Четыре черта

I

Помощник режиссера дал звонок. Публика не спеша рассаживалась по местам, и топот ног на галерке, болтовня в партере, крики мальчиков, разносивших апельсины, заглушили музыку,— наконец даже запоздалые зрители в ложах стихли и замерли в ожидании.

Ждали номер «Четыре черта». Для него над ареной натянули сетку.

Фриц и Адольф выбежали из гардеробной в проход для артистов: они с громкими криками пронеслись по нему в развевавшихся на бегу серых плащах и постучали в дверь к Эмэ и Луизе.

Охваченные таким же возбуждением, сестры уже ждали — в длинных шелковых белых плащах, окутывавших их с головы до ног, а «дуэнья» в сбившемся на бок чепце, то и дело выкрикивая что-то пронзительным дискантом, растерянно суетилась вокруг них, поднося им то пудру, то грим, то смолистый порошок для рук.

— Идем! — крикнул Адольф.— Пора!

Но еще секунду-другую они метались по комнате в страхе и волнении, которые завладевают артистами всякий раз, как только они наденут на себя трико.

Больше всех шумела «дуэнья».

И только Эмэ, откинув длинные рукава, спокойно подставила Фрицу руки. И молча, не глядя на нее, он торопливо, машинально провел по ним пуховкой — как делал каждый вечер.

— Идем! — снова крикнул Адольф.

Взявшись за руки, они вышли все вместе и застыли в ожидании.

Стоя у выхода на арену, они услышали первые звуки «Вальса любви», который всегда сопровождал их номер.

Amour, amour,

Oh, bel oiseau,

Chante, chante,

Chante toujours...

[Любовь, любовь,

О, прекрасная птица,

Пой же, пой,-

Пой всегда...(франц.)]

Фриц и Адольф сбросили плащи на пол, и тела их ослепительно засверкали в розовых трико, бледно-розовых, чуть ли не белых. Каждый мускул выделялся так отчетливо, что казалось, на юношах нет одежды.

Музыка все играла.

В конюшне было пусто и тихо. Лишь несколько конюхов неторопливо проверяли кормушки и осторожно приподнимали один за другим тяжелые медные баки.

Послышались звуки «выходного куплета», и «четыре черта» вышли в манеж. Аплодисменты доносились до них неясным шумом, лица зрителей сливались в одно пятно. Мускулы артистов уже сейчас были напряжены до предела.

Адольф и Фриц ловким движением развязали плащи Эмэ и Луизы, белые одеяния легли на песок, и сестры, нагие в своих черных трико, словно две белолицых негритянки, приняли на себя огонь сотен биноклей.

Все четверо вспрыгнули на сетку и полезли вверх — черный силуэт и белый, еще черный и еще белый,— словно четыре разгоряченных зверя, и все бинокли смотрели им вслед.

Поймав трапеции, они начали работать. Они порхали между позвякивающими снарядами, на которых сверкали медные тросы. Они ловили, обхватывали друг друга, подстегивали друг друга криками, и, будто дразня наготой в любовной игре, сплетались и расплетались, сплетались и расплетались белые и черные тела. Сладостнотомно струился «Вальс любви», и волосы реющих в воздухе женщин то развевались, то опадали вниз атласной мантией, скрывая черную обнаженность тел.

«Черти» работали без передышки. Теперь они расположились в разных «этажах», Адольф и Луиза — вверху.

До них донесся глухой гул-восхищения; даже артисты в своей ложе (куда в том же съехавшем набок чепце с розами в первый ряд протиснулась «дуэнья», громко и азартно хлопавшая в ладоши) следили за «чертями» в бинокль, изучая хитроумные детали их костюмов, которые славились своей вызывающей откровенностью.

— Mais oui [ну конечно, же (франц.)], бедра у них голые...

— Вся соль в том, что видны ляжки,— восклицали, перебивая друг друга, артисты.

Дородная наездница мадемуазель Роза, исполнявшая главную роль в «Сцене из жизни рыцарей XVI века», угрюмо отложила в сторону бинокль.

— Да, на ней и вправду нет корсета,— сказала она; сама мадемуазель взмокла от пота в своем жестком панцире.

Четверка продолжала работать. Электрический свет из синего вдруг переходил в желтый, и в лучах его проносились тела «чертей». Фриц вскрикнул: повиснув на трапеции вниз головой, он руками поймал Эмэ.

Потом они отдыхали, сидя рядом на той же трапеции.

Сверху до них долетали возгласы Луизы и Адольфа. Эмэ показала на сестру и воскликнула, часто дыша:

— Voyez done, voyez! [Смотрите же, смотрите! (франц.)]

Адольф обвил тело Луизы ногами.

Но Фриц не стал вторить Эмэ. Машинально вытирая руки о подвешенный вверху кусок холстины, он глядел вниз, на кромку лож, светло и беспокойно петлявшую под ними, точно яркая оконечность клумбы, колеблемой ветром. Эмэ вдруг тоже смолкла и стала смотреть туда же, пока Фриц, словно мучительно от чего-то оторвавшись, не проговорил:

— Нам— работать! — И она очнулась, как от толчка

И снова они вытерли ладони о холстину и, спрыгнув

с трапеции, повисли на руках, словно испытывая силу своих мышц. Затем снова уселись на прежнее место. На лицах их жили одни глаза, изменявшие расстояние между трапециями.

Оба разом воскликнули:

— Du courage! [Смелей! (франц.)]

И Фриц оттолкнулся и, изогнувшись дугой, полетел к самой дальней трапеции, а вверху Луиза и Адольф, словно подгоняя зверя, издали громкий, протяжный крик...

Amour, amour,

Oh, bel oiseau,

Chante, chante,

Chante toujours...

Великий перелет начался. Хрипло вскрикивая, они отталкивались от мостиков, встречались в воздухе и летели дальше — к трапециям. И снова хриплый вскрик — и перелет. Сверху, из-под купола, где безостановочно вертелись колесом на трапециях Луиза и Адольф, вдруг пролился ослепительный золотой дождь, и облако золотистой пыли, купаясь в белом потоке света от электрических ламп, медленно оседало книзу.

На какой-то миг всем показалось, будто «черти» рассекают телами сверкающую золотую тучу, а пыль медленно опускалась, прикрывая их наготу тысячами блесток.

Amour, amour,

Oh, bel oiseau,

Chante, chante,

Chante toujours...

И тогда — один за другим — они ринулись сквозь мерцающий дождь вниз головой в сетку, и музыка смолкла.

Их вызывали снова и снова.

В замешательстве они цеплялись друг за друга, словно у них кружилась голова. Они то уходили за кулисы, то возвращались в манеж. Наконец аплодисменты стихли.

«Черти» со стоном вбежали в свои уборные. Адольф и Фриц, закутавшись в одеяла, ничком повалились на матрацы, расстеленные на полу. Какое-то время они лежали почти без чувств. Затем поднялись и стали переодеваться.

Отвернувшись от зеркала, Адольф покосился на Фрица, уже надевшего на себя мундир:

— Пойдешь стоять в униформе?

Фриц угрюмо ответил:

— Меня просил директор.

И он присоединился к тем, кто стоял в униформе у входа в манеж; смертельно усталые, как и он сам, они тайком подменяли друг друга, чтобы хоть на миг прислониться измученным телом к стене.

После представления труппа собралась в ресторане. «Черти» сели за один стол; подобно остальным, все четверо молчали. За несколькими столиками начали играть в карты — так же молча. Слышен был лишь шорох передвигаемых по столу монет.

Два официанта ждали у стойки, лениво оглядывая притихших людей. Артисты сидели вдоль стен, расслабленно вытянув ноги и уронив вялые, словно вывихнутые, руки.

Официанты прикрутили газовые лампы.

Адольф положил деньги рядом с пивной кружкой и встал.

— Идем,— сказал он.— Пора домой.

И остальные трое последовали за ним.

Улицы уже совсем опустели. «Черти» не слышали ничего, кроме звука собственных шагов, и шагали они парами, как привыкли работать. Так они дошли до своего дома и расстались в темном коридоре второго этажа, глухо пробормотав на прощание: «Спокойной ночи».

Эмэ стояла в потемках на лестничной площадке, покуда Фриц и Адольф, поднявшись на третий этаж, не захлопнули за собой дверь своей комнаты.

Сестры вошли к себе и молча начали раздеваться. Но, уже лежа в постели, Луиза вдруг принялась болтать о том, как работали другие артисты, о публике в ложах, о завсегдатаях цирка: она всех знала наперечет...

Эмэ недвижно сидела на краю постели, полуодетая. Болтовня Луизы прерывалась все чаще и чаще. Скоро она уснула.

Однако чуть погодя она вдруг проснулась и приподнялась на кровати. Эмэ, как и прежде, недвижно сидела в той же позе.

— Ты что, не собираешься спать? — спросила Луиза.

Эмэ поспешно загасила свет.

— Да, сейчас,— сказала она, вставая.

Все же она никак не могла уснуть. Она лежала и думала об одном: о том, что Фриц теперь всегда отводит глаза, когда пудрит ей руки...

...Наверху Фриц с Адольфом уже легли. Но Фриц метался в кровати, словно под пыткой.

Неужто это правда? И чего она хочет от него, та женщина в ложе?. Да и хочет ли она? А если нет — зачем она все время глядит на него? Зачем, проходя мимо, задевает его краем одежды, чуть ли не касаясь его? Чего она от него хочет?

Да и хочет ли она?

Он не мог думать ни о чем другом — только об этой женщине.

Только о ней — от зари до заката. О ней одной. Он бился с этой загадкой, бился, как зверь, запертый в клетку: вправду ли он нужен ей, той женщине в ложе?

И всегда, везде, неотступно его преследовал аромат ее платья, который он ощущал, когда, спускаясь вниз, она проходила мимо. Она всегда так близко проходила мимо, когда он стоял в униформе.

Но точно ли он нужен ей? И что ей от него нужно?

И снова он в муке метался по постели и неустанно твердил, словно само это слово завораживало его:

— Femme du monde...[Светская дама (франц.)]

И опять и опять, совсем тихо, будто в чаду:

— Femme du monde.

А потом начиналось все сызнова, тот же коловорот вопросов: он ли ей нужен, неужели он?

Эмэ опять поднялась с постели. Неслышно прокралась по комнате. В потемках она попыталась нащупать лежавшие в ящике четки и нашла...

В доме воцарилась полная тишина.

II

«Черти» только что закончили номер. В гардеробной Адольф напустился на Фрица, говоря, что он-де подрывает их контракт, раз за разом соглашаясь стоять в униформе, хотя труппа от этого: освобождена.

Но Фриц даже не стал отвечать. Каждый вечер, облачившись в яркий мундир, он становился у лестницы, ведущей к ложам, и ждал, когда «дама», опираясь на руку мужа, спустится вниз по ступенькам и пройдет мимо. Теперь, во время второго отделения, она часто наведывалась в конюшню. Фриц следовал за ней.

Она разговаривала с конюхами. Фриц следовал за ней. Она поглаживала лошадей, вслух читала их клички, вывешенные над стойлами. Фриц следовал за ней.

С ним она не заговаривала. Но все, что она делала, она делала для него — это он знал, и сотнями мелких уловок: игрою ли тела, движением ли руки, искрой ли взгляда — каждый из них будто тайно выставлял себя перед другим напоказ. И она и он. Казалось, они испытывали друг друга, хотя по-прежнему держались особняком, неизменно сохраняя между собой расстояние, всегда одно и то же, которое не решались преступить, но у которого вместе с тем были в плену, словно взаимное влечение связало их нерасторжимым двойным узлом. Она переходила от стойла к стойлу, читая над каждым имя новой лошади.

Фриц следовал за ней.

Она смеялась, прогуливаясь взад-вперед. Ласкала собачек.

Фриц следовал за ней.

Она вела его, он следовал за ней.

Казалось, он даже не глядит на нее. Но он присасывался глазами к подолу ее платья, к вытянутой руке — глазами сильного, почти укрощенного зверя, настороженного, ненавидящего, но в то же время сознающего свое бессилие.

Однажды вечером она подошла к нему. Ее муж стоял чуть поодаль. Он поднял глаза, и она тихо спросила:

— Вы боитесь меня?

Он ответил не сразу.

— Не знаю,— обронил он наконец хрипло и зло.

И она не нашлась, что еще сказать,— потрясенная, чуть ли не испуганная (и этот испуг вдруг отрезвил ее) страстным взглядом, который он не сводил с ее ног.

Она повернулась и отошла с легким смешком, неприятно резанувшим ее собственный слух.

На другой вечер Фриц уже не стоял в мундире. Он дал себе слово, что будет избегать ее. Он разделял годами приумноженный страх артистов перед женщиной— губительницей жизни. Женщина мнилась ему неким таинственным, подстерегавшим его повсюду врагом, рожденным на свет лишь для того, чтобы его извести. И всякий редкий раз, когда он уступал влечению, вдруг захлестнутый непреоборимым желанием, его всегда охватывало какое-то безнадежное ожесточение и мстительная ненависть к женщине, похитившей часть его силы — бесценного орудия его ремесла, дающего ему средства к жизни.

А этой дамы из ложи он страшился вдвойне, потому что она была чужая, не его круга. Да и что нужно ей от него? Одна уже дума о ней терзала его неразвитый ум, не приученный размышлять. Со страхом и недоверием следил он за каждым движением незнакомки — женщины иной расы, словно она несла ему тайную погибель, от которой, он знал, ему не уйти.

Он не хотел ее видеть — нет, не хотел.

Ему было нетрудно сдержать зарок, потому что она больше не приходила. Два дня она не появлялась и на третий день тоже. На четвертый день Фриц снова стоял в униформе у выхода на арену. Но она не пришла. Ни в тот вечер, ни в следующий.

Весь день он со страхом думал о том, что будет, «когда она придет», а вечером его охватывала глухая досада, неукротимая, хоть и немая, ярость оттого, что она не шла.

Значит, она дурачит его. Значит, она просто смеется над ним. Она, эта женщина. Но он отомстит ей. Уж он отыщет ее. Ее, женщину эту.

И ему уже виделось, как он бьет ее, пинает ногами, истязает — чтобы она скорчилась в три погибели от боли, чтобы, полуживая, рухнула наземь под его ударами,— она, женщина, она — Она.

По ночам он часами лежал без сна, раздираемый немой злобой. И в те первые в его жизни бессонные ночи — раньше он никогда не знал бессонницы — страсть его достигла предельного накала.

Наконец на девятый день она пришла.

С трапеции он увидел ее лицо — не только увидел, но и угадал каким-то шестым чувством и, захлестнутый безрассудной мальчишечьей радостью, разом взметнул свое прекрасное стройное тело в воздух и повис на вытянутых руках.

Все лицо его осветилось ослепительной улыбкой, и, снова взметнувшись всем телом, он сел на трапецию.

Amour, amour,

Oh, bel oiseau,

Chante, chante,

Chante toujours...

Он плавно покачивал белокурой головой в такт вальса и, вдруг схватив Эмэ за руку, громко и весело, впервые за много-много дней — крикнул:

— Enfin — du courage! [А ну-ка , смелей! (франц.)]

Голос его прозвучал как победный клич.

Оттолкнувшись от трапеции, он полетел; вскрикнув, поймал трапецию и снова полетел, рассекая воздух.

Amour, amour,

Oh, bel oiseau,

Chante, chante,

Chante toujours...

Но когда потом, уже в униформе, он вышел в конюшню и там увидел Ее, он снова застыл в неподвижной, враждебной позе, с ненавистью следя за ней тем самым взглядом, которым не решался смотреть ей прямо в глаза.

А после представления, в ресторане, на него вдруг снова нашло веселье, чуть ли не буйство. Он смеялся и показывал фокусы. Жонглировал чашками и рюмками, а на кончике трости удерживал в равновесии цилиндр.

Своим весельем он заразил других. Клоун Том вытащил губную гармонику и заиграл, перешагивая длинными ногами через стулья.

Поднялся невообразимый шум. Все артисты наперебой изощрялись в фокусах. Мистер Филлис балансировал на носу огромный картонный куль, а другие клоуны принялись кудахтать, словно здесь был не ресторан, а курятник.

Но больше всех, вспрыгнув на стол, шумел сам Фриц: жонглируя двумя круглыми стеклянными колпаками, которые он отвинтил от люстры, он прокричал сквозь грохот — и юное его лицо светилось счастьем:.

— Adolphe, tiens! [Адольф, держи! (франц.)]

Адольф, стоя на соседнем столе, поймал колпак.

Артисты то вспрыгивали,— одни на столы, другие на стулья,— то снова соскакивали вниз. Кудахтали клоуны, дребезжала гармоника:

— Fritz, tiens! [Фриц, держи! (франц.)]

И снова полетели колпаки — над головами клоунов.

Поймав колпак, Фриц вдруг обернулся:

— Aimee, tiens! [Эмэ, держи! (франц.)]

Он кинул ей колпак, и Эмэ вскочила с места. Но она вскочила недостаточно быстро, и колпак упал и разбился.

Фриц рассмеялся и взглянул со своего стола вниз, на осколки.

— Счастливая примета! — воскликнул он, смеясь. И вдруг замер на месте, с улыбкой запрокинув голову к люстре...

Эмэ отвернулась. Бледная как мел, она снова опустилась на свой стул у стенки.

Кавардак не утихал. Приближалась полночь. Официанты убавили свет в газовых лампах. Но артисты не унимались — в полутьме они стали шуметь еще громче. Изо всех углов доносилось кудахтанье и вопли, от которых впору было лопнуть барабанным перепонкам. На середине стола под самой люстрой ходил на руках Фриц.

Он покинул ресторан последним. Он был сам не свой, точно во хмелю.

Артисты гурьбой двинулись вниз по улице. Дойдя до переулков, где они квартировали, они начали расходиться.

Тьма огласилась прощальными возгласами — хором причудливых звуков.

— Night! [Спокойной ночи! (англ.)] —прокричал в нос мистер Филлис.

— Abend, abend...[Спокойной ночи! (англ.)]

Наконец все стихло, и «четыре черта» молча, как всегда, зашагали рядом.

Никто из них больше не проронил ни слова. Но Фриц никак не мог угомониться. Он снова насадил на кончик трости свой парадный цилиндр и завертел им в воздухе.

Возле своего подъезда «черти» распрощались.

У себя в комнате Фриц широко распахнул оба окна и, перегнувшись через подоконник, начал громко насвистывать, так что свист далеко разносился по улице.

— Ты, видно, спятил,— сказал Адольф.— Что это с тобой?

Фриц в ответ лишь рассмеялся.

— II fait si beau temps [Уж очень погода славная (франц.)],— ответил он и продолжал свистеть.

Этажом ниже Эмэ тоже растворила окно. Луиза, уже начавшая раздеваться, велела тотчас его закрыть, но Эмэ продолжала стоять у окна, не сводя глаз с тесного проулка.

Как же долго она ничего не понимала — не понимала, почему он глядел на нее пустыми глазами, отчего, когда он обращался к ней, в голосе его звучала усталость, почему он слушал ее в пол-уха, когда она сама обращалась к нему...

Словно теперь они уже не вместе, хотя по-прежнему сидят рядом на одной трапеции...

И он больше не пудрит ей руки.

Вот, например, вчера.

Он вошел, торопливо, нетерпеливо, как всегда в последнее время. Она протянула ему руки, но он лишь рассеянно глянул на них, совсем позабыв о прошлом.

— Давай пудрись скорей,— раздраженно бросил он и выбежал из гардеробной.

И, недоумевая, она медленно напудрила сначала левую руку, затем правую...

Нет, нет, никогда прежде она не думала, что можно так сильно страдать...

Эмэ прислонила голову к оконной раме, и слезы заструились по ее щекам.

Теперь она знала все. Теперь она все поняла...

Внезапно она вскинула голову; она услышала голос Фрица, громко что-то напевавшего. Это был «Вальс любви». Все громче и громче пел Фриц. И вот она услышала слова:

Amour, amour,

Oh, bel oiseau,

Chante, chante,

Chante toujours...

Как весело он пел, как радостно. Каждый звук ранил душу Эмэ, и все же она не отходила от окна: песня заставила ее вспомнить всю их совместную жизнь.

Как хорошо она помнила все — как хорошо все запомнила с самого первого дня!

Луиза опять прикрикнула на нее, и она нехотя закрыла окно. Но спать не легла, тихонько примостившись в темном уголке.

III

До чего же явственно она видела их, Фрица и Адольфа, в тот самый первый день, когда их «принял» папаша Чекки...

Было утро, и Эмэ с Луизой еще лежали в постели.

Мальчики, ссутулясь, стояли в углу; несмотря на зим-< тою стужу, они были в коротких штанах, а Фриц к тому же в соломенной шляпе. Мальчиков раздели, и папаша Чекки начал их ощупывать, выворачивал им ноги и постукивал пальцами по груди, пока они не расплакались, а старуха, которая их привела, лишь молча жалась к стене, и на ее шляпе еле заметно подрагивали черные цветы.

Она не спрашивала ни о чем, только молча глядела на раздетых донага мальчиков, которых осматривал папаша Чекки...

Эмэ с Луизой тоже не спускали с них глаз. А папаша , Чекки все ощупывал новичков и бранился: на их лицах жили одни глаза, полные страха.

Наконец Чекки сказал, что берет их.

Старуха не проронила ни слова, не подошла к детям и не попрощалась с ними. Казалось, все то время, что она ждала у стены, тряся головой, от чего еле приметно подрагивали цветы на ее шляпе, она что-то искала — и не могла найти. Так она и вышла за порог, медленно, нерешительно, и дверь закрылась за ней.

Фриц закричал —протяжно, как кричат дети, словно его ударили ножом...

Потом оба вернулись в свой угол и уселись на полу, прижавшись подбородком к коленям и судорожно упершись в пол сцепленными руками. Так они и сидели, не произнося ни слова.

Папаша Чекки выставил их на кухню — чистить картошку. Затем он выгнал туда же Эмэ с Луизой. Все четверо молча расселись вокруг ведра.

Луиза спросила:

— Вы чьи?

Но мальчики не ответили. Они еще плотнее сжали губы и опустили глаза.

Чуть позже Эмэ прошептала:

— А мама ваша где?

Но они по-прежнему не отвечали — только грудь у обоих ходила ходуном, словно они тихо всхлипывали про себя. Слышно было лишь, как падают в воду очищенные картофелины.

— Она что, умерла? — прошептала Луиза.

Но мальчики и тут не ответили, и девочки поначалу лишь робко переводили взгляд с одного на другого, потом вдруг неслышно заплакала Эмэ, за ней — Луиза, и так они обе сидели и плакали.

На другой день братьев «пустили в работу».

Их выучили «китайскому» и «крестьянскому» танцам. Спустя три недели дети уже выступали вчетвером.

Они парами дожидались выхода за кулисами: Эмэ с Фрицем, Луиза с Адольфом. Они стояли, напряженно уставившись в одну точку, пугливо облизывая пересохшие губы, и прислушивались к музыке оркестра.

— Одерни камзол,— шептала Эмэ, которой от волнения не стоялось на месте, и тут же сама одергивала на Фрице криво сидевший камзол.

— Commencez! [Начинайте (франц.)] — раздавался из-за первой кулисы приказ дядюшки Чекки. Занавес подняли, пора было на выход.

Дети не видели ни огней рампы, ни публики.

Испуганно улыбаясь, выполняли они заученные па, отсчитывая про себя такт и шевеля губами. Они не спускали глаз с папаши Чекки, притопывавшего ногами за первой кулисой.

— Налево! — шептала Эмэ Фрицу, который вечно все путал: она тряслась от страха и за себя и за него, и ей приходилось запоминать все па за двоих.

Дети' походили на восковые фигурки, танцующие на крышках шарманок.

Публика хлопала и без конца вызывала их. На сцену летели апельсины. Дети поднимали их и благодарно улыбались: потом они отдавали апельсины папаше Чекки, и тот по ночам заедал ими коньяк, сидя за картами с агентом Уотсоном.

Целые ночи напролет папаша Чекки у себя дома дулся в карты с этим агентом.

Когда игроки ссорились, дети просыпались и широко раскрытыми глазами глядели на них со своих кроватей, но, смертельно усталые, всякий раз засыпали снова.

Шло время.

Труппа Чекки перебралась в цирк, и всех четверых детей стали учить ремеслу.

Репетиции начинались в половине девятого. Стуча от холода зубами, дети переодевались и приступали к упражнениям в полутемном цирке. Луиза с Эмэ ходили по канату, балансируя с помощью двух флажков, а папаша Чекки, сидя верхом на барьере, отдавал приказания.

Затем выводили коня, и Фриц разучивал жокейский номер.

Вооружившись длинным кнутом, папаша Чекки командовал. В тот день Фриц прыгал много раз. Номер не получался. Сначала Фриц упал, ударившись о барьер. В другой раз его толкнула лошадь. Кнут со свистом взвивался вверх и хлестал мальчика по ногам: на них вспыхнули длинные багровые полосы.

Папаша Чекки продолжал командовать. Подавляя слезы, мальчик прыгал снова и снова.

Но ему не удалось вскочить на лошадь, и он опять упал.

Застарелые рубцы на его теле открылись и стали кровоточить, и на ветхом трико проступили пятна.

А папаша Чекки все кричал:

— Encore! Encore! [Еще! Еще! (франц.)]

Запыхавшись, судорожно всхлипывая, так что он едва успевал вздохнуть, Фриц с искаженным от боли лицом прыгал снова и снова.

Кнут настигал его, и мальчик твердил в отчаянии:

— Не могу! — Но его заставляли снова и снова вскакивать на коня.

И опять папаша Чекки свирепо хлестнул лошадь, и та понеслась вскачь, унося рыдающего мальчугана, ко-торый уже не помнил себя от боли.

— Не могу больше! — в муке простонал он.

За этой сценой молча наблюдали артисты, стоявшие в партере и в ложах.

— Encore! — крикнул Чекки, и Фриц снова прыгнул.

Забившись в уголок ложи, бледная, с побелевшими губами, Эмэ со страхом и злостью следила за тем, что происходило в манеже.

Папаша Чекки не унимался. Час прошел, еще четверть часа. Тело Фрица превратилось в сплошную рану. И опять он упал, и еще, и еще, и, корчась от боли, бился ногами о песок, и снова падал.

Нет, прыжок больше не получался. И Чекки прогнал Фрица с манежа, послав ему вдогонку грубое ругательство.

Эмэ выбежала из ложи: стеная от боли, Фриц, словно раненый зверь, укрылся за штабелем обручей. Задыхаясь, сжимая кулаки, он изрыгал отчаянные проклятия— весь набор бранных уличных слов и ругательств, подслушанных в конюшне.

Эмэ молча присела рядом с ним. Ее бледные губы дрожали.

Дети долго сидели во тьме, спрятавшись за обручами. Наконец Фриц откинулся назад, прислонившись головой к стенке, и уснул, сраженный усталостью и болью, а Эмэ, все такая же бледная, продолжала недвижно сидеть рядом, словно оберегая его сон.

Прошли годы. Все четверо теперь уже взрослые.

Папаша Чекки умер. Его до смерти зашибла лошадь.

Но труппа не распалась. Дела ее временами шли хорошо, временами — из рук вон плохо. Ей случалось выступать и на самых крупных аренах, и на самых что ни на есть захудалых.

Как явственно Эмэ виделось сиротливое, с белеными стенами здание провинциального цирка, где им привелось работать в ту зиму! Стояла ледяная стужа. Перед самым представлением в цирк вносили два чана с углем, и все здание наполнялось дымом, так что нечем было Дышать.

В конюшне посиневшие от холода артисты протягивали обнаженные руки к угольному котлу, а клоуны, пытаясь согреться, скакали в матерчатых туфлях по голой земле.

Труппа Чекки работала во всех жанрах. В танцах Фриц был партнером Эмэ. Затем Эмэ выступала с парфорсной ездой, и Фрид, как шталмейстер, натягивал ей подпругу.

Труппа выкладывалась вовсю: она держала половину программы.

Но дело не ладилось. Одна за другой исчезали из конюшни лошади: их продавали, чтобы купить корм для остальных... Артисты, у которых еще водились деньги, разъезжались кто куда, а те, кто вынужден был остаться, голодали; наконец спустили последнее, и пришлось закрыть цирк.

Лошадей, костюмы — все отняли у них. Явились судебные исполнители и забрали все без остатка...

Дело было вечером того же дня.

Горстка артистов, оставшихся при цирке, в немой тоске сгрудилась в потемках. Им некуда было податься. Да они и не знали, куда им податься.

В конюшне, перед опустевшими стойлами, сидел на ящике из-под корма директор и рыдал, бормоча сквозь стиснутые зубы одни и те же ругательства на разных языках.

Цирк совсем затих, совсем вымер.

И только собаки — их забыли прихватить с собой судебные исполнители — лежали на ворохе соломы, уныло и настороженно озираясь.

Четверо Чекки зашли в ресторан при цирке. Здесь царило полное запустение. Хозяин запер шкаф и спрятал стаканы и рюмки. Столы и стулья, покрытые пылью, стояли, а не то и валялись как попало.

Четверо Чекки молча присели в углу. Они только что возвратились с почты. Ходили они туда каждый день. За письмами от агентов. В письмах были одни отказы.

Фриц распечатывал и читал про себя эти письма. Остальные трое сидели рядом, даже не решаясь ни о чем спросить.

Фриц распечатывал письмо за письмом, не спеша прочитывал, словно не веря написанному, и откладывал в сторону.

Остальные лишь глядели на него в угрюмом молчании.

Потом он сказал:

— Ничего.

И они продолжали молча сидеть у груды безрадостных писем, которые и на сей раз не принесли им никакой доброй вести.

Наконец Фриц сказал:

— Так дальше нельзя. Мы должны подыскать себе новое амплуа.

Адольф пожал плечами.

— Слыхали уже,— сказал он с издевкой,— придумал бы лучше что-нибудь другое.

— Воздушный полет — вот стоящее дело,— глухо проговорил Фриц.

Остальные молчали, и Фриц так же глухо продолжал:

— Мы могли бы работать под куполом.

Снова вклинилась тишина, затем Адольф чуть ли не со злобой спросил:

— А ты уверен, что не переломаешь себе кости?

Фриц не ответил. Стало совсем темно, долгое время

все молчали.

— А может, нам лучше расстаться,— еле слышно хрипло проговорил Адольф.

У каждого из них мелькала та же мысль, и все они страшились ее. Теперь она была высказана, и, уставившись в темноту пустого зала, Адольф добавил:

— Что толку вместе сидеть у пустого котла!

Он говорил глухим, раздраженным тоном, как говорят бедняки, с голоду ссорящиеся друг с другом, а Фриц все молчал, не отрывая глаз от полу.

Они поднялись и вышли из ресторана. Во всех коридорах было холодно и темно.

Они шли, скучась, как всегда, и Эмэ сказала — так тихо, что Фриц едва расслышал ее слова:

— Фриц, я буду работать в воздухе.

Фриц замер.

— Я это знал,— ответил он и взял ее за руку.

Луиза и Адольф молчали.

Они решили остаться в этом городе. Фриц заложил их последние кольца. Адольф продолжал переписку с агентами. А Фриц и Эмэ работали.

Они повесили свои трапеции в цирке и упражнялись на них каждый день. Они перевели на них многие из партерных трюков и часами, взмокнув от пота, истязали свои тела.

Час за часом выкрикивал Фриц слова команды. А потом они отдыхали, сидя рядом на одной трапеции и тихо, устало улыбались.

Понемногу они осваивались с новым делом и скоро взялись за трюки Хэнлона-Вольта. Они пытались выполнить перелет от одной трапеции к другой, но каждый раз падали головой вниз в сетку.

И все же они снова и снова повторяли упражнения, подбадривая друг друга криками;

— En avant! [Вперёд! (франц.)]

— Ça va! [Хорошо! (франц.)]

— Encore![Еще раз! (франц.)]

Фриц долетел до трапеции. Эмэ упала.

Они не сдавались.

Глаза их пылали, мускулы напрягались, как пружина, глухие возгласы звучали, как боевой клич: оба долетали теперь до цели.

Каждый следил за другим лихорадочным, упоенным взглядом:

— En avant — du courage! [Вперёд - смелей! (франц.)]

Эмэ долетела до цели: повиснув на самой дальней трапеции, она еще вся дрожала от усилия. Она повторила попытку, и трюк снова удался. Радость захлестнула их. Казалось, они упивались победной силой своих тел. Стремительно проносились они в воздухе, встречались на лету, а потом опять отдыхали рядом, рука в руке, улыбающиеся, взмокшие от пота.

В порыве радости каждый нахваливал тело партнера, поглаживал его мускулы, оба глядели друг на друга сияющими глазами.

— Ça va! Ça va! — кричали они смеясь.

Они начали усложнять упражнения. Придумывать новые трюки. Предпринимать новые попытки. Они вкладывали в свою работу весь жар первооткрывателей, обсуждая и беспрестанно изобретая варианты. Фриц потерял сон: мысль о работе не давала ему покоя.

По утрам, еще до восхода солнца, он будил Эмэ стуком в дверь.

И, еще стоя за дверью, покамест Эмэ одевалась, он излагал ей свой замысел, во весь голос объяснял новые трюки, а она с тем же пылом отвечала ему, и их радостные голоса разносились по всему дому.

Протирая глаза, Луиза приподнималась в своей постели.

Она стала приходить на репетиции. Захваченная стремительностью полета, она подбадривала их криками и хлопала в ладоши. Они откликались сверху, и воздух оглашался звонкими возгласами.

Один Адольф молча сидел в углу у входа в конюшню.

Как-то раз он тоже пришел на репетицию и, усевшись в этом углу, стал смотреть. Никто не заговаривал с ним.

Репетиция кончилась, силы партнеров иссякли, и оба тяжело рухнули вниз, в сетку.

Соскочив на землю, Фриц бережно вынул из сетки Эмэ: какой-то миг он радостно держал ее на руках, словно ребенка.

Переодевшись, они зашли в трактир пообедать.

Они начали толковать о будущем, о том, какому цирку предложить свои услуги, о заработке, на который теперь могли рассчитывать, об имени, которое надо было придумать,— об успехе, их ожидавшем.

Дотоле молчальники, они разговорились, смеясь, строили планы на будущее. Фриц размечтался о новых трюках.

— Если бы мы только рискнули,— говорил он в азарте,— если бы мы рискнули...

А Эмэ, глядя ему в глаза, отвечала:

— Почему бы и нет? Раз ты этого хочешь...

Тон, которым она это сказала, тронул Фрица.

— А ты смелая! — вдруг произнес он, взглянув на нее; она ответила ему сияющим взглядом.

Прислонив головы к стене, оба замерли и долго сидели так, уставившись в пространство, о чем-то смутно мечтая.

Настал день, когда они впервые попробовали выполнить смертельный полет, тот, что вместе задумали как свой коронный номер,— и он удался. Промчавшись по воздуху спиной к трапециям, они поймали их.

Снизу до них донесся чей-то возглас. Это кричал Адольф. Подняв к ним лицо, светившееся восторгом, он выкрикивал «браво!», «браво!», и слова эти звонко отдавались в пространстве.

— Браво! Браво! — восхищенно повторял Адольф.

Они начали переговариваться вчетвером: Луиза и

Адольф спрашивали, двое других — вверху на трапециях — отвечали.

В тот день они обедали вместе и на другой день тоже. Разговоры шли только о трюках, словно они снова работали вместе. Фриц сказал:

— Да, дети, а что, если нам выступать вчетвером?. Вы с Адольфом — вверху... крутили бы на трапециях солнце, а мы с Эмэ внизу с нашим «смертельным поле-, том»... Какой получился бы номер!..

Он принялся объяснять свой замысел, подробно описывая все новые трюки, но Адольф молчал, и Луиза не решилась что-либо ответить.

Но на другой день Адольф спросил, переминаясь с ноги на ногу и не поднимая глаз:

— После обеда будете репетировать?

— Нет,— ответили ему,— не будем.

— Дело в том,— сказал Адольф,— что мы попусту тратим время, и тело костенеет...

После обеда Адольф с Луизой начали репетировать. Двое других тоже пришли в манеж посмотреть на них. Подбадривали и наставляли.

Фриц сидел веселый и играл рукой Эмэ.

— Ça va! Ça va! — кричали оба снизу.

Вверху Луиза и Адольф бесстрашно перелетали от одной трапеции к другой.

— Ça va! Ça va! Они знали: теперь они будут вместе.

Репетиции кончились. Номер был готов. Они стали работать так, как задумал Фриц. Они назвались «Четыре черта» и заказали костюмы в Берлине.

Дебют состоялся в Магдебурге. Потом они переезжали из города в город. Повсюду им сопутствовал успех.

Эмэ разделась, легла в постель и долго лежала в потемках без сна, с раскрытыми глазами.

Как явственно представилось ей все, с самого первого дня...

Всю жизнь они были вместе, всю жизнь — плечом к плечу.

И вот теперь явилась Та, чужая женщина,— при одной этой мысли юная акробатка стиснула зубы в бессильной, отчаянной, чисто физической ярости.

Что нужно ей от него, этой женщине с кошачьими глазами? Что нужно ей, этой женщине с улыбкой блудницы?

Что нужно ей от него? Для чего она завлекает его, как последняя шлюха? Чтобы похитить, высосать его силу, испортить его, извести...

Эмэ кусала простыню, мяла подушку, лихорадочно шарила по постели руками.

В мыслях она без конца осыпала соперницу бессильной бранью, злобными, грубыми ругательствами, пока ее не одолевали слезы, и тут на нее снова наваливалась все та же тупая боль, которая теперь не отпускала ее никогда — ни днем, ни ночью, ни ночью, ни днем.

IV

Фриц лежит с закрытыми глазами, голова его покоится на коленях возлюбленной. Медленно, все медленнее и медленнее скользят ее пальцы по его белокурым кудрям.

Фриц продолжает лежать с закрытыми глазами, откинув голову на ее колени. Значит, это и вправду он, Фриц Шмидт с франкфуртской окраины, тот самый мальчишка, не знавший отца, чья мать однажды бросилась пьяная в реку, а бабушка продала его — вместе с братом — за двадцать марок...

Значит, это и вправду он, Фриц Шмидт, он же «Чекки» из труппы «Чертей», стал любовником «дамы из ложи». Это его голова лежит на ее коленях. Это его рука тянется к ее талии. Это к его шее она приникла губами.

Это он, Фриц Чекки из труппы «Чертей».

И, приоткрыв глаза, он видит — с тем же недоуменным, блаженным восторгом — ее изящную руку, нежную, не изуродованную работой, с длинными розовыми ногтями, с восхитительной белоснежной кожей, руку, которую он так любит целовать — упоенно, подолгу...

Да... Это он — рука касается его лба.

Это он при каждом вздохе ощущает аромат ее тела, прильнувшего к нему, аромат ее одежд, легких и воздушных, как облака,— он любит касаться их руками...

Это его она поджидает по ночам у высокой дворцовой ограды, дрожа от ожидания, словно от холода. Это его она проводит к себе палисадником и за каждым кустом прижимается к нему всем телом...

Это его губы называет она своим «цветком», его объятья — своей «погибелью»...

Да, такие вот странные слова она говорит: его губы - «цветок», объятья — «погибель» ее...

Фриц Чекки улыбнулся и снова закрыл глаза.

Она заметила его улыбку и, наклонившись к нему, нежно коснулась губами его лица.

Весь во власти восторженного изумления, Фриц продолжал улыбаться.

— Как все это странно! — тихо произнес он и так же тихо повторил, чуть покачав головой: —Как все это странно!

— Что странно? — спросила она.

— Все это,— ответил он и снова затих под ее поце» луями,словно боясь очнуться от сна.

Он все улыбался и в мыслях без устали повторял ее имя, всякий раз заново удивляясь ему: одно из самых громких имен Европы, оно в свое время коснулось его слуха, словно отзвук легенды...

И снова он медленно приоткрыл глаза, и, взглянув на нее, руками схватил ее за уши, и, смеясь, как мальчишка, начал щипать за мочки, с каждым разом все сильней и сильней,— это ведь тоже дозволялось ему, и это.

Чуть привстав на своем ложе, он прислонил голову к ее плечу и с той же улыбкой начал оглядывать комнату.

Все здесь казалось ему чудом, все, что принадлежало ей: тысячи хрупких безделушек, которыми была уставлена изысканная, на тонких ножках, мебель; искусный жонглер — он то едва осмеливался к ним прикоснуться, дотрагиваясь до них так бережно, словно они могли рассыпаться в его руках; то вдруг задорно (он ведь здесь хозяин, он — Фриц Шмидт) подбрасывал кверху, как мяч, какой-нибудь драгоценный столик, или балансировал на лбу этажерку, а она хохотала, хохотала...

Развешанные по стенам картины были ему незнакомы: портреты ее предков в костюмах времен Реставрации, при шпагах и в перчатках. Иногда он вдруг начинал громко смеяться, глядя в лицо ее предкам, словно какой-нибудь уличный озорник, смеялся неумолчно и неудержимо— ведь это его, Фрица Шмидта, принимает здесь их наследница: она принадлежит ему.

И он снова начинал хохотать, а она не понимала, почему он хохочет. Под конец она спросила:

— Почему ты смеешься?

— Да так,— отвечал он, не переставая смеяться.—* Потому что все это так странно, так странно...

Он был счастлив и в то же время смущен тем, что попал в этот дом.

Тем, что он здесь — хозяин.

Он и впрямь чувствовал себя здесь хозяином: ведь она принадлежала ему. Он обладал ею. В его неотесанном мозгу крепко засела убежденность в неограниченной власти мужчины, власти над женщиной, оплодотворяемой им, мужчины, являющего собой деятельное, творческое начало, мужчины, который — прогневайся он в самый миг иссушающего наслаждения — мог бы раздавить ее своими могучими чреслами.

Но у Фрица, мнившего себя укротителем и судьей, неограниченным, полновластным хозяином женщины, все эти извечные мужские представления рассеивались и меркли перед немым, неослабевающим восхищением, которое ему внушала она сама, каждое ее слово, звучавшее как-то особенно, каждый ее жест, каких ему не случалось видеть; ее тело, каждая его частичка, изумлявшие его своей непривычной, чужеродной красотой, нерасцветшей и хрупкой...

И он смягчался и робел и снова приоткрывал глаза, дабы убедиться, что это не сон, и тихо ласкал ее тонкие, изящные пальцы: да, все — правда.

А она гладила его по волосам все медленнее и медленнее, и дыхание его участилось, хотя, казалось, он дремлет.

Он вдруг поднял на нее глаза.

— Зачем я вам? — спросил он.

— Глупый ты,— прошептала она, прильнув губами к его щеке,— глупый, глупый.

Она продолжала шептать у самого его уха, и голос ее распалял его еще больше, чем ласки:

— Глупый ты, глупый...

И, словно стремясь убаюкать его прекрасное, недвижимое тело, она все шептала, шептала:

— Глупый ты, глупый...

По-прежнему улыбаясь, он приподнялся, сел рядом с ней, привлек ее к себе и, любуясь ею, спросил с невыразимой нежностью:

— Могла бы ты уснуть вот так? — и начал баюкать ее на руках, как ребенка.

Оба рассмеялись, не отводя глаз друг от друга.

— Глупый ты, глупый...

Глаза его вдруг вспыхнули, и, сжав ее в объятиях, он стремительно и молча пронес ее на руках через всю комнату — в спальню.

Только синий огонек ночника глядел на них сонным оком.

Когда им пришло время расстаться, уже светало. Но во всех углах: на ступенях лестницы, в саду перед уснувшим домом с занавешенными окнами, таким респектабельным и строгим, они, задыхаясь от страсти, длили часы свидания, и она все шептала и шептала те три слова, ставшие как бы припевом их любовной песни, рожденной одним лишь влечением.

— Глупый ты, глупый...

Наконец Фриц вырвался из ее объятий, и калитка захлопнулась за ним...

Но она опять не отпустила его, и снова — в который раз — он вернулся назад. И снова — в который раз — он заключил ее в объятия и вдруг рассмеялся, стоя рядом с ней у величественного дворца.

И, поглядев на обитель своих предков, она тоже рассмеялась, словно их мысли совпали.

Он начал расспрашивать ее о каждом из больших каменных гербов над окнами, о каждой надписи над порталом, и она, отвечая ему, все смеялась, смеялась...

То были громкие имена, гордость страны. Он не знал их, но она рассказала ему о каждом.

То была повесть о доблести. Повесть о битвах. Повесть о тех, кто одерживал победы на поле брани.

Он смеялся.

Она рассказывала о щитах, владельцы коих в прошлом охраняли престол. О гербах семейств, которые вели свой род чуть ли не от святого Петра.

Она смеялась.

И, словно распаленная этим кощунством, она осыпала его все более пылкими ласками, которые казались грубыми, чуть ли не богохульственными в занимающемся свете дня, и все говорила и говорила, точно стремясь, слово за словом, сорвать со стен дома гербы предков и потопить их в черном омуте своей любви.

— А этот? — спросил он, указывая на один из гербов.— А вон тот?

Она продолжала рассказывать.

История многих веков развертывалась перед ним. Воздвигались и рушились королевские троны; вот этот рыцарь был другом короля. А вон тот привел его к гибели.

Она продолжала свой рассказ торопливым, насмешливым шепотом, прислонясь к плечу циркача, упиваясь самим сознанием совершаемого ею кощунства.

И он тоже пьянел от ее слов.

Казалось, оба уже видят конец, падение этого величественного здания, с его гербами, порталами, щитами, мемориальными досками и шпилями; падение дворца, разрушенного, сметенного с лица земли ураганом их страсти.

Наконец она оторвалась от него и метнулась назад— в дом.

В последний раз она обернулась к нему в узких дверях, помахала ему рукой и, напоследок отвесив издевательский поклон огромному гербу над подъездом, рассмеялась.

Фриц зашагал домой. Он словно летел на крыльях. Он все еще ощущал ее ласки.

Вокруг просыпался большой город.

По улицам катились повозки. Все сокровища цветочного рынка были на них: фиалки, ранние розы, медвежье ушко и лакфиоль.

Фриц запел. Вполголоса напевал он слова «Вальса любви»:

Amour, amour,

Oh, bel oiseau,

Chante, chante,

Chante toujours...

Одна за другой проезжали мимо него повозки. Улицу заполнил аромат цветов.

Цветочницы, которые сидели на козлах, закутавшись в длинные платки, оборачивались и улыбались ему.

А он все пел:

Amour, amour.

Oh, bel oiseau,

Chante, chante,

Chante toujours...

В переулке, где он жил, было совсем тихо, и между рядами высоких домов еще стояла полутьма. Фриц замедлил шаг. Не переставая напевать, он несколько раз окинул взглядом свой дом.

Неожиданно он .вздрогнул! в одном из окон ему померещилось чье-то лицо.

Вся бледная, затаив дыханье, Эмэ прислушивалась за своей дверью.

Да, это он.

Amour, amour,

Oh, bel oiseau,

Chante, chante,

Chante toujours..,

Дверь в верхнем этаже захлопнулась, и все смолкло.

Бледная как мел, судорожно прижав руки к груди, Эмэ, словно сомнамбула, отошла от окна и легла в постель. Недвижным взором глядела она в занимавшийся серый день — еще один новый день.

v

Когда Фриц Чекки проснулся, разбитый усталостью, было уже поздно, и мало-помалу ему вспомнилось все; как бы сквозь смутную пелену он увидел Адольфа, который, стоя посреди комнаты, растирал мокрым полотенцем тело.

— Проснулся все-таки,— с издевкой произнес

Адольф.

— Да,— только и ответил Фриц, продолжая глядеть

на брата.

— Пора бы и встать,— тем же тоном заметил Адольф.

— Пора,—- сказал Фриц, но по-прежнему не двигался, разглядывая сильное, нетронутое тело брата, с подвижными, словно живыми мускулами. Он ощутил глухую ярость, жестокую, постыдную зависть побежденного.

Он лежал, все так же глядя на брата. Неожиданно взметнув кверху руки, он почувствовал, что в них нет силы, затем, упершись ступнями в изножье кровати, он ощутил вялость мышц в ногах,— и тут его охватила немая, отчаянная досада на самого себя, на свое тело, на свою страсть, на свое мужское естество и на нее — воровку, грабительницу, губительницу — женщину.

Весь во власти ярости он не размышлял. Он знал лишь одно: он мог бы избить ее, кулаками забить ее до смерти. До смерти — удар за ударом. До смерти — и пусть кричит и хохочет. До смерти — так,

чтобы рухнула бездыханной. До смерти — ногами и каблуками.

Он снова вскинул руки и сжал кисти и, снова ощутив предательскую слабость мышц, в бешенстве стиснул зубы.

Адольф вышел из комнаты, хлопнув дверью.

Тогда Фрид вскочил с постели. Как был нагишом, он начал испытывать свое тело. Попробовал одно, дру-* гое — не вышло. Перешел к партерным упражнениям — не осилил. Усталые руки и ноги дрожали, отказываясь повиноваться.

Он повторил попытку. Ударил себя по лицу. Снова повторил попытку. Ущипнул себя несколько раз ногтями.

Все было напрасно.

Ничего не получалось.

В исступлении он сделал еще одну попытку. Все было напрасно. Ничего не получалось.

Он вяло опустился на стул у большого зеркала и начал осматривать — мускул за мускулом — свое обмякшее, бессильное тело.

Значит, это правда: они похищают все. Здоровье, силу, крепость мышц. Значит, это правда: ты все теряешь — работу, положение, имя.

— Да, такие, значит, дела.

И с ним будет то же, что и с другими, и скоро его настигнет конец.

С ним будет то же, что с братьями «Старс», теми, что из города в город возили за собой двух потаскух, с которыми спали и которых колотили почем зря, покуда не угодили в сумасшедший дом.

С ним будет то же, что с жонглером Чарльзом, который жил с Аделиной, певичкой: тело его стало дряблым, как у пропойцы. И тогда он повесился на суку.

Или взять Губерта, того самого, что сбежал с бабой одного из конюхов и с тех пор выступает на ярмарке, или еще жокея Пауля, который втюрился в «Аниту с ножами» и теперь служит зазывалой в балагане.

— Да, после них наше тело что лапша.

Он снова встал.

— Но я не поддамся!

И он снова стал упражняться, истязая свои мышцы, вкладывая в работу всю силу, напрягая каждую жилку своего тела.

Дело пошло на лад.

Он вдруг кинулся одеваться. Торопливо набросив на себя одежду, он застегнулся и вышел. Он хотел испытать свои силы — испытать на трапеции, в цирке.

Адольфа, Эмэ и Луизу он застал уже за работой: одетые в серые блузы, они висели на трапециях.

Фриц переоделся и начал с партерной гимнастики. Он ходил на руках, попеременно балансируя то на правой, то на левой — все тело его дрожало. Остальные молча следили за ним со своих трапеций. Потом он вспрыгнул на сетку — нетерпеливо и резко— и взобрался на трапецию против Эмэ. Раскачавшись, он повис на руках, вытянувшись всем своим стройным телом, и начал работать.

Эмэ недвижно сидела на трапеции. Тяжелым взглядом воспаленных бессонницей глаз она неотступно глядела на человека,— мужчину, которого любила и который пришел сюда после любовной ночи с другой.

Сколько, лет они провели вместе — тело к телу...

Она ощупывала его глазами: затылок, не один раз служивший ей опорой; руки, которыми он ее ловил; ноги, которые она обнимала...

И сила привычки, рожденной ремеслом, знание, даруемое работой,— все это лишь умножало ее страдания.

Охваченная невыносимой телесной мукой, какую, видно, она одна могла ощутить, она неотвязно глядела на Фрица, занятого работой.

Но Фриц заставил ее очнуться.

— Чего ты ждешь? — властно крикнул он ей.

— Сейчас!

Вздрогнув, она привычно выпрямилась на трапеции во весь рост. Всего лишь на миг встретились их глаза. Но Фриц вдруг увидел ее бледное лицо, оцепенелый взгляд, недвижное, оцепенелое тело — и понял все.

В тот же миг его захлестнуло неодолимое, безграничное отвращение к этому женскому телу, тошнота и омерзение от одной мысли, что он должен будет к нему прикоснуться— к телу другой женщины, любящей его.

Непреоборимое, леденящее отвращение, почти ненависть.

— Начинайте! — крикнул Адольф.

—- Да начинайте же! — закричала Луиза.

Но Фриц и Эмэ медлили.

Затем оба рванулись друг другу навстречу и встретились в воздухе. Бледные как мел, они смерили друг друга взглядом и снова разлетелись в разные стороны. Он поймал ее, но она упала. Тогда они повторили все сызнова, но он сорвался и рухнул вниз.

И снова они начали работать, сцепившись взглядами: казалось, с каждым мигом они становятся все бледнее. Оба упали: Фриц — первый.

Вверху на трапеции Луиза с Адольфом громко расхохотались. Адольф крикнул:

— Везет тебе сегодня!

— Не иначе его кто-то сглазил!— прокричала сверху Луиза, и они с Адольфом снова расхохотались.

Двое других продолжали работать, но им снова не повезло: Эмэ не удержала партнера; упав в натянутую сетку, Фриц громко выругался.

И тогда все они вдруг начали кричать друг на друга, сердито и возбужденно, высокими, пронзительными голосами,— одна лишь Эмэ, как и прежде, молча сидела на трапеции, широко раскрыв глаза, странно бледная после напряженной работы.

Фриц снова взметнулся вверх, и снова они принялись за тренировку. Оба разом вскрикнули и оттолкнулись от мостика.

С криками летели они друг другу навстречу, яростно обхватывали друг друга.

Это уже не походило на репетицию. Это была борьба. Они не встречались в воздухе, не ловили, не обнимали друг друга, как прежде. Они мерялись силами, вцепляясь друг в друга, как звери.

Казалось, высоко в воздухе два разгоряченных тела вступили между собой в отчаянный поединок.

Они больше не делали передышек. Не выкрикивали слов команды. Обезумев от жестокой, неодолимой злобы, ужасавшей их самих, они словно схватывались в воздухе врукопашную.

И вдруг, пронзительно вскрикнув, Эмэ рухнула вниз. Секунду она без признаков жизни лежала в сетке.

Фриц взметнулся на свою трапецию и, стиснув зубы, с бледным, как маска, лицом, оглядел побежденную.

Затем он встал на трапеции во весь рост и сказал:

— Она больше не может работать. Нам надо поменяться; она возьмет верхнюю трапецию, а Луиза пусть работает здесь.

Он произнес эти слова властно, как человек, имеющий право приказывать другим. Никто не ответил ему, но Луиза стала медленно сползать из-под купола вниз, к трапеции Эмэ.

Эмэ не проронила ни слова. Она лишь опасливо, как загнанный зверь, приподнялась на сетке.

Затем она медленно вскарабкалась вверх по канату под купол.

Работа продолжалась.

Но силы Фрица иссякли. Злоба вконец поглотила их. Он уже не мог удержать партнершу: он падал сам, и Луиза падала вместе с ним.

— Что с тобой? — крикнул ему Адольф.— Болен ты, что ли? Полезай наверх, в купол, там ты, может, еще сгодишься, а так больше нельзя!

Фриц не ответил; он сидел, уронив голову на грудь, словно его ударили.

Затем он сказал, вернее, процедил сквозь стиснутые зубы:

— Что ж, можно и поменяться — на сегодняшний вечер.

Он слез с сетки и ушел с манежа. На его сжатых руках белели косточки пальцев. Ему показалось, будто о нем шепчутся конюхи, и он прокрался мимо них, как побитый пес.

„В гардеробной он бросился на матрац. Он больше не чувствовал своего тела. Только больно свербило глаза.

Покой не шел к нему. И он снова взялся за упражнения. Как люди подчас растравляют кровавую рану, так и он продолжал истязать свое усталое тело.

Сумеет ли он сделать вот это или вот это? — вновь и вновь лихорадочно прикидывал он.

Но у него ничего не получалось; и снова он падал на матрац, и снова вскакивал и пробовал свои силы. И сами эти попытки, и тщетная борьба лишь еще больше изнурили его.

Так прошел день. Фриц оставался в цирке. Все время кружил он вокруг манежа, как преступник вокруг места преступления.

Вечером он работал с Луизой под куполом.

Как одержимый, сражался он со своим телом, которое не желало ему подчиняться. Отчаянно напрягал дро-жащие мышцы.

Все сошло как надо — раз, другой и еще раз.

Он полетел назад, полетел вперед, присел отдохнуть.

Он не видел ничего: ни купола, ни лож, ни даже Адольфа. Только трапецию — ту, до которой он должен был долететь, и Луизу, раскачивающуюся впереди.

И вот он оттолкнулся от трапеции и с криком,— казалось, кровь, бросившаяся ему в голову, сейчас взорвет его объятый ужасом мозг,— рванулся к ногам Луизы и рухнул вниз — в сетку, бурно заходившую под ним.

В огромном здании стало тихо, так тихо, словно все решили, что он мертв.

Наконец Фриц приподнялся в сетке. Он не понимал, где он и что с ним. Очнувшись, чудовищным усилием воли он заставил себя снова увидеть манеж, сетку, черную кромку людской толпы, ложи и — Ее.

И, подавленный отчаянием и стыдом еще больше, чем болью, он потряс в воздухе сжатыми кулаками и снова рухнул в сетку.

Трое его партнеров, поначалу застыв на месте, стали растерянно перекликаться. Адольф с быстротой молнии съехал вниз по канату.

С помощью двух униформистов он вынул Фрица из сетки, и они повели его, подперев с трех сторон, так что публике казалось, будто он шагает сам.

Только тогда Эмэ медленно соскользнула вниз по канату. И побрела как вслепую, ничего не видя вокруг.

У входа стояли двое артистов.

— Счастье его, что сетка была,— сказал один из них.

— Да,— ответил второй,— не то от него осталось бы мокрое место.

Эмэ вздрогнула при звуке этих слов. И, словно впервые увидев, долгим взглядом окинула сетку, трапеции и канаты.

Один из артистов поймал ее взгляд.

— И то правда, чертовская высота,— сказал он.

Эмэ лишь молча кивнула..;

Снова воцарилась тишина: представление продолжалось.

У себя в уборной Фриц встал с матраца и подсел к зеркалу. Он нисколько не пострадал: падение лишь оглушило его.

Адольф начал одеваться. Братья долго молчали.

Затем Адольф сказал:

— Надеюсь, ты понял, что так больше продолжаться не может?

Фриц не ответил. Весь бледный, он продолжал сидеть перед зеркалом, не сводя глаз со своего отражения.

Адольф оделся; они услышали, как в дверь уборной постучалась Луиза.

— Скоро ты? — спросил Адольф.— Нас ждут.

Фриц взял с полки у зеркала свои суетливо тикавшие

часы, и братья вышли в коридор, где их молча дожидались обе сестры. Все так же молча они побрели домой, Фриц — рядом с Луизой.

Стыд, словно рана в груди, жег его душу.

VI

Фриц и Адольф давно уже легли, и Адольф спал, обмякший, с открытым ртом, как всегда спят акробаты, чьи тела тяжелеют в покое.

Но Фриц не мог уснуть; он лежал, вытянувшись на спине, весь во власти глухого отчаяния.

Значит, вот оно и пришло. Значит, вот оно и свершилось: он больше не может работать. Мысли все кружили вокруг одного: он больше не может работать. И медленно, вяло он стал вспоминать, как все к этому шло, день за днем и ночь за ночью. Спокойно и словно бы совсем бесстрастно он заново увидел все: голубую спальню и высокую, с тремя ступеньками, кровать, и на ней себя и Ее; желтый зал с диваном за ширмой, с вереницей портретов, и себя и Ее; лестницу, на которой гасили фонарь, и себя и Ее...

И сад, которым он столько раз проходил...

А теперь, значит, все крнчено. Теперь он пожинает плоды.

Это он понимал.

И с тем же глухим отчаянием он продолжал размышлять.

Она погубила его, но ведь и он может ее погубить. Да, может.

Можно пойти туда как-нибудь ночью и проникнуть в тот дом. И когда он окажется там, у нее, с ней (тут снова нить его мыслей оборвалась, и он увидел голубую спальню, и себя и Ее), тогда он тотчас же, непременно, нажмет звонок, взбудоражит весь дом, и пусть они все сбегутся: муж, и слуги, и горничные, все, все,—и увидят ее, ту женщину.

Да, это он может.

И пусть она будет нагая, в чем мать родила (такой она сейчас представлялась ему),— нагой он выставит ее на позор.

Да, он это сделает.

И он вдруг воскликнул, как бы заново увидев всю сцену:

— Да, я сделаю это — сейчас!

Всю тревогу его как рукой сняло: да, почему бы и не сейчас? Сейчас, когда только-только созрел его замысел, и гнев еще не остыл, и решимость крепка? Да, он сделает это сейчас.

И торопливо, не зажигая света, он нащупал свою одежду и начал бесшумно одеваться, стараясь не разбудить Адольфа, и все время видел одно: себя и ее в голубой спальне, на самой середине голубой спальни,— пусть там все и свершится.

Заторопившись, он задел за стул и замер, сидя на кровати, боясь, как бы не проснулся Адольф. Только бы он не проснулся.

Потом снова начал одеваться, тихо, стараясь не дышать.

Он хочет уйти, он должен уйти — сейчас.

Слишком грузно наступив на половицу, он снова застыл на месте...

Адольф заворочался в постели и пробормотал:

— Это еще что? Куда ты собрался?

Фриц не ответил. Полуодетый, он бросился на кровать и юркнул под одеяло, прячась от брата и дрожа всем телом, как вор, пойманный с поличным.

А чуть погодя, услышав ровное дыхание Адольфа, он снова, теперь уже в кровати, стал натягивать на се-, бя одежду, дрожа от страха, словно он воровал собственные вещи, и отчетливо сознавая, зачем он спешит туда...

Он встал. И ощупью начал пробираться к двери, улыбаясь всякий раз, когда ему удавалось обойти шкаф или стол, и, затаив дыхание, крался вдоль стенки с ловкостью пьяницы, задумавшего незаметно прикарманить бутылку.

Он открыл и снова притворил дверь и, выйдя из комнаты, спустился вниз, все время озираясь...

Он понимал, что совсем потерял стыд. И сказал себе: «Что ж, стало быть, завтра я снова буду не в силах работать». И еще одно он понимал: стало быть, так: очертя голову — в пропасть!

А сам тем временем все быстрее бежал вдоль домов, прячась в их тени...

Во всем доме только один человек слышал, как он уходил,— Эмэ.

И она последовала за ним: бесшумно сбежала по лестнице, выскользнула из дома и пересекла улицу.

Словно два призрака, охотившиеся друг за другом, бесшумно крались они по спящим улицам.

Наконец Фриц подошел к дворцу, к узкой калитке — и вот он уже за оградой, и звук шагов его стих. Спрятавшись в подъезде дома напротив, Эмэ обернулась к окнам дворца.

Она увидела, как в первом этаже мимо окон пронесли фонарь. Увидела позади кружевных гардин две тени:

— Это они!

Снова пронесли фонарь, снова мелькнули две тени, затем свет погас. Лишь за последним окном слабо разливалось голубое сиянье.

— Вот они где! За этим окном!

Задыхаясь, корчась от ревности, глядела Эмэ на эго окно: разом нахлынувшие видения терзали ее.

Все, все видения, несущие самые страшные пытки покинутому существу, набросились на нее, хотя юная акробатка еще не изведала плотских радостей: словно чьи-то руки чертили живые картины на стеклах окна, за которым был он, вдвоем с той женщиной..

И вся ее жизнь — сплошное самоотречение, весь смысл ее существования — безответная преданность ему, все думы ее, нежные мысли о нем, все, к чему она стремилась, все их мечты,—все рушилось перед картиной двух сплетенных тел.

Вся ее жизнь — день за днем, воспоминание за воспоминанием, мысль за мыслью — все рассыпалось в прах, развеялось, растворилось, потонуло в одном — в тоске, жалкой тоске брошенного существа.

Ничего не осталось от прежнего: ни преданности, ни нежности, ни готовности к жертвам,—ничего... Чувство ее оскудело в горе, выродилось иод бременем отчаяния, вернулось к своему первозданному естеству — к всесильному, всеиспепеляющему Зову Плоти.

Часы проходили один за другим.

Наконец калитка отворилась и снова захлопнулась.

Это был он.

И, задыхаясь от боли и отчаяния, Эмэ увидела, как он медленно прошел мимо нее, весь серый в бледном свете рождающегося дня.

VII

— Эмэ! — окликнула Луиза сестру, словно желая заставить ее очнуться.— Никак, ты уснула?

Эмэ в ответ лишь вяло подняла руки и завязала узлом длинные волосы.

— Правда, похоже, ты спишь,— сказала Луиза.

Эмэ по-прежнему недвижно сидела перед зеркалом, уставясь на свое отражение, и казалось, две сонные женщины невидящими глазами глядят друг на друга.

Медленно натянув блузу, она встала и вышла из комнаты, смотря перед собой все тем же странно оцепенелым взглядом, как бы следя за призраком, невидимым для других, и двигалась она, как заводная кукла, словно в ее омертвевшем теле навсегда уснула душа.

Луиза последовала за ней, и они вышли в темный манеж, где вверху на трапециях их уже дожидался Фриц.

Казалось, Эмэ никогда еще не работала так четко: с безукоризненностью машины ловила она трапецию, отталкивалась, летела...

Она теперь снова работала в паре с Фрицем, и ее спокойствие передалось ему: будто железные колесики одной шестерни, сцеплялись они в воздухе, расцеплялись и снова сцеплялись. А потом отдыхали на трапециях в разных концах манежа.

Во всем огромном пространстве цирка Эмэ видела только одно — только одно, и ничего больше,— его тело.

Это тело, полное жизни; вздымающаяся грудь; рот, жадно ловящий воздух; жилы, в которых бьется теплая кровь,— все это онемеет, застынет.

Онемеет и застынет навеки.

Мышцы, ходящие ходуном, руки, столько раз ловившие ее, шея — упругая нить его жизни,— все это онемеет, застынет.

Руки окоченеют; и мускулы станут как камень; и лоб — словно лед; гортань — затихнет; широкая грудь — замрет.

Руки, ноги, ладони — все будет мертвым.

Репетиция продолжалась. Снова они летали, снова встречались в воздухе.

Каждое прикосновение возбуждало ее: такой он горячий, а будет холодным, как лед; так вздрагивает его тело — и таким бездыханным станет.

Она больше не думала о том, почему все это должно случиться. Она больше не думала о себе. Одна лишь картина смерти стояла перед ней, все время она видела только одно: его — недвижимого и безгласного.

И, словно безумец, повинующийся тайной мании, она стала лукавой и хитрой. Словно морфинист, стремящийся любой ценой удовлетворить свою порочную страсть, она сделалась изощренной и ловкой.

Она обрела упорство маньяка, чьи мысли сосредоточены лишь на одном.

Теперь она сама искала общества Фрица, которого долго сторонилась.

После репетиции она продолжала упражняться одна. Она перевела все трюки с нижних трапеций на верхние, под самый купол. Сверху она окликала Фрица, задерживала его в манеже расспросами, заискивающе добивалась его советов, как ученица — указаний учителя.

Там, вверху, под куполом, она не знала удержу. Она играла со смертью, заражая его своим безрассудством.

Она подмечала робость, которую он тщетно старался скрыть. Отваживаясь на самые невероятные трюки, она кричала ему:

— Покажем, на что мы способны: неужто мы позволим кому-то нас превзойти!

Она распаляла его. Он давал ей советы. Затем по раскачивающимся канатам взбирался к ней: туда, под купол.

Она порхала у него на глазах между позвякивающими трапециями. Перелетала от одной трапеции к другой над зияющим провалом арены.

И, подчиняясь какой-то непреоборимой власти, подхлестываемый ее криками, он полетел за ней. Будто какая-то неистовая сила вселилась в ее исступленно напрягшееся тело. Он же, казалось, из последних сил вел последний жизненный поединок.

Она кричала:

— Ça va! Ça va!

Он ринулся вперед и поймал трапецию:

— Ça val Ça va!

Артисты, сновавшие взад-вперед по манежу, останавливались посмотреть на них.

Он распалялся все больше и больше. Теперь он уже не уступал ей в отваге. Она летала от одной трапеции к другой, исступленно, с развевающимися волосами, словно указывая ему путь.

Они встречались в воздухе и сцеплялись. Ледяной холод шел от нее: казалось, две мраморные руки обвивают его горячее, трепетное тело.

Она закончила тренировку, но он продолжал работать. Сжавшись в комок, сидела она на трапеции, подзадоривая его глухими возгласами, похожими на рычанье, наблюдая за ним из мрака.

Застонав, Фриц на лету ухватился за раскачивающийся канат и будто сорвался вниз, в темную пропасть.

Сидя на трапеции, Эмэ услышала, как он упал в сетку. Затем раздались его шаги —шаги, которые вскоре заглохли.

Было совсем темно. Только с купола слабо струился свет. Огромное здание цирка сковала тишина.

Сжавшись в комок, Эмэ все так же сидела на трапеции между сеткой и раскачивающимися под куполом канатами. Затем она встала. Еле слышно зазвенели металлические петли трапеций, зашуршали веревки.

Кто-то приподнимал их, ощупывал.

Словно тень, копошилась Эмэ во мраке, усердно, будто какой-нибудь мастеровой.

Медные кнопки трапеций сверкали, как кошачьи зрачки.

Кругом стоял сплошной мрак.

Чуть слышно колыхались трапеции.

Кругом была тишина.

Долго возилась Эмэ под куполом цирка.

Наконец снизу, из тьмы манежа, донесся звонкий голос:

— Эмэ! Эмэ!

Это Фриц звал ее.

— Иду! — прозвучал ответ.

Эмэ ухватилась за канат. Медленно скользя вниз, она на мгновенье безмолвно повисла над Фрицем, дожидавшимся ее в манеже.

— Иду! — повторила она и спрыгнула к нему,

«Четырем чертям» назначили бенефис.

Наступил канун бенефиса; после вечернего представления публика расходилась по домам.

Адольф постучался в дверь к Эмэ и Луизе, и вчетвером они зашагали по проходу.

Никто из них не произнес ни слова, в ресторане они тихо сели за привычный столик. Принесли кружки с пивом, и они в молчании выпили его. Даже самое ничтожное движение,— если судить по тому, как Эмэ взяла кружку,— она выполняла теперь раздумчиво и не спеша, будто мысленно отмеряя все, любой пустяк.

В ресторане стоял шум. Биб и Боб праздновали именины, и стол их плотным кольцом окружили артисты.

Кто-то показывал фокусы, а клоун Трип вертел задом, изображая осла Риголо.

«Черти» оставались сидеть в своем углу.

Незаметно скрылись танцовщицы, стоявшие вдоль стен; их увели нетерпеливые кавалеры. В стороне за столом резались в карты агенты.

Клоуны продолжали шуметь. Один из них играл на свистульке, и ему вторили с полдюжины «уйди-уйди». Клоун Том вручил своему коллеге Бобу подарок — кочан капусты, обсыпанный табаком, и гости стали нюхать табак и чихать, и снова чихать, и опять чихать, и все так же визжали «уйди-уйди». Забравшись на стол, клоун Трип, вихляя задом, неутомимо изображал того же осла Риголо.

«Черти» все не уходили.

Вошел расклейщик афиш с банкой клея и сумкой в руках и наклеил на два фанерных щита программу завтрашнего спектакля. «Четыре черта» трижды упоминались в ней.

Адольф встал и, подойдя к афише, начал ее разглядывать. Он попросил одного из агентов перевести текст; тот вылез из-за картежного стола и начал медленно переводить Адольфу слова чужого языка, а Адольф слушал:

«Заверяем высокочтимую публику и всех наших доброжелателей, что на предстоящем спектакле мы превзойдем самих себя.

С почтительным приветом

«Четыре черта».

Адольф кивал, пристально изучая слово за словом в незнакомом тексте. Потом он возвратился к своему столу и, обернувшись к афише, удовлетворенно оглядел гигантские буквы.

— Красивый шрифт,— сказал он.

Луиза и Фриц тоже поднялись из-за стола и, подойдя к афише, долго ее разглядывали.

Визжали «уйди-уйди», словно добиваясь, чтобы у всех лопнули барабанные перепонки. Клоун Том музицировал, попеременно вставляя в свои непомерно широкие ноздри крошечные пищалки.

Эмэ тоже поднялась с места, и молча встала позади Луизы и Фрица, и агент снова прочитал и перевел им текст:

«С почтительным приветом

«Четыре черта».

Луиза расхохоталась — так насмешил ее чужой язык: вдвоем с Фрицем она стала паясничать, глумясь над буквами, над звуками, которые произносил агент, над всеми этими нелепыми словами, переиначивая на разные лады одну и ту же фразу: «С почтительным приветом...»

Это звучало так комично, что привлекло остальных, и теперь все сообща — клоуны, гимнасты и танцовщицы — смеялись, кричали и вразнобой громко коверкали — каждый со своим акцентом — одну и ту же фразу, и все тонуло в хохоте, даже слова, которые насмешливо выпевал дружный и мощный хор: «С почтительным приветом — «Четыре черта».

Визжали «уйди-уйди». Высоко вверху, на двух столах, поставленных один на другой, клоун Трип самозабвенно вертел задом, изображая осла Риголо.

Тут, наконец, последней из всех, залилась долгим, пронзительным смехом Эмэ, а шум между тем мало-по-малу стихал.

«Черти» вернулись на свои места. Адольф вынул деньги и положил на стол, возле кружек. Затем все встали, все, кроме Фрица. Нет, он не пойдет домой.

— Спокойной ночи,— сказали Адольф и Луиза.

— Спокойной ночи,— ответил Фриц, не двигаясь с места.

Эмэ замешкалась: несколько секунд она разглядывала его, словно заново испытав боль при мысли об этой — последней — ночи.

— A demain [До завтра (франц.)], Эмэ,— сказал он.

Она медленно отвела от него взгляд:

— A demain...

Она вышла в проход. Там было темно. Только фонарь расклейщика стоял на полу, и свет его ярко выхватывал из тьмы желтый лист афиши. Сестра и Адольф ждали ее у входа. Она побрела за ними — одна.

Между рядами высоких домов было тихо, мертво.

Эмэ оглядела могучие громады — с глазами окон на каменных лицах — чужими, злыми глазами. Небо было высокое, ясное. Эмэ посмотрела на звезды: о них говорят, будто это — миры. Иные миры, несхожие с нашим.

И снова она оглядела дома, двери, окна, фонари и плиты мостовой — словно все это было каким-то неповторимым чудом, которое она видела в первый и последний раз.

— Эмэ! — позвала Луиза.

— Да, иду...

Она снова окинула взглядом длинные вереницы домов,— громаду за громадой,— домов мрачных, немых, запертых на замок, между которыми замирали звуки ее шагов...

Позади нее визжали и щелкали «уйди-уйди», и громко смеялись клоуны.

— Эмэ! — опять позвала Луиза.

— Иду.

Эмэ нагнала сестру. Та стояла под руку с Адольфом,— их лица освещал свет фонаря,— оба дожидались ее.

Откинув голову назад, Луиза сказала с легким вздохом:

— Господи, идешь ты наконец или нет?

И, прислонясь к плечу Адольфа, все так же стоя в свете фонаря, она оглядела пустынную чужую улицу, которую они только что миновали и где за ними вновь сомкнулись потемки.

— Славная улица,— сказала она.— Приятная.

И, снова со смехом повторив те три комичнейших слова: «С почтительным приветом»,— она в последний раз взглянула на темную улицу и спросила:

— А как же все-таки она называется?

— Да что там,— сказал Адольф,— каких только улиц мы не видали...

И они зашагали дальше, войдя в просвет между новыми рядами домов.

Фриц остался сидеть за столиком. Клоуны пытались было угостить его вином. Но он лишь покачал головой. Тогда один из клоунов прокричал под хохот остальных:

— Уж, верно, у него есть на примете кое-что получше! Приятного сна!

Остальные подняли бокалы, и снова грянул смех: Биб и Боб смастерили удочку и начали снимать с вешалки — одну за другой — шляпы артистов.

Поднявшись из-за стола, Фриц направился к дверям ресторана, выходившим на улицу, и там присел за столик, стоявший на тротуаре под сенью двух лавровых де-ревцев.

Безысходная тоска, неизъяснимое отвращение к жизни захлестнули его.

Он видел шепчущиеся парочки, которые прогуливались взад-вперед, прижимаясь друг к другу. В тени деревьев они миловались, ворковали влюбленно. Женщины вертели бедрами, мужчины выпирали грудь колесом, заигрывая друг с другом, словно лесные звери перед спаркой...

Фриц вдруг рассмеялся резким, отрывистым смехом.

Он вспомнил клоуна Тима, которого прозвали «Собачником». Да, клоун был прав.

Тим возник перед Фрицем словно наяву, со своим кротким, невозмутимым, печальным, как у статуи, лицом и тонким, красиво очерченным, как у женщины, трагическим ртом.

Он привиделся Фрицу в своей квартире — просторной комнате, где он соорудил дом для собак, двухэтажный дом, в котором псы располагались друг над другом.

Так они и лежали, каждый пес в своей конуре, покорно свесив морды и глядя в одну точку глазами, скорбными, как у самого Тима.

И Тим сидел тут же, в комнате.

Такая уж там собралась чинная компания...

Все псы были кастрированы.

Как-то раз Тим взял себе новую собаку. Когда Фриц зашел к нему, пес, изувеченный, весь в крови, лежал на подстилке.

— Вот,— сказал Тим, оглядев окровавленное животное усталым взглядом,— теперь этот пес человечнее человека...

Да, Тим прав: люди — звери. Все живые существа одинаковы — недаром мы рождаемся в луже крови и умираем, испуская смрад.

И в самые яркие минуты бытия, когда мы живем полной жизнью, мы остаемся зверями, какими были в начале и какими будем в конце.

Фриц продолжал разглядывать пары, которые, воркуя, прогуливались мимо него, и его охватила глухая, жгучая ненависть к этим шаркунам, кривлякам и лицемерам.

Скоты они, просто скоты, жаждущие набить брюхо.

Глупцы они, все мы глупцы.

Холим, лелеем себя, не жалея сил. Тратим на это дни, годы, вею молодость нашу, всю силу ума — и вдруг в один прекрасный день в нас пробуждается зверь,— стало быть, мы и всегда были зверями.

Фриц рассмеялся. И непроизвольно начал ощупывать свое тело, которое холил всю жизнь, а извел за какие-нибудь три месяца.

Из дверей ресторана вышел актер. На мгновенье он задержался у входа, затем появилась его жена, и оба заковыляли по тротуару.

Глядя им вслед, Фриц продолжал смеяться.

А вот эти, которые женятся, спариваясь на всю жизнь, жрут свой хлеб насущный и плодят детей... Они разве не губят свое тело? Пухнут, как жирные трутни, и в сытом покое отращивают брюхо! И воспитывают себе подобных.

Глупцы, ах, глупцы.

Фриц по-прежнему разглядывал гуляющих. А тех все сильней одолевало томление. Мужчины, вышедшие на охоту, наглели. Увлекая добычу в тень, они все более открыто домогались своего.

В ресторане шумели клоуны. Визжали «уйди-уйди». Этот визг летел над толпой, прямо в лица гуляющим, каждой парочке, как торжествующий гимн безумию.

Фриц встал.

Швырнув деньги на стол, он зашагал прочь.

В ресторане шум все нарастал. Клоуны галдели, кричали, смеялись. Трип затянул песню. И с визгом, свистом, кудахтаньем все стали ему подтягивать. Гримасничая, кривляясь, как на арене, коверкая слова, они пели

Amour, amour,

Oh, bel oiseau,

Chante, chante,

Chante toujours...

Парочки на тротуаре останавливались, заглядывали в двери и окна и, прижимаясь друг к другу, смеялись.

Но вот двое, затем еще двое и еще двое стали подпе-вать клоунам. Далеко во тьме разносились слова:

Amour, amour,

Oh, bel oiseau,

Chante, chante,

Chante toujours...

Фриц вышел на площадь. Он видел внутри, в ресторане, беснующихся клоунов, снаружи — влюбленные пары; головы тех и других плавно покачивались в такт песне.

Вдруг акробат разразился смехом: прислонясь к фонарю, он хохотал, хохотал — несдержимо, безумно, дико. Подошедший служитель порядка с удивлением воззрился на господина в цилиндре, который нарушал общественную тишину. Но господин в цилиндре продолжал смеяться, весь трясясь от хохота и, наконец, попробовал напевать:

Amour, amour,

Oh, bel oiseau,

Chante, chante,

Chante toujours.

Тогда и служитель порядка как-то вдруг рассмеялся, сам не понимая отчего. А в ресторане продолжали петь:

Amour, amour,

Oh, bel oiseau,

Chante, chante,

Chante toujours.

Фриц повернулся и зашагал прочь.

Он шел к Ней.

Снова грянули аплодисменты, и Луиза снова вышла в манеж.

Затем униформисты начали свертывать предохранительную сетку. Звук был такой, словно опускали большие паруса. Музыка смолкла.

— Сейчас господин Фриц и мадемуазель Эмэ без сетки исполнят смертельный полет.

Униформисты крупными граблями выровняли в манеже песок. Все было теперь готово. Униформисты замерли в ожидании, точно гвардейцы, взявшие на караул.

Amour, amour,

Oh, bel oiseau,

Chante, chante,

Chante toujours,

Фриц и Эмэ вышли рука в руке. Они поклонились публике в вихре цветов, со всех сторон летевших на арену. Затем они взметнулись вверх по длинным, дожидавшимся их канатам.

Тысячи глаз следили за ними.

И вот они наверху. Какую-то долю секунды они отдыхали рядом.

Когда Фриц оторвался от трапеции и полетел, толпа встрепенулась и вздрогнула, словно одно гигантское тело.

Но никогда еще «черти» не работали так четко. В благоговейной тишине их руки цепко хватали рамы колышущихся трапеций.

Фриц летал из конца в конец манежа.

Эмэ не сводила с него глаз — больших, светящихся матовым блеском, будто два фонаря, которым вот-вот суждено погаснуть.

Вальс нарастал, и трапеции раскачивались все сильнее.

Судорожно прорывались робкие хлопки.

Эмэ распустила волосы, словно желая закутаться в черный сверкающий плащ, и, выпрямившись на трапеции, лицом к Фрицу, замерла в ожидании. Смертельный полет начался.

Они реяли в воздухе, рассекая его телами. Как крики птиц, прорывались слова команды сквозь звуки вальса, и публика была словно в угаре.

— Эмэ, du courage!

Фриц снова улетел от нее.

— Enfin, du courage!

Он снова поймал трапецию.

Только его одного видела Эмэ — только тело его, и ей чудилось, будто оно источает свет. Снова усилились аплодисменты — теперь цирк гремел от рукоплесканий. Вальс нарастал, музыка ликовала.

Обернувшись к ней лицом, он выжидал.

И вдруг Эмэ как бы со стороны увидела, что подняла руку и, свесившись далеко за край трапеции, отцепила петлю.

А Фриц уже летел к ней.

Больше она не видела ничего, и крика тоже не было никакого.

Будто мешок с песком сбросили на арену — такой раздался звук, когда Фриц рухнул в манеж.

Тысячную долю секунды помедлила Эмэ на своей трапеции. Только в тот миг она поняла, что смерть — блаженство, только в тот миг... когда... разжав руки, вскрикнула и ринулась вниз.

В цирке стало совсем тихо.

Казалось, прорвало плотину: сотни людей, объятых ужасом, бежали из цирка. Мужчины перескакивали через барьер, женщины, спасаясь бегством, толпами устремлялись к дверям.

Никто не хотел ждать, все убегали. Женщины вопили как резаные.

Подбежали три врача и опустились на колени возле трупов.

Затем все стихло. Словно пытаясь спрятаться от кого-то, позабыв переодеться, притаились в своих уборных артисты. В гулкой тишине они вздрагивали от малейшего шороха.

Один из конюхов подошел к дожидавшемуся в манеже врачу, вдвоем они подняли трупы и уложили в парусиновую простыню.

Они молча пронесли их через весь коридор, мимо конюшни, где лошади встрепенулись в стойлах. Артисты шли следом необычной траурной свитой — в пестрых костюмах, надетых для пантомимы.

У дверей цирка стоял большой похоронный фургон.

Адольф взобрался внутрь и в потемках уложил на пол — бок о бок — сперва Эмэ, затем брата. Руки их глухо стукнулись о дно фургона.

Дверцу захлопнули.

Снова раздался вопль — выбежав из толпы, какая-то женщина припала к дверям черной повозки. Это была Луиза — ее оттащили и увели...

По длинному коридору, точно спасаясь средь бела дня от привидения, мчался кельнер.

— Врача в ресторан! — крикнул он.—Там дама бьется в судорогах!

Один из трех врачей поспешил к ней, тут же вызва-, ли ее экипаж...

Карета с внушительными гербами на дверцах подъехала, и тогда вывели даму; врач поддерживал ее под руку...

На какой-то миг экипажу пришлось задержаться. Улицу преградил похоронный фургон.

Затем карета выехала на дорогу и покатила дальше.

На улице было светло и людно. Двое молодых людей остановились под фонарем. Весело, с любопытством оглядывали они огромный человеческий рынок...

Подошли двое других и стали рассказывать о «происшествии» в цирке.

Кто-то выругался раз, другой; пытаясь объяснить, что же произошло, все усиленно размахивали руками. Затем те двое, что принесли весть, побрели дальше.

Двое других остались под фонарем.

Один из них постучал тростью по камням мостовой.

— Н-да,— сказал он.— Mon dieu, les pauvres diables! [Ах ты, господи, бедные черти! (франц.)]

Но вскоре, не в силах оторвать глаз от пестрой толпы, они начали напевать:

Amour, amour,

Oh, bel oiseau,

Chante, chante,

Chante toujours.

Сверкали серебряные набалдашники тростей. По тротуарам прогуливались молодые люди в длинных плащах...

В тот вечер на человеческом рынке царило особое оживление.