Сочинения. Письма

fb2

Это первое наиболее полное собрание литературного наследия выдающегося поэта Павла Николаевича Васильева. В книгу вошли его лучшие стихотворения и поэмы, эпиграммы, художественная и очерковая проза, переводы. А также сохранившиеся письма.

Павел Васильев. Сочинения. Письма

Ему дано восстать и победить

Появление в московских литературных кругах Павла Васильева в начале 30-х годов прошлого века было подобно вулканическому извержению. Он входил в писательское сообщество уверенным шагом, с полным осознанием своих сил, готовый на все, чтобы покорять одну вершину за другой, и в то же время готовый каждую секунду огрызнуться, дать отпор, показать, что он значит со своим природным даром и недюжинной внутренней силой в прожженной, циничной атмосфере литераторского угара.

Он притащил с собой в писательский клуб, в салоны и салончики солидный шлейф из сплетен, слухов, намеков, из которых ниточка к ниточке плелась его литературная репутация. В «светском обществе» его встретили настороженно, с чувством, в котором любопытство органически сочеталось с неприятием. Никто не знал, чего можно ожидать от этого буйного, неуправляемого провинциала, поражавшего силой и красотой своих творений.

«Как только ни называли поэта, — писал уже в 1980-е годы Сергей Поделков, — и „сыном кулака“, и „сыном есаула“, и „певцом кондового казачества“, и все, что он создавал, объявлялось идейно порочным, враждебным, „проникнутым реакционным, иногда прямо контрреволюционным смыслом“. А он был на самом деле сыном учителя математики, внуком пильщика и прачки, служивших у павлодарского купца Дерова, и с любовью рисовал мощным поэтическим словом жизнь родного народа, советскую действительность.

Выбросил с балкона С. Алымов пуделя Фельку — собаку артиста Дикого, — приписали П. Васильеву. Написал Е. Забелин пессимистические стихи „Тюрьма, тюрьма, о камень камнем бей…“ — автором объявили П. Васильева. Он любил до самозабвения С. Есенина, называл его „князем песни русския“, знал почти наизусть четырехтомник знаменитого рязанца, боготворил его как учителя, и все равно А. Коваленков измыслил отрицательное отношение П. Васильева к творчеству Есенина и бесстыдно опубликовал клевету.

Правда, он не был ангелом; но если клевещут и травят, разве можно быть им?»

Продолжалась хула не только при жизни поэта, но и после его трагической безвременной гибели. И когда в конце 1980-х годов стали публиковаться сериями неизвестные его стихотворения и воспоминания о нем, эти публикации нередко сопровождались двусмысленными комментариями. В них преимущественно делался акцент на «звериный», «природный», «нутряной», не обогащенный культурой дар и неуправляемый характер Павла Васильева. С точки зрения идеологической тоже все было не так просто. С одной стороны — устойчивое клише: «Выдающийся советский поэт». С другой стороны — такой ли уж советский? Кроме того, личность весьма подозрительная на взгляд нынешних «демократов». Да, репрессирован, да, расстрелян. Да, «жертва сталинизма»… Но прославлял индустриализацию? Прославлял. Писал антикулацкие поэмы? Писал. Репутацию «антисемита» имел? Имел.

Впрочем, поэзия — это одно. Человеческая судьба — другое. Репутация — третье. Но существует уникальный мир, сотворенный в душе и выраженный в поэтических строках. Уникальный мир, оставшийся непонятым современниками, оказавшийся неведомым потомкам, он только-только приоткрывается нам. И потому поэзия Павла Васильева становится все ближе, яснее и, говоря по-казенному, актуальнее для нас, переживающих на рубеже тысячелетий, наверное, самые тяжелые в их изощренности испытания, выпавшие России на протяжении ее истории. Поистине, «большое видится на расстояньи», если вспомнить слова васильевского кумира.

* * *

Павел Васильев родился 23 декабря 1909 года (5 января 1910 года по новому стилю) в г. Зайсане, в семье выходца из казачьей среды и дочери павлодарского купца из крестьян. Это скрещивание казачьего и купеческого сословий многое определило в его дальнейшей судьбе.

Уже под конец своей короткой жизни Васильев встретился в столице со старым знакомым — поэтом Андреем Апдан-Семеновым. Во время скороспелой выпивки, перелистав газетные страницы, где красовались извещения об отказе детей от своих отцов, объявленных врагами народа, сказал своему собеседнику:

— Ну и детки от первой пятилетки! Только и слышишь: каюсь да отрекаюсь. А я вот нарочно распустил слух про себя, что, дескать, сын степного прасола-миллионщика, а не учителя из Павлодара.

— Зачем выдумывать басни во вред себе?

— В пику продажным душам! Когда предательство родного отца объявляют героизмом — это уже растление душ. Противно.

«Сын степного прасола-миллионщика» тут же превращался в «сына казачьего есаула», хотя ни то, ни другое не имело никакого отношения к действительности. Более того, сплошь и рядом он сопротивлялся своей собственной памяти, увлекавшей его в материнский дом, в мир буйно цветущего, многокрасочного детства. Старое и новое, прежнее и нынешнее требовали своей дани одновременно. И с этим разладом в душе, при всем своем жгучем желании обрубить концы, связывающие его со старым миром, миром казачьих станиц и казахских аулов, мира деда Кор-нилы Ильича и матери Глафиры Матвеевны, миром притихшего Зайсана и наполненного покоем Павлодара, Васильев, весь принадлежа переломной эпохе 1930-х годов, ничего не мог поделать:

Я знаю, молодость нам дорога Воспоминаньем терпким и тяжелым, Я сам сейчас почувствовал ее Звериное дыханье за собою. ……………………………………… Но в тесных ульях зреет новый мед, И такова извечная жестокость — Всё то, что было дорого тебе, Я на пути своем уничтожаю. …………………………………. Как ветер, прям наш непокорный путь. Узнай же, мать, поднявшегося сына, — Ему дано восстать и победить.

В те годы, исполненные пафоса разрушения семейного очага, обрубания родственных корней, отречения от прошлого, «терпкое и тяжелое воспоминанье» о нем не было характерно ни для кого из поэтов-ровесников Васильева. Да и сам он, все сильнее ощущая за плечами «звериное дыхание» живой, только что покинутой жизни, стремится уйти от нее, забыть ее, думая, что полностью принадлежит новому времени, что старый мир, тот мир, для которого еще найдутся слова нежности и любви, обречен на уничтожение… Но не пройдет и года, как прозвучит его «Раненая песня» — остервенелый вопль затравленного зверя, стихи, поразительно близкие есенинской «Волчьей гибели».

Али вы зачинщики, — Дядья — конокрады, Деды-лампасники, Гулеваны-отцы? Я не отрекаюсь — мне и не надо В иртышскую воду прятать концы. Мы не отречемся от своих матерей, Хотя бы нас задницей Садили на колья — Я бы все пальцы выцеловал ей, Спрятал свои слёзы В ее подоле. Нечего отметину искать на мне, Больно вы гадаете чисто да ровно — Может быть, лучшего ребенка в стране Носит в своем животе поповна?

В 30-е годы Васильев остается чуть ли не единственным поэтом, для кого нерасторжимая связь разных эпох, обусловленная кровным родством, стала содержанием поэзии. Если Николай Клюев, со своей стороны, проводит непереходимую черту между временами в «Погорельщине», «Каине» и «Песни о великой матери», а молодая плеяда советских поэтов начинает свой отсчет времени с 1917 года (и уж, по крайней мере, отречение от жизненных устоев и смысла бытия старшего поколения становится обязательным условием их вхождения в современную систему ценностей), то для Васильева эта система немыслима без кровного и духовного содержания, полученного по наследству.

* * *

…«Русский азиат» — так называли Васильева при жизни, даром, что не был он первооткрывателем азиатской темы в русской поэзии. Но он был одной из ярчайших звезд в литературном содружестве, рожденном и вскормленном на сибирско-азиатских просторах, преображавшихся на его глазах в соответствии с ритмами нового времени.

В казахстанскую степь с севера, вслед за казаками, купцами, солдатами и офицерами, ехали учителя, инженеры, землеустроители. Они овладевали казахским языком, жили одной жизнью с коренным народом… Дети же степняков, обучившись в Омске, Петербурге, Москве, возвращались в родные пенаты и несли в степь русскую и европейскую культуру, создавали школы и семинарии, национальную письменность. Так было на протяжении долгого времени.

Леонид Мартынов, «футурист» и почитатель Маяковского, одержимый родными пейзажами Евгений Забелин, есенинец Павел Васильев, влюбленный в Гумилева и Грина Сергей Марков — все они искали и писали героя настоящей революции, совершающейся на их глазах, героя Великого Перелома времени и пространства. Пробуждение и преображение Сибири и Азии требовало людей бесстрашных и упругих, бескомпромиссных в достижении цели — новых конквистадоров, воспеваемых молодыми поэтами. Современность перетекала в далекое прошлое, кровавые токи вековых ристалищ питали вдохновение, когда к описанию сущего приступали Иван Шухов, Юрий Бессонов, Николай Титов, а через десятилетия — Юрий Домбровский.

«Проходит всё, но жизнь в веках мудра, поджогами языческих закатов такие же горели вечера над предками раскосых азиатов. Перегнивает ржавчина монет, и череп, как зазубренный осколок… Что из того! Солончаковый след отыскивай, поэт и археолог…» (Евгений Забелин).

…На рубеже 20-30-х годов прошлого века в русской поэзии господствовали преимущественно две тенденции. В напряженных попытках отразить перемены жизни, происходящие каждый Божий день, поэты искали форму, которая могла бы вобрать переполнявшие их, но все еще не устоявшиеся впечатления. Конструктивисты, обэриуты и лефовцы калечили гармоничную форму стиха, усложняли зрительный ряд, бросались в звуковые и языковые крайности… Но набирала силу и другая тенденция, разрушающая традиционный стих, предельно прозаизирующая его, низводящая к фотографическому изображению реальности. С одной стороны, — «на враждебный Запад рвутся по стерням: Тихонов, Сельвинский, Пастернак» (Э. Багрицкий), а Заболоцкий сочиняет свои причудливые «Столбцы». С другой, — со своими первыми книгами выступает ровесник Васильева молодой Александр Твардовский, и в них господствует прозаическая, едва зарифмованная речь, а собственно о поэзии говорить просто не приходится.

Васильев не пошел ни по пути разрушительного экспериментаторства, ни по пути натуралистического отражения происходящего. Казахский фольклор, который он впитывал с младых ногтей, «отращивание глаза» на уроках живописи в школе — вот что помогло ему создать своеобразный эпос пробуждения и преображения Азии. Он ощущал эти процессы не как бесстрастный сторонний наблюдатель, а как герой совершающихся событий, для которого и ветка хлопка, и железнодорожная ветка на одном из участков Турксиба имеют одинаково неповторимую ценность. Пожалуй, лишь в прозе Андрея Платонова тех лет мы найдем единственную аналогию такому взгляду.

Пародийное восприятие творчества акынов — «что вижу — о том пою» — на самом деле далеко не так бессмысленно, как может показаться: ведь внешние перемены фиксировались глазами людей, привыкших к неподвижности окружающей жизни, к одним и тем же краскам сызмальства знакомого пейзажа. В васильевских же «Песнях киргиз-казаков» в первую очередь обращает на себя внимание предметная выпуклость, рельефность изображаемого, выделение незнакомого предмета на общем фоне. Эта рельефность и стала определяющей чертой поэзии Васильева. Густая живописная образность органически сочетается в его стихах с ощущением стремительного порыва, сметающего традиционный уклад… Васильев первым из поэтов показал преображение всей жизни на фоне дотоле неподвижной казахской степи.

Мгла пустынна, и звездная наледь остра (Здесь подняться до звезд, в поднебесье кружа бы…) Обжигаясь о шумное пламя костра, Камни прыгают грузно, как пестрые жабы… ……………………………………………… Скучно слушать и впитывать их тишину. По примятой траве, по курганным закатам, Незнакомым огнем обжигая страну, Загудевшие рельсы летят в Алма-Ата! Разостлав по откосам подкошенный дым, Паровозы идут по путям человечьим — И, безродные камни, вы броситесь к ним, Чтоб подставить свои напряженные плечи!

Наконец, найдена неповторимая мелодия, нащупана индивидуальная образная система — теперь уже можно свысока посмотреть и на любимого учителя: «Я хочу, чтобы слова роскошествовали. Есенин образы по ягодке собирал, а для меня важен не только вкус, но и сытость»… Васильев все больше ощущает тягу к большому стихотворному пространству, к сюжетной драматической поэме, да и сами его стихотворения больше похожи на маленькие поэмы, в которых грандиозная картина социальных перемен сопровождается изменением самого природного фона… Природа либо сопротивляется надвигающейся новой жизни, либо преображается в унисон с ритмом наступления цивилизации. Вот и старый, с детства знакомый город срывается с места, подхваченный революционным вихрем, и полностью меняет свою стать, обретая невиданные доселе черты.

В каждом окне соседском тусклый зрачок огня. Что ж, Серафим Дагаев, слышишь ли ты меня? Что ж, Серафим Дагаев, слушай теперь меня: Остановились руки ярмарочных менял. И, засияв крестами в синей, как ночь, пыли, Восемь церквей купеческих сдвинулись и пошли, Восемь церквей, шатаясь, сдвинулись и пошли — В бурю, в грозу, в распутицу, в золото, в ковыли.

Но проходит совсем немного времени, и ликующая интонация начинает сменяться совсем другой — становление новой жизни уже не кажется таким сказочным и безоговорочным. Да и сами ее строители напоминают уже не «летучих голландцев», лихо рушащих старый мир и стремительно возводящих иную цивилизацию, а переселенцев, пилигримов, тяжело и мучительно протаптывающих новые тропы, изнемогающих под непосильной ношей, измученных жарой, холодом и голодом, устилающих своими костями те пространства, на которых встанут будущие города, добровольно приносящих свои жизни в жертву тому грядущему, которое им не суждено увидеть.

Руками хватая заступ, хватая без лишних слов, Мы приходим на смену строителям броневиков, И переходники видят, что мы одни сохраним Железо, и электричество, и трав полуденный дым, И золотое тело, стремящееся к воде, И древнюю человечью любовь к соседней звезде… Да, мы до нее достигнем, мы крепче вас и сильней, И пусть нам старый Бетховен сыграет бурю на ней!

Сознание своей обреченности, восприятие происходящего как трагедии (в древнем понимании этого слова), сопровождаемой катарсисом, — вот чем насыщена каждая строка стихотворений и поэм Васильева, созданных уже в 1930-е годы. Роковое трагическое рубежье десятилетий он воспринимал как смену эпох, как цивилизационный слом, как новую эру великого переселения народов. В той или иной степени это было свойственно и его сотоварищам, побродившим, как и он, по азиатским просторам. Отношение к человеческой жизни у степняков иное, чем у европейцев, — и свойственным азиатам спокойствием перед возможностью близкого конца проникнуты многие стихи Васильева, Забелина, Маркова.

Ведь достаточно только представить себе «большие ладони светлого озноба» в «Пути на Семиге», и уже не составит труда понять состояние этих людей, которые не чувствуют тяжести совершаемого и не думают о близкой и неизбежной гибели. Плоть теряет здесь всякое свое значение, и кажется, что уже не люди, а посланцы из каких-то иных миров возводят нечто невиданное на пустынной земле. Кстати, наименования «Семиге» не существует как такового. Васильев и не собирался привязывать описываемые события к конкретному географическому пункту. Другое дело, что в названии заложено сакральное число «семь» — и это также указывает на грандиозность сотворяемого замысла, где бы он ни воплощался — на Беломорканале, на Волховстрое, на Магнитке, на Сталинградском тракторном или вовсе в каком-нибудь забытом Богом и людьми углу… Если внимательно прочесть стихотворение «Евгения Стэнман» — останется лишь дивиться сочетаемости несочетаемого: тончайшей лирической ноты и стремительного ритма перелома всего прежнего мира, который пронизан этой нотой в каждом своем движении. Мир захолустного городка сохранился лишь слабым, туманным и оттого еще более притягательным воспоминанием, где фитили ламп, распахнутые калитки, да и сама пыльная зелень кажутся картинками из старых книг, приметами того прошлого, к которому вроде бы уже не вернуться герою Гражданской войны, «прорубавшемуся» к «старым вишням, к окну и к ладоням горячим твоим». Само воспоминание о любимой осталось лишь «нераскрытыми глазами», «неразомкнутыми руками», виденными точно во сне, и стуком каблучков, доносящимся откуда-то из ушедшего навсегда, проникнутого острейшей тоской о невозможности вернуть его после всех пережитых испытаний «средь тифозной весны у обросших снегами привалов, под расстрелянным знаменем, под перекрестным огнем»… Шум братоубийственной бойни сменяется грохотом новостроек, но пыль от копыт коней красной конницы та же, что поднята паровозами, идущими по Турксибу, — тот же исторический вихрь перемен — и та же горькая услада воспоминаний, тот же образ любимой, рвущейся навстречу судьбе, навстречу сильным заботливым рукам, но остающейся лишь видением, напоминающим о себе и о прошлой жизни в подтверждение неразрывности связи времен — вопреки всему.

Неутомимый путешественник, избороздивший всю страну от Москвы до Дальнего Востока, Васильев жадно впитывал все новые и новые жизненные впечатления и все пускал в поэтическую работу. Казахстан, Западная и Восточная Сибирь, Селемджинские золотые прииски, бухта Золотой Рог и японский порт Хакодате, Каспий и Арал — а позже Средняя Азия… Он не просто путешествовал и не просто вбирал в себя увиденное. Создается впечатление, что он, в отличие от многих писателей-туристов, своим образом жизни и своей поэзией соединял звенья разных миров, был подлинным воплощением русского евразийства в 1930-е годы, когда само это слово никто не рисковал произносить вслух. Мир поэта вместил в себя как историю прииртышского казачества (увиденную, что характерно, глазами самих казаков, которые то уходили в Китай, то возвращались в прииртышские степи, а в годы Гражданской войны воевали как за красных, так и за белых), так и эпоху 30-х годов — современную ему эпоху, о которой Васильев великолепно сказал одной строкой: «Мы еще не начинали жить». К сожалению, судьба распорядилась так, что эти слова оказались приложимы к ее автору в самом прямом смысле.

* * *

«Песня о гибели казачьего войска», которую даже спустя десятилетия называли «вещью, пронизанной сочувствием к белогвардейщине», — единственная поэма в творческом наследии Павла Васильева, почти полностью лишенная изобразительного ряда. Она построена на перекличке голосов, благо что перед глазами поэта уже были такие внушительные примеры подобного построения, как «Двенадцать» Александра Блока, «Ночной обыск» Велимира Хлебникова, «Песнь о великом походе» Сергея Есенина. Более того, это единственная вещь, в основу которой Васильев положил, практически без переработки, старые казачьи песни и частушки, слышанные и собранные в Прииртышье («Без уздечки, без седла на месяце востром сидит баба-яга в сарафане пестром. Под твоим резным окном крутят метели, на купецкой площади — голуби сели…»). Богатейшая инструментовка поэмы, основанная на казачьем фольклоре, органически сочетается с голосовой разработкой сюжета, когда весь событийный ряд представлен через звуковую симфонию. Первая встреча влюбленных, открывающая поэму любовным шепотом («С милой рука в руку смеюсь-бегу. Перстнем обручальным огонь в снегу. Теплый шепот слышит, дрожь затая, холодная-льдистая рука твоя…»), сменяется древним казачьим заклятьем жениной любви («Кони без уздечек, пейте зарю, я тебя, касатка, заговорю… Засвечу те очи ранней звездой, затяну те губы жесткой уздой. Закреплю заклятье: Мыр и Шур, Нашарбавар, Вашарбавар, Братынгур!»), которое органично переходит в диалог сестры и брата, обнаружившего в доме свидетельства посещения сестренки любимым («— Ты скажи-ка мне, сестра, не настала ли пора, не пора ли замуж отправляться? — Ты послушай, родной брат, дай пожить мне, поиграть, дай пожить мне, дай покрасоваться…»).

Эта мирная устоявшаяся жизнь приходит к концу с началом похода казачьей вольницы во имя отстаивания своих вековых прав, традиционного уклада, разрушаемого революционным вихрем. Похода, из которого никому не суждено вернуться.

Войско казачье — в сотни да вскачь. С ветром полынным вровень — лети, Черное дерево — карагач, Камень да пыль на твоем пути!

Печальная колыбельная казачьей матери сменяется перебросом реплик красноармейцев в теплушке захваченного поезда. И, наконец, вторгается смертоубийственный мотив последней песни красных частей перед решающей схваткой с казачьими сотнями, когда каждая голова стоит на кону.

Зла, весела и игрива Смерть на ветру. Туман. Морда коня и грива, И над ней барабан. Что ты задумал, ротный, Что ты к земле прирос? Лентою пулеметной Перекрестись, матрос. Видишь, в походной кружке Брага темным-темна. Будут еще подружки, «Яблочко» и веснушки, Яблони и весна!

Полный текст поэмы был изъят почти из всего тиража «Нового мира». Реакция литературной общественности на «Песню о гибели казачьего войска» была предопределена, и ее вполне можно сопоставить с реакцией современников Александра Блока на поэму «Двенадцать», когда многие ближайшие друзья прокляли поэта, обвинив его в «большевизме». С Васильевым дело обстояло еще хуже. В период слома всех оставшихся жизненных основ старой России любое изображение казака, вызывающее сочувствие, вопреки всем проникнутым классовой ненавистью декларациям, влекло за собой неизбежный набор политических обвинений, которые рано или поздно должны были достигнуть своей цели.

* * *

4 марта 1932 года Павел Васильев был арестован по так называемому «делу „Сибирской бригады“». По этому же «делу» проходили Леонид Мартынов, Сергей Марков, Евгений Забелин, Николай Анов и Лев Черноморцев. Писатели обвинялись в создании «нелегальной контрреволюционной группы, ставящей своей задачей широкую антисоветскую агитацию… через литературно-художественные произведения, обработку и антисоветское воспитание молодежи и враждебных к соввласти слоев… В качестве конечной политической цели выдвигался фашизм, в котором увязывался национализм и антисемитизм, культивировавшийся в группе… Группа выдвигала создание независимой белой Сибири…». Кроме того, было предъявлено обвинение в культе колчаковщины и Колчака, а также в «сепаратистских белогвардейских установках».

Анов, Мартынов, Марков и Забелин были приговорены к трехлетней ссылке. Приговор раскаявшимся Васильеву и Черноморцеву постановлено было «считать условным, из-под стражи освободить».

В конце июня 1932 года Васильев вышел на волю и тут же попал под опеку главного редактора «Известий» и «Нового мира» И. М. Гронского. Поэт расстался с первой семьей, женился на Елене Вяловой — родной сестре жены нового покровителя, тут же оказался в центре внимания литературных и политических «бонз» и стал своего рода объектом «перестройки», объявленной на литературном фронте.

В это же время он близко сошелся с Николаем Клюевым и Сергеем Клычковым, для которых стал первой после Сергея Есенина «нечаянной радостью» русской поэзии. А Гронский, со своей стороны, делал все, чтобы обтесать в новоявленном «воспитаннике» все острые углы и приспособить его к «социалистическому строительству» на литературной ниве. Но, как известно, ученого учить — только портить. А «портиться» Павел Васильев не желал. И ни на йоту не изменил своего яркого, размашистого, своевольного поведения.

«В Васильеве, — вспоминал Варлам Шаламов, — поражало одно обстоятельство. Это был высокий, хрупкий человек с матово-желтой кожей, с тонкими длинными музыкальными пальцами, ясными голубыми глазами.

Во внешнем обличье не было ничего от сибирского хлебороба, от потомственного плугаря. Гибкая фигура очень хорошо одетого человека, радующегося своей новой одежде, своему новому имени, — Гронский уже начал печатать Васильева везде, и любая слава казалась доступной Павлу Васильеву. Слава Есенина. Слава Клюева. Скандалист или апостол — род славы еще не был определен. Синие глаза Васильева, тонкие ресницы были неправдоподобно красивы, цепкие пальцы неправдоподобно длинны».

Он работал как вол, создавая в кратчайшие сроки монументальные поэмы, каждая из которых вызывала бурю в читательской и литературной среде. Десять за неполные шесть лет — и каких! «Соляной бунт», «Лето», «Август», «Одна ночь», «Синицын и Кº», «Дорога», «Кулаки», «Автобиографические главы», «Принц Фома», «Христолюбовские ситцы». Фантастическое разнообразие жанров — эпос, лиро-эпическое полотно, эпико-драматическое сочинение… И десятки лирических стихотворений, дошедших до нас. А сколько еще не дошло! Вообще поражает его отношение к своему творчеству. Он потерял, раздарил, уничтожил огромное количество стихов — никто даже не знает сколько. К примеру, оставлял на вокзале чемодан с рукописями, и когда ему говорили: вернись, забери, — он отвечал: «Ничего, новые напишу». Вообразить трудно, сколько осталось не опубликованных им при жизни произведений: потрясающих стихотворений, за которые, как говорится, другой поэт ухватился бы обеими руками.

Создавалось впечатление, что каждую минуту своего бытия Васильев проживал, как последнюю. Жизнелюб неизбывной силы, перехлестывающей все мыслимые пределы, он шел к своей гибели семимильными шагами — и здесь нет никакого противоречия.

Бог весть какое умение скользить по паркетным половицам требовалось в литературном мире того времени. Васильев же виделся окружающим подлинным слоном в посудной лавке, которого необходимо приручить, обтесать, обкрутить и, естественно, окрутить. Когда же стало ясно, что он не «обтесывается» и не «обкручивается» — в качестве «воспитательного средства» стала использоваться увесистая дубина.

«Три мальчика, три козыря бубновых» — неразлучные друзья в жизни и в поэзии: Павел Васильев, Борис Корнилов и Ярослав Смеляков — как будто не чувствовали всей опасности происходящего. Вернее сказать, не желали ни выказывать страха, ни менять манеру своего поведения.

Чем больше нагнетались трагические ноты в середине тридцатых годов, тем больше хотелось людям непринужденного веселья, милых и сентиментальных песен и кинофильмов, радости жизни, словно знали они, что надолго ее не хватит. И пресловутые «богемные нравы» в среде молодых поэтов, по которым был открыт шквальный огонь критики, — тоже примета времени. То было вовсе не желание забыться в пьяном угаре, а естественное проявление разгула, который все ощутимее подавлялся в окружающей жизни. То, что не находило выхода «вовне», загонялось внутрь, а непрекращающаяся борьба в литературе (да и в жизни тоже) с «природным», «нутряным», «естественным» вызывала ответную реакцию, пусть и не всегда в приемлемых для человеческого общежития формах.

Поэзия Павла Васильева и его друзей в глазах многих и многих однозначно сопрягалась с их образом жизни, весьма далеким от добропорядочного и благонравного. Веселые, жизнерадостные ребята, они любили хорошо гульнуть, разойтись «в длину и в ширину», а мимоходом и послать куда-нибудь подальше очередного попавшегося им на глаза педанта или зануду. Все это, естественно, запоминалось и рано или поздно должно было не просто быть поставлено им в укор, но привести к необратимым последствиям.

«Мы еще не начинали жить…» Ведь действительно не начинали. Они тогда были только-только в начале пути, тяжелого, трагического, изматывающего — и прекрасного пути. Страну с более чем тысячелетней историей это уникальное поколение естественно воспринимало как свою ровесницу, она принадлежала им и, мнилось, начинала жить вместе с ними. Десятилетия должны были пройти, десятилетия страшного напряжения и невиданных испытаний, и почти никого не должно было остаться от Васильевского поколения, чтобы страна наконец на излете мощнейшего толчка 1930-х годов почувствовала: начали жить. Конец этой жизни настал почти сразу же, почти одновременно с наступлением этого чувства. Дальше началась нежить.

Но тогда… Тогда гитары были «под вечер речисты». И Некрасов, и «Калинушка» уживались с Вертинским. А Васильев со своим природным своевольством, которое выражалось в органическом неумении сочетаться с московской литературной средой, с постоянной демонстрацией безразличия к мнению окружающих, собрал неизмеримое количество врагов за свою короткую жизнь. Он вообще перестал вписываться в окружающую действительность со своим революционным идеализмом, природной крестьянской сущностью и азиатской стихийностью, которая уживалась в нем (вопреки мнению многих его современников) с огромной внутренней культурой.

14 июня 1934 года в «Правде» появилась статья Максима Горького «О литературных забавах», внушительная часть которой была посвящена Павлу Васильеву: «…Те, которые восхищаются талантом П. Васильева, не делают никаких попыток, чтобы перевоспитать его. Вывод отсюда ясен: и те, и другие, по существу своему, равнодушно взирают на порчу литературных нравов, на отравление молодежи хулиганством, хотя от хулиганства до фашизма расстояние „короче воробьиного носа“».

Это убийственное клише (ныне вновь получившее второе рождение) стало горохом рассыпаться по страницам других органов печати. Поэту ничего не оставалось делать, как защищаться, и он написал ответное письмо с обещанием «исправиться». Но смирить себя так и не смог, как не смог бросить своей привычки говорить правду в глаза каждому приспособленцу и подлипале, которые в критические моменты демонстрировали свою лояльность, буквально выскакивая из брюк.

В начале 1935 года Васильев был исключен из Союза писателей. А в мае того же года поддался на подлую провокацию, авторами и исполнителями которой были Александр Безыменский, Джек Алтаузен, Михаил Голодный, Михаил Светлов, Алексей Сурков и некоторые другие «собратья по перу». К этому времени на него уже было заведено «агентурное дело» в недрах НКВД, а 24 мая в «Правде» появилось письмо за двадцатью подписями писателей:

«В течение последних лет в литературной жизни Москвы почти все случаи проявления аморально-богемских или политически-реакционных выступлений и поступков были связаны с именем поэта Павла Васильева…

Последние факты особенно разительны. Павел Васильев устроил отвратительный дебош в писательском доме по проезду Художественного театра, где он избил поэта Алтаузена, сопровождая дебош гнусными антисемитскими и антисоветскими выкриками и угрозами расправы по адресу Асеева и других советских поэтов. Этот факт подтверждает, что Васильев уже давно прошел расстояние, отделяющее хулиганство от фашизма…

Мы считаем, что необходимо принять решительные меры против хулигана Васильева, показав тем самым, что в условиях советской действительности оголтелое хулиганство фашистского пошиба ни для кого не сойдет безнаказанным».

Суть же дела заключалась в том, что Васильев достойно ответил на оскорбление, которое Алтаузен цинично и расчетливо нанес в присутствии своих единомышленников Наталье Кончаловской, — стихи, посвященные ей Васильевым, знала наизусть вся Москва. Но никакие смягчающие обстоятельства уже никто не брал во внимание.

…В ожидании неминуемого Павел писал ночью свои последние, как он думал, стихи перед отправкой в места слишком отдаленные:

Друзья, простите за всё, — в чем был виноват, Я хотел бы потеплее распрощаться с вами. Ваши руки стаями на меня летят — Сизыми голубицами, соколами, лебедями. Посулила жизнь дороги мне ледяные — С юностью, как с девушкой, распрощаться у колодца. Есть такое хорошее слово — родныя, От него и горюется, и плачется, и поется.

Совершенно новый Васильев открывался в этих строчках. Длинные стихотворные периоды призваны, кажется, продлить звучание голоса человека, который произносит свое последнее слово, кается и прощается, может быть, перед вечной разлукой. Ни обиды, ни остервенения, ни привычной жесткости и самостояния. Совершенно другое чувство владеет им в последние минуты перед дальней дорогой, в ожидании конечной остановки, где его встретят такие же бедолаги, как он сам, примут по чести и расспросят по достоинству.

Елена Вялова вспоминала, как однажды Павел, проезжая с ней на автомобиле по дороге в Подсолнечное, увидел толпу заключенных, роющих канаву под конвоем. Васильев попросил остановить машину, подозвал к себе одного из несчастных, расспросил о жизни в лагере и передал для арестантов все бывшие у него деньги, две с половиной тысячи, которые предназначались для отсылки Глафире Матвеевне… Машина уже тронулась, а Павел долго еще смотрел через плечо и о чем-то напряженно думал.

Может быть, тогда и складывались у него первые строчки того «Прощания», которое теперь выливалось на бумагу почти без помарок.

Ой и долог путь к человеку, люди, Но страна вся в зелени — по колени травы. Будет вам помилование, люди, будет, Про меня ж, бедового, спойте вы…

В августе 1935 года Васильев был этапирован в исправительно-трудовую колонию в Электросталь. После длительных хлопот был переведен в Москву, в знаменитую Таганку, а потом отправлен в Рязанский домзак, где при попустительстве особенно не нажимавшего на него начальника написал самые жизнерадостные, плещущие искристым юмором поэмы «Женихи» и «Принц Фома».

* * *

Многочисленные ходатайства И. М. Гронского сделали свое дело — и в марте 1936 года Васильев был уже в Москве. Летом того же года в «Новом мире» появились поэмы «Кулаки» и «Принц Фома». И тут началась новая фаза травли.

Как на подбор, были заголовки соответствующих статей: «Что вы этим хотели сказать?», «Стиль Гаргантюа», «Мнимый талант»… А зимой того же года из арестованных писателей крестьянского направления в НКВД уже выбивали показания на Васильева, как на гипотетического исполнителя покушения на Сталина.

Мог ли он остаться в живых? Пожалуй, минимальный шанс у него был — исчезни он из Москвы и веди себя тише воды, ниже травы. Но для этого ему надо было перестать быть самим собой. На «террориста» он в глазах окружающих «тянул» уже несколько лет, а в последние месяцы, предчувствуя неизбежную гибель, вел себя с таким вызовом, что ему можно было приписать все что угодно — вплоть до взрыва Кремля. В феврале 1937 года он был арестован, а 16 июля расстрелян по приговору Верховного суда. Останки его были захоронены в братской могиле на территории Донского монастыря.

Секретари Союза писателей и через двадцать лет наотрез отказались ходатайствовать о его политической и литературной реабилитации, и реабилитирован он был лишь благодаря хлопотам все того же И. М. Гронского, который к этому времени сам отбыл восемнадцатилетний срок как покровитель «террориста» и «враг народа».

* * *

Сейчас, когда в очередной раз обрушены традиционные опоры российского государства, а «национальной идеологией» становится безудержное преклонение перед Западом, самое время заново прочесть стихи и поэмы Васильева, дабы понять нерасторжимую сущность евроазиатского мира, на котором испокон веков стояла Россия — ее он нес в себе с младых ногтей, воплощая его в художественном слове уникальной яркости, пластики и прихотливости. Ибо «идущий на Запад теряет лицо на Востоке», — говоря словами современного поэта. Трагическая судьба Павла Васильева может послужить уроком в наши непростые дни, когда направо и налево только и слышатся обвинения в «русском фашизме». А его поэзия заново прочистит душу, укрепит духовно и придаст дополнительный импульс нелегким размышлениям о настоящем и будущем великого государства, которое никогда не сожмется до «необходимых» пределов в угоду отечественным и тамошним «доброжелателям». Может быть, сейчас наступает тот рубеж, когда васильевское слово будет по-настоящему востребовано — вопреки прижизненной и посмертной клевете и всякого рода спекулятивным «интерпретациям». Представляя читателю это первое в истории литературы собрание сочинений Васильева, вольно или невольно преисполняешься этой надеждой.

Сергей Куняев

Стихотворения. Поэмы

Стихотворения и поэмы, включенные в прижизненные сборники

ПУТЬ НА СЕМИГЕ

(Невышедший сборник стихов)

ПУТЬ НА СЕМИГЕ

Мы строили дорогу к Семиге На пастбищах казахских табунов, Вблизи озер иссякших. Лихорадка Сначала просто пела в тростнике На длинных дудках комариных стай, Потом почувствовался холодок, Почти сочувственный, почти смешной, почти Похожий на ломоть чарджуйской дыни, И мы решили: воздух сладковат И пахнут медом гривы лошадей. Но звезды удалялись всё. Вокруг, Подобная верблюжьей шерсти, тьма Развертывалась. Сердце тяжелело, А комары висели высоко На тонких нитках писка. И тогда Мы понимали — холод возрастал Медлительно, и всё ж наверняка, В безветрии, и все-таки прибоем Он шел на нас, шатаясь, как верблюд. Ломило кости. Бред гудел. И вот Вдруг небо, повернувшись тяжело, Обрушивалось. И кричали мы В больших ладонях светлого озноба, В глазах плясал огонь, огонь, огонь — Сухой и лисий. Поднимался зной. И мы жевали горькую полынь, Пропахшую костровым дымом, и Заря блестела, кровенясь на рельсах… Тогда краснопутиловец Краснов Брал в руки лом и песню запевал. А по аулам слух летел, что мы Мертвы давно, что будто вместо нас Достраивают призраки дорогу. Но всем пескам, всему наперекор Бригады снова строили и шли. Пусть возникали города вдали И рушились. Не к древней синеве Полдневных марев, не к садам пустыни По насыпям, по вздрогнувшим мостам Ложились шпал бездушные тела. А по ночам, неслышные во тьме, Тарантулы сбегались на огонь, Безумные, рыдали глухо выпи. Казалось нам: на океанском дне Средь водорослей зажжены костры. Когда же синь и розов стал туман И журавлиным узким косяком Крылатых мельниц протянулась стая, Мы подняли лопаты, грохоча Железом светлым, как вода ручьев. Простоволосые, посторонились мы, Чтоб первым въехал мертвый бригадир В березовые улицы предместья, Шагнув через победу, зубы сжав. ………………………………………………….. Так был проложен путь на Семиге. 1931

СЕМИПАЛАТИНСК

Полдня июльского тяжеловесней, Ветра легче — припоминай, — Шли за стадами аулов песни Мертвой дорогой на Кустанай. Зноем взятый и сжатый стужей, В камне, песках и воде рябой, Семипалатинск, город верблюжий, Коршуны плавают над тобой. Здесь, на грани твоей пустыни, Нежна полынь, синева чиста. Упала в иртышскую зыбь и стынет Верблюжья тень твоего моста. И той же шерстью, верблюжьей, грубой, Вьется трава у конских копыт. — Скажи мне, приятель розовогубый, На счастье ли мной солончак разбит? Висит казахстанское небо прочно, И только Алтай покрыт сединой. — На счастье ль, все карты спутав нарочно, Судьба наугад козыряет мной? Нам путь преграждают ржавые груды Камней. И хотя бы один листок! И снова, снова идут верблюды На север, на запад и на восток. Горьки озера! Навстречу зною Тяжелой кошмой развернута мгла, Но соль ледовитою белизною Нам сердце высушила и сожгла. — Скажи, не могло ль всё это присниться? Кто кочевал по этим местам? Приятель, скажи мне, какие птицы С добычей в клюве взлетают там? Круги коршунья смыкаются туже, Камень гремит под взмахом подков. Семипалатинск, город верблюжий, Ты поднимаешься из песков! Горячие песни за табунами Идут по барханам на Ай-Булак, И здорово жизнь козыряет нами, Ребятами крепкими, как свежак. И здорово жизнь ударяет метко, — Семипалатинск, — лучше ответь! Мы первую железнодорожную ветку Дарим тебе, как зеленую ветвь. Здесь долго ждали улыбок наших, — Прямая дорога всегда права. Мы пьем кумыс из широких чашек И помним: так пахла в степях трава. Кочевники с нами пьют под навесом, И в меру закат спокоен и ал, Меж тем как под первым червонным экспрессом Мост первою радостью затрепетал. Меж тем как с длинным, верблюжьим ревом Город оглядывается назад… Но мы тебя сделаем трижды новым, Старый город Семи Палат! 1931

К ПОРТРЕТУ СТЕПАНА РАДАЛОВА

Кузнец тебя выковал и пустил По свету гулять таким, И мы с удивленьем теперь тебе В лицо рябое глядим. Ты встал и, смеясь чуть-чуть, напролом Сквозь тесный строй городьбы Прошел стремительный, как топор В руках плечистой судьбы. Ты мчал командармом вьюг и побед, Обласкан огнем и пургой, Остались следы твоего коня Под Омском и под Ургой. И если глаза сощурить, — взойдет Туман дымовых завес, Голодные роты идут, поют, Со штыками наперевес. И если глаза сощурить, — опять Полыни, тайга и лед, И встанет закат, и Омск падет, И Владивосток падет. Ты вновь поднимаешь знамя, ты вновь На взмыленном Воронке, И звонкою кровью течет заря На занесенном клинке. Полтысячи острых, крутых копыт Взлетают, преграды сбив, Проносят кони твоих солдат Косматые птицы грив. И этот высокий, крепкий закал Ты выдержал до конца, — Сын трех революций, сын всей страны, Сын прачки и кузнеца! Едва ли, едва ли… Нет, никогда! На прошлом поставлен крест. Как раньше вел эскадроны — теперь Ведешь в наступленье трест. Смеются глаза. И твоей руки Верней не бывало и нет. И крепко знают солдаты твои Тебя, командарм побед. 1931

КИРГИЗИЯ

Замолкни и вслушайся в топот табунный, — По стертым дорогам, по травам сырым В разорванных шкурах                                         бездомные гунны Степной саранчой пролетают на Рим!.. Тяжелое солнце                            в огне и туманах, Поднявшийся ветер упрям и суров. Полыни горьки, как тоска полонянок, Как песня аулов,                               как крик беркутов. Безводны просторы. Но к полдню прольется Шафранного марева пряный обман, И нас у пригнувшихся древних колодцев Встречает гортанное слово — аман! Отточены камни. Пустынен и страшен На лицах у идолов отблеск души. Мартыны и чайки                                  кричат над Балхашем, И стадо кабанье грызет камыши. К юрте от юрты, от базара к базару Верблюжьей походкой размерены дни, Но здесь, на дорогах ветров и пожаров, Строительства нашего встанут огни! Совхозы Киргизии!                              Травы примяты. Протяжен верблюжий поднявшийся всхлип. Дуреет от яблонь весна в Алма-Ата, И первые ветки                              раскинул Турксиб. Земля, набухая, гудит и томится Несобранной силой косматых снопов, Зеленые стрелы                               взошедшей пшеницы Проколют глазницы пустых черепов. Так ждет и готовится степь к перемене. В песках, залежавшись,                                      вскипает руда, И слушают чутко Советы селений, Как ржут у предгорий, сливаясь, стада. 1930

ПРОВИНЦИЯ-ПЕРИФЕРИЯ

Я знал тебя от ржавых плотин И до скобы железной, До самых купецких рябых полтин, — Губернский город Семипалатинск И Павлодар уездный. Провинция! Ты растопила воск Свечей церковных. И непрестанно Спивались на Троицын праздник в лоск Все три отдела казацких войск От Омска и до Зайсана. И смертно Васильев Корнила Ильич, Простой, как его фамилия, Хлестал огневик, багровел, как кирпич, Он пил — тоски не в силах постичь, И все остальные — пили. Корнила Ильич, урони на грудь Башку! Ты судьбе не потрафил. Здесь начат был и окончен путь, Здесь кончен был безызвестный путь Блистательных биографий! Но если, как в окна весенний дождь, Кровь шибко в висок ударит, Кромешная кровь и шальная… Что ж, Тогда хоть цепями память стреножь, А вспомнишь о Павлодаре. Речные гудки, иртышский плес И тополь в одежде рваной… Я помню твой белогрудый рост, Гусиные лапы твоих колес, Твой рев, «Андрей Первозванный». Провинция, я прошел босиком От края до края тебя — и вижу… Пусть ты мне давала семью и дом, Кормила меня своим молоком, — Я всё же тебя ненавижу. Но эта ненависть свежих кровей, Которой — не остановиться! Горячие рельсы в пыльной траве! Гляди: слетели кресты с церквей, Как золотые птицы. Но это щебень ржавых плотин Под вьюгой веселой и грозной, Где друг против друга — как один — Промышленный город Семипалатинск И Павлодар колхозный. Навстречу ветру распахнута грудь, Никто судьбе не потрафит, Здесь начат стремительный, Звонкий путь — И здесь продолжается твердый путь Блистательных биографий. Сограждане, песню я вам отдам, Асанов, Пшеницын и токарь Нетке, Чтоб дружба наша была тверда, Герои строительства и труда, Ударники пятилетки! И пусть на висках отцов седина И дали дымят сырые… Раскинута фронтом сплошным страна, И нет провинции, есть одна Грохочущая периферия! 1931

СЕСТРА

В луговинах по всей стране Рыжим ветром шумят костры, И, от голода осатанев, Начинают петь комары. На хребтах пронося траву, Осетры проходят на юг, И за ними следом плывут Косяки тяжелых белуг. Ярко-красный теряет пух На твоем полотенце петух. За твоим порогом — река, Льнут к окну твоему облака, И поскрипывает, чуть слышна, Половицами тишина. Ой, темно иртышское дно, — Отвори, отвори окно! Слушай, как водяная мышь На поёмах грызет камыш. И спокойна вода, и вот Молчаливая тень скользнет: Это синие стрелы щук Бороздят лопухи излук, Это всходит вода ясней Звонкой радугой окуней… Ночь тиха, и печаль остра, Дай мне руки твои, сестра. Твой родной постаревший дом Пахнет медом и молоком. Наступил нашей встречи срок, Дай мне руки, я не остыл, Синь махорки моей — дымок Пусть взойдет, как тогда всходил. Под резным глухим потолком Пусть рассеется тонкий дым, О далеком и дорогом Мы с тобою поговорим. Горячей шумит разговор, — Вот в зеленых мхах и лугах Юность мчится во весь опор На крутых степных лошадях. По траве, по корявым пням Юность мчится навстречу нам, Расплеснулись во все концы С расписной дуги бубенцы! Проплывает туман давно, Отвори, отвори окно! Слушай, как тальник, отсырев, Набирает соки заре. Закипевшей листвой пыля, Шатаются пьяные тополя, Всходит рыжею головой Раньше солнца подсолнух твой. Осыпая горячий пух, С полотенца кричит петух… Утро, утро, сестра, встречай, Дай мне руки твои. Прощай! 1930

РАССКАЗ О ДЕДЕ

Корнила Ильич, ты мне сказки баял, Служивый да ладный — вон ты каков! Кружилась за окнами ночь, рябая От звезд, сирени и светляков. Тогда как подкошенная с разлета В окно ударялась летучая мышь, Настоянной кровью взбухало болото, Сопя и всасывая камыш. В тяжелом ковше не тонул, а плавал Расплавленных свеч заколдованный воск, Тогда начиналась твоя забава — Лягушачьи песни и переплёск. Недобрым огнем разжигались поверья, Под мох забиваясь, шипя под золой, И песни летали, как белые перья, Как пух одуванчиков над землей! Корнила Ильич, бородатый дедко, Я помню, как в пасмурные вечера Лицо загудевшею синею сеткой Тебе заволакивала мошкара. Ножовый цвет бархата, незабудки, Да в темную сырь смоляной запал, — Ходил ты к реке и играл на дудке, А я подсвистывал и подпевал. Таким ты остался. Хмурый да ярый, Еще неуступчивый в стык, на слом, Рыжеголовый, с дудкою старой, Весну проводящий сквозь бурелом. Весна проходила речонки бродом, За пестрым телком, распустив волоса. И петухи по соседним зародам Сверяли простуженные голоса. Она проходила куда попало По метам твоим. И наугад Из рукава по воде пускала Белых гусынь и желтых утят. Вот так радость зверью и деду! Корнила Ильич, здесь трава и плес, Давай окончим нашу беседу У мельничных вызелененных колес. Я рядом с тобою в осоку лягу В упор трясинному зыбуну. Со дна водяным поднялась коряга, И щука нацеливается на луну. Теперь бы время сказкой потешить Про злую любовь, про лесную жизнь. Четыре пня, как четыре леших, Сидят у берега, подпершись. Корнила Ильич, по старой излуке Круги расходятся от пузырей, И я, распластав, словно крылья, руки, Встречаю молодость на заре. Я молодость слышу в птичьем крике, В цветенье и гаме твоих болот, В горячем броженье свежей брусники, В сосне, зашатавшейся от непогод. Крест не в крест, земля — не перина, Как звезды, осыпались светляки, — Из гроба не встанешь, и с глаз совиных Не снимешь стертые пятаки. И лучший удел — что в забытой яме, Накрытой древнею синевой, Отыщет тебя молодыми когтями Обугленный дуб, шелестящий листвой. Он череп развалит, он высосет соки, Чтоб снова заставить их жить и петь, Чтоб встать над тобою крутым и высоким, Корой обрастать и ветвями звенеть! 1929

ОХОТА С БЕРКУТАМИ

Ветер скачет по стране, и пыль Вылетает из-под копыт. Ветер скачет по степи, и никому За быстроногим не уследить. Но, как шибко он ни скакал бы, Всё равно ему ни за что Степь до края не перескакать, Всю пустыню не пересечь. Если он пройдет Павлодар И в полынях здесь не запутается, Если он взволнует Балхаш И в рябой воде не утонет, Если даже море Арал Ему глаз камышом не выколет, — Всё равно завязнут его копыта В седых песках Кзыл-Куум! Ое-й! Если в Иртыше человек утонет, То его оплакивать остается. Солнце ж множество множеств дней Каждый день неизменно тонет, Для того чтоб опять подняться И сиять над нашею степью, И сиять над каждой юртой И над всем существующим сразу, И сиять над нашей охотой! Начинаем мы нашу охоту Под рябым и широким небом, Начинаем мы наш промысел На степи, никем не измеренной. Начинаем мы нашу погоню Под высоким, как песня, солнцем, Пусть сопутствуют нашей охоте Ветер и удача совместно, Пусть сопутствуют нашему промыслу Еще раз удача и ветер, Пусть помогут нашей погоне Ветер, дующий на нас, и удача! Так смотри же, молодой беркутенок, Как нахохлился старый беркут, Так смотрите, беркуты наши, зорко — Вы охотники и мужчины! Оба вы в цветных малахаях, Остры ваши синие клювы, Крепки ваши шумные крылья, И хватаетесь вы когтями За тяжелую плеть хозяина. Так смотрите, беркуты наши, зорко — Над полынями кружит коршун. Вы не будьте ему подобны: Не охотник он, а разбойник; Лысый хан прожорливых сусликов Беркутам нашим не товарищ! Вон взметнулась наша добыча, Длинная старая лисица, Чернохребетная, огневая И кривая на поворотах. Вон, как огонь, она мчится быстро. Не давайте огню потухнуть! Горячите коней, охотники! Окружайте ее, охотники! Выпускайте беркутов в небо! Мы забыли, где Каркаралы, Мы забыли, где наш аул, Мы забыли, где Павлодар. Не четыре конца у степи, а восемь, И не восемь, а сорок восемь, И не столько, во много больше. И летит молодой беркутёнок Малахаем, сброшенным с неба; И проносится старый беркут, Как кусок веселого дыма; И проносимся все мы сразу — Ветер, птицы, удача, всадники — По курганам за рыжим пламенем. Мы настигли свою добычу, Мы поймали ее: лисица Мчится с беркутом на загривке, Мчится двадцать аршин и падает, И ноздрями нюхает землю. Ой, хорош молодой беркутёнок! Научил его старый беркут. Эй, хорош ты, дующий ветер! Ты помог нам выследить зверя. И привязывают охотники К поясу пламя рыжее. 1931

КОНЬ

Замело станицу снегом — белым-бело. Путался протяжливый волчий волок, И ворон откуда-то нанесло, Неприютливых да невеселых. Так они и осыпались у крыльца, Сидят раскорячившись, у хозяина просят: «Вынеси нам обутки, Дай нам мясца, винца… Оскудела сытая В зобах у нас осень». А у хозяина беды да тревоги, Прячется пес под лавку — Боится, что пнут ногой, И детеныш, холстяной, розовоногий, Не играет материнскою серьгой. Ходит павлин-павлином В печке огонь, Собирает угли клювом горячим. А хозяин башку стопудовую Положил на ладонь — Кудерь подрагивает, плечи плачут. Соль и навар полынный Слижет с губ, Грохнется на месте, Что топором расколот, Подымется, накинет буланый тулуп И выносит горе свое На уличный холод. Расшатывает горе дубовый пригон. Бычьи его кости Мороз ломает. В каждом бревне нетесаном Хрип да стон: «Что ж это, голубчики, Конь пропадает! Что ж это — конь пропадает. Родные!» — Растопырил руки хозяин, сутул. А у коня глаза темные, ледяные. Жалуется. Голову повернул. В самые брови хозяину Теплом дышит, Теплым ветром затрагивает волоса: «Принеси на вилах сена с крыши». Губы протянул: «Дай мне овса». «Да откуда ж?! Милый! Сердце мужичье! Заместо стойла Зубами сгрызи меня…» По свежим полям, По луговинам По-птичьи Гриву свою рыжую Уносил в зеленя! Петухами, бабами в травах смятых Пестрая станица зашумела со сна, О цветах, о звонких пегих жеребятах Где-то далеко-о затосковала весна. Далеко весна, далеко, — Не доехать станичным телегам. Пело струнное кобылье молоко, Пахло полынью и сладким снегом. А потом в татарской узде, Вздыбившись под объездчиком сытым, Захлебнувшись В голубой небесной воде, Небо зачерпывал копытом. От копыт приплясывал дом, Окна у него сияли счастливей, Пролетали свадебным, Веселым дождем Бубенцы над лентами в гриве!.. …Замело станицу снегом — белым-бело. Спелой бы соломки — жисти дороже! И ворон откуда-то нанесло, Неприветливых да непригожих. Голосят глаза коньи: «Хозяин, ги-ибель, Пропадаю, Алексеич!» А хозяин его По-цыгански, с оглядкой, На улку вывел И по-ворованному Зашептал в глаза: «Ничего… Ничего, обойдется, рыжий. Ишь, каки снега, дорога-то, а!» Опускалась у хозяина ниже и ниже И на морозе седела голова. «Ничего, обойдется… Сено-от близко…» Оба, однако, из этих мест. А топор нашаривал В поленьях, чисто Как середь ночи ищут крест. Да по прекрасным глазам, По карим С размаху — тем топором… И когда по целованной Белой звезде ударил, Встал на колени конь И не поднимался потом. Пошли по снегу розы крупные, мятые, Напитался ими снег докрасна. А где-то далеко заржали жеребята, Обрадовалась, заулыбалась весна. А хозяин с головою белой Светлел глазами, светлел, И небо над ним тоже светлело, А бубенец зазвякал Да заледенел… 1932

СЕРДЦЕ

Мне нравится деревьев стать, Июльских листьев злая пена. Весь мир в них тонет по колено. В них нашу молодость и стать Мы узнавали постепенно. Мы узнавали постепенно, И чувствовали мы опять, Что тяжко зеленью дышать, Что сердце, падкое к изменам, Не хочет больше изменять. Ах, сердце человечье, ты ли Моей доверилось руке? Тебя как клоуна учили, Как попугая на шестке. Тебя учили так и этак, Забывши радости твои, Чтоб в костяных трущобах клеток Ты лживо пело о любви. Сгибалась человечья выя, И стороною шла гроза. Друг другу лгали площадные Чистосердечные глаза. Но я смотрел на всё без страха, — Я знал, что в дебрях темноты О кости черствые с размаху Припадками дробилось ты. Я знал, что синий мир не страшен, Я сладостно мечтал о дне, Когда не по твоей вине С тобой глаза и души наши Останутся наедине. Тогда в согласье с целым светом Ты будешь лучше и нежней. Вот почему я в мире этом Без памяти люблю людей! Вот почему в рассветах алых Я чтил учителей твоих И смело в губы целовал их, Не замечая злобы их! Я утром встал, я слышал пенье Веселых девушек вдали, Я видел — в золотой пыли У юношей глаза цвели И снова закрывались тенью. Не скрыть мне то, что в черном дыме Бежали юноши. Сквозь дым! И песни пели. И другим Сулили смерть. И в черном дыме Рубили саблями слепыми Глаза фиалковые им. Мело пороховой порошей, Большая жатва собрана. Я счастлив, сердце, — допьяна, Что мы живем в стране хорошей, Где зреет труд, а не война. Война! Она готова сворой Рвануться на страны жилье. Вот слово верное мое: Будь проклят тот певец, который Поднялся прославлять ее! Мир тяжким ожиданьем связан. Но если пушек табуны Придут топтать поля страны — Пусть будут те истреблены, Кто поджигает волчьим глазом Пороховую тьму войны. Я призываю вас — пора нам, Пора, я повторяю, нам Считать успехи не по ранам — По веснам, небу и цветам. Родятся дети постепенно В прибое. В них иная стать, И нам нельзя позабывать, Что сердце, падкое к изменам, Не может больше изменять. Я вглядываюсь в мир без страха, Недаром в нем растут цветы. Готовое пойти на плаху, О кости черствые с размаху Бьет сердце — пленник темноты. 1932

ЛЕТО

1 Поверивший в слова простые, В косых ветрах от птичьих крыл, Поводырем по всей России Ты сказку за руку водил. Шумели Обь, Иртыш и Волга, И девки пели на возах, И на закат смотрели до-о-лго Их золоченые глаза. Возы прошли по гребням пенным Высоких трав, в тенях, в пыли, Как будто вместе с первым сеном Июнь в деревни привезли. Он выпрыгнул, рудой, без шубы, С фиалками заместо глаз, И,крепкие оскалив зубы, Прищурившись, смотрел на нас. Его уральцы, словно друга, Сажали в красные углы, Его в вагонах красных с юга Веселые везли хохлы. Он на перинах спал, как барин, Он мылся ключевой водой, В ладони бил его татарин На ярмарке под Куяндой. Какой пригожий!                      А давно ли В цветные копны и стога Метал январь свои снега, И на свободу от неволи Купчиху-масленицу в поле Несла на розвальнях пурга! Да и запомнится едва ли Средь всяческих людских затей, Что сани по ветру пускали, Как деревянных лебедей? Но сквозь ладонь взгляни на солнце Весь мир в березах, в камыше, И слаще, чем заря в оконце, Медовая заря в ковше. Когда же яблоня опала? А одуванчик? Только дунь! Под стеганые одеяла К молодкам в темень сеновала Гостить повадился июнь. Ну, значит, ладны будут дети — Желтоволосы и крепки, Когда такая сладость в лете, Когда в медовом, теплом свете Сплетает молодость венки. Поверивший в слова простые, В косых ветрах от птичьих крыл, Ты, может, не один в России Такую сказку полюбил. Да то не сказка ль, что по длинной Дороге в травах, на огонь, Играя, в шубе индюшиной, Без гармониста шла гармонь? Что ель шептала: «Я невеста», Что пух кабан от пьяных сал, Что статный дуб сорвался с места И до рассвета проплясал! 2 Мы пьем из круглых чашек лето. Ты в сердце вслушайся мое, Затем так смутно песня спета, Чтоб ты угадывал ее. У нас загадка не простая… Ты требуй, вперекор молве, Чтоб яблони сбирались в стаи, А голуби росли в траве. Чтоб на сосне в затишье сада Свисала тяжко гроздь сорок — Всё это сбудется, как надо, На урожаи будет срок! Ну, а пока не стынет в чашке Зари немеркнущая гладь, Пока не пробудилась мать, Я буду белые ромашки, Как звезды в небе, собирать. Послушай, синеглазый, — тихо… Ты прошепчи, пропой во мглу Про то монашье злое лихо, Что пригорюнилось в углу. Крепки, желтоволосы дети, Тяжелый мед расплескан в лете, И каждый дождь — как с неба весть. Но хорошо, что горечь есть, Что есть над чем рыдать на свете! 3 Нам, как подарки, суждены И смерти круговые чаши, И первый проблеск седины, И первые морщины наши. Но посмотри на этот пруд — Здесь будет лед, а он в купавах. И яблони, когда цветут, Не думают о листьях ржавых. Я снег люблю за прямоту, За свежесть звезд его падучих И ненавижу только ту Ночей гнилую теплоту, Что зреет в задремавших сучьях. Так стережет и нас беда… Нет, лучше снег и тяжесть льда! Гляди, как пролетают птицы, Друг друга за крыло держа. Скажи, куда нам удалиться От гнили, что ползет, дрожа, От хитрого ее ножа? Послушай, за страною синей, В лесу веселом и густом, На самом дне ночи павлиньей Приветливый я знаю дом. С крылечком узким вместо лапок, С окном зеленым вместо глаз, Его цветов чудесный запах Еще доносится до нас. От ветра целый мир в поклонах. Все люди знают, знаешь ты, Что синеглазые цветы Растут не только на иконах. Их рисовал не человек, Но запросто их люди рвали, И если падал ранний снег, Они цвели на одеяле, На шалях, на ковре цвели, На белых кошмах Казахстана, В плену затейников обмана, В плену у мастеров земли. О, как они любимы нами! Я думаю: зачем свое Укрытое от бурь жилье Мы любим украшать цветами? Не для того ль, чтоб средь зимы Глазами злыми, пригорюнясь, В цветах угадывали мы Утраченную нами юность? Не для того ль, чтоб сохранить Ту необорванную нить, Ту песню, что еще не спета, И на мгновенье возвратить Медовый цвет большого лета? Так, прислонив к щеке ладонь, Мы на печном, кирпичном блюде Заставим ластиться огонь. Мне жалко, — но стареют люди… И кто поставит нам в вину, Что мы с тобой, подруга, оба, Как нежность, как любовь и злобу, Накопим тоже седину? 4 Вот так калитку распахнешь И вздрогнешь, вспомнив, что, на плечи Накинув шаль, запрятав дрожь, Ты целых двадцать весен ждешь Условленной вчера лишь встречи. Вот так: чуть повернув лицо, Увидишь теплое сиянье, Забытых снов и звезд мельканье, Калитку, старое крыльцо, Река блеснет, блеснет кольцо, И кто-то скажет: «До свиданья!..» 30 июля 1932. Кунцево

ПЕСНЯ О ГИБЕЛИ КАЗАЧЬЕГО ВОЙСКА

1 Что же ты, песня моя, Молчишь? Что же ты, сказка моя, Молчишь? Натянутые струны твои — Камыш, Веселые волны твои, Иртыш! Веселые волны твои Во льду, С песней рука в руку По льду иду, С ветром рука в руку Скольжу-бегу: «Белые березы росли В снегу», С милой рука в руку Смеюсь-бегу. Перстнем обручальным Огонь в снегу. Теплый шепот слышит, Дрожь затая, Холодная-льдистая Рука твоя. Разве не припомнишь ты Обо мне — Ледяное кружево На окне. Голубь мертвым клювом К окну прирос, А пером павлиньим Оброс мороз. 2 Я не здесь ли певал песни-погудки: Сторона моя — зеленые дудки. Я не здесь ли певал шибко да яро На гусином перелете у Красного Яра? Молодая жизнь моя бывала другою, Раскололась бубенцом под крутой дугою. Что ж, рассмейся, как тогда, не кори напраслиной, Было тесно от саней на широкой масленой, Были выбиты снега — крепкими подковами, Прокатилась жизнь моя — полозами новыми. Были песни у меня — были, да вышли У крестовых прорубей, на чертовом дышле. Без уздечки, без седла на месяце востром Сидит баба-яга в сарафане пестром. Под твоим резным окном крутят метели, На купецкой площади — голуби сели. Коль запевка не в ладу, начинай сначала, Едет поп по улице на лошади чалой, Идут бабы за водой, бегут девки по воду. — По каким таким делам, по какому поводу? Бегут девки по воду, с холоду румяные, Коромысла на плечах — крылья деревянные. Запевала начинай — гармонист окончит. Начинай во весь дух, чтобы кончить звонче, Чтоб на полном скаку у лохматой вьюги На тринадцатой версте лопнули подпруги. 3 На моей на родине Не все дороги пройдены. Вся она высокою Заросла осокою, Вениками банными, Хребтами кабаньими, Медвежьими шкурами, Лохматыми, бурыми, Кривыми осинами, Перьями гусиными! Там четыре месяца В небе куролесятся, В тумане над речкою Ходит Цыг с уздечкою, И ведет тропа его Лошадей опаивать. Там березы хваткие С белыми лопатками Стоят и качаются, Друг с другом прощаются. Там живут по-нашему, В горнях полы крашены, В пять железных кренделей Сундуки окованы, На четырнадцать рублей Солнца наторговано! Ходят в горнях песенки Взад-вперед по лесенке В соболиных шапочках, На гусиных лапочках. Что ж тут делать, плачь не плачь, Ось к хвосту привязана, Не испит в ковше первач, Сказка недосказана! 4 Тарабарили вплоть до Тары, В Урлютюпе хлюпали валы, У Тобола в болотах Засели бородатые Охотники засадами. А за садами — За синими овчинами — И луны Не рассмотришь из-под ладони… Лесистый, каменный, полынный. Диковинный край, пустынный — Разве что под Кокчетавом верблюд Кричит, Разве что идут Плоты по Усолке, Разве что на них Петушиные перья Костров речных… Да за Екатерининском у Тары Волны разводят тары-бары, Водяные бабы да Урлютюп Слушают щучий хлюп. На буксиры подняли якоря, Молится украдкой Алтай, И заря Занимается над Алтаем. «На гнедых конях летаем, Сокликаемся, Под седой горой Алтаем Собираемся. Обними меня руками Лебедиными, Сгину, сгину за полями За полынными». Уходили, уезжали казаки в поход И пешком, и бегом, И скоком, и опором, Оставляли дома. А у ворот Оставляли жен с наговором. Оставляли всё! Аргамаки Плясали под седелышком тертым. Уезжали казаки, Оставляли казаки Возле каждой жены По черту. 5 — Кони без уздечек, Пейте зарю, Я тебя, касатка, Заговорю. Шляйся, счастье, по миру Нагишом, Рассекай, осока, Тоску ножом. Бегай, счастье, по миру Босиком, Рассекай, осока, Темь тесаком. Затуши, разлука, Волчьи огни, Кольцо, ворочайся, А не тони. Недруги, откликнитесь, Если есть, В белые березы Уйди, болесть. В горькие осины Уйди, болесть, Ни спать тебе, ни думать, Ни пить, ни есть. Расступись-раздайся Надво, метель, Нагревайся досыта, Бабья постель. Разбейся башкою О тын, метель, Застилай, как надо, Люба, постель. Застилай, забава, Постель на двух, Наволоки, пологи, Лебяжий пух. С утра до полночи Горюй одна, Не тряси подолами, Мужья жена. Засвечу те очи Ранней звездой, Затяну те губы Жесткой уздой. Закреплю заклятье: Мыр и Шур, Нашарбавар, Вашарбавар, Братынгур! 6 — Ты скажи-ка мне, сестра, Чей там голос у тебя, Чей там голос Ночью раздавался? — Ты послушай, родной брат, Это — струны на разлад, На гитаре Я вечор играла. — Ты скажи-ка мне, сестра, Чья там сабля у тебя, Чья там сабля На стене сверкала? — Ты послушай, родной брат, Это — месяц на закат, Закатался Месяц серебристый. — Ты скажи-ка мне, сестра, Не настала ли пора, Не пора ли Замуж отправляться? — Ты послушай, родной брат, Дай пожить мне, поиграть, Дай пожить мне, Дай покрасоваться… Ярки папахи, и пики остры, Всходят на знамени черепа, Значит, недаром бились костры В черной падучей у переправ. Что впереди? Победа, конец? Значит, не зря объявлен поход, Самый горячий крутой жеребец Под атаманом копытом бьет. Войско казачье — в сотни да вскачь. С ветром полынным вровень — лети, Черное дерево — карагач, Камень да пыль на твоем пути! Сотни да сотни, песни со свистом, Песок на угорьях шершав и лыс, Лебяжье, Черлак да Гусиная Пристань, Острог-на-Березах да Тополев Мыс. — Чтоб вольница Ярмы на шею надела? Штыки да траншеи — Нашли чем пугать! Иртышской вольнице — Скот и наделы, Иртышской вольнице — Степь и луга! А если не так, Из-за кровного хлеба Пику направь и пошли заряд. Значит, недаром на целых полнеба Тянется красным лампасом заря. Эх, Иртыш, родна река, Широка дорога, Не мешает мужика Пиками потрогать: Понаехали сюда С Самары да Рязани — Кверху лаптем борода, Тоже партизане. Небо шашками дразня, Сотни вышли в поле. Одолеет кыргизня, Только дай ей волю. Сотни да сотни, Песни со свистом, Пролит на землю Тяжелый кумыс. Гладит винтовки Гусиная Пристань, Шашками машет Тополев Мыс. 7 Торопи коней, путь далеч, Видно вам, казаки, полечь. Ой, хорунжий, идет беда, У тебя жена молода, На губах ее ягод сок, В тонких жилках ее висок, Сохранила ее рука Запах теплого молока. Черный ветер с Поречья дул, Призадумался есаул: То ль тоска, то ль звенит дуга, Заливные плывут луга. Пыль дорог еще горяча, И коровы идут, мыча. Вырезные трясут бубенцы На конюшнях твои жеребцы. Неизвестен путь и далеч, Видно, вам, казаки, полечь! Кто же смерти такой будет рад? Повернуть бы коней назад Через волны чужих пшениц До привольных своих станиц. У тебя кольцо горело На руке. О ту пору птаха пела Вдалеке. У тебя кольцо сияло При луне. О ту пору вспоминала Обо мне. О ту пору ты смотрела Мне в лицо. Покатилось, зазвенело То кольцо. Ты не хмурь крутые брови Без пути. Мне того кольца в дуброве Не найти. Там у берега лихого Бьет волна. Не добыть кольца златого Мне со дна. Развяжу шелковый пояс, Не беда. За кольцом нырну и скроюсь Навсегда… 8 Красная Армия! Бои, бои — В цоканье сабель, пуль и копыт Песни поют командиры твои, Ветер знамен Над тобою шумит. Стелется низко тревожный шум, Смолкли станицы по Иртышу. Слушайте песню, песню о том, Как по бурьяну, что черен и ржав, Смерть пробегала с горячим штыком, Рыжие зубы по-волчьи сжав. В степь погляди — ни звезды, ни огня, Слушай, товарищ, штык наклоня, Кони подвешены на удила. Слушайте, конники, Стук сердец. Чтобы республика зацвела, Щедрой рукой посеем свинец. Звезды погаснули и огни, Саблею небо располосни. Песня, как молодость, горяча, Целятся в небо зубы коней, Саблею небо руби сплеча, Чтобы заря потекла по ней! Гудок паровозный иль волчий вой? Видишь, уже светло, часовой. Видишь, уже над тобой рассвет, Ветреный и огневой. Видишь, рассвет над тобой, и нет Лучше в мире его! Утренний ветер в лицо подул. Смирно, товарищ! На караул! Через пески в золотой пыли Красноармейские роты шли — В ясные ночи, в синей пыли Краснознаменные Роты шли. Голод, и смерть, и сон поборов, Пели товарищи у костров: «Вейся, пташка-вольница, Птица-воробей. Бей казачью конницу, Анненковцев бей! Кожана рубашечка, Максим-пулемет. Канарейка-пташечка Жалобно поет. Полымя-пожарище, Гола степь и лес, Мы прошли, товарищи, Штык наперевес». Голод, и смерть, и сон укротив, Через пожары, снега и тиф, Через пески в золотой пыли Люди, как призраки, пели и шли. В ясные ночи, в синей пыли Падали, пели и снова шли. Зла, весела и игрива Смерть на ветру. Туман. Морда коня и грива, И над ней барабан. Что ты задумал, ротный, Что ты к земле прирос? Лентою пулеметной Перекрестись, матрос. Видишь, в походной кружке Брага темным-темна. Будут еще подружки, «Яблочко» и веснушки, Яблони и весна! Красная Армия! Бои, бои! В цоканье сабель, пуль и копыт Песни поют командиры твои. Ветер знамен над тобою шумит. Голод, и смерть, и сон поборов, Пели товарищи у костров. Песня тогда приходила, как мать, Через заставы к нам на привал, Гладить ладонями и обнимать, Долго глядеть в глаза запевал, Голод, и сон, и смерть укротив, Через пожары, снега и тиф.               «Как летела пава                Через сини моря,                Уронила пава                С крыла перышко.                Мне не жалко крыла,                Жалко перышка.                Мне не жалко мать-отца,                Жалко молодца…» 9 Белоперый, чалый, быстрый буран, Черные знамена бегут на Зайсан. А буран их крутит и так и сяк, Клыкастый отбитый волчий косяк. Атаман, скажи-ка, по чьей вине Атаманша-сабля вся в седине? Атаман, скажи-ка, по чьей вине Полстраны в пожарах, в дыму, в огне? Атаман, откликнись, по чьей вине Коршуном горбатым сидишь на коне? Белогрудый, чалый, быстрый буран, Черные знамена бегут на Зайсан. Впереди вороны в тринадцать стай, Синие хребтины, желтый Китай. Позади, как пики, торчат камыши. Полк Степана Разина и латыши. Настигают пули волчий косяк, Что же ты нахмурился, молчишь, казак? Поздно коня свертывать, поди, казак, Рассвет как помешанный пляшет в глазах. Обступает темень со всех сторон, Что побитых воронов — черных знамен. 10 Крапчатый тиф. Теплушка. Грязь. — Ничего, братишка, молчи да влазь. — Ничего, товарищи, живот на живот, Всё, товарищи, заживет. — Эй, ты, поручик, очисть вагон! — Я не отвечаю на красный жаргон. — Ты нам ответь, брита щека, Ты нам ответь про Колчака. Куда вы уехали, адмирал? — Он к Иркутску с чехами уконал. Полегли студенты Под Омском, и мать… — Позвольте интеллигенту Переночевать! У меня, товарищи, двенадцать ран, На дворе, товарищи, буран, буран, На дворе, товарищи, — капут, Партизане белого ждут. Далеко отсюдова Красный Яр, За густыми вьюгами Павлодар, За густыми вьюгами одни Желтыми ромашками огни. А над этой станицей пока Проплывают круглые облака… Поречье, Поречье — сизый Иртыш, Голуби слетают с высоких крыш! Поречье, Поречье — трое сыновей Под уздцы выводят сытых коней. Полоз, словно сабля, Остер и крив. Над крутыми шеями Вьюги грив, На ремни притянута — пляшет, туга, Вырезная звонкая дуга! Железная дивизия из-за реки, Красными лентами мечены штыки. Эх, пуля — так пуля, штык — так штык! Отступай, товарищи, в тупик. Из-за тына выскочил пулемет, Конницу казацкую снимает влет. Пушечка-сударыня, крепче бей, Кружат над станицами стаи голубей. Костер за заставами горел — потух. С неба осыпаются помет да пух, С неба осыпаются на луга Ветреные, свежие снега!.. 11 Ночь глухая, душная, ярая… Укачала малого старая. — Спи ты, мое дитятко, Маленький-мал. Далеко отец твой В снегах застрял, Далеко-далешеньки, вдалеке, Кровь у твово батюшки на виске. Спи ты, неразумное, засыпай, Спи, дитё казацкое, баю-бай. Я ли твою зыбочку посторожу, Я ли тебе сказочку расскажу: Синя вода утренняя, и небо сине, Шла купаться утречком бела гусыня. Оправляла перышки, Отряхивалась, С ноги на ногу Переваливалась. А округ — мальчонки, Голосенки звонки: — Тега-тега-тега, Иди к нам побегай! — Не могу, мальчонки, Больно ноги тонки… Вон девки в окошках, Те — в полусапожках. Мне ж нельзя обуться, А они смеются Из-за занавески, На ушах подвески, А у ворот Мужики. Сапоги На му-зы-ке. «Я да ты, ты да я», Бо-рода-ты-я! Широкая улица, далек бережок, Торопись, гусыня, прибавь шажок. Торопись, гусыня, прибавь шажок — Узкие тропиночки, крутой бережок. А у берега высока Поднялась осока, Зелена, востра, Камышу сестра. Плыла гусыня Водой карасиной, Огибала камень Вместе с чебаками. Пропустила мимо Лысого налима. Говорили три ерша: — Ой, гусыня, хороша, Белая, белая, Белая, умелая, Даром что старая, Не сравнить с гагарою!.. 12 Желтые пески, зеленые воды, Да гусями белыми пароходы. Да в низинных травах жирные птицы, Да сытые и вольные казачьи станицы, Да к гармоням старым новые припевки, Да золотокожие жар-малина девки. Степи, камни, острова, лески да озера От тобольских мест к Усть-Каменогору. Крой, гармони пестры,                                  крой, гармони звонки! Понравился я нонче хорошенькой девчонке. Щок, щок, щибащок, Що такое, паря? Курщавенький казащок За мною ударил. Не гордись, кулацкий сын, сапогами новыми, Ой, напрасно кулачье бьет песок подковами: «Што за нова власть така — раздела и разула. Еще живы пока в станицах есаулы! Ты скажи-ка, паря, мне, по какому праву Окаянно кыргизье косит наши травы?» Ты зелен, нехожен луг, Травушка росиста, Мой миленок по станице Первым гармонистом. Не желтей, не вянь, камыш, Выстой под морозами, Нонче славится Иртыш Крепкими колхозами. Мазал дегтем сапоги, Нынче мажу ваксой, Ездил в город с милой я, Расписался в ЗАГСе. Пролегли в станицы к нам Новые дороги, А старые есаулы Все сидят в остроге! Желтые пески, зеленые воды Да гусями белыми пароходы. Сторонушка степная, речная, овражья, Прииртышские станицы Черлак и Лебяжье. Прииртышские станицы — золото закатное, Округ Омска, Павлодара, округ Семьпалатного. 13 Поставили к стенке: — Рота, пли! — Тятенька, там сказочники пришли… — …И впалили в парня пули подряд. — Сказочники сказку там говорят. — Но, еще опрежде, чем упасть, Он кричал: «Свободы, хлеба, земли! Добудем, товарищи, советскую власть!» Да взаправду сказочники пришли, Да взаправду песельники пришли! Снимайте, ребята, с дверей засов, Запускайте гармонию в семь голосов. А на той гармони планки горят, А у той гармони лады говорят. 14 В станице Бутяге Хорош улов Четыре коряги Да пять осетров. А на Дикой Кочке Еще лучшей — Две дырявых бочки Да семь ершей. У Козьего Броду Всех превзошли — Неводом в погоду Из реки всю воду Вы-чер-пали! Чтоб мы замолчали, Нас упреди, Присказка вначале, Сказ впереди. 15 Заседлал черт вьюгу, Узду надел, Копыта раздвинул, На спину сел. Ударил нагайкой Вдоль спины — Подскочила вьюга До луны. Ударил нагайкой Второй раз — Подскочила вьюга — Звезды из глаз. В третий раз ударил, Свел удила — Вьюга в белой пене Плясать пошла. Сбилась, скрутилась, Расшибла лоб, Угодил черт задницей На сугроб. Приморозил крепко, К снегу прирос, Спрятал за пазуху Собачий нос. Видит — дело плевое: Ни водки испить, Ни ведьмы полапать, Ни закурить. Сидел до рассвета черт,  А днем Три красноармейца Шли тем путем. —  Глядите, ребята, — Первый говорит, — — Никак хвост собачий Из снега торчит? — Второй отвечает: — Ей-ясе-ей, Откеда собаке Середь степей? — А третий подходит: — Да это черт! Вдобавок паршивый — Третий сорт. — Завязали черта Они в мешок, Затянули накрепко Ремешок, Перешли — протопали Наискось степь, Приходят в деревню И — на цепь. Сидит черт и лапой Морду трет, А кругом собрался Колхозный народ. Смотрят, удивляются, Смеются: — Рад?! Прыгал да допрыгался, Попался, брат! — Развел черт руками, Мяучит: — Угу, Оплошал, товарищи, Завяз в снегу. Нечего делать, Смеяться что ж, И у черта горе Бывает тож. — Сидит черт на цепи И день и два И мяучит жалостливые Слова: — Я, грит, безлошадный, Лысый, кривой, Я, грит, товарищи, Парень свой. Я, грит, к колхозу И так, и так, Я, грит, среди наших Почти батрак. Я, грит, безлошадный — Вьюга была, Да и та, паскуда, Меня подвела! — Чертова хитрость Людям невдомек, Выписывают черту Колхозный паек. Черт распинается, Обут, одет: — Бога, грит, товарищи, Действительно нет! Чего ж вы удивляетесь, Язви вас? На свете такое ли Есть сейчас? На свете такое ли Есть теперь? А была у мужа Баба-зверь. А он ее — палкой, Она — батогом, А он ее — плеткой, Она — утюгом. А он ее за дело, Она его — зря. Не знаем, за дело Али-бо зря. Она — в председатели, Он — в писаря! На него прошение Ей несут. А он ее — палкой, Она — в нарсуд. Заскрипели перья, Пошла кутерьма: Ей-то повышенье, Ему — тюрьма. Чего же вы гогочете, Язви вас? Подносите песельникам Хлеб и квас. Подносите сказочникам Вина, Упрошайте каждого Пить до дна. Чтобы чашку до рту Каждый донес, Чтобы сказ про черта Пелся всурьез. А и начал он крутить Да мутить народ, А и начал он шмыгать Взад и вперед: — Мы, грит, не каторжные, Это что ж, Засевай пшеницу, Овес и рожь. Засевай пшеницу, Овес и рожь, Отдавай задаром, Да это что ж? Отдавай пшеницу, Овес и рожь, Содирай со тела Двенадцать кож! — А и начал он крутить Да мутить народ. А и начал он шваркать Взад и вперед: — Почему, откуда, Как это так — Для советской власти Всякий — кулак? Если три коровы Да лошадок пять, Почему б такого В колхоз не взять? А середь колхозу Такие нашлись — Сидят на карачках И плачут: «Жи-исть!» Сидят, смотрят грустно И ноют: «Жи-и-сть!» Да такое дело Времем случись: Задумал черт ночью Чинить поджог, Подпалил конюшни, Чуть не убег, Да поймали черта Тогда мужики, Кулацкого черта Да в кулаки. Да еще оглоблями Со телег, Да еще с размаху Да жопой в снег!.. Эх, гармони пестрые, Снегири, Вот какие черти, Черт побери! Так не жди, хозяин, Черт подери, А такого черта Сразу бери. Бери за загривок Побольней Да гвоздём подборным В пять саженей. Эх, гармони звонкие, Серебро, Береги, хозяин, Свое добро. Береги, хозяин, Добро свое Кровное, Колхозное, Советскоё. Под гармонь мы скажем Без всяких затей: Наладится дело Без чертей. Раз вина не выпил — Крепко стоишь, Те ж, кто в чертей верит Получай шиш!.. 16 А у нас колхозы В златом хлебу, А у наших коней Звезды на лбу. А ты что за чудная Река — Иртыш? В золотых колосьях Вся ты горишь, А те хлеба к Омску Рекой потекут, А те кони красных Бойцов понесут. Да у нас в совхозах (Давно пора) Уселись ребята На трактора. Иртыш, разговаривай, Журчи быстрей, Не видал ты раньше Таких зверей? Не на том ли тракторе Маленький-мал Поле с края до края Перепахал? И уже обвыкся В наших ветрах Норовистый красный Широкий флаг. А у нас по-новому Теперь живут, А у нас в колхозах Девки поют: «Я березу белую В розу переделаю, У мово у милого Разрыв сердца сделаю. А не сделаю разрыв, Пойдем с милым на обрыв — Иль в реке утопимся, Иль в хлебах укроемся. Все березыньки в тумане, И река не пенится, Милый ходит вокруг бани, Ругается-сердится. Милый, чо, милый, чо? Милый, сердишься за чо? Чо ли люди чо сказали, Чо ли сам заметил чо? На своем коне посадкой Ты меня не удивишь, Мне теперь увидеть сладко, Что на тракторе сидишь. Мы с тобою не в разладе, Талисман убереги, Подкулачник в палисаде, Ты его не стереги. Сама плетку закручу, Сама лазать отучу…» 17 Круг по воде и косая трава, Выпущен селезень из рукава. Крылья сложив, за каменья одна Птичьей ногой уцепилась сосна, Клен в сапожки расписные обут, Падают листья и рыбой плывут. В степи волчище выводит волчат, Кружатся совы, и выпи кричат. В красные отсветы, в пламень костра Лебедем входит и пляшет сестра. Дарены бусы каким молодцом? Кованы брови каким кузнецом? В пламень сестра моя входит и вот Голосом чистым и звонким поет. Чьим повеленьем, скажи, не таи, Заколосилися косы твои? Кто в два ручья их тебе заплетал, Кто для них мед со цветов собирал? Кончились, кончились вьюжные дни. Кто над рекой зажигает огни? В плещущем лиственном неводе сад. Тихо. И слышно, как гуси летят, Слышно веселую поступь весны. Чьи тут теперь подрастают сыны? Чья поднимается твердая стать? Им ли страною теперь володать, Им ли теперь на ветру молодом Песней гореть и идти напролом? Синь солончак и звездою разбит, Ветер в пустую костяшку свистит, Дыры глазниц проколола трава, Белая кость, а была голова, Саженная на саженных плечах. Пали ресницы, и кудерь зачах, Свяли ресницы, и кудерь зачах. Кто ее нес на саженных плечах? Он, поди, тоже цигарку крутил, Он, поди, гоголем тоже ходил. Может быть, часом, и тот человек Не поступился бы ею вовек, И, как другие, умела она Сладко шуметь от любви и вина. Чара — башка позабытых пиров — Пеной зеленой полна до краев! Песня моя, не грусти, подожди. Там, где копыта прошли, как дожди, Там, где пожары прошли, как орда, В свежей траве не отыщешь следа. Что же нам делать? Мы прокляли тех, Кто для опавших, что вишен, утех Кости в полынях седых растерял, В красные звезды, не целясь, стрелял, Кроясь в осоку и выцветший ил, Молодость нашу топтал и рубил. Пусть он отец твой, и пусть он твой брат, Не береги для другого заряд. Если же вспомнишь его седину, Если же вспомнишь большую луну, Если припомнишь, как, горько любя, В зыбке старухи качали тебя, Если припомнишь, что пел коростель, Крепче бери стариков на прицел, Голову напрочь — и брат и отец. Песне о войске казачьем конец. Руки протянем над бурей-огнем. Песню, как водку, из чашки допьем, Чтобы та память сгорела дотла, Чтобы республика наша цвела, Чтобы свистал и гремел соловей В радостных глотках ее сыновей! 18 Переметная застава, Струнный лес у Кокчетава. По небу, по синему Облака кудрявые бегут. Струнный лес у Кокчетава, Разожгла костры застава. Гей, забава, слушай Песню эту в тишине. Другу вслед заулыбайся, Своему отцу признайся, Что руками белыми Зануздала милому коня. Своему отцу признайся, Вдаль гляди и улыбайся, Это кавалерия По степи да с песнями идет. (Версты — дело плёвое, Бей их, конь, подковою, На врага сумей примчаться. Что, девчонка, спрятала лицо? Выходи полюбоваться, Гей, иди полюбоваться На красных бойцов.) Примем, примем бой кровавый, Стали вкруг страны заставой, И пущай попробуют Налетать на воинов враги! Вкруг страны стоим заставой И идем мы в бой кровавый, Запевалы начали Первыми противника рубить. Заготовлены квартиры, Ладный конь у командира — Полквартала, пегий, На копытах задних проплясал. Ладный конь у командира, Что ты взглядом проводила. Твой дружок, чернявая, Служит в девятнадцатом полку. 1929-30

ГОРОД СЕРАФИМА ДАГАЕВА

Старый горбатый город — щебень и синева, Свернута у подсолнуха рыжая голова, Свесилась у подсолнуха мертвая голова, — Улица Павлодарская, дом номер сорок два. С пестрой дуги сорвется колоколец, бренча, Красный кирпич базара, церковь и каланча. Красен кирпич базара, цапля — не каланча, Лошади на пароме слушают свист бича. Пес на крыльце парадном, ласковый и косой, Верочка Иванова, вежливая, с косой, Девушка-горожанка с нерасплетенной косой, Над Иртышом зеленым чаек полет косой. Верочка Иванова с туфлями на каблуках, И педагог-словесник с удочками в руках. Тих педагог-словесник с удилищем в руках, Небо в гусиных стаях, в медленных облаках. Дыни в глухом и жарком обмороке лежат, Каждая дыня копит золото и аромат, Каждая дыня цедит золото и аромат, Каждый арбуз покладист, сладок и полосат. Это ли наша родина, молодость, отчий кров, — Улица Павлодарская — восемьдесят дворов? Улица Павлодарская — восемьдесят дворов, Сонные водовозы, утренний мык коров. В каждом окне соседском тусклый зрачок огня. Что ж, Серафим Дагаев, слышишь ли ты меня? Что ж, Серафим Дагаев, слушай теперь меня: Остановились руки ярмарочных менял. И, засияв крестами в синей, как ночь, пыли, Восемь церквей купеческих сдвинулись и пошли, Восемь церквей, шатаясь, сдвинулись и пошли — В бурю, в грозу, в распутицу, в золото, в ковыли. Пики остры у конников, память пики острей: В старый, горбатый город грохнули из батарей. Гулко ворвался в город круглый гром батарей, Баржи и пароходы сорваны с якорей. Посередине площади, не повернув назад, Кони встают, как памятники, Рушатся и хрипят! Кони встают, как памятники, С пулей в боку хрипят. С ясного неба сыплется крупный свинцовый град. Вот она, наша молодость — ветер и штык седой, И над веселой бровью шлем с широкой звездой, Шлем над веселой бровью с красноармейской звездой, Списки военкомата и снежок молодой. Рыжий буран пожара, пепел пустив, потух, С гаубицы разбитой зори кричит петух, Громко кричит над миром, крылья раскрыв, петух, Клювом впиваясь в небо и рассыпая пух. То, что раньше теряли, — с песнями возвратим, Песни поют товарищи, слышишь ли, Серафим? Громко поют товарищи, слушай же, Серафим, — Воздух вдохни — железом пахнет сегодня дым. Вот она, наша молодость, — поднята до утра, Улица Пятой Армии, солнце. Гудок. Пора! Поднято до рассвета солнце. Гудок. Пора! И на местах инженеры, техники, мастера. Зданья встают, как памятники, не повернув назад. Выжженный белозубый смех ударных бригад, Крепкий и белозубый смех ударных бригад, — Транспорт хлопка и шерсти послан на Ленинград. Вот она, наша родина, с ветреной синевой, Древние раны площади стянуты мостовой, В камень одеты площади, рельсы на мостовой. Статен, плечист и светел утренний город твой! 1931

АВГУСТ

Угоден сердцу этот образ И этот цвет! Языков 1 Еще ты вспоминаешь жаркий день, Зарей малины крытый, шубой лисьей, И на песке дорожном видишь тень От дуг, от вил, от птичьих коромысел. Еще остался легкий холодок, Еще дымок витает над поляной, Дубы и грозы валит август с ног, И каждый куст в бараний крутит рог, И под гармонь тоскует бабой пьяной. Ты думаешь, что не приметил я В прическе холодеющую проседь, — Ведь это та же молодость твоя, — Ее, как песню, как любовь, не бросить! Она — одна из радостных щедрот: То ль журавлей перед полетом трубы, То ль мед в цветке и запах первых сот, То ль поцелуем тронутые губы… Вся в облаках заголубела высь, Вся в облаках над хвойною трущобой. На даче пни, как гуси, разбрелись. О, как мычит теленок белолобый! Мне ничего не надо — только быть С тобою рядом и, вскипая силой, В твоих глазах глаза свои топить — В воде их черной, ветреной и стылой. 2 Но этот август буен во хмелю! Ты слышишь в нем лишь щебетанье птахи, Лишь листьев свист, — а я его хвалю За скрип телег, за пестрые рубахи, За кровь-руду, за долгий сытый рев Туч земляных, за смертные покосы, За птиц, летящих на добычу косо, И за страну, где миллион дворов Родит и пестует ребят светловолосых. Ой, как они впились в твои соски, Рудая осень! Будет притворяться, Ты их к груди обильной привлеки, — Ведь лебеди летят с твоей руки, И осы желтые в бровях твоих гнездятся. 3 Сто ярмарок нам осень привезла — Ее обозы тридцать дён тянулись, Всё выгорело золотом дотла, Всё серебром, всё синью добела. И кто-то пел над каруселью улиц… Должно быть, любо августовским днем С венгерской скрипкой, с бубнами в России Кривлять дождю канатным плясуном! Слагатель песен, мы с тобой живем, Винцом осенним тешась, а другие? Заслышав дождь, они молчат и ждут В подъездах, шеи вытянув по-курьи, У каменных грохочущих запруд. Вот тут бы в смех — и разбежаться тут, Мальчишески над лужей бедокуря. Да, этот дождь, как горлом кровь, идет По жестяным, по водосточным глоткам, Бульвар измок, и месяц большерот. Как пьяница, как голубь, город пьет, Подмигивая лету и красоткам. 4 Что б ни сказала осень, — всё права… Я не пойму, за что нам полюбилась Подсолнуха хмельная голова, Крылатый стан его и та трава, Что кланялась и на ветру дымилась. Не ты ль бродила в лиственных лесах И появилась предо мной впервые С подсолнухами, с травами в руках, С базарным солнцем в черных волосах, Раскрывши юбок крылья холстяные? Дари, дари мне, рыжая, цветы! Зеленые прижал я к сердцу стебли, Светлы цветов улыбки и чисты — Есть в них тепло сердечной простоты, Их корни рылись в золоте и пепле. 5 И вот он, август, с песней за рекой, С пожарами по купам, тряской ночью И с расставанья тающей рукой, С медвежьим мхом и ворожбой сорочьей. И вот он, август, роется во тьме Дубовыми дремучими когтями И зазывает к птичьей кутерьме Любимую с тяжелыми ноздрями, С широкой бровью, крашенной в сурьме. Он прячет в листья голову свою — Оленью, бычью. И в просветах алых, В крушеньи листьев, яблок и обвалах, В ослепших звездах я его пою! Август 1932. Кунцево.

ПЕСНЯ

В черном небе волчья проседь, И пошел буран в бега, Будто кто с размаху косит И в стога гребет снега. На косых путях мороза Ни огней, ни дыму нет, Только там, где шла береза, Остывает тонкий след. Шла береза льда напиться, Гнула белое плечо. У тебя ж огонь еще: В темном золоте светлица, Синий свет в сенях толпится, Дышат шубы горячо. Отвори пошире двери, Синий свет впусти к себе, Чтобы он павлиньи перья Расстелил по всей избе, Чтобы был тот свет угарен, Чтоб в окно, скуласт и смел, В иглах сосен вместо стрел, Волчий месяц, как татарин, Губы вытянув, смотрел. Сквозь казацкое ненастье Я брожу в твоих местах. Почему постель в цветах, Белый лебедь в головах? Почему ты снишься, Настя, В лентах, в серьгах, в кружевах? Неужель пропащей ночью Ждешь, что снова у ворот Потихоньку захохочут Бубенцы и конь заржет? Ты свои глаза открой-ка — Друга видишь неужель? Заворачивает тройки От твоих ворот метель. Ты спознай, что твой соколик Сбился где-нибудь в пути. Не ему во тьме собольей Губы теплые найти! Не ему по вехам старым Отыскать заветный путь, В хуторах под Павлодаром Колдовским дышать угаром И в твоих глазах тонуть! 1932

«Мню я быть мастером, затосковав о трудной работе…»

Мню я быть мастером, затосковав о трудной работе, Чтоб останавливать мрамора гиблый разбег и крушенье, Лить жеребцов из бронзы гудящей, с ноздрями как розы, И быков, у которых вздыхают острые ребра. Веки тяжелые каменных женщин не дают мне покоя, Губы у женщин тех молчаливы, задумчивы и ничего                                                                                    не расскажут, Дай мне больше недуга этого, жизнь, — я не хочу утоленья, Жажды мне дай и уменья в искусной этой работе. Вот я вижу, лежит молодая, в длинных одеждах,                                                                             опершись о локоть, — Ваятель теплого, ясного сна вкруг нее пол-аршина                                                                              оставил, Мальчик над ней наклоняется, чуть улыбаясь,                                                                               крылатый… Дай мне, жизнь, усыплять их так крепко — каменных                                                                              женщин. Июнь 1932

ИЗ КНИГИ «ПЕСНИ»

НА ПОСЕЩЕНИЕ НОВОДЕВИЧЬЕГО МОНАСТЫРЯ

Скажи, громкоголос ли, нем ли Зеленый этот вертоград? Камнями вдавленные в землю, Без просыпа здесь люди спят. Блестит над судьбами России Литой шишак монастыря, И на кресты его косые Продрогшая летит заря. Заря боярская, холопья, Она хранит крученый дым, Колодезную темь и хлопья От яростных кремлевских зим. Прими признание простое, — Я б ни за что сменить не смог Твоей руки тепло большое На плит могильный холодок! Нам жизнь любых могил дороже, И не поймем ни я, ни ты, За что же мертвецам, за что же Приносят песни и цветы? И всё ж выспрашивают наши Глаза, пытая из-под век, Здесь средь камней, поднявший чаши, Какой теперь пирует век? К скуластым от тоски иконам Поводырем ведет тропа, И чаши сходятся со звоном — То черепа о черепа, То трепетных дыханий вьюга Уходит в логово свое. Со смертью чокнемся, подруга, Нам не в чем упрекать ее! Блестит, не знавший лет преклонных, Монастыря литой шишак, Как страж страстей неутоленных И равенства печальный знак. 1932

АНАСТАСИЯ

Почему ты снишься, Настя, В лентах, в серьгах, в кружевах? (Из старого стихотворения) 1 Не смущайся месяцем раскосым, Пусть глядит через оконный лед. Ты надень ботинки с острым носом, Шаль, которая тебе идет. Шаль твоя с тяжелыми кистями — Злая кашемирская княжна, Вытканная вялыми шелками, Убранная черными цветами, — В ней ты засидишься дотемна. Нелегко наедине с судьбою. Ты молчишь. Закрыта крепко дверь. Но о чем нам горевать с тобою? И о чем припоминать теперь? Не были богатыми, покаюсь, Жизнь моя и молодость твоя. Мы с тобою свалены покамест В короба земного бытия. Позади пустынное пространство, Тыщи верст — всё звезды да трава. Как твое тяжелое убранство, Я сберег поверья и слова. Раздарить налево и направо? Сбросить перья эти? Может быть, Ты сама придумаешь, забава, Как теперь их в дело обратить? Никогда и ни с каким прибасом Наши песни не ходили вспять, — Не хочу резным иконостасом По кулацким горницам стоять! Нелегко наедине с судьбою. Ты молчишь. Закрыта крепко дверь. Но о чем нам горевать с тобою? И о чем припоминать теперь? Наши деды с вилами дружили, Наши бабки черный плат носили, Ладили с овчинами отцы. Что мы помним? Разговор сорочий, Легкие при новолунье ночи, Тяжкие лампады, бубенцы… Что нам светит? Половодье разве, Пена листьев диких и гроза, Пьяного попа благообразье, В золоченых ризах образа? Или свет лукавый глаз кошачьих, Иль пожатье дружеской руки, Иль страна, где, хохоча и плача, Скудные, скупые, наудачу Вьюга разметала огоньки? 2 Не смущаясь месяцем раскосым, Смотришь ты далёко, далеко На тебе ботинки с острым носом, Те, которым век не будет сноса, Шаль и серьги, вдетые в ушко. С темными спокойными бровями, Ты стройна, улыбчива, бела, И недаром белыми руками Ты мне крепко шею обняла. В девку переряженное Лихо, Ты не будешь спорить невпопад — Под локоть возьмешь меня и тихо За собою поведешь назад. Я нарочно взглядываю мимо, — Я боюсь постичь твои черты! Вдруг услышу отзвук нелюдимый, Голос тихий, голос твой родимый — Я страшусь, чтоб не запела ты! Потому что в памяти, как прежде, Ночи звездны, шали тяжелы, Тих туман, и сбивчивы надежды Убежать от этой кабалы. И напрасно, обратясь к тебе, я Всё отдать, всё вымолить готов, — Смотришь, лоб нахмуря и робея И моих не понимая слов. И бежит в глазах твоих Россия, Прадедов беспутная страна. Настя, Настенька, Анастасия, Почему душа твоя темна? 3 Лучше было б пригубить затяжку Той махры, которой больше нет, Пленному красногвардейцу вслед! Выстоять и умереть не тяжко За страну мечтаний и побед. Ведь пока мы ссоримся и ладим, Громко прославляя тишь и гладь, Счастья ради, будущего ради Выйдут завтра люди умирать. И, гремя в пространствах огрубелых, Мимо твоего идут крыльца Ветры те, которым нет предела, Ветры те, которым нет конца! Вслушайся. Полки текут, и вроде Трубная твой голос глушит медь, Неужели при такой погоде Грызть орехи, на печи сидеть? Наши имена припоминая, Нас забудут в новых временах… Но молчишь ты… Девка расписная, Дура в лентах, серьгах и шелках! 1933

«По снегу сквозь темень пробежали…»

По снегу сквозь темень пробежали И от встречи нашей за версту, Где огни неясные сияли, За руку простились на мосту. Шла за мной, не плача и не споря, Под небом стояла как в избе. Теплую, тяжелую от горя, Золотую притянул к себе. Одарить бы на прощанье — нечем, И в последний раз блеснули и, Развязавшись, поползли на плечи Крашеные волосы твои. Звезды Семиречья шли над нами, Ты стояла долго, может быть, Девушка со строгими бровями, Навсегда готовая простить. И смотрела долго, и следила Папиросы наглый огонек. Не видал. Как только проводила, Может быть, и повалилась с ног. А в вагоне тряско, дорогая, И шумят. И рядятся за жизнь. И на полках, сонные, ругаясь, Бабы, будто шубы, разлеглись. Синий дым и рыжие овчины, Крашенные горечью холсты, И летят за окнами равнины, Полустанки жизни и кусты. Выдаст, выдаст этот дом шатучий! Скоро ли рассвет? Заснул народ, Только рядом долго и тягуче Кто-то тихим голосом поет. Он поет, чуть прикрывая веки, О метелях, сбившихся с пути, О друзьях, оставленных навеки, Тех, которых больше не найти. И еще он тихо запевает, Холод расставанья не тая, О тебе, печальная, живая, Полная разлук и встреч земля! 1933

ТРОЙКА

Вновь на снегах, от бурь покатых, В колючих бусах из репья, Ты на ногах своих лохматых Переступаешь вдаль, храпя, И кажешь морды в пенных розах, — Кто смог, сбираясь в дальний путь, К саням — на тесаных березах Такую силу притянуть? Но даже стрекот сбруй сорочий Закован в обруч ледяной. Ты медлишь, вдаль вперяя очи, Дыша соломой и слюной. И коренник, как баня, дышит, Щекою к поводам припав, Он ухом водит, будто слышит, Как рядом в горне бьют хозяв; Стальными блещет каблуками И белозубый скалит рот, И харя с красными белками, Цыганская, от злобы ржет. В его глазах костры косые, В нем зверья стать и зверья прыть, К такому можно пол-России Тачанкой гиблой прицепить! И пристяжные! Отступая, Одна стоит на месте вскачь, Другая, рыжая и злая, Вся в красный согнута калач. Одна — из меченых и ражих, Другая — краденая знать — Татарская княжна да блядь — Кто выдумал хмельных лошажьих Разгульных девок запрягать? Ресниц декабрьское сиянье И бабий запах пьяных кож, Ведро серебряного ржанья — Подставишь к мордам — наберешь. Но вот сундук в обивке медной На сани ставят. Веселей! И чьи-то руки в миг последний С цепей спускают кобелей. И коренник, во всю кобенясь, Под тенью длинного бича, Выходит в поле, подбоченясь, Приплясывая и хохоча. Рванулись. И — деревня сбита, Пристяжка мечет, а вожак, Вонзая в быстроту копыта, Полмира тащит на вожжах! 1933

СОЛЯНОЙ БУНТ (М., 1934)

СОЛЯНОЙ БУНТ

Часть первая

1. СВАДЬБА Желтыми крыльями машет крыльцо, Желтым крылом Собирает народ, Гроздью серебряных бубенцов Свадьба Над головою Трясет. Легок бубенец, Мала тягота, — Любой бубенец — Божья ягода, На дуге растет На березовой, А крыта дуга Краской розовой, В Куяндах дуга Облюбована, Розой крупною Размалевана. Свадебный хмель Тяжелей венцов, День — от свадебный Вдосталь пьян. Горстью серебряных бубенцов Свадьба швыряется В синь туман. Девьей косой Перекручен бич, Сбруя в звездах, В татарских, литых. Встал на телеге Корнила Ильич. — Батюшки-светы! Чем не жених! Синий пиджак, что небо, на нем, Будто одет на дерево, — Андель с приказчиком вдвоем Плечи ему обмеривал. Кудерь табашный — На самую бровь, Да на лампасах — Собачья кровь. Кони! Нестоялые, Буланые, чалые… Для забавы жарки Пегаши да карьки, Проплясали целый день — Хорошая масть игрень: У черта подкована, Цыганом ворована, Бочкой не калечена, Бабьим пальцем мечена, Собакам не вынюхать Тропота да иноходь! А у невестоньки Личико бе-е-ло, Глазыньки те-емные… — Видно, ждет… — Ты бы, Анастасьюшка, песню спела? — Голос у невестоньки — чистый мед… — Ты бы, Анастасьюшка, лучше спела? — Сколько лет невесте? — Шашнадцатый год. Шестнадцатый год. Девка босая, Трепаная коса, Самая белая в Атбасаре, Самая спелая, хоть боса. Самая смородина Настя Босая: Родинка у губ, До пяты коса. Самый чубатый в Атбасаре Гармонист ушел на баса. Он там ходил, Размалина, Долга-а На нижних водах, На басах, И потом Вывел саратовскую, Чтобы Волга Взаплески здоровалась с Иртышом. И за те басы, За тоску-грустёбу Поднесли чубатому Водки бас, Чтобы, размалина, Взаплески, чтобы Пальцы по ладам, Размалина, В пляс: Сапоги за юбкою, Голубь за голубкою, Зоб раздув, Голубь за голубкою, Сапоги за юбкою, За ситцевой вьюгою, Голубь за подругою, Книзу клюв. Сапоги за юбкою Напролом, Голубь за голубкою, Чертя крылом. Каблуки — тонки, На полет легки, Поднялась на носки — Всё у-ви-дела! А гостей понаехало полный дом: Устюжанины, Меньшиковы, Ярковы. Машет свадьба Узорчатым подолом, И в ушах у нее Не серьги — подковы. Устюжанины, мешанные с каргызом, Конокрады, хлестанные пургой, Большеротые, с бровью сизой, Волчьи зубы, ноги дугой. Меньшиковы, рыжие, скопидомы, Кудерем одним подожгут што хошь, Хвастуны, Учес, Коровья солома, Спит за голенищем спрятанный нож. А Ярковы — чистый казацкий род: Лихари, зачинщики, Пьяные сани, Восьмерные кольца, первый народ, И живут, Станицами атаманя. Девка устюжанинская Трясет косой, Шепчет ярковским девкам: — Ишь, Выворожила, стерва, Выпал Босой — Первый король на цельный Иртыш. Да ярковским что! У них у самих Не засиживалась ни одна: Дышит легко в волосах у них Поздняя, северная весна… Пологи яблоновые у них. Стол шатая, Встает жених. Бровь у него летит к виску, Смотрит на Настю Глазом суженным. Он, словно волка, гонял тоску, Думал — О девке суженой. Он дождался гульбы! И вот Он дождался гостей звать! За локоток невесту берет И ведет невесту — Плясать. И ведет невесту свою Кружить ее — птицу слабую, Травить ее, лисаньку, под улю-лю И выведать сырой бабою. Зажать ее всю Легонько в ладонь, Как голубя! Сердце услышать, Пускать и ловить ее под гармонь, И сжать, чтобы стала тише, Чтоб сделалась смирной. Рядом садить, Садовую, счастье невдалеке, В глаза заглядывать, Ласку пить, Руку ей нянчить в своей руке. — Ох, Анастасея… Ох, моя Охотка! Роса. Медовая. Эх, Анастасья, эх, да я… Анастась!.. Судьба! Темнобровая! Я ли, алая, тебя бить? Я ли, любая, не любить? Пошепчи, Поразнежься, Хоть на столько… — Жениху! С невестою! Горько! И Арсений Деров, старый бобер, Гость заезжий, Купец с Урала, Володетель Соленых здешних озер, Чаркой машет, смеется: — Мало!.. Он смеется мало, а нынче — в хохот, Он упал на стол От хохота охать. Он невесте, невесте Дом подарил, Жениху подарил — вола, Он попов поил, звонарей поил, Чтобы гуще шел туман от кадил, Чтобы грянули колокола. Ему казаки — друзья, Ему казаки — опора, Ему с казаком Не дружить нельзя: Казаки — Зашшитники От каргызья, От степного Хама И вора! А к окну прилипли, плюща носы, Грудой У дома свален народ — Слушать, как ушел на басы Гармонист Знаменитый тот, Видеть, как Арсений Деров Показывает доброту, Рассудить, Что жених, Как черт, остробров, Рассудить Про невесту ту. За полночь, за ночь… Над станицей месяц — Узкая цыганская серьга. Лошади устали Бубенцом звенеть… За полночь, за ночь… За рекой, в тальниках дальних, Крякая, Первая утка поднялась, Щуки пудовые По теплой воде Начертили круги. Сыпались по курятникам Пух и помет, И пошатывались Петухи на нашестах, Не кричали — зарю пили… Свадебное перо Ночь подметала, Спали гости, которые не разошлись. А жених увел невесту туда, Где пылали розаны на ситце, Да подушки-лебеди В крылья не били, Да руки заломанные, Да такая жаркая Жарынь-жара… А на рассвете, когда табуны Еще не кричали, Не пели калитки, Окна студеные были темны, С дымных песков степной стороны Дробно загрохотали кибитки. Их окружали пыль и гром, На лошадях Разукрашенных, В рыжем мыле, Аткаменеры Плясали кругом, Падали к гривам и, над седлом Приподнимаясь, небу грозили. Красным лисьим мехом горя, Их малахаи неслись, махая Вялым крылом. И неслась заря, Красная, как их малахаи. В первой кибитке Хаджибергенев Амильжан, Хозяин, Начальник, — он Весь распух от жира и денег И от покорной Нежности жен. У него в гостях не была худоба, — Он упитан От острых скул И до пят. На повозках кричат Его ястреба, И в степях Иноходцы его трубят. И у жен его В волосах — рубли, Соколиные перья — у сыновей, Род его — от соколов и От далеких, Те-емных Ханских кровей. 2. Сговор Пал наутро первый Крупный желтый лист, И повеяло Во дворы холодком. Обронила осень Синицы свист, — Али загрустила Она о ком? А о ком ей грустить? Птицы не улетели, Весело дымятся Лиственные костры, Кружат Ярмарочные карусели, Режут воду шипом Пенные осетры. Али есть Тоска о снегах, о зиме, О разбойной той, когда между пнями Пробегут березы по мерзлой земле, Спотыкаясь, падая, Стуча корнями? Над крышей крашеной Из трубы валит, Падает подбитым коршуном Дым. Двор до половины Навесом крыт, Двор окружен бурьяном седым. Там, в загонах дальних, В ребрах оград, Путами стреноженные Волосяными, Лошади ходят, Рыбой скользят, Пегие, рыжие, Вороные! Сена наметано до небес, Спят в ларях Проливные дожди овса, Метится в самое небо Оглобель лес, И гудят на бочках Железные пояса. Устлан травой Коровий рай, Окружены их загоны Долгим ревом. Молоко по вымям их Бьет через край, Ходят они по землям Ковровым. Ходит хозяйство По землям ковровым Перед хозяином, Перед Деровым! Солнце играет В листьях кленовых, Солнце похаживает На дворе, Бьет по хребтам Тридцатипудовых Рыжих волов, звенит на подковах И на гусином Крупном Пере. Шибко ветер Сыплет Частой, Мелкою дробью В гусиный косяк, Утлых гусят И гусынь грудастых В красных сапогах Проводит гусак. Дом стоит на медвежьих ножках, Трубы глухи. Из труб глухих Кубарем с дымом летят грехи, Пляшут стерляди над окошком, И на ставнях орут петухи. Дом стоит на медвежьих ножках, И хозяин, в красных сапожках На деревянных гнутых ногах, В облачных самоварных парах Бьет ладонью о крытый стол, Бьет каблуками в крашеный пол, Рвет с размаху расшитый ворот К чертовой матери!.. А за окном Старый казацкий верблюжий город С глиняной сопкой — одним горбом. А во дворе Гусак идет, Стелет шею И крылья, Оберегает свой Знатный род И свое Изобилье. Низко над Городом — Облака, Мешанные Со снегами, Но далека Гроза, Далека, — Может быть, За горами… В горнице деровской Казацкая знать, На локоток опершись, Дневует, Светят лампады, И божья мать В блюдца на чай Любовно дует. Чайные глаза у нее, Лик темнобров, Строгая, Чуть розовеют скулы, Но загораживает Деров Божью мать: — Ясаулы! Степняки, Сторожа, на что ж Наши крепости — Наши славы, — Курсаки, травяная Мелкая вошь Мутит бунт И режет заставы? Оспода, На штандарте Вашем — цари, Ваши сабли Не живы, что ли, Чтоб могли В степях дикари Устюжаниных Брать в дреколье? И ярковских Соколов брать? Мы дождемся, Когда каргызы Будут, мать Твою в перемать, На поповских Парчовых ризах! Кто владеет Степной страной? Нынче бунт соляной, — Так что же, Завтра будет Бунт кровяной? Соль в крови — И железо тоже! Сторожа-станишники! Грызут усы Сторожа. А Хаджибергенев Головой качает: — Джаксы. — Он поджал Под себя колени. Он бежал От степей, Хвост поджав, С долгой улыбкой В глазах косых. Правы есаулы, Хозяин прав, Хаджибергенев Любит их! Хаджибергенев Знает Их! В сощурах глаз, Ястребиных, карих, — Сладковатый полынный дым, Пламя ночных и полдневных марев Азии нависает над ним. Хаджибергенев знает: Хозяин прав, Соль — азрак тратур, Прольется кровь. Ведет от аулов По гривам трав Дорога, ни разу Не заплутав, Длинная, как У атамана бровь. Ой, джаман! Бежит сюда Дорога, как лисица в степях, — Там, в степях, кочует беда На ворованных лошадях. Там, в степях, хозяином — вор, Пика и однозубый топор. Он — свидетелем, Он там был. Глупые люди с недавних пор Ловят на аркан Казаков, как кобыл. Трусы, рожденные От трусих, Берут казаков Почтеннейших там За благородные Кудри их, Бьют их по благородным глазам, Режут превосходнейшие Уши им И благородные Уши те Бросают Презреннейшим псам своим, По глупости и простоте. Они за целых серебряных Пять рублей Не желают Работать целый год. Аллах, образумь! Аллах, пожалей Глупый, смешной народ! Хаджибергенев чувствует боль В сердце за них, — они Черпают всего лишь Только соль, Соль одну — круглые дни. Они получают пять рублей На руки в каждый год. Аллах, образумь! Аллах, пожалей Дикий, жадный Народ!.. Он отирает пот с лица. Рука от перстней — золотая. Идут, колышутся без конца Его табуны к Китаю. Ой-ё-ёй — идут табуны, Гордость и слава его страны. Овечьих отар пышны облака, У верблюдов дымятся бока, Град копыт лошадиных лют, Машут хвосты, и морды ревут, — Надо уберечь табуны. И вот Он рукой отирает пот. Надо надеть на народ узду Крепче и круче, Чем вначале, Чтоб в соляном И прибыльном льду Люди работали И молчали. Тут Корнила Ильич Ярков, Атаман станишный, Слово берет, — Он произносит его Без слов, Лаковый сапожок Вынося вперед. Хмель ишо гудит У него в башке, Бабий рот Казака манит Издалече, Будто он держит Еще в руке Круглые и дрожжливые Бабьи плечи. Но из-под недвижных Птичьих век Яростный зачинался Огонь… Как руку невесты, Нашла при всех Рукоятку шашки Ладонь. И все уже видели: Корнила Ильич Все разговоры Сгонит в табун Долгим взглядом, Затянет клич — Плетью и саблей Вытравить бунт… Бунт! Бунт! Бунт! Все уже знали: Того и жди, И нечего больше Ждать. Он — с регалиями На груди — Брови свои понесет Впереди. Саблю пустит порхать. И, с глазами волчьих лун, Мелкий смешок В усах хороня, Губы распластывает Сразу: — Бунт? Нечего говорить — на коня! 3. ГРАМОТА Эти стаи привел на Иртыш Ермак, Здесь они карагач на костры вырубали И селились станицами возле зеленой волны, Тынья, крепости называли по-рыбьи и птичьи, — Так возникли Лебяжье, Черлак и Гусиная Пристань. На буграх прииртышских поджарые кони паслись Этих лыцарей с Яика, этих малиновых шапок, Этих сабель свирепых и длинных пищалей, И в Тоболе остались широкие крылья знамен, Обгоревшие крылья, которыми битва махала. К устью каменных гор они песни и струги вели: Где стреляли по лебедю — там возникло Лебяжье, Где осетр попадался обильно — Черлак возникал, Где тяжелые гуси ломали осоку в полете — Там Гусиная Пристань тын городила… Ермак Тимофеич давал есаулам наказ, Чтоб рубили дома казаки и ставили бани, И брюхатили пуще баб завезенных, И заставы покрепче держали на сопках дозорных, Да блюли свои грамоты, власть и оружие. Край богат. По Тоболу и дальше, в леса, Собирай, словно ягоду, соболя, бей горностая, Заводи неводами лисиц черно-бурых и красных. Там на лбах у сохатых кусты костяные растут, И гуляют вразвалку тяжелые шубы медвежьи. Край обилен. Пониже, к пескам Чернолучья, Столько птицы, что нету под нею песка, И из каждой волны осетриные жабры да щучьи… И чем больше ты выловишь — будет всё гуще и гуще, И чем больше убьешь — остальная жирней и нежней. А к Ишиму, к аулам, курган на курган, И трава на траву, и луна на луну, и звезда под копытом, — Воеводство коровьего рева, курчавое море овечье, Лошадиные реки, тяжелый кумыс в бурдюках, Земли стонут от сытости, истосковавшись под ветром. Край чужой. По ночам зачинается где-то тоска, Стонут выпи по-бабьи, кричат по-кошачьи, и долго Поднимаются к небу тревожные волоки волчьи. Выдра всплещется. Выстрелит рядом пищаль, Раздадутся копыта, — кочевники под боком были. Край недобрый. Наклонишься только к ручью, Только спешишься, чтобы подпругу поправить, Тетива загудит, под сосок, в крестовину иль в глотку, В оперении диком, шатаясь, вгрызется стрела, — Степняки и дики и раскосы, а метятся ладно. У Шаперого Яра на пузах они подползли, Караульных прирезали, после ловили арканом, Да губили стрелой, да с размаху давили конями, Есаула Седых растянули крестом и везли Три корзины ушей золоченому хану в подарок. А до Яика сто перелетов гусиных — В поворот бы, да шибко! И в свист — и назад. Отгуляться за всё в кабаках даромшинных, Да купцам повыламывать долгие руки покруче. Там добыча полегче, чем эти пуды в осетрах. Но купцы за широкой и дюжей спиной Атаманского войска велись и радели, И несли на подмогу цареву заступу и милость, Подвозили припасы, давали оружью корма И навстречу гонцам Ермаковым катили бочаги. К устью каменных гор и Тоболу купцы подошли, Подошли, словно к горлу, тряслись по дорогам                                                                        товарным, — Там, где сабля встречалась с копьем и щитами, Крепко-накрепко встали лабазы, обмен и обман. А станицы тянулись туда, где Зайсан и Монгол, От зеленой волны и до черной тянулись и крепли, Становились на травах зеленых, на пепле, На костях, на смертях, и веселую ладили жизнь Под ясачным хоругвем ночных грабежей и разбоя. И когда не хватало станичникам жен привозных, Снаряжались в аулы, чинили резню, табуны угоняли, Волокли полонянок скуластых за косы по травам И, бросая в седло, увозили к себе на тыны, Там, в постелях пуховых, с дикарками тешились вволю. Оттого среди русых чубатых иртышских станиц Тут и там азиятские водятся скулы, Узкий глаз азията и дугами гнутые ноги, — Это кровь матерей поднимается исподволь в них, Слишком красная, чтобы смешаться с другою. Но купецкие люди своих не держали кровей, Шибче крови степями купецкие деньги ходили, Открывали дорогу в глубинную степь, к Атбасару, Шли на юг и на север, искали в горах серебро, И косили зверье, и людишек вповалку косили. Вознесли города над собой — золотые кресты, А кочевники согнаны были к горам и озерам, Чтобы соль вырубать и руду и пасти табуны. Казаков же держали заместо дозорных собак И с цепей спускали, когда бунтовали аулы. 4. СБОРЫ Коням строевым засыпали корма По старому чину, Рядами. На диво Узда в серебре. Огневая тесьма И синяя лента Закручены в гривы: И то вроде гульбища — масленой — гэ! Плясать над ордой Косоглазой — забава, И в ленточной радуге, Звездной пурге Нагайкой — налево И саблей — направо… Ого, молодечество, Выжечь с травой, Повытоптать — начисто Смуту в окружье! Куражься да балуйся, Ножик кривой, Да пика кыргызская — Тоже оружье! По старому чину Жены седлали Коней! Бровишки насупив зло, Старая Меньшикова В кашемировой шали Вышла старому Ладить седло, Старому свому Покрепче, потуже Подпругу тянула рукой костяной. Надо — и под ноги Ляжет мужу, Коли ему Назвалась женой. Меньшиковская Рыжая семья — Двадцать подсолнухов подряд, — Меньшиков и его сыновья Хлещут чай и тихо гудят. Младший сын завистней всех: — Чо ето приплетать голытьбу, Курам — в смех, Рыбам — в смех! Чо ли не ладно нам Без помех Сотней одной Наводить гульбу? Тожа, подумаешь! Что за вояки! Босых — берут, Сирых — берут. Во, погоди, Только утка крякнет, Баба ль натужится, — убегут. — А меньшиковское дитё У отцовских плеч: — Батька, ба, пошто эти сабли? Куда собираться? — Кыргызов жечь. — А пошто? — По то, что озябли. — А ты бы им шубы? — Не хватит шуб. — Дитё задумалось: «Ую-ю! Так ты увези им дедов тулуп, Мамкину шаль и шубу мою!» А у крепости начинались трубы, Стучали копыта, пыль мела, Джигитовали, кричали: «Любо!» Булькали железной водой Удила. Род за родом шли на рысях, Смаху плетью стелились махом, Остановившись, глазом кося, Кланялись есаульским папахам. «Ей, да не ходи Смотреть, забава, скачку. Ты напрасно, любушка, Д’ не прекословь, Если не слюбились Мы с тобой, Казачка, Если закатилась Ранняя Любовь…» Тут же разбились на сотни И — в круг. Смолкнули, приподнялись на коленях. Треснуло, развернувшись, знамя, И вдруг Выехал казначей! Ходаненов! Дал атаману честь И — айда! Выплясал дробь, Не срываясь С места. Лошадь под ним — Не лошадь, Беда! Вся разукрашена, Как Невеста. Дал Ходаненову Голос бог. Дал ему Голоса Сколько мог. А Ходаненов К гриве Прилег И затрубил, Что гоночный Рог: — Казаки!.. Нехристи! Царя! Супротив! Не допустим! Братья! С нами вера! — … Чуть покачивались Птицы грив. Кто-то ворчал: — Какого хера Мылится? Деньги считал бы… ать! — Кто-то рядом Сказал: — Молчать!.. — Казаки! Без жалости! Блюсти дисциплину! Нас не жалеют, И их — Пора!.. — И сразу на всю Крепостную Равнину Грузно перекатилось: — Ура! — Ура-а-а! Из переулка, войску Навстречу, Вынесла таратайка Попа, — Сажень росту, парчовые плечи, Бычий глаз, Борода до пупа. Поп отличный, Хороший поп, Нет второго Такого в мире, Крестит на играх, Смеючись, Лоб — Тяжелою Двухпудовой гирей. Конокрадов жердью бил, Тыщу ярмарок открыл, Накопил силищу бычью, Окрестил киргизов тыщу. Ввек не сыскать Другого такого. Слова его — как В морду подкова. Он стоит — борода до пупа. Ввек не сыскать Такого попа. Он пошел, А за ним — Весь чин, Выросший В чаду Овчин И кончин. Дьякон Шугаев С дьяволом В глотке, Пономарь, Голубой От чесотки, Конокрад, Утекший Где-то в леса… Грянули! С левого клироса голоса: — …Благочестивое воинство! Поп пошел Мимо воинства Шагом твердым, Пригоршней Сыпал Святой рассол На казаков, На лошажьи морды. Кони сторонились От кропильницы Молча, — Они не верили Ни воде, ни огню. Волчий косяк Поповской сволочи Благословлял Крестами Резню. Кони отшатывались От убоя, Им хотелось Теплой губою Хватать в конюшенной Тьме овес, Слушать утро У водопоя В солнце И долгом гуденье ос. Глухо раскачивалось кадило — Зыбка, полная Красных углей, Цепью гремела, Кругом ходила И становилась Всё тя-я-желей… И попы, по колено в дыму, Пахнувшем кровью, Тоской и степью, Шли и шли по кругу тому, Пьяные от благолепья. — Го-о-споди! — Н-но!.. — Атаман Ярков Спешился, пал, Прильнул к кресту. Смолкнули. — Аа-рш! — Из-под подков Ропот убежал на версту. Люди текли, И на травах мятых Поп, сдвигая бровей кусты, В жарком поту, В парчовых латах, Ставил на сотнях Крестом кресты. И последний, с ртом в крови, Шашкой Над головой гуляя, Меньшиков гаркнул: — Благослови На гульбу! — Благословляю. Так и стояли они, густой Ветер поглатывая осенний Ртами, кривыми от песнопений, Серебряный дьякон и поп золотой. А сотни Уже по степи текли В круглой, Как божья земля, пыли. В бубны били, Роняли звезду На солончаковом Твердом льду. Песней с их стороны подуло:           «И на эту орду            Я вас сам поведу,            А за мною пойдут            Есаулы». Шли они Средь солончаковых льдин, В крепкий косяк Востроносый слиты, Не разрываясь, И только один Выскочил, Крутясь на одном копыте. Он долго петлял, Не мог пристать, Вырванный из пик городьбы, Будто нарочно показывал стать, Становя коня на дыбы. 5. СТЕПЬ Тлела земля Соляной белизною, Слышался дальний Кизячный пал, Воды Отяжелевшего зноя Шли, не плеща, Бесшумной волною, Коршун висел-висел — И упал. Кобчик стрельнул И скрылся, как не был. Дрофы рванулись, Крылом гудя, И цветы, Уставившись в небо, Вытянув губы, Ждали дождя. Степь шла кругом Полынью дикой, Всё в ней мерещились: Гнутый лук, Тонкие петли арканов, пики, Шашки И пальцы скрюченных рук. Всё мелькали Бордовые кисти, Шелковые, нагрудные, и Травы стояли Сухи, когтисты, Жадно вцепившись В комья земли. Травы хотели Жить, жить! И если б им голос дать, Они б, наверно, Крикнули: «Пить, Пить хотим, Жить хотим, Не хотим умирать! Жить нет сил, Умирать не в силах В душном сне песчаных перин». И лишь самбурин-трава На могилах Тучнела, косматая, самбурин. Много могил! Забыв об обиде, О степях, о черемушнике густом, Землю грызут безгубым ртом И киргизы, зарытые сидя, И казаки, Растянувшись пластом. Больно много Могил кругом легло. Крепок осенью тарантулов яд, Руки черные карагачу назад Судорогою свело. Суслики, чумные, свистят. Суслики за лето стали жирны, Поглупели от сытости и жары, Скоро заснуть они должны  В байковом рукаве норы. Скоро мокрый снег упадет… Первый суслик скользнул вьюном, Свистом Оповестил свой народ: — Впереди белая пыль идет, Позади люди идут табуном. Не до песни. Чубы помокрели. Лошади ёкают, в поту, в паутах.  Чертова пыль вроде метели, Седла под задницами — не постели, Земля качается, как на китах. На удилах, на теплой стали — Пенный жемчуг лошадиной слюны. Лошади фыркают — знамо, устали, Ой, в степях дороги длинны!.. Тут бы ночь догнать Ды в туманы, Хоть в прохладу, коль не в кровать. Федька Палый настиг атамана: — Таман, а мне бы посрать? — У Шапера пойдем в разбивы, Там и дождешься, нно-о! У меня! А то, если надо, — рядом грива, Лучше приладься и крой с коня… — Хохотнули. Чья-то плеть Свистнула. — Ну, ежели туда Да доберемся, баб не жалеть! Баба — она ядовитей. Н-дда! Гей! — Поддакнули. Снова плеть. Злоба копилась Вместе с слюной. Солнце шло от них стороной, Степь начинала розоветь. Пах туман парным молоком, На цыпочки Степь приподнялась, Нюхала закат каждым цветком, Луч один пропустить боясь. У горизонта безрукие тучи Громоздились, рушились, плечи скосив, Вниз, как снега, сползали с кручи В дым, в побагровевший обрыв. И казалось — там, средь туманов, Мышцы напрягая, не спеша, Тысячи быков и великанов Работают, тяжело дыша. А Шапер пополз навстречу скоро, Косами маревыми повит, Перекутав в угарный морок Земляные титьки свои. Ой, в степях пути далеки! Хорошо в траву лечь! Здесь костры лохматые казаки Затеплили богу заместо свеч. Заместо причастья хлебали щи, Заместо молитвы грели в мать: — Нам чего рассиживаться? — Молчи! Подождешь замаевать! — Нече ждать! — Есаулы, Братцы-казаки, От Шапера дальше Ведем поход. Я половину веду, однако, Меньшиков остальных Поведет! — А что же, можна-а! — Корнило Ильич! — Нам желанно! — Любо, желанно! — Пусть ведет нас Рыжий сыч! — Под Меньшикова! — Под атамана! И когда разбивались, Перекличку вели, Делили доблести и знамена, Спорили о корысти, Как лучше аул Джатак, Аул беспокойный, у купецкой соли, Выжечь начисто, Вырвать ему горячие ноздри, Поделить добро и угнать. Ой, да угнать — пыль оставить! Так начинали обход… Так начинали обход… Меньшикову дали вперед Вымчать. И он, седой, Пестрый от рыжины, старый, Гремя тяжелой уздой, Повел красу Атбасара. Он держал Свою награду, Под ним конь Ступал как надо, Оседал На задни ноги, Не сворачивал С дороги. Он их вел По травам бурым, По седым Полынным шкурам, Через дымные Огни, По курганам, По крови! Он их вел, заломив папаху, Распушив усы густы, Подбоченившись, и от страху От него бежали кусты. Он их вел через мертвые кости, Через большую тоску степей, Будто к лысому черту в гости, Старый сластень, рыжий репей. Из-под ладони смотрел на закат: Там горел, пылал вертоград, Красное гривастое пламя плясало И затихало мало-помалу. Рушились балки, стены! Летели Полные корзины искр. Блестело окно… Через крутьбу огневой метели Дым повалил. Стало темно. 6. СОЛЬ Ты разгляди эту стужу, припев Неприютной И одинокой метели, Как на лысых, на лисьих буграх, присмирев, Осиротевшие песни На корточки сели. Под волчий зазыв, под птичий свист, На сырую траву, на прелый лист. Брали дудку И горестно сквозь нее Пропускали скупое дыханье свое: — Ай-налайн, ай-налайн… — А степь навстречу шлет туман, Мягкорукий, гиблый: — Джаман! джаман! — А степь навстречу пургой, пургой: — Ой, кайда барасен? Ой-пу-ур-мой! Ой-пур-мой!.. Некуда деваться — куда пойдешь? По бокам пожары — и тут, и там. Позади — осенний дождь и падеж. Впереди — снег С воронами пополам. Ой-пур-мой… Тяжело зимой. Вьюга в дороге Подрежет ноги, Ударит в брови, Заставит лечь, Засыплет снегом До самых плеч! Некому человека беречь. Некому человека беречь. Идет по степи человек, Валится одежда с острых плеч… Скоро полетит свистящий снег, Скоро ему ноги обует снег… Скоро ли ночлег? Далеко ночлег. А пока что степь, рыжа-рыжа, Дышит полуденной жарой, В глазах у верблюда Гостит, дрожа, Занимается Странной игрой: То лисицу выпустит из рукава, То птицу, То круглый бурьяна куст. Вымерла без жалоб, Молчит трава, На смертях замешенный, воздух густ. Стук далек, туп. Зной лют. Небо в рваных Ветреных облаках. Перекати-поле молча бегут, Кубарем летят, Крутясь на руках. Будто бы кто-то огромный, немой, Мертвые головы катает в степи. Человек идет, От песни прямой, Перед встречами, перед степью самой. Человек поет: — Сердце, терпи! — Там далеко — аул. В пыли аул потонул У соляного Льда. — Сердце, терпи! Беда! Муялды, Баян-Коль, Кара-Коль, Рыжая рябь песка. Бела соль, не сладка соль. Чиста соль. Горька! Горька! Чиста соль — длинны рубли. Работают на соли Улькунали, Кишкинтайали, Джайдосовы. Горька соль. Плывут, плывут степные орлы Прямо на Каркаралы. Ноги белы, юрты круглы. Черна вода Кара-Коль. Степь от соли бела. Соль хрустит на зубах. Соль на щеках Румянцы зажгла. Соль горит на губах. Бела соль, страшна соль, Прилипчива, как тоска. Муялды, Баян-Коль, Кара-Коль. По колено песка. Сначала тряпичные дуаны Собирали вокруг народ, Кричали в уши своей страны: — Горе идет! — Горе идет! Ветер волосы им трепал. — Горе! — Молчал народ. Голод к ушам страны припал И шептал: — Горе идет. — Горе! — отвечали ему аксакалы. Страшна соль, Как седина бела, Близка зима, лето пропало, В степь убежал мулла. Тощи груди у женщин, Нет молока, Ни пригоршни хлеба нет, Дорога к весне Далека, далека, Узка, словно волчий след. Казачий дозор Порол святых, Солью сдабривал порку, а где Ловили беглых, держали их Долгий час в соленой воде. — Скушно, — беседовали казаки, — Держи косоглазых здесь. Бабы отсюдова далеки, А бабы что ни на есть… — У есаула — досада, зло, Сиди да хлещи кумыс. Давеча пять киргиз пришло, Мнутся и смотрят вниз. — Вам чего? — Курсак пропал, Нет ни хлеба, ни одеял. — Хлеба нет! Киргиз в ответ: — Хлеба нет — работа нет… — Взяли в плети. Удалось, Сволочи! Вашу мать! Вместо хлеба, чтобы жралось, Соль заставили жрать. Наутро всё пошло как надо, Работа пела на полном ходу. — Чтоб не найти На киргиза слада! Го! Потуже тяни узду!.. — Покрикивали десятники: — Пшел, пшел! Лошадь нашто-е, се одно… — И людей многоногий потный вол Тянет соляные глыбы. Но Только полдень у костров, в ста Шагах от черной воды, Сел на корточки аул Джатак, В круг Сомкнув Голов ряды. Женщины медной, гулкой кожи, В чувлуках, Склонившие лбы. На согнутых спинах у них, похоже, Вместо детей сидели горбы. Тысяча отцов, отирая пот Ладонью, другую прижав к груди. Перебирая белое пламя бород, Аксакалы впереди. Плыл и плыл полуденный дым. Молчал Джатак В соляной петле. Молча сидел под небом родным, Под ветром родным, На родной земле. Десятники не поняли: — Эй, эй! Поднялись! Начинай работу! Чо вы! Некерек! Пошевеливайся живей! Поднимайсь!.. — И сбились на полуслове… Кто-то залопотал темно и быстро. Джатак качнулся и отвечал, Будто упала летучая искра И подожгла сухой завал. Кто-то мешал молитвы, проклятья. Джатак Покачивался, Сидя на траве, И отвечал на глухое заклятье: — Йе, йе, йе… — И вдруг гортанно, долго сзади Женщины завыли: — О-о-о-оо! — Рвали волос травяные пряди, Острыми ногтями Вцепившись в лицо. — О-о! — И отцы им вторили: — Йе! — И степь повторяла: — О-оо-оо! — Это раскачивалось На пыльной траве, Ноги поджав, горе само. Десятники схватились. Пряча хвост, Ноги в руки и ковыляя — айда! — Первый прибежал На казацкий пост: — Киргизы затосковали! Беда! — Беда? Сами бедовые!.. — Коротки сборы. Есаул оглядел сбор свысока И всадил коню гремучие шпоры В теплые, нагулянные бока. Казаки подлетели вьюгой слепой, Кони танцевали, разгорячась, Боком ходили перед толпой. Есаул выехал: — Подымайсь!.. — Но аул всё сильней и сильней Пел и качался, качался и пел. Женщины бросали Под копыта коней Кричащие камни детских тел. Остановив коня в повороте, Есаул приподнялся на стременах:                                    — Дикари! Чего бунтуете? Чего орете? Начисто перепорю! Говори!.. — В передних рядах, медноскулый, Скуднобородый, вырос старик. Он протянул ладонь над аулом. Аул покачнулся, Взвыл И затих. — Начальник, Мир тебе. Ты сыт и рыж. Мы, собаки светлоглазых людей, Просим в пыли, начальник, Пойми ж, Что соль эта — Хитрый, горький злодей. Соль изъела сердце мое. — Качнулся аул: — Йе, йе, йе!.. — Начальник, ты мудр, Золотоплеч. Владеет нами Племя твое. Соль — Отвратительнейшая вещь. Мы отвращаемся от нее. Качнулся аул: — Йе, йе, йе!.. — Начальник, мы готовы молчать; Мы черны, Как степные карагачи. Ты бел, как соль, Ты не молчи, Не заставляй нас Соль добывать, Лучше конями нас Растопчи. Приятно и мудро слово твое. — Йе, йе, йе!.. — Соль, страшнее Всяких неволь, Держит нас на цепи. Мы не желаем Черпать соль! Оставь нас В нашей степи! Соль страшнее Всяких неволь, Мы завидуем Вашим псам. Если нужна тебе, Мудрый, соль, То черпай ее, Начальник, сам, Работа твоя, желание твое. — Йе, йе, йе!.. Есаул побагровел, Раздулся от злобы: — Я?! Этак? Начисто перебьем!.. — В самую гущу Двинул конем, Саблею Перекрестил старика плашмя. Лошади по пузо вошли в толпу, Каждый казак протоптал тропу, Взвизгнула плеть в руке, Но тут Женщина в чувлуке Повисла вдруг на луке: — Эй!.. Атанаузен!!. — Вслед за ней Остальные Рванулись Из-под подков, Кучами Облепили коней, Стаскивали С седла седоков. Хрипя, вырывали из рук клинки, Били, Не видя ни глаз, Ни лица. Это горе само подняло кулаки, Долго копившееся в сердцах. Женщина рвалась к есаулу, Глаза ища Его Ненавистные: — Ба-а-ай-бича!.. — Двое вырвались, спасая себя От смерти. Ложась на висок, Они скакали, воздух рубя Плетями наискосок. Наутро в степь собирался аул, На верблюжьи горбы грузя Кошмы и скарб. Ветер дул Возле озера, толпясь и грозя. Стойбище опустело, Мало-помалу Сужались песчаной зыби круги. Степь отступала и отступала, Вслушиваясь в верблюжьи шаги. Муялды, Баян-Коль, Кара-Коль, Бела соль, не сладка соль. Плывут, плывут степные орлы Прямо на Каркаралы. Ноги белы, юрты круглы, Черна вода Кара-Коль…

Часть вторая

7. «СРАЖЕНИЕ» У ШАПЕРА Кто видал, Как вокруг да около Коршун плавает И, набрав высоту, Крылья сложит, Падает с клекотом, Когти вытянув на лету? Захлебнется дурная птица Смертным криком, Но отклик глух, И над местом, где пал убийца, Долго носится Белый пух. Увидали кочевники — нет путей: Тыщи их, Но нечем сразиться. В ливне сабель, Пик И плетей Казаки налегали Лютей и лютей, Дикошары, багроволицы, Выпучив глаза И губы скосив, Ничего не видя Перед собою. Им запевала Над пляской грив Хриплая труба разбоя. Им запевала в уши кровь, Сладкая пробегала По спинам мурашка, И мелькали в разбеге То зубы, То бровь, То копыто, То вострая шашка. Не домчав в перехлестанном гике  (Гай-да!), разом Спустили курки. И передних взяли На пики, Как на играх С трухой мешки. Сабли заработали: куда ни махни Руки, Головы, Глотки и спины. Сабли смеялись — знали они, Что сегодня — Их именины. Откормленные, розовые, Еще с щенячьим Рыльцем, казачата — Я те дам! — Рубили, от радости Чуть не плача, По черным, раскрытым, Орущим ртам. Меньшиков устал, Глядя по усам, Шашкой своей Высекать огонь. От крови Красноногий сам, И под ним Краснобокий конь. Он Устюжаниным крикнул: — Ишь, Какая выдалась Работа, брат! Как ты здесь С киргизом наговоришь? Бьешь его По темени — Не умират!.. — Устюжанины Резали наголо, Подбирали пиками То, что бегло. Федька Палый Видит: орет тряпье — Старуха у таратаек, — Слез с коня И не спеша пошел на нее, Весело пальцем к себе маня: — Байбача, отур, Встречай-ка нас Да не бойся, старая!.. — Подошел — и Саблей ее весело По скулам — раз! Выкупались скулы В черной крови… Старуха, пятясь, пошла, дрожа Развороченной, Мясистой губой. А Федька брови поднял: — Што жа, Байбача, што жа с тобой?.. — И вдруг завизжал — И ну ее, ну Клинком целовать Во всю длину. Выкатился глаз Старушечий, грозен, Будто бы вспомнивший Вдруг о чем, И долго в тусклом, Смертном морозе Федькино лицо Танцевало в нем. Рядом со знатью, От злобы косые, Повисшие на Саблях косых, Рубили Сирые и босые Трижды сирых И трижды босых. И у них наделы Держались на том, И у них скотина Плодилась на том, И они не хотели Своим хребтом — А чужие хребты Искать кнутом. — Б-е-й!.. — Григорий Босой было Над киргизской девкой Взмахнул клинком, — Прянула Вороная кобыла, Отнесла, одетая в мыло… Видит Григорий Босой: босиком Девка стоит, Вопить забыла… Лицо потемнело, Глаза слепы, Жалобный светлозубый оскал. Остановился Григорий: Где бы Он еще такую видал? Где он встречал Этот глаз поталый? Вспомнились: Сенокос, Косарей частокол… И рядом с киргизской девкой встала Сестра его, подобравши подол, Говаривала: «Стомился, Гришка?» — Зазывала под стог Отдохнуть, присесть. Эта! Киргизская Настя! Ишь ты, Тоже, гляди, так и братья есть. — Бе-ей!.. — Корнила Ильич вразброс Вымахал беркутом над лисой: — Чо замешкался, молокосос? Руби, Григорий Босой! — Шашка зазвенела вяло, Зашаталась, как подстреленный на бегу. Руки опустив, Девка стояла… — Атаман?! — Руби! — Не могу… — Да Корнила Ильич Потемнел от крови, Ощетинился всей своей сединой, У переносицы Встретились брови, Как две собаки перед грызней. — Руби, казак! — Атаман, нельзя… — В селезня, В родителей, В гроб! Голытьба! Киргизам Попал в друзья!.. — И раскроил, глазами грозя, Григорию плетью лоб. (Сабля!) Был атаман — И не был. Безнадельный, Хромой Смел посметь… И упал атаман, И в ясное небо Перерезанной глоткой Стал смотреть. Не увидеть больше Ни жены, ни дома… Ходит смерть козырем с плеча! Так довелось Григорию Босому Уходить Корнилу Ильича. У таратаек же шла расправа — Летали стаи плетей, Бунтовщиков валили на травы, Били до полусмерти, а те Только поднимали руки: — Не тронь!.. — Но не упасет от убийц ладонь, И ходил разбой — кулаки в бока, Подмигивая глазом рябым. А кой-где Уже стлался сизый дым Костров и тонкий дым табака. И уже начинали шутки ходить, Кровью от них попахивало: — И-и, Я на него шашкой, стало быть, А он кулаками, братцы мои! «У проторенной дорожки Закуривай козьи ножки». «У рябого милую Отберу я силою». «Есть у милой сторожа, Опричь острого ножа». «Ну, кака-никака песня, А лучше драки, Кака-никака мила Лучше собаки…» «…Пылают, светают На яру костры, Белы гуси В воде плещутся». (Подпевалы: «Загоняй гусей во двор».) «Было у казака Три красы сестры, Смиренны растут: Ой, не натешатся!» (Подпевалы.: «Береги, казак, сестер!») «Ой, да смиренны растут…» Тут же рядом, Свернув сапоги калачом, Мастерится ходок по загадам, Перемигиваясь с плечом: — Сто двадцать одеж, А поверху — плешь, Посоли да съешь, — Угадай-потешь: Чо тако? — Под зеленым гарусом Висит красным ярусом… Чо тако? Чо тако?.. Гармонь затряслась, Далеко-о Отдались ее лады-лады: — Росла у воды, Да ушла в сады, Чо тако? «Смиренны были, Ой, обманные…» Караванные курганы дороги… Пахнет караванная Ночь зимой: Ой-пур-мой!.. А Корнила Ильич Лежит немой, Дырявой рогожей Закрыты ноги, Зарезанный, Ничему не рад, Царевой службы саженные мощи. Знамя царево Над ним полощет, На груди медали Тихо блестят, И, словно поп По церкви пустой, Ходит над ним месяц От тучи к туче… Так вот и лежит, Простясь с маетой, Усопший раб На телеге шатучей. Так вот лежит! И когда рассвет Лучища Вытянет по степи, Ты не раскроешь С треском Глаз своих, нет! Не расправишь Черствые кости. И такая будет Большая роса, И такой на заре Гусей перелет, И набьется ветер Тебе в волоса, И такое Россия Вдруг запоет, Что уж лучше И не вставать атаману. И такой полетит Широкий лист, И такого жизнь Напустит туману Утром рождений, Любви, Убийств! Так вот лежи! Слепошарый вояка, Ты — убивавший — Убит, убит. Ты не услышишь, Как утка закрякает И селезень Вслед за ней прошумит. Ты не услышишь, Как в теплом дыме Зари, сквозь холодок и теплынь, Друзья твои, С руками такими ж, Девок киргизских Потащат в полынь. Ты лежишь, Ни о чем не споря, Ничего не желая Больше знать. И если На карачках Киргизское горе Подползет И в глаза тебе Будет плевать, Ты смолчишь, Не поднимешь Мертвой руки, Заслуживший Награду такую сам, И медленно будут Ползти плевки От мертвых скул К сивым усам. И задолго до того, Как в каменной Церкви Поплывет по рукам Безвесельный гроб, И, от натуги Лицо исковеркав, Заупокойную Грянет поп, И дюжинами Волчьи свечи Зажгутся Возле Христовых ног, И слезы уронит Человечьи Мать твоя В припасенный платок. Тебе зажжена Панихида волчья, Сеявшему десятины мук… Мир Останку Царевой сволочи, Мир Праху Твоему! Спеленали веревками Гришу Босого, На телеге сидит он, Супя глаз, — Так сидят На привязи совы Ярмарочные, Вывезенные напоказ. Спеленали веревкой Босого Гришу, На телеге сидит он, Супя взгляд, — Так на ярмарках В Заиртышье На побитых ворах Шапки сидят. Смотри, казак! Степь широка-а-а, Жестока степь, Ой, жестока-а-а! Далеко-о-о, Возле травяного песка, От станиц в леса Уходит река-а-а. Далеко у реки Станицы птичьи, Солнце через реку Ходит вброд. Сынка дожидается Матка с отличьем, А сын к ней С петлей на шее придет, И хворобой Выщипанные брови Отец нахмуря, В глаза поглядит, И целый ушат Потемневшей крови Плеснет ему В дряхлые щеки стыд. Ой, стыд, Ой, стыд Босого породе! С головы до ног Огадил отца. … А возле телеги Меньшиковы ходят, По-волчьи смеются, Ку-ра-жа-тся. — Чо говорить! Голытьбу голытьба За версту видит. Этот не первый… Чо с ним Канителиться, пра, — Взять ба Да и прирубить Босяцкую стерву!.. — И разворачивали кисеты, Мимо колючий пустив дымок. Ветер же, Будто нарочно Гретый, Легкий и махонький, Как мотылек. К вечеру Потянулись домой, Но позади Нету добычи. Кто поживится Киргизской сумой? Хоть пограбить — И славный обычай! Ленты повыплетались из грив, Цепкие Расползались саксаулы, — Шли впереди, Башку заломив, Меньшиков И с ним есаулы. Вслед за ними — Сам атаман, На кибитке, С глоткой черной, Сотен Раскинутый караван, Черствых копыт Перестук упорный… А позади То шагом, А то бегом, Взнузданный Хмурыми матюгами, Гришка тек за кобыльим хвостом, Часто всхлипывая сапогами. 8. ГУЛЬБИЩЕ Подымайся, песня, над судьбой, Над убойной Треснувшею Снедью, — Над тяжелой Колокольной медью Ты глотаешь Воздух голубой. И пускай Деревья бьются В стекла, Пляшет в бочках Горькое вино, Бычьей кровью Празднество намокло, — Звездами Хмелеть тебе дано. И пускай Гуляет по осокам Рыба стрельма, Птица огнестрел, — Ты, живая, В доме многооком Радуйся, Как я тебе велел. Есть в лесах Несметный Цвет ножовый, А в степях Растет прострел-трава И татарочник круглоголовый… Смейся, Радуйся, Что ты жива! Если ж растеряешь Рыбьи перья И солжешь, Теряя перья, ты, — Мертвые Уткнутся мордой Звери, Запах потеряв, Умрут цветы. — Где ты был, Табашный хахаль? Не видала Столько дней! Из ружья По уткам Ахал Иль стерег В лугах Коней? У коня Копыта сбиты, Пыль На сбруи серебре, Жемчуг, Сеянный сквозь сито На его горит Бедре. — Не ласкай Рукой ослаблой И платочком Не махай! Я в походе Острой саблей Сек киргизский Малахай! (А киргизы, Прежде чем Повалиться, Пошатывались В последний раз, И выкатывались На лицах Голубые орехи глаз.) Сёк киргизов Под Джатаком, А когда Мы шли назад, Ветер — битая собака — Нашим песням Выл не в лад. (Песня! Сердце скреби Когтями. А киргизы, Когда он их сёк, Все садились С черными ртами Умирать На желтый песок.) Сначала, Наклонив Рогатые лбы, Пошли быки, И пошли дубы. Потом пошли Осетры на блюдах, Белопузая нельма, Язь И хранившаяся Под спудом Перелитая медом Сласть. Светлый жир баранины, Мясо Розоватых Сдобных хлебов. Хмеля скопленные запасы В подземельях погребов. П ива выкипень ледяная, Трупы пухлых Грибов в туесках. Кожа Скрученная, Сквозная, Будто грамота, на окороках. Ладен праздник Коровьими лбами И румянцами Бабьих щек! Кошки с блещущими зубами Возле рыбьих Урчат кишок. И собаки, За день объевшись, Языками, Словно морковь, Возле коновязей Почерневших Лижут весело Бычью кровь. Лишь за этой Едой дремучей Люди двинулись — Туча тучей. Сарафанные карусели, Ситец, Бархат И чесуча, — Бабы, за руки взявшись, Пели И приплясывали, свища, Красотой бесстыжей Красивы, Пьяны праздничною кутерьмой, Разукрашенные на диво Рыжей охрою И сурьмой. (А казаки-мужья, В походе том Азиаткам Задрав подол, Их отпробовали И с хохотом Между ног Забивали кол.) Вслед за бабами Парни, Девки В лентах, В гарусе Для красы. Сто гармоний Гремят запевки! И, поглаживая усы, Позади их Народ старшинный, Все фамилии и имена: Хвастовство, Тяжба, Матершина, Володетельность, Седина. Им почет, почет, Для них мед течет. О них слава Ходит, Что смелы В походе, Им все сбитни Сбиты, Ворота Раскрыты, Сыновья их тешатся на дворах, Дочери качелей пужаются: «Ах!» А качели Гу-у-дят, Как парус в бурю, Ветер щеки хлещет Острей ножа, — Парень налегает, Глазища Щуря, Девка налегает, Вовсю визжа. И саженная плаха Нараспев Начинает зыбать, Кренясь неловко. Парень зубы скалит, Как волк, присев, Девка, словно ангел, Висит на веревках. И — раз! И веревочная Тетива Выпустила стрелы С пением Длинным. Девка уносится Вверх чуть жива И летит оттуда С хвостом павлиньим. И — два! И,птичий Вытянув клюв, Ноги кривые Расставив шире, Парень падает, Неба глотнув, Крылья локтей Над собой топыря. Мир под ними Синь и глубок, Остановиться Оба не в силе, Ноздри раздулись, Волос измок, И зрачки Глаза застелили! Так от качелей К реке и рощам, От реки К церквам Празднество шло, Так оно Крепостную площадь Хмелем и радугой Подожгло. И казалось, Что на Поречье Нет пудовых Литых замков, Нет глухой Тоски человечьей. И казалось, Что бабы — свечи С пламенем Разноцветных платков. И казалось — Облачной тенью Над голосами И пылью дорог, Чуждый раздумию И сомненью, Грозно склонился Казацкий бог. Вот он — от празднества И излишка Слова не может сказать ладом, И перекатывается отрыжка — Тысячепудовый Сытый гром. Ходят его чубатые дети Хлестко под кровом Его голубым. Он разрешает — гроз володетель — Кровь и вино Детям своим! — Казаки! (Под Ходаненовым Пляшет конь.) Враг отечества И Атбасара Вами разбит, казаки. (Гармонь.) В битве Возле Шаперого Яра Доблестно… Пал… Атаман… Ярков!.. — В землю ударили Всплески подков. И пошли круги По толпе, Будто бы ветер Подрезал шапки. Скоро и вечер Подоспел. Он разобрал Людей по охапке, Он их нес В дома и сады, В зарево Праздничного бессонья… Улицы перекликались, Словно лады Заночевавшей в кустах Гармони. От ворот к воротам ходил Старый хмель, Стучался нетвердо, И если женщин Не находил, То гладил в хлевах Коровьи морды. Он потерял Кисет с табаком, Фуражку с кокардой, Как оглашенный, Сопровождаем Тенью саженной И не задумываясь Ни о ком, Шел желтоглазый, Чумной, Казенный. Он плевать хотел на дела Людей и ветров, Шумящих окрест, На то, что церковь Стоит бела И над ней — Золотой Сияет крест, На то, что Ему бы надо зваться Хозяином… Воздух пах Кожей девическою, Задыхаться Девки начали На сеновалах — впотьмах. И чудились Их ноги босые, Тихий смешок перед концом. И ухажеров Брови косые, Губы, сдобренные винцом. Старому хмелю Их не надо-о-о Белогрудых цапать, — Ему теперь Осталась Только одна услада: Ввалиться — ага! — В закрытую дверь, Поднять хозяина, Чтобы он сам, От бабы отхлынув, Потный, голый, Поднес еще раз К измокшим усам С питьем развеселым Ковшик тяжелый. Чтоб под усталый Собачий лай, Рясу Располосовав О заплоты, Пузом осел Отец Миколай И захлебнулся Парной блевотой: — Го-о-споди… (Два жирных Пальца в рот.) В-в-ерую в тя… (До самой гортани.) Две ноги — И на них живот И золотого креста блистанье. И из соседнего Окна То ли свет, То ли горсть зерна, И ходят В окне том, топоча По полу Каблуками литыми, Над свечками, Что пошире меча, Танцоры, Хватившие первача, Обросшие Махорочным дымом. И бабы, Руки сломив в локотке, Плывут в окне — тяжелые павы. Там хвост петушиный На половике, Там полные рты И горсти забавы. А ну еще! Еще и еще! Щелканье. Свист… Дорого-мило! А ну еще, Еще Вперещелк, Чтоб как волной Выносило! А ну еще Напоследок Взмахни, Гульбище, подолом стопудовым Осени, Погасившей огни, Черным деревьям, Лунам багровым! А ну! Еще! (Киргизы спят В ковыле, в худом, Сплошь побиты.) Еще и еще! Сто раз подряд Ноги в пол стучат, Как копыта. И только где-то У Анфисы-вдовы, На печке скорчившись, Сын юродивый, Качая Рыжий кочан головы, С ночью шепчется: — Диво… — Он, как большой Черноротый птенчик, Просит жратвы И, склонившись вниз, Слушает до-о-о-лго Божий бубенчик, Который тут же Рядом повис. 9. АРСЕНИЙ ДЕРОВ Что же Деров, — Он других поранее Край этот хлебный Облюбовал, И недаром Его поманивал Зеленоголовый Иртышский вал. На Урале купечество Крепко встало Над угрюмой Хребтовою крутизной, — Как пожары и грозы, Шли капиталы, Подминая Урал, Горбатый, лесной. Что ж, Арсений Деров Сватался к дочке Воротилы яицкого — Не пошла,— Золотом у нее Оттянуты мочки И приданого Полподола. Туго в ту пору К Дерову шли, Хоть и радел И забыл про отдых, Звонкие, Оспенные рубли И ассигнации В райских разводах. Он забыл, забыл Про девический смех, Про клубы Багровой, душной сирени, И ему не осталось В мире утех Никаких, кроме тех! На поту! Сбережений! Он держал их, Как держат камень в руке, Как рогатину Держат перед берлогой. И ему уже Виделась вдалеке Фирма, Посланная от бога! Затаился и ждал Смекала, лобан, И когда заскрипели Счастья ступеньки, Он одернул сюртук И пошел ва-банк, На иртышские волны Поставив деньги. И его понесла В медвежьих шкурах Трактом От заработков и знакомств Пара Заиндевелых Каурых Собственных Через Тюмень и на Омск. В самую глушь Он себя запрятал, Тысячный Накрутил оборот, И для него, Дерова, Курбатов По Иртышу пустил пароход. И «Святой Николай» С «Товар-паром» Дьяконским «внемли» Ширили рев, Славили Ярмаркам и базарам: «Славься вовек, Арсений Деров!» В сотни тысяч Выросли тыщи, Ставил ва-банк И убил, — с того ль Был он, Арсенька, Смолоду нищим, Встал на соли — Соляной король. Встал на соли На Иртыше, На Ишиме, Грабил ладом, Строил ладом, Был возвеличен Между другими И в Атбасаре Вымахал дом. Дом! Домище! О трех половинах. Темный, тяжелый в крестцах, — Ничего! Там на взбитых горой Перинах Счастье погащивало его. Счастье его — От горькой земли, От соляного Того приплода, От Улькунали, Кишкинтайали… Пять рублей На голову шли, Тыщи несла Голова доходу. И уже Под Урлютюпом Румяные слепцы Пели ему в честь С прибасами сказы Про завоеванные солонцы, Про его, короля, лабазы: «Слава, слава накопителю Арсению Ивановичу!» И губернатор Готтенбах Сказал про него (Так огласили): — Держится на таких головах, Господи благослови, Россия.

* * *

После гульбища Дождь ударил, Расстелил по небу Мех заячий. Пасмурно стало В Атбасаре — Целое утро Дождь хозяйничал, Ветреный, долгий. В самую рань, В зорю галочью, Красную до крови, Метлы шатались У темных бань, Бились в окна Березы мокрые. У Дерова же золотел В сумеречную хмарь На столе Самовар, гудел, Всем самоварам Сущим — Царь. На ночь вчерась После празднества Пьяные сказочники Привели Сказку к нему И, с вымыслом Дразнясь, Дерова тешили Как могли: — …В городе Атбасаре Кобылица Поймана на аркан, А на той кобылице парень Целый день Торчит на базаре — То ли русский, то ли цыган. Попона не вышита, бедна, Заломана папаха. Рожа красная без вина, Сатинетовая рубаха. По-русски матерится, По-цыгански торгуется, А под ним кобылица Пляшет, волнуется. В городе Атбасаре Бабы ладные на базаре, Румяные, белые, Словно дыни спелые, Со сладкой утробою, От любви потяжливые. А кто их отпробывает? А кто их обхаживает? А их отпробывают мужья, А их обхаживают друзья! В городе Атбасаре Продают гусей на базаре, А те, что не проданы, В траве за огородами В крепки крылья хлопают, Бойкой ножкой топают, Собралися и кричат: «Замели наших ребят!..» — Оборвал хозяин, Послал спать На двор, в саманки, Пустомель, Долго потянулся И позвал: — Мать, Дремлется что-то, Стели постель… — А на самом рассвете В дожде косом Пожаловали гости — Станичная сила: Меньшиков, Усы разводя, Как сом, Ярковы И прочие воротилы. И супруга Дерова, Олимпиада, Прислуг шугнула, Серьгой бренча. Гостей улыбкой встретив как надо, Всех оделила Глаз прохладой И заварила Фамильный чай. Вынесла в вазах витых варенье Самых отборных, Крупных клубник, Пахших лесом, Овражной тенью… Ягодной кровью Цвел половик, В старых шкафах Гремела посуда, На сундуках Догорала медь, Чинно она Рассадила блюда И приказала им Смирно сидеть. Кушанья слушались. Только гусь Тужился, пух И — треснул от жира. А за окном Мир Долила грусть, Дождь в деревах Поплескивал сирый. Так начинался день середа. И неспроста По скатерти белой Хозяйка (видно, добытый Со льда) Плыть пустила Графин запотелый. На Олимпиаде Душегрейка легка, Бархат вишенный, Оторок куний, Буфы шелковые До ушка, Вокруг бедер Порхает тюник. И под тюником Охают бедра. Ходит плавно Дерова жена, Будто счастьем Полные ведра Не спеша Проносит она. Будто свечи Жаркие тлятся, Изнутри освещая плоть, И соски, сахарясь, томятся, Шелк нагретый Боясь проколоть. И глаза, от истом Обуглясь, Чуть не спят… Но руки не спят, И застегнут На сотню пуговиц Этот душный Телесный клад. Ей бы в горесть Тебе, раскол, Жить с дитем в руках На иконе. Села. Ласковая, Локоть на стол. И щекой легла На ладони. Олимпиада Сонный день. Осень… Меньшиков О-осень. Олимпиада Афанасий Степаныч, Пирога-а… Меньшиков Можно. Олимпиада Рюмку с холода. Меньшиков Скосим. Олимпиада Приятная ли? Меньшиков Ага. Олимпиада Гости, потчевайтесь. Есаулы Что жа, Что жа! Меньшиков Ну и пирог, Ну и пирог, Ну и жена у тебя — Гладкокожая, Арсений Иваныч, густой медок! Деров Ишь ты… Ты на бабу не зарься. Баба — Полный туес греха, В бабе сквозняк, атаманы. Олимпиада Арся! Есаулы Х-хо! Ха! Х-ха! Деров Баба — Что дом, Щелистый всюду, Ночью ж она Глазастей совы, Только доверься Бабьему блуду, Была голова — И нет головы. Олимпиада Будто… Деров Пример-от этому близок: Слышал я — Может, и не беда, — Падким сделалось На киргизок Наше казачество, оспода! Слышно, Из-за этого Из-за товара Голову Обронил атаман. (За версту, не более, От Атбасара Гром хромал — степей Тамерлан, Божьи горсти Дождя летели, Падали тучи Вниз лицом.) Деров Поговорим, казаки, О деле — О Григории — свет Босом. Меньшиков Босые? Разве это порода? Ярков Выщипы! Тычинин Кошмы! Есаулы Безродные! Сброд! Меньшиков Сорный народ, Беспамятный… Есаулы Сроду! Сроду беспамятный! Меньшиков Со-орный народ… Деров Седни одна голова Скатилась, Завтра остатние Береги. То ли не щастье Считать за милость, Если да вольницу — Да в батоги! Как яйцо облупят, Только взяться! Пойдут с топорами, Пойдут с косой, Будут киргизы Вольницей зваться, А государить — Гришка Босой. Вот те щастье! Дрянь дело, дрянь… На вилы подымут, Петлей удушат. Под бок пустили Гостить Рязань, Самару и Пермь — соленые уши. Киргизам резню бы! Резню бы! Олимпиада У-ужас!.. Деров Народ-от нежалостлив, Бит И дик. Подумают, встанут И, понатужась, Возьмут казаков За самый кадык. Меньшиков Не бывать! Деров Берегись, сосед! Меньшиков Не бывать! Деров А вдруг да будет, А вдруг вас, допрощиков, На ответ? А вдруг вас Киргиз на пику Добудет? И пойдут, Афанасий Меньшиков, Твои кони От крепких загонов, Пылью пыля, Разномастные, С золотом на попоне… Чьи здесь земли? Есаулы Наша земля! Наша земля! Наша, наша! Меньшиков Если надо, то отстоим, Саблями Всю, степную, вспашем, Пиками выбороним! Дело хочу говорить! Есаулы Дело! Дело! Меньшиков Ты, Арсений Иваныч, Шибко прав. Мы порешили, Что время приспело Наш, Нутряной, Показывать нрав. Мы не робки — Четырежды в силе — Вожжи Намотаны на руках. Мы промежду собой Порешили Кончить Босого — Босым на страх! Олимпиада Ах! Деров Без суда? Меньшиков Станицей всей! Всем казачеством, Всем есаульством! (Ой, Деров, Сиди, не сутулься, Иль тяжело Голове твоей? Ходят глаза, Как рыбы в воде, Ходят руки по столу, Ходят губы, Смех стекает по бороде.) Деров Ну бы прикончили Гришку, ну бы… Меньшиков И конец! Деров А власть и закон? Меньшиков Властно иль нет Прикончить заразу? Деров Пойман И связан вами, Но он Всё же подлежит Суду и приказу. Суд наш правый С ним решит. Суд решит, И, где бы он ни был, Будет Босой Цепями пришит К нарам в тюрьме Иль пущен на небо. Ярков Нам бы кончить… Деров За-ла-ди-ли! А по-моему, всё ж Вот лучше как: Ты его, Меньшиков, На баржу — и пошли В Омск, В кандалах, Погостить, голубчика. Тычинин Кончить бы… Есаулы Кончить! Кончить! Деров И-и-их, Поберегите Петлю и плети, — У нас в России Кончает таких Сам — государь Александр Третий. Мы с ним Имеем думу одну, В его соседстве Мы не ослабли, Мы охраняем Эту страну — Закон охраняет наши сабли. Меньшиков Ладно, закон, Он, конечно, ладно… Пошто ж он пройдет Мимо наших рук? Чтобы другим Бунтовать неповадно, Надо ж Босому Сделать каюк. С грамотой! Всей станицей! Деров Смотри. Меньшиков Мы всей управой Дело то сладили, Чтобы назавтра же, До зари, Гришка погуливал На перекладине. Деров Дело ваше! Меньшиков Мы в ответе! (Дождь по лывам хлестал вразброс, В окна Рогатые лезли ветви, Угли сыпались на поднос.) Что ж, Арсений Иваныч, кончать?.. Ярков Нам бы… Олимпиада Пей, остывает чай-то, Весь измотался… Деров Спасибо, мать. Меньшиков Кончить, что ли, Иваныч? Деров Кончайте!..

Часть третья

10. КАЗНЬ Дед мой был Мастак по убою, Ширококостный, Ладный мужик. Вижу, Пошевеливая Мокрой губою, Посредине двора Клейменый бык Ступает, В песке копытами роясь, Рогатая, лобастая голова… А дед Поправляет на пузе Пояс Да засучивает рукава. — Ишь ты, раскрасавец, Ну-ка, ну-ка… Тож, коровий хахаль, Жизнь дорога! — Крепко прикручивали Дедовы руки К коновязи Выгнутые рога. Ласково ходила Ладонь по холке: — Ишь ты, раскрасавец, Пришла беда… — И глаза сужались В веселые щелки, И на грудь Курчавая Текла борода. Но бык, Уже учуяв, Что слепая Смерть притулилась У самого лба, Жилистую шею Выгибая, Начинал крутиться Вокруг столба. Он выдувал Лунку ноздрями, Весь — От жизни к смерти Вздрогнувший мост. Жилы на лопатках Ходили буграми, В два кольца свивался Блистающий хвост. И казалось, Бешеные от испуга, В разные стороны Рвутся, пыля, Насмерть прикрученные Друг к другу — Бык слепой И слепая земля, Но тут нежданно, Весело, Люто, В огне рубахи, Усатый, сам Вдруг вырастал Бычий Малюта С бровями, Летящими под небеса. И-эх! И-эх! Силушка-силка, Сердцу бычьему перекор, — В нежную ямку Возле затылка Тупомордым обухом Бьет топор. И на бок рушится, Еще молодой, Рыжешерстный, Стойкий, как камень, Глаза ему хлещет Синей водой, Ветром, Упругими тростниками. Шепчет дед: — Господи, благослови… — Сверкает нож От уха до уха, — И бык потягивается До-олго… глухо… Марая морду В пенной крови.

(Рассвет, седая ладья луны, соборный крест блестит, из колодцев вода, вытекая, над ведрами гнется. Стучат батожками копыт табуны. Два голоса встретились. Оглашена улица ими. Гремят колодцы. Рассвет. И гнутой ладьей луна, и голос струей колодезной гнется.)

Девка Ты, дядя, откудова? Казак Кокчетавской станицы. Девка По облику глядя, дак ярковский, чо ли? Казак Ярковский и есть. Девка А! Ну, так я побегу. Казак Куда в рань такую? Девка Не слышал рази? Седни Возле Усолки Наши Гришку Босого Кончают…

(Тихо. Кони ноздрями шумят. Розовый лес и серый камень, росой полонен любой палисад, девка бежит, стуча каблучками. Берег туманен. Сейчас, сейчас! Первый подъязок клюнет на лесу, выкатив кровью налитый глаз, зов повторит петух под навесом.)

1-й пьяный Ну ладно, повесьте, повесьте, Сукины сыны, вот я весь тут. 2-й пьяный Совершенная правда. Никто нам пить запретить не может.

(Сейчас, сейчас! Раскрыты ворота, и лошади убегают туда, где блещет иконною позолотой еще не проснувшаяся вода. Как будто бы волны перебирали ладони невинных улыбчивых дев, сквозили на солнце и прятались в шали, от холода утреннего порозовев. Стоит в камыше босоногое детство и смотрит внимательно на поплавок. О, эти припевы, куда же им деться от ласк бессонных и наспанных щек!)

А делают это вон как: Яме Перекрестили Лесинами пасть. Сплелись лесины Над ней ветвями, А яма молчит И просит — Упасть. На тех лесинах Сороки сидели, На тех лесинах Зимы седели, Их трогали ночь И утренний дым, Туман об них Напарывал пузо, — А тут аркан Приладили К ним, С петлей на конце Для смертного груза. Прибежала Здришная женка Седых — Заспанная, Только что С-под одеяла, К яме толкнулась: — Куды? — Сюды. — Батюшки! Неужто же запоздала? — У спешь, — утешали, — Годи, успешь… — К яме Старый выслуга: — Люди! (По-вороньи клоня Буграстую плешь.) А не мелка ли такая Будет? — Ого! — Папахой скрыл седину, Провел Устюжанин сердитоскулый Пузатую, Чуть живую жену. Кругом шепоток: — На сносях. Ра-азду-ло… — Других не тесня, Пришли Ярковы, Чубов распустив Золотой ковыль. Народ зашумел: — Босые! — И снова: — Меньшиковы! — Меньшиковы! — Меньшиковы! Всё начальство, Вся знать При шпорах: Шесть колец, Семь колец, Восемь колец. Только! И сызнова Долгий шорох: — Босые, Босые… — Босой-отец! Женка Седых: — А где же Гришка? — Ей враз Похохатывали: — Ишь ты, что ж! Гришке, брат, Гробовая, брат, крышка! Гришка, брат, будет, Коли подождешь… — Таратайка. Иноходь. Хаджибергенев! — Аман-ба! В дороге — Четыре дня. — Пайпаки Шлепают о колени. Плывут в глазах Два жирных огня. Пока бунт — Не улажено много дел: Слушал Робкое жен Дыханье, В темной, круглой Юрте сидел, С пальцев слизывал Жир бараний. — Аман-ба! Повесят? Закон суров! —  Он не слышал в степях Об этом приказе… — Деров! — Где Деров? — Деров, Деров! — И вот он встал Хозяином казни. И вот он встал, Хищный, рябой, На хрупком песке, На рябой монете, Вынесенный Криворукой судьбой, Мелкотравчатый плут И главарь столетья, Ростовщик, Собиратель бессчетных душ, Вынянченный На подстилках собачьих. В пиджаке, Горбоносый, губернский муж, Волочащий Тяжелые крылья удачи. На медлительных лапках Могучая тля, Всем обиженным — волк, Всем нищим — братец, Он знал — По нему Не будут стрелять, И стоял, Шевеля брелками, Не пятясь. Он оглядывал свой, Взятый в откуп, Век, Чуть улыбчиво И немного сурово — Это сборище Потных тел, и телег, И очей… — Арсений Иваныч, готово! — И машина пошла… Саблями звеня, Караул напустил Конского пляса В быстрых выплесках Сабельного огня, Кровяных Натеках лампасов. И станица рванулась — Эй, эй! — вперед, Тишины набирая, Шалея, — Устюжаниных Карий род, И Ярковых Славимый род, И Босых Осрамленный род, Рот открывши, вытянув шеи. И машина пошла. И в черной рясе Отец Николай Телеса пронес, И — Вслед за ним Беленый затрясся На телеге Гришка: простоволос, Глаза притихшие… Парень-парень! Губы распущены… Парень-парень! Будто бы подменили — зачах… (Только что Пыль золотая В амбаре Шла клубами В косых лучах. Только что еще Лежал на боку, Заперт, И думал о чем-то тяжко, Только что Выкурил табаку Последнюю горестную затяжку — Сестрицын дар…) — Становись! Становись! (Только что вспомнил Дедову бороду… Мать за куделью… И жись — не в жись! Ярмарку. Освирепевшую морду Лошади взбеленившейся. Песню. Снежок. Лето в рогатых, Лохматых сучьях, Небо В торопящихся тучах… Шум голубей. Ягодный сок. Только что — журавлиный косяк. Руки свои В чьих-то слабых… Мысли подпрыгивали Так и сяк, Вместе с телегою на ухабах. Страх-от, поди, Повымарал в мел…) С телеги легко Оглядывать лица. Что же? (Собрались все!) Оглядел: Деров… Устюжанин… Попы… Сестрица… Яма! Яма, яма-я… Моя?! Н-не надо! (Смертная, Гибельная прохлада, Яма отдаривала Холодком. Кто-то петлю Приладить затеял?) А Ходаненов — Царь грамотеев — Вытек Неторопливо, шажком. — Грамоту читают! — Слушай! — Слушай! — Родовую Книгу! — Дедовский Слух! — Набивались слова Темнющие в уши, Словно дождь В дорожный лопух. И казначеем Грозней и грозней Над книгою растворенною Качало. Буквы косило, Но явственно в ней Красное Проступало начало: Ходаненов «…И когда полонили сотню возле Трясин И трясли их, нещасных, от Лыча до Чуя, Он бежал из-под смерти босым, есаул, Из поема в поем, от росы до росы, И от этого лыцаря вышли Босые… …Двадцать три есаула. Но род захудал — Кровь мешалась…» Голос Что ж позоришь! Голоса Было, было! Голос Не было дела! Голоса Были дела! (Грамота в бубны глухие била, Бубнила, Бубнила, Бубни-ла!) Ходаненов «…Сын Босого Григорий, второго отдела казак, Присягал на кресте, шел в царевое                                         правое войско, Но отцам своим в горесть…» Поворачивал листы Грамотей Тяжело. Он стоял в середине Дремучего края, И пространство кругом Кругами текло, Плавниками И птичьим крылом Играя. Побережьем, Златые клювы подняв, Плыли церкви-красавицы По-лебяжьи, Дна искали Арканные стебли купав, Обрастали огнем Песчаные кряжи. Туча шла над водой — Темнела вода, Туча берегом шла — Мрачнела дорога. На шестах Покачивались невода — Барахло речного, Рыбьего бога. Рыбы гнулись, Как гнутся Звонкие пилы, Чешуя на ветру Крошилась, светла… (Грамота в бубны И в бидла била, Бубнила, Бубнила, Бубни-ла!) Ходаненов «…Атаман им прикончен. И Гришку Босого, Бунтаря и ослушника, вражью зашшиту, Сам старшинный совет порешил порешить». (Гришка! Только что Выпугнул из соломы Застоявшийся Нежный холод зари, Слышал чей-то Смешок знакомый.) Ходаненов Говори!.. (Говори, говори! Но слова…) — Подвигайся к яме! — (…Клочьями шерсти Слинявших шкур, Пьяными Багровыми шишаками Дикого репья Полезли в башку.) Мир ускользал, Зарывая корму В пену деревьев, В облака… Жить кому? Умирать кому? Мир уходил, Осев на корму, В темень и солнце От казака. — Дайте уступ! — Казаки! Сестрица! (Кого Отыскать глазами, Кого?) Поп, Сжав в пятерне Золотую птицу, Медвежьей тенью Пошел на него. И, вдруг ослабев, Плечами плача, Гришка (Под барабанный стук) Губами доверчивыми, По-телячьи, Медленно потянулся К кресту. — Осподи! Ма-а-а-мынька! — Шатнулся сбор. Крылышки подломив, Анастасия Пала, Будто по темю топор, Люто забилась, Заголосила: — Ой, не надо братца! Гришенька! Ми-и-лай! (Но ее подхватили.) Сердце мое!.. — (Всё дальше и дальше Относило Плач ее И хохот ее.) И она уже не видела, Как Деров Платком махнул палачей артели, И в тишине Пыхтящей, Без слов, Гришке на шею Петлю надели. И она уже не слышала: Закричал. (Мо-ол-чи!) И народ повалил На ямину густо, Сапоги мелькнули, И хрящи Сразу лопнули С легким Хрустом. А на сеновале Уродец короткорукий За девкой ходил — Кобель за сукой: — Я тебе, говорит, Ленты куплю, Я тебе, говорит, Серьги куплю. Я тебя, говорит, Люблю, Меня, говорит, Не повесят, Не бойся: У мово отца — Станица за поясом. Мне пора жениться — Двадцатый год… А девка посмеивается И поет: «Заседлал Степан конягу, Попросил огня, Цигарку закуривал, Глядел на меня: — Говорила давеча, Что любишь меня?.. — Ты седлай, Степан, конягу, На тебе огня, Цигарку закуривай, Не пытай меня. — Говорила давеча, А прошло два дня. — Я тебя тогда любила, А теперь прощай, — Положила тебе в сумку Махорку и чай. Я теперь люблю другого, Прощай, не серчай! — Ты меня тогда любила, А теперь — прощай? Положила на дорогу Махорку и чай? Ну так что ж, люби другого, Прощай, не серчай! — Заседлал Степан конягу, Попросил огня, Цигарку закуривал, Глядел на меня: — Говорила ж давеча, Что любишь меня?.. — Ну, на что ты, Степка, Путаешь дела? Раз такой нескладный, Взяла да ушла. Подумаешь тоже — Взяла да ушла…» 11. ПЛАКАЛЬЩИЦЫ Ты, Корнила Ильич, До самых скул, До бровей В сырой земле потонул! Нанятые плакальщицы, Последние няни Мертвого дитяти, плачут, — Вспоминают, нанятые, Об атамане. Рядят покрасивше Душу казачью, Чтобы в рай раскрылись Пошире двери, Чтобы не просыпались Ангелов перья. Нанятые плакальщицы, Стешка и Сашка, Шажком отступают, Стукают лбом, Бьют себя по сытым Грудям и ляжкам, Землю оглаживают Животом. И Стешка, Искусная в тонкой работе, Хмурая, Не выбиваясь из сил, Крутится и крутится На тонкой ноте, Будто вышивает Розой подстил. Стешка «Расколись, береза, От сухоты, Полетите на небо, Птицы и кусты. Чтобы тебя, шашку, Сломала плеть, Чтобы тебе, смерти, Самой мереть!..» Сашка тоже складна, Тож умела, — Голос на подъемах Скрипуч, Тяжел, — Ноги расшаперив, Низко присела, Слезы, что полтины, Собирает в подол. Сашка «Чтобы подохли Твои воры-вороги, Руки бы у них поотвалились, Головы бы у них пораскатились. Да чьи тебя руки вынянчили? Да чьи тебя груди выкормили? Да кто тебя только Жи-и-ить учил?..» Стешка «Чтобы тебе, лебедь, Столько пера, Сколько он оставил Людям добра. Чтобы тебе, нечисть, Столько рогов, Сколько он оставил Семье врагов. Чтобы тебе столько Буранов, дуб, Сколько он отпробовал Бабьих губ». Сашка «Сгорай, шелк-батист, Всё имушшество, Пропадай, конь, на полном скаку. Пропадай, конь, на полном скаку, Захлестнись, баржа, На полном ходу. Ты почто, смерть, Таких отбираешь? Ты почто, смерть, дубы ломаешь, А сорняк-траве расти даешь?» Стешка «Пропадает тополь В самом соку, Выпадают волосы По волоску. Ищет тебя месяц, Ночь, в саду. Без тебя мы в темени, В холоду. Ничего-то месяцу Не найти, Закатились глазыньки Дитяти». Сашка «Ты почто, смерть, совьим глазам Смотреть даешь, глядеть даешь, На сокольи глаза Пятаки кладешь?» Стешка «Чтобы тебе столько Буранов, дуб, Выбили из гребня Заглавный зуб, Выбили из гребня Заглавный зуб, Отрезали шашкой Заглавный чуб. А тому бы зубу Смерть прикусить, А того бы чуба Вовек не развить. Отворяйся, небо, Рассыпь снега, Замети метелями Свово врага, Замети метелями Свово врага, Ты раздень их, ворогов, Донага». Сашка «Он ли не был К людям Жа-а-лостлив?..» Так, две выпи, В траву уткнув Жалобой и мукой Набитый клюв, Нанятые плакальщицы Выли На рытой лопатой, Сапогом примятой, Неотзывчивой К горестям тем Могиле. А луна косыми тенями шла, Будто подымалась Сгореть дотла, Сеяла в березах густой мороз. И пену Ишим Нес и нес, И тоску Ишим Нес и нес, И песню — сердит — Ишим Холодил Волной, холодней удил. 12. МУГОЛ Кто разглядит Эту стужу, припев Неприютной и одинокой Метели? Как на лысых, На лисьих Буграх присмирев, Осиротевшие песни На корточки сели. Под волчий зазыв, Под птичий свист, На сырую траву, На прелый лист, Брали дудку И горестно Сквозь нее Пропускали скупое Дыхание свое: — Ай-налайн, ай-налайн, ай-налайн… А степь навстречу — Пургой, пургой: — Ой, кайда барасен? Ой-пурмой? — А по степи навстречу — Гиблый туман: — Некерек! — Бельмейм! — Джаман, джаман! Там, на небе, Аллах богат — Из лисиц Сшивает закат, Посыпает башку Золой, Колет руки себе Иглой. И певцы На песке рябом Душат узкие шеи Домбр: — Будь ты дважды И трижды Проклята, Соль! И еще раз Будь ты Проклята, Соль! И еще раз Будь ты Проклята, Соль! Дождевую воду Сосущая, Соль! Напитавшая Землю и стебли, Соль! (Так слагаются песни Последней тоски, — Не она ли, Чьи ласки И горести грубы, Подставляет Упругие волчьи соски! К ним, горячим, Протянутся жадные губы.) — Будь ты Каждым рожденьем Проклята, Соль! И еще раз рожденьем Проклята, Соль! Иссушившая землю И стебли, соль! Целовавшая руки И губы, Соль! (Так рождаются ветры И гаснут вдали, Стонет гулкое сердце земли Под ногами, Под луной! Словно счастье, Скользят ковыли, Но пески наступают, Сужаясь кругами.) — Лисий узкий след связал Сердце твое С сердцем моим! От твоей юрты К моей юрте Пролетает Коршуном дым. О! О! О! От твоей юрты! К моей юрте! (Так в безветрии Смеют озера Шуметь О морях, кочевавших Пустыней когда-то. Так, задев мимоходом Намокшую ветвь, Лисье, рыжее солнце Уходит в закаты.) — Будь ты проклята Днями и ночью, Соль! Разлучившая руки любимых, Соль! Разлучившая Счастье с народом, Соль! Разлучившая Зиму и весны, Соль! * * * И первый приехавший Говорит: — Там, Возле Мугола, Соли нет, Крысы идут По тем местам, И чума, чума За крысами вслед. Валятся люди Там на кошму, И в глазах у них Пляшет страх: Черную байбичу — Чуму — Выслали Нас сжигать На кострах! И второй приехавший Говорит: — Тут — Соль И острый русский Сапог, А возле Денгиза Джут, джут, И скот Подыхать от голода Лег. До смерти остались Одни вершки, — Мы жить хотим И ползем. Мы съели Дохлых коней кишки И пальцы свои грызем! Но караван На длинных ногах пошел Курганами — Вверх, вниз, В желтую страну Му-у-гол, Страну пастухов Денгиз. И мелькало В гривах песков Черное Кара-Коль, И оставалась далеко Позади него соль, соль. И вот уже Первая крыса Азии Насторожила седой ус, В острых зубах Хороня заразу, С глазами холодных, Быстрых бус. Бурая, важная, Пригнула плечи И — ринулась, Темнее теней. И крысы пошли Каравану навстречу, Лапками перебирая за ней. ЭПИЛОГ — Над большими ветвями, Над косыми тенями Солнце стоит. Нет Дерова! Нами убит! Солнцем украшено Наше знамя, — Нет Деровых! Убиты нами! (Пой, Джейдосов! Недаром, недаром Ты родился Средь пург и атак, Наседал Средь последних пожаров На последних казаков Джатак. Он их гнал. И косматые пики, Словно клюва отмщенье, неслись, Словно молодость, В звездах и гике, Словно новое Право на жизнь! Он их гнал По дорогам пробитым, Смерть на смерть, По треснувшим льдам И стрелял из винтовок По сытым, По трусливым Казацким задам!) — Над большими ветвями, Над косыми тенями Солнце стоит. Нет Яркова! Нами убит! Проклята кровь его Трижды нами. Солнцем украшено Наше знамя! (Пой, Джейдосов! Просторней просторных Ветров летних Свободы разгон, — Не забыть Этих горестных, черных, Убегавших к Зайсану знамен! Там, в хребтинах Зайсана, поранен, Умер, стало быть, Умер — и вся, Скулы в иней одев, Устюжанин, По-лошажьи глазами кося. Там, в Зайсане, Средь пьяных, как бредни, Перетоптанных вьюгой снегов Грузно Меньшиков Сгинул последний И последний Хорунжий Ярков!) — Те, кто борется Вместе с нами, Становитесь под солнце, Под наше знамя! (Пой же, пой! На тебя — человека — Смотрит издали Каменный гнет. Революция! Ты ли — от века И голов и сердец пересчет? Пой, Джейтак! Ты не малый — великий, Перекраивай души и жизнь. Я приветствую грозные пики, Что за жизнью ярковской гнались! То искали Голодные сытых В черном зареве смерти, В крови. И теперь, если встретишь несбитых, Не разглаживай брови — дави!) — Боевое слово, Прекрасное слово, Лучшее слово Узнали мы: РЕВОЛЮЦИЯ! 1932–1933

ИЗ КНИГИ «СТИХИ»

«Вся ситцевая, летняя приснись…»

Вся ситцевая, летняя приснись, Твое позабываемое имя Отыщется одно между другими. Таится в нем немеркнущая жизнь: Тень ветра в поле, запахи листвы, Предутренняя свежесть побережий, Предзорный отсвет, медленный и свежий, И долгий посвист птичьей тетивы, И темный хмель волос твоих еще. Глаза в дыму. И, если сон приснится, Я поцелую тяжкие ресницы, Как голубь пьет — легко и горячо. И, может быть, покажется мне снова, Что ты опять ко мне попалась в плен. И, как тогда, всё будет бестолково — Веселый зной загара золотого, Пушок у губ и юбка до колен. 1932

К ПОРТРЕТУ

Рыжий волос, весь перевитой, Пестрые глаза и юбок ситцы, Красный волос, наскоро литой, Юбок ситцы и глаза волчицы. Ты сейчас уйдешь. Огни, огни! Снег летит. Ты возвратишься, Анна. Ну, хотя бы гребень оброни, Шаль забудь на креслах, хоть взгляни Перед расставанием обманно! 1932

«Я тебя, моя забава…»

Я тебя, моя забава, Полюбил, — не прекословь. У меня — дурная слава, У тебя — дурная кровь. Медь в моих кудрях и пепел, Ты черна, черна, черна. Я еще ни разу не пил Глаз таких, глухих до дна, Не встречал нигде такого Полнолунного огня. Там, у берега родного, Ждет меня моя родня: На болотной кочке филин, Три совенка, две сестры, Конь — горячим ветром взмылен, На кукане осетры, Яблоновый день со смехом, Разрумяненный, и брат, И в подбитой лисьим мехом Красной шапке конокрад. Край мой ветреней и светел. Может быть, желаешь ты Над собой услышать ветер Ярости и простоты? Берегись, ведь ты не дома И не в дружеском кругу. Тропы все мне здесь знакомы: Заведу и убегу. Есть в округе непутевой Свой обман и свой обвес. Только здесь затейник новый — Не ручной ученый бес. Не ясны ль мои побудки? Есть ли толк в моей родне? Вся округа дует в дудки, Помогает в ловле мне. 1932

«Когда-нибудь сощуришь глаз…»

Когда-нибудь сощуришь глаз, Наполненный теплынью ясной, Меня увидишь без прикрас, Не испугавшись в этот раз Моей угрозы неопасной. Оправишь волосы, и вот Тебе покажутся смешными И хитрости мои, и имя, И улыбающийся рот. Припомнит пусть твоя ладонь, Как по лицу меня ласкала. Да, я придумывал огонь, Когда его кругом так мало. Мы, рукотворцы тьмы, огня, Тоски угадываем зрелость. Свидетельствую — ты меня Опутала, как мне хотелось. Опутала, как вьюн в цвету Опутывает тело дуба. Вот почему, должно быть, чту И голос твой, и простоту, И чуть задумчивые губы. И тот огонь случайный чту, Когда его кругом так мало, И не хочу, чтоб, вьюн в цвету, Ты на груди моей завяла. Всё утечет, пройдет, и вот Тебе покажутся смешными И хитрости мои, и имя, И улыбающийся рот, Но ты припомнишь меж другими Меня, как птичий перелет. 1932

«Дорогая, я к тебе приходил…»

Дорогая, я к тебе приходил, Губы твои запрокидывал, долго пил. Что я знал и слышал? Слышал — ключ, Знал, что волос твой черен и шипуч. От дверей твоих потеряны все ключи, Губы твои прощальные горячи. Красными цветами вопит твой ковер О том, что я был здесь ночью, вор, О том, что я унес отсюда тепло… Как меня, дорогая, в дороге жгло! Как мне припомнилось твое вино, Как мне привиделось твое окно! Снова я, дорогая, к тебе приходил, Губы твои запрокидывал, долго пил. 1932

ЕВГЕНИЯ СТЭНМАН

Осыпаются листья, Евгения Стэнман, пора мне Вспомнить вёсны и зимы, и осени вспомнить пора. Не осталось от замка Тамары камня на камне, Не хватило у осени листьев и золотого пера. Старых книг не хватило на полках, чтоб перечесть их, Будто б вовсе не существовал Майн-Рид; Та же белая пыль, та же пыльная зелень в предместьях, И еще далеко до рассвета, еще не погас и горит На столе у тебя огонек. Фитили этих ламп обгорели, И калитки распахнуты, и не повстречаешь тебя. Неужели вчерашнее утро шумело вчера, неужели Шел вчера юго-западный ветер, в ладони трубя? Эти горькие губы так памятны мне, и похоже, Что еще не раскрыты глаза, не разомкнуты руки твои; И едва прикоснешься к прохладному золоту кожи — В самом сердце пустынного сада гремят соловьи. Осыпаются листья, Евгения Стэнман. Над ними То же старое небо и тот же полет облаков. Так прости, что я вспомнил твое позабытое имя И проснулся от стука веселых твоих каблучков. Как лепетали они, когда ты мне навстречу бежала, Хохоча беспричинно, и как грохотали потом Средь тифозной весны у обросших снегами привалов, Под расстрелянным знаменем, под перекрестным огнем. Сабли накось летели и шли к нам охотно в подруги. Красногвардейские звезды не меркли в походах, а ты Всё бежала ко мне через смерть и тяжелые вьюги, Отстраняя штыки часовых и минуя посты… И в теплушке, шинелью укутавшись, слушал я снова, Как сквозь сон, сквозь снега, сквозь ресницы гремят                                                                                             соловьи. Мне казалось, что ты еще рядом, и понято всё                                                                                           с полуслова, Что еще не раскрыты глаза, не разомкнуты руки твои. Я рубил как попало, я знал, что к тебе прорубаюсь, К старым вишням, к окну и к ладоням горячим твоим, Я коня не удерживал больше, я верил, бросаясь Впереди эскадронов, — что возвращусь невредим. Я готов согласиться, что не было чаек над пеной, Ни веселой волны, что лодчонку волной не несло, Что зрачок твой казался мне чуточку меньше                                                                                вселенной, Неба не было в нем — позади от бессонниц светло. Я готов согласиться с тобою, что высохла влага На заброшенных веслах в амбарчике нашем, и вот Весь июнь под лодчонкой ночует какой-то бродяга, Режет снасть рыболовной артели и песни поет. Осыпаются листья, Евгения Стэнман. Пора мне Вспомнить вёсны и зимы, и осени вспомнить пора. Не осталось от замка Тамары камня на камне, Не хватило у осени листьев и золотого пера. Грохоча по мостам, разрывая глухие туманы, От Сибири к Ташкенту идут и идут поезда. Через желтые зори, через пески Казахстана В свежем ветре экспресса ты мчалась сюда. И как ни был бы город старинный придирчив и косен, — Мы законы Республики здесь утвердим и поставим                                                                                             на том, Чтоб с фабричными песнями этими сладилась осень, Мы ее и в огонь, и в железо, и в камень возьмем. Но в строительном гуле без памяти, без перемены Буду слушать дыханье твое, и, как вечность назад, Опрокинется небо над нами, и рядом мгновенно Я услышу твой смех, и твои каблучки простучат. 1932

ПОВЕСТВОВАНИЕ О РЕКЕ КУЛЬДЖЕ

Мы никогда не состаримся, никогда, Мы молоды, как один. О, как весела, молода вода, Толпящаяся у плотин! Мы никогда Не состаримся, Никогда  — Мы молоды до седин. Над этой страной, Над зарею встань И взглядом пересеки Песчаный шелк — дорогую ткань. Сколько веков седел Тянь-Шань И сколько веков пески? Грохочут кибитки в седой пыли. Куда ты ни кинешь взор — Бычьим стадом камни легли У синей стужи озер. В песке и камне деревья растут, Их листья острей ножа. И, может быть, тысячу весен тут Томилась река Кульджа. В ее глубине сияла гроза И, выкипев добела, То рыжим закатом пела в глаза, То яблонями цвела. И голову каждой своей волны Мозжила о ребра скал. И, рдея из выстуженной глубины, Летел ледяной обвал. Когда ж на заре Табуны коней, Копыта в багульник врыв, Трубили, Кульджа рядилась сильней, Как будто бы Азия вся на ней Стелила свои ковры. Но пороховой Девятнадцатый год, Он был суров, огнелиц! Из батарей тяжелый полет Тяжелокрылых птиц! Тогда Кульджи багровела зыбь, Глотала свинец она. И в камыше трехдюймовая выпь Протяжно пела: «В-в-ой-на!» Был прогнан в пустыню шакал и волк. И здесь сквозь песчаный шелк Шел Пятой армии пятый полк И двадцать четвертый полк. Страны тянь-шаньской каменный сад От крови И от знамен алел. Пятнадцать месяцев в нем подряд Октябрьский ветер гудел. Он шел с штыками наперевес Дорогою Аю-Кеш, Он рвался чрез рукопожатья и чрез Тревожный шепот депеш. Он падал, расстрелян, у наших ног В колючий ржавый бурьян, Он нес махорки синий дымок И запевал «Шарабан». Походная кухня его, дребезжа, Валилась в приречный ил. Ты помнишь его дыханье, Кульджа, И тех, кто его творил? По-разному убегали года. Верблюды — видела ты? — Вдруг перекидывались в поезда И, грохоча, летели туда, Где перекидывались мосты. Затем здесь С штыками наперевес Шли люди, валясь в траву, Чтоб снова ты чудо из всех чудес Увидела наяву. Вновь прогнан в пустыню Шакал и волк. Песков разрывая шелк, Пришел и пятый стрелковый полк, И двадцать четвертый полк. Удары штыка и кирки удар Не равны ль? По пояс гол, Ими Руководит комиссар, Который тогда их вел. И ты узнаешь, Кульджа: «Они!» Ты всплескиваешь в ладоши, и тут Они разжигают кругом огни,  Смеются, песни поют. И ты узнаешь, Кульджа, — вон тот, Руками взмахнув, упал, И ты узнаешь Девятнадцатый год И лучших его запевал! И ты узнаешь Девятнадцатый год! Высоким солнцем нагрет, Недаром Октябрьский ветер гудёт, Рокочет пятнадцать лет. Над этой страной, Над зарею встань И взглядом пересеки Песчаный шелк, дорогую ткань. Сколько веков седел Тянь-Шань И сколько веков пески? Но не остынет слово мое, И кирок не смолкнет звон. Вздымается дамб крутое литье, И взята Кульджа в бетон. Мы никогда не состаримся, никогда. Мы молоды до седин. О, как весела, молода вода, Толпящаяся у плотин! Волна — острей стального ножа — Форелью плещет у дамб — Второю молодостью Кульджа Грохочет по проводам. В ауле Тыс огневее лис Огни и огни видны, Сияет в лампах аула Тыс Гроза ее глубины. 1932

ПРОГУЛКА

Зашатались деревья. Им сытая осень дала По стаканчику водки и за бесценок Их одежду скупила. Пакгауз осенний! Где дубленые шубы листвы и стволы На картонной подметке, и красный околыш Набок сбитой фуражки, и лохмы папах, Деревянные седла и ржавые пики. Да, похоже на то, что, окончив войну, Здесь полки оставляли свое снаряженье, И кровавую марлю, и боевые знамена, И разбитые пушки!                                   А, ворон упал! Не взорвать тишины.                                    Проходи по хрустящим дорожкам, Пей печальнейший, сладостный воздух поры Расставания с летом. Как вянет трава — Ряд за рядом! Молчи и ступай осторожно, Бойся тронуть плакучую медь тишины. Сколько мертвого света и теплых дыханий живет В этом сборище листьев и прелых рогатин! Вот пахнуло зверинцем. Мальчишка навстречу                                                                              бежит… 1932

«Не знаю, близко ль, далеко ль, не знаю…»

Не знаю, близко ль, далеко ль, не знаю, В какой стране и при луне какой, Веселая, забытая, родная, Звучала ты, как песня за рекой. Мед вечеров — он горестней отравы, Глаза твои — в них пролетает дым, Что бабы в церкви — кланяются травы Перед тобой поклоном поясным. Не мной ли на слова твои простые Отыскан будет отзвук дорогой? Так в сказках наших в воды колдовские Ныряет гусь за золотой серьгой. Мой голос чист, он по тебе томится И для тебя окидывает высь. Взмахни руками, обернись синицей И щучьим повелением явись! 1932

«Я сегодня спокоен…»

Я сегодня спокоен,                                 ты меня не тревожь, Легким, веселым шагом                                 ходит по саду дождь, Он обрывает листья                                 в горницах сентября. Ветер за синим морем,                                  и далеко заря. Надо забыть о том,                                  что нам с тобой тяжело, Надо услышать птичье                                  вздрогнувшее крыло, Надо зари дождаться,                                  ночь одну переждать, Феб еще не проснулся,                                  не пробудилась мать. Легким, веселым шагом                                  ходит по саду дождь, Утренняя по телу                                  перебегает дрожь, Утренняя прохлада                                  плещется у ресниц, Вот оно утро — шепот                                  сердца и стоны птиц. 1932

ЯРМАРКА В КУЯНДАХ

Над степями плывут орлы От Тобола на Каркаралы, И баранов пышны отары Поворачивают к Атбасару. Горький ветер трясет полынь, И в полоне Долонь у дынь  — Их оранжевые тела Накаляются добела, И до самого дна нагруз Сладким соком своим арбуз. В этот день поет тяжелей Лошадиный горячий пах, — Полстраны, заседлав лошадей, Скачет ярмаркой в Куяндах. Сто тяжелых степных коней Диким глазом в упор косят, И бушует для них звончей Золотая пурга овса. Сто коней разметало дых — Белой масти густой мороз, И на скрученных лбах у них Сто широких буланых звезд. Над раздольем трав и пшениц Поднимается долгий рев — Казаки из своих станиц Гонят в степь табуны коров. Горький ветер, жги и тумань, У алтайских предгорий стынь! Для казацких душистых бань Шелестят березы листы. В этот день поет тяжелей Вороной лошадиный пах, — Полстраны, заседлав лошадей, Скачет ярмаркой в Куяндах!.. Пьет джигит из касэ, — вина! — Азиатскую супит бровь, На бедре его скакуна Вырезное его тавро. Пьет казак из Лебяжья, — вина! — Сапоги блестят — до колен, В пышной гриве его скакуна Кумачовая вьюга лент. А на седлах чекан-нарез, И станишники смотрят — во! И киргизы смеются — во! И широкий крутой заезд Низко стелется над травой. Кто отстал на одном вершке, Потерял — жалей не жалей — Двадцать пять в холстяном мешке, Серебром двадцать пять рублей… Горький ветер трясет полынь, И в полоне Долонь у дынь, И баранов пышны отары Поворачивают к Атбасару. Над степями плывут орлы От Тобола на Каркаралы. 1930

ЛАГЕРЬ

Под командирами на месте Крутились лошади волчком, И в глушь березовых предместий Автомобиль прошел бочком. Война гражданская в разгаре, И в городе нежданный гам, — Бьют пулеметы на базаре По пестрым бабам и горшкам. Красноармейцы меж домами Бегут и целятся с колен; Тяжелыми гудя крылами, Сдалась большая пушка в плен. Ее, как в ад, за рыло тянут, Но пушка пятится назад, А в это время листья вянут В саду, похожем на закат. На сеновале под тулупом Харчевник с пулей в глотке спит, В его харчевне пар над супом Тяжелым облаком висит. И вот солдаты с котелками В харчевню валятся, как снег, И пьют веселыми глотками Похлебку эту у телег. Войне гражданской не обуза — И лошадь мертвая в траве, И рыхлое мясцо арбуза, И кровь на рваном рукаве. И кто-то уж пошел шататься По улицам и под хмельком, Успела девка пошептаться Под бричкой с рослым латышом. И гармонист из сил последних Поет во весь зубастый рот, И двух в пальто в овраг соседний Конвой расстреливать ведет. 1933

СТАРАЯ МОСКВА

У тебя на каждый вечер Хватит сказок и вранья, Ты упрятала увечье В рваной шубе воронья. Твой обоз, груженный стужей, Растерял колокола, Под одежею дерюжьей Ты согреться не могла. Всё ж в подъездах у гостиниц Вновь, как триста лет назад, Кажешь розовый мизинец И ледяный синий взгляд. Сохранился твой народец, Но теперь уж ты вовек У скуластых богородиц Не поднимешь птичьих век. Ночи глухи, песни глухи — Сколь у бога немоты! По церквам твоим старухи Чертят в воздухе кресты. Полно, полно, Ты не та ли, Что рвала куниц с плеча Так, что гаснула свеча, Бочки по полу катались, До упаду хохоча? Как пила из бочек пиво? На пиру в ладоши била? И грозилась — не затронь? И куда девалась сила — Юродивый твой огонь? Расскажи сегодня ладом, Почему конец твой лют? Почему, дыша на ладан, В погребах с мышами рядом Мастера твои живут? Погляди, какая малость От богатств твоих осталась: Красный отсвет от пожара Да на птичьих лапах мост, Да павлиний в окнах яро Крупной розой тканый хвост. Но боюсь, что в этих кручах, В этих горестях со зла, Ты, вдобавок, нам смогла Мертвые с возов скрипучих Грудой вывалить тела. Нет, не скроешь, — их немало! Ведь подумать — средь снегов Сколько все-таки пропало И лаптей и сапогов! И пойдут, шатаясь, мимо От зари и дотемна… Сразу станет нелюдима От таких людей страна. Оттого твой бог овечий, Бог пропажи и вранья, Прячет смертные увечья В рваной шубе воронья. 1932

«У тебя ль глазищи сини…»

У тебя ль глазищи сини, Шитый пояс и серьга, Для тебя ль, лесной княгини, Даже жизнь не дорога? У тебя ли под окошком Морок синь и розов снег, У тебя ли по дорожкам Горевым искать ночлег? Но ветра не постояльцы, Ночь глядит в окно к тебе, И в четыре свищет пальца Лысый черт в печной трубе. И не здесь ли, без обмана, При огне, в тиши, в глуши, Спиртоносы-гулеваны Делят ночью барыши? Меньше, чем на нитке бусин, По любви пролито слез. Пей из чашки мед Марусин, Коль башку от пуль унес. Пей, табашный, хмель из чарок — Не товар, а есть цена. Принеси ты ей в подарок Башмачки из Харбина. Принеси, когда таков ты, Шелк, что снился ей во сне, Чтоб она носила кофты Синевой под цвет весне. Рупь так рупь, чтоб падал звонок И крутился в честь так в честь, Берегись ее, совенок, У нее волчата есть! У нее в малине губы, А глаза темны, темны, Тяжелы собачьи шубы, Вместо серег две луны. Не к тебе ль, моя награда, Горюны, ни дать ни взять, Парни из погранотряда Заезжают ночевать? То ли правда, то ль прибаска — Приезжают, напролет Целу ночь по дому пляска На кривых ногах идет. Как тебя такой прославишь? Виноваты мы кругом: Одного себе оставишь И забудешь о другом. До пяты распустишь косы И вперишь глаза во тьму, И далекие покосы Вдруг припомнятся ему. И когда к губам губами Ты прильнешь, смеясь, губя, Он любыми именами Назовет в ответ тебя. 1932

ДОРОГА

(Отрывок из 1-й главы поэмы «Большой город»)

Далекий край, нежданно проблесни Студеным паром первой полыньи, Июньским лугом, песней на привале, Чтоб родины далекие огни Навстречу мне, затосковав, бежали. Давайте вспомним и споем, друзья, Те горестные песни расставанья, Которые ни позабыть нельзя, Ни затушить, как юности сиянье. Друзья, давайте вспомним про дела, Про шалости веселых и безусых. Споем, споем, чтоб песня нас зажгла, Чтоб павой песня по полу прошла, Вся в ярых лентах, в росшивах и в бусах, Чтоб стукнула на счастье каблуком И, побледнев, в окошке загрустила По-старому. И, всё равно о ком, Чтоб пела в трубах, кровью и ледком Оттаивала песенная сила. Есть в наших песнях старая тоска Солдатских жен, и пахарей, и пьяниц, Пожаров шум и перезвон песка, Комарий стон, что тоньше волоска, И сговор птиц, и девушек румянец, Любовей, дружбы и людей разброд. Пускай нас снова песня заберет — Разлук не видно, не было печали. В последний раз затеем хоровод Вокруг того, что молодостью звали. По-разному нам было петь дано, Певучий дом наш оскудел, как улей, Не одному заказаны давно Дороги к песне шашкой или пулей. Не нам глаза печалить дотемна, Мы их помянем, ладно. Выпьем, что ли! Найти башку, потерянную в поле, И зачерпнуть башкою той вина. Приятель мой, затихни и взгляни: Стоят березы в нищенской одежде, Каленый глаз, мельканье головни, — То набегают родины огни Прибоями, как набегали прежде. Ты расскажи мне, молодость, почто ж Мы странную испытываем дрожь, Родных дорог развертывая свиток, И почему там даже воздух схож С дыханьем матерей полузабытых? И отступили гиблые леса, И свет в окне раскрытом не затем ли, Чтоб смолк суровый шепот колеса? И то ли свет, и то ли горсть овса Летит во тьме, не падая на землю. Решайся же не протянуть руки. Там за окном в удушные платки Сестра твоя закутывает плечи, Так, значит, крепко детство на замки Запрятывает сердце человечье. Запрятывает (прошлая теплынь! Сады и ветер) сердце (а калитка Распахнута). О, хищная полынь, Бегущая наперерез кибитке! Но сколько их влачилось здесь в пыли — Героев наших, как они скитались, Как жизни их, как мысли их текли, Какие сны им по пути встречались!.. И Александр в метелях сих плутал — О, бубны троек и копыт провал! (Ночь пролетит, подковами мерцая, В пустынный гул) — и Лермонтов их гнал Так, что мешались звезды с бубенцами. Охотницкою ветряною ранью Некрасова мотал здесь тарантас. Так начиналось ты, повествованье Глухой зари и птичьего рыданья, И только что нас проводивших глаз. На песенных туманных переправах Я задержался только потому, Что мне еще неясно в первых главах, О чем шептать герою моему, Где он следы оставил за собою, — Не видно их — так рано и темно, — Что у него отобрано судьбою, И что — людьми, и что ему дано. Иль горсть весны и звонкий ковкий лед, (А кони ржут) и холодок разлуки, И череда веселья (поворот), И от пожатий зябнущие руки. Послушаем же карусельный ход Его воспоминаний (утрясет Такою ночью на таких путях), Тому кибитка, может быть, виною. В просветах небо низкое, родное. Ах, эти юбки в розовых цветах, Рассыпанных — куда попало! Ах, Пшеничная прическа в два узла, Широким гребнем схваченная наспех, И скрученные, будто бы со зла, Серебряные цепи на запястьях, И золотой, чуть слышимый пушок, Чуть различимый и почти невинный, И бедра там, где стянут ремешок,  — Два лебедя, и даже привкус винный Созревших губ, которых я не смог Еще коснуться, но уже боюсь Коснуться их примятых красных ягод. …………………………………………………. …………………………………………………… Но слишком рано прошумят и лягут Большие тени ветреных берез, И пробежит берестовый мороз Над нами, в нас. Всё ж Настенька похожа На розан ситцевый, как ни крути. Под юбки бы… По золоченой коже Скользить, скользить и родинку найти. Я знаю: от ступни и до виска Есть много жилок, и попробуй тронь их  — Сейчас же кровь проступит на ладони, И сделается тоньше волоска Твое дыханье, и сойдет на нет. Там так темно, что отовсюду свет, Как рядом с солнцем может быть темно, Темно до звезд, тепло как в гнездах птичьих, И столько радостей, что мудрено постичь их, И не постичь их тоже мудрено. Под юбки бы. Но в юбках столько складок, Но воздух горек до того, что сладок. …………………………………………………. …………………………………………………… Но дядя Яша ей сказал «нельзя», Да и к тому ж она меня боится. Ну что ж, пускай, твой дядя не дурак, Хитер он в меру, но не в этом сила… Бесстыдная, ты ароматна так, Как будто лето в травах пробродила, Как будто раздевали догола Тебя сто раз и всё же не узнали, Как ты смеешься, до чего ты зла, — Да и узнать удастся им едва ли. Ты поднялась, и волосы упали — Пшеничная прическа в два узла. Проказница, теперь понятно мне… Ты спуталась уже давно с другими. Гудящая, как тетива, под ними, Ты мечешься, безумная, во сне. Ко мне прижавшись, думаешь о них, Медовая, крутая, травяная, И, тяжесть каждого припоминая, Любого ждешь, любой тебе жених. И да простится автору, что он Подслушивал, как память шепчет это. Он сам был в Настю по уши влюблен, В рассвет озябший, в травяное лето, В кувшин с колодезною темью и В большое небо родины, в побаски (В тех тальниковых дудках, помяни, Древесные дудели соловьи С полуночи до журавлиной пляски). Пусть будет трижды мой расценщик прав, Что нам теперь не до июньских трав И что герою моему приличней О тракторах припомнить в этот час. Ведь было бы во много раз привычней, Ведь было бы спокойней в сотню раз. Но больше, чем страною всей, давно Машин уборочных и посевных и разных В стихах кудрявых, строчкой и бессвязных, Поэтами уж произведено. Я полон уваженья к тракторам, Они нас за волосы к свету тянут, Как те овсы, что вслед за ними встанут, Они теперь необходимы нам. Я сам давно у трактора учусь И, если надо, плугом прицеплюсь, Чтоб лемеха стальными лебедями Проплыли в черноземе наших дней, Но гул машин и теплый храп коней По-разному овладевают нами. Пускай же сын мой будущий прочтет, Что здесь, в стране машины и колхоза, В стране войны — был птичий перелет, В моей стране существовали грозы. 1933

«Сначала пробежал осинник…»

Сначала пробежал осинник, Потом дубы прошли, потом, Закутавшись в овчинах синих, С размаху в бубны грянул гром. Плясал огонь в глазах саженных, А тучи стали на привал, И дождь на травах обожженных Копытами затанцевал. Стал странен под раскрытым небом Деревьев пригнутый разбег, И всё равно как будто не был, И если был — под этим небом С землей сравнялся человек. май 1932. Лубянка. Внутренняя тюрьма

«В степях немятый снег дымится…»

В степях немятый снег дымится, Но мне в метелях не пропасть, — Одену руку в рукавицу Горячую, как волчья пасть, Плечистую надену шубу И вспомяну любовь свою, И чарку поцелуем в губы С размаху насмерть загублю. А там за крепкими сенями Людей попутных сговор глух. В последний раз печное пламя Осыплет петушиный пух. Я дверь раскрою, и потянет Угаром банным, дымной тьмой… О чем глаз на глаз нынче станет Кума беседовать со мной? Луну покажет из-под спуда, Иль полыньей растопит лед, Или синиц замерзших груду Из рукава мне натрясет? 1933

ОДНА НОЧЬ

1 Я, у которого Над колыбелью Коровьи морды Склонялись мыча, Отданный ярмарочному веселью, Бивший по кону Битком сплеча, Бивший в ладони, Битый бичом, Сложные проходивший науки, — Я говорю тебе, жизнь: нипочем Не разлюблю твои жесткие руки! Я видел, как ты Голубям по весне Бросала зерно И овес кобылам. Да здравствуют Беды, что слала Ко мне Любовь к небесам И землям постылым! Ты увела меня босиком, Нечесаного, С мокрыми глазами, Я слушался, Не вспоминал ни о ком, Я спал под Вязами и возами. Так глупый чурбан Берут в топоры, Так сено вздымают Острые вилы. За первую затяжку Злой махры, За водку, которой Меня травила. Я верю, что ты Любила меня И обо мне Пеклася немало, Задерживала У чужого огня, Учила хитрить И в тюрьмы сажала; Сводила с красоткой, Сводила с ума, Дурачила так, Что пел по-щенячьи, И вслух мне Подсказывала сама Глухое начало Песни казачьей. Ну что ж! За всё ответить готов. Да здравствует солнце Над частоколом Подсолнушных простоволосых голов! Могучие крылья Тех петухов, Оравших над детством моим Веселым! Я, детеныш пшениц и ржи, Верю в неслыханное счастье. Ну-ка, попробуй, жизнь, отвяжи Руки мои От своих запястий! 2 И вот по дорогам, смеясь, иду, Лучшего счастья Нет на свете. Перекликаются Деревья в саду, В волосы, в уши Набивается ветер. И мир гудит, Прост и лучист. Весла блестят У речной переправы, Трогает бровь Сорвавшийся лист, Ходят волной Июльские травы. Я ручаюсь Травой любой, Этим коровьим Лугом отлогим, Милая, даже Встреча с тобой Проще, чем встреча С дождем в дороге, Проще, чем встреча С луной лесною, С птичьей семьей, С лисьей норой. Пахнут руки твои Весною, Снегом, Березовою корой… А может быть, вовсе Милой нету? Вместо нее, От меня на шаг, Прячется камышовое лето Возле реки в больших шалашах. Так он жил, Кипел листвою, дышал, Выкраивал Грешные, смертные души, — Мир, который Мне видим стал, Который взял меня На побегушки, Который дыханьем Дышит моим, Работает моими руками. Кроме меня, он Занят другим — Бурями, звездами, облаками. Да здравствует Грустноглазый вол, Ронявший с губ В мою зыбку сено, И все, в ком Участье я нашел, Меня окружившие Постепенно. Жизнь, Ты обступила кругом меня, Всеми заботами Ополчилась. Славлю тебя, Ни в чем не виня, Каждый твой бой Считая за милость. 3 Но вот наступает ночь, — Когда Была еще такая ж вторая, Так же умевшая Звезды толочь? Может быть, вспомню ее, умирая. Да, это ночь! Ночь!.. Спи, моя мама. Так же тебя — Живу любя. Видишь расщерины, Волчьи ямы… Стыдно, но Я жалею себя. Мне ночами В Москве не спится. Кроме себя Мне детства жаль. О, твои скромные Платья ситцевые, Руки, теребящие Старую шаль! Нет! Ни за что Не вернусь назад, Спи спокойно, моя дорогая. Ночь, И матери наши спят, И высоко над ними стоят Звезды, от горестей оберегая. Но сыновья Умней и хитрей, Слушают трубы Любви и боя, В покое оставив Матерей, Споры решают Между собою. Они обветрели, Стали мужами, А мир Разделен, Прекрасен, Весом. Есть черное знамя И красное знамя… И красное знамя — Мы несем. Два стана плечи Сомкнули плотно, И мечется Между ними холуй, Боясь получить Смерти почетный Холодный девический Поцелуй. 4 Теперь к черту На кривые рога Летят ромашки, стихи о лете. Ты, жизнь, Прекрасна и дорога Тем, что не уместишься В поэте. Нет, ты пойдешь Вперед, напролом, Рушить И строить на почве Голой. Мир неустроен, прост И весом, Позволь мне хоть Пятым быть колесом У колесницы Твоей тяжелой. Наперекор Незрячим, глухим — Вызнано мной: Хороши иль плохи, Начисто, ровно — Всё равно Вымрут стихи, Не обагренные Кровью эпохи. И поплатится головой Тот, кто, решив Рассудить по-божьи, Хитрой, припадочною строфой Бьется у каменного подножья. Он, нанюхавшийся свободы, Муки прикидывает на безмен. Кто его нанимал в счетоводы Самой мучительной Из перемен? И стыдно  — Пока ты, прильнув к окну, Залежи чувств В башке своей роя, Вырыдал, выгадал Ночь одну — Домну пустили В Магнитострое. Пока ты вымеривал На ладонь, На ощупь, на вкус Значение мира, Здорово там Хохотал огонь И улыбались бригадиры. 5 Мы позабываем слово «страх», Страх питает Почву гнилую,  — Смерть у нас На задних дворах, Жизнь орудует напропалую. Жизнь! Неистребимая жизнь, Влекущая этот мир За собою! И мы говорим: — Мгновенье, мчись, Как ленинская рука Над толпою. Как слово И как бессмертье его, Которые будут Пожарами пыхать. И смерть теперь — Подтвержденье того, Что жизнь — Из нее единственный выход. В садах и восстаньях Путь пролег, Веселой и грозной бурей Опетый. И нет для поэта Иных дорог, Кроме единственной в мире, Этой. И лучше быть ему запятой В простых, как «победили», Декретах, Чем жить Предательством и немотой Поэм, дурным дыханьем Нагретых. Какой почет! Прекрасен как! Вы любите славу? Парень не промах. Вы бьетесь в падучей На руках Пяти интеллигентных Знакомых. И я обижен, может быть, Я весь, как в синяках, в обидах, Нам нужно о мелочи поговорить — В складках кожи Гнездящихся гнидах. 6 Снова я вижу за пеленой Памяти — в детстве, за годами, Сходятся две слободы стеной, Сжав кулаки, тряся бородами. Хари хрустят, бьют сатанея, И вдруг начинает Орать народ: — Вызвали Гладышева Евстигнея! Расступайся — сила идет! — И вот, заслоняя Ясный день, Плечи немыслимые топыря, Сила вымахивает через плетень, Неся кулаков пудовые гири. И вот они по носам прошлись, Ахнули мужики и кричат, рассеясь: — Евстигней Алексеич, остепенись, Остепенись, Евстигней Алексеич! — А тот налево и направо Кучи нагреб: — Подходи! Убью! — Стенка таким Одна лишь забава, Таких не брали в равном бою. Таких сначала поят вином, Чтобы едва писал ногами, И выпроваживают, И за углом Валят тяжелыми батогами. Таких настигают Темной темью И в переулке — под шумок  — Бьют Евстигнешу Гирькой в темя Или ножом под левый сосок. А потом в лачуге, Когда, угарен, В чашках Пошатывается самогон, Вспоминают его: «Хороший парень!» Перемигиваются: «Был силен!» Нам предательство это знакомо, Им лучший из лучших Бывает бит, Несметную силу ломит солома, И сила, Раскинув руки, лежит. Она получает Мелкую сдачу — Петли, обезьяньи руки, Ожог свинца. Я ненавижу сговор собачий, Торг вокруг головы певца! Когда соловей Рязанской земли Мертвые руки Скрестил — Есенин, — Они на плечах его понесли, С ним расставались, Встав на колени. Когда он, Изведавший столько мук, Свел короткие с жизнью счеты, Они стихи писали ему, Постыдные, как плевки И блевота. Будет! Здесь платят большой ценой За каждую песню. Уходит плата Не горечью, немочью и сединой, А молодостью, Невозвратимым раскатом. Ты, революция, Сухим Бурь и восстаний Хранящая порох, Бей, не промахиваясь, по ним, Трави их в сусличьих Этих норах! Бей в эту подлую, падлую мреть, Томящуюся по любви дешевизне, Чтоб легче было дышать и петь, И жизнью гореть, И двигаться с жизнью! 7 Ты страшен Проказы мордою львиной, Вчерашнего дня Дремучий быт, Не раз я тобою Был опрокинут И тяжкою лапой Твоею бит. Я слышу, как ты, Теряющий силу, За дверью роняешь Плещущий шаг. Не знаю, как У собеседников было, А у меня Это было так: Стоишь средь Ковровотяжелых И вялых, И тут же рядом, Рассевшись в ряд, Глазища людей Больших и малых Встречаются И разбежаться спешат. И вроде как стыдновато немного, И вроде Тебе здесь любой Совсем не нужон. Но Ксенья Павловна Заводит Шипящий от похоти патефон. И юбки, пахнущие Заграницей, Веют, комнату бороздя, И Ксенья Павловна Тонколица, И багроволицы Ее друзья. Она прижимается К этим близким И вверх подымает Стерляжий рот. И ходит стриженный По-английски На деревянных Ногах фокстрот. И мужчины, Словно ухваты, Возле Женщины-помела… Жизнь! Как меня занесла Сюда ты? И краснознаменца Сюда занесла? И я говорю Ему: «Слов нету, Пляшут, Но, знаете, — не по душе. У нас такое Красное лето И гнутый месяц На Иртыше, У нас тоже пляска, Только та ли? До наших Танцоров Им далеко-о». А он отвечает: «Мы тоже плясали На каблуках, Но под „Яблочко“». Так пусть живут, Любовью светясь, Уведшей от бед Певца своего, — Иртышский Ущербный гнутый месяц И «Яблочко», Что уводило его! 8 Сквозь прорези этих Темных окон, Сквозь эту куриную Узкую клеть Самое прекраснейшее далёко Начинает большими Ветвями шуметь. О нем возглашают Шеренги орудий, Сельскохозяйственных и боевых. О нем надрываются Медные груди Оркестров И тяжких тракторов дых. О нем На подступах новой эры, Дома отцов Обрекши на слом, Поют на улице Пионеры, Красный кумач Повязав узлом. Я слышу его В движеньи и в смехе… Я не умею В поэмах врать: Я не бывал В прокатном цехе, Я желаю в нем побывать. Я имею в песнях сноровку, — Может быть, кто-то От этого — в смех, Дайте, товарищи, Мне путевку В самый ударный Прокатный цех. Чтоб меня Как следует Там катали, Чтоб в работе Я стал нужон, Чтобы песнь родилась — Не та ли, Для которой Я был рожден? 1933

Стихотворения и поэмы, не включенные в прижизненные сборники

«Распрощалися с зимнею стуженькой…»

Распрощалися с зимнею стуженькой. Раньше солнцем алеет восток. Чаще стал с сизокрылой подруженькой Над окном ворковать голубок… Вечерами прохладными, нежными Вдоль по улице взбухших снегов Аккуратные, в меру прилежные, Ходят пары немых школяров. Впрочем, что я, совсем не немые, Только тихо они говорят, Разве можно в минуты такие Слово теплое им удержать?.. «Я люблю Вас любовью безбрежною!» И откуда берутся слова? «Эти песни, гульливо-мятежные, Золотая напела весна!» «Дай-ка личико мне белоснежное, Без любви ты увянешь цветком. Наша сказка, мечта наша нежная Пусть промчится чарующим сном!» Дальше? — Дальше по-новому старое. Дальше? — Дальше расскажет весна. Дальше — знают лишь оченьки карие, Да бездонные ночи глаза! 26 марта 1926 г. Павлодар

«Как этот год, еще пройдут года…»

Как этот год, еще пройдут года, Растают в сумерках тревожные вопросы… Не суждено мне, видно, расплетать Твои тяжелые и золотые косы. Еще не раз туманная луна В глазах зажжется отблеском зеленым. Еще не раз, еще не раз она Пошевелит и высеребрит клены. Желтоволосая завянет голова, Умолкнут нежные, немые разговоры. Я выдумаю тихие слова Про ночь любви и голубые шторы. И это так. Когда-нибудь потом Мне лунный хмель совсем не отоснится, И будет он последним серебром На плечи старые и в душу виться. И вот сейчас готов расслышать я В осенних скрипках звучных и мятежных, Что ты опять, как не было, моя И руки у тебя задумчивы и нежны… …Как этот год, еще пройдут года, Растают в сумерках тревожные вопросы… Не суждено мне, видно, расплетать Твои тяжелые и золотые косы. Весна 1926

«Незаметным подкрался вечер…»

Незаметным подкрался вечер, Словно кошка к добыче, Темных кварталов плечи В мутном сумраке вычертил. Бухта дрожит неясно. Шуршат, разбиваясь, всплёски. На западе темно-красной Протянулся закат полоской. А там, где сырого тумана Еще не задернуты шторы, К шумящему океану Уплывают синие горы. Кустами яблонь весенних Паруса раздувает ветер. Длинные шаткие тени Лапами в небо метят. Октябрь 1926 Владивосток.

БУХТА

Бухта тихая до дна напоена Лунными, иглистыми лучами, И от этого, мне кажется, — она Вздрагивает синими плечами. Белым шарфом пена под веслом, Темной шалью небо надо мною… Ну о чем еще, скажи, о чем Можно петь под этою луною? Хоть проси меня, хоть не проси Взглядом и рукой усталой, Всё равно не хватит сил, Чтобы эта песня замолчала. Всё равно в расцвеченный узор Звезды бусами стеклянными упали… Этот неба шелковый ковер, Ты скажи, не в Персии ли ткали? И признайся мне, что хорошо Вот таким, без шума и ошибок, Задевать лицом за лунный шелк И купаться в золоте улыбок. Знаешь, мне хотелось, чтоб душа Утонула в небе или в море Так, чтоб можно было вовсе не дышать, Растворившись без следа в просторе. Так, чтоб всё растаяло, ушло, Как вот эти голубые тени….. Не торопится тяжелое весло Воду возле борта вспенить… Бухта тихая до дна напоена Лунными, иглистыми лучами, И от этого, мне кажется, — она Вздрагивает синими плечами. Октябрь 1926 Владивосток.

РЮРИКУ ИВНЕВУ

Прощай, прощай, прости, Владивосток. Прощай, мой друг, задумчивый и нежный… Вот кинут я, как сорванный цветок, В простор полей, овеянных и снежных. Ты проводил и обласкал меня, Как сына, наделил советом. В невзгодье, в мрак, иль на рассвете дня — Я не забуду никогда об этом! Я не хочу на прожитое выть, — Но жду зарю совсем, совсем иную, Я не склоню мятежной головы И даром не отдам льняную! Прощай, мой друг! Прощай, прощай, поэт. Я по душе киргиз с раскосыми глазами. Вот потому и искренен привет, Вот потому слова — про многое сказали. Прощай, мой друг! Еще последний взгляд. Туман тревожно мысли перепутал. В окне мелькают белые поля, В уме мелькают смятые минуты… 18 декабря 1926 Владивосток — Хабаровск

ТАМ, ГДЕ ТЕЧЕТ ИРТЫШ

Под солнцем хорошо видна У берегов цветная галька. Свой гребень подняла волна Крылом нацелившейся чайки. Шумят листвою тальники, Но справиться с собой не в силе На неокрепшие пески Густые космы распустили. Ой, звонок на ветру Иртыш! На поворотах волны гибки. В протоках медленных камыш Зеленые качает зыбки… Здесь в сорок лет не перебить От корма ожиревшей птицы, И от Алтая до Оби Казачьи тянутся станицы. По тем становищам реки Не выжжены былые нравы, Буянят часто казаки, Не зная никакой управы. Старинным праздником блинов, Известной масленицей пряной, Здесь перегон не одного Роняет помертвелым с санок. И на отцовских лошадях Мальчишек озорные шайки Съезжаются. И не шутя Замахиваются нагайкой. Не в меру здесь сердца стучат, Не в меру здесь и любят люди, Под тонкой кофтой у девчат К четырнадцати набухают груди. Ой, звонок на ветру Иртыш! На поворотах волны гибки, Под этим ветром не остыть Лица рыбацкого улыбке. Вода под веслами кипит, Над головою — лентой птицы. От гор Алтая до Оби — Казачьей вольницы станицы. 1927

РЫБАКИ

Очень груб он, житель приозерный Сивоусый, кряжистый рыбак. Крючья рук — широких и проворных — И цигарка длинная в зубах. Ездит в город он за солью и за хлебом, За кирпичным чаем и крупой. И по праздникам расчесывает гребнем Волосы на голове в пробор. На вечерках, разомлев, в угаре Пьет из чашки самогонный спирт И потом на неуклюжих нарах До рассвета непробудно спит… Рыбаки — известные буяны, Это знает весь Зайсан, — Словно птицы — бабьи сарафаны, Как пойдут по горенке плясать. В темных сенцах, где разложен невод, Как закружит, зашумит гульба, С хрустом жмут ширококостных девок И грудастых, мягкотелых баб. Пьяные рыбацкие артели — Ярые охотники до драк. Не стерпеть, коли наметит в челюсть Волосатый, жилистый кулак. И недаром по окрестным селам Старики на лавочках ворчат: «Срам какой-от… Озорная голыдь Перепортила кругом девчат!» Каждый день раскидывают сети, Каждый день корзины полны рыб. Здесь по-взрослому серьезны дети И по-детски взрослые хитры. Но слова раскачивают мерно За столом, когда идет дележ, Потому, что знают все, наверно, Что у каждого семья и нож. Горячащее, как корень женьшень, Здесь немудро спрятанное зло. И молитвы суеверных женщин — За хороший ветер и улов. В час, когда вонзаются, как когти, Зоревые, ранние огни, Сапоги пахучим мажет дегтем И затягивает у колен ремни. …Вместе с лодкой движется работа, Остроносое блестит весло. У шестов высоких переметов Много пятен солнечных легло. Вдалеке сиренево и сине… При безветрии Зайсан красив. И в зеленой вымокшей корзине Шевелятся жирные язи. К камышовым, водяным просторам Он мальчишкою еще привык. Ишь, как руки двигаются скоро За дрожаньем тонкой бечевы! …А ночью неуклюжею лапой, Привыкшей лишь к грузу сетей, Ищет женщину, рыбьим запахом Пропитанную до костей. …………………………………………….. Освещенная бледным светом, Протянувшаяся к горизонту ширь, И звезды — золотыми монетами Рассыпанные в камыши, И луна — словно желтый гребень, Запутавшийся в волосах. …Спит таким спокойным и древним Затаивший звонкость Зайсан. 1927

«Всё так же мирен листьев тихий шум…»

Всё так же мирен листьев тихий шум, И так же вечер голубой беспечен, Но я сегодня полон новых дум, Да, новых дум я полон в этот вечер. И в сумраке слова мои звенят — К покою мне уж не вернуться скоро. И окровавленным упал закат В цветном дыму вечернего простора. Моя Республика, любимая страна, Раскинутая у закатов, Всего себя тебе отдам сполна, Всего себя, ни капельки не спрятав. Пусть жизнь глядит холодною порой, Пусть жизнь глядит порой такою злою, Огонь во мне, затепленный тобой, Не затушу и от людей не скрою. И не пройду я отвернувшись, нет, Вот этих лет волнующихся — мимо. Мне электрический веселый свет Любезнее очей любимой. Я не хочу и не могу молчать, Я не хочу остаться постояльцем, Когда к Республике протягивают пальцы, Чтоб их на горле повернее сжать. Республика, я одного прошу: Пусти меня в ряды простым солдатом… Замолк деревьев переливный шум, Утих разлив багряного заката. Но нет вокруг спокойствия и сна. Угрюмо небо надо мной темнеет, Всё настороженнее тишина, И цепи туч очерчены яснее. 1927

«Алой искрой брызгал закат…»

Алой искрой брызгал закат… В спину ветер вечерний дул… Уходил в голубеющий скат Призакрытый холмами аул. Незаметной пробитой тропой Загорелый солнцем малай Тихо шел и свистел губой… Я ему приподнял малахай. Улыбнулся, крикнул: «Аман!» Он ответил, смеясь глазами… Над широкой степью туман Голубыми капал слезами… Солнца свет багровый иссяк, И едва полыхали огни… Собирали в подолы кизяк Молодые девки в степи. Мимо, чуть не бегом, табун Тонкорогих, тощих коров Гнали парни за пестрый бурун… Пахло свежестью снов… …Мне хотелось вернуться назад… В спину ветер вечерний дул — Уходил в голубеющий скат Призакрытый холмами аул. 1927

ПИСЬМО

Месяц чайкой острокрылой кружит, И река, зажатая песком, Всё темнее, медленней и уже Отливает старым серебром. Лодка тихо въехала в протоку Мимо умолкающих осин, — Здесь камыш, набухший и высокий, Ловит нити лунных паутин. На ресницы той же паутиной Лунное сияние легло. Ты смеешься, высоко закинув Руку с легким, блещущим веслом. Вспомнить то, что я давно утратил, Почему-то захотелось вдруг… Что теперь поешь ты на закате, Мой далекий темноглазый друг? Расскажи хорошими словами (Я люблю знакомый, тихий звук), Ну, кому ты даришь вечерами Всю задумчивость и нежность рук? Те часы, что провела со мною, Дорогая, позабыть спеши. Знаю, снова лодка под луною В ночь с другим увозит в камыши. И другому в волосы нежнее Заплетаешь ласки ты, любя… Дорогая, хочешь, чтоб тебе я Рассказал сегодня про себя? Здесь живу я вовсе не случайно — Эта жизнь для сердца дорога… Я уж больше не вздыхаю тайно О родных зеленых берегах. Я давно пропел свое прощанье, И обратно не вернуться мне, Лишь порой летят воспоминанья В дальний край, как гуси по весне. И хоть я бываю здесь обижен, Хоть и сердце бьется невпопад, — Мне не жаль, что больше не увижу Дряхлый дом и тихий палисад. В нашем старом палисаде тесно, И тесна ссутуленная клеть. Суждено мне неуемной песней В этом мире новом прозвенеть… Только часто здесь за лживым словом Сторожит припрятанный удар, Только много их, что жизнь готовы Переделать на сплошной базар. По указке петь не буду сроду, — Лучше уж навеки замолчать. Не хочу, чтобы какой-то Родов Мне указывал, про что писать. Чудаки! Заставить ли поэта, Если он — действительно поэт, Петь по тезисам и по анкетам, Петь от тезисов и от анкет. Чудаки! Поэтов разве учат, — Пусть свободней будет бег пера!.. Дорогая, я тебе наскучил? Я кончаю. Ухожу. Пора. Голубеют степи на закате, А в воде брусничный плещет цвет, И восток, девчонкой в синем платье, Рассыпает пригоршни монет. Вижу: мной любимая когда-то, Может быть, любимая сейчас, Вся в лучах упавшего заката, На обрыв песчаный забралась. Хорошо с подъятыми руками Вдруг остановиться, не дыша, Над одетыми в туман песками, Над теченьем быстрым Иртыша. 1927

ПЕСНЯ ОБ УБИТОМ

То было там, в моей стране далекой, Где синим вечером осой звенит июль. Хранит под сердцем тополь одинокий Свинец давно уже остывших пуль. Пыль на дороге с ветреным закатом Прозрачна, золотиста и легка. Вот здесь в последний путь когда-то Расстреливать вели большевика. Овраг глубок, зарос зеленым талом, Ручей во мху шипучий, как вино… Он подошел спокойный и усталый И прислонился к тополю спиной. И вот теперь в моей стране далекой, Где синим вечером звенит июль, Хранит под сердцем тополь одинокий Свинец давно уже остывших пуль. И в час, когда с любимою встречались В последний раз под лунною листвой, Я ей шепнул в узор широкой шали, Я ей шепнул: «Любимая, постой! Мне нежных слов сейчас не говори ты, Сейчас куда пристойней помолчать. Ты слышишь, тополь песню об убитом Поет листвой под тихий звон ручья? Ты видишь, там — и медленно и туго Свивает кольца голубые дым? Давай же вместе с закадычным другом И мы с тобой немного погрустим!» Высокий полог в звезды пышно выткан, Спокойно всё над нитями дорог. Любимую я проводил к калитке — Свою печаль я проводить не мог. 1927

ВСТУПЛЕНИЕ К ПОЭМЕ «ШАМАНЬЯ ПЛЯСКА»

Моя страна, мы встретились опять. Хранишь ты прежнюю угрюмую дремучесть, Но я давно уж начал понимать, Что ждет тебя совсем иная участь. Пускай летят в костер твоей зари Твоей тайги смолистые поленья, Пришельцам ты покорно подари Пустынных рек холодное кипенье. Шуми, шуми, угрюмый хвойный край!.. Ковер шафранный расстелила осень. Смелее, ветер, песню начинай, Перебирая струны сосен. Чисты от туч, нависли небеса Над одиночеством твоих селений… Бегут на север синие леса, Бегут на север дикие олени. Но даже там, где лег спокойно лед, Где ночь тиха, что коршун над добычей, Крылатых нарт стремительный полет Чего-то неустанно ищет. И на брусничный ветреный закат Тоскуют долго древние урманы… В последний раз над головой подъят Широкий бубен старого шамана! 1927

ПАЛИСАД

Я вздыхаю глубоко и редко — Воздух здесь ядреней и вольней. Кареглазая моя соседка В поводу ведет поить коней. Уговаривать меня не надо: Задевая ветки тополей, Тороплюся я из палисада Пробежать по улице за ней. Лошадиные спокойны спины, И за ними не видна она. У поваленной гнилой лесины Возле яра я ее догнал. Берегов приподнятые плечи Не сгорбатили еще года, У копыт колышется и плещет Розовая, сонная вода… Я сказал: «Здесь чудная погода И закаты ярче и пышней». Я спросил: «Ты выйдешь за ворота, Как поставишь к яслям лошадей?» Говорил о свежести улыбок, О родном и близком Иртыше, Слышно было, как большие рыбы Громко плавились у камышей. Резвый ветер маленьким котенком У ворот в траве попрыгать рад. Проводил соседку я тихонько В мой густой зеленый палисад. Быстро ночи катятся в июле, Затерялися в листве слова. Над песками опустелых улиц, Расползаясь, тает синева. Близость тонких загорелых пальцев, Теплота порозовевших щек! …На траву отброшенным остался Позабытый ситцевый платок. 15 июля 1927

ГОЛУБИ

Было небо вдосталь черным, Стало небо голубей, Привезла весна на двор нам Полный короб голубей. Полный короб разнокрылый — Детства, радостной родни, Неразборчивой и милой Полный короб воркотни. Приложил я к прутьям ухо — Весел стал, а был угрюм, Моего коснулся слуха Ожиданья душный шум. К рышку прочь! Любовью тая, Что наделала рука! Облачком гудящим стая Полетела в облака. 1927 Павлодар

ПО ИРТЫШУ

Ветрено. И мертвой качкой Нас Иртыш попотчевать готов. Круглобедрые казачки Промелькнули взмахами платков. А колеса биться не устали, И клубится у бортов река, И испуганной гусиной стаей Убегают волны к тальникам. Жизнь здесь тесто круто замесила, На улогах солнечной земли, На песчаном прибережном иле Здесь рождались люди и росли. Здесь под вечер говорливы птицы Над притихшим, гулким Иртышом. Вот простую девку из станицы Полюбить мне было б хорошо. Я б легко встречал ее улыбки Под журчанье легкого весла, Шею мне со смехом, гибко, Смуглою б рукою обняла. На ночевки в голубые степи Я гонял бы косяки коней, На ночевках при июльском лете Я грустил бы песнями о ней. Только мне, я это твердо знаю, Не пасти уже в степи коня, И простая девушка такая Не полюбит никогда меня. Вновь расстанусь с этими местами, Отшумит и отзвенит река. Вспуганной гусиной стаей Убегают волны к тальникам. 1927

«Вы просите стихов? Вчера цыганка пела…»

Вы просите стихов? Вчера цыганка пела Про то, что жизнь — случайность и обман, Про женщину, которая сумела Уйти с толпой кочующих цыган. Цветная шаль передо мной упала, Как степь, наряженная сентябрем. Я загрустил нечаянно о том, Что здесь цветов и воздуха так мало. Вы просите стихов? Хорошая Мальвина, Но что за прок в двадцатый раз Вас срифмовать с какой-нибудь картиной Или назвать Мадонной Вас! Постойте, милая, — вот разбредемся все мы. Добуду воздуха я и цветов, Преподнесу Вам целую поэму И множество лирических стихов. 1927

НА ВОЛЮ

День догорал, и свет закатный Сливался с бледной синевой. Молчит тайга… И лишь раскатный Рвет тишину протяжный вой… Каймою прихотно-узорной, Тропы взрывая снежный шелк, К поляне ступью осторожной Идет с капканом бурый волк… Он то свернется темным клубом, — И огласится воем даль, То вдруг свирепо белым зубом Грызет и лижет кровь и сталь… И вот то рык, то лязг железный, Во мраке ночи — острый взор… Подавлен страхом дух мятежный, И вою зверя внемлет бор… Тревога больно сердце сжала, Впивался в лапу враг стальной… И эхо жалобно хлестало По падям звонкою волной… Оленьи грезились угонки, Простор тайги, семья волков, Мороз утрами хрустно-звонкий, В чаще надежный темный кров… И, взвыв, рванулся — нету боли, Он с лапою… отгрыз капкан… В душе сполохом жажда воли, А в голове — огонь, туман… Метнулся в дебри, тихий шорох И вой тревожный в далях смолк И потонул в родных просторах Добывший кровью волю волк… 1927

НА СЕВЕРЕ

Где ветер, врываясь в разрезы извилин, Расколотым льдом начинает звенеть, Там дружно под яркими звездами жили Серебряный Север и белый медведь.  Издревле у Севера было во власти Играть табунами расколотых глыб, Медведь же хватал опененною пастью И грыз на снегу замерзающих рыб. Но каждого в сердце ударит потеря, И каждый для подвигов разных рожден. Тихонько подкрался к дремавшему зверю И вскинул, прицелясь, охотник ружье. И зверь зашатался под вспыхнувший грохот… И терпкая вязь пузырилась у губ, Когда, пораженный свинцовым горохом, Беду он чертил на подталом снегу. Ударилась морда покорно и тупо. И пенились звезды, во мгле замелькав, Когда над лохматым распластанным трупом Голодную морду поднял волкодав. Ночь тихо склонилась к его изголовью, Раздробленным льдом переставши звенеть. И были обрызганы черною кровью Серебряный Север и белый медведь. 1928

СИБИРЬ

Сибирь, настанет ли такое, Придет ли день и год, когда Вдруг зашумят, уставши от покоя, В бетон наряженные города? Я уж давно и навсегда бродяга. Но верю крепко: повернется жизнь, И средь тайги сибирские Чикаго До облаков поднимут этажи. Плывут и падают высокие закаты И плавят краски на зеленом льду. Трясет рогами вспуганный сохатый И громко фыркает, почуявши беду. Всё дальше вглубь теперь уходят звери, Но не уйти им от своей судьбы. И старожилы больше уж не верят В давно пропетую и каторжную быль. Теперь иные подвиги и вкусы. Моя страна, спеши сменить скорей Те бусы Из клыков зверей — На электрические бусы!.. 1928

АЗИАТ

Ты смотришь здесь совсем чужим, Недаром бровь тугую супишь. Ни за какой большой калым Ты этой женщины не купишь. Хоть волос русый у меня, Но мы с тобой во многом схожи: Во весь опор пустив коня, Схватить земли смогу я тоже. Я рос среди твоих степей, И я, как ты, такой же гибкий. Но не для нас цветут у ней В губах подкрашенных улыбки. Вот погоди, — другой придет, Он знает разные манеры И вместе с нею осмеет Степных, угрюмых кавалеров. И этот узел кос тугой Сегодня ж, может быть, под вечер Не ты, не я, а тот, другой Распустит бережно на плечи. Встаешь, глазами засверкав, Дрожа от близости добычи. И вижу я, как свой аркан У пояса напрасно ищешь. Здесь люди чтут иной закон И счастье ловят не арканом! ……………………………………………… По гривам ветреных песков Пройдут на север караваны. Над пестрою кошмой степей Заря поднимет бубен алый. Где ветер плещет гибким талом, Мы оседлаем лошадей. Дорога гулко зазвенит, Горячий воздух в ноздри хлынет, Спокойно лягут у копыт Пахучие поля полыни. И там, в предгории Алтая, Мы будем гости в самый раз. Степная девушка простая В родном ауле встретит нас. И в час, когда падут туманы Ширококрылой стаей вниз, Мы будем пить густой и пьяный В мешках бушующий кумыс. 1928

ВОДНИК

Качают над водою сходни Рубах цветные паруса, Мой друг — угрюмый, старый водник — Рукой проводит по усам. И вижу я (хоть тень акаций Совсем заволокла крыльцо) — Легли двенадцать навигаций Ему загаром на лицо. Он скажет: «Пошатались прежде… Я знаю этот водный путь…» Просвечивает сквозь одежду Татуированная грудь. Пока огней он не потушит В глуби своих зеленых глаз, Я буду долго, чутко слушать Уже знакомый мне рассказ. И мимо нас с баржою длинной, Волны разрезав сизый жир, Пройдет сторонкою старинный, Неповоротливый буксир. 1928

ПАРОХОД

Устал, пароход… Колеса вертишь Ты медленнее и реже. Грузно режешь быстрый Иртыш, Воду зеленую режешь. Если бы ветер сильней и лютей — Ты закачался под валом бы И закружил бы сейчас людей У прутьев высокой палубы. Но воды спокойны, и пристань — вон, Такая босая и пестрая! А ну-ка, давай залезай в загон Напротив песчаного острова! Боком, боком — с тяжелым храпом, Боком, боком — к изогнутым трапам! Как белый горячий конь После больших погонь. Тише и тише… Команда: «Стоп!» Взнуздан крепко канатной уздой. И не успела с соседних песков Еще убежать волна — Быстрым потоком людских голов Пристань уже полна. Радость встреч тебе далека! Ты деловито открыл бока. Вот, зажимая горячий дых, Ты принимаешь в пузо пуды… …Быстро огни опрокинулись в воду, И закачался протяжный сигнал. Если прибавишь до полного ходу — Шибче у берега стукнется вал… 1928

ПУШКИН

Предупреждение? Судьба? Ошибка?                                                               — Вздор! Но недовольство тонко смыла мгла… Приспущенные флаги штор И взмах копыт во тьму из-за угла. И острый полоз взрезал спелый снег, Закат упал сквозь роспись ярких дуг. Поспешливо придумать сквозь разбег, Что где-то ждет далекий нежный друг… Вот здесь встречал, в толпе других, не раз… И вдруг его в упор остановил Простой вопрос, должно быть, темных глаз И кисть руки у выгнутых перил. Конечно, так! Он нежность не увез! И санки вдруг на крыльях глубины, И в голубом церемониале звезд — Насмешливый полупоклон луны. И санки вкось. А запад ярко хмур. Сквозь тихий смех: — Какой невольный час… Даль зеркала и пестрый праздник дур И дураков. Не правда ли, Данзас? Усталый снег разрезан мерзлой веткой, Пар от коней.                                                        — Нельзя ли поскорей… — И ветер развевает метко Трефовый локон сумрачных кудрей. Туман плывет седеющий и серый, Поляна поднята в кустарнике, как щит. И на отмеренные барьеры Отброшены небрежные плащи. Рука живет в тугих тисках перчатки, Но мертвой костью простучало:                                                           Нет! И жжет ладонь горячей рукояткой С наивным клювом длинный пистолет. Последний знак…                                    Судьба? Ошибка? — Вздор! Раздумья нет. Пусть набегает мгла. Вдруг подойти и выстрелить в упор В граненый звон зеленого стекла. И темный миг знакомых юных глаз, Который вдруг его остановил… — Вы приготовились?                                     …И дорогая…                                                              — Раз! У тонких и изогнутых перил. Ведь перепутались вдруг, вспомнившись,                                                                            слова, Которые он вспомнил и забыл. — Вы приготовились?..                                           …То нежность, что ли?                                                                    — Два! У стынущих, причудливых перил — Вот в эту тьму багровую смотри! Ты в этом мире чувствовал и жил. …Бег санок легких, прозвеневших…                                                           — Три! У ускользающих, остынувших перил. …………………………………………………. Пустынна ночь. И лунно вьется снег. Нем горизонт. (В глуби своей укрой!) Усталых санок ровно сдержан бег, А сквозь бинты накрапывает кровь. 1928

ДОРОГОМУ НИКОЛАЮ ИВАНОВИЧУ АНОВУ

Ты предлагаешь нам странствовать С запада багряного на синий восток. Но не лягут дальние пространства Покорными у наших ног. Как в лихорадке кинематографических кадров, Мы не закружимся в вихре минут. Признайся, ведь мы не похожи на конквистадоров, Завоевывающих страну. Ночь в сумерках — словно дама в котиках — Придет. И, исчерпанные до дна, Мы, наверно, нашу экзотику Перекрасим в другие тона. С детства мило нам всё голубое И пшеничных просторов звень… Мы смешными покажемся — ковбои Из сибирских глухих деревень. Всем нам дорог сердец огонь, Но не будет ли всё по-старому, Если сменим мы нашу гармонь На мексиканскую гитару?.. Ты сулишь нам просторы Атлантики, Ну, а мы в дыму папирос Будем думать о старой романтике Золотых на ветру берез. И разве буйство зашумит по-иному, Если россов затянут в притон И дадут по бутылке рому, А не чашками самогон? И когда, проплывая мимо, Ночь поднимет Южный Крест, Мы загрустим вдруг о наших любимых Из родных оставленных мест. Вот тогда и будет похоже, Что, оторванные от земли, С журавлями летим мы и тоже Курлыкаем, как журавли. И в июньское утро рано Мы постучим у твоих дверей, Закричим: «Николай Иванович Анов, Принимай дорогих гостей!» 29 августа 1928

ОСЕНЬ

Пролетает осень птицей, Золотые перья уронив, Где недавно зреющей пшеницы В свежем ветре Бушевал разлив. Вечером осенним, Мягким, звонким, У тесовых у ворот Собирают парни и девчонки Деревенский пестрый хоровод. Не клонись, береза, вниз печально… И в тоске о прошлом не звени… — Словно в бусы, Старая читальня Нарядилась в яркие огни. Точно чует, что придут к ней скоро, Закричат: — Старушка, принимай Тех, кому дарят просторы Солнечный, богатый урожай. Слышишь ты: колосьями пшеницы Зазвенел наш Песенный разлив… Пролетает осень птицей, Золотые перья уронив. 1928

«Глазами рыбьими поверья…»

Глазами рыбьими поверья Еще глядит страна моя, Красны и свежи рыбьи перья, Не гаснет рыбья чешуя. И в гнущихся к воде ракитах Ликует голос травяной — То трубами полков разбитых, То балалаечной струной. Я верю — не безноги ели, Дорога с облаком сошлась, И живы чудища доселе — И птица-гусь, и рыба-язь. 1928 Омск

ОХОТНИЧЬЯ ПЕСНЬ

Зверя сначала надо гнать Через сугроб в сугроб. Нужно уметь в сети сплетать Нити звериных троп. Зверя сначала надо гнать, Чтоб пал заморен, и потом Начал седые снега лизать Розовым языком. Рыжим пламенем, если — лиса, Веткою кедра, если — волк, Чтоб пробовал пули кусать, Целя зубов защелк. Но если княжен зверь и усат, Если он шкурою полосат, Значит, спустился знатный вор С самых вершин Захинганских гор. Будь осторожен! Зверь велик, Он приготовил свой рыжий клык, Не побежит от тебя, как те, Верен удар голубых когтей. Старым удодом кричит заря. В пестрый лоб посылай заряд, Пусть не солжет под рукой курок, Цель под лопатку, чтоб зверь полег. Сучья кустарников злы и остры, Братья твои разжигают костры, Братья встречают тебя на заре, Злой и седой победитель зверей. Песней старинной шумят снега. Пади. Болота. Черна тайга. 1929

«Я опьянен неведомым азартом…»

Я опьянен неведомым азартом, Сижу в кругу таких же игроков. Судьба тасует розовые карты Предательского крапа вечеров. Мы не устанем за удачей гнаться, Но уж давно размерен каждый ход: Всем предназначено равно нам проиграться, И в выигрыше будет — банкомет. О, дорогая! Ты поймешь, конечно, Вот почему, хоть властвует азарт, В кругу других играю так беспечно И не роняю шелестящих карт. 1929

СОНЕТ

«Суровый Дант не презирал сонета, В нем жар любви Петрарка изливал…» А я брожу с сонетами по свету, И мой ночлег — случайный сеновал. На сеновале — травяное лето, Луны печальной розовый овал. Ботинки я в скитаньях истоптал, Они лежат под головой поэта. Привет тебе, гостеприимный кров, Где тихий хруст и чавканье коров И неожидан окрик петушиный… Зане я здесь устроился, как граф! И лишь боюсь, что на заре, прогнав, Меня хозяин взбрызнет матерщиной. 1929

МЯСНИКИ

Сквозь сосну половиц прорастает трава, Подымая зеленое шумное пламя, И теленка отрубленная голова, На ладонях качаясь, поводит глазами. Черствый камень осыпан в базарных рядах, Терпкий запах плывет из раскрытых отдушин, На изогнутых в клювы тяжелых крюках Мясники пеленают багровые туши. И, собравшись из выжженных известью ям, Мертвоглазые псы, у порога залаяв, Подползают, урча, к беспощадным ногам Перепачканных в сале и желчи хозяев. Так, голодные морды свои положив, До заката в пыли обессилят собаки, Мясники засмеются и вытрут ножи О бараньи сановные пышные баки. …Зажигает топор первобытный огонь, Полки шарит березою пахнущий веник, Опускается глухо крутая ладонь На курганную медь пересчитанных денег. В палисадах шиповника сыплется цвет, Как подбитых гусынь покрасневшие перья… Главный мастер сурово прикажет: «Валет!» — И рябую колоду отдаст подмастерьям. Рядом дочери белое кружево ткут, И сквозь скучные отсветы длинных иголок, Сквозь содвинутый тесно звериный уют Им мерещится свадебный, яблочный полог. Ставит старый мясник без ошибки на треф, Возле окон шатаясь, горланят гуляки. И у ям, от голодной тоски одурев, Длинным воем закат провожают собаки. 1929

БАХЧА ПОД СЕМИПАЛАТИНСКОМ

Змеи щурят глаза на песке перегретом, Тополя опадают. Но в травах густых Тяжело поднимаются жарким рассветом Перезревшие солнца обветренных тыкв. В них накопленной силы таится обуза — Плодородьем добротным покой нагружен, И изранено спелое сердце арбуза Беспощадным и острым казацким ножом. Здесь гортанная песня к закату нахлынет, Чтоб смолкающей бабочкой биться в ушах, И мешается запах последней полыни С терпким запахом меда в горбатых ковшах. Третий день беркута уплывают в туманы И степные кибитки летят, грохоча. Перехлестнута звонкою лентой бурьяна, Первобытною силой взбухает бахча. Соляною корою примяты равнины, Но в подсолнухи вытканный пестрый ковер, Засияв, расстелила в степях Украина У глухих берегов пересохших озер! Наклонись и прислушайся к дальним подковам, Посмотри — как распластано небо пустынь… Отогрета ладонь в шалаше камышовом Золотою корою веснушчатых дынь. Опускается вечер.                                 И видно отсюда, Как у древних колодцев блестят валуны И, глазами сверкая, вздымают верблюды Одичавшие морды до самой луны. 1929

«Затерян след в степи солончаковой…»

Затерян след в степи солончаковой, Но приглядись — на шее скакуна В тугой и тонкой кладнице шевровой Старинные зашиты письмена. Звенит печаль под острою подковой, Резьба стремян узорна и темна… Здесь над тобой в пыли многовековой Поднимется курганная луна. Просторен бег гнедого иноходца. Прислушайся! Как мерно сердце бьется Степной страны, раскинувшейся тут, Как облака тяжелые плывут Над пестрою юртою у колодца. Кричит верблюд. И кони воду пьют. 1929

БАЛЛАДА О ДЖОНЕ

Ио-хо-хо! Ящик с мертвецом

И бочонок рома!

Джон уехал в море с кораблем, А отца оставил мертвым дома… «Ио-хо-хо! Ящик с мертвецом И бочонок рома!» И в толпе коричневых бродяг Жизнь текла и медленно, и просто, На морских извилистых путях Под седым дыханием норд-оста. Только им в часы своих проказ Море шло на разные уступки. И они в скитаниях не раз У Рио раскуривали трубки. Оттого, что между моряков Счеты с жизнью вечно в беспорядке  — Не один у южных берегов Умирал от желтой лихорадки. И тогда над выпитым лицом Пели все, потупившись сурово: «Ио-хо-хо! Ящик с мертвецом И бочонок рома!» Стал умелым и плечистым Джон. Стал от ветра и от солнца бурым. Он имел в портах двенадцать жен — От Жанейро и до Сингапура. Раз в таверне, где звенит танго, Где под утро дым висит устало, Увидал он — милая его На столе другому танцевала. Сквозь смычки, сквозь песенки и танец Джон взревел: — Изменница! Ну что ж!.. — Молодой курчавый итальянец Засадил в него по рукоятку нож. Шаль девчонка сбросила с плеча И лицо ему закрыла шалью, А хозяин сумрачно ворчал: — Хоть другим бы, черти, не мешали. — Джон, бедняга! Что ж ты натворил? За тебя, ей-богу, мы румяны! Тридцать лет без отдыха ты пил, А собрался умирать не пьяный. Вот тебе досталось поделом! Говорили — приведет к худому… «Ио-хо-хо! Ящик с мертвецом И бочонок рома!» 1930

«Сибирь!..»

Сибирь! Все ненасытнее и злей Кедровой шкурой дебрей                                         обрастая, Ты бережешь В трущобной мгле своей Задымленную проседь соболей И горный снег Бесценных горностаев. Под облаками пенятся костры… И вперерез тяжелому прибою, Взрывая воду, Плещут осетры, Толпясь под самой Обскою губою. Сибирь, когда ты на путях иных Встаешь, звеня В невиданном расцвете, Мы на просторах Вздыбленных твоих Берем ружье и опускаем                                               сети. И город твой, наряженный                                              в бетон, Поднявшись сквозь урманы                                             и болота, Сзывает вновь К себе со всех сторон От промыслов работников охоты. Следя пути по перелетам птиц, По голубым проталинам туманов Несут тунгусы от лесных границ Мех барсуков и рыжий мех лисиц, Прокушенный оскаленным капканом. Крутая Обь и вспененный Иртыш Скрестили крепко Взбухнувшие жилы, И, раздвигая лодками камыш, Спешат на съезд От промысловых крыш Нахмуренные старожилы… И на призыв знакомый горячей Страна охоты Мужественно встала От казахстанских выжженных                                                  степей До берегов кудлатого Байкала. Сибирь, Сибирь! Ты затаилась злей, Кедровой шкурой дебрей обрастая, Но для республики Найдем во мгле твоей Задымленную проседь соболей И горный снег Бесценных горностаев!.. 1930

РАССКАЗ О СИБИРИ

Рассказ о стране начинается так: Четыре упряжки голодных собак, Им северный ветер взлетает навстречу, И, к нартам пригнув онемелые плечи, Их гонит наездник, укутанный в снег. Четыре упряжки и человек. Над срубами совы кричали ночами, Поселок взбухал, обрастая в кусты, Настоянным квасом и дымными щами, И бабы вынашивали животы, Когда по соседним зародам и гатям Мужья проносили угрозу рогатин. Рассказ продолжается. Ветер да камень. Но взрыта земля глубоко рудниками. Подвластны железным дорогам равнины, И первые транспорты ценной пушнины Отправлены там, где, укутанный в снег, Четыре упряжки провел человек. Рассказ продолжается. Слышат становья, Как тают снега, перемытые кровью… …И каждый наладил бердан да обрез, И целый поселок улогами лез. Аглицкие части застряли в болотах, И лихорадят вовсю пулеметы… Рассказ продолжается. Сивый рязанец, Обвит пулеметною кожею лент, Благословляет мужичий конвент, Советы приветствуют партизаны. И от Челябинска до Уймона Проходят простреленные знамена. И вот замолкает обозный скрип; Сквозь ветер степей, через залежи леса, Прислушавшись чутко к сиренам Тельбеса, Огни над собой поднимает Турксиб. Полярным сияньем и глыбами льда, Пургой сожжены и застужены ночи, Но всё ж по дремучим снегам прогрохочут На Фрунзе отправленные поезда. 1930

ТОВАРИЩ ДЖУРБАЙ

Товарищ Джурбай! Мы с тобою вдвоем. Юрта наклонилась над нами. Товарищ Джурбай, Расскажи мне о том, Как ты проносил под седым Учагом Горячее шумное знамя, Как свежею кровью горели снега Под ветром, подкошенным вровень, Как жгла, обезумев, шальная пурга Твои непокорные брови. Товарищ Джурбай! Расскажи мне о том, Как сабля чеканная пела, Как вкось по степям, Прогудев над врагом, Косматая пика летела. …На домре спокойно застыла рука, Костра задыхается пламя. Над тихой юртой плывут облака Пушистыми лебедями. По чашкам, урча, бушует кумыс. Степною травою пьян, К озеру Куль и к озеру Тыс Плывет холодный туман. Шатаясь, идет на Баян-Аул Табунный тяжелый гул. Шумит до самых горных границ Буран золотых пшениц. Багряным крылом спустился закат На черный речной камыш, И с отмелей рыжих цапли кричат На весь широкий Иртыш. Печален протяжный верблюжий всхлип. Встань, друг, и острей взгляни, — Это зажег над степями Турксиб Сквозь ветер свои огни. Прохладен и нежен в чашках кумыс… В высокой степной пыли К озеру Куль и к озеру Тыс Стальные пути легли… Товарищ Джурбай! Не заря ли видна За этим пригнувшимся склоном? Не нас ли с тобой Вызывает страна Опять — как в боях — поименно? Пусть домра замолкнет! Товарищ, постой! Товарищ Джурбай, погляди-ка! Знакомым призывом Над нашей юртой Склонилась косматая пика! 1930

ДЖУТ

По свежим снегам — в тысячи голов — На восток табуны идут. Но вам, погонщики верблюдов, Холодно станет от этих слов — В пустыне властвует джут. Первые наездники алтайских предгорий На пегих, на карих, на гнедых лошадях Весть принесли, что Большое горе Наледью синей легло в степях. И сразу топот табунный стих, Качнулся тяжелый рев — Это, рога к земле опустив, Мычали стада коров; Это кочевала беда, беда Из аула в другой аул: — Джут шершавой корою льда Серединную степь стянул. А степь навстречу пургой, пургой: — Ой, кайда барасен… ой-пур-мой! А по степи навстречу белый туман: — Некерек, бельмейм — жаман, жаман. Жмется к повозкам бараний гурт, Собаки поднимают долгий вой. Месяц высок. И хозяин юрт Качает мудрою головой. У него ладонь от ветра ряба, К нему от предгорий спешат гонцы, На повозках кричат его ястреба, Иноходцы его трясут бубенцы. По первой дороге свежих снегов На восток табуны идут. Но всё меньше и меньше веселых слов У погонщиков верблюдов, И в пустыне властвует джут. — Эй, хозяин высоких юрт, Гибнет, гибнет бараний гурт. — Эй, хозяин, беда, беда, Погибают твои стада. Настигает смерть, аксакал, Лучший твой жеребец упал. Это старый и хитрый джут, Он по пальцам считает дни. Хохоча, сумасшедший джут Зажигает волчьи огни. — Сжалься, старый, безумный джут. Не бери всех коней и коров, Отдаем тебе, старый джут, Самых жирных баранов кровь, Убери, убери, хитрый джут, Тонкий лед и белый туман, Для тебя на кострах, старый джут, Спляшет самый лучший шаман. — Но, от голода одичав, Кони мчат последний разбег, И верблюды тревожно кричат, Зарываясь ноздрями в снег. Ветер прям, и снега чисты. — Ой-пур-мой, ой-пур-мой, кайда? — Голубые снега пустынь Опускаются на стада. — Эй, хозяин, склони сильней Ястребиные крылья скул, По старинным путям степей Ты спешишь на Баян-Аул. У копыт поземки бегут, За спиною хохочет джут. И хоть ровен путь и хорош, Всё равно никуда не уйдешь. Черный куст, тонкий куст — можжевель. Лижет стремя твое метель. Всё равно не уйдешь далеко От седых ее языков. Пропадешь средь голых степей. — Эй, хозяин! Хозяин, и-ей!.. 1930

КОНЬ

Топтал павлодарские травы недаром, От Гробны до Тыса ходил по базарам. Играл на обман средь приезжих людей За полные горсти кудлатых трефей. И поднимали кругом карусели Веселые ситцевые метели. Пришли табуны по сожженным степям, Я в зубы смотрел приведенным коням. Залетное счастье настигло меня — Я выбрал себе на базаре коня. В дорогах моих на таком не пропасть — Чиста вороная, атласная масть. Горячая пена на бедрах остыла, Под тонкою кожей — тяжелые жилы. Взглянул я в глаза — высоки и остры, Навстречу рванулись степные костры. Папаху о землю! Любуйся да стой! Не грива, а коршун на шее крутой. Неделю с хозяином пили и ели, Шумели цветных каруселей метели. Прощай же, хозяин! Навстречу нахлынет Поднявшейся горечью ветер полыни. Навстречу нахлынут по гривам песков Горячие вьюги побед и боев. От Гробны до Тыса по логам и склонам Распахнут закат полотнищем червонным. Над Первой над Конной издалека На нас лебедями летят облака. 1930

ПУТЬ В СТРАНУ

Обожжены стремительною сталью, Пески ложатся, кутаясь в туман, Трубит весна над гулкой магистралью, И в горизонты сомкнут Туркестан. Горят огни в ауле недалеком, Но наш состав взлетает на откос, И ветви рельс перекипают соком — Весенней кровью яблонь и берез. Обледенев, сгибают горы кряжи Последнею густою сединой… Открыт простор. И кто теперь развяжет Тяжелый узел, связанный страной? За наши дни, пропитанные потом, Среди курганных выветренных трав Отпразднуют победу декапоты, В дороге до зари прогрохотав. В безмолвном одиночестве просторов, По-прежнему упорен и суров, Почетными огнями семафоров Отмечен путь составов и ветров. Пусть под шатром полярного сиянья Проходят Обью вздыбленные льды, — К пустынному подножию Тянь-Шаня Индустрии проложены следы. Где камыши тигриного Балхаша Качают зыбь под древней синевой, Над пиками водонапорных башен Турксиб звенит железом и листвой. И на верблюжьих старых перевалах Цветет урюк у синих чайхане, Цветут огни поднявшихся вокзалов, Салютуя разбуженной стране. Здесь, на земле истоптанной границы, Утверждены горячие века Золотоносной вьюгою пшеницы И облаками пышного хлопка!.. 1930

ТУРКСИБ

Товарищ Стэнман, глядите!                                      Встречают нас Бесприютные дети алтайских отрогов. Расстелив солончак, совершают намаз Кривоплечие камни                                      на наших дорогах. Их степная молитва теперь горяча, Камни стонут в тоске                                      и тяжелом бессильи, И сутулые коршуны, громко крича, Расправляют на них заржавелые крылья. На курганном закате поверим сильней, Что, взметнувшись в степях                                   вороньём темнолистым, Разбегутся и вспрыгнут на диких коней Эти камни, поднявшись                                     с кочевничьим свистом. От низовий до гор расстилается гул, Пляшет ханский бунчук                                      над полынями гордо. Обдирая бурьяны с обветренных скул, Возле наших костров собираются орды. Мгла пустынна, и звездная наледь остра (Здесь подняться до звезд, в поднебесье                                      кружа бы…). Обжигаясь о шумное пламя костра, Камни прыгают грузно, как пестрые жабы, И глазами тускнея,                                      впиваются в нас… Это кажется только!                                      Осколки отрогов, Неподвижные камни, без песен и глаз, Кривоплечие камни на наших дорогах. Скучно слушать и впитывать их тишину. По примятой траве,                                      по курганным закатам, Незнакомым огнем обжигая страну, Загудевшие рельсы                                     летят в Алма-Ата! Разостлав по откосам подкошенный дым, Паровозы идут по путям человечьим — И, безродные камни,                                       вы броситесь к ним, Чтоб подставить свои напряженные плечи! Под колесную дрожь                                     вам дано закричать, Хоть вы были пустынны, безглазы и немы, — От Сибири к Ташкенту                                    без удержу мча, Грузовые составы слагают поэмы. 1930

НА СЕВЕР

В скитаньях дальних сердцем не остынь, Пусть ветер с моря Медленен и горек, Земля одета в золото пустынь, В цветной костюм Долин и плоскогорий. Но, многоцветно вымпелы подняв, В далекий край, Заснеженный и юный, Где даль морей норд-осты леденят, Уходят — бриги, тралеры и шхуны. Седой туман на Шпицберген идет, Но ветер свищет Боцманом веселым, И, тяжело раскалывая Лед  — Торжественно проходят ледоколы. Весь Север вытих,                                     вспенился                                                          и в рост Поднялся вдруг, Чтоб дерзкие ослабли. Но в гущу замороженную звезд Медлительно Взмывают дирижабли. Здесь, в пристальном Мерцании ночей, У чутких румбов Зорки капитаны, И, путь открыв широкий для гостей, Склоняются неведомые страны… Мгла впереди запутана, как бред, Лукавый путь Тревожен и опасен, Но доблесть новых северных побед Багряным флагом Отмечает «Красин». 1930

ГЛАФИРА

Багровою сиренью набухал Купецкий город, город ястребиный, Курганный ветер шел по Иртышу, Он выветрил амбары и лабазы, Он гнал гусей теченью вопреки От Урлютюпа к Усть-Каменогору… Припомни же рябиновый закат, Туман в ночи и шелест тополиный, И старый дом, в котором ты звалась Купеческою дочерью — Глафирой. Припоминай же, как, поголубев, Рассветом ранним окна леденели И вразнобой кричали петухи В глухих сенях, что пьяные бояре, Как день вставал сквозною кисеей, Иконами и самоварным солнцем, Горячей медью тлели сундуки И под ногами пели половицы… Я знаю, молодость нам дорога Воспоминаньем терпким и тяжелым, Я сам сейчас почувствовал ее Звериное дыханье за собою. Ну что ж, пойдем по выжженным следам, Ведь прошлое как старое кладбище. Скажи же мне, который раз трава Зеленой пеной здесь перекипала? На древних плитах стерты письмена Пургой, огнем, июньскими дождями, И воткнут клен, как старомодный зонт, У дорогой, у сгорбленной могилы! А над Поречьем те же журавли, Как двадцать лет назад, и то же небо, И я, твой сын, и молод и суров Веселой верой в новое бессмертье! Пускай прижмется теплою щекой К моим рукам твое воспоминанье, Забытая и узнанная мать,  — Горька тоска… Горьки в полях полыни… Но в тесных ульях зреет новый мед, И такова извечная жестокость — Всё то, что было дорого тебе, Я на пути своем уничтожаю. Мне так легко измять твою сирень, Твой пыльный рай с расстроенной гитарой, Мне так легко поверить, что живет Грохочущее сердце мотоцикла! Я не хочу у прошлого гостить — Мне в путь пора. Пусть перелески мчатся И синим льдом блистает магистраль, Проложенная нами по курганам,  — Как ветер, прям наш непокорный путь. Узнай же, мать поднявшегося сына, — Ему дано восстать и победить. 1930

К МУЗЕ

Ты строй мне дом, но с окнами на запад, Чтоб видно было море-океан, Чтоб доносило ветром дальний запах Матросских трубок, песни поморян. Ты строй мне дом, но с окнами на запад, Чтоб под окно к нам Индия пришла В павлиньих перьях, на слоновых лапах, Ее товары — золотая мгла. Граненные веками зеркала… Потребуй же, чтоб шла она на запад И встретиться с варягами могла. Гори светлей! Ты молода и в силе, Возле тебя мне дышится легко. Построй мне дом, чтоб окна запад пили, Чтоб в нем играл заморский гость Садко На гуслях мачт коммерческих флотилий! 1930

«И имя твое, словно старая песня…»

И имя твое, словно старая песня, Приходит ко мне. Кто его запретит? Кто его перескажет? Мне скучно и тесно В этом мире уютном, где тщетно горит В керосиновых лампах огонь Прометея — Опаленными перьями фитилей… Подойди же ко мне. Наклонись. Пожалей! У меня ли на сердце пустая затея, У меня ли на сердце полынь да песок, Да охрипшие ветры!                                     Послушай, подруга, Полюби хоть на вьюгу, на этот часок, Я к тебе приближаюсь. Ты, может быть, с юга. Выпускай же на волю своих лебедей! — Красно солнышко падает в синее море И  —            за пазухой прячется ножик-злодей, И —            голодной собакой шатается горе… Если всё, как раскрытые карты, я сам На сегодня поверю — сквозь вихри разбега, Рассыпаясь, летят по твоим волосам Вифлеемские звезды российского снега. Лето 1930

«Так мы идем с тобой и балагурим…»

Гале Анучиной

Так мы идем с тобой и балагурим. Любимая! Легка твоя рука! С покатых крыш церквей, казарм и тюрем Слетают голуби и облака. Они теперь шумят над каждым домом, И воздух весь черемухой пропах. Вновь старый Омск нам кажется знакомым, Как старый друг, оставленный в степях. Сквозь свет и свежесть улиц этих длинных Былого стертых не ищи следов, — Нас встретит благовестью листьев тополиных Окраинная троица садов. Закат плывет в повечеревших водах, И самой лучшей из моих находок Не ты ль была? Тебя ли я нашел, Как звонкую подкову на дороге, Поруку счастья? Грохотали дроги, Устали звезды говорить о боге, И девушки играли в волейбол. 12 декабря 1930

«В том и заключается мудрость…»

В том и заключается мудрость                                                  мудрейшего  — Не смущаться ничем, Целую зиму спокойно ожидать Наступления лета. 1931

ОБИДА

Я — сначала — к подруге пришел И сказал ей: «Всё хорошо, Я люблю лишь одну тебя, Остальное всё — чепуха». Отвечала подруга: «Нет, Я люблю сразу двух, и трех, И тебя могу полюбить, Если хочешь четвертым быть». Я сказал тогда: «Хорошо, Я прощаю тебе всех трех, И еще пятнадцать прощу, Если первым меня возьмешь». Рассмеялась подруга: «Нет, Слишком жадны твои глаза, Научись сначала, мой друг, По-собачьи за мной ходить». Я ответил ей: «Хорошо, Я согласен собакой быть, Но позволь, подруга, тогда По-собачьи тебя любить». Отвернулась подруга: «Нет, Слишком ты тороплив, мой друг, Ты сначала вой на луну, Чтобы было приятно мне!» — «Привередница, — хорошо!» Я ушел от нее в слезах, И любил Девок двух, и трех, А потом пятнадцать еще. И пришла подруга ко мне, И сказала: «Всё хорошо, Я люблю одного тебя, Остальные же — чепуха…» Грустно сделалось Мне тогда. Нет, подумал я, никогда, — Чтоб могла От обидных слов По-собачьи завыть душа! 1931

ВСАДНИКИ

Белые, рыжие и гнедые Вьюги кружатся по степи, Самые знатные скакуны На сабантуе Грызут удила. Всадники, приготовьтесь! Состязаются Куянды, Павлодар и Каркаралы. У собравшихся На сабантуй Рты разинуты и глаза. Всадники, приготовьтесь! Мы увидим сейчас, Сейчас узнаем мы, Кто останется Победителем. Припасен мешок с серебром. Всадники, приготовьтесь! Вот вы уже начали, Кони, словно нагайки, Вытянулись на бегу. Всадники, побеждайте! 1931

ВАСИЛИЙ ПОЛЮДОВ

Крест поставлен над гробом Марьей Иванной И о плечи засыпан глухим песком. Сам же Васька ходили в одежде драной И крестились всю жизнь одним клинком. Не однажды справлялись его крестины У обстрелянных дочиста переправ, Даже мать и та не узнала сына, Когда он воскреснул, сто раз умирав, И когда под Баяном считали сбитым Пулей, саблей зарубленным, снятым штыком, Он под самой станицей Подстепной грозит им И клыкастое войско ведет косяком. Но на счастье такое возьми понадейся: Пожалеет, полюбит, а до поры Получил свою пулю Василий в сердце Да ворвался все же первым в дворы. И гарцует этаким херувимом, Чистой своей кровью пьяный в дым, А тут его команда с матерным дымом Сабли навыворот и за ним!.. И покуда пробовали разобраться, Кто в чем попало, а кто в чем смог, Один из недогубленных гаркнул: «Братцы, Между прочим Васькинное письмо». Васька ж писал: «Дорогая мамаша, Ты меня должна понимать без слов, Мир кверху тормашками. Жизня ж наша Самое блистательное рукомесло. А моя же песня до краю спета, Потому — атака… Можешь считать, Что письмо написано с того света И в видах имеет не одну мать. Выпалим все дочиста. Будет житься В тысячу прекрасней тою порой, А пока имеешь право гордиться, Что сын твой допахался, как красный герой. Письмо обрубаю. Погода на ночь. Смертельно и без шапки целую, мамусь, Еще низко кланяюсь Петру Степанычу С прочим домочадцем. Затем остаюсь». 1931

ПАВЛОДАР

Сердечный мой, Мне говор твой знаком. Я о тебе припомнил, как о брате, Вспоенный полносочным молоком Твоих коров, мычащих на закате. Я вижу их, — они идут, пыля, Склонив рога, раскачивая вымя. И кланяются низко тополя, Калитки раскрывая перед ними. И улицы! Все в листьях, все в пыли. Прислушайся, припомни — не вчера ли По Троицкой мы с песнями прошли И в прятки на Потанинской играли? Не здесь ли, раздвигая камыши, Почуяв одичавшую свободу, Ныряли, как тяжелые ковши, Рябые утки в утреннюю воду? Так ветреней был облак надо мной, И дни летели, ветреные сами. Играло детство с легкою волной, Вперясь в нее пытливыми глазами. Я вырос парнем с медью в волосах. И вот настало время для элегий: Я уезжал. И прыгали в овсах Костистые и хриплые телеги. Да, мне тогда хотелось сгоряча (Я по-другому жить И думать мог ли?), Чтоб жерди разлетелись, грохоча, Колеса — в кат, и лошади издохли! И вот я вновь Нашел в тебе приют, Мой Павлодар, мой город ястребиный. Зажмурь глаза — по сердцу пробегут Июльский гул и лепет сентябриный. Амбары, палисадник, старый дом В черемухе, Приречных ветров шалость,  — Как ни стараюсь высмотреть — кругом Как будто всё по-прежнему осталось. Цветет герань В расхлопнутом окне, И даль маячит старой колокольней. Но не дает остановиться мне Пшеницын Юрий, мой товарищ школьный, Мы вызубрили дружбу с ним давно, Мы спаяны большим воспоминаньем, Похожим на безумье и вино… Мы думать никогда не перестанем, Что лучшая Давно прошла пора, Когда собаку мы с ним чли за тигра, Ведя вдвоем средь скотного двора Веселые охотницкие игры. Что прошлое! Его уж нет в живых. Мы возмужали, выросли под бурей Гражданских войн. Пусть этот вечер тих, — Строительство окраин городских Мне с важностью Показывает Юрий. Он говорит: «Внимательней взгляни, Иная жизнь грохочет перед нами, Ведь раньше здесь Лишь мельницы одни Махали деревянными руками. Но мельники все прокляли завод, Советское, антихристово чудо. Через неделю первых в этот год Стальных коней Мы выпустим отсюда!» …С лугов приречных Льется ветр звеня, И в сердце вновь Чувств песенная замять… А, это теплой Мордою коня Меня опять В плечо толкает память! Так для нее я приготовил кнут — Хлещи ее по морде домоседской, По отроческой, юношеской, детской! Бей, бей ее, как непокорных бьют! Пусть взорван шорох прежней тишины И далеки приятельские лица, — С промышленными нуждами страны Поэзия должна теперь сдружиться. И я смотрю, Как в пламени зари, Под облачною высотою, Полынные родные пустыри Завод одел железною листвою. 1931

ВЕРБЛЮД

Виктору Уфимцеву

Захлебываясь пеной слюдяной, Он слушает, кочевничий и вьюжий, Тревожный свист осатаневшей стужи, И азиатский, туркестанский зной Отяжелел в глазах его верблюжьих. Солончаковой степью осужден Таскать горбы и беспокойных жен, И впитывать костров полынный запах, И стлать следов запутанную нить, И бубенцы пустяшные носить На осторожных и косматых лапах. Но приглядись, — в глазах его туман Раздумья и величья долгих странствий… Что ищет он в раскинутом пространстве, Состарившийся, хмурый богдыхан? О чем он думает, надбровья сдвинув туже? Какие мекки, древний, посетил? Цветет бурьян. И одиноко кружат Четыре коршуна над плитами могил. На лицах медь чеканного загара, Ковром пустынь разостлана трава, И солнцем выжжена мятежная Хива, И шелестят бухарские базары… Хитра рука, сурова мудрость мулл, — И вот опять над городом блеснул Ущербный полумесяц минаретов Сквозь решето огней, теней и светов. Немеркнущая, ветреная синь Глухих озер. И пряный холод дынь, И щит владык, и гром ударов мерных Гаремным пляскам, смерти, песне в такт, И высоко подъяты на шестах Отрубленные головы неверных! Проказа шла по воспаленным лбам, Шла кавалерия Сквозь серый цвет пехоты, — На всем скаку хлестали по горбам Отстегнутые ленты пулемета. Бессонна жадность деспотов Хивы, Прошелестят бухарские базары… Но на буграх лохматой головы Тяжелые ладони комиссара. Приказ. Поход. И пулемет, стуча На бездорожье сбившихся разведок, В цветном песке воинственного бреда Отыскивает шашку басмача. Луна. Палатки. Выстрелы. И снова Медлительные крики часового. Шли, падали и снова шли вперед, Подняв штыки, в чехлы укрыв знамена, Бессонницей красноармейских рот И краснозвездной песней батальонов. …Так он, скосив тяжелые глаза, Глядит на мир, торжественный и строгий, Распутывая старые дороги, Которые когда-то завязал. 1931

ПЕРЕСЕЛЕНЦЫ

Ты, конечно, знаешь, что сохранилась страна одна; В камне, в песке, в озерах, в травах лежит страна. И тяжелые ветры в травах ее живут, Волнуют ее озера, камень точат, песок метут. Все в городах остались, в постелях своих, лишь мы Ищем ее молчанье, ищем соленой тьмы. Возле костра высокого, забыв про горе свое, Снимаем штиблеты, моем ноги водой ее. Да, они устали, пешеходов ноги, они Шагали, не переставая, не зная, что есть огни, Не зная, что сохранилась каменная страна, Где ждут озера, солью пропитанные до дна, Где можно строить жилища для жен своих и детей, Где можно небо увидеть, потерянное меж ветвей. Нет, нас вели не разум, не любовь, и нет, не война, — Мы шли к тебе словно в гости, каменная страна. Мы, мужчины, с глазами, повернутыми на восток, Ничего под собой не слышали, кроме идущих ног. Нас на больших дорогах мира снегами жгло; Там, за белым морем, оставлено ты, тепло, Хранящееся в овчинах, в тулупах, в душных печах И в драгоценных шкурах у девушек на плечах. Остались еще дороги для нас на нашей земле, Сладка походная пища, хохочет она в котле, — В котлах ослепшие рыбы ныряют, пена блестит, Наш сон полынным полымем, белой палаткой крыт. Руками хватая заступ, хватая без лишних слов, Мы приходим на смену строителям броневиков, И переходники видят, что мы одни сохраним Железо, и электричество, и трав полуденный дым, И золотое тело, стремящееся к воде, И древнюю человечью любовь к соседней звезде… Да, мы до нее достигнем, мы крепче вас и сильней, И пусть нам старый Бетховен сыграет бурю на ней! 1931

РАССВЕТ

Омск в голубом морозе, как во сне. Огни и звезды. Ветер встал на лыжи, Его пути известны — он пройдет До Павлодара и снега поднимет, И пустит их, что стаю гончих псов, Ослепнувших от близости добычи. Но самоварный, хитренький фальцет По-азиатски тянется и клонит Всё к одному, что вот, мол, брат, уют — Тепла и чая до рассвета хватит. Давайте, дескать, мы поговорим О том, о сем до первой позевоты… Да, самовар покладист, толст и рыж, Он в Туле слит и искренно желает, Чтоб на него хозяин походил. Но зорко смотрит Трубки волчий глаз. Дым табака беспечен, тонок, — он Подобье океанского тумана. А сам хозяин хмурый столько раз Прошел огни и воды, что давно уж Те на него рукой махнули. Был Он командиром партизанской стаи. Еще видны следы его коня Под Зерендой, Челябинском и Тарой. Пусть, пронося Британии штандарт, Шли батальоны короля Георга И пели, маршируя: «Долог путь До Типперэри…» Хороши туристы! Их «Максим» пересчитывал, как мог, Их сабли гладили Заботливо, что надо. О, как до Типперэри далеко! До неба ближе… …Говорит хозяин: «На лыжи встанем завтра и пойдем Пятнадцать верст — Не больше, до комбайна Пятнадцать верст! А сколько мы прошли Бессчетных верст, Чтоб встало это утро!» 1931

ЛЮБОВЬ НА КУНЦЕВСКОЙ ДАЧЕ

Сначала поезда как бы во сне Катились, отдаваясь длинным, гулким — Стоверстным эхом.                                   О свиданья дне, — Заранее известно было мне, Мы совершали дачные прогулки, Едва догадываясь о весне. Весна же просто нежилась пока В твоих глазах.                                 В твоих глазах зеленых Мелькали ветки, небо, облака — Мы ехали в трясущихся вагонах. Так мир перемещался на оси Своей, согласно общему движенью, У всех перед глазами.                                Колеси, Кровь бешеная, бейся без стесненья В ладони нам, в сухой фанер виска. Не трогая ничем, не замечая Раздумья, милицейского свистка, — Твой скрытый бег, как целый мир,                              случаен… И разговор случаен… И к ответу Притянут в нем весь круг твоих забот, И этот день, и пара рваных бот, И даже я — все это канет в Лету. Так я смеюсь. И вот уж наконец Разлучены мы с целым страшным                             веком  — Тому свидетель ноющий слепец С горошиной под заведенным веком. Ведь он хитрил всегда. И даже здесь, В моих стихах. Морщинистым и старым Он два столетья шлялся по базарам — И руку протянул нам…                          — Инга, есть Немного мелочи. Отдай ему ее. — Ведь я тебя приобретал без сдачи. Клянусь я всем, что видит он с мое… ……………………………………………………. И тормоза… И кунцевские дачи. Вот отступленье: ясно вижу я, Пока весна, пока земля потела, Ты счастие двух мелких буржуа, Республика, ей-богу, проглядела. И мудрено ль, что вижу я сквозь дым Теперь одни лишь возгласы и лица. Республика, ты разрешила им Сплетать ладони, плакать и плодиться. Ты радоваться разрешила. Ах, А если нет? Подумаешь — обида! Мы погрешим, покудова монах Еще нам индульгенции не выдал. Но ты… не понимаешь слов, ты вся, До перышка, падений жаждешь снова И, глазом недоверчиво кося, С себя старье снимаешь и обновы. Но комнатка. Но комнатка! Сам бог Ее, наверно, вымерял аршином — Она, как я к тебе привыкнуть смог, Привыкла к поздравленьям                                        матерщинным. Се вызов совершенству всех Европ — Наполовину в тишину влюбленный, Наполовину негодующий… А клоп Застынувший — как поп перед иконой! А зеркальце разбитое — звездой. А фартучек, который не дошила… А вся сама ты излучаешь зной… ………………………………………………….. Повертываюсь. Я тебя не знал До этих пор. Обрызганная смехом, Просторная, как счастье, белизна, Меж бедер отороченная мехом. Лебяжьей шеей выгнута рука, И алый след от скинутых подвязок… Ты тяжела, как золото, легка, Как легкий пух полузабытых сказок. Исчезло все. И только двое нас. По хребтовине холодок, но ранний, И я тебя, нацеливаясь, враз Охватываю вдруг по-обезьяньи. Жеманница! Ты туфель не сняла. Как высоки они! Как высоко взлетели! Нет ничего. Нет берега и цели. Лишь радостные, хриплые тела По безразличной мечутся постели. Пускай узнает старая кровать Двух счастий вес. Пусть принимает                                                     милость Таить, молчать и до поры скрывать, Ведь этому она не разучилась. Ага, кричишь? Я научу забыть, Идти, бежать, перегонять и мчаться, Ты не имеешь права равной быть. Но ты имеешь право задыхаться. Ты падаешь. Ты стынешь. Падай,                                                 стынь, Для нас, для окаянных, обреченных. Да здравствуют наездники пустынь, Взнуздавшие коней неукрощенных! Да здравствует… Еще, еще… И бред Раздвинутый, как эти бедра… Мимо. Пусть волны хлещут, пусть погаснет свет В багровых клочьях                                            скрученного дыма, Пусть, слышишь ты…                                          Как рассветало рано. Тринадцатое? Значит, быть беде! И мы в плену пустячного обмана, Переплелись, не разберешь — кто где… — Плутовка. Драгоценная. Позор. Как ни крути — ты выглядишь                                        по-курьи. Целуемся. И вот вам разговор. Лежим и, переругиваясь, курим. 1931

СТРОИТСЯ НОВЫЙ ГОРОД

Город, косно задуманный, помнит еще, Как лобастые плотники из-под Тары Проверяли ладонью шершавый расчет, Срубы наспех сбивали и воздвигали амбары. Он еще не забыл, как в харчевнях кумыс Основатели пили. Седой, многоокий, Он едва подсчитал, сколько пламенных лис Уходило на старый закат над протокой, Сколько шло по кабаньим загривкам осок Табунов лошадиных, Верблюжьего рева, буранов, Как блестел под откормленным облаком Рыжий песок, Кто торгует на ярмарке Облачной шерстью баранов. Город косно задуман, как скупость и лень. Зажигались огни пароходов, горели и тухли, И купеческой дочкой росла в палисадах сирень, Оправляя багровые, чуть поседелые букли. Голубиные стаи клубились в пыли площадей, Он бросал им пшеницы, он тешился властью. Он еще не забыл, сколько шло лебедей На перины, разбухшие от сладострастья. Пух на крепких дрожжах, а его повара Бочки с медом катили, ступая по-бычьи, И пластали ножами разнеженный жир осетра, Розоватый и тонкий, как нежные пальцы девичьи. Так стоял он сто лет, разминая свои Тяжелевшие ноги, не зная преграды, На рабочей, рыбацкой, на человечьей крови, Охраняемый каменной бабой форштада. Мы врага в нем узнали, и залп батарей Грянул в хитрую морду, рябую, что соты. Он раскинулся цепью тогда В лебеде пустырей И расставил кулацкие пулеметы. В черной оспе рубли его были, и шли Самой звонкой монетой за то, чтобы снова Тишина устоялась. Но мы на него пронесли Все штыки нашей злобы, не веря на слово Увереньям улыбчивым. Он притворялся:                                                       «Сдаюсь!» Революции пулеметное сердцебиенье Мы, восставшие, знали тогда наизусть, Гулким сабельным фронтом ведя наступленье. И теперь, пусть разбитый, Но не добитый еще Наступлением нашим — прибоем высоким, Он неверной рукой проверяет расчет, Шарит в небе глазами трахомными окон. Но лабазы купецкие снесены, Встали твердо литые хребты комбината, В ослепительном свете электролуны Запевают в бригадах Советские песни ребята. Новый город всё явственней и веселей, Всё быстрей поднимается в небо сырое, И красавицы сосны плывут по реке без ветвей, Чтоб стропилами встать Вкруг огней новостроек. Так удержим равнение на бегу — Все пространства распахнуты перед нами. Ни пощады, ни передышки врагу, — Мы добьем его с песней Горячей, как пламя! Новый город построим мы, превратив В самый жаркий рассвет Безрассветные ночи. И гремят экскаваторы, в щебень зарыв Свои жесткие руки чернорабочих. 1932

ВОСПОМИНАНИЯ ПУТЕЙЦА

Коршун, коршун — Ржавый самострел, Рыжим снегом падаешь и таешь! Расскажи мне, Что ты подсмотрел На земле, Покудова летел? Где ты падешь, или еще не знаешь? Пыль, как пламя и змея, гремит. Кто, Когда, Какой тяжелой силой Стер печаль с позеленевших плит? Плосколиц И остроскул гранит Над татарской сгорбленной могилой. Здесь осталась мудрая арыбь. Буквы — словно перстни и подковы, Их сожгла кочующая зыбь Глохнущих песков. Но даже выпь Поняла бы надписи с полслова. Не отыщешь влаги — Воздух пей! Сух и желт солончаковый глянец. Здесь, Среди неведомых степей, Идолы — Подобие людей, Потерявших песню и румянец. Вот они на корточках сидят. Синие тарантулы под ними Копят яд И расточают яд, Жаля птиц не целясь, Наугад, Становясь от радости седыми. Седина! Я знаю — ты живешь В каменной могильной колыбели, И твоя испытанная дрожь Пробегает, как по горлу нож, — Даже горы За ночь поседели! Есть такие ночи! Пел огонь. Развалясь на жирном одеяле, Кашевар Протягивал ладонь Над огнем, Смеялся: «Только тронь!» А котлы до пены хохотали. И покамест тананчинский бог Комаров просеивал сквозь сито, Мастера грохочущих дорог Раздробили на степной чертог Самые прекраснейшие плиты… Шибко коршун по ветру плывет, Будто улетает в неизвестность. Рельсы Тронув пальцами, как лед, Говорит начальник: «Наперед Мы, товарищ, знали эту местность. Вся она обведена каймой Соляных озер И гор белками, Шастать невозможно стороной, У дороги будет путь прямой. Мы не коршуны, Чтоб плыть кругами». А в палатках белых до зари На руках веселых поднимали Песню К самым звездам: «На, бери!» Улыбались меж собой: «Кури, кури, За здоровье нашей магистрали!» Мы пришли К невидимой стране Сквозь туннели, По мостам горбатым, При большой, как озеро, луне, В солнце, В буре, В пляшущем огне, Счастье вверив песне и лопатам. И когда, рыча, Рванулся скреп, По виску нацелившись соседу, Рухнул мертвым тот, Но не ослеп, Отразив в глазах своих победу. Смутное, Как омут янтаря, Пело небо над огнем привала. Остывал товарищ, Как заря В сумеречном небе остывала. Коршун, коршун — Ржавый самострел, Рыжим снегом падаешь и таешь. Эту смерть Не ты ли подсмотрел, Ты, который по небу летел? Падай! Падай! Или ты не знаешь? Лжет твоя могильная арыбь, Перстни лгут, и лгут ее подковы. Не страшна Нам медленная зыбь Всех пустынь, Всех снов! И даже выпь, Нос уткнувши, плачет бестолково. Мертвая, А всё ж рука крепка. Смерть его Почетна и легка. Пусть века свернут арыби свиток. Он унес в глазах своих раскрытых Холод рельс, Пески И облака. 1932

«Далеко лебяжий город твой…»

Далеко лебяжий город твой — За поветями и лебедою, Ходит там кругами волчий вой, Месяц плещет черною водою. Далеко лебяжий город твой! Расскажи, какой ты вести ждешь И о чем сегодня загрустила? Сколько весен замужем живешь, Где твой смех и земляная сила? Отчего ты прячешь в шалях дрожь Или о проезжем загрустила? Далеко лебяжий город твой, Далеко на речке быстрой — Лене. Я на печь хочу к себе домой, На печи сидеть, поджав колени. Чтобы пели люди под гармонь, Пели дрожжи в бочках и корытах. Я хочу вернуть себе огонь У кота в глазах полуоткрытых. Я хочу вернуть мою родню, Тараканий гул и веник банный. Я во всем тебя теперь виню, Да ни в чем не покажу желаний. 1932

«Я боюсь, чтобы ты мне чужою не стала…»

Я боюсь, чтобы ты мне чужою не стала, Дай мне руку, а я поцелую ее. Ой, да как бы из рук дорогих не упало Домотканое счастье твое! Я тебя забывал столько раз, дорогая, Забывал на минуту, на лето, на век, — Задыхаясь, ко мне приходила другая, И с волос ее падали гребни и снег. В это время в дому, что соседям на зависть, На лебяжьих, на брачных перинах тепла, Неподвижно в зеленую темень уставясь, Ты, наверно, меня понапрасну ждала. И когда я душил ее руки, как шеи Двух больших лебедей, ты шептала: «А я?» Может быть, потому я и хмурился злее С каждым разом, что слышал, как билась твоя Одинокая кровь под сорочкой нагретой, Как молчала обида в глазах у тебя. Ничего, дорогая! Я баловал с этой, Ни на каплю, нисколько ее не любя! 1932

«Не добраться к тебе! На чужом берегу…»

Не добраться к тебе! На чужом берегу Я останусь один, чтобы песня окрепла, Всё равно в этом гиблом, пропащем снегу Я тебя дорисую хоть дымом, хоть пеплом! Я над теплой губой обозначу пушок, Горсти снега оставлю в прическе — и всё же Ты похожею будешь на дальний дымок, На старинные песни, на счастье похожа! Но вернуть я тебя ни за что не хочу, Потому что подвластен дремучему краю, Мне другие забавы и сны по плечу, Я на Север дорогу себе выбираю! Деревянная щука, карась жестяной И резное окно в ожерелье стерляжьем, Царство рыбы и птицы! Ты будешь со мной! Мы любви не споем и признаний не скажем. Звонким пухом и синим огнем селезней, Чешуей, чешуей обрастай по колено, Чтоб глазок петушиный казался красней И над рыбьими перьями ширилась пена. Позабыть до того, чтобы голос грудной, Твой любимейший голос — не доносило, Чтоб огнями и тьмою, и рыжей волной Позади, за кормой убегала Россия. 1932

«Тогда по травам крался холодок…»

Тогда по травам крался холодок, В ладонях тонких их перебирая, Он падал и, распластанный у ног, Почти рыдал, теснясь и обмирая. Свет опускался кистью винограда, Шумела хвой летучая игла. Почувствуй же, какая ночь прошла, Ночь обмороков, грустного надсада. Есть странный отблеск в утренней воде, Как будто б ею умывался кто-то, Иконная, сквозная позолота Проглядывает краешком везде. Ночь гул и шум гнала с полей стадами, А песни проходили стороной. Ты вся была как молодость со мной, Я бредил горько теплыми следами Случайных встреч — и ты тому виной. 1932

«Какой ты стала позабытой, строгой…»

 Какой ты стала позабытой, строгой И позабывшей обо мне навек. Не смейся же! И рук моих не трогай! Не шли мне взглядов длинных из-под век, Не шли вестей! Неужто ты иная? Я знаю всю, я проклял всю тебя. Далекая, проклятая, родная, Люби меня хотя бы не любя! 1932

«Скоро будет сын из сыновей…»

Скоро будет сын из сыновей, Будешь нянчить в ситцевом подоле. Не хотела вызнать, кто правей, — Вызнай и изведай поневоле. Скоро будет сын из сыновей! Ой, под сердцем сын из сыновей! Вызолотит волос солнце сыну. Не моих он, не моих кровей — Как тоску я от себя отрину? Я пришла, проклятая, к тебе От полатей тяжких, от заслонок. Сын родится в каменной избе Да в соски вопьется мне, волчонок… Над рожденьем радостным вразлад — Сквозь века и горести глухие — Паровые молоты стучат И кукует темная Россия. 1932

ЕГОРУШКЕ КЛЫЧКОВУ

Темноглазый, коновой Да темноволосенький, Подрастай, детеныш мой, Золотою сосенкой. Лето нянчило тебя На руках задумчивых, Ветер шалый, зной губя, Пеленал, закручивал. Он на длинных веслах гнал Струги свои ярые, То лебедкой проплывал, То летел гагарою. Он у мамы на груди Спал с тобой без просыпа, Он и волосы твои Бережно расчесывал. Так не будь душою лют И живи без тяготы. Пусть улыбку сберегут Губы твои — ягоды. Ты расти с дубами в лад, Вымни травы сорные, Пусть глаза твои звенят, Как вода озерная. Подрастай, ядрен и смел, Ладный да проказливый, Чтобы соколом глядел, Атаманил Разиным. С моря ранний пал туман У окошек створчатых. Лето шьет тебе жупан Из ветвей игольчатых. Сине небо пьют глаза — Чтоб вовсю напиться им! «Шла с бубенчиком коза, Била ос копытцами». Темноглазый, коновой, Чем тебя обрадовать? Подрастет Егорка мой — Станут девки взглядывать; Целовать тебя взасос Не одна потянется, Будут спрашивать всерьез — Как любви названьице. Ну, а ты, им на беду, Не куражась, простенько Отвечай: растет в саду Золотая сосенка. Под метелью голубой Жди дождя веселого: Ведь мудрили над тобой Золотые головы. Взглянь лукаво из-под век, Мир шумит поклонами. Крестный твой отец весь век Обрастал иконами. Сказки спрятаны в ларьки, Сединою повиты, Ты сорвешь с ларей замки, Сказки пустишь по ветру. И, чумея без чумы И себя жалеючи, Просим милостыни мы У Егор Сергеича. Подари ты, сокол, нам Хоть одну улыбочку, Отпусти ты по волнам Золотую рыбочку. Июнь 1932

КАМЕНОТЕС

Пора мне бросить труд неблагодарный — В тростинку дуть и ударять по струнам; Скудельное мне тяжко ремесло. Не вызовусь увеселять народ! Народ равнинный пестовал меня Для краснобайства, голубиных гульбищ, Сзывать дожди и прославлять зерно. Я вспоминаю отческие пашни, Луну в озерах и цветы на юбках У наших женщин, первого коня, Которого я разукрасил в мыло. Он яблоки катал под красной кожей, Свирепый, ржал, откапывал клубы Песка и ветра. А меня учили Беспутный хмель, ременная коса, Сплетенная отцовскими руками. И гармонист, перекрутив рукав, С рязанской птахой пестрою в ладонях Пошатывался, гибнул на ладах, Летел верхом на бочке, пьяным падал И просыпался с милою в овсах!.. Пора мне бросить труд неблагодарный… Я, полоненный, схваченный, мальчишкой Стал здесь учен и к камню привыкал. Барышникам я приносил удачу. Здесь горожанки эти узкогруды, Им нравится, что я скуласт и желт. В тростинку дуть и ударять по струнам? Скудельное мне тяжко ремесло. Нет, я окреп, чтоб стать каменотесом, Искусником и мастером вдвойне. Еще хочу я превзойти себя, Чтоб в камне снова просыпались души, Которые кричали в нем тогда, Когда я был и свеж и простодушен. Теперь, увы, я падок до хвалы, Сам у себя я молодость ворую. Дареная — она бы возвратилась, Но проданная — нет! Я получу Барыш презренный — это ли награда? Скудельное мне тяжко ремесло. Заброшу скоро труд неблагодарный — Опаснейший я выберу, и пусть Погибну незаконно — за работой. И, может быть, я берег отыщу, Где привыкал к веселью и разгулу, Где первый раз увидел облака. Тогда сурово я, каменотес, Отцу могильный вытешу подарок: Коня, копытом вставшего на бочку, С могучей шеей, глазом наливным. Но кто владеет этою рукой, Кто приказал мне жизнь увековечить Прекраснейшую, выспренною, мной Не виданной, наверно, никогда? Ты тяжела, судьба каменотеса. 25-26 января 1933

ЛЮБИМОЙ

Моей жене Елене

Слава богу, я пока что Собственность имею: Квартиру, ботинки, Горсть табака. Я пока владею Рукою твоею, Любовью твоей Владею пока. И пускай попробует Покуситься На тебя Мой недруг, друг Иль сосед, — Легче ему выкрасть Волчат у волчицы, Чем тебя у меня, Мой свет, мой свет! Ты мое имущество, Мое поместье — Здесь я рассадил Свои тополя. Крепче всех затворов И жестче жести Кровью обозначено: «Она — моя». Жизнь моя виною, Сердце виною, В нем пока ведется Всё, как раньше велось, И пускай попробуют Идти войною На светлую тень Твоих волос! Я еще нигде Никому не говорил, Что расстаюсь С проклятым правом Пить одному Из последних сил Губ твоих Беспамятство И отраву. Спи, я рядом. Собственная, живая, Даже во сне мне Не прекословь. Собственности крылом Тебя прикрывая, Я охраняю Нашу Любовь. А завтра, Когда рассвет в награду Даст огня и еще огня, Мы встанем, Скованные, грешные, Рядом  — И пусть он сожжет Тебя И сожжет меня. 1932–1933

ПИРУШКА

В снегах, в деревьях черных Стоит высокий дом. Там в комнатах просторных Пол ходит ходуном; Там, шелковые ленты К гитарам прививав, Досужие студенты Добились новых прав. Студенты, вы любимы, Вам брагу подают За снег, летящий мимо, За горный институт, Вставай, товарищ Мелик, Во весь саженный рост! Мы от тебя хотели б Ответный слушать тост. Встает товарищ Мелик Во весь саженный рост, Поддерживаем хмелем, Ответный держит тост: — Товарищи, не выбить Нам дело во хмелю! Я предлагаю выпить За практику мою. У практики той сила — Качала без вина, По рудникам водила, Свирепая, она. Там тоже пировали Бригады, как могли: То в угольном обвале, То в угольной пыли. Там тоже пир отменный И тоже к черту сон, И кружки с черной пеной По двадцать с лишним тонн. Там молодость в окопах Который год не спит. За наших рудокопов! За камень-антрацит! Хозяйка помнит тоже Про прежние дела, Про крытые рогожей Остывшие тела. Вставай, товарищ Лыбо, Как на зачете, прост Мы от тебя смогли бы Ответный слышать тост. Встает и слова просит, Кивает бородой: — Мне только тридцать восемь, Я самый молодой. О годы битв и славы, Снегов и звезд обвал! Тогда огни Варшавы Я пикой сосчитал. Ой, ветер тучу гонит, А туча не идет, Заседланные кони Грызутся у ворот. Гитары, свесив ленты, Поют: «Пора, пора», Досужие студенты Пируют до утра. 1933

РАССТАВАНЬЕ С МИЛОЙ

Чайки мечутся в испуге, Я отъезду рад, не рад, — Мир огромен, И подруги Молча вдоль него стоят. Что нам делать? Воротиться? День пробыть — опять проститься — Только сердце растравить! Течь недолго слезы будут, Всё равно нас позабудут, Не успеет след простыть. Ниже волны, берег выше, — Как знаком мне этот вид! Капитан на мостик вышел, В белом кителе стоит. На одну судьбу в надежде, Пошатнулась, чуть жива. Ты прощай, левобережье — Зеленые острова. Волны кинулись в погоню, Заблестел огонь вдали, — Не с гитарой, не с гармонью, А с баяном парни шли — Звонким тысячным баяном, Золотым, обыгранным, По улицам, по полянам, По зеленым выгонам. Ты прощай, прощай, любезный, Непутевый город Омск, Через реку мост железный, На горе высокий дом. Ждет на севере другая, Да не знаю только, та ль? И не знаю, дорогая, Почему тебя мне жаль. Я в печали бесполезной Буду помнить город Омск, Через реку мост железный, На горе высокий дом. Там тебе я сердце отдал… Впереди густой туман. «Полным ходом-пароходом!» — В рупор крикнул капитан. И в машинном отделении В печь прибавили угля. Так печально в отдалении Мимо нас бегут поля. Загорелись без причины Бакены на Иртыше… Разводи пары, машина, — Легше будет на душе!.. 1933

ПЕСНЬ О ХЛАДНОКРОВЬИ

Я помню шумные ноздри скачек У жеребцов из-под Куянды, Некованых, Горевых И горячих, Глаза зажигавших Кострами беды, Прекрасных, Июльскими травами сытых, С витыми ручьями нечесаных грив… Они танцевали На задних копытах И рвали губу, удила закусив. Тогда, обольщенные магарычами, Коням тем, не знавшим досель седока, Объездчики обнимали ногами Крутые, клокочущие бока. И всадник С застывшей для выстрела бровью, И конь — на дыбах, На дыбах, На дыбах! Не ты ль, азиатское хладнокровье, Смиряло ослепшую ярость в степях? Не ты ли, Презревшее злобу и силу, Крутилось меж волчьих Разинутых ям, Кругами гнало жеребца по степям И после его в поводу приводило, Одетого в мыло, к хозяйским ногам? Я помню и то, Как, Британию славя, Кэмширцы вели табуны голытьбы, По-журавлиному ногу отставив, Ловили на мушку их губы и лбы! Кэмширцев на совесть, на деньги учили Вести пулеметный сухой разговор, Чтоб холодно в битвы кэмширцы ходили, Как ходят штыки и ружейный затвор. Тряслись от пожаров И падали кровли, Но зорок и холоден был караул, — Тогда европейское хладнокровье Глядело на нас Из сощуренных дул. Кругом по-вороньи засады расселись. Вчера еще только У злобы в плену, Надвинулся враг, Хладнокровно нацелясь В окно сельсовета, В победу, В весну. Он призван к оружью, Он борется с нами, Силен и прикидчив, лишившийся сил, Он выучку получил у Краснова, Он комиссаров! на козлах! пилил! Он не жалел наших женщин, Он вешал, Рубил топорами и ждал своего, — И вот он стоит В припасенных одеждах И просит, чтоб мы пощадили его: Вот, мол, он нищ, Он согласен, не прекословя, С решеньем любым, ничего не тая… Поучимся у врагов хладнокровью, Пусть ходит любой, Как затвор у ружья! Сосчитаны время, Движенье И пули. И многое спросится у сторожевых, И каждый находится в карауле У взрывчивых погребов Пороховых. Враг — под ружьем, Он борется с нами, Он хочет расправы любою ценой. И, может быть, завтра На шею Дмитрова Наденут закрученный Галстук пеньковый, Намыленный сытой вонючей слюной. — Ответят за казнь Ваши шеи воловьи! Ответных насчитано будет монет. Да здравствует выдержка и хладнокровье, Да здравствует солнце И песни побед! 1933

РАНЕНАЯ ПЕСНЯ

Дала мне мамаша тонкие руки, А отец тяжелую бровь — Ни за что ни про что Тяжелые муки Принимает моя дремучая кровь. Ни за что ни про что Я на свете маюсь, Нет мне ни света, ни праздничных дней. Так убегает по полю заяц От летящих на лыжах Плечистых теней. Так, задыхаясь В крученых тенётах, Осетры саженные Хвостами бьют. Тяжело мне, волку, На волчьих охотах, Тяжело мне, тополю, — Холод лют. Вспоминаю я город С высокими колокольнями Вплоть до пуповины своей семьи. Расскажи, что ль, родина, — Ночью так больно мне, Протяни мне, Родина, ладони свои. Не отдышаться теперь — куда там. Что же приключилось, Стряслось со мной: Аль я родился, дитё, горбатым, Али рос я оглашенный И чумной? Али вы зачинщики, — Дядья-конокрады, Деды-лампасники, Гулеваны отцы? Я не отрекаюсь — мне и не надо В иртышскую воду прятать концы. Мы не отречемся от своих матерей, Хотя бы нас задницей Садили на колья — Я бы все пальцы выцеловал ей, Спрятал свои слёзы В ее подоле. Нечего отметину искать на мне, Больно вы гадаете чисто да ровно — Может быть, лучшего ребенка в стране Носит в своем животе поповна? Что вы меня учите Лизать сапоги? Мой язык плохого Прибавит глянцу. Я буян смиренный — бить не моги, Брошу все, уйду в разброд, в оборванцы. Устрою настоящий кулацкий разгром, Подожгу поэмы, Стихи разбазарю, И там, где стоял восьмистенный дом, Будет только ветер, замешенный гарью. Пусть идет все к черту, летит трубой, Если уж такая судьба слепая. Лучшие мои девки пойдут на убой, Золото волос на плечо осыпая. Мужики и звери из наших мест Будут в поэмах погибать не по найму. Коровы и лошади — вот те крест — Морды свои вытянут ко мне:                                          кончай, мол. Кому же надобен мой разор, Неужели не жалко Хозяйства такого? Что я, лиходей, разбойник иль вор? Я еще поудобней Кого другого. Не хера считать мой улов и вылов, Не хера цепляться — айда назад. Мы еще посмотрим, кому Ворошилов Подарит отличье за песенный лад! Кутайтесь в бобровых своих поэмах, Мы еще посмотрим на вас в бою, — Поддержат солдаты с звездой на шлемах Раненую песню мою. 1933

ДОРОГА

Лохматые тучи Клубились над нами, Березы кружились И падали, и, Сбежав с косогора, Текли табунами, И шли, словно волны, Курганы в степи. Там к рекам спешила Овечья Россия И к мутной воде Припадала губой, А тучи несметные И дождевые Сбирались, Дымились И шли на убой. Нам было известно — На этой равнине, За тысячи верст От равнинной луны, Лепечут котлы И бушуют полыни, И возле болотца Стоят в котловине На гнутых ногах Над огнем таганы. Оттуда неслись к нам Глухие припевы Далекой и с детства Родной высоты, И на стоянках Скуластые девы Для нас приносили Оттуда цветы. У этих цветов Был неслыханный запах, Они на губах Оставляли следы, Цветы эти, верно, Стояли на лапах У черной, Наполненной страхом воды. А поезд в смятеньи Всё рвал без оглядок Застегнутый наглухо Ворот степей, И ветер у окон Крутился и прядал, Как будто бы кто Выпускал голубей. У спутниц бессонница, Спутанный волос, Им шеи закат золотит, И давно В их пестрых глазах Полстраны раскололось, — Зачем они смотрят, Тоскуя, в окно? Но вот по соседству, Стуча каблуками, С глазами ослепшими, Весел и пьян, Гармонь обнимает Кривыми руками Далекой Японской войны ветеран: «Не радуйся, парень, Мы сами с усами, Настрой гармониста На праздничный лад…» …Мы ехали долго Полями-лесами, Встречая киргиз И раскосых бурят… А поезд всё рвет Через зарево дыма, Обросший простором и ветром, В дыму, И мир полосатый Проносится мимо — Остаться не страшно Ему одному. Затеряны избы, Постели и печи. Там бабы Угрюмо теребят кудель, Пускает до облак Гусей Семиречье И ходит под бубны В пыли карусель. Огни загораются Реже и реже, Черны поселенья, Березы белы, Стоит мирозданье, Стоят побережья, И жвачку в загонах Роняют волы. И только на лавке Вояка бывалый, Летя вместе с поездом В темень, поет: «…Родимая мать, Ты меня целовала И крест мне дала, Отправляя в поход…» Кого же ты, ночь, И за что обессудишь? Кого же прославишь И пестуешь ты? А там, где заря зачинается, Люди Коряги ворочают, Строят мосты. Тревожно гудят Провода об отваге, Протяжные звуки Мы слышим во мгле. Развеяны по ветру Красные флаги, Весна утвердилась На талой земле. 1933

СИНИЦЫН И Кº

Первая поэма трилогии «Большой город»

1 Страна лежала, В степи и леса Закутанная глухо, Логовом гор И студеных озер, И слушала, Как разрастается Возле самого ее уха Рек монгольский, кочевничий Разговор. Ей еще мерещились Синие, в рябинах, дали, Она еще вынюхивала Золоченое слово «Русь»… Из-под бровей ее каменных Вылетали Стаями утица и серый гусь. И волков вольная казачья стая Пробиралась гуськом По ее хребту, И, тяжелыми лопатками Под шкурой играя, Опасливый медведь Урчал в темноту. 2 И, ширясь, Не переставали дивиться Глаза королевских И купецких дворов На потрескивающий ворс Черно-бурой лисицы, На связки соболей И саженных бобров. Они досылали бочками пороху и свинца, Но страна, Богатством своим густая, Бобром вцеплялась В брови дельца И мантии оторачивала Горностаем. И соболи Дорогие На женских плечах Поблескивали сдержанно, Тревожно И гордо, Будто помнили, Как их лупили в ночах Свирепой палкой По окровавленным мордам. 3 Но редкие выстрелы Таежных троп Были подобны Хлопанью птицы сбитой, И страна только ниже Пасмурный наклоняла лоб, Крылатый, Лосиный, Готовый в битву. Она под первый Весенний Выкрик гагары Выпускала процвесть Народы свои, В дурман и урман уводила пары И долго корчилась В судорогах любви. А к осени, Спутав следы добычи, Волчонок скользил Сквозь студеный дым, И всплескивался Отпустивший усища В реках Полуфунтовый налим. 4 К северу, В предгорьях, У ледовитых речек, Где в песке Синева медвежьей стопы, Келейным богородицам Первые свечи Сжигали одичавшие лесные попы. Там ютились Смолевые поместья раскола, Заросшие по бровь Грехом и постом… И до самых крыльев светлых Тонули пчелы В цвету золотом, В меду золотом. И старцы Желтый воск Отделяли богу, Мед — себе. Вечерами, после работ, Девки выходили, В песнях тая тревогу, Долгий и невеселый Вели Хоровод. 5 К востоку Тайга сходила на убыль, Клонились полыни Далеких ровных дорог, И, щурясь, Рукавом халата Жирные губы Вытирал, усмехаясь, степной царек. И его невеста Трясла в смятенье В двадцать струй расплескавшеюся                                                      косой, И плясали над гривами От селенья к селенью Шапки острые, Подбитые Красной лисой. И в гремучем дожде Конского пляса, Под незрячим солнцем, В мертвом мерцаньи лун Стосковавшийся по барышам Побуревший прасол Гнал на запад Первый Тысячеголовый табун. 6 На западе Виделись редкие взблески Стали, По полям тянулись Рваные Лемехов следы. Холеные, только что возмужали Гретые Яблоновые сады. Город стоял На границе степных пожаров, Молебен о здравии царя Отслужив едва. Шаткую Струганую Доску тротуаров Пламенем веселым Не успела одеть трава. Субботы Крестом соборным Крестились, Праздники сочно кропились вином, И лишь… Превосходительства… Генерал-губернатора… Выезд… Ставил городок На дыбы конем. 7 Да, когда текло Архиерейское богослуженье В христовых хоругвях, В блистанье паникадил, Город приходил — Хоть не сразу! — В движенье: Одевался И чинно На улицу выходил. И нога архипастыря, Гусарский сапог Год назад сменившая На мягкую туфлю, Переступала Исцелованный Соборный порог, Волоча за собою Бороды, Плеши, Витые букли. И дьякон, «вонмем» вытягивая, Рос и рос До самого купола В сиянья оправе, Пока распускался павлиний хвост Византийский, Глазастый Хвост православия. 8 Впрочем, И иные в городе, к слову, Ангелы водились… И пошли далеко. Ангелы кожевенные — Ивановы, Ангелы скобяные — Золотаревы, Ангелы мукомольные — Синицын и Кº. Детей растя На перинах лебяжьего пуха, Избегая Сомнения и наук, — Во имя отца, Сына И святаго духа Работали не покладая рук. Рынок непочат, Место злачно  — Подводили счеты не мудрствуя: «Вишь, Восемь уплачено, Три истрачено, Четырнадцать тысяч Чистый барыш». 9 Федул Синицын, Набиравший силу, В городе Зейске на первых порах По праву Зачинщика и старожила Каменную мельницу Пустил на парах. И жил Возле ее доходного гула, Но из-за каких-то Петрусь и Марусь Сбился не вовремя, Предался разгулу И ушел в окаянство, Темень И грусть. И в конце года сорок восьмого, Двадцатого августа, Отодвинув засов, Его нашли в петле, Неживого, Повиснувшего Над семьей жерновов. 10 Но сын его, Синицына Федула, — Артемий, Рябенький, неслышный, Волосом чал, Не кончил коммерческого с вестями теми И в Зейск Унаследовать всё Примчал. И перед судьбой своей одинокой, Перед Зейском всем Предстал простак — Юнош незаметный, Голубоокий, С улыбкой на медовых устах. Города отцы — Купцы  — Подошли с подмогой, Дланью скользя По умным усам: «Что уж там? Продай!» Но Артемий: «С богом, С маменькиной помощью Управлюсь сам!» 11 И повел. С почтеньицем, без сумленья, Вымерил прицелы, Округлил рубли… Так повел, Что города отцы — Купцы — В удивленье Свистнули и плечом повели. И пока они Горшки деньгой набивали, Каждый Неподвижен, Как божий храм, Темкин капитал подкатил едва ли Не к сотне тысяч, А то и к двумстам.

………………………………………..

12 Он не копил, Он крутил обороты — Деньгу работать гнал! Оттого ль Под ним очутились Мукомольство, Охоты, Галантерея И соль. И покуда купцы, Косясь на иконы, Карманы набивали, Крестились замком, — В конторах Темкиных Немцы-компаньоны Сидели, трубки набив табаком. И пока антихристом величали Купцы за преферансом И сулили суму, «Не зайдете ли к нам… На стакан Чаю…»  — Губернатор писал ему. 13 И мельницы антихриста, Крутя жернова, Рычали, позабывая усталость, И «юноши» с пролысинками голова Над прочими На аршин возвышалась. И когда В купеческом клубе шел Сын Синицына Федула — Артемий, — Отцы сторонились И, одетые в шелк, Невесты от волненья потели. И отцы думали: «Хорош сосед! Такой оберет, если надо! Страхи! Можно сказать, двадцать восемь лет — И такие, Можно сказать, Размахи!» 14 Страна лежала, В степи и леса Закутанная глухо, Логовом гор И студеных озер, И слушала, Как разрастается Возле самого ее уха Рек монгольский, кочевничий разговор. Ей еще мерещились Синие, в рябинах, дали, Она еще вынюхивала Золоченое слово «Русь». Из-под бровей ее каменных Вылетали Стаями утица И серый гусь, Когда в знаменитое новолунье, Охотясь на лисиц И бобров, На самых пятках реки Бегуньи Золото отыскал Охотник Петров! 15 Золото. Золото! Золото!! 16 Приискатели Из-под хмурого Алдана Расцеловали «мамок» дебелых, Закрутив ус, Подарив им на прощаньице, Дорогим да желанным, Колючие серьги И связки гремучих бус. Вместо напутственной, Призакрыв веки, Соловей-гармонист Широко мехами развел, И на целые ночи Разыгрались в музыке реки, Мирные, Текущие Среди пашен и сел. А за сотню верст, В пену одев колена, Полной горстью Влаги разбрасывая изумруд, Исцарапав руки о камень, Дичала Лена, И запевал, Покачиваясь от тоски, Якут. 17 Он на «ха» и на «хо» Задерживался И, всё короче И всё яростнее вычеканивая «э», Запевал, Когда стая востроносых Приискательских оморочек Уходила На ходулях шестов В водовал. Ему видно было, Как медленно И шатуче Поползло на них Тулово кривоплечей горы. Язь плеснул. И рванулась черная туча Остервенелой, Изголодавшейся мошкары. И тогда он Песню поднял До комарьего писка, А может, и сам Полетел им вслед комаром, Чтобы в шею последнего Жалом впиться, Возвратить свою кровь, Не отрываться добром! 18 Приискатели двинулись. На золото! К Зейску! «Плюем на Бом — В дальню тайгу идем». А безвестный Митрич Слезно крестил семейство И наказывал Беречь Хозяйство и дом. И, пьяная, у плетней До рассвета по-птичьи Танцевала косматая Митрича тень,  — Это собиралась На заработок-добычу Лапотная сила И мочь Деревень. Изба развалилась. Нечего ждать подмогу. Какое уж хозяйство? Почти что гол. И, хлебушка поев С кваском На дорогу, До свиданья, милая! Айда, пошел! 19 А которые побогаче — Тоже, как же! — Детей собирали, Что на свадьбу, отцы. Каждому по лошади — Вороная — сажа! Татарские орешки — Подвешены бубенцы. Под носом богатство! Мало что кто в достатке! К северу, К Зейску Путь стремя, Ехали новобранцы золотой лихорадки, Бабы, провожая, Шли у стремян. И кой-где уже лавочник сапоги и ситцы, Провизию вез… «Дорога не далека. Амуниция нужна. Снедь пригодится. А там, Глядь, Не обидите и старика». 20 И в городах дальних Тысячелистно Газеты подогревали: «Ура!» — Золотой азарт. Усы распушив, Узкогрудым гимназистам Позолотевшим глазом Моргнул Брет-Гарт. Они бросили стихи писать. Сапоги обули. Они докажут Папахен и мамахен — черт возьми! Их перехватывали Где-нибудь В Саратове или Туле, Но иные прорывались, Чтобы полечь костьми, Чтобы сгинуть В призейских глухих просторах: Не вини, пащенок, ежели слаб! Уцелевших же Приискатели вошь в проборах Заставляли искать. И любили заместо баб. 21 А в трехстах верстах от Зейска Грохотали бутары  — Аж в Зейске Слышен был Кирок Стук: Артемию Федулычу Синицыну Не хватало тары  — Для заброски товара! На мельницах не хватало рук! Мельницы ждали Его руки мановенья. Монополия его, вот он каков! Населению мелет Лишь Для потребленья — Остальное для себя И для приисков. И за пуды муки Орудует, Как захочет! Не давая очухаться И дела постичь, Захватывает россыпи За площадью площадь, Проценты берет С золотых добыч! 22 Он оборачивался, Оборотливый, Скоро. Он брал и веху ставил: «Трогать не сметь!» Он непослушных Смирял измором, Он дьяконов Мог заставить Славу петь: «…Слава пресвятому Оборотному капиталу — Родителю богатств, Машин И красот. Да преклонятся перед ним От стара до мала, Да увеличится И возрастет! Слава стопе его, Что крепко встала На тех, кто безропотен, Нищ И наг,  — Слава, слава оборотному капиталу, Творцу и вседержителю Всяких благ!» 23 Впрочем, И другие не дремали, к слову, Тоже подрабатывали, Как могли: Ангелы кожевенные — Ивановы, Ангелы скобяные — Золотаревы И прочие многие Короли. Разрастался вкруг Зейска Купецкий нерест — Кто крал втихомолку, Кто прямо брал… Купцы надвигались В поддевках через Рвущий надвое закаты Урал. Купцы надвигались Сквозь одичалые пурги, Улыбчивые, Ноздри крылами раздув, И вот уже Орел из Санкт-Петербурга Повернул на восток Золоченый клюв. 24 Так хищник степной, Оглядывая просторы, Круглую голову утопив в плечах, На сопке сидит, Кривую отставив шпору, С недобрыми Янтарями в очах. И вдруг обеспокоится, Заметив что-то — Там, далеко, Где с небом земля сошлась, — Чуть привстает, И вздрагивает Перед полетом, И с клекотом срывается, Почти смеясь! И на крыльях Золотом отливает Сила: Сбить добычу! Прокусить ей тонкое горло! Ага! Но, нырнувшая сбоку, С размаху когти вцепила Опередившая добытчика Пустельга. 25 Но Синицын вцепился. Крепок, прочен. Он ставил веху, И чтоб трогать не сметь! Треть государству, Треть — для прочих И Артемию Федулычу третья треть! Зануздали золото! Ого! Пора зануздать воду! — На первой пристани Оркестром Исполнен марш: Артемий Федулович Изволили пустить пароходы И стаю Тяжелых девушек — Барж. Первая пристань В зелень убрана, Подняты копья литых якорей. Ура! Пароходы Дымят Трубами. Ура! Да здравствует Россия И город Зейск! 26 Ура! Букеты! Якоря подняты! Капитан в белом кителе: «Полный ход!» Генерал-губернатор На пляшущих сходнях Артемию Федуловичу руку жмет. Платки. Пароход захлебнулся ревом. Чайка. Чайки! Чайки летят с песка! На своем пароходе, В костюме чесучовом, Артемий Федулович — На свои прииска! И покуда пароходу Чалки отдали И он, пошевеливая лапами, Пошел,  — Верст за триста отсюда, В сукне и крахмале, Управляющих Выстраивался Частокол. 27 Сам наехал! Веселый, Дорогою не измучен — «Все так ездить будете», — Он не жалеет затрат. Сотня Украшенных лентами Таратаек гремучих В пыль и смятенье одела тракт. «Сухо! Леса близки! Не горите ли? Ха! Бараки отстроили? Давно пора!» …Выстроенные в шеренгу Откормленные смотрители, Выставив груди, Прогрохотали: «Ура!» Сам наехал! И на первом празднике званом Оглядел барак, Обращенный стараньем в зал, Подошел к инженерше Марье Иванне И «На сопках Маньчжурии» — Приказал. 28 И в сверканье плеч ее, До ласки охочих, Плыл по заводям вальса! Король! Парил! И, разыгравшись, Гонцов от «рабочих» Именными наградами одарил. Но когда наутро С помпой, С треском Обходил рабочих, Выстроенных в парад, Кто-то из рядов спокойно и веско Послал ему вдогонку: «Наехал, гад». Он не обернулся, Улыбчив прошел, однако Приставу пальцем погрозил: «Смотри, Как же это так, Любезный вояка, У тебя, оказывается, Есть бунтари?..» 29 И красные околыши Тех слов Не забыли… Время спустя за бараком в пыли Ночью кому-то Долго Руки крутили И, саблями позвякивая, Увели. А при отъезде В последние горестные минуты Артемий Федулович Сказал управляющим: «Господа, Набирайте китайцев, Китайцев вербуйте, Они понадежнее да посмирнее. Да». И пошли Голоплечие, фланелевые кули, Выходцы Из соседних Глухих песков. Заработок упал. Управляющие вздохнули Легче, подняв доход приисков. 30 Зейск же расцветал. Под самыми приисками Цветом, невиданным В этих местах. По улицам, Одетым В гололобый камень, Рысаки проходили В белых бинтах. И франтов в галстуках И клетчатых брюках Начинала по ночам Выплевывать тьма, И к мощеным набережным На каменных брюхах Шестиэтажные Ползли дома. Река отступила. Осетры ее покорились навеки Этому, С железом на хребте, Осетру. Целые ночи без устали Мчали улицы-реки, Пьяных на отмелях Оставляя к утру. 31 В дыму кабаков зейских Зейские Собственные цыгане Сторублевый, аховый Получали заказ — Приискатель, упав, Башку раскроив в стакане, Топал каблуками на них; «А ну еще раз!» И выскакивала Гордая, Ровные зубы скаля. «Ну, пошел, что ли!» В гарусе до колен, — Еще раз! — веселая — Цыгане гуляли — В синих и желтых Воронках лент. И бровями поигрывала — Эх!  — Привозная, И волной ходила От гребня до пят! У гитар запутаны струны. Сейчас узнаем, Как под башмаками Дешевые деньги Хрустят. 32 За праздничными лентами Шибко летали Хлопки голубями. Девочки в чаду табака На плечах у кавалеров До слез хохотали, Вынимали пудреницы Из-за чулка. Они шептали: «Закажи нам, душка, Милый». И опять хохотали, Чтобы потом — Утром раскрыть глаза На мятых подушках И деньги пересчитать С оглядкой, Зверьком. Лавочнику отдать, заплатить портному, Подарить хозяйке, Чтобы не ходила ворча, По лестнице взбежать. Позвонить. И по-деловому Тело заголить под шприцем врача. 33 Шприц входил Костяной иглой скорпиона… Город пробуждался. Быстрее, спорей — Грохотом пролеток, Колокольным звоном, Хлопаньем магазинных Железных дверей. Дома поднимали Тяжелые веки — шторы, Проходили и проходили Люди В оконной тьме, Счетов деревянную икру Начинали Метать конторы, И дежурные «параши» Очищали в тюрьме. И сотрясался от кашля, Носом в ботинок тыча, Чеботарь с харкотиной вместо зрачков, И проворная кошка Лизала, мурлыча, Кровавые пятна его харчков. 34 Город пробуждался. В залпах цветочной пыли На крестах — деревянных Христах — Ржавели венки, Мимо кладбища, крестясь, Румяные В город входили На заработок плотники, Пильщики И печники. Город пробуждался. В охранном отделении, Вздувая шары Лощеных утренних щек, Гостя хозяин встречал: «А! Мое-с почтенье, Что у нас нового?» — Ложкой мешал чаек. И гость в хохоток, в хохоток На его допросы: «По порядочку, по порядочку, Как же-с, ась?» На ухо шептал. Принимал папиросу И в креслах под конец Откидывался, Дымясь. 35 И над всем этим роскошеством — Золотая пенка  — Вывеска плавала, видимая далеко, Букв откормленных Вымуштрованная Шеренга: «Контора Артемий Синицын и Кº». Флаг трехцветный Похлопывал, рея, Как на флагманском броненосце Перед бедой. Властелин чаевых В пудовой ливрее У стеклянных дверей сверкал бородой. Секретари в коридорах Играли в жмурки, Сталкивались, лапками хватая мрак, Наглухо, До ворота, Застегивали тужурки И садились Чернить Снега бумаг. 36 Запятые, кувыркаясь, летели, В пыльном удушье Оборваться грозил бумажный обвал, — И клиентов Во тьме Колыхались туши, Но хозяина плюшевый кабинет Пустовал. Но хозяин на даче, Хмурый и валкий, Под лиственною овчиной террас В сумерках Лежал В плетеной качалке, Ногти грыз и суживал глаз. Июньское небо, Высокое, Золотого крапа… «Следственно — природа… Следственно — прииска…» Встав на дыбы И раскинув лапы, На него медведем шла тоска. 37 Может быть, та самая, Что когда-то Уходила отца. И в горькой ее тени Он молча сидел Рябой, бородатый, И слушал, как прислуга Зажигает огни. О чем он думал? Может быть, Далекое детство Вдруг проблеснуло водопоем, Залаял пес? Некуда, Артемий Федулыч, От памяти деться — Ладонью не спрячешь Седых волос! О чем он думал, Вглядываясь долго В садовую мглу, губой шевеля? Или нарыскавшегося Матерого волка Туго Предчувствия Захлестнула петля? 38 Однако с чего бы? Деньги чтили присягу, Барыши с высот Не катились вниз, И давно провезли На прииски Первую драгу — Закутанную в рогожи Американскую мисс. Однако с чего бы? Стерегут крученые плетки Перед злобой низов Сомненье и страх. И, просеянные Сквозь решето решетки, Агитаторы на казенных хлебах. Ну и всё же на даче, При звездах, Валкий, Он просиживал ночи, Угрюм и тих, На соломенной тихой Волне качалки… Но однажды решил: «В Москву! Никаких!» 39 И через недельки две На вокзале мореные кости Поразмял. Оглядел каретные кузова… Вся в ёканье, в грохоте, Заморского гостя  — Мать купечества — принимала Москва. Вывески саженные Выстроились в шпалеры, Рванулась навстречу Скаредная красота Попечительницы Верноподданности и веры В господа тихого Иисуса Христа. Церкви мелькали: Та, сгорбившаяся, без сил, Корова С колоколами на шее, Та коньком златогривым. И лишь собор Христа Спасителя стыл, Неподвижный, Как скала перед взрывом. 40 Из раскрытых чайных вываливались люди, Бычьей кровью вскормленные. Вели разговор. Лебеди плескались На летящем в воздухе блюде, И мелькали кулаки Извозчичьих ссор. Мытари на углах Протягивали руки в муке, — Слепые, с прошением на груди: «Богом обиженному…» А те, что безруки, Глазами приказывали: «Пощади». Из переулка, В коляске, Встречных шараша, — Баба В драгоценной собольей Пыли Артемий поглядел: «Соболи-то! Наши! Ишь куда, сердечных, их упекли». 41 Этак зажил в Москве, Уже знаемой им когда-то, Обменялся визитами С тузами Града сего. Секретарь всё допрашивал: «Как?» — «Скучновато… Ну, а впрочем, вглядеться, Так ничего…» «Ну, а впрочем, вглядеться, так…» Так на рассвете Вглядывается хмурый, ушастый сыч….. Провожатый — обжился В синицынской карете И обвык, Собакой приставший хлыщ. И однажды, Букет заказав подороже, Заглянул в глаза Артемию: «Нельзя! Всё же, понимаете, Артемий Федулыч, всё же, Хоть захудавшие, а князья». 42 Но Артемию Понравилась нежданно фамилья: «Синицын к Горлицыным!» Он сказал: «Ускорь». Пара серых в яблоках, Морды мыля, Понесла их На рысях По Тверской. Хлыщ заранее Подготовил встречу как надо, Подмигнул: «Золотопромышленник! Миллионер!» И пропахшая шубами Передней прохлада Их встречала торжественно, На особый манер. Глаженый лакей, Пудреный, гладколицый, Карточки на серебряный принял поднос, В залы прошел И «Господин Синицын» Басом внушительнейшим произнес. 43 «Просить!» ………………………………………………….. Мадам Горлицына, просто мадам, Фелица Дмитриевна — тень Фелицы — Накопила одышку, Но к сорока трем годам Всё еще по паркету ходила львицей. Кутежом, Прокученными деньгами От нее разило, «Катьками», загубленными зазря. Вовремя Фелица сообразила — Выкрасила волосы, Бросила якоря. Вовремя Фелица сообразила — Тщеславия и шика последний заслон — Дом оставила, Где дочь растила И держала Литературный салон. 44 Здесь бывал Внимательный к обедам мужчина, Пахнущий табаком, Стриженный свирепо в скобу, По неизвестным и темным причинам Вызвавшийся Прославить избу. И его ненавистник, В штанах полосатых Карапуз, щебечущий про асфальт, В стихах коего Был Лишь один достаток — Богом ему ниспосланный Мальчишеский альт. И третий… четвертый… Досужей толпы забавы, Славословы Оскудевшей от слав луны, Дикие и злые охвостья славы, Хвост цивилизации — Льстецы и говоруны. 45 Синицыну не дали опомниться хозяйка и стая Прочих: Ренн, Кобылочкин, Дочь хозяйки — Ирен… «Садитесь, прошу вас, Сейчас читает Стихи в честь Ирины Поэт Ренн». Что ж? Артемий спокойно Примостился в кресле, Слушать приготовился, Хоть не понимал Ни аза. Ренн с бумагой в руке поднялся, И вдруг полезли Круглые под бровь Ренна глаза: МАДРИГАЛ В ЗАСУХУ Среди пиров корявости, В дыму пивных шумношатающихся стоек Я не позабуду Твой глазастый праздник: Десятый день парное солнышко, Лукавствуют уральские топазы В теплой ресничной рощице. Май твой нежностью набухает В зелени, в пенных яблонях полощется, Высокая Ирина Горлицына. Крепкоплечая! Смотри, Весны переворот: Двадцатый день Колючее ведрышко Засухой рвется. В задыхающихся полях Схвати над трехгорьем Бескровное облачко, Примани им                       хмурые тучи, Помоги нам пролиться Цистернами пильзенских строк Перед твоими Узконебоскребными ногами, — Глав обольстительница, Ирина Первостолицына! 46 «Браво! Браво!» Хлыщ склонился: «Артемий Федулыч, Хлопайте!» Но Синицын суров, Тих сидел. Драгоценнейшим ветром дуло В скулы, огрубелые от ветров. Он в кресло ушел, Хуже сделался, меньше, Он глядел Всё внимательнее и веселей, Он товар оценивал — знаменитый                                              оценщик,  — Как когда-то оценивал соболей. И на сам деле Не дивиться нельзя На Ирину Горлицыну — Волосы стянуты узлищем тугим, И глаза, попыхивающие под ресницами Отсветом долгим, Отсветом золотым и густым. 47 Вокруг нее охотников Круги сужались, Но покуда еще Никому не довелось Приручить, прикрутить, Окольцевать ей палец, Захватить хоть горсть От пепла ее волос.

…………………………………….

48 …На обратном пути от Горлицыных, В карете качаясь, Заезжая в настежь распахнутую зарю, Говорил Синицын: «В магарычах не стесняюсь! Продолжай — говорю тебе! — Отблагодарю!» Хлыщ в смешок. (Подсчитал — работать недаром.) …Еще через день, отстранясь от дел, Свиделся Артемий Федулыч с товаром В горлицынской гостиной, Как захотел. Чем не кавалер? Конечно, определенно! Лучшего отыщешь ли, Душой не кривя? За него разговаривали миллионы  — Его золотые, Родимые братовья. 49 «Как живете?» (Нету цены товару!) — «Вы мне привлекательны, хоть и                                           не льну…» …В первый раз лет за десять Взял гитару И, не торопясь, Зацепил струну: «Ты скажи мне, перстень свадебный, Я кому тебя дарю? Будь ты крепок, перстень свадебный, Будь ты крепок, говорю! Ты свети нам, перстень свадебный, Помогай слюбиться нам, — Для того я, перстень свадебный, Прижимал тебя к губам. Сорок тысяч перстней свадебных — Каждый круглый золотой, Сорок тысяч перстней краденых И один законный — мой. Сорок тысяч перстней краденых, Ты же всем перстням отец, Круглый пламень, пламень свадебный, Золотой мой бубенец». 50 Так решился Торг короткий ладом  — Понапрасну гитар Синицын в руки не брал. Он поцеловал мамашу в лоб, Заплатил что надо И увез невесту К себе, За Урал. А еще через год, Весной, Когда на гагарах Линяло перо, В апреле месяце, или возле того, Зейск съезжался с букетами На тройках и парах Поздравлять с рожденьем сына его. Приискатели фужеры состукнули. Были Казахами джигитовки устроены, И в весеннем снегу, Раздувая пайпаки, зажиревшие бии Объявили В его заздравье Байгу. 51 Это было весной, Когда, потрескивая, расходились Звездою трещины На речном Ноздреватом льду, Когда барсы в Призейском крае Рыбой плодились, Это было В девятьсот девятом году. Так в великий и долгий Перелет гусиный, Когда, накопивший бешенство, Хлынул разлив, Начиналось детство синицынского сына В скрежетанье машин И пляске лошажьих грив. Годы шли волна за волной С тяжелым шорохом, Шли, стуча сапогами, В глухих просторах страны… … Тринадцатый… … Четырнадцатый… Ширя напитанный порохом, Голубой, как разрывы шрапнели, Воздух войны.

……………………………………….

ЭПИЛОГ До крестов георгиевских, До самых плеч Октябрьского тумана! …………………………………………… Прячась от партизанщины В таежный урман и лог, Прицепившись к степному штабу Краснолампасного атамана, Синицын вместе с ним Бежал на восток. И когда их оцепили, и — вдруг! — грянули                                                                 дали Широким «ура», Повторяя: «Бей! Бей», — Крепко сжимая стужу Вороненой стали, Он засел с товарищами В дымной избе. Раз! И еще раз! Внимательно целясь По кожаному матросу, бегущему впереди. Три! Упал Молоденький красноармеец С рваным кумачом На серой груди. И еще раз! Огоньками ненависти и страха Глаз разжигая, Точно, без промаха, в них! ……………………………………………. Но ворвавшийся выборжец Всем телом, С размаху Загнал ему В заклокотавшее горло Штык. 1933–1934

КУЛАКИ

1929 г. Разгар коллективизации. Станица Черлак.

1 Люди верою не убоги, Люди праведны у Чердака, И Черлак На церквах, на боге И на вере стоит пока. Он, как прежде, себе хозяин — До звезды от прежних орлов. И по-прежнему охраняем Долгим гулом колоколов. Славя крест, имущество славя, Проклиная безверья срам, Волны медные православья Тяжко катятся по вечерам. Он стоит, Черлак, И закаты По-над ним киргизских кровей. Крепко сшили купцы когда-то Юбки каменные церквей. Он стоит другим в назиданье, На крещении льда темней, И в Крещение на Иордане Крест На двадцать пять саженей. И в Крещенье Голыми в воду Лезут бабы, пятя зады. И везут по домам подводы Бочки синей святой воды. А на Пасху блестит крестами, Поднимая гам над гульбой, Старый колокол с сыновьями Пляшет, медной плеща губой. И средь прочих Под красной жестью, С жестяным высоким коньком, Дышит благовестом и благочестьем Евстигнея Яркова дом. Люди верою не убоги, Люди праведны у Черлака. И Черлак На церквах, на боге И на вере стоит пока. 2 Из-под самого Иртышска Под безголосой дугой, На залетной Рыжухе — пути не рад — Прибыл разлюбезнейший, дорогой Евстигнея Яркова Родимый брат. Пылью крашенный, хмуролицый, Он вошел к Евстигнею в дом, И погнулися половицы Под подкованным каблуком. Он вошел Сурьезный, не слабый, Вытер пот со лба рукавом, И, покуда крестился, Бабы Удивлялися на него. И, покуда крестился, (—  Ми-и-лай!) Будто мерил Могутство плеч, Разлюбезнейший брат Василий, — Евстигней Поднялся навстречь. И покуда бабы, что куры, Заметались туды-сюды, Повстречавшись, как надо, хмуро Прошумели две бороды. Гость одежи пудовой не снял еще, А беседа уже пошла: — Долгожданный, Василий Павлович,  Как дела? — Хороши дела. И покуда хлеба крестили, В пузо всаживая им нож: — Что ты скажешь мне, Брат Василий, Как живу? — Хорошо живешь. Из-под самого Иртышска Под безголосой дугой Прибыл вовремя в Черлак-град Столь невиданный, дорогой Евстигнея Яркова Родимый брат. Темный ситец бабки и красный Женин ситец И сыновья, — Всей семьи Хоровод согласный, Вся наряженная семья. Сыновья ладны и умелы — Дверь с крюков Посшибают лбом, Сразу видимо, кто их делал, — Кулаки — полпуда в любом. Род прекраснейший, знаменитый — Сыновья! Сыны! — Я те дам! Бровь спокойная, волос витый — Сразу видно, Что делал сам. Евстигней поведет ли ухом, Замолчит ли — Все замолчат, Даже дышат единым духом — От старухи и до внучат. И Василий решает: «Вон как!» Косы тени Павловичей. Дом пошатывается легонько, Дышит теплым горлом печей. И хозяин думой не сломан, Слышит лучше всех и ясней — По курятникам робкий гомон, В теплых стойлах ржанье коней. Приросло покрепче иного К пуповине его добро, И ударить жердью корову — Евстигнею сломишь ребро. Он их сам, лошадей, треножил. Их от крепких его оград Не отымет и сила божья, А не то чтобы конокрад. Он их сам, коров, переметил И ножом, И клеймом, И всяк, Никакая сила на свете Не отымет его косяк. Никакая на свете пакость, Ну-ка, выйди, не оробей! Хошь мизинец, Хошь телку — На-кось  — Отруби, отмерь и отбей. Ну-ка, сунься к амбарам сытым — Всё хозяйство, вся тишь и гладь Опрокинет вострым копытом И рогами начнет бодать. Дом пошатывается легонько, Дышит горьким горлом печей, Понимает Василий: «Вон как!» Косы тени Павловичей. Дышат дымом горькие глотки. Чай остыл, И на лбах роса, И на стол хлебнувшие водки, Подбоченясь, вышли баса. И тогда — Хоть и не по приказу Водку встретившие в упор, — По-медвежьи Ухнув три раза, Братья начали разговор. И Василий, башкою лысой Наклоняясь — будто в хомут, Сообщает: — Сестра Анфиса Низко кланяются и зовут. Разговор не сходил на убыль. Он прогуливался как мог, — Лошадям заглядывал в зубы И коровий щупал сосок. Он один ходил Промеж всеми, Поклоняясь печи, огню, Он считал Поклоны до земи И по пальцам Считал родню. Вспоминал, как ругался деверь, И нежданно к тому ж приплел Об одной разнесчастной деве, Кем-то брошенной на произвол. Оба брата хмелевой силе, Водке плещущей — кумовья. — Брат мой старший. — Да, брат Василий. — Во-первых, сообщаю я. Что  — В соседственном нам Лебяжьем Вам известный Рябых Семен, Состоятельный парень, скажем, Властью выжит и разорен. И нам видимы те причины, За которыми шла беда, — Не оставлено и лучины, Гибель, скажем, и только. — Н-да. — Досемёнился, Вот-те здравствуй, Как известно, защиты нет, И напрасно на самоуправство Он ходатайствовал в райсовет. Сеют гибель по всей округе, Отбирают коров, коней. Затянули, паря, подпруги. Как рассудишь, брат Евстигней? Босяки удила закусили. — Евстигней раскрывает рот: — Что тут сделаешь, Брат Василий, Как рассудишь — Колхоз идет. — Что ж колхоз, А в колхозе — толку? Кони — кости и гиблый дых, Посшибали лошажьи холки, Скот сгубили, разъязви их! Разгнездилися на провале: Ты работай — а власть права, Тот работал, а эти взяли, Тоже, язви, хозяева. Мимо сена, И с ходу в воду. Нет копыт, не то чтобы грив. Объявили колхоз народу, А народ кругом супротив. Не надейся, паря, на жалость, Да тебе самому видней. Что же делать теперь осталось? Как рассудишь, Брат Евстигней? Там, В известном вам Енисейском Взяли Голубева в оборот, Раскулачили, и с семейством — Вниз, под Тару, в гущу болот. И не легкое, слышишь, паря, И не ладное дело, брат: На баржах — для охраны — в Таре Пулеметы, паря, стоят. Не открутишься, как возьмутся — Выбьют говор и гонор наш. Наша жизнь — что чаинка в блюдце, Всё отдашь. — Ты, значит, пугашь? — Я что… Может, не согласитесь. — Может… — Может… — Встал Евстигней, Распирая румяный ситец, Руки лезли вроде корней… — Дело сказано братом, дело… Толк известен в его речах. — Голова спокойно сидела Рыжим коршуном на плечах. — Рано нам в бега собираться, Страх немыслимый затая, Не один я, И, кроме братца, Есть еще, — оглядел,— Семья. Сыновья без сумленья встали. Старший принялся говорить: — Та ли дядина речь, не та ли, — Что ты скажешь, тому и быть. И сказал Евстигней: — Разлука С прежним хуже копылий, ям, И с хозяйством, — Горчее муки Тихо высказал, — Не отдам. 3 На красных досках Божьи лики Верхненарымских мастеров: Божьей матери Соболья, тонкая бровь, Ангелы В зарослях ежевики. И средь всего В канареечном свете, С иртышской зарей Вокруг башки, В белых кудрях, Нахмурен и светел, Крутя одеж Многоверстный ветер И ногу в башмачные ремешки, Босую, грозную, Вставив, что в стремя, Расселся Владетель неба и земи. И, полные муки святой, Облак мешки валялись. Как мельник, Бог придавил их голой пятой — Хозяин, владеющий нераздельно. Он мукомолом в мучной пыли Вертел жернова в скиту под Яманью, И люди к нему, как овцы, текли Хоть полпуда выклянчить за покаянье. Он мельник. В мучной столбовой пыли Стерег свою выручку под Яманью. Его на трех таратайках везли, Чтоб въехал пожить в избу атаманью. И лучший Из паствы его смиренной Крестился на стремя его ремней, И шел от дверей на него поклонно В грехах и постах Раб Евстигней. Он верил в него Без отвода глаз, Воздвиг из икон Резные заборы. И вот наступил для обоих час Последнего, Краткого Разговора. И раб, Молитву горя сотворить, Моргнул На несопричастных и лишних, И домочадцы на цыпочках вышли, Двери наглухо притворив. Тогда Евстигней лампаду зажег, Темную осветил позолоту. Пал на колени, На пол лег, Снова встал И начал работать. Пол от молитвы Гудел, как гроб. — Каюсь, Осподи, Каюсь.  — Бил, покрывая ссадиной лоб, Падая тяжко И подымаясь. И когда Тяжелая его голова Закрыла глаза, В темень-тревогу, Тихо Вознес Евстигней слова Господу своему, Единому богу. Он прорывался, Потный, живой, Зреть сквозь заоблачные туманы. Он не утаивал ничего — Порченых девок, греха, обману: «Тыщу свечей спалил тебе, Стлался перед тобой рогожей. Сам себя в темной своей избе Свечой подпалю, Вседержитель боже. Мы без тебя Понапрасну биты. Дланью коснись Моей нищеты. Ищу, твой раб, У тебя защиты, — Господи, Спаси Мои животы». Но тлели углем золотым образа. Дородно, розово божье обличье. Бог, выкатив голубые свои глаза, Глядел на мир подвластный По-бычьи. Господи, неужто ж Моленья мало, Обиды мало? Но Евстигней Не оканчивал слов — Долгим дождем По вискам стучала Кровь его прадедов — Прыгунов и хлыстов. И вставали щетиной Леса Тобола Да пчелиные скиты Алтайских мест  — Скопидомы, оказники и хлебосолы Поднимали тяжелый Двуперстный крест. И еще раз раб поднялся к богу, В сердце сомнения истребя: «Господи, Ты ли сеешь тревогу, Господи, рушишь веру в тебя». И внял. Из облачного вертограда Погнал кудрей своих табуны, И, зашипев, Погасла лампада От крепкой и злой Божьей слюны. Сидел развалившись, Губ не кривя, Голой пятой облака давя. Не было дела ему до земли. И наплевать ему, что колхозы К горлу кулацкому Подошли… Он притворялся, сытен и розов, Будто не слышит… «Какой ты бог, Язви!.. Когда мы, как зерна в ступе, Бьемся, в бараний скручены рог, Ты через свой иконный порог Шагу не сделаешь, не переступишь!» Сидел развалившись, Губ не кривя, Грозной ногой Облака давя. Да в ответ Евстигней говорил: «Постой! Смеешься, мужик. Ну что же, посмейся». Рванул на мороз, Косматый, крутой, Дверь настежь — И стал собирать семейство. Встал босой На снег тяжело. Злоба крутила На шее жилы. …В круглых парах семейство вошло Хмурое, Господа окружило. Огни зажгли. И в красных огнях Пойманный бог шевелился еле — Косыми тенями Прыгал страх На скулах его, И глаза тускнели. — Вот он, — Хозяин сказал, — Расселся, Столько хваленый, Моленый тут. Мы ль от всего Не верили Сердца!.. И сыновья Согласье дают. — Мы ль перед ним не сгибали плечи? Почто же пошел он на наш уют? Сменял человеков своих на свечи?.. И сыновья Согласье дают. И тогда Евстигней колун вынул, Долго лежавший у него в головах, И пошел, натужив плечи и спину, К богу  — На кривых могучих ногах. Загудел колун, Не ведавший страху, Приготовясь пробовать Божьей крови. Дал ему хозяин Сажень размаху, Дал ему еще На четверть размаху, И — Осподи, благослови! Облако, крутясь и визжа, мелькнуло, Ангелы зашикали: — Ась… Ась… Ась… — Треснули тяжелые божьи скулы, Выкатилась челюсть вперед, смеясь. Бабка, закричав в тоске окаянной, Птицей стала. Сальник, вспыхнув, погас. И пред Евстигнеем, Трясясь, деревянный Рухнул на колени иконостас. 4 День от лютых песен страшен. Евстигней в ладони бил, По полу плясать ходил, Из глубоких медных чашек С сыновьями водку пил. Собирал соседей в гости, Опускался в темь и блуд, Сыпал перстни-серьги горстью, И трещали бабьи кости От таких его причуд. 5 День второй смеялся: мало! До смерти гонял коней, Рвал на части одеяла, И его душа дышала Винным паром из сеней. Гармонист гудел мехами, Запевал, серьгой бренча. Евстигней шумел: — Мы сами! Мял гармонь в комок руками, И кричала петухами Пьяная его родня. 6 И на третьи сутки, лая, Смех вставал над кутежом. Пахло кровью. Песня злая — Ножевая, удалая. Водка пахнула — ножом. Покрутив башкою хмуро, Грузный, тихий, льда темней, На седые волчьи шкуры Повалился Евстигней. 7 И в дохе, Глухой, хрипящей, Слаженной для вьюг и стуж, На которую к тому ж Восемь шкур ушло собачьих, Восемь злых собачьих душ. В сыромятных Толстых жабах Однопалых рукавиц И в сарапулевских рябых Валенках, мимо станиц Урлютюпской и Кобыльей До Лебяжинских плетней — К брату младшему Василью В гости ездил Евстигней. И когда поземкой бледной Был закрыт возвратный след — В среду под вечер последний Собран был семьи совет.

………………………………………..

8 Сын Димитрий спрашивал отца: — Почему было иконы бить? — Кучерявая, золотая овца, Мямля, в сажень росту: — Как быть? Димитрий Евстигнеич, Старший — страсть Медленный, не мастер на догадки,  — Двумя жерновами Ходят лопатки, И когда друзей катает, борясь, Кости их гудят От медвежьей хватки. — Без иконы лучше ли? Прямо сказать — Замучили соседи Бабку и мать. Возражу еще, отец мой и братцы, Что равняться к голи станичной — Не след… Прямо сказать, Так с нами вязаться Силы покамест у них и нет… Стоял он, моргая чаще и чаще, Вдруг растерявшись… пока его Брат средний, Игнатий, отцов                                       приказчик, Места не занял, сказав: — Чего? Чего нам бояться чего невесть? Чего нам бог? Чего нам начальство? Иконы всегда способно завесть. Способно ли нам Уберечь хозяйство? Опять же, Что начнут отбирать? Может, какое и снисхожденье… Опять же, которых коней загнать, Барашков прирезать — мое почтенье. Может, кого на кривой объедем, Может, декрет как для кого. Опять же, Не мы одни, и соседи, Как кто чего, а я ничего. А младший, мамкин сынок, Тонкий, от сладостей гнилозубый, Начал тянуть: — Ну, какой там бог… Может, вам любо, а мне не любо. Чо вы на сам деле? А по мне  — Зря мы хомут надели на шею: Хоть всё хозяйство Вспылай в огне, Вот вам ей-богу, не пожалею. Ежели вникнуть, Постольку-поскольку — Нет основаниев никаких… Волосы, стриженные «под польку», И сапоги на скрипах тугих. Густо расшит маргариткой ворот, На пояс шит кисет именной… Он уж давно надумывал в город — «Басму» курить и чудить в пивной. Город, сладко дышащий, мглистый, Сердце тревожил в снах и ночах… Что ж, для этого Хоть в коммунисты, Петр Евстигнеич парень казистый — Узок в поясе, а не в плечах. Втягивал щеки свои тугие, В трубку сворачивая губу: «Что мы такое, Кто мы такие Душно в избе, Как в прелом гробу». Он на собраньях больших и малых Тоже вступал: «Товарищи, я…» Сладко ему — От слов его вялых Пятится и отступает семья. Мать под платком: — Петенька, что ты… — Бабка «ахти», и братья «н-ну»… И, лишь разойдясь вовсю с поворота, Отца увидав, осадил охоту И на попятную повернул: — Знамо, высказываю, как разумею, Что вы рассудите  — Может, глуп… Очи раскрыв и вытянув шею, Семья оборачивалась к Евстигнею Павловичу, не разжимавшему губ, Силясь открыть потайную думу, Ждала без выдыха И до слез. Встал Евстигней И сказал угрюмо: — Надо, должно быть, Идти В колхоз. И покуда ахнула семья большая, Сбитая в стадо, вся как один, — Я, — Евстигней сказал, — обнимаю Тебя, Игнатий, середний сын. Земля нам дана На веки веков. Не ссорься, Игнатий, Зазря с судьбою. Хозяйство, поди, разорить легко, Но толку не будет в сплошном убое. И стоп, и не надо, и не перечь! Время покамест еще за нами. Сумеем и сгинуть, и дом наш сжечь, И наземь коней покласть топорами. И не перечь, не хвались, не сбив. Надо, ребята, размыслить трижды: Нету возможностей Супротив  — Значит, возможность наша — выждать. И смекаю — Колхоз, ну что ж, Организуют, как все иные, И приведут на аркане вошь Юдины, Митины и Кривые. Власти милиции Недалеки, Власти партейные — слава богу, Тут же в властях сидят босяки, И состоятельные мужики Будут обобраны им в подмогу. И смекаю — Надобно нам, Надо в колхоз идти, не иначе. Надо. Решусь, ребята, А там  — Будем за гриву ловить удачу. Кто его знает. Темна игра. Если окажемся снова в силе, Первые в сторону и до двора. Если придет такая пора, Вынем поболее, чем вложили. Молчала семья. Дышала семья, Думала семья, Но мало. И сразу Всеми ртами Сказала: — Твоя воля. — Его воля. — Воля твоя. 9 Приглашенье всем по чести. Крадучись в неясной мгле, По одной собравшись вместе, Кумушки несли известье, Будто угли в подоле. И пока мужья дремали, Всё боялись порешить, Головой крутя: «Едва ли…» — Бабы под вечер решали, Что собранью завтра быть. И пока мужья: «Однако, — Думали, прибавив: — Что ж, Поглядим, бывает всяко…» — Начиналась бабья драка И визгливый шел дележ. 10 Федор Стрешнев на полатях Тараканьих Ночь не спал, На худых бобах гадал: «Что возьмут и что заплатят? Чем я был и чем я стал? Что возьмут И чем заплатят? Нет коровы, Конь пропал…» Федор Стрешнев на полатях Тараканьих Ночь не спал. «Дмитриевна, — думал ночью И прикидывал, — и пусть! Всё-таки ж оно… Как хочешь, Дмитриевна, не решусь». 11 Сидор Зотин на полатей Поднебесье в дымный дым Думал: «Не возьму в понятье — Что получим? Что дадим? Стакнуться… Объединиться… Есть пути — и нет пути». Запасенная пшеница Сказывала: не идти. Утром встал с тяжелой думой, На окно взглянул — В снегу… И на день взглянул — Угрюмый… — Как ты хочешь, Что ни думай, Федоровна, — не могу. 12 Лысинкой в раю подушек Искупавшись, Не разут, Тек слезой супруге в уши Сам Потанин: — Настя, душат, А, Настасья, отберут. 13 Чтобы жить со стужей в мире, Чтоб весну приворотить, Надо шубы шить пошире, Надо печи натопить. Снежная игла кололась. Сед косяк, рассвету рад… Алексашка лисий волос Гребнем зачесал назад. Посмотрел в окно — глубокий Снег, пришедший из степей, На семь с лишним четвертей. Ветер вывалил у окон Полный короб голубей. И пока клевали сена Золотой налет они, Алексашка вспрыгнул и Затянул возле колена Сыромятные ремни. Голуби в сенной полуде Разобраться не могли. Алексашка вспрыгнул, и — Утречком иные люди К Алексашке в гости шли. Первым Редников: — Едва ли С опозданьем. Не забыть — Бабы загодя гадали, Что собранью седня быть. И пока он дорогие Шубы сбрасывал с плеча — Нынче стужа горяча, — Вслед за ним вошли другие, Сапогами топоча. Митины и Скорняковы, Труфанов, Седой, Левша, Юдин, Зайцев, Митин снова И сама учительша. Редников! Его родословной коренья Уходят в батратчину, В ночь ночей… Из поколения в поколенье Летел этот хмурый Ворон бровей. Жила на лбу Крутая, как плетка, Тяжелая, как батрацкая жизнь. Из поколенья в поколенье Передавалась походка — Опасная, вперед плечом: сторонись! А в юности он, Когда троицыны травы Звенели И, праздничные, ошалев от ветра, Пели сады, По полному праву Получал порученье От всей слободы. И входил он в круг широкий просто, Чуть укорачивая медвежий шаг, От слободы, От бедноты — На единоборство, Разжигая вкруг тальи красный кушак. И лишь только под взмахом его                                                        кулачища На троицыну сырую землю с ног, Брусничной харей без толку тыча, Валился первый Кулацкий сынок, Смехом недобрую ругань кроя, Кричало «ура» ему полслободы… Так он и рос в Черлаке героем, Редников  — Сын мужицкой нужды. Когда же в девятнадцатом Сквозь вьюги глухие Забрезжил на западе Красный флаг И навстречу карательные выслал Правитель России, Его белоштанство Адмирал Александр Колчак, Редников всё припомнил: Как били, Как ему пальцем тогда грозили, Что ему тогда говорили, Как отнимали хлеб у него, — И он уже знал, Идти за кого. Он еще не мог разобраться толком В словах «революция», «Советская власть»  — Это было одно чутье, темное,                                              как у волка, — Кровная с революцией связь. Это боль была, Выношенная годами, — Рев глухой Из сердца, издалека… (Горбыльи века, гнета века.) И если б он умер, То под красным знаменем — Молча, прицеливаясь наверняка. Это было Разина в душе восстанье, Мыслей внезапный ледоход — Так он и стал Вожаком партизаньим, Добытчиком Мужицких свобод. Он скудную жалость Из сердца выжег, И его тогда видели В звездах всего, в снегу, Впереди отряда, с винтом, на лыжах, Сохатым мчавшегося Через тайгу. Юдин, Левша, Скорняков — матросы, Каждый в станицах с детства желан… Матросы! Революции золотая россыпь, Революции — правый фланг! Через пурги, Средь полей России проклятых, Через ливни свинцовые, Певшие горячо, Борясь и страдая, Прошли в бушлатах С пулеметными лентами через плечо. В жизнь свою Не сдававшихся на милость, Ах, как щелкали Наганов курки! Ах, как матросские Ленты крутились, Синие летали Воротники! О, Юдин крутолобый, Золотолицый,  — И нужно же было случиться так, И нужно же было Так приключиться, Чтоб родиной твоею Стал Черлак. И нужно же было так случиться, Чтоб здесь ждала тебя Мать твоя  — Ты, Заслуживший высокое званье партийца, Ты, прошедший жизнь, мир по-иному                                                     кроя. Но вас, матросы, крестьянские дети, После битв От друзей, от морей, от подруг Потянуло к полузабытой повети, Как гусей, как гусей на юг… Быть вам радостными, Быть счастливыми! Почеломкаемся — вот рука… Вы, цемент И оплот актива Пробуждающегося Черлака! К учительше подсел Левша: — Ну, как живем, Ну, как поем, Что нового, учительша? — Глазами повел на Митиных: — Не плохо бы постыдить иных. А? Левша Собственно говоря, Я для гонору, что ли, это Принял звание секретаря Черлакского сельсовета? Нету, Митины, в вас отваги. Вы сочувствующие, так сказать, На баклаге да на бумаге, Извиняюся, как вашу мать? 1-й Митин Ты, Иван Андреич, зря нас задеваешь. Сам знаешь, мы люди темные, к секлетарствам не подходим. 2-й Митин А помочь — почему не помочь? Присмотревшись, можно. Левша Ты присматривайся, Да не прогляди, — У Ярковых бываешь, значится? Знаю, Митин, тебя я начисто. А поди-ка — Тож — вожди Называются середнячества. 1-й Митин И всё понапрасну. А насчет того, что к Яркову за хомутом ходил… Левша Хомут, известное дело, — Сама на себя Раба надела. Учительница Ты, Левша, неправ, нельзя же сразу. Надо не ругать, а разъяснять. Левша Что ж, Мы их в активе для показу Держим, позабыл, как иху мать? Учительница Я прошу сейчас же прекратить — в беседе Этот тон не гож. Левша Да почему ж? Мы ведь с ним (Указывая на старшего Митина.) Покамест что соседи — Он моей свояченицы муж. (Хлопая Митина по плечу.) Надо, брат, активней да построже. Скорняков (Подходит к учительнице.) Можно на минутку, Марь Иванн? У меня к вам дельце. Учительница Отчего же? (Отходит с ним.) Скорняков (Ищет что-то.) Вот те на! А положил в карман… Вот. Нашел. Левша (Митиным.) Ума в башке палата — К знахарю пошли! Митины Всё за грехи… Левша Надо было к доктору, ребята… Скорняков (К учительнице.) Вот, Марья Ивановна, — стихи. (Читает.) Заря взойдет. Мы клятву не напрасно дали, И день такой немедленно придет, Чтоб мы в труде колхозном ликовали И под винтами уходили кулаки… Учительница Мысль правильна. ………………………………. — Товарищи, начнем! — И Алексашка встал. Скользнув по раме, Остановилось солнышко на нем, На вожаке, на парне молодом, На молодости, признанной за знамя. — Теперь мы главный принимаем бой, Тяжелый, припасенный напоследок, Ценой любою, тяготой любой — Пусть кровью нашей — выкупим победу. Товарищи партийцы!.. …………………………. Так был начат день. 14-16 С двух крыльев станицы Пошел народ. И Чекмарев  — Потанинская подмога,  — Грудь свою вынеся вдруг вперед, Вывел сквозь зубы Свиста тревогу. И, длинный свист подхватив, Друзья Дурную показывали отвагу, На вострых носках по ледку скользя, Вперед плечом уводя ватагу. Рубахи с слинявшим красным разводом Кавказским поясом перехватив, Ломая — разъязви тя — спесь и моду, Едва по единой чарке испив, И тут же, Срамоты не пужаясь, Закутав усердье В тулупчик злой, О ржавые шомполы Опираясь, — Женатые С гирьками под полой. А што, Ежли драка… А либо што… Их бабы сбирали — Да разве ж можно… И гирьки за пазухой, И зато, И в случае ежли, Дак понадежней. И возле потанинского двора Встретились: — А, Алексаша, что же Знати-то сколь с ним, Давно пора Нам поклониться, Ну что же, можем. И Чекмарев — Весь в сощур — И сам Шапку снял: — Александр Иваныч! Колхозники, партия, Наше вам, Завтра к нам в гости Пожалте, на ночь. Митины зашептались: — Вон как!  — И в матросы уходивший Юдин Ласково посмотрел на кулак. — Что ж, полюбовное дело — Будем. И вдруг подались Навстречу без шума, Как будто ветер Прошел меж них, — В дубленках рваных, Держа угрюмо Равненье На Алексея Седых. Прошли, Раздвинув тень Чекмарева, Туда, где, огрубелый в ветрах, Над избами распластавшись сурово, Падал и рвался красный флаг. 17 Махорка изо ртов Сначала чинно Падала дымом круглым к ногам, Смутная, легкая, ползла по овчинам По сарапулевкам и сапогам. У подбородков Росла кустами И дальше шла Клубами двумя, Чадные бороды вырастали, Плыли головы, головнями дымя. И только Под потолком прогорклым Вставала Во весь девичий рост, Юбки расправляла махорка И не жалела синих кос. И не скрипели под ней качели, Была она стройна и легка, И медленно Под нею горели Лучшие головы Черлака. В пожаре этом неслышном было Много тоски, сомненья и зла. Не разобрать: Что корни пустило И что собиралось Сгореть дотла. Каждая девка Начисто знала В лицо Пшеницу, рожь и пшено, Сколько засыпано их в подвалы И сколько на завтра отделено. Здесь взвешены Радости и потери, И не зазря рассуждать пришли От старой веры К новой вере Своего хозяйства короли. И мало что кто Ходил в партизанах, И мало что этот, В двенадцать труб, Купецкий лабаз Обратили в клуб. Не у одного, Трясясь на гайтане, Крест прикрывал Втихомолку пуп. И в первую очередь, В первый ряд Прошел и сел, Как будто бы в сани, Друзьям раздаривши Умело взгляд, С теми, что покрепче, — Потанин. С теми, Которых любой сосед Встретит без поклона едва ли, Которых двенадцать с лишним лет Церковными старостами Выбирали. Они — верховоды хозяйств своих, Они — верховоды земли и хлеба! И шапку снимали, Встречая их, С почтенья кося И вздыхая: «Мне бы…» И тыщи безвестных, глухих годов Стояли они в правоте и силе, Хозяева хлебов и скотов И маяки мужицкой России! На пагубе, На крови, На кости. И вслед им мечтали: Догнать, добраться, Поболее под себя Подгрести, Поболее — Осподи, нас прости! И не давать Другому подняться. В первых рядах, Об стул локотком Опершись, оглядывая собранье, Сидел, похохатывая шепотком, Лысину прохлаждая платком, С теми, кто покрепче, — Потанин. А дальше  — Лбы в сапожную складку, Глотая махорочный дым густой, Всё середнячество По порядку, Густо замешенное Беднотой. В задах, по правую руку, С рубцами у глаз, чернобров, Средь хохота И каблучного стука С робятами Чекмарев. И к нему робята Уже не раз Подходили, шепча: «Впорядке». И косил он черные щели глаз, Алексашку ища украдкой. И нашел, и, как из-за куста, Долго метился узким глазом, Губы выкривил: ни черта, Рассчитаемся, парень, разом. И гармонисту мигнул, И тот Вывел исподволь «страданье». И басы на цыпочках Сквозь народ Вдруг прошли, Подумать, вперед, Подговаривая собранье. Банда висла, Трясла башкой Над отхлынувшими мужиками, Зажимала кистень рукой, Чуть притопывая Каблуками. Но под двумя знаменами стол Уплывал, в кумач наряженный тяжко, И всё шире и шире шел Шум улыбчатый Вкруг Алексашки. Алексашка смеялся: — Федоровна, «Утверждаю» — Должна сказать, «Утверждаю…»  — И смущалась зотинская жена, Краской смутною Залитая. — Не могу, Александр Иваныч. — Должна. — Неспособна, ей-богу… — Но-ка. И когда кивнула людям она, Прокатился ладошный рокот. Уже на стол налег Предсельсовета, Бумаги в щепоти держа, И секретарь залистал газету, Глаза очками вооружа. И остановился Плывущий стол Под знаменными кистями. Когда по рядам Говорок прошел: — Евстигней Ярков, С сыновьями… Зашелестело в рядах: — Ярковы… — Встали, Место давая им. Но Евстигней отстранился: — Что вы, сограждане, Постоим. Он стоял С потупленным взглядом, Гражданин Ярков Евстигней, И придерживал, тихий, рядом Сыновьев, Будто кобелей. И стояли три дитяти Возле тихого На приколе, На аршин боясь отойти От отцовской любви И воли. 18 Потушили цигарки, Смолкнул шум, И предсельсовета, Пол обминая, Качнулся: — Товарищи, начинаю, Выдвигайте Пре-зи-ди-ум. Кто-то встал: — Предлагаю зачесть — Поскольку клуб Беднячеством полон И также постольку, поскольку Есть Список от партии И комсомола… Но сзади крикнули: — Это что ж? Мненьям не дозволяете ходу? В карман его список! В карман положь! Дайте высказаться Народу! И в ответ вспыхнуло: — Стервы, Чекмаревцы! Гоните их! — И голос Промеж остальных: — Во-первых, Предлагаю Алексея Седых! Вверх пятерни полезли — Нате! Уверенны, суровы, темны, Вверх бесстрашно, — Считай, председатель, Честные руки Своей страны. — Сорок. — Довольно! Довольно! — Мало! Кой-где, не выдержав, тяжела, Рука, задрожав, в темноту ныряла, Но новая Вместо нее росла. — Прошел! — И снова Сквозь долгий шум: — Юдина! — Чекмарева! — Учительшу! И вот оно вдруг Раскачалось, слово, Плечом выдвигаясь Из темноты: — Требуем Провести Чекмарева — Представителя от бедноты! Встал Потанин, От смеха икая, В дрожи весь, Слезою давясь: — Когда без желанья народу, Какая Такая будет Советская власть? — И сквозь слезу, Торопясь, считал Руки приспешников и подлипал. Так Чекмарев В табачном дыме Прошел к столу, Веселый да злой, Чтоб сесть Под знаменами Меж другими Под крики: «Да здравствует» и «долой». 19 Хмурый лоб, Веселые брови, Руку заложив За кушак, Слово схватил Михаил Петрович Редников — Партизан и бедняк. 20 — Товарищи, Призываю вас, Бросьте, По краю, покамест память жива О том, Как белели наши кости На черных знаменах Анненкова. И хоть о костях тех Слава плохая И край От разбойных войн полысел, Сабли через хребты Урянхая, Должно быть, увел Атаман не все! В правде И супротивстве повинных, У партизанов, бойцов, У нас, Цел на задницах и на спинах Дареный атаманский лампас. И знаем счет Всем старым знакомым. Боролись, товарищи, Кто как мог, И помним, Что над потанинским домом Летало на знамени: «С нами бог!» Потанин на цыпочки встал: — Да что ты, Немысленная клевета, Боже мой! — Но слово державший Бил с разлета, Тяжелый, как маузер, И прямой. — …И помним… (Свист из задних рядов И крики: — Крой, Редников! — Брешет даром!) …Как дядюшка твой, «Бедняк» Чекмарев, Рубил нас в оврагах Под Павлодаром. И скажу как умею — Мразь, кулачество, Прошлогодняя сила, Которую наша Советская власть Всё же До времени Пощадила, Против колхоза Вооружена! Знаю, Затеи у них какие, — Саблю в руки, Сапог в стремена И на рысях — Вымогать Россию! Но я, Редников, Бывший в боях, Я говорю: Не допустим этого. На нашей любви, На их костях Да здравствует Власть Советов! И мы теперь… (—  Не из тучи гром! — Правильно! — Призывают к разбою!) …Слушай, Потанин, Всё отберем За век награбленное тобою. Всё отберем, Потому — кулак. И не противься, Слышишь, Потанин? Жить будет, слышишь, Колхоз Черлак, Имени Ленинского восстания. 21

Шум…

22 Иваншин, отряхиваясь, вышел на свет, Будто курица, выпущенная после щупки, В обуви, Которой прозванья нет, Голубой От холода и полукрупки. Бороденка торчала Лаптем худым, Из шубейки Клоками глядела Вата. Но Потанину хвастался: — Отстоим.  — И держался молодцевато. 23 — Товарищи, Скажу как могу, Товарищи… (Огляделся тревожно.) Мы с Редниковым, Можно сказать, В снегу Вместе отстреливались, Как можно. Что же насчет Атаманских войск, Потанин затронут Мишкою ложно. Потанин — мужик, товарищи, свой, Войска ж расставляли Где только можно. Можно сказать… (Ряды: — О-ё-ёй! — Есть человек, Да совести нету! — Иваншин, подумай! — Иваншин, крой! — А сколько тебе Потанин За это?..) …Я — как свидетель… По существу же, Если колхоз — при нашей беде, Как бы дела Не стали хуже, А стали хуже Они везде. Ваш же укор Мне в укор едва ли,  — Чего мне стыдиться? Какой мне стыд? Лебяжинцы Вон как организовали — Народ до сих пор Оттуда бежит. Когда присмотреться, Так видишь ясно — В единоличии Слаще жись. Можно и порознь Жить согласно… (Крик из президиума: — Стыдись!) — Стыжуся, смотри-ка, Пуще огня! Знамена От ваших дел покраснели. Да что вы На самом деле на меня, Александр Иванович, В самом деле? Чего мне стыдиться? Какой мне стыд? Да что я  — В желаньях одинокий? Да вон — Середнячество не хотит! В рядах Поднялся Седой и широкий, В иконном окладе бороды, И выкатил Облегчающим лаем: — Насчет налогов туды-сюды, Колхоза ж действительно не желаем. Иваншин взметнулся: — Видишь, сласть Колхозная как приходится людям, На что нам сдалась Насильная власть?! Но басом Вывинтил злобу Юдин. Застлал его грудью: — Не нравится власть? (Почти застонав, Надвинувшись, Глухо.) Так, значит, Советская власть Не в сласть Тебе, Потанинская потаскуха? И тут же, Губы поджав, Чекмарев Встал, ожиданьем долгим помятый: — Поскольку Одергивают бедняков, Президиум Покидаю, ребята. И вынул платок. И гармонист, Смеясь, в темноте опрокинул банку, Поднял плечо, Приготовил свист, Готовый рвануть С ладов «Иркутянку». И гармонь — На красной вожже Рябая птица, — Сдержаться силясь, Дышала, поскрипывала, И уже Женатые гирьками перекрестились, «Пора» сказав, торопя затяжку, Шомполы щупая возле ног, Завидев, Что проломил Алексашка Грудью молчанья тонкий ледок,  — Он уже выдался весь, Готовый Пробиться сквозь молчанье и шум, Когда над собраньем Многопудовый Голос упал на весы: — Прошу. Голову наклоняя, Под знамя Шагал Ярков С тремя сыновьями. — Прошу… (Гармонист опустил плечо, Решив, что качнуться Покамест рано. Женатые зашептались: — Что еще? — Гирьки забыв Уложить в карманы.) 24 — Прошу, — Так сказал Ярков Евстигней. — Прошу разрешить Единое слово Сказать за себя И своих детей. И дали Высказаться Яркову. И он, смирной, Глазами печалясь, Гривастый, Потанину не чета, Вытянул среднему сыну палец: — Игнатий Евстигнеич, Читай! 25 Игнатий «Пятистенный, Железом венчанный Дом, После потанинского Пятый с краю, Со всем преимуществом И добром, А также двор, амбар и сараи. Саманка, баня, Летний загон, Сад с сиренью И протчей природой, Скрытые тесом со всех сторон, Полдесятины Под огороды. А также коней: Ходившие в паре Братки, Вороные от морд до хвоста. И привозной из Актюбы Гнедо-карий, Киргизская вымесь И тропота. А также, Окромя тропоты, Бабка И сын ее Норов рядом —  Кони, способные для пахоты И перевозки Чижолых кладов. И с ними Не на равной ноге Рыжая родовая кобыла, Бившая завсегда на байге Бегунцов Актюбинска И Баян-Аила. При ей жеребенок, Прозваньем Саня, Явившийся только в этом году, И к этим коням Кибитки и сани Исправные, На железном ходу. И к ним машины: Одна молотилка, Плуги, Бороны, Грабли и проч. Коровы две: Беляна и Милка, И с Милкою Годовалая дочь. Включая сюда — Запасы пшеницы Сто один пуд, Сто двадцать овса, Включая сюда Порося и птицу И пегого на привязи пса». 26 И рыжая Вымахнула кобылица, Жаркая, золотом богатая масть, Давая дыбки! Вот она косится Глазом, налитым кровью, ярясь. И, круг начертив Размашистым ходом, Встала — В бабках тонкая, Хороша! В нежных ноздрях Порхала порода, По жилам гуляла Злая душа. Под ней земля — Словно зерна в ступе, Тянет от нее Конюшенным холодком — То, будто барышня, переступит, То поведет Точеным ушком. Ишь молода — Кровей до отказу! И всё ей кажется — тесно тут… Сейчас на торжище Пестроглазом Мимо степных купцов Поведут. И рядом Зубы скалят Братки, Мастью темней Ночей в Заиртышье, И шиной мерцающие ходки, И дом, поднимающий в небо крыши. Плуга стальной осетр, борона В щучьих зубах, Грудное мычанье Ведерниц… И дождь проливной зерна Хлынул На ладони собранью. 27 Евстигней Павлович Вымолвил: — Вот, Евстигней Павлович Всё отдает! Всё! Останусь в рванье дерюжьем С детьми И сородичами Наравне. Пусть же хозяйство мое послужит Советской власти, Как раньше мне. Прошу всепублично вас И всурьез Кряду, Опомнившись От заблужденья, Дать моей просьбе Удовлетворенье — Вместе с семьей Зачислить в колхоз. Евстигней Павлович Вымолвил: — Вот, Страх, Альсандр Иваныч, берет. Страх берет, Товарищ Седых (Махнул на ряды рукой), Не скрываю  — Краснею перед властью за них, Примеру последовать Призываю. За мной пойдут, Понимают сами… — Пошептал кривыми усами, Пожевал бровями, Шапку снял И запел «Интернационал». 28 Потанин ноги вытянул, Слабый, За соседей едва локтями держась: «Хотя бы остепенился, Хотя бы… Что это он, товарищи, ась?» И чекмаревцы, забыв про гири, В диком смятении темноты Застыли, пятерни растопырив, Привстав и разинув глухие рты. Один Иваншин вдруг запотел. Вскочил, осел, поднялся снова, Взглянув на Потанина, на Яркова, Не выдержал и запел: «И это есть наш последний И решительный бой…» 29 «Али ты не любишь Мальчишку, али…» В снеговой пыли Парней шубы За плечо держали, Рядом шли. «Али затерялась Среди товарок, Али тебя выглядел Коммунист…» Гармонь проносил, Как богу подарок, Заломив башку, Хмельной гармонист. Это средь чадной Иртышской ночи, Переваливаясь Из сугроба в сугроб (—  Чего тебе надо? — Чего ты хочешь?), Кулацкий орудовал агитпроп. И, песню о любви смяв, К сласти ее приморив охоту (—  Не надобно нам никаких управ!), Частушку наяривали, Широкороты, Тяжелы, как деды их встарь, Свои, станишные, не постояльцы, И им подсвистывал Сам январь, Приладив к губам Ледяные пальцы: «Не ходи, Ярков, до них, Не води коней своих, Не хотят они таких, А хотят иметь нагих… Это счастье не по нам — Не хотят приучивать, Скоро будут мужикам Головы откручивать». 30

(Утром возле колодца бабы разговаривали: — Али это правда, али марево ли. Евстигней Палыч вчерась выступал за власть. И этак сурьезно: «Долю свою без остатка вам, говорит, отдаю». Мужики-то удерживают его, а он всё больше насчет своего: «Отдаю, говорит, народу и то и се». Отдает, сказать, без малого всё. — Юдинская невестка поправила рваные шали: — Как же, постиг. Отдает, покудова не отобрали… Хитрый Евстигней Палыч мужик. — Анфиса Потанина поставила ведра, белужьи руки воткнула в бока, широкой волной раскачала бедра: — А твой кто таков? А ты кто така? — Юдина невестка белым-бела, руки с коромыслом переплела, бровью застреляла: — Мой кто таков? Мой покудова не держал батраков, у мово покудова на крыше солома, мой покудова не выстроил пятистенного дома, моему покудова попы не приятели, от мово родные дочери не брюхатели… А Александр Иванович ему: «Не возьмем: на наших, говорит, ты загривках строил дом, нашей, говорит, кровью коней поил, из наших, говорит, костей наделал удил. Не надо нам кулацкого в колхоз лисья. Раскулачим, говорит, тебя, Ярков, и вся».)

31 Снег лежал, как мех дорогой, Чуть пошевеливаясь от ветра, Петух кукарекал И ждал ответа. А время было перед пургой. Снег лежал на тысячи верст, Глубокий, дымясь, Двухаршинный, санный. И вспыхивал его звериный ворс Где-то возле огней Зайсана. А небо спокойным не было. Молча, Не выкрикивая, не дыша, Большие тени летали по небу, Широкими рукавами маша. И в небе То ль рябь ходила кругами, То ль падал тонкий перстень луча, То ль рыбы с отрезанными головами Плыли, туман за хвостом волоча, В мутной воде Пробираясь еле… И может, то впрямь, Боясь зареветь, Метались, привстав на шатких качелях, Тени печальных иртышских ведьм, Похожих на птиц — хозяек метелей. Быть может, они, Молчальницы, Мчатся, Раскинув саженные рукава… …Но медленно Стала обозначаться Свирепая, сквозь муть, голова. И когда уже проступили В мутном свете Хитрый рот ее и глазища, В щель  — Длинно закричал «на помощь» ветер, Набок упал, и пошла метель. 32 Еще до утра аршин остался. От завалинок до самых труб Каждый дом — сед. Белоперого снегу повсюду Столь навалено, Будто целую ночь били Красноклювых гусей. Густо белоперье кругом лежало, А самый нежный пух — Из-под крыла, Которого добыто тож немало, На крыши метелица занесла. Намело снегу, глубоко, глубоко, По бровь им засыпаны дворы — Небо рассвета темней банных окон, Когда в банной печке Ходят пары. Сугробами непробитыми, Друг друга торопя, Из дому вышли Митины, Дружные братовья. И младший, в кривой папахе, Оглядываясь на дом, Шубу крепче запахивая, Вымолвил: — Что ль, пойдем. — И старший, чтоб не озябнуть, Руки — снегом натер. Схватился — ишь ветер! — за полу: — Вернемся, коль не храбер. — Мне что, когда б не увидели, Тут надобно бы тая…  — По улице крались Митины, Дружные братовья. И когда ярковский дом Под снегами Потянулся к ним из-за угла, — Старший сплюнул жемчугами И сказал: — Была не была. За дверью тихо спросили: — Кто там? Пол заплескался от босых ног, Телок замычал. — Свои! — (Позевота.) — От Милки, должно, Замычал телок… Вошли. Игнашка за руку: — Просим, В горницу, что ль, тогда. (Шепотком.) В горнице густо, как на покосе, Пахло сеном и молоком. Бабы всхрапывали и сквозь сон  «Господи милостивый» говорили. Игнашка вытащил рыбу: — Сом… — Налил зеленого из бутыли. Рядом хозяин шею гнул, В подштанниках. Супясь бровью, Старший Митин ему моргнул: — Павловичу, Ваше здоровье. Но тот отмахнул одеяльный шелк, Плечей шарахнулась сажень косая. — Вы как хотите… — И ушел. — Вашего дела Я не касаюсь. Игнашка смешок пустил жестяной: — Видишь ты (из зеленой бутыли)… Вы уж, ребята, Лучше со мной — Тятенька это мне поручили. Тятенька, знаете, старовер. Натура тятенькина другая, Я ему, тятеньке, не в пример… Как же мы, значится, располагаем. Гребень взял, надел галифе. — Игнатий Стигнеич, Молва худая — Братцу страшно, А один — куда я? — Страшно ли — Пестиком по голове. Впрочем, я, в случае, Не принуждаю. Но младший заторопился: — Но, но, Нету от братца, сказать, покою. Заладил и всё: Страшно да страшно. Да я завсегда Готов на такое. Мы сколь возле них Вертелись зазря, А что получили — Одне бумажки. Да я по любому из них заряд — Хоть по учительше, Хоть по Алексашке. Тогда в порядке Сошлись тесней И шепотом (из зеленой бутыли): — Коней! — Коней. — Добудем коней. — А выплата? — Как говорили. — Как говорили? — Так говорили. — Все-таки. (Из зеленой бутыли.) Рядом закашляли. Вздрогнул: — Ну, Что это? — Братья переглянулись. Вырвался И ушел в тишину Топот — быстрый какой! — вдоль улиц. Игнашка Ну ладно, будем считать Поденно, как говорят, али сдельно. Учительшу эту — Как ее звать?  — Вместе с Алексашкой в расчет принимать, Али ее принимать отдельно? Больно худа… — Уж это как вы…  — Игнатий подумал, зрачком играя: — Одна голова, Голова вторая, Опять же выходит — две головы. Ну ладно, за Алексашку даю Полета муки (в рыбину вилку). Корову. Лошадь, значит. Мою. И, как говорено раньше, Милку. Ну, что ли, к ним Еще порося. Ишь надарил — одно безобразье. Кур вам наловят, что ли, и вся, А за учительшу — Крысу разве. Митин старший придвинулся: — Ишь, У Милки, пожалуй, не те удои. У нас же, сам знаешь: И дом без крыши, И сам понимаешь — дело худое. Давай взамену Беляну — И в путь. Беляну давай, И обоим — любо… —  Но младший Капризно вытянул губы: — Меньше Рыжухи не соглашусь. — Что вы, ограбить меня хотите! — Били в ладони, Спор шелестел Из-за коровьих розовых титек… (Что вы, ограбить меня хотите!) Из-за лошажьих Рыжих мастей… — Как говорили! — Как говорили? Или Рыжуху, Игнатий, или… Игнашка вспотел, вынул платок. Курчавясь, привстав на нежных копытцах, С детским задумчивым любопытством Глядел из-за жерди На них телок. — Ну, так решили, что ли? — Игнатий Натужился, улыбнулся: — Орлы!  — Бабье тело пало с полатей И, пробежав, Растрясло полы. Солнце прошло по горнице вкось, У Митина старшего еле-еле Глаза зеленые подобрели: — Игнатий, Материалу б нашлось Бабе? Уважь… — Материалу? Ась? Попробуй, Тебя досыта Уважь-ка!  — Сундук разбудил со звоном Игнашка, Сквозь зубы молитвенно матерясь. И вынул цельный кусок голубого: — На тебе. Шелковый репис. Дарю. Твоя, поди, в жись не знала такого. Репис! Оставил голой свою. И вывел их В сенцы, в темь, в рогожу, И шепотом еще им: — Притом Тятенька предполагает Про то же, Что предпочтительнее Пестом. 33 Старший Митин Глазами водил, Вожжи держал Рукой деревянной: — Лошади — звери, Снег — что подстил, Садитесь, пожалуйста, Марья Иванна! А младший, кривя: — Как же-с, нельзя. Теперь покататься — первое дело. — Вставал на носки, Сапогами скользя, И ремень тянул, Чтоб дуга загудела. — Как же-с, нельзя. В колечко концы И коренному еще: — Становись, ты!  — И дутые вьюгою бубенцы Летели с дуги — последние листья. И пристяжная татарской княжной, Вся вороная. И снегом украшен Седой коренник, На подбор пристяжной — Первейшая иноходь! Барабашев! Старший смеялся, Глазами водил, Вожжи тянул Рукой деревянной: — Лошади — звери, Снег — что подстил, Садитесь, не бойтесь, Марья Иванна! И младший, глядя на туфли (Беда), На шубку и платье (стираный ситец): — Побольше бы сена, Кошму б сюда, Товарищ учительша, Не простудитесь. Пара прошла по улке в намет. Здорово! У Алексашкина дома Тропкой младшой Пробежал знакомой, В двери: — Сань, Марья Иванна зовет. — Едем? — Конечно. И лошади около. — Что ли, наган прихватить, потому — Метят? — У Митина сердце заекало. — Взять, что ли, Митин, наган? — Ни к чему. — Ну, так поехали. — Рады стараться, Мы им затянем, коням, удила. Мы их заставим! — Но мать подошла: — Саня, куда это? — В поле кататься. Горе прошло по глазам ее тенью: Может быть, думала что-то, тая. Худо, Когда, позабыв Про рожденье, Мать не целуют свою сыновья! Мало ли что… Только сани сквозь стужу Двинулись, Только запела дуга, Что-то смекнув, Заблистали И тут же С хохоту покатились снега, Вычертив за избы, в поле, по скату, Заяц бы только Не перебежал, Только б не вылез сквозь сено носатый, Скрытый до времени Самопал. Только бы путь Наезженный, санный, Только б разбега Кромешная власть! Старший на козлах Качался, как пьяный, Пестик за пазухой Чуял, томясь. А младший думал: «Значится, так… Значится, если забрать полукругом, Тут же в соседстве, значит, друг с другом Марьины сопки и слева овраг. Сразу от сопок будет провал, Ежели пара вдруг разомчится, Тут бы, видать, и должно случиться, Только бы старший не оплошал. Сначала крестом, А после пестом. Значится, выбрать только мгновенье, Коней загнать, заморить и потом По Черлаку разгласить нападенье. Дескать, в шалях, неизвестно кто, Вроде как всемером али боле, Взяли в оружие и дреколье, Нас-де же треснули, значит, и то Вон как царапнули… Вы, мужики! Дескать, катайте-ка порысистей… Нам-де пригодны лишь коммунисты, Вы еще вспомните, кто мы таки». Вытянул кнут, В колоб выкрутил вожжи, Дыбом встаращилась шуба на нем, Марьины сопки… — Залетные! Что же, Иль, Александр Иваныч, Катнем? И лошади взяли, И ветер в лицо Ударил крылом молодым Что есть силы. И пристяжная Согнулась в кольцо, Башку на лету На снега положила. И коренник, как цыган хохоча, Сиял, окружен голубыми ветрами, То будто бы шубу Срывая с плеча, То самое небо Хватая зубами. И вот оно, Вкось набегая, летит, Мелькает в кустах Алексашкино детство, Под крупным дождем Заблестевших копыт. От шепота юности Некуда деться. И сани бросались, Зарывшись в обвалах, Вперед, Как хмельная, смертельным концом, Бросалась в сумятицу войн небывалых Шальная тачанка С убитым бойцом. А Митин на козлах Шатался, как пьяный, Да вдруг обернулся На полном скаку: — Довольно! Приехали, Марья Иванна! — И Марью Иванну Пестом по виску. Мир гулко шатнулся — Ни солнца, ни снегу. Совсем оплошал, Перед криком затих, И пара в деревья метнулась с разбегу, Да так, что на сучьях Повисла кривых. И тут же насели, Свирепо и тяжко, За шею схватили. Была не была. Он вырвался — в чащу. Смотри, Алексашка, По Марьиным сопкам Охота пошла. По кручам, по рытвинам, Вдаль над рекою Заговорил не шутя самопал. Ты ветер схватил, Словно ветку, рукою И с пригоршней дроби под сердцем упал. Последние силы упал собирая, Чтоб выплюнуть сволочи этой еще: — Предатели… Гадины… Умираю. Товарищи… отомстят. — А братья рассуждали: — Надо уметь, Надо, ох надо! Надо учительшу посмотреть. Пошли к саням. Ласкались кони, Терли друг другу шеи. Бровь Чуть приподняв, Склонясь по-вороньи, Долго Егор разглядывал кровь. Вывели коней на дорогу братцы, Затряслась дуга — собор бубенцов,                Но тут издалече,                С двух концов,                Начали голоса                На них надвигаться. 34 — Ве-е-едут. — И тут, Кулаки вздымая, Бежал Черлак (Убивцев веду-ут), И тут Первым Ярков на крыльцо шагнул — Огневая Рубаха на нем И черный тулуп. И Митины за ним, Кривобоки, немы, Перекосило, скрючило их, А по бокам — зеленые шлемы И синяя сталь Сторожевых. А к воротам уже Подошла подвода, — Сани Под парусом медвежьим — Корабль. Пристяжные глотали Удил гремучую воду, Заиндевел коренник И зяб. — Ве-е-е-едут! — Ярков уже ногу ставил На ступень последнюю, На снег встал, И веко тяжелое, будто ставень, Над глазом остывшим Приподнимал. Но сбоку, Дорогу пересекая, Выше крыш занося кулак, Рванулась ненависть людская, И, запыхавшись, Вбежал Черлак. И, многоликий, Пошел к крыльцу. Так и стояли — Лицом к лицу. Черлак еще не знал, Зачем с дубьем, С вилами у этого он у крыльца. Но не было, не было лица на нем, Не было на нем Лица. Дух переводя, Куда-то спеша, Стоял он, громко дыша. И сделал шаг один, небольшой, К крыльцу, И снова стояли лицом к лицу. И младший Митин Не выдержал — с каблуков. Воздух кусая, заплакал и скоро Заговорил: — Соседи! Ярков… Телку сулил… По его наговору… Молча, второй, чуть поболе, шаг Сделал навстречу ему Черлак. И кто-то явственно, Как часы бьют, Сказал: — Какой здесь Может быть суд? Просим их выдать нам. Мы им — трибунал. — И голос бабий запричитал, Запричитал: «Ах, уж как лежал Сашенька наш родненький, Все-то личико у него В кровиночках, Пальчики-то все перебитые…» И сразу толпа пошла на крыльцо — Горем вскрыленная стая, Но стали холодное полукольцо Сомкнулось, И голос: — Остановись, стреляю! («…А уж как глазыньки-то у него Запеклись, у милого, Весь-то лежит измученный, Изувеченный…») ЭПИЛОГ Трехъярусное раскачивая войло, сопя, Коротконогий, Нагулявший мяс до отказу, Коровьи запахи втягивая в себя. Багровошерстный, золотоглазый, Неповоротлив, нетороплив, Останавливаясь, чтоб покоситься, Курчавый лоб до земли склонив, Он Надвигался На станицу. И на бугре, Над шатким мостом, Над камышовой речной прохладой, Встал, ударяя львиным хвостом, Пылая, — лютый водитель стада. И вслед за ним По буграм покатым Вслед за мужем, за бугаем, С хребтами красными от заката, Багровым осыпанные репьем, Вслушиваясь В длинный посвист бича, Окружены сияньем и ревом, Четверорогое вымя Тяжело волоча, Шли одичавшие за день коровы. Солнце они несли на хребтах, Степь в утробах, — Полынь и траву ее. …А в ивняке, от станицы в ста шагах, Закружилось пьяное комарье. Это трубила Начало ночь. Утка закрякала. В темень, во мглу Старая сова зазывала дочь Учиться охотскому ремеслу. И кто-то в ивняке, На том берегу, Тяжелый, сквозь заросли пробираясь, Спросил: — Стараешься ли? — Ста-ра-юсь. Спросил еще: — Бе-ре-жешь? — Берегу.  — И кто-то в ивняке, оклад бороды Поглаживая, Над ширью воды, На стадо сверкающее взирая, Сказал: — Насчет колхоза туды-сюды, Но Фильке Иваншину Не доверяю, Сукину сыну… А Филька шел, Улыбку в хвою бородки спрятав, В уме прикидывая: «Хорошо, Коровий генерал-губернатор: Ишь, доверяют, стало быть… Шутка ли? Всё колхозное стадо — Думал, что ни за что, стало быть, Так сказать, мужикам не забыть Прения мои и доклады… А вдруг припомнят, ну-ка…» И сразу Вычертил след змеиный бичом Вслед бугаю: — Пошел, лупоглазый, Опаздываю, А ему нипочем. …………………………………………… А по станице шумели: — Идет, Гонят. — Кого? — Обчественный скот. Вся станица встала кругом, И, еще тихи и робки, Доярки переглядывались с испугом, Туже завязывая платки, Слыша, как гул идет со степи: — Справимся ль? Господи, пособи! Управимся ли… — И тогда Старшая сказала: — Чего там! Айда! И, приподняв усмешкою Губ края, Рукав засучивая сурово, Хитро мигнула на бугая: — Весь в хозяина, весь в Яркова. А окладистобородый Тут же при всех Подошел к Иваншину: — А ну-ка, Был за тобою грех? — Был грех. — Высказывался за тех? — За тех. — Наука это тебе? — Наука. — Свое? — на скотину косясь. — Свое. — С уважением пасешь? — Пасу с уваженьем. — Предпочтеньем дорожишь? — Дорожу предпочтеньем. — Бережешь ее? — Берегу ее. 1933–1934

ПЕСНЯ О ТОМ, ЧТО СТАЛОСЬ С ТРЕМЯ СЫНОВЬЯМИ ЕВСТИГНЕЯ ИЛЬИЧА НА БЕЛОМОРСТРОЕ

Первый сын не смирился, не выждал Ни жены, ни дворов, ни коров — Осенил он крестом себя трижды И припомнил родительский кров. Бога ради и памяти ради, Проклиная навеки ее, Он петлю себе тонкую сладил И окончил свое житие. Сын второй изошел на работе Под моряны немыслимый вой — На злосчастном песке, на болоте Он погиб, как боец рядовой. Затрясла лихоманка детину, Только умер он все ж не врагом — Хоронили кулацкого сына, И чекисты стояли кругом. Ну а третьему — воля, и сила, И бригадные песни легки, — Переходное знамя ходило В леву руку из правой руки. Бригадиром, вперед, не горюя, Вплоть до Балтики шел впереди, И за это награду большую Он унес с собой в жизнь на груди. Заревет, Евстигнёшке на горе, Сивых волн непутевый народ И от самого Белого моря До Балтийского моря пройдет. И он шел, не тоскуя, не споря, Сквозь глухую, медвежью страну. Неспокойное Белое море Подъяремную катит волну. А на Балтике песня найдется, И матросские ленты легки, Смотрят крейсеры и миноносцы На Архангел из-под руки. С горевыми морянами в ссоре, Весть услышав о новом пути, Хлещет посвистом Белое море И не хочет сквозь шлюзы идти. 1934

ИЗ ЦИКЛА «СТИХИ МУХАНА БАШМЕТОВА»

Нине Голицыной

1. ГАДАНЬЕ Я видел — в зарослях карагача Ты с ним, моя подруга, целовалась. И шаль твоя, упавшая с плеча, За ветви невеселые цеплялась. Так я цепляюсь за твою любовь. Забыть хочу — не позабуду скоро. О сердце, стой! Молчи, не прекословь, Пусть нож мой разрешит все эти споры. Я загадал — глаза зажмурив вдруг, Вниз острием его бросать я буду, — Когда он камень встретит, милый друг, Тебя вовек тогда я не забуду. Но если в землю мягкую войдет — Прощай навек. Я радуюсь решенью… Куда ни брось — назад или вперед — Всё нет земли, кругом одни каменья. Как с камнем перемешана земля, Так я с тобой… Тоску свою измерю — Любовь не знает мер — и, целый свет кляня, Вдруг взоры обращаю к суеверью. 2. РАССТАВАНЬЕ Ты уходила, русская! Неверно! Ты навсегда уходишь? Навсегда! Ты проходила медленно и мерно К семье, наверно, к милому, наверно, К своей заре, неведомо куда… У пенных волн, на дальней переправе, Всё разрешив, дороги разошлись, — Ты уходила в рыжине и славе, Будь проклята — я возвратить не вправе, — Будь проклята или назад вернись! Конь от такой обиды отступает, Ему рыдать мешают удила, Он ждет, что в гриве лента запылает, Которую на память ты вплела. Что делать мне, как поступить? Не знаю! Великая над степью тишина. Да, тихо так, что даже тень косая От коршуна скользящего слышна. Он мне сосед единственный… Не верю! Убить его? Но он не виноват, — Достанет пуля кровь его и перья — Твоих волос не возвратив назад. Убить себя? Все разрешить сомненья? Раз! Дуло в рот. Два — кончен! Но, убив, Добуду я себе успокоенье, Твоих ладоней всё ж не возвратив. Силен я, крепок, — проклята будь сила! Я прям в седле, — будь проклято седло! Я знаю, что с собой ты уносила И что тебя отсюда увело. Но отопрись, попробуй, попытай-ка, Я за тебя сгораю со стыда: Ты пахнешь, как казацкая нагайка, Как меж племен раздоры и вражда. Ты оттого на запад повернула, Подставила другому ветру грудь… Но я бы стер глаза свои и скулы Лишь для того, чтобы тебя вернуть! О, я гордец! Я думал, что средь многих Один стою. Что превосходен был, Когда быков мордастых, круторогих На праздниках с копыт долой валил. Тогда свое показывал старанье Средь превращенных в недругов друзей, На скачущих набегах козлодранья К ногам старейших сбрасывал трофей. О, я гордец! В письме набивший руку, Слагавший устно песни о любви, Я не постиг прекрасную науку, Как возвратить объятия твои. Я слышал жеребцов горячих ржанье И кобылиц. Я различал ясней Их глупый пыл любовного старанья, Не слыша, как сулили расставанье Мне крики отлетавших журавлей. Их узкий клин меж нами вбит навеки, Они теперь мне кажутся судьбой… Я жалуюсь, я закрываю веки… Мухан, Мухан, что сделалось с тобой! Да, ты была сходна с любви напевом, Вся нараспев, стройна и высока, Я помню жилку тонкую на левом Виске твоем, сияющем нагревом, И перестук у правого виска. Кольцо твое, надетое на палец, В нем, в золотом, мир выгорал дотла, — Скажи мне, чьи на нем изображались Веселые сплетенные тела? Я помню всё! Я вспоминать не в силе! Одним воспоминанием живу! Твои глаза немножечко косили, — Нет, нет! — меня косили, как траву. На сердце снег… Родное мне селенье, Остановлюсь пред рубежом твоим. Как примешь ты Мухана возвращенье? Мне сердце съест твой одинокий дым. Вот девушка с водою пробежала. «День добрый», — говорит. Она права, Но я не знал, что обретают жало И ласковые дружества слова. Вот секретарь аульного совета, — Он мудр, украшен орденом и стар, Он тоже песни сочиняет: «Где ты Так долго задержался, джалдастар?» И вдруг меня в упор остановило Над юртой знамя красное… И ты! Какая мощь в развернутом и сила, И сколько в нем могучей красоты! Под ним мы добывали жизнь и славу И, в пулеметный вслушиваясь стук, По палачам стреляли. И по праву Оно умней и крепче наших рук. И как я смел сердечную заботу Поставить рядом со страной своей? Довольно ныть! Пора мне на работу, — Что ж, секретарь, заседлывай коней. Мир старый жив. Еще не всё сравнялось. Что нового? Вновь строит козни бий? Заседлывай коней, забудь про жалость — Во имя счастья, песни и любви. 3 Я, Мухан Башметов, выпиваю чашку кумыса И утверждаю, что тебя совсем не было. Целый день шустрая в траве резвилась коса — И высокой травы как будто не было. Я, Мухан Башметов, выпиваю чашку кумыса И утверждаю, что ты совсем безобразна, А если и были красивыми твои рыжие волоса, То они острижены тобой совсем безобразно. И если я косые глаза твои целовал, То это было лишь только в шутку, Но, когда я целовал их, то не знал, Что всё это было лишь только в шутку. Я оставил в городе тебя, в душной пыли, На шестом этаже с кинорежиссером, Я очень счастлив, если вы смогли Стать счастливыми с кинорежиссером. Я больше не буду под утро к тебе прибегать И тревожить твоего горбатого соседа, Я уже начинаю позабывать, как тебя звать И как твоего горбатого соседа. Я, Мухан Башметов, выпиваю чашку кумыса, — Единственный человек, которому жалко, Что пропадает твоя удивительная краса И никому ее в пыльном городе не жалко! 4. НАХОДКА НА БУХТАРМЕ В песке и грязи речонки, Далеко известной речонки Бухтармы, Тяжелые кости, Рыжие кости, Длинные кости находили мы. Из Актюбы приехал На Бухтарму дуана И сказал собравшимся: «Видите, какова у костей длина! Кто встречал другие, Подобные им? Каждую кость, Любую кость Не унести двоим!» Продолжал говорить Дуана из Актюбы: «Я разгадку костей, Этих ржавых костей, добыл. Священные кости это — Молиться надо! Знаменитые кости — Почитать их надо! Кости великанов, Но добрых, не злых, Спляшем мы священную Пляску на них». И съезжались аулы Смотреть на кости, К первым богатырям Приезжали гости. Известие шло от Павлодара До Баян-Аула, — А потом и дальше Известие повернуло. И к воде бухтарминской, К бухтарминской тине Съезжались все, И костры горели в долине. Но вот из Омска Прибыла экспедиция. Говорит начальник экспедиции: «Не молиться мы приехали — Совсем за другим. Из вязкой тины, Глубокой тины Добудем мы кости И сохраним! Приниматься за дело Нужно скорей. Это кости не богатырские, А кости Невиданных здесь зверей, Дорогостоящие кости зверей, Редкие кости зверей!» Не уверены в правде начальника, Казахи говорят: «Едва ли. Мы подобных зверей В степях не встречали, Да, не встречали Подобных зверей мы На берегах речонки, Далеко известной Речонки Бухтармы». Отвечает начальник: «Теперь их нет, Они перевелись уже Множество множеств лет. Ни один из них Теперь не живет, Их истребил Лед, Лед, Лед! Лед, сверкающий На вершинах Алтая, Здесь лежал, блестя И не тая». И аулы узнали, Что не было богатырей, Услыхали аулы, Про дорогостоящих, Невиданных, Редких зверей. Уваженьем прониклись К начальнику экспедиции И перестали молиться. А дуана, испугавшись, Чтоб с ним не случилось беды, Вновь в Актюбы Проложил следы. И в сотый раз опозорена его седина: Наврал, наврал седой дуана. Так и выходит: Наврал дуана, Вот тебе и на! Мы слыхали, что Утешился он, Сказки детям Рассказывает он: Будто бы уцелевшие От льда, Льда, Льда По ночам пробегают Огромных зверей стада, И под их Косматыми лапами Степь дрожит, И наутро Звездами, Звездами, Звездами солончак разбит. Да и много еще чего Рассказывает дуана — Всем известна Его языка длина. Ну и пусть он детям Сказки рассказывает!.. 5. ПЫЛЬ Я, Амре Айтаков, весел был, Шел с верблюдом я в Караганды. Шел с верблюдом я в Караганды, Повстречался ветер мне в степи. Я его не видел — Только пыль, Я его не слышал — Только пыль Прыгала безглазая в траве. И подумал я, что умирать С криком бесполезно. Всё равно После смерти будет Только пыль. Ничего,  — Одна лишь только пыль Будет прыгать, белая, в траве. Спрятал ноздри рваные верблюд, Лег на землю. «Старый мой верблюд, Слушай, слушай! Это только пыль, Ничего,  — Одна лишь только пыль Прыгает по спутанной траве». Стал я громко хохотать: «Ну что ж?..» Стал смеяться дерзко я: «Постой, Ты смешна, Крутящаяся пыль, Не страшна ты, Бешеная пыль, Прыгающая в траве». Пусть засыпан буду я песком, Пусть один погибну я в песках, Не страшна ты и безвредна, пыль. Ничего Ты не изменишь, пыль, Задохнешься Ты сама в траве! Человек бессмертен столько раз, Сколько раз Он смерть свою встречал. Сквозь тебя Пройду я мертвым, пыль, Я пройду в Караганды сквозь пыль, Весело ступая по траве. И, свою подругу там обняв, Я шепну ей на ухо смеясь: «Дорогая, Мне встречалась пыль, Старая, Невидящая пыль, Прыгающая смешно». 6. ОБРАЩЕНИЕ На север, к Тоболу          все глуше —          трясина топи,          рыжая мшарь и леса.          Дикие гуси, крякуши. Но и тут  —          всё поет. Лягушка — и та поет. И у каждого свои голоса. Если бы отбубнили все комары,          в мире стало б скучнее, Так квакайте, квакушки,           летней ночью,           раздуваясь           в прудах и болотах                                         сильнее!.. Я простой, как бурдюк,            но и меня смущает            тревога гудков,            барабана гугнивая дробь. Ирина, скажи:              хоть воробьиный голос                                                 есть у меня? Хоть трели лягушки,             гибкость ужа,             ящериц прыть,             кузнечиков треск                                                   есть у меня? Козлиное лицо,              пьяные прыжки мои,              рачий свист,             черепашья страсть              могут тебя рассмешить на минутку? Аришка, скажи. Ты мое счастье глазастое,              рысь мохноухая,              моя подводная незабудка. 7 Как тень купальщицы — длина твоя. Как пастуший аркан — длина твоя. Как взгляд влюбленного — длина твоя.                В этом вполне уверен я. Пламени от костра длиннее ты. Молнии летней длиннее ты. Дыма от пальбы длиннее ты.                Плечи твои широки, круты. Но короче                 свиданья в тюрьме, Но короче                 удара во тьме — Будто перепел                 в лапах орла, Наша дружба                 с тобой                                   умерла. Пусть же крик мой перепелиный, Когда ты танцуешь, мой друг, Цепляется за твою пелерину, — Охрипший в одиночестве длинном, Хрящами преданных рук. 8. ВОСПОМИНАНИЕ О РУССКОЙ Ты длинна, как солнца луч в амбаре, Где лежат горячие хлеба… Пыльные, цветастые татаре Бьют в барыш в ладони на базаре… В честь твою, Ирина, в Атбасаре Начинались пляски и пальба. Оттого ль, как рыжая лисица, Ночью память грудь мою грызет. Ты — крылата, коршуна сестрица. Ты длинна, длинней полета птицы, И горька. Горька, как дикий мед. Оттого ль средь гульбищ сабантуя Я один от кумыса не пьян. Я с разлукой спорю, я ревную, Я ношу занозу золотую В самом сердце горестном, Мухан. 1931–1934

ИЗ ЦИКЛА «ИРИНЕ ГОРЛИЦЫНОЙ»

1. ЕЙ И АЛЕКСЕЮ КРУЧЕНЫХ От ревности девушки хорошеют. Глаза твои шире речных карасей. Восславил твои зубы И мою шею Ревностный заступник наш, Выдумщик цветастый Алексей! Восславил тебя, длинноногую Бескрылую птаху, На струны комнат Пятиярусных Положил персты. Струны же сами тебе Славу рокотаху, Рабьи струны, Натянутые На гусли            в четыре                               версты. 2 Ты припомни, как был неуютен на постелях Григорий Распутин  — Человек                        из Тобольских краев. Но некрепкое                        узкое тело о медведях                          узнать захотело, о деревне                        в шестнадцать дворов!.. 3 В цвету твоих меньших годов На рубежах столетий старших Идешь — линкольн среди фордов, Советских хахальниц фельдмаршал. 4. Н. Д. Голицыной Дождусь ли, когда у Нины расцветут в глазах именины? А покамест у Нины горький рот, и в глазах у Нины всенощная идет! 5 Гляжу на купальщицу Нину — уж больно хитра!                       Ноги у Нины                                          стро-о-о-ойные,                                          как у самого осетра. И в глазах у Нины  —                                         пол-океана,                                                   и того океана  —                                                               вода окаянна! 1934

ПЕСЕНКА ДЛЯ КИНО

Выйди, выйди в утреннее море И закинь на счастье невода. Не с того ль под самою кормою Разрыдалась синяя вода. Позабыл, со мною не простился, Не с того ль, ты видишь, милый, сам, Расходился Каспий, рассердился, Гонит Каспий волны к берегам. Не укутать тонкой шалью плечи, Не хочу, чтоб шторм не уставал, Погляди, идет ко мне навстречу, Запевает самый старый вал. Я тебя не позабуду скоро, Ты меня забудешь, может быть… Выйди в море, — самая погода Золотую рыбицу ловить. 1934

«Опять вдвоем…»

Опять вдвоем, Но неужели, Чужих речей вином пьяна, Ты любишь взрытые постели, Моя монгольская княжна! Напрасно, очень может статься… Я не дружу с такой судьбой. Я целый век готов скитаться По шатким лесенкам с тобой, И слушать  — Как ты жарко дышишь, Забыв скрипучую кровать, И руки, чуть локтей повыше, Во тьме кромешной целовать. Февраль 1934

ШУТКА

Негритянский танец твой хорош, И идет тебе берет пунцовый, И едва ль на улице Садовой Равную тебе найдешь. Есть своя повадка у фокстрота, Хоть ему до русских, наших, — где ж!.. Но когда стоишь вполоборота, Забываю, что ты де-ла-ешь. И покуда рядом нет Клычкова, Изменю фольклору — каково! Румба, значит. Оченно толково. Крой впристучку. Можно. Ничего. Стой, стой, стой, прохаживайся мимо. Ишь, как изучила лисью рысь. Признаю всё, что тобой любимо, Радуйся, Наталья, веселись! Только не забудь, что рядом с нами, Разбивая острыми носами Влаги застоялый изумруд, По «Москве» под злыми парусами Струги деда твоего плывут. Март 1934

СТИХИ В ЧЕСТЬ НАТАЛЬИ

В наши окна, щурясь, смотрит лето, Только жалко — занавесок нету, Ветреных, веселых, кружевных. Как бы они весело летали В окнах приоткрытых у Натальи, В окнах незатворенных твоих! И еще прошеньем прибалую — Сшей ты, ради бога, продувную Кофту с рукавом по локоток, Чтобы твое яростное тело С ядрами грудей позолотело, Чтобы наглядеться я не мог. Я люблю телесный твой избыток, От бровей широких и сердитых До ступни, до ноготков люблю, За ночь обескрылевшие плечи, Взор, и рассудительные речи, И походку важную твою. А улыбка — ведь какая малость! — Но хочу, чтоб вечно улыбалась — До чего тогда ты хороша! До чего доступна, недотрога, Губ углы приподняты немного: Вот где помещается душа. Прогуляться ль выйдешь, дорогая, Всё в тебе ценя и прославляя, Смотрит долго умный наш народ, Называет «прелестью» и «павой» И шумит вослед за величавой: «По стране красавица идет». Так идет, что ветви зеленеют, Так идет, что соловьи чумеют, Так идет, что облака стоят. Так идет, пшеничная от света, Больше всех любовью разогрета, В солнце вся от макушки до пят. Так идет, земли едва касаясь, И дают дорогу, расступаясь, Шлюхи из фокстротных табунов, У которых кудлы пахнут псиной, Бедра крыты кожею гусиной, На ногах мозоли от обнов. Лето пьет в глазах ее из брашен, Нам пока Вертинский ваш не страшен — Чертова рогулька, волчья сыть. Мы еще Некрасова знавали, Мы еще «Калинушку» певали, Мы еще не начинали жить. И в июне в первые недели По стране веселое веселье, И стране нет дела до трухи. Слышишь, звон прекрасный возникает? Это петь невеста начинает, Пробуют гитары женихи. А гитары под вечер речисты, Чем не парни наши трактористы? Мыты, бриты, кепки набекрень. Слава, слава счастью, жизни слава. Ты кольцо из рук моих, забава, Вместо обручального одень. Восславляю светлую Наталью, Славлю жизнь с улыбкой и печалью, Убегаю от сомнений прочь, Славлю все цветы на одеяле, Долгий стон, короткий сон Натальи, Восславляю свадебную ночь. Май 1934

ИРТЫШ

Камыш высок, осока высока, Тоской набух тугой сосок волчицы, Слетает птица с дикого песка, Крылами бьет и на волну садится. Река просторной родины моей, Просторная, Иди под непогодой, Теки, Иртыш, выплескивай язей —  Князь рыб и птиц, беглец зеленоводый. Светла твоя подводная гроза, Быстры волны шатучие качели, И в глубине раскрытые глаза У плавуна, как звезды, порыжели. И в погребах песчаных в глубине, С косой до пят, румяными устами, У сундуков незапертых на дне Лежат красавки с щучьими хвостами. Сверкни, Иртыш, их перстнем золотым! Сон не идет, заботы их не точат, Течением относит груди им И раки пальцы нежные щекочут. Маши турецкой кистью камыша, Теки, Иртыш! Любуюсь, не дыша, Одним тобой, красавец остроскулый. Оставив целым меду полковша, Роскошествуя, лето потонуло. Мы встретились. Я чалки сам отдам, Я сердца вновь вручу тебе удары… По гребням пенистым, по лебедям Ударили колеса «Товар-пара». Он шел, одетый в золото и медь, Грудастый шел. Наряженные в ситцы, Ладонь к бровям, сбегались поглядеть Досужие приречные станицы. Как медлит он, теченье поборов, Покачиваясь на волнах дородных… Над неоглядной далью островов Приветственный погуливает рев — Бродячий сын компаний пароходных. Катайте бочки, сыпьте в трюмы хлеб, Ссыпайте соль, которою богаты. Мне б горсть большого урожая, мне б Большой воды грудные перекаты. Я б с милой тоже повстречаться рад — Вновь распознать, забытые в разлуке, Из-под ресниц позолоченный взгляд, Ее волос могучий перекат И зноем зацелованные руки. Чтоб про других шепнула: «Не вини…» Чтоб губ от губ моих не отрывала, Чтоб свадебные горькие огни Ночь на баржах печально зажигала. Чтобы Иртыш, меж рек иных скиталец, Смыл тяжкий груз накопленной вины, Чтоб вместо слез на лицах оставались Лишь яростные брызги от волны! Август 1934

ГОРОЖАНКА

Горожанка, маков цвет Наталья, Я в тебя, прекрасная, влюблен. Ты не бойся, чтоб нас увидали, Ты отвесь знакомым на вокзале Пригородном вежливый поклон. Пусть смекнут про остальное сами. Нечего скрывать тебе — почто ж! — С кем теперь гуляешь вечерами, Рядом с кем московскими садами На высоких каблуках идешь. Ну и юбки! До чего летучи! Ситцевый буран свиреп и лют… Высоко над нами реют тучи, В распрях грома, в молниях могучих, В чревах душных дождь они несут. И, темня у тополей вершины, На передней туче, вижу я, Восседает, засучив штанины, Свесив ноги босые, Илья. Ты смеешься, бороду пророка Ветром и весельем теребя… Ты в Илью не веришь? Ты жестока! Эту прелесть водяного тока Я сравню с чем хочешь для тебя. Мы с тобою в городе как дома. Дождь идет. Смеешься ты. Я рад. Смех знаком, и улица знакома, Грузные витрины Моссельпрома, Как столы на пиршестве, стоят. Голову закинув, смейся! В смехе, В громе струй, в ветвях затрепетав, Вижу город твой, его утехи, В небеса закинутые вехи Неудач, побед его и слав. Из стекла и камня вижу стены, Парками теснясь, идет народ. Вслед смеюсь и славлю вдохновенно Ход подземный метрополитена И высоких бомбовозов ход. Дождь идет. Недолгий, крупный, ранний — Благодать! Противиться нет сил! Вот он вырос, город всех мечтаний, Вот он встал, ребенок всех восстаний, — Сердце навсегда мое прельстил! Ощущаю плоть его большую, Ощущаю эти этажи,  — Как же я, Наталья, расскажи, Как же, расскажи, мой друг, прошу я, Раньше мог не верить в чертежи? Дай мне руку. Ты ль не знаменита В песне этой? Дай в глаза взглянуть. Мы с тобой идем. Не лыком шиты — Горожане, а не кто-нибудь. Сентябрь 1934

КЛЯТВА НА ЧАШЕ

Брата я привел к тебе, на голос Обращал вниманье. Шла гроза. Ядра пели, яблоко кололось, Я смотрел, как твой сияет волос, Падая на темные глаза. Голос брата неумел и ломок, С вихрями грудными, не простой — Ямщиковских запевал потомок, Ярмарочный, громкий, золотой. Так, трехкратным подтвержденьем славной, Слыханной и прочной простоты, Тыщи лет торжествовавшей, явной, Мы семьей сидели равноправной — Брат, моя поэзия и ты. Брат держал в руках своих могучих Чашу с пенным, солнечным вином, Выбродившим, выстоянным в тучах, Там, в бочагах облачных, шатучих, Там, под золотым веретеном! Брат рожден, чтоб вечно отражалась В нем страна из гнева и огня, Он — моя защита и родня, Он — всё то, что позади осталось, Всё, что было милым для меня. Чаша у тебя в руках вторая… Ты ее поднимешь вновь и вновь, Потому что, в круг нас собирая, Вкруг нее, горя и не сгорая, Навсегда написано: любовь. Как легко ты эту держишь тяжесть — Счастие, основу, вечный свет! Вот он бродит, пенясь и куражась, Твой настой из миллионов лет! Сколько рук горячих исходила Эта чаша горькая, пока И твоя в ней потонула сила? Я ее, чтоб ты сильней любила, Поцелую в мутные бока. Я клянусь. На чем мне больше клясться? Нет замены, верен твой сосуд — Начиная плакать и смеяться, Дети, им рожденные, теснятся, Громко матерям соски сосут. Ну, а я? На лица глядя ваши, Радуюсь, скорблю, но на беду Я средь вас, соратник ваш, без чаши… Где ее, скажите мне, найду? Я стою пред миром новым, руки Опустив, страстей своих палач, Не познавший песни и науки. Позади — смятенье и разлуки, Хрип отцовский, материнский плач. Впереди, с отставшим не считаясь, Часовые заняли места. Солнце косо вылетит. Шатаясь, Гибельная рухнет чернота. Так смелей! Сомнения разрушу, Вместе с ними, молодость, вперед! Пусть я буду проклят, если струшу, Пусть тогда любовь мою и душу, Песнь мою гранатой разорвет! 1934

ПОСЛАНИЕ К НАТАЛИИ

Струей грохочущей, привольной Течет кумыс из бурдюка. Я проживаю здесь довольный, Мой друг, и счастливый пока. Судьбы свинчаткою не сбитый, Столичный гость и рыболов, Вдыхаю воздух знаменитый Крутых иртышских берегов. На скулах свет от радуг красных, У самых скул шумит трава — Я понимаю, сколь прекрасны Твои, Наталия, слова. Ты, если вспомнить, говорила, Что время сердцу отдых дать, Чтобы моя крутая сила Твоей красе была под стать. Вот почему под небом низким Пью в честь широких глаз твоих Кумыс из чашек круговых В краю родимом и киргизском, На кошмах сидя расписных! Блестит трава на крутоярах… В кустах гармони! Не боюсь! В кругу былин, собак поджарых, В кругу быков и песен старых Я щурюсь, зрячий, и смеюсь, И лишь твои припомню губы, Под кожей Яблоновый сок — Мир станет весел и легок: Так грудь целует после шубы Московский майский ветерок. Пусть яростней ревут гармони, Пусть над обрывом пляшут кони, Пусть в сотах пьяный зреет мед, Пусть шелк у парня на рубахе Горит, и молкнет у девахи Закрытый поцелуем рот. Чтоб лета дальние трущобы Любови посетила власть, Чтоб ты, мне верная до гроба, Моя медынь, моя зазноба, Над миром песней поднялась. Чтобы людей полмиллиона Смотрело, головы задрав, Над морем слав, над морем трав И подтвердило мне стозвонно, Тебя выслеживая: прав. Я шлю приветы издалёка, Я пожеланья шлю… Ну что ж? Будь здорова и краснощека, Ходи стройней, гляди высоко, Как та страна, где ты живешь. 1934

ПЕСНЯ ЮГО-ЗАПАДНЫХ СЛАВЯН

Прискакали два лыцаря к красотке, У красотки вся квартера освещена. Выставила им водки и селедки, Полюбовника за дверь выставила она. Звякали уздечками серебряными кони На привязи. Огни потушил телеграф. Дала красотка лыцарям по иконе, Но полюбовник, «смертию смерть поправ», Вновь возвратился в обогретое место, По-другому повернулось дело теперь: Он ее жених, а красотка — его невеста, Дверь закрыта. Лыцари, выламывайте                                                            напрочь дверь! 1934

ДРУГУ-ПОЭТУ

Здравствуй в расставаньи, брат Василий! Август в нашу честь золотобров, В нашу честь травы здесь накосили, В нашу честь просторно настелили Золотых с разводами ковров. Наши песни нынче подобрели — Им и кров, и прибасень готов. Что же ты, Василий, в самом деле Замолчал в расцвет своих годов? Мало сотоварищей мне, мало, На ладах, вишь, не хватает струн. Али тебе воздуху не стало, Золотой башкирский говорун? Али тебя ранняя перина Исколола стрелами пера? Как здоровье дочери и сына, Как живет жена Екатерина, Князя песни русския сестра? Знаю, что живешь ты небогато, Мой башкирец русский, но могли Пировать мы все-таки когда-то — Высоко над грохотом Арбата, В зелени московской и пыли! По наследству перешло богатство Древних песен, сон и бубенцы, Звон частушек, что в сенях толпятся… Будем же, Василий, похваляться, Захмелев наследством тем, певцы. Ну-ка спой, Василий, друг сердечный, Разожги мне на сердце костры. Мы народ не робкий и не здешний, По степям далеким безутешный, Мы, башкиры, скулами остры. Как волна, бывалая прибаска Жемчугами выстелит пути — Справа ходит быль, а слева — сказка, Сами знаем, где теперь идти. Нам пути веселые найдутся, Не резон нам отвращаться их, Здесь, в краю берез и революций, В облаках, в знаменах боевых! 1934

В ЗАЩИТУ ПАСТУХА-ПОЭТА

Вот уж к двадцати шести

Путь мой близится годам,

А мне не с кем отвести

Душу, милая мадам.

Лукавоглаз, широкорот, тяжел, Кося от страха, весь в лучах отваги, Он в комнату и в круг сердец вошел И сел средь нас, оглядывая пол, Держа под мышкой пестрые бумаги. О, эти свертки, трубы неудач, Свиная кожа доблестной работы, Где искренность, притворный смех и плач, Чернила, пятна сальные от пота. Заглавных букв чумные соловьи, Последних строк летящие сороки… Не так ли начинались и мои С безвестностью суровые бои, — Всё близились и не свершались сроки! Так он вошел. Поэзии отцы, Откормленные славой пустомели, Говоруны, бывалые певцы Вокруг него, нахохлившись, сидели. Так он вошел, смиренник. И когда-то Так я входил, смеялся и робел, — Так сходятся два разлученных брата: Жизнь взорвана одним, другим почата Для важных, может, иль ничтожных дел. Пускай не так сбирался я в опасный И дальний путь, как он, и у меня На золотой, на яростной, прекрасной Земле другая, не его родня. Я был хитрей, веселый, крепко сбитый, Иртышский сплавщик, зейский гармонист, Я вез с собою голос знаменитый Моих отцов, их гиканье и свист… …Ну, милый друг, повертывай страницы, Распахивай заветную тетрадь. Твое село, наш кров, мои станицы! О, я хочу к началу возвратиться — Вновь неумело песни написать. Читай, читай… Он для меня не новый, Твой тихий склад. Я разбираю толк: Звук дерева нецветшего, кленовый Лесных орешков звонкий перещелк. И вдруг пошли, выламываясь хило, Слова гостиных грязных. Что же он? Нет у него сопротивленья силы. Слова идут! Берут его в полон! Ах, пособить! Но сбоку грянул гогот. Пускай теперь высмеивают двух — Я поднимаюсь рядом: «Стой, не трогай! Поет пастух! Да здравствует пастух! Да здравствует от края и до края!» Я выдвинусь вперед плечом, — не дам! Я вслед за ним, в защиту, повторяю: «Нам что-то грустно, милая мадам». Бывалые охвостья поколенья Прекрасного. Вы, патефонный сброд, Присутствуя при чудосотворенье, Не слышите ль, как дерево поет?.. 1934

ОБОЗ

Снегиревая заря, мерзлая божья рябина, Кровь на льду, раскрасневшийся край земли… Под синим широким небом через равнину Обозы шли В щелканьи кнутов, в пугливом ржаньи Закурчавившихся от мороза коней, И кругом их летали «прощай», «до свиданья», Да вороны, да редкие звезды огней. И деревни, как скопища ведьм небывалых, Им махали ручищами мельниц, крича: — Не забыла ли Машенька полушалок? — Нет ли с вами Игнатия Лукича? Но молчали укутанные в овчины Обозники, от злобы сводило у них Пальцы твердые, как лучина, И литовки бровей на лицах глухих, Лавошники кутались в одеялы, Их глаза, что гири, были тупы. И, бороды развевая, рядом шагали Одичавшие от голода попы. И мерно ладонь в ладонь ударяли, Вслушиваясь в обозные бубенцы, Коршунами сидя на мешках с сухарями, Накопители — кулаки и купцы. Дышали хрипло их подруги, Тяжелые, как гроба, Высокие, как праздничные дуги, Красногубые и без лба, И в самом конце, снег обминая Сапожками: «Дойдем, ни черта!» — Влачилась неприкаянная, блатная, Иссволочившаяся мелкота. Так всё дальше — к северу, к концу России, Молча, сквозь небывалый мороз, Сквозь ветры протяжливые и косые Передвигался обоз. Поблескивал месяц в конских гривах, Не оставляя за собою следа, Шла золотая орда юродивых, Окоченевшие от ненависти стада. А позади комсомольцы, главари-буяны, Позванивая в лунную медь, Широко развертывали баяны, Тяжелые от счастья запеть, В лунную медь позванивая, Чтобы наутро, песней пьяна, Легче дышала, невиданная, незнаемая, Солнцем объятая страна. 1934

АВТОБИОГРАФИЧЕСКИЕ ГЛАВЫ

1 Широк и красен галочий закат. Вчера был дождь. В окоченевших кадках, Томясь, ночует черная вода, По водосточным трубам в ночь подряд Рыдания теснились. Ветром сладким До горечи пропахла лебеда. И кудри царские по палисадам, Как перенесть я расставанье смог? И на иконах белокудрый бог, И голубей под крышей воркованье… Вот родина! Она почти что рядом. Остановлюсь. Перешагну порог. И побоюсь произнести признанье. ………………………………………….. Так вот где начиналась жизнь моя! Здесь канареечные половицы Поют легонько. Рыщет свет лампад, В углах подвешен. Книга «Жития Святых», псалмы. И пологи из ситца. Так вот где жил я двадцать лет назад! Вот так — лишь только выйдешь на крыльцо, Спокойный ветер хлынет от завозен, — Тяжелый запах сбруи и пшениц… О, вёсен шум и осени винцо! Был здесь январь, как горностай, морозен, А лето жарче и красней лисиц. В загоне кони, ржущие из мглы… Так вот она, мальчишества берлога — Вот колыбель сумятицы моей! Здесь, может, даже удочки целы. Пойти сыскать, подправить их немного И на обрыв опять ловить язей. Зачем мне нужно возвращать назад Менял ладони, пестрые базары, Иль впрямь я ждал с томленьем каждый год: Когда же мимо юбки прошумят Великомученицы Варвары И солнце именинное взойдет?.. Ведя под ручку шумных жен своих, Сходились молчаливые соседи, И солнце смех раздаривало свой, Остановясь на рожах их тупых, На сапогах, на самоварной меди… Неужто это правило душой? * * * А именины шли своим путем, Царевной-нельмой, рюмками вишневки. Тряслись на пестрых дугах бубенцы, Чуть вздрагивал набухшим чревом дом, И кажется теперь мне: по дешевке Скупили нас тогда за леденцы. В загонах кони, ржущие из мглы… А на полтинах решки и орлы, На бабьих пальцах кольца золотые, И косы именинницы белы. И славил я порукой кабалы Варвары Федоровны волосы седые! 2 Не матери родят нас — дом родит. Трещит в крестцах, и горестно рожденье В печном дыму и лепете огня. Дом в ноздри дышит нам, не торопясь растит, И вслед ему мы повторяем мненье О мире, о значеньи бытия. Здесь первая пугливая звезда Глядит в окно к нам, первый гром грохочет. Дед учит нас припрятать про запас. Дом пестует, спокойный, как всегда. И если глух, то слушать слез не хочет, Ласкает ветвью, розгой лупит нас. И всё ж мы помним бисеры зимы, Апрель в ручьях, ворон одежду вдовью, И сеновалы, и собак цепных, И улицы, где повстречались мы С непонятою до сих пор любовью, — Как ни крути, не позабудем их! Нас мучило, нас любопытство жгло. Мы начинали бредить ставкой крупной, Мы в каждую заглядывали щель. А мир глядел в оконное стекло, Насмешливый, огромный, недоступный, И звал бежать за тридевять земель. Но дом вручил на счастье нам аршин, И, помышляя о причудах странствий, Мы знали измеренья простоту, Поверив в блеск колесных круглых шин, И медленно знакомились с пространством, От дома удаляясь на версту, — Не более. Что вспоминаешь ты, Сосед мой хмурый? Может быть, подвалы, В которых жил отец твой за гроши На городских окраинах, кресты Кладбищ для бедных, и зловонье свалок, И яркий пряник в праздник — для души? Но пестовала жизнь твою, любя, Другая, неизвестная мне сила. И был чужим сосущий соки дом, И вечером, поцеловав тебя, Твоя сестра на улицу ходила, Блестя слезой, от матери тайком. И поздно ночью, возвратясь из мглы, Полтинники, где решки и орлы, Она с тобою, торопясь, считала. И сутки были, как они, круглы. Мир, затопляя темные углы, Пел ненавистью крепкого накала. 3 Дышал легко станичный город наш, Лишь обожравшись, — тяжко. Цвет акаций, Березы в песнях, листьях и пыли, И на базарах крики: «Сколько дашь?» Листы сырых, запретных прокламаций До нас тогда, товарищ, не дошли. У нас народ всё метил загрести Жар денежный и в сторону податься. Карабкались за счастьем, как могли, — Не продохнуть от свадеб и крестин. Да, гневные страницы прокламаций До нас тогда, товарищ, не дошли. Да если б даже! — и дошла одна, Всяк, повстречав, изматерился б сочно И к приставу немедленно отнес. Был хлеб у нас, хватало и вина, Стояла церковь прочно, рядом прочно — Цена на хлеб, на ситец, на овес. И до сих пор стоят еще, крепки, Лабазы: Ганин, Осипов, Потанин, И прочие фамилии купцов… Шрапнельными стаканами горшки Заменены. В них расцвели герани — Вот что осталось от былых боев, Сюда пришедших. Двадцать лет назад Здесь подбородки доблестно жирели, Купецкие в степях паслись стада, Копился в пище сладковатый яд. В шкатулках тлели кольца, ожерелья Из жемчугов. И серьги в два ряда. Не потому ли, Выгибая клюв, Здесь Анненков Собрал большую стаю — Старшой меньших! Но вывелась семья, И, черные знамена развернув, Он отлетал, крепясь крылом к Китаю, И степью тек, тачанками гремя. И мало насчитаешь здесь имен, Отдавших жизнь за ветры революций, Любимых, прославляемых теперь. Хребты ломая, колокольный звон Людей глушил. Но все-таки найдутся Один иль два из приоткрывших дверь В далекое. И даже страшно мне: Да, этот мир настоян на огне, И погреба его еще не раз взорвутся, Еще не раз деревья расцветут, И, торопясь, с винтовками пройдут В сквозную даль солдаты революций. 4 Был город занят красными, они Расположились в Павлодаре. Двое Из них… 1934

ПОСВЯЩЕНИЕ Н. Г

То легким, дутым золотым браслетом, То гребнями, то шелком разогретым, То взглядом недоступным и косым Меня зовешь и щуришься — знать, нечем Тебе платить годам широкоплечим, Как только грустным именем моим. Ты колдовство и папорот Купала На жемчуга дешевые сменяла — Тебе вериг тяжеле не найти. На поводу у нитки-душегубца Иди, спеши. Еще пути найдутся, А к прежнему затеряны пути! май 1935

«Неужель правители не знают…»

Неужель правители не знают, Принимая гордость за вражду, Что пенькой поэта пеленают, Руки ему крутят на беду. Неужель им вовсе нету дела, Что давно уж выцвели слова, Воронью на радость потускнела Песни золотая булава. Песнь моя! Ты кровью покормила Всех врагов. В присутствии твоем Принимаю звание громилы, Если рокот гуслей — это гром. 1935

ПРОЩАНИЕ С ДРУЗЬЯМИ

Друзья, простите за всё — в чем был виноват, Я хотел бы потеплее распрощаться с вами. Ваши руки стаями на меня летят — Сизыми голубицами, соколами, лебедями. Посулила жизнь дороги мне ледяные — С юностью, как с девушкой, распрощаться у колодца. Есть такое хорошее слово — родныя, От него и горюется, и плачется, и поется. А я его оттаивал и дышал на него, Я в него вслушивался. И не знал я сладу с ним. Вы обо мне забудете, — забудьте! Ничего, Вспомню я о вас, дорогие мои, радостно. Так бывает на свете — то ли зашумит рожь, То ли песню за рекой заслышишь, и верится, Верится, как собаке, а во что — не поймешь, Грустное и тяжелое бьется сердце. Помашите мне платочком за горесть мою, За то, что смеялся, покуль полыни запах… Не растут цветы в том дальнем, суровом краю, Только сосны покачиваются на птичьих лапах. На далеком, милом Севере меня ждут, Обходят дозором высокие ограды, Зажигают огни, избы метут, Собираются гостя дорогого встретить как надо. А как его надо — надо его весело: Без песен, без смеха, чтоб ти-ихо было, Чтобы только полено в печи потрескивало, А потом бы его полымем надвое разбило. Чтобы затейные начались беседы… Батюшки! Ночи-то в России до чего ж темны. Попрощайтесь, попрощайтесь, дорогие, со мной, — я еду Собирать тяжелые слезы страны. А меня обступят там, качая головами, Подпершись в бока, на бородах снег. «Ты зачем, бедовый, бедуешь с нами, Нет ли нам помилования, человек?» Я же им отвечу всей душой: «Хорошо в стране нашей, — нет ни грязи, ни сырости, До того, ребятушки, хорошо! Дети-то какими крепкими выросли. Ой и долог путь к человеку, люди, Но страна вся в зелени — по колени травы. Будет вам помилование, люди, будет, Про меня ж, бедового, спойте вы…» Август 1935

«Я полон нежности к мужичьему сну…»

Я полон нежности к мужичьему сну. Пахнет в доме овчинами, жена спит, Грубые руки ее раскинулись — два крыла, Легкая влага у нее на лице. Падает низкий, тяжелый потолок, Мертвые мухи в паутине висят, И только зыбки дерюжный маятник Грозно покачивается в тишине. Он считает: сколько время прошло, Сколько дней без солнца и ночей, С тех пор, как стало тяжко жить И спать, тяжело дыша. Я полон любви к мужичьему сну. Ведь надо же понимать — спит человек… Ведь надо же пожалеть детей его? И грубые руки его жены? Ему наплевать, что за окном рассвет Широкий, захолодевший встает теперь, Что коровы мычат на зарю тепло И нежно начинают лошади ржать. Послушайте, люди, он крепко спит, Этот угрюмый и грубый человек. Он сеял всю жизнь пшеницу и рожь И не слышал, как гремят соловьи. Посмотрите, люди, как во сне Он брови сводит теперь! Это он думает, что, может быть, Двор его посетил конокрад. Это он боится, что дождь побьет Камнями его посев, Что конь падет и сгложет пожар Скудный его приют! Крепко он держится за свое добро. Он спит. Ему наплевать, Что травы кланяются заре, Ему надо траву — косить! Я люблю тебя, угрюмый человек, Если б мог я твой сон беречь! Я люблю твои песни, и твой день, И грустящую твою гармонь. Песня моя тебе одному принадлежит, Ты брат мне и единственный друг, И если тебя по харе бьют, Сердце визжит у меня в груди. Я песни своей ни за что другим не отдам, Ни женщине, ни лживым льстецам, Не для этого ты растил меня И черным хлебом кормил. И что б ни сулила эта жизнь, За пятак скупившая иных, Я ни за что не предам и не обману Недоверчивых глаз твоих. Так послушай, что говорит сын, Кровь от крови глухой твоей, Ты напрасно, напрасно бережешь Этот страшный, проклятый кров. Сколько дней без солнца, ночей Он высасывал кровь твою? Как смеялись сверчки его, Когда мы умирали в нем? Ты напрасно, напрасно бережешь От пожаров его и от воров — Не такое наследство твое дитё Потребует, когда взрастет! Дикий, дикий! Темень моя! Неужели ты не разглядишь, Как поет над страной большой рассвет И качаются яблоневые сады? Неужели ты так далеко живешь, Что к тебе паровозом не дойти, И не дотянутся к тебе провода, И свет у тебя в избе не зажечь? Рассвет по ромашкам шел к мужичьему дому, Поглядеть в окошко, как мужику спится. Как мужику спится? Плохо мужику спится. Вот какая-то птица к нему садится И начинает разговаривать по-худому. Август 1935

ЖЕНИХИ

Вот, что случается порою.

А. Пушкин
Сам колдун Сидел на крепкой плахе В красной сатинетовой рубахе — Черный, Без креста, И не спеша, Чтобы как-нибудь опохмелиться, Пробовал в раздумье не водицу — Водку Из неполного ковша. И пестрела на столе закуска: Сизый жир гусиного огузка, Рыбные консервы, Иваси, Маргарин и яйца всмятку — в общем, Разное, На что отнюдь не ропщем, Всё, что продается на Руси! А кругом шесты с травой стояли, Сытый кот сиял на одеяле, Отходил — Пушистый весь — Ко сну, Жабьи лапы сохли на шпагате, Но колдун Не думал о полатях — Что-то скучно было колдуну. Был он мудр, учен, Хотишь — изволь-ка, — Килы Он присаживал настолько, Что в Калуге снять их не могли. Знал наперечет, Читал любого: Бедного, Некрасова, Толстого  — Словом, всех писателей земли. Пожилой, но в возрасте нестаром, Все-таки не зря совсем, Недаром По округе был он знаменит — Жил, на прочих глядя исподлобья, И творил великие снадобья Вёснами, Когда вода звенит. Кроме чародейского обличья, От соседей мужиков в отличье Он имел Довольно скромный дар: Воду из колодца брать горстями, В бескозыря резаться с чертями, Обращать любую бабу в пар. И теперь, На крепкой плахе сидя, То ль в раздумье, То ль в какой обиде, Щуря глаз тяжелый, Наперед Знал иль нет, Кто за версту обходом По садам зеленым, огородам Легкою стопой к нему идет? Стукнула калитка, Дверь открыта, По двору мелькнула — шито-крыто, Половицы пробирает дрожь: Входит в избу Настя Стегунова, Полымем Горят на ней обновы… — Здравствуй, дядя Костя, Как живешь? И стоит — Высокая, рябая, Кофта на ней дышит голубая, Кружевной платок Зажат в руке. Шаль с двойной турецкою каймою, Газовый порхун — он сам собою, Туфли на французском каблуке. Плоть свою могучую одела, Как могла… — А я к тебе по делу. Уж давно душа моя горит, Не пришла, Когда б не этот случай, Свет давно мне, девушке, наскучил, Колдуну Настасья говорит. — Вся деревня В зелени, в июле, Избы наши в вишне потонули, Свищут вечерами соловьи, Голосисты жаворонки в поле, Колосиста рожь… Не оттого ли Жарче слезы девичьи мои? Уж как выйдут Вечером туманы, Запоют заветные баяны На зеленых выгонах. И тут Парни — бригадиры, трактористы — Танцевать тустеп и польку чисто Всех моих подружек разберут. Только я одна стоять останусь, Ни худым, Ни милым не достанусь — Надломили яблоню в саду! Кто полюбит горькую, рябую? Сорву с себя кофту голубую, Сниму серьги, косу разведу. Сон нейдет, Не спится мне в постели, Всё хочу, чтоб соловьи не пели, Чтобы резеда не расцвела… Восемь суток Плакала, не ела, От бессонья вовсе почернела, Крепкий уксус с водкою пила. Я давно разгневалась на бога. Я ему поверила немного, Я ему  — Покаялась, сычу! И к тебе пришла сюда Не в гости  — С низкой моей просьбой: Дядя Костя, Приворот-травы теперь хочу. …Служит колдуну его наука, Говорит он громко Насте: — Ну-ка, Дай мне блюдце белое сюда. — Дунул-плюнул, Налил в блюдце воду, — Будто летом в тихую погоду Закачалась круглая вода. — Что ты видишь, Настя? — Даль какая! Паруса летят по ней, мелькая, Камыши Куда ни кинешь взгляд… — Что ты видишь? — Вижу воду снова. — Что ты видишь, Настя Стегунова? — Вижу, гуси-лебеди летят! Служит колдуну его наука. Говорит он тихо Насте: — Ну-ка, Не мешай, Не балуй, Отойди. Всё содею, что ты захотела. А пока что сделано полдела, Дело будет, Девка, Впереди. Всё содею  — Нужно только взяться. — Тут загоготал он. — Гуси-братцы, Вам привет от утки и сыча! — …Поднимались Колдовские силы, Пролетали гуси белокрылы, Отвечали гуси гогоча! — Загляни-ка, Настя Стегунова, Что ты видишь? — Вижу воду снова, А по ней Плывет Двенадцать роз. — Кончено!  — Сказал колдун. — Довольно, Натрудил глаза над блюдцем — больно. Надо Поступать тебе В колхоз. Триста дней работай без отказу, Триста  — Не отлынивай ни разу, Не жалея крепких рук своих. Как сказал  — Всё сбудется, не бойся. Ни о чем теперь не беспокойся. Будет тебе к осени жених! Красноярское — Село большое, Что ты всё глядишься в волны, стоя Над рекой, на самой крутизне? Ночи пролетают — синедуги, Листья осыпаются в испуге, Рыбы Шевелят крылом во сне. Тучи раздвигая и шатаясь, Красным сарафаном прикрываясь, Проступает бабий лик луны — Август, август! Тихо сквозь ненастье В ясном небе вызвездило счастье… Чтой-то стали ночи холодны. Зимы ль снятся лету? Иль старинный Грустный зов полночный журавлиный? Или кто кого недолюбил? Август, август! Налюбиться не дал Тем, кто в холоду твоем изведал Лунный, бабий, окаянный пыл. Горячи, не тягостны работы, У Настасьи полный рот заботы, Все колосья кланяются ей, Все ее исполнятся желанья, Триста дней проходят, как сказанье, Мимо пролетают триста дней! Низко пролетают над полями… Каждый день Задел ее крылами. Под великий, звонкий их припев, Гордая, Спокойная, Над миром, Первым по колхозу бригадиром Стала вдруг она, похорошев. Август, август! Стегуновой Насте В ясном небе вызвездило счастье, Мимо пролетело Триста дней. В урожай, Несметный, небывалый, — Знак Почета, золотой и алый, Орден на груди горит у ней. И везут на двор к ней изобилье: Ревом окруженные и пылью, Шесть волов, к земле рога склонив, Всякой снеди груды, Желто-пегих Телок двух ведут возле телеги, Красной лентой шеи перевив. Самой лучшей — лучшая награда! А обед готовится как надо, Рыжим пламенем лопочет печь… …Съев пельменей двести, Отобедав, Ко всему колхозу напоследок Председатель обращает речь: — Честь и слава Насте Стегуновой! Честь и слава Нашей жизни новой! Нам понять, товарищи, пора: Только так — И только так! — Спокойно Можем мы сказать — она достойна, Лучшему ударнику — ура! — Правильно сказал! Ура, директор! ……………………………………. Много шире Невского проспекта Улица заглавная у нас, Городских прекрасней песни, тоньше, Голоса девические звоньше, Ярче звезды в сорок восемь раз! Всё, что было, Вдоль по речке сплыло, Помнила, Жалела, Да забыла, Догорели черные грехи! Пали, пали на поле туманы — Развернув заветные баяны, Собирались к Насте женихи! Вот они идут, и на ухабах Видно хорошо их — Кепки набок, Руки молодые на ладах. Крепкой силой, молодостью схожи. Август им подсвистывает тоже Птицами-синицами в садах. А колдун, покаясь всенародно, Сам вступил в колхоз… Теперь свободно И весьма зажиточно живет. Счет ведет в правленье, это тоже С чернокнижьем Очень, в общем, схоже, Сбрил усы и отрастил живот. И когда его ребята дразнят, Он плюет на это безобразье. Настя ж всюду за него горой, Будто нет у ней другой кручины… И какие к этому причины? Вот что приключается порой! 1935

ПРИНЦ ФОМА

ГЛАВА 1 Он появился в темных селах, В тылу у армий, в невеселых Полях, средь хмурых мужиков. Его никто не знал сначала, Но под конец был с ним без мала Косяк в полтысячу клинков. Народ шептался, колобродил… В опор, подушки вместо седел, По кованым полам зимы, Коней меняя, в лентах, в гике, С зеленым знаменем на пике, Скакало воинство Фомы. А сам батько в кибитке прочной, Обок денщик, в ногах нарочный Скрипят в тенетах портупей. Он в башлыке кавказском белом, К ремню пристегнут парабеллум, В подкладке восемьсот рублей. Мужик разверсткой недоволен… С гремучих шапок-колоколен Летели галки. Был мороз. Хоть воевать им нет охоты, Всё ж из Подолья шли в пехоту, Из Пущи — в конницу, в обоз. В Форштад летьмя летели вести, Что-де Фома с отрядом вместе В районе Н-ска сдался в плен, Что спасся он, — и это чудо, — Что пойман вновь, убит, покуда Не объявился он у стен Форштада сам… И город старый Глядит с испугом, как поджарый Под полководцем пляшет конь. Грозят его знамена, рея, И из отбитой батареи Фома велит открыть огонь. С ним рядом два киргизских хана, Вокруг него — его охрана В нашитых дырах черепов. Его подручный пустомелет, И, матерясь, овчину делят Пять полковых его попов. Форштад был взят. Но, к сожаленью, Фомы короткое правленье Для нас осталося темно — Как сборы он средь граждан делал И сколько им ночных расстрелов В то время произведено? И был ли труд ему по силам? Но если верить старожилам (Не все ж сошли они с ума), Признать должны мы, что без спору Ходили деньги в эту пору С могучей подписью: Хома. ГЛАВА 2 Так шел Фома, громя и грабя… А между тем в французском штабе О нем наслышались, и вот Приказом спешным, специальным По линии, в вагоне спальном, Жанен к нему посольство шлет, И по дороге капитану Всё объясняет без обману Осведомитель: «Нелюдим, Плечист и рыж. С коня не слазит. Зовет себя мужицким князем: И всё ж — губерния под ним». А конквистадор поднял шторы, Глядит в окно — мелькают горы, За кряжем кряж, за рядом ряд, Спит край морозный, непроезжий, И звезды крупные, медвежьи Угрюмым пламенем горят. Блестят снега, блестят уныло. Ужели здесь найдут могилу Веселой Франции сыны?.. Рассвет встает, туманом кроясь, На тормозах подходит поезд, Дымясь, к поселку Три Сосны. Оркестр играет марсельезу, Из двадцати пяти обрезов Дан дружественный вверх салют. Стоят две роты бородатых, В тулупах, в валенках косматых… Посланцы вдоль рядов идут. И вызывают удивленье Их золотые украшенья, Их краги, стеки и погон, И, осмелев, через ухабы Бегут досужливые бабы Штабной осматривать вагон. Стоят кругом с нестройным гулом И с иноземным караулом Заводят торги: «Чаю нет?» А в это время в школе местной «Мужицкий» князь, Фома известный, Дает в честь миссии обед. Телячьи головы на блюде, Лепешки в масляной полуде — Со вкусом убраны столы! В загоне, шевеля губою, Готовы к новому убою, Стоят на привязи волы. Пирог в сажень длиной, пахучий, Завязли в тесте морды щучьи, Плывет на скатерти икра. Гармонь на перевязи красной Играет «Светит месяц ясный» И вальс «Фантазия» с утра. Кругом — налево и направо — Чины командного состава, И, засучивши рукава, Штыком ширяя в грудах снеди, Голубоглаз, с лицом из меди, Сидит правительства глава. И с ужасом взирают гости, Как он, губу задрав, из кости Обильный сладкий мозг сосет. Он мясо цельными кусками Берет умытыми руками И отправляет сразу в рот, Пьет самогон из чашки чайной… Посол Жанена чрезвычайный, Стряхнув с усов седую пыль, Польщен, накормлен ради встречи. На галльском доблестном наречье Так произносит тост де Билль: — Prince! Скрыть не в силах восхищенья, Вас за прием и угощенье Благодарить желаю я. Россия может спать спокойно. Ее сыны — ее достойны. C'est un обед — Гаргантюа… С народом вашим славным в мире Решили мы создать в Сибири Против анархии оплот, И в знак старинной нашей дружбы Семь тысяч ящиков оружья Вам Франция в подарок шлет. Три дня назад Самара взята. Marchez! В сраженье, демократы, Зовет история сама. Я пью бокал за верность флагу, За вашу храбрость и отвагу, Же ву салю, мосье Фома! ГЛАВА 3 Страна обширна и сурова… Где шла дивизия Грязнова? Дни битв ушедших далеки. Бинтуя раны на привале, Какие песни запевали Тогда латышские полки? Тысячелетья горы сдвинут, Моря нахлынут и отхлынут, Но сохранят народы их В сердцах, Над всем, что есть на свете, Как знамя над Кремлем и ветер, Как сабли маршалов своих! Местами вид тайги печален — Сожженный, набок лес повален, — Здесь падал некогда снаряд, Средь пней крутых, золотолобых В глухих запрятаны чащобах Следы утихших канонад… Лишь ветер помнит о забытых, Да на костях полков разбитых Огнем пылает псиный цвет, Бушуют травы на могиле… Снега непрочны. Весны смыли Фомы широкий, тяжкий след. Он всё изведал: бренность славы, Ночные обыски, облавы И мнимость нескольких удач… По-бабьи, в плач шрапнель орала, До Грязных Кочек от Урала Бежало войско принца вскачь. Попы спились, поют в печали, Степные кони одичали, Киргизы в степи утекли. И Кочки Грязные — последний Приют — огонь скупой и бледный Туманной цепью жгут вдали. Владеют красные Форштадом… Конь адъютанта пляшет рядом, И потемнелый, хмурый весь, Фома, насупив бровь упрямо, Велит войскам: — Идите прямо, А я здесь на ночь остаюсь, В селенье, по причинам разным. — Он стал спускаться к Кочкам Грязным Витой тропинкой потайной — И на минуту над осокой Возник, сутулый и высокий, Деревню заслонив спиной. Окно и занавес из ситца. Привстав на стремени, стучится Фома: — Алена, отвори! — Фома, сердешный мой, болезный. — Слетает спешно крюк железный, Угрюмо принц стоит в двери, В косматой бурке, на пороге: — Едва ушел. Устал с дороги, Раскрой постель. Согрей мне щей. Подруга глаз с него не сводит. Он, пригибаясь, в избу входит, На зыбку смотрит: — Это чей? — И вплоть до полночи супруги Шумят и судят друг о друге, Решают важные дела, В сердцах молчат и дуют в блюдца. И слышно, как полы трясутся И шпор гудят колокола. Не от штыка и не от сабли Рук тяжких кистени ослабли, Померкла слава в этот раз. Фома разут, раздет, развенчан, — Вот почему лукавых женщин Коварный шепот губит нас. На Грязных Кочках свету мало. Выпь, нос уткнувши, задремала, Рассвет давно настал — всё тьма. Щи салом затянуло, водка Стоит недопитая… …………………………………………….. Вот как Исчез мятежный принц Фома. 1935–1936 Рязань

ХРИСТОЛЮБОВСКИЕ СИТЦЫ. Поэма в трех частях

Часть первая

ГЛАВА 1 Четверорогие, как вымя, Торчком, С глазами кровяными, По-псиному разинув рты, — В горячечном, в горчичном дыме Стояли поздние цветы. И горло глиняное птахи Свистало в тальниковой мгле, И веретёна реп в земле Лежали, позабыв о пряхе — О той красавице рябой, Тяжелогрудой и курносой, В широкой кофте голубой, О Марье той желтоволосой. От свежака пенноголова, Вода шаталась не спеша, Густого цвета золотого, И даже в пригоршне ковша Она еще была медова… Она еще была, как ты, Любимая! Забыто имя — Не оттого ль в горчичном дыме, По-псиному разинув рты, Торчком, С глазами кровяными Восстали поздние цветы! Спят улицы. Трава примята. Не Христолюбова ль Игната Нам нужно вспомнить в этот раз, Как жил он среди нас когда-то И чем отличен был от нас? Тычинский поднимает руку: — Да, вспомнить нам его пора, Он затевал игру-разлуку У позднышевского двора. Рыбак, в рассветную погоду Он вместе с нами в тине вяз, Он с нами лазал в эти годы Зорить чужие огороды — Не отличался он от нас. — И Коробов в ответ: — Он лазал По огородам с нами. Но Известны здесь как богомазы Все Христолюбовы давно. Был дед его кровей суровых, Держал его в руках ежовых И в темной горнице своей Учил писать Золотобровых, Сурмленых божьих матерей. Хоть было мало в этом проку, Но отдышаться дал им нэп, И шли поблажки, И, жестоко Влюблен в Исусов желтооких, Дед всё сильней в упорстве креп. Окреп в своем упорстве яром И малевал святых церквам И обновленческим, И старым, И староверческим скитам. Но слухи шли, что Христолюбов (Хоть и почтенна седина) Охоч до смятых бабьих юбок И до казенного вина. Что коль не ладится работа, То матерится в бога он Так, что сурьма и позолота Хрустят И сыплются с икон. А внук давно привык к скуластым, Угрюмым ликам расписным, Его теперь тянуло к яствам, Лежавшим грудой перед ним: К черемухам, к багровым тучам, К плотам, идущим не спеша, И к щукам, и к язям пахучим, К кистям турецким камыша, К платкам-огневкам, к юбкам драным, К ветрам душистым в зеленях, К золотопятым и румяным Соседкам, пьющим чай в сенях. Сколь ни работал по указке, Сколь дрожь ни чувствовал в руке, Вставали радугою краски На горьком дереве ольхе, Весенним цветом, Цветом пылким… И замечать стал дед — вот-вот По божьим скулам вдруг ухмылка Лучом лукавым проскользнет. В очах апостольских — туманы, И у святых пречистых дев Могучи груди, Ноздри пьяны И даже губы нараспев! ГЛАВА 2 Зачем к нам ехал в захолустье Гостить и жить художник Фогг? Или в других местах искусства Он применить, чудак, не смог? Или, глаза сквозь стекла пуча И вслушиваясь в тишину, Хотел он здесь ясней и лучше Постичь российскую страну? Нет! На холстах больших и малых Он рисовал одно и то ж: Пруды, березы, лен и рожь — Любой казацкий полушалок Смелей и лучше в душу вхож. Его встречали по-простецки: — Что, пишешь, мол, — айда, вали! — Ради фамилии немецкой Оладьев жарких напекли Да шанег с ягодой… — Ешь, малый, Как водится, до ста осьми, У нас ведь тоже есть бывалый Народ ремесленный, — пожалуй, Хоть Христолюбовых возьми. Когда же, мастер красногубый, Сквозь вьюг отчаянный гудеж По невозделанной и грубой Земле ты к нам гостить придешь, Фогг? Он, душою неимущий, Не мог добыть на смысл права. Он шел, чуть горбясь, в самой гуще, В огне, В тумане естества. Он шел, все травы приминая, Даль сторонилась от него. Он шел, старик, не понимая В кипенье судеб ничего. Не понимая, что качели Свершают корабельный путь, Что парни под небом сумели Раздумье шапкой зачерпнуть, Что розан трепетный и алый На коромысле — тоже гнут. И Фогг кричит: — Послушай, малый, Где Христолюбовы живут? — Вишь, голубь падает с разлета У Иртыша, где берег крут, Стоят высокие ворота, Там Христолюбовы живут! — В медовых язвах от испарин Торчат цветы, разинув пасть. И Фогг кричит: — Послушай, парень, Как к Христолюбовым попасть? — Стучи в калитку дольше тростью, В закрытый ставень вырезной, Пока от лая и от злости Не взмылит морды пес цепной. Сияет живопись нагая, Ущербный свет сердец благих, Святые смотрят не мигая, Как люди крестятся на них. Фогг долго щурится на доски: — Да, очень мило, — говорит. — Но у Исусов лица плоски, На их устах полынь горит. — И Христолюбов пальцем строго Ведет по кружеву стиха: «Нет правды аще как от бога, Ты бо един, кроме греха». У самого же под навесом Бровей густых, что лисий мех, Кривясь, запечным мелким бесом Рябой, глазастый пляшет грех. И темным дождичком в ненастье — Винцом обрызганы усы… Там, за стеной, Соседка Настя — Браслеты дуты на запястье, На голове венец косы, Блестит веселый бисер пота У губ, и кожи розов свет — Ее томит, Ей томно что-то, Она в постелях, ей охота… Да скоро ль возвратится дед? — А это что? — Средь змий и гадин Егорий храбрый на коне, А это внук работал… Складень Раскрыт! При восковом огне Сверкай, сверкай, уструг ольховый! Мы все живем, все видим сны, Возникни, ангел крутобровый, На диком зареве весны! И старый Фогг дается диву: Одета в радугу и нимб, Краса несметная лениво Скользит, колеблясь, перед ним — Меж двух коровьих морд — святая, До плеч широкий синий плат, Глаза смешливы, бровь густая И платье белое до пят. И губы замкнуты… Но где-то На соловьиных их краях Таится долгий отблеск лета. Сейчас святая скажет: «Ах!» Сейчас она протянет руку, И синий плат сорвут ветра… Я вспомнил вдруг игру-разлуку У позднышевского двора. Мне б вновь лететь мечте вдогонки Во всю мальчишескую прыть Под светлым месяцем и тонких Кричащих девушек ловить. Не ты ль, Катюша, жаркотела, Возникла вновь? Но для кого? Не от дыханья ль твоего Икона эта запотела, О павлодарская жар-птица! На табуретку Фогг садится: — Да это Сурикова кисть! — И дед, дабы не осрамиться, Ему ответствует: — Кажись. ГЛАВА 3 Светло в полночь на сеновале. Звезда в продушине горит. Велит, чтоб люди крепче спали, Шумят цветы на сеновале… — Ты будешь, слышишь, знаменит, Тебе почет оказан будет, Есть много у тебя дорог, Со мной поедешь, выйдешь в люди, — Так говорит художник Фогг. — В соседстве с дедами седыми Что ты узнал, что видел ты? — В горячечном, горчичном дыме Стоят пудовые цветы. Всем место за столом по чину, Молитва есть «Помилуй мя», Сусал о, грабли, плуг, овчины — Все эти вещи знаю я. — Я повстречал тебя. Ты — чудо. Но раз ты здесь возникнуть смог, Советую, беги отсюда, — Так говорит художник Фогг. — Ты будешь мастером, Игната, Тебе пойдет ученье впрок, Искусство — вот дорога наша… — Так важно повторяет Фогг. Не так ли нас, приятель, тоже От ненаглядной, Злой земли По пустырям, по бездорожью Чужие руки увели? Сквозь мир бродяг, сквозь сон бобылий, Сквозь бабьи вывизги потерь… Не так же ль нас с тобой хвалили? Не то же ль нам с тобой сулили? Мы разонравились теперь! Светло в полночь на сеновале, Смотри, Игнатий, не усни, Не мни цветов на одеяле, Привстань, в продушину взгляни — Летать и прыгать не умея, Горючие, вокруг луны Светясь, как при царе Птолмее, Светила расположены. Туманов мерное сиянье — Тучны вы, звездные поля! И в середине мирозданья Надежда господа — земля. ГЛАВА 4 Глядят с завалинок соседи. — Что ж? Стало быть, отъезд решен? Отпробуй на прощанье снеди И самоварной древней меди Последний раз послушай звон. Крестись и думай: «Надо, надо». Нет матери, и мертв отец. Ты сирота. И за оградой Во все колокола отрады Гудит прощальный бубенец. И дед, тебя собрав в дорогу, Строг и растерян у ворот, Зовет Сизмундовичем Фогга, Глаза платком расшитым трет. Он отпустил тебя от прясел Идти в неведомую мглу, Но передать обязан прасол Товар свой из полы — в полу. И ты стоишь, искусства рекрут, Распарен, мыт, одет, обут Весь, как петушьи ку-ка-реку, Ботинки хромовые жмут, Крылатый чуб зачесан гладко, Рубаха в красных вензелях, Пиджак обужен, и в подкладку Зашит заветный шум бумаг. Последний поцелуй. — Поедем. — Ах, господи! — Что ж, всё одно, Сидят на лавочках соседи, Ржет конь и трогает: — Но, но! Но, но, товаришш! Понемножку! — Фогг на возок упал с колен. Ярковы взглянут ли в окошко? Проснется ль Юлька Ходанен? — Пошел! — Дед топчется и машет Платком. Скажи, издалека Тебе не явственно ль, Игнаша, Что у него горит рука? В рогах репейника кровавых, К окраинам, наискосок, В полынях, в лебединых травах Передвигается возок. Но прежде чем, узду ослабив, В скитанья отпустить, страна, Простая родина, по-бабьи Остерегает пестуна. Союз примет, союз упорный, Пригоден ли на что-нибудь? Угрюмый кот, хромой и черный, Перебегает трижды путь. Не оттого ль на сердце грустно? Вон девка за водой прошла. Игнатий, глянь, хоть ведра пусты, Ее походка тяжела. В ее походке лень и тяжесть: «Останься, о останься здесь. Тебя такой же силой свяжет, Ты будешь так же плотью цвесть. Густа, бесстыдна и невинна Девичья кровь, В ней солнце есть, В ней есть желанья именины — Останься, о останься здесь!» Так, прежде чем, узду ослабив, В скитанья отпустить, страна, Простая родина, по-бабьи Остерегала пестуна. А по небу просторным бегом Шел облаков кипучий вал. Над лошадиным крупом пегим Протяжно овод запевал. Был зной. И жестяные кровли, Накалены, воздеты ввысь, Как губы треснули, и кровью, Собачьей кровью запеклись. И горло глиняное птахи Свистало в тальниковой мгле, И веретёна реп в земле Лежали, позабыв о пряхе…

Часть вторая

Я узнаю свой век, Породу Его высоких звездных дум, Растет и крепнет год от году, Идет, Гудёт Зеленый шум! Когтями сжав полынь и дрему, Гудят чугунные леса — У первенцев Наркомтяжпрома Давно окрепли голоса. Их нянчит мамка-индустрия… А ты, Чье прошлое сума, Взглянув На их стальные выи, Не испужалась ли, кума? Кума! Решают сельсоветы Судьбу, сердечные дела. Из кос Для быстрой эстафеты Ты ленты синие дала. Известны нам Твой смех и сила, Твои сердечные дела — Худому мужу изменила, Сама в ударницы пошла! Не оттого ли каруселью В сиянье глаз, В раскатах, Влёт На виноградниках веселья Работа круглый год идет?.. «К нам черт грядет железнохвостый, Сей смрад Не минет никого, Пойдут желтуха и короста От пряжи мерзостной его. Моль на душе плешину вытрет, Натешит дьявола сверх мер…» Так провещал Апостол Митрий, Кержак, алтайский старовер. Но у паромных перевозов, Под дальней пристанью Угой, В триковой паре, Пьян и розов, Апологет кричал другой: «Средь масс Сомнений больше нету, Теперь, впервой за десять лет, Мы будем, граждане, одеты, — А говорят, что бога нет!» И, слишком плавный от досуга, Целуя воздух горячо, Куражился, Ходил по кругу Казацкий выговор на «чо»: — Чо? Надот! — Слышал, чо ли, паря? — За правду, чо ли? — Кто ё знат! — Мануфактурный в Павлодаре Пускают нынче комбинат… ……………………………….. Согнувшись под стальным копытом, Нежданный получив удар, На ящерицу С перебитым Хребтом Похож был Павлодар. Обшит асфальтной парусиной, Гугнив И от известки бел, Еще он лаял мордой псиной И кошкой на столбах шипел. Шипел, Зрачки рябые сузив, В подушки пряча когти, Но Дорог железных Громкий узел Ему уже стянул давно Кадык И перешиб суставы, Усы спалил, И, на беду, Сверхсрочно шли и шли составы, Почавкивая на ходу. И грузчикам досталось хлопот, Когда, по-козьи бородат, В вагонах прибыл первый хлопок… Ого! Недели две подряд И день и ночь Велась разгрузка, Во мгле бессонные огни Жег Комбинат-текстиль. До пуска Остались считанные дни. Ночных сирен глухое пенье Напоминало долгий стон, И вой сигналов — наводненье, Казалось, город затоплен. Разорван вал, И дамбы сбиты, Теченьем согнуты сады, И негде нам искать защиты От мутной хлынувшей воды. Но сон железен. И на стройке, Отфыркиваясь, второпях Давились галькой гравемойки И оплывал Бетон в бадьях. И моторист вечерней смены Лебедку запускал. Сквозь тьму Большие звезды автогена Летели на руки к нему. Огромен, Многоребер, Ярок, В плакатах с головы до пят, На курьих косточках хибарок Стоял текстильный Комбинат. Он знал, Что срок молчать не долгий, Ему работы хватит тут, Он знал, что на Днепре и Волге Его братья Легко живут, Что враг его давнишний умер… Клубами шла над степью пыль, Метался чибис, обезумев, Крича: текстиль! текстиль! текстиль! А Комбинат! — Он стал виденьем, С легендами вступив в родство, И райской птицей По селеньям Летала сказка про него. И лишь кочевник нелюдимо, Своих коней Гоня в аил, Его завидя, Говорил: «А, марево!» И ехал мимо. Но всё ж К открытью Комбината Весь край собрался, почитай, Кубань, Кедровая Палата, Черлак, Лебяжье И Китай. На эту ситцевую пасху, На троицын Фабричный день, Забыв про всякую опаску, Шло сорок девять деревень. Как на пиру, В заздравье брату, Раз сорок девять, почитай, «Ура!» кричали Комбинату Кубань, Кедровая Палата, Черлак, Лебяжье И Китай. С трибуны, ветками обитой, Встав над толпою в полный рост, Оратор, всюду знаменитый, Такое слово произнес: — Товарищи мои родные! Я возвестить вам Громко рад — Деревне ситцы продувные Сегодня Дарит Комбинат. Товарищи мои и братья, Навек минули Дни потерь, Пусть носят праздничные платья В колхозах Девушки теперь! О том, что мы бедны, — Шептали, О том, что голодны, — Шептали, Но в клевете обчелся враг. Над жизнью Радостной и новой Подымем выше Кумачовый, Непобедимый красный флаг. Назло врагу и мироеду, Мы кровью добыли победу… Вниманье, граждане! Сейчас Здесь пронесут знамена-ситцы, Пускай весь мир На них дивится — Да здравствует рабочий класс! Как на пиру, в заздравье брату, Раз сорок девять, почитай, «Ура!» кричали Комбинату Кубань, Кедровая Палата, Черлак, Лебяжье И Китай. Над степью августовской голой Сияло солнце в злой пыли, Оркестр Исполнил марш веселый… И ситцы разные пошли. Они, светясь, горели краской. Но вдруг Увидел в них народ То, что на всенощной С опаской Пустынный колокол поет. Шел ветер горестный за ними… На них В густом горчичном дыме, По-псиному разинув рты, Торчком, С глазами кровяными Стояли поздние цветы. Они вились на древках — ситцы, Но ясно было видно всем — Не шевелясь, Висели птицы, Как бы удавленные кем. Мир прежних снов Коровьим взглядом Глядел с полотнищ… И, рябой, Пропитанный Тяжелым ядом, Багровый, Черный, Голубой, Вопил, недвижим! Былью древней Дымился в ситцевых кустах, Лежал заснувшею царевной С блудливой тенью на устах. Тих, полорот, Румян, беззлобен, И звал К давно ушедшим дням, Явясь химерою, подобьем Того, Что страшно вспомнить нам. И всё ж при этом Был он весок… Или — по-прежнему темна — Из этих ситцев занавесок Опять нашьет себе страна? И выпрыгнут былые кони, И, восковая, горяча, На христолюбовской иконе Зажжет угасшее свеча? Что за причуды? Кто художник? Чьей волей Стаи поздних птиц Остались на дождливых пожнях, Где запах мертвых медуниц Витает… ………………………………………… Директор Мы позвали вас Поговорить. Да. Я согласен. Вы провели на этот раз Всех ловко. Но весьма опасен Тот путь, Которым вы пошли. Откуда родом? Христолюбов В Павлодаре Родился я. Но рос вдали С четырнадцати лет. Директор Едва ли Родитель был ваш беден? Христолюбов Нет! Но я его не помню. С детства Меня воспитывал мой дед. Директор А на какие жили средства? Христолюбов Иконы рисовали… Директор Так. Разбитый, На корню подгнивший, Ремесел прежних Не забывший, На ситцах расцветает враг! Христолюбов Враг?.. Директор Да! Спросить позвольте снова, Почто На ситцах черный чад? Почто На ситцах трехпудовы Цветы бессмысленно торчат? Христолюбов Вы видели их… Директор В самом деле, Я, Как партиец, Признаюсь: Моя вина. Мы проглядели. Ответим за ошибку… Пусть. Но ты запомни, Христолюбов, И трижды Оглянись назад — Не только на собраньях в клубах Тебя сегодня заклеймят. Запомни, гражданин, Эпоху Не шутовским цветам твоим, Не твоему чертополоху Глушить Цветением чумным! Ее не провести угрюмым Забавникам. Яснее дня Она гудёт зеленым шумом, Своих слепых врагов тесня. Чем ты живешь? Чего ты ждешь?.. ……………………………………………….. Игнатий шел домой. Багровый Летел куда-то облак. Дождь Накрапывал. И непохож Сам на себя был город новый. Луны премудрая игра Шла. Через улицу бежали Лисицы быстро… У двора Валялись сорванные шали, И гулкий дальний блеск удил Беззвучно таял… Кто когда-то Вон в этом низком доме жил? Чьи пальцы тонкие, девичьи, Задев заветную струну, По-лебединому, По-птичьи Здесь пели песню не одну? Колокольцы по тыну закрутятся, Вздрогнет утренний сад, чуть живой, Я опять понесусь За тобой, Моя утица, Синекрылый селезень твой! Тебе ли говорю, сестрица? Темно в дороге — Посвети! Снять шапку И перекреститься Иль повернуться и уйти?

(Тих советский город на Поречье! Христолюбов. Улица. Луна. Вот идет ему старик навстречу, важный и спокойный…)

Христолюбов Старина! Старик Что, сынок? Христолюбов (Указывая рукой.) Ведь это позднышевский дом? Старик Позднышевский. Христолюбов Почему ж его не срыли? Старик Придет время, так сроют. Христолюбов А разве не пришло время? Старик Значит, не пришло, если стоит целым. Христолюбов (Задумчиво.) Вот так калитку распахнешь И вздрогнешь, Вспомнив, что, на плечи Накинув шаль, запрятав дрожь, Ты целых Двадцать весен ждешь Условленной вчера лишь встречи! Вот так, Чуть повернув лицо, Увидишь теплое сиянье Забытых снов И звезд мельканье, Калитку, старое крыльцо, Река блеснет, Блеснет кольцо, И кто-то скажет: «До свиданья!..» Старик О чем это ты? Христолюбов Так, пустое! А не знал ли ты дочь Позднышева, Екатерину? Старик Катерину? Погоди, это старшая, что ль? Христолюбов Старшая. Где она теперь? Старик Уехала. За ОГПУ вышла. Христолюбов Как за ОГПУ? Старик А так. За начальника ихнего.

Христолюбов

Видишь, старый. Всё разлетелось, всё рассыпалось. И Катерину увезли, и дом сроют, и останется лишь одно голое место. Ты очень не любишь его?

Старик Кого? Христолюбов Ну, ОГПУ этого?

Старик

Михаил Семеныча? А за что ж мне его не любить? Душевный человек, рыбачить вместе ходили.

Христолюбов А!.. ………………………………………….. …Пришел домой и свет зажег — И сразу Беспорядок ожил: В углу Пять пьяниц толсторожих Сидели обнявшись… Кружок Их был украшен юной девой, — В шелку ее кипела плоть, Она держала кружку в левой, А в правой ветчины ломоть. А рядом, От заката красен, Играл горнист в сырую тьму, Он был огромен и прекрасен, Но не хватало Глаз ему. И все войска Под флагом рваным, Построенные в полукруг, Казались глазу сбродом странным, Без плеч, Без туловищ, Без рук… И тут же Старый, Нехороший Портрет валялся мордой вверх, Со злобой Кем-то на пол брошен, Весь в паутине липкой мерк. Из рамы женщина смеялась: Был тлен в ее лице и вялость, И в сини, в искрах золотых Глаза погас ли… Но осталась Улыбка пасмурная в них. И пухлый, красный рот С краями, Слегка опущенными вниз, Глумился, тешился над нами… Из всех тебе знакомых лиц Ты выбрал призрачное, это, Июльский Душный пустоцвет, Заплывшее жарою лето. Она не розан, чтоб колоться, Ее срывали много раз — И с хладнокровьем полководца Теперь оценивает нас. Так вот на что ушли вы, годы Работы яростной!.. От них Остались яркие разводы Да девки В платьях продувных, Фужер вина, глаза коровьи… Для чьей кромешной славы ты Своей густой И чистой кровью Поил и вскармливал холсты? И вот о чем Игнатий думал: «Прошедшее, Мой враг угрюмый, Иль впрямь Я вечный данник твой? Затяжелели смертью веки И все мои мечты навеки Пылают краской неживой? Чем я тебе, страна, враждебен? Кому, Зачем служу молебен? Кто сердцем властвует моим? Любовь какою мерой мерил? Я сам себе давно не верил — Всё это Только прах и дым! И стоит лишь забыть… И злая Печаль моя Сгорит дотла. Возникни вновь, мечта былая, Приказываю! Жду! Желаю! Но не такой, какой была! Я напишу тебя как надо, Екатерина! Чтоб кругом Качалась жизнь подобьем сада Под ветром в дыме золотом. Чтоб, быстротою разогрета, В улыбке разомкнув уста, Ты синей лентой эстафеты Стояла дважды обвита. Чтоб в глубине золоторунной Гремело На сто голосов В честь победительницы юной Сто тысяч курских соловьев!»

(Холст и краски берет Христолюбов. Улыбается, будто со сна. Отвертывается от толстогубых пьяниц. Яркий свет. Тишина.)

Все рассужденья к черту! Слыша Лишь сердца собственного стук! Черты Угасшие, мальчишьи, В нем в этот миг Проснулись вдруг. И, губы выпятив упрямо, Чуть-чуть насупливая бровь, Перед собой глядел он прямо, Сощурившись… И вновь и вновь Лицо из мрака выплывало И гасло на холсте его, Мелькало, пряталось. Сначала Совсем оно было мертво. Но он Привел его в движенье, Дыханьем наделил. И вот В нем появилось выраженье, Уже казалось, что живет, Себя Над прежним мраком Выся, Та голова — светла, бела, Но тут Скользнула хитрость лисья, Глаза неслышно повела. И ясно стало, что непрочно Ее на свете бытие И что давным-давно порочна Тень возле слабых губ ее. И как ни путал, Снова дивой, В густой опутанная дым, Дразнясь улыбкою блудливой, Печальной, Хитрой И красивой, Она вставала перед ним. Спокойней. Вот она! Еще бы! …Но очи норовили вкось Глядеть. И что-то вроде злобы В них скрытым пламенем зажглось. Как ни старался — Больше, резче И с каждою минутой злей, Уже совсем не человечьи, Глаза грозились. Всё темней, Всё глуше становились. С маху Он ворот расстегнул, И злей, Неутомимо, словно птаху, Ее гонял среди ветвей. Ага! Не увильнешь! Попалась! Казалось, что преграды нет, Лишь только Тронуть кистью малость — И отовсюду Брызнет свет. Он отошел взглянуть. Тут что-то Произошло — Смешна, пуста, Вся раскрасневшись, Полорота, На Христолюбова с холста Глядела дура… — Этак! Вона Куда пошло! Ну, так и быть, Держись-ка, ведьма! — И с разгона Он начал рыло кистью бить. И в ножевых багровых ранах, Всё в киновари, как в крови, Оно свалилось… ………………………………. …Выпь в туманах Вопила: «Догоняй! Трави!» Куда бежал? Чего искал он На улицах? Родных? Народ? Под непомеркнувшим оскалом Луны, угрюмой от забот, Кипела облачная пена… И песня слышалась вдали: С работы шла ночная смена, С большой работы Люди шли. Уверенно вперед шагали По смутным улицам они, И песню Повторяли дали Про «Волочаевские дни». Мост строили. Огни горели. И под моторов долгий храп, Свистя, Летали на качели Тела литых чугунных баб. Мост строили…

Часть третья

Он всё забросил: кисть, палитру, Друзей, Не в шутку, а всерьез. «Погибну, думал, Но не вытру Воспоминанья горьких слез». Разлучено навек с румянцем, Лицо тускнело. Стороной Он шел угрюмым оборванцем В заздравный шум И чад пивной. В шальных огнях стучали кружки, Обнявшись, плакали подружки, Кричали «здравствуйте!» ему, «Субботу» Пело сорок пьяных, И в розах оспенных, румяных Плясала в сумрачном дыму Слепая рожа баяниста, И сладко, Горестно И чисто Баян наяривал вразлет, И ждали воры в дырах мрака, Когда отчаянная драка В безумье очи заведет, И взвизгнет около Вертинский, Метнет широкий ножик финский, И (человечьи ли?) уста, Под электричеством оскалясь, Проговорят: — Ага, попались В Исуса, Господа, Христа! В пивной неукротимой этой Был собран всё народ отпетый, И выделялись средь толпы Состригшие под скобку гривы, Осоловевшие от пива, От слез свирепые попы! Вся эта рвань готова снова Былым коням Сменить подковы, У пулеметов пузом лечь, С батьком хорошим Двинуть в поле, Было б оружье им да воля — Громить, Расстреливать И жечь. Мешки у нижних век набухли, У девки пышно взбиты букли: — Пей, нелюбимая, дотла! — Звенит стекло в угаре диком. — Так спой, братишка, Гоп со смыком, Про те ль подольские дела. (Вспомним про блатную старину, да-да. Оставляю корешам жену, да-да. Передайте передачу, Перед смертью не заплачу, Перед пулей глазом не моргну!) А утром серым, Красногривым, Когда по прибережным ивам Вкось, Встрижь проносится, змеясь, И на широких перекатах, У самых берегов покатых Лениво плещет рыба язь, Шел Христолюбов в гости. Дома Не заставал хозяев: — А! Знать не хотят! — Возле парома Жил бакенщик. Спешил туда… И в шалаше, средь старых весел, Со стариком, Тоску забросив, Из чашки пил кирпичный чай, Ругал весь свет, просил деньжонок Дать в долг… Средь юных трав саженных Шумел веселый, Пыльный май, Сирень еще не воссияла Во всем бессмертии своем. А Христолюбова гоняло По улицам… ……………………… Голос Ну, как живем? Христолюбов С кем честь имею я?.. Голос Так скоро… Стал забывать друзей давно? Не затеваешь разговора… Рад иль не рад? Христолюбов Мне всё равно. Голос Скажи, какое безразличье! Ты неужель забыл, земляк, О том, как вместе жили, как Зорили вместе Гнезда птичьи? Как на Гусином перекате Рыбачили… Христолюбов Егор! Смолянинов Игнатий! Христолюбов Я рад! Я очень, очень рад! Давно мне радость незнакома. Давай представимся вдругорядь. (Протягивая руку.) Художник… Смолянинов Секретарь парткома. Христолюбов Что?.. Смолянинов Да! Ты помнишь ли? Лет десять Тому назад я в комсомол Вступил… И право, если взвесить, То было не случайно. Гол Был мой отец… Но бросим это. Гляди, Игнатий, сколько света И зелени, Как край богат, Как эти флаги реют гордо, И как величественно, Твердо Стоит текстильный Комбинат. Что было раньше здесь? Крылечки Хибарок… Цвел шиповник дик, И доносились из-за речки К нам завывания шишиг. А ныне? Не глухим каликой Стал старый, сонный город наш. Текстиль! За это жизнь отдашь — Он создан партией великой. Христолюбов Всё это, друг, старо. Смолянинов Что ж ново? Христолюбов Всё это басни. Смолянинов Если б я Услышал от кого другого… Христолюбов Вновь повторяю, не тая — Всё это басни! Смолянинов Басни? Ну-ка, Попробуй, Вздумай, Докажи, Что Комбината этажи Лишь вымысел один… Христолюбов Не штука То отрицать, чего уж нет, Иль то, что не возникло… Я же Клянусь тебе — Пусть трижды даже Твой Комбинат стоит, одет В молву и присказки, но всё же Его не существует… Смолянинов Эк! Куда хватил ты! Христолюбов И похоже, Он не был вовсе… Смолянинов Да? Христолюбов Вовек! Смолянинов Что ж он, по-твоему? Христолюбов Он? Пар! Послушай, Ты поверить можешь В то, Чтоб угасший полдень ожил И возвратился прежний жар? Чтоб вдруг согбенная старуха Предстала девой? Дряхлый пес Залаял звонко И до слуха Нам пенье бабок донеслось? Чтоб жизнь вся снова стала ими, И в золотом, В горчичном дыме, По-псиному разинув рты, Торчком, С глазами кровяными Восстали поздние цветы? И тыщи отблесков минувших, Не сгинувших, а лишь заснувших Мелькнули всюду?.. Отвечай! Поверить можешь в заблужденье? Не можешь? Ну, мое почтенье! Мне некогда с тобой. Прощай!

Смолянинов

Христолюбов! Игнатий! Эй, постой, черт тебя побери! Что он здесь молол? Он болен. Нет, он не болен. Но если бы и впрямь ожили все эти старухи, то бишь привидения, про которые он здесь говорил, то первая забота у нас, у большевиков, была бы отправить их обратно.

……………………………………………………………..

Кабинет парткома текстильного Комбината. Смолянинов и Христолюбов. Смолянинов Товарищ Христолюбов. Христолюбов Да. Смолянинов Мы вас позвать сюда решили — Сказать, Что договор, тогда Меж нами заключенный… Христолюбов Да? Смолянинов Конечно, остается в силе. Христолюбов Позвольте… Смолянинов Так. Согласны ль вы Вновь приступить к своей работе И если… Христолюбов Здорово живете! Чтоб снова выгнан был? Смолянинов Правы Вы в том, пожалуй, что немного Поторопились здесь, Но всё ж И ваш поступок нехорош, И ситцы ваши… Христолюбов Нет, дорога Моя ушла от вашей вкось. Обманывать себя довольно — Хочу, чтоб голодно, Привольно И одиноко мне жилось! Смолянинов Ин-ди-ви-ду-а-лист. Христолюбов Да. Ин-ди-ви-ду-а-лист. Смолянинов Свободная личность. Христолюбов Да. Свободная личность.

Смолянинов

Я член партии. Я верю партии, люблю партию и живу для нее. Партия прикажет, и я исполню, не рассуждая, потому что она мудрее любого из нас. А ты со своим индивидуализмом — пошляк, ноль. Ты думаешь, приятно и легко мне, большевику, выслушивать от тебя твои, с позволенья сказать, тирады?

Я с тобой говорю потому, что наша обязанность, прежде чем окончательно отсечь, бросить на свалку, пытаться уберечь, вытащить, поставить на ноги человека. Чем больше талантов кругом, чем ярче они цветут — тем лучше.

Этого хочет Партия, Народ…

Христолюбов Народ? Его люблю и знаю. Меня он нянчил на руках. И лучше не припомню сна я! Я с ним встречаюсь… Смолянинов В кабаках. Христолюбов Ложь! Смолянинов Нет! Христолюбов Ударь по всем прибасам, Душа моя! Я так хочу! С народом я плечо к плечу Стою… Смолянинов В очередях за квасом. Христолюбов Народ! Смолянинов Народ. Передо мной, Лица дыханием касаясь. Плывут под синевой сквозной Все семь Республик — семь красавиц! Народ, Великая родня Средь гор, лесов, Полей бескрайних! И гордо смотрят на меня С мостков Водители комбайнов. Горды успехом сталевары, О счастье девушки поют, От Мурманска До Павлодара — Повсюду Молодость и Труд. Живите радостней, растите! Цвети, Советская земля, Ты слышишь, Как трепещут нити, Протянутые из Кремля? Там Сталин! Ленин! Слышь, Игнатий, Как можешь ты до этих пор На зорях думать о закате, Гнилую воду пить! Христолюбов Егор, Про нехорошую потерю Я расскажу тебе теперь, Ты другу старому поверь, Я ж сам себе давно не верю… На сердце снег! На сердце снег!.. Смолянинов Чудак! Непрочный человек. Послушай, хочешь, завтра едем Со мною отдыхать к соседям В колхоз… …………………………………………. Широк степей разбег, Земля степная дышит жарко, Круглоголовая татарка, Да черно-синий можжевель, Да на улогах Тонкий ирис, И горизонт, Змеясь и ширясь, Зовет за тридевять земель. А кони дальше едут прытко, В поту гнедые, в паутах, Коврами Застлана кибитка И на ухабах у-ух да а-ах! — Егор, а это что за пашня? — Совхозные владенья там. — Егор, а это что за башня? — Там элеватор… По грядам Совхозных нив шел ветер… — Норы Здесь были лисьи, да стада Кочевничьи паслись. Но скоро Дороги римские сюда Мы проведем… ……………………………………………. И вот в сарае Они живут. Сквозь синеву Просторной ночи, не сгорая, Блестят созвездья. И в хлеву Спокойный, нежный хруст коровий, Овес и упряжь в изголовье, И ветер шевелит траву У самого порога. Где-то Грустит, поет гармонью лето, И за рекою, в бурелом, В туман Запрятавшись, как птица, Горячим сердцем Ночь стучится, От нетерпенья Бьет крылом. А утром Федор Федосеев, Хозяин, Их с собой ведет И говорит: — Страна Расея Известна — хватит всем! И мед, И хлеб, и лес, И зверь, И рыба, И нечего сказать — спасибо Советской власти… Широко Рукой обводит даль: — Какая, Ребята, благодать. — Мелькая, Поля скользят: — Теперь легко, Теперь нам что? Теперь мы знаем, На что работаем, хозяин! Постой, немного погодя Скота в колхозах будут — реки… — Стоял, уверенный навеки, Рукою дали обводя. Федосеев А вы, простите, кто же будете по профессии? Христолюбов Я… Я художник. Федосеев Рисуете? Христолюбов Рисую. Что ж, Федор Петрович, знаете вы художников? Федосеев А как же? Разве не видали В моей квартире на стене Картин? Христолюбов Нет-нет… Федосеев Товарищ Сталин на трибуне, И Ворошилов на коне. Христолюбов Вам нравится? Федосеев Конечно. Христолюбов Очень? Федосеев Иначе б их не приобрел И не держал бы… Христолюбов Между прочим: Гляди, летит степной орел, Карагачей рокочут листья, Жара малиновая, лисья Хитро крадется. Может быть, Всё это смутное движенье Бесстрашно На одно мгновенье Смогли бы мы остановить. И на холсте Деревьев тени, Медовый утра сон и звук, Малиновки соседней пенье В плену у нас Остались вдруг. Настали б вьюги вновь. Слепая Пошла метель крутить! Но знай, В твоей избе, не погибая, Цвел И качался б веткой май. К нам, Чудотворцам, Видишь ты, — Со всех сторон бегут цветы! Их рисовал не человек, Но запросто их люди рвали, И если падал ранний снег, Они цвели на одеяле, На шалях, На коврах цвели, На грубых кошмах Казахстана, В плену затейников обмана, В плену у мастеров земли. О, как они любимы нами! Я думаю: Зачем свое Укрытое от бурь жилье Мы любим украшать цветами? Не для того ль, Чтоб средь зимы, Глазами злыми пригорюнясь, В цветах угадывали мы Утраченную нами юность? Федосеев Что говорить, день нынче славный, Трава, вода, Земля, Листьё. Но я хозяин самый главный, И без меня Здесь пусто всё. И снова будет май. И снова Его ветра пройдут, звеня… А ты разборчиво, Толково, Художник, нарисуй меня. Неужли тварей бессловесных Я, Федосеев, хуже? Ты Изобрази нас в красках лестных, Мужичьих наших лиц черты. Доярок наших, Трактористов, Всю нашу жизнь рисуй любя, И всё, как есть. Тогда мы Исто Полюбим, милый гость, тебя! Ты покажи нас в нашем деле. Что май без нас? Цветочный дым. Минута! Если бы не Ленин, И лето было бы другим. Было б кольцо в ноздрю продето, Запали б потные бока, Как вол, понурясь, Аж с рассвета Работали б на кулака. Огромной жизнью — Той, Напевной, Которой и сравненья нет, Жила колхозная деревня И походила на рассвет. Она смогла с былым проститься… И с прежних тягостных ночей Всё молодее, Всё ясней Глядели человечьи лица. Нельзя взглянуть, чтоб не влюбиться В походку гордую твою, Республика! В каком краю Такие собраны богатства, Так солнце блещет горячо? В какой другой стране еще Такая вольность есть и братство? Сто тысяч ты пошлешь певцов, Сто тысяч вышлешь ты героев, И если всё ж в конце концов Они погибнут — Вышлешь втрое. Всему приходит свой черед, И красной буквой праздник будет — Огромный, Материнской грудью Ты вскормишь гениев, народ! ………………………………………… Орлова, Голубева, Любу Матвееву И всех иных Узнал ли и значенье их Ты понял сердцем, Христолюбов? Они входили в жизнь твою, Как воздух нежный, земляничный, Как отдых в кровь, Подобно дню Работы близкой и обычной. Все в блеске золота густого… Не ими ль Этот мир пригож? И стало то Простей простого, Что раньше было — к горлу нож. Случился праздник — именины Елены Горевой — Колхоз Доярке лучшей Не холстины — Батист и шелк в подарок нес. Батист и шелк В подарок нес — Охапку именинных роз. На стеблях тонких Двухаршинных Кругом стоят Цветы в кувшинах, Весь луг цветами занесен — Бураном свадебным… Повсюду Стоят невиданные блюда, И стол накрыт На сто персон. И над рекою ивняковой Проносит облачную тень, И первым тостом Начат новый, Великий, Именинный День. Смолянинов Хоть я курортник здесь случайный. (Смех. Аплодисменты.) Всё ж Выпал случай Чрезвычайный. И потому я трижды рад В таком пиру Принять участье. Приветы шлет колхозу «Счастье» Шеф, Друг — Текстильный Комбинат. (Аплодисменты.) Что вместе нас связало сроду? Мы Граждане одной страны. Мы дети одного народа, Единой партии сыны. И неразрывен, Крепок, Прочен, Как серп и молот, наш Союз, А если кто его захочет Вдруг разорвать, То я боюсь — Напорется свиное рыло На серп, на штык! Чтобы вперед Навечно неповадно было Лезть в наш советский огород! (Аплодисменты.) За наш Союз несокрушимый! За наш Союз непобедимый!

(Давно ли в деревнях такие речи звучат? Встают мужики, стаканы стучат. Из широкого горевского двора аж по всей стране звучит их ура!)

Голос Партии Ленина и Советской власти ура! (Ура!) Голос Зажиточной колхозной жизни ура! (Ура!) Голос Шефу — текстильному Комбинату ура! (Ура!) Тонкий женский голос Егору Захаровичу долгого здравия… Смолянинов Товарищи, Теперь я должен Заздравный этот тост продолжить, Вот слово верное мое: Да здравствуют дела простые, Хозяйки руки золотые! За юность, За любовь ее! (Ура! Ура!) И тут немало Веселья было, И кругом Сирень внезапно воссияла Во всем бессмертии своем. Нежна, Лилова, Ниже трав Кистями пьяными упав. И перед девушкой в упор Ударил каблуком танцор, В косоворотке, Весел, Яр — И струны сорока гитар Швырнули горсти серебра. А парень шел среди двора То сизым голубем, То вдруг Чертя, что ястреб, полный круг. Невеста! Струнный лепет тих, Зовет рукой тебя жених… («Уж ты сад, ты мой сад, сад зелененький, Что не розово цветешь, осыпаешься…») Всему, что на сердце таилось, Настала вылиться пора — Под облак Песня уносилась, И начинали тенора: («Что не розово цветешь, осыпаешься, Сколь далёко, милый мой, отправляешься».) Народ, Твои напевы долги. Их начинают чуть дыша. В них ширина и вольность Волги, Разбойный посвист Иртыша! В них всюду брезжит светом алым, В них журавлей просторный лет, Мечта о счастье небывалом Их верным голосом ведет. Голоса — Чокнемся! Чокнемся! — Будь здоров, Степан! — Будь здоров, Василий! — Будь счастлива! — Твое здоровье, Маша! — Чокнемся, чокнемся! — Будьте счастливы! — На долгие времена! — Чокнемся, чокнемся, мужики!.. Смолянинов Имеет слово председатель Колхоза… Голоса — Чокнемся, чокнемся, мужики! — Тише! — Петр Ильич! — Пусть скажет Петр Ильич! — Тише! — Петр Ильич Игнатьев. Председатель колхоза Не ждал, но говорить пришлось. Товарищи, Меж нами гость — Художник Христолюбов. Люди, Он долго жил у нас. Авось О нашей просьбе не забудет. И вот какой теперь от нас, От мужиков, Ему наказ: Рисуй, да так, чтоб пели птицы На тканях, увидав цветы. Рисуй, Чтоб были наши ситцы Нежны, Прекрасны И просты. Чтоб веселей невесты стали От тканей радостных твоих! Чтоб наши дети подрастали И пуще хорошели в них. Чтоб я, надев из них рубаху, Колхозник, Твой сосед и друг, Принарядившись, мог без страху, Войти в любой известный круг. Чтоб ситцы были с жизни сколок… Первый голос Чтоб я от ситцев подобрел! Второй голос Чтоб был широк и светел полог! Третий голос Чтоб в окнах занавес горел! ………………………………………… Женский голос Чтоб отливал пером павлиньим! Голос Чтоб цвет на нем Был синь И ал, Голос Чтобы про то узнал Калинин — Тебе в награду орден дал! Христолюбов Они проходят, заблужденья. Я на пороге новых дел… Я чувствую… Мои сомненья… Всё это было пылью… тенью… Нет, я не то сказать хотел. Товарищи! Теперь я вижу И не ослепну ни за что — Люблю, Страдаю, Ненавижу… Нет, я хотел сказать не то. Но я даю сегодня слово, Хоть и напрасно слов ищу, Душа на подвиги готова… Не то! Работать я хочу! (Приветствия.) Как вы велите мне — чтоб птицы, Цветы завидя, пели! Я… Для вашей жизни — Жизнь моя! (Приветствия.) За христолюбовские ситцы, За наши славные края И за победный рокот века, За искренность и веру ту, Что обновляет человека, За страстный, Юный мир в цвету! За партию, которой равной Нет и не будет. И за славный, Великий, ясный полдень наш Ты, песня, Жить и славить рада И, знаю твердо, если надо, И жизнь свою В бою Отдашь! 1934–1936

ЖИВИ, ИСПАНИЯ!

Не покорившись стуже ледяной, Осенних волн Предсумрачному всхлипу, Сзывали в бой Наперекор Филиппу Знамена гёзов, Рея над страной. Тогда свобода Фландрией звалася, Был дым костров, Как зарево, тяжел, И пепел Черный, гибельный Клааса  Стучал в сыновье сердце… Альба шел, Толпу наемной сволочи вербуя, По пашням Завоеванной земли, И, взволновав Заливов Гладь рябую, Испанские шумели корабли. Будь прокляты! Проклятья не остыли… Будь прокляты На тысячу веков… Те палачи народа, Что тащили На виселицы Фландрских мужиков. Свободы кровь Горит На грандских шпорах. Будь проклята в тысячелетья та Страна попов, Ханжей И живодеров, Согбенных спин, Застенков И креста, И все певцы, Которые посмели Восславить императорскую медь, Грошовый блеск Кровавого борделя И мясников — Как рыцарство воспеть. Испания! Не в волчьем кабальеро, Что наших братьев Вешал для примера, На модной шляпе Перья теребя, И не в парадах Примо де Ривера Мы видим И приветствуем тебя. Нет! Ты сияешь Знаменем багровым И, побеждая, Бьешься до конца У склонов Гвадаррамы Под суровым, Глухим дождем Продажного свинца. В сыновье сердце Пепел бьет Клааса. Великим освещенная огнем, Свобода раньше Фландрией звалася, — Испанией Теперь ее зовем! И пусть грознее В зареве бессонном, Под посвист смерти, Злой И ледяной, Наперекор Наемным легионам Знамена гёзов Реют над страной! Весь мир следит За схваткой небывалой, Мы зорко смотрим В сторону твою, — Свободы стяг, Несокрушимый, алый, И черви свастик Встретились в бою! Пусть Черный Гитлер Черной тенью танка Плечом к плечу с врагом Вступает в бой, И обещает — Вождь мерзавцев! — Франко Им заплатить, Испания, тобой! Мужайся! Ты Не рухнешь от удара, Ты в гневе масс, В их мужестве живешь. Борись! Из подземелий Алькасара Засевших там Вытравливай, как вошь! Ты победишь Во что бы то ни стало! Пускай не дрогнет Верная рука, — По правилам Пусть судят трибуналы, По правилам, Как некогда Чека! Вздымай прибой Революционной бури, К одной мечте Все мысли обратив. Нам слышен Гордый голос Ибаррури, Весь сотканный из пламени Призыв! Он дорог нам! Врагам — навеки страшен, Ему смешон И недоступен страх. В дивизиях Краснознаменных наших Бойцы читают Вести о фронтах: О том, как у Авилы В бой, На приступ, На юнкеров нацеливши Штыки, Испанские бесстрашно коммунисты Ведут Республиканские полки. Как дочери И жены ваши бьются, Быть в стороне Считая за позор, Как пулеметом Снайпер революций Расстреливает гадину в упор. Тебя кольцом тяжелым окружили Деникины и Врангели твои, Но им тебя Не утопить в крови! Бессмертная, В своей уверясь силе, Испания великих битв, Живи! 1936

КРЕСТЬЯНЕ

Они рождались На крутых, на низких Березовых, Сосновых берегах, В краях татарских, Русских, Черемисских, На тех полянах, И на тех лугах — Что, дугами червлеными опеты, Не чуяли созвездий над собой, Все в медуницу пьяную одеты. Но знаю я — На свете горше нету Татарки-крови Черной и рябой… И колокол пространства голубой Раскачивался На мизинце бога… Мне говорят: — Была она убога, Была бедна, Бессмысленна, Темна — Глухих веков этапная дорога, Родившая Все сущее Страна. Но, может быть, Мы вспомним на досуге О людях тех, Чья слава горяча — О разинском Несокрушимом струге, О занесенной Сабле Пугача. О том, как после В гиканье и свисте, Пускай еще Совсем не коммунисты, Но правду все ж Почуявши свою, За революцию На чистом поле брани Дрались они, товарищи крестьяне, И падали Убитыми в бою! И странно было слушать командирам, Как средь тайги Внезапно возникал И рос, И выше поднимался вал — Сто деревень, собравшихся Всем миром, Затягивало «Интернационал». В снегу, В ветвях сосновых, Бородаты, В овчинах рыжих, В красных кушаках, С винтовками и вилами в руках, Сняв шапки, пели мужики — Солдаты Великой, славной Армии труда, Среди тайги Под знаменем свободы! И славно Их встречали В эти годы, Когда они врывались в города! И сабли Вожаков их безызвестных, Тугая сталь, Не дрогнувшая в честных, За честь народа Поднятых руках, Среди других особенно сверкая, Останется, Горя, не умирая, Свидетельством Бесстрашия в веках. И даже В славных песнях Первой Конной, Которую, Как бурю, вел Буденный, Их вольный голос Слышится суров — Оно недаром славилось —  Крылато Лихое войско Красного Мюрата, На всем скаку Сметавшее врагов! Их кони в гневе, В ярости косили Кровавый глаз… Сквозь облачную рядь Крестьянская, бедняцкая Россия Голосовала шашкой за Октябрь. На тыщи верст, За гребнями Урала Страна слова присяги повторяла, Слова огня — которые пою… За революцию На чистом поле брани Дрались они, товарищи крестьяне, И падали Убитыми в бою! И где-нибудь Под Ачинском, Бывало, В глухом селе, У снежного привала Шла похоронов горькая тропа; Мороз крепчал. Мать голосила в сенцах, И гроб несли На белых полотенцах. Без песен, Без оркестра, Без попа. Лишь хруст Сосновых веток в изголовье, Да бант багровый, Шелковый от крови, Да над тайгою Поминальный дым, Друзей бойца Глухое полукружье, И боевое, верное оружье Нес у седла Печальный конь за ним! Но клятвы крепче не было, Чем эта, Над славным прахом, Отданным земле, — Она пылала Заревом во мгле, Полотнищем Невиданного света. Твой полдень, революцию любя, Бессмертная, Великая, Живая, Не песню ль О погибшем за тебя В колхозах Запевалы запевают! Он славно жил И умер Так, как надо. И лучшая, Высокая награда Получена еще при жизни им — Он жил свободно! И когда знамена Военные поднимешь… Поименно Нас созови — в полки и эскадроны, Мы Жизни для тебя Не пощадим! 1936

«Снегири взлетают красногруды…»

Снегири взлетают красногруды… Скоро ль, скоро ль на беду мою Я увижу волчьи изумруды В нелюдимом, северном краю. Будем мы печальны, одиноки И пахучи, словно дикий мед. Незаметно все приблизит сроки, Седина нам кудри обовьет. Я скажу тогда тебе, подруга: «Дни летят, как по ветру листьё, Хорошо, что мы нашли друг друга В прежней жизни потерявши всё…» Февраль 1937

Эпиграммы, шуточные стихотворения и стихотворения на случай

«Ныне, о муза, воспой Джугашвили, сукина сына…»

Ныне, о муза, воспой Джугашвили, сукина сына. Упорство осла и хитрость лисы совместил он умело. Нарезавши тысячи тысяч петель, насилием к власти                                                                                         пробрался. Ну, что ж ты наделал, куда ты залез, расскажи мне,                                                                                          семинарист неразумный! В уборных вывешивать бы эти скрижали… Клянемся, о вождь наш, мы путь твой усыплем цветами И в жопу лавровый венок воткнем. 1931

«Гренландский кит, владыка океана…»

Гренландский кит, владыка океана, Раз проглотил пархатого жида. Метаться начал он туда-сюда. На третий день владыка занемог, Увы! Жида переварить не мог. Итак, Россия, о, сравненье будет жутко — И ты, как кит, умрешь от несварения желудка. 1931

«Его Толстой, как бог меня, простил…»

Его Толстой, как бог меня, простил. Он задом думал, головой трудился. Он только что Платона окрестил И тут же от Платона открестился. 1931

«У Зозули бе в начале слово…»

У Зозули бе в начале слово, И Зозуля весел бысть и бе. Тихий час. Тлел «Огонек» в избе, И роди Зозуля Смелякова. 1931

НА КЛЮЕВА И Кº

Мы верили ветрам-скитальцам, Мы песни холили в груди. Пересчитай нас всех по пальцам, Но пальца в рот нам не клади. 1932

«Мы с тобой за все неправды биты…»

Мы с тобой за все неправды биты, Наши шубы стали знамениты, По Москве гуляли до зари. В городе все басни нам пришиты, Все же мы с тобой, Сергей, пииты. Мы пииты, что ни говори. 1932

«Три дня гадали на бобах…»

Три дня гадали на бобах, И все выходит: Авербах. 1932

«Сегодня дурной день…»

Сегодня дурной день. У Оси карман пуст. Сходить в МТП лень. Не ходят же Дант, Пруст. Жена пристает: «Дай!» Жене не дает: «Прочь!» Сосед Доберман — лай. Курил Мандельштам — ночь. 1933

«И предстал пред Мадур-Вазой…»

И предстал пред Мадур-Вазой Воин с синими глазами. Волосы его густые Вороным крылом спадали На суконные оплечья. Ты скажи мне, Мадур-Ваза, Разреши мою загадку: «Сколько будет, если тыщу На четырнадцать умножить?» 1933

«Сергей Антонович Клычков…»

Сергей Антонович Клычков Спер Мадура и был таков. 1933

«Галиной Бык ты названа, корова…»

Галиной Бык ты названа, корова, Серебряковой сделалась, но вот, Куда б ни шла теперь Серебрякова, Вослед за ней, склонив рога сурово, Мыча, ее фамилия идет. 1933

«Молчу, молчу — но противу желанья…»

Молчу, молчу — но противу желанья Доносится протяжное мычанье. Честное слово — Серебрякова! 1933

«Пиши, но избегай подобных тем…»

Пиши, но избегай подобных тем. О, лучше б не писала ты совсем. 1933

«Из Англии приехала она…»

Из Англии приехала она, Но это уж не Англии вина. 1933

«Бог Гименей, бог Загс иль просто бог…»

Бог Гименей, бог Загс иль просто бог, Любезные, соединил вам руки. Но вовремя вам будет дан урок Под руководством возмущенной скуки. 1933

«Те, что не родились — не потеря…»

Те, что не родились — не потеря. То, что не доделал — не дела. Угадай, на сколько вёсен Мэри Временно беременной была? 1933

«Здесь похоронен юноша и муж…»

Здесь похоронен юноша и муж Всех жен своих, да и чужих к тому ж. 1933

«О Делия, склонившись над могилой…»

О Делия, склонившись над могилой, Пролей слезу и прошепчи о нем. Он называл твою любовь постылой И превращен за это в чернозем. 1933

«К чему нам скорбный перечень имен…»

К чему нам скорбный перечень имен? Как звать меня? Не помню ни черта я! Но надо мной шумит трава густая. Вы видите, друзья, я погребен И все-таки, друзья, произрастаю. 1933

«У ворот Панферова…»

У ворот Панферова Шекспир целует борова. А у наших у ворот Козел Ставского дерет. 1934

ДЕРЕВЕНСКАЯ ПЕСНЯ В ЧЕСТЬ НАТАЛЬИ

Наталья Петровна Поехала по брёвна. Зацепилась за пенек, Просидела весь денек! 1934

«Пью за здравие Трехгорки…»

Пью за здравие Трехгорки. Эй, жена, завесь-ка шторки: Нас увидят, может быть. Алексей Максимыч Горький Приказали дома пить! 1934

«Здравствуй, Леваневский, здравствуй…»

Здравствуй, Леваневский, здравствуй, Ляпидевский! Здравствуй, Водопьянов, и прощай! Вы зашухарили, «Челюскин» потопили, А теперь червонцы получай! 1934

«Рассвет апрельский тих и ал…»

Рассвет апрельский тих и ал, Просторы пахнут нежно мятой. Иван дубину в руки взял… Стой, братец, я не виноватый! 1935

К ТУРНИРУ ПОЭТОВ

Средь берегов Днепра дремучих Прогрустили певучие уключины — На Украине родился Крученых. Где мамонт столетья продрых, Среди морозов седых В Сибири рос Крученых. Великороссов голоса точёны. Глазастые ядрены жёны — В Москве работал Алексей Кручёных. 22 мая 1935

Неоконченное и не сохранившееся целиком

«Рыдают Галилеи в нарсудах…»

Рыдают Галилеи в нарсудах, И правда вновь в смирительных рубашках, На север снова тянутся обозы, И бычья кровь не поднялась в цене. 1931

«Сквозь изгородь и сад пчелиный…»

Сквозь изгородь и сад пчелиный Войдут с улыбкой именины И заторгуют на пиру. У них детей и жен охапки, Их сборы были коротки, И у мужей из хвои шапки, Из лопухов у жен платки. Их от жары румяны лица, Им не заказано лениться И пировать, и пить. Ну, что ж? Но тяжкий взмах твоей ресницы! Но золото румяных кож! И вот уж вечер в сени бьется Парным теплом и комаром. Карнизы, огород, колодцы, Жуков по жести жесткий гром. И руки мне в рубаху спрятав, Ты гнешься на моих руках, И нет нигде таких закатов, Какие у тебя в зрачках! 1932

ПРОЛОГ

А. Давно бы Забросить все, Что было жизнью там. Вернуться в край — Мальчишества счастливый, И ноздри трепетные, Нежные Коням Расцеловать, и в жесткие их гривы Вплести ладони. Родина моя, Встречай теплом И темным дымным хлебом И петушиным криком, Снова я Нашел тебя под позабытым небом. Твой дальний шум И золотая тьма Закуталися в вёснах и туманах, Открыты мне. И вновь твои дома Ползут ко мне на пузах деревянных. Вновь сеновалы к небу вознеся, Опять станичным девкам Игры снятся. В кровати их тяжелые тела Неровно дышат — По любви томятся. И ты, Анастасия, Где сады, В которых мы с тобой тогда гуляли. Пусть нет тебя — Я отыщу следы Дыханья твоего. На одеяле Надкусанном, Где сладкая слюна еще кипит, Еще пойму припева Нетерпеливость. Где теперь она, Скуластая насмешливая дева? Да, может быть, всего не возвратить, Раз не могу Глядеть забаве в очи, Наперстками ее дыханье пить.

(Обращаясь к Б.)

Вот чем твой сын Сегодня озабочен.

Б. Постой, постой. Чего ты мелешь? Полюбуйтесь, пожалуйста! В кои веки придет и вместо того, чтобы встретиться, как надо, с отцом, идет обнимать сеновалы и целовать лошадей в заморенные морды. Подумаешь, какая невидаль — сеновалы и лошади.

А. На сеновалах этих Наравне С закатами Мы с лучшим счастьем знались. Смеясь, зарывшись в сено, обо мне Удачи, словно девушки, шептались. Широкий мир! Широкий двор. Вон там Завозни темные С мучным удушьем сладким. Вчера был дождь? По ржавым желобам Вода струилась. Знаю, знаю, кадки Полны дождя рыданьем до краев. Пусть отстоится! Пусть переночует Мою любовь. Последнюю. Без слов.

Б. Совершенно правильно — завозни. Вслед за ними, если повернуть налево, — помойная яма, нужник. А за нужником уже будут огороды. Неужели ты так хорошо помнишь наши места?

А. И воркованье голубиных стай. Как нежно крылья пестрые толпятся. От этих крыл — от этих крепостей Хотел я лучше турманом подняться.

Б. Ну а вот голуби-то, брат, без тебя вывелись. Как уехал, так и начали выводиться.

Которых пораспугали, которых поворовали, которые разбродяжничались.

И остался теперь один сизый. Кубарь. Старик.

Однако же что мы с тобой замешкались. Здесь на ветру. Пойдем. Водка-то у тебя есть?

А. Есть.

Б. А!

А. А что?

Одни женщины. Что бы они могли рассказать? Старик, который говорит, что у мира золотое сердце. Шут: как бишь осердня?

Легко смеяться над глуховатыми. И так шекспиристо: какая светлая голова погибла!

Руки в боки у толстых розовощеких торговок. Морковь, брюква, смех за углом. Парень с девушкой (цветок в зубах). Рыбья чешуя. Свежий ветер по всему свету. Народ вышел на сцену.

(Фраза. Долгая пауза. Фраза. Долгая пауза.)

Это было солнце.

1934

ГОРОД ОЛЬГА (эскиз)

О, сколько красных жарких лис Шло на иртышские закаты — О, как и холоден и кис<л> В мешках грохочущий кумыс! От этого былого дня Любимца, хама, азиата Дорог не будет для меня! Костер с зачесами огня, Твой узкий лоб и глаз бесстыжий, Волос тяжелых вихрь рыжий И гребень, павший на траву, — Вот все, чем я теперь живу. Ты нежно мне в лицо дохнёшь, Вся в золоте румяных кож, Отыскивая, отступая, И руки вытянув, придешь, От поздней радости слепая. А осень ягод принесет, Повиснет птичий перелет, Пойдут дожди, дубы, медведи, Звездою треснет спелый <плод> И съедутся гостить соседи. А твой отец рыжебород, И даже страх меня берет, Что борода его на меди. Но все же съедутся соседи, Пройдут сквозь листья и жару… 1935

Переводы, переложения и вариации на фольклорные темы

ИЗ ЦИКЛА «ПЕСНИ КИРГИЗ-КАЗАКОВ»

1. РЫЖАЯ ГОЛОВА

В луне, наверно, будет сто пудов Самого чистого серебра, А все-таки летит над степью луна Легче пуха от губ возлюбленной. Сколько нежности в моем сердце, Сколько тяжести в моей песне, А все-таки песня летит легко, Легче пуха от губ возлюбленной. Я хочу спеть о том, что было… Русские казаки ели жирных гусей И нюхали цветы в своих садочках, А нам было тяжело, А мне было тяжело, Как верблюду, несущему соль в рогоже. Чьи озера у Павлодара? — Осипова. Чьи друзья в городах? — Осипова. Кто торгует крупой и ситцем? — Осипов. Рыжий Осипов овладел нами. Чьи озера у Павлодара? — Осипова. Чьи друзья в городах? — Осипова. Кто торгует крупой и ситцем? — Осипов, А нам осталась одна песня. Но листья опадали, как наши надежды, Чтоб снова зазеленеть, опадали листья. И скакали джигиты до Каркаралов, И скакали джигиты до Акмолов, До самого города Семипалатинска. Поднятыми вверх нагайками Приветствовали мы красных. Женщины выходили в лучших чувлуках И протягивали им пищу. Осипову отрубили голову И бросили в Иртыш. Плыви, плыви, рыжая голова, Мимо Павлодара, Мимо Чернолучья, К самому Омску! Так будет лучше… Радуемся мы. Как же не петь нам и не радоваться? Пастухи и бедняки едут с разных сторон, В колхозе все едят печеный хлеб И работают дружно!

2. УЛЬКУН-ВОШЬ (Веселая застольная песня)

Если только хозяин позволит, Если только сыновья его позволят, Если только гости его позволят, Я могу об этом спеть. Если только хозяин не разгневается, Если только сыновья его меня не выгонят, Если только гости его Не помогут меня бить, Я буду петь хорошо. Пусть же у хозяина будет много сыновей И еще больше будет гостей, А верблюдов будет больше, Чем гостей и сыновей вместе. Что еще ему могу я пожелать? Если то, что я пою, — неправда, Пусть у меня отвалится третья рука, Пусть у моей невесты выпадет борода, Пусть оживет тот баран, которого мы съели. Да если бы это и неправда была, Кто меня в этом сможет уличить? То, что делается на одном конце степи, На другом конце степи знают понаслышке. А то, что совсем там не делается, Знают наверняка. Хотела погубить казахский народ Улькун-вошь. Заползала в юрты Улькун-вошь, Кусалась больно Улькун-вошь, Ой-ой, как больно кусалась Улькун-вошь! По степи бежала Улькун-вошь, как серый конь. Кто побожится, что у нее не было копыт? Кто утверждает, что она не съела овцу? Кто вызовется вышибить ей зубы? От нее терпел казахский народ беду, От нее хирели самые жирные женщины, Ее не принимал мулла в подарок. Кто вызовется сломать ей рога? Кто осмелится плюнуть ей в глаза? Кто ее погладит против шерсти? У кого она не сидит за пазухой? Но вот нашелся такой джигит, Превысивший свою собственную силу, Перехитривший свою собственную хитрость, Потерявший свой собственный малахай. Он решил убить Улькун-вошь, Он решил спасти от нее Казахский народ. Он решил заслужить себе благодарность От всех испытывающих зуд. Поддержим мудрое решенье! Укрепим храбрейшего! Будем спокойны. Послушаем, что случится дальше. А теперь угостите певца. Петь тяжелее, чем слушать, Слушать тяжелее, чем спать. А вы до сих пор еще не уснули? Я не буду пить кумыса — Дайте выпью! Я не буду есть мяса — Дайте мяса! Я не буду пробовать баурсаков — Положите на ладонь! Я не буду продолжать песню — Слушайте дальше! Поймал джигит на аркан Улькун-вошь, Повел джигит на аркане к озеру Улькун-вошь, К самому берегу повел Улькун-вошь, Начал в озере топить Улькун-вошь, Начала просить его Улькун-вошь: «Оставь меня нюхать травы, Я буду жевать одну полынь, Я буду обходить юрты кругом!» Начал джигит толкать ее сапогом, Сбрасывать ее с высокого берега, Связывать ее поясом, Хлестать ее плеткой. Тогда рассердилась Улькун-вошь: «Как ты смеешь заставлять меня Прыгать в воду, Как ты смеешь толкать меня в воду, Когда сам Не умывался еще ни разу?!»

3. ПОДНЯВШЕЕСЯ СОЛНЦЕ

Хорошо, рассказывают, старики пели, — Почему бы им плохо петь, в самом деле? Только в Баян-Ауле, Только в Кара-Джайтаках, Только в Каркаралах — В каждом месте у певцов разный был обычай: У одного жеребячий голос, у другого бычий, А третий поет, как на душу мулла положит, И лживою молитвою песню треножит. Хорошо, рассказывают, старики пели, — Почему бы им плохо петь, в самом деле? Для них баевы кызы молоко доили, Много они ели, а еще больше пили. Родится у бая жеребенок — Золотой жеребенок! Ребенок родится — золото, а не ребенок! Были они у бая самые первые гости, Веселее побитого волка, Жирнее высохшей кости. Ай да певцы! Ну и певцы! Куда как старик распелся, — «Азрак тратур!» Но будем иметь к старшим больше почтенья, Признаем за лучшее в степи их пенье. Хорошо, рассказывают, аксакалы пели, — Почему бы им плохо петь, в самом деле? Домбра моя запечалилась, пора нам                                                               признаться: Тебе, Амре, за беззубыми не угнаться. Дед твой у бая батраком работал, И тебе, Амре,                              сгибать спину пришлось бы, поди-ка, Да подоспели красные пики, Да подоспели красные, горячие флаги, Полные доблести и отваги! Споем же песню, насколько уменье позволит, А кто слушать не хочет — не будем неволить. Вижу: поднимаются и уходят баи — Отворите им двери, будьте вежливы! Вижу: плюются и уходят баи — До свиданья, кош, еще встретимся!.. До свиданья, Амильжан, Посчитай последний раз своих баранов. До свиданья, Джурабай, Не забудь почитать перед сном Коран. Слышу: хлопают мне товарищи, В смуглые ладони ударяют товарищи, В привычные к работе ладони гремят                                                     товарищи. Красное солнце над степью —                                                     ветреной быть заре. Для вас, товарищи, песню поет байгуш Амре!.. А-а-а-а-а-а-а-а-ы-ы! Если ехать отсюда степью — доедешь не скоро До места, откуда увидишь синие горы, Качающиеся в туманах холодною тенью, Как в озере качается твое изображенье. Роясь в травах ноздрями,                                               проходят бараньи гурты, На пастбищах предгорья                                               мы круглые ставим юрты. Здесь солончак не разбили конские копыта, Целителен предгорий воздух,                                             от болезней защита. Приезжали к казахам приказчики, говорили слово: «Мы к вам посланы от большого купца Жезлова. Обнаружен в горах золотой песок —                                           добывать его надо… Нанимайтесь, джигиты, —                                          хорошая будет награда!..» И подкуплен мулла, и русскими бай запуган, Остальные стоят, переглядываются друг с другом. А приказчики сахар показывают,                                       развернули ситцы: «Это всё для того, кто гор не боится». А баи говорят: «Надо ехать!» А мулла говорит: «Укрепим храбрейших!» Сотни нагаек набрали приказчики —                                     прощай, родной аул! Холодный ветер, нехороший ветер,                                     темный ветер в горы потянул. У купца Жезлова высокие сапоги,                                     на затылке волосы. Охраняют нанятых строго «красные полосы», Работают нанятые, передохнуть не смея, Половину деньгами получают,                                      половину — в зубы да в шею. Какой щедрый купец Жезлов! Не отступится он от своих слов. Он заботится о работнике, чтоб работник не сдох. Хорошо помогли ему мулла, баи и сам бог. Но еще хитрее, чем баи, купец и мулла, Болезнь, которая средь казахов и пошла. Ни одного из работающих                                    не осталось в живых. Желтая болезнь, Огненная болезнь, Страшная болезнь сожрала их! Вот какое печальное происшествие было на свете, Но не грустите, собравшиеся,                                   не печальтесь этим! Здравствуй, утренняя степь,                                  свежая, как мое детство! Солнце поднявшееся, домбра моя, приветствуй! Поднимается новое солнце над степью, — Хлопайте, хлопайте, товарищи, в ладоши! Гниет в степи простреленная башка Жезлова, — Веселее, товарищи,                                 веселее хлопайте в ладоши! Не удалось баям и купцу обмануть правду. Крепче, крепче ударьте, товарищи, в ладоши! Отнимем у кулаков всё,                                 передадим в колхозы, — Гремите, ладони трудящихся!.. Здравствуй, утренняя степь,                                свежая, как мое детство! Солнце поднявшееся, домбра моя, приветствуй! Мы прокладываем стальную дорогу к Туркестану, И приветствовать гостя стального я тоже стану. Так закончим же получше эту песню: Да здравствует свободная                                 Казахская республика!

4

Не говори, что верблюд некрасив, — Погляди ему в глаза. Не говори, что девушка нехороша, — Загляни ей в душу.

5

Лучше иметь полный колодец воды, Чем полный колодец рублей. Но лучше иметь совсем пустой колодец, Чем пустое сердце.

6. ПЕСНЯ О ТОРГОВЦАХ ЗВЕЗДАМИ И ДЖУРАБАЕ

Слушайте, слушайте песню эту, Люди, сидящие на крышах! Спешьтесь, всадники, если вы Нас послушать остановились! Слушай, слушай, заезжий гость, Наш приятель из Упсырзага! Бросьте, юноши, улыбаться. Крепкие, белые ваши зубы Девушкам лучше вы покажите, Нечего, право, тут гордиться, Если работаете в Павлодаре, Если имеете бумажные деньги И сапоги из хрустящей кожи, И кошелек из душистой кожи, И часы на длинной цепочке. Нет, я не буду у вас выпрашивать Ни бумажные ваши деньги, Ни сапоги из хрустящей кожи, Ни кошелек из кожи душистой. Нет, и часов мне ваших не надо. Я прошу одного вниманья К песне этой — она вам подарок. Есть такие соседние страны, За Кзыл-Кумом — большие страны, Где сады, как облако, белые Оттого, что цветут там яблони; Где растет шерсть не на баранах, А на травах и на растеньях, Очень тонкая шерсть и белая, Очень ценная шерсть и мягкая; Где ковры красят Кровью сердца И в черный чувлук закутываются. Там жили недавно хитрые Купцы-узбеки, далеко известные Хитростью своей и торговлей. И хитры они были настолько, Что всего лишь и состояли: Из глаз Жадных, быстрых и шарящих, Из рук с проворными пальцами И кошелька в кармане. Но и с хитрыми бывает несчастье, И лиса в капкан попадает, И мулла в дураках бывает, И у бая не всё в порядке, Если шлет Павлодар декреты. И случилось такое дело: Приезжали в Кзыл-Кум персы, Купцы-персы, на птиц похожие, Только с синими бородами. Персы узбеков перехитрили, Обманул Купец — купца, шельма — шельму. Персы дали узбекам в руки Рваную шаль, Персы дали им в руки Пеструю шаль И в придачу к ней восемь звезд. И пока узбеки в небо смотрели, Выбирали получше звезды, Персы вытащили из кармана У прославленных кошелек. Были узбеки Пристыжены этим, Закричали купцам персидским: «Вы собрали большую жатву, Но еще мы к ней даже прибавим, Если вы на восход уйдете. Там есть город Семипалатинск, Там есть город Каменногорский, И живут там простые люди, Называемые казахами. Там торговле должны быть рады, Только б звезд на небе хватило!» Персы узбеков послушались быстро, Приезжают в Семипалатинск, А оттуда и по аулам Торговать поехали персы. Видят камни сначала персы, После видят и кости персы, И следы видят возле полыней, А потом увидели сразу На коне чернохвостом джигита. Поравнялись персы с джигитом, Говорят ему вежливо: «Здравствуй! Как тебя называть прикажешь? И куда ты дорогу держишь, Нашим не будешь ли покупателем?» Отвечает джигит им вежливо: «Джурабаем звать меня, повстречавшиеся. Ремесло у меня почетное: Я преследователь кашкыров, Золотопогонных и ненавистных. Ремесло у меня похвальное: Я ловец мохнатых тарантулов С черным ядом и белым именем. Еду я теперь в Семипалатинск, Может, там теперь Джурабаю Ремесло другое найдется. А еще мне знать интересно, Как мне вас называть прикажете? И куда вы дорогу держите? Чем торгуете в этой местности?» Тут купцы ему заулыбались: «Мы приехали, торговцы звездами, Мы из Персии в степи прибыли. Мы не будем цены запрашивать, Не желаешь ли товара нашего?» Джурабай рассмеялся весело, И вся степь рассмеялась весело: «Нет, не буду я покупателем, Я и сам себе звезд достану!» Он пришпорил коня чернохвостого, Прыгнул в самое небо скакун его, Чуть луну не разбил копытами. И когда вновь купцы персидские Джурабая в степи увидели, На рукаве его была красная Звезда была пятиконечная. И с тех пор Джурабай комиссаром.

7-12. САМОКЛАДКИ КАЗАХОВ СЕМИГЕ

ПАРОХОД Вот идет пароход по Иртышу. В первый раз вижу такого гуся, Краснолапого гуся. Вот идет пароход по Иртышу, Толстый, как купец на ярмарке, Вот какой толстый. Эй, если б мог полететь он, Если б дать ему Белые широкие крылья! Он пролетел бы над степью, Ни разу не опустившись. Посмотрели бы мы на него Из-под ладони. Но никогда не полетит плавучий, Хоть он и белый, Хоть он и гусь. А всё ж его, когда надо, Удерживают на канатах. ТЕЛЕГРАФ К Семиге идут столбы, Один за другим. К Семиге шагают столбы, Связанные железом. Нет, не зазеленеют круглые бревна! Мы едем в Павлодар, А они шагают навстречу В голой степи, На ровном месте. Почему они необходимы? Может быть, затем, Чтобы птицам было легче, Чтобы птицы на них садились? Но едва ли люди так жалостливы! Может быть, затем Они необходимы, Чтобы не сбиться с дороги? Но едва ли люди так вежливы! Джок, джок, Хитрая это штука И придумана не напрасно. ВЕДРА На телеге везу я ведра, Ведра железные и пустые. Ой, какие они болтливые! На телеге возил я Мешки с мукой, Толстые мешки и тяжелые — Вот те были молчаливы. МЕЛЬНИЦЫ Деревянная мельница вертится — Ничего в ней нет удивительного. Крылья вертятся, Чтобы камень вертелся И пшеницу растирал, Как ладонями. А вот каменная мельница — Дело другое: В ней один шайтан разберется! МИЛИЦИОНЕР Если уж такой он нарядный, Значит — ответственный. Если оружие на ремне носит, Значит — советская власть, Если человека арестовать может, Значит, советская власть Ему доверяет. Если так возвысился, Значит — человек умный. Пусть идет свататься — Отдам дочку. САБЛЯ Я видел — она на стене висела Острее всякого языка. Ну, и выдумали ее напрасно: Головы рубить — не заслуга. Раз человека она губит, Значит, она ему не подруга. А он ее держит всегда в порядке, Да еще как за женой ухаживает.

13. ПЕСНЯ О СЕРКЕ

Была девушка Белая, как гусь, Плавная, как гусь на воде. Была девушка С глазами как ночь, Нежными, как небо Перед зарей; С бровями тоньше, Чем стрела, Догоняющая зверя; С пальцами легче, Чем первый снег, Трогающий лицо. Была девушка С нравом тарантула, Старого, мохнатого, Жалящего ни за что. А джигит Серке Только что и имел: Сердце, стучащее нараспев, Пояс, украшенный серебром, Длинную дудку, Готовую запеть, Да еще большую любовь. Вот и всё, Что имел Серке. А разве этого мало? К девушке гордой Пришел Серке, Говорит ей: «Будь женой моей, ладно?» А она отвечает: «Нет, Не буду твоей женой, Не ладно. Ты достань мне, Серке, два камня В уши продеть, Два камня Желтых, как глаза у кошки, Чтоб и ночью они горели. Тогда в юрту к тебе пойду я, Тогда буду женой твоей, Тогда — ладно». Повернулся Серке, заплакал, Пошел от нее, шатаясь, Пошел от нее, согнувшись, Со змеею за шиворотом. Целый день шел Серке, Не останавливался. И второй день шел, Не останавливался. А на третьей заре Блестит вода, Широкая вода, Светлая вода — Аю-Куль. Сел Серке на камень У озера, У широкого камышового Озера, И слезы капают на песок. Сердце Серке бьется нараспев, Согреваемое любовью. Вынул Серке длинную дудку Из-за пояса серебряного, Заиграл Серке на дудке. И когда Серке кончил, Позади кто-то мяукнул. Повернулся джигит — Позади его старая, Позади его дикая, Круглоглазая кошка сидит. Стал Серке понятен Кошачий язык. Дикая кошка ему говорит: «Что ты так плачешь, Певец известнейший?..» Ей свою беду Серке Рассказывает И к сказанному прибавляет: «Я напрасно теряю время. Дикая, исхудавшая кошка, Облезлая, черная кошка, Ты мне не поможешь… Мне камней, Светящихся ночью, Не достать, осмеянному!» Тихо кошка К Серке приблизилась, И потерлась дикая кошка О пайпаки мордой розовой, Промяукав: «Кош, ай-налайн», В камышах колючих скрылась. А джигит под ноги глядит — Не верит: Перед ним два глаза кошачьих Светлых, два желтых камня, Негаснущих, ярких. Закричал Серке: «Эй, кошка, Дикая кошка, откликнись! Ты погибнешь здесь, слепая, — Как ты будешь На мышей охотиться?» Но молчало озеро, Камыши молчали, Как молчали они вначале. Еще раз закричал Серке: «Эй, кошка, Ласковая кошка, довольно, Прыгни сюда! Мне страшно, — Глаза твои жгут мне ладони!» Но молчало озеро, А камыши стали Еще тише, Чем были они вначале. И пошел Серке обратно Каменной твердой дорогой. Кружились над ним коршуны, Лисицы по степи бегали, Но он шел успокоенный, Потому что знал, что делать. Девушке Белой, как гусь, Плавной, как гусь на воде, С нравом как у тарантула, Прицепил он На уши камни — Кошачьи глаза, Которые смотрят. Он сказал: «Они не погаснут, Не бойся, и днем и ночью Будут эти камни светиться, Никуда ты с ними не скроешься!..» Если ты, приятель, ночью встретил Бегущие по степи огни, Значит, видел ты безумную, Укрывающуюся от людей. А Серке казахи встречали И рассказывают, что прямо, Не оглядываясь, он проходит И поет последнюю песню, На плече у него Сидит кошка, Старая, дикая кошка, Безглазая…

14-17. ПАВЛОДАРСКИЕ САМОКЛАДКИ

АВТОМОБИЛИ Спрашивала Меня девочка: «Правда ли, Что возле Омска-города На колесах Звери бегают?» Отвечал я С усмешкой девочке, Потому что Всё понимаю: «Нет, это не звери, Это автомобили. Они проносятся, Словно птицы, С людьми на загривке, Даже мы с тобой Можем покататься…» МАГАЗИН ДЕРОВА Еду я на бочке с водой, Вода в бочке булькает, Как у человека В брюхе. Проезжаю я мимо Магазина Дерова, Знаменитейшего Купца Дерова. Видишь, как всё Переменилось. Теперь в магазине Дерова Интересную На стене историю Показывают, Световую историю Показывают О «Броненосце „Потемкине“». ЦЕРКОВЬ Посредине площади, Круглой, как тарелка, Которую вылизали, Церковь Купцы построили. Ну, и что ж получилось? Кресты с церкви Спорхнули, Железо с нее Содрали, Каменный клуб Сделали. Шайтан с нею, С церковью! Хорошо, что красные Висят на стенах Плакаты. БУМАГА С ПЕЧАТЯМИ Эй, дайте мне сегодня дорогу, Сделайте услугу! Ничего не могу я От радости Разобрать. Лежит у меня За пазухой бумажка С круглыми печатями, Которая предписывает Меня грамоте Обучать.

18. ПЕСНЯ О ЛЕНИНЕ

Если всё обжорство волков Соединить, Если всю хитрость лисиц Соединить, Если всю злобу змей Соединить, — Всё же не получится Обжорства, Хитрости не получится, Злобы не получится, Какими обладают Баи и муллы. Баи ели жирных овец, А нам — кости! Баи пили айрам и кумыс, Нам — опивки! Муллы грязными ладонями Закрывали нам глаза. Мешали нам увидеть Правду муллы. Если всю горечь степей Соединить, Если всю озерную соль Соединить, То и всё же не получится Горечи, Которую испытали Батраки. Но пришел К казахскому народу Ленин, Отец наш и учитель Ленин. Он сказал: «Все работающие — братья, Их враги — только баи и муллы». И мы увидели солнце! Если всю мудрость Мудрейших соединить И на число звезд это умножить То и всё же Не получится мудрости Великого Ленина! Он сказал слова Простые, как солнце, Сияющее в небе. Лучше б отняли У каждого Правую руку, Лучше б у каждой Матери Умер первый сын, Лучше б вовсе он не родился, Чем услышать Такую страшную весть! Лучше б все песни Вдруг замолчали И больше никогда Не начинались, Лучше б чума пришла, Чем узнать, Что умер великий Ленин! Нет, этого быть не может. Это просто выдумки Лживых баев и мулл — Не может умереть Наш Ленин. Разве он решился бы Уйти и оставить Одинокими народы?.. Нет, жив Ленин, И еще бессчетное Множество раз — жив! А если даже И правда, Что опустили его В каменную могилу, Всё равно Хорошо нам Слышно отсюда, Как бьется его Большое сердце. Мы сплетем Наши руки тружеников, Мы сплетем Наши пастушеские руки И пронесем Бессмертного Ленина Туда, где Не оскудевает свет…

19-22. САМОКЛАДКИ КАЗАХОВ КЗЫЛ-ОРДЫ

БАЗАР В Кзыл-Орде базар начинается: О ноже тоскуют длинные дыни, О зубах тоскуют круглые арбузы. Продаются здесь и малахаи, Подбитые лисою малахаи. Толпятся кругом ишаки и верблюды, Громко люди рядятся, Словно жизнь выторговывают, А безглазые нищие Поют и качаются, Поют и качаются, Вытягивая шеи. ЛОДКИ НА АРАЛЕ Вот и море Арал известное, Синее, Как порох на ладони. Кайда барасен, Кайда барасен? Куда поехали, Крылатые лодки? Знаю, знаю, Обратно вы возвратитесь Полные добычи, Попавшейся в сети. С такими лодками еще бы Не выловить Из Арала рыбу! Ишь, какую пену Они поднимают! БАСМАЧИ Какие они воины! Просто разбойники, Просто сильные волки, За которыми Охотиться надо. Труженикам, труженикам Горло они Перегрызают. Это ли не волчья привычка? Вот я по Аралу еду, А путь небезопасен, Рабочая книжка За пазухой У меня спрятана, Но для волков Кзыл-Кума Я ее уничтожаю. Погодите, кашкыры, Погодите, разбойники, Мы вас окружим, Свяжем, — Будете вы за решеткой Видеть кусок неба. ПЛОВ Рис и баранье сало — Вот это кушанье! Рис и баранье сало — А изволь их есть вилкой. Рис и баранье сало — Как тут Не схватить руками? Рис и баранье сало, Да к ним фруктовую воду!

23. ЛИХОРАДКА

Мы на пастбищах Близ Семиге стояли И ночами Не кутались В одеяла — Травы были высоки. Мы сидели Ночами: Мы стада пасли, Погоняли бичами. Курт и баурсаки — Вот всё, что имели. А рядом На тонких дудках Комариные стаи пели. Под Семиге Овец пасли мы В долине. Но во рту Стало холодно, Как от чарджуйской дыни. Стали руки наши Ленивы, Стали пахнуть медом Лошадиные гривы. А потом Еще холоднее стало. Нет ни кошмы у нас, Ни одеяла. Показалось небо нам Снеговым и белым. Мы сидели На корточках И тряслись всем телом. А потом И дышать Нам стало нечем. Как у коршунов, Согнуты Наши плечи. Жарко, жарко, Жарко нам стало. Не надо Ни войлока, ни одеяла. Забыли следить мы За табунами. Так лихорадка Забавлялась нами. Да, забыли мы думать Об одеяле! Горькую полынь Зубами жевали — Тощими, бледными стали: Стыдно Подойти к людям. Никогда мы Долины под Семиге Не забудем! Никогда не забудем Лихорадку, Грохочущую в ушах! 1929–1931

ИЗ ГАНИ АБДУЛЛАЕВА

ПРОЛОГ К ПОЭМЕ «ВАХШ»

Гора бела, долина побелела, пустынны сны просторной белизны. А белизна — она светлей, чем тело три дня назад родившейся луны. Взгляни, видны угрюмые обрывы, усеянные ордами арчи, им только б стыть, запутывая гривы, иглою каждой всасывать лучи, среди снегов, средь новолунных льдов, не знавших человеческих следов. Снег, снег и снег, объятый низовым и долгим вихрем, снегопада сила… Долина эту тайну затаила, глухую, недоступную чужим. Здесь ветер в соснах ходит вперемет, и долгие проклятия поет, и метит — шире разгуляться где бы, да проплясать, да сгинуть! Но смотри, как подожженное заполыхало небо, как щеки раскраснелись у зари. И солнце, встав в голубизне и дыме, земле в упор и холодам в упор, ударив вкось ножами золотыми по сердцу замороженному гор, высокомерно поднялось над ними, рожденное в голубизне и дыме. И яростная снеговая кровь, то падая, то пенясь по отрогу, то встав столбом, то рассыпаясь вновь, нашла себе широкую дорогу — туда, где Вахш!.. — свирепый свой разлив с могуществом его соединив. В волнах, о Вахш, твоих, о Вахш, темно — клинки, осыпанные жемчугами, во тьме потока падают на дно и вверх идут, поблескивая сами. Ты назван диким, диким потому, что с пеной белой смешиваешь тьму! Вода стадами грузными идет, и тишина, и только водяные ревут стада, да камень в камень бьет, и изгнаны все звуки остальные. Нет тишины у Вахша, даже той, что прячется в прибежище укрытом — у человека с громкой пустотой под самым сердцем, горьким и разбитым. Нет тишины у Вахша — рвут с плеча одежду волны и, начав смеяться, друг другу на плечи слетают, хохоча, и их хребты от хохота змеятся. Так, детище безумия и льда, крича, идет широкая вода. То, как ребенок, долго завопит, то будто бы поспешно и неловко удавленник, ухваченный веревкой, давясь слюной и страхом, захрипит. Когда, жильцы нахмуренной долины, воды черпнуть приходят бедняки, Вахш рвет из рук их тяжкие кувшины и тут же разбивает на куски. А разойдясь, селения зорит, моргающие тушит фонари, схватив кишлак, несет его в ладонях, играет, как двухмесячным мальцом, и медлит тот в волнах перед концом, о берег бьется, крутится и тонет. Так Вахш течет! В косых его глазах проносятся безумие и страх. Так Вахш течет! В глазах его несытых веселье, возмущение и гнев. Так Вахш течет! И, только присмирев, вдруг смутно вспоминает об обидах. Но почему до этих пор не сыт? Гневится чем гордец холодноглазый, никем не укрощенный и ни разу не взнузданный, чьих не простит обид? Века прошли, но влаги ураган в век данью не расплачивался с ханом и пенный запрокинутый султан ни пред одним не наклонял султаном. И ни один златокоронный шах, ни жены шаха с золотом в ушах, ни торгаши, ни путник караванный не овладели этой окаянной седой волной владетельной реки. И если находились смельчаки, он им шутя выламывал ключицы и относил теченьем… 1934

ИЗ ИЛЬЯСА ДЖАНСУГУРОВА

«Родительница степь, прими мою…»

Родительница степь, прими мою, Окрашенную сердца жаркой кровью, Степную песнь! Склонившись к изголовью Всех трав твоих, одну тебя пою. За поручни саней! И вслед за нами Несметный гул несется, осмелев. Боярышня с черкесскими глазами, Черкешенка с губами нараспев. К певучему я обращаюсь звуку, Его не потускнеет серебро, Так вкладывай, о степь, в сыновью руку Кривое ястребиное перо. 6 апреля 1935

ИЗ ГЕОРГИЯ ЛЕОНИДЗЕ

ОБВАЛ

Сверканье несметное тысяч обвалов И искры расплавленной желтой луны, Даря ледникам новизну белизны, — Застывшим и чистым сорочки меняла. Обвал загляделся на лунные глуби И звезды над ним расширяют зрачки. Истоптан ногами, мечами изрублен, Он хочет упасть так — чтоб сердце в клочки. Об острые скалы башкой размозжась, Спасаясь от звездного взора — упасть — И, взорван, висками о скалы — с раската — О черствые камни, об острые льды Упал он. Но звёзды паденьем не смяты, Впивается взором луна, как когда-то Впивалась в смятенье Кипчакской орды. 1935

ИЗ АХМЕДА ЕРИКЕЕВА

ЛИРИЧЕСКИЕ СТИХИ

1 Вёсны возвращаются! И снова, На кистях черемухи горя, Губ твоих коснется несурово Красный, окаянный свет былого — Летняя высокая заря. Вёсны возвращаются! Весенний Сад цветет — В нем правит тишина. Над багровым заревом сирени, На сто верст отбрасывая тени, Пьяно закачается луна — Русая, широкая, косая, Тихой ночи бабья голова… И тогда, Лучом груди касаясь, В сердце мне войдут твои слова. И в густых ресниц твоих границе, Не во сне, Не в песне — наяву Нежною июньскою зарницей Взгляд твой черно-синий Заискрится, — Дай мне верить в эту синеву! Я клянусь, Что средь ночей мгновенных, Всем метелям пагубным назло, Сохраню я — Молодых, бесценных, Дрогнувших, Как дружба неизменных, Губ твоих июньское тепло!.. 2 Какая неизвестность взволновала Непрочный воздух, облако души? Тот аромат, Что от меня скрывала? Тот нежный цвет? Ответь мне, поспеши! Почто, с тобой идущий наугад, Я нежностью такою не богат! И расскажи, Открой: какая сила, Какой порой весенней, для кого Взяла б И враз навеки растопила Суровый камень сердца твоего? Почто, в тебя влюбленный наугад, Жестокостью такою не богат! В твои глаза, В их глубину дневную Смотрю — не вижу выше красоты, К тебе самой Теперь тебя ревную — О, почему я не такой, как ты! Я чувствам этим вспыхнувшим не рад, Я — за тобой идущий наугад. Восторгами, любовью и обидой Давно душа моя населена. Возьми ее и с головою выдай, Когда тебе не по душе она. И разберись сама теперь, что в ней — Обида, страсть или любовь — сильней! 1936

Художественная и очерковая проза

ТУБО-ОХОТНИК (Из «Рассказов о Тубо»)

1

Фазан ярким многоцветным клубком шумно взметался вверх. Тяжело шарахнулся выстрел. Птица перевернулась в воздухе и упала на снег.

Ловко стреляет Тубо. Напрасно его до сих пор все по селению упорно считают мальчиком. Нет! Тубо не мальчик, а настоящий охотник. Да. Вот только жаль, никак ему не удается встретиться с крупным зверем…

…Тубо подошел к убитой птице. Фазан лежал пестрым безжизненным комком. Вокруг него по ровному чистому насту алым пятном медленно расползалась кровь. Мальчик поднял добычу и подбросил на руке.

— Тя-желый, жирный… Мать приготовит из него вкусное кушанье…

………………………………………………….

…Вечерело. Казалось, весь воздух пропитался насквозь густым синим цветом. Закат стоял над тайгой таким огромным и красным, что казалось, будто там на краю земли необозримым пожарищем вспыхнули леса.

По узкой извилистой тропинке вышел Тубо на опушку. Здесь густые урманы уступали место пустынной белой равнине, редко испещренной пятнами кустарника.

Тубо пошел по руслу закованной в лед таежной речки. В его голове роились тысячи самых причудливых дум.

— … Да, велика, таинственная тайга… Где ее конец?.. Это — трудноразрешимая загадка.

Взрослые-то знают. Тубо подслушал, как они говорили о громадных каменных становьях, о людях, которые ходят в тонких одеждах и всегда имеют возможность утолить свой голод.

Счастливцы эти взрослые! И когда только Тубо станет большим? Он тогда покажет им, что значит быть настоящим охотником! Да что, — тогда, — пожалуйста, он готов и сейчас встретиться с любым зверем… Разное в сопках Селемджинской тайги случается… А вдруг тигр… При этой мысли Тубо невольно вздрогнул. Он много слышал о полосатом кровожадном хищнике Уссурийского края.

Говорят, тигр одним ударом лапы валит сохатого и моментально перегрызает ему горло. Шутка ли!

Мальчику послышался даже могучий и злобный хруст зубов. Он крепче сжал ствол своего ружья.

…Закат уже окончательно потух. Далеко позади над черными громадами тайги выплыла круглая желтая, как глаз филина, луна. Снег блистал так, что на него страшно было ступать.

Ветер принес откуда-то унылый вой одинокого волка.

Впереди залаяли собаки. Вот и становище. Несколько темных чумов, вереницы нарт и легкий тянущийся по снегу дымок…

* * *

В чуме горел яркий, красноватый огонь. Замечательная штука этот огонь! Он дает вкусную пищу и драгоценное, ни с чем не сравнимое тепло. Маленький якут Тубо умеет ценить эти веселые пляшущие языки, источающие свет.

Отец весело взглянул на маленького охотника.

— Ну, как, Тубо, много фазанов убил сегодня?..

— Трех.

— Ого!.. Молодчина! — похвалил отец. — Из тебя когда-нибудь выйдет славный охотник.

Тубо расцвел от удовольствия. Это была большая похвала. Все дело испортил Зора — старший брат Тубо.

— Зря ты, отец, поважаешь мальчонка, — проворчал он, — несмышленыш может наделать много глупостей. Он спит и бредит тиграми… И за фазанами нечего бегать — только порох впустую переводит…

Ну, уж это было слишком! У Тубо крепко сжались кулаки от обиды, и на глазах выступили непослушные слезы… Он чуть не разрыдался.

— Ах так!.. Подождите же!..

Тубо забился в темный угол…

…А у взрослых начался серьезный, важный разговор. Отец протянул ладони над кривляющимися языками огня:

— Значит, завтра под вечер… Я хорошо осмотрел берлогу… Придется пойти без собаки. Лайка не может оправиться от последней охоты. Медведь здорово помял ее тот раз…

Двое братьев Тубо — Зора и Тусклап — внимательно слушали и кивали головами.

Слушал и Тубо.

Ну, конечно, так. Они снова задумали медвежью охоту, отыскали берлоги. А он, Тубо, в стороне. Лучше не проситься — все равно не возьмут.

— Это будет уже пятый медведь за эту зиму… В «Норском Складе» мы хорошо получим за шкуры. Сейчас они в цене. Будет порох, пули, будет хлеб, сахар, чай…

— Будет хлеб, сахар, чай, — как эхо, повторила мать, смотря вперед задумчивыми немигающими глазами…

Слушали Зора и Тусклап… Слушал Тубо… За стеной чума крепчал ветер… Он звенел, как раздробленный тонкий лед, гудел, как весенняя взбунтовавшаяся река, вздымался голодной песней волчьих стай…

Под его знакомую, таинственную песнь уснул Тубо.

2.

Тубо зажал между колен острую волчью морду мохнатой собаки — своей любимицы.

— Ну, чего ты смотришь такими печальными глазами? — напевал он ей. — Сегодня нужно быть веселой. Твой хозяин Тубо идет на охоту… Думаешь, опять за фазанами? Нет, на этот раз ты ошибаешься, ох как ты ошибаешься — охота будет на медведя…

Собака виляла пушистым хвостом и лизала Тубо руку.

Весь день ходил мальчик, ходил с задумчивым видом: чистил и проверял ружье, смазывал жиром широкие, потертые от долгого употребления лыжи…

Когда солнце уже было достаточно низко, отец, Зора и Тусклап надели лыжи, взяли винтовки и быстро отправились в сторону от становища. Они шли размашистым шагом опытных ходоков, распахнув дошки и ухарски заложив на затылок серебристые беличьи шапки. Мороз был им нипочем. Через полчаса по их следам скользнула маленькая лохматая фигура. Тубо бежал, слегка пригнувшись вперед, и тихо пел свою первую песенку — самокладку:

— Я иду на охоту, я иду на охоту, я убью медведя…

* * *

След охотников тянулся длинной ровной лентой. Скоро Тубо со всех сторон обступили огромные сплетающиеся вершинами сосны.

Ой, каким маленьким кажется перед ними Тубо. Даже стыдно становится.

У-у-о-о-п…

Тяжело сорвался с ветки глухарь и, пролетев несколько десятков сажен, снова опустился в чащу. Раньше Тубо ни за что бы не упустил его. Но теперь ему не до глухарей.

Тубо бежит…

Томительно тянется время. Скорей бы, скорей!

Стоп!

Могучая, бурая грива урмана, высоко протянувшиеся из сугроба корни свалившегося дерева и молчаливые фигуры охотников.

Тубо притаился за огромным стволом лиственницы. Ох, как стучит сердце, прямо готово выпрыгнуть из груди, кажется, что весь лес сотрясается от его ударов. Только бы не заметили, только бы не заметили!

Конечно, медведь выпрыгнет из берлоги, побежит… Вот тогда и прикончит его Тубо своей меткой пулей.

…Между тем охотники делали быстрые приготовления: осторожно обошли большой горбатый сугроб, утоптали снег, начали проверять ружья.

— Нет, отсюда едва ли удастся пристрелить зверя. Нужно подойти ближе.

Снял Тубо лыжи, медленно крадется к сугробу, за деревьями прячется… Все ближе, ближе…

— Ну, вот теперь хорошо — шагов десять — не больше…

Внимательно смотрит Тубо, приготовился к выстрелу.

Что это такое?.. Какой бесстрашный этот отец! Схватил толстую суковатую жердь, подбежал к сугробу и прямо в него воткнул ее, разрывая снег. Раз… два…

Из зияющей темной дыры долгое и злобное — р-р-ры… Ррры…

А дальше все быстро, невероятно быстро случилось. Тяжело заколыхался снег, проваливаясь и осыпаясь, затрещали корневища, и из сугроба вверх огромная бурая морда с раскрытой красной пастью.

Как будто подброшенный чем-то, подскочил Зора.

Бах!..

Вспыхнул горячий выстрел, гулко раскатился по тайге.

Промах? Не может быть. Зора такой меткий стрелок! А медведь уже вырвался черным щетинистым клубком из снега. На плече брусничная яркая отметина, оскалив клыкастую пасть, ревет.

Но это только на одну секунду. Могучим рывком бросился зверь вперед. Снова выстрел. И сразу увидел Тубо отца и зверя, свалившихся в рыхлый снег.

Все заплясало у него перед глазами.

— А-а-а-а!..

С криком к отцу бросился. Про ружье забыл… В мутном свете снова медвежья морда мелькнула, грохнул выстрел, и потом тьма.

3

…Очнулся Тубо на руках у отца. И первая мысль:

— Значит, он жив… Не задрал медведь…

Отец ласково погладил Тубо по голове:

— Спа-а-сибо…

Медленно возвращались охотники. Безветренно было. Звенела тишина.

А подробности Тубо узнал после, из разговоров в чуме.

Оказывается, на этот раз по какой-то случайности Зора попал медведю не в голову, а в плечо. Рассвирепевший зверь бросился на близко стоявшего отца и повалил его на снег, разорвав дошку. В это время как раз и подоспел Тубо. Только на одну секунду отвлекся от своей жертвы медведь. Она была для него роковой. Меткая пуля Тусклапа рассчиталась с ним. Отец отделался ничтожной царапиной.

…На нартах привезли убитого медведя. Собаки теснились возле нарт, урчали. Шерсть у них на загривках становилась дыбом.

Медведь был исключительно большого размера; он лежал на нартах, вытянувшись во всю длину, с клыками, обагренными кровью.

Все селение сбежалось посмотреть на зверя.

Отец улыбнулся и, показав на Тубо, говорил:

— Вот мой спаситель. Не будь его — вместе с медведем привезли бы на нартах.

Все одобрительно кивали головами. Тубо был на вершине блаженства. Он ходил, не доставая ногами до земли, и чувствовал себя героем.

Да и было чему радоваться! Наконец-то он участвовал в настоящей медвежьей охоте. И его не ругали. Наоборот, отец обещал ему подарить новое ружье. И не какой-нибудь несчастный дробовик, а настоящую винтовку. Тогда можно будет охотиться и на косуль. Настоящая винтовка! О, это, брат, очень много значит!

1929

ЛИСИЦА (Из рассказов о Тубо)

На ровном, пухлом снегу четкой широкой-широкой петлей легли осторожные следы. Лисица, видимо, долго бродила вокруг лакомой приманки. В некоторых местах снег был плотно утрамбован. Здесь зверь останавливался, медлил в нерешительности и поднимал вверх острую хищную морду, внюхиваясь в воздух. Это было ясно старому охотнику-отцу. Это было ясно и маленькому Тубо…

Страница за страницей открывались перед Тубо в мудрой книге дремучей тайги. Размашистый бег сохатого, волчьи тропы, мелкий бисер хоречьих петель — вот красноречивые и простые строки этой книги!

В Тубо пробуждался уже настоящий охотник. С каким благоговением чтил он охотничьи трофеи, хранящиеся в дымном чуме! Он перебирал пышные, щетинистые барсучьи шкуры, долго задерживал в руках отливающих старым серебром соболей, нежно гладил легкий, лунный мех драгоценной голубой лисицы… Вместе с отцом проверял он разбросанные по тайге хитрые капканы и ловушки, стерегущие добычу.

* * *

Отец оправил лыжный ремень и улыбнулся:

— Завтра лиса придет снова… она будет бродить кругом, ступая на свои старые следы.

Он вынул блестящий, остро отточенный нож и, глубоко надрезав с четырех сторон снег, вынул большой кусок наста с отпечатанными на нем лисьими следами. Потом он начал медленно и осторожно долбить его снизу до тех пор, пока тот не сделался совершенно полым внутри.

Тогда отец поставил в образовавшуюся яму заранее приготовленный тяжелый капкан, прикрыл его своим искусным снежным сооружением и тщательно заровнял края.

Лисья петля тянулась беспрерывным кольцом, но теперь она таила в себе лукаво спрятанную смерть.

Отец и Тубо осторожно скользнули в сторону…

Бесстрастно гудела утренней тишиной кряжистая, нахмуренная тайга. В редких просеках ослепительно блистали бриллиантовые россыпи снега.

Тубо первым вылетел на поляну.

— Есть!

На снегу рыжее пятно. Лисица заметалась сначала из стороны в сторону. А потом вдруг затихла, — прижала уши и оскалила мелкие острые зубы.

Тяжело свистнула в воздухе дубина отца.

Взметнулось рыжее пламя лисьего меха, — взметнулось и сразу стихло, бессильно и вяло распластавшись на насту…

* * *

— Хороша.

Гладит отец по пышной лисьей шубе, гладит и Тубо.

— Богатый мех. Дорогой мех.

В дремучих урманах, у изгибов затерявшейся в зарослях таежной речки пряталась осторожная, хитрая лиса. Часто седыми от тумана утрами и в вечерние вкрадчивые сумерки бились в кустах рассеянные тетерки, схваченные ее острыми зубами, не одному зайцу пришлось распрощаться навеки со своей пушистой шкуркой.

Но вот и сам хищник попался в руки человека. Человек оказался хитрее и умнее лисы… Подстерегла ее жадная неумолимая челюсть капкана…

* * *

…Долго отец и Тубо осматривали в тайге ловушки и капканы. На их поясах повисли разноцветные дорогие шкурки.

— Пора домой. Окончена работа.

…Шумят лыжи по снегу, вздымая мелкую густую пыль… Тайга…

* * *

А дома уже шипит над плящущим огнем ароматичное косулье мясо.

Мать перемешивает угли закопченным ребром сохатого.

— Лисица! — говорит отец.

Мать понимающе кивает головой и радостно улыбается.

…Вот мясо уже готово. Все рассаживаются вокруг огня. Мать наделяет каждого большим, пахнущим дымом ломтем мяса.

Тубо не может забыть о лисице. Между глотками без умолку о ней говорит.

Отец с ободряющей усмешкой кивает в его сторону:

— Добрым охотником сын подрастает. Хе!..

1929

ДВЕ ПОЩЕЧИНЫ

И готовят, вздыхая, Корм для коней и для иностранцев. Леонид Мартынов

Отрывки из повести «Партизанские реки».

I

На полковнике были пышные красные галифе, и выглядывал он из них, как выглядывают «усики» из махровых лепестков мака. По выражению его неестественно маленького, малокровного лица, собранного в тонкие морщины, легко было угадать, что он крепко чем-то недоволен.

Да и действительно было с чего нервничать. Положение ухудшалось. Части, которыми он командовал, положительно не находили покоя от частых нападений партизанских отрядов. Население кругом было настроено явно враждебно.

— Ваше благородие…

Круто повернул полковник своего серого тяжелого коня.

— Что такое?

Двое казаков держали дюжего чернобородого мужика. У одного из казаков плечо мундира изорвано вкось, и в руке зажат вынутый клинок.

— Да вот, извольте видеть. Начали мы забирать провизию, а он выскочил из избы и на нас. — Сволочи, говорит, грабители и всякое другое.

— Сволочи! — Приподнялся над седлом полковник. — Спасители родины, защитники России, сволочи, — быстро закричал он, весь наливаясь тяжелой злобой. И потом уже спокойнее: — Тэ-эк…

Скользнул сначала глазами по синей ножной стали казачьего клинка. Потом передумал, видимо:

— Ну-ка, подведите его сюда.

Не спеша стянул с руки тесную, слегка запачканную о конскую кожу, перчатку. Потом размахнулся и изо всех сил ударил мужика по щеке…

II

Угрюма и неспокойна тайга… Чернобуры молчаливые урманы. Кто знает, что хранят они в своих трущобах? Никто — не знает.

Разметались хвойными гривами крутые сопки, перемешались пади и зыбкие гати. Протянулись быстрые да звонкие речки, что по пестрым ярким галькам бегут. Живет в речках тех хариуз — смелая рыба, и в студеных заводях темнеют краснопёры. А по тайге зверь всякий бродит — сохатый, широкорогий, острокопытый, медведь и множество всякого другого зверя.

Но редки здесь селения человеческие. И люди здесь все хмурые, таежные. Крестьяне испокон веков живут здесь хлебом, лесом и медом.

Великая война приключилась в тайге. О какой никогда никто не думал. Землю мужичью испортили, разграбили пасеки. По деревням офицерьё да казаки девок да жен насилуют, последний скот забирают.

Вот потому и встала на дыбы тайга, расправила свою дремучую грудь… С дрекольем, с обрезами да с красным петухом пошли мужики партизанить. Надеялись они крепко на свою силу, да еще и на то, что с заката солнечного от города к городу, одолевая неприветные сибирские версты, идут новые краснозвездные отряды — освободители от тяжелой, проклятой доли…

Полковник Шмидт все-таки устал от этих дьявольских ночных переходов. Устала вся его конно-казачья часть. Несколько часов тому назад разгромили казаки шайку этих бандитов партизан. Вряд ли вскоре вздумают вновь устроить засаду или нападение. Поэтому можно отдохнуть.

Но полковник Шмидт не новичок, а настоящий военный стратег. Все сегодня подохнут, но прежде нужно расставить зоркие дозоры и спешно разделаться кое с какими «штабными» делами.

Полковник Шмидт нетерпеливо хлопает в ладоши. Входит дежурный…

— Передай офицерам… Впрочем, нет. Сначала нужно разделаться с этой…

Полковник не договаривает, с кем или с чем нужно разделаться, но по кислой и брезгливой гримасе видно, что речь идет о чем-то очень неприятном.

— С этими самыми пленными.

Ему хочется спать. Сказать, чтобы их перестреляли там, что ли. Но нет. Полковник Шмидт прежде всего человек, свято чтущий законы. Он даже, если хотите, немного психолог.

— Привести их ко мне. Что? По одному? Нет, всех сразу.

Колючие, топорщатся жесткие полковничьи усы, сонно смыкаются глаза. При свете свечи красные, пышные галифе приобретают цвет темно застывшей крови…

* * *

Дверь скрипит привычно тягуче. Зеркально взблескивают шашки конвойных казаков.

Пленных человек двенадцать. Почти все они перевязаны грубыми грязными тряпками. У некоторых через лицо тянутся рубцы от нагаечных ударов.

Полковник Шмидт вынимает из кобуры тяжеловесный, отполированный до синих блесков маузер.

— Что, допартизанились, молодчики? Помогать «товарищам» вздумали? А? Вас спрашиваю? Вас, говорю, спрашиваю, мерзавцы?

На худосочной желтой шее полковника вздуваются, набухают синие, упругие жилы.

— Что, ребята, — обращается он к конвоирам. — Как, по-вашему, будет лучше — расстрелять их или повесить?

Конвоиры делают к козырьку и бойко звякают шпорами.

— Как будет угодно вашему благородию…

Один из них, приземистый кривоплечий парень с шапкой черных волос, начинающихся почти от самых бровей, выступает вперед.

— А по-моему, ваше благородие, порубить их, да и весь тут сказ.

Полковник улыбается.

— Это ты правильно, Тычинский, это у тебя идея. Слышите вы, — он поворотился к пленным всем корпусом. — Сейчас вас изрубят. Понятно? Впрочем, у вас есть еще шанс остаться в живых. И это тоже понятно. В живых, говорю, можете остаться. — Шмидт небрежно заглянул в темное зеркало маузера.

— Если вы раскаетесь и расскажете мне, где находится ваша банда, я отпущу вас на все четыре стороны. Ну?

Молчали мужики. Из-под хмурых бровей взгляд злой и упорный. Спокойно и тяжело дышат. Кулаки сжимают. Ничего не поделаешь. Игра такая вышла.

— Ну?

В задних рядах партизан заворочался кто-то грузно и уверенно.

— Дозвольте мне, ваше благородие.

Вздрогнули мужики, метнулись глазами и сразу в несколько хриплых голосов:

— Игнат, да рази можно.

— Своих-то? Ты что, паря?!.

— Игнатко, не ждали от тебя…

Вышел вперед мужик, широкоплечий и крутогрудый. Черная борода вся в крови запеклась, шея платком укутана, и платок тоже от крови весь пегий.

— Ого, — полковник Шмидт не ожидал ничего подобного. Кажется, можно поздравить себя с большим успехом. Нет, в конце концов, психология — это большая вещь.

— Говори!

Наклонился и густо земляным голосом заговорил:

— Мы с вами, господин офицер, давненько знакомы. Вы вот вглядитесь получше. Авось узнаете. Не узнаёте? Это плохо. Тогда в Подстепном быть изволили. Молодцы ваши, казачки, славно там погуляли. Весь мой двор разграбили. Настю, дочку мою, изнасиловали, а под конец схватили меня да привели к вашей милости на суд.

— Помните, как вы тогда меня по лицу-то ахнули. В свое удовольствие. Ну, всё бы ничего. Да как раз у меня один случай вот теперь вышел. Отблагодарствовать за это, как только возможно…

— Вы царев защитник, а я простой чалдон — Игнат Вытков. Так получайте должок-то…

Широко мелькнула длинная, узловатая рука, звякнув хлесткой пощечиной по полковничьей щеке. Головой о тяжелый табурет ударился полковник. Суматоха. А потом — бац — громкий, певуче раскатившийся выстрел маузера.

Кверху черной мохнатой бородой упал Игнат Вытков, захлебываясь последней волной своей беспокойной темной крови. Ползали жадно, в смертельном ослабевании ладони по грязному шершавому полу…

Полковник Шмидт закуривал папиросу. Хорошо, что он положил, по крайней мере, под руку маузер. Это никогда не лишне.

1929

ПО БУХТАМ ПОБЕРЕЖЬЯ

Подхваченная вскипающими волнами шхуна «Красная Индия» то нацеливалась своим бушпритом в небо, то опускала его до самой морской поверхности. Зюйд-вест рвал вечерние, желтоватые туманы. Туго натягивались косые паруса, и шхуна шла все стремительнее, шумней, оставляя за собой полосу пены.

Шкипер — Африкан Турусин — снял свой белый китель и зашел на палубу в подержанной широко распахнутой робе. Его коричневая от загара грудь изборождена татуировками «самой тонкой работы». Эти татуировки выкалывали ему бесчисленные друзья, кочующие по океану от Жанейро до Ливерпуля, от Одессы до Сиднея…

Шкипер Африкан Турусин — «мечтательный человек», по собственному выражению. Про таких людей обыкновенно говорят, что у них в глазах «есть сумасшедшинка».

— Послушайте, Африкан Александрович, — обращаюсь я к нему, — почему у вашей шхуны такое неожиданное название «Красная Индия»?

Шкипер слегка разводит руками:

— Вот подождите, скоро будет мировая революция, и тогда все суда начнут переименовывать в «Красный Китай», «Красная Америка»… Я заранее…

Он помолчал.

— И потом, знаете, уж больно дурацкое название было у нее раньше — «Офелия». Ну, посудите сами, что это такое: советское каботажное судно, шкипер Африкан Турусин, и вдруг — кисея, деликатесы? Ерунда!

Он сплюнул и закурил трубку.

Закат, плавивший свои краски на холодной зеленоватой поверхности моря, потух окончательно. Вправо от нас поднимались крутые берега Аскольда. Каким-то чудом ускользнувшая от щупальцев тумана, луна была похожа на огромный немигающий глаз совы.

Хлынул ночной холод. Пришлось надеть бушлаты. Было тихо. Летели искры из коротких морских трубок. «Красная Индия» шла полным ходом, слегка накренившись набок.

Ветер, сначала крепкий, значительно спал. Пустили мотор. В машинном отделении стояла духота, мотористы все время выходили на палубу.

— Все в порядке. Машина хорошая и самой простой конструкции. Что ей сделается?

…Африкан Александрович поднялся со свернутых канатов, на которых мы устроились, и выколотил трубку о подошву штиблета. Взглянул вперед.

— Сейчас подойдем к бухте Анна. Ближайший выход в море, лов иваси. В Анне останемся ночевать.

— А то вот еще слышали — Атлантида?

— Читал я это в каком-то журнале. Целый город спустился на дно океана. Дорого бы я, знаете ли, дал, чтобы пройтись сейчас по его улицам. Представьте себе — дворцы, мрамор, сводчатые залы, и все это заполнено зеленой водой, захвачено морем.

Гра-а-андиозно…

Утро дымилось белым туманом. За его густой завесой угадывалось знойное солнце. Звонко кричали чайки, вылетевшие на утреннюю охоту. Мы простояли в бухте весь остаток ночи. Теперь оставалось сдать кое-какой груз, предназначенный для Анны. Решено было, что выйдем в часов дня.

Бухта Анна — одна из тех немногих бухт, разбросанных по нашему побережью, которые стерегут сейчас миллионно-стадный ход иваси. Иваси засаливается и сотнями тысяч центнеров отправляется в город. Ловлей иваси отмечены все работы на Анне: везде шумящая на ветру ивасевая чешуя, везде серые широкие крылья сетей, развешанных для просушки.

Иваси. Эта небольшая рыбка, так неожиданно появившаяся в советских водах, приносит нам очень большие доходы.

Нужно создать необходимые условия, при которых лов и обработка ее развивались бы в еще более грандиозных масштабах. Фактически во всей иваси, которая проходит вдоль побережья, мы ловим самую незначительную часть.

Рыба — один из доходнейших участков нашего хозяйства, в то же время — один из самых отсталых в смысле оборудования.

Неизвестная у нас раньше нежная, удивительная по вкусу иваси появилась в нашей зоне приблизительно с 1922-23 года. Ее бросило сюда изменившее направление течений знаменитое японское землетрясение.

Вот уже несколько лет подряд, как иваси идет не ослабевая. Каждый год она буквально заваливает рыбалки. Обыкновенно получается так, что в самый разгар ивасевого сезона не хватает засольных сараев, не хватает рабочих рук. Далеко не всегда оказывается достаточное количество орудий производства — сеток.

И вот благодаря этим, отнюдь не случайным, обстоятельствам, миллионы иваси проходят мимо, десятки тысяч центнеров гниют на берегу.

Все это говорит, что наши рыбаки недостаточно приспособлены к реализации тех несметных богатств, которые сами плывут нам в руки. Все данные, например, указывают на то, что вполне целесообразно расширить и материально укрепить рыбное производство бухты Анна.

Бухта Анна с трех сторон зажата высокими берегами, дающими глубокую тень. Она имеет то преимущество перед другими бухтами, что рыбу, которую везут шаланды на обработку, возможно доставлять совершенно неиспорченной. А например, иваси на Тафуине наполовину портится под лучами знойного солнца.

Многого желать заставляет также и жилищное строительство. Большое количество новых бараков позволило бы сосредоточить на Анне необходимую рабочую силу.

Бухта Анна с трех сторон зажата высокими крутыми сопками. Низкие строения глядят прямо в упор морскому туманному простору.

Рыбацкое население в бухте в большинстве своем состоит из восточных рабочих: корейцев, китайцев.

Корейские ребятишки — полуголые, обожженные солнцем, стаями бегают за волочащимся по песку тяжелым шлейфом невода, наполняя корзины скумбрией, камбалой, красноперкой. Кореянки целые часы подряд возятся возле фанз за приготовлением каких-то замысловатых рыбных блюд.

Над бесконечными сетями, вздрагивающими на ветру, сидят молчаливые коричневые рыбаки. Занимаются починкой поврежденных в море сетей.

— Терпеливый народ, — говорит шкипер, указывая на работающих. — Трудолюбивый народ.

Мы подходим к одному из китайцев. Шкипер треплет его за плечо:

— Ваня, здравствуй.

Китаец медленно поднимает на нас свои раскосые глаза:

— Здластвуй.

На голове у него выцветшая шляпа с темной лентой, давно потерявшая право на свое название. Сквозь ее многочисленные дыры выглядывают жесткие, черные, с синеватым оттенком волосы.

— Ну как, Ваня, — продолжает Турусин, — зарабатываешь хорошо?

— Сейчас мало-мало пухо. Сейчас какой хорошо? Рыба мало-мало есть — хорошо есть.

— Что же, скоро рыбу-то ждете?

— Рыба скоро иди будет. Э-м-м-м шеси солнца — рыба иди. Сейчас рыба тоже еси, только мало.

— Сколько же ты зарабатываешь, когда рыба идет?

Рыбак улыбается, взблескивая крепкими зубами.

— Чиво сколько? Одна солнца сто рублей зарабатывай, другой солнца совсем пухо — ничего не зарабатывай. Такой дело.

Заработок рыбака зависит исключительно от улова. Существует, правда, гарантийная ставка, но, во-первых, она очень незначительна, а во-вторых, получают ее только ловцы, работающие на предприятии, а не в частных артелях.

— Вира якорь…

Ржаво гремит цепь. Шхуна слегка вздрагивает, подхваченная накатившейся волной.

Медленно выходим из бухты…

И вот уж Анна далеко.

Солнце. Безветренно. Море удивительно синего цвета.

Почти касаясь морской поверхности, пролетают, вытянув шеи, черные, очкастые бакланы.

1929

В ГОСТЯХ У ШАЛАНДЕРА

Шкипер Африкан Александрович Турусин стоял в бушлате, накинутом прямо на голое тело. «Красная Индия» изменила курс. Она шла теперь прямо на восток к бухте Гайдамаки.

Шкипер прищурил глаза:

— Читали последние газеты? Чан-Кайши-то что выделывает — прямо к войне ведет дело… Ну, Китай — Китаем… Но куда, скажите вы мне, пожалуйста, белогвардейщина-то лезет? Смешно даже! Подумали бы головой, уж если в гражданскую войну расхлестали их вдребезги, то какие разговоры теперь быть могут?..

…Море грохотало у прибрежных камней, наполняло воздух тяжелым раскатистым гулом. Небо темнело. Густой туман медленно заволакивал берега. Разбросанные по морю шаланды ныряли в пенистых волнах.

Шкипер протянул руку в сторону шаланд.

— Посмотрите, вот там, на этих кунгасах — китайские рыбаки. Что такое кунгас? Ерунда! Чуть сильный ветер — боковая качка, и отрыбачился — аминь — пошел на дно. Тяжелая, опасная работа.

А китайцы работают, да еще как работают! Я знаю случаи, когда рыбаки во время хода рыбы не спали по трое, по четверо суток подряд. Знаю и другой случай. В прошлом году прокатился по побережью шторм — и что же? Пяти шаланд недосчитались, а дня через два море выкинуло на отмель 14 трупов китайских рыбаков.

И вот раньше бывало так, что русский китайца или корейца — и «фазаном», и сволочью, и по морде… А теперь по бухтам этого нет. По бухтам теперь совсем другое отношение к восточным рабочим. Сплошь да рядом организуются смешанные артели: русский и китаец плечо-о-плечо работают. Я уверен, в случае войны так же вместе с ними плечо-о-плечо пойдут поднимать на штыки белогвардейскую погань и разных там генералов. Э, да что там говорить! Вот сейчас приедем в Гайдамаки, пойдем в гости к китайцам — у меня там много знакомых есть — сами увидите!

В темной гуще облаков сияющее голубой выбоиной показалось небо. Блеснуло солнце и сразу осветило крутой высокий островок, белый парус шаланды и легкое пышное кружево пены у камней. Совсем — пейзаж на раскрытом японском веере.

Китайские фанзы разбросаны по склонам сопок. Кажется, будто испугавшись чего-то, бросились бежать они врассыпную, да, вдруг застыв, остановились.

Извилистая тропинка, загроможденная камнями и неровно избитая конскими копытами, бежит от одной фанзы к другой, своеобразная улица!

Шкипер застегнул бушлат на все пуговицы. Начавшийся дождь, подхватываемый ветром, хлестал его по крутой груди.

— Пойдем к Су-Хаю. Есть среди китайцев у меня такой друг. Хо-о-ро-ший парень! Рулевой на шаланде.

Мы направились к одной из фанз. Из-за непогоды все население поселка было дома. В открытых дверях мелькали фигуры китайцев; иные из них задумчиво курили, другие склонялись над ярко расписанными чайными чашками.

Су-Хай встретил нас на пороге своего приземистого, тусклоокого «особняка». Высокий, почерневший от слишком долгого знакомства с морем китаец, с висками, тронутыми сединой.

Он разгладил улыбкой свое лицо, иссеченное длинными морщинами.

— А, капитана! Здравствуй, капитана!

Шкипер крепко пожал ему руку.

— Мы к тебе в гости.

— Пожалуйства. Проходи, капитана!

Скинув бушлаты и штиблеты, мы, согнувшись, вошли в устланную тростниковыми циновками фанзу. В фанзе живет сам Су-Хай, его жена-китаянка — и дочь с зятем. У дочери к спине крепко прибинтован годовалый ребенок — сын.

— Будем мало-мало чай пить, — улыбчиво говорит Су-Хай.

Шкипер оседлывает табурет, сделанный из китового позвоночника, и добродушно машет рукой:

— Ладно!

Хозяин устраивается прямо на циновке, возле низкого круглого стола. Приносят чайные приборы: плоские блюдца и небольшие, витиевато расписанные чашечки.

Темно-янтарный чай тонкой дымящейся струей льется по чашкам. На столе появляется сахар и пресные «пампушки». Чай пьем медленно. Так же медленно течет разговор.

Су-Хай отпивает небольшой глоток и, держа чашку на уровне лица, не торопясь говорит:

— Плохой погода. То шибко жарко, то холодно. Холодно — рыба боится. Глубоко идет…

Сквозь пар, поднимающийся из чашки, его лицо похоже на бронзовое изваяние Будды.

В разговор вмешивается зять. Он довольно сносно говорит по-русски.

— Если станет хорошая погода, большой улов будет. О-очень большой улов. Рыба сильно идет.

И вдруг меняет тему разговора.

— Ну, а скажи, что во Владивостоке о войне говорят? Будет ли война или нет?

Шкипер быстро дожевывает пампушку и залпом выпивает свою чашку чаю. Он, видимо, ждал этого вопроса.

— Война? Наша рабочий власть (шкипер нарочито подделывается под китайский жаргон) совсем не хочет война. Война хочет китайские генералы, китайские купцы и русские генералы, которые убежали из России, когда революция была. Понимай?

Су-Хай и зять одновременно кивают головой. Женщины забывают про чай, подвигаются поближе. В глазах у них — неподдельный интерес. Видно, что вопрос их не на шутку волнует.

— Так вот, — продолжает шкипер, — мы войны не хотим. Зачем русским рабочим война? Верно? Но ваши генералы, чтобы заставить нас воевать, взяли да и захватили Китайскую железную дорогу. Понимай? Так. И если теперь они ее нам обратно не отдадут, мы с ними разделаемся как надо.

Зять Су-Хая быстро переводит сказанное шкипером. Су-Хай делает длинный глоток и ставит чашку на стол.

— Никакой войны не будет, — вдруг заявляет он и решительно качает головой. — Никакой войны. Кто будет воевать? Зачем моя будет убивать русский рабочий? Совсем пухо! Моя тоже рабочий. Моя будет убивать генерала, чтобы китайская земля была мало-мало моя. Хо!

И зять, радостно улыбнувшись, подхватил:

— Хо!

…В широкие открытые двери были видны косые взмахи дождя и широкий залив, весь потемневший, усеянный пенными «барашками».

Су-Хай задумчиво прищурил глаза:

— При советской власти китайские люди — хо, совсем свободно жили. Моя живи в Китае. В Китае рабочие шибко голодный есть. А купеза живи хорошо. В Китае тоже надо советскую власть!

— И будет советская власть!

И шкипер ударил своей широкой ладонью по столу так, что чашки подпрыгнули.

Фанзы ловцов в Гайдамаках чисты и хорошо убраны. Везде мягкие циновки, сундуки и даже узорно расшитые одеяла.

Средний заработок ловца равняется 130–140 рублям в месяц. Работает на промыслах не один ловец, а вся семья: женщины и дети.

Продукты отпускаются рыбакам по норме. Ловец может урвать время и на то, чтобы раз-другой съездить в город. Но что касается удовлетворения его культурных запросов, что касается культурной работы среди восточных рабочих, то тут дело обстоит очень плохо.

Среди восточных рабочих имеется определенная тяга к клубам. Несмотря на то, что все кинокартины, идущие по бухтам, сопровождаются надписями исключительно на русском языке, несмотря на то, что вечера и спектакли тоже идут на русском языке — китайцы буквально до отказа заполняют клубы побережья.

И это вполне понятно. После тяжелой утомительной работы так хочется отдохнуть, развлечься. Особенно молодежи. Именно эту молодежь мы должны в первую очередь охватить нашей культурной работой.

В действительности же на рыбалках не встретишь ни одного китайского или корейского инструктора, ни одного культработника, знающего китайский язык.

И вот поэтому-то опий и водка просачиваются на наши рыбалки. Это тревожный признак.

Утром мы были уже готовы к отъезду из Гайдамаков. После вчерашнего дождя погода стояла солнечная, ясная. Артель русских и китайцев выгружала с большой неуклюжей шаланды соль.

Работа шла размеренно и быстро. Мешки взлетали вверх и, плотно улегшись на плечи грузчикам, длинной вереницей бежали к сараю.

Выгрузка близилась к концу. Вдруг у одного китайца мешок с солью вздрогнул и грузно спустился на землю.

К нему подбежал неуклюжий русоголовый грузчик с неимоверно широкими плечами.

— Что, усталь взяла, милой, — заекал он на олонецкий манер, — давай-ка я тебе подмогу.

Схватил мешок и, легко вскинув его на плечо, побежал, переваливаясь с ноги на ногу, к сараю.

…«Красная Индия» отходила. Нетерпеливо вздрагивал мотор.

1929

В ДАЛЕКОЙ БУХТЕ

Окраины улиц пронизаны той ароматичной и густой сыростью, которая свойственна только местам, расположенным на берегу моря. Сладковатый, винный запах разлагающихся на берегу водорослей смешивается с запахом дыма и набухших влажных деревьев.

Деревья громоздятся по откосам, карабкаясь за поднимающимися все выше и выше домами. Над Амурским заливом покачивается тяжелый и пухлый, как огромная красная медуза — закат. Улица бежит вверх на одну из сопок; если добраться до ее конца, можно увидеть широкую полосу моря. Похоже, что смотришь сквозь синее стекло. Всё кругом приобрело синий цвет, утонуло в синей туманной пыли. Красен один лишь закат. Но и он медленно тускнеет… зато один за другим зажигаются в городке огни. Огни осыпают сопки, как пушистые, желтые светляки.

Мой спутник всего два дня тому назад высадился на гостеприимные берега Владивостока. Его привезла из бухты Найма шхуна «Евгения», благополучно завершившая свой первый рейс. Он едва успел сменить ичиги на ботинки Его еще не окрепшая, почти мальчишеская грудь обожжена зимними ветрами Японского моря. По этому густому, бурому загару рыбака дальних бухт всегда можно отличит! от бледных узкоплечих горожан. Мы познакомились с ним во время расчета в конторе Дальгосрыбтреста.

Он протянул мне руку и сказал:

— Николай Титов. С моря.

Я уничтожил точку и с тех пор в шутку звал его — «Николай с моря».

Несмотря на свой недавний приезд, он вовсе не походил на гостя. Видно было по всему, что он великолепно знает Владивосток.

Я зову его к морю. Он лениво зевает, — море его не интересует.

— Ну, что! Насмотрелся… что там делать, крабов, что ли, ловить? — и закуривает трубку: — Пойдем лучше к центру.

Я соглашаюсь.

…Теперь Владивосток напоминает уже огромный потухающий костер, груду синих, красных и голубых огней. Навстречу нам все чаще и чаще попадаются матросы и девушки в пестрых платьях. Издали матросы похожи на белых птиц.

— «Николай с моря», — обращаюсь я, — расскажи, как у вас на Найме прошла зима. Удачно?

— Вся в штормах. Тяжелая зима. Один раз нашу шаланду, во время лова, так угнало, что едва живыми из заварухи выбрались… Двое суток без еды и питья по морю болтались.

— Почему без питья? Разве вы бочаги с собой не берете?

— На этот раз сами себя наказали. Не присмотрели. Вся вода испорченной оказалась. Такая, говорю, штука, что просто беда. Промокли до костей. Билет профсоюзный с собой был, так весь разлезся и скоробился. Вот, завтра в союз менять пойду.

— А как у вас много ребят-то с профбилетами?

— Да без мало все. Так-то организованы.

— И китайцы?

— Одно дело, и они с нами.

…Мы вышли на проспект Ленина. Мимо прогрохотал трамвай, полный пассажиров. Вдогонку ему пронеслось несколько длинных, багровоглазых автомобилей. Затертые волной людей и экипажей, вертелись велосипедисты. На углу народу собралось особенно много. Русоголовый, веснушчатый милиционер добродушно хмурил брови и строго уговаривал пьяного. Николай нахмурился.

— Спиваются многие. Качает еще все-таки наша культработа. Не можем массы до конца захватить. А ведь это можно сделать. Вот у нас на Найме, поверите: штормы, морозы, дьявольская работа — казалось бы, только «хлещи водку»… Что же, так поставили дело, что о спирте никто не заикался.

— Неужели?

— А вот, подождите, зайдемте в кафе, я вам порядком интересного расскажу о Найме.

В кафе оказались рыбаки, товарищи Николая по Найме. Они сидели за столиками в одних тельняшках и тянули через стеклянные трубки замороженный лимонад. Возле них лежали свертки верхней одежды, перевязанные узорчатыми галстуками.

Они встретили нас смехом и шутками.

— С индустриальным приветом, Колька.

— Извините, джентельмены, но мы не при форме и без цилиндров. Жара, понимаете, дьявольская. Всю муру пришлось снять, вместе с собачьей радостью, или иначе — галстуками.

Все снова рассмеялись.

«Николай с моря» вытянул руки и загнул один палец (от этого заиграли мускулы на его коричневом бицепсе).

— Так вот, я хотел вам о Найме рассказать. Во-первых…

Он начал рассказывать о бесконечных длинных днях на берегу неспокойного моря, о мокрых сетях, захлебнувшихся рыбой, о ледяной пурге, просыпающейся над побережьем.

— И вот мы начали налаживать свою жизнь… Клуб организовали и в нем кружки: физкультурный, драматический, кружок музыки и пения… Ровно раз в неделю, под студеную тишину приморского ветра или под грохот сумасшедшего тайфуна, собиралась в клуб ячейка комсомола.

На собраниях спорили, обсуждали культработу, бытовые условия, развертывание работы…

Помню, когда однажды решали вопрос о соцсоревновании, ветром оторвало ставень и чуть не выхлестнуло стекло. Пришлось затягивать окно снаружи брезентом…

Ячейка разрослась… Одних китайцев за зиму приняли двенадцать человек. Клуб работал так, что держись только. Концерт за концертом заворачивали… Беда только в том, что оборудования у нас не хватало: всё через самообслуживание проводим… Когда я доехал во Владивосток, ребята сложились и составили список того, что необходимо купить. Окрсовет физкультуры тоже пособие дает. Думаю привезти теперь на Найму и диск, и футбол, и физкультурные формы… «Николай с моря» замолчал. Его слова на время отгородили нас от уличного шума. Но теперь этот шум снова, казалось, заполнил всё кафе…

— Ну и Колька! — сокрушенно улыбнулся один из «наймовцев». — Скромница, «девица красная»… все по порядку рассказал, а о себе самом ни слова. А ведь сколько им трудов положено… он и инструктор-физкультур-ник и секретарь ячейки…

— Брось ты… — краснея сквозь густой загар, махнул рукой «Николай с моря», — при чем здесь я… Весь коллектив работал… спайка…

Я глянул на его мускулистую, стройную фигуру, на нахмуренные брови…

Крепкий человек.

1930

ДЕНЬ В ХАКОДАТЕ

Над многоцветными улицами плавно покачивались плакаты, испещренные черными рубцами иероглифов.

Наш спутник, юркий, весь подобранный и корректный японец — Уцида Сан, рассекает себе лицо приученной вежливой улыбкой.

— Какое впечатление производит на русского Хакодате?

Уцида Сан великолепно говорит по-английски. Но когда он начинает объясняться по-русски, получается смешно. Акцент делает русский язык наивным и детски картавым.

Солидный, напыщенный Уцида Сан, как-то странно сжимая губы, предлагает нам «посмотреть на один милый базар».

БАЗАР

Улица встает ливнем человеческих тел. Блистающее черным лаком авто с ревом влетает в гущу рикш и, каким-то чудом не задев никого из них, проносится дальше. Над городом виснут круглые белые облака, точь-в-точь такие, какими изображают их на шелковых японских веерах. «Милый базар», который нам предложил осмотреть предупредительный Уцида Сан, похож на огромного паука, притаившегося в гибкой сети легких, звенящих улиц.

Если смотреть на базар издали, то можно проследить, как теплыми неудержимыми волнами накатываются на него человеческие толпы.

Чистой, белой крупой рассыпается по мешкам рис, огромные плоские рыбины блистают ржавой жестью чешуи…

Вот на пахучей тростниковой циновке расположился торговец веерами. Он одет в кимоно. На нос вздеты чрезвычайно массивные огромные очки. Руки у него заняты, и для удобства он заложил дымящуюся папиросу между пальцев ног.

Кто-то из нас решает купить веер. Начинаем прицениваться. Однако оказывается, что это не так уж просто. Торговец любезно усаживает нас на циновку и начинает раскладывать полукругом свой легкокрылый яркий товар.

Тяжелый багровый веер с серебряными инкрустациями сменяется другим, голубым, испещренным чайками. Затем появляются оранжевый, белый, синий. И так без конца.

— Вот этот, наверно, подойдет русским.

Японец протягивает изящный черный веер с желтым заревом дымящейся Фудзиямы.

Уцида Сан одобрительно кивает головой:

— Хорошая работа.

Дальше следуют долгие пререкания. Торговец заламывает невероятную цену, тут же снижает ее в три раза. И наконец, улыбаясь, протягивает вверх два пальца — две иены…

Покупатель — шкипер каботажного плавания Африкан Турусин вынимает из бокового кармана замасленную советскую трехрублевку. Японец хватает ее цепкими, будто обкуренными махоркой пальцами и безошибочно отсчитывает сдачу. Бренчащие иены быстро прыгают у него на ладони.

— Свезу жене, — хмуро говорит шкипер и обмахивает веером вспотевшую от жары лысину.

— Ао-э-э… — надрывается бронзовоикрый зеленщик в широкополой соломенной шляпе.

— Ао-э-э…

Базар чадит густым, приторным ароматом.

МОДА

В противоположность приземистому и разбросанному базару, магазины центральных улиц поражают своей монолитностью, обилием реклам и зеркальных украшений.

То тут, то там вспыхивают пухлой позолотой иероглифы — вывески банков. Банки и магазины — наглядные цитадели финансового и торгового капитала Японии. Япония хорошо подражает Европе не только в отношении костюмов, Мертвая петля капиталистических предприятий наглухо захлестывает трудящихся Хакодате, так же, как захлестывает она трудящихся Западной Европы и Америки.

Сквозь зеленую мглу витрин с вежливой восковой полуулыбкой раскланиваются манекены, одетые в пышные бриджи и короткие юбки. У манекенов раскосые глаза.

Между прочим, о моде. Современная Япония рядится под Европу. Кимоно упорно и верно вытесняются корректным европейским костюмом. В подражании Европе чрезмерно усердные японские дэнди доходят до смешного. На улицах Хакодате можно встретить прямо карикатурных личностей: длинные, как лыжи, ярко-желтые ботинки, пышный узел галстука, непомерно узкие брюки и обязательно массивные роговые очки. Для делового человека носить роговые очки — обязательно. Люди с нормальными глазами заказывают очки с простыми, не увеличивающими стеклами.

Очень шикарно, по мнению японских законодателей моды, иметь золотые зубы. Молодым девушкам нарочно вырывают здоровые зубы и заменяют их золотыми.

КАФЕ

Перед тем как спуститься в кафе, нас заставили разуться и дали каждому из нас по паре легких тростниковых туфель.

Кафе все сплошь устлано циновками. На тонких, вздрагивающих при каждом движении ширмах распростерлись острыми крыльями чайки.

Вентилятора нет. Вместо него с потолка спускается огромный веер. При помощи особого приспособления его приводит в движение слуга-бой, получающий пол-иены в день.

Улыбчивая, матоволицая японка, с тонко подрисованными бровями, приносит хрупкие фарфоровые чашечки. В них довольно скверный кофе.

К нам неожиданно подсаживается болтливый толстый японец со ртом, сияющим слитком золотых зубов. Он заводит разговор о Владивостоке. Но уже по тому, как он задает вопросы, чувствуется конечная цель его беседы. Незаметно он меняет тему разговора.

— Ну, как я слышал, ваши войска здорово побили китайцев. Русские — великолепные воины.

Очень удивляется, когда узнает, что наши войска ограничиваются охраной границ Союза. Пробует уверить:

— Мы с вами стреляные воробьи. Нас не проведешь. Это все разговоры для газет. На самом деле идет ожесточенная драка.

Мы отвергаем и эту версию. Он медленно качает головой.

— Жаль, жаль… Вы могли бы здорово всыпать китайцам. И поделом. Они чересчур зазнались.

В кафе входит шумная компания матросов с английского корабля «Индиан-Сити». Они устраиваются совсем по-домашнему: снимают пиджаки, развязывают галстуки.

«Индиан-Сити» только что прибыл из Владивостока, и в руках у матросов мелькают яркие папиросные коробки «Пушки».

Один из них подходит к нашему столику.

— Русские? Сразу видно. Говорите ли вы по-английски? Позвольте предложить вам ваших родных папирос? Изумительные папиросы — лучшие в мире. Нет, пожалуйста, не думайте, что я англичанин. Я — француз. Восхищен русскими! Рано или поздно у нас в Европе все тоже полетит к черту. Диктатура пролетариата — о, каждый честный французский пролетарий пойдет за это умирать.

Среди японцев, знаете, масса шпиков. Во всяком случае мое мнение таково, что японскому капиталу необходимо вырваться на материк. Иначе они взлетят на воздух со своими островами. Но связаться с Россией они сейчас не посмеют. Знаете — самим дороже…

Матрос был немного навеселе и поочередно жал нам руки. На его лице густо цвел коричневый загар тропических рейсов. Он отстегнул ворот сорочки и обнаружил сиреневый бисер узорной татуировки.

— Камрад! 20 лет работы. 20 лет океана. Это закалка!

…Японцы слушали иностранца почтительно.

РАБОЧИЕ

После Хакодате центральных улиц, пестрого и крикливого, как попугай, задымленная проза заводских окраин города встает особенно убедительно и четко. Сквозь дешевую экзотику «картонной» Японии фабрики шумят непрерывной и напряженной работой.

…Мы вошли во двор далеко растянувшегося металлургического завода. Цеха выстроились длинными, стройными рядами.

Шкипер Турусин пристально окинул взглядом заводскую ограду.

— Порядок!

Мы входим в механический цех. Под стеклянным куполом потолка плавно проносятся черные скелеты мостовых кранов. Шуршат сотни движущихся шкивов. Низкорослый японец-рабочий направляет в ржавую толщу железного щита вертящееся механическое сверло. Сверло искрится холодными синими огоньками.

У рабочего волосы уже легко тронуты сединой. Грудь вдавлена.

…Цех поражает ритмичным, согласованным движением людей и машин. Ничего лишнего. Удивительная быстрота и ловкость.

Японский пролетариат сейчас представляет собой чрезвычайно большую и организованную силу. С индустриализацией Японии, с укрупнением ее производства — растут революционная инициатива и самосознание пролетарских масс. Периодически крупные промышленные и торговые центры: Токио, Хакодате, Иеддо — захлестываются волнами забастовок, все большее и большее влияние приобретают левые профсоюзы и компартия. Достаточно упомянуть о грандиозной забастовке трамвайных рабочих, вспыхнувшей одновременно в нескольких центральных городах Японии.

Японский капитал опутывает рабочие массы сетью надсмотрщиков и полицейских. Когда мы осматривали металлургический завод, за нами по пятам ходила целая свита откровенно предупредительной администрации.

Во время разговора рабочие опускали глаза и говорили сдержанно. Но в отдельных вопросах ярко и демонстративно вспыхивал затаенный интерес:

— А как работают у вас?

…Улицы фабричных предместий пустынны. Когда идешь по ним, хорошо слышно тяжелое дыхание цехов.

Мы покинули завод поздно. Вспыхивали зеленые пятна первых электрических огней. Позади, на расстоянии квартала, шел приставленный к нам шпик. Со шпиками в Японии не церемонятся. Шкипер останавливается и поджидает назойливого спутника.

— Убирайся! А не то… сокрушу!

У шкипера тяжелый жилистый кулак и лохматая грудь, испещренная бесчисленными иероглифами. Шпик улыбается и повертывается в сторону. Но через несколько минут мы опять замечаем его идущим впереди нас…

…Хакодате медленно расцветает туманными созвездиями улиц. Весь город электрифицирован.

Надсажено гудят навстречу нам автомобили. Снова главные улицы. Толпы.

1930

АРАЛ

ПОД ВЛАСТЬЮ АДАТА

На окраинах Аральска еще сохранились черты прошлого. Глиняные строения с плоскими крышами замыкаются в тупики. Среди дворов у коновязей валяются в пыли верблюды и стоят, понурив нескладные головы, ишаки. От ворот к воротам перебегают женщины-казашки, одетые в широкие цветные шаровары. В ушах у них серебряные тяжелые серьги.

Несколько казашек возвращаются от колодца домой. Они держат на плечах блестящие длинногорлые кувшины.

— Аман, байбача… (Здравствуй, хозяйка), — пробует заговорить с ними слесарь Солдатенков — комсомолец, командированный на Арал из Москвы ЦК ВЛКСМ.

— Аман, кызляр (Здравствуйте, девушки), — повторяет он и улыбается самым приветливым образом.

Но казашки не отвечают. Они необщительны. Они держатся еще старых правил, проповедуемых муллами Казахстана.

Мельком замечаем: рослый казах, в сапогах с пай-паками, хватает за руку побежавшую по улице девушку и свирепо тащит ее в ворота.

— Эй, ты… Некерек? (Что тебе надо?) — грозно истощает скудные запасы знания казахского языка Солдатенков и даже бросается на выручку. Но калитка захлопнута. В глиняных полуразрушенных улочках тишина и спокойствие. Над плоскими крышами строений поднимается пыль. Кричит верблюд. Да, прошлое еще властвует на окраинах Арала…

ЛЮДИ НА ПУТИНЕ

Если пойти от окраин, к Арбазе, к морю, вместе с крепким соленым морским ветром навстречу вам хлынет шум и гам производства. И хотя тут тот же глубокий и рыхлый песок, но на нем прочно утвердились: новая лесопилка, рабочие городки, конторы рыбаксоюза и Казарсо, кинотеатр, ГПУ, клуб пищевиков…

Телеги, нагруженные необожженным кирпичом, тюки соли, горбатые деревянные помосты, скелеты новых сооружений, открытые двери складов, вывески, ларьки, вышки… и над всем этим еще совсем не осеннее, чистое от облаков небо.

Прямо от дверей Казарсо видны паруса шхун и длинные ряды жердей, увешанные чешуйчатыми мечами «усачей» — вкуснейшей рыбы, которая водится на Арале в изобилии.

Шумные, по горло занятые работой, люди кругом: люди в жирно смазанных дегтем броднях и просоленных спецовках, люди в малахаях и халатах, люди в сюртуках, в пенсне, наспех одетых на нос, люди в гимнастерках с зелеными нашивками, люди в коротких юбочках с красными от кармина губами и носами, чуть тронутыми пудрой…

Люди, люди, люди… От этих людей зависит дело, развернувшееся у берега казахстанского моря, зависит путина, зависит выполнение контрольного плана. Здесь он — контрольный план — принимает реальные очертания, претворяется в жизнь.

Именно поэтому окружающие нас — не просто люди, среди них — люди-ударники, люди-хозяйственники, люди-прогульщики, люди-рвачи, люди-вредители.

— Васько-о-о…

— Ну.

— Что ж ты, пора чать на работу, звонок же был.

— А ты погодь…

— Гляди, ждать-то не я буду, а работа.

— Так уже пусть работа подождет, мне до жены…

— Это ударник называется? Чертова перечница! Нету моих сил работать с тобой у паре… Прогульщик дьяволов.

Личные и общественные интересы, долг, права, обязанности — все вошло в рамки соревнования.

— Вам поручили организовать самопроверочную бригаду?

— Я не мог… У меня свободного времени нет. Имею же я, в конце концов, право…

— Вы обязаны, товарищ!

Фронт как фронт. Телефонные донесения. Сводки. Рапорты. Здесь есть свои герои и свои дезертиры. Героев награждают. Дезертиров судят общественные трибуналы путины. На стенах вы можете встретить наклеенные полосы бумаги. Прочтите: «Никакой пощады дезертирам с фронта путины!», «Долой лодырей, летунов и рвачей!».

1930

В ЗОЛОТОЙ РАЗВЕДКЕ

Свирепствовал 50-градусный мороз. Ослепительное багровое солнце медленно поджигало тайгу. Отшлифованный беспрерывными ветрами, снег лоснился голубым цветом.

Якуты приехали на трех упряжках собак. Они хохотали и хлопали в ладоши, здороваясь с охотниками племени манегра, и хвалили их оленей. Олени вытягивали серебряные от инея морды и чутко вдыхали воздух, пропитанный ароматом сваленного в пригонах сена.

Из широких розвальней, загруженных ворохами соломы, одна за другой вываливались в сугробы неуклюжие медвежьи фигуры уландовских старожилов. Запрокинув седые от мороза, лохматые бороды, они грузно прыгали по снегу, взрывая его огромными унтами.

…Приисковой сторож пришпилил к двери клуба белый клочок бумаги. Все собрались вокруг него. Смотрели вдумчиво и пристально.

— Ребятьё, кто читабить-то могит?

Оказалось, что грамотных нет. Бумажка осталась непрочитанной.

Управляющий Селемджинскими приисками Федор Цетлин снял со щеки розовый бабий платок и улыбнулся.

У Цетлина вот уже второй день мучительно болели зубы, и я оценил эту его улыбку, прорвавшуюся сквозь сверлящую, угнетающую боль.

— Здорово! — прищурил он глаза. — Съехались? А? Все то есть до одного… Успех, успех… И всего интереснее то обстоятельство, что ровно к назначенному в повестке дню прибыли… Это же дисциплина… Вы меня понимаете?

И вдруг схватился за щеку:

— Ах… черт!..

За перегородкой размеренно и точно звякали счеты и скрипели перья. Там была контора.

В дверь постучали.

— Можно?

Вошел бухгалтер.

— Вот, Федор Иванович, пожалуйста, посмотрите.

— Ну, что это опять там такое?

Цетлин склонился над грудой витиевато исписанных бумаг.

— Так… Двенадцать пудов муки… Артель Моторного… Но постойте, ведь они же получили все сполна. Тут ошибка… Нужно тормошить завхоза. Имейте в виду, что это — бесхозяйственность… Так… Ну, положим, два фунта… Не может быть. Втирают, понимаете, очки! Два фунта — это значит шесть золотников в день. Утечка, утечка… Определенно воруют золото. Нужно проверить.

— Все? Так вот, условимся, как я говорил. Поправочки, и с завхозом согласовать их обязательно. А вот это и вот это вы мне оставьте. Хочу познакомиться с материалом поближе. Утром спросите.

Бухгалтер вышел.

Цетлин придавил оставшиеся бумаги тяжелым пресс-папье:

— Будни… Работка!..

За две недели перед этим по ближним якутским и манегрским становищам, а также и в русское селение Уландочку была разослана повестка. Повестку печатала жена приискового счетовода. Цетлин нашел в повестке двенадцать орфографических ошибок и сделал жене счетовода строгий выговор.

Счетовод в знак протеста запретил жене печатать для конторы.

Повестка короткая, без разъяснений:

«Предлагается селению…………………прислать своих представителей на собрание, имеющее быть на прииске Майском 20 ноября с. г. Явка обязательна.

Повестка дня:

а) Переизбрание месткома — налаживание культработы и борьба с пьянством в районе приисков.

б) Налаживание работы приисков, набор рабочих, борьба с прогулами и утечкой.

в) Организация золотых разведок.

г) Разное.

Управляющий приисками

Федор Цетлин».

Повестка была экстренно разослана в разные стороны, в самую глушь Селемджинской тайги, окружающей золотые разработки. Но «слух» бежал впереди оленей, курьера, и старшины селений выходили ему навстречу…

На бумаге, прибитой к двери клуба, было написано:

«Ввиду неподготовленности приискома, а также по ряду других независящих обстоятельств собрание переносится на завтрашнее утро. Делегатам предоставлены места в бараках прииска. Просьба не разъезжаться».

* * *

В бревенчатом бараке на столах добродушно шумели ярко начищенные самовары. Пахло свежим хлебом и оленьими шкурами. Хозяева и гости пили вперемешку чай и контрабандный спирт и, красные, разогревшиеся, выскакивали на двор посмотреть за скотиной.

Гудели железные печки.

…Гармонист перебрал несколько ладов и заиграл вальс. Танцевали прямо в унтах и в оленьих рубахах. «Дам» — немного. Три-четыре артельные «мамки», жены счетовода и бухгалтера и «завхозиха» — вялая женщина с фальшивыми волосами, выписанными из Ленинграда.

Старожилы хмуро раскачивались на табуретках в такт вальсу; весело хохотали якуты… Подвыпившие манегры пытались танцевать, над ними смеялись.

Вдруг гармонист резко переменил такт.

Гармонь запрыгала у него в руках, бойко и развязно дробясь частушками.

Его поддержали, и сразу в нескольких местах закипело:

Из-под дуба, дуба, дуба Вылетает белый пух. Никому я не поверю, Что мой милый любит двух!

Широкоплечий приискатель в дошке и огромном красном кушаке лукаво подмигнул из-под лохматых бровей своему соседу и хрипло запел:

Балалаечка играет, Балалаечка поет.

Все весело подхватили:

Балалайке сделать ножки, Балалаечка пойдет. …Эх да бабы, эх, да девки, ух!.. Нечистый дух взлюбил старух…

Вытянув шею, закачался и задергал локтями гармонист.

— Танцоры! Чего ж, танцоры-то?

— Гы, танцоры…

Неуклюжий, огромного роста парень, с бровями, похожими на черные крылья, выкатился в неожиданно образовавшийся круг людей. Он прошелся по вздрагивающим половицам неверной дробной походкой и вдруг закачался в воздухе, с удивительной, чисто медвежьей ловкостью перебирая носками. Его подбадривали:

— Вламывай!

— Не удай!

— Держись, Уландочка, — Митрий в пляс пошел!..

А навстречу первому танцору уже вылетел второй — стройный парень с девичьим лицом, покрытым темными подпалинами отмороженной кожи. Он затягивает на талии лосиновый пояс и поводит плечами.

— Подгорную!

Гармонь захлебывается разухабистыми тонами.

— Дъ-их!

Змеей изгибается парень. Он будто двоится и троится в безудержных диких движениях. И вдруг неожиданно застывает на месте. Только одни ноги будто выговаривают мелко и дробно:

Эх, подгорна, эх, подгорна, Широкая улица…

— Здорово танцулит!

— Таки девкам любы!

— Хлобыстай!

Спиртом, жаром, весельем накалилась толпа. И вот уже не два танцора, три-пять-шесть…

Нетанцующих нет!

Гремит барак, кипит человеческим валом.

— Гу-у-у-у-ля-ем!

Железная печка раскалилась и оглушительно шумела, раздувая свои пухлые багровые бока. Окна текли сплошной ледяной корой. Каждый раз, как только отворялась дверь, в здание врывались круглые белые клубы пара.

Делегаты селений и приискатели расселись на длинных, наспех сколоченных скамьях. Собрание представляло очень живописную картину. Приземистые якуты в саджоевых дохах, остроскулые, уверенные охотники-манегры, шумные китайцы, русские приискатели в небрежно завернутых унтах, беличьих шапках и красных кушаках живо напоминали своим видом французских мушкетеров Людовика XVIII. Все это перемешалось, переплелось в одну сплошную массу, окутанную синеватым дымом махорки.

— Ходя!.. Како у тебя на делянке-то? Золотишко есть, що ли? — склоняет к китайцу прокуренные усы гривастый, голубоглазый приискатель.

Китаец взблескивает яркими зубами.

— Хо! Холосо!.. Залотобой мало-мало есь.

— Ишь ты, китайская твоя душа! — завистливо урчит мужик.

— Натакались! — и обращаясь к своим соседям: — А у меня опять, понимаешь, пустота… Три месяца, можно сказать, в землю закопал. Дела!

— С чего бы это?

— Да кабы знатьё-то. Пробу взяли — богато. Содержание есть. Бились, бились. Аршин прошли, и золото сгинуло.

— Кучка, стало быть.

— На бортах сейчас работать можно… У реки ленточки хороши есть.

— Ерунда! Гиблое место. Нистожное золото!

— Брось!

Разгорались споры. Приискатели заговаривали с якутами и манеграми и тут же заключали с ними торговые сделки.

— Белка-то есть?

— Ись. Тубо ись. Продай тиби ись.

Манегры растопыривали пальцы, махали руками и показывали, сколько у них есть белок.

— Так почем продашь? На шапку мне надоть… Полкирпича чаю дам? Ась? Мало?

Появились переводчики. Залопался, запел кругом якутский язык. Некоторые якуты и манегры побежали к нартам и принесли связки пушистых шкур.

— Пладавай, пладавай!

— Сколько за барсука-то возьмешь?

— Да ты не дери с меня три шкуры, я тебе не телок.

— Ну сколько, давай, говоли маленько. Мой пладавай.

— …ТОВАРИЩИ!.. Внимание! Установим тишину! Заседание считаю открытым… Прошу наметить председателя и секретаря.

С севера шел ветер. Он скользил по ровному насту белой равнины и вспыхивал у самого стана голодной песней волчьих стай. В березняке перепархивали тяжелые многоцветные фазаны.

Мороз жестоко и неумолимо сковывал все кругом. Прииск весь поседел и сгорбился приземистыми своими строениями.

Жглись и горели ослепительные россыпи снега. Люди, выскочив на улицу, торопились скорее укрыться вновь. Слепило глаза. И словно тисками сжимало виски. Небо покачивалось и гудело, как огромный непередаваемый колокол.

В клубе было слышно дыхание ветра. Несмотря на то, что печка задыхалась от усилий накалить воздух, терпкий и медленный холод стлался по полу, жаля и без того озябшие ноги.

Холод особенно властвовал на сцене, где разместился президиум. Чернила в склянке безвольно замерзали, и секретарь долгое время напрасно старался развести их слюной.

Бывший председатель приискома Карпов вышел вперед с узким листом бумажки в руках.

— Братишки, дело обстояло вот как. Приезжам мы сюды, ничего нет. Ну, давай мы налаживать. И наладили. А што пили, правда, не утаю — точно пили. И пить будем. Потому в такой глуши, как наша, не пить нельзя. Я вот слышал, што новый заведующий наш, товарищ, значит, Цетлин, против нас, значит, выступать хочет. Дескать, не пейте. Ничего! Поживет, образумится. Поймет. Вместе потом по стаканчику хлобыстнем. А затем все.

…Закипел шум.

…Цетлин после бессонной ночи выглядел бледным и встревоженным.

Он встал с табурета и подошел к пробитой в нескольких местах суфлерской будке:

— Товарищи, русский пролетариат совершил победоносную революцию. Рабочий класс в союзе с крестьянством находится сейчас у власти. Чтобы удержать эту власть, рабочим и крестьянам нужно создать свое мощное хозяйство. Нам нужны новые заводы, машины. Для того, чтоб их купить и наладить, необходимо иметь золото.

На нас лежит ответственная задача — это золото для страны достать. Понятно?

Товарищи! Не будем закрывать глаз: наши прииски были до сих пор пьяными приисками…

…Клуб затих, чутко вслушиваясь в незнакомые и уверенные слова.

Никто не может слушать внимательней приискателя, когда он этого захочет. Хмурились лбы, сдвигались брови.

— Так… так…

— Товарищи, у нас не было до сих пор никакой культурной работы. Клуб у нас не налажен, нет школы, нет связи с туземным населением. Процветают контрабанда и опиоварение. Милиционер не борется с контрабандистами, а им потворствует. Прииском спивается… Товарищи!..

Быстро заговорили переводчики. Приискательские споры крепки, как спирт.

Цетлина поддержали демобилизованные красноармейцы, прибывшие на прииска целой партией. Под хлестким их напором приискатели сдавали одну за другой свои позиции.

Против пьянки голосовали единогласно при трех воздержавшихся — милиционере, предприискома и фельдшере.

Цетлин притоптывал ногой:

— Но ведь этого мало — проголосовать. Слишком мало, товарищи! Главное — выполнить. Ведь вчера же в бараках этакое безобразие устроили. А?.. Мы будем бороться.

Запротоколировали: «Повести решительную борьбу с пьянкой. Организовать ликпункт и школу. Найти работу приискома никуда не годной и прииском переизбрать. Просить снять с занимаемой должности милиционера Атянина. Наладить нормальные взаимоотношения с туземным населением и привлечь его к разведывательным работам».

Еще выписка из протокола: «О разведках. Общее собрание приисковых рабочих и делегатов туземных селений поддерживает и одобряет разведывательные планы администрации. Общее собрание считает необходимым поддержать это дело всей массой приискателей, крестьян и туземцев. О задержке транспорта, рабочей силы и проводников экспедиций не может быть никакой и речи.

Дело добычи золота для государства — дело общественное».

На производственном совещании вдумчиво качали головами мудрейшие якутские старшины, супились старые приискатели, обсуждая вопрос, куда ехать, где искать вкрапленное в пески Селемджинской тайги золото.

Ветер отыскал между бревен щели и проникал в них тонкими, пронизывающими струями. Свечи плясали как помешанные.

Обсуждали долго, упорно.

— Слово предоставляется Катовщикову.

— Так что, ребятьё, вы меня все знаете. Раньше мое дело — сторона. А теперь, когда так с нами считаются и спрашивают, — скажу. В двенадцатом это, примерно так, году Михайло Груздев, как воротился с Бома, набрал артель и двинул в тайгу. Одно слово — «плюем на Бом, в дальну тайгу идем».

Ну, ушли они, стало быть. И как в воду канули. Искали их. Да тут чего найдешь, когда они за Мамын учихвостили. Золото, грит, там страшное нашли. Ну, видно, и настигла их там доля.

Года через два один якут (тут из ближней стойбы) охотился на Мамыне с сынишкой своим и наткнулся на шурфы. А в шурфах-то человеческие косточки и лотки… Хунхузы их, видно, оттяпали. Так и осталась там жила неразработанной. И теперь, ежели на нее натакаться…

— А где же этот якут сейчас?

— В том-то и штука вся, что он помер, да и сыну своему наказывал: мол, Страшное Место и ото всех ты его утаи. А сын помнит… Они, якуты, тайгу, брат, как свои пять пальцев знают…

— А можно теперь этого самого сына найти?

— Почему нельзя? Конечно, можно! Только не уговорить.

— Уговорим.

— Итак, товарищи, программу разведок можно считать в основном установленной.

Цетлин вопрошающе взглянул на собравшихся. Все закивали головами.

— Первая экспедиция под руководством Кузьмина едет в верховья бассейна Тыгды.

Вторая экспедиция во главе с техником Козловым направляется в верховье Яблонового становика по реке Норе к ключу Уштым…

А относительно Мамына мы решим в ближайшее время. Больше никто не имеет сказать? Заседание считаю закрытым.

В амбаре буянил фельдшер Рыбников. Он вчера выпил весь находящийся в амбулатории спирт и сломал две клизмы. Цетлин велел его арестовать.

На нарты грузили буры и припасы. Впрягали оленей. Падал крупный, редкий снег. Разведывательная партия была в полном сборе.

— С золотом ждите!

— Первая подвода двинулась!

— Едем!

Всклубился снег. Нарты скользнули и вырвались из груды бараков на ровный белый наст опрокинувшейся равнины.

— До свидания!

Нарты курлыкали, как журавли.

…Прииска удалялись с удивительной быстротой. Как это у Джека Лондона:

Как аргонавты в старину, Покинем мы страну!

— Эгг-ей!..

Белая равнина покачивается седыми залысинами.

И человечий оплешивел мир…

А здесь свежесть, свежесть!

* * *

Тайга долго тянулась темной отвесной стеной и потом внезапно оборвалась у крутых берегов закованной в льды Селемджи. Все необозримое пространство обрушилось на нас бледно-голубым куполом неба, заполненным тишиной. Только иногда громко, как пистолетные выстрелы, лопались льдины. Нарты накренились набок от быстрого хода, и пассажиры все время хватались за поручни.

Вожак соскочил и побежал рядом с оленьим поездом. Он поравнялся с нами. Его возбужденное лицо плясало в воздухе ярким, почти красным пятном.

— Хотите, зажварю как следует?.. Если в удовольствие…

— Вали!

Берега Селемджи будто подпрыгнули и пустились галопом обратно. Снег шипел под полозьями нарт. Небо летело навстречу невообразимой пустотой и пушистыми хлопьями облаков. Воздух рвался обезумевшим стальным холодом, забивал в глаза и нестерпимо палил лица. Панорама плыла кругом и менялась, как в кинематографе. С каждой минутой увеличивалась быстрота. Тела, укутанные в овчинные тулупы и саджоевы дохи, нервно и боязливо вздрагивали от холода.

— Довольно! — не выдержал техник, но в свисте проносящегося мимо воздуха его голос прозвучал слабо, не достигнув вожаков.

Только спустя полчаса гонка затихла, и мы снова пошли ровным, размеренным бегом.

Причудливыми изгибами — «узлами» — шла Селемджа. Типичная таежная речка! Одинокие сосны, мелкий березняк и гальки бесчисленных «кос», обнаженные злыми, неукротимыми ветрами.

Вдалеке маячили синие контуры предгорья Яблонового хребта.

* * *

Техник философствовал вслух:

— Не правда ли… Есть в здешних ночах что-то такое, как бы это выразить, таинственное, поглощающее и, нужно признаться, даже страшное… Будто каждая звезда следит за твоими движениями и… подстерегает. Честное слово!

Обратите внимание — экий звездный колпак опрокинулся на нас, и из-под него уже не ускользнешь. Любопытно! Днем бегаешь, шумишь и ничего не замечаешь… А ночь вот нахлынет и сразу берет тебя в лапы. Сам себе пигмеем кажешься… Нет, вы обратите внимание — ведь всё это — миры, миры…

Техник широко развел рукой, как бы стараясь продолжить грандиозность и неотразимость своих впечатлений.

А ночь действительно глядела на нас в упор зеленоватыми, бесстрастными глазами. Она сдержанно дышала, склонившись над землей. Все мы чувствовали это дыхание. Созвездия мерцали чуждо и в то же время непередаваемо знакомо. От тишины, от величавого спокойствия таежной ночи кровь сладко и томительно тяжелела.

…Норский Склад — первое и последнее русское селение на нашем пути — вынырнул из мглы желтой кинолентой огней. Хором, как будто сговорившись, залаяли собаки. Пахнуло дымом.

Мы возле железной печки, источающей долгожданное тепло. Сковорода шипит, обжигаясь о кроваво-красные, вспыхивающие языками огня угли. Бесценный стеклярус!..

Синими струйками восходит к потолку махорка. Мы разговариваем медленно и неохотно. Нас охватывает прекрасная, одуряющая истома.

— Спать!..

Наскоро едим пахучую жирную медвежатину и валимся в постели. На еще не остывшей сковородке урчит и вскипает сало. К большому удовольствию к нему присоединяется и домоседское мурлыкание кошки.

— Спать… спать…

Я проснулся с первыми, бледными, тонкими лучами, проникнувшими сквозь обледенелые окна.

На божнице по темному лицу Спаса полз рыжий жирный таракан.

Мне невольно пришло в голову: как они здесь выживают — тараканы и… иконы?..

В сенях послышались тяжелые шаги хозяина. Он вошел.

Грузный, седоусый мужик, с глазами, глубоко спрятанными в густых бровях. Когда сел — табурет заскрипел под ним жалобно и укоризненно.

— Ну, как, дядько, жизнь? Ничего?

— Жись чо? Жись сичас у меня плоха.

— Это почему?

— Да вот сына забрали.

— Как забрали?

Старик зевнул и лениво почесал затылок:

— За контрабанду. Оплошал.

Он сказал это простым, обыденным тоном и замолчал, видимо, считая вопрос исчерпанным. Я посмотрел на седую гриву его волос, на саженные плечи. Медведь, таежный дед. Сколько ты сам провез за свою долгую жизнь спирта и золота через границу? Сколько таежных троп и падей ты исколесил? Медведь — медведь и есть.

…Я закурил трубку. Проснулись остальные. Солнце вставало чистым и свежим. Сквозь ледяные разводы окна блистали яркие утренние снега.

В Норском мы должны были задержаться несколько часов: взять в отделении Госторга еще кое-какие необходимые припасы. Поэтому не торопились. Катовщиков, старый, крутогрудый и уверенный в себе приискатель, медленно глотал ароматичный чай с сахаром «вприкуску» и рассказывал о старинных открытиях знаменитого селемджинского и норского поискателя — Бархатова. Катовщиков сам «ходил» в бархатовские экспедиции и вспоминал о них с гордостью и удовлетворением.

— Хорошо ходили. Нет теперь по Селемдже и Норе такого ключа, на котором бы Бархатов шурфа не бил… Славный был человек. Теперь такого не встретишь. Теперь мелкота пошла.

— Да, такому, как Бархатов, не «заявишь» — он съест, — сочувственно подтвердил хозяин.

Катовщиков откинул темный, испещренный редкой сединой ус и усмехнулся:

— А рази кто пробовал заявлять?.. Хо-хо! Заявлять… Мужик кулаком быка на землю валил. Три пудика на плечи — и айда от Бома к Благовещенску. А это, прикидывай, верст шестьсот, а то и боле. Верно говорю?.. Бархатова, брат, по всей системе знают. Одно слово — коренной…

Катовщиков родился и вырос в здешних краях. Он искал золото по Селемдже и Норе еще в легендарные бомовские времена. Он «носил» золото сквозь таежные дебри, подвергаясь тысячам самых разнообразных опасностей. Таких ходоков подстерегали и хунхузы, и конно-казачья полиция… Бессменно сторожили «фартовых» по тропинкам норской тайги голод, цинга, болотная лихорадка…

Катовщиков оттянул пальцем нижнюю губу:

— Видите, четыре зуба всего осталось. Рисковое было время. Суровое время. А все-таки, как вспомнишь, сердце радуется, потому — молодость…

В глазах у него плясали веселые, задорные огоньки.

— Главное, нужно уметь взять жись за ребра. Она тебя на испуг берет, а ты ее. Ну — кто сильней. Трудности были. Горечь была. А без горечи и сладость не в сладость.

Пробираешься с винтовкой да лотком по тайге. Руки о кустарь — в кровь. Утречком голод подтягивает… Но зато вдруг у ручья на дне блеснет желанное. Золото, братишечки, золото!..

В Катовщикове проснулся старый, глубоко засевший в нем хищник. Глаза его блестели, ноздри нервно вздрагивали. Пропали его рассудительность и благодушие. Будто подменили человека.

— Что вы думаете — из-за несчастного жалованья, что ли, я сейчас с экспедицией пошел? Нужны мне ваши деньги! Плевать я на них хотел. Где хошь — найду. Нет, бродяжьим духом потянуло. Пустыня зовет.

Ох, и знаю же я ее… Эх, и люблю же сердцем.

Козлов ушел в Госторг, вожаки разбрелись по знакомым. Катовщиков курил махорку, встряхивал головой и рассказывал.

Я записывал его рассказы в блокнот.

* * *

Лет десятка два назад хищня Зейской системы перевалила Зейские становики и в бассейне реки Норы на каменистом ключе Боме обнаружила богатейшие золотые россыпи.

Весть о чудовищной золотой добыче быстро распространилась по всей тайге, и к Бому начали стекаться хищники Зеи, Витима, Гимома и других участков.

Быстро окрестности Бома были нарезаны в деляны, и далеко кругом закопошились неутомимые артели золотоискателей.

По свидетельству Катовщикова, один человек намывал в день на Боме до 20 фунтов золотого песку.

Золотоискатели терпели страшные лишения. Продуктов не хватало. Лишь предприимчивые купцы изредка завозили на Бом товар и продавали его по баснословным ценам. Достаточно сказать, что спирт и золото шли «стакан на стакан».

Приискатели страдали от цинги и болотной лихорадки.

Несмотря на это, Бомские прииска росли буквально с каждым часом. Надменно властвовала золотая лихорадка. Оборванные, истощенные, заросшие, как звери, хищники от зари до зари работали на своих делянах, туго набивая золотом оленьи мешки. Бом напоминал развороченный палкой муравейник — так в нем кипела работа.

Вокруг ключа раскинулся своеобразный «город», мрачно и хмуро лепились землянки и шалаши, захлестнутые девственной тайгой. У золотоискателей существовала своя «общественность», свои «законы».

Все артели повиновались старшине, который судил, наказывал, миловал.

Но законы были железные, выкованные тайгой. Так, например, вора бросали в отработанный шурф и забывали о его существовании. Каждый день, когда золотоискатели шли на обед, виновный должен был громко признавать свою вину и просить товарищей о пощаде.

За убийство полагалась казнь батогами.

Озверелое, грубое сборище хищников, изнемогая под тяжестью голода и работы, само сдерживало себя железной цепью дисциплины.

В оленьи мешки приискателей текло тяжелым потоком драгоценное золото.

Его нетрудно было достать. Трудно было его сохранить и унести в город.

А ближним городом был Благовещенск, отстоявший от Бома на шестьсот с лишним верст.

В Благовещенске сосредоточивались скупщики золота, купцы, росли новые и новые магазины и кабаки. Золотоискатели за несколько дней пропивали то золото, которое с таким невероятным трудом добывалось в дебрях Селемджинской тайги.

Как раз в те памятные дни и жил Бархатов. Молодым Бархатов, по словам Катовщикова, «имел в руках силу на 40 пудов». Смелый и энергичный, он много раз подряд участвует в экспедициях и наконец обращает на себя внимание знаменитого открывателя Харчинской системы Мордика. Вслед за тем Бархатов делается правой рукой Мордика и после смерти последнего на имеющиеся уже у него средства предпринимает несколько самых решительных и рискованных экспедиций в верховья Селемджи и Норы.

В результате теперь в этих районах действительно нет мест, в которых бы не попадались шурфы, выбитые Бархатовым.

Очень часто Бархатов находил пласты с богатейшим содержанием золота. Но он не удовлетворялся ими. Он пренебрежительно забрасывал их. Его мечтою было найти второй Бом, золотую неисчерпаемую житницу.

Даже когда гражданская война приостановила золотые разработки, Бархатов не угомонился. Словно не замечая ни интервенции, ни перемены режимов, он взял упряжку собак и, сопровождаемый только одним якутом, двинулся в глубь тайги.

Он шел все дальше и дальше на север, чего-то напряженно и жадно ища.

Вернулся Бархатов из своей последней разведки как будто успокоенным и просветленным.

— Теперь я могу, — говорил он, — одним словом осчастливить Россию.

У него появилось много странностей. Страшно было смотреть, как медленно слабело и вяло его исполинское богатырское тело. Он умер согбенным, седым от тоски маньяком, и последним его словом, которое он произнес, судорожно приподнявшись над кроватью, было — золото…

…Дремучие тропы, проложенные некогда к Бому, заглохли и заросли. Обрушились на его берегах непрочные приискательские землянки.

…О великом открывателе Бархатове остались только легенды.

* * *

Олений поезд сменил собачий. Мы взрезали якутскими ножами застывшие банки консервов и разогревали их над костром.

Кожа на деснах почернела от частого употребления спирта и слазила тонкими скатывающимися лоскутками.

Всё чаще и чаще приходилось ночевать под открытым небом. Мы залезали в оленьи мешки и, охваченные терпким густым сном, громко бредили.

Утром, когда неосторожно высунешься из мешка — мороз обжигает лицо, как выплеснутый из ушата кипяток.

Упряжные собаки похожи на волков. Ночью у них глаза горят неприятным холодным светом. Иногда они отвечают на вой своих свободных родичей.

Яблоновый хребет становится ближе. Он бесстрастно вздымается зубчатой, волшебной стеной, уверенный в своей недосягаемости.

Но ничего! Легенды покоряются. Вперед!

1

Техник щурил добрые близорукие глаза и раскладывал на заиндевевшей оленьей шкуре приборы. Он стряхнул в руку блестящую тонкую льдину с пенсне и громко выругался:

— Возмутительно! Ободок жжет переносицу! Представьте, такое ощущение, будто кто вонзает вам в голову иглу.

В самом деле, металлическая зацепка пенсне раскалилась под дыханием мороза. Термометр уныло остановился на 50º.

Техник со злобой посмотрел на безукоризненно чистое, пустынное небо и погрозил кулаком:

— Черт возьми, какое похвальное бесстрастие!.. Помните? — он несколько смягчил тон. — Как это у Сельвинского:

А там, в Голландьи, север голубой.

Впрочем, какая тут к черту Голландия! Голландии, как же, держи карман шире! Там и домики, и фру Норвельде, и масляное море. А здесь — жуть. Мне холодно — слышите вы? Мне холодно, черт возьми!

И техник начал исполнять на снегу фантастический танец, смешно размахивая руками и приговаривая при каждом прыжке:

— Движения, как можно больше движения!

Собаки зевали, показывая яркие, сочные языки, и тихо шевелили снежный пух пышными хвостами.

Подошел «вожак» Брутцкий. Он тяжело колыхнул заледеневшим комком своей бороды:

— Што, мороза берет?

— Берет, берет! — не переставая на ходу плясать, крикнул техник.

Брутцкий убежденно кивнул головой:

— Он возьмет. — И пошел вслед за описывавшим невероятные круги техником.

— Так как же, Михайло Григорьич? Шурф начинать будем?

— Будем, будем, милый. В том месте, где я вам указал.

— Возле сосенки, стало быть?

— У сосенки, — дробно выбивал чечетку техник.

— Не выйдет там ничего, Михайло Григорьич. Только занапрасно людей морить.

Техник остановился и подскочил к Брутцкому:

— Как, братец ты мой, не выйдет? Вы у меня уж, пожалуйста, того, без этаких аксиом. Н-да! Не выйдет? А съемка сделана? Сделана. Все признаки налицо? Налицо. Тут, брат, научное обоснование, а ты — «не выйдет». Почему не выйдет? Нет, ты скажи, почему не выйдет?

Брутцкий хмуро повернул голову:

— Камень не тот.

Техник печально засмеялся:

— Камень, кварцевая порода… и без возражений! На том месте, где я указал, на том месте…

2

Огонь лизал мерзлую землю. Возле глубокой ямы шурфа рос черный валун выброшенной почвы. Вслед за огнем шла артель рабочих, кирками и лопатами отвоевывая у вечной мерзлоты вершок за вершком грунта. С лотков брали пробы.

Золото первым обнаружил приискатель Катовщиков. Оно вздрогнуло на дне его лотка тусклым желтоватым светом.

— Золото!

Техник просветлел от удовольствия:

— Что, видали? Видал, Брутцкий? Нет, братец, признайся, великая вещь наука. Верно? А ты — «камень»!

…Порода оказалась довольно богатой золотом, но Брутцкий оставался явно недовольным результатами:

— Для здешних краев, можно сказать, ничтожное золото… А вот я заприметил, Михайло Григорьич, другое место. То будет почище, пожалуй.

Брутцкий повел техника показывать облюбованную площадь. Когда вернулись, техник пожимал плечами:

— Как хотите, не могу, не могу! Самое обыкновенное место… Уклон… И всего скорее пустота!

— Нет, уж поверьте моему слову, — вмешался Катовщиков, — сделайте шурф. У Брутцкого насчет этого талант есть. Сквозь землю видит.

Старые лохматые приискатели бросились уговаривать техника скопом. Тот не выдержал и махнул рукой:

— Давайте, не возражаю!

Задымился второй шурф. Застучали лопаты. И когда дошли до породы, сразу в нескольких лотках весело заблестели золотые песчинки.

— Очень рад, очень рад, коллега, — тряс техник крючковатую руку Брутцкого. — Не ожидал.

Приискатели запели песню.

3

Мы оставили за собой два темных пятна шурфов и двинулись дальше по руслу Норы. На вторые сутки совершенно неожиданно наткнулись на якутское селение. Нас вышли встречать женщины и дети. На вопрос, почему на стойбе нет мужчин, нам ответили, что все охотники ушли по следам тигра. Обнаглевший хищник освежевал оленя и ушел в сопки.

Если якуты, кочующие по реке Селемдже, живут бедно и грязно, то условия жизни норских якутов совершенно невыносимы. Голод — естественное явление здесь. Нет хлеба. Одежда сшита исключительно из звериных шкур. Норские якуты наиболее отдалены от культурных центров.

Дети глядели на нас с испугом и удивлением. Женщины с плохо скрытым восхищением и удивлением прикасались к нашей одежде. Приискатели дарили им четвертушки кирпичного чая, хлеб и соль.

…Когда мы начали кормить собак, якутские псы ринулись злобной и несметной стаей к мясу. Удовлетворить их не было возможности. Мы встали полукругом вокруг наших упряжек и дубинами отгоняли зарвавшихся хозяев.

Упряжные собаки Норского края имеют в своих жилах большой процент волчьей крови, но среди якутских собак есть буквальные волки с хищным оскалом ослепительно ярких клыков, с хвостами, вытянутыми в негнущиеся палки.

На стойбе мы пробыли недолго.

4

Сохатый появился перед нами неожиданно. Никто не успел даже за винтовку схватиться. Это был стройный, внушительного размера лось-самец. Остановившись на одну секунду, он запрокинул голову так, что шея стала упругой и крутой дугой. Широкие ноздри, запушённые инеем, трепетали. Не проваливаясь, копыта распластывались на снегу темными, зубчатыми на краях, морскими раковинами.

Видели мы его только одно мгновенье. Он рванулся прочь, взмыл пенный фонтан снега, и смутное, темное пятно с шумом взлетело на крутой берег. Собаки рванулись, перевернули сани, запутали постромки, и нам с трудом удалось остановить их.

Вдали с гулом падали стволы гнилых деревьев — сохатый уходил все дальше и дальше в глубь тайги.

Брутцкий облизнул пересохшие губы:

— Оплошали!..

Техник строго нахмурил брови:

— И великолепно. Мы не на охоту поехали. Э-гей, вперед!

5

Среди засыпанной снегом безмолвной пустыни легко запоминать особенности дыхания каждого человека. Я уже знал наизусть дыхание всех своих спутников. Когда ночью, сгрудившись, мы засыпали в оленьих мешках, я различал товарищей по их дыханию.

Дни тянулись бесконечным северным дневником. Пустыня ставила ледовитые даты. Пересекая русла высохших рек, пади и вздувшиеся, заметенные снегом равнины, мы пробивали толщу замерзшей земли сталью буров, взрывали ее глубокими шурфами. Собачий поезд черным упорным клином врезался в бесприютную дремучесть простора. Работы было по горло. И все-таки по вечерам, когда тяжелым оранжевым ливнем падал закат, к нам приходила уверенная и лукавая тоска. Ночью, подкатившись ко мне, Катовщиков торопливо и тихо шептал из своего мешка разные истории и заводил свой неизменный и томительный разговор.

— Павл Николаич! А, Павл Николаич, спишь ты али нет? Не спишь? И мне тоже чего-то сон не идет. Скажи мне, примерно, Павл Николаич, ты, значит, и вырос не в здешних краях?

— Да, да.

— Антересно это все. Так, говоришь, как там, теплынь, фрухты… и всегда разлюбезная весна?.. Здорово! А я в этих снегах родился да так, должно, и сдохну, — и такая у меня планида. А ты вот еще скажи мне на мой антерес: был ли ты что ни на есть у самого Черного моря?

Получив ответ, Катовщиков возбуждался и почти выползал из примитивной постели:

— Ну, как там?

Я начинал говорить и сам незаметно увлекался. Плыли кипарисы и мягкие морские волны, заласканные щедрым солнцем. Проходили высмугленные зноем, легко одетые люди, грузли пьяным соком кисти винограда.

Катовщиков не давал мне остановиться.

— Ну, а Москва, Москва? — взволнованно шептал он. — Расскажи про Москву!

И когда я говорил про Москву, он одобрительно поддакивал и вздыхал:

— Здорово, здорово! Большая штука советская власть! Я это, брат, досконально понимаю. Новые порядки идут.

…Сквозь сон злобно рычали собаки.

6

26 ноября. В два часа дня остановка. Начали бить шурфы. Брутцкий пошел в тайгу и принес несколько белых куропаток. Техник отморозил ухо. Оно вздулось синим пухлым пузырем и причиняет ему невероятную боль. По ночам он стонет и по-звериному долго визжит.

29 ноября. Шурфы выбили неудачно. Пустота. Чувствуем себя буквально затерянными. Идти вперед теперь уже становится страшным. Удивительный человек техник! По существу он добрый и мягкотелый ленинградец и безусловно страдает от лишений больше, чем кто-либо другой из нашей экспедиции. Но он неуклонно ведет поезд вперед, как будто это самое простое служебное дело.

1 декабря. Какой непоколебимый великан этот Брутцкий! Диву даешься, когда смотришь, с какой легкостью он преодолевает лишения, которые с колоссальным напряжением переносим мы. Он даже поет песни. Любопытно, что песни у него, все до одной, пришли в тайгу с городских панелей, вроде:

Три юных пажа покидали Навеки свой берег родной…

Или:

Ах, петроградские трущобы, Ах, на Крестовском родился…

Вместо «навеки» он поет «навики», а вместо «родился» — «д-ро-дил-ся»…

3 декабря. Выбили один шурф. Золота снова нет. Уж стоит ли идти дальше? Но техник настаивает. С каждым днем становится труднее и труднее.

…Я писал дневник на слипшейся от мороза бумаге, едва сжимая костенеющими пальцами карандаш. Я старался не упустить мелочей. Перед тем, как ехать в экспедицию, я получил письмо от сибирского литератора Вивиана Итина.

«Записывайте каждый день в дневник. Записывайте, потому что это — ценность».

Я следовал совету опытного сибирского писателя-путешественника.

7

На крутой сопке высился высокий грубо отесанный шест.

— Вот, — прохрипел Катовщиков (он простудил горло), — вот последний столб, поставленный открывателем старых времен Бархатовым. Отсюда Бархатов повернул обратно. Вот здесь его заявки.

Недалеко от столба мы отыскали заброшенные шурфы, выбитые Бархатовым. Проверили. Богатейшее содержание.

— Почему он их забросил? — удивился техник.

Катовщиков заулыбался:

— Ему, голубю, мало этого было; ему клад нужен был, несметные богатства он искал.

— Невежество, — волновался техник. — Да тут такой клад зарыт, что… просто невероятно. Подождите. Дайте время, здесь такие работы развернутся! Локомотивы… Драги! Перспективы широчайшие! Меня, знаете, охватывает вдохновение. Не смейтесь, не смейтесь! Добыть презренный металл для Республики — это дело может вдохновить. Вы думаете, у меня «золотая лихорадка», тяга к экзотике, что ли? Нет, батенька мой, отмороженные уши — плохая экзотика. Мне сказали: «Найти золото!» — и я его найду во что бы то ни стало, хотя бы пришлось сдохнуть. Вот глядите, таежный медведь Бархатов поставил свои последние столбы, а мы их оставим позади, мы пойдем дальше на север — во имя страны, во имя драг!

8

Эта долина поразила нас своей необычайной ровной поверхностью. Собачий поезд исчертил ее во всех направлениях. Техник бурчал под нос что-то о «подозрительном месте» и «сумасшедшем золоте, которое прячется, как виноватая собака».

Долина запестрела черными квадратами шурфов. Приискатели, хмурые и молчаливые, упорно вели работу. Три шурфа подряд были сделаны впустую. Глубоко выбитый четвертый тоже не дал никаких результатов. Но закрепили бур, и он дал совершенно неожиданное. Техник осматривал почву, плотно слегшуюся между нарезами бура, и к своему удивлению обнаружил в ней небольшой самородок. Это было сюрпризом! Оказывается, золото, которое мы так жадно искали на глубине нескольких метров, лежало почти у самых подошв наших унтов. Катовщиков, по присущей ему рассеянности, регулярно забывал взять пробы с верхнего пласта!

Техник нервничал, кипятился. Началась промывка. Каждый лоток давал по нескольку золотников песка. Это было действительно сумасшедшее золото. Приискатели набросились на него с блестящими глазами. Мороз был забыт. Ночью никто не пошел спать.

— Время дорого, нужно успевать!

Техник напрасно сердился и уговаривал почуявших добычу охотников.

— Товарищи, товарищи… Да ведь главное-то сделано, — нашли золото! Еще поработаете. Погодите, нарежем деляны…

Трапезников повернул к нему пятнистое, отмороженное во многих местах лицо:

— А заработать-то надо? Надо, нет?

Неотвратимый дурман охватил приискателей. Они ходили, как зачумелые. Через несколько дней в оленьих мешочках драгоценным грузом ютилось золото.

Рабочие спали не больше четырех часов в сутки.

9

Техник озабоченно насупился.

— Товарищи! — он ораторски взмахнул рукой. — Товарищи, нам поручили ответственное дело. Нас ждут. А мы здесь занимаемся этаким развратом. Скажите сами, на что это похоже? На подлость, товарищи. Вся наша золотая лихорадка — подлый инстинкт. Не больше! Товарищи, имейте в виду, что вы ответственны… — У техника супились брови, и в обыкновенно добродушный голос вкрадывалась горькая и ожесточенная злоба:

— Товарищи, что же это такое? Чуть оторвались от приисков — и превратились в диких зверей? А помните, о чем мы говорили, когда сюда отправлялись? Имейте в виду, что это даром вам не пройдет. Срывать государственное дело нельзя. Дальше! Провизия у нас рассчитана по дням и по часам. Вы, вероятно, решили подохнуть голодной смертью? Смотрите, не шутите, кругом нас тайга не на одну сотню километров. Тут не только себя нужно пожалеть, но и общее дело. Понятно? Меня назначили руководителем. Так вот я и приказываю партии немедленно сбираться в обратный путь!

…Яркое далекое солнце полоскалось в снегах безвредным светом. Чисто и гордо вырисовывались мощные кряжи Яблонового хребта. Приискатели столпились тесной и хмурой стаей. Стояла напряженная тишина.

С примерзших к насту нарт поднялся Брутцкий. Он опустил обледеневшую бороду вниз и медленно покачал головой. Его голос тихо рокотал, будто в горле у него перекатывалась теплая сонная вода.

— Ребятьё! — Он поднял опушенные белыми ресницами глаза. — А не хватит ли? Не пора ли… того… обратно? А? Худого бы не случилось.

Слово «худого» Брутцкий произнес особенно значительно, и все неожиданно вздрогнули.

— Худого!.. — повторил Брутцкий.

Раздались голоса:

— Пора бы, на самом деле!

— Сгинешь здесь!

— Ишо приехать можно! С артелями.

— Собирайся! — решительно и твердо скомандовал техник.

Вожаки бросились к упряжкам.

10

Первое попавшееся якутское становье обдало нас тонким и терпким запахом человеческого жилья. Решили переночевать.

…Мы с техником вошли в низкий и душный чум. В кольце закопченных камней подстреленной птицей бился огонь. Возле огня сидела молодая якутка, почти девочка, и, не торопясь, ловила вшей в густой шерсти подшубника. Она ловко зажимала пойманных насекомых между пальцами, клала их в рот и, раздавив, выплевывала на пол. Техник мрачно сплюнул:

— Какая мерзость.

Он подошел к девочке и, смешно выкатив глаза, замотал головой:

— Нельзя, понимаете. Тьфу, какая гадость!

Вдруг глаза его выкатились еще больше. Он схватил подшубник и поднес его к огню. Лицо его побагровело от удивления.

— Песец! — закричал он. — Голубой песец!

На самом деле, весь подшубник был сшит из шкур голубого песца. Искусно сшитые меха отливали дорогим лунным светом.

— Черт возьми, вот так страна! Вот так страна! Да таких песцов любая гранд-дама парижская на плечики себе накинула бы с пребольшим удовольствием. Гра-андиоз-но!

Он обернулся к якутке:

— Откуда ты взяла это, милочка?

Та молчала и испуганно глядела на него.

— Да она не понимает. Необходимо перевести. Я сейчас… Нужно позвать Брутцкого.

…Оказалось, что подшубник — подарок жениха якутки.

11

Да, это он самый, Большой Охотник племени… Мы с недоумением смотрели на приземистую, рахитичную фигуру вошедшего, на его дряблое лицо с трахомными глазами, похожими на две капли ртути. Неужели? Но перед нами действительно стоял Большой Охотник. Об этом говорили кончики тигровых и собольих хвостов, нашитые на его дошке.

Брутцкий встречался с ним раньше:

— Страшный стрелок. Больше таких я не видел. Сурьезный парень. Около десятка тигров ухомаздал. На медведя с ножом идет. Как свинью режет.

Якут вынул из-за пазухи тонкую китайскую трубку и попросил табаку. Дым поднялся вверх медленной голубоватой струей. Медленно плыл и разговор.

Брутцкий раздельно и внятно заговорил по-якутски и тут же перевел мне:

— Спрашиваю его, где летом был?

То, что ответил Большой Охотник, было почти песней. Он задумчиво щурил свои подслеповатые глаза и поднимал высоко над головой тонкую лишайчатую руку. Брутцкий переводил неуклюже и необтесанно — на свой лад. Но сквозь его кряжистые, тяжелые слова протяжно и пустынно поднималась якутская песня. Я записывал:

— …Вверх по Норе комариным месяцем июнем повел Большой Охотник свое племя. В жаркие хвойные дни гулко прела тайга. Ночью над Норой, над тайгой, над красными неспокойными кострами, покачиваясь, выплывала луна. Старики пели, слушали юношу. К Яблонову шли якуты. Где не извелся еще широкорогий сохатый, где на самых белках лег осторожный тигриный след. Мудр Большой Охотник. Все племя слушается его. Все племя бережет его тускнеющие седины. Э-э! Послушайте о якутской мудрости. У отрогов Яблонового хребта занемогла самая жирная девка чумов. Хо-орошая девка! Желтая болезнь пришла к ней. И в открытых на смерть глазах колыхался худой свет. Ой, какой худой свет!.. Люди пришли спрашивать у Большого Охотника, что же делать? Что делать? Э-э! Большой Охотник мудр и опытен. Он встречался на длинных дорогах своей жизни с желтой болезнью. Целые племена от нее гибли. Гибли, гибли… Что делать? Большой Охотник знает, что делать. Девку нужно убить. Потому что пусть лучше умрет одна, чем все племя. Это закон. Девку зарезали у далекого каменистого ключа Уштыма. Так надо. Большой Охотник перехитрил желтую болезнь.

12

Спирт был у нас на относительном учете, но якуту удалось каким-то образом выпить. Речь его становилась хвастливее и горячее.

— …Все хуже и хуже у Большого Охотника память. Да и глаз не тот. Только все-таки плохо придется тому зверю, который встретится с Большим Охотником на тропинках охоты.

…Первый снег упал у Яблонового. И такой глубокий снег, что целовать его хочется. Самый хороший снег для следу. Капкан шел осматривать Большой Охотник. Не попался ли соболь сереброспинный или драгоценная куница. Капкан шел осматривать. Только видит след. Тонконогий изюбр прошел. Рыхлый след, недавний. Два патрона в бердане — на изюбра хватит… По следу вперед, вперед. Мелькнула узкая таежная просека, да вдруг покачнулась, заметалась из стороны в сторону. Густым пятном на снегу изюбр, — два тигра над ним седые усы склонили. А третий по поляне — прыжками, прыжками. Играет. Оттого, должно быть, и металась поляна.

Два патрона в запасе, — что делать? А тигр сощурил зеленые свои глаза. И каждый глаз луною всходит. Э-э!

Большой Охотник приклад к плечу — раз! Животом припал к снегу тигр, тыкается вперед мордой. Настигла смерть. А другие отпрянули от добычи. И тот, что крупней и могучей, вдруг взмахнул хвостом и — весь полосатый, пестрый — рванулся навстречу выстрелам. На лету сшиб его Большой Охотник. Только тайга от смелого выстрела вздрогнула и закачалась тяжело и опасно.

Упал зверь на снег, взрыл его глубоко и пошел предсмертными, слепыми прыжками оканчивать путь свой. Отскочил охотник, а зверь широко взмахнул лапой. Стояла рядом белокожая высокая береза. Пополам березу перервал зверь.

А третий тигр — матка седохребетая — в сторону да в сторону, в сопки ушла.

По старым следам бежал к стойбе Большой Охотник. Добрался, — товарищи лица не узнали. Бледнеет человек от страха. Долго караулила тигрица два распластавшихся на поляне застывших тела. Якуты пойти за шкурами боялись. Но потом ушел одинокий зверь…

На дошке Большого Охотника двумя рубцеватыми узкими полосами вшиты тигровые хвосты. Вокруг них — лучистый, мягкий свет соболя.

Трубка давно остыла, остыл рассказ. Брутцкий тяжело обвивает крючковатыми руками колени и смотрит вперед долгим хмурым взглядом.

— Да… опасная жись!..

13

От нависшего чада, от долгих разговоров помутнело в голове. Я выполз сквозь узкий вход на снег. Над мелкой известковой решеткой березняка вздымались черные мохнатые сосны. Казалось, они мерно пошатывались в напоенном свеже-синем воздухе. Солнце висело над самым горизонтом, горячее и багровое, как обливающийся кровью звериный глаз.

Я вскинул через плечо винтовку и надел лыжи. Мороз колол лицо тысячами игл. Лыжи гулко скользнули по горбатому, отдувшемуся насту. Мимо бесшумно проходили темные толпы кустарника. Тайга медленно окружала меня звенящими колоннами пихт и сосен. Снег казался почти голубым. Стояла заколдованная просторная тишина. Нежданно откуда-то сорвалась тяжелая, ширококрылая сова.

Широко расплескалась невыразимая, пьянящая свежесть. Я проносил сквозь мороз разгорячившееся, непомерно легкое тело. Едва потух закат, а уж над тайгой надменно поднималась ясная, окруженная белой каймой луна. Казалось, она неминуемо наткнется на одну из сучковатых веток, протянувшихся в небо.

Луна бренчит, как древняя монета, Но надписи на ней не прочитать…

Снег пенился нежнейшими, блистающими цветами. Оглушительно звенела ночь.

14

— Закорячивай!

— Злобней над-д-да!

— Чиво рот разинул?

— Хо-хо-хо!

— Эг-г-г-ей!..

Вновь выбегая на равнины, плясала тайга, вновь вздымался ветер, подкашивая собачьи упряжки. Приискатели срывались с нарт и гигантскими прыжками бежали вслед за поездом. Проводники задыхались от радостного и грозного крика:

— Эг-г-г-ей!..

— Гони!

— Обратно! Обратно!

На всем ходу техник высовывает из груды козьих шкур похудевшее, опавшее лицо.

— Однако, какое прекрасное слово «обратно»! Не подозревал. Скажите, любите вы черный кофе с лимоном? Великолепная штука!

В голосе техника — оттенок мечтательности.

— Знаете, хороший борщ, отбивная котлета и за чаем краковская колбаса! А? Это, черт возьми, вам не Кервуд! Это, брат, проза! Да что вы молчите? Человек должен везде говорить. Еще немного, и, мне кажется, я разучился бы говорить. Нет! Меня положительно возмущает ваше молчание! Тьфу ты!

Техник нырнул в джунгли козьих шкур. Было слышно, как он декламирует:

Блеснет заутра луч денницы, И заиграет яркий день. А я, быть может, я гробницы Сойду в таинственную сень…

Спустя некоторое время голова его опять поднялась над нартами:

— Всего «Евгения Онегина», слышите вы, читаю подряд! Всего «Евгения Онегина»! Со скукой нужно бороться организованно.

15

Техник заболел. Он лежал в чуме на блестящих лосиных шкурах, в бреду кричал. В неясной мгле его лицо изменилось и походило на бледное, кривляющееся пламя свечи.

— …Лирика, «Евгений Онегин», черт возьми! Отрицаю! Борщ? Отрицаю! К дьяволу — «обратно»!.. Существует только — вперед! Утверждаю!

Он приподнимался и вперял во тьму невидящий полубезумный взгляд:

— Да здравствуют драги! Я покажу вам, чего можно достичь!

Припадок затихал, и техник неподвижно раскидывался худым и неживым телом. На лбу у него выступали редкие холодные капли пота.

Мы дежурили над ним всю ночь, успокаивали, меняли компрессы. Рано утром он пришел в себя, долго, тихо и настойчиво глядел вперед. Потом повернул голову к Брутцкому:

— Что же мы не едем?

— Остановку до выздоровления вашего решили сделать…

— Никаких остановок! Осталось двое суток, а вы — остановку. Не допущу! И потом я здесь могу подохнуть. К доктору! Укутайте меня, в нарты — и дальше.

Мы посовещались и решили ехать.

Кругом уже чувствовалось дыхание приисков. У якутов — ситец и чай. Один за другим стали попадаться знакомые приискатели. Мы попали на утрамбованный нартами путь. Две ночи ночевали еще. Одну — у охотников, в теплых, смолистых избах, вторую — в шалашах смологонов.

А на третью ночь чудесными туманными созвездиями метнулись нам навстречу огни Норского Склада.

16

Утром приехал заведующий приисками Федор Цетлин. Я увидел его возле отделения Госторга. Он стоял среди приискателей и сурово и убедительно о чем-то говорил им. Я накинул доху и вышел на улицу. Тонкая ладонь Цетлина впилась в мою руку крепким пожатием:

— Спасибо!.. Здорово!..

Я взглянул на его покрытое синей тенью волос небритое лицо.

— А техник-то, слышали?

— Уже был у него. Воспаление легких. Но ничего. Мы его поднимем на ноги.

Цетлин опустил глаза и вдруг оживился:

— А у нас, знаете? Школа… Клуб… Две радиоустановки… Организованность. С гордостью утверждаю — пьянка сокращена до последнего минимума. Но еще нужно бороться. Вы — нам неоценимый подарок. Отдохнете с недельку, а потом за культработу.

У Цетлина блестели глаза. Он распахнул доху и вынул тяжелые серебряные часы.

— Ого! Восемь часов. Пора собираться на Майский прииск. Потом расскажете мне подробности.

…Из загона выводили оленей.

17

На койке в углу барака о чем-то сосредоточенно и выразительно шептались демобилизованный красноармеец-комсомолец Моторный и Катовщиков. Я прислушался.

— А вы откуда к нам пожаловали? — тонко шипел Моторный, театрально взмахивая рукой. — Только что с партсобрания?..

— С партсобрания, — внушительно и гулко вторил за ним Катовщиков.

— Однако как у вас здесь хорошо, чисто, опрятно, — поводил головой Моторный.

— Опрятно! — свирепо хмуря брови, рычал Катовщиков.

Я приподнялся:

— Чем это вы, ребята, занялись?

Катовщиков смутился и отвел глаза, но Моторный весело подмигнул мне:

— Репетируем. Катовщиков роль свою готовит.

— Какую роль?

— А вы разве не слышали? На днях спектакль ставим.

— Ответственного коммуниста дали играть, — не выдержав, широко и довольно улыбнулся Катовщиков. — Сам читать-то не могу, так вот он мне и разъясняет.

На приисках кипела упорная работа. Артели целые дни проводили на шурфах, а вечерами собирались в клубе. Под клуб отремонтировали барак. На бревенчатых, грубо обтесанных стенах висел красный плакат с портретом Ленина.

Нужно было собираться в город. За несколько дней до моего отъезда на Майский прибыл выздоровевший техник. Бритый и худой, он выглядел странно-незнакомо. Знакомы были только близорукие глаза да немного ослабевший голос. Он обнял меня за плечи.

— Уезжаете? Жаль! А я на работу. Цетлин просил подождать. Как хотите, — я не могу, не терпится. Берусь за ликвидацию неграмотности. В сущности — легкая работа, тот же отдых.

18

Спустя еще полтора месяца я сидел на балконе владивостокского отеля, пил чай и разговаривал с исследователем дальневосточного края Арсеньевым.

Над острыми крышами каменных кварталов легко покачивался оранжевый закат. Внизу по седому ровному асфальту с ревом проносились багровоглазые длинные автомобили.

Видно было, как стоящие в бухте иностранные корабли зажигают огни на мачтах. Плыл мягкий, пахнущий морем туман.

Арсеньев протянул вперед руку:

— Вот там, где грохочет сейчас Эгершель, когда-то мы зажигали одинокие костры и охотились на диких коз. На месте железнодорожного депо щерились непроходимые трущобные заросли и по ночам выходил на охоту уссурийский тигр. Очевидно, мы завоевываем первобытное…

Я кивнул головой. Мне вспомнилась огромная, торжественно белая пустыня, собачий поезд и кричащий техник:

— Во имя страны! Во имя драг!..

— Вперед!

1929–1930

ЛЮДИ В ТАЙГЕ

I

Я прибыл на прииски осенью. Мы выехали из Благовещенска на пароходе, название которого я уже успел забыть. Помню только, что подвигался он по рекам со скоростью километра в 3 часа.

Мы шли по Амуру, Зее и Селемдже. Набранные в Благовещенске приискатели пили водку, играли в карты и сотрясали суденышко немыслимой чечеткой «сербиянки» — танца, очень распространенного в этих местах.

Гармоний было много, они трепыхались в огромных руках парней подобно пестрым, раздувшимся индюкам.

Мы высадились наконец на заброшенной среди сопок и ключей пристани Дагмаре — становке старого купца Сафонова, который был когда-то несметно богат, а теперь доживает остатки дней в заслуженной нищете с приемным сыном Санькой Гайдуковым и невесткой. Но о них речь дальше.

От Дагмары до прииска Майского — первой остановки — уже рукой подать. Нас везли на костлявых, вихлястых лошадях по мелкому березняку. Колеса таратаек прыгали, проваливаясь в щели бревенчатого настила.

Шуршала пышная рыжая пена деревьев, и воздух кололся, как лед, от чистоты, густоты, свежести. В сопки не верилось, — казалось, что аккуратно нарисованы они средней руки пейзажистом, а между тем это были те самые таинственные суровые предгорья Яблонова хребта, о которых мы так много слышали, отправляясь сюда.

Если не сказать, что во время нашего приближения к приискам стоял над тайгой закат, вы многого себе не представите. Закат висел тяжелой широкой полосой, как висят обвиснувшие в безветрии кумачовые плакаты. Это был невероятных размеров ярко-красный мокрый вздрагивающий плавник рыбы.

Кончился березняк. Кругом подвивались полносочные величественные растения дальневосточных болот.

Прииски показались внезапно из-за увала.

Так вот они! Несколько зарывшихся в землю тупоносых бараков… Лошади побежали веселее. Бараки, оказывается, выстроены в кольцо и замыкают чисто выметенный и будто утрамбованный двор. Рабочих почти не видать. Они все, как после выяснилось, ушли «на бутары». Нас вышли встречать несколько мужчин и женщин.

Но Рыбникова я отметил среди других сразу же. Он взял меня под руку и повел к одному из бараков.

— Ну что же, — сказал он. — Вот вы и приехали. Вижу, что из вас кое-кто и по культурке будет. Культурку к нам привезли.

Из-под каштановой кубанки выглядывало бледное, одутловатое лицо с серыми ощупывающими вас на скорую руку глазами и висящие табачной бахромой рыжие усы, удивительно к месту посаженные.

На плечах у Рыбникова надета была коричневая кожанка с поясом. Обут он был в сапоги бутылками. Глядя на него, хотелось думать, что человек выкинет сейчас козла и затанцует. Когда Рыбников говорил, он как-то по-особенному раздувал усы… В глазах же его, небольших и рыжевеких, было что-то особенное — они поблескивали, как две бусинки, как два обслюнявленных леденца, и только после я понял, что рыбниковские глаза крепко прополосканы голубым спиртом.

Рыбников ввел меня в барак. Бревенчатые плотно сложенные стены выглядели солидно, твердо, и не в пример им был разбит барак легкими, заклеенными бумагой перегородками. Рыбников усадил меня за длинный сосновый стол и сам сел напротив. Сначала он сидел, сложив руки, и так же настороженно ощупывал меня глазами, как и я его. Потом вдруг неожиданно предложил спирта и тогда сам начал пить чашку за чашкой ухарски, не заедая, кряхтя и посматривая опять же на меня вкось, как бы стараясь угадать, плохо или хорошо отношусь я к тому, что он так много пьет, и, с другой стороны, показать беспечность и неудержимость своей пьянки.

Может быть, это подкузьмило его. Так же неожиданно заговорил он о себе, о скучной «теперешней» жизни, о приисках, о своей работе:

— Пьем. Глушь… Н-н-ооо… пьем и знаем дело. Все здесь направили и пустили на рельсу. Извольте, будет после свободное время, загляните ко мне в амбулаторию… оборудована, первейший сорт — не подкопаешься. Точно, пузырьки собирал, составлял лекарства, делал хирургические принадлежности… У любого спросите, как лечу…

Сразу же во время разговора я заметил (не заметить было нельзя), что Рыбников — большой похабник, — все время подпускал он острого и тонкого сальца и ухмылялся в ус: вот-де как отмочил, вот как подвез — слушайте…

Я не смеялся. Он удивился этому слегка и насторожился еще больше.

Если бы я знал его биографию, я, вероятно, написал бы целую интереснейшую повесть о фельдшере Рыбникове. Но прошлое перед всеми он задернул занавесом полуслов, намеков и кривых улыбок.

Нет, Рыбников не имеет биографии.

Биографию имеет Брутцкий… Он вошел в барак, огромный и застенчивый. Его тяжелые, колоссальные руки все время искали выхода, куда бы спрятаться, куда бы скрыться от человеческих глаз. Брутцкий часто, по-ребячески открывал рот удивленно и спокойно. На черном от солнца, ветра и мороза лице буквально сияли голубые «послушные» мальчишеские глаза; губы были розовые, пухлые, и тем чудовищнее казалась дремучая борода, похожая на искромсанный кусок медвежьей шкуры.

Прежде чем заговорить, Брутцкий еще долго сидел и улыбался, как бы говоря: я — человек непонимающий, так уж извините меня, пожалуйста.

После я видел Брутцкого у медвежьей берлоги с рогатиной наперевес — решительного и непоколебимого. Видел его успокаивающим целую толпу взбунтовавшихся приискателей, видел непогрешимо и уверенно выискивающего золото в селемджинских болотах и спрашивал себя: чем же объяснить в нем обыденную застенчивость, даже робость? В конце концов я понял: Брутцкий робел перед городом, перед городской неизвестной, таинственной силой, которую он угадывал в словах и действиях людей, приезжающих от низовой Селемджи. Брутцкий робел перед городом точно так же, как робеет зверь, неожиданно учуявший дым и пыль железнодорожной линии, ворвавшейся в его заповедные места.

Брутцкий родился и вырос в пределах Яблонова хребта, в селении Уландочка. Он рос среди спиртоносов, охотников и приискателей, он исколесил тайгу на сотни верст вокруг по тропам и без троп, свыкся с ней «нутром», по его же собственному выражению.

Безвыездно 40 лет пробыл он в здешних местах, окруженный снегом, зверьём, голубыми от мороза зимами и ядовитыми комариными вёснами. Для него стало законом то, что спирт нужно пить из горшка, за женщину драться дубиной и ножом, белку бить одной дробиной в глаз, через всякие лишения идти к златоносным жилам… В мире конкретных, достоверно известных ему явлений он чувствовал себя крепко прилаженным. Он чувствовал на ощупь широкие тяжелые кости свои, застрявшие в могучих сплетениях мышц, верил в верность и меткость глаза и руки, у него не было просто названий — все, о чем он говорил, было облечено в мясо, шерсть, кожу, листья, оперенья и т. д.

Но вот вдруг появляются другие названия, для него отвлеченные и таинственные — дыхание города. Если раньше его поражало ружье, вывезенное из города, самовар, завезенный в тайгу, то теперь появились новые предметы, впечатления и новые рассказы, которые покорили и смяли его. Город смял Брутцкого и по технической, и по общественной линии…

Город практически доказал ничтожество его, Брутцкого, перед ним, таинственным и всемогущим. Что стоят его храбрость и меткость и верность его узловатой рогатины, на вилах которой не раз металось окровавленное тело обезумевшего от боли и злобы зверя, если на прииске «Утесном» люди с девическими руками поставили скрежещущее неведомое чудовище — драгу, и она черпает золотоносные пески с самого дна Селемджи? Зачем смекалка таежного разведчика, если «штука» из стекла и железа безразлично шевелящимися стрелками отыскивает золотые залежи?

Город загипнотизировал Брутцкого, и он потянулся к нему всем своим огромным телом, всей кровью. Старые истины пошли прахом, уступив место другим. В его сознание медленно втесывались неизвестные до сего слова: «драга», «красный уголок», «Ленин», «радио», «аэроплан»… Все это было еще не размещено, как следует, а валялось, как имущество, перевезенное на новую квартиру. Но уже не странным казалось то, что Брутцкий сидит и ждет от вас новых слов, что его руки стали работать честно для ворвавшейся сюда молодой эпохи, и то, что он первым и пока единственным из «стариков» — приискателей по-таежному величественно плюнул на драгоценный для него ранее спирт.

Рыбников, подмигнув мне, предложил Брутцкому выпить. Тот потупил глаза:

— Будто смеетесь. Не пью…

— Здорово! — пьяно захохотал фельдшер. — Вот здоро-во-то! Не пью!.. Бочонок в день выпивал — рекорды ставил! А теперь, вон, «не пью»! Единственная, можно сказать, гордость культработника. В красный уголок ходит… Ребят на курсы в город послал учиться. Уж вы обязательно в записную книжечку черкните, уж не откажите, черкните… Брутцкий, а то, может, выпьем?..

Тут я заметил, что Брутцкий рассердился. Он пристально и сурово взглянул на фельдшера:

— Не затроньте. Не скандальте перед человеком.

Рыбников сразу переменил разговор. А через несколько минут он уже лез в окно, опрокидывая бутылки, и кричал:

— Ивонин, сукин сын, иди сюда, тебе говорят, иди сюда!

Я взглянул в окно.

Человек улыбался.

Но улыбался он так, что весь без остатка выражал себя в этой улыбке. Улыбка была центром, к которому стремилось в Ивонине все — от раскрытых будто бы для объятий рук до кончиков сапог, начищенных под «лунный свет».

Еще не перешагнув порога, Ивонин поднял вверх руку и произнес свою, как после оказалось, историческую фразу:

— Все высокое, все прекрасное основано на разнообразных и контрастных фактах.

Он выпустил слова легкими и круглыми, и они покатились куда-то в сторону, не задев нас.

Ивонин повалился на устланную оленьими лоснящимися от крепости шкурами кровать и начал петь и свободно насвистывать «Роз-Мари»:

Цвето-о-ок душистых прерий… Там-та-ри-ри-ри-ри…

Ивонин приподнялся над кроватью на локтях и пел всё громче и громче, так что сквозь бурый румянец его шеи проступали голубые и плотно скрученные жилы.

После моего приезда многие длинные таежные вечера проводим мы с Ивониным вместе.

Он мне рассказывал, как дрался в краснознаменных частях и под Таганрогом, и под Ургой, и на Камчатке. Он рассказывал, как расправлялся с японцами уссурийский мороз и как после красные части входили в оставленный интервентами город Великого Трепанга. Он сопровождал свои рассказы тихим и всегда довольным смехом. Смех не мешал. О Владивостоке Ивонин вспоминал особенно охотно. Там, на тихой улочке, возле Амурского залива, он оставил девушку, которую любил. При рассказах о ней он особенно напирал на то обстоятельство, что у девушки были мягкие и теплые руки. «Такие хорошие руки», — повторял он и снова смеялся.

Я не встречал более общительных, более приемлемых и более простодушных в общежитии людей. И тем более поразил меня Ивонин своим поведением на работе.

Он работал на приисках горным смотрителем. В его подчинении и под его наблюдением находилась артель китайцев в 18 человек.

Китайцы прибыли на промыслы из Сахо-Ляна, Чи-Фу, Харбина, из северной провинции Хубей. Они даже не могли говорить по-русски. Культработа среди них не велась. Китайцы перевалили русскую границу, чтобы заработать денег и уйти вновь. Контора Союззолота принимает руду по 5 рублей за золотник. У китайцев — тайная мечта, затаенная по-азиатски: принести золото к банкам Харбина или хотя бы к барышникам Благовещенска. Там оплата больше в несколько раз. Драгоценный металл может быть утаен от смотрителя и скрыт в потайных кладницах. Так возникает страшное и позорное для любых приисков слово «утечка». Золото течет, ускользает, и круг выходцев из Хубея по-прежнему безразличен и темен.

Глаза китайцев непроницаемы. Лишь изредка выдают их слабости, привитые им на родине. По вечерам в низких, душных фанзах варится опий и звякают бутылки контрабандного спирта.

Узкая полоска китайских карт ложится на циновки веером, и азарт входит в свои права.

Китайцы звали Ивонина «Капитан Союза».

В первый раз случилось так. Случайно я зашел в общую фанзу артели. «Капитан Союза» стоял на расшатанном столе и, размахивая руками, вразумлял рабочих:

— Товарищи китайцы! Приходится убеждаться, что сознательности от вас ждать трудно. Вы, сукины дети, воруете золото и осуществляете экономическую контрреволюцию полностью через прорыв золотодобычи.

Но, уважаемые граждане китайцы, я вам загну все-таки такие карачки, о каких вам и не снилось. Пролетарские идеи вам чужды, но вы не хотите даже понять, что работаете на социализм, который благоустроит вас. Товарищи китайцы, я самолично сниму с себя сейчас бушлат и покажу раны, которые ношу с гордостью, как полученные в боях за советскую власть. И я хочу заставить вас понять, за что вы работаете, разъяснить… Я уже не впервой разъясняю вам, хоть вы и не слушаете. Получается, товарищи китайцы, так, что я разъясняю, а вы воруете золото, я бы мог прогнать вас, но те, кто придет на ваше место, тоже будут продолжать вредительскую работу.

Так вот, граждане китайцы, я сделаю из вас кровяную кашу, сокрушу вдребезги, но вы не украдете у меня и ползолотника золота. Я вам укажу установку пролетариата к мошенникам в полной форме…

Ивонин говорил грозные слова, сдвигал брови, но все же улыбка то и дело прорезывала его лицо. Китайцы гортанно перекликались и вытягивали шеи, стараясь понять, о чем он говорит, кряжистый, рыжий человек в потертом и продранном бушлате.

Второй раз я был уже непосредственным помощником Ивонина — его заместителем. Солнце стояло высоко над селемджинскими болотами. Еще чувствовался утренний холодок. Китайцы работали, а Ивонин точными, размеренными шагами ходил вдоль их рядов. Вдруг он остановился и уперся взглядом в одного из китайцев.

— Украл, — тихо и горестно сказал он. — Растопырь пальцы.

Китаец растопырил пальцы, и на землю упала крупинка золота величиной в зерно кукурузы.

— Украл… — весь закипая от злобы, побагровев, закричал Ивонин и неожиданно выхватил из-за пояса наган:

— В фанзу!

Китаец покорно поплелся вслед за Ивониным в фанзу. Из открытых окон фанзы было слышно, как надсадно кричал Ивонин:

— Социализм строим, скотина. Индустрию… Через рабочих… Через тяготы… кровь проливали… А ты… Что ты делаешь?.. У кого воруешь, кого обкрадываешь?..

Китаец длинно выл:

— Ка-а-а-иитэн, ка-а-а-питан!

Когда Ивонин вышел из фанзы, лицо у него выглядело похудевшим и осунувшимся. Он не улыбался.

II

Мы однажды в шутку мерили Кирюшатова аршином — вышло аршин и три четверти.

Глаза у него были карие, кроткие и ласковые. Глаза говорили: «Нате меня — возьмите. Вот я какой простой, весь как на ладони. Ну что ж, вы меня можете и обидеть, а я стерплю».

Он запомнился в высокой шапке из беличьих хвостов и полушубке, туго затянутом кушаком. Над толстыми, широкими губами у него обозначались бурые, будто отрубленные усы.

— Его, золотишко-то, кабы знать. Оно здесь ведь кучковое… — говорил он и покачивался из стороны в сторону, выставляя вперед то одну, то другую ногу.

А золото на самом деле было кучковое. На шаг от того места, где только что день работал «бутарь», добывалось полфунта-фунт золота.

Золото проступало то тут, то там… Вдруг приносилось известие, что «Кирюшатов напал на жилу», и Кирюшатов приходил в бараки багровый от спирта и едва стоявши на ногах. Его сопровождала неизменная свита из трех сыновей.

Три сына Кирюшатова сказочно огромны и сильны. Отец был не выше пояса каждого из них. Они стояли сзади него молчаливые и спокойные, откидывая в сторону гигантские лохматые тени. Кирюшатов хриплым голосом пел длинные печальные песни, стучал по столу кулаком и кричал о своем горбе, который, по его словам, «может всё вынести».

Если он начинал буянить больше, чем надо, сыновья брали его на руки и уносили домой при смехе приискателей.

Золото «кончалось» накирюшатовской делянке, и… снова тихий, кроткий Кирюшатов приходил рассуждать о «кучковом золотнике». Так искал Кирюшатов увиливающее от него золото, предводительствуя артелью кряжистых и напористых товарищей. Так на каждом квадрате шахматного поля старатели боролись за добычу распыленных золотников, фунтов, пудов драгоценного металла…

Я раз зашел к Кирюшатову в гости. Артель только что расположилась на обед. В глубоких чашках дымился козулий суп. Красноватые ароматные куски козульего мяса валялись на деревянных тарелках.

Приискатели подцепляли их прямо острыми якутскими ножами и, осыпав крупной хрустящей солью, отправляли в рот.

— Дело, — закричал мне навстречу Кирюшатов. — Дело, Павл Николаевич. Присаживайся с нами.

Я не отказался. Несмотря на еду, все оживленно разговаривали. Разговор вращался по преимуществу вокруг двух тем: о приезде на прииски нового управляющего и о качестве «содержания» последней делянки, занятой артелью.

— Скоро, должно быть, придется бросать бутарку-то да браться за сплошную шурфовку, — многозначительно заявил Кирюшатов.

Его поддержали:

— Именно. Это конешно. Шурфовку-то к левому берегу надо клонить…

Кирюшатов дал поговорить артели вдосталь и снова с прежней многозначительностью продолжал:

— Не знаю, как с новым управителем будет. Насчет барака и дров поговорить бы надо…

Его поддержали. Барак никуда не годится — продувало его со всех сторон, и доставку дров на государственный счет уже давно бы нужно было перевести.

Кирюшатов как бы председательствовал, поднимая вопросы один за другим. Его авторитет и популярность можно было заметить сразу. Чувствовалось, что он был неоспоримой и признанной головой артели.

После, на общих собраниях рабочих приисков, это выступило еще ярче. Рассудительности, хозяйственности и чутью Кирюшатова доверяли. Столь ценные качества эти вынес он еще, вероятно, из деревни, и в противоположность другим — они у него не были уничтожены приискательством, а, наоборот, укрепились. А приискателем Кирюшатов был без малого 20 лет.

Интересно было смотреть, как сходился актив «стариков». Они вспоминали времена амурских, зейских и норских Эльдорадо. Их воспоминания походили на бред, на несвязную экзотическую выдумку. В рассказах они бежали за проголодавшимися собачьими упряжками, замерзали, скитались в непроходимых таежных дебрях, болели цингой, дрались с казачьими охранными сотнями, охотились на рысей, тигров, зубров…

Тогда явственнее проступали на их черных, обветренных лицах следы несчастий и удач, морщины, наложенные голодом, морозом… И я заметил, как они незаметно для нас и для самих себя обнимали друг друга за плечи, тяжело и ободряюще:

— Эх, старина…

В таких случаях Кирюшатов располагался всегда вблизи грозных седых усов Катовщикова. Они были друзьями. У Катовщикова тоже была своя артель. Но, как и сам он, артель резко отличалась от кирюшатовской.

У Кирюшатова люди, все как на подбор, были крепкие и испытанные, «со стажем». Его артель искала золото… напористо, но с оглядкой. Лучше меньше, но все-таки найти.

У Катовщикова, наоборот, артель заполнялась новичками, парнями, приехавшими на Селемджу с Урала, из Казани, Чернигова, В.-Устюга и Астрахани. У них были еще тонкие, неокрепшие шеи и вихлястые, часто прямо мальчишеские фигуры, и они шли за старым волком Катовщиковым, куда тому вздумается. Он отъезжал с ними в сторону и начинал, к ужасу «управления», работать на самых неожиданных местах.

— Опять старина свою сопливую команду в сопки повел, — смеялись приискатели, когда мимо них на двух собачьих упряжках с песнями и гиком проносилась артель Катовщикова. Вопреки всяким ожиданиям, часто обнаруживала «сопливая команда» богатейшие жилы. Были и провалы, но, во всяком случае, у Катовщикова молодежь получала самую прочную закалку.

В 1905 г. Катовщиков жил и работал «при дяде».

Дядя Катовщикова имел на Норской системе богатую золотоносную площадь и каждый месяц отправлял в Благовещенск на оморочках несколько пудов золота.

Дядя богател, и, несмотря на его скупость, соответственно с этим улучшалось существование племяша. Катовщиков-племянник расхаживал в желтой бархатной куртке под красивый пеньковый кушак, в лаковых сапогах бутылками, отращивал синие стрельчатые усы и затевал буйные свадьбы по округе, — а в округе было шестьсот-семьсот верст. Славился племянник норского богача своим уменьем ловко доставлять золото на место назначения, избегая лакомых на него людей, и дядя не раз поручал ему руководство золотыми караванами. Оморочки каравана шли от ключа Уштыма по Норе, по Селемдже, мимо тех мест, где расположена теперь Дагмара, вплоть до пестрых благовещенских пристаней, ставших у впадения этой зеленоватой пустынной реки в великий Амур.

Катовщиков-племяш продавал золото русским и китайским скупщикам, государственным кредиторам, пропивая заранее назначенный ему магарыч в благовещенских кафешантанах, а выручку клал на дядин счет.

Так продолжалось из года в год по заведенному порядку, пока не случилась одна история, или, как выражается сам Катовщиков, пока не случился «перелом жизни».

Привез Катовщиков в город два пуда золота с верховьев Норы, благополучно продал их и шел уже в банк с честным намерением пополнить капиталы дядины, как вдруг попадается ему на пути старый его приятель Кирюшатов.

Ну, встреча как встреча. Приискатели решили зайти в соседний шантан, поболтать в отдельном кабинете и выпить один-другой графинчик водки «под редиску».

Зашли. Официант водки, редиски принес. Начали приятели чокаться и толковать о золоте, женщинах, лошадях. Попросили следующий графин. Показалось мало, давай еще… А дальше, если слово Катовщикову дать, «купецкая гулянка в шантане происходила, купцы пили надсадно, пели студенческие песни и лили шлюхам за блузки шампанское. Вдруг подходит это к нам какой-то купчик в белых манишках и два бокала в руках держит: „Выпейте, — кричит, — господа приискатели, моего угощения“… „Врешь, — отвечаю, — купецкая твоя морда, не будем пить твоего сусла вовеки. А уж если зашел к нам в кабинет, так не смей выходить отсюда, а садись с нами за стол и пей водку“, и с этими словами требую я еще дюжину графинов водки. Купчик испугался да в сторону. А Климентий (Кирюшатов) его — цап. „Стой, — говорит, — не уйдешь. Принимай наше угощенье теперь, а не то ножом“… И на самом деле вынул якутский нож, длинный, не по своему росту. Тут как заорет наш купчик благим матом:

— Караул, режут!..

Остальные купцы к нам. Образовалась свалка. Оказалось, в шантане штук пять братвы с Норы. Согнали мы купцов в угол: „Ну, — говорим (для испуга, конечно), — сейчас животы вам будем резать“. А они, отрезвившись, нас умоляют: „Оставьте, — говорят, — шалить, господа приискатели, мы вас на славу угощать будем“.

Тут я не стерпел: „Вон, — кричу, — отсюда, чтобы и духу вашего не было“. И хозяину: „Гони их“, — говорю. Тот и сам струсил: „Никак, мол, нельзя, не скандальте лучше. Меня в убыток введете. Если так продолжаться будет, полицию приведу“. У меня вся кровь к глазам подошла. Разинул я пасть: „В чем дело? — заявляю. — Бери тысячу рублей и давай шантан на суточный откуп“.

Выбросили мы купцов на улицу и пошли кутить. Трое суток кутили, сорок извозчиков наняли и автомобиль. Ухнули дядины денежки».

Дядины денежки действительно ухнули, но Катовщикову это даром не прошло. Дядя прогнал его, и пошел он по свету горемыкой и бродягой до самых седых усов. Позабыли усы о галантной парикмахерской бритве и разрослись бурым непокорным бурьяном в две стороны.

Катовщиковских усов боялись белогвардейские «карательные экспедиции»… «Какие они к черту карательные, — горячился теперь Катовщиков. — Мы сами их карали»… Попомнят они, как усатый партизанил.

Рассказывают про Катовщикова, как, повстречав в тайге однажды офицера, снял он сначала ему пулями погоны с плеч, а потом взял самого в плен. Да и вообще, наверно, много офицерских косточек гниет в селемджинских и хинганских буреломах по его милости…

Пору своего партизанства Катовщиков вспоминает с молитвенной гордостью. Эта пора, пожалуй, и была его настоящим переломом.

На моих глазах он варился и варился в котле новых советских приисков.

Однажды Катовщиков выступил на общем приисковом собрании:

— Постольку поскольку все мы пролетарские рабочие, целиком и полностью, то мы в целом должны пойти навстречу администрации.

Я мыслю (таким значительным словам научился он у комсомольцев), я мыслю, товарищи, что, повторяю, шкурничество есть казус, в наших рядах недопустимый.

Всем существом Катовщиков, подойдя к молодому, новому, упорно охватывает это новое своим беспокойным и диким умом. Он своего рода трибун приискателей, облеченный их несомненным доверием.

III

Когда получились у рабочих со старой администрацией нелады по поводу действительно безобразного, вольного или невольного, обсчета последних, послали делегатом в Благовещенск именно Катовщикова да на подмогу еще известного «блатыря» Карпова. Катовщиков и Карпов приехали в Благовещенск на оморочке. Высадились и, поев городского борща и ножек фри, отправились в контору Союззолота. Катовщиков рассказывает об этом так:

— Ну, приходим мы, это, туда и попадаем сразу в лапы очкастой девицы, раскрашенной по последней моде. Чирикает она: как, почему, в чем дело… Не беспокойтесь, мол, мы вот сейчас вас зарегистрируем, и все в таком же роде. А я ей в ответ: «Вы, мол, уважаемая гражданка, нам носы не пудрите. Нам носы пудрить нечего. Ведите нас к самому главному». Она, конечно, обиделась — туда, сюда. А мы повернулись и пошли прямо в кабинет к заву. На заве очки точь-в-точь, как на девице. Роговые. «Вы, — говорит, — не туда, товарищи, пошли, вам нужно в отдел»… «К черту, — отвечаем, — ваш отдел — вы нам дело говорите, а не отдел. Раз вы зав, значит — за все отвечаете».

Тут и начал он, и начал… О самосознательности, о такте, о золотом времени… А я ему между тем протягиваю бумаги для просмотра, а сам шепчу Карпову: «Ударь по столу раз кулаком, если бумаги брать не будет, но только не перестарайся»…

Не берет зав бумаги. Тогда Карпов ка-а-ак развернется да как хряснет по столу кулачищем. Ну и что же, гляжу — треснул стол во всю длину и что было на нем — полетело во все стороны. Взяли нас в милицию, содрали штрафы, а бумаги все-таки рассмотрели, но опять в том же отделе. Не смогли их дисциплинки сломать. Так-таки девица верх и взяла. Резолюцию наложила: «Покрыть задолжность перед рабочими». Подкузьмила чертова баба.

На лице у Катовщикова, когда он рассказывает, играет улыбка, усы топорщатся, и в словах слышится все-таки несомненное уважение к «их дисциплинке» и к «чертовой бабе»…

Катовщиков понял, что старые порядки рухнули, кулаком никого не напугаешь и в следующий раз за справедливость можно быть спокойным в «любом отделе». Да кто его знает: может быть, и раньше это было ему известно, и он только хотел «попробовать»…

Да, безусловно это был лишь дипломатический маневр Катовщикова: ведь ударил-то по столу не он, а Карпов, знаменитый голосистый «блатырь» Карпов. Карпов, — последний из могикан Селемджи, славный своей невероятной силой и еще более невероятным голосом, прозванный якутами «Синте-Ихэ», что значит «лесной бог».

Слышали ли вы когда-нибудь крик, вернее — клич погонщика, приказывающего собачьей упряжке ринуться вперед со всей возможной для нее быстротой?

Однажды в Москве в редакции «Пролетарского авангарда» зашел разговор о Севере, об упряжных собаках, о золотых экспедициях. Присутствовавшие там Николай Николаевич Ляшко, Жига, Гудков и другие стали просить меня, чтобы я продемонстрировал им крик погонщика, пускающего упряжку на полную скорость. Я вначале отказывался, но в конце концов все-таки согласился, условившись лишь, что буду по возможности сдерживать свой голос. Предварительно пошли и предупредили работающих в соседней комнате машинисток. Все были подготовлены, но все же, когда взвился вверх пустынный и грозный клич «эге-ге-гей», перешел вдруг в острый ледяной свист и кончился угуканьем, длинным, как бич погонщика, и таким же отрывистым и резким в конце, — среди любопытных произошло явное замешательство, а из-за перегородок явственно долетело испуганное и тривиальное «ой!» одной из машинисток уважаемого журнала.

Я вел упряжку из 12-й Норской экспедиции. Но что стоит все-таки мой голос против голоса Карпова, мое дилетантство против его самозабвенного вдохновения?

Интересно смотреть и слушать, как в Москве поэт Кирсанов артистически декламирует на сцене и делает хорошими часто даже плохие стихи, как читает пролог к «Пушторгу» Сельвинский, но, право, перед Карповым они — сущая ерунда.

Его «эге-ге-гей-тью-ю-угук» звучит, как северная поэма, непревзойденная по своей силе и впечатлительности. Так, если верить ему, так должен кричать лесной бог «Синте-Ихэ».

Клич Карпова, начинающийся как бы с призыва собак броситься вперед в седую нависшую мглу, продолжается потрясающим морозом по коже, предостережением, и обрывается неожиданным и твердым приказанием:

— Вперед!

И после безмолвия продолжается этот звук, но это уже странный, тонкий звук нарт, скользящих по насту, звук, похожий на повизгивание побитой, обиженной собаки.

Вплоть до последних Яблоновых хребтов Карпов считается лучшим непревзойденным погонщиком собак. Он неутомим. Он был бы вполне пригоден для типажа Джека Лондона, даже Кервуда, если бы не состоял членом пяти советских обществ: «Друг детей», «Мопр», «Осоавиахима», «Долой неграмотность» и «О-во спасения на водах».

Я глубоко сомневаюсь в том, чтобы Карпов особенно нежно был настроен к молодому поколению или чтобы ему когда-нибудь приходилось задумываться над судьбой утопающих, но тем не менее он аккуратно из месяца в месяц отправлял в город членские взносы. Его грудь украшало пять значков. Он ими гордился так, как, наверно, солдат Севастопольской кампании никогда не гордился своими медалями.

В представлении якутов норд вот что такое: на северном конце земли лежит на золоте огромней лупоглазый бог с китайскими усиками и, стараясь потушить солнце, дует что есть сил, и его седое дыхание сеет холод, голод, мрак, опустошение.

Не касаясь якутской мифологии, норд — это обледенелый кнут, который хлещет по человеческим лицам беспощадно и свирепо до тех пор, пока человек не закричит от боли и испуга и, повернувшись, не подставит ему спину. Тогда он будет гнаться за ним, леденить ему затылок, сдирать со спины кожу и сверлить, сверлить в ушах сумасшедшим свистом…

И вот при таком-то норде Карпов делал со своей упряжкой до 60 километров в сутки.

Он въезжал в ограду приисков вместе с вьюгой, сам клубящийся и белый, как вьюга, с синими льдинками глаз на обледенелом лице.

После распряжки собак в комнате он пил душистый, настоянный на бруснике чай и продолжал петь еще не оконченную в дороге песню:

А-о-э-а-оэ, Дьяволята пляшут в печурке…

Потом он шел в угол, со вздохом брал какую-то потертую гармонь и начинал играть тягучие песни Средней России…

Кто его знает, быть может, в эти короткие минуты отдыха, когда дымный, тускло освещенный барак кажется человеку раем, Карпов вспоминал далекую Смоленскую губернию, где он пас пестрых белолобых отцовских коров и пел погудки на ивовой дудке. Может быть, он вспоминал памятный день, когда сошлись в отцовской избе темнолицые мужики и при поддержке своих жен решили поехать на переселение в далекие иркутские края.

Из Иркутской-то губернии после метавшегося по новоотстроенной деревне пожара и ушел Карпов «на золото».

Теперь он носится за собачьей упряжкой, как раньше бы ходил за плугом, и зарабатывает себе черствый хлеб и сырые, красные куски медвежатины.

Выходец из Смоленской губернии отличается невероятной силой. Груз в 150–200 кг на спине ничего ему не стоит. Шутя и смеясь, он свертывает в трубку ножи и вилки, рвет медные пятаки и каруселью крутит на своих могучих плечах подгулявших, не уступающих ему ростом товарищей.

Крутая земляная сила!

На общих собраниях приисков его всегда избирают в президиум, и он сидит за красным столом, спокойный, тяжеловесный и удовлетворенный.

Когда разгорятся не в меру грозные, крутые приискательские споры, председатель, злясь и надрываясь, перегнувшись, кричит Карпову:

— Карпуша, скажи им!

Тут Карпов поднимается во весь рост за столом и говорит: «Погодить»… Споры моментально кончаются, становится тихо, ледяные глаза «Карпуши» отыскивают не послушавшихся его окрика, и потом он садится, такой же спокойный, уверенный в себе.

Должность Карпов занимал на приисках почетную. Он был как бы начальником снабжения приисков, проще — командиром продовольственных обозов. Он привозил из-под самого Слободного для всех нас всякой всячины, кончая мылом и куриными яйцами.

Продовольствие поступало с карповского обоза в склады и цепкие руки Саньки Гайдукова, о котором нам раз уже приходилось вспоминать.

Нужно сказать, что Санька был единственным человеком на приисках, который, по крайней мере по видимости, не ставил Карпова ни в грош, а выкидывал с ним такие «штучки», которые никому другому, конечно, даром ни за что бы не прошли.

— Приказчик опять Карпова дразнит, — заявлял кто-нибудь, когда из-за перегородки слышались хмурые раскаты карповского баса и визгливый тенорок Гайдукова.

— Пош-шел ты к черту… — рычал Карпов. — Не понимаешь ничего. Ду-урак!

— Сам ты дурак, — наседал Гайдуков. — Ты ответить не можешь, вот и виляешь. Ведь виляешь. Виляешь ведь, говорю… Ну, почему тебя никто с бабой не видел? А вот почему — потому что нет у тебя мужской силы, оторвали тебе ее собаки…

— Врешь. Сам ты худой сок, семя крапивное, — в ярость приходил Карпов, — сам ты пустая жила, сука вихлястая. На меня бабы шли, как медведь на рогатину. У меня любы были…

— Хо-хо-хо! — на всю узкую грудь свою разворачивался Санька. — Хо-хо-хо!.. Вот оно, оказывается, как. Лапал, значит, у нас Карпов медведей. Да, так и есть, с медведями тебе только и жить. В берлоге… Хо-хо-хо…

Махал Карпов рукой и безмолвно уходил, а по бараку еще долго метался надсадный, визгливый смех Гайдукова, похожий на коклюш.

На Дагмаре у Гайдукова жила жена, сгорбившаяся от непосильной работы женщина, с бледным лицом и темными умными глазами. Жила она под присмотром купца Сафонова — Санькиного вотчима.

Еще давно, на заре, как говорится, своей силы и воли, после первой жены взял безродный купец гайдуковскую мать да самого Саньку в придачу.

И под его теплой бородой крепла худосочная Санькина жизнь до самых наших дней. Теперь Санька поет вместе с остальными рабочими на собраниях: «Смело, товарищи, в ногу», развратничает, бузотерит, за прилавком держит себя на манер приказчиков из бакалейного магазина, которых довелось Гайдукову видеть за время пребывания его в Благовещенске.

Вся семья Санькина теперь — жена и старик Сафонов.

Роли переменились совершенно неожиданно. Теперь не Сафонов — щит Саньки, а Санька — ему щит. Из-за Саньки не отобрали у купца дом на Дагмаре, оставили скотину, и Гайдуков к тому же все свои дивиденды, как говорится, «вхаживает в хозяйство».

Купец Сафонов был одним из первых основателей «амбарного» хозяйства на Селемдже, или, как говорят, «амбарного способа».

Сущность последнего заключается в том, что старателю, открывшему россыпь, купец дает необходимые средства для ее разработки за процент из золотодобычи и за монопольное снабжение продуктами рабочих, занятых на приисках.

На золотых делянках купец ставит амбары. В этих амбарах рабочие могут получать всевозможные припасы и орудия производства и за наличный расчет и в кредит. Расплата производится преимущественно золотом. Ясно, что купец-амбарник богател головокружительно быстро. Часто случалось так, что через месяц-два после установки «амбаров» у купца уже появлялось свое пароходство на Зее, а в другой раз — и собственная контора в Благовещенске.

Сафонов — типичный амбарник. Я вглядываюсь в его лицо. Он схож с гравюрными портретами вельмож Нидерландов. У него высокий ясный лоб, немного выпуклые синие глаза и холеный каштановый поток бороды. Он строен и ощутимо силен. И кроме того, он как-то резко и безусловно отделяется от всех других. Каждое движение выдает в нем мота, барина, человека удачи. Он по-особенному развязывает плюшевый кисет, по-особенному разваливается на кровати.

В его большом белом теле есть что-то от капризной женщины, нарочито, но ловко манерничающей.

Слушаешь его — кажется, что революция, разгром купечества — для него просто личные его неудачи, первые неудачи, которыми он не потрясен, а просто обижен.

Но вот в красивом и беспечном его рассказе вдруг мелькают отдельные замечания, и начинаешь понимать Сафонова лучше.

Он поблескивает ослепительными острыми зубами:

— Ха, раньше дураками люди были. Бо-ольшими дураками. Теперь умнее пошли. Раньше тысячи рублей на разведку убивали и доставали золота всего-навсего пудами, теперь ни одной копейки на розыски не тратят, а золото берут целыми фунтами. Хо… Хозяйственники…

Последнее слово звучит уже презрительно.

— Золото не бухгалтерией достается, а мученьями.

Внутри Сафонова таится зверь недовольства, досады и злобы. Он лучше других знает значение бухгалтерии, он сам неплохо вел тройную — итальянскую, — но язвительные слова закручены у него всегда остро и тонко. И что ж… Они часто попадали в цель. На самом деле, как плохо поставлено у Союззолота разведывательное дело, как зачастую «хозяйственники» сидят у нас на приисках. «Обиженный» прав.

Но, впрочем, он сам бы не прочь, пожалуй, получить место в советском хозяйстве. Ну, хотя бы вот устроиться завхозом на прииске Майском…

Ведь вот другой богач, миллионер, китаец Ли-Пу-Шу, работает же в конторе переводчиком. Рублей двести зашибает. Необходимый человек.

Ли-Пу-Шу. Это — целая история. О Ли-Пу-Шу уже пели песни китайцы-скальды Сахо-Ляна и Чи-Фу, уже писали стихи поэты, его имя порхало на губах многих китайских, корейских, японских и русских женщин; сам генерал-губернатор говорил о нем почтительно, как о друге. Ли-Пу-Шу жил в Благовещенске и имел основной капитал в полтора миллиона рублей. Теперь он — переводчик при конторе Союззолото и получает двести рублей в месяц. Это — большие деньги.

Ли-Пу-Шу — буквально лилипут. Он удивительно мал ростом. У него ручки и ножки ребенка. Но на плоском подвижном лице бегают, сверкают узко прорезанные глаза — глаза, поражающие силой заложенной в них жизни. Губы у Ли-Пу-Шу всегда полураскрыты и обнажают два тяжелых золотых слитка зубов — зубы у него все сплошь золотые.

Ли-Пу-Шу разговаривает смешно, по-ребячески. Над ним все смеются. От его смеха даже добреют. Он ругается, плюется, сердится. Все это делается страстно, но как-то по-игрушечному страстно, вот именно игрушечно…

Но может сделаться и страшно, если подумаешь, что эти детские руки держали полтора миллиона и миллионы золота, еще таящиеся в земле. Да, Ли-Пу-Шу обладал громадной силой, недаром о нем так почтительно отзывался генерал-губернатор.

Неизвестно, как сын торговца женщинами пришел к миллионам. Известно только, что Ли-Пу-Шу держал в руках даже все организации контрабандистов, расположенных по Приамурью. У него были свои конторы, свои пароходы, свои магазины, свои прииски, свои табуны, свои поля риса, пшеницы, луга.

Его боялись, перед ним заискивали.

Сначала он располагал четырьмя женами: одной китаянкой, одной кореянкой и двумя русскими. Но потом он прикупил еще одну — японку. Это была девочка, которую ему уступил отец за пустяки.

Ли-Пу-Шу вспоминает своих жен и ругается (все отняли!). При этом глаза у него делаются фиолетовыми от спрятанного в них огня, а детские ручки сжимаются в кулаки.

Иногда с золотых приисков Ли-Пу-Шу бежали китайцы-рабочие. Труд был невыносим. Тогда казачьи части ловили беглецов и приводили обратно. Ли-Пу-Шу велел их пороть и сажать в тюрьму. Его кулаки сжимались тогда точно так же, как и сейчас, глазки сверкали… Он богател…

Сейчас его держат в конторе потому, что он умеет «договариваться» с китайскими рабочими. Вероятно, он берет взятки. И кроме того, он так смешон, так безобиден…

Нет, заговорите с ним о советском строительстве, посмотрите ему в глаза. Он ненавидит советскую власть.

IV

Моторный ходит в гимнастерке, оставшейся у него после демобилизации конных частей Красной армии, и в мягких черных пимах (валенках). Он пользуется большим успехом у артельных мамок, но, кажется, сам совершенно не обращает на них внимания. Он — общественный работник. Все свои знания он упорно бросает на общественную работу. Заведующий клубом, секретарь приис-кома, фактическая милиция — всё это взвалено на него. Впрочем, все это он взвалил на себя добровольно.

Вечером в клубе шум. Идет репетиция. Моторный сидит верхом на скамейке и суфлирует. Жены счетовода, бухгалтера и завхоза визжат на сцене, мужчины басят успокоительно. Мужской голос вообще гораздо спокойнее женского.

Пьесы ставятся самые разнообразные — от агитки и водевиля до драмы включительно, причем последние Моторный просто урезывает. Я видел такие урезанные драмы. «Бедность не порок» Островского, например, сокращена в несколько раз и умещена в одном акте. Моторный обращается с пьесами круче, чем Мейерхольд.

Пьесы идут в тесном культбараке. Народу набивается — не продохнуть. Приходят решительно все — и русские, и китайцы, и корейцы. Игру артистов то и дело прерывают аплодисментами.

К концу представления в бараке делается непереносимо душно, и все спешат разойтись. Днем и вечером в бараке обыкновенно нечто вроде клуба. Моторный однажды в административном порядке привлек бухгалтера Егорова к читке лекций на тему «Временные хозяйственные затруднения страны и выполнение программы по приискам».

Счетовода Твердова он заставил три вечера подряд читать собравшимся рабочим горьковского «Фому Гордеева». На следующий день была назначена читка рассказов Веры Инбер, но Твердов приревновал Моторного к своей жене и читать отказался.

Вместо него сел читать фельдшер Рыбников, но он еще в середине читки безнадежно скатился к похабщине, и его стащили со стола за фалды.

Тогда Моторный стал читать сам. Когда в стороне кто-нибудь начинал шуметь, он сдвигал брови, глядел в сторону неспокойно и говорил:

— Товарищ! — затем читка продолжалась.

На другой день я видел, как Моторный арестовывал пьяного, буянившего приискателя. Он тащил его в амбар и ругался:

— На читку не ходишь, а только безобразничаешь!

Моторный входил в повседневность приисковой работы со своей гимнастеркой и мягкими валенками как-то просто, в обязательном порядке.

Все было в порядке: Моторный должен был сдерживать приискательский пыл, бороться с пьянством, проводить лекции и суфлировать женам счетоводов. Это было порядком вещей.

Когда бежал со стана вредитель Кабанов, захватив с собой золото и винтовку, Моторный гнался за ним в голове отряда и, по-кавалерийски осадив лошадь у самого направленного на него дула, закричал, размахивая наганом:

— Сдавайсь!..

И Кабанов сдался. Его торжественно привели обратно на прииски и посадили в знаменитый амбар до пересылки. Моторный взял бердан и собственнолично охранял амбар всю ночь.

У него был определенный авторитет. Политическое кредо. Когда он говорил на собраниях, в его лице слушали комсомол и относились с большим уважением.

Он был признанным оратором приисков. Его логика побеждала. Потому что он исходил всегда от пролетариата и революции.

Моторный демонстративно отказывался от многих благ. Отказывался и от спирта, единственно что служило доводом в его пользу.

И все-таки трудно было нащупать ту грань, от которой начинался Моторный-администратор. Сами условия скученности, семейственности людей заставляли объясняться по-семейственному.

— Так, мол, зарываешься ты, братишка Рыбников…

И фельдшер в ответ смеялся просительно и стихал на некоторое время, конечно, потому, что чего в самом деле лезть на рожон?

Раз один из буйнейших и сильнейших приискателей неожиданно выкинул фокус. Похоже было, что в него вселился дьявол. Он выгнал всех из барака, выпил все, что находилось под рукой, и сломал все, что можно было сломать; затем он ворвался в рыбниковскую лабораторию и растоптал двенадцать пузырьков капель датского короля. Рыбников рвал на себе волосы.

Затем приискатель вдруг развеселился. Он снова ввалился в разгромленный барак, сел, положил голову к себе на колени и начал петь песни, в перерыве пуская изо рта пузыри.

Демобилизованные красноармейцы три раза входили с веревками в барак, чтобы связать одержимого. Но каждый раз неизменно они вылетали один за другим в окна и двери, подобно бомбам.

Буян стрелял в потолок. А Рыбников бегал вокруг барака и, заглядывая в окна, театрально кричал:

— Безумец, что ты делаешь?!

Затем фельдшеру пришла в голову гениальная мысль. Он налил стакан слабительного и, симулируя пьяного, ввалился в барак, дико икая и предлагая распоясавшемуся приискателю выпить на брудершафт. Ему удалось легко перетасовать стаканы, и приискатель осушил слабительное одним залпом.

Через некоторое время он, изрыгая проклятья и матерщину, с безумными глазами ринулся в клозет.

Там на него навалились все скопом и, опутав ноги гачами штанов, потащили через двор, как кабана на убой.

Но на середине двора он вырвался, удачно оставив брюки в руках нападающих, и с диким криком сам напал на них.

Те рассыпались, как воробьи. Фельдшер Рыбников бежал впереди всех, прижав руки к груди по-спортсменски и надсаженно вереща.

И снова неукротимый водворился в бараке.

Тогда позвали Моторного.

Моторный побледнел, вынул браунинг и вошел в барак.

Приискатель двинулся на него медведем. Он свел браунинг с предохранителя и сказал:

— Пристрелю.

Нижняя губа у него мелко тряслась.

— Убью!

Приискатель сел на пол. Его связали.

Говорили: сам в тюрьму пошел бы, а убить — убил бы.

Моторный был твердокаменным сторонником порядка и дисциплины. Он противопоставлял свои установки анархическим установкам приисков.

Сейчас об этом говорит просто, спокойно. Но позади темные, беспутные прииски, пьяные драки…

За Моторным легко было разглядеть сплоченную группу актива из комсомольцев, демобилизованных красноармейцев.

Свежая кровь приисков.

Под их напором уступали бретгартовские прииски место приискам советским.

Они первые изобрели и провели в жизнь слова: «Социалистическое соревнование»…

Соревнование охватило сначала только две артели: артель Моторного и артель Терского (демобилизованный красноармеец).

Артели работали рядом бутарами.

Люди врывались в рыжий крупный песок двумя глубокими канавами, расположенными саженях в двадцати друг от друга.

Когда над канавами поднимались головы работающих, казалось, что вот сейчас они выскочат и пойдут друг на друга атакой.

Но в перерыве работ разгоряченные рабочие обеих партий сходились вместе пить чай, хохотали и отшлепывали стоптанными ичигами «подгорную» и украинского лихого гопака.

Потом они снова приступали к своему делу.

Входя на «вал» своей «ямы», теровцы кричали:

— Оставили, держись, кацапы!

И язвительно громко отвечали им из партии Моторного:

— Держи карман шире. Мотри, гимберы взмокли.

Моторный размешивал породу на решете. Галька гремела под лопатой.

— Ог-ге-гей! — кричал Моторный, раскрасневшись лицом и играя мускулами обнаженных бицепсов.

— О-ге-ге! Даешь темп!..

— Темпу! — вторили приискатели.

Работа разгоралась.

Теровцы тоже нажимали. Они не хотели уступить пальму первенства. Работали угрюмые, до испарины, до ссадины на руках. В такт напряженной работе текли недели. Соцсоревнование протекало с переменным успехом. Золотодобыча на делянках усиливалась.

На очередном собрании приисков Моторный горячился и размахивал руками:

— Товарищи… комсомол есть застрельщик… усилим наш советский… золотой фронт…

1930

Письма

1. Р. Ивневу

12 декабря 1926 г. Хабаровск

Милый Рюрик Александрович!

Приехали мы с Андрюшей в Хабаровск так скоро, что поцелуи — которыми Вы нас благословили, отправляя в дальний путь — еще не успели растаять на губах.

А в душе они будут жить всегда.

Остановились мы здесь во 2-й коммун<истичес-кой?> гостинице, № 5, — как и подобает восходящим звездам литературного мира.

Лев Осипович встретил нас так, что мы остались очень довольны. Дал письмо к этому… как его… к Казину. Хочет еще кое к кому написать.

Хабаровск после Владивостока — рай. Великолепная погода, снег и широкие улицы.

Я Вам написал стишОк тут маленький тОкОй в дО-роге — так вОт и пОсылаю. Уж Вы извините, пожалуйста, чтО не ОбрОбОтан.

Здесь тОже кОе-что пишу… Так… О Киргизии да О СахОлине.

Читали мы с Жучковым стихи на Хабаровском Л. X. О. — пОнравились. «Бухта» особенно. Наверно, удастся кое-что втиснуть.

…Но пока до свидания.

С дороги еще напишу. Ешшо. Здесь нас знакомят со многими, и я пристроился к одной особе (лет 23).

П. Васильев. 19 12/XII 26 г.

г. Хабаровск.

P. S. Если Вас не затруднит, так следите в Университете за присылаемыми мне письмами. Потом перешлите в Москву. Ждите стихотворение, которое Вам посвящаю — работаю.

2. И. Ф. ПШЕНИЦЫНОЙ

29 января 1929 г. Хабаровск

Здравствуй, Ира! Ты, конечно, уж никаким образом не угадаешь, кто тебе пишет. А пишет Павел Васильев. Помнишь?..

Мне почему-то страшно захотелось написать тебе — именно тебе и никому больше. Не буду вдаваться особенно в «психологию» — скажу только, что иногда у человека бывает потребность вспомнить о давно утерянном и дорогом…

Вот так и со мной случилось. Вдруг поплыли перед глазами картины прошлого — незабываемые, чудесные картины!.. Помнишь, как мы с Юркой играли «в индейцев»?.. Как берегли несметные сокровища бабок?.. Как дрались с ребятами из окрестных дворов? Сорванцы были — не правда ли?..

…Однако давно миновал апрель моей жизни. Всё переменилось. Теперь я довольно известный сибирский поэт и корреспондент популярных газет и журналов. Я печатаюсь в журналах «Новый мир», «Красная новь», «Сибирские огни» и получаю дальние дорогооплачиваемые командировки.

Я побывал в Ташкенте, Самарканде, Москве, Батуми, Константинополе, Владивостоке… Вышел в Сибкрайиздате сборник моих художественных очерков и выходит скоро сборник стихов. Критика возлагает на меня большие надежды.

Сейчас я пишу тебе из г. Хабаровска. Хочешь, я расскажу тебе, как я сюда попал?

В августе 1928 г. я получил командировку от газеты «Советская Сибирь» на золотые прииска.

Я пересек сначала всю Западную Сибирь, обогнул озеро Байкал, задержался в Бурято-Монгольской республике, посетил знаменитую каторжанскую Шилку, разрезал затем пополам почти всю и Восточную Сибирь и свернул на знаменитые Нижне-Селемджинские золотые прииска. Как я жил там, знает Юрий, которому я с приисков посылал письмо в Томск. Я охотился, разыскивал золото и в конце концов отправился с экспедицией Союззолота на реку Нору, берущую начало у Яблонова хребта. Во время этой экспедиции я заболел цингой и был принужден уехать в город. Сейчас я пока живу в Хабаровске, но скоро уеду во Владивосток. Мне необходимы морские купания и «веселая жизнь» — т. е. жизнь, полная развлечений…

…Ира! Передо мной открылись сейчас очень широкие перспективы. Я полон творческой энергии, и всё же порой мне бывает неимоверно грустно. Чего-то не хватает. Чего — сам не пойму. Я ищу успокоения в вине, в шумных вечеринках, в литературных скандалах, в непреодолимо трудных маршрутах, в приключениях, доступных немногим, — и нигде не могу найти этого успокоения. Бывают минуты, когда мир пуст для меня, когда собственные достижения мои кажутся мне ничтожными и ненужными…

Где-то внутри меня растет жадная огромная неудовлетворенность… Чего надо еще мне?

Изъездить весь мир? Я делаю это. Вина? Оно есть у меня. Денег? — Я не нуждаюсь в чересчурных деньгах, а необходимое у меня всегда есть.

Славы? — Я уверен, что приобрету ее…

Любви?.. Может быть, именно этого недостает мне. Любви — этого всепожирающего огня, этой волны чувств человеческих я еще не испытал… Но порой во мне вспыхивает нежность, теплая, восхитительно звучащая нежность… Вот сегодня вспыхнула она во мне и по отношению тебя. Только благодаря этому написано сие письмо (вообще-то ведь я лентяй!). Знаешь, Ира, мне приятно вспомнить твой облик… Я дорожу этим воспоминанием…

<Павел>

3. И.Ф. ПШЕНИЦЫНОЙ

Июль-август 1929 г. Владивосток

Здравствуй, Ираида! Пишет Павел Васильев. Сейчас я работаю рулевым на шхуне «Фатум», совершающей рейсы бухта Тафуин — Хакодате (Япония). Загорел, окреп. Скитаюсь, скитаюсь, моя дорогая!.. Как видишь, я и тебя не забываю. Я вспоминаю о тебе с большой нежностью. Я бы, Ира, мог тебе рассказать очень много интересного о себе, о своем бродяжничестве — но боюсь, что сделать это в пределах одного письма невозможно. Тут спасовал бы и сам (блаженной памяти!) Лев Толстой.

В начале сентября я еду в Москву. По дороге заеду в Павлодар. Увидимся. Поговорим.

В этом году поеду «окончательно кончать» юридический факультет МГУ. Настроение бодрое. Да здравствует жизнь!

…Ира, передай привет всем моим старым друзьям, которых увидишь, ладно?

Если увидишь моего деда Ржанникова, передай и ему мой горячий привет. Расцелуй за меня своих: мамашу и папашу. Привет педагогам, Костенко в первую очередь.

До свидания, до свидания, до свидания.

Павел.

P.S. Приеду, привезу тебе очень интересный подарок!

4. Г.Н. АНУЧИНОЙ

До 28 сентября 1929 г. Омск

Здравствуй, Галина!

<.. > Но письмо все-таки я получил. Письмо чудное. Причем можно читать чудное и чудное. Оно, по-моему, очень искренне написано и даже по-своему лирично. Как это у тебя там: «и мне вдруг сделалось грустно, как тогда под твоей рукой, — готова была плакать». Прямо тургеневский оборот. Позволь мне, Галина, быть тоже искренним, конечно, минус лирика и минус Тургенев.

После твоего отъезда я здесь порядочно пил в «Аквариуме» и других злачных местах.

Сопутствовала мне, конечно, «омская сборная», в которой наряду с такими громкими именами, как Забелин, были и более скромные, как, например, Казаков и некто Куксов. О Куксове, кстати, стоит сказать пару слов. У него, понимаешь, есть стихи, в которых буквально говорится: «Хохочи и безумствуй, поэт, над зеленой тоской алкоголя!» Вот умора… Ну, Галинка, ведь ты же должна понять, что в Омске страшно скучно, и даже в письме к тебе я стараюсь развлекаться.

Строго придерживаясь правды, нужно сказать, что везде одинаково скучно. Вариации скуки. И это вполне понятно. Безразлично — играй ты на этом свете фарс, трагедию, драму — и все равно кончишь таким скучным гробом, что у тебя волосы на голове дыбом встанут. Тривиальный, бездарный конец.

И снова, Талиночка, не думай, пожалуйста, что у меня мрачное настроение. В СССР едва ли найдешь второго такого розового и беспечного парня, как я. Да и потом, я наперед знаю, что если начну смотреть на всё сквозь черные очки, то не встречу у такой девушки со спелым румянцем, как ты, никакой поддержки. Итак, оденем розовые!

Я с нежностью думаю о тебе, Галинка, прихожу к сторожу и задумчиво кладу голову ему на плечо. Он рвет волосы. Я уверен, Галиночка, что мы с тобой скоро-скоро встретимся. Ведь я выезжаю 28-го числа.

Передавай же привет безмерно мной уважаемой Евгении и жди меня в Москву. <…>

<Павел.>

5. Г.Н.АНУЧИНОЙ

Лето 1930 г. Кзыл-Орда

Здравствуй, Галина!

Я в Кзыл-Орде. Здесь страшная жара, много дынь, арбузов, яблок, персиков, миндаля. Катаюсь в степи на верблюдах и лошадях, пью кумыс — загорая, крепну.

Скоро выезжаю на Аральское море — буду ездить на шхунах, уничтожать рыбу.

В общем — путешествие интересное. С Аральского моря напишу тебе подробное письмо, а пока, извини меня, милая, но я ограничусь запиской. После Аральского моря, весьма вероятно, поеду на Балхаш и Иссык-Куль. Ах, как здесь хорошо, Галинка, как хорошо. И как жаль, что тебя нет со мной. Но ничего, ведь я надеюсь, это ненадолго? Верно?

Целую. Павел.

P.S. Как ни страшны здесь верблюды, но я все же предпочитаю их компанию компании местных девушек. А ты?

6. Г.Н.АНУЧИНОЙ

Ноябрь 1930 г. Москва

Галина!

Стало невозможным то, что ты не пишешь. Стало душно и так нехорошо, тревожно на душе, что хоть все бросай да топись. Галина, что такое, почему? Неужели ты сама не хочешь писать мне, отвечать мне, разговаривать со мной. Может быть, и это, может быть, и что-нибудь другое… Не всё ли равно мне? Горько, больно — вот всё, что могу сказать. Развожу руками. Неужели и в самом деле всё так глупо и бездарно скроено на свете? Почему я такой нескладный, нелюбимый и несчастный. А впрочем! Все люди таскаются со своими несчастьями, тысячами, миллионами несчастий, всех пожалей да пригрей. Вчуже страх берет. Ну их всех к черту! И меня к черту! И жизнь к черту. Когда же наконец смерть выпучит мне глаза и избавит меня от нудной и родной обязанности говорить красивые и гадкие, пошлые и умные слова, к которым все так привыкли?

Новых слов искать напрасно. Все они гуляли по слюнявым, по морщинистым, по розовым свежим губам, все они были в свое время и прекрасны и отвратительны. Мне не выбрать из них ни одного, которое бы передало… А, что я занимаюсь этой никудышной провинциальной риторикой. Передавать по существу нечего — то, что внутри, истерто, как пятак! И всё же, знаешь, Галина, ведь у каждого есть что-нибудь свое, хорошее. Не знаю, может быть, не у каждого, но вот у меня есть. Вот тебя, например, люблю. Понимаешь, милая?

Так чего же молчишь? Ни мне не пишешь, ни Женьке?.. Не пишешь… Почему? Ну скажи, Галина, почему ты не пишешь мне? Уже не любишь? И не любила? И всё это так — чепуха, ветер? Да? Да говори ты, ради Бога! Ответь. Пожалей меня хоть на часок, на минутку… А может быть… Я во всё готов поверить! Может быть, письма перехватывают! Может быть, почта теряет их! Может быть, тебе некогда! Может быть, весь мир сошел с ума, черт бы его подрал! Я был бы бешено рад, если бы знал, что не потерял тебя.

Весточку… Маленькую весточку, Галина! Ты не представляешь, как я буду целовать эту малюсенькую бумажку, исчерканную твоей прелестной рукой, твоей воздушной рукой, твоей обожаемой рукой!

А если позовешь — всё брошу и рванусь из Москвы в Омск — к тебе! Неужели ты понять не можешь, что я схожу с ума. Что мне дьявольски тяжело. Я целую тебя, Галина, в губы, в глаза, в грудь, в ноги, целую всё твое тело, как целовал раньше. Я разорву тебя на части, но больше ты никому не достанешься! Ты — моя, понимаешь, — моя.

Павел.

P.S. Перечитал письмо. Прости за многое в нем, но я искренен, и главное — я люблю тебя. П.

Москва, Мясницкая, Бобров переулок, д. № 4, кв. 1, Васильеву Павлу Николаевичу.

7. Г.Н. АНУЧИНОЙ

Конец ноября — начало декабря 1930 г. Москва

Здравствуй, Галина!

<…> Хорошо, милая, что ты мне сообщила, когда приедешь в Москву, а то я чуть сгоряча не выехал в Сибирь. Вижу здесь часто Евгению, захожу к ней в «Комсомольскую правду». Ты ей почему-то тоже исправно не пишешь. Недавно я тебе послал чрезвычайно «лирическое» письмо. Но теперь-то я совершенно спокоен. Самое позднее через несколько дней (неделю примерно) я выезжаю на Север: в Архангельск, на Мурман, на Баренцево море…

Галина! Твое письмо подействовало на меня лучше всякого лекарства. Я снова полон энергии, жажды деятельности… Ты для меня, Галочка, — теплое дыхание, ты для меня — всё.

Теперь, как никогда, я чувствую, что мы должны быть с тобой вместе. Где бы я ни был, на Арале, на Балхаше, на Мурмане — я всюду буду думать о тебе со всей нежностью, какая мне только доступна. Мне чрезвычайно дорого то, что есть девушка, которой я не безразличен, которая меня хоть каплю, но любит. Ведь каплю-то — любишь? Вот стихи, посвященные тебе. Написал, когда ехал на Арал.

И имя твое, словно старая песня, Приходит ко мне. Кто его запретит? Кто его перескажет? Мне скучно и тесно В этом мире уютном, где тщетно горит В керосиновых лампах огонь Прометея — Опаленными перьями фитилей… Подойди же ко мне. Наклонись! Пожалей! У меня ли на сердце пустая затея, У меня ли на сердце полынь да песок, Да охрипшие ветры! Послушай, подруга, Полюби хоть на вьюгу, на этот часок, Я к тебе приближаюсь. Ты, может быть, с юга. Выпускай же на волю своих лебедей! — Красно солнышко падает в синее море, И —                за пазухой прячется ножик-злодей, И —               голодной собакой шатается горе. Если все, как раскрытые карты, я сам На сегодня поверю — сквозь вихри разбега Рассыпаясь, летят по твоим волосам Вифлеемские звезды российского снега.

Вот все. Пустяки по существу. Важно не это, важно то, что мы скоро встретимся. Жду этой встречи с нетерпением. Целую.

Павел.

8. Г.Н. АНУЧИНОЙ

12 декабря 1930 г. Москва

Галина!

Как бы пооригинальней начать? Помнишь, мы ходили на кладбище?.. Если говорить стихами, все-таки, как ни говори — поэт. Что-нибудь вроде:

Так мы идем с тобой и балагурим. Любимая! Легка твоя рука! С покатых крыш церквей, казарм и тюрем Слетают голуби и облака. Они теперь шумят над каждым домом, И воздух весь черемухой пропах, Вновь старый Омск нам кажется знакомым, Как старый друг, оставленный в степях. Сквозь свет и свежесть улиц этих длинных Былого стертых не ищи следов, — Нас встретит благовестью листьев тополиных Окраинная троица садов. Закат плывет в повечеревших водах, И самой лучшей из моих находок Не ты ль была? Тебя ли я нашел, Как звонкую подкову на дороге, Поруку счастья? Грохотали дроги, Устали звезды говорить о боге, И девушки играли в волейбол.

Ха-ха-ха! вот так экспромт. Ни черт не разберется. Но всё это ерунда, да еще на постном масле. Меня здесь, понимаешь, «Голос рыбака» всё задерживает, выеду на Баренцево море только к 20-му числу… Зайди к нашим, передай им привет от меня, узнай, как живут, и, между прочим, сообщи мне их адрес, а то я его потерял. Только им об этом не говори — обидятся.

Передавай привет Минину и Мартынову, если увидишь их. Своей подруге тоже можешь передать привет: судя по тому, как она усердно тебя предостерегала связываться со мной, она предусмотрительная и неглупая девушка. Желаю, чтобы на ее долю выпало столько же поцелуев, сколько на мою — сплетен и оскорблений. Постарайся убедить ее, что я не так уж плох…

Писать (имею в виду стихи) не хочется. Балуюсь детскими сказками, вроде:

Были песни у меня — были да вышли У крестовых прорубей, на чертовом дышле. Без уздечки, без седла на месяце востром Сидит Баба Яга в сарафане пестром.

……………………………………

Я в «Голосе рыбака» организовал кружок зимнего спорта, и мы сделали на днях лыжную вылазку. Забелин не умеет ездить на лыжах, и мы все умирали со смеху, когда он пытался более или менее «лихо» проехаться — его длинные ноги расползались в разные стороны. Твои предостережения относительно его, по-моему, напрасны, он недостаточно меня любит, но зато вполне достаточно боится. Между прочим, черкни, пожалуйста, перед кем это он вставал на колени из ваших девчат (помнишь, ты рассказывала?). Я над ним поиздеваюсь… Отвечай же мне немедленно, милая моя «Калина»…

До свидания, до скорого свидания.

Павел.

9. Г.Н. АНУЧИНОЙ

Январь 1931 г. Москва

Здравствуй, Галина!

Ты пишешь, что у вас в Омске холодно. Представь себе, что Москва в этом отношении тоже не отличается от Омска — сегодня 26º мороза. Для Москвы это весьма внушительно — здесь ведь воздух влажный, да к тому же и ходят все в ботинках, а не в пимах.

Моя поездка на Баренцево висит в воздухе по многим причинам. Теперь уж я просто боюсь, что она сбудется на самом деле. Еще запоздаешь к твоему приезду!

Письмо твое лишний раз обрадовало меня своей искренностью и свежестью. Я улыбался от удовольствия самым диким и непозволительным образом. Было страшно жаль, что близко нет тебя — схватить и расцеловать.

Черт возьми, от строчек твоего письма так и веет Омском, Сибирью, тихими улочками и шумными птицами, разыгравшимися под крышами, по существу, скромных и благовидных домов… Встречала ли ты мою маму и отца? Еще раз прошу тебя узнать их адрес и передать им от меня привет. Галина, как я благодарен тебе за твои письма… Сейчас мне хорошо от них, несмотря ни на что.

Несмотря даже на то, что я зверски простыл, хриплю, кашляю и ругаюсь, как обманутый извозчик. За твои письма я готов с большой охотой поменять всю сокровищницу русской литературы — Достоевского, Толстого, Пушкина. Я ношусь с твоими письмами, перечитываю их много раз и даже пытаюсь читать их нараспев. Ей-богу!

Пиши же мне, Галка! Пиши! Пиши! И пиши подлинней, пообстоятельнее, не забывай упомянуть и про омский «литературный мир».

В ожидании твоих писем, а затем и приезда, крепко, крепко, крепко тебя целую.

Твой Павел.

10. Г.Н. АНУЧИНОЙ

20 октября 1931 г. Москва

Галочка!

Ходила ли ты к нашим? Пиши как можно скорее и обязательно спешным — никаких отсрочек не потерплю.

Если будешь в Омске дольше срока, о котором договорились, — прямо не знаю, что с тобой сделаю! Если не дадут диплома — наплевать, и без него обойдемся великолепно. Понятно?

Пожалуйста, не зли и не волнуй меня, а выезжай как можно скорей.

Если у тебя есть какие-нибудь неприятности — не смущайся ими. Помни, что я тебя крепко люблю, верю тебе и хочу, чтоб ты мне верила.

Итак, заканчиваю маленькую эту записку (пишу ее на почтамте).

Целую тебя много-много раз. И жду.

Твой Павел.

20 октября 7 ч. вечера, Москва.

11. Г.Н. АНУЧИНОЙ

5 марта 1932 г. Москва

Галечка, милая!

Посылаю тебе денег и билеты, которые ты немедленно продай (если успеешь, конечно). Жди меня две недели, т. к. я неожиданно и срочно вынужден был выехать по очень важному литературному делу.

Дорогая, прости, что не мог известить тебя заранее. Целую тебя, ненаглядная моя.

Павел.

Страстная площадь. Сытинский переулок, 12, вторая площадка по лестнице налево, звонить и спросить Евгению Анучину. 5.03.1932 г. <…>

12. Г.Н. АНУЧИНОЙ

10 марта 1933 г. Москва

Здравствуй, дорогая моя Галя!

Напрасно ты беспокоишься о том, что я не думаю о тебе, забыл о тебе, живу с другой и т. д. Всё это глупости.

Если я так долго не писал тебе, то только потому, что у меня здесь получилась масса неприятностей… т<ак> к<ак> у меня сняли «Песню…» с отдельного издания и вынули ее из книги стихов — утекло много денег. Повлияло это и на другое. Сейчас я заработал около 1000 рублей выступлениями и отдельными стихами…

Но вот сейчас обрадую тебя: на меня напала невиданная еще в моей жизни лихорадка. За этот месяц, пока мы с тобой не виделись, я написал около 4-х тысяч строк (разбитых, правда). Это новая поэма, она называется «Соляной бунт». Помнишь, у меня была «Свадьба». Так вот из этой «Свадьбы» выросла первая глава поэмы, а потом на редкость удачно развернулось всё остальное. Сюжет поэмы: усмирение казаками киргизского бунта на Соляных озерах. Об этой поэме говорит сейчас вся литературная Москва, — ее расценивают значительно выше «Песни…» с художественной стороны, не говоря уже об идеологической. Печататься она будет в мартовской или апрельской книге «Н<ового> мира», и, кроме того, на днях я подписываю договор на ее отдельное издание…

Как ты живешь, милая? Жалуешься на то, что скучно! Ничего, Галька, скоро увидимся. Вот роди мне сына или дочку, а там весна, лето…

Наша — весна, наше — лето, наша — жизнь! Чудачка, чего тебе унывать, — вот мне гораздо тяжелее, сама знаешь, почему, а все-таки мне хочется любить жизнь, тебя, весну, новые ботинки, которые мне подарили. Между прочим, замечательные ботинки — черные, нью-йоркские — прелесть прямо! <…>

P. S. Я тебе приказываю не волноваться и быть счастливой.

13. Г.Н. АНУЧИНОЙ

27 марта 1933 г. Москва

Милая моя Галина!

Ради Бога, прости, что так долго я тебе не писал. Прости меня, моя милая. Видишь ли, в чем дело… Не успел я приехать в Москву, как услышал о довольно неприятной для меня вещи. А именно: конфисковали № «Нового мира» из-за моей поэмы, т<ак> ч<то> успело разойтись лишь 100 экз. журнала.

Само собой, и книжка моя тоже задержалась выходом. Всё это, вместе взятое, сделало меня чрезвычайно популярным в литературных кругах, но Боже упаси от такой популярности!

Ты представляешь, сколько у меня теперь хлопот, неприятностей и т. д.

«Песня…» все же выходит отдельным изданием, но ограниченным тиражом в 500 экз. в изд<ательстве> «Федерация».

Вообще упорно хотят из меня сделать нечто вроде «гласа народа».

Как ты живешь, милая? Несмотря на всю сумятицу, я очень часто — всегда — думаю о тебе и о ребенке, который, если Бог даст, будет таким же хорошим, как ты.

Вот очень скоро я разделаюсь со всеми делами и приеду в Омск. От тебя я получил два письма адресом на Евгению. Это очень-очень хорошие письма, и они меня очень-очень поддерживают и трогают меня, моя милая.

Я тебя страшно люблю, Галя, и ты, пожалуйста, ни о чем не беспокойся, Галя.

Никогда и ни за что по отношению тебя не сделаю гадкого поступка.

Ни о каких Гронских речи быть не может!

Ах, Галя, я часто думаю о нашем ребенке и молю Бога, чтобы он не наказал меня и не обидел моего сына или дочь. Самое большее буду в Москве еще недели две, а потом выеду к тебе.

А ты не волнуйся, жди меня, думай обо мне. Мои дела вообще-то очень хороши, несмотря на конфискацию «Нового мира». Не выезжаю я в Сибирь только потому, что жду получки больших денег. Как только их получу, так и выеду. Ну, моя милая, дорогая моя Галочка, до скорого свидания. Скоро будет весна, Галина! Хорошо тогда будет!

Крепко тебя целую.

Поцелуй маму, папу и всех остальных за меня.

Не грусти, будь умницей.

Твой, навсегда твой

Павел.

Да, деньги я послал и послал телеграмму. Тут из-за них скандалу было.

14. Г.Н. АНУЧИНОЙ

Между 28 марта и 3 апреля 1933 г. Москва

Здравствуй, дорогая Галька!

Ты права — в Москве весна в полном разгаре и народу много. Ты соскучилась по Москве. Скоро увидишь ее! Вот роди только, окрепни немного, а там вместе с треском приедем в Москву. Впрочем, если у меня дела будут особенно хороши, т. е. если этот сезон окончится для меня триумфально, как я по некоторым данным рассчитываю, то мы будем жить в провинции, как делают все порядочные люди, и в Москву приезжать только время от времени. Так хочется мне.

Ты говоришь: приезжай к 5 апреля. Дорогая, вероятно, я приеду позже, т. к. надо устроить поэму, окончить ее, сдать в «Н<овый> м<ир>» и в издательство, кроме того, я начал лечиться, и это закончить тоже необходимо.

Милая Галька! Ведь я тебя очень люблю, очень по тебе тоскую и так желаю снова быть с тобою рядом!

Я страшно боюсь, как бы что-нибудь не случилось с тобой, с ребенком. Сразу же после рождения телеграфируй.

<Павел>

15. Г.Н. АНУЧИНОЙ

18 апреля 1933 г. Москва

Здравствуй, Галина!

Поздравляю с рождением дочери. Целую тебя крепко.

Двадцать шестого апреля я получаю билет и двадцать восьмого выезжаю в Омск. Дам телеграмму. В случае задержки тоже дам телеграмму. Но вперед предупреждаю, что, во-первых, пробуду в Омске по многим обстоятельствам не больше двух-трех недель, с тем, конечно, чтобы снова побыстрее вернуться в Сибирь, и, во-вторых, по возможности, привезу мало денег — хорошо, если найду.

Зато привезу тебе шелку, ситцев и башмачки — я сейчас прикреплен здесь к распределителю Совнаркома. Привезу сладостей.

Так бы я хотел вообще уехать отсюда в Сибирь навсегда, но — увы — «Соляной бунт» (новая моя поэма), старые грехи и деньги не позволят мне этого сделать.

Итак, не волнуйся, жди меня, береги ребенка, чтобы я, когда приехал, видел его здоровым, целуй всех наших.

Да, прочитай в «Литературной газете» о моем вечере в «Новом мире». Сейчас на меня здесь страшная мода.

Следи за «Правдой», где будет обо мне статья, и за «Литературной газетой» — тоже статья и стихи.

Целую тебя тысячу раз твой и навечно твой

Павел.

P.S. «Нов<ый> мир» с «Бунтом» выйдет через две недели.

18 апреля 1933 г.

Москва.

16. Г.Н. АНУЧИНОЙ

22 марта 1934 г. Москва

Милая Галина!

Миллион раз собирался послать тебе письмо. Много раз садился писать и бросал, потому что чувствовал — выйдет сплошная мерзость (ведь как я перед тобой виноват!).

Галюсик, верь не верь — несмотря ни на что, я все-таки только одну тебя люблю, и рано или поздно (я постараюсь, поскорее) мы будем вместе.

Раза два я чуть не уехал к тебе, но договора, болезнь удерживали меня за плечи!

Галюсик, добрый мой, завтра 23го я иду в Оргкомитет и прошу командировать в Новосибирск. Может быть, вырвусь. Дорогая, я почти уверен, что выеду в Сибирь, но боюсь обещать наверное, мало ли что может случиться, — нечего волновать и мучить тебя зря.

В смысле денег, я, конечно, подлец. Пропиваю массу, а посылаю тебе мало. Пропойца несчастный. Сегодня послал тебе 150 р., на днях вышлю еще и, если смогу, то очень много.

Не сердись, Галина! Не изменяй мне, а то мне будет очень горько. Не обращай внимания на то, что я тебе не отвечаю, — пиши мне, я люблю и целую твои письма.

Как живет дорогая дочь моя Наталья Павловна? Скоро ли я поцелую ее в губки, ножки и ручки? Галька, милая, верь мне хорошему и не верь мне плохому. Я люблю тебя, Галька!

Пиши мне, торопи меня ехать к себе, я ведь тебя иногда и слушался.

Целую. Павел.

22 марта 34 г.

Москва.

<На половинке листа>: Мои советы: <Оторвано>

<Нарисован профиль П. Вас. ручкой>: Это не я (автопортрет!).

Мы, Павел Васильев, любим Галину!

17. БРИГАДЕ ПИСАТЕЛЕЙ В ТАДЖИКИСТАНЕ

30 апреля 1934 г. Сталинабад

Прошу бригаду не исключать меня из своего состава за безобразный скандал, который я учинил в присутствии товарищей Лахути и Айни в момент сильнейшего опьянения и который имел политическую окраску.

Глубоко раскаиваюсь в этом поступке, недостойном писателя Советского Союза, и даю твердое обещание, что это в последний раз.

Приношу лично глубокое извинение тов. Лахути и тов. Айни. Думаю, что товарищи поверят мне в том, что я совершенно искренне и навсегда хочу прекратить свое хулиганское поведение, являющееся следствием разнузданного пьянства.

30 апреля, 34 год.

Павел Васильев Сталинабад

18. М. ГОРЬКОМУ

После 22 июня 1934 г. Москва

Глубокоуважаемый Алексей Максимович!

Я вполне понимаю всю серьезность и своевременность вопроса о быте писателей, который Вы поставили в Вашей статье «О литературных забавах».

Меня лично Ваша статья заставила глубоко задуматься над своим бытом, над своим творчеством и над кругом интересов, которые до сих пор окружали меня и меня волновали.

Я пришел к выводу, что должен коренным образом перестроить свою жизнь и раз навсегда покончить с хулиганством, от которого, как правильно Вы выразились, до фашизма расстояние короче воробьиного носа. Свою перестройку я покажу на деле.

Но, Алексей Максимович, в письме, которое Вы публикуете в своей статье, неизвестный автор называет меня прямо политическим врагом. Это глубоко неправильно и голословно. Имея в своих произведениях отдельные идеологические срывы, политическим, т. е. сознательным, преднамеренным и расчетливым врагом советской власти и литературы я не являлся и никогда являться не буду.

Вы, Алексей Максимович, человек, окруженный любовным и заботливым дыханием всей нашей великой страны, человек, вооруженный неслыханным в мире авторитетом, больше, чем кто-либо другой, поймете, что позорная кличка «политический враг» является для меня моей литературной смертью.

Большинство литераторов и издателей поняли Вашу статью как директиву не печатать и изолировать меня от общественной работы.

Отдельные же конъюнктурщики, типа Льва Никулина, уже торопятся к слову «политический враг» прибавить и другие, вроде «антисемит».

Я думаю, Алексей Максимович, что такая заклевывательная кампания вовсе не соответствует Вашим намереньям, что Вы руководитесь другими чувствами и что мне открыты еще пути к позициям настоящего советского поэта.

Павел Васильев

1934 г. Июнь.

19. М. ГОРЬКОМУ

До 12 июля 1934 г. Москва

Глубокоуважаемый Алексей Максимович!

Ваша статья «О литературных забавах» подняла важный и неотложный вопрос о быте писателя.

Я хочу, Алексей Максимович, со всей искренностью и прямотой рассказать Вам, какое впечатление эта статья произвела на меня и о чем заставила задуматься.

Советская общественность не раз предостерегала меня от хулиганства и дебоширства, которое я «великодушно» прощал себе. Но только Ваша статья заставила меня очухаться и взглянуть на свой быт не сквозь розовые очки самовлюбленности, а так, как полагается, — вдумчиво и серьезно.

Стыдно и позорно было бы мне, Алексей Максимович, если бы я не нашел в себе мужества сказать, что да, действительно, такое мое хулиганство на фоне героического строительства, охватившего страну, и при условии задач, которые стоят перед советской литературой, — является не «случаями в пивной», а политическим фактором. От этого хулиганства, как правильно Вы выразились, до фашизма расстояние короче воробьиного носа. И плохо, если здесь главным обвинителем будет советская общественность, а не я сам. Ибо ни партия, ни страна не потерпят, чтобы за их спиной дебоширили и компрометировали советскую литературу отдельные распоясавшиеся писатели.

Не время! Мы строим не «Стойло Пегаса», а литературу, достойную нашей великой страны.

И Вы, Алексей Максимович, поступили глубоко правильно, ударив по мне и по тем, кто следовал моему печальному примеру.

Сознаюсь, я оказал влияние на отдельных поэтов из рабочего молодняка, как, например, на Смелякова. Я думаю, что Ваша статья отбила у них охоту к дальнейшим подражаниям и, кроме пользы, ничего не принесла.

Мне же нужно круто порвать с прошлым. Я прошу Вас, Алексей Максимович, считать, что этим письмом я обязываюсь раз и навсегда прекратить скандалы и завоевать право называться советским поэтом.

Алексей Максимович! Мне, конечно, трудно рассчитывать на Ваше доверие. Но так как я, повторю, я пишу это письмо с полной искренностью, я хотел бы прибавить ко всему сказанному еще несколько слов.

Имея значительные идеологические срывы в своих произведениях, я никогда не являлся и не буду являться врагом советской власти.

Это — независимо от мнений «поклонников» моего таланта и его врагов.

Это — я не раз докажу на деле.

Павел Васильев.

20. А. Е. КРУЧЕНЫХ

После 1 сентября 1934 г. Москва

Дорогой Крученых.

Только что прошедший Всесоюзный Съезд писателей замечателен тем, что подчеркнул рост советской литературы, как вширь, так и вглубь. Теперь стало особенно ясно то обстоятельство, что мы стоим на этапе, в котором советская литература стремится и приобретает максимум разнообразных творческих направлений, оставляя в своем сердце единственный смысл — работу на социализм. Этот этап объединяет самых разнообразных подлинных художников под знаме<не>м социализма и отрицания всякой халтуры, бездарности и творческого кретинизма. Соревнуясь и «враждуя» в смысле творческих методов, мы все стремимся к одной цели.

Именно поэтому мне кажется странным то, что Вы — подлинный революционер слова, неугомонный словотворец, фантаст слова, поэт, элементы творчества которого благотворно вошли в революционную литературу нашей страны, начиная с самого В. Маяковского и кончая таким прозаиком, как Артем Веселый, Вы молчите и не выступаете на трибунах наших газет и журналов, в то время как на них часто находит себе место самая отъявленная профанация искусства — поэзии, в частности.

Лично мне, поэту, как раз стоящему очень далеко от Ваших творческих принципов, кажется очень странным распространяемое различными литературными недомерками мнение о том, что Вы, дескать, голый фокусник, голый заумник, которого не поймут массы, который этим массам не нужен, и т. д., и т. д.

Я знаю, что Вы гордец и, пожалуй, сами не захотели бы стать в один ряд с подобными «реалистами» и сплетниками от литературы. Лучшая часть советской поэзии помнит Ваши первые выступления вместе с Хлебниковым, Бурлюком и Маяковским, Ваши злобные и откровенные плевки в морду «мещуры», Ваши опустошительные футуристические набеги на Северянина и Кº.

Многие Ваши открытия и мнения стали аксиомами в творческой практике современной поэзии.

Мы также знаем Ваши прекрасные стихи, как, напр., «Зима», «Весна с угощениями», «Корверан», и поэму «Игра в аду», написанную совместно с Хлебниковым.

Наша поэтическая молодежь должна знать эти блестящие образцы Вашего мастерства, по крайней мере наряду с Пастернаком, о котором, кстати, как о художнике, можно спорить гораздо больше, чем о Вас.

Не от своего лица, а от лица целого ряда выдающихся литераторов выражаю удивление по поводу того, что Вы не доведены до станка молодого автора.

Развивайте активность, Крученых, восходите на светлую трибуну социалистической литературы, укрупняйте размах своего творчества.

В наше время, если художник поймет свой равноправный народ, этот народ наверняка поймет его.

Жду Вашего ответа.

Павел Васильев.

21. М. ГОРЬКОМУ

23 сентября 1935 г. Электросталь

Глубокоуважаемый Алексей Максимович!

В Ваших глазах я, вероятно, похож сейчас на того скверного мальчика, который кричит «не буду, дядя», когда его секут, но немедленно возобновляет свои пакости по окончании экзекуции… Аморальный, хулиганский, отвратительный, фашистский — вот эпитеты, которыми хлестали меня безостановочно по глазам и скулам в нашей печати. Я весь оброс этими словами и сам себе кажусь сейчас какой-то помесью Махно с канарейкой.

Ваше чудесное и доброе письмо, Ваша неожиданная помощь, так осчастливившие меня в свое время, — теперь превратились в грозное орудие против меня, заслонили мне дорогу назад и зажгли во мне мучительный стыд.

Мне понятно теперь, как опасна бывает иногда помощь великанов!

После Вашего письма, садясь за работу, я думал: вот возьму и напишу такое, чтобы все ахнули, и меня похвалит Горький! Я гордец, и я честолюбив, Алексей Максимович, — и, ложась спать, я говорил жене:

— Вот погоди, закончу задуманное — Горькому понравится…

Я сработал поэму «Кулаки», прочел ее знакомым, перечел сам и убедился, что она «не то». И почувствовал апатию к ней. Озлобился. Выпил несколько раз. Из-за ерунды поскандалил с Эфросом. Этот по существу ничтожный и ограничившийся обоюдной руганью случай не привлек бы ничьего внимания, если б за несколько месяцев назад Вы своим письмом не вытащили меня на «самый свет».

Получилось плохо. Меня исключили из Союза писателей (не выполнил обещаний), фактически запретили мне печататься где-либо, оставили меня буквально без копейки. Я метался из стороны в сторону, как совенок днем, искал хоть какой-нибудь поддержки, куска хлеба, наконец, для себя и семьи.

Я раз двадцать просил т. Щербакова отправить меня на стройку, в колхоз, — от стыда, от многих улыбающихся и нелюбящих меня, от самого себя. Щербаков говорил: «Иди к Гронскому — Гронский пошлет». Гронский же отправлял к Щербакову: «Пусть пошлет Щербаков…»

Но в глубине моей души тлела надежда — все-таки подняться, непримиримый огонек — единственное, что я ценю в себе. И снова сел работать. В это время я начал и довел до половины лирическую поэму «Христолюбовские ситцы».

Семь месяцев сиднем сидел дома. Выпивать же стал под конец главным образом (не преувеличиваю!) потому, что «друзья» вместе с водкой приносили и закуску.

Мне трудно Вас уверить, но историю с Алтаузеном расписали в «Правде» страшно преувеличенно. Просто, видимо, решили положить конец и т. д.

Вот уже три месяца, как я в Испр. Труд. Колонии при строительстве завода Большая Электросталь.

Я работаю в ночной смене краснознаменной бригады, систематически перевыполняющей план. Мы по двое таскаем восьмипудовые бетонные плахи на леса. Это длится в течение девяти часов каждый день. После работы валишься спать, спишь до «баланды» и — снова на стройку.

В выходные дни играем на гармонях, беседуем, и я частенько рассказываю о том, как Вы написали мне чудесное и доброе письмо и как недовольны были этим люди, хотевшие моей погибели…

Я не хныкаю, Алексей Максимович, но зверская здешняя работа и грязь ест меня заживо, а главное, самое главное, лишает меня возможности заниматься любимым — литературой.

Мне нечего трусить и лгать и нечего терять — проверял себя сейчас на бетонных плитах, вижу, что, несмотря ни на что, люблю свою страну, люблю свое творчество и наперекор всему — уцелею.

Но как не хватает воздуха свободы! Зачем мне так крутят руки?

Я хотел бы сейчас работать где-нибудь на окраинах Союза. Может ли быть заменена тюрьма высылкой в какие угодно края, на какой угодно срок?

Я имею наглость писать эти строки только потому, что знаю огромные запасы любви к Человеку в Вашем сердце.

Ну вот и всё… Если не изменится ничего в теперешнем бытии моем — всё равно не пропаду, сожму зубы, перемучусь и дождусь срока…

Весь Ваш Павел Васильев.

23 сентября 35 г.

ИТК. Электросталь.

22. Н.Н. АСЕЕВУ

14 августа 1936 г. Салехард

Здравствуйте, дорогой Николай Николаевич!

Пишу Вам из Салехарда (б. Обдорск). На днях выезжаю в Новый порт — это за Полярным кругом.

Здесь страшно много интересного. Пишу залпами лирические стихи, ем уху из ершей, скупаю оленьи рога и меховые туфли в неограниченном количестве.

Как видите, не могу удержаться от того, чтобы не послать Вам и Ксане мои приветы и низкие поклоны. Я страшно Вас люблю и часто вспоминаю.

Пробуду на Севере аж до самой зимы. О Москве, покамест, слава богу, не скучаю. Как здесь хорошо и одиноко! А люди, люди! Вот уж подлинные богатыри — не мы.

За несколько недель здешняя спокойная и серьезная жизнь вдохнула в меня новые силы, здоровье и многие надежды!

Месяца через полтора увидимся, и я вновь с бо-о-льшущим удовольствием пожму Вашу хорошую золотую руку.

До свиданья, дорогой Николай Николаевич!

Павел Васильев.

1936

14 август<а>.

Салехард. P.S. Привет супругам Кирсановым.

Что Вам привезти в подарок?

Иллюстрации

Павел Васильев и Нина Голицына. 1935 г. Публикуется впервые Автограф одного из ранних стихотворений П. Васильева. 1923 г. Одноклассники П. Васильева. Слева направо: Дагаев Серафим, Бурчевский Евгений, Стэнман Евгения, Пшеницына Мария, Макаров Анатолий, Иванова Вера. 1928 г. Павел Васильев с Львом Повицким. Владивосток. 1926 г. Писатели-сибиряки. Сидят (слева направо): Николай Анов, Николай Феоктистов, Иван Ерошин. Стоят: Евгений Забелин, Сергей Марков, Леонид Мартынов. 1928 г. На Селемджинских приисках. 1929 г. Публикуется впервые Павел Васильев и Николай Титов. Конец 1920-х гг. Павел Васильев и Галина Анучина. 1932 г. Страница письма Галине Анучиной. 1933 г. Первая страница протокола допроса П. Н. Васильева. 1932 г. Павел Васильев. После освобождения. Июль 1932 г. Павел Васильев и Петр Орешин. 1932 г. Павел Васильев. 1932 г. Галина Анучина Фрагмент письма.1934 г. Павел Васильев с поэтом Алексеем Крученых. 1930-е гг. Титульный лист единственной поэтической книги Павла Васильева, изданной при его жизни. 1934 г. Павел Васильев и Елена Вялова. 1933–1934 гг. Наталья Кончаловская. 1933 г. Павел Васильев с матерью Глафирой Матвеевной. Омск. 1936 г. Лубянка. Февраль 1937 г.

Комментарии

Павел Васильев в течение жизни составил несколько сборников стихотворений, ни один из которых не вышел в свет. Первый сборник «Путь на Семиге» дошел до стадии верстки, на которой был остановлен Главлитом. Верстка, сохраненная А. К. Тарасенковым, в настоящее время находится в Российской государственной библиотеке.

В Российском государственном архиве литературы и искусства (ф. 613, on. 1, ед. хр. 5811) находятся списки оглавлений других сборников, подготовленных поэтом к изданию, содержание которых отчасти дублирует «Путь на Семиге». В эти сборники включались одни и те же стихотворения, а также отрывки из поэм «Песня о гибели казачьего войска» и «Соляной бунт». Последняя вышла отдельным изданием в 1934 году. Это была единственная прижизненная поэтическая книга Павла Васильева.

Ниже приводятся списки стихотворений, включенных в упомянутые сборники, в авторском композиционном расположении.

«Книга стихов»: Лето, Сказ (отрывок из «Соляного бунта» — «Эти стаи привел на Иртыш Ермак…»), Охота с беркутами (казацкая песня), Сестра, «В степях немятый снег дымится…», «Подымайся, песня, над судьбой…» (отрывок из «Соляногобунта»), Провинция-периферия, К портрету Степана Радалова, Каменотес, Сердце, Свадьба (из поэмы «Соляной бунт»), Сборы (из поэмы «Соляной бунт»), «В черном небе волчья проседь…», Путь на Семиге, Киргизия, Ярмарка в Куяндах, Семипалатинск.

«Ясак»: Лето, Сказ, Охота с беркутами, Сестра, Гусыня (отрывок из «Песни о гибели казачьего войска»), Песня, Август, Город Серафима Дагаева, Провинция-периферия, К портрету Радалова, Каменотес, Сердце, Свадьба, Сборы.

«Песни» (оглавление начинается с 8-й страницы): «Подымайся, песня, над судьбой…» (из поэмы «Соляной бунт»), Лето, Сестра, Песня («В черном небе волчья проседь…»), «Кони без уздечек…» (из «Песни о гибели казачьего войска»), Август, «Зла, весела и игрива…» (из «Песни о гибели казачьего войска»), Самокладки казаков Семиге (1. Пароход. 2. Телеграф. 3. Вёдра), Павлодарские самокладки (Автомобили), Самокладки казаков Кзыл-Орды (1. Базар. 2. Плов), Сказ о том, как черт в колхоз попал (из «Песни о гибели казачьего войска»), «У тебя кольцо сияло…» (из «Песни о гибели казачьего войска»), На посещение кладбища («Прими признание простое…»), «Пал наутро» (из поэмы «Соляной бунт»), Песнь («Заседлал Степан конягу…» — из поэмы «Соляной бунт»), Анастасия, «По снегу сквозь темень пробежали…», Тройка, «Синя вода утренняя, и небо сине…» (из «Песни о гибели казачьего войска»), «В степях немятый снег дымится…».

В отделе рукописей Российской государственной библиотеки (ф. 784, карт. 3, ед. хр. 3) сохранились гранки еще одной не вышедшей в свет книги «Стихи» (1933). В нее входили следующие стихотворения: «Вся ситцевая, летняя приснись…», К портрету, «Я тебя, моя забава…», «Когда-нибудь сощуришь глаз…», «Дорогая, я к тебе приходил…», Евгения Стэнман, Сговор (из поэмы «Соляной бунт»), Повествование о реке Кульдже, Дорога (отрывок из 1-й главы поэмы «Большой город»), Рассказ о деде, Лето, Прогулка, «Не знаю, близко ль, далеко ль, не знаю…», «Я сегодня спокоен, ты меня не тревожь…», Сестра, Ярмарка в Куяндах, Семипалатинск, Путь на Семиге, Город Серафима Дагаева, Лагерь, Старая Москва, Август, «У тебя ль глазища сини…», Дорога («Лохматые тучи…»), «Сначала пробежал осинник…», «В степях немятый снег дымится…», Одна ночь, «Сражение» у Шапера (из поэмы «Соляной бунт»). Сборник включает последние авторские редакции публиковавшихся ранее в периодике стихотворений, которые печатаются в настоящей книге по этим гранкам.

Сборники «Лирика» и «Семиречье», также составленные Васильевым, хранятся в недоступном нам частном собрании, и при составлении настоящей книги учтены быть не могли.

Настоящее издание открывается сборником «Путь на Семиге» в том виде, в каком он был составлен самим поэтом. В раздел «Из книги „Песни“» вошли лишь стихи, которые не были включены автором в предшествующую рукопись. По тому же принципу выполнен раздел «Из книги „Стихи“».

Следующий раздел составляют стихотворения и поэмы, не включавшиеся Васильевым в прижизненные сборники. В него, в частности, входит несколько его оригинальных стихотворений, стилизованных под акынские песни и опубликованных под видом переводов в книге «Песни киргиз-казаков». Подлинные переводы поэта, его переложения стихов других авторов и вариации на фольклорные темы выделены в отдельный раздел.

Еще один раздел составляют эпиграммы, шуточные стихотворения и стихотворения на случай.

Завершается книга художественной и очерковой прозой Васильева, не собиравшейся ранее под единой обложкой, и его письмами.

В комментариях учтен многолетний и кропотливый труд вдовы поэта Е. А. Вяловой-Васильевой и таких исследователей его творчества, как С. А. Поделков, С. Е. Черных, Г. А. Тюрин, П. А. Косенко, Т. М. Мадзигон.

Особую благодарность составитель приносит дочери поэта Н. П. Фурман-Васильевой и С. И. Гронской за предоставленную ими возможность ознакомления с материалами, необходимыми для настоящего издания.

Принятые сокращения

БПБС-1968 — Павел Васильев. Стихотворения и поэмы /Вступ. статья С. Залыгина; Биогр. справка, подготовка текста и примеч. С. Поделкова. Л.: Сов. писатель, 1968. (Б-ка поэта. Большая сер. 2-е изд.).

ГЛМ — отдел рукописей Государственного литературного музея (Москва).

ИМЛИ — отдел рукописей Института мировой литературы им. А. М. Горького РАН (Москва).

ЛР — еженедельник «Литературная Россия» (М., с 1963).

МАПП — Московская ассоциация пролетарских писателей.

ОГПУ — Особое государственное политическое управление.

РАПП — Российская ассоциация пролетарских писателей.

РГАЛИ — Российский государственный архив литературы и искусства (Москва).

РГБ — отдел рукописей Российской государственной библиотеки (Москва).

ЦА ФСБ РФ — Центральный архив Федеральной службы безопасности Российской Федерации (Москва).

СТИХОТВОРЕНИЯ И ПОЭМЫ, ВКЛЮЧЕННЫЕ В ПРИЖИЗНЕННЫЕ СБОРНИКИ

ПУТЬ НА СЕМИГЕ

На верстке сборника «Путь на Семиге» стоит дата предполагаемого выхода книги — 1932 год. Но публикация его была запрещена. 9 апреля 1933 года начальник Главлита Б. Волин (Фрадкин) написал большую докладную записку в Политбюро ЦК ВКП (б) с отчетом о работе, в которой, в частности, сообщал, что «и сейчас, конечно, бывают прорывы. В „Федерации“, например, выпущен в Октябрьской серии Асеев с большой троцкистской поэмой „Лирическое отступление“, в „Новом мире“ была в 11-й книжке напечатана „Поэма о гибели казачьего войска“ Павла Васильева, в ГИХЛе готовился томик того же П. Васильева… На каждый прорыв Главлит отвечает репрессиями по отношению к цензорам, передачей дела об них, как и об редакторах и авторах (партийцах), в контрольные органы и в ячейки и рядом производственных совещаний, инструктирующих и мобилизующих наших работников».

Путь на Семиге. «Огонек», 1931, № 1. Семиге. — По мнению С. А. Поделкова, это слово — синоним слова «Семипалатинск». Ломоть чарджуйской дыни. — Чарджуй (до 1940), Чарджоу — областной город Республики Туркменистан; большая часть области занята пустыней Каракумы. Краснопутиловец — рабочий с ленинградского завода «Красный путиловец».

Семипалатинск. «Красная новь», 1931, № 9; без 12-й строфы. На журнальном оттиске — помета автора: «За эти стихи не отвечаю. Трескотня! Пав. Васильев. 1934 г.» (ГЛМ). Ай-Булак (Ак-Булак) — селение Семипалатинской области. Старый город Семи Палат — Семипалатинская крепость, построенная в 1718 г. полковников Ступиным, получила свое название от семи палат, или древних каменных строений, развалины которых находились вверх по Иртышу, недалеко от крепости.

К портрету Степана Радалова. «Новый мир», 1931, № 9; без 9-й строфы. Степан Радалов — по предположению С. А. Поделкова, один из командиров 30-й Иркутской имени ВЦИК Краснознаменной дивизии, сражавшейся с колчаковцами под Омском. Урга — название столицы Монголии до 1924 г.; ныне — Улан-Батор.

Киргизия. «Красная новь», 1930, № 5. Гунны — тюркские племена, под предводительством Аттилы вторгшиеся в Западную Европу в V в. Аман — приветствие. Мартыны — большие серые чайки. Турксиб — Туркестано-Сибирская железнодорожная магистраль, строительство которой было закончено в мае 1930 г.

Провинция-периферия. «Огонек», 1931, № 26. Троицын праздник — православный праздник, в который гадали по венкам, развивая их, в отличие от гадания в Семик — последний четверг перед Троицей. Зайсан — озеро и город в Восточном Казахстане, место рождения поэта. Васильев Корнила Ильич (1857–1923) — дед поэта. «Андрей Первозванный» — название (по имени одного из учеников Христа) парохода, курсировавшего до революции 1917 г. по Иртышу. Асанов, Пшеницын… — бывшие одноклассники П. Васильева Юрий Асанов и Юрий (Георгий) Федорович Пшеницын (р. 1911), впоследствии журналист, главный редактор московской газеты на немецком языке «Neues Leben». Оставил воспоминания о поэте (см. сб. «Воспоминания о Павле Васильеве», Алма-Ата: Жазушы, 1989). Токарь Нетке — неустановленное лицо.

Сестра. «Новый мир», 1930, № 6; альм. «Земля и фабрика», 1930, № 10, под заглавием «Рассвет на Поречье», без строк 25,26, 37–40, 47–52, 59,60.

Рассказ о деде. «Новый мир», 1932, № 10. В сборнике «Путь на Семиге» под заглавием «Сказ о деде». Журнальный оттиск с авторской пометой: «Написано в 1929 г. о родном деде К. И. Васильеве» (ГЛМ).

Охота с беркутами. Сб. «Песни киргиз-казаков» (M.-Л., 1932). Оригинальное стихотворение, которое вместе с несколькими другими было включено в сборник переводов и переложений с казахского. Это же стихотворение вошло в цикл «Стихотворения Мухана Башметова», на самом деле созданный самим Васильевым от имени мифического казахского стихотворца. Малахай — меховая шапка с наушниками. Каркаралы — город Каркаралинск в Казахстане.

Конь («Замело станицу снегом — белым-бело…»). Газ. «Молодой сибиряк», Омск, 1962, 18 июля.

Сердце. «Простор», Алма-Ата, 1967, № 10. Вот почему я в мире этом без памяти люблю людей — реминисценция из Сергея Есенина; ср.: «Вот почему так тянусь я к людям, вот почему так люблю людей» («Синий туман, снеговое раздолье…», 1925).

Лето. «Земля советская», 1932, № 11; без строк 116–119. Относится к неосуществленному полностью замыслу поэмы «Времена года» из двенадцати глав с названиями по месяцам. Первоначальное название- «Июнь» с посвящением С. А. Клычкову (1889–1937), на квартире и даче которого Васильев часто бывал в это время. Поверивший в слова простые… — Клычков на протяжении всей своей творческой жизни отстаивал ценность простого, точного, прозрачного слова и был непримиримым противником избыточной образности, захлестнувшей в 1920-е годы прозу и поэзию. Ярмарка под Куяндой. — Это широко известное мероприятие проходило в первую четверть XX века вблизи села Куянды, находящегося на Каркаралинско-Павлодарском почтовом тракте Семипалатинской обл. (Казахстан). Послушай, синеглазый, — тихо… Ты прошепчи, пропой во мглу про то монашье злое лихо, что пригорюнилось в углу… — намек на стихотворение Сергея Клычкова «Лихо» (1926): «Как странник, ходит Лихо человечье… Войдет оно и прикурнёт за печью… И сядет Лихо в образе монашка / За хлеб и соль хозяйскую сам-друг!..» И яблони, когда цветут, не думают о листьях ржавых… — опосредованная реминисценция строк Есенина: «И мне, чем сгнивать на ветках, уж лучше сгореть на ветру…» («Заря окликает другую…», 1925). Приветливый я знаю дом — дача Сергея Клычкова в Лесном городке (ныне ст. Катуар). Кошма — войлок из верблюжьей, коровьей или козьей шерсти. В цветах угадывали мы утраченную нами юность… — отзвук стихотворений Есенина «Цветы» (1924; «Цветы мне говорят прощай…») и «Не жалею, не зову, не плачу…» (1921; «О моя утраченная свежесть…»).

Песня о гибели казачьего войска. Отдельные главы: 12-я — «Пролетарский авангард», 1931, № 6, под заглавием «Гармонь»; 17-я — «Земля советская», 1932, № 12, под заглавием «Запев концевой (отрывок из поэмы „Песня о гибели казацкого войска“)» со сноской: «Вся поэма печатается в альманахе „Год шестнадцатый“» (в альманахе поэма опубликована не была); 14-я и 15-я — «Крокодил», 1933, № 34, под заглавием «Сказ о том, как черт в колхоз попал». Отдельные отрывки включались в невышедшие сборники «Ясак» и «Песни». Полный текст поэмы был включен в состав коллективного сборника «Сибиряки», где были представлены подборки стихотворений Павла Васильева, Евгения Забелина, Леонида Мартынова и Михаила Скуратова. Этот сборник также не увидел света. Полностью поэма была опубликована в «Новом мире» (1932, № 11), но текст ее был вырезан почти из всего тиража журнала лично его главным редактором и свояком поэта И. М. Гронским. В поздних мемуарах он так объяснил свой поступок: «Появление в журнале поэмы Васильева одновременно с рассылкой протоколов его допросов могло привести к всевозможным кривотолкам. Учитывая это, а также то, что противники Оргкомитета ССП из лагеря „воинствующих“ рапповцев могли представить публикацию поэмы (в сущности, безобидное дело), как некое демонстративное выступление редакции „Нового мира“ против советских следственных органов, я, посоветовавшись с В. В. Куйбышевым и А. И. Стецким, решил изъять „Песню о гибели казачьего войска“ из номера». Первоначально поэма носила название «Прииртышье». «Стихи Васильева, чрезвычайно экспрессивные, остросюжетные и мелодичные, в мастерском чтении автора оставили у слушателей прекрасное впечатление. Совершенно исключительный успех имела поэма „Прииртышье“ о прииртышском казачестве, написанная в форме казачьих запевок» (газ. «Рабочий путь», Омск, 1928, 20 мая). В то же время публиковались и такие отзывы: «Краткая справка: Васильев — сын богатого казака из прииртышских станиц. Поэтому он так враждебно настроен к советской власти. Из его стихотворений смотрит лицо классового врага» («Настоящее», Новосибирск, 1929, № 10). Чтение поэмы Васильевым уже в Москве и хождение ее по рукам в списках создали произведению репутацию «вещи, пронизанной сочувствием к белогвардейщине» (Коваленков А. Письмо старому другу. «Знамя», 1957, № 7).

Красный Яр — деревня (ныне поселок) в Омской области. Без уздечки, без седла на месяце востром… — Здесь воспроизведены оригинальные казачьи частушки, которые, по свидетельству самого поэта, пела ему в детстве его бабка. Тара — город и пристань на Иртыше (Омская область). Урлютюп (Урлютюб) — станция Западно-Сибирской железной дороги в Павлодарской обл. Кокчетав (ныне Кокшетау) — город в Казахстане. Лебяжье, Черлак, да Гусиная Пристань, Острог-на-Березах да Тополев Мыс… — прииртышские станицы. Село Лебяжье Павлодарской области (Казахстан) недавно переименовано и получило название «Акку»; Черлак — районный центр Омской области; Тополёв Мыс — пристань на р. Черный Иртыш. Анненковцев бей! — Речь идет о казачьих частях белогвардейского атамана Б. В. Анненкова (1890–1927), установившего (после участия в боевых действиях в составе колчаковских войск на Верхне-Уральском фронте) настоящую атаманскую диктатуру в Семиречье. В 1920 г. бежал в Китай, был арестован и заключен в тюрьму в Урумчи, в 1926 г. захвачен агентами ОГПУ и предан суду в Семипалатинске. Расстрелян по приговору суда вместе с начальником своего штаба Н. Денисовым. Это семипалатинское судебное слушание 25 июня — 12 июля 1927 года и послужило толчком к созданию поэмы. «Как летела пава через сини моря…» — строки из народной песни «Уж ты сад, ты мой сад…» Колчак А. В. (1873–1920) — русский географ и путешественник, адмирал флота, во время Гражданской войны — верховный главнокомандующий белых армий на Урале, в Сибири и на Дальнем Востоке со ставкой в Омске. Пользовался материальной и политической поддержкой Антанты. Был арестован и выдан красным бывшими чешскими военнопленными, составившими боевые отряды, воевавшие против красных частей. Расстрелян в Иркутске. Бела гусыня… — реминисценция из «Плача о Сергее Есенине» (1926) Николая Клюева; «Ты, гусыня белая…»

Город Серафима Дагаева. «Красная новь», 1931, № 12. Старый горбатый город… — Усть-Каменогорск. Серафим Дагаев (1909-?) — уроженец Усть-Каменогорска, соученик Васильева по павлодарской школе. Верочка Иванова — соученица Васильева по павлодарской школе. Улица Пятой Армии — улица в Усть-Каменогорске.

Август. «Литературная газета», 1932, 29 окт. Эпиграф-перефразированные строки из стихотворения Н. М. Языкова «Кубок» (1831): «Кубок взял, душе угодны этот образ, этот цвет».

Песня («В черном небе волчья проседь…»). «Красная новь», 1933, № 7. Настя. — Считается, что здесь имеется в виду сестра товарища Васильева, поэта Н. И. Титова (1906–1960). По словам последнего, Павел испытал к ней бурное безответное чувство. Возможно, именно ее образ возникает как в незаконченном отрывке «Пролог», так и в поэме «Христолюбовские ситцы», где она выведена под именем Екатерины. Но ср. также с примеч. к стихотворению «Анастасия».

«Мню я быть мастером, затосковав о трудной работе…». «Литературная газета», 1932, 29 нояб., под заглавием «Быть мастером». Написано на квартире С. А. Клычкова. По классическому гекзаметру Павла консультировал и правил текст поэт С. М. Городецкий (1884–1967).

ИЗ КНИГИ «ПЕСНИ»

Не полностью сохранившееся оглавление сборника (РГАЛИ) включает в себя три отрывка из поэмы «Соляной бунт», пять отрывков из поэмы «Песнь о гибели казачьего войска», шесть «самокладок» из цикла «Песни киргиз-казаков», поэмы «Лето» и «Август», а также стихотворения: «Сестра», «Песня», включавшиеся в книгу «Путь на Семиге»; «В степях немятый снег дымится…», вошедшее в книгу «Стихи», а также стихотворения «На посещение кладбища» («На посещение Новодевичьего монастыря»), «Анастасия», «По снегу сквозь темень пробежали…» и «Тройка», которые помещены в настоящем разделе.

Две внутренние рецензии на сборник «Песни» были отрицательными. А. Сурков писал: «В стилевом и идеологическом отношении книга (за исключением одного-двух стихотворений) цельна. Написана крепко, но не без звучания, знакомого уху, по стихам Клычкова, Есенина. Основной недостаток книги — ее „кондовый“ стиль, гармонирующий с лирической направленностью стихов. Если датировать книгу любым годом творчества, скажем, Есенина, то стихи ни в какое противоречие с датой не войдут. „Исповедальное“ стихотворение „Анастасия“, по-моему, двусмысленно, а еще больше двусмысленен „колхозный черт“. Книга еще не полна. Судить о ней, как о целом, не берусь. Прошу дать на вторую читку».

«Сборник состоит, — заключала Е. Трощенко, — из нескольких лирических стихотворений невысокого достоинства, неинтересных по содержанию и подражательных по форме. Интерес представляют лишь две или три вещи, которые и должны быть положены в основу сборника. В таком виде издавать не следует» (РГАЛИ).

На посещение Новодевичьего монастыря. Газ. «Павлодарская правда», 1962, 26 дек. В книгу «Песни» был включен лишь отрывок стихотворения, начинающийся со слов: «Прими признание простое…» Е. А. Вялова вспоминала, что это стихотворение было написано под впечатлением от прихода на могилу А. П. Чехова.

Анастасия. «Новый мир», 1934, № 1. Эпиграф — автоцитата из стихотворения «Песня». На журнальной вырезке этого стихотворения (ГЛМ) — помета автора: «Анастасия: Девушка эта на самом деле существует. Адрес: Павлодар, ул. Чернышевского, д. № 8, А. И. Яркова. Пав. Вас<ильев>». Есть здесь и вторая карандашная помета Васильева: «(Анастасия — деревня, Наталья — город!»). Наталья — Н. П. Кончаловская (о ней см. ниже).

«По снегу сквозь темень пробежали…». Газ. «Литература и жизнь», 1961, 29 янв., без пяти начальных строф. Полностью — ЛР, 1968,12 янв. Н. П. Фурман, дочь поэта, указывала, что это стихотворение обращено к ее матери — Г. Н. Анучиной и написано после объяснения поэта с женой, когда он признался в любви к другой женщине — Е. А. Вяловой. Семиречье — историко-географическая область в юго-восточной части Казахстана. Название происходит от семи главных рек области: Или, Каратал, Биен, Аксу, Лепса, Баскан, Сарканд.

Тройка. «Простор», Алма-Ата, 1967, № 10. Полемически перекликается со строками Николая Клюева из поэмы «Погорелыцина» (1928): «Загибла тройка удалая, с уздой татарская шлея, и бубенцы — дары Валдая, дуга моздокская лихая, — утеха светлая твоя!.. Разбиты писаные сани, издох ретивый коренник, и только ворон на заране, ширяя клювом в мертвой ране, гнусавый испускает крик!»

СОЛЯНОЙ БУНТ

«Литературная газета», 1933,11 мая, отрывок из 4-й главы под названием «Попы». Полностью — «Новый мир», 1933, № 5, 9 и 11. Отдельное издание — М.: Гослитиздат, 1934. На первой странице журнального оттиска (№ 5) — пометы автора: «Первопечатное; Первая — лучшая часть „Сол. бунта“. Пав. Васильев; „Свадьбу“ публично читал раз 200-и. Пав. Васильев. 1934 г.», а на последней странице того же оттиска — еще одна помета: «Отдельным изданием выпущено 3000 экз. и дополнительно 2000. Пав. Васильев. 1934 г.» (ГЛМ). Поэма была начата летом 1932 г. на квартире С. А. Клычкова. В. Н. Горбачева (Клычкова) сохранила автограф двух страниц первого варианта главы «Свадьба». В поэме иносказательно отразились восстание Амангельды Иманова в 1916 году в Семиречье, когда власть вознамерилась рекрутировать казахов для тыловых работ, а также голод в Казахстане начала 1930-х, когда во время коллективизации первый секретарь казахского крайкома ВКП(б) Шая Голощекин устраивал, по его собственному выражению, «маленький Октябрь».

Корнила Ильич — имя деда поэта по отцовской линии. Атбасар — город в Казахстане. Аткаменеры — всадники, состоящие в свите знатного лица, богача, бая. Позднее так называли конокрадов. Ясаулы (есаулы) — казачье звание и должность, позже — офицерский чин в казачьих войсках, соответствующий званию полковника. Джаксы (каз.) — хорошо. Азрак тратур (таратур — каз.) — погоди маленько. Джаман (каз.) — плохо. Ермак — Ермак Тимофеевич (? - 1584), казачий атаман, сыгравший наряду с другими землепроходцами XVI в. выдающуюся роль в освоении Сибири. Карагач — дерево семейства ильмовых, растущее в Передней и Средней Азии. Яик — старое название реки Урал. И в Тоболе остались широкие крылья знамен. — Речь идет о г. Тобольске, где хранились знамена войска Ермака. Чернолучье — прииртышская станица, ныне пригород Омска. Ишим — левый приток Иртыша. Под ясачным хору геем. — Речь идет о походах казачьих войск за ясаком (податью) под войсковым знаменем (хоругвью). Ай-налайн (каз.) — моя милая. Кайда барасен (барасын — каз.) — куда идешь. Ой-пур-мой (каз.) — восклицание, выражающее удивление. Муялды, Баян-Коль, Кара-Коль — соляные озера в Казахстане. Улькунали, Кишкинтайали — т. е. старший Али и младшенький Али. Дуана — юродивый, дервиш. Аксакал — седобородый, старейшина; почтительное обращение к старшим мужчинам. Курсак (каз.) — живот. Чувлук (каз.) — платок. Некерек (каз.) — чё надо? Атанаузен — ругательство, что-то вроде «главная гадина». Байбича (байбача) — старшая жена у кочевников. И ходил разбой… подмигивая глазом рябым. — Сохранился авторский комментарий (1934) к этим строкам поэмы: «Открыл! Раскрыл „Пощечину“ и вижу, что образ „рябые очи“, многократно употребляемый мной (в „Сол<яном> бунте“: И ходил разбой, кулаки в бока, подмигивая глазом рябым), 22 года тому назад был „опубликован“ Алешей Крученых. Дело, конечно, не в одном образе, а в общем духе сравниваемого. Краски, доходящие до лубка, внелитературность, дикость, неожиданность! Это я не в комплимент себе, а о „рябых очах“ наших поэтов! Павел Васильев» (ГЛМ). Здесь речь идет о футуристическом альманахе «Пощечина общественному вкусу» [М., 1912] и о строках «рябые очи/смотрят/ смотрят на восток» из стихотворения А. Е. Крученых «Рябые щипцы заката…», включенного в этот альманах. «Святой Николай» — пароход. «Товар-пар» — товаро-пассажирский пароход. Тамерлан (Тимур; 1336–1405) — великий эмир, один из величайших мировых завоевателей, прославившийся своими войнами в Средней и Малой Азии. Малюта Скуратов (Григорий Лукьянович Бельский,?-1572) — один из руководителей опричнины в царствование Ивана IV Грозного. Усолка — река; протекает в черте г. Павлодара. Чуй — Чуйский тракт на Алтае. Мугол (Могол) — Монголия. Бельмейм (каз.) — не знаю. Домбра — казахский национальный музыкальный инструмент. Денгиз (каз.) — море. Джут — гололед в степи, когда скот не может из-под корки льда добыть корм и гибнет.

ИЗ КНИГИ.СТИХИ

Книга дошла до стадии гранок (РГБ), но не была издана. На шмуцтитуле гранок — помета: «В набор, но автор, согласно рецензии, должен переделать отдельные строчки. 5/VII 33. Сергей Малашкин. 2669 строк. 5,56 авт. л.». Это была последняя из известных ныне попыток Васильева издать сборник своих стихотворений.

«Вся ситцевая, летняя приснись…». БПБС-1968. Стихотворение обращено к Г. Н. Анучиной (1911–1968), первой жене поэта.

К портрету. ЛР, 1968, 12 янв. Реальная героиня этого стихотворения неизвестна.

«Я тебя, моя забава…». БПБС-1968.

«Когда-нибудь сощуришь глаз…». БПБС-1968. Посвящено Г. Н. Анучиной.

«Дорогая, я к тебе приходил…». ЛP, 1968, 12 янв.

Евгения Стэнман. «Пролетарский авангард», 1932, № 8; под заглавием «Строителю Евгении Стэнман». Евгения Адольфовна Стэнман (в замуж. Киссен, 1909-?), школьная подруга поэта, в 1983 г. писала: «Пожалуй, интерес к себе, как поэт и личность, Павел стал вызывать у меня после того, как я познакомилась с его женой, когда судьбой Васильева заинтересовались многие. Так что все, написанное в стихотворении „Евгении Стэнман“, поэтический вымысел». Тамара (1184–1218) — грузинская царица, героиня стихотворения М. Ю. Лермонтова «Тамара» (1841). Будто б вовсе не существовал Майн-Рид… — Книгами Т. Майн Рида поэт увлекался в детстве.

Повествование о реке Кульдже. «Писатели великому Октябрю. Сб. первый» (М., 1932). Кульджа (Кара-Кульджа) — река бассейна Сыр-Дарьи (Ошская область Киргизии). «Шарабан» — песня, популярная в годы Гражданской войны: «Ах, шарабан мой, американка, а я девчонка, я — шарлатанка…». И взята Кульджа в бетон. — Отзвук строки Есенина «Мы природу берем в бетон…» из стихотворения «Я усталым таким еще не был…» (1923).

Прогулка. БПБС-1968.

«Не знаю, близко ль, далеко ль, не знаю…». Там же.

«Я сегодня спокоен, ты меня не тревожь…». Там же. Феб — второе имя бога Аполлона.

Ярмарка в Куяндах. «Новый мир», 1930, № 2. Долонь — прииртышская станица; ныне поселок Семипалатинской обл. (Казахстан). Касэ — чашка, пиала.

Лагерь. ЛР, 1964, 11 дек. Это стихотворение-экспромт было написано в соревновании с другими поэтами в доме новосибирского журналиста и поэта Н. В. Феоктистова (1884–1950).

Старая Москва. ЛР, 1968, 12 янв. В погребах с мышами рядом мастера твои живут?.. — здесь возникает образ великого русского поэта Николая Алексеевича Клюева (1884–1937), который принял совсем еще молодого Васильева как нечаянную радость русской поэзии. Юному поэту были посвящены стихотворение Клюева «Я человек, рожденный не в боях…» (1933), а также несколько строк в стихотворении «Клеветникам искусства» (1932): «Полыни сноп, степное юдо, полука-зак, полукентавр, в чьей песне бранный гром литавр, багдадский шелк и перлы грудой, Васильев — омоль с Иртыша. Он выбрал щуку и ерша себе в друзья — на песню право, чтоб цвесть в поэззии купавой…». Весной 1932 г. Клюев переехал из Ленинграда в Москву, где поселился в полуподвальном помещении дома в Гранатном переулке (дом не сохранился).

«У тебя ль глазища сини…». БПБС-1968. Харбин — город в Китае, ставший в 1920-е годы центром русской эмиграции на Востоке.

Дорога (Отрывок из 1-й главы поэмы «Большой город»). БПБС-1968. Поэтическая трилогия «Большой город» была задумана в 1933 году и должна была включать в себя поэму «Синицын и К°», неоконченную поэму «Дорога» и еще одно неизвестное нам произведение. И Александр в метелях сих плутал… — А. С. Пушкин.

«Сначала пробежал осинник…». БПБС-1968. Стихотворение было написано во внутренней тюрьме Лубянки во время следствия по делу так называемой «Сибирской бригады», по которому проходило шестеро писателей: Павел Васильев, Сергей Марков, Леонид Мартынов, Николай Анов, Евгений Забелин (Леонид Савкин) и Лев Черноморцев. Группа обвинялась в том, что «ставила своей задачей широкую антисоветскую агитацию в частности, антисоветскую пропаганду через художественно-литературные произведения, обработку и антисоветское воспитание молодежи и враждебных к соввласти слоев, расценивавшихся как актив антисоветского движения», а также в «фашизме», «антисемитизме» и «идеализации колчаковщины в соединении с сепаратистскими белогвардейскими установками». Николай Анов, Сергей Марков, Леонид Мартынов и Евгений Забелин получали ссылку в Архангельск на три года. Приговор Павлу Васильеву и Льву Черноморцеву «считать условным, из-под стражи освободить». Следствие длилось с марта по июнь 1932 г. В эти же месяцы в камере было написано стихотворение «Не добраться к тебе! На чужом берегу…»

«В степях немятый снег дымится…». ЛР, 1968, 12 янв.

Одна ночь. «Красная новь», 1933, № 10; без 6-й главы. Мама — Глафира Матвеевна Васильева (1888–1943). Мертвые руки скрестил — Есенин… — Сергей Есенин был любимейшим поэтом Васильева. Еще в павлодарской школе, узнав о гибели поэта, Павел потребовал от учителя заменить обычный урок есенинским и тогда же написал несохранившееся стихотворение «На смерть Есенина». В есенинской судьбе Васильев провидел и собственную, ощущая, как ему льстят в литературных салонах различные «интеллигентные знакомые» и «Ксеньи Павловны», готовые в любую минуту предать или нанести удар в спину.

СТИХОТВОРЕНИЯ И ПОЭМЫ, НЕ ВКЛЮЧЕННЫЕ В ПРИЖИЗНЕННЫЕ СБОРНИКИ

«Распрощалися с зимнею стуженькой…». Павел Васильев. Верю в неслыханное счастье: Стихотворения. М.: Молодая гвардия,1988.

«Как этот год, еще пройдут года…». Газ. «Звезда Прииртышья», Павлодар, 1986, 24 июля. На обороте автографа (РГАЛИ) надпись Ираиды Пшеницыной: «Написано Павлом Васильевым (его рукой). Посвящено Вере Ивановой, с которой вместе они учились и окончили школу II ступени в Павлодаре. Вера Ив<анова> была обладательницей чудесных золотых кос, толстых и тяжелых. Была небольшого роста, умная, серьезная девушка. Одно время Павел ею увлекался и написал эти стихи в 1926 году весной. Читал у нас, потому они у меня и оказались, т. к. Вера их не взяла. Стихи написаны весной (апрель-май) 1926 года».

«Незаметным подкрался вечер…». Газ. «Рабочий путь», Омск, 1927, 29 мая.

Бухта. Газ. «Советская Сибирь», Новосибирск, 1927, 20 февр. В стихотворении описана владивостокская бухта «Золотой Рог».

Рюрику Ивневу. БПБС-1968. Рюрик Ивнев (М. А. Ковалев; 1891–1981) — поэт, прозаик, мемуарист. Первым обратил внимание на стихи Васильева и устроил публичное чтение поэта, которое состоялось в актовом зале Дальневосточного государственного университета в последних числах ноября 1926 года. Об Ивневе Васильев упоминал на допросе в ОГПУ 4 марта 1932 г.: «Зимой приехал во Владивосток писатель Рюрик Ивнев — остаток Мережковских салонов, изношенный в творческом и в жизненном отношении человек. Педераст. Ничего этого я о нем не знал, и ослепил его московский шик, кажущаяся известность, его заманчивые загадочные рассказы о Москве, о литературной славе, о Сергее Есенине. Похвалами он вскружил мне голову. Гением меня новоявленным назвал, акростих написал мне, вот он»:

Пустым похвалам ты не верь, Ах, трудным будет путь поэта, В окно открытое и дверь, Льет воздух, лекарь всех потерь, Ушаты солнечного света. В глаза веселые смотрю, Ах, всё течет на этом свете… С таким же чувством я зарю И блеск Есенина отметил. Льняную голову храни, Ее не отдавай ты даром. Вот и тебя земные дни Уже приветствуют пожаром.

Там, где течет Иртыш. Газ. «Советская Сибирь», Новосибирск, 1927, 22 мая.

Рыбаки. «Сибирские огни», 1927, № 3.

«Всё так же мирен листьев тихий шум…». «Сибирские огни», 1927, № 4. Всего себя тебе отдам сполна… — отзвук строк Есенина: «Отдам всю душу октябрю и маю, но только лиры милой не отдам…» («Русь советская», 1924).

«Алой искрой брызгал закат…». Газ. «Молодая деревня», Новосибирск, 1927, 10 марта.

Письмо. «Сибирские огни», 1927, № 4. Родов С.А. (1893–1968) — поэт, критик, один из руководителей группы «Октябрь». Ответственный секретарь МАППа и РАППа. В 1927 г. жил в Новосибирске, заведовал отделом литературы и искусства в газете «Советская Сибирь», где печатал стихи Васильева, которого пытался «воспитать» в «рапповском» духе.

Песня об убитом. Газ. «Рабочий путь», Омск, 1928, 1 янв.

Вступление к поэме «Шаманья пляска». Газ. «Рабочий путь», Омск, 1928, 1 янв. Поэма «Шаманья пляска» не была написана. Урман — дикий, необитаемый лес.

Палисад. Газ. «Казахстанская правда», Алма-Ата, 1966, 10 июня.

Голуби. Газ. «Литература и жизнь», 1961, 29 янв. Приписка на автографе: «Слабо, но не отрекаюсь. Пав. Васильев. 1934 г. Май <?>» (ГЛМ).

По Иртышу. Павел Васильев. Избранные стихотворения и поэмы. М., 1957.

«Вы просите стихов? Вчера цыганка пела…». Сб. «Встречи с прошлым», М., 1984, вып. 5. Про женщину, которая сумела уйти с толпой кочующих цыган… — реминисценция из стихотворения Я. П. Полонского «Песня цыганки» («Мой костер в тумане светит…»; 1853). Хорошая Мальвина — Марьянова М. М. (1890–1972), поэтесса. С ней Васильев познакомился в свой первый приезд в Москву и время от времени проживал у нее на квартире.

На волю. «Охотник и пушник Сибири», 1928, № 1; подпись: П. Дядюшкин.

На Севере. Газ. «Забайкальский рабочий», Чита, 1928, 16 сент.

Сибирь. «Сибирские огни», 1928, № 1. Сибирски<й> Чикаго — в конце 1920-х годов популярное название Новосибирска, который строился хотя и наспех, но по последнему слову техники. В этом названии отразились и областнические установки «сибирских патриотов», которые воспринимали будущий Новосибирск, как столицу «Новой Америки» — Сибири, отдельной от России и существующей наподобие американских Соединенных Штатов. Стихотворение написано под влиянием Л. Н. Мартынова, который был тогда заражен идеями «сибирской автономии».

Азиат. «Сибирские огни», 1928, № 3.

Водник. Газ. «Рабочий путь», Омск, 1928, 20 мая.

Пароход. Газ. «Молодая деревня», Новосибирск, 1928,19 янв.

Пушкин. «Сибирские огни», 1928, № 6. Данзас К.К. (1800–1870) — лицейский товарищ и секундант А. С. Пушкина на дуэли с Ж. Дантесом.

Дорогому Николаю Ивановичу Анову. «Простор», Алма-Ата, 1963, № 6. Анов (Иванов) Н.И. (1891–1980) — прозаик, близкий друг Павла Васильева, член так называемой «Сибирской бригады». В своих воспоминаниях он отметил, что Васильев, собираясь в путешествие по Сибири с товарищем — поэтом Н. И. Титовым, написал это «прощальное стихотворение экспромтом минут за пятнадцать, не больше». Васильев отправился в путешествие по совету Анова, который стремился вывести молодого поэта из-под атаки бывших рапповцев, создавших в литературной жизни Новосибирска совершенно невыносимую атмосферу. После следствия и приговора по делу «Сибирской бригады» отношения бывших друзей фактически прервались. Конквистадоры — испанские завоеватели, захватившие в XV–XVI вв. территорию Южной и Центральной Америки. Южный Крест — созвездие в Южном полушарии неба.

Осень. «Красная сибирячка», 1928, № 9.

«Глазами рыбьими поверья…». «Простор», Алма-Ата, 1966, № 8.

Охотничья песнь. Газ. «Молодой сибиряк», 1962,18 июля под заголовком «Якутская охотничья песнь». Машинописная копия (РГАЛИ) имеет помету: «Авторизованный перевод с якутского». На самом деле это — оригинальное стихотворение.

«Я опьянен неведомым азартом…». Павел Васильев. Верю в неслыханное счастье… 1988.

Сонет. «Простор», Алма-Ата, 1963, № 6. «Суровый Дант не презирал сонета, в нем жар любви Петрарка изливал…» — цитата из стихотворения А. С. Пушкина «Сонет» (1830).

Мясники. «Простор», Алма-Ата, 1964, № 4.

Бахча под Семипалатинском. «Простор», Алма-Ата, 1964, № 4.

«Затерян след в степи солончаковой…». «Простор», Алма-Ата, 1964, № 4.

Баллада о Джоне. Павел Васильев. Верю в неслыханное счастье… 1988. Написано в подражание многочисленным «жестоким» балладам, исполнявшимся под непритязательную музыку в городских ресторанах. Эпиграф, возможно, восходит к «пиратской» песне из «Острова сокровищ» Р.-Л. Стивенсона (в современном переводе: «Пятнадцать человек на сундук мертвеца/ Йо-хо-хо и бутылка рому!»).

«Сибирь!..». «Охотник и рыбак Сибири», Новосибирск, 1930, № 7.

Рассказ о Сибири. «Пролетарский авангард», 1930, № 4. Улог — покатая поляна в лесу, в тайге. Аглицкие части застряли в болотах… — Речь идет об отряде английских солдат-интервентов, находившемся во время Гражданской войны непосредственно при адмирале Колчаке. После взятия Омска Красной Армией отступление английских частей шло «на колесах» (по Транссибирской железнодорожной магистрали). Скорее всего, их задержка произошла в Барабинской степи, где железная дорога проложена среди многочисленных озер и болот. Конвент — представительное собрание во Франции, высшее законодательное учреждение в период французской революции 1789–1793 гг. Уймон — село на берегу реки Катунь на Алтае. Тельбес — поселок (ныне город) в Кемеровской области. Фрунзе — ныне Бишкек, столица Киргизстана, в 1926–1991 гг. именовавшаяся в честь М. В. Фрунзе (1885–1925), одного из крупнейших советских военачальников и наркома по военным и морским делам.

Товарищ Джурбай. Газ. «Известия», 1930, 2 февр. (Литературная страница под редакцией Максима Горького). Баян-аул — город в Павлодарской области Казахстана (у озера Сабындыколь).

Джут. Альм. «День поэзии», М., 1961.

Конь («Топтал павлодарские травы недаром…»). «Пролетарский авангард», 1930, № 2. Гробна — селение в Казахстане. Над Первой над Конной… — Первая Конная — крупное оперативное объединение кавалерии в Красной Армии, созданное в 1919 г. и совершавшее походы против деникинских и врангелевских частей, а также принявшее участие в войне с поляками.

Путь в страну. «Сибирские огни», 1930, № 6.Декапоты — марка мощных паровозов.

Турксиб. «30 дней», 1930, № 5. Намаз — мусульманская молитва, сопровождающаяся ритуальным омовением.

На Север. «30 дней», 1930, № 2. Поверх вырезки журнального текста — авторская помета карандашом: «Обская губа. Пав. Васильев. 1930» (ГЛМ). Багряным флагом отмечает «Красин». — Красин Л. Б. (1870–1926), нарком торговли и промышленности в первом Советском правительстве, нарком внешней торговли, дипломат. Его именем был назван один из советских ледоколов, который совершил в 1928 г. поход для спасения дирижабля «Италия», потерпевшего аварию в Северном Ледовитом океане к северу от Шпицбергена.

Глафира. «Простор», Алма-Ата, 1964, № 1. Обращено к матери поэта.

К музе. «Простор», Алма-Ата, 1963, № 6. Садко — герой древнерусских былин.

«И имя твое, словно старая песня…». «Простор», Алма-Ата, 1964, № 1. В письме к Г. Н. Анучиной Васильев писал: «Вот стихи, посвященные тебе». Огонь Прометея… — Прометей — герой древнегреческой мифологии и трагедии Эсхила «Прометей прикованный». Похитивший огонь с небес и отдавший его людям, он был по велению богов прикован к скале, и посланный Зевсом орел расклевывал его печень, которая зарастала за ночь. Вифлеемские звезды… — Вифлеемская звезда связана с преданием о рождении Христа в Вифлееме — она привела волхвов к яслям, где лежал новорожденный Христос.

«Так мы идем с тобой и балагурим…». «Простор», Алма-Ата, 1964, № 1. Посвящено Г. Н. Анучиной.

«В том и заключается мудрость мудрейшего…». БПБС-1968. Входило, как и следующие два стихотворения — «Обида» и «Всадники» — в цикл «Песни киргиз-казаков», хотя на самом деле ни одно из них не является переводом либо вольным переложением. Это оригинальные произведения Васильева на мотивы казахского фольклора.

Обида. ЛР, 1968, 12 янв.

Всадники. ЛР, 1968,12 янв. Сабантуй — народный праздник, посвященный окончанию весенних полевых работ. На сабантуях обязательно устраиваются конные скачки.

Василий Полюдов. «Простор», Алма-Ата, 1990, № 1.

Павлодар. «Земля советская», 1931, № 11–12. Троицкая, Потанинская — улицы в Павлодаре. Пшеницын Юрий — см. примеч. к стихотворению «Провинция-периферия».

Верблюд. Альм. «Земля и фабрика», 1931, № 12. Уфимцев В.И. (1899–1964) — художник и поэт, народный художник Узбекской ССР, в начале 20-х годов жил и работал в Омске. Богдыхан — титул китайских императоров. Мекка — город в Саудовской Аравии, главный религиозный центр ислама и паломничества мусульман. Мятежная Хива — город в Узбекистане, до 1873 г. столица Хивинского ханства. С 50-х годов XIX в. хивинские вооруженные отряды участили нападения на русские торговые караваны и на сопредельные русские владения. В ответ русские войска под командованием генерала Кауфмана в 1873 г. осадили Хиву. После взятия города ханство перестало существовать. Басмач — участник вооруженного движения в Средней Азии против Советской власти во время Гражданской войны и вплоть до 1930-х годов.

Переселенцы. Павел Васильев. Избранные стихотворения и поэмы…1957.

Рассвет. Газ. «Звезда Прииртышья», 1965, 21 авг. Стихотворение было послано в журнал «30 дней», откуда пришел следующий ответ: «Тов. Васильев. Стихотворение „Рассвет“ напечатать не можем. Не проникнутое ярко выраженной идеей, слабое с формальной стороны, оно не представляет интереса для советского читателя. Работая над стихотворением, советский поэт должен вкладывать в него большие социальные идеи нашего времени, подходя к ним как большевик. Это непременное условие подлинного поэтического творчества. Советуем работать в этом направлении, одновременно учась этому у крупнейших пролетарских поэтов — Безыменского, Гидаша, Суркова». Зеренда — село в Кокчетавской (ныне Кокшетауской) области. Тара — см. примеч. к «Песне о гибели казачьего войска». Шли батальоны короля Георга… — Имеется в виду король Великобритании Георг V (1910–1936) и батальоны английских солдат, принимавших участие в интервенции против Советской России. «Долог путь до Типперэри…» — английская солдатская песня; Типперэри — графство в Ирландии. «Максим» — станковый пулемет.

Любовь на кунцевской даче. Альм. «День поэзии», М., 1979. Кунцевские дачи. — В Кунцеве Павел Васильев жил в свой второй приезд в Москву с 1929 по 1932 год. Инга — сведений об этой героине нет.

Строится новый город. «Огонек», 1932, № 7. Форштад (форштадт) — предместье города, слобода.

Воспоминания путейца. «Красная новь», 1932, № 8. Вырезка из журнала с текстом стихотворения была перечеркнута простым карандашом, а затем здесь же поэт сделал надпись, обращенную к Е. А. Вяловой: «Позорные стихи. 32 г. Не показывай, Аленка, вырви к чертовой матери» (ГЛМ). Арыбь — надпись. Тананчинский бог. — Определение «тананчинский» (точнее — «таранчинский») восходит к названию Таранчинского ханства, которое существовало в долине реки Или во второй половине XIX в.

«Далеко лебяжий город твой…». БПБС-1968.

«Я боюсь, чтобы ты мне чужою не стала…». «Простор», Алма-Ата, 1966, № 8. Стихотворение посвящено Е. А. Вяловой (1909–1990), второй жене поэта.

«Не добраться к тебе! На чужом берегу…». Альм. «День поэзии», М., 1961. Считается, что стихотворение посвящено Г. Н. Анучиной. Однако у его автографа Васильев позднее пометил карандашом: «Лидии <фамилия неразборчива>» (ГЛМ). Я на Север дорогу себе выбираю… — Написано в предчувствии возможной ссылки или заключения в лагерь в период следствия по делу «Сибирской бригады» 1932 года.

«Тогда по травам крался холодок…» . ЛР, 1988, 30 сент.

«Какой ты стала позабытой, строгой…». БПБС-1968. Стихотворение посвящено Г. Н. Анучиной.

«Скоро будет сын из сыновей…». БПБС-1968. Стихотворение написано от имени Г. Н. Анучиной. 10 апреля 1933 г. у Васильева и Анучиной родилась дочь Наталья.

Егорушке Клычкову. ЛР, 1968, 12 янв. Егорушка Клычков — Клычков Г. С. (1932–1987), сын Сергея Антоновича Клычкова, впоследствии языковед, доктор филологических наук, профессор. Крестный твой отец весь век обрастал иконами. — Имеется в виду Н. А. Клюев, крестный отец Г. С. Клычкова. И в Ленинграде, и в Москве Клюев жил в окружении икон, в т. ч. дониконианского письма.

Каменотес. «Простор», Алма-Ата, 1967, № 10. Стихотворение вошло в сборник «Стихи», который весьма заметно отличается от сборника с тем же названием, представленного в отдельном разделе настоящей книги. В рукопись первого вошли отрывки из «Песни о гибели казачьего войска» и «Соляного бунта», а также стихотворения, включенные в книгу «Путь на Семиге». «Каменотес» более не включался ни в один из сборников, составленных автором. В силу этого «Каменотес» оказался единственным стихотворением, для которого здесь сделано исключение — оно помещено в раздел «Стихотворения и поэмы, не включенные в прижизненные сборники». Скудельное ремесло — ремесло гончара, горшечника, изразечника.

Любимой. Альм. «День поэзии», М., 1956. Елена — Е. А. Вялова.

Пирушка. «Молодая гвардия», 1933, № 12. Тогда огни Варшавы я пикой сосчитал… — Речь идет о походе красноармейских частей на Варшаву в 1920 г. под руководством М. Н. Тухачевского.

Расставанье с милой. Павел Васильев. Избранные стихотворения и поэмы… 1957. Стихотворение посвящено Г. Н. Анучиной. Ты прощай, прощай, любезный, непутевый город Омск… — Г. Н. Анучина жила с дочерью в Омске у родителей поэта.

Песнь о хладнокровьи. Газ. «Вечерняя Москва», 1933, 12 июня. Кэмширцы (гэмпширцы) — уроженцы английского графства Гэмпшир, находившиеся в 1920 г. в составе английской воинской части при адмирале А. В. Колчаке. Краснов П.Н. (1869–1947) — генерал царской армии, направленный А. Ф. Керенским на подавление революции в Петрограде, атаман Войска Донского, возглавивший в 1918 г. восстание донских казаков против большевистской власти, писатель, выпустивший в эмиграции многотомное историческое сочинение «От двуглавого орла к красному знамени» и несколько романов. Отличался неумеренным германофильством, во время Великой Отечественной войны принял сторону Гитлера. Повешен по приговору Военной коллегии Верховного Суда СССР. Димитров Г.М. (1882–1949) — деятель болгарского и международного революционного движения, арестован в 1933 г. в Берлине по ложному обвинению в поджоге рейхстага. После оправдания на процессе в 1934 г. прибыл в СССР.

Раненая песня. Павел Васильев. Верю в неслыханное счастье… 1988; с значительными искажениями. Здесь печатается по автографу (ГЛМ).

Между строками «Холод лют» и «Вспоминаю я город» автором вычеркнуто:

Ни за что ни про что Пропадает парень, Пропадает плечистым да молодым. Сколько было лесу — пожар разбазарил, И остались только што <так!> Пепел да дым.

Вычеркнут им также исходный вариант строк 49–52:

Я не хочу целовать сапоги, Не учите меня Служить по-собачьи.

Между строками «Кого другого» и «Не хера считать мой улов и вылов» в автографе первоначально было:

Нет одёжи дороже Собственных шкур. Не один я бегаю От пули, как заяц. Чего же вы смотрите На меня в сощур, Будто б я отъявленный мерзавец? Что вы особачились на песню мою? Песни — мои сёстры, а сказы — братцы. Я еще такие песни спою, Что и самому мне в<о> сне не снятся. Я хочу ходить в советских полках…

Это стихотворение стало своеобразной реакцией поэта на слухи и сплетни, клубившиеся вокруг него в московских литературных салонах, и на спекуляции критиков, в статьях которых он представал «реакционером», которого необходимо перестроить и вывести на «новую дорогу». Так, Г. И. Серебрякова вспоминала: «Все в Васильеве было мне очень чуждо, но и совсем чужое может быть необыкновенно талантливым. И сразу у меня зародилось одно только желание — как этот талант, выражаясь трафаретно, поставить на службу революции.

И Вера Инбер, которая тогда тоже была у меня, вдруг как — то сразу съежилась… и сказала шепотом:

— Знаете, Галина, мне как-то страшно. Очевидно, моя бабушка, которая в Одессе переживала еврейские погромы, каким-то образом вдруг воскресла во мне, и ей страшно. Ей страшно, потому что все это может кончиться еврейским погромом.

Все это: и бабушка, и погром, и Одесса — меня очень рассмешило, потому что это была действительно та буйная, отчаянная, бешеная стихия, та белая сила, которая могла вырваться в города и смести уже не бабушку, а и саму Веру Инбер, и любого другого коммуниста, который находился в комнате. И мы все невольно растерялись…

Павел Васильев стал бывать у нас, и каждый раз читал свои стихи. Стихи были все лучше и лучше, но все это было еще очень страшное, чужое нам. А сам Васильев был умен, хитер и прекрасно понимал, чего мы от него ждем…»

Подобные настроения отразились и в критических материалах, посвященных «Соляному бунту», а также другим произведениям поэта: «…Поэтизации старой казацкой жизни должен противостоять в поэме адекватный по художественной убедительности материал. Иначе эта поэтизация неизбежно приобретет самостоятельный, самодовлеющий интерес и реакционную окраску. Об этом говорить пока рано, но в этом Васильев должен отдавать себе ясный отчет.

Васильев владеет пока ограниченным участком строительного материала литературной работы. Этот участок не велик и расположен не на большой дороге интересов и забот строящегося социализма. Васильев, надо думать, быстро исчерпает круг первоначально накопленного материала и выйдет на широкую дорогу большого советского поэта». (Катанян В. Богатство поэта. Газ. «Вечерняя Москва», 1933, 26 авг.).

«Мы говорим о реакционной направленности, хотя бы П. Васильев и не скрывал, какому классу принадлежит отражающаяся в его стихах идеология. До сих пор он, как некогда было принято выражаться, „пел как птица“, вкладывая все, что им было всосано с молоком матери, что оставили в нем впечатления детства и ранней юности. Но именно в этом-то, заложенном в нем с детства содержании и были налицо все элементы кулацкого мировоззрения реакционного семиреченского казачества…

Лишь посыпавшиеся на Васильева за последнее время удары со стороны литературной советской общественности и одновременно проведенная с ним большая разъяснительная работа заставили его задержаться на наклонной плоскости, по которой он мог покатиться, заставили его несколько более серьезно отнестись к своему творчеству, критически взглянуть на взрастившую его и столь любимую им среду, попытаться определить его социальную роль…» (Усиевич Е. От чужих берегов. «Литературный критик», 1934, № 1). Ворошилов К. Е. (1881–1969) — советский государственный, партийный и военный деятель, нарком обороны СССР.

Дорога («Лохматые тучи…»). «Сибирские огни», 1934, № 5.

Синицын и К°. «Новый мир», 1934, № 8. Произведение имеет подзаголовок: «Первая поэма трилогии „Большой город“». Целиком эта трилогия так и не была написана. На стадии работы над другой поэмой этого цикла («Дорога») Васильев колебался в выборе композиции. Поэтому трудно определить ныне, в каком порядке должны были идти эти поэмы в задуманном автором эпическом полотне. Дурман — род растений из семейства пасленовых, заросли таежных трав. Келейным богородицам первые свечи сжигали одичавшие лесные попы… — Речь идет о тайных древлеправославных (старообрядческих) скитах Сибири. Во времена царствования Николая I, к которому относится действие начала поэмы, ревнители древлеправославной веры испытывали жестокие гонения и потому вынуждены были, как во времена патриарха Никона, уходить в глухие леса Русского Севера и Сибири, основывая там скиты и молельни. Прасол — оптовый скупщик скота для перепродажи. Паникадило — церковная люстра. Вонмем (церк. — слав.) — слушайте, внемлите. Оморочка — берестяная лодочка. Брет-Гарт Ф. (1836–1902) — американский писатель, автор многочисленных рассказов, главным образом из жизни золотоискателей Калифорнии. Бутары — железные грохоты в станках для пробойки промываемой на золото земли. Орел из Санкт-Петербурга — двуглавый орел, герб Российской империи. Чалки — веревки или канаты для причаливания судна к пристани или другому судну. «На сопках Маньчжурии» — вальс (1906), написанный военным капельмейстером И. А. Шатровым (1885–1952) в память о русских воинах, павших во время Русско-японской войны 1904–1905 гг. Кули — употреблявшееся в Китае название низкооплачиваемых рабочих. «Параша» — отхожее место в тюрьме. Драга — плавучее землечерпательное сооружение, применяемое для рассыпных месторождений золота. И лишь собор Христа Спасителя стыл, неподвижный, как скала перед взрывом… — Храм Христа Спасителя, выстроенный в Москве в 1839–1883 гг. по проекту К. А. Тона, был взорван 5 декабря 1931 года. Фелица Дмитриевна — тень Фелицы. — Намек на внешнее сходство героини с Екатериной II, названной Фелицей Г. Р. Державиным. «Катька» («катеринка») — сторублевая ассигнация. Здесь бывал внимательный к обедам мужчинапо неизвестным и темным причинам вызвавшийся прославить избу… — Персонаж, наделенный чертами поэтов Н. Клюева и С. Клычкова. Карапуз, щебечущий про асфальт… — Этому герою придан облик поэта следующего поколения — члена ЛЕФа С. И. Кирсанова (1906–1972). Поэт Ренн. — Здесь Васильев изобразил хорошо ему знакомого поэта А. Е. Крученых (1886–1968), с которым они совместно изготовили рукописный стихотворный сборник с посвящением Ирине Горлицыной. «Мадригал в засуху» — васильевская пародия на стихотворения Крученых из названного сборника. Ирина Горлицына. — Прообразом героини стала близкая знакомая Васильева актриса Нина Голицына, уехавшая в 1930-е годы из Советского Союза вместе с мужем — итальянским подданным. Ей посвящены циклы «Стихи Мухана Башметова» и «Ирине Горлицыной», а также стихотворение «Посвящение Н.Г.». Цистернами пильзенских строк. — Шутливый намек на чешское пиво, изготовляемое в городе Пльзень. Пайпаки — войлочные чулки или сапоги без каблуков. Бий (каз.) — судья. Байга — конные состязания на приз, скачки. До крестов георгиевских… — Солдатскими орденами св. Георгия 4-х степеней награждались за проявленную храбрость во время боевых действий.

Кулаки. «Литературная газета», 1933, 17 дек., начало 3-й главы под заглавием «Кулацкий бог»; газ. «Известия», 1934, 18 дек., глава 31 под заглавием «Перед метелью»; «Новый мир», 1936, № 8, с редакционными купюрами (глава 3, строки 69–72 и 87–89). По первоначальному замыслу в поэме должно было быть девять глав: «1. Черлак. 2. Брат Василий.3. Евстигней ссорится с богом. 4. Собрание. 5. Гармонисты. 6. Отпор. 7. Смерть комсомольца. 8. Суд. 9. Песня о трех сыновьях». Впоследствии план поэмы расширился, и в окончательном тексте седьмая глава стала тридцать третьей. В рукописи есть также несколько незаконченных набросков стихотворного портрета учительницы, которые не вошли в печатный текст (см.: БПБС-1968, раздел «Варианты», с. 585–588). На первой странице рукописи второй главы поэмы имеется запись: «Усилить учительницу, Юдина, Митина и Алексашку, подчеркнуть классовую ненависть к Потанину и Яркову, отделить бедняков». Подобные требования были высказаны Васильеву в ноябре 1934 г. в отделе поэзии Государственного издательства художественной литературы, где поэму после чтения ее автором обсуждали А. Сурков, И. Уткин, М. Голодный, Л. Лавров, Н. Дементьев и др. Первоначально она была отдана в журнал «Октябрь», о чем вспоминал Федор Гладков: «Мы собрали поэтов, прочитали поэму, покритиковали по-настоящему и указали ему на недостатки. Через шесть месяцев он снова принес нам свою поэму. Мы не стали печатать, снова собрали поэтов, критиков, прочитали, указали ему на недостатки, отчаянно ругались с ним. Мы шли строчка за строчкой и показывали ему, в чем его беда. То, что Павел Васильев был человек с зерном врага, то, что в нем заложено много плохого, это мы знали, но он способный человек, талантливый, и его надо вытащить».

Предъявленных ему требований Васильев не учел, и после публикации поэмы в «Новом мире» на поэта обрушились разнообразные обвинения: «Мне кажется, что читатель должен испытывать нечто вроде тошноты от этой гиперборейской фламандщины, от этого охотнорядческого съестного реализма, который является характерной чертой творчества Васильева…» (Коварский Н. Стиль «гаргантюа». Газ. «Литературный Ленинград», 1936, 11 окт.). «Поэма „Кулаки“ написана плохо, читать ее скучно и трудно… „Кондово-сермяжный“ стиль… Тяжелое и вздорное натуралистическое косноязычие… Утробно-животная идеология… Внешне проклиная кулаков — Васильев ими несомненно любуется, поэтически восхищаясь их степным „могутством“…» (Тарасенков А. Мнимый талант. «Литературная газета», 1936, 15 окт.).

Крещение на Иордане. — Имеется в виду не только евангельский эпизод крещения Иисуса Христа, но и именование церкви в честь этого события. Бас — кружка для водки. Ямань (Яман) — село Крутинского района Омской обл. Прыгуны — религиозная секта, «братья» которой, раздав все свое имущество, мечтали физически переселиться с земли на небо. Хлысты (христы) — религиозная секта, отколовшаяся от беспоповцев (направление в древлеправославии), «братья» которой верили, что в радениях каждый достигает совершенного духовного воплощения; мужчины становятся Христами, а женщины — Богородицами. Тяжелый двуперстный крест… — На Руси со времени принятия православия вплоть до реформ Никона крестились двумя перстами. Это же крещение ревнители древлеправославной веры сохранили до наших дней. «Басма» — сорт папирос, известный в 1920-30-х гг. Сарапулевки — белые валенки с красными узорами. Гайтан — шнурок для ношения ладанки или креста. Через хребты Урянхая. — Речь идет о бегстве атамана Б. В. Анненкова в Китай, видимо, через хребты Цаган-Шибату или Западный Танну-Ола, находящиеся в пределах территории Тувы (в XIX — начале XX в. называвшейся Урянхайским краем). «Иркутянка» — сибирская пляска. Актюба, Актюбинск (ныне Актобе) — город в Казахстане. Тропота — сбивчивый бег лошади, ни рысь, ни иноходь. Ходок — сибирский тарантас на железном ходу с плетеным кузовом. «Интернационал» — французская песня (слова Э. Потье, музыка П. Дегейтера; русский перевод А. Коца). Стала гимном международного рабочего движения и до 1943 года была гимном СССР. «И это есть наш последний и решительный бой…» — слова «Интернационала». Барабашев. — Имеется в виду порода лошадей, выведенная на конном заводе Барабашева. Войло — обвислая, в морщинах, голая кожа под шеей и на груди у быка или вола.

Песня о том, что сталось с тремя сыновьями Евстигнея Ильича на Беломорстрое. БПБС-1968 (раздел «Варианты»). По первоначальному плану, «Песня…» должна была стать последней (девятой) главой поэмы «Кулаки», но этого не произошло. Ее черновой автограф (ГЛМ) имеет авторскую помету: «На мотив: „Как у нас, голова бесшабашная, застрелился чужой человек“». Очевидно, это произведение «звучало» Васильеву на мелодию народной песни «Меж высоких хлебов затеряло-ся…» (слова Н. А. Некрасова из стихотворения «Похороны», 1861). Беломорстрой — Беломорско-Балтийский канал им. Сталина. Строился в 1931–1933 годах руками репрессированых «контрреволюционеров», сосланных «кулаков» и «подкулачников» и уголовников. В 1934 году вышла в свет книга «Беломорско-Балтийский канал имени Сталина» под редакцией Максима Горького, Леопольда Авербаха и Семена Фирина, написанная тридцатью шестью писателями из бригады в сто двадцать человек, совершившей поездку по каналу 17 августа 1933 года. Книга открывается постановлением СНК СССР о награждении (за досрочное окончание строительства) орденами Ленина руководителей ГУЛАГа и ОГПУ, курировавших и непосредственно руководивших Беломорским лагерем: Генриха Ягоды, Семена Фирина, Матвея Бермана, Лазаря Когана, Нафталин Френкеля, Якова Раппопорта, Сергея Жука. Павел Васильев также принимал участие в поездке писателей, во время которой и была написана «Песня…».

ИЗ ЦИКЛА. «СТИХИ МУХАНА БАШМЕТОВА»

Из этого цикла при жизни поэта было опубликовано два стихотворения. В него он включил еще два стихотворения из сборника «Песни киргиз-казаков». В настоящей книге в пределах цикла оставлены лишь стихотворения, не входившие более ни в какие рукописные сборники. О Нине Голицыной см. примеч. к поэме «Синицын и К°».

1. Гаданье. Газ. «Павлодарская правда», 1962, 7 янв.

2. Расставанье. «Новый мир», 1934, № 10, как перевод П. Васильева. Козлодранье — национальная казахская игра, заключающаяся в том, что несколько всадников вырывают друг и друга тушу зарезанного козла и каждый из них стремится доставить ее в назначенное место. Доставивший объявляется победителем. Джалдастар (каз.) — товарищи, соратники.

3. «Я, Мухан Башметов, выпиваю чашку кумыса…». «Красная новь», 1934, № 12, как перевод с казахского без указания имени переводчика.

4. Находка на Бухтарме. Сб. «Песни киргиз-казаков», М., 1932. Бухтарма — правый приток Иртыша.

5. Пыль. Сб. «Песни киргиз-казаков», М., 1932. Амре Айтаков — лицо вымышленное.

6. Обращение. Публикуется впервые по автографу (РГАЛИ). В рукописи стихотворения — правка А. Е. Крученых.

7. «Как тень купальщицы — длина твоя…». ЛР, 1988, 30 сент.

8. Воспоминание о русской. «Наш современник», 1997, № 7.

ИЗ ЦИКЛА «ИРИНЕ ГОРЛИЦЫНОЙ»

Ни одно стихотворение цикла не публиковалось при жизни поэта. Цикл содержит десять стихотворений, из которых девять принадлежат Васильеву и только одно — Алексею Крученых.

1. Ей и Алексею Крученых. «Наш современник», 1997, № 7. От ревности девушки хорошеют… — строка Крученых. Струны… славу рокотаху. — Скрытая цитата из «Слова о полку Игореве».

2. «Ты припомни, как был неуютен…». «Наш современник», 1997, № 7. Распутин Г.Е. (1869–1916) — крестьянин Тобольской губернии, по слухам, связанный с хлыстами, подвизался в качестве провидца и целителя при царском дворе, соблазняя фрейлин и дам высшего света. Имел большое влияние на Николая II и его семью. Убит монархистами.

3. «В цвету твоих меньших годов…». «Наш современник», 1997, № 7. «Линкольн», «форд» — марки американских автомобилей, закупавшихся за границей для СССР в 1920-30-е годы.

4. Н. Д. Голицыной. «Наш современник», 1997, № 7. Всенощная — церковная служба.

5. «Гляжу на купальщицу Нину…». «Наш современник», 1997, № 7.

Песенка для кино. Павел Васильев. Стихи и поэмы: Избранное. Алма-Ата, 1964. Написана для кинофильма «У самого синего моря» (сценарий К. Минца, постановка Б. Барнета, музыка С. Потоцкого); производство студий «Межрабпом-фильм» и «Азерфильм» (1935). Этот текст в фильм не вошел, а была положена на музыку строфа из стихотворения «Песня» («В черном небе волчья проседь…»).

«Опять вдвоем…». ЛP, 1968, 12 янв. Стихотворение посвящено Н. П. Герасимовой (1905-?), жене поэта Михаила Прокофьевича Герасимова (1889–1937), портрет которой нарисовала в своих воспоминаниях Н. П. Кончаловская: «Мне лично довелось познакомиться с Павлом Васильевым у моих друзей, поэта Михаила Герасимова и его жены Нины. Было это в 1934 году. Нина слыла красивейшей женщиной. Довольно высокая, великолепно сложенная, черные волосы — на прямой пробор — гладко зачесаны, очень правильные черты лица и довольно крупный чувственный рот. Томно-загадочное выражение синих глаз неизменно привлекало внимание окружающих. Она выглядела утомленно-расслабленной и любила нежиться в постели».

Шутка. ЛP, 1968, 12 янв. Обращено к Наталье Петровне Кончаловской (1903–1988), писательнице, дочери художника П. П. Кончаловского. И покуда рядом нет Клычкова, изменю фольклору — каково! — С. Клычков работал в 30-х годах над переводом на русский язык фольклора народов СССР (вогульский эпос, «Манас» и др.) при невозможности публиковать оригинальные стихотворения. Лисья рысь (англ. «лисий шаг») — фокстрот. По «Москве» под злыми парусами струги деда твоего плывут… — Имеется в виду репродукция картины «Покорение Сибири Ермаком» В. И. Сурикова, деда Н. П. Кончаловской, на одной из стен гостиницы «Москва».

Стихи в честь Натальи. «Красная новь», 1934, № 6. Стихотворение посвящено Н. П. Кончаловской. На первом листе его чернового автографа (ГЛМ) — помета автора: «Первый вариант Натальи. Написано в Сталинабаде. Пав. Васильев, май 34 г.». Нам пока Вертинский ваш не страшен… — Вертинский А. Н. (1889–1957) — артист эстрады, поэт, композитор, с 1920 по 1944 год бывший в эмиграции. В 30-е годы его песни на самодельных пластинках пользовались огромной популярностью. «Калинушка» — русская народная песня «Ой, да ты калинушка, ты малинушка…».

Иртыш. Газ. «Известия», 1934, 12 авг. Стихотворение написано после приезда Павла Васильева вместе с Еленой Вяловой в Омск к родителям, после чего он был выгнан из дома отцом, не признавшим новую невестку. Красавки с щучьими хвостами — русалки. Последние три строфы стихотворения обращены к Г. Н. Анучиной.

Горожанка. «Сибирские огни», 1934, № 5, под заглавием «Второе стихотворение в честь Натальи», без строк 16–24. Полный текст — «Новый мир», 1934, № 12. Обращено к Н. П. Кончаловской. Илья (Илия) — Илья-пророк; см. 4-ю Книгу Царств: «..вдруг явилась колесница огненная и кони огненные… и понесся Илия в вихре на небо». На Руси — покровитель дождя, грома и молний. Моссельпром — московская торговая фирма.

Клятва на чаше. «Новый мир», 1934, № 12. Обращено к Н. П. Кончаловской. По ее словам, стихотворение написано в Москве во время летней грозы. Брата я привел к тебе… — У Павла Васильева было три родных брата: Борис (1916–1940), Лев (1923–1941) и Виктор (род. в 1919), но лишь первый из них мог участвовать в событии, описанном в стихотворении (остальные в 1934 г. были еще детьми). Впрочем, Н. П. Кончаловская утверждала, что ни с одним из братьев Павла она никогда не встречалась. Бочага — большая бочка.

Послание к Наталии. «Простор», Алма-Ата, 1967, № 10. Обращено к Н. П. Кончаловской.

Песня юго-западных славян. Павел Васильев. Верю в неслыханное счастье… 1988. В самом названии — прямая отсылка к «Песням западных славян» А. С. Пушкина. А. Хвалин так прокомментировал это стихотворение: «Использование христианских символов и формул стало обычным явлением в произведениях так называемой „освободительной литературы“ и революционной песни. Чем достигался двойной эффект: умалялись чужие святыни и возвеличивались свои герои. В этой традиции „жених“ (и намеренно эмоционально сниженное П. Васильевым — „полюбовник“) есть не кто иной, как демократ, революционер, обручающийся с невестой-Россией… Но важно отметить, что „полюбовник“ в стихотворении П. Васильева предпринимает вторую попытку. Судя по тому, что финальный аккорд звучит: „Лыцари, выламывайте напрочь дверь!“ — автор призывает славян освободить родину-Россию от какого-то ига, навязанного обманом» («Литературная учеба», 1990, № 4).

Другу-поэту. «Новый мир», 1934, № 12. Стихотворение посвящено поэту В. Ф. Наседкину (1895–1938). Что же ты, Василий, в самом деле замолчал в расцвет своих годов? — В это время Наседкин работал в редакции журнала «Колхозник» и почти не писал стихов. Последняя его книга «Стихи» вышла в 1933 году. Башкирский говорун… — Наседкин родился в башкирской деревне Веровка Уфимской губернии. Как живет жена Екатерина, князя песни русския сестра?.. — Имеется в виду Е. А. Есенина (1905–1977), сестра С. Есенина и жена В. Наседкина.

В защиту пастуха-поэта. «Новый мир», 1934, № 12. Эпиграф — строфа из стихотворения поэта Михаила Лобкова, товарища Васильева.

Обоз. «Литературная газета», 1991, 16 окт.

Автобиографические главы. «Красная новь», 1934, № 3, с редакционной купюрой в главе 3 (строки 13–25). Кудри царские — сарана (саранка), растение семейства лилейных. «Жития Святых» — собрание житийных биографий причисленных к лику святых Православной Церкви. Завозня — каретный сарай. Великомученица Варвара — св., ум. 306. Русские люди почитали ее хранительницей от внезапной смерти. Ко дню св. Варвары относятся приметы о погоде: «Варвара мосты мостит, на Варвару зима дорогу заварварит», — т. е. в это время устанавливается прочный санный путь. Варвара Федоровна — бабка поэта по материнской линии.

Посвящение Н.Г. «Простор», Алма-Ата, 1966, № 8. Посвящено Нине Голицыной. В БПБС-1968 опубликовано с учетом правки, сделанной А. Е. Крученых. В настоящем издании восстановлен авторский текст. Папорот Купала — сказочный папоротник, по народному поверью, расцветающий в ночь под праздник Ивана Купала (24 июня).

«Неужель правители не знают…». «Слово», 1999, № 1. Публикаторы В. Гончаров и В. Нехотин сопроводили текст стихотворения следующим комментарием: «5 февраля 1935 года начальник Секретно-политического отдела Главного управления государственной безопасности НКВД СССР Г. А. Молчанов доложил наркому внутренних дел Г. Г. Ягоде „о продолжающихся антисоветских настроениях“ поэта Павла Васильева, сопроводив свой рапорт заверенной копией собственноручно написанного Васильевым стихотворения „контрреволюционного характера“, добытого оперативным путем (местонахождение подлинника сейчас установить не удается, так что текст публикуется по этой копии). В рапорте Молчанов настаивал на необходимости „вновь поставить вопрос об аресте Павла Васильева“ и просил соответствующей санкции своего наркома.

Ягода, однако, на это не пошел, наложив на рапорт резолюцию: „Надо подсобрать еще несколько стихотворений“. Было ли выполнено это поручение наркома — неизвестно, однако Васильев по-прежнему находился под контролем НКВД».

Прощание с друзьями. БПБС-1968. 14 мая 1935 г. Васильев вместе со своим другом И. Приблудным пришел на квартиру Д. Алтаузена «для литературного разговора», где гостей, кроме хозяина дома, встретили А. Безыменский, М. Голодный, А. Сурков, М. Светлов, Н. Асеев и другие. Алтаузен стал отпускать пошлые намеки в адрес Н. Кончаловской и издевательски цитировать «Стихи в честь Натальи». Инцидент этот закончился грандиозной дракой и откровенными высказываниями Васильева в адрес всех собравшихся. Налицо была грубая провокация, которая, к сожалению, достигла своей цели. После этого Безыменский сочинил открытое письмо в «Правду», под которым подписались все участники инцидента, а недостающие, но «нужные» подписи поставили сам Безыменский и А. Прокофьев.

«В течение последних лет в литературной жизни Москвы почти все случаи проявления аморально-богемских или политически-реакционных выступлений и поступков были связаны с именем поэта Павла Васильева…

Последние факты особенно разительны. Павел Васильев устроил отвратительный дебош в писательском доме по проезду Художественного театра, где он избил поэта Алтаузена, сопровождая дебош гнусными антисемитскими и антисоветскими выкриками и угрозами расправы по адресу Асеева и других советских поэтов. Этот факт подтверждает, что Васильев уже давно прошел расстояние, отделяющее хулиганство от фашизма…

Мы считаем, что необходимо принять решительные меры против хулигана Васильева, показав тем самым, что в условиях советской действительности оголтелое хулиганство фашистского пошиба ни для кого не сойдет безнаказанным.

А. Прокофьев, Н. Асеев, В. Луговской, А. Сурков, В. Инбер, Б. Корнилов, Б. Иллеш, М. Голодный, Д. Алтаузен, К. Зелинский, Н. Браун, С. Кирсанов, Б. Агапов, А. Гидаш, В. Саянов, А. Решетов, И. Уткин, А. Безыменский, В. Гусев, А. Жаров» («Правда», 1935, 24 мая).

26 мая следователь НКВД Н. Х. Шиваров докладывает Ягоде, Агранову и Г. Прокофьеву о том, что литературная общественность требует немедленно изолировать Васильева (и задается вопросом, почему «подкулачник» Я. Смеляков был арестован и выслан за гораздо меньшее преступление, а кулаку Васильеву прощается абсолютно все). Кроме того, излагается мнение некоторых писателей: если не последуют конкретные действия в отношении «хулигана и антисемита», то они напишут лично Сталину, готовность к чему выразили Сурков и Безыменский.

«Делу» был дан ход, и в августе 1935 года Васильев предстал перед районным судом. Приговор — «полтора года лишения свободы за бесчисленные хулиганства и дебоши». Незадолго до вынесения приговора и было написано «Прощание с друзьями», исполненное предощущения будущей ссылки или заключения в лагерь.

«Я полон нежности к мужичьему сну…». ЛP, 1988, 30 сент. Стихотворение написано в ту же ночь, что и «Прощание с друзьями».

Женихи. Павел Васильев. Избранные стихотворения и поэмы… 1957. Эпиграф — строка из стихотворения А. С. Пушкина «Гусар» (1833). Кила — болезнь, опухоль в виде шишки. Невский проспект — центральная улица Ленинграда (Санкт-Петербурга). Последние две строфы в машинописной копии (РГАЛИ) зачеркнуты автором.

Принц Фома. «Новый мир», 1936, № 7. С зеленым знаменем на пике. — Символ «зеленых» — крестьянских повстанческих отрядов, воевавших в Гражданскую войну и против «красных» и против «белых». Разверстка — продовольственная разверстка, метод государственной заготовки продуктов сельского хозяйства, применявшийся советской властью в годы Гражданской войны, когда государство по твердым ценам изымало у крестьян все излишки хлеба и фуража сверх установленных норм на личное потребление, не гнушаясь и прямым насилием. Жанен М. — французский генерал, представитель Антанты при правительстве адмирала Колчака в Сибири (1918–1919). «Светит месяц ясный» — русская народная песня. Prince (франц.) — князь. C'est un (франц.) — это. Гаргантюа — герой сатирического романа французского писателя Ф. Рабле (1494–1553) «Гаргантюаи Пантагрюэль». Marchez!(франц.) — Вперед! Же ву салю (франц.) — я вас приветствую. Грязнов И.К. (1897–1938) — командир 30-й Иркутской имени ВЦИК Краснознаменной дивизии, принимавшей участие в разгроме колчаковских войск под Омском. Латышские полки — латышские воинские формирования, созданные во время Первой мировой войны, основная их часть в мае 1917 г. перешла на сторону большевиков. Особо отличались латышские стрелки при подавлении крестьянских восстаний во время Гражданской войны в России (1918–1921).

Христолюбовские ситцы. «Октябрь», 1956, № 8, с редакционными сокращениями. Аутентичный текст был подготовлен Васильевым для публикации в «Новом мире» (1937, № 3), но она не состоялась из-за ареста поэта. «Нет правды аще как от бога, ты бо един, кроме греха». — Искаженное изречение апостола Павла «Несть бо власть аще не от Бога» (Послание к Римлянам, XIII, 1) соединено с парафразой крылатого выражения: «Один Бог без греха». Сусало — сусальное золото в тончайших пластинках для позолоты каких-либо изделий. Птолмей (Птолемей) — основатель эллинистической династии, правивший в Египте от 305 до 330 г. до н. э. Идет, гудёт зеленый шум — строка из стихотворения Н. А. Некрасова «Зеленый шум» (1862). «К нам черт грядет железнохвостый…» — отзвук основного мотива поздней поэзии Николая Клюева. Кержак (керженец) — житель знаменитой в истории раскола местности, по которой протекает река Керженец, левый приток Волги. В начале XVIII в. керженские скиты стали одним из важнейших центров старообрядчества. Кубань, Кедровая Палата, Китай — здесь пригородные места Павлодара. Песня… про «Волочаевские дни». — Имеется в виду песня «По долинам и по взгорьям…» (фольклорный вариант стихотворения П. С. Парфенова) на мелодию марша сибирских стрелков (композитор Атуров [?]). С этим маршем сибирские полки шли на фронты Первой мировой войны. Вертинский. — См. примеч. к «Стихам в честь Натальи». Гоп со смыком — блатная песня, популярная в 1920-е годы. Шишига — то же, что кикимора. Все семь Республик. — В СССР входили к 1936 году Россия, Украина (Восточная), Белоруссия (Восточная), Казахстан, Закавказская Федерация (Грузия, Азербайджан, Армения), Туркестан (Киргизия, Узбекистан, Таджикистан), Туркмения. Дороги римские сюда мы проведем. — Намек на известное изречение: «Все дороги ведут в Рим». «Уж ты сад, ты мой сад…» — народная песня. Калинин М.И. (1875–1946) — председатель ЦИК СССР, с 1938 г. — председатель Президиума Верховного Совета СССР.

Живи, Испания! «Новый мир», 1936, № 10. Филипп — испанский король Филипп II (1527–1598). Гёзы — повстанцы, боровшиеся с испанскими поработителями во время Нидерландской буржуазной революции XVI в. Фландрия — область Западной Европы, населенная фламандцами, ныне — часть Голландии и Бельгии. И пепел черный, гибельный Клааса стучал в сыновье сердце… — Перефразировка ставшего крылатым выражения из книги Ш. де Костера «Легенда о Тиле Уленшпигеле и Ламме Гудзаке» (1867) — «Пепел Клааса стучит в мое сердце». Клаас — отец Уленшпигеля, сожженный на костре испанскими завоевателями. Уленшпигель собрал с костра пепел отца, зашил в ладанку и носил эту ладанку на груди, как вечное напоминание о мщении. Альба — испанский полководец, герцог Фердинанд Альварец де Толедо (1508–1582), правитель Нидерландов, с особой жестокостью пытавшийся подавить восстание гёзов. Гранды — высшая светская и духовная знать Испании. Кабальеро (исп.) — дворянин, господин, кавалер. Примо де Ривера Мигель (1870–1930) — испанский генерал, в ответ на подъем народного движения в стране установил с согласия короля Альфонса XIII военную диктатуру, длившуюся с 1923 по 1930 г. Гвадаррама — горная местность под Мадридом. Пусть Черный Гитлер черной тенью танка… — Мятеж националистов, возглавляемый группой генералов, поддержали А. Гитлер и Б. Муссолини, причем их конкретная помощь предоставлялась именно генералу Франсиско Франко (1892–1975), который стал в 1939 г. диктатором Испании. Подземелья Алькасара. — Алькасар — старинная крепость с подземельями в г. Толедо. Во время гражданской войны в Испании (1936–1939) в крепости держали оборону франкисты под командованием полковника Москардо. Ибаррури Долорес (1895–1989) — в 1932–1942 гг. секретарь компартии Испании. Авила — город в Испании. Деникин А.И. (1872–1947) — генерал царской армии, принимавший активное участие в Гражданской войне на стороне «белых». Врангель П.Н. (1878–1928) — барон, белогвардейский генерал; его войска были разгромлены в ноябре 1920 г. под Перекопом и в Крыму.

Крестьяне. «Наш современник», 2001, № 12. В гиканье и свисте. — Реминисценция строки «И пляску с топаньем и свистом» из стихотворения М. Ю. Лермонтова «Родина» (1841). Буденный С.М. (1883–1973) — командарм Первой Конной армии. Мюрат Иоахим (1767–1815) — наполеоновский генерал, принявший участие в походе на Россию 1812 г. Ачинск — город в Красноярском крае.

«Снегири взлетают красногруды…». Газ. «Знамя коммунизма», Усть-Каменогорск, 1964, 30 июня. Обращено к Е. А. Вяловой. 6 февраля 1937 г. Васильев был в последний раз арестован по показаниям прозаика М. Я. Карпова (1898–1937) как грядущий исполнитель террористического акта против Сталина. Следствие по его делу вел И. И. Илюшенко, который давал ему возможность работать во внутренней тюрьме над стихами. Именно Илюшенко и записал это последнее известное нам стихотворение Васильева.

ЭПИГРАММЫ, ШУТОЧНЫЕ СТИХОТВОРЕНИЯ И СТИХОТВОРЕНИЯ НА СЛУЧАЙ

«Ныне, о муза, воспой Джугашвили, сукина сына…». Газ. «День», 1991, май. Эпиграмма написана по предложению Н. И. Анова в редакции «Красной нови», когда Анов шутливо попросил Васильева спародировать «шесть условий товарища Сталина». Она была приобщена к «делу» «Сибирской бригады» 1932 г. в качестве вещественного доказательства «антисоветской пропаганды через литературно-художественные произведения». Семинарист неразумный… — И. В. Сталин (Джугашвили) учился в тифлисской духовной семинарии. В уборных вывешивать бы эти скрижали… — «В другой раз, придя к Анову в редакцию „Красная новь“, Анов, указав на вывешенные на стене шесть условий тов. Сталина, сказал: „Ко мне не придерешься. Я вывесил шесть заповедей. Сталин пришел как Моисей с горы Синай. А в общем, не стоит выеденного яйца. Вот напиши гекзаметром и зарифмуй эти заповеди“» (Протокол допроса П. Н. Васильева от 6.III.32 г. по «делу» № 122613: ЦА ФСБ РФ). По преданию Ветхого Завета, на горе Синай Моисей пробыл сорок дней и сорок ночей, после чего Ягве дал ему две каменные доски (скрижали) с десятью заповедями.

«Гренландский кит, владыка океана…». Газ. «День», 1991, май. Текст эпиграммы был приобщен к «делу» № 122613 как доказательство того, что «в качестве конечной политической цели выдвигался фашизм, в котором увязывались национализм и антисемитизм, культивировавшийся в группе». В эпиграмме обыгрывается ветхозаветный сюжет о пророке Ионе, проглоченном китом.

«Его Толстой, как бог меня, простил…». «Роман-газета XXI век», 1999, № 12. Поверх текста эпиграммы — помета: «Плохо. Пав. Васильев. (Андрей Платонов „Впрок“ написал)» (ГЛМ). Ее адресат — А. А. Фадеев, роман которого «Последний из удэге» критика квалифицировала как подражание Л. Н. Толстому. В № 3 «Красной нови» за 1931 г., редактором которой был Фадеев, Андрей Платонов напечатал повесть «Впрок (бедняцкая хроника)», причем этой повестью открывался номер журнала. После того как на заседании партийной фракции РАППа эту публикацию признали «грубой политической ошибкой», Фадеев был вынужден дать печатное опровержение, в котором назвал повесть Платонова «кулацкой хроникой».

«У Зозули бе в начале слово…». «Роман-газета XXI век», 1999, № 12. У текста — помета: «Пьяная шутка. Пав. Васильев». Адресат эпиграммы — редактор журнала «Огонек» Е. Д. Зозуля (1891–1941), который стал «крестным отцом» Я. В. Смелякова (1912/1913-1972) в литературе.

На Клюева и К°. «Роман-газета XXI век», 1999, № 12. Написано в период наиболее тесных душевных и творческих отношений Павла Васильева и Николая Клюева.

«Мы с тобой за все неправды биты…». Газ. «Московская правда», 1990, 7 янв. Записано со слов Елены Вяловой. Посвящено Сергею Клычкову.

«Три дня гадали на бобах…». Публикуется впервые по автографу (ГЛМ). Авербах Л.Л. (1903–1937) — критик, член бюро правления Всесоюзной ассоциации пролетарских писателей (ВАПП) и РАПП. Вскоре после постановления ЦК ВКП (б) «О перестройке литературно-художественных организаций» от 23 апреля 1932 г., которым ликвидировался РАПП, Л. Авербах был включен в комиссию по подготовке к I съезду писателей. Многие прозаики и поэты — жертвы рапповской травли и персонально авербаховских нападок — увидели в этом дурной знак.

«Сегодня дурной день…». «Роман-газетаXXI век», 1999, № 12. Пародия на стихотворение О. Э. Мандельштама (1891–1938) «Сегодня дурной день…» (1911). МТП — Московское товарищество писателей. Жена — Н. Я. Мандельштам (1891–1980). О. Мандельштам ответил на эту пародию эпиграммой:

Мяукнул конь, и кот заржал. Казак еврею подражал.

«И предстал пред Мадур-Вазой…»; «Сергей Антонович Клычков…». Наталья Солнцева. Китежский павлин: Филологическая проза. М.: Скифы, 1992. Мадур-Ваза — герой вогульского эпоса, над переводом которого работал С. Клычков. Воин с синими глазами… — Клычков. Спер Мадура и был таков. — Учитель русского языка М. А. Плотников, научно обработавший сказания и шаманские песни вогулов «Янгал-Маа», обвинил в присвоении своего труда С. Клычкова, который создал поэтическое переложение плотниковской работы под названием «Мадур-Ваза победитель» и напечатал его в «Новом мире» (1933, № 7–8). Впрочем, было довольно быстро установлено, что никакого плагиата не было, а была поэтическая обработка материала с добавлением оригинальных стихотворных эпизодов.

«Галиной Бык ты названа, корова…». «Роман-газета XXI век», 1999, № 12. Васильев обыгрывает девичью фамилию писательницы Г. И. Серебряковой (1905–1980), первым мужем которой был Л. П. Серебряков (1890–1937), начальник Политуправления Реввоенсовета Республики.

«Молчу, молчу — но противу желанья…». «Роман-газета XXI век», 1999, № 12, с ошибочным взаимным расположением строк. Печатается по автографу (ГЛМ).

«Пиши, но избегай подобных тем…». «Роман-газета XXI век», 1999, № 12, с искажениями. Печатается по автографу (ГЛМ). Имеется в виду роман Г. И. Серебряковой «Юность Маркса» (1933).

«Из Англии приехала она…» «Роман-газета XXI век», 1999, № 12. Г. И. Серебрякова, о которой здесь идет речь, незадолго до этого вернулась из-за границы вместе со своим вторым мужем Г. И. Сокольниковым (Бриллиантом; 1888–1939). Они жили в Лондоне, где Сокольников находился как полпред СССР в Великобритании.

«Бог Гименей, бог Загс иль просто бог…». «Роман-газета XXI век», 1999, № 12. Гименей — бог брака в древнегреческой мифологии.

«Те, что не родились — не потеря…». «Роман-газета XXI век», 1999, № 12.

«Здесь похоронен юноша и муж…». «Минувшее: Ист. альм.», Paris: Atheneum, 1989, [№] 8.

«О Делия, склонившись над могилой…». «Роман-газета XXI век», 1999, № 12; с неточностями. Печатается по автографу (ГЛМ).

«К чему нам скорбный перечень имен?..». «Роман-газета XXI век», 1999, № 12.

«У ворот Панферова…». «Роман-газета XXI век», 1999, № 12. Подпись под эпиграммой: «Из Моск. частушек. Записал Пав. Васильев в ГИХЛе на вечере Панферова. 1934 г.» (ГЛМ). Панферов Ф.И. (1896–1960) — прозаик. Самое известное произведение — роман «Бруски» в 4-х томах, посвященный коллективизации. Ставский В. П. (Кирпичников; 1900–1943) — секретарь РАППа, прозаик, с 1936 г. — генеральный секретарь СП СССР. Погиб на фронте.

Деревенская песня в честь Натальи. Публикуется впервые по автографу (ГЛМ). Наталья Петровна — Н. П. Кончаловская.

«Пью за здравие Трехгорки…». «Минувшее: Ист. альм.», Paris: Atheneum, 1989, [№] 8; сб. «Воспоминания о Павле Васильеве», Алма-Ата: Жазушы, 1989. Жена — Елена Вялова. Приказали дома пить… — Иронический отклик на строки из статьи Горького «О литературных забавах»(1934): «Я тоже хорошо знаю, что многие из „именитых“ пьют гораздо больше и лучше, чем пишут. Было бы еще лучше, если бы они утоляли жажду дома, а не публично». В этой статье Горький достаточно много места уделил Павлу Васильеву. Он процитировал письмо неизвестного «партийца» («…известно, что со Смеляковым, Долматовским и некоторыми другими молодыми поэтами Васильев дружен, и мне понятно, почему от Смелякова редко не пахнет водкой…»), предварив эти чужие высказывания своей сентенцией: «…от хулиганства до фашизма расстояние „короче воробьиного носа“». См. также письма Васильева Горькому (раздел «Письма», № 18 и 19) и комментарий к ним.

«Здравствуй, Леваневский, здравствуй, Ляпидевский…». «Наш современник», 2000, № 9. Леваневский С А. (1902–1937), Ляпидевский А. В. (1908–1983) и Водопьянов М. В. (1899–1980) — командиры летных экипажей, принявших участие в спасении экспедиции «Челюскина». Этот экспромт Васильев спел на торжественном вечере на мотив блатной песни «Мурка» в присутствии Сталина, Молотова, Ворошилова, Кагановича и других вождей.

«Рассвет апрельский тих и ал…». «Роман-газета XXI век», 1999, № 12. Эпиграмма на Ивана Приблудного (Я. П. Овчаренко, 1905–1937), намекающая на его бесшабашный характер.

К турниру поэтов. Публикуется впервые по автографу (РГАЛИ). Эпиграмма написана во время шутливого турнира поэтов, в котором приняли участие также Валентин Катаев, Николай Асеев, Александр Жаров и Владимир Луговской.

НЕОКОНЧЕННОЕ И НЕ СОХРАНИВШЕЕСЯ ЦЕЛИКОМ

«Рыдают Галилеи в нарсудах…». Газ. «День», 1991, май. Строфа из несохранившегося стихотворения, фигурировавшая в протоколах допросов по «делу» «Сибирской бригады».

«Сквозь изгородь и сад пчелиный…». «Наш современник», 1997, № 7. Набросок, сохранившийся на последней странице машинописи стихотворения «Обращение».

Пролог. Частично — газ. «Казахстанская правда», Алма-Ата, 1966, 10 июля. Полностью — «Наш современник», 2000, № 10. Набросок пьесы, которую Васильев собирался писать для «Нового мира». Отчасти этот замысел нашел свое воплощение в «Автобиографических главах». Турман, кубарь — породы голубей.

Город Ольга. Частично — Наталья Солнцева. Китежский павлин… 1992. Полностью- «Наш современник», 2000, № 12.

ПЕРЕВОДЫ, ПЕРЕЛОЖЕНИЯ И ВАРИАЦИИ НА ФОЛЬКЛОРНЫЕ ТЕМЫ

ИЗ ЦИКЛА.ПЕСНИ КИРГИЗ-КАЗАКОВ

1. Рыжая голова. Сб. «Песни киргиз-казаков». На автографе переложения помета: «Записано в ауле Джайтак Павлодарского округа со слов певца Амре Кишкинали». Осипов — павлодарский купец-миллионер, владелец всех соляных озер к востоку от Павлодара. Акмолы — город Акмолинск, ныне — Астана, столица Казахстана.

2. Улькун-вошь. Сб. «Песни киргиз-казаков». Улькун (каз.) — большой, большая. Баурсаки — кусочки хлеба или теста, поджаренные на бараньем сале.

3. Поднявшееся солнце. «Красная нива», 1931, № 19. На автографе переложения помета: «Записано в ауле Джайтак Павлодарского округа со слов певца Амре Кишкинали, певшего ее на байге 22 июня 1930 г.». Кара-Джайтаки — аул в Казахстане. Кызы (каз.) — девушка. Домбра — казахский национальный струнный музыкальный инструмент. Кош (каз.) — прощай. Байгуш — батрак, бедняк. «Красные полосы» — казаки, носившие на штанах красные лампасы.

4. «Не говори, что верблюд некрасив…». Сб. «Песни киргиз-казаков».

5. «Лучше иметь полный колодец воды…». Сб. «Песни киргиз-казаков».

6. Песня о торговцах звездами и Джурабае. Сб. «Песни киргиз-казаков». Упсырзаг — управление сырозаготовками. Кзыл-Кум — пустыня в Казахстане. Каменногорский — город Усть-Каменогорск. Кашкыр — степной волк.

7—12. Самокладки казахов Семиге. № 7-11: Сб. «Песни киргиз-казаков»; № 12 (Сабля) — ЛР, 1968, 12 янв. Самокладки — частушки и короткие песенки. Это название, бытовавшее в среде прииртышского казачества, П. Васильев использовал для трех циклов стихотворений, написанных на казахские фольклорные темы. Джок (каз.) — нет.

13. Песня о Серке. Сб. «Песни киргиз-казаков». Помета на машинописной копии: «Записано в 1929 г.». Серке — легендарный казахский певец, герой фольклорных произведений. Аю-Куль — озеро в Казахстане.

14—17. Павлодарские самокладки. Сб. «Песни киргиз-казаков». Световая история — упоминание о кинофильме С. М. Эйзенштейна (1898–1948) «Броненосец „Потемкин“».

18. Песня о Ленине. Газ. «Голос рыбака», 1931, 22 янв. подзаголовком «Ленин». Айрам (айран) — напиток, кислое молоко, разбавленное водой. Каменная могила — Мавзолей В. И. Ленина на Красной площади в Москве.

19—22. Самокладки казахов Кзыл-Орды. Сб. «Песни киргиз-казаков».

23. Лихорадка. Сб. «Песни киргиз-казаков». Курт — сушеное кислое молоко.

Пролог к поэме «Вахш». «Литературная газета», 1934, 2 июня. Перевод (с таджикского) отрывка из поэмы поэта и драматурга Гани Абдуллаева (1912-?). Вахш — река в Таджикистане. Арча — среднеазиатский вид можжевельника. Кишлак — сельское поселение у таджиков и узбеков.

«Родительница степь, прими мою…». Альм. «День поэзии», М., 1956. Полностью — Сергей Куняев. Русский беркут. М.: Наш современник, 2001. Перевод (с казахского) посвящения к поэме «Степь» Ильяса Джансугурова (1894–1937).

Обвал. Публикуется впервые по автографу переводчика (ИМ Л И). Перевод (с грузинского) стихотворения Георгия Леонидзе (1899–1966). Кипчакская орда — государство кипчаков, дальних предков современных казахов.

Лирические стихи. «Новый мир», 1936, № 9. Перевод (с татарского) цикла стихотворений поэта Ахмеда Ерикеева (1902–1967).

ХУДОЖЕСТВЕННАЯ И ОЧЕРКОВАЯ ПРОЗА

Тубо-охотник. «Товарищ», Новосибирск, 1929, № 10. В этом журнале было опубликовано два рассказа, относящиеся к циклу «Рассказов о Тубо». Возможно, их было больше, но другие тексты нам неизвестны.

Лисица. «Товарищ», Новосибирск, 1929, № 11.

Две пощечины. Газ. «Тихоокеанская звезда», Хабаровск, 1929, 23 февр. Полный текст повести «Партизанские реки» не найден и, возможно, целиком повесть не была написана. Эпиграф — перефразированные строчки стихотворения Л. Мартынова «Интервенты»:

— Ох, страна опасная, глухая. Но они прогонят всех повстанцев. И готовят мужики, вздыхая, Корму для коней и иностранцев.

По бухтам побережья. Газ. «Красное знамя», Владивосток, 1929, 17 авг. Подпись: Павел Китаев. Под этим псевдонимом Васильев публиковал очерки во владивостокской газете «Красное знамя». Бугшприт (бушприт) — небольшая горизонтальная полумачта, продолжение носа судна. Зюйд-вест — юго-западный ветер. Знаменитое японское землетрясение — землетрясение 1920 года, уничтожившее несколько японских городов. Вира — вверх.

В гостях у шаландера. Газ. «Красное знамя», Владивосток, 1929, 18 авг. Подпись: Павел Китаев. Чан Кайши (1887–1975) — глава войск Гоминьдана, с 1949 г. — президент Тайваня. В 1928–1929 гг. на границе СССР и Китая, на участке КВЖД (Китайско-Восточной железной дороги) происходили ожесточенные столкновения между гоминьдановскими отрядами и советскими пограничниками, когда китайские вооруженные силы не оставляли попыток захватить часть КВЖД, проходящую по территории СССР. Кунгас — легкая рыбачья лодка. Фанза — китайское, корейское жилище.

В далекой бухте. Газ. «Голос рыбака», 1930, 26 дек. Мой спутник — поэт Н. И. Титов. Знакомство Васильева с Титовым состоялось в Новосибирске. В 1928 году друзья отправились на Дальний Восток и на Нижне-Селемджинские золотые прииски. Все, связанное с Н. Титовым в данном очерке, сочинено Васильевым и к реальным событиям имеет весьма отдаленное отношение. Ичиги — кожаные сапоги.

День в Хакодате. «30 дней», 1930, № 1. Хакодате — бухта на острове Хоккайдо. Описана поэтом с натуры после однодневного пребывания в бухте, куда Васильев прибыл на шхуне «Красная Индия». Правда, П. Косенко утверждал, что «такой „путевой очерк“, как „День в Хакодате“, Павел Васильев, разумеется, с успехом мог бы сочинить, не покидая Владивостока». Но это явное преувеличение исследователя.

Арал. Газ. «Голос рыбака», 1930, 30 нояб., 6 и 10 дек. Адат (араб, обычай) — у некоторых мусульманских народов обычное право.

В золотой разведке. Отрывок «За золотом» — «Журнал для всех», 1930, № 1. Отдельное издание — «В золотой разведке» (M.;Л..: Физкультура и туризм, 1930). Как и книга «Люди в тайге», написана после работы в экспедиции Союззолота на Нижне-Селемджинских приисках. Манегры — не сохранившаяся до наших дней локальная группа эвенков, проживавшая в бассейне р. Зеи (Приамурье). Бом — горный ключ в бассейне р. Норы (Якутия). У Джека Лондона… — Цитируется песня из рассказа Д. Лондона «Как аргонавты в старину» (1916). Сельвинский И.Л. (1899–1968) — советский поэт. Был ли ты, что ни на есть, у самого Черного моря… — У Черного моря Васильев никогда не бывал. Три юных пажа покидали… — начало «Песенки о трех пажах» А. Н. Вертинского (слова Н. А. Тэффи). «Ах, петроградские трущобы…» — популярная в 1920-е годы блатная песня. Итин В. А. (1894–1938) — прозаик, поэт, в то время редактор журнала «Сибирские огни». Кервуд Дж.(1878–1927) — канадский писатель и путешественник. Блеснет заутра луч денницы… и т. д. — строчки из 6-й главы «Евгения Онегина» А. С. Пушкина. Арсеньев В.К. (1872–1930) — писатель, путешественник.

Люди в тайге. Отдельное издание — «Люди в тайге» (М.; Л.: Физкультура и туризм, 1931). Цветок душистых прерий… — слова из арии Роз-Мари в одноименной оперетте Р. Фримля и Г. Стодгарда (1924). Город Великого Трепанга — Владивосток. Синте-Ихэ — якутское божество. Ляшко Н. Н. (наст. фам. Лященко; 1884–1953) — прозаик. Жига И. Ф. (1895–1949) — писатель-очеркист. Гудков — сотрудник редакции журнала «Пролетарский авангард». О С.И. Кирсанове см. примеч. к поэме «Синицын и К°». «Пушторг» — роман в стихах И. Л. Сельвинского (1928). МОПР — Международная организация помощи борцам революции. «Бедность не порок» — пьеса А. Н. Островского (1854). «Фома Гордеев» — роман М. Горького (1899). Инбер В.М. (1890–1972) — поэтесса, прозаик, драматург.

ПИСЬМА

К настоящему времени выявлено всего немногим более двух десятков писем Павла Васильева. Все они вошли в данный раздел. Большая их часть воспроизводится здесь по первопечатным источникам.

Письма к Р. Ивневу и И. Ф. Пшеницыной печатаются по сб. «Воспоминания о Павле Васильеве» (Алма-Ата: Жазушы, 1989); письма к Г. Н. Анучиной даны по их публикации в журнале «Сибирские огни» (1989, № 12), подготовленной дочерью поэта Н. П. Фурман-Васильевой (с восстановлением купюр в части журнальных текстов по автографам); письма к М. Горькому — по текстам «Литературной газеты» (12 июля 1934 г. — № 19; 16 октября 1991 г. — № 18 и 21).

По автографам печатаются: письмо к А. Е. Крученых (№ 20) и письмо к Н. Н. Асееву (№ 22); по машинописной копии (РГАЛИ) — письмо бригаде писателей в Таджикистане (№ 17). Места первых публикаций этих писем указаны ниже, в комментарии к каждому из них.

Точные даты писем даются по указаниям, имеющимся в публикациях. Датировки остальных текстов — редакционные; ориентировочное время или сроки их написания устанавливались, как правило, по содержанию.

Раздел составлен и подготовлен при участии С. И. Субботина.

1. Р. Ивневу. 12 декабря 1926 г. Печатается с сохранением особенностей орфографии и графики оригинала. В комментарии учтены пояснения первых публикаторов письма (С. Е. Черных и Г. А. Тюрина).

Об адресате см. примеч. к стихотворению «Рюрику Ивневу». Андрюша — А. Жучков, начинающий поэт, спутник Васильева в его тогдашней поездке на Дальний Восток. Лев Осипович — Л.И.(0.) Повицкий (1885–1974), журналист, издательский работник, один из друзей Сергея Есенина. Казин В.В. (1898–1981) — поэт, в 1926 г. сотрудник редакции московского журнала «Красная новь». Я Вам написал стишОк тут маленький такой… — Что за стихотворение имеется в виду, неясно. Л. X. О. — Литературно-художественное объединение. «Бухта» — стихотворение Васильева; см. его в наст. томе…удастся кое-что втиснуть. — Через месяц с небольшим (17 янв. 1927 г.) хабаровская газета «Набат молодежи» действительно напечатала стихи Васильева. Ждите стихотворение, которое Вам посвящаю… — «Рюрику Ивневу».

2. И. Ф. Пшеницыной. 29 января 1929 г. В публикации фрагментов письма (в составе воспоминаний адресата) указаны только месяц и год его написания. Сведения о точной дате письма почерпнуты из статьи Г. А. Тюрина в кн.: Павел Васильев. Верю в неслыханное счастье… 1988 (с. 11).

Ираида Федоровна Пшеницына (р. 1913) — сестра Г. Ф. Пшеницына, школьного товарища поэта. Юрка — Г. Ф. Пшеницын (подробнее о нем см. примеч. к стихотворению «Провинция-периферия»). Корреспондент популярных газет… — В путешествие на золотые прииски Васильев был отправлен с официальной командировкой от газеты «Советская Сибирь». Я печатаюсь в журналах «Новый мир», «Красная новь», «Сибирские огни»… — Первая публикация в «Новом мире» состоялась в феврале 1930 г., в «Красной нови» — в мае 1930 г. К 1929 г. у Васильева в «Сибирских огнях» было опубликовано восемь стихотворений. Я побывал в Ташкенте, Самарканде, Москве, Батуми, Константинополе, Владивостоке… — К этому времени Васильев побывал лишь в Москве и Владивостоке. В Ташкенте и Самарканде ему предстоит побывать в 1936 году. Батуми и Константинополя в его житейской биографии не было и не будет. Вышел в Сибкрайиздате сборник моих художественных очерков… — Две книги очерков — «В золотой разведке» и «Люди в тайге» — выйдут лишь в 1930 и 1931 году в Москве…и выходит скоро сборник стихов. — Ни один сборник стихов при жизни Васильева издан не был. Критика возлагает на меня большие надежды… — К этому времени в критической литературе Павел Васильев был упомянут трижды: в связи с первым публичным выступлением («Тихоокеанская звезда», 1926, 7 дек.), в связи с чтением поэмы «Прииртышские станицы» («Песня о гибели казачьего войска») в омской газете «Рабочий путь» (1928, 20 мая) и в журнале «Сибирские огни» (1928, № 5)…на золотые прииска… — Впечатления от описываемого далее путешествия отразились в книгах очерков, упомянутых выше. Юрий, которому… посылал письмо в Томск. — Письма Васильева Г. Ф. Пшеницыну неизвестны.

3. И. Ф. Пшеницыной. Июль-август 1929 г. Сейчас я работаю рулевым на шхуне «Фатум»… — В очерках, посвященных плаванию на каботажном судне, Васильев называл шхуну «Красной Индией». Рейсы бухта Тафуин — Хакодате (Япония)… — Бухте Тафуин посвящен очерк «На Тафуине», а путешествие в Японию описано в очерке «День в Хакодате». В начале сентября я еду в Москву. По дороге заеду в Павлодар… — В Павлодар Васильев тогда не заезжал. На пути в Москву он задержался в Омске (см. след, письмо)…поеду «окончательно кончать» юридический факультет МГУ… — На юридическом факультете Васильев не учился ни одного дня. С сентября по декабрь 1927 г. он посещал семинары литературного отделения рабфака, куда поступил по рекомендации Правления Всероссийского союза писателей. Ржанников М.В. — павлодарский купец второй гильдии, дед Васильева по материнской линии. Мамашу и папашу… — А.И. и Ф. А. Пшеницыных. Костенко Д.В. — преподаватель литературы в павлодарской девятилетке, где учился Павел Васильев.

4. Г. Н. Анучиной. До 28 сентября 1929 г. Об адресате см. примечание к стихотворению «Вся ситцевая, летняя приснись…» …письмо все-таки я получил… — Это письмо не найдено. «Аквариум» — ресторан в Омске. Забелин Е. (Савкин Л. Н., 1908–1943) — поэт. Казаков С.В. (1907–1975) — поэт. Куксов С. — поэт. «Хохочи и безумствуй, поэт, над зеленой тоской алкоголя…» — строки из стихотворения С. Куксова, полный текст которого неизвестен …прихожу к сторожу — так Васильев шутливо называл знакомого кладбищенского пса…привет безмерно мной уважаемой Евгении… — Речь идет о писательнице Е. Н. Анучиной (1908–1991), родной сестре адресата.

5. Г. Н. Анучиной. Лето 1930 г. Письмо написано во время поездки от газеты «Голос рыбака» для написания серии очерков.

6. Г. Н. Анучиной. Ноябрь 1930 г. Женьке — Е. Н. Анучиной.

7. Г. Н. Анучиной. Конец ноября — начало декабря 1930 г…захожу к ней в «Комсомольскую правду»… — Е. Н. Анучина работала корреспондентом «Комсомольской правды» …я выезжаю на Север… — Эта поездка не состоялась. Написал, когда ехал на Арал. — В 1930 году Васильев много разъезжал по стране в качестве корреспондента газеты «Голос рыбака». Очерк «Арал» и примеч. к нему см. выше.

8. Г. Н. Анучиной. 12 декабря 1930 г. Передавай привет Минину и Мартынову… — Минин Е. Л. (ум. 1931) — заведующий литературным отделом Сибкрайиздата. Мартынов Л. H. (1905–1980) — поэт. «Были песни у меня — были да вышли…» — строки из «Песни о гибели казачьего войска».

9. Г. Н. Анучиной. Январь 1931 г. Письмо написано в ожидании приезда жены в Москву…от строчек твоего письма… — Это письмо не разыскано.

10. Г. Н. Анучиной. 20 октября 1931 г. Ходила ли ты к нашим? — Речь идет о родителях Павла, Н.К. и Г. М. Васильевых. Если не дадут диплома… — Г. Н. Анучина училась в Омском полиграфическом техникуме.

11. Г. Н. Анучиной. 5 марта 1932 г…срочно вынужден был выехать по очень важному литературному делу. — Речь идет об аресте Васильева по делу «Сибирской бригады» 4 марта 1932 года. Письмо было написано с разрешения следователя И. И. Илюшенко из внутренней тюрьмы на Лубянке.

12. Г. Н. Анучиной. 10 марта 1933 г…живу с другой… — До Галины доходили слухи, видимо, отразившиеся в ее письмах, что Васильев связал свою судьбу с Е. А. Вяловой…у меня сняли «Песню» с отдельного издания… — Сведений об отдельном издании «Песни о гибели казачьего войска» у нас нет. Ее текст входил в сборник «Сибиряки», не увидевший света, и в невышедшую книгу «Путь на Семиге». Печататься она будет в мартовской или апрельской книге «Н<ового> мира»… — Поэма «Соляной бунт» была напечатана в № 5, 9 и 11 за 1933 год. Отдельным изданием поэма вышла в 1934 г.

13. Г.Н. Анучиной. 27 марта 1933 г…конфисковали № «Нового мира» из-за моей поэмы… — Речь идет о поэме «Песня о гибели казачьего войска», изъятой из готового тиража № 11 «Нового мира» за 1932 г. Об этом событии подробнее см. выше в примеч. к «Песне о гибели…» …книжка моя тоже задержалась выходом… — Речь идет о книге «Путь на Семиге», остановленной на стадии верстки. «Песня…» всё же выходит отдельным изданием… — Отдельное издание «Песни о гибели казачьего войска» не состоялось. Евгения — Е. Н. Анучина. Ни о каких Гронских речи быть не может! — К этому времени Васильев уже жил в гражданском браке с Е. А. Вяловой на квартире у И. М. Гронского, женатого на старшей сестре Вяловой.

14. Г. Н. Анучиной. Между 28 марта и 3 апреля 1933 г. Скоро увидишь ее!.. — Галина Анучина с пятимесячной дочкой Натальей приехала в Москву в сентябре 1933 года и через три недели вернулась обратно в Омск…надо устроить поэму… — Речь идет о поэме «Соляной бунт».

15. Г. Н. Анучиной. 18 апреля 1933 г. Поздравляю с рождением дочери… — Н. П. Васильева родилась 10 апреля 1933 года…двадцать восьмого выезжаю в Омск… — В Омск в этот раз Васильев не приехал…прочитай в «Литературной газете» о моем вечере в «Новом мире»… — Отчет о творческом вечере Васильева с последующим обсуждением в «Новом мире», состоявшимся 3 апреля 1933 года, был опубликован в «Литературной газете» от 5 апреля 1933 года. Сама стенограмма (сокращенная) обсуждения появилась в «Новом мире» в № 6 за 1934 год. Следи за «Правдой»… — В 1933 году в «Правде» публикаций о творчестве Васильева не было…и за «Литературной газетой»… — «Литературная газета» от 11 мая 1933 года опубликовала отрывок из «Соляного бунта», статью Е. Ф. Усиевич «На переломе», посвященную поэме, а также пародийный отчет А. Архангельского «Когда потребует поэта „Литературная газета“». «Нов<ый> мир» с «Бунтом» выйдет через две недели. — Первая часть «Соляного бунта» была напечатана в № 5 «Нового мира» за 1933 год.

16. Г.Н. Анучиной. 22 марта 1934 г…ведь как я перед тобой виноват!.. — Речь идет об уходе к Е. А. Вяловой…иду в Оргкомитет… — Имеется в виду Оргкомитет ССП. Может быть, вырвусь… — В Омск Павел Васильев приехал с Еленой Вяловой летом 1934 года.

17. Бригаде писателей в Таджикистане. 30 апреля 1934 г. «Наш современник», 1997, № 7.

В последней декаде апреля 1934 года писательская бригада под руководством Бруно Ясенского в составе Михаила Зенкевича, Виктора Шкловского, Павла Васильева, Бориса Лапина, Захара Хацревина, Поля Низана, Садриддина Айни и Абольгасема Лахути прибыла в Таджикистан для проведения в Сталинабаде серии заседаний по подготовке к Первому всесоюзному съезду писателей.

Газета «Коммунист Таджикистана» от 27 апреля 1934 года напечатала отчет об одном из заседаний:

«23 апреля в Доме ИТР состоялся вечер молодого автора с участием бригады московских писателей…

Поэт Павел Васильев отметил как один из недостатков молодой поэзии Таджикистана ее чрезмерную общность и отсутствие национальной специфики. Декханин-ударник, изображаемый в произведениях многих молодых авторов, ничем не отличается от ударника любой другой республики, в то время как в действительности отличается не только своей внешностью и костюмом, но и тем сложным путем, который привел его из феодального кишлака на поля социалистического колхоза. По выражению тов. Васильева, поэзию Таджикистана необходимо одеть в таджикский национальный костюм.

Отвечая тов. Васильеву, писатель Бруно Ясенский предостерегал поэтов от увлечения чисто внешней „восточной“ спецификой Таджикистана, излишнее увлечение которой заставило многих русских писателей, работавших на материале Средней Азии, удариться в поверхностный экзотизм».

Весьма характерная полемика. Спор идет не об «экзотизме», а о сохранении своего национального лица, но лишь один Васильев из всех присутствующих пытается назвать вещи своими именами. Газетный отчет, естественно, не передает эмоционального накала всего разговора, но можно предположить, что проходил он отнюдь не в академических тонах.

О том, что происходило в дальнейшем, у нас нет достоверных сведений, но можно предположить, что события развивались следующим образом: С. Айни и А. Лахути попытались в приватном застольном разговоре объяснить Васильеву его «неправоту». Павел никогда не лез за словом в карман, а эта «воспитательная беседа», надо полагать, возмутила его до последней степени. Результатом стал крупный скандал, следы которого обнаруживаются в бумагах Союза писателей:

«Протокол № 8

Присутствовали: Ясенский, Лахути, Шкловский, Лапин, Зенкевич, Хацревин, Айни.

30 апреля 1934 г.

Постановили:

поэта Васильева за поведение, недостойное советского писателя, исключить из состава бригады и предложить ему ближайшим поездом выехать в Москву. Довести подробно о причинах этого мероприятия до сведения Оргкомитета Союза писателей СССР».

В этот же день Васильев, прекрасно зная, чем обернётся это «доведение до сведения», написал покаянное письмо, которое возымело действие.

18. М. Горькому. После 22 июня 1934 г.

14 июня 1934 года «Правда» опубликовала первую статью А. М. Горького из цикла под названием «О литературных забавах», содержащую, в частности, следующие положения:

«Жалуются, что Павел Васильев хулиганит хуже, чем хулиганил Сергей Есенин. Но в то время, как одни порицают хулигана, — другие восхищаются его даровитостью, „широтой натуры“, его „кондовой кулацкой силищей“ и т. д. Но порицающие ничего не делают для того, чтобы обеззаразить свою среду от присутствия в ней хулигана, хотя ясно, что, если он действительно является заразным началом, его следует как-то изолировать. А те, которые восхищаются талантом П. Васильева, не делают никаких попыток, чтоб перевоспитать его. Вывод отсюда ясен: и те и другие одинаково социально пассивны, и те и другие, по существу своему, равнодушно „взирают“ на порчу литературных нравов, на отравление молодежи хулиганством, хотя от хулиганства до фашизма расстояние „короче воробьиного носа“».

Комментируемое письмо Васильева было первым вариантом его ответа Горькому. «Литературной газетой» была напечатана (в сокращении) его вторая редакция (см. след, письмо).

Неизвестный автор. — А. М. Горький привел в своей статье цитату анонимного «партийца», «ознакомившегося с писательской ячейкой комсомола»: «…на характеристике молодого поэта Яр. Смелякова все более и более отражаются личные качества поэта Павла Васильева. Нет ничего грязнее этого осколка буржуазно-литературной богемы. Политически (это не ново знающим творчество Васильева) это враг…». Евгений Долматовский в своих воспоминаниях указывал: «Признаться, без особого труда разгадал, кто автор письма. Это был вовсе и не партиец, а окололитературный переросток, всеобщий ненавистник и завистник, а сообщение его было адресовано вовсе не одному из литераторов, а в иное, весьма серьезное учреждение». Отдельные же конъюнктурщики, типа Льва Никулина… — В письме «партийца», процитированном Горьким, Лев Никулин упоминался в следующем контексте: «В самом деле — пусть прочт<у>т меня Олеша, Никулин, В. Катаев и многие другие, — не мне и не нам их учить, они воспитывались в другие времена. Нам важна их работа, пусть живут, как хотят, но не балуют дружбой наших молодых литераторов, ибо в результате этой „дружбы“ многие из них, начиная подражать им, усваивают не столько мастерство, сколько манеру поведения, отличающую их в кабачке Дома Герцена!». Лев Никулин напечатал ответное письмо в «Правде» от 22 июня 1934 года: «В связи с цитированным в статье М. Горького „Литературные забавы“ письмом, в котором упоминается моя фамилия, я считаю необходимым указать, что хотя и не являюсь активным членом общества борьбы с алкоголизмом (что вообще не очень существенно), но ни в какой связи с хулиганствующими и антисемитствующими литераторами типа Павла Васильева не состоял и не состою и отношусь глубоко отрицательно не только к ним, но и к тем, кто в порядке меценатства и „перевоспитания“ им благоволит».

19. М. Горькому. До 12 июля 1934 г. Воспроизводится по первопечатному тексту (без имеющегося в подлиннике окончания; см. ниже).

Исследовательница, опубликовавшая предшествующее письмо Васильева Горькому (см. его выше под № 18), высказывает такое мнение о возникновении последующего его варианта: «Получив это письмо <речь идет о № 18>, Горький, видимо, понял, какую оплошность он совершил <в статье „О литературных забавах“>, давая столь резкую публичную оценку Васильеву. Нравы писательской братии были ему хорошо известны. Не раз предостерегал он писателей от слишком небрежного отношения друг к другу. И Горький решил выступить с открытым ответом Васильеву, которым намеревался остановить оголтелых критиков поэта. Однако его письмо Горький, вероятно, счел недостаточно самообличающим и попросил переписать его заново.

Васильев пошел на уступки и написал то, что от него требовали. В конце письма он, правда, все же попытался как-то протестовать против травли и несправедливых обвинений. Однако Горький, редактировавший письмо, отсек этот конец, оставив одно безоговорочное признание вины и обещание исправиться. В таком усеченном виде оно появилось впервые 12 июля 1934 г. в „Литературной газете“ и затем неоднократно воспроизводилось в критической литературе» (Примочкина Н. Художник и власть: М. Горький в литературном движении 20-х годов. М.: РОССПЭН, 1996, с. 63).

«Стойло Пегаса» — название московского кафе (1919–1924), дела которого на кооперативных началах вели поэты-имажинисты, в т. ч. Есенин…я оказал влияние… на Смелякова. — Отклик на цитированные в статье «О литературных забавах» слова из письма некоего «партийца»: «…на характеристике молодого поэта Яр. Смелякова все более и более отражаются личные качества поэта Павла Васильева» …я никогда не являлся и не буду являться врагом советской власти. — В ответе Горького Васильеву есть место, имеющее оттенок оправдания перед адресатом: «О поведении Вашем говорили так громко, писали мне так часто, что я должен был упомянуть о Вас — в числе прочих, как Вы знаете. Мой долг старого литератора, всецело преданного великому делу пролетариата, — охранять литературу Советов от засорения фокусниками слова, хулиганами, халтурщиками и вообще паразитами. Это — не очень легкая и очень неприятная работа. Особенно неприятна она тем, что как только дружески скажешь о ком-либо неласковое или резкое слово — то тотчас же на этого человека со всех сторон начинают орать люди, которые ничем не лучше, а часто — хуже».

20. А.Е. Крученых. После 1 сентября 1934 г. «Наш современник», 1997, № 7.

Полушуточное «открытое письмо», оставшееся достоянием автора и его адресата, относится к периоду дружбы Васильева и Крученых и совместной работы над сборником «Ирине Горлицыной».

Только что прошедший Всесоюзный Съезд писателей… — Съезд проходил в Колонном зале Дома союзов с 17 по 31 августа 1934 года…начиная с самого В. Маяковского… — В. В. Маяковский и А. Е. Крученых вместе публиковали стихи в первых футуристических сборниках «Пощечина общественному вкусу», «Садок судей», «Дохлая луна» и др…таким прозаиком, как Артем Веселый… — Артем Веселый (Кочкуров Н. И.; 1899–1938) — прозаик. Вы молчите… — Последний сборник стихов А. Крученых вышел в 1930 году. Ваши первые выступления вместе с Хлебниковым, Бурлюком и Маяковским… — Имеются в виду совместные публикации футуристов в первых коллективных сборниках…футуристические набеги на Северянина и Кº… — Имеется в виду ожесточенная полемика кубофутуристов (В. В. Хлебникова, Д. Д. Бурлюка, В. В. Маяковского и А. Е. Крученых) с эгофутуристами, ярчайшим представителем которых был Игорь Северянин. Ваши прекрасные стихи… — Васильев далее перечисляет стихи Крученых, написанные в начале 1910-х годов. «Игра в аду» — совместная поэма А. Е. Крученых и В. В. Хлебникова, изданная в 1912 г.

21. М. Горькому. 23 сентября 1935 г. Письмо было прислано из колонии, где Васильев отбывал наказание после суда по обвинению в избиении Джека Алтаузена и «антисемитизме».

Аморальный, хулиганский, отвратительный, фашистский… — Все эти эпитеты щедро использовались в откликах на статью М. Горького «Литературные забавы» («Правда», 1934, 22 июня; «Рост», 1934, № 15 и др.). Ваше чудесное и доброе письмо… — 12 июля 1934 г. в «Литературной газете» появилось «Открытое письмо Максиму Горькому» Павла Васильева (см. выше № 19) и горьковский ответ на него: «Я не стал бы отвечать Вам, Павел Васильев, если б не думал, что Вы писали искренно и уверенно в силе Вашей воли. Если этой воли хватит Вам для того, чтоб Вы серьезно отнеслись к недюжинному дарованию Вашему, которое — как подросток — требует внимательного воспитания, если это сбудется, тогда Вы, наверное, войдете в советскую литературу как большой и своеобразный поэт…». Я сработал поэму «Кулаки»… — Поэма «Кулаки» была завершена в 1934 г. и напечатана в № 8 «Нового мира» за 1936 г. Из-за ерунды поскандалил с Эфросом… — Эфрос А. М. (1883–1954) — искусствовед, переводчик, литературный критик. В результате этого скандала, произошедшего в ресторане Клуба писателей, Васильев был исключен из ССП в январе 1935 г…фактически запретили мне печататься… — Произведения Васильева не появлялись в печати с января 1935 г. по май 1936 г. Щербаков А.С. (1901–1945) — секретарь правления ССП СССР. Гронский И.М. (1894–1985) — главный редактор журнала «Новый мир». «Христолюбовские ситцы» — поэма, начатая в конце 1934 г. и завершенная в начале 1936 г. в Рязанском домзаке…историю с Алтаузеном расписали в «Правде» страшно преувеличенно… — Имеется в виду письмо двадцати писателей в «Правде» от 24 мая 1935 г., посвященное инциденту, разыгравшемуся на квартире Д. М. Алтаузена. «Восьмипудовые», «зверская…работа», «не хватает… свободы! Зачем мне так крутят руки…». — Эти слова в оригинале подчеркнуты М. Горьким. Я хотел бы сейчас работать где-нибудь на окраинах Союза… — 26 февраля 1936 г. А. С. Щербаков направил записку Н. И. Ежову со следующим «ходатайством»: «За последний месяц в ССП обращалась жена П. Васильева Вялова с просьбой ходатайствовать или о досрочном освобождении П. Васильева, или о переводе его из Рязанского домзака в Московский домзак. Секретариат ССП не считал возможным ходатайствовать о досрочном освобождении П. Васильева. Было бы целесообразным перевести П. Васильева из Рязанского домзака в Дмитровский лагерь на строительство канала Москва-Волга». Но на строительство Васильев отправлен не был, а благодаря ходатайству И. М. Гронского был освобожден в марте 1936 г.

22. Н. Н. Асееву. 14 августа 1936 г. Газ. «Омская правда», 1988, 28 дек. Николай Николаевич Асеев (1889–1963) — поэт.

27 марта 1956 г. Н. Н. Асеев писал в Главную военную прокуратуру: «Лично я знал поэта П. Н. Васильева мало. Он относился ко мне, как к поэту старшего поколения, с мнением которого он считался, и суждениями моими о его стихах он, очевидно, дорожил. У меня он бывал раза два или три, читал свои произведения… Меня он привлекал к себе главным образом той непосредственностью таланта, которая сквозила во всех проявлениях его характера. Даже его выходки и бравады против меня были доказательством его непосредственной заинтересованности в поэзии. Я, как мог, доказывал ему, что линия Маяковского в поэзии — единственная правильная и приемлемая для советского поэта. Он слушал меня, противопоставляя свое знание народного быта, коренного уклада жизни, не изменяющегося в течение долгих сроков и не могущего измениться сразу. Маяковский, да и я, казались ему чересчур поспешными людьми, старающимися изменить бытовой идиотизм деревенской жизни без точного знания его уклада. В этом были наши с ним расхождения…».

Ксана — К. М. Синякова (1900–1985), жена Н. Н. Асеева. Супруги Кирсановы — С. И. Кирсанов и К. К. Кирсанова (1908–1937).

Краткая биографическая хроника

1909. 23 декабря (5 января 1910 по н. ст.). В семье учителя приходской школы г. Зайсана (Восточный Казахстан) Николая Корниловича Васильева и его жены Глафиры Матвеевны рождается сын Павел.

1911. Семья Васильевых переезжает в Павлодар (Семипалатинская обл., Казахстан), где Н. К. Васильев служит учителем на Педагогических курсах.

1913. Семья переезжает в станицу Сандыктавскую, где учительствует Н. К. Васильев.

1914. Переезд семьи Васильевых в г. Атбасар, где Н. К. Васильев заведует высше-начальным училищем.

1916. Появляется на свет брат Павла — Борис. Семья переезжает в г. Петропавловск (Омская обл.), где Н. К. Васильев также заведует высше-начальным училищем.

1917. Павел Васильев начинает учебу в Петропавловском высше-начальном училище.

1919, июнь. Рождается еще один брат П. Васильева — Виктор.

1919, август. Мобилизованный в армию Колчака Н. К. Васильев оказывается в Омске, а вслед за ним туда переезжает и вся семья.

1920, осень. Н. К. Васильев переводится из Омска в Павлодар и переезжает туда с семьей. Заведует семилетней школой, находящейся в ведении Управления водного транспорта. В этой школе продолжает обучение его сын Павел.

1921. П. Васильев вместе с отцом совершает поездку в с. Больше-Нарымское у Нарымского хребта Алтая. Тогда же он пишет первые стихи.

1923. В семье Васильевых рождается четвертый сын — Лев.

1924. П. Васильев оканчивает семилетнюю школу и продолжает обучение в Павлодарской школе II ступени (девятилетке). Продолжает писать стихи, знакомя с ними одноклассников и учителей.

1926, июнь — сентябрь (?). Оканчивает школу II ступени и через Семипалатинск и Омск отправляется во Владивосток, где пытается поступить в Дальневосточный университет (документальные сведения о его поступлении в университет и учебе в нем не выявлены).

1926, сентябрь (?) — ноябрь (?). Работает грузчиком во Владивостокском порту, матросом на промысловом судне.

1926, 6 ноября. Владивостокская газета «Красный молодняк» печатает стихотворение Васильева «Октябрь» (первая из известных ныне публикаций поэта).

1926, конец ноября — начало декабря. Знакомство с поэтом Р. Ивневым, по инициативе которого в актовом зале Дальневосточного государственного университета проходит вечер литературно-художественного объединения, где Васильев выступает с чтением своих стихов. Отъезд из Владивостока.

1926, середина (?) декабря — 1927, начало (?) января. Приезжает в Новосибирск. Знакомится с молодыми литераторами Николаем Ановым, Леонидом Мартыновым, Сергеем Марковым, Евгением Забелиным. Начинается участие Васильева в литературной жизни города.

1927, июнь — июль. Первая журнальная публикация стихов Васильева — «Сибирские огни» печатают его стихотворение «Рыбаки». Отъезд из Новосибирска (через Омск и Павлодар) в Москву.

1927,5 августа. Правление Всероссийского союза писателей выдает Васильеву направление на учебу, командируя его на Рабфак искусств им. А. В. Луначарского (Москва).

1927, 28 августа. Первая публикация стихов Васильева в столице — «Комсомольская правда» печатает его стихотворение «Прииртышские станицы».

1927, сентябрь — декабрь (?). Эпизодически бывает на занятиях литературного отделения Рабфака искусств. В конце (?) года отчисляется из этого учебного заведения с мотивировкой (в его собственном изложении) — «за недисциплинированность и откол от масс». После этого возвращается под родительский кров в Омск.

1928, первая половина. Участвует в литературной жизни Омска и Новосибирска, публикуя свои произведения в газетах этих городов и журнале «Сибирские огни» и выступая с чтением стихов на литературных вечерах.

1928, август — октябрь. Вместе с другом-поэтом Николаем Титовым командируется газетой «Советская Сибирь» на Дальний Восток для написания очерков о социалистическом строительстве в регионе. По пути во Владивосток останавливается в Чите, Иркутске, Сретенске, Благовещенске, Верхнеудинске (ныне Улан-Удэ), Хабаровске, предлагая в газеты этих городов свои очерки и стихи для публикации.

1928, ноябрь — декабрь. Работает на Нижне-Селемджинских золотых приисках, приисках Витима, в отрогах Яблонова хребта, экспедитором на Зейских золотых приисках, каюром в тундре, культработником на Сучанских каменноугольных копях. После заболевания цингой приезжает в Хабаровск.

1929, весна — лето. Переехав во Владивосток, работает рулевым на каботажном и рыболовецком суднах, публикует очерки в окружной газете «Красное знамя». В августе совершает плавание в Японию, проведя один день в порту Хакодате (о. Хоккайдо).

1929, осень. Побывав в Омске у родителей, приезжает в Москву. Обосновывается в подмосковном Кунцеве.

1930–1931. Печатается в ведущих московских журналах («Красная новь», «Новый мир», «Огонек», «Красная нива», «Прожектор» и др.), газете «Известия», а также в газете «Голос рыбака». Корреспондентом от этой газеты едет на Каспий и Арал, где пишет стихи и очерки. В Актюбинской обл. записывает песни казахов-акынов. Работает над «Песнями киргиз-казаков» и над поэмой «Песня о гибели казачьего войска». Готовит к печати книгу стихотворений «Путь на Семиге». Делает неудачную попытку стать членом РАПП. Вступает в гражданский брак с Г. Н. Анучиной.

1932, 4 марта. Арестовывается органами ОГПУ по делу т. н. «Сибирской бригады». В тюрьме продолжает писать стихи.

1932, 28 мая. Освобождается с формулировкой: «Приговор считать условным, из-под стражи освободить».

1932, лето. Знакомство с Николаем Клюевым и Сергеем Клычковым. Поселяется на квартире редактора «Известий» и «Нового мира» И. М. Гронского. Вступает в гражданский брак с Е. А. Вяловой. Пишет поэмы «Лето» и «Август».

1932, конец года. На стадии верстки останавливается производство сборника «Путь на Семиге» и вырезается из тиража № 11 «Нового мира» поэма «Песня о гибели казачьего войска». Знакомство с Ярославом Смеляковым и Борисом Корниловым. Начинает работу над поэмой «Соляной бунт».

1933, 3 апреля. Творческий вечер поэта в редакции журнала «Новый мир».

1933,10 апреля. В Омске у Г. Н. Анучиной рождается дочь Васильева Наталья.

1933, май. Начало публикации «Соляного бунта» в «Новом мире».

1933, сентябрь и ноябрь. Продолжение и окончание публикации этой поэмы.

1933, в течение года. Готовит к изданию книги стихотворений — «Ясак», «Песни», «Книга стихов» (в свет не вышли). Работает над поэмами «Одна ночь» и «Синицын и Кº».

1934, конец апреля. В составе писательской бригады едет в Сталинабад (ныне Душанбе). Инцидент с таджикскими писателями С. Айни и А. Лахути.

1934, 14 июня. Газеты «Правда», «Известия», «Литературная газета» и «Литературный Ленинград» синхронно публикуют статью М. Горького «О литературных забавах» с резким осуждением поведения Васильева в быту, после которой в печати развязывается травля поэта.

1934, лето. Отдельной книгой выходит поэма «Соляной бунт».

1934, вторая половина. Заканчивает и публикует поэму «Синицын и К°». Пишет поэму «Кулаки». Знакомство с Алексеем Крученых, Ниной Голицыной, Натальей Кончаловской, Иваном Приблудным.

1934, конец года. Начинает работу над поэмой «Христолюбовские ситцы». Принимается в Союз советских писателей (ССП) с рекомендацией М. Горького.

1935, январь. Инцидент с А. М. Эфросом в писательском кафе «Дома Герцена». Исключается из ССП. На поэта заводится «агентурное дело» в НКВД.

1935, 14 мая. Спровоцированный скандал на квартире поэта Джека Алтаузена.

1935, 24 мая. «Правда» публикует письмо двадцати писателей, призывающее «принять решительные меры против хулигана Васильева, показав тем самым, что в условиях советской действительности оголтелое хулиганство фашистского пошиба ни для кого не пройдет безнаказанным».

1935, август. Суд приговаривает Васильева к полутора годам лишения свободы «за бесчисленные хулиганства и дебоши». Его отправляют в исправительно-трудовую колонию при Большой Электростали.

1935, конец года. Переводится в Таганскую тюрьму (Москва), а затем этапируется в Рязань.

1936, январь — февраль. В Рязанском домзаке (доме заключения) пишет поэмы «Женихи» и «Принц Фома». Заканчивает поэму «Христолюбовские ситцы».

1936, март. Благодаря хлопотам И. М. Гронского освобождается из заключения.

1936, июль и август. В «Новом мире» публикуются «Кулаки» и «Принц Фома».

1936, август — сентябрь. Совершает большую поездку по стране — от Салехарда до Бухары, Ташкента и Самарканда. Заезжает к родным в Омск.

1936, октябрь. В «Новом мире» (№ 10) — последняя прижизненная публикация стихов Васильева.

1937, 6 февраля. Арестован и препровожден во внутреннюю тюрьму на Лубянке.

1937, 16 июля. Расстрелян по обвинению в терроризме и подготовке покушения на И. В. Сталина.

1956. Полностью реабилитирован.

Библиография

КНИГИ ПАВЛА ВАСИЛЬЕВА

Соляной бунт: Поэма. — М.: Гослитиздат, 1934. - 151 с.

Избранные стихотворения и поэмы / Вступ. статья К. Зелинского; Подгот. текста П. Вячеславова и Е. Вяловой; Примеч. П. Вячеславова. — М.: Гослитиздат, 1957. — 487 с.

[Стихотворения и поэмы] / Сост. Л. Решетников; [Вступ. статья С. Залыгина; С биогр. справкой]. — Новосибирск: Зап. — Сиб. кн. изд-во, 1966. — 359 с. — (Б-ка сиб. поэзии).

Стихотворения и поэмы / Вступ. статья С. Залыгина; Биогр. справка, подгот. текста и примеч. С. Поделкова. — Л.: Сов. писатель, 1968. — 631 с. — (Б-ка поэта. Большая серия. 2-е изд.).

Сердце человеческое: Стихотворения и поэмы / Сост. и вступ. слово С. Поделкова. — М.: Современник, 1974. — 302 с. — (Б-ка поэзии «Россия»).

Стихотворения и поэмы / Предисл., сост, подгот. текста С. А. Поделкова. — Уфа: Башкир, кн. изд-во, 1976. — 216 с.

Стихотворения и поэмы. — Алма-Ата: Жазушы, 1984.

Верю в неслыханное счастье: Стихотворения / Сост., вступ. статья и примеч. Г. Тюрина. — М.: Мол. гвардия, 1988. — 159 с. — (В молодые годы).

Стихотворения и поэмы / Предисл., сост., подгот. текста С. А. Поделкова. — М.: Сов. Россия, 1989. — 288 с. — (Поэтич. Россия).

КНИГИ 0 ПАВЛЕ ВАСИЛЬЕВЕ

Косенко П. Павел Васильев: Повесть о жизни поэта. — Алма-Ата: Жазушы, 1967. — 150с. Переиздано в кн.: Косенко П. На земле золотой и яростной: Повести-биографии: Ф. М. Достоевский. Антон Сорокин. Павел Васильев. — Алма-Ата: Жазушы, 1979.

Беленький Е. Павел Васильев. — Новосибирск: Зап. — Сиб. кн. изд-во, 1971. — 76с. — (Лит. портр.).

Михайлов А. А. Степная песнь: Поэзия Павла Васильева. — М.: Сов. писатель, 1971. — 300 с.

Выходцев П. Павел Васильев: Очерк жизни и творчества. — М.: Сов. Россия, 1972.— 142 с. — (Писатели Сов. России).

Васильев В. Детство Павла Васильева: Повесть. — Новосибирск: Зап. — Сиб. кн. изд-во, 1974. — 87 с.

Воспоминания о Павле Васильеве / Сост., [послесл. и примеч.] Г. Тюрина и С. Черных. — Алма-Ата: Жазушы, 1989. — 302 с.

Солнцева Н. Китежский павлин: Филологическая проза: Документы. Факты. Версии. — М.: Скифы, 1992. — 432 с. О П. Васильеве см. главу «Павел» (с. 400–421).

Туманский Е. Павел Васильев, каким его не знали…: 1927–1937 гг.: Документ, повесть. — Самара: Кн. изд-во, 1992. — 112 с.

Куняев Ст., Куняев Серг. Растерзанные тени: Избр. страницы из «дел» 20-30-х годов ВЧК-ОГПУ-НКВД… — М.: Голос, 1995. — 480 с.

О П. Васильеве см. главы «Огонь под пеплом: „Дело“ „Сибирской бригады“. 1932 г.» (с. 59–97) и «„Посулила жизнь дороги мне ледяные“: „Дело“ Павла Васильева. 1937 год» (с. 264–304).

Куняев Серг. Русский беркут: Документ, повесть. — М.: Наш современник, 2001. - 464 с.