напомнить там, Что целый год ищу ее, за нею, Как этот мавр, гоняясь по пятам. Когда актеры позабыли роли И — нет игры, осталась лишь душа, Партер затих, закрыл глаза от боли И оставался дальше не дыша. Как передать то содроганье зала, Когда не вскрикнуть было бы нельзя. Одна она с достоинством зевала, Глазами вверх на занавес скользя. Ей не понять Шекспира и меня! Вот крылья смерть над сценой распростерла. И, Кассио с дороги устраня, Кровавый мавр берет жену за горло. Сейчас в железы закуют его, Простится он со славой генерала, А девушка глядела на него И ничего в игре не понимала. Когда ж конец трагедии? Я снова К дверям театра ждать ее иду. И там стою до полчаса второго. А люди думают, что я трамвая жду. 1939{244}

245. Август

Я полюбил весомые слова, Просторный август, бабочку на раме И сон в саду, где падает трава К моим ногам неровными рядами. Лежать в траве, желтеющей у вишен, У низких яблонь, где-то у воды, Смотреть в листву прозрачную И слышать, Как рядом глухо падают плоды. Не потому ль, что тени не хватало, Казалось мне, вселенная мала? Движения замедленны и вялы, Во рту иссохло. Губы как зола. Куда девать сгорающее тело? Ближайший омут светел и глубок. Пока трава на солнце не сгорела, Войти в него всем телом до предела И ощутить подошвами песок! И в первый раз почувствовать так близко Прохладное спасительное дно. Вот так, храня стремление одно, Вползают в землю щупальцами корни, Питая щедро алчные плоды, — А жизнь идёт, — всё глубже и упорней Стремление пробиться до воды, До тех границ соседнего оврага, Где в изобилье, с запахами вин, Как древний сок, живительная влага Ключами бьёт из почвенных глубин. Полдневный зной под яблонями тает На сизых листьях тёплой лебеды. И слышу я, как мир произрастает Из первозданной матери — воды. 1939{245}

246. Что значит любить

Идти сквозь вьюгу напролом. Ползти ползком. Бежать вслепую. Идти и падать. Бить челом. И все ж любить ее — такую! Забыть про дом и сон, Про то, что Твоим обидам нет числа, Что мимо утренняя почта Чужое счастье пронесла. Забыть последние потери, Вокзальный свет, Ее «прости» И кое-как до старой двери, Почти не помня, добрести, Войти, как новых драм зачатье, Нащупать стены, холод плит… Швырнуть пальто на выключатель, Забыв, где вешалка висит. И свет включить. И сдвинуть полог Крамольной тьмы. Потом опять Достать конверты с дальних полок, По строчкам письма разбирать. Искать слова, сверяя числа, Не помнить снов. Хотя б крича, Любой ценой дойти до смысла, Понять и сызнова начать. Не спать ночей, гнать тишину из комнат, Сдвигать столы, последний взять редут, И женщин тех, которые не помнят, Обратно звать и знать, что не придут. Не спать ночей, не досчитаться писем, Не чтить посулов, доводов, похвал И видеть те неснившиеся выси, Которых прежде глаз не достигал. Найти вещей извечные основы. Вдруг вспомнить жизнь. В лицо узнать ее. Прийти к тебе и, не сказав ни слова, Уйти, забыть и возвратиться снова, Моя любовь — могущество мое. 1939{246}

247. «Тогда была весна. И рядом…»

Тогда была весна. И рядом С помойной ямой на дворе, В простом строю равняясь на дом, Мальчишки строились в каре И били честно. Полагалось Бить в спину, в грудь, еще — в бока. Но на лицо не подымалась Сухая детская рука. А за рекою было поле. Там, сбившись в кучу у траншей, Солдаты били и кололи Таких же, как они, людей. И мы росли, не понимая, Зачем туда сошлись полки: Неужто взрослые играют, Как мы, сходясь на кулаки? Война прошла. Но нам осталась Простая истина в удел, Что у детей имелась жалость, Которой взрослый не имел. А ныне вновь война и порох Вошли в большие города, И стала нужной кровь, которой Мы так боялись в те года. 1939{247}

248. Рождение искусства

Приду к тебе и в памяти оставлю Застой вещей, идущих на износ, Спокойный сон ночного Ярославля И древний запах бронзовых волос. Всё это так на правду не похоже И вместе с тем понятно и светло, Как будто я упрямее и строже Взглянул на этот мир через стекло. И мир встаёт — столетье за столетьем, И тот художник гениален был, Кто совершенство форм его заметил И первый трепет жизни ощутил. И был тот час, когда, от стужи хмурый, И грубый корм свой поднося к губе И кутаясь в тепло звериной шкуры, Он в первый раз подумал о тебе. Он слушал ветра голос многоустый И видел своды первозданных скал, Влюбляясь в жизнь, он выдумал искусство И образ твой в пещере изваял. Пусть истукан массивен был и груб И походил скорей на чью-то тушу, Но человеку был тот идол люб: Он в каменную складку губ Всё мастерство вложил своё и душу. Так, впроголодь живя, кореньями питаясь, Он различил однажды неба цвет. Тогда в него навек вселилась зависть К той гамме красок. Он открыл секрет Бессмертья их. И где б теперь он ни был, Куда б ни шёл, он всюду их искал. Так, раз вступив в соперничество с небом, Он навсегда к нему возревновал. Он гальку взял и так раскрасил камень, Такое людям бросил торжество, Что ты сдалась, когда, припав губами К его руке, поверила в него. Вот потому ты много больше значишь, Чем эта ночь в исходе сентября, Что даже хорошо, когда ты плачешь, Сквозь слёзы о прекрасном говоря. 1939{248}

249. Одесская лестница

Есть дивные пейзажи и моря, Цветут каштаны, выросли лимоны. А между нами, впрочем, говоря, Я не глотал ещё воды солёной. Не видел пляжа в Сочи, не лежал На пёстрой гальке в летнюю погоду, Ещё ни разу я не провожал В далёкий рейс морского парохода, Не слышал песен грузчиков в порту. Не подышал я воздухом нездешним, Не посмотрел ни разу, как цветут И зноем наливаются черешни. Не восходил к вершине с ледорубом, Не знал повадок горного орла. Ещё мои мальчишеские губы Пустыня древним зноем не сожгла. Ташкента не узнал, не проезжал Кавказа, Не шёл гулять с ребятами на мол. Ещё одесской лестницей ни разу Я к морю с чемоданом не сошёл. Мне двадцать лет. А Родина такая, Что в целых сто её не обойти. Иди землёй, прохожих окликая, Встречай босых рыбачек на пути, Штурмуй ледник, броди в цветах по горло, Ночуй в степи, не думай ни о чём, Пока верёвкой грубой не растёрло Твоё на славу сшитое плечо. 1939{249}

250. На реке

Плыву вслепую. Многое не вижу, А где-то есть конец всему и дно. Плыву один. Всё ощутимей, ближе Земля и небо, слитые в одно. И только слышно, Там, за поворотом Торчащих свай, за криками людей, Склонясь к воде с мостков дощатых, кто-то Сухой ладонью гладит по воде. И от запруд повадкой лебединой Пройдёт волна, и слышно, как тогда Обрушится серебряной лавиной На камни пожелтевшая вода. И хорошо, что берег так далёко. Когда взгляну в ту сторону, едва Его я вижу. Осторожно, боком Туда проходит стаями плотва. А зыбь воды приятна и легка мне… Плотва проходит рукавом реки И, обойдя сухой камыш и камни, Идёт за мост, где курят рыбаки. Я оглянусь, увижу только тело Таким, как есть, прозрачным, наяву, — То самое, которое хотело Касаться женщин, падать на траву, Тонуть в воде, лежать в песке у мола… Но знаю я — настанет день, когда Мне в первый раз покажется тяжёлой Доныне невесомая вода. 1939{250}

251. В вагоне

Пространство рвали тормоза. И пока ночь была весома, Все пассажиры были за То, чтобы им спалось, как дома. Лишь мне не снилось, не спалось, Шла ночь в бреду кровавых марев Сквозь сон, сквозь вымысел и сквозь Гнетущий привкус дымной гари. Всё было даром, без цены, Всё было так, как не хотелось, — Не шел рассвет, не снились сны, Не жглось, не думалось, не пелось. А я привык жить в этом чреве: Здесь всё не так, здесь сон не в сон. И вся-то жизнь моя — кочевье, Насквозь прокуренный вагон. Здесь теснота до пота сжата Ребром изломанной стены, Здесь люди, словно медвежата, Вповалку спят и видят сны. Их где-то ждут, для них готовят Чаи, постели и тепло. Смотрю в окно: ночь вздохи ловит Сквозь запотевшее стекло. Лишь мне осталося грустить. И, перепутав адрес твой, В конце пути придумать стих Такой тревожный, бредовой… Что вы, ступая на перрон, Познали делом, не словами, Как пахнет женщиной вагон, Когда та женщина не с вами. 1939{251}

252. «Мне б только жить и видеть росчерк грубый…»

Мне б только жить и видеть росчерк грубый Твоих бровей, и пережить тот суд, Когда глаза солгут твои, а губы Чужое имя вслух произнесут. Уйди, но так, чтоб я тебя не слышал, Не видел, чтобы, близким не грубя, Я дальше б жил и подымался выше, Как будто вовсе не было тебя. 1939{252}

253. Предчувствие

Неужто мы разучимся любить, И в праздники, раскинувши диваны, Начнем встречать гостей и церемонно пить Холодные кавказский нарзаны? Отяжелеем. Станет слух наш слаб. Мычать мы будем вяло и по-бычьи. И будем принимать за женщину мы шкап И обнимать его в бесполом безразличьи. Цепляясь за разваленный уют, Мы в пот впадем, в безудержное мленье. Кастратами потомки назовут Стареющее наше поколенье. Без жалости нас время истребит. Забудут нас. И до обиды грубо Над нами будет кем-то вбит Кондовый крест из тела дуба. За то, что мы росли и чахли В архивах, в мгле библиотек, Лекарством руки наши пахли И были бледны кромки век. За то, что нами был утрачен Сан человечий; что скопцы, Мы понимали мир иначе, Чем завещали нам отцы. Нам это долго не простится, И не один минует век, Пока опять не народится Забытый нами Человек. 1939{253}

254. «Как жил, кого любил, кому руки не подал…»

Как жил, кого любил, кому руки не подал, С кем дружбу вел и должен был кому — Узнают всё, раскроют все комоды, Разложат дни твои по одному 1939{254}

255. Гоголь

…А ночью он присел к камину И, пододвинув табурет, Следил, как тень ложилась клином На мелкий шашечный паркет. Она росла и, тьмой набухнув, От жёлтых сплющенных икон Шла коридором, ведшим в кухню, И где-то там терялась. Он Перелистал страницы снова И бредить стал. И чем помочь, Когда, как чёрт иль вий безбровый, К окну снаружи липнет ночь, Когда кругом — тоска безлюдья, Когда — такие холода, Что даже мерзнёт в звонком блюде Вечор забытая вода? И скучно, скучно так ему Сидеть, в тепле укрыв колени, Пока в отчаянном дыму, Дрожа и корчась в исступленье, Кипят последние поленья. Он запахнул колени пледом, Рукой скользнул на табурет, Когда, очнувшися от бреда, Нащупал глазом слабый свет В камине. Сердце было радо Той тишине. Светает — в пять. Не постучавшись, без доклада Ворвётся в двери день опять. Вбегут докучливые люди, Откроют шторы, и тогда Всё в том же позабытом блюде Чуть вздрогнет кольцами вода. И новым шорохом единым Растает на паркете тень, И в оперенье лебедином У ног её забьётся день… Нет, нет — ему не надо света! Следить, как падают дрова, Когда по кромке табурета Рука скользит едва-едва… В утробе пламя жажду носит Заметить тот порыв один, Когда сухой рукой он бросит рукопись в камин. …Теперь он стар. Он всё прощает И, прослезясь, глядит туда, Где пламя жадно поглощает Листы последнего труда. 1939?{255}

256. Творчество

Есть жажда творчества, Уменье созидать, На камень камень класть, Вести леса строений. Не спать ночей, по суткам голодать, Вставать до звезд и падать на колени. Остаться нищим и глухим навек, Идти с собой, с своей эпохой вровень И воду пить из тех целебных рек, К которым прикоснулся сам Бетховен. Брать в руки гипс, склоняться на подрамник, Весь мир вместить в дыхание одно, Одним мазком весь этот лес и камни Живыми положить на полотно. Не дописав, оставить кисти сыну, Так передать цвета своей земли, Чтоб век спустя всё так же мяли глину И лучшего придумать не смогли. Июнь-июль 1940{256}

257. «Когда умру, ты отошли…»

Когда умру, ты отошли Письмо моей последней тетке, Зипун залатанный, обмотки И горсть той северной земли. В которой я усну навеки, Метаясь, жертвуя, любя Всё то, что в каждом человеке Напоминало мне тебя. Ну а пока мы не в уроне И оба молоды пока, Ты протяни мне на ладони Горсть самосада-табака. 1940{257}

258. «Я с поезда. Непроспанный, глухой…»

Я с поезда. Непроспанный, глухой. В кашне, затянутом за пояс. По голове погладь меня рукой, Примись ругать. Обратно шли на поезд. Грозись бедой, невыгодой, концом. Где б ни была ты — в поезде, в вагоне, — Я всё равно найду, уткнусь лицом В твои, как небо, светлые ладони. 1940{258}

259. Мы

Это время трудновато для пера. Маяковский Есть в голосе моем звучание металла. Я в жизнь вошел тяжелым и прямым. Не всё умрет. Не всё войдет в каталог. Но только пусть под именем моим Потомок различит в архивном хламе Кусок горячей, верной нам земли, Где мы прошли с обугленными ртами И мужество, как знамя, пронесли. Мы жгли костры и вспять пускали реки. Нам не хватало неба и воды. Упрямой жизни в каждом человеке Железом обозначены следы — Так в нас запали прошлого приметы. А как любили мы — спросите жен! Пройдут века, и вам солгут портреты, Где нашей жизни ход изображен. Мы были высоки, русоволосы, Вы в книгах прочитаете, как миф, О людях, что ушли, не долюбив, Не докурив последней папиросы. Когда б не бой, не вечные исканья Крутых путей к последней высоте, Мы б сохранились в бронзовых ваяньях, В столбцах газет, в набросках на холсте. Но время шло. Меняли реки русла. И жили мы, не тратя лишних слов, Чтоб к вам прийти лишь в пересказах устных Да в серой прозе наших дневников. Мы брали пламя голыми руками. Грудь раскрывали ветру. Из ковша Тянули воду полными глотками И в женщину влюблялись не спеша. И шли вперед, и падали, и, еле В обмотках грубых ноги волоча, Мы видели, как женщины глядели На нашего шального трубача. А тот трубил, мир ни во что не ставя (Ремень сползал с покатого плеча), Он тоже дома женщину оставил, Не оглянувшись даже сгоряча. Был камень тверд, уступы каменисты, Почти со всех сторон окружены, Глядели вверх — и небо было чисто, Как светлый лоб оставленной жены. Так я пишу. Пусть не точны слова, И слог тяжел, и выраженья грубы! О нас прошла всесветная молва. Нам жажда выпрямила губы. Мир, как окно, для воздуха распахнут, Он нами пройден, пройден до конца, И хорошо, что руки наши пахнут Угрюмой песней верного свинца. И как бы ни давили память годы, Нас не забудут потому вовек, Что, всей планете делая погоду, Мы в плоть одели слово «Человек»! 1940{259}

260. «Я не знаю, у какой заставы…»

Я не знаю, у какой заставы Вдруг умолкну в завтрашнем бою, Не коснувшись опоздавшей славы, Для которой песни я пою. Ширь России, дали Украины, Умирая, вспомню… И опять — Женщину, которую у тына Так и не посмел поцеловать. 1940{260}

261. «Ни наших лиц, ни наших комнат…»

Ни наших лиц, ни наших комнат… Но пусть одно они запомнят: Вокруг московского Кремля Вращалась в эти дни Земля. 30 апреля 1941{261}

262. «Когда к ногам подходит стужа пыткой…»

Когда к ногам подходит стужа пыткой, В глазах блеснет морозное стекло, Как будто вместе с посланной открыткой Ты отослал последнее тепло. А между тем всё жизненно и просто, И в память входит славой на века Тяжелых танков каменная поступь И острый блеск холодного штыка. 1941{262}

263. «Пусть помнят те, которых мы не знаем…»

Пусть помнят те, которых мы не знаем: Нам страх и подлость были не к лицу. Мы пили жизнь до дна и умирали За эту жизнь, не кланяясь свинцу. 1941{263}

264. «О нашем времени расскажут…»

О нашем времени расскажут. Когда пройдем, на нас укажут И скажут сыну: «Будь прямей! Возьми шинель — покроешь плечи, Когда мороз невмоготу. А тем — прости: им было нечем Прикрыть бессмертья наготу». 1941{264}

265. «Нам не дано спокойно сгнить в могиле…»

Нам не дано спокойно сгнить в могиле — Лежать навытяжку и приоткрыв гробы, — Мы слышим гром предутренней пальбы, Призыв охрипшей полковой трубы С больших дорог, которыми ходили. Мы все уставы знаем наизусть. Что гибель нам? Мы даже смерти выше. В могилах мы построились в отряд И ждем приказа нового. И пусть Не думают, что мертвые не слышат, Когда о них потомки говорят. 1941{265}

ВАРВАРА НАУМОВА

Варвара Николаевна Наумова родилась в 1907 году. Окончила Ленинградский университет, работала в редакциях ленинградских журналов «Литературная учеба» и «Звезда».

Первая книга стихов — «Чертеж» — вышла в свет в 1932 году. Затем В. Наумова с геологической экспедицией уехала на дальний Север, в бухту Тикси, где провела два года. Вернувшись в Ленинград, работала в Институте народов Севера, переводила стихи эвенкийских поэтов. Свои новые стихи Наумова печатала в журналах «Ленинград», «Звезда», «Литературный современник», готовила к печати вторую книгу стихов.

Осенью 1941 года, когда фашистские войска стали под стенами Ленинграда, Варвара Наумова вместе с сотнями ленинградцев вышла на передовые рубежи на оборонные работы.

Умерла от голода в конце 1941 года.

266. В дорогу

Разгон дорог дождем окутав, Апрель берет над миром власть, И с ним неведомо откуда Тревога старая взялась. И плечи давит, словно тяжесть, Прямоугольник потолка, И снова даль зовет бродяжить, Ветрам дорожным потакать. Но, заглушив весенний шорох, Неотвратимее зовет — Над формулой сухой, как порох, Над лаком импортных приборов — Работ великих третий год. Где путь в горах оборван круто, Где снег ногами не примят, Где по весне ручьи гремят, — Лежат нетронутые руды. И мы на них ведем отряд — В края, где греет неустанно Сухое небо Казахстана, В сибирский комариный зной, Среди низин глухих и мокрых, Необжитой пугая округ Своею песнею шальной. Мы, как машину, до винта Наш край в работе изучаем. И нас просторами встречая, Своих сокровищ инвентарь В любой разведке наших партий Земля вверяет новой карте. Такого жаркого восхода Не знала ни одна заря, — По всем концам земли восходят Пути советского сырья; И нам за ним идти велит Весенний зов, чтоб мы могли Сказать, что хорошо ли, худо ль, Но не деленной пополам, Не как коротенькую ссуду — Сполна переключили удаль На точный пятилетний план. 1931{266}

267. На ходу

Когда настоящего примесь Врывается в сонный мир, Когда запевает примус С пяти утра до восьми, От воздуха, что застиран И выварен день ото дня, Тепло коммунальной квартиры На уличный холод сменя, — Привычные горожане, Становимся на свою, Заводами и гаражами Размеченную колею. Но если наш день не видан В просторах всемирных стран, — Для нас еще не обида Веселая теснота. Дорогой юности нашей Сквозь будущие года На фабриках, в Гипромаше, В колхозах и городах. Пройдет, смыкаясь теснее, Товарищей младших семья, — Я вижу, как вместе с нею Проходишь ты, жизнь моя. Проходишь еще смелее И выше знамен поднята, Лишь поступью тяжелее, Лишь голосом ты не та. Но нынче, пока не сорван Веселого слова звон, От времени самого скорого До самых дальних времен, Мы вновь обещаем, грознее Свой голос напеву отдав: «По всем океанам и странам развеем Мы красное знамя труда». <1932>{267}

268. Спутница

И за руки водит, и кружит, И ночью и днем отыскав, В работе, веселье и дружбе Проверенная тоска. Как запах горелого торфа До боли гортань щекоча, Лишенные музыки строфы Подсказывает по ночам. В свободные дни пятидневки Врывается в рамы окна, И бродит от Невки до Невки, И всё подчиняет сполна. Но, вновь обрекая на зависть Не смеющих в ногу идти, Иная диктуется запись Эпохой больших директив. И смутен, и неприкаян Тот голос, что слышен едва, Он вырастет, к ней примыкая, Ее повторяя слова. И вздутые вешнею спесью И почки деревьев, и дни Я нынче встречаю без песен, — Но скоро придут и они. <1932>{268}

269. С повинной

Вечер к вечеру — как по шаблону, Как один другим отражен — Вечно занят твой стол зеленый Спешно требуемым чертежом. Нынче дни рабочего стажа Счет ведут прямым и кривым, — Ты и мне отвечаешь, даже От бумаг не подняв головы. Прихожу к тебе повиниться, Говорю, ничего не скрыв: Устаю, начинаю лениться, Понемногу растет прорыв. И подчас не живу — скучаю, Мало разнится день ото дня. Но внезапно твое молчанье, Как упрек, обрывает меня. Как привет от кварталов до верфи Дым из труб посылая к нам, Крыши лагерем красноверхим Далеко видны из окна. Город мой подымает стены, И, ветрам и морозам открыт, Он работой вечерней смены, Всем дыханьем своим говорит, Что работы у всех не меньше И что так мы спешить должны, Чтобы вместе дорогой прямейшей Выйти в будущее страны. Чтобы годом нам не казалась Пятидневка в разгар работ, Наша строчка нашу усталость На поруки себе берет. И опять по лестнице длинной Мне с тобою бежать легко: Нет невзгоды неодолимой! Наши песни еще далеко Не окончены, не пропеты, — Подтвердить это нынче должна, На проспект Пролетарской победы Выходя вслед за нами, весна. <1932>{269}

270. Весна в Тикси

Отдых к ночи, а ночи нету — Каждой ночью светло, как днем. Как тут будешь бродить до света, Тьму отыскивать днем с огнем? Утки в забереги слетают, Лед проталинами пошел. Из распадка любую стаю Тут выслеживать хорошо. Все спокойно в холмах безлесных, Птицы свищут у самых ног, Да гремит в снеговых отвесах Черно-синий лютый поток. Солнце словно желтою пылью Одевают гор наготу; И, расправив рябые крылья, Мне в глаза взглянув на лету, Коршун падает с камня камнем, Пустырей разбойный герой, И скрывается за сверканьем Снега талого под горой. Но в пустыне, одетой светом, Там, где маревом поднят лед, Что за тень, колеблема ветром, На черте горизонта встает? То шагает легкий и скорый Мой товарищ — зачинщик охот. «Здравствуй! — крикну я через горы. — Как охота твоя идет?» И просторной свободой богаты, В цель стреляя под небеса, Сколько разной твари пернатой Мы привяжем на пояса! И к зимовке — уснуть до работы. Уходя, говорим вперебой О работе в порту, об охотах, Об осеннем пути домой. Осень — к осени, к лету — лето. Через несколько быстрых лет Спросишь: «Молодость моя, где ты?» — Ничего не слыхать в ответ. И тогда, тяжелее камня, С неизвестных слетев высот, Глянет злая тоска в глаза мне, Надо мной задержав полет. Я из самых дальних затонов Верной памяти привозу Время солнца и льдов зеленых — Сон, приснившийся наяву. И товарищи выйдут те же, Молодые — как в те года; Мы сойдемся на побережье После радостного труда. Впереди просторно и тихо, Темных крыльев пропал и след, Только в море из бухты выход — Словно в будущее просвет. 1935{270}

271. Итог

Иной судьбы, казалось, не желая, К несбыточному больше не стремясь, Так медленно, так нехотя жила я, В чужую жизнь стучаться утомясь. Ступала от удачи к неудаче, На близкое смотря издалека, Когда, мои пути переиначив, Их повела холодная река. Так палый лист уносится теченьем Куда-то в неизвестность. И пришло То чувство, что зовется отреченьем, Что холодно, пустынно и светло. У моря ветром рвало мох и камень, И приходилось, наклонясь дугой, Карабкаться, держась за трос руками, Храня дыханье, сжатое пургой. И день за днем вставали в сроках твердых — Стремленье ветра, уровень воды, Путь облаков и в дождемерных ведрах Сухого снега светлые следы. Еще в июне льды в заливе стыли Зеленые, прозрачны и влажны, А светлая, холодная пустыня Взыграла всеми красками весны. На склонах гор, коричнево-лиловых, Горели мхи и снег сходил на нет; Большой пустырь куражился в обновах Болот, у неба отбиравших цвет. И солнечными длинными ночами, Держа от солнца руку у бровей, Бродила я с винтовкой за плечами, Пугая птиц в оттаявшей траве. И многократно утверждали скалы, Катая эхо моего ружья, Что лишь преддверьем — искусом закала Была вся жизнь прошедшая моя, Что было в ней борьбы постыдно мало. И, отступив в сознании вины, Молчала я, и снова возникала Над голым миром песня тишины. Она в ушах звучала бегом крови, Разгоряченной редкостной весной, Она была прекрасней и суровей, Чем гребни гор и небо надо мной. Оплетена напевом этим длинным, Я волю в нем услышала одну: Огромный зов к застроенным равнинам, Гораздо раньше встретившим весну. И стало ясно: от него не скроешь Себя нигде, и на краю земли Моя судьба — такого же покроя, Как судьбы тех — оставшихся вдали. Мы улью одному готовим соты. И доказал мне этой песни лад, Что жизнь друзей и прежняя работа, Объединясь в усилии, велят Вернуться к ним, чтоб изменять значенье Любых вещей по слову своему. 1935{271}

272. История порта

В каком краю мы жили целый год! Пришельца он встречает как врага. Ни дерева на камне, лишь метет Пустые горы снежный ураган. В промерах бухты, за буреньем дна Растаяло последнее тепло, И облаком и поступью грозна, Вошла зима, шагая тяжело. Она врасплох застать пыталась нас В палатках на пустынном берегу. И ускореньям метя каждый час, Пришлось дома достраивать в пургу. В три яруса шли койки по стене, — Тут места нет для одиноких дум; И приходили в гости, как стемнеет, Друзья со шхун, зимующих во льду. И в мертвом мире вестью о живом Звучал мотора равномерный стук, И мастерские в трюме баржевом Работали, как в городском порту. А у машины сплоченная рать Не знала слова «отдых» иль «прогул». Для охлаждения воду набирать Из проруби случалось нам в пургу. Ремень порою рвался, как назло, Покрыл одежду нефти жирный блеск, Но свет горел и радио несло Родные голоса из дальних мест. И новый порт Союза, на краю Республики, где нет еще дорог, На право жить заявку сдав свою, Как орден боевой, на карте лег. Пришла весна. Закладывали мол, И аммонал добычу брал у гор, — И скоро первый катер в рейс пошел Опробовать исправленный мотор. Под криками сирены и гусей Росло, нетерпеливей каждый час, Большое ожидание гостей — Гостей, хозяев порта после нас. И вот за длинным мысом — первый дым, Полярным морем подошли суда. И в радости стал каждый молодым, Каким он был, когда пришел сюда. Основан порт. Вбегает мол в залив, И меж судами катера снуют… Печаль и боль, откуда ж вы взялись При возвращению в прежнюю семью? Тут были холод, вьюга, теснота, Зимою вовсе не бывало дней, Тут крепла дружба, бранью начата, Не много дружб сравниться могут с ней. И край, людей сближающий в беде, Где воля крепнет, как осенний лед, — Он входит в память, ею завладев. В таком краю мы жили целый год…. 1935{272}

273. Мишка

Он спал на льду, на острове Мостахе. От шума он проснулся. Вот опять Раздался шум, и зарычала в страхе И поднялась встревоженная мать. И рухнула. Винтовка била прямо, И промах невозможен в двух шагах. Спускались люди в ледяную яму, Собачьим лаем полнился Мостах, Летело эхо голосов веселых, Все подбегали Мишку поглядеть, А к вечеру доставлен был в поселок Зимовщикам трехмесячный медведь. О, ворс пушистый лап коротколапых, Наивные глаза под круглым лбом. В нем обаянье детства проступало Сильнее, чем в детеныше любом. Он быстро с нами научился ладить, Дружил с собакой, словно был щенком, Порою разрешал себя погладить И накормить сгущенным молоком. В час отдыха водился с пленным всякий, Учил его, как учат медвежат. На положенье комнатной собаки Привык звереныш в тамбуре лежать. Весною он, июньским солнцем вызван, Ушел — мы не заметили, когда — Купаться в майну. Заблестела, брызнув, Над прорубью студеная вода. И псов сухих упряжка с лаем громким Метнулась — камня крепче каждый клык; Ремня не чуя, путая постромки, Собаки сбились, на медведя злы. И после, лапы врозь, на льду весеннем Он вздрагивал и медленно стонал. Я подле опустилась на колени, И он в последний раз меня узнал. Но, из-под гнета ласки подневольной Освобождаясь, он, как только мог, Стремясь руке ласкавшей сделать больно, Нанес на ней зубов своих клеймо. Я встала, понимая недоверье Ко мне, к чужой, и не сводила глаз С мохнатого комка, что снова зверем — Самим собою — был в последний час. 1935{273}

274. «Бывает, синью неба молодого…»

Бывает, синью неба молодого Ослеплена, сомкну глаза — и вот Весь мир весной давнишней околдован И вновь она к тебе меня зовет. …Бегут назад поля, речные дамбы И сухостой, чернеющий углем, И легкий ветер залетает в тамбур, Где у подножки мы стоим вдвоем. То словно опускаясь на колени, То снова подымаясь до небес, Мелькает, кружит голову весенний Края дороги обступивший лес. И в наших жилах самым вешним звоном Поет внезапной встречи торжество, И поезд, мчась по неизвестным зонам, Колесным громом чествует его. Но были мы с тобою слишком схожи Своим упрямством и судьбой самой И не сжились поэтому. И всё же — Я знаю — даже в час последний мой, Забот обычных забывая годы, Я захочу хоть раз еще с тобой Услышать дальний голос парохода, Увидеть дым меж небом и водой. И выросший в единое мгновенье, Шумя и подымаясь до небес, Зеленый мой, веселый мой, весенний, У самых окон замелькает лес. 1940{274}

275. Лето

Жаром веяли дни июля, Накалялся сухой песок, Только на море ветры дули, Был сердитый прибой высок. Здесь, у взморья, друг друга встретив, Мы бродили плечо в плечо: Двое взрослых, и с нами третья — На земле еще новичок. Ей ничто не казалось малым, Не пугала ее гроза, И когда она подымала К дальним тучам свои глаза, — Так до дна они голубели, Будто с первого дня ее Расстилалось у колыбели Моря чистое бытие. А вдали, где каймою плоской Берег заводи окружал, Вечерами лиловой блесткой В камышах прожектор лежал. И порою, когда прохлада Берегами брела впотьмах, От маневренной канонады Стекла вздрагивали в домах. Этот грохот на полигоне Был нам сторожем за окном. И, приникнув щекой к ладони, Спали дети спокойным сном. А наутро был снова слышен Хохот в зарослях сосняка. И внезапно за ближней крышей Угол паруса возникал. И летящий за яхтой прямо, Загорался в глазах ребят Самый чистый, бесстрашный самый Солнцу радующийся взгляд. 1941{275}

276. Снова лето

Еще со взгорья, как штыки нацелясь, Торчат сухие, мертвые стволы. И, словно зло оскаленная челюсть, На мшистом склоне надолбы белы; Еще землянок черные берлоги Сухим быльем  с краев занесены, Зияют в чаще по краям дороги, Но этот лес — живой музей войны. Уж на дрова разобраны завалы. Природа нам союзницей была: Она дождями гарь боев смывала, На пепелище зелень привела. И хутора спускаются в долину, С угрюмым одиночеством простясь, И жизнь полей становится единой, И неразрывной будет эта связь. Еще для слуха кажутся чужими Названья сел, и путь меж ними нов, Но Родины единственное имя Встает, как день, над волнами холмов. И люди здесь спешат трудом и словом Запечатлеть во всем ее черты, Уже навек сроднившись с краем новым В сознании спокойной правоты. 1941{276}

ЕВГЕНИЙ НЕЖИНЦЕВ

Евгений Саввич Нежинцев родился в 1904 году в Киеве. Учился в гимназии. С пятнадцати лет начал работать. Был табельщиком, сторожем, конторщиком, подручным слесаря. Учился в Киевском политехническом институте, на электротехническом факультете. Печататься стал с 1922 года в киевской газете «Пролетарская правда». Нежинцев давал в газету не только стихи, но и заметки на производственные темы.

В 1927 году Нежинцев закончил институт и приехал на строительство Волховской гидроэлектростанции, затем был переведен в Ленинград на должность инженера Ленэнерго. С этого времени его литературная деятельность тесно связана с Ленинградом.

Занимался поэт и переводами с украинского: переводил Т. Шевченко, И. Франко, М. Коцюбинского, современных украинских поэтов. Переводил Нежинцев также с английского и французского языков.

В 1930 году в Киеве вышел первый стихотворный сборник Нежинцева «Яблочная пристань», а в 1931 году там же — второй — «Рождение песни».

В июне 1941 года Евгений Нежинцев ушел добровольцем в отряд народного ополчения, но болезнь помешала ему отправиться на фронт. В ноябре 1941 года он слег, однако и в больнице продолжал работать над переводом повести И. Франко «Столпы общества», завершил который в конце 1941 года.

Евгений Саввич Нежинцев умер в Ленинграде от голода 9 апреля 1942 года.

277. Петит

Буква за буквой брели в набор, В узкую щель плоскогрудых шпаций. Осень и дождь. Невысокий забор И ветви давно отшумевших акаций. Годы, как литеры, шли из касс В белые вьюги. Падали снова. Годы верстали простой рассказ, В кассах храня закипавшее слово. Замерло слово. Застыло. Лежит. Слово в свинце и свинцом перевито. Вот почему здесь и радость, и жизнь Набраны узким, скупым петитом. Осень пришла, как всегда, в набор, В мутную цепь равнодушных шпаций. Плакала осень — лицом в забор — В мокрых ветвях отшумевших акаций. Вечер был слеп, да и ночь слепа — Ночью в наборной шатался некто. Первые гранки проспал метранпаж, И корректуры проспал корректор. Солнце и снег, и дождь поутру. Редактор в поту, и очки сбиты: По первой странице — водой из труб — Хлынули дружно ряды петита. По снежному полю на штурм орда, — Черною дробью в снега впиться. Стрелою накрест летал карандаш, И руки в бессилье рвали страницы. Поздно — колонн завоевана грань. Последние строчки петит таранит. Редактор знал: Пропала игра. И вещи наспех легли в чемодане. А пули хлестали всю ночь в окно, И люди, как кролики, жались с опаской. На утро газетчики сбились с ног, И пахли листы непросохшею краской. <1929>{277}

278. Хирург

Я весел, здоров и как будто крепок, И сердце стучит и работает дружно, И кажется — тело — не тело, а слепок. Которому вовсе облаток не нужно. Но вдруг выбивает из круга, из такта, То бурей бросает, — то мертвым лежишь. Пошел я к хирургу. «Вот так мол и так-то. Кладите на стол и готовьте ножи». Я болен. Не сплин, не чахотка, не скука. Любви и наркоза не знаю давно. Дрожит мое сердце, и голос, и руки При виде белеющих яблонь весной. Я в синие ночи брожу по аллеям И словно романтик с зарею дружу. Я болен. Вам, доктор, должно быть виднее Подайте мне маску. Я замер. Лежу. И вот я застыл, как бездушная плаха, Но брызнули слезы по впадинам щек, Когда он спокойным, уверенным взмахом Утихшую грудь пересек. Сознанье уходит, качается, вертится И пульс разрывает ритмичную цепь. Сейчас вот рукой остановит сердце И сердце, как вишню, раздавит ланцет. И слышу: сквозь рой лабиринтов и штолен, Сквозь бред хлороформа, метель чепухи Хирург говорит: «Безнадежно болен. Опасней чахотки и тифа — стихи». <1930>{278}

279. Мудрость

Восприняв мудрость чисел и таблиц, Пройдя тройные рощи интегралов, Мы вышли в жизнь, Как в схватку корабли, Обрывки пены бросив у причалов. Нам стали тесны эти небеса И ход планет казался тяжелее. Нам другом был и Ом, и Гей-Люссак, Декарт, Паскаль и Менделеев. И мир был покорен и прост, И формулам должны были поддаться Спокойное мерцанье звезд И душное цветение акаций. Но в гроздьях формул потерялись мы, Найдя не сразу наше назначенье. Философы! — Лишь обменяли мир. Мы — изменить должны его движенье. <1935>{279}

280. Очень рано

Еще над морем не светало, Еще в горах висела мгла. Когда украдкой пробежала Большая капля вдоль стекла. И теплый дождик рад стараться — Давай шуметь по мере сил По листьям мокнувших акаций, По тонким столбикам перил. И пузырями у фонтана Пошел вздуваться и шипеть. Пускай шумит. Еще ведь рано И нам вставать, и птицам петь. 1939{280}

281. Еще февраль

Еще февраль. Все окна взяты в плен. Мороз сильней становится под вечер. У клиники сутулится Рентген, Тяжелый снег всё падает на плечи, А он, старик, взойдя на пьедестал, Так и стоит без шубы и без шляпы. Бездушный медицинский персонал! Ему халат накинули хотя бы. У нас ведь вдоволь света и тепла, А как ему, сердечному, на стуже? …Уже давно убрали со стола Немного запоздавший ужин. Уже давно в палатах тишина, Войдет сестра и свет потушит скоро. Но время не пришло еще для сна, Еще минуте есть для разговора. Мечтаний долгожданная пора! Слова идут украдкою, по-лисьи: «Пусть болен я, но лишь один бы раз Пройти опять по улицам Тбилиси! Где всюду смех и солнце, и тепло… Вы были в Грузии когда-нибудь весною? Сосед умолк, он дышит тяжело. «А вот у нас, над Северной Двиною…» Стихает говор. Даже думать лень. Бессилье. Сон. Свободен каждый атом. И вот тогда, предлинный, словно тень, Старик Рентген проходит по палатам. 1940?{281}

282. Лето 1940 года

Вся в тусклом золоте заря, И солнце тлеет еле-еле… Июнь — в листках календаря, А руки зябнут, как в апреле. По крышам дач, по кровлям будок Шумит без устали вода, Лишь вспыхнет небо иногда Неярким цветом незабудок. И снова туча облегла Отяжелевший купол неба… И просишь чуточку тепла, Как нищий просит ломтик хлеба. 1940?{282}

283. Дорожный мастер

Как весело мастер дорожный живет. Летит на дрезине и песни поет. Качаются травы, взлетает песок, Дрожит на шесте кумачовый флажок. Над пеною рек, над равниной, Как птица, мелькает дрезина. Мосты прогремят и туннель промелькнет — Дрезина замедлит стремительный ход. Наш мастер проверит, как шпалы лежат. Он камешков белых подвыправит ряд. И снова помчится дрезина — Полно еще в баке бензина. Но небо темнеет, темнеет вода — Над стрелкой зеленая всходит звезда. И тени бледнее кругом… Наш мастер уходит в свой дом. Стоит под навесом дрезина — Наверно, ни капли бензина. 1940{283}

284. Опять нет писем

Висят кувшины на заборе, Рябина плещет на ветру, И ягод огненное море Ведёт весёлую игру. На опустевшие балконы Ложатся сумерки и тьма, И ходят мимо почтальоны, И нет по-прежнему письма. Как будто ты забыла имя, И номер дома, и число, Как будто листьями сухими Дорогу к сердцу занесло… 1940{284}

285. Последний день в ЦПКиО

Свежеет ветер, всё сильней Раскосый парус надувая. И руки тонкие ветвей Подолгу машут, с ним прощаясь. Под птиц печальный пересвист Идем, счастливые, с тобою. На солнце пожелтевший лист Летит, мелькая над водою Прохладой осени дыша, В последний раз теплом порадуй. И в шубах дремлют сторожа, Склоняясь у обнаженных статуй. 1940{285}

286. Первая скрипка

Замолкла скрипка у окна, И звуки растерялись странно, И золотая тишина Проплыла облаком нежданным. И только билась под смычком Давно отыгранная песня. И падал день, как я, ничком, И сердцу становилось тесно. Оставь смычок, оставь футляр И эту скрипку вековую, — Тебя восторженный пожар Осенних листьев зацелует. И с ним метаться и лететь Под дудочку, под зов свирели, И падать в желтую метель Веселой песней на панели. 1940{286}

287. Вторая скрипка

Как скрипки первое держанье, Как робкий взлет и стон смычка — Уже коснулось увяданье Рукой серебряной виска. Осенний лист устало кружит, Ты падал с ним и с ним лети. Но мне ль под шелест желтых стружек О прежней удали грустить? Рябин пылающие бусы Ворвались гроздьями в окно. И перелив осенних музык Пьянит, как старое вино. И только жгучее желанье Лелеет мысль одну. Одну — Спокойно встретить увяданье И чувствовать в себе весну. 1940{287}

288. «Вспыхнула испуганная рама…»

Вспыхнула испуганная рама Блеском ослепительным стекла: Молния, как будто телеграмма, Тучами тяжелыми прошла. А за ней раскатисто и низко Шел вдогонку разъяренный гром, Словно кто-то требовал расписку И грозил поставить на своем. Гром отгрохотал, и над домами Снова и просторно, и светло… Только от тебя ни телеграммы, Ни простой открытки не пришло… 1940{288}

289. «Картины пишем, акварели…»

Картины пишем, акварели Всех уголков родной земли, Чтоб пограничники смотрели И крепче землю берегли. Стихи мы пишем дни и годы, Мы отдаем им жизнь свою, Чтоб с ними шли бойцы в походы И побеждали бы в бою. Мы плавим сталь в печах и домнах, А после выплавки, устав, Лежим в тиши квартир и комнат, Листая воинский Устав. 1940{289}

290. «Пусть буду я убит в проклятый день войны…»

Пусть буду я убит в проклятый день войны, Пусть первым замолчу в свинцовом разговоре, Пусть… Лишь бы никогда не заглянуло горе В твой дом, в твои глаза, в твои девичьи сны… Пусть не осмелится жестокая рука Черкнуть в письме, в скупой на чувства фразе, Что ты в разорванном лежишь противогазе И бьется локон твой у синего виска… 1941{290}

ПЕТР НЕЗНАМОВ

Незнамов (псевд.; настоящая фамилия — Лежанкин) Петр Васильевич родился в апреле 1889 года на Нерчинском заводе Читинской области в семье служащего. Окончил гимназию в Чите и был признан в армию. С начала первой мировой войны Незнамов служил в артиллерии, был контужен, отравлен газами. После лечения в госпитале штабс-капитан Незнамов был демобилизован и тяжело больным вернулся в Читу.

Впервые он начал печататься в 1907 году в газете «Забайкальская новь». В 1919–1920 годах его стихи публиковались в читинской и владивостокской периодике: в журналах «Театр и искусство», «Дальневосточная республика» и других. В 1921–1922 годах он был членом футуристической группы «Творчество». В сентябре 1922 года П. Незнамов переехал в Москву и поселился в общежитии ВХУТЕМАС’а.

Огромную роль в творческой судьбе Незнамова сыграло знакомство и общение с В. Маяковским, который устроил его на работу в издательство артели писателей «Круг». В 1923 году Незнамов вступил в литературную группу «ЛЕФ», а когда начал издаваться журнал «ЛЕФ», стал секретарем его редакции. Первый сборник поэта — «Пять столетий» — вышел в 1923 году. В середине 1930-х годов он активно сотрудничал в «Литературной газете», писал статьи и рецензии.

Петр Незнамов погиб в октябре 1941 года в Дорогобуже в составе московского народного ополчения.

291. России

Тебя, тебя на всем скаку Какой запечатлеет мастер: Слились и всадник и скакун В таком невиданном распласте! И спроектирует ли кто Твоих кипящих сил поток! Но все, кто видел и не видел, В сегодняшнем венчают дне Тебя, тебя в твоем раскиде — В раскиде песен и огней! И пусть звенит твой звонкий день В ушах столиц и деревень! 1921{291}

292. Наскок ливня

Еще никто его не ждал. Косого летнего дождя, — Сверкало солнце не листах — И вдруг нахлынул, исхлестав. Пули дождин запели. Пеньем покрыли поле. Почвы их жадно пили. Пыль попримяли пули. И под посвист: жди — не жди, Жди — не жди, насытим вдосталь, — Миллиардами дождин Разлинован разом воздух. И под ливня рев и вой Был он снова, снова, снова, Без линейки по кривой Разом, разом разлинован. Резвый, резкий этот марш Ливня, бешенства, шумихи — Он похож на рейд гусар, Он берет рекорд на лихость. Разве ливень — топ в галоп — Кинув тыщи обещаний, Тучу сдвинувши на лоб, Не форсирует песчаник?.. Веером пуль-дождин, Шлепнув экспресс-красавец, Прихотью влаг рожден, Он ускакал на север. 1921{292}

293. Этот февраль

О. Петровской

С кашлем в горле, с гулким кашлем, Застегнув себя на вьюгу, Был февраль. За ним ветра шли — Множить вызлобки и ругань. С кашлем в горле — сыр и мглинист — Мглой испробован, изглодан, Каждый вечер бурю вынес И в оправе снега подан. Каждый дом исшарен смерчем — Стенам некуда деваться — Снег, как скрипкин гриф, заверчен Дважды, трижды, трижды двадцать. Город в лоб исхлестан злобой, Взят врасплох в своей постели, Город сжат в тиски сугробов, Снега, ругани, метелей. Но и так, в студеный вечер, Где-нибудь на Забайкальской — Сам с собою плюс диспетчер — Лучше слушать эти вальсы, Лучше этих вьюг оправа — Да, снегов оправа лучше! — Чем огни шанхайских лавок, Йокагам благополучье… С кашлем в горле, с гулким кашлем, Застегнув себя на бурю, Был февраль. За ним снега шли, И фонарь глазок прищурил. 1921{293}

294. «Несется жизнь лавиной…»

Несется жизнь лавиной, И о такой поре — Ее попробуй вдвинуть В 5 строк На нонпарель. Она, минуя тропы, Обвалами летит, А ты пойди — попробуй Зажми ее в петит. Она, как вольный ветер, Сегодняшняя жизнь, А ты ее в газете Поймай и удержи. И пусть — обвал обвалом… Но нет причин кричать, Спокойно, как бывало, Обвал отправь в печать. Не куксясь и не горбясь, — Работа весела! — Обвал на узкий корпус Бери и посылай. Чтоб тесно было фразам, Как травам на Дону, Чтоб мысль — большая — Разом взрыхляла целину. И вот тогда, горячий, Касаясь строк едва, Для свежих восприятий Сумей найти слова. Будь ясен до предела и Так их поверни, чтоб Слово стало делом, чтоб Стало — коммунизм! А сам таким будь стойким И целостным еще, Чтоб слово в общей стройке Служило кирпичом. 1925{294}

НИКОЛАЙ ОВСЯННИКОВ

Николай Овсянников родился в 1918 году. Учился в Институте истории, философии и литературы (ИФЛИ) в Москве вместе с Л. Шершером и Э. Подаревским.

Погиб в 1942 году под Сталинградом.

295. «Чуть заметной, заросшей тропой…»

Чуть заметной, заросшей тропой Ты идешь, как тогда, как прежде. Искрометной, студеной росой Лес забрызгал твою одежду. Ночь. Туманы. И снова день Надвигается пасмурный, строгий. Ты же ищешь всегда, везде Не пройденной никем дороги. Это юность моя идет По лугам, по лесам дремучим, А над ней набухает, растет Синеватая, грозная туча. А над ней раскололся гром, И, зарывшись в траве прогорклой, Он под сумрачным смолкнул дождем, Занавесившим речку за горкой. Дождь кругом… Ничего не видать… Ветер листья срывает беснуясь… Так куда ж ты пойдешь, куда, Беспокойная, дерзкая юность? 1937{295}

296. «Ни сказки нету, ни песни…»

Ни сказки нету, ни песни, Никто не расскажет о том, Как был ты расстрелян, ровесник, При матери, под окном. И жил ты и умер как надо. А там, где упал ты, теперь Лишь шорох заглохшего сада Да глухо забитая дверь. И мне бы и просто и строго Пройти по дорогам земным, И мне пусть приснятся в тревогах Мальчишески-ясные сны. И пусть упаду, не изведав, Как ветер над миром прошел, Как тяжко колышет победа Знамен пламенеющих шелк. И мне б, умирая, сквозь роздымь Следить, как на запад прошли Такие хорошие звезды, Последние звезды мои. А ветер всё круче и круче Встает над моею страной, Веселые майские тучи Проносятся стороной. И мне бы сквозь горечь бурьяна Услышать большую грозу, Услышать, как в пыльные раны Колючие травы ползут. И жизнь, проходящая мимо, И грудь просверливший свинец Мне станут ясны нестерпимо — И пусть это будет конец. Апрель 1938{296}

297. «Горькие и высохшие травы…»

Горькие и высохшие травы, Камни под копытами и мухи, Облепившие у раненого рот… Мы тогда рождались только, Изредка отцы к нам приходили, Ставили винтовки в угол И руками, от которых пахло Порохом, окопною землею, Осторожно подымали нас. За окном команда раздавалась, Ржали кони, тяжкою походкой Люди проходила умирать. Ветер над убитыми да песни, Пыль на сапогах, да слава, Да тысячелетние дороги, По которым некуда идти… Так в тифу, в броду и в детском плаче, В переполненных убитыми окопах И в зрачках безумных матерей, — Так она рождалась, наша правда, В боли, в судорогах — и этой правде Никогда, нигде не умирать! Октябрь 1938{297}

298. «Не забыть мне этот вечер…»

Не забыть мне этот вечер: Ветер шарил по полям, А в саду на тихом вече Совещались тополя. Я — романтик. Было жалко, Что на спутанных ветвях Не увижу я русалки С гребнем в мокрых волосах. Что не крикнет старый леший Мне из темного дупла, Что не спросит ворон вещий, Пролетая: «Как дела?» Вместо этой чертовщины С ней я встретился тогда, Где о сникшие вершины Раскололась гладь пруда. По пруду кувшинки плыли, Звезды на небе зажглись, Мы недолго говорили, Улыбнувшись, разошлись. В память вечера такого Я хотел для счастья снять Неизвестную подкову Неизвестного коня. А подкова затерялась В мягких теплых небесах… Только мне затосковалось, Отчего, не знаю сам. Может, я погибну скоро, Но до смерти б я донес Чутких листьев робкий шорох, Перемигиванье звезд. Может, я не смело встречу Смерть. Но, сделавшись светлей, Я припомню этот вечер — Встречу с девушкой моей. 1938{298}

299. Во славу твою

Не кричим, не мечемся, не любим, Сердце — камнем. Но удар — и вот Песня обожжет нам губы, Ветер в дверь открытую войдет. Это мы. Лаокооном новым, Искупленьем не своей вины, Встану, на мучения готовый, Словно осужденный у стены. Душу искромсай и изнасилуй, Высмей сокровенные слова, Землю, по которой ты ходила, Исступленно буду целовать. Не боюсь насмешек. Пусть уродливо, Пусть не воркованье, а разбой. Лучше уж любовь юродивая, Чем вегетарианская любовь. Никогда не перестану славить! Пусть сомнут, сломают, раздробят, Если скажешь песню обезглавить, Песню обезглавлю для тебя. 1938?{299}

300. Лаокоон

Полуоткрытый рот и тело, как струна, Готовы плакать и кричать от боли, А ты молчишь, и гордость спасена. Но кто тебе молчать позволил? Пока ты здесь, пока ты небо видишь, Пока еще ты только человек, От боли, от стыда и от обиды Ты можешь плакать, грек. Потом возьмут продолговатый камень, И, на века оставленный резцом, Пустыми и холодными глазами Ты будешь нам смотреть в лицо. Пусть так же обойдется жизнь со мной, Чтоб помнить: боль была, и тучи плыли. А дальше — ночь. А дальше — всё равно, Холодный мрамор иль щепотка пыли. Май 1939{300}

301. Май 1941 — Май 1942

В том мае мы еще смеялись, Любили зелень и огни. Ни голос скрипок, ни рояли Нам не пророчили войны. Мы не догадывались, споря (Нам было тесно на земле), Какие годы и просторы Нам суждено преодолеть… Париж поруганный и страшный, Казалось, на краю земли, И Новодевичьего башни Покой, как Софью, стерегли. И лишь врасплох, поодиночке, Тут бред захватывал стихи, Ломая ритм, тревожа строчки Своим дыханием сухим. Теперь мы и строжей и старше, Теперь в казарменной ночи На утренний подъем и марши — Тревогу трубят трубачи. Теперь, мой друг и собеседник, Романтика и пот рубах Уже не вымысел и бредни, А наша трудная судьба. Она сведет нас в том предместье, Где боя нет, где ночь тиха, Где мы, как о далеком детстве, Впервые вспомним о стихах. Пусть наша юность не воскреснет, Траншей и поля старожил! Нам хорошо от горькой песни, Что ты под Вязьмою сложил. 1942{301}

ЕВГЕНИЙ ПАНФИЛОВ

Евгений Андреевич Панфилов родился в 1902 году в Петербурге в рабочей семье. В 1917 году окончил высшее начальное училище и поступил работать на ленинградскую фабрику «Гознак». Занимался в литературной студни Пролеткульта, учился на рабфаке при Ленинградском государственном университете.

В 1920 году начал печатать свои стихи в журналах «Грядущее», «Юный пролетарий», «Пламя», руководил литературными кружками на Ижорском заводе и на заводе «Светлана». Учился в Ленинградском университете и одновременно работал подручным фрезеровщика на заводе «Русский дизель». В 1926 году вышла первая книга стихов и поэм «На рубеже», вызвавшая большое количество критических статей и рецензий.

В 1928 году вышел второй сборник стихов Панфилова «На седьмом этаже». Поэт печатался также в различных журналах и альманахах. Много времени отдавал Е. Панфилов рабочим литературным кружкам на заводе «Электросила» и другим.

Перед войной поэт подготовил к печати книгу своих избранных стихов — «Мечта».

В первые же дни Великой Отечественной войны Евгений Панфилов вступил добровольцем в ряды народного ополчения и погиб в тяжелых боях за переправу на реке Оредеж (Ленинградская область) в августе 1941 года.

302. «Ай, и много, много будет ласки…»

Ай, и много, много будет ласки На цветущем берегу, Если наши мысли без опаски В неизведанное побегут. Ой, звените, скрипки и гитары, И пляшите, пилы, топоры: Наше сердце — брызги Ниагары, Наши помыслы — орлы! И летят бестрепетною стаей, Через тундры и солончаки, Вдаль, туда, где изредка мигают Огоньки… Пусть туман и пуля-лиходейка — В сердце страх не выищет угла: Жизнь легка, как праздничная вейка, И напевна, как колокола! Ей-же-ей, пузатое и злое Море в пене… Не видать земли… Только мы, сквозь время буревое Проведем удачно корабли! Ай, и много, много будет ласки На цветущем берегу, Если наши мысли без опаски В будущее побегут! 1921{302}

303. У нас и у них

У нас шестеренки Бегают, как девчонки Шестнадцати лет, А у них — нет. У нас расплавленная медь — Не медь, а солнце, сброшенное в мастерскую; Ну, где у них вот заиметь И перелить такую? Наши стружки-серебрушки, Что хорошие подружки: За одной другая вслед, А у них-то стружек — нет. У нас паровой молот Мужественен и молод: Каждый удар легок и лих. А что у них? Ах, зато у них, у текстилей, Сотни, тысячи девчонок, Смех которых звонче и теплей Разговора наших шестеренок! 1924{303}

304. На седьмом этаже

Там, где люди, кони и трамваи, Где автомобили и кино — Много зданий, поглядишь, зевая, Над панелью блеклой взнесено. И в одном, меж небом и землею, В этаже, взлетевшем на чердак, Со своей двадцатилетнею женою Проживает молодой чудак. Он творит, строчит стихотворенья, А она в затерянной тиши Пересчитывает бережно поленья И редакционные гроши. Хорошо им на своем балконе (Не балкон, а крыша) — точно с гор, Гулкий город, словно на ладони, И, как степь, размашистый простор. Вот тяжелый мрачный Исаакий, Крепостная бурая стена, А налево, за мостом во мраке — Выборгская сторона. Хорошо им — воздух. В самом деле! Только лягут рыхлые снега — По квартире вьюги и метели, Как в произведеньях Пильняка. И балкон уже простая крыша, И окошки не окошки — щель. Заметает выше — выше Бесконечная метель. Хорошо им: не в ладах с плитою; Даже в печку вглядываясь зло, У печурки мечутся с едою, От печурки требуют тепло. Поневоле с января о даче Замечтать придется молодым, Если днями отовсюду скачет Беспокойный дым. Где трамваи и народ — толпою, Где безделье мечется и труд — Вот над этой взбалмошной землею И мои знакомые живут. <1926>{304}

305. «Так устал! Постель давно желанна…»

Так устал! Постель давно желанна. Сон, как ястреб, сторожит меня. Я иду. Встречает плеском ванна, Ледяного полная огня. Окунаюсь раз, другой и третий, Фыркая, выскакиваю вон. За спиною никнет на рассвете Птицей обескрыленною сон. Вновь сижу… Проносятся трамваи… Здравствуй, утро жизни трудовой! Рукопись, так долго черновая, Наконец-то стала беловой. 1936{305}

306. Весенняя ночь

Вечер сутолоки на исходе. Тишина, теплынь и легкий дождь. Майской ночью по такой погоде Молодо по улице идешь. Тусклы Исаакия колонны, Парапета призрачен гранит. За Невой, как поезд отдаленный, Дождь над парком Ленина шумит. Вот грохочет ливень, нарастая, Возле, рядом падает стеной. Я иду, и струи, расступаясь, Как друзья, торопятся за мной. Хорошо! Ужель мне с гаком тридцать? Честный паспорт, ты, пожалуй, врешь. Продолжай звенеть и серебриться, Прибалтийский полуночный дождь! 1937{306}

307. Здравствуй!

Мы идем березовой аллеей И глядим с улыбкой на восток: — Здравствуй, мой прославленный конвейер! — Здравствуй, верный фрезерный станок! На учете каждое мгновенье, И станки спешат, как поезда, Торжествуя, плещет вдохновенье Молодого нашего труда. Вот гудки отбоем загудели, С честью день окончен трудовой. — Здравствуй, парк культуры и веселья! — Здравствуй, легкий парус над Невой! Самолет скользит в лучах заката, И слежу не отрываясь я. — Здравствуй, сокол, Соколова Ната, Смуглая ровесница моя! Мы сидим, а день такой чудесный По волнам от нас уходит прочь… День погас. Ну что ж, он прожит честно. — Здравствуй, наступающая ночь! 1937{307}

ЭДУАРД ПОДАРЕВСКИЙ

Эдуард Антонович Подаревский родился в 1919 году. Учился в Институте истории, философии и литературы (ИФЛИ) Активно участвовал в студенческой жизни, выпускал факультетскую стенгазету «Комсомолия». Подаревский хорошо рисовал и был главным оформителем газеты. Не бросая института, стал работать в журнале «Красная новь».

С начала войны Э. Подаревский — на оборонных работах, затем — курсант минометной роты Смоленского пехотного училища в городе Сарапуле. Он продолжал писать стихи, заметки, рецензии, печатал их в газете «Красный воин».

Лейтенант-минометчик Эдуард Подаревский погиб на фронте весной 1943 года.

308. «Вспомним про лето. Про это вот лето…»

Вспомним про лето. Про это вот лето. Оно заслужило, чтоб вспомнить о нем. Мы доброю славой его помянем, И доброю песней, и добрым вином. И вместе потом просидим до рассвета, Припоминая про то и про это. Про славное лето, веселое лето, Как мчалось, как пенилось, солнцем согрето, Как кличут кузнечики в спеющей ржи, Как небо крылом рассекают стрижи, Как осока растет на поемном лугу, На зеленом до боли речном берегу… А в небе звезда догоняет звезду, И грозди созвездий плывут в вышине, И жирные карпы в замшелом пруду Носами копаются в илистом дне… И венок из цветов на твоей голове, И томик Багрицкого в мятой траве… И дорога прямая, и ветер степной, И ветер степной над родной стороной… Ветер в лицо. И ветер в груди, И ветер приказывает: иди! Иди посмотри, как хлеба хороши, Прислушайся, как шелестят камыши, Как песни звенят в полуночной тиши, Иди и дыши, всей грудью дыши, Иди и гляди, всем сердцем гляди. Простор голубой впереди, позади, Простор голубой, да ветер степной, Да ветер степной над тобой, надо мной… И дьявольски хочется не умирать, Всё в мире услышать, узнать и понять, — И звезды ночей, и журчанье ручьев, Рожденье стихов и дрожь парусов, Романтику странствий и цокот подков, Романтику бурь и походных костров, Романтику схваток, романтику слов, Романтику песен и песни ветров… …………………………………………. Я поднимаю тост за это Уже промчавшееся лето… За то, чтоб солнцем вновь и вновь Кипела кровь, звенела кровь, За то, чтоб сквозь годов громаду, Не посутулившись, пройти, Чтоб жить, чтоб умереть как надо; Чтоб не растратить в полпути Большую радость созерцанья, Большое, жадное вниманье, Чтоб до последнего дыханья, Не растранжирив, донести Зарниц далеких полыханье, Горячей полночи молчанье И трепет Млечного Пути… Чтоб залпом выпить дар бесценный, Любить, работать, петь, дышать, Чтоб каждой клеткой вдохновенно Весь этот мир воспринимать; Чтоб дней поток свободно тёк, Безбрежно светел и широк; Склонив седеющий висок, Чтоб каждый после вспомнить мог, В веселый час, в минуту злую, В труде, на отдыхе, в бою, Огнем и ветром налитую Большую молодость свою. 1938. Москва{308}

309. «На этаже пятнадцатом…»

На этаже пятнадцатом Гостиницы «Москва» (Хоть не хочу признаться в том) Кружится голова… А с улицы доносится Сирен разноголосица, Колес разноколесица, Трамвайные звонки… Тяжелые зеленые и желтые жуки, Ползут себе троллейбусы, задравши хоботки. Конец 1930-х годов{309}

310. «Серые избы в окошке моем…»

Серые избы в окошке моем, Грязные тучи над грязным жнивьем. Мы, вечерами Москву вспоминая, Песни о ней бесконечно поем — Каждый со всеми и все о своем. Ночью — далекие залпы орудий, Днем — от дождя озверевшие люди В тысячу мокрых, пудовых лопат Землю долбят, позабыв о простуде, Липкую, грязную глину долбят. Значит, так надо. Чтоб в мире любили, Чтобы рождались, работали, жили, Чтобы стихи ошалело твердили, Мяли бы травы и рвали цветы бы… Чтобы ходили, летали бы, плыли В небе, как птицы, и в море, как рыбы. Значит, так надо. Чтоб слезы и кровь, Боль и усталость, злость и любовь, Пули и взрывы, и ливни, и ветер, Мертвые люди, оглохшие дети, Рев и кипенье огня и свинца, Гибель, и ужас, и смерть без конца, Муки — которым сравнения нет, Ярость — которой не видывал свет… Бой небывалый за тысячу лет, Боль, от которой не сгладится след. Значит, так надо. В далеком «потом» Людям, не знающим вида шинели, Людям, которым не слышать шрапнели, Им, над которыми бомбы не пели, Снова и снова пусть скажут о том, Как уходили товарищи наши, Взглядом последним окинув свой дом. Значит, так надо. Вернется пора: Синие, в звоне стекла-серебра, Вновь над Москвой поплывут вечера, И от вечерней багряной зари И до рассветной туманной зари Снова над незатемненной столицей Тысячью звезд взлетят фонари. Пусть же тогда нам другое приснится, Пусть в эти дни мы вернемся туда, В испепеленные города, В земли-погосты, в земли-калеки… Пусть мы пройдем их опять и опять, Чтобы понять и запомнить навеки, Чтоб никогда уже не отдавать. Вспомним, как в дождь, поднимаясь до света, Рыли траншеи, окопы и рвы, Строили доты, завалы, преграды Возле Смоленска и возле Москвы… Возле Одессы и у Ленинграда Вспомним друзей, что сейчас еще с нами, Завтра уйдут, а вернутся ль — как знать… Тем, кто увидит своими глазами Нашей победы разверстое знамя, Будет о чем вспоминать. …………………………………………………………… Травы желты, и поля пусты, Желтые листья летят с высоты, Осень и дождь без конца и без края… Где ты, что ты, моя дорогая? Часто, скрываясь за облаками, Чьи-то машины проходят над нами. Медленный гул над землею плывет И затихает, к Москве улетает. Кто мне ответит, кто скажет, кто знает: Что нас еще впереди ожидает? Нет никого, кто бы знал наперед. Может быть, бомбой шальной разворочен, Жутко зияя оскалами стен, Дом наш рассыплется, слаб и непрочен… Может быть… Много нас ждет перемен… Что же… Когда-то, романтикой грезя, Мы постоянно считали грехом, То, что казалось кусочком поэзии, Нынче явилось в огне и железе, Сделалось жизнью, что было стихом. 1941?{310}

311. «Ветка голубая…»

Ветка голубая, Синяя хвоя. Где-то ты, родная, Милая моя? Между нами долгие Пролегли пути. Может быть, тебя мне Больше не найти. Может быть, тебя мне Больше не видать, — Только что же без толку Думать да гадать? Может, очень скоро Город голубой, Распахнув просторы, Встретит нас с тобой…. Ветка голубая, синяя хвоя… Где-то ты, родная, милая моя? 13 мая 1942. Сарапул{311}

312. «Плыли блики в речке синей…»

Плыли блики в речке синей Керосиновых кругов, Разбегались в керосине Переблески всех цветов. Плыли радуг переблески, А над речкой, на горе, Тихо плыли перелески В предзакатном январе. И за эту елку-палку, За речную тишь да гладь, — Вдруг я понял — мне не жалко Всё отдать. И жизнь отдать. 14 мая 1942{312}

ЮРИЙ ПОЛЯКОВ

Юрий Поляков родился в 1920 году. Жил в Ленинграде. В 14 лет конкурсе юных дарований (март 1934 года) получил одну из первых премий и был направлен в Детский литературный университет, в котором занимался под руководством С. Я. Маршака. В семнадцать Ю. Поляков поступил на исторический факультет Ленинградского государственного университета.

В июле 1941 года вместе с товарищами добровольцем ушел в народное ополчение. Юрий Поляков погиб в боях на подступах к Ленинграду.

313. Батарея

Царят над улицей неугомонной, Жерло обратив к облакам, Мортиры тяжелые с бронзовым звоном И гаубицы по бокам. Колеса их врыты в обтесанный камень, Снегом белеют хребты, Их пасти отверстые глохнут веками От ржавчины и пустоты. Но если проходят рядами литыми Бойцы по крутой мостовой, Внезапно и грозно встает перед ними Орудий заржавленный строй. Как будто бы снова военной трубою Разбужена медная рать… Так предки из гроба встают перед боем, Чтоб мужеством нам помогать. 1939{313}

314. Крузенштерн

На Неве в пароходном дыме Стук лебедок и скрип досок. Там чернеет над мостовыми Металлический островок. Это сгустком чугунной лавы Строгий памятник четко встал… Вам, отцу кругосветной славы, Я завидую, адмирал! Я хотел бы, всю ветошь скинув, Юнгой быть на том корабле, Что открыл просторы морские Начинающей жить земле. Но начертан нам новый жребий: Бортовые огни горят, Цепи стонут, и морем бредят Меднорукие якоря. И, завидуя славе нашей, Словно в сердце вонзился терн, Нам тяжелой шляпой помашет Мореплаватель Крузенштерн. 1940{314}

315. «На краю страны, у границы…»

На краю страны, у границы, Окруженный кольцом дождей, Всё чернеет царь меднолицый На гранитной глыбе своей. И на площади тут же рядом, Прошагав от ранней зари, Останавливаются отряды Возле памятника покурить. В кулаках горячи окурки, Наползает горький дымок… Скоро двинусь и я по гулким, По широким плечам дорог. 1941?{315}

ИВАН ПУЛЬКИН

Иван Иванович Пулькин родился 12(25) января 1903 года в селе Шишкове, ныне Волоколамского района Московской области в крестьянской семье. После окончания трех классов церковноприходской школы служил мальчиком в трактире. В 1915 году Пулькин приехал в Москву и поступил учеником наборщика в типографию, но в 1917 году ему пришлось вернуться в деревню. После Октябрьской революции Пулькин учился на курсах политпросвета в Волоколамске — занимался пропагандистской работой. В 1920 году воевал в Красной Армии.

С 1924 года Пулькин жил в Москве, работал в газете «Молодой ленинец», учился в Высшем литературно-художественном институте имени Брюсова. В 1929 году он работал в газете «Московский комсомолец», а с 1930 по 1934 год был редактором в Государственном издательстве художественной литературы.

Печатался Пулькин с 1924 года: сначала в молодежных изданиях, а затем и в «толстых» журналах — «Октябре», «Новом мире», но большинство стихотворений и поэм осталось неопубликованным.

В 1934 году Иван Пулькин был осужден Особым совещанием НКВД и сослан на 3 года в Западную Сибирь. Там он сотрудничал в газете «Зоркий страж» и лагерной многотиражке «Перековка». После досрочного освобождения вернулся в Москву, работал библиографом в Институте истории, философии и литературы (ИФЛИ).

В первые дни Великой Отечественной войны Пулькин пошел в народное ополчение. Был ранен при бомбежке, затем снова уехал на фронт. Иван Пулькин погиб в декабре 1941 года в боях под Москвой.

316. Вступление к поэме «Яропольская волость»

На тротуарах мокренько, Снежок внатруску — Скользкие… Остановили с окриком: «Вы русские?» — «Нет, мы — яропольские!» У нас о весне небеса цветут, Травкой вью — Тся по бережку, На каждом кусту По соловью, У каждой березы — по девушке. Самые длинные бороды у стариков — В Яропольце. Самые умные головы у мужиков — В Яропольце. Самые толстые кулаки — у нас, Самые тощие бедняки — У нас. Словом, ни для кого не новость Что мы образцовая волость. Наш говор экспортируется в столицы, У нас лучшие по округу невесты (Высокие, круглолицые). Наш кооперативный центр По борьбе за снижение цен Занял первое место. Климат влажный, воздух чудесный (Стоит обследовать!), Прелестная местность, И недалёко отседова. 1929{316}

317. Из книги «СССР». Волхов

Будучи не из тех, что, высоко котируясь, Отказались от прошлого, Весь день я Безжалостно цитирую Любимейшее произведение. О Баяне, соловью старого времени (Хорошо поешь, где-то сядешь?), Рыщешь в тропу Троянью с романтикой у стремени, А любо — лелеешь Святославовы насады. Садись, старик, Побеседуем На тему: Нечего о прошлом сетовать. Нам под жизнь отведен замечательный век, Нам вручены силы: Недр, ветров, пара, солнца и рек, Словом, век Изумительно милый. Незачем ходить далеко — Сверяться в исторических толках, Скажи мне: Сколько веков Валялась без дела такая река как Волхов? С гусель яровчатых веселого Садка Медом сыченым песнь текла, И будто бы с рукавов бобровых Волховны Катились Волхова волны. А косматые бородачи, Надевши красные рубахи, Подпоясывали мечи И, как бесстрашные рубаки, Для потехи, на досуге, Оседлав ладьи да струги, Плыли к стойбищам полян Грабить мирных поселян… Лелеял Волхов белорунный Корму высокую ладьи, И запевал Садко, Перебирая струны, Про то, как плавали они. Рассказывал под гуслярный звон, Как вздорил с Новгородом он: Эх, я ли тебя, ты ли меня! От славного города Новгорода, От славного озера Ильменя Выбегали, Выгребали Тридцать кораблей, Тридцать кораблей — Един корабь. Базарь, ушкуйники, да грабь, Мы здесь погуливали летось! А после, Именем культуры, Историки литературы Про это самое — Про «летось» — Сказали каменное: «Эпос!» Я не считаю пустяком Наш эпос, слаженный на диво, В нем мастера речитатива Сдружили слово со стихом. Но думается, что Нелепо-с Увесистое слово «Эпос». Зачем лирическую песню, Где отразились век и класс, Прозвали эпосом у нас? С их-то руки, То есть с тех пор, В сонных томах на книжных полках И на губах у рифмачей Играет пряной брагой Волхов, Неся лихих бородачей. А между тем Он уяснил, Что он Не «эпос», Что он молод И чувствует машинный голод Всей Массой лошадиных сил. Бушующей в его валах. Что «эпос» — тесно и старо, Что зря лелеять гусляров. Пришел мускулистый галах — Другой, не пьяница Буслаев, Что Новгороду нагрубил…. …………………………………………. И вот, На Ленина ссылаясь, Всей тяжестью, сгущенной в волнах, Торжественно клокочет Волхов, Вращая лопасти турбин. Я видел тысячи Ручьев, Речушек, Речек, Рек — неудержимого бега, — Попавший к нам в оборот человек Делался прозрачней снега. У них с весны работы по горло: Питать рыб, Носить суда, — Но только Волхов По-настоящему гордо Несет красное знамя труда. Судите: Мало ли Волхову дел, Легка ли валам Работа, Ежели Вал Волхова Бел — В белой кипени пота. Седобород и гриваст, Вал Волхова Идет вприсядку, Громом обдаст Как пить даст И… Мимо! Без пересадки! У Волхова Восемь турбин, В каждую — воду неси! Я слышал: Волхов трубил Тревогу От нехватки сил, Но чтобы накалить кабелей Всё заглушающий звон, Он падал Последней каплей, Равной тысячам тонн! Я спрашиваю: Каждому ли вдомек Такое самосвержение? Волхов, Как сердце, сжимается в комок Неопровержимого напряжения! Когда нарушается связь Узко ограниченной зоны И материя, раздробись, Превращается в электроны, Когда в грохоте И в кипенье Стали, В сплошном пенье Гудков Сплошь нарушено сердцебиение (И столько лет не сдались — Неуклонно стройны!), Когда строится социализм Силами одной страны! 1931–1932{317}

318. Из цикла «Дикие песни»

1 О, как давно я не пил за белою скатертью чаю, Как давно мой каблук не стучал об асфальт и торец, И песни мои дичают, И я дичаю, их веселый отец. Где слова мои — быстрые рыбки, Пересекавшие звонкий поток? Возьмешь книгу и прошлогодней улыбки Найдешь засушенный на память цветок. Он ласково твой взор повстречает И тихонько запоет, И ты увидишь, как песни мои дичают И как дичает сердце мое. Возьми и перелистай, если можешь, Эти сухие цветы, И ты найдешь под умершей кожей Живые сны мои и мечты. 2 Дело было к весне, Накануне мая, Шел, как полагается, снег, По улицам пыль подымая. И я, тишины тише, Той, что, грустя, поет, Прислушивался, как бьется выше Веселое сердце мое. Шел снег в густой оправе Филигранного серебра, Я думал: «А разве вправе Сердце рваться из-под ребра? Разве вправе оно на свободу Проситься, памятуя о том, Что, как воду, горячий воздух Ловлю обгоревшим ртом?» Воздух обжигал губы, Как и всякому, кто поет, И шло постепенно на убыль Веселое счастье мое. 3 В решетку солнышко разграфлено, И потому так душно и темно, И потому в глазах такая муть, И хочется поверх тоски взглянуть В лицо весны такой большой и теплой, Сверкающей на кирпичах и стеклах. И хочется глаза открыть как можно шире, Чтоб увидать, как всё свежеет в мире: Как крепнут мускулы, как набухают почки, Как на дворах резвится детвора, Как, разговаривая, идут трактора, Распахивая впадины и кочки. Я вышел бы, как прежде, на крыльцо, Чтоб ветер брызнул дождиком в лицо, Чтобы обжег скользящий с синих круч Отточенный звонкоголосый луч. Но ветра нет, и душно и темно, Откуда он возьмется, звонкий луч-то, Сквозь этот мрак тяжелый, потому что В решетку солнышко разграфлено. 1934–1935{318}

319. Не верю!

Я мир прошел из края в край Земля мокра От слез… Мир мраком и чумой оброс До самых глаз Как раз… Тут духоты — Не продышать — от крови, Тут темноты И тошноты С краями вровень! Мир оплыл жиром! Тут тоски — С пеленок и до гробовой доски Не расхлебать всем миром! Тут пухнет с голоду бедняк, Не видя света, — Ни хлеба, ни мечты, ни дня. Да разве это Жизнь, когда Сплошной туман и кровь! Смерть формирует поезда И гонит в бой любовь!.. Я мир прошел из края в край — У мира морда зверя, От крови вся земля мокра, — И всё ж не верю! Не верю в ночь и в темноту, Не верю в смерть и в пустоту, Не верю в голод, в кровь и вой, Ни в бойню пополам с чумой, — Пока на небе солнце есть, Есть освещающие весь Мир звезды на седом Кремле — Есть правда на земле! Есть в мире майская гроза — На страх гнетущей мгле, Глядящая во все глаза Есть стража на земле, Есть труд — славнее всяких слав — Есть песен медь И право выше всяких прав — Творить и петь, Есть доблесть в боевом строю, Есть смерть за родину в бою, Есть звезды на седом Кремле — Есть счастье на земле! 1939{319}

320. Пролив детства

Будто у этой ночи есть свое тепло: невиданное греющее солнце. И. Гончаров Ты спишь — щенок щенком, уткнувши нос в ладошки, Прижмурив взгляда омут голубой… Ты спишь и видишь: за ночным окошком К большой луне, мурлыча словно кошка, Разнежась, ластится недремлющий прибой… Вдоль побережья трав безбрежное кипенье, Ласкающее спящие зрачки, — В них будто в море мира отраженье Плывет торжественно… Задвижки и крючки Не в силах воспретить ему плескаться в спальне, Запорам не смирить неукротимый бег, — Сквозь камень стен, сквозь древесину ставней Оно проникло в комнату к тебе! Тебя невидимо ночное солнце греет — На лбу солоноватая роса… И шумный мир не для тебя стареет, Ты дышишь глубже, чище и острее, Ты видишь белые, как сахар, паруса, Ты твердою ногой на палубу ступаешь, Ты бродишь в зарослях, ты покоряешь мир; Старуха жизнь, на радости скупая, С тобой щедра, боец и командир! Я вижу, ты оседлываешь ветер, — Он крутится, виляя и юля, Но он тебе и лучший друг на свете, Он ветер времени — у ног твоих земля! Ты мне не сын, ты мне чужой ребенок. Я имени не знаю твоего, Но голос твой знаком, он золотист и звонок, Нежней, пожалуй, солнца самого! Ты мне не сын, но чувствую, как дышишь, Чужого счастия любимая слеза. Я не встречал тебя и имени не слышал. Но снам твоим заглядывал в глаза! Я знаю, что лицом ты в наше время вышел, Что не рожден ты для обид и бед И что для матери нет в мире счастья выше, Чем заглянуть в твой розовый расцвет, Наполненный весенним жарким соком, Что в мире выше нет звезды твоей высокой!.. С реальностью такое детство в ссоре, Мне скажут — влаги розовой стакан!.. Но я ж не говорил, что детство — это море, Оно лишь только путь в просторный океан!.. 1939{320}

321. «День распускается ярким…»

День распускается ярким Венчиком лютика. Зной Сияющий и жаркий Над задремавшей рекой!.. Ласточка крылом режет Тонкий шелк вышины; Цветет над побережьем Воздушный лес тишины… Стрекозы зеленокрылой трепет, Дробя стекло синевы, Уплывает в лепет, В лепет, в шелест листвы… И в полупрозрачные ветви, Склонившись на грудь воды, Будто читают ветром Оставленные следы… И ты стоишь не дыша, внимая Мелодии сладостного молчанья, Всё видя, всё слыша, всё понимая Всевидением печали. Вставай же из мглы безвестной На солнечный светлый пир, С высокого берега песни Еще необъятней мир! 1941{321}

СЕРГЕЙ РУДАКОВ

Сергей Борисович Рудаков родился 8(21) октября 1909 года в Воронеже в семье офицера. В 1921 или 1922 году отец был расстрелян по приговору следственной комиссии, занимавшейся расследованием деятельности офицеров царской армии. Вскоре после его гибели мать переехала с детьми в Петроград.

После окончания школы в 1928 году С. Рудаков поступил на Высшие государственные курсы искусствоведения при Институте история искусств. В 1930 году институт закрыли и С. Рудаков вынужден был устроиться на работу чертежником.

После убийства С. М. Кирова С. Рудаков из-за своего дворянского происхождения был выслан из Ленинграда и с марта 193S по июль 1936 года жил в Воронеже. Там он тесно сблизился с О. Э и Н. Я. Мандельштамами и начал работу над архивом О. Э. Мандельштама: записывал стихи с авторскими комментариями, копировал личные документы, черновики и другие материалы, со слов Н. Я. Мандельштам составлял биографию поэта.

Вернувшись в Ленинград, С. Рудаков поступил на заочное отделение Педагогического института им. А. И. Герцена, которое закончил в 1941 году. Преподавал в школе для взрослых, принимал участие в работе Пушкинской комиссии Академии наук.

С начала Великой Отечественной войны С. Рудаков воевал в частях морской пехоты на Ленинградском фронте, был тяжело ранен. После лечения с лета 1942 года служил в Москве (на нестроевой службе).

В 1943 году С. Рудаков был осужден за попытку помочь другу получить отсрочку от призыва в армию и в ноябре 1943 года снова оказался на фронте. Погиб 15 января 1944 года под Могилевом.

322. «Почтовый и лагерный строй…»

Почтовый и лагерный строй. Без почвы построена крепость. Случайностей лепится рой — Решенная крепко нелепость. События первого дня Ты первою памятью тронешь И видишь: ветрами меня Встречает морозный Воронеж. Март-апрель 1935{322}

323. «Громкоговоритель, чище вытяни…»

Громкоговоритель, чище вытяни Песню посланную небом в рестораны. Дребезжат тарелки и стаканы… О Кольцове, о Никитине В сквере повествуют истуканы. Согласие с судьбой равно победе. Знай обо мне, о дорогая, скоро Мы входим в бытовые разговоры, Знакомыми становятся соседи, Привычными — кирпичные заборы. Апрель 1935{323}

324. «Петровский сквер открыт семи ветрам…»

Петровский сквер открыт семи ветрам. Его проспект линейно омывает. Ступивший за ограду — там В стеснительной нирване пребывает. Деревьев мало. Сад не так велик, Чтоб находить в нем смену впечатлений, К заречью склон. Беспомощен родник. Но солнце там высокое, без теней. Чиновный дар ваятельной науки Стоит, о щедрости уездной говоря, И неумеренно — к подножию и в руки — Даны Петру морские якоря. Апрель 1935{324}

325. «Железная дорога…»

Железная дорога За узеньким окном. Отпущеннику строго Заказано — порога Не преступать тайком. Бессонница хранима Ревниво, без труда… Заснешь — проходит мимо Соседа-караима Седая борода. И на прогулке тени На каменном дворе В завистливом терпеньи, В восьмом часу — в смиреньи На мартовской заре. От лампы желтой колкой Хоть глаз не открывать — И станет ненадолго Вагона жесткой полкой Железная кровать. <27 мая 1935>{325}

326. «Травой живущая среди кустов тропинка…»

Травой живущая среди кустов тропинка, Над нею голубые облака. Подробность мира — круглого жука Зелено-лиловеющая спинка. Из детской книги белая картинка: Учебный профиль мертвого цветка… Оберегающая нас рука Лучей расплавленного летом цинка. Не холодит изменчивая тень. В глаза глядит июньский долгий день. Просторы воздуха жарою разогреты. Не найденные в сосняке грибы, Не найденные, как во сне, судьбы До послезавтра спрятаны ответы. Июнь — июль 1935

327. «Ничего не скажешь милому соседу…»

Ничего не скажешь милому соседу. Ничего не скажешь — промолчишь. Ведь сосед — не милый: я с тобой не еду, Обо мне дорогою грустишь. Вот начало ночи. Про разлуку злую Радио концерт передает. Я тебя — ты слышишь, милая? — цалую, Голос о любви твоей поет. А на небе черном, возле звезд синея, Птиц ночных повторны голоса. Нам они стозвучны — гимны Гименея, Озаряя наши небеса. Авиаполеты совершая ночью, Тайно наклонялся до крыш, АНТы-самолеты — слышим мы воочью — Нарушают неземную тишь. Ветер пробегает воздуха просторы, Листья сами льнут к его волне. Мы с тобой проводим звездные дозоры, Веруя полуночной луне. Июль 1935{327}

328. «Как хорошо бродить среди людей…»

Как хорошо бродить среди людей И наблюдать за ветерком, проплывшим По лепесткам сентябрьских ветвей, Природный срок еще не пережившим. В ночной толпе движенья ровный ход, Журчанию подобный, — это повод Жужжания подобный говор Сравнить толпу с потоком мелких вод. Как хорошо внимать на расстояньи Осенней музыке, играемой в садах, — Людей безоблачных пустое развлеканье, Несомое в звучащих облаках. В толпе движенья ровный ход, Плывущих лиц живая перемена — Немыслимый ночной круговорот И светлых платьев вянущая пена. Август 1935

329. «От холмов уйдя в отроги…»

От холмов уйдя в отроги, Разбегаются поля. Будят клены-недотроги — Это купы, это кроны Темнокудрого Кремля, Это Миргород зеленый, — Полногрудная земля. А дорогой по дороге Выступают тополя. Октябрь 1935{329}

330. «От мороза до мороза…»

От мороза до мороза — С половины марта до зимы Сохраняется каприз наркоза. Вне движенья сохранились мы. И теперь приветствуем беду: Павильоны летние пусты, Да на столик шахматный в саду Планомерно падают листы. Октябрь 1935. Воронеж

331. «Подобна голосу дьячка…»

I Подобна голосу дьячка, Ведущему святую пряжу, Растрату времени, покражу Оплакивает трель сверчка. Сверлит, протачивает щели, Казенный разрушает дом, В котором временно живем По воле чумной канители. Звенит подобием волчка, Чертит невидимые круги — Бесчеловечные досуги, Непрошенные мной услуги Инфекционного сверчка. II И вот — чем дальше, тем яснее, И вот — чем дальше, тем видней Неправедная повесть дней. Не знаю, что мне делать с нею. Тепло больничных коридоров, Тюремно-медицинский норов Свежеокрашенных палат. Мирись, мой ангел, рад-не рад, Без возражений, разговоров. III Устав больничного гарема Не до конца преображен — Неопытная теорема Благих, трудолюбивых жен. Декабрь, оттаявший, нетвердый, Утрами синий полусвет. Индустриальные рекорды, Столбцы стахановских газет… Скарлатинозная палата — Белоголовый детский сад — Сорокадневная расплата, Живой сорокадневный ад. И взоры, никнущие долу, Ресницы, устремленны ниц. Хвала прекраснейшему полу От сумароковских страниц. Декабрь 1935. Плехановская больница. Воронеж.{331}

332. «Она святого Иордана…»

Она святого Иордана Полдневный зной, безводный луг, Веселости, любви, обмана Неиссякаемый досуг. Она долина Хараара, Непокоренная пока, — Веселости, любви, пожара Глубоководная река. Январь 1936. Воронеж{332}

333. «Живя самоконтролем бдительным…»

Живя самоконтролем бдительным, Нежна, румяна и бела — Она мила, и утвердительно О том свидетельствуют зеркала. Апрель 1936. Воронеж

334. Баллада

В силу удельного веса, Меньшего веса воды, Вдоль затонувшего леса Плыли весенние льды. Доски забора намокли, Подмыт половодьем сарай. Над гатью заречной не молкнет Галок полуночный грай. Галки не молкнут, а кроме Не молкнут огни фонарей. На приземленном пароме Смена плывущих теней. Посылка Галок полночных рулады Слушать воде довелось. Истоки неточной баллады — Дождинки на ветках берез. Апрель — май 1936. Воронеж — Ленинград 1938.{334}

335. «Высокий, плотный гражданин…»

Высокий, плотный гражданин, Надев колесные очки, Идет проспектом не один: Ведет с собою каблучки. Она идет, идет сама. Она его уводит прочь. Как неустойчива зима — Страдает оттепелью ночь. Декабрь 1936. Ленинград

336. «Я проездом на беду…»

Я проездом на беду Посетил звериную столицу, Т. е. я гулял в большом саду, Я рассматривал животных лица. А теперь мартышка на трубе Удочкою ловит дым багровый, На боярских на воротах, на гербе Бык и окунь волокут оковы. Расплескалась чистая криница, Хмара непутевая нависла; На селе известная синица По воду шагает с коромыслом. Дятлы ветви тополя качают, Раскачали и качают снова, И глаза в листве не различают Памятник чугунного Крылова. Июль 1937. Бобрицы

337. «Раскрутился змеистый снежок…»

О.М.

Раскрутился змеистый снежок. Путь заказан Владимиру чинный. С двери отнят засов. Послух свечи возжёг Чистой Матери Десятинной. Ночь стоит. По морозу полозья скрипят. Кони глазом косят озверело: О дощатые стены домовья не в лад Ударяется мерзлое тело. <1939?>{337}

338. «И вот теперь — в часы уединенья…»

И вот теперь — в часы уединенья В присутствии недремлющих чудес, Когда вы слышите своих сердец биенье, — На воды, нежный луг, дворцы и лес Защитою от злого разрушенья, Друзья, зовите благодать небес; Чтоб вечность саду дивному дала, Молите нимфу Царского Села. Подражание Ариосту на материале Царского Села с использованием работы Пушкина и Катенина, с учетом собственного лирического опыта. 4 августа 1940

339. «Преимущество тех, кто остались в живых…»

Преимущество тех, кто остались в живых, Только в том, что за ними права О друзьях, о соперниках бывших своих Произнесть приговора слова; Преимущество в том, что не страшен ответ. Не уколет насмешливый взор, Потому что такого и взора-то нет, Да немыслим и сам разговор. В этом тихая скука и нудная боль, Это зло, это холод и мрак… Ни чужих поцелуев, ни чужого «позволь» Не воротишь оттуда никак. И тогда начинаешь смешное — любить, Начинаешь дурное — жалеть, Потому что тому, неживому — не быть, То есть с нами не жить, не стареть. Удивленья достойны и скупость людей, И упрямство божественных жен. Хороводу сентябрьских солнечных дней Срок ничтожнейший положен. 8-10 сентября 1942

340. «Отпусти. Нет сил тебе молиться…»

Отпусти. Нет сил тебе молиться, А любить ко мне ты не придешь. Древняя твоя столица Спит еще. Над ней рассвет хорош. Именно — хорош холодным светом, Безразличным солнечным теплом… В мире, брошенном поэтом, Перекатывает поздний гром. В этой зеленеющей пустыне Всё зовется именем твоим. Для чего — от века и поныне Я такою мукою томим? Для чего свою узнал потерю, Если усыпленною душой Я ни утру, ни себе не верю, Что ты ночью не была со мной? <Июль — сентябрь 1942>

341. «31 августа»

Как судьбу косматую отрину, Огоньки сгоню с болот. Год назад я потерял Марину И не знал об этом целый год. Происшедшее теперь яснее, Объяснимей лютый смысл утрат: Сам того не зная — с нею Я утратил милый Ленинград. И когда, с высот склоняясь, в очи Смотрят звезды бархатных очей, Я утратил средь кромешной ночи Зной и негу киевских ночей. И еще — спасите, люди, люди! — Боль и холод каменных сердец — Залпы собственных орудий Царскосельский ранили дворец. Новое свершается крещенье Той неравной танковой войны. А в тебе и слезы, и прощенье, Нежная, погибшая за ны… <Июль — сентябрь 1942>

342. «То кладбище Марьиной Рощи…»

Э.Г.

То кладбище Марьиной Рощи, Где нынче всеобуча пункт, Имеет разрыхленный грунт, В нем влажные, тленные мощи. А зелень здесь, будто на даче. По пояс учебный окоп Копает боец. Но задаче Мешает откопанный гроб. Бежать мне от смерти куда? По совести — больше не надо: Вперед на большие года Довольно смертей Ленинграда. Меня-то какие причины От смерти спасали в бою? В Москве я. О смерти Марины За чаем от вас узнаю. Вот — о совпаденьях рассказ. Что в жизни случайностей проще: Ее — я услышал от вас — Вы видели в Марьиной Роще. Июль — сентябрь 1942. Марьина Роща.{342}

343. «Хочу понять основу всех основ…»

1 Хочу понять основу всех основ — Понять себя и собственную совесть. Что значит толкователь снов Тюремных дней раскрывшаяся повесть. 29 августа 1943 2 Мне дана (начну сначала, С пребыванья в одиночке, не спеша) Кружка с кошкой, чтобы не скучала Без людей томящаясь душа. 3 Одиночка — значит — не шали: Люди сгинули, в пространство канув; Функцию соседей обрели Двое суетливых тараканов. 4 Прошлого зияющая рана, Правосудья тяжкого весы… Из-под табурета таракана Выставились черные усы. Суток нет: не поздно и не рано — Нет часов — отсутствуют часы. 5 Но зато присутствует пространство — Времени ревнивый враг. Одиночка — символ постоянства Площадью в один квадратный шаг. 6 Вот одна из тюремных основ — Эта смена постов караула: Через каждую пару часов Нарастание адского гула. Павел Первый, российская Мальта: Не жалея подметок, печатают так, Что, как гром, этот гатчинский шаг Отражается на асфальте.{343}

344. Из цикла «1 сентября»

На Лубянке с месяц я уже И сижу без Ваших писем, Кити, Вы из камер, что на третьем этаже, В сорок третью напишите. Но не даст мне почтальон московский Даже на конвертик Ваш взглянуть, Предлагал же в песне Исаковский Написать куда-нибудь.{344}

345. «Кончилось следствие. Сколько пустой чепухи…»

Кончилось следствие. Сколько пустой чепухи. И как неважно строчит пресловутая эта машина. Здесь не имели успеха стихи, И незнакомкой уходит со мною Марина. Глупый законник, окончив последний допрос, Принял вполне дружелюбную позу: — Что вам стихи, — наставительно он произнес, — Лучше на воле примитесь за прозу. Август 1943

346. Из цикла «Фауст II»

Есть в Ленинграде старинный, осанистый дом — Против Стремянной, на улице ныне Марата, Жил здесь Радищев и в нем Книгу свою отпечатал когда-то. «Путешествие из Петербурга в Москву» — Урна целебного яда. Я дописал к нему двадцать шестую главу, Где рассказал, что такое зима и блокада. Ваши труды, Александр Николаич, увы, Видно, имеют дурную изнанку: Так — с кнутобойцем Шешковским спозналися Вы, Я угодил на Лубянку.{346}

347. «Мне опять готовиться в дорогу…»

Мне опять готовиться в дорогу В те края, где выстрелы и снег. Стало быть, воинственному богу Нужен беспокойный человек. Белую, ямщицкую равнину Песней наполняет ветерок: — Я не скоро этот мир покину, Мне еще не выпал срок. На снегу не красною, а черной Кажется пролившаяся кровь. Никогда веселой и покорной Для любимой не была любовь. Сколько по сугробам ни броди, Стежка оборвется где-нибудь. Доброй памятью меня прости, Сердцем ласковым — не позабудь 4-6 ноября 1943

БОРИС СМОЛЕНСКИЙ

Борис Моисеевич Смоленский родился в 1921 году в Николаеве.

С 1921 по 1933 год семья Смоленских жила в Москве. Отец руководил отделом в «Комсомольской правде», позже редактировал газету в Новосибирске, где в 1937 году был незаконно репрессирован.

С детства Борис Смоленский мечтал стать моряком, поэтому после окончания школы поступил на судоводительский факультет Института инженеров водного транспорта.

Стихи Смоленский начал писать с детских лет, позднее занимался переводами. Одним из первых он открыл для советских читателей стихи Ф. Гарсии Лорки, переводил А. Рембо.

В начале 1941 года поэт был призван в армию и оказался в стройбате на берегу Белого моря. С первых дней войны он находился на фронте — в Карелии. Рядовой Борис Смоленский погиб в бою под Медвежьегорском 16 ноября 1941 года.

348. Баллада памяти

Забудешь всё… И вдруг нежданно Полслова, зайчик на стене, Мотив, кусочек Левитана — Заставит сразу побледнеть. И сразу память остро ранит, И сразу — вот оно — Вчера! Так море пахнет вечерами. Так морем пахнут вечера. Я не жалею. Только разве, Года, пути перелистав, В ночном порту завидя праздник, Я захочу туда попасть. Но бог нарек в моем коране: Дорога ждет. Иди. Пора. Так море пахнет вечерами, Так морем пахнут вечера… 1938{348}

349. Ремесло

Есть ремесло — не засыпать ночами И в конуре, прокуренной дотла, И в конуре, прокуренной дотла, Метаться зверем, пожимать плечами И горбиться скалою у стола. Потом сорваться. В ночь. В мороз. Чтоб ветер стянул лицо. Чтоб, прошибая лбом Упорство улиц, здесь сейчас же встретить Единственную нужную любовь. А днем смеяться. И, не беспокоясь, Все отшвырнув, как тягостный мешок, Легко вскочить на отходящий поезд И радоваться шумно и смешно. Прильнуть ночами к звездному оконцу, И быть несчастным от дурацких снов, И быть счастливым просто так — от солнца                        на снежных елях. Это — ремесло. И твердо знать, что жизнь иначе — ересь. Любить слова. Годами жить без слов. Быть Моцартом. Убить в себе Сальери И стать собой. И это — ремесло. 1938{349}

350. «Полустудент и закадычный друг…»

Полустудент и закадычный друг Мальчишек, рыбаков и букинистов. Что нужно мне? Четвертку табаку Да синюю свистящую погоду, Немного хлеба, два крючка и леску, Утрами солнце, по ночам костер, Да чтобы ты хоть изредка писала, Чтоб я тебе приснился… Вот и всё. Да нет, не всё… Опять сегодня ночью Я задохнусь и буду звать тебя. Дай счастье мне! Я всем раздам его… Но никого… 1939{350}

351. «Теряет синий свет окно…»

Теряет синий свет окно, И день за горизонты канул… Но я клянусь: мы не вином, Мы солнцем налили бокалы. Я пью. И вдруг стакан пролит, И поджигает край земли, Пожаром ночь залив. Пускай огонь, не синева, Но всё равно, неси, Нева, Неси меня в залив. На парусах срывая злобу, И шторму гаркая: «Не сметь!» — Вперед, чтоб землю знать, когда глобус, И чтоб, как глобусом, вертеть… 1939{351}

352. «Снова вижу солнечные ели я…»

Снова вижу солнечные ели я… Мысль неуловима и странна — За окном качается Карелия, Белая сосновая страна. Край мой чистый! Небо твое синее, Ясные озерные глаза! Дай мне силу, дай мне слово сильное И не требуй, чтоб вернул назад. Вырежу то слово на коре ли я, Или так раздам по сторонам… За окном качается Карелия — Белая сосновая страна. 1939. Петрозаводск{352}

353. Ночной экспресс

Ночной экспресс бессонным оком Проглянет хмуро и помчит, Хлестнув струей горящих окон По черной спутанной ночи. И задохнется, и погонит, Закинув голову, сопя, Швыряя вверх и вниз вагоны, За стыком — стыки, и опять С досады взвоет и без счета Листает полустанки, стык За стыком, стык за стыком, к черту Послав постылые посты… Мосты ударам грудь подставят, Чтоб на секунду прорыдать И сгинуть в темени… И стая Бросает сразу провода. И — в тучи, и в шальном размахе Им ужас леденит висок, И сосны — в стороны, и в страхе, Чтоб не попасть под колесо… И ночь бежит в траве по пояс, Скорей, но вот белеет мгла — И ночь бросается под поезд, Когда уже изнемогла… И как же мне, дорогою мчась с ними Под ошалелою луной, Не захлебнуться этим счастьем, Апрелем, ширью и весной… 1939{353}

354. Ночной разговор

Переполнен озорною силой, Щедрый на усмешку и слова, Вспомню землю, что меня носила, И моря, в которых штормовал. Вспомню дни скитаний и свободы, Рощи, где устраивал привал, Реки, из которых пил я воду, Девушек, которых целовал… По ночам работается лучше, Засыпают в городе огни… Над домами, по прозрачным тучам Бродит месяц, голову склонив. Я ему открыл окно ночное, В мире — тишина и синева… Заходи, поговори со мною — Долго не видались, старина… 1939{354}

355. Ветреный день

По гулкой мостовой несется ветер, Приплясывает, кружится, звенит, Но только вот влюбленные да дети Смогли его искусство оценить. Взлетают занавески, скачут ветви, Барахтаются тени на стене, И ветер, верно, счастлив, Что на свете Есть столько парусов и простыней. И фыркает, и пристает к прохожим, Сбивается с мазурки на трепак И, верно, счастлив оттого, что может Все волосы на свете растрепать. И задыхаюсь в праздничной игре я, Бегу, а солнце жалит, как слепень, Да вслед нам машут крыльями деревья, Как гуси, захотевшие взлететь. 1939{355}

356. «Двенадцать. В мире тишина…»

Двенадцать. В мире тишина. В окне качается луна Под светлым парусом косым… Хореем тикают часы, До черта звезд — не перечтешь… Приколот кнопками чертеж К доске, а на него углом Легли лекала, циркуля… Большим и темным кораблем По звездам в ночь идет земля… Табачный дым (мужской уют) Плывет над лампой голубой. Я вынул карточку твою. Ты здесь. Я помолчу с тобой. Дымится в печке уголек. Бинокль на книге прессом лег… А с моря, угловат и груб, Летит на город бриз И завивает дым из труб, И сыплет звезды вниз… 1939{356}

357. «Пустеют окна. В мире тень…»

Пустеют окна. В мире тень. Давай молчать с тобой, Покуда не ворвется день В недолгий наш покой. Я так люблю тебя такой — Спокойной, ласковей, простой… Прохладный блик от лампы лег, Дрожа, как мотылек, На выпуклый и чистый лоб, На светлый завиток. В углах у глаз теней покой… Я так люблю тебя такой! Давай молчать под тишину Про дни и про дела. Любовь, удачу и беду Поделим пополам. Но город ветром унесен, И солнцу не бывать, Я расскажу тебе твой сон, Пока ты будешь спать. 1939{357}

358. «Я очень люблю тебя. Значит — прощай…»

Я очень люблю тебя. Значит — прощай. И нам по-хорошему надо проститься. Я буду, как рукопись, ночь сокращать, Я выкину все, что еще тяготит нас. Я очень люблю тебя. Год напролет, Под ветром меняя штормовые галсы, Я бился о будни, как рыба об лед (Я очень люблю тебя), и задыхался. И ты наблюдала (Любя? Не любя?), Какую же новую штуку я выкину? Привычка надежней — она для тебя. А я вот бродяжничать только привыкну. Пойми же сама — я настолько подрос, Чтоб жизнь понимать не умом, так боками. В коробке остался пяток папирос — Четыре строки про моря с маяками. С рассветом кончается тема. И тут Кончается всё. Расстояния выросли. И трое вечерней дорогой бредут С мешками. За солнцем, за счастьем, за вымыслом. 1939{358}

359. Франсуа Вийон

Век, возникающий нежданно В сухой, отравленной траве, С костра кричащий, как Джордано: «Но всё равно ведь!» — Вот твой век! Твой век ударов и зазубрин, Монахов за стеной сырой, Твой век разобран и зазубрен… Но на пути профессоров Ты встал широкоскулой школой… Твой мир, летящий и косой, Разбит, раздроблен и расколот, Как на полотнах Пикассо. Но кто поймет необходимость Твоих скитаний по земле? Но кто постигнет запах дыма, Как дар встающего во мгле? Лишь тот, кто смог в ночи от града Прикрыться стужей как тряпьем,— Лишь тот поймет твои баллады, О метр Франсуа Вийон! …И мир, не тот, что богом навран, Обрушивался на квартал, Летел, как ветер из-за Гавра, Свистел, орал и клокотал. Ты ветру этому поверил, Порывом угли глаз раздул, И вышвырнул из кельи двери, И жадно выбежал в грозу, И с криком в мир, огнем прорытый, И капли крупные ловил, И клялся тучам, как открытью, Как случаю и как любви. И, резко раздувая ноздри, Бежал, пожаром упоен… Но кто поймет, чем дышат грозы, О метр Франсуа Вийон! 1939{359}

360. «Не надо скидок, это пустяки…»

Не надо скидок, это пустяки — Не нас уносит, это мы уносим С собою все, и только на пески Каскад тоски обрушивает осень. Сожмись в комок и сразу постарей, И вырви сердце — за вороньим граем — В тоску перекосившихся окраин, В осеннюю усталость пустырей. Мучительная нежность наших дней Ударит в грудь, застрянет в горле комом. Мне о тебе молчать еще трудней, Чем расплескать тебя полузнакомым. И память жжет, и я схожу с ума — Как целовала. Что и где сказала. Моя любовь! Одни, одни вокзалы, Один туман — и мост через туман. Но будет день: все встанут на носки, Чтобы взглянуть в глаза нам в одночасье. И не понять — откуда столько счастья? Откуда столько солнца в эту осень? Не надо скидок. Это мы уносим С собою все. А ветер — пустяки. 1939{360}

361. «Я сегодня весь вечер буду…»

Я сегодня весь вечер буду, Задыхаясь в табачном дыме, Мучаться мыслями о каких-то людях, Умерших очень молодыми, Которые на заре или ночью Неожиданно и неумело Умирали, не дописав неровных строчек, Не долюбив, не досказав, не доделав. 1939{361}

362. «А если скажет нам война: “Пора”…»

А если скажет нам война: «Пора», Отложим недописанные книги, Махнем: «Прощайте» — гулким стенам институтов И поспешим по взбудораженным дорогам, Сменив слегка потрепанную кепку На шлем бойца, на кожанку пилота И на бескозырку моряка. 1939{362}

363. «Как лес восстановить по пням?..»

Как лес восстановить по пням? Где слово, чтоб поднять умерших? Составы, стоны, суетня, Пурга да кислый хлеб промерзший. Четвертый день вагон ползет. Проходим сутки еле-еле. На невысоких сопках лед Да раскоряченные ели. А сверху колкий снег валит. Ребята спят, ползет вагон. В печурке огонек юлит. Сидишь и смотришь на огонь. Так час пройдет. Так ночь пройдет. Пора б заре сквозь темноту — Да нет вот, не светает тут… Ползут часы. Ползет вагон. Сидишь и смотришь на огонь. Но только голову нагни, Закрой глаза, накройся сном — В глазах огни, огни, огни, И тени в воздухе лесном. …Потом в горах — огни, огни, Под ветром осыпались дни, Летели поезда, И загоралася для них Зеленая звезда. …Вперед сквозь горы! Предо мной распахивалась синь. Пахнуло солью и смолой, Гудок взревел: «Неси-и!» Три солнца — сквозь туннель в просвет. Рывок — и тьма назад. И сразу нестерпимый свет Ударил мне в глаза. Зима 1939–1940{363}

364. «…Но стужа в кормовой каморе…»

…Но стужа в кормовой каморе Поднимет сразу ото сна, Суровость Баренцева моря Немногословна и ясна. Курс «норд», как приказал Седов… В ночи плывут огни судов, И берег — простыня. А мы уходим в шторм на риск, И ночь качает фонари на пристанях. Ни звука. Пусть хоть просто крик, Собачий лай бы, Но молчаливы, хоть умри, Рыбачьи лайбы. Лишь прижимаются тесней, Хоть и привыкли к холодам… Нависли скалы. Серый снег. И черная вода. Но берега назад-назад, Прибою их лизать… Три вспышки молнии — гроза — Иль орудийный залп? Но все равно — сквозь эту темень! Но все равно вперед — за теми! 1940{364}

365. «Я иногда завидую жестоко…»

Я иногда завидую жестоко: Ведь мне б, тоску скитаний утолив, Дышать, как море, — ровно и глубоко, Непобедимо, как морской прилив. 1940{365}

366. Уроки композиции

Весенний день дымит и кружится, Мелькает и в глазах рябит, От солнечного пива в лужицах Пьянеют даже воробьи. А вечерами крики умерли, И месяц вылез, ярко-рыж, И слышно мне в тиши, как сумерки Стекают гулко с синих крыш. А ночь запахнет дымом, дынями, Вздыхает у мостов вода. И звезды трепетными линями Дрожат у ночи в неводах. Не позднее июля 1941{366}

367. «Потерян ритм. И все кругом горит…»

Потерян ритм. И всё кругом горит, И я бегу, проваливаясь в ямы… Что ни напишешь, что ни говори, А сердце не заставишь биться ямбом. Зарницы на заре начнут стихать, Под ветром тучи низкие заплещут. Но где найдешь дыханье для стиха Такое, чтоб развертывало плечи? И как ты образ там ни образуй, Швыряя медяки аллитераций — Но где дыханье, чтобы как грозу, Чтоб счастье — и не надо притворяться? Пусть для стихов, стишонок и стишат Услужливо уже отлиты строфы — Анапесты мешают мне дышать, А проза — необъятней катастрофы… Так в путь. Рвани со злобой воротник, Но версты не приносят упоенья, А поезд отбивает тактовик, Неровный, как твое сердцебиенье. Не позднее июня 1941{367}

368. Из цикла «Мастера»

В эту ночь даже небо ниже И к земле придавило ели, И я рвусь через ветер постылый, Через лет буреломный навет. Я когда-то повешен в Париже, Я застрелен на двух дуэлях, Я пробил себе сердце навылет, Задохнулся астмой в Москве. Я деревья ломаю с треском: «Погоди, я еще не умер! Рано радоваться, не веришь? Я сквозь время иду напролом!» В эту ночь я зачем-то Крейслер, В эту ночь я снова безумен, В эту ночь я затравленным зверем Раздираю ночной бурелом. Не позднее июня 1941{368}

СЕРГЕЙ СПИРТ

Сергей Аркадьевич Спирт родился в январе 1917 года в Киеве в семье юриста. С детства он увлекался поэзией, писал стихи, переводил украинских и французских поэтов. После окончания семилетки был принят на русское отделение факультета языка и литературы Киевского педагогического института. Окончив институт, работал редактором литературного отдела на киевском радио и заочно учился в аспирантуре.

Стихи С. Спирта печатались в «Киевском альманахе» и журнале «Советская литература» (Киев). Одновременно он выступал в печати как прозаик и критик, собирал материал для книги о М. Ю. Лермонтове.

В июне 1941 года Сергей Спирт ушел на фронт рядовым бойцом и погиб летом 1942 года.

369. Город Комсомольск

Погоди! Я раскошелюсь, Ира, Свистом бурь и грохотом ветров. Не страшись затейливого пира, Мы с тобой пройдем дорогой мира Вдоль крутых амурских берегов. Не страшись! Разбросаны по склонам Толщи бревен, камни на тропе. Я могу назвать их поименно. Как топор гулял неугомонно, Расскажу без вымысла тебе! Тыщи верст в сугробах холодели, Тыщи лет всем были не с руки, Как же их теперь на самом деле Мы прошли в конец и песни пели, Как входили клином в мощь тайги? Как же так от устья до истока Сплав пускали, вырубивши лед; Как летели голубями строки На просторы Дальнего Востока, Как встречали золотой восход? Здесь бы выйти вместе! Стать у дома. Снег идет. И воздух стал иглист. Всё свое, до близости знакомо, — Отдаленный отголосок грома, Шум деревьев и таежный свист. Здесь бы петь, как я не пел доныне, Мне б сейчас охапку новых слов! Вот родился город на равнине, На упругость этих слитных линий Я смотреть до полночи готов. Я стою. Под ветром крепче голос. Ты о чем мечтаешь? Расскажи! Мы пришли сюда — здесь было голо, Мы растили город Комсомола, — В нем уже гуляют малыши! Я стою. Мы рядом. Кривобокий Ветер разгулялся возле стен. Видишь искры звездного потока, Этот вечер синий и глубокий, — Мы по праву властвуем над всем! <1935>{369}

370. Пушкин

Языческая красота лесов, Снежинки крупные, как сливы. И бег саней, и шум подков, И вдалеке — рукав залива. И снег, лежащий пеленой, И ветер под кустом, и город, Звучащий каменной струной, Воспетый им, ночные споры, Горящие от пунша губы, Белесый северный рассвет… И Пушкин сбрасывает шубу — И поднимает пистолет. 1935{370}

371. В горах

Кругом снега. Я ими скован. Они назойливы. Крепись! Я начал день не просто словом, А сказочным полетом ввысь. Тропинка шла, в провалы тычась, Сквозь редкий строй березняка. Внизу, по-птичьему курлыча, Текла звенящая река. И это громкое соседство Под легкой дымкой снеговой Мне снилось сызмальства. И в детстве Меня пленяло новизной. Но только оценив громады, Врезавшиеся в небосвод, Я понял страстную отраду Того, кто создал самолет. Он бредил, поднимая плечи, В прозрачной синей густоте Своей тоской нечеловечьей По безъязыкой высоте. И в гуще этих летних марев, Нависших каменных пород Он жил сказаньем об Икаре, Как липкой почкой садовод. Он знал, что только нам сулили И эту мысль, и этот шаг, И первое рожденье были, Легендой ставшее в веках. <1936>{371}

372. «Он с нами был. Он вечно будет наш…»

Он с нами был. Он вечно будет наш, Курчавый, страстный и суровый. Накидка. В кулаке зажат лепаж, Вокруг истоптаны сугробы. И мне б — когда, согнув колени, Он сразу выстрелить не смог — Вскричать: «Остановись, мгновенье!» — И самому спустить курок. 1936{372}

373. Творчество

На свете пути не найдете другого, Седой океан уж не так постарел. Колумб! Ты вернешься в Америку снова, Чтоб ветер хлестал паруса каравелл. Ты снова поднимешься — грозным, великим — И шторм укротишь поворотом руля. Ты мир всколыхнешь своим вихревым криком, Настойчивым криком: «Земля!» Мне тоже припало широкое море, Мне тоже судьба моя с детства велит Как белке вертеться по старым просторам Сырой, и округлой, и жадной земли. Мне тоже шататься и глохнуть от жажды, Искать, убеждаться и не находить. Теряться в догадках — и, может быть, дважды Всё той же дорогой, как новой, ходить. <1940>{373}

374. Дочери

Мне кажется — я не был дома вечность. Вернусь негаданно, вернусь к утру. Остановлюсь, почтив твою беспечность, Пройду к тебе, глаза твои протру. Губами встречу волосы густые, Услышу крик — что до рожденья мил, И отступлю, увидевши впервые, Как, просыпаясь, ты глядишь на мир. Ты будешь легкой, маленькой и птичьей, Захочешь сразу всё собрать в одно, И я пойму, как я косноязычен, И замолчу — раскрою лишь окно. Смотри сама, здесь не помочь словами. Мы входим в мир, не трогая их зря. Так в детстве узнается тяжесть камня, И недруги, и лучшие друзья. Так вырастают, отдаются делу И вспоминают радость первых дней, Чтоб снова ощутить себе незрелым Над колыбелью собственных детей. <1940>{374}

375. Гроза ночью

Смешался с вымыслом грозы Внезапно сыгранный Бетховен. Он постигал ее азы И поднимался с громом вровень. Он ждал, глаза оледенив, Раскатом мощным обесславлен: Он уловить хотел мотив, Но глухотою был подавлен. Он шел в мажор — и застывал, Следя за грозовым волненьем! Я путал подлинники и не знал, Кого назвать изображеньем. <1940>{375}

376. Реквием Лермонтову

И я клянусь — на каждой кромке Вдали распластанных снегов, Как завещание потомкам, Дымится пролитая кровь. И Терек, выгнувшись, как шпага, В лучах сверкающей струей, Бряцает в тесноте оврага, Точа о камни лезвие. Метнув волну, он шлет наружу Каскады радужных теней И грозно бережет оружье, Как верный слепок этих дней, Еще волнующих не тем ли Предсмертным часом всё острей, Когда поэт, влюбленный в землю, Погиб, не расквитавшись с ней, Где дальним громом промелькнула Глухая пуля на лету, Как будто чокнулись аулы, Рассыпав эхо на версту. <1940>{376}

377. Абхазия

Если ты не видал рассвета, Отраженного горной рекой У извилистого парапета, Перевитого синевой; Если около звонкой Бзыби Ты опять просмотрел с высоты, Как блестят чешуею рыбьей Разноцветные брызги воды; Если вновь, проходя по ущелью, Ты забыл оглянуться назад И не видел скользкой форели, Проплывающей водопад, — То тогда, чтоб не даром лазить, Прикрывая рукою глаза, По петляющим тропам Абхазии, Улетающим в небеса, Не забудь на поляне открытой, У замшелой и древней стены, Покоряющей пляски джигита В однозвучной оправе зурны. И над берегом дымной Мшовни На досуге припомни потом Эти горы с надвинутым словно До бровей снеговым башлыком, Где какой-то особенный воздух, Сквозь который навесом густым Виноградными гроздьями звезды Созревают над пляжем ночным; Где преданьями жив каждый камень: Только тронь — и начнется рассказ, И над морем закатное пламя Провожает рыбачий баркас. <1940>{377}

378. Три сонета

1 Где б я ни жил, и где б мой ни был дом, Какое б небо не стучалось в ставни, Я б никогда не кончил счета с давним Из-за звезды перед моим окном. Я б думал вновь, что это всё во сне, Что отстоять тебя еще не поздно, Что ты жива и ты еще во мне, Как терпкий сок в налитых солнцем гроздьях. Я б вместо моря расплескал тебя, И вместо ветра — пил твое дыханье. Я б пенье птиц на ноты раздробя, Нашел в них отзвук твоего признанья, Из плеска волн я б вновь создал тебя. Но в этот миг тревожного желанья 2 Я настежь двери отворяю в ночь И слышу капель щелканье глухое И шум дождя, который превозмочь Не в силах даже трубный звук прибоя. Я так хочу, чтоб ты была со мной, Чтобы по крайней мере ты казалась У ног моих распластанной землей, Ночной волной, с которой ты смешалась. Я так хочу опять тебя найти, Сквозь плач пробившись, вылепить из ночи, Из горя моего, чтобы в груди Ты задыхалась цепкой вязью строчек, Стихами, где остались позади Одни мечты, и чтоб я мог воочью 3 Вновь обрести рассветный шум дорог, Глухих лесов чернеющие пятна, Где каждый с ветки сорванный листок Уже как будто просится обратно, Где нужно верить, что мой стол широк, Но сколько б я за ним не оставался — Течет вода сквозь стиснутые пальцы И на ладони не сдержать песок. Я б никогда не вспоминал о нем, Раз и на всегда покончив счеты с давним, Но все разно перед моим окном Дано везде сиять твоим лицом, Где б я ни жил, и где б мой ни был дом, Какое б небо ни стучалось в ставни. <1940>{378}

ВАДИМ СТРЕЛЬЧЕНКО

Вадим Константинович Стрельченко родился в 1912 году в Херсоне в семье служащего. Детство и юность поэта прошли в Одессе. Там он учился, работал слесарем на заводе, посещал рабкоровскую группу «Станок».

В 1929 году он опубликовал в одесском журнале «Шквал» свое первое стихотворение «В кузнице», затем печатался в журнале «Прибой» и в одесских газетах.

В 1934 году по рекомендации Э. Багрицкого стихи В. Стрельченко были напечатаны в журнале «Красная новь».

В 1936 году В. Стрельченко переехал в Москву. Печатался в центральных периодических изданиях. Одно время учился в Литературном институте, но скоро бросил его.

Первый сборник В. Стрельченко «Стихи товарища» вышел в 1937 году, а в 1941 — книга «Моя фотография».

Многие рукописи поэта погибли во время войны.

С самого начала Великой Отечественной войны В. Стрельченко, несмотря на плохое зрение, пошел добровольцем в народное ополчение, был командиром отделения. Погиб в январе 1942 году под Вязьмой.

379. Слово на пиру

О любви, о силе без печали, О геройстве — пела мне не мать. Что другие с молоком всосали, Мне пришлось уже зубами брать. Знаю наши улицы и верю! В каждом доме можно написать Кистью легкою над каждой дверью Саблю, зубчатое колесо, тетрадь. Мы показываемся над волнами! Мы в полях видны! Мы на ветру! Засыпая ввечеру бойцами, Мы встаем бойцами поутру. Рослые, Зерном, плодами сада, Флагом мы грозим своим врагам: Карлики! Им на деревья надо Влезть, чтоб видеть то, что видно нам! Мне за стол с врагами не садиться; Что мне хлеб у них? Что молоко? Пусть я голоден Я ем как птица: Только тут, Где двигаться легко. И на площади и пред собраньем, И в безлюдии степной травы, — Может быть, я жив одним сознаньем, Что вокруг меня живете вы. Пусть нарежут хлеба мне не скупо, Прораставшего в дожде, в пыли! Пусть в тарелку мне добавят супа, С овощами милой мне земли! Слышу трубы!  На земле покатой — Ветрено, светло! Не повернуть. Как перед мечом, перед лопатой — Песня славы и далекий путь. И прошу, клянясь звездою в небе: Если изменю тебе, мой край, И приду к тебе, моля о хлебе, То ты хлеба мне не подавай! 1935{379}

380. Смотрителю дома

Если постучится у ворот, От ветров и солнца темнокожий, С книжкою моих стихов прохожий, Спрашивая громко: «Тут живет Стрельченко, поэт, который всюду Славить будет землю и людей, На земле трудящихся, — Покуда Не земля — на нем, А он — на ней! И который, хоть писал годами, Обыскав карманы брюк своих, Вытащит не кошелек с деньгами — Только сильных две руки мужских! И не птичьим посвистом гордится — Яблоком, киркой в руках людей, Потому что больше пенья птицы Любит смех и голоса друзей, И затем лишь и живет на свете?» Увидав в моем окошке свет, Вы тому товарищу ответьте: «В этом доме есть такой поэт». 1936{380}

381. Двери настежь

Отворила девушка окно, В целый мир распахнуто оно. Стекол между нами больше нет, Сквозь цветы и листья вижу я: Краснощекая сидит семья. В комнате гитара. Хохот, свет. Эти люди незнакомы мне, Но изображенья на стене: Моря, винограда, кузнецов — Говорят: «Здесь сильная семья. И ее судьба — судьба твоя, Самовар и для тебя готов». Что мешает мне пойти вперед? Как сверкает лестницы пролет! Почему бы в дверь не постучать? Что же стало на моем пути? Почему мне в двери не войти, — Сесть за стол и тоже хохотать, Будто мы знакомы с давних лет? Что с того, что я им не сосед! Я всегда молился на друзей, На сердца, на руки их, на рот. …Как сверкает лестницы пролет! Эй, хозяйка, открывай скорей! 1936{381}

382. Моя фотография

На фотографии мужчина снят. Вокруг него растения торчат, Вокруг него разросся молочай — И больше ничего… Безлюдный край! И больше ничего, как будто он И вправду под капустою рожден… Я с удивлением гляжу на свой портрет: Черты похожи, а меня и нет! Со мной на фотографии моей Должны бы сняться тысячи людей, Людей, составивших мою семью. Пусть мать качает колыбель мою! Пускай доярки с молоком стоят, Которое я выпил год назад, — Оно белело чисто и светло, Оно когда-то жизнь мою спасло. Матрос огромный, с марлей на виске, Качающийся на грузовике В гробу открытом лунной ночью… Он Сошел на землю охранять мой сон, Акацию и школьную скамью И навсегда вошел в мою семью. А где-то сзади моего лица Найдется место и для подлеца, Чей прах в земле — и тот враждебен мне: Явись, Деникин, тенью на стене! Торговка Марья станет в уголке — Купоны, боны, кроны в кошельке, — Рука торговки тянется к плодам… Я враг скупцам, лжецам и торгашам! Со мною должен сняться и солдат, Мной встреченный семнадцать лет назад (Такое шло сиянье по волне, Что стыдно было плюнуть в воду мне.) Солдат французский в куртке голубой, Который дыню поделил со мной, Почуяв мальчика голодный взгляд… Шумело море… Где же ты, солдат? Забыв твои глаза, улыбку, рот, Я полюбил всей Франции народ. Так я пишу. И предо мной портрет, Ему уже конца и края нет: Явились, хохоча и говоря, Матросы, прачки, швеи, слесаря. Без вас меня не радует портрет, Как будто бы руки иль глаза нет. Учителя, любившие меня! Прохожие, дававшие огня! Со мною вы. Без вас, мои друзья. Что стоит фотография моя! 1936{382}

383. Хозяйке моей квартиры

Смеюсь, хозяйка: даром ты в комнату мою Приходишь с самоваром. «Не нужно» — говорю. Ты милый сердцу глобус поставь-ка на столе, Чтоб я о всей огромной Не забывал земле, Чтоб Шар Большой являлся в веселье и нужде! (Так, видя искру в небе, Мы помним о звезде.) И мне замка не надо, не надобно ключей, — Нужна ли мне ограда От всех моих друзей! Ты вешаешь картину? Картин не нужно здесь, Но ветку молодую Акации повесь. Пилу, кирку и весла — расставишь по углам? …Два башмака носками Повернуты к дверям, Стакан воды сияет, И глобус на столе… И мне жилья иного Не нужно на земле! 1936{383}

384. Не в дыму рожденному

В небе необычно: солнце и луна. Солнце светит ярко, а луна бледна… Вдруг толпа на улице, крик на мостовой, Только уши лошади вижу за толпой. Что там? «Да роженица… редкие дела: Как везли в больницу, тут и родила». …Кто бежит в аптеку, кто жалеет мать. Ну, а мне б — ребенка в лоб поцеловать: Не в дому рожденный! Если уж пришлось — Полюби ты улицу до седых волос. Взгляды незнакомые, нежные слова Навсегда запомни, крошка-голова! Не в дому рожденный, Не жалей потом: Ну, рожден под солнцем, не под потолком. Но пускай составят твой семейный круг Тыщи этих сильных Братьев и подруг! 1937{384}

385. Человек

Мне этот человек знаком? Знаком. А как же! Часто сходимся вдвоем У радиотрубы, в дверях трамвая. Он часто молод, а порою сед. Порой в пальто, порой в шинель одет. Он всё спешит, меня не замечая. Мы утром у киоска ждем газет: Ну, как в Мадриде? Жертв сегодня нет? А что китайцы — подошли к Шанхаю? А как в Полтаве ясли для детей? (О, этот семьянин и грамотей На всю планету смотрит… Я-то знаю!) Куда ни повернешься — всюду он! Его в Туркмению везет вагон, Его несет на Север в самолете. Пусть снизу океан ломает лед… Он соль достанет, примус разведет, — Как дома, приготовится к работе. Он обживется всюду и всегда. Сожженный солнцем камень, глыба льда — Всё для него квартира неплохая. Где б ни был он — там вспыхивает свет… Где б ни был он, там Сталина портрет, И хлеб, и чертежи, и кружка чая. А как поет он песни! Всё о том, Кто водит караваны, любит дом И в облаках плывет. Сидит в Советах. Так на рояле, в хоре, на трубе Он распевает песни о себе И улыбается, как на портретах. Он толст и тонок, холост и женат, Родился сорок, двадцать лет назад. Родился в Минске, в Харькове, в Тюмени. Вот он идет по улице, гляди: Порою орден на его груди, Порою только веточка сирени. Он любит толпы людных площадей, Стакан вина и голоса друзей, — Такой уж он общительный мужчина… Над буквами газетного столбца И в зеркале моем — Черты лица Знакомого мне с детства гражданина. 1939{385}

386. Калильщик

Подсобный рабочий (Недавно из села? Недавно из-за прилавка? На заводе недавно?), Согнутый и потный больше чем надо, В калильный цех несет со склада коробку стальных валиков, Ступает опасливо-широко, Словно зубья подачи «шепинга» Можно расплескать, как молоко, Или развеять по ветру, как одуванчик. И лишь только Поставил коробку на деревянную стойку У калильной печи, Шумно вздыхает, словно пятипудовую штангу Свалил с плеч. И смотрит на калильщика. А молчаливый ловкач в прожженной углем спецовке, Почти не глядя на печь, Клещами выкладывает валики По дну своей «духовки». Ему-то не надобно слов: Он знает всю радугу побежалых цветов И когда покраснеть, а когда пожелтеть металлу, А когда в бачок машинного масла Мало-помалу Опускать шипящий валик… И будет сталь тверже стали. И знает еще многое товарищ калильщик, Насупленный, тихий, В синих очках мудреца. …И, отерев пот с лица, Подсобник, вздыхая, покидает цех: «Как хорошо быть калильщиком… Неужель это счастье доступно для всех!» <1940>{386}

387. Грузчик

Я — в фате продырявленной, из мешка, Груз несу от борта грузовика. А над складом в сиянии ста витрин Людной улицы Горького магазин. И смотреть не могу я по сторонам, Сторониться нужно не мне, а вам, Кто с руками свободными вышел в путь. Из-за тяжести я не могу взглянуть. Вижу только локти свои да грудь И одну да другую ногу. Я работаю. Дай дорогу! Кто с тяжелой ношею в путь идет, Тот шагает прямо, пусть знает тот, Что уступят путь ему каждый миг И ребенок, и женщина, и старик, Перед тем, кто носит помногу. Грузчик я. Дорогу! Дорогу! 1939{387}

388. Ливень

Снова зеленые всходы Над прошлогодней листвой. В пыль измельченные воды Тучей несет над Москвой. Смолкнуло, заблестело… Что это — солнце взошло? (Грянуло, потемнело…) Нет, полило, полило. Струи! Они исчезают… Где они делись? Смотри: Вот уж они распрямляют Почки берез изнутри. Чтобы росла и гудела Каждой травинкой земля. Хочется важного дела. Это не нужно, А я, — Краны наполнены, знаю, Водопроводной водой — Всё же ведро выставляю Под водосточной трубой. Всё, что не врыто, не вбито, Всё, что корней лишено, Будет размыто и смыто, Ливнем унесено. 1939{388}

ГЕОРГИЙ СУВОРОВ

Георгий Кузьмич Суворов родился 19 апреля 1919 года в селе Абаканском Енисейской губернии (ныне Красноярского края). Его родители, крестьяне-бедняки, рано умерли. После окончания начальной школы Суворов закончил Абаканский педагогический техникум, одновременно преподавал в сельской школе. В 1939 году он поступил в Красноярский педагогический институт, но учиться там ему практически не пришлось, так как осенью 1939 года он был призван в армию, служил в Омске. Там, в омской периодике, и появились его первые стихи. Оттуда он в первые дни войны уехал в действующую армию.

Г. Суворов прошел путь от рядового до командира взвода противотанковых ружей, служил офицером связи, сотрудником дивизионной газеты. После второго ранения и лечения в госпитале весной 1942 года Суворов настоял на том, чтобы его послали на фронт, участвовал в боях по прорыву блокады Ленинграда.

13 февраля 1944 года гвардии лейтенант Георгий Суворов был смертельно ранен при отражении контратаки немецких танков на реке Нарове и 14 (по другим источникам, 13 или 18) февраля умер. Похоронен около деревни Криуши.

Г. Суворов посмертно награжден мемориальной медалью конкурса им. Н. Островского, проводившегося Союзом писателей СССР и издательством «Молодая гвардия».

389. «Хотя теперь сонеты и не в моде…»

Хотя теперь сонеты и не в моде — Узки, тесны, простора мысли нет, Сентиментальны по своей природе, В четырнадцати строчках сжат поэт… Пусть будет так. Пусть небылицы бродят. На старый кедр пролей ты новый свет, — Поэт, скажи сонетом о походе, И по-иному заблестит сонет. В четырнадцать чеканных светлых строк Вложи времен живую эпопею… И что ни слово, ни строка — рывок. Сонет — снаряд смертельный по врагу, Петля врагу кровавому на шею, Кровь, пламенеющая на снегу. Январь — март 1942?{389}

390. «Еще вчера мечтал об институте…»

Еще вчера мечтал об институте, О книгах, о задуманных стихах, Каникулярном будущем маршруте Средь гор хакасских, о ночных кострах; Мечтал о той торжественной минуте, Когда кулан на голубых рогах, Развеяв клочья предрассветной мути, Поднимет из-за гор расцветший мак. Теперь всё прочь… И книги, и цветы: Ты слышишь клич — опасность над страною. Поэт, теперь маршрут изменишь ты, Сменив берданку меткой нарезною, Забудешь дебри, реки и хребты… Сегодня ты боец, готовый к бою. Январь — март 1942?{390}

391. Письмо сестре

Я жив-здоров. И что еще сказать! Свистят ветра, бушуют снегопады, И в грудь земли впиваются снаряды, Как бы ее стараясь пронизать. Но снежный вихрь мне не слепит глаза. Смотрю вперед, смотрю через преграды, Туда, туда, где черные громады Гребенчатой дугой подперли небеса. Иду… А сколько, сколько впереди Еще огня, труда и испытаний… Но нет унынья у меня в груди. Иду вперед с надеждой золотой, Что там, за гранью горя и страданий, Мы вновь найдем и счастье, и покой. Январь — март 1942?{391}

392. Перед атакой

Сердца на взлете — огненные птицы. Сейчас взметет их гнева алый смерч. Сейчас падет врагу на шею смерть, Сейчас умолкнет зверь тысячелицый. Сердца на взлете. Взор не замутится. Рука — к гранате. И врагу не сметь Поднять голов позеленевших медь. В окопах черных ждут кончины фрицы. Сердца на взлете. Пальцы на цевье. Сейчас за дело кровное свое Пойдут бойцы сквозь мрак и сгустки дыма. Сердца на взлете. Смолкните, враги! Сейчас четырехгранные штыки Над ночью золотой рассвет подымут. Январь — март 1942?{392}

393. Подарок

Я — не Отелло, ты — не Дездемона, Своей любви я не предам ножу… Она со мной, и я ее ношу Без пятнышка, как бархат небосклона. Когда умолкнет бой, настороженно В густой траве прилягу на межу, На твой подарок чистый погляжу, На твой платочек, цвета глаз влюбленных. Я — не Отелло… И, приняв подарок, Измены пятен не ищу на нем, Он предо мной, как сердце, без помарок; Он предо мной неугасимо ярок, Как символ веры, золотым огнем Грудь согревает средь сражений ярых. Январь — март 1942?{393}

394. «Средь этих нив я собирал слова…»

Средь этих нив я собирал слова, То пестрые, как вешняя долина, То строгие, как горная вершина, То тихие, как на заре трава. Средь этих тучных нив не раз, не два Я песню направлял в полет орлиный, — И песня, птицей став, неслась былиной Из века в век, прекрасна и жива. Средь этих нив я создал жизнь свою, Подобную сереброкрылой песне, На зависть всем и даже соловью. Средь этих нив я лягу и умру, Чтобы еще звончей, еще чудесней Летела песня утром на ветру. Январь — март 1942?{394}

395. «Я снова пьян и юностью богат…»

Н. Тихонову

Я снова пьян и юностью богат. Не оторвать мне губ от пенной «Браги». Я пью огонь, живой огонь отваги. И пробую клинок. Я — вновь солдат. Как широка, как беспредельна даль Моих лесов и рек голубопенных! Любовь к родному дому неизменна, И что пред ней немецких дотов сталь! Не устоит! Под грохот канонад Пускай враги беснуются во мраке. Я выпил настоящей русской браги. Я пьян отвагой, родины солдат. Конец 1942 — начало 1943?{395}

396–398. Во имя любви

Нине Емельяновой

1. «Мне кажется, жизни нет места…»

Мне кажется, жизни нет места На поле, изрытом войной. Туманов белесое тесто Плывет над промерзшей Невой. Снегов помутневшая россыпь На скованном льдом берегу. Окопы. Воронки. Заносы. Багрянец крови на снегу. Вверху — грохотание «Илов», А прямо — траншеи зигзаг. Сдержать свое сердце не в силах, К тебе тороплю я свой шаг. Молчать не могу, не умею, — Прочь с губ моих, тяжкий замок!.. Траншея — в траншею. Траншея — В блиндаж. В блиндаже — огонек.

2. «В ночах неуютно-бездонных…»

В ночах неуютно-бездонных, Пусть скажут мне очи твои, Что, сталью терзая влюбленных, Враги не убили любви. Что в мире смертельной тревоги, На трудном, на грозном пути, Где лица приподнято-строги И слово «люблю», как «прости», — Пускай, как веселое солнце Над этой ненастною мглой, Сверкнув, в тишине пронесется Твой трепетный голос живой: «Победа! Люблю! И — победа!..» И вновь я поверю в мечту, Что, тропы к победе разведав, Я встречу твою красоту. Что, жизнью своею рискуя, Тебя, дорогой человек, Назвать, возвратившись, смогу я Возлюбленною навек…

3. «…И падали люди, как камни…»

…И падали люди, как камни, Вблизи, у тебя на виду. И огненными лепестками Их кровь расцветала на льду. Смотрела ты долго… Блестели, В глазах отражаясь твоих, Багровые кудри метели, Куда я ушел за двоих. Наверное, в это мгновенье Молила с надеждою ты: «О, дай им пройти сквозь сраженье, Пройти эту четверть версты…» И не было песни чудесней, — Ах, песня, ты слышишься мне, — В огне не горящая песня Любви, что проснулась в огне. И шел я, и силы кипенье Гудело и пело в крови. Так шел я, не прячась, в сраженье, В сраженье во имя любви. Конец 1942 — начало 1943?{396}

399. Снайпер

Он такой же, как все, Только глаз быстрей. Видит так же, как все, Только видит ясней. Среди многих теней Придорожных берез Выделяет одну В человеческий рост. Среди многих одну Выделяет он. И винтовка к плечу. И курок взведен. И над мушкою дым — Соболиный хвост. Грузно падает тень В человеческий рост. <1943>{399}

400. «Над лесом взмыла красная ракета…»

Полковнику Подлуцкому

Над лесом взмыла красная ракета. И дрогнуло седое море мглы. Приблизили багровый час рассвета Орудий вороненые стволы. От грохота раскалывались тучи, То опускаясь, то вздымая вверх, Через Неву летел огонь гремучий — И за Невою черной смертью мерк. И так всю ночь, не ведая покоя, Мы не гасили грозного огня. И так всю ночь за русскою Невою Земля горела, плавилась броня. И так всю ночь гремели батареи. Ломая доты за рекой во рву, — Чтоб без потерь, стремительней, дружнее Пехота перешла через Неву. Чтобы скорее в схватке рукопашной Очистить дорогие берега, Чтоб, растопив навеки день вчерашний, Встал новый день над трупами врага. <1943>{400}

401. Болото

Мрак лесной. Тишина. Ни души. Погружаются в ночь блиндажи. От болотины смертью несет. За болотиной — ров, дзот. За болотиной — сучьев треск. Автомата немецкого блеск. На болоте блуждает светляк. Луч луны закачался в ветвях. Мрак лесной. Тишина. Блиндажи. Ночи майские как хороши! Пара глаз устремилась в лесок. Мушка в прорези — на висок. Палец плавно давит крючок. На болоте погас светлячок. Над болотом метнулась тень. Мертвый немец свалился на пень. <1943>{401}

402. Месть

Мы стали молчаливы и суровы. Но это не поставят нам в вину. Без слова мы уходим на войну И умираем на войне без слова. Всю нашего молчанья глубину, Всю глубину характера крутого Поймут как скорбь по жизни светлой, новой, Как боль за дорогую нам страну. Поймут как вздох о дорогом рассвете, Как ненависть при виде вражьих стад… Поймут — и молчаливость нам простят. Простят, услышав, как за нас ответят Орудия, винтовки, сталь и медь, Сурово выговаривая слово: «Месть!» <1943>{402}

403. «Бушует поле боевой тревогой…»

Бушует поле боевой тревогой. И вновь летит сегодня, как вчера, Солдатское крылатое «ура!» Своей воздушной, дымною дорогой. И вновь солдат окопы покидает, И через грязь весеннюю — вперед. В постылом свисте стали, в шуме вод Ни сна, ни часа отдыха не зная. Глаза опалены огнем и дымом, И некогда поднять усталых глаз, Чтобы за два весны боев хоть раз Всласть насладиться всем до слез любимым. Увидеть, как среди пустых воронок, На уцелевшем пятачке земли, Две стройные березки расцвели, Как жизнь среди полей испепеленных. Да. Это жизнь. Она к смертям привыкла. Но всюду видно жизни торжество. Она шумит зеленою листвой, Как вечное вино, как сердца выкрик. Она глядит и слушает с тревогой, Как режет мрак крылатое «ура!», Как целый день сегодня, как вчера, Мы падаем, а нас всё так же много. <1943>{403}

404. Брусника

Я шел в разведку. Времени спокойней, Казалось, не бывало на войне. Хотелось отдохнуть на горном склоне, Присев к густой приземистой сосне. Хотелось вспомнить край золотоликий, Мою Сибирь, мою тайгу. И вот Пахнуло пряным запахом брусники Над прелью неисхоженных болот. О, неужели, упоен мечтою, Я вызвал аромат моей страны… Брусника каплей крови предо мною Горит у корня срубленной сосны. С какою дикой радостью приник я К брусничным зорям, тающим в траве. Но мне пора. Иду. В глазах брусника, Как бы далекой родины привет. <1943>{404}

405. «Хоть день один, хоть миг один…»

Хоть день один, хоть миг один Средь этих тягостных годин — Мы будем петь и счастье славить! Идя дорогами войны, Мы встретим светлый день весны В его серебряной оправе. Чтоб мы смеялись в этот час, Там, ночи не смыкая глаз, Бойцы лежат у пулеметов… Чтоб мы играли в этот миг, — Боец встает. Огонь. И тих. Он падает у вражьих дотов. Нет, не забудем мы о нем, Без слова павшем под огнем, — Героя имя не забудем. Будь твой отец он или брат — Он был солдатом!.. Как солдат Он пал среди военных буден. Он пал. Но ранняя весна Идет. Что смерть ей и война? Свежа, румяна, говорлива, Идет, черемухой цветет, Идет, синицею поет, Шумит сверкающим разливом. И мы… хоть день, хоть миг один Средь этих тягостных годин — Мы будем петь и славить радость. Среди крутых дорог войны Мы встретим светлый день весны — Мы встретим, дети Ленинграда! Март 1943?{405}

406. «Когда-нибудь, уйдя в ночное…»

Когда-нибудь, уйдя в ночное С гривастым табуном коней, Я вспомню время боевое Бездомной юности моей. Вот так же рдели ночь за ночью, Кочуя с берегов Невы, Костры привалов, словно очи В ночи блуждающей совы. Я вспомню миг, когда впервые, Как миру светлые дары, Летучим роем золотые За Нарву перешли костры. И мы тогда сказали: слава Неугасима на века. Я вспомню эти дни по праву С суровостью сибиряка. <1944>{406}

407. «Пришел и рухнул, словно камень…»

Пришел и рухнул, словно камень, Без сновидений и без слов, Пока багряными лучами Не вспыхнули зубцы лесов, Покамест новая тревога Не прогремела надо мной. Дорога, дымная дорога, Из боя в бой, из боя в бой… Пока победными лучами Не озарится даль холмов, Когда я рухну, словно камень, И буду спать без грез, без снов… <1944>{407}

408. «В моем вине лучистый белый лед…»

В моем вине лучистый белый лед. Хвачу в жару — и вмиг жара пройдет. В моем вине летучий вихрь огня. Хвачу в мороз — пот прошибет меня. В моем вине рассветная заря. Хвачу с устатку — снова молод я. Так много троп и много так дорог, Утрат и непредвиденных тревог. Но что метель и смертное темно Тому, кто пьет солдатское вино! <1944>{408}

409. «Еще утрами черный дым клубится…»

Еще утрами черный дым клубится Над развороченным твоим жильем. И падает обугленная птица, Настигнутая бешеным огнем. Еще ночами белыми нам снятся, Как вестники потерянной любви, Живые горы голубых акаций И в них восторженные соловьи. Еще война. Но мы упрямо верим, Что будет день, — мы выпьем боль до дна. Широкий мир нам вновь раскроет двери, С рассветом новым встанет тишина. Последний враг. Последний меткий выстрел. И первый проблеск утра, как стекло. Мой милый друг, а все-таки как быстро, Как быстро наше время протекло. В воспоминаньях мы тужить не будем, Зачем туманить грустью ясность дней, — Свой добрый век мы прожили как люди — И для людей. <1944>{409}

410. «Леса и степи, степи и леса…»

Леса и степи, степи и леса… Тупая сталь зарылась в снег обочин. Над нами — туч седые паруса, За нами — дым в огне убитой ночи. Мы одолели сталь. Мы тьму прошли. Наш путь вперед победою отмечен. Старик, как будто вставший из земли, Навстречу нам свои расправил плечи. Мы видели, как поднял руку он, Благословляя нас на бой кровавый. Мы дальше шли. И ветер с трех сторон Нам рокотал о незакатной славе. <1944>{410}

411. «Мы тоскуем и скорбим…»

Мы тоскуем и скорбим, Слезы льем от боли… Черный ворон, черный дым, Выжженное поле… А за гарью, словно снег, Ландыши без края… Рухнул наземь человек, — Приняла родная. Беспокойная мечта. Не сдержать живую… Землю милую уста Мертвые целуют. И уходит тишина… Ветер бьет крылатый. Белых ландышей волна Плещет над солдатом. <1944>{411}

МИХАИЛ ТРОИЦКИЙ

Михаил Васильевич Троицкий родился в 1904 году в Петербурге в семье чиновника. После окончания средней школы учился на архитектурном отделении Художественного промышленного техникума, но вынужден был после смерти отца оставить учебу из-за отсутствия средств к существованию. Работал чернорабочим на ремонте мостов, на фабрике «Картонтоль», помощником машиниста на заводе «Большевик».

Литературной работой Троицкий начал заниматься с 1926 года. Он — автор пяти сборников стихов. Большое внимание уделял переводу произведений грузинских поэтов, а также работе с начинающими в литературных консультациях при журнале «Резец» и Доме культуры промкооперации.

4 июля 1941 года Михаил Троицкий был призван в армию и направлен на курсы комсостава, а после их окончания воевал строевым командиром.

22 декабря 1941 года командир минометного взвода Михаил Троицкий погиб в бою за Ленинград в районе Невской Дубровки.

412. Опыт

Детский мир, еще простой и плоский, Медные фамилии квартир, Диаграммы, аспидные доски, Карты, открывающие мир. Мальчику большое время снится. Он еще не спит, он влез на стул. Двадцать оловянных пехотинцев Встали перед ним на караул. Над столом, на плоскости Европы, Черные кружочки — города. Так приходят знание и опыт, Незаметные и навсегда. Корабли в морях стоят на страже. Армия огромна и сильна. Желтые околыши фуражек. Вот она, японская война! Я глядел в лицо большой иконе, Я читал слова молитв чужих. Оловянные скакали кони, В городе забытый мальчик жил. Застревали зернышки гороха В черном дуле детского ружья. Адмиральский час в окошки грохал В комнате? На карте? Где же я? Как понятны знания и опыт, Каждый возглас, каждый переход! Контуры воюющей Европы — Девятьсот четырнадцатый год. За окном стоят большие здания В сумрачном величии своем, Те же плоскостные очертания, Стены, потерявшие объем. Может быть, тугие клубы грома, Черный беспокойный телефон — Первое понятие объема, Трудно проникающее в дом. Февраль — июнь 1934{412}

413. «Таврический сад совершенно внезапен…»

Таврический сад совершенно внезапен — Как будто деревья по улицам шли, Нигде не оставив следов и царапин, Нигде на камнях не просыпав земли. Как будто сегодня неслышной походкой Пришли, а надолго ль останутся тут?.. Спокойно стоят за железной решеткой, Стоят добровольно и завтра уйдут. 1934{413}

414. Калган (Из застольных стихов)

А. Гитовичу

Портвейн, мадеру иль малагу Мне горько видеть за столом, Но мы иную знаем влагу — То ль зверобой, то ль костолом, Калган, как бури завыванье, Зубровка, добрый русский ром (Тут много значит и названье). Калган — растение простое. О нем поэты не поют, Его, на перекрестках стоя, Букетами не продают. И не ведутся обсужденья, Что-де — лекарство или яд? Своим знакомым в день рожденья Его в горшочках не дарят. Забыт, а нам какое дело — Хвалу калгану вознесу. Я этот корень почернелый Ножом выкапывал в лесу. В местах, исхоженных заране, В траве колючей и густой, У пней корявых на поляне Мелькает крестик золотой. И вьется стебель невысокий, Чуть перехваченный листом, Уходит вглубь. И что за соки Таятся в корешке простом! И мы его простым приемлем, Как говорили в старину, И приобщаем нашу землю Простому нашему вину. Пускай он дух лесной и жадный В душе, как птицу, поселит, Похмельем легким и отрадным Сердца людей развеселит. Слепым он проясняет зренье, Глухим он музыкой звучит, И всех скорей к закуске клонит, Земли плоды, листы, коренья И осладит и огорчит, К желудку сок волнами гонит, — И тут, в моем стихотворенье Приятным зовом прозвучит. 1936{414}

415. «По-разному неслись мои года…»

По-разному неслись мои года. Я не пожалуюсь, что мог прожить иначе. И вечно жадный, жаждущий и зрячий, Я не боялся смерти никогда. Я помню смерть, глядевшую угрюмо На землю, что уходит из-под ног, Но в простоте я никогда не думал, Чтоб целый мир во мне погаснуть мог… 1936{415}

416. Испания

И вдруг по залу глуховато Толпы дыханье пронеслось. Оно с жужжаньем аппарата В один и трудный вздох сошлось. Так от колесиков зубчатых Большая повернется ось, Так струны: запоет одна — Другая задрожит струна. Так свет изображенье строит — Далекий раскаленный день Прошел, но долго целлулоид Хранит живые свет и тень. Ряды бойцов и небо юга, Вот кто-то смотрит к нам сюда. Я, может быть, такого друга Не встречу больше никогда. Винтовку взял шутя и взвесил. Пусть поглядел он наугад, Но взгляд его упрям и весел! Мы здесь, товарищ! Все глядят. Мы сжали пальцы, ручки кресел У нас в руках, а не приклад. Так мысль идет мгновенным чудом На всех народов языки, И смотрят женщины оттуда, К плечам поднявши кулаки. Там день, здесь вечер темный, ранний, Там свет, но между нами нет Ни дней пути, ни расстояний, И все мы поняли привет. Бойцы нам свой пароль сказали. И дети закивали нам. Они глядят как будто в зале, А мы глядим как будто там. Свои вершины приближая, Идут вдали покатые холмы. Твои дороги, родина чужая, Как сказки детства, узнавали мы. «Испания!» — мы повторяем глухо, Мы узнаем, как имя произнесть, Чтоб оглянулась шедшая старуха, Чтобы друзья услышали: мы здесь! Мы здесь глядим, мы знаем все кругом. Как мы глядим! В экран ворваться можем, Как будто кинемся к прохожим, Детей их на руки возьмем. Я узнаю дороги жесткий камень И матерей усталые глаза. Покачивая серыми вьюками, Проходит мул — и трудно дышит зал. Как мы глядим! Мы здесь. Мы узнаем Обломки баррикад, пустые окна зданий. Они живут в дыхании моем И в горькой тишине воспоминаний. Мы узнаем. Мы знаем всё вокруг: Шипенье пуль и крик гортанный. О, если бы перешагнул я вдруг На серую траву экрана! Не подвиги, не воинская слава! И клятвы ни одной не произнесть! К чужой земле, к чужим горячим травам Прижаться грудью! Родина, ты здесь! О, если бы… Но это только чудо! О, если бы… Но это полотно! Комок земли хотя бы взять оттуда, Уж если мне там быть не суждено! Декабрь 1936{416}

417. «На берегу желтели доски…»

На берегу желтели доски, И в ручейках краснела глина. Река легла светло и плоско, Кусты и небо опрокинув. Она текла и не журчала, В какую сторону — забыла. И синий катер у причала Одной чертою обводила. Корму очерчивая тонко, К бортам прижалась, как лекало. И только темная воронка Из-под руля вдруг выбегала. И мне казалось, что сегодня Так стройно этих струй движенье, Что если бы убрали сходни — Осталось бы их отраженье. 1937{417}

418. Андрей Муравьев

Двенадцать тысяч муравьев Собрали зернышки плодов И много разноцветных игл — Музей готов. Торчала кочка, а под ней, У догнивающих корней, Сто комнат и двухсветный зал, И там видней — Черники синенький плакат, Суставы муравьиных лат, Коронки челюстей, рога Рядком лежат. И стопки крыльев расписных, И усики клопов лесных, И пряжа тонких паутин Лежат с весны. Мешочки желтых мертвых тлей, И в кубиках вишневый клей, И в колокольчиках пыльца Со всех полей. Но странный есть один предмет, Таких в музее больше нет: Громадный конус, тяжкий вес И странный цвет. Стоит он, круглый, без конца, Как бог, лишившийся лица, И, капли сохранивший вид, Кусок свинца. Здесь не узнают, как он тверд, Какою силой он протерт Сквозь пыль и ветер, ткань и кость И шум аорт. Как червь его безглазый грыз, И в прахе он катился вниз, И тонкий стебелек травы Над ним повис. Его катили через пыль За сотни муравьиных миль. И в поколеньях муравьев Забылась быль Микроскопических минут. Сто поколений проживут, А он, ужасный и простой, Всё тут. Геометрический предмет, Но для него масштабов нет, Как будто в этот мир внесен С других планет. 1938{418}

419. «Мы захотим — поставим брашна…»

Мы захотим — поставим брашна, Друзей, товарищей зовем И выпьем так, что небу страшно, А не хотим — так и не пьем. Мы пляшем так, что стены стонут, И наша пляска всем видна; Народы целые потонут В потоках нашего вина. Мы запоем — весь мир нам тесен, По всей земле тогда гремит, А коль не слышно наших песен, То вся вселенная молчит. Грустили мы — земля страдала И тучи плакали над ней, Мать сыновей не узнавала И реки стали солоней. Считать — не сосчитаем раны, Но вспомним обо всех боях, И не могилы, а курганы Находим мы в своих степях. Май 1939{419}

420. Ласточки в Кронштадте

На базе в амбразурах окон Есть много ласточкиных гнезд. Из глины птицы лепят кокон, — Он крепок, незаметен, прост. Висит он каменным карманом, Неинтересный птичий дом, Открытый ветру и туманам, Как будто шепчет: «Не уйдем. От века мы с природой спорим, Мы не жалеем о былом, Всё будем мы летать над морем, Воды не зацепив крылом. Пожар сраженья нас задушит, Людей внезапная беда, Нам гнезда легкие разрушат — Мы не исчезнем и тогда. Пусть будет жизнь — и труд, и горе, Мы гнезда вылепим опять, Покуда существует море, Здесь будут ласточки летать…» Я понял, что и в наше время Дает природа вещий знак, Что трудовое наше племя Не может уничтожить враг. Пускай вся жизнь мне будет горем, Я не сойду с родной земли. Всю жизнь мы боремся и спорим, Но вьются ласточки над морем И ходят наши корабли. 1940{420}

421. «Границу мы представляем кривой…»

Границу мы представляем кривой, Окрашенной в красный цвет. Кроме того, стоит часовой, — А так ничего интересного нет. За ней синеет такой же лес, Так же стволы дубов черны. Но часовой потерял интерес К предметам чужой страны. Он будет смотреть от куста до куста, Но что ему этот вид! Будет ходить и, если устал, Винтовку к ноге. Стоит. Как будто бы и ничего не грозит — Всё тихо, застыло хоть на сто лет, Но четыре патрона вошли в магазин, Пятый сидит в стволе. Но если ночью шаги заскрипят, Ворохнется лист или наст — Уверенный выстрел тряхнет приклад, И эхо его отдаст. 1940?{421}

422. Устная картинка

Я не ропщу, что вновь пришла бессонница, — Во сне увидеть ничего не хочется. Не стану я подушку перекладывать, Курить впотьмах, вздыхать или ворочаться. Возьму тетрадку, что-нибудь придумаю, — Иных займет. Кому-нибудь приглянется. Со многими делю я одиночество И не боюсь теперь, что ночь протянется. Кому-нибудь и этим я понадоблюсь И помогу в минуту несчастливую. Не брезгайте, когда простой ремесленник Подарит вам работу кропотливую. Не прогоняй меня, мой друг неведомый, Не отвергай простого приношения. Ведь я и для тебя слова придумывал, И для тебя искал я утешения. Мой бедный друг в минуту несчастливую Увидит вдруг мою картинку устную — Простит меня за эту вещь несложную, Простит меня и за улыбку грустную. 30 января 1941{422}

423. Тропинка гномов

Я нашел в лесу следы, Что кончались у воды. Были в том лесу канавы И проточные пруды. У воды желтел песок, Был кустарник невысок. Там нашел я отпечатки Маленьких проворных ног. По песку и по суглинку Кто-то вытоптал тропинку, Кто-то часто здесь ходил, Не задел за паутинку, Веточки не обломил. Кто-то вытянул травинку, Сплел зеленую корзинку И чернику собирал. Кто живет в лесу зеленом, Чья избушка там под кленом — До сих пор я не узнал. Между черными корнями Вижу маленькую дверь, Загороженную пнями, Чтоб не вполз лукавый зверь… 1941{423}

424. «Мы недолго пробыли в Батуми…»

Мы недолго пробыли в Батуми. Я едва запомнил узкий берег, Черно-красный корпус парохода, Лодки темные, как рыбьи спины, Пристани с дрожащими мостками, Близко зеленеющие горы И деревья старого бульвара, Самого прекрасного на свете. В первый раз увидел я всё это, Но как будто вновь сюда вернулся, Узнавал, как будто прожил годы В домике с прохладными сенями. Так же вечерами у кофеен Слышался костяшек треск азартный, Стук подков на улицах мощеных, Окрики усатых водоносов, Плещущие гулкие удары И судейский жестяной свисточек На площадке за стеной акаций. Мы с тобой ходили всюду вместе, Вечно нам друг друга не хватало. Я ли в домино играть садился — Ты в мои заглядывала кости, Если ты записывать садилась — Я твои перебирал тетрадки. Ужинать ходили — занимали Самый дальний столик в ресторане. 1941{424}

425. «Застыли, как при первой встрече…»

Застыли, как при первой встрече. Стоят и не отводят глаз. Вдруг две руки легли на плечи И обняли, как в первый раз. Всё было сказано когда-то. Что добавлять? Прощай, мой друг. И что надежней плеч солдата Для этих задрожавших рук? 1941{425}

426. «Здесь только призрак мой живет…»

Здесь только призрак мой живет. Как человек, он ест и пьет. А если я сюда приду — Он навсегда уйдет. Мне жаль бессонных вечеров Над столбиками древних строф. Мне жаль, что бедный призрак тот Моих найти не может слов. Он будет мучиться всю ночь, Я не могу ему помочь: Когда я подойду к столу — Ему уйти придется прочь. Не знает он мою печаль И радости поймет едва ль. И то, что я своим зову, Ему, наверное, не жаль. Мое уменье он постиг, Добрался до заветных книг. Но разве он узнает всё, Что я любил, к чему привык? Внизу я под окном стою И вижу комнату мою. Зеленой лампы мягкий свет На потолке я узнаю… 1941{426}

427. «Вдоль проспектов глухо и слепо…»

Вдоль проспектов глухо и слепо, Спотыкаясь, идет тишина. Ветер замер, и ночь окрепла. Над заводом темнеет она. Но сочатся всю ночь над цехами Сотни лампочек — желтых глаз. И лежит в шкафу за резцами Твой проверенный противогаз. 1941?{427}

428. «Пространство. Даль. Буланая…»

Пространство. Даль. Буланая. Парнишка на коне. О, Трансвааль, страна моя, Ты вся горишь в огне. О песня, снова в дрожь иди Туда, где на заре Летят карьером лошади В дымящемся каре! На буйный век я выменял Спокойную страну, И ты, Девет, возьми меня С собою на войну! Там грянет залп — и пауза. И поле нараспашь. Я взял с собою маузер, Кларнет и патронташ. Буланая, постранствуй В траве по стремена. Страна моя — пространство, Мой век — все времена! Я сапоги изнашивал. Я рвался наугад. И вот из века нашего Я в бой веду отряд. В свою победу верю я. Ведь нам не первый раз: «Мы красная кавалерия, И про нас…» 1941?{428}

ИВАН ФЕДОРОВ

Иван Николаевич Федоров родился 1 января 1913 года в деревне Нежданово Старицкого уезда Тверской губернии. Своей школы в деревне не было, поэтому он окончил четырехклассную школу в соседнем селе Глухове, затем учился в семилетке в селе Лодзино. В 1928 году семья Федоровых переехала в Ленинград. После окончания ФЗУ Федоров получил специальность столяра-краснодеревщика, работал на заводе имени Воскова, затем в мастерских Академии художеств, а вечерами писал стихи.

С 1931 года стихотворения Ивана Федорова печатались в журналах «Резец», «Ленинград», «Литературный современник». С 1940 году он стал заниматься в творческом семинаре молодых литераторов при ленинградском Доме писателя.

В мае 1941 года Федоров был призван в армию. Войну он встретил на Карельском перешейке.

Солдат Иван Федоров был убит при форсировании Невы 5 сентября 1942 года.

429. Певцу калгана

Прославленный калганный пьешь настой, — До капли пей, не оставляй в посуде, О женщине, доступной и простой. Грусти, печален — кто тебя осудит? Но умолчи, назвавшийся поэтом, Про грусть свою. Кому она нужна? Есть нищета, есть горе в мире этом, Есть в мире этом голод, есть война. Когда плывут по мутным водам Соммы, По бурным водам Марны мертвецы, — Кому поможешь проповедью сонной О благостыне стансов и терцин? Когда навис над Лувром дым Помпеи, Когда мортиры рушат Роттердам, Поэты содрогаются, — пигмеи Пророчат вечность собственным трудам. 1936{429}

430. «Любовь и дружбу славил Руставели…»

Любовь и дружбу славил Руставели, Вино кувшином вычерпал Хайям, — Что делать нам? Идти к тригорской ели По необъятным родины полям. И, освещая Пушкиным проказы Дорожные, опять среди степей Красавице калмычке черноглазой Слагать стихи на память о себе? Нет, милый, нет! Отличен век от века; Хотя поэтов множится число, Хотя изменчив разум человека, — Всегда одно поэта ремесло: Быть верным сыном своего народа, Всем дорожить, что родиной дано, И жизнь наполнить, как велит природа, Любовью, дружбой — крепкой, как вино, И ненавистью, день и ночь готовой К оружию… Быть вестником побед. Народ рождает золотое слово, А высказать его рожден поэт. 1937?{430}

431. «Милой называл, — не улыбнулась…»

Милой называл, — не улыбнулась; Как люблю рассказывал, — грустила; Целовал бы молча, — отвернулась; Уходить собрался, — не пустила… Положила руку На мое плечо — Лучше бы ни звука Не сказать еще… Долго ли стояли на поляне? Выпала вечерняя роса. Кто любил когда-нибудь — оглянет Родины дремучие леса И увидит эту, Близко ли, далече, Сломанную ветку В знак прощальной встречи. <1939>{431}

432. Санкт-Петербург

Во льдах, с погодой не в ладу, Вели суровые поморы Поток плотов на поводу, — О берег бились волны спора: — Вконец погубит, лиходей! — Подохнем, братцы, без причастья — Смышленых, видишь ты, людей Шлет к супостатам обучаться Владеть мечом и долотом Да городить дома в туманах… — Вишь, срезал бороду, потом Нательный крест сорвет с гайтана… Недолог спор, недолги сборы, Пока палаты небогаты, Открыть кабак, закрыть соборы, Копить казну, рубить фрегаты… Страна посевов и лесов Роптала глухо. Но Петру Уже виднелся порт Азов, — И он, как парус на ветру, Упрям в работе плодотворной. Он на лесах, весь на виду. Ропщи, страна, но будь покорна Его стремлению! Пойдут Людей дубовых караваны По зыбям северных морей, Пробьются к южному лиману — И, где ни кинут якорей, Купцам, вельможам нерадивым Понять помогут вымпела, Что воля росса породила И что Россия создала. Страна дубов, убогих срубов (На поле копны урожая) Роптала явственней, сквозь зубы, Едва не бунтом угрожая: «Опять указ для голытьбы: “Валить дубы под самый корень”. А ноне время молотьбы! Не быть добру!» Кто правый в споре? Не быть добру — еще не видят Добра лесные жители. Но вот плоты, на стрежень выйдя, Опять Петра увидели. Широкое его лицо Сияло бритыми щеками. Он выше вздыбленных лесов И тверд, как тот накладный камень. Он говорил: «Друзья, радейте!» А через ямы, через кочки Уже дворовые гвардейцы Несли ковши, катили бочки И жгли бенгальские костры — Во славу флота жгли на мачтах… Среди бород, среди расстриг И на плотах хмельная качка. Но он один, как исполин, Стоял, и хмель его не трогал, Мечтою трезвою палим О славе русского народа. <1940>{432}

433. Памятник восстанию

Султан гвардейца на ветру, Покрыта инеем кокарда. Стрелки, оледенев, замрут Перед конем кавалергарда. Декабрь на площади. С ветвей Соседних кленов опадали Комочки пуха. Воробей И ворон битвы не дождались. Того не выждал и народ, В кабак забившийся от стужи, Кликуша выла у ворот, Слезились будочники тут же От умиления… Царем В морозный этот полдень станет Жандарм. Ликуй, кто одарен Тулупом, чином и крестами! В тумане площадь. На стене Незавершенного собора Дремал архангел, посинев. И он увидел штурм нескоро. А выше на лесах стоял Строитель сгорбленный. (Веками Строитель так стоял, тая За пазухой тяжелый камень.) Еще невнятен и ему Был гул на площади Сенатской, Но ужас голода, чуму, Сиротство нищенской, кабацкой Родни, злорадство богатеев Тогда строитель угадал; Гвардейцев смелую затею Благословил он — и когда На белом холеном коне Кавалергард на площадь вынес Державу и, осатанев, Огнем велел восставших выместь, Худую спину распрямив, Перекрестив свою сермягу, Сказав: «Царь-батюшка, прими Мою холопскую присягу!» — Метнул строитель с высоты Лесов согретый кровью камень: Руки движением простым Стал гнев, накопленный веками. <1940>{433}

434. Памятник поэту

Где царь вознесся на коне И замер в сумраке зловещем, Поэт завидовал волне, Что ей простор морской обещан. И в самой зависти, шумливей Волны, он тосковал о мщенье. С плаща стекал осенний ливень, И капли плыли по теченью. А он куда направит бег Судьбы своей? Где кинет сходни? Иссякнет ливень, хлынет снег — Тоска и злоба безысходны. Пока дворцовые огни Блистают, словно эполеты, Пока подобьем западни Россия кажется поэту. Нева черным-черна у ног, Ночные воды непроглядны. На что надеяться он мог? Чего желать? Ночь… Плеск невнятный… Где конь на каменной волне С разлету брызнул медной пеной, Всё отзывается во мне Негодованье лиры пленной! <1940>{434}

435. Память о детстве

1 Едва припомню барский сад, Опять привидится раскосый, Хмельной, широкогрудый, босый Садовник — отставной солдат. Таким привидится он мне И в сотый раз, едва припомню Осенний сад, пролом в плетне, Коловший до крови шиповник. Была пуглива ветвь ветлы, Был клен багрян наполовину, А он лишайные стволы Обмазывал раствором глины. И не терпелось тем сильней Вломиться в сад, назло солдату, Чем больше красного арката Роняли воробьи с ветвей. 2 Рубаху красную на Пасху, Кожух дубленый к Покрову, Картонную на святки маску — Зеленоклювую сову, — Меня подарки утешали, Но было больно мне смотреть, Как мяла мать каемку шали, Лица не в силах утереть. Она обнову мне дарила И снова, так, что жизнь отдашь, Кого-то доброго молила: «Даруй нам пищу, Боже наш!» И проливала, вопрошая, Святые слезы — сердце жглось… Так голодать до урожая Нам с божьей помощью пришлось. 3 Божницу подпирал плечами Церковный староста, пока Тянули жребий поречане И снаряжали ходока В Торжок за солью, за свечами. Минуя села и слободки, Ворча на жребий свой, ходок По насту вешнему неходко Спешил к Ефремию в Торжок Сушить опорки и обмотки. Костер на площади соборной Не угасал тогда. Попы Взамен свечей и соли сорной Выманивали у толпы Пчелиный воск и холст узорный. А поречане на дорогу Глядели сумрачно в ночи. И остывало понемногу, Как непосоленные щи, Их упование на бога… Под матицей коптила плошка, На сходке маялся народ: Делили соль столовой ложкой — По ложке, поровну, на рот, А было соли всей — лукошко… 4 Когда Папанин в океане Ледовом вырос, как гора, Дворы покрыла ропаками И айсбергами детвора. Кто: те ли, эти ли любимей? Равно имели мы в виду И тех, дрейфующих на льдине, И этих, зябнущих на льду. Нам дорог берег, обретенный Отцами в схватках боевых. Котовский, Щорс, Чапай, Буденный — Герои сверстников моих. Есть, не в пример наукам хитрым, Совсем не хитрая одна: Распознавать по детским играм, Чем озабочена страна. <1941>{435}

436. Восемь лет спустя

1 Прибрежной липы ствол дуплистый Увидел я издалека. Услышал плеск листвы росистой, Подобный плеску ручейка; Чуть испытав сердец томленье, Там мы расстались у реки, Я уповал на примиренье, На краткость крохотной руки. И упований долголетье — Как сон тревожный в мире том. Где мы, расставшись на рассвете, С восхода солнца встречи ждем. Благословенна свежесть мая И утренняя дрожь ветвей, Дорога к берегу лесная, Листва над хатою твоей! 2 Только белая блузка — Грустный времени след — И короткой и узкой Стала за восемь лет. И глаза словно те же, Тот же выговор слов, Только русая реже Прядь спадает на лоб. Только гостеприимства Молчаливей обряд. Ярче свет материнства — Светлый женственный взгляд. 3 Маньчжурские сопки, карельские скалы, Бесчисленных странствий моих колеи На сгорбленном глобусе, верю, искала, Сжигая шальные открытки мои. А ныне… А ныне — как не было странствий, Дороги и годы не выкрали страсть. Дай руку, уверься в моем постоянстве, Дай сердцем натруженным к сердцу припасть. Апрель — май 1941{436}

437. У реки

Левый берег в огне, а на правом Пеплом кроются угли костра, И связисты сквозь тьму к переправам Тянут кабель — работа быстра. И, незримы, сползая по скатам, Пробираются к лодкам стрелки. Возвестит предрассветным набатом Батарея о штурме реки. Тишину разорвут на клочья Всплески весел и гром пальбы. Берег с берегом, мерясь мощью, Водяные взметнут столбы. Вспенят волны реки величавой Мастера лобовых атак, И рванутся в штыки у причалов, И отхлынет, не выстояв, враг. И связисты протянут кабель Над водой и отправят весть: Там, где буйствовал враг и грабил, Жег и рушил, — вершится месть. Октябрь 1941{437}

438. «Дождями омытые тропы…»

Дождями омытые тропы, Деревья, шумящие гневно, Листвы облетающей ропот И залпы всенощно, вседневно. Фашистские орды, лютуя, Пусть метят кровавою метой Лесные селенья, — вчистую Расплатимся мы и за это. Мы в битвах всенощных, вседневных, Чем дальше, тем тверже, упрямей. Не видеть им родину гневных — Россию — в позоре и сраме. 1941–1942?{438}

ВЛАДИМИР ЧУГУНОВ

Владимир Михайлович Чугунов родился 5 мая 1911 года в Сибири на станции Иланская близ Канска, в семье железнодорожного врача. Шести лет лишился отца. Подростком пошел работать на одну из шахт Анжеро-Судженска коногоном, потом стал забойщиком. Затем В. Чугунов поступил в Анжерское горное промышленное училище (Горпромуч), кончив которое, получил диплом машиниста врубовой машины.

Еще в детстве стал писать стихи. Печатался в газетах «Борьбе за уголь», «Большевистская смена», «Советская Сибирь», «Красное знамя». Редакция «Борьбы за уголь» пригласила Чугунова на постоянную работу в газету, но вскоре он поступает в Томский геологоразведочный институт.

В 1936–1937 годах Владимир Чугунов живет и работает в Новосибирске, печатается в журналах «Сибирские огни», «Будущая Сибирь», в различных сибирских газетах, готовит к печати первый сборник стихов «Горючий камень», вышедший в Новосибирске в 1939 г.

С 1938 года поэт живет в Казахстане. Помимо стихов пишет также рассказы, очерки, повести.

Во время Великой Отечественной войны В. Чугунов добровольцем ушел на фронт. В звании лейтенанта командовал стрелковым отделением, потом взводом. Участвовал в битве на Курской дуге.

Был убит в бою 5 июля 1943 года. Похоронен близ ст. Безлюдовск Шебановского района Курской области.

439. Сосна

На склоне дня в червонной позолоте Стоит сосна, стройна и высока. Над ней летят, сверкая, самолеты И белогрудые кочуют облака, Ее вершину молнией могучей Гроза разбила. И у той сосны В бессильном гневе бронзовые сучья Над голою землей занесены. Хранит сосна на смуглом теле знаки Далеких встреч и чьи-то имена. По вечерам в сыром и плотном мраке Ей грезились былые времена. Ей вспоминалась прелесть диких весен, Когда в корнях рождаются ключи У одиноких лермонтовских сосен; Когда рычат потоки, бьются косачи. И вновь трубит весна… Опять в овраге, Беснуясь, мчится бурная река, Горят костры и вспыхивают флаги, По полевому шпату бьет кирка, И режет землю звонкая лопата, И злые корни рвет в глуби земли… Здесь будет парк. Веселые ребята К сосне недаром песню принесли. Они поют о муромской дороге, Они поют: «Стояло три сосны. Со мной прощался милый…» И о многом Поют они, хмельные от весны. И зашумели ветви, закачались, Пролетный ветер наклонил сосну. Под нею тоже, может быть, прощались И назначали встречу на весну. И вот сосна совсем по-человечьи Навстречу людям ветви подала, Чтобы при новых и счастливых встречах Под нею наша молодость цвела. 1935{439}

440. «Просишь ты лирических стихов…»

Просишь ты лирических стихов, Чтобы строки сердце волновали, Чтоб на каждый затаенный вздох Все слова любовью отвечали. Что же, принимаю вызов твой! Я не ставлю над стихом названья. Свежею весеннею травой Этих строк наполнено дыханье. О, как величав язык любви! Бьется сердце, щеки пышут ало. Ты меня по имени зови, Как в далеком детстве называла. Я опять читаю наизусть Первое свое стихотворенье. В нем такая искренняя грусть, Буря чувств, черемухи цветенье. Осыпаются с черемухи цветы. Затаит она дыханье на год. На тяжелых ветках видишь ты Гроздья крупных и созревших ягод. Ты пила черемуховый сок, Золотой от солнечного света. Потому веселый твой зрачок Вечно мне напоминает лето. 1937{440}

441. Яя

Шумно гонит воды Яя: Дикий камень, тальники… И журчат, в нее впадая, Три таежные реки. 1 Голубой волне навстречу Из болот, как ночь, глухих Выгибает спину речка В тальниках береговых. Баял парням дед горбатый, Что у яра, под кустом, В речке плавает усатый, Почитай, саженный сом. Вентиля срывает с кольев, Попадется — сети рвет И гуляет по раздолью Мутной речки взад — вперед. Дед, конечно, рыбой бредил, Сома видел с пьяных глаз. Ради памяти о деде Речка Пьяной назвалась. 2 А в тайге, где мгла лежала, Из колдобин и ключей Брал певучее начало Голубой, как день, ручей. Над ручьем пихтач и сосны. Размывая темный лог, Он несет золотоносный Ослепительный песок. И затерянной тропою Мимо сосен вековых, Лоси ходят к водопою На копытах золотых. Хохотушки-зимородки Вместе с перьями цветными Носят в клювах самородки, Украшая гнезда ими. Из таких ручьев в Сибири Воду черпают руками, Раздувая ноздри шире, Пьют короткими глотками. Потому ребята крепки, Коренасты, конопаты, Золотые кудри кепкой Не закроешь — маловата… Меж крутыми берегами Третья плещется река. О горючий черный камень Трет упругие бока. В речке теплая водица Гальку гонит волоком. Если в речку заглядится — Тучей станет облако. И над черной речкой тотчас Заворочается гром, Вспыхнет огненная роспись Под невидимым пером. Там шахтеры в час заката Ждут возлюбленных своих У гремучих перекатов, В тальниках береговых. Парней метит черный уголь Синей меткой вдоль плечей, Чтоб их помнили подруги Да любили горячей. Шумно гонит воды Яя… Дикий камень, тальники… И журчат, в нее впадая, Три таежные реки. <1939>{441}

442. Весна в Алма-Ате

В Сибири говорят: весна не за горами. И это значит — близится весна. Под влажными апрельскими ветрами Звенит обледенелая сосна. А мне-то что сказать? Прекрасен выход в горы. С проспекта Ленина до них подать рукой. Весна из гор ворвется в этот город В камнях ревущей, бурною рекой.{442}

443. «Заволокло туманом горы…»

Заволокло туманом горы, И низко хлопья туч висят. Лебяжий пух покроет скоро Осенний сад. Листы на дубе заржавели, И облетел озябший клен. А я в тебя, как и в апреле, Еще влюблен. Я помню каждое движенье, Походку, голос нежный твой. В саду осеннем пахнет тленьем, Сухой травой. Уже варенья наварила Соседка на зиму давно. Уже в бочаре забродило Мое вино. На теплом ватном одеяле, Заждавшись дочь, уснула мать. А мы еще не всё сказали. И что сказать?.. Вот ты мелькнешь и скроешься за домом. Уснешь и будешь видеть сон: Тропинку в садике знакомом, Озябший клен. Меня иль, может быть, другого — Ведь разные бывают сны. Так знай, я не сказал ни слова Лишь до весны… Заволокло туманом горы, И низко хлопья туч висят. Лебяжий пух покроет скоро Осенний сад. 1940{443}

444. «Мне тебя прельстить сегодня нечем…»

Мне тебя прельстить сегодня нечем — Песня задушевная не в счет. Над степным, над горным Семиречьем Разыгрался ветер, снег идет. Сад покрыт серебряной попоной. На привалах облака висят. Но, завидев ясность небосклона, Петухи цветные голосят. Значит, будет славная погода И узор на стеклах расписной. В декабре сорокового года Снова пахнет в воздухе весной. С полдня начинаются капели, Ноздреватым делается снег. Если б соловьи еще запели Над страной семи студеных рек! 1940. Алма-Ата{444}

445. Лист

Такой воздушный, ломкий, яркий На ветке удержался лист. Он помнит ветра пересвист, Пушистый снег, мороз январский. Взлететь готовый к небесам, Чтобы не видеть смерть растений, Он не упал на землю сам — Один встречает день весенний. Набухли почки, и смола К нему, вскипая, потекла, И дрогнул лист, весну приемля. Другая жизнь кипит у крон, И, уступая место, он, Как мотылек, спорхнул на землю. 1941{445}

446. Светлана

Я друзей обманывать не стану, Сердце не грубеет на войне: Часто дочь трехлетняя Светлана Мысленно является ко мне. Теплая и нежная ручонка Норовит схватиться за рукав. Что скажу я в этот миг, ребенка На коленях нежно приласкав? Что не скоро я вернусь обратно, А возможно, вовсе не вернусь… Так закон диктует в деле ратном: «Умирая, все-таки не трусь!» Может быть, в журнале иль газете, Что хранили быль наших времен, Дочь моя, читая строки эти, Гордо скажет: «Храбро умер он!» А еще приятней с нею вместе Этот стих короткий дочитав, Говорить о долге, славе, чести, Чувствуя, что был тогда ты прав. Я друзей обманывать не стану, Сердце не грубеет на войне: Часто дочь трехлетняя Светлана Мысленно является ко мне. 1943?{446}

447. Кукушка

Над головою пуля просвистела; Шальная иль прицельная она? Но, как струна натянутая, пела Пронизанная ею тишина. Меня сегодня пуля миновала, Сердцебиенье успокоив мне, И тот же час в лесу закуковала Веселая кукушка на сосне. Хорошая народная примета: Нам жить сто лет, напополам деля Всю ярость бурь и солнечного света, Чем так богата русская земля. 15 апреля 1943. Северный Донец{447}

448. «Все распри сводятся на нет…»

Все распри сводятся на нет Артиллерийской перестрелкой. Сияет ярче дружбы свет, И места нет корысти мелкой. Мы в дни войны сошлись втроем — Равно бедны, равно богаты, — Грустим, смеемся и поем Под потолком крестьянской хаты. А завтра в бой! Быть может, смерть Свершит над кем-нибудь расправу. Он упадет на землю в травы, Но жаворонок будет петь, Цвести ромашки, незабудки И многодумный лес шуметь… С судьбой теперь плохие шутки: Здесь очень просто умереть. И если первым буду я Судьбой отвергнут от событий, То вы, товарищи-друзья, Меня в час встречи вспомяните. А коль возьму над жизнью власть, Ток животворных сил почуя, Всю поэтическую страсть В четыре строчки заключу я. 1 мая 1943. с. Первомайское{448}

449. После боя

Хорошо, товарищ, после боя, Выдыхая дым пороховой, Посмотреть на небо голубое — Облака плывут над головой. И в затихшем орудийном гулу, Что в ушах моих еще звенит, Вся страна в почетном карауле Над убитым воином стоит. 10 мая 1943. с. Первомайское{449}

ЛЕОНИД ШЕРШЕР

Леонид Рафаилович Шершер родился в 1916 году в Одессе в семье служащего. С детства писал стихи, некоторые из них читал по радио и печатал в «Пионерской правде». В 1935 году поступил на филологический факультет московского Института истории, философии и литературы (ИФЛИ). Участвовал в выпуске факультетской стенной газеты «Комсомолия». В 1940 году окончил институт и был призван в армию. Служил в артиллерийском полку, затем в театре Красной Армии. С начала Великой Отечественной войны Л. Шершер добивается перевода в военную газету. В августе 1941 года он становится военным корреспондентом газеты авиации дальнего действия «За правое дело».

Л. Шершер продолжал писать стихи, очерки, рассказы, печатался в «Известиях», «Комсомольской правде», «Новом мире».

Работая в газете, он неоднократно участвовал в боевых вылетах в качестве стрелка-радиста. Погиб 30 августа 1942 года во время боевого вылета.

450. «Видишь, брызги на окне…»

Видишь, брызги на окне, — Это очи светятся. Гулко бродят в тишине Звездные Медведицы. Я не знаю, сколько их В этой звездной бездне. Лишь мечтаю про твои Теплые созвездия. И возможно, как-нибудь Синелунным вечером Я по ним узнаю путь, Чтоб дойти до встречи нам. 7 октября 1935. Москва{450}

451. «Ты ложишься спать, моя родная…»

Ты ложишься спать, моя родная. Под подушку руку положив. Город полуночный засыпает, И, луну прозрачную разлив, Облака уходят. Ветер резкий Поднимает тихо занавески И идет, ступая по ковру. Я тебе, как жизни, не совру, Не скажу неправильного слова, Как стихам. Вечерняя пора Нам показывает в новом свете Облака, большие звезды, ветер, Виденные иначе с утра. Мы с тобой живем одним дыханьем, Связаны любовью и стихом. Никогда не скажем «до свиданья», Друг от друга в жизни не уйдем. (Я сижу и думаю о том, Как в кривом Ростокинском проезде Ты бумажки крутишь за столом.) Помнишь сказку про Тильтиля и Митиль? Мы с тобой во МХАТ тогда ходили, Вместе хмурились и улыбались вместе, Спорили, мечтая об одном, Помнишь сны, что видели ребята: Над кривой избушкой небогатой Счастье птицей пролетало, не задев… В Гамбурге не спит ночами Тедди, И друзья его почти не спят И о счастье, о большой победе До зари до самой говорят. Им на жестких тюфяках приснится: В городе, в котором мы живем, Пролетают флаги, точно птицы, Распластавши крылья над Кремлем. Нам с тобой намного это проще. Что другим приснится только сном, Красную торжественную площадь, Просыпаясь, видим за окном. Ели наклоняются, старея, Над гранитом гулким мавзолея, Солнце легкокрылое в зените — Слово различим издалека: «Ленин» начертала на граните Родины могучая рука. Это к счастью — говорит поверье, — Так шумит знамен высоких шелк, И ногами открываю дверь я, Чтобы ветер в комнату вошел. Посидим, подумаем немного, Как нам жить и что нас ждет с тобой? Есть на карте дальняя дорога В дальний город, самый молодой. Дорогая, скоро, очень скоро, Мы с тобой поедем в этот город, Обязательно поедем мы с тобой. Жизнь лежит большая, как дорога От Москвы до города того, Много песен и невзгод довольно много От Москвы до города того. Будем тверже. Мир большой, как глобус, На столе стоит в дыханье дня, И, как шар земной, нигде не вторясь, Ты одна, родная, у меня. Я пройду сквозь все на свете муки, Чтобы видеть: поздно — ровно в пять, Положивши под подушку руки, Ты ложишься, дорогая, спать, Я пройду сквозь всё, сквозь паклю дыма Под неровным ветром батарей, Чтоб невзгоды проходили мимо Головы растрепанной твоей. 1938{451}

452. В День Победы

Да будет веселым день нашей победы! Мы снова сойдемся в круг — Друг налево и друг направо, И прямо напротив друг. Когда этот час неизбежный настанет, Я встану, подняв стакан: «Не все здесь с нами. Одни убиты, Лечат других от ран. Но я от имени всех живущих И тех, кто погиб в бою, В слове, простом и взволнованном слове, Прославлю страну мою. Что я скажу, как сумею найти я Лучшие в мире слова? Я даже не крикну, а тихо скажу вам: Да здравствует наша Москва!» Мы в окна посмотрим — увидим: снова Звезды горят на Кремле, Весна начинается, пахнет весною По всей молодой земле. Вот они, школы, где мы учились, Сквер, куда шли гулять, Вокзалы, с которых мы провожали, Зовут нас теперь встречать! А если мне суждено в сраженье Погибнуть до этого дня — Ты тогда поднимись со стаканом И это скажи за меня. Сделайте всё, что я не успею Сделать в моей стране. А любимую пусть никто не целует, Пусть помнит она обо мне! 1941{452}

453. «Мне кажется сейчас, что знаю я…»

Мне кажется сейчас, что знаю я Всех, кто живет в моей большой стране. Я знаю их в лицо, я знаю голос их. Я подойду к окну — и слышу далеко, Я выйду в поле — вижу далеко, — И всюду близкие мои живут. Как выросла сейчас моя семья, Как возмужала. Как окреп народ. Сироты есть уже. Но сколько рук, Готовых взять их, вынянчить, согреть. Есть старики, чьих сыновей уже Сразила пуля злая наповал. Но твердою и верною рукой Благословляют младших сыновей. Девчонка, столько раз сводившая с ума Мальчишек, столько раз Казавшаяся нам пустой, Ведет в атаку взвод И падает в крови. И полк стоит Над ней, склонив знамен высокий шелк. И плачут мальчики, которых столько раз Сводила эта девочка с ума. И мы, пожалуй, только лишь сейчас Вдруг узнаем, кто с нами рядом жил, Кого встречали мы, спроси: «Ну, как дела?» — И уходили прочь. Как мы могли Не чувствовать, не замечать, не знать! Нельзя жалеть любви нам для друзей, Нельзя, нельзя судить по мелочам. Как ошибался я! И только лишь сейчас Мне кажется, друзья, что знаю я Всех, кто живет в моей большой стране. 1941{453}

454. Ветер от винта

Как давно нам уже довелось фронтовые петлицы Неумелой рукой к гимнастёрке своей пришивать, Золотые, привыкшие к синему птицы По защитному небу легко научились летать. Хоть клянусь не забыть — может, всё позабуду на свете, Когда час вспоминать мне о прожитых днях подойдёт, Не смогу лишь забыть я крутой и взволнованный ветер От винта самолета, готового в дальний полёт. Не сумею забыть этот ветер тревожной дороги, Как летит он, взрываясь над самой моей головой, Как в испуге ложится трава молодая под ноги И деревья со злостью качают зелёной листвой. Фронтовая судьба! Что есть чище и выше на свете. Ты живешь, ощущая всегда, как тебя обдаёт Бескорыстный, прямой, удивительной ясности ветер От винта самолета, готового в дальний полёт. Тот, кто раз ощущал его сердцем своим и душою, Тот бескрылым не сможет ходить никогда по земле, Тот весь век называет своею счастливой звездою Пятикрылые звезды на синем, как небо, крыле. И куда б ни пошел ты — он всюду проникнет и встретит, Он могучей рукою тебя до конца поведёт, Беспощадный, упрямый в своем наступлении ветер От винта самолета, готового в дальний полёт. Ты поверь мне, что это не просто красивая фраза, Ты поверь, что я жить бы, пожалуй, на свете не мог, Если б знал, что сумею забыть до последнего часа Ветер юности нашей, тревожных и дальних дорог. А когда я умру и меня повезут на лафете, Как при жизни, мне волосы грубой рукой шевельнёт Ненавидящий слёзы и смерть презирающий ветер От винта самолета, идущего в дальний полёт. 1942{454}

ЕЛЕНА ШИРМАН

Елена Михайловна Ширман (печаталась также под псевдонимами Ирина Горина, Алена Краснощекова и др.) родилось 3 февраля 1908 года в Ростове-на-Дону в семье штурмана каботажного плавания и учительницы. Училась в школе, потом в библиотечном техникуме. В 1930 году работала учетчицей в тракторной бригаде в совхозе. После окончания в 1933 году литературного факультета Ростовского пединститута занималась культпросветработой, была библиотекарем, руководила литературной группой при газете «Ленинские внучата». В 1937–1941 годах Ширман училась в Москве в Литературном институте им. Горького (занималась в творческом семинаре И. Сельвинского), одновременно она была литературным консультантом «Пионерской правды».

Первое стихотворение Ширман напечатала в 15 лет в газете «Советский юг» и с тех пор постоянно сотрудничала сначала в ростовских периодических изданиях, затем в центральных журналах («Октябрь», «Смена» и др.). Много занималась собиранием и обработкой фольклора.

Незадолго до войны Елена Ширман вернулась в Ростов. В армию ее не взяли, и, чтобы попасть на фронт, она записалась на курсы медсестер. Ширман работала токарем на заводе, строила оборонные сооружения. В конце 1941 года она была назначена редактором боевого сатирического листка «Прямой наводкой». В этой газете печатались ее стихи, частушки, фельетоны. Когда фашисты были уже на подступах к городу, в Ростове вышел маленький сборник ее стихов «Бойцу Н-ской части» (1942).

В июле 1942 года Е. Ширман в составе выездной редакции ростовской газеты «Молот» выехала в район на хлебоуборочные работы.

2 августа 1942 года Елена Ширман была схвачена фашистами со всеми материалами редакции в станице Ремонтной и героически погибла.

455. Весна

1 Моя жизнь, как репейник, колючая, И одна лишь мне радость дана, — Каждый год нарастает певучая, Улыбающаяся весна… 2 То не бог вдохновенно дышит На откосе поющих борозд — Это кошка кричит на крыше, Выгибая дугою хвост. Мир весенний, размытой мощью Закипает со всех концов… …………………………………… Проезжающий мимо извозчик Заляпал мне грязью лицо. 1924{455}

456. Ветер

Ветер, ветер, ну что ты наделал? Ты, должно быть, сошел с ума! Это из-за тебя, оголтелый, У меня не волосы, а кутерьма. Ведь и так на других не похожа, Как дикарка, хожу меж людей. Ты ж сильнее еще растревожил, Потянул на просторы сильней. Не могу я ходить по дорожкам, Жажду дебрей и троп косых. Потому меня любят кошки И ненавидят псы. Люди города! Как вы жалки, Каменных стен рабы! Вы лишь знаете, как кричат галки Да чирикают воробьи. Плюнуть хочется мне в эти морды, В пудре, в красках, в духах «Лориган»! Мне бы шкуру носить на бедрах, В небо метать бумеранг. Эх, какою свистящею плетью Разогнала бы я эту гниль! Это ты, сумасшедший ветер, Растрепал меня и раскрутил… Ты мне голову сделал такую, Что не волосы, а кутерьма. И теперь расчесать не могу я, Чтоб свой гребень не поломать… 1924{456}

457. Жить! (Из поэмы «Невозможно»)

Разве можно, взъерошенной, мне истлеть, Неуемное тело бревном уложить? Если все мои двадцать корявых лет, Как густые деревья, гудят — жить! Если каждая прядь на моей башке К солнцу по-своему тянется, Если каждая жилка бежит по руке Неповторимым танцем! Жить! Изорваться ветрами в клочки, Жаркими листьями наземь сыпаться, Только бы чуять артерий толчки, Гнуться от боли, от ярости дыбиться. 1930{457}

458. Первая ночь

Ты один перед миром. Ты затравлен пространствами Одичалых сугробов, убегающих прочь, Где, корежась от голода, хищно распластана Твоя самая страшная, первая ночь. В нескончаемой пустоши обледенелой Ты зубами скрипишь, как мальчишка, как трус, И жестоко дрожит непривычное тело, Обнаженное на ветру… Не прильнуть неожиданным, нежным ладоням, Не коснуться прохладой раскаленного лба: В ненасытных сугробах безнадежно утонет Исступленных коленей борьба. Не дрожи, дорогой, и зубами не лязгай, Эту терпкую боль до конца дотерпи. Ведь когда-нибудь встанет андерсеновской сказкой Эта белая полночь среди черной степи. Ты припомнишь ожоги смертельного холода, Замерзание губ, содрогание плеч, Эту жизнь. Эту смерть. Эту страшную молодость. Эту страсть, рассекающую, как меч. 1930{458}

459. Кошка

Жизнь, как большая красивая кошка, Вкрадчивой поступью влезла ко мне. Кошке бы надо сливок немножко, Кошке бы шерсть приласкать на спине… Кошка мурлычет. Подогнуты лапки. Узкою щелью сквозит изумруд. Кошка устала. Ей скучно и зябко, Ей отвратительны холод и труд. Милое дело — лежать и мурлыкать, Усом изящным слегка вертя. Милая кошка! Послушайте, вы-ка, А не убраться ли вам к чертям? Я вас любила пушистым котенком, Диким, пружинистым и шухарным. С вами мы бегали наперегонки По косогорам нашей страны. Вы научили меня не бояться Тяжеловесных и глупых псов. Вы научили шипеть и кусаться В ответ на претензии разных «усов». За это спасибо. Но нынче другое: Вам захотелось жирок нагулять. Мне же всего ненавистней в покое Сыто мурлыкать, зрачками шаля. Знаете что? Так и быть, примирюсь я — Шерстку хольте на крышах других. Но только не здесь, дорогая Маруся, Не на расстоянии моей руки! Иначе возьму вас за нежное ушко, Розовое, как греза первой любви. О, сытая сволочь с богатой опушкой, Иди, дармоедка, хоть крыс лови! 1930{459}

460. Дискобол

Наследье веков повелело, Чтоб вынес и выхолил ты В Элладе точёное тело Из мрамора и быстроты. Не знает ни злобы, ни боли Лепной, неулыбчивый рот. И каменных плеч дискобола Стремительный поворот Пластичным, певучим движеньем Кидается в пустоту За линией статных коленей, Приподнятых на лету. Смотрю: красота на разгоне! И вдруг свирепею: тоска Такая, что стынут ладони И хочется — до костяка Разъять это слитное тело Из камня и нервных узлов, Чтоб дрогнуло и захрустело, Чтоб длительно, вязко и зло — Сквозь мускулов мощь и усталость, Навылет и нараспев — Гудело и нарастало Веками зажатое жало, От боли окоченев. Чтоб книзу, и насквозь, и прямо — Элладу переборов — Хлестала и пачкала мрамор Живая, животная кровь! 1930{460}

461. Скульптор

Перед тобой громада мокрой глины, Сырая плоть встревоженных болот. А день так мал, а ночи слишком длинны, И отдых так мучителен. И вот — Встают из хаоса натруженные спины, Пудовых плеч свирепый поворот, Безмолвный бой взъярённых исполинов И смертной болью искажённый рот. Но ты не рад. Тебе покоя нет От созданных тобой побоищ и побед, От рук и лбов, от воплей и рыданья. Из тьмы веков воинствующий бред И выношен, и вынесен на свет. И пахнет мокрой глиной мирозданья. 1935{461}

462. Автопортрет

Ты не можешь, не смеешь свалиться, Грузом плеч своих овладей — Одичалою буйволицей Ты протопаешь меж людей. В твоей поступи тяжеловесной Не сегодняшних женщин разгон, И становится слишком тесным Узкий уличный небосклон… Пусть тупицы меня обливают помоями, Но позвольте мне жить по-своему. 1936{462}

463. Над пропастью (Вступление к поэме)

Пусть будет, как будет.

Твоя поговорка
Стоят надо мною горы, Высокие, как мечты. Лежат подо мной Дигоры, Невидимые почти. «Пусть будет, как будет…» — прощаясь, Сказал ты. И скрылся. И вот, К словам твоим возвращаясь, Гляжу с непривычных высот. Пусть будет, как будет. От века Шаманы, жрецы и попы Внедряли в умы человека Покорность веленьям судьбы. Пусть будет, как будет… Ведь лучшей Вселенной под звездами нет. И лермонтовский поручик Подносит к виску пистолет. Пусть будет, как будет… Разумно Всё сущее на земле. И Гегель, не зная Шумана, О прусском поет короле. Но семя чревато ростом. И в страхе и в муке глядит На черные язвы Панглоса Колеблющийся Кандид. И толпы людей взъяренных, Земли трудовой костяк, Швыряют в лицо законам Разгневанное: «Не так!» И ныне в стране, распахнутой От синих до бурых гор, Умы и поля распаханы Всем судьбам наперекор. И я, спотыкаясь в пене Недоброй, гнедой Лабы, Бреду вперерез теченью Лукавой своей судьбы. Пусть ноги скользят и берег Не близок, но я не ропщу. Я слишком судьбе не верю, Я многого слишком хочу. Хочу, чтоб тебя не обуглил Пожар бытовых стихий, Чтоб вечно — светлый и смуглый — Читал мне свои стихи. Чтоб вечно рассветное небо В твоих зеленело глазах, Чтоб места в душе твоей не было Понятиям «ложь» и «страх». Чтоб в Перу, Пальмире и Польше (Любую страну назови!) Рождалось людей побольше Моей и твоей крови. Чтоб сбросили дряхлую ветошь Привычек, приличий, примет, Чтоб встали, мечтою согреты, Под знамя высоких побед И сделали эту планету Прекраснейшей из планет. ………………………………… Стоят надо мною вершины, Доступные, как мечты. Лежат подо мной стремнины Нетроганой красоты. И к камню прижавшись грудью, Над пропастью я кричу: «Пусть будет не так, как будет! Пусть будет, как я хочу!» Август 1939. Северная Осетия{463}

464. Проводы

Я буду слушать, как ты спишь. А утром Пораньше встану, чаю вскипячу, Сухие веки второпях напудрю И к вороту петлицы примечу. Ты будешь, как всегда: меня шутливо «Несносной хлопотуньей» обзовешь, Попросишь спичку. И неторопливо Газету над стаканом развернешь. И час придет. Я встану, холодея, Скажу: «Фуфайку не забудь, смотри». Ты тщательно поправишь портупею И выпрямишься. И пойдешь к двери. И обернешься, может быть. И разом Ко мне рванешься, за руки возьмешь. К виску прильнешь разгоряченным глазом, И ничего не скажешь. И уйдешь. И если выбегу и задержусь в парадном, Не оборачивайся, милый, уходи. Ты будешь биться так же беспощадно, Как бьется сердце у меня в груди. Ты будешь биться за Москву, за звезды, За нынешних и будущих детей. Не оборачивайся. Слишком поздно. И слез не видно на щеке моей. Сентябрь 1939{464}

465. На Лабе (Акростих)

Да верно ли было со мною Высокое небо вдвоем, И ясное солнце в дороге И мужественная ладонь? В. Марчихин Всё было просто: пыль плыла, А ветер слёг, сомлев. Лаба клубилась и несла, Едва я устоять могла, Разгон преодолев. И камень жёг. И солнце жгло, И падал светлый лист. Мне было тихо и тепло. А ты был ясен, как стекло, Ребячлив и речист. Читал стихи мне. А потом Извивом шла тропа. Хлестала ноги, как жгутом, И шла навстречу напролом Неверная Лаба. И вечером, при свете звёзд, Я плакала, что мир так прост. 1939{465}

466. Поэт

…ходит из снов в сны, пересекает время достигает бронзы… В столетиях располагается удобно, как в качалке. В. Хлебников Ты существуешь. Это так же точно, Как то, что из земли растет трава. Как траектория. Как дважды два. Как вывод после двоеточья. Пусть бьется мой несовершенный ум О грани человечьего познанья, Как муха, заключенная в стакане, Как волны океана в трюм. Пусть я исчезну, ничего не завершив, Пусть, как слепец, блуждающий по кругу, Я упаду под окрики и ругань. Но ты — останешься. Ты будешь вечно жив Как центр тяжести. Как радиус. Как корень Ты существуешь. Это — априори. 1939{466}

467. Ненайденному адресату

«Письмо?» — И голос: «Писем нет» В. Марчихин Писать тебе. Писать всю ночь. И знать, Что голос мой тебе не очень нужен. Что день твой мал и до минут загружен И некогда тебе стихи мои читать. И все-таки писать. И думать — вероятно, Ты переехал, ты уже не там, И дом не тот, и улица не та, И мой конверт ко мне придет обратно, И буду почерк свой в тоске не узнавать, И, запинаясь, ставить знаки препинанья, И буквы обводить, и плакать от сознанья, Что не найду тебя. И все-таки опять Весь день, всю ночь — пускай бесцельно это — Я не могу с тобой не говорить, Как не могу не думать и не жить, Как не могу не ожидать ответа Всегда, всю жизнь, не в силах променять Ни на какие сытые забавы Голодное, но радостное право Мечтать, надеяться и безнадежно ждать. Истлеет лист. Умрут слова и даты. Но звезды, замыслы и бытие само Останутся, как вечное письмо Тебе, ненайденному адресату. Декабрь 1939{467}

468. Детям

Всё резче графика у глаз, Всё гуще проседи мазня, А дочь моя не родилась, И нету сына у меня. И голос нежности моей Жужжит томительно и зло, Как шмель в оконное стекло В июльской духоте ночей. И в темноте, проснувшись вдруг, Всей грудью чувствовать — вот тут — Затылка невесомый пух И детских пальцев теплоту… А утром — настежь! — окна в сад! И слушать в гомоне ветвей Невыдуманных мной детей Всамделишные голоса. Июль 1940. Москва{468}

469. Приезд

Состав, задыхаясь, под арку влетит, Навстречу рванутся и окна, и гомон, И холод, и хохот. И кто-то навзрыд Заплачет. И все это будет знакомо, Как в детстве, в горячке. Ведь так на роду Написано мне по старинной примете — И то, что тебя я опять не найду, И то, что меня ты опять не встретишь. И лица. И спины. И яркий перрон. И кто-то толкает меня. Громогласен Гудок паровозный. И это не сон, Что нету тебя. И приезд мой напрасен. Клубясь и вращаясь, прокатит вокзал, Сверкание залов и темь коридоров. И площадь пуста. И фонарь, как запал, Мигнет, поджигая покинутый город. И площадь взлетит, как граната, гремя, И хлынут осколки разорванных улиц. …Кто-то с панели поднимет меня И спросит заботливо: «Вы не споткнулись?» 1940{469}

470. Время

Вернуть его! Пойди, попробуй Синицу удержать в горсти, Коль время — обнаженный провод. Дотронься — и начнет трясти. В. Марчихин Да, не вернуть. Клубится пусть Дым за окном вагонным. Заново Зажмурься. Вот он — теплый вкус, И цвет, и выпуклость банана. Загаром тронутая бровь. Ребячий всхлип. И вся нелепость Дождей полтавских и ветров, Не по-весеннему свирепых. Щекочут губы пчелы век, Жужжа ресницами, как зуммер. Без жал, без жалоб. Человек Имеет право на безумье. Прапамять? Или праигра? Страна Юно? Терра Фонтана? Но в мире графиков и граф Стена, как пошлость, деревянна. Да, рычага не повернуть. Диспетчер пьян. Страшней — бездарен И времени железный прут Не выгнуть никаким ударом. Но мы сильнее рук своих: На стыке спазм, слез, междометий Дошедший до абсурда миг Величественнее тысячелетий. 1940{470}

471. Шестнадцатилетнему Маяковскому

…Я вот тоже ору А доказать ничего не умею! В. Маяковский Ты тут. Ты со мною. Но ты мне не рад — Свирепый мальчишка в пастушеской шляпе. Непримирим твой голодный взгляд, И красками плащ заляпан. Ты глядишь на меня. Не мигая. В упор. Как только войду, каждый раз. И такой жестокий укор В темноте твоих глаз. Я с поличным поймана. Не дышу. Я знаю, что ты мне хочешь сказать: Я плохо живу. Плохо пишу. Ору, не умеючи доказать. Оправдаться нечем. Молчу. Стою. И мне вовек подойти не посметь, Чтобы эту замерзшую руку твою Дыханьем своим согреть. И мне вовек не дано объяснить — Ни тебе, ни себе, никому: Как это все-таки трудно — жить. И все-таки радостно… Почему? И пусть объяснения этому нет, Как нет объяснения снам и любви. Строжайший из судий выносит мне Страшнейший из приговоров: живи! 1940{471}

472. Поэзия (Из цикла «Стихи о завтрашних стихах»)

Пусть я стою, как прачка над лоханью, В пару, в поту до первых петухов. Я слышу близкое и страстное дыханье Еще не напечатанных стихов. Поэзия — везде. Она торчит углами В цехах, в блокнотах, на клочках газет — Немеркнущее сдержанное пламя, Готовое рвануться и зажечь, Как молния, разящая до грома. Я верю силе трудовой руки, Что запретит декретом Совнаркома Писать о родине бездарные стихи. 1940{472}

473. После ночной смены

Я иду по улицам ночного завода. Двери цехов зияют, как пещеры троглодитов. Машины обступают меня, громоздкие и причудливые, как динозавры. Я легко ухожу от них, потому что они неподвижны. Я вдыхаю холодный и сладкий воздух рассвета, Я не знала до сих пор, что воздух бывает так вкусен. Наконец-то — впервые в жизни — Мне открывается подлинная ценность Самых простых и насущных вещей — Воздуха, воды и куска хлеба. Мои руки черны от масла и металлической пыли. Я смотрю на них с уважением: Это действительно — мои руки. Наконец-то — впервые в жизни — Они — мои руки — создают настоящие вещи. Нужные моему народу, имеющие вес и объем, Вещи, которым не требуются Литературные комментарии. Я стою на перекрестке и ожидаю первого трамвая. Рассветный ветер пронизывает меня весьма беззастенчиво, Я забыла, что уже сентябрь И что надо было надеть жакетку. До дому моего далеко, и трамваи еще не ходят. Я ежусь от холода и ожидаю. Над поселком плывут тончайшие облака с розоватым отливом. Но я не смотрю на них; мои веки слипаются. Я ожидаю трамвая и знаю, что когда-нибудь он придет… И если бы не зубная боль — я была бы сейчас вполне счастлива. 1941{473}

474. Я живу

Я живу без тебя. В неуютной квартире, Среди шумных соседей и облупленных стен. Я одна в этом плохо проветренном мире. Это быт. Это дом. А похоже на плен. Я взбираюсь под утро на подоконник, Прижимаюсь к стеклу и царапаю мел. Я старею — от слез, от свирепых бессонниц, От неконченных писем, стихов и новелл. Это трудно. Но всё это — только снится. Мир совсем не такой, если снять мишуру, Если вспомнить пронзенные солнцем ресницы. Ты со мной. Ты во мне. Я с тобой говорю. Ты меня не ругаешь за отсутствие пудры, За немодное платье, за мечты о тебе… Ты меня понимаешь, спокойный и мудрый (Не такой, как в Полтаве, а как был на Лабе), Улыбаются умные, добрые губы, Светло-русая прядь закрывает висок. Я тебя называю: «Аэро, любый…» Ты меня — полушепотом: «Еленок…» И становится мир и просторным и светлым. Ты мне волосы гладишь. Не во сне. Наяву. Мы стоим над обрывом. От холодного ветра Ты меня защищаешь. Потому я живу. 15 января 1941. Ростов-Дон{474}

475. Возвращение

Жди меня, и я вернусь, Только очень жди… К. Симонов Это будет, я знаю… Нескоро, быть может, — Ты войдешь бородатый, сутулый, иной. Твои добрые губы станут суше и строже, Опаленные временем и войной. Но улыбка останется. Так иль иначе, Я пойму — это ты. Не в стихах, не во сне. Я рванусь, подбегу. И наверно, заплачу, Как когда-то, уткнувшись в сырую шинель… Ты поднимешь мне голову. Скажешь: «Здравствуй…» Непривычной рукой по щеке проведешь. Я ослепну от слез, от ресниц и от счастья. Это будет нескоро. Но ты — придешь. 1941{475}

476. Подарок

Человек… Беспредельно влюбленный В дальние горизонты В туманные ночи и свежие утра, В росистые травы и нежные цветы, Во все моря света и облака, В молнии, громы и горячие споры, В стихи и краски всех радуг, В хорошие книги и в свою работу… В. Марчихин Дарю тебе весь этот мир: Кипенье смрадное асфальта, Ручьёв бегущее контральто И в небе ласточек пунктир. И тучи цвета молока, И трепетание мембраны, И шеи динозавров — краны, Взнесённые под облака. В акациях прозрачных сквер, Овал младенческих коленей И напечатанные тени На жёлто-розовом песке, И корректуры первых книг, И первые раскаты грома, И первородный женский крик Из окон ближнего роддома… Бери его! Он твой — весь мир! Клубок из боли и блаженства. Но будь к нему непримирим — Владей, корчуй и совершенствуй. 1941{476}

477. Последние стихи

Эти стихи, наверное, последние. Человек имеет право перед смертью высказаться. Поэтому мне ничего больше не совестно. Я всю жизнь пыталась быть мужественной, Я хотела быть достойной твоей доброй улыбки Или хотя бы твоей доброй памяти. Но мне это всегда удавалось плохо, С каждый днём удаётся всё хуже, А теперь, наверно, уже никогда не удастся. Вся наша многолетняя переписка И нечастные скудные встречи — Напрасная и болезненная попытка Перепрыгнуть законы пространства и времени. Ты это понял прочнее и раньше, чем я. Потому твои письма, после полтавской встречи, Стали конкретными и объективными, как речь докладчика, Любознательными, как викторина, Равнодушными, как трамвайная вежливость. Это совсем не твои письма. Ты их пишешь, себя насилуя, Потому они меня больше не радуют, Они сплющивают меня, как молоток шляпу гвоздя. И бессонница оглушает меня, как землетрясение. … Ты требуешь от меня благоразумия, Социально значимых стихов и весёлых писем, Но я не умею, не получается… (Вот пишу эти строки и вижу, Как твои добрые губы искажает недобрая «антиулыбка», И сердце моё останавливается заранее.) Но я только то, что я есть, — не больше, не меньше: Одинокая, усталая женщина тридцати лет, С косматыми волосами, тронутыми сединой, С тяжёлым взглядом и тяжёлой походкой, С широкими скулами, обветренной кожей, С резким голосом и неловкими манерами, Одетая в жёсткое коричневое платье, Не умеющая гримироваться и нравиться. И пусть мои стихи нелепы, как моя одежда, Бездарны, как моя жизнь, как всё чересчур прямое и честное, Но я то, что я есть. И я говорю, что думаю: Человек не может жить, не имея завтрашней радости, Человек не может жить, перестав надеяться, Перестав мечтать, хотя бы о несбыточном. Поэтому я нарушаю все запрещения И говорю то, что мне хочется, Что меня наполняет болью и радостью, Что мне мешает спать и умереть. … Весной у меня в стакане стояли цветы земляники, Лепестки у них белые с бледно-лиловыми жилками, Трогательно выгнутые, как твои веки. И я их нечаянно назвала твоим именем. Всё красивое на земле мне хочется называть твоим именем: Все цветы, все травы, все тонкие ветки на фоне неба, Все зори и все облака с розовато-желтой каймою — Они все на тебя похожи. Я удивляюсь, как люди не замечают твоей красоты, Как спокойно выдерживают твое рукопожатье, Ведь руки твои — конденсаторы счастья, Они излучают тепло на тысячи метров, Они могут растопить арктический айсберг, Но мне отказано даже в сотой калории, Мне выдаются плоские буквы в бурых конвертах, Нормированные и обезжиренные, как консервы, Ничего не излучающие и ничем не пахнущие. (Я то, что я есть, и я говорю, что мне хочется.) … Как в объёмном кино, ты сходишь ко мне с экрана, Ты идёшь по залу, живой и светящийся, Ты проходишь сквозь меня как сновидение, И я не слышу твоего дыхания. … Твоё тело должно быть подобно музыке, Которую не успел написать Бетховен, Я хотела бы день и ночь осязать эту музыку, Захлебнуться ею, как морским прибоем. (Эти стихи последние и мне ничего больше не совестно.) Я завещаю девушке, которая будет любить тебя: Пусть целует каждую твою ресницу в отдельности, Пусть не забудет ямочку за твоим ухом, Пусть пальцы её будут нежными, как мои мысли. (Я то, что я есть, и это не то, что нужно.) … Я могла бы пройти босиком до Белграда, И снег бы дымился под моими подошвами, И мне навстречу летели бы ласточки, Но граница закрыта, как твоё сердце, Как твоя шинель, застёгнутая на все пуговицы. И меня не пропустят. Спокойно и вежливо Меня попросят вернуться обратно. А если буду, как прежде, идти напролом, Белоголовый часовой поднимет винтовку, И я не услышу выстрела — Меня кто-то как бы негромко окликнет, И я увижу твою голубую улыбку совсем близко, И ты — впервые — меня поцелуешь в губы. Но конца поцелуя я уже не почувствую. 1941{477}

ВАЛЕНТИН ШУЛЬЧЕВ

Валентин Иванович Шульчев родился в 1914 году. Учился в Воронежском педагогическом институте, затем преподавал в средней школе. Незадолго до войны был призван на действительную службу, которую проходил в Киевском военном округе. Писать стихи начал еще в институте, печатался в журналах «Молодой колхозник», «Красная новь», «Красноармеец и краснофлотец».

В 1940 году получил первую премию за лучшие стихи среди молодых бойцов на конкурсе, объявленном газетой Киевского военного округа «Красная Армия».

С первых дней Великой Отечественной воины В. Шульчев в боях. Взятый в плен под Харьковом, несколько раз пытался бежать из лагеря. За побег был приговорен к расстрелу, но снова бежал. В начале 1942 года попал в партизанский отряд, действовавший в Курской области. В отряде продолжал писать стихи и песни. Печатался в партизанской газете.

В феврале 1943 года в бою под селом Меркуловка Курской области Валентин Шульчев погиб, спасая раненого товарища. В свертке, снятом с груди поэта на поле боя, сохранилось несколько его стихотворений военной поры.

478. У реки

Там, где хата обгоняет хату, Убегая взапуски к реке, По крутому выцветшему скату Светлый ветер ходит налегке. Расписные яркие березы Там стоят, крыла свои воздев. И река, прозрачная, как слезы, Что-то повторяет нараспев. И стада, раскрашенные пестро, По реке проходят прямиком. Свечереет. И потянет остро Кочевым пастушьим огоньком. Теплой ночью с месяцем двурогим, Липами и сыростью лесной, Влажным сеном, детством босоногим, Травами, цветами и весной, Песнею, водящей хороводы… И тогда, багряный, как плакат, Падает в развернутые воды Деревенский медленный закат. И темнеют яркие березы, В тишину крыла свои воздев… Только речка, светлая, как слезы, Что-то повторяет нараспев.{478}

479. Погоня

В рассветные сумерки синие, В разлёте и гике погони, Одетые пеной, как инеем, Вломились безумные кони. В предместья, кривые и сонные, Подковами рухнув на камень, Ворвались они, озаренные Косыми — наотмашь — клинками. И, ветра свистящего полные, Их гривы плясали, как пламя, И длинные, сизые молнии Кипели, клубясь, под ногами. И вровень с пустыми балконами Летел мостовою покатой Над громом, над храпом, над южными Штандарта огонь языкатый. И, за город мча переулками, Катясь над водою днепровской, Вставало и падало гулкое: «Котовский!.. Котовский!.. Котовский! Догнали!.. Догнали!.. Над пашнями В кипение схватки рябое, Пылая, ударили страшные Лиловые молнии боя. И битвы гремящее полымя Катилось седыми полями. Весна… И вставало над селами Советское жаркое знамя.{479}

480. Испанскому учителю

Фронты чадят. Не счесть, который месяц Ревут орудья хрипло вперебой. И бродит смерть страной цветов и песен, Взметнув знамена зарев над собой; Они качаются, их отблеск розов Над мертвым пеплом сел, садов и нив. А смерть идет, крылами бомбовозов Над городами небо затенив. А ты стоишь. Клубится дым тяжелый И умирает. Ночь идет с полей. Она сегодня называлась школой — Вот эта груда тлеющих углей. Все решено. И ты шагаешь прямо (Вперед, вперед сквозь сумрак неживой!) Туда, где блещут выси Гвадаррамы Оружием правительственных войск. Ни возраст твой не ведом (сорок? двадцать?), Ни имя (Педро? Мануэль? Хуан?). Но ты приходишь: «Я хочу сражаться!» — И просишь дать винтовку иль наган. И там, где порох опалил знамена, Где злым свинцом освистаны поля, Я вижу вас, несчетных поименно, В рядах бойцов, в передовых колоннах, Испанские учителя! 1937{480}

481. Дорога на запад

Над просторной рекой пробегала дорога Мимо зарев и рваной трепещущей мглы. И над нею маячили хмуро и строго Переломанных сосен кривые стволы. Там валялись разбитые смятые танки, Пушки немо, как бревна, лежали вразброс. И над талой землей громоздились останки Обгорелых лафетов, цепей и колес. И над сталью, над башен косыми углами, Над деревьями, сбитыми в тесный привал, Умирало тяжелое мутное пламя. И, чадя, раскаленный металл остывал. Дым качался и падал в окопы и щели, И по выжженным рощам стелился, космат. И в далекое небо сурово глядели Неподвижные лица немецких солдат. Так вершится итог и кончаются сроки, И разбитое судно садится на мель. И просторной могилой земля на востоке Обернулась любителям новых земель. Так приходит расплата за кровь и за слезы. Шла пехота вперед, приминая снега. И на запад советские шли бомбовозы, И советские танки теснили врага. И уже на шоссе, на лесные поляны, Покидая овраги, болота, кусты, Выходили из дымных лесов партизаны И над ними знамен загорались цветы. <1942>{481}

482. Партизанская

Немецкими танками смяты посевы, Свинцовая хлещет пурга. Но грозное пламя народного гнева Бушует в тылу у врага. Мсти врагу беспощадно и смело! Мать — Отчизна, мы слышим твой зов! В бой выходят за правое дело Партизаны орловских лесов. Враг злобствует, в бешеном страхе и дрожи, Но Родина нам дорога. Ряды  партизанские ширя и множа, Народ наш встает на врага. На воздух мосты, эшелоны и склады! Берись за топор и за нож! Свинцом и гранатой, штыком и прикладом Фашистских собак уничтожь! Мсти врагу беспощадно и смело! Мать — Отчизна, мы слышим твой зов! В бой выходят за правое дело Партизаны орловских лесов. <1942>{482}

ВЛАДИМИР ЩИРОВСКИЙ

Владимир Евгеньевич Щировский родился в 1909 году в Москве. Он был сыном сенатора в отставке. Из Москвы семья Щировского переехала в Харьков, там будущий поэт начал учиться в первом классе харьковской мужской гимназии. После революции закончил школу-семилетку и музыкальное училище. Стихи начал писать рано.

В 1926 году поступил в Ленинградский университет, однако проучился там недолго, так как вскоре был исключен «за сокрытие соцпроисхождения». После этого работал сварщиком на строительстве Балтийского вокзала. В 1930 году возвратился в Харьков. В 1931 году был призван в армию, служил при харьковском горвоенкомате. Дважды был арестован. В 1933 году жил в Москве, затем в 1934 году переехал в Корчь, где устроился заведующим художественным радиовещанием, а затем руководителем художественной самодеятельности в Доме пионеров и в клубе имени Энгельса.

В эти годы он переписывался с В. Пастернаком, показывал свои стихи М. Волошину и Н. Тихонову. При жизни В. Щировского ни одно из его стихотворений света не увидело.

В июле 1941 года Владимир Щировскнй был призван в армию, тяжело ранен в одном из первых боев под Геничевском, погиб в результате прямого попадания бомбы в машину с ранеными.

Многие его стихи, а также переписка погибли в Керчи во время войны.

483. «Есть в комнате простор почти вселенский…»

Есть в комнате простор почти вселенский. Весь день во мне поет Владимир Ленский, Блуждает запах туалетных мыл. И вновь: «Ах, Ольга, я тебя любил!» Прекрасно жить. На письменном столе Лежат стародворянские пруды, Мерцают лебеди. Навеселе Звучат гармошек громкие лады, И громы ладные старинных ливней Звучат еще прекрасней и наивней, Чем до восстанья в октябре. Вот, проползая по земной коре, Букашки дошлые опять запели Интернационал, и по панели Мятется трудовой и пыльный пыл. «А знаешь, Ольга, я тебя любил!» 1926–1927{483}

484. Память

Времена возникают. Взрастает в сверканьях и дымах Площадей небывалых суровый безумный гранит, Но ушедших от нас, и поэтому только любимых, Моя память спокойно, свободно и нежно хранит. Предстают созерцанью, полюбившему холод и ясность, Лица бывших друзей, обстановки забытых квартир. Я люблю примирившую всё неизбывную разность Между обликом мысли и обликом, видевшим мир. И живут невесомые доли усердных веселий И любимыми ставшие образы старых коварств, Города, переулки предместий, дома, водоемы, качели И в покинутой комнате стол и жеманный бювар. Там когда-то, читая Айвенго, я пугался потемок, Населявших пролет между двух этажерок в углу, Там встречал я рассветы, и был бестревожен и тонок Луч серебряно‑красный в окне, приникавший к стеклу. Там позднее любил я по ночам, когда все засыпали, Видеть радуги в сонных глазах и биению крови внимать, Начинался дремотный полет и в кошмарном фиале Предпоследними секстами дом сотрясала зима. Там рождалась нетвердая, тяжкая, робкая зрелость… Жив ли стол, озарявшийся первым любовным письмом? Кем разбита та лампа, что некогда вяло горела В одиночестве бурном и в преображенье ночном? В строгой памяти живы друзья, и вино расставанья Затаил и сберег любопытный и дерзостный вкус, И в часы неожиданных дум, на случайном диване Мнится сладостным бремя постигнутых девичьих уст. Но пленительно время, и пространство неумолимо, И безмерно число обаяний ночных и дневных. Колдовские поля и столицы, прекрасные дамы Обнимаются зреньем, дорогами окружены. Жизнь и смерть обручаются: в веснах, и летах, и зимах Сочетаются ветр придорожный с чернокнижием уличных плит. И ушедших от нас, и поэтому только любимых, Моя память спокойно, свободно и нежно хранит. 1927. Харьков{484}

485. «Квартира снов, где сумерки так тонки…»

А.П.Ш.

Квартира снов, где сумерки так тонки, Где царствуют в душистой тишине Шкафы, портреты, шляпные картонки… О, вещи, надоевшие зане. Да, жизнь звучала бурно, горько, звонко, Но смерть близка и ныне нужно мне Вскормить собаку, воспитать ребенка Иль быть убитым на чужой войне. Дабы простой, печальной силой плоти Я послужил чужому бытию, Дабы земля, в загадочном полете Весну и волю малую мою, Кружась в мирах безумно и устало, В короткий миг любовно исчерпала. 1929. Ленинград{485}

486. «Вчера я умер, и меня…»

Вчера я умер, и меня Старухи чинно обмывали, Потом — толпа, и в душном зале Блистали капельки огня. И было очень тошно мне Взирать на смертный мой декорум, Внимать безмерно глупым спорам О некой божеской стране. И становился страшным зал От пенья, ладана и плача… И если б мог, я б вам сказал, Что смерть свершается иначе… Но мчалось солнце, шла весна, Звенели деньги, пели люди, И отходили от окна, Случайно вспомнив о простуде. Сквозь запотевшее стекло Вбегал апрель крылатой ланью, А в это время утекло Мое посмертное сознанье. И друг мой надевал пальто, И день был светел, светел, светел… И как я перешел в ничто — Никто, конечно, не заметил. 1929. Харьков{486}

487. «Убийства, обыски, кочевья…»

Возник поэт. Идет он и поет. Е. Баратынский Убийства, обыски, кочевья, Какой-то труп, какой-то ров, Заиндевевшие деревья Каких-то городских садов, Дымок последней папиросы… Воспоминания измен… Светланы пепельные косы, Цыганские глаза Кармен… Неистовая свистопляска Холодных инфернальных лет, Невнятная девичья ласка… Всё кончено. Возник поэт. Вот я бреду прохожих мимо, А сзади молвлено: чудак… И это так непоправимо, Нелепо так, внезапно так. Постыдное второрожденье: Был человек — а стал поэт. Отныне незаконной тенью Спешу я сам себе вослед. Но бьется сердце, пухнут ноги… Стремясь к далекому огню, Я как-нибудь споткнусь в дороге И — сам себя не догоню. 1929. Ленинград{487}

488. Счастье

Нынче суббота, получка, шабаш. Отдых во царствии женщин и каш. Дрогни, гитара! Бутылка, блесни Милой кометой в немилые дни. Слышу: ораторы звонко орут Что-то смешное про волю и труд. Вижу про вред алкоголя плакат, Вижу, как девок берут напрокат, И осязаю кувалду свою… Граждане! Мы в социальном раю! Мне не изменит подруга моя. Черный бандит, револьвер затая, Ночью моим не прельстится пальто. В кашу мою мне не плюнет никто. Больше не будет бессмысленных трат, Грустных поэм и минорных сонат. Вот оно, счастье: глубоко оно, Ровное наше счастливое дно. Выйду‑ка я, погрущу на луну, Пару селедок потом заверну В умную о равноправье статью, Водки хлебну и окно разобью, Крикну «долой!», захриплю, упаду, Нос расшибу на классическом льду. Всю истощу свою бедную прыть — Чтобы хоть вечер несчастным побыть! 1929{488}

489. «Горсовет, ларек, а дальше…»

Горсовет, ларек, а дальше — Возле церкви клуб. В церкви — бывшей генеральши Отпевают труп. Стынет дохлая старуха, Ни добра, ни зла. По рукам мертвецким муха Тихо проползла. А у врат большого клуба Пара тучных дев Тянут молодо и грубо Площадной напев: «Мы на лодочке катались, Золотой мой, золотой, Не гребли, а целовались…» «…Со святыми упокой…» Церкви, клуба, жизни мимо Прохожу я днесь. Всё легко, всё повторимо, Всё привычно здесь. Как же мне не умилиться, Как же не всплакнуть, Поглядев на эти лица И на санный путь? Ты прошла, о генеральша, Ты идешь, народ, — Дальше, дальше, дальше, дальше, Дальше — всё пройдет. Дан томительный клубок нам, Да святится нить… Но зачем же руки к окнам Рвутся — стекла бить? 1930. Харьков{489}

490. «В переулок, где старцы и плуты…»

В переулок, где старцы и плуты, Где и судьбы уже не звучат, Где настурции, сны и уюты Недоносков, братишек, девчат, Навсегда ничего не изволя — Ни настурций, ни снов, ни худоб, — Я хожу к тебе, милая Оля, В черном теле, во вретище злоб. Этот чахлый и вежливый атом — Кифаред, о котором молва, — Погляди пред суровым закатом, Как трясется его голова. Он забыл олимпийские ночи, Подвязал себе тряпкой скулу, Он не наш, он лишенец, он прочий, Он в калошах на чистом полу. Он желающий личных пособий, Посетитель врачей и страхкасс… Отчего ж ты в секущем ознобе Не отводишь от мерзкого глаз? Скоро ночь. Как гласит анероид — Завтра дождик. Могила. Конец. Оля будет на службе. Построит Мощный блюминг напористый спец. Я касался прекрасного тела, Я сивуху глушил — между тем Марсиасова флейта кипела Над весной, над сушайшей из схем, Над верховной коллизией болей, Над моим угловым фонарем, Надо всем, где мы с милою Олей Петушимся, рыдаем и врем. 1932. Харьков{490}

491. «Быть может, это так и надо…»

Быть может, это так и надо Изменится мой бренный вид И комсомольская менада Меня в объятья заключит. И скажут про меня соседи: «Он работящ, он парень свой!» И в визге баб и в гуле меди Я весь исчезну с головой. Поверю, жалостно тупея От чванных окончаний изм, В убогую теодицею: Безбожье, ленинизм, марксизм… А может статься и другое: Привязанность ко мне храня, Сосед гражданственной рукою Донос напишет на меня. И, преодолевая робость, Чуть ночь сомкнет свои края, Ко мне придут содеять обыск Три торопливых холуя… От неприглядного разгрома Посуды, книг, икон, белья, Пойду я улицей знакомой К порогу нового жилья В сопровождении солдата, Зевающего во весь рот… И всё любимое когда-то Сквозь память выступит, как пот. Я вспомню маму, облик сада, Где в древнем детстве я играл, И молвлю, проходя в подвал: «Быть может, это так и надо». 1932. Харьков{491}

492. «Совсем не хочу умирать я…»

Совсем не хочу умирать я, Я не был еще влюблен, Мне лишь снилось рыжее платье, Нерасцениваемое рублем. Сдвинь жестянки нелегкой жизни, Заглуши эту глушь и темь И живою водою брызни На оплакиваемую тень. В золотое входим жилье мы В нашем платье родном и плохом. Флирты, вызовы и котильоны Покрывал расписной плафон. Белоснежное покрывало Покрывало вдовы грехи, И зверье в лесах горевало И сынки хватали верхи. Мрак людских, конюшен и псарен. Кавалер орденов, генерал, Склеротический гневный барин Здесь седьмые шкуры дирал. Вихри дам, голос денег тонкий, Златоплечее офицерье, И, его прямые потомки, Получили мы бытие. И в садах двадцать первого века, Где не будут сорить, штрафовать, Отдохнувшего человека Опечалит моя тетрадь. Снова варварское смятенье… И, задев его за рукав, Я пройду театральной тенью, Плоской тенью с дудкой в руках. Ах, дуда моя, веселуха, Помоги мне спросить его: Разве мы выбираем брюхо Для зачатия своего? 1936–1937{492}

493. «Город блуждающих душ, кладезь напрасных снов…»

Город блуждающих душ, кладезь напрасных снов. Встречи на островах и у пяти углов. Неточка ли Незванова у кружевных перил, Дом ли отделан заново, камень ли заговорил. Умер монарх. Предан земле Монферан. Трудно идут года и оседает храм. Сон Фальконета — всадник, конь и лукавый змий, Добела раскаленный в недрах неврастений. Дует ветер от взморья, спят манжурские львы, Юноши отцветают на берегах Невы. Вот я гляжу на мост, вот я окно растворил, Вьется шинель Поприщина у кружевных перил… Серенькое виденьице, бреда смертельный уют… Наяву кашляют бабушки и куры землю клюют. Наяву с каждой секундой всё меньше и меньше меня, Пылинки мои уносятся, попусту память дразня, В дали астрономические, куда унесены — Красные щеки, белые зубы и детские мои штаны. 1936–1940{493}

494. Донна Анна

Тамаре Яковлевне Щировской

Повинуясь светлому разуму, Не расходуя смысл на слова, Мы с тобой заготовили на зиму Керосин, огурцы и дрова. Разум розовый, резвый и маленький Озаряет подушки твои, Подстаканники и подзеркальники, Собеседования и чаи… И земля не отметит кручиною, Сочиненной когда‑то в раю, Домовитость твою муравьиную, Золотую никчемность твою. Замирает кудрявый розариум, На стене опочил таракан… О непрочные сны! На базаре им Так легко замелькать по рукам! Посмотри и уверься воочию В запоздалости каждого сна: Вот доярки, поэты, рабочие — Ордена, ордена, ордена… Мне же снится прелестной Гишпании Очумелый и сладкий галдеж, Где и ныне по данному ранее Обещанию, ты меня ждешь… И мы входим в каморку невольничью, В эскурьял отстрадавших сердец, Где у входа безлунною полночью Твой гранитный грохочет отец. 1937. Керчь{494}

495. «Скучновато слушать, сидя дома…»

Скучновато слушать, сидя дома, За мушиной суетой следя, Тарантас полуденного грома, Тарантеллу летнего дождя. Грянула по радио столица, После дыни заболел живот, Перикола бедности боится, Но пока еще со мной живет. Торжища гудят низкопоклонно, Мрак штанов, сияние рубах, Словно кривоустая Мадонна, Нищенка с ребенком на руках. Шум судеб, серьезность пустолаек, И коровье шествие во хлев… Меркнет день и душу усыпляет Пот и пудра овцеоких дев. Спят, полны слепого трудолюбья, В разных колыбелях малыши… Под необъяснимой звездной глубью Стелется блаженный храп души. Спит душа, похрапывая свято — Ей такого не дарило сна Сказочное пойло Арарата, Вероломство старого вина. Спи, душа, забудь, во мрак влекома, Вслед Вергилию бредя, Тарантас заброшенного грома, Тарантеллу кроткого дождя. 1938. Керчь{495}

496. «На твоей картине, природа…»

На твоей картине, природа, На морском пейзаже твоем Нарисован дымок парохода, Желтый берег и белый дом. В белом доме живет Анюта, На борту парохода матрос. Устарелый кораблик — кому-то Он счастливую встречу принес. В ресторане, в говоре пьяном, В палисаднике и в кино — Назревает свадьба с баяном, Гименей стучится в окно… Будем нюхать свежую розу, Будем есть вековечный хлеб, Продлевая дивную прозу Устройства земных судеб. Ты мне скажешь — дождик захлюпал. Я отвечу — мир не таков: Это вечности легкий скрупул Распылился ливнем веков. И немыслимо в полной мере Разглядеть мелюзгу бытия, Округляясь в насиженной сфере, В круглой капле, где ты — не я. Где по сумеркам трюмов порожних, По сияньям домашних ламп Разместил неизвестный художник Устрашающий свой талант. 1938–1939. Керчь{496}

497. «На блюдах почивают пирожные…»

На блюдах почивают пирожные, Золотятся копченые рыбы. Совершали бы мы невозможное, Посещали большие пиры бы… Оссианова арфа ли, юмор ли Добродушного сытого чрева, Всё равно — мы родились, вы умерли, Кто направо пошел, кто налево. Хоть искали иную обитель мы, Всё же вынули мы ненароком Жребий зваться страной удивительной, Чаадаева злобным уроком. Но на детские наши речения, Что аукают, не унывая, Узаконенной наглости гения Упадает печать огневая. Мы с картонного сходим кораблика Прямо в школу, и зубрим, и просим, Чтоб кислинкой эдемского яблока Отдавала дежурная осень. Чтобы снились нам джунгли и звери там С исступленьем во взорах сторожких… И к наглядным посредственным скверикам Сходит вечность на тоненьких ножках. 1938–1939{497}

498. «Вселенную я не облаплю…»

Вселенную я не облаплю — Как ни грусти, как ни шути, Я заключен в глухую каплю — В другую каплю — нет пути. 1938–1939{498}

499. «В балетной студии, где пахнет как в предбаннике…»

В балетной студии, где пахнет как в предбаннике, Где слишком много света и тепла, Где вьются незнакомые ботанике Живых цветов громадные тела. Где много раз не в шутку опозорены, Но всё ж на диво нам сохранены, Еще блистают ножки Терпсихорины И на колетах блещут галуны; Где стынет рукописная Коппелия, Где грязное на пультах полотно, Где кажется вершиной виноделия Бесхитростное хлебное вино, Где стойко плачут демоны ли, струны ли, Где больше нет ни счастья, ни тоски, Где что-то нам нездешнее подсунули. Где всё не так, где все не по‑людски, — В балетной студни, где дети перехвалены, Где постоянно не хватает слов, — Твоих ногтей банальные миндалины Я за иное принимать готов. И трудно шевелиться в гуще воздуха, И ведьмы не скрывают ржавых косм, И всё живет без паузы, без роздыха Безвыходный, бессрочный микрокосм. 1939{499}

500. «Осень, некуда кинуться нам со всех ног…»

Осень, некуда кинуться нам со всех ног. Нет для нас подходящего сада. Нет теплицы, где вырос бы желчный цветок — Ботанической ереси чадо. Осень. Звонко горланят по школьным дворам Красноносые дошлые дети. По квартирам не счесть оглушительных драм: Здесь Монтекки, а там Капулетти. Осень. Время призыва, отправки в войска, Время поисков топлива, время Желтизны у листвы, седины у виска И презрительной дружбы со всеми. О, душа, недотрога, возьми свой лорнет, Запотевшее стеклышко вытри. Видишь краски, которых подобия нет На бессмертной фабричной палитре. Серый полдень, сугубая плотность дождей, Населенье в блестящих калошах, Море выглядит Мафусаила седей. Просит песен, но только хороших. В эти дни я пленяюсь своей правотой, Заурядной, бессовестной, гиблой, Триумфальной, заветно-блистающей, той, Что скрепляет незыблемость библий 1940. Керчь{500}

501. Танец легкомысленной девушки

«Когда я был аркадским принцем», Когда я был таким-сяким, И детским розовым гостинцем Казалась страсть рукам моим. Зашел я как-то выпить пива В один неважный ресторан. Носились официанты живо, Качался джаз, потел стакан. Сгибались склеенные пары, Вперед вдвоем, назад вдвоем. Как отдаленные гитары, Звенели мысли ни о чем. И стоит ли тому дивиться, Что в томном танце надо мной Одна румяная девица Сверкнула голою спиной. Так сладко стало мне и больно, Что я, забыв свое питье, Благоговейно, богомольно Взглянул на рожицу ее. Курносая, в прекрасном платье, Вся помесь стервы с божеством… О, как хотелось мне сказать ей: — Укрась собой мой скучный дом, Развесели меня скандалом Со злой соседкой у плиты, Дабы не завелись мечты В житьишке каверзном и малом… И губки лживые твои Целуя тысячу раз кряду, Здесь в мимолетном бытии Я затанцуюсь до упаду. 1940{501}

502. Танец бабочки

Кончен день. Котлеты скушаны. Скучный вечер при дверях. Что мне песенки Марфушины, Ногти дам, штаны нерях? Старый клуб отделан заново — На концерт бы заглянуть — Выйдет Галочка Степанова И станцует что-нибудь. Дева скачет, гнется ивою, Врет рояль — басы не те. Человечество шутливое Крупно шутит в темноте. И на мерзость мерзость нижется, И троится мутный ком, И отверженная ижица Лезет в азбуку силком. Но я верю, что не всуе мы Терпим боль и борем страх — Мотылек неописуемый В сине‑розовых лучах. Чучело седого филина Не пугается обид, Но, булавкою пришпилена, Бабочка еще дрожит… Что ж, кончай развоплощение, Костюмерше крылья сдай. Это смерть, но тем не менее Все-таки дорога в рай. Выходи в дорогу дальнюю, Вечер шумен и игрист, На площадку танцевальную, Где играет баянист. 1940{502}

503. Танец души

А.Р.

В белых снежинках метелицы, в инее, Падающем, воротник пороша, Став после смерти безвестной святынею, Гибко и скромно танцует душа. Не корифейкой, не гордою примою В милом балете родимой зимы — Веет душа дебютанткой незримою, Райским придатком земной кутерьмы. Ей, принесенной декабрьскою тучею, В этом бесплодном немом бытии Припоминаются разные случаи — Трудно забыть похожденья свои. Всё — как женилась, шутила и плакала, Злилась, старела, любила детей, — Бред, лепетанье плохого оракула, Быта похабней и неба пустей… Что перед этой случайной могилою Ласки, беседы, победы, пиры? Крепкое Нечто с нездешнею силою Стукнуло, кинуло в тартарары. В белом сугробе сияет расселина, И не припомнить ей скучную быль — То ли была она где-то расстреляна, То ли попала под автомобиль. Надо ль ей было казаться столь тонкою, К девам неверным спешить под луной, Чтоб залететь ординарной душонкою В кордебалет завирухи ночной. Нет, и посмертной надежды не брошу я, Будет Маруся идти из кино — Мне вместе с предновогодней порошею В очи ее залететь суждено. 1941{503}

504. Вальс Грибоедова

А. Р.

«Карету мне! Карету!»

Завтра вечером в восемь часов Заверну я к тебе попрощаться. Ясен ум. Чемодан мой готов, Завтра я уезжаю, как Чацкий. Будет поезд греметь и качаться, — Подвижной, неустойчивый кров. Что сказать? Молви мне: «Будь здоров!» Завтра я уезжаю, как Чацкий. Кем я стану во мнении дам, В завидущих глазах старушонок? Не к лицу мне идти по следам Душ кривых и сердец устрашенных. Вот твой голос — он полон и звонок, Вот твой облик, присущий пирам, Говорливому множеству драм Душ кривых и сердец устрашенных. Ну, а я от живой мелюзги, От приморского скучного сада, От сердец, где не видно ни зги, От тоски сведенборгова ада Уезжаю — и плакать не надо. В ресторанчике зарево вин, Ходят воры и врут златоусты. Я гулял и заметил один Уголок оскорбленному чувству. Шел снежок, не спеша и не густо… Елки в святости зимних седин… И трудящийся рыл гражданин Уголок оскорбленному чувству. Но до этого мне далеко… От любви умирают не часто. Балерина в телесном трико Даст мне ручку белей алебастра. Даст мне нежную ручку — и баста!.. Предрассветных небес молоко, Дальний вальс утихает легко… От любви умирают не часто. 1941{504}

505. Танец медведя

А.Р.

Перьям и белым страницам, кистям и просторным полотнам, Нет, не завидую я, хоть участь свою и кляну. В мире животных я стал неизящным животным. Бурым медведем сижу я в дурацком плену. В старом Париже я был театральным танцором. Жил небогато, был набожен, сыт и одет… Склокам актерским конец… Конец оркестровым раздорам — Хитрый Люлли сочинил королевский балет. Я танцевал в эти годы красиво и ловко, Был на виду у придворных скучающих дам. Ты мне была несравненной партнершей, чертовка, Я и теперь тебе сердце медвежье отдам. Помню я всё: как тебя увозили в карете, В белой карете с опасным и громким гербом. Помню, как ты возвратилась ко мне на рассвете… Но почему-то не помню, что было потом. Ты ли меня беззаветным враньем утомила, Сердце ль мое разорвалось от горя любви… Прутьями клетки моя обернулась могила, Силы бессмертные мне повелели — живи! Смотрят меня пионеры, студенты, зеваки, Мужние жены мне черствые булки суют, Натуралисты вторгаются паки и паки В зоологический мой безлюбовный приют. Изредка только под модной ужимкою шляпы, Мнится, узнал я сиянье трагических глаз, И поднимаюсь тогда я на задние лапы, И начинаю забавный и жалобный пляс. 1941{505}

506. Ничто

Ничто… Пусть пролегло оно Для любопытства грозной гранью… Пусть бытие его темно И заповедано сознанью. Истлел герой — возрос лопух. Смерть каждой плоти плодотворна. И ливни, оживляя зерна, Проходят по следам засух. 1941. Керчь{506}

СТИХИ НЕИЗВЕСТНЫХ ПОЭТОВ

507. «Мой товарищ, в предсмертной агонии…»

Мой товарищ, в предсмертной агонии Не зови ты на помощь людей. Дай-ка лучше согрею ладони я Над дымящейся кровью твоей. И не плачь ты от страха, как маленький, Ты не ранен — ты только убит. Я на память сниму с тебя валенки. Мне еще воевать предстоит.{507}

508. «Я вернусь еще к тебе, Россия…»

Я вернусь еще к тебе, Россия, Чтоб услышать шум твоих лесов, Чтоб увидеть реки голубые, Чтоб идти тропой моих отцов. Не был я давно в густых дубравах И не плыл по глади русских рек, Не сидел под дубом величавым С синеокой — другом юных лет. Но я каждый день и миг с тобою, И лишь дрема веки мне смежит, Я иду с подругой дорогою Тропкой, что у озера лежит… Я как сын люблю тебя, Россия, Я люблю тебя еще сильней, — Милые просторы голубые И безбрежность всех твоих морей! Я вернусь еще к тебе, Россия, Чтоб услышать шум твоих лесов, Чтоб увидеть реки голубые, Чтоб идти тропой моих отцов.{508}

509. Незабываемое

Пройдут года. Мы станем стариками, Падет на лоб волос седая прядь, Но будем мы дрожащими руками Страницы жизни прожитой листать. Не раз огнем жестоким загорятся Глаза бойца, и судорога сведет Ладонь в кулак, ему уж не разжаться, Когда вдруг злая ненависть придет. Открой страницу в сердце изболевшем И сразу вспомнишь горькую аппель [66]. Стоишь в строю, дрожащий, посиневший, Одетый в полосатую шинель. Кто позабудет жуткую картину Повешенья у лагерных ворот, Когда палач веревкою змеиной Несчастной жертве шею обовьет? А крематорий… Говорить нет силы. Кто только сможет, право, подсчитать Всех тех, кому здесь выдернули жилы И скольким здесь пришлося жизнь кончать! Хлысты, резина, палки — что хотите, Везде побои, слезы, смерть и кровь. Вы в памяти всё это сохраните, Как сохранили первую любовь.{509}

Приложение

АРОН КОПШТЕЙН

Арон Иосифович Копштейн родился 18 марта 1915 года в Очакове в семье учителя начальной школы. С 1920 года после смерти родителей воспитывался в детском доме, окончил семилетку и поступил на завод учеником калильщика. В это же время начал писать стихи. Первые его произведения появились в харьковских газетах и журналах в начале тридцатых годов. В 1932 году ЦК ЛКСМУ вызвал Копштейна в Харьков на литературною работу. В 1933 году вышел первый сборник поэта на украинском языке. И с тех пор его книги выходили почти ежегодно. Копштейн сам переводил стихи на русский язык, при этом часто сокращал их и изменял. Первый сборник стихов на русском языке «Радостный берег» был им издан в 1938 году.

В 1939 году Арон Копштейн поступил в Литературный институт им. Горького. К этому времени он был уже хорошо известен в литературной среде. Из института вместе со многими студентами 30 декабря 1939 года Копштейн отправился добровольцем на советско-финляндскую войну.

3 марта 1940 года Арон Копштейн погиб на озере Суо-Ярви Петрозаводского направления, пытаясь вытащить с поля боя тело убитого друга поэта Николая Отрады.

510. Оккупация

Мне снилось детство — мой печальный дом, Колючий куст, заглохший водоем. Мне снилась родина. И тиф сыпной Шел по Волохинской и Насыпной. Мне долго снилась горькая вода. Солдаты пели: «Горе — не беда». И шли по улице. И версты шли. Тяжелые. Покорные. В пыли… Я помню эту улицу. По ней Вели усталых, выцветших коней. Мне снились заморозки на заре И полночь, душная, как лазарет. Еще я видел желтые листы. И ты мне снилась. Ты мне снилась. Ты. Всю ночь чадили свечи, и всю ночь Тебе хотел я чем-нибудь помочь. Но ты спала, подушку обхватив, И жег тебя горячкой черный тиф. Как я забуду этот бред и зной, Немецких офицеров за стеной. Был вечер. Ночь. И умирала мать. Зачем я должен детство вспоминать?{510}

511. Осень

Почему такое, я не знаю, Только ночь медлительней у нас. Падает звезда, почти сквозная, Возле глаз твоих, смущенных глаз. Звезды залетают за ресницы И не возвращаются назад… Ты уснула, что тебе приснится: Теплый вечер, ранний листопад? Что приснится? Утра воркованье В поволоке сада голубой? Сердце в легком плавает тумане, Словно льдинка вешнею водой! Первым инеем покрыты зданья. Даль седая заворожена. Яблони пустеют. Мирозданье Всё поет у твоего окна. Осень вновь приходит знаться с нами Дождиком неверным и плащом, Листопадом, звездопадом, снами О весне недавней. Чем еще?{511}

512. Сад

Деревья к самой речке забрели. Одно из них, согнув больное тело, В воде плескалось, словно захотело Увериться, что льдины все прошли. Уже трава в степи зазеленела, Подснежники в ложбинах отцвели, Прислушиваясь к шорохам земли, Садовник вышел в сад, от яблонь белый. В цветении предчувствуя плоды, Дыша ночной прохладою воды, Шли рыбаки на речку с неводами. Веселая весенняя пора, Безлистый сад на берегу Днепра, Я всей душою породнился с вами.{512}

513. Армения

На прекрасных картинах Сарыша Я нагорные вижу сады, И армянского солнца сиянье, И дрожанье искристой воды. Всё в картине подчеркнуто чисто: Ясность красок, прозрачность чудес, Как живые — зеленые листья, Бирюзовая чаша небес. В этих красках, горячих и нежных, Там, где зелень как моря прибой, Я живу средь нагорий безбрежных, — Будто я нарисован тобой. Будто ветра я слушаю песню, Воды льются горячим ключом, И орел, покружив в поднебесье, Прилетает ко мне на плечо. Будто я заблудился в том крае И за солнцам иду по лучу. Я блуждаю, блуждаю, блуждаю, И дороги найти — не хочу.{513}

514. Октавы

1 Я привыкал к звучанью слов, каких Ни в русской нет, ни в украинской речи. Я шел на рынок, в гущу толп людских, Где жар в крови, где говор так сердечен Грузинского не зная, в этот миг Я слушал всех, я так тянулся к встречам! Зной полыхал. Мальчишки, торжествуя Здесь продавали воду ледяную. 2 Но одиночество владело мной, Была причина личного порядка: Одно письмо. Оно — всему виной, О нем и нынче вспоминать не сладко. Везли крестьяне, несмотря на зной, Всё, что дала им небольшая грядка. Я пробирался сквозь толкучку — пусть Язык друзей развеет эту грусть. 3 Любой из нас к сравнениям привык. Мы ищем сходства и примет особых В предметах, поначалу неживых, Как некий горец в праздник Шаироба, Что ищет рифму для стихов своих. Волнуясь, бормоча и глядя в оба, Он простирает кисти смуглых рук, Всё ожиданьем полнится вокруг. 4 Но затрепещет рифма. И тоска Отхлынет. Напряжение исчезнет. Из жарких уст былого бедняка Польется удивительная песня. Трава растет — сладка или горька — На склонах горных между скал отвесных. Долиною ночною, голубою По Грузии пройдем вдвоем с тобою. 5 Я видел тысячи прекрасных снов. Ни об одном поведать не смогу я. Я знаю двадцать пять грузинских слов И каждое произношу волнуясь. Я в Гурии из чистых родников Пил, зачерпнув рукой, струю тугую. Лишь эти мне запомнились края, Тут сердце навсегда оставил я. 6 Любой из нас к сравнениям привык, Но здесь нужны сравнения едва ли. Мы вспоминаем красный броневик — Его тбилисцы с нетерпеньем ждали. Со скоростью ракет пороховых Бежали банды меньшевистской швали. Проходит год как день, как быстрый час. Теперь миры равняются на нас. 7 Я в полдень шел, я странствовал в ночи. Звезда в грузинском небе полыхала. Листву ласкали ранние лучи, И я на свете жил. Но мало, мало! Живи хоть сотни лет, а всё ищи, Всё сделай, что бы жизнь ни приказала! Проходит год как день, как краткий час. Теперь миры равняются на нас!{514}

515. «Вот июль Уссурийского края…»

Вот июль Уссурийского края Постучался в палатку дождем, Дышит почва, густая, сырая, Та земля, на которой живем. В каждой пади волнуется влага, И у сопок скопилась вода, И деревьям даровано благо, Чтоб не сохли они никогда. И не сохнут, они вырастают В свете утренней, чистой красы. На рассвете над ними блистают Охлажденные капли росы. Мы живем в полотняных палатках На озерном крутом берегу, В травянистых умытых распадках, Оттеснивших на север тайгу, Где запрятался в дальней лощине Хлопотливой речонки исток, Где стоят боевые машины, Неустанно смотря на восток. Мы стоим нерушимым оплотом Мы на каждой границе живем. Каждый куст может стать пулеметом, Огнедышащим грозным гнездом. Эти влажные наши просторы, Созреваньем обильный июль Защитим боевым разговором, Неожиданным посвистом пуль. Если я упаду, умирая, Будь во взгляде последнем моем, Молодая, живая, сырая, Та земля, на которой живем.{515}

516. Письмо тебе, копия наркому связи

Я сегодня обозлен На тебя, на мир, на почту, И на холод и на то, что Я в тебя еще влюблен; На московский телефон: Почему здесь нету трубки, Чтоб услышать голос хрупкий, Прерывается ли он, Так ли вырвется «Арон», И — чего забыть не в силах — Весь каскад нелепых, милых Уменьшительных имен? Для чего пишу всё это, Если нету вот — нема! — Ни ответа, ни привета, Ни посылки, ни письма? Я стою здесь безутешен, Сохраняя мрачный вид, Весь гранатами обвешан, Портупеями обвит. Я нахмурил брови грозно, Но дрожу, как мелкий лист. Это выглядит курьезно: Пулеметчик — пессимист. Вот начну писать сначала В гневе, горе и тоске, Чтобы ты не понимала, Вдруг — на финском языке. Если я вернусь влюбленным (А тебя не разлюбить). Поступлю я почтальонам. Чтоб поближе к письмам быть. Я вгляжусь благоговейно В почерки различных рук: Нет ли писем А. Копштейну От гражданки А. Савчук? Впрочем, это просто враки, Это я пишу смеясь. Пусть без нового вояки Остается Наркомсвязь, Пусть мне сердце он не губит Третий месяц уж подряд, Пусть меня скорей полюбит Милый сердцу наркомат. 1940{516}

517. Поэты

Я не любил до армии гармони, Ее пивной простуженный регистр, Как будто давят грубые ладони Махорочные блестки желтых искр. Теперь мы перемалываем душу, Мечтаем о театре и кино, Поем в строю вполголоса «Катюшу» (На фронте громко петь воспрещено). Да, каждый стал расчетливым и горьким: Встречаемся мы редко, второпях, И спорим о портянках и махорке, Как прежде о лирических стихах. Но дружбы, может быть, другой не надо, Чем эта, возникавшая в пургу, Когда усталый Николай Отрада Читал мне Пастернака на бегу. Дорога шла в навалах диабаза, И в маскхалатах мы сливались с ней, И путано-восторженные фразы Восторженней звучали и ясней! Дорога шла почти как поединок, И в схватке белых сумерек и тьмы Мы проходили тысячи тропинок, Но мирозданья не топтали мы. Что ранее мы видели в природе? Степное счастье оренбургских нив, Днепровское похмелье плодородья И волжский нелукавящий разлив. Ни ливнем, ни метелью, ни пожаром (Такой ее мы увидали тут) — Она была для нас Тверским бульваром, Зеленою дорогой в институт. Но в январе сорокового года Пошли мы, добровольцы, на войну, В суровую финляндскую природу, В чужую незнакомую страну. Нет, и сейчас я не люблю гармони Визгливую, надорванную грусть. Я тем горжусь, что в лыжном эскадроне Я Пушкина читаю наизусть, Что я изведал напряженье страсти, И если я, быть может, до сих пор Любил стихи, как дети любят сласти, — Люблю их, как водитель свой мотор. Он барахлит, с ним не находишь сладу, Измучаешься, выбьешься из сил, Он три часа не слушается кряду — И вдруг забормотал, заговорил, И ровное его сердцебиенье, Уверенный, неторопливый шум, Напомнит мне мое стихотворенье, Которое еще я напишу. И если я домой вернуся целым, Когда переживу двадцатый бой, Я хорошенько высплюсь первым делом, Потом опять пойду на фронт любой. Я стану злым, расчетливым и зорким, Как на посту (по-штатски — «на часах»), И, как о хлебе, соли и махорке, Мы снова будем спорить о стихах. Бьют батареи. Вспыхнули зарницы. А над землянкой медленный дымок. «И вечный бой. Покой нам только снится…» Так Блок сказал. Так я сказать бы мог. 1940{517}

518. «Мы с тобой простились на перроне…»

Мы с тобой простились на перроне, Я уехал в дальние края. У меня в «смертельном медальоне» Значится фамилия твоя. Если что-нибудь со мной случится, Если смерть в бою разлучит нас, Телеграмма полетит как птица, Нет, быстрей во много тысяч раз. Но не верь ты этому известью, Не печалься, даром слез не трать. Мы с тобой не можем быть не вместе, Нам нельзя раздельно умирать. Если ты прочтешь, что пулеметчик Отступить заставил батальон — За столбцом скупых газетных строчек Ты пойми, почувствуй: это он. Ты узнаешь, что советский летчик Разбомбил враждебный эшелон — За столбцом скупых газетных строчек Ты пойми, почувствуй: это он. Пусть я буду вертким и летучим, Пусть в боях я буду невредим, Пусть всегда я буду самым лучшим — Я хотел при жизни быть таким. Пусть же не проходит между нами Черный ветер северной реки, Что несется мертвыми полями, Шевеля пустые позвонки. Будешь видеть, как на дне колодца, Образ мой все чище и новей, Будешь верить: «Он еще вернется, Постучится у моих дверей». И как будто не было разлуки, Я зайду в твой опустевший дом. Ты узнаешь. Ты протянешь руки И поймешь, что врозь мы не умрем. 1940{518}

НИКОЛАЙ ОТРАДА

Николай Карпович Турочкин (Николай Отрада) родился в 1916 году в деревне Ннколаевке, Воронежской области. В 1934 году закончил в Сталинграде среднюю школу, был членом литературного кружка Сталинградского тракторного завода. Первые стихи опубликовал в многотиражной газете «Даешь трактор». Печатался в газетах «Сталинградская правда», «Молодой ленинец».

Учился в Сталинградском педагогическом институте на литературном факультете и одновременно на заочном отделении Литературного института. Затем (осенью 1939 года) перешел в Литературный институт имени Горького в Москве. В 1939 году в Сталинграде выходит первый сборник стихов Н. Отрады «Счастье».

В декабре 1939 года вместе со своими однокурсниками ушел добровольцем на финский фронт. Воевал в 12-м лыжном батальоне. 4 марта 1940 года взвод оказался окруженным врагами. Н. Отрада бросился на прорыв, увлекая за собой товарищей, и был убит. Пытаясь вынести его тело, в этом бою погиб его друг А. Копштейн.

519. Осень (Отрывок)

Сентябрьский ветер стучит в окно, Прозябшие сосны бросает в дрожь. Закат над полем погас давно. И вот наступает седая ночь. И я надеваю свой желтый плащ, Центрального боя беру ружье. Я вышел. Над избами гуси вплавь Спешат и горнистом трубят в рожок. Мне хочется выстрелить в них сплеча, В летящих косым косяком гусей, Но пульс начинает в висках стучать. «Не трогай!» — мне слышится из ветвей. И я понимаю, что им далеко, Гостям перелетным, лететь и лететь. Ты, осень, нарушила их покой, Отняла болота, отбила степь, Предвестница холода и дождей, Мороза, по лужам — стеклянный скрип. Тебя узнаю я, как новый день. Как уток, на юг отлетающих, крик… <1938>{519}

520. Попутно

Я, кажется, Будто все спутал, Чувства стреножил со зла. А ты говоришь: «Попутно, Нечаянно как-то зашла». Минуты проходят в молчаньи, Нам не о чем говорить. И будто совсем случайно: «Поезд уйдет до зари, Поезд уходит скорый…» Его не вернуть назад. Я ждал тебя и без укора Хотел тебе всё сказать. Сказать, что при этой погоде Непогодь в сердце. Дождь. А ты говоришь: «Проводишь! К поезду ты придешь!» На улицах воздух мутный — Это идет весна. Ушла и с собой попутно Радость мою унесла. 1938{520}

521. Весна

Она начиналась у самого моря, У края соленой густой воды. Она заводила с деревьями споры, Когда заходила в мои сады. И где проходила, журча и пенясь, — Там травы тянулись на яркий свет. И лист, пробегающий по ступеням, Напоминал о густой листве, О розовых днях и о первоцветах, О ласке любимой, о песне простой, Про старость, глядящую косо на это И все-таки думающую о том. По-своему верующую глубоко В силу солнца и в силу людей. Ей помнится птиц пролетавших клекот И первый в их жизни весенний день. И вечер… Кочуют зеленые звезды!.. Мне надо всего лишь одну звезду, Мне надо немного для легких воздуха, Я снова на берег реки пойду (Где снова — весна, что меня встречала, А я не могу ее не встречать), Чтоб песня любимая зазвучала, Чтоб встала любимая у плеча. И я подойду к ней, и я увижу В глазах любимой — ее, весну. Мне станет роднее, Мне станет ближе Всё то, к чему я рукой прикоснусь. И к небу потянутся гибкие ветки, По облакам недоступным грустя, Мы жажду весеннего роста заметим, Что видеть нелюбящие не хотят. Но я пройти не посмею мимо, — Как можно весне нам теперь изменять! Я рад, что дыханье моей любимой Точно такое же, как у меня. Я рад мотыльку, что над нами кружится, Движенью листа, что слегка дрожит… Нам кажется морем широкая лужица, Нам кажется песней весеннею — жизнь. Пора! Мы уходим домой, качаясь, И нас не клонит ничто ко сну. И только сомненье берет вначале: Кто полночью этой кого встречает — Весна нас иль мы весну?!. 1938{521}

522. Некогда

Клены цветут. Неподвижная синь. Вода вытекает в ладонь. Красиво у Дона, И Дон красив, Тих и спокоен Дон. Вот так бы и плавал В нем, как луна, У двух берегов на виду. И нипочем Мне б его глубина, Вода б нипочем в цвету. Вот так и стоял бы на берегу И в воду глядел, глядел; Вот так бы и слушал Деревьев гул, — Но много сегодня дел. 1938{522}

523. Гуси летят

Гуси летят в закат, Розовый, как крыло; В перистые облака Рвутся они напролом. Милая! Посмотри — Гуси летят в Тибет, Стая, другая, три. Больше их, больше там, В воздухе голубом, Но я не хочу летать, Я не могу летать — Я хочу быть с тобой. <1939>{523}

524. В поезде

В вагоне тихо. Люди спят давно. Им право всем На лучший сон дано. Лишь я не сплю, Гляжу в окно: Вот птица Ночная пролетает Над рекой Ночной. Вот лес далекий шевелится. Как девушку, Я б гладил лес рукой. Но нет лесов. Уходит дальше поезд. Мелькает степь. В степи озер до тьмы. Вокруг озер трава растет по пояс. В такой траве когда-то мы С веселым другом На седом рассвете Волосяные ставили силки — И птиц ловили, И, как часто дети, Мы птиц пускали радостно с руки. В вагоне тихо, Люди спят давно. Им право всем На лучший сон дано. Но только я Сижу один, не сплю… Смотрю на мир ночной — Кругом темно. И что я ни увижу за окном, Я, как гончар, в мечтах Сижу леплю. <1939>{524}

525. Одно письмо

Вот я письмо читаю, А в глазах Совсем не то, Что в этих строках, нет. Над полем, Поля, Полнится гроза, В саду срывает ветер Яблонь цвет. Ты пишешь: «Милый, Выйдешь — близок Дон, И рядом дом. Но нет тебя со мной. Возьмешь волну донскую На ладонь, Но высушит ее Полдневный зной». Так пишешь ты… В разбеге этих строк Другое вижу я — Шумят леса… К тебе я ласков, А к себе я строг И грусти не хочу. Ты мне близка. Но как всё это Трудно описать, Чтоб не обидеть… Знаешь, Я б сказал — Меж нами нет границ На много лет. Над полем, Поля, Полнится гроза, В саду срывает ветер Яблонь цвет. В душе — Дороги жизни Между гроз, А я иду, Товарищи вокруг. Попробуй это всё понять Без слез И, если можешь, — жди, Мой милый друг. <1939>{525}

526. Полине

Как замечательны, Как говорливы дни, Дни встреч с тобой И вишен созреванья. Мы в эти дни, Наверно, не одни Сердцами стали Донельзя сродни, До самого почти непониманья. Бывало, птиц увижу На лету, Во всю их птичью Крылью красоту, И ты мне птицей Кажешься далекой. Бывало, только Вишни зацветут, Листки свои протянут в высоту, Ты станешь вишней Белой, невысокой. Такой храню тебя В полете дней. Такой тебя Хотелось видеть мне, Тебя В те дни Большого обаянья. Но этого, пожалуй, Больше нет, Хотя в душе волнение сильней, Хоть ближе до любимой расстоянье. Всё отошло В начале расставанья. <1939>{526}

527. Футбол

И ты войдешь. И голос твой потонет В толпе людей, кричащих вразнобой. Ты сядешь. И как будто на ладони Большое поле ляжет пред тобой. И то мгновенье, верь, неуловимо, Когда замрет восторженный народ, — Удар в ворота! Мяч стрелой и… мимо. Мяч пролетит стрелой мимо ворот. И, на трибунах крик души исторгнув, Вновь ход игры необычайно строг… Я сам не раз бывал в таком восторге, Что у соседа пропадал восторг, Но на футбол меня влекло другое, Иные чувства были у меня: Футбол не миг, не зрелище благое, Футбол другое мне напоминал. Он был похож на то, как ходят тени По стенам изб вечерней тишиной, На быстрое движение растений, Сцепление дерев, переплетенье Ветвей и листьев с беглою луной. Я находил в нем маленькое сходство С тем в жизни человеческой, когда Идет борьба прекрасного с уродством И мыслящего здраво с сумасбродством. Борьба меня волнует, как всегда. Она живет настойчиво и грубо В полете птиц в журчании ручья, Определенна, как игра на кубок, Где никогда не может быть ничья. <1939>{527}

528. Почти из моего детства

Я помню сад, круженье листьев рваных Да пенье птиц, сведенное на нет, Где детство, словно яблоки шафраны И никогда не яблоко ранет. Оно в Калуге было и в Рязани Таким же непонятным, как в Крыму: Оно росло в неслыханных дерзаньях, В ребячестве, не нужном никому; Оно любило петь и веселиться И связок не жалеть голосовых… Припоминаю: крылышки синицы Мы сравнивали с крыльями совы И, небо синее с водою рек сверяя, Глядели долго в темную реку. И, никогда ни в чем не доверяя, Мы даже брали листья трав на вкус. А школьный мир! Когда и что могло бы Соединять пространные пути, Где даже мир — не мир, а просто глобус, Его рукой нельзя не обхватить… Он яблоком, созревшим на оконце, Казался нам, на выпуклых боках — Где родина — там красный цвет от солнца, И остальное зелено пока. Август 1939{528}

529. Мир

Он такой, Что не опишешь сразу, Потому что сразу не поймешь! Дождь идет… Мы говорим: ни разу Не был этим летом сильный дождь. Стоит только далям озариться, — Вспоминаем Молодость свою. Утром Заиграют шумно птицы… Говорим: по-новому поют. Все: Мои поля, Долины, чащи, Солнца небывалые лучи — Это мир, Зеленый и журчащий, Пахнущий цветами и речистый. Он живет В листве густых акаций, В птичьем свисте, В говоре ручья. Только нам Нельзя в нем забываться Так, Чтоб ничего не различать. Надо помнить: Есть еще такие, Что не любят этот новый мир. На просторном поле От руки их, От ножа Наш умер бригадир. Радостные мысли отгоняя, В темную Бушующую ночь… Вспомните! Как сгибли от огня их Закрома колхозные С зерном. Вот, чтоб Травы на лугах не сохли И не прели яблоки в садах, — Надо, чтобы черви передохли, Перегнили, Превратились в прах. И чтоб пели, Не смолкая птицы В травах зеленеющих, в росе… Стоить жить на славу И трудиться, Чтоб цвела земля во всей красе, Чтобы жизнь цвела, Гудела лавой, Старое сметая на пути. Ну, а что касается до славы — Слава не замедлит к нам прийти. 1939{529}

От составителей

Первое издание этой книги, подготовленное В. Кардиным и И. Усок, вышло в 1965 году. Оно обобщило целый ряд публикаций в журналах и сборниках «Стихи остаются в строю» (М., 1958), «Имена на поверке» (М., 1963). «Сквозь время» (М., 1964) и других.

За прошедшие с того времени 40 лет появились новые сборники и публикации поэтов, павших на Великой Отечественной войне. Читатели узнали также ряд имен, не вошедших в первое издание книги: И. Ливертовский, Н. Овсянников. Э. Подаревский, С. Рудаков, В. Щировский и другие. В эти годы вышел целый ряд коллективных сборников: «Имена на поверке» (М., 1965), «Пять обелисков» (1–4) (М., 1968–1972), «Строка, оборванная пулей» (М., 1976), «Из фронтовой лирики» (М., 1981), «До последней минуты» (Л., 1963), «До последнего дыхания» (М., 1985).

Большую помощь составителям оказали материалы, содержащиеся в биобиблиографическом указателе «Русские писатели. Поэты. (Советский период)» (М., 1977–2004). Составителями был привлечен также ряд рукописных материалов.

Творчество некоторых поэтов: Д. Алтаузена, И. Уткина, А. Ясного — было представлено в отдельных выпусках как Большой, так и Малой серий «Библиотеки поэта», а также в сборнике «Комсомольские поэты» (Л., 1989), и поэтому осталось за пределами настоящего издания. В книгу также не вошли переводы с языков народов СССР.

Перед составителями данной антологии стояла довольно трудная задача — в рамках одной книги представить творчество более сорока поэтов. Объем издания не позволил включить в него ряд крупных произведений. Поэтому часть поэм публикуется в отрывках

Внутри антологии персональные главы располагаются в алфавитном порядке.

В конце книги собраны стихотворения поэтов, чьи имена остались неизвестными.

В «Приложении» представлено творчество А. Копштейна и Н. Отрады, погибших во время советско-финляндской войны зимой 1939–1940 гг.

Внутри персональной главы произведения расположены в хронологической последовательности. В пределах одного года сначала даются стихотворения, датируемые по первой публикации (дата в этих случаях ставится в угловых скобках), затем следуют произведения с точной датой (месяц или число и месяц) и, наконец, стихотворения, обозначенные лишь годом их написания. В тех случаях, когда стихотворения можно расположить, следуя логике военных и биографических событий, этот порядок нарушается. Даты, точность которых вызывает сомнение, сопровождаются вопросительным знаком. Такие произведения ставятся в конце хронологического ряда.

Примечания состоят из библиографической справки, в которой приведена ссылка на первую публикацию текста, затем через точку с запятой указываются издания, где отразилась его эволюция, и заканчивается ряд источником, по которому стихотворение печатается. Затем следует историко-литературный и реальный комментарий. В тех случаях, когда это возможно и необходимо, персональные разделы примечаний открываются краткой историей подготовки посмертных сборников поэтов.

Примечания, сделанные самими поэтами, даются в сносках в основном корпусе книги.

Особенностью данного издания является то обстоятельство, что многие стихи молодых поэтов были опубликованы после гибели их авторов и воссозданы по сохранившимся у родных и друзей рукописям поэтов. Некоторые из них были еще при жизни авторов переписаны друзьями, порой даже восстановлены по памяти, поэтому иногда в послевоенные годы публиковались различные редакции одного и того же стихотворения, что вызвало впоследствии некоторые упреки в печати по адресу составителей первого издания в том, что они фальсифицировали тексты[67]. Подобные обвинения представляются несостоятельными, т. к. речь здесь идет только о разных источниках.

Вместе с тем, необходимо отметить, что в ряде случаев в посмертных публикациях выбрасывались целые куски или заменялись слова и строки по цензурным соображениям. По возможности в данном издании эти тексты восстановлены и публикуются, как правило, по последней авторской редакции или по наиболее авторитетному источнику.

М. А. Бениной подготовлены персональные главы: Багрицкий, Богатков, Вилкомир, Каневский, Коган, Крайский, Кульчицкий, Майоров, Незнамов, Пулькин, Смоленский, Спирт, Суворов, Троицкий, Федоров, Ширман, Копштейн, Неизвестные поэты.

Е. П. Семеновой подготовлены персональные главы: Абросимов, Аврущенко, Артемов, Афанасьев, Городисский, Занадворов, Инге, Костров, Котов, Лапин, Лебедев, Ливертовский, Лобода, Лузгин, Наумова, Нежинцев, Овсянников, Панфилов, Подаревский, Поляков, Стрельченко, Чугунов, Шершер, Шульчев, Щировский, Отрада.