Павел Васильев. Сочинения. Письма
Ему дано восстать и победить
Появление в московских литературных кругах Павла Васильева в начале 30-х годов прошлого века было подобно вулканическому извержению. Он входил в писательское сообщество уверенным шагом, с полным осознанием своих сил, готовый на все, чтобы покорять одну вершину за другой, и в то же время готовый каждую секунду огрызнуться, дать отпор, показать, что он значит со своим природным даром и недюжинной внутренней силой в прожженной, циничной атмосфере литераторского угара.
Он притащил с собой в писательский клуб, в салоны и салончики солидный шлейф из сплетен, слухов, намеков, из которых ниточка к ниточке плелась его литературная репутация. В «светском обществе» его встретили настороженно, с чувством, в котором любопытство органически сочеталось с неприятием. Никто не знал, чего можно ожидать от этого буйного, неуправляемого провинциала, поражавшего силой и красотой своих творений.
«Как только ни называли поэта, — писал уже в 1980-е годы Сергей Поделков, — и „сыном кулака“, и „сыном есаула“, и „певцом кондового казачества“, и все, что он создавал, объявлялось идейно порочным, враждебным, „проникнутым реакционным, иногда прямо контрреволюционным смыслом“. А он был на самом деле сыном учителя математики, внуком пильщика и прачки, служивших у павлодарского купца Дерова, и с любовью рисовал мощным поэтическим словом жизнь родного народа, советскую действительность.
Выбросил с балкона С. Алымов пуделя Фельку — собаку артиста Дикого, — приписали П. Васильеву. Написал Е. Забелин пессимистические стихи „Тюрьма, тюрьма, о камень камнем бей…“ — автором объявили П. Васильева. Он любил до самозабвения С. Есенина, называл его „князем песни русския“, знал почти наизусть четырехтомник знаменитого рязанца, боготворил его как учителя, и все равно А. Коваленков измыслил отрицательное отношение П. Васильева к творчеству Есенина и бесстыдно опубликовал клевету.
Правда, он не был ангелом; но если клевещут и травят, разве можно быть им?»
Продолжалась хула не только при жизни поэта, но и после его трагической безвременной гибели. И когда в конце 1980-х годов стали публиковаться сериями неизвестные его стихотворения и воспоминания о нем, эти публикации нередко сопровождались двусмысленными комментариями. В них преимущественно делался акцент на «звериный», «природный», «нутряной», не обогащенный культурой дар и неуправляемый характер Павла Васильева. С точки зрения идеологической тоже все было не так просто. С одной стороны — устойчивое клише: «Выдающийся советский поэт». С другой стороны — такой ли уж советский? Кроме того, личность весьма подозрительная на взгляд нынешних «демократов». Да, репрессирован, да, расстрелян. Да, «жертва сталинизма»… Но прославлял индустриализацию? Прославлял. Писал антикулацкие поэмы? Писал. Репутацию «антисемита» имел? Имел.
Впрочем, поэзия — это одно. Человеческая судьба — другое. Репутация — третье. Но существует уникальный мир, сотворенный в душе и выраженный в поэтических строках. Уникальный мир, оставшийся непонятым современниками, оказавшийся неведомым потомкам, он только-только приоткрывается нам. И потому поэзия Павла Васильева становится все ближе, яснее и, говоря по-казенному, актуальнее для нас, переживающих на рубеже тысячелетий, наверное, самые тяжелые в их изощренности испытания, выпавшие России на протяжении ее истории. Поистине, «большое видится на расстояньи», если вспомнить слова васильевского кумира.
Павел Васильев родился 23 декабря 1909 года (5 января 1910 года по новому стилю) в г. Зайсане, в семье выходца из казачьей среды и дочери павлодарского купца из крестьян. Это скрещивание казачьего и купеческого сословий многое определило в его дальнейшей судьбе.
Уже под конец своей короткой жизни Васильев встретился в столице со старым знакомым — поэтом Андреем Апдан-Семеновым. Во время скороспелой выпивки, перелистав газетные страницы, где красовались извещения об отказе детей от своих отцов, объявленных врагами народа, сказал своему собеседнику:
— Ну и детки от первой пятилетки! Только и слышишь: каюсь да отрекаюсь. А я вот нарочно распустил слух про себя, что, дескать, сын степного прасола-миллионщика, а не учителя из Павлодара.
— Зачем выдумывать басни во вред себе?
— В пику продажным душам! Когда предательство родного отца объявляют героизмом — это уже растление душ. Противно.
«Сын степного прасола-миллионщика» тут же превращался в «сына казачьего есаула», хотя ни то, ни другое не имело никакого отношения к действительности. Более того, сплошь и рядом он сопротивлялся своей собственной памяти, увлекавшей его в материнский дом, в мир буйно цветущего, многокрасочного детства. Старое и новое, прежнее и нынешнее требовали своей дани одновременно. И с этим разладом в душе, при всем своем жгучем желании обрубить концы, связывающие его со старым миром, миром казачьих станиц и казахских аулов, мира деда Кор-нилы Ильича и матери Глафиры Матвеевны, миром притихшего Зайсана и наполненного покоем Павлодара, Васильев, весь принадлежа переломной эпохе 1930-х годов, ничего не мог поделать:
В те годы, исполненные пафоса разрушения семейного очага, обрубания родственных корней, отречения от прошлого, «терпкое и тяжелое воспоминанье» о нем не было характерно ни для кого из поэтов-ровесников Васильева. Да и сам он, все сильнее ощущая за плечами «звериное дыхание» живой, только что покинутой жизни, стремится уйти от нее, забыть ее, думая, что полностью принадлежит новому времени, что старый мир, тот мир, для которого еще найдутся слова нежности и любви, обречен на уничтожение… Но не пройдет и года, как прозвучит его «Раненая песня» — остервенелый вопль затравленного зверя, стихи, поразительно близкие есенинской «Волчьей гибели».
В 30-е годы Васильев остается чуть ли не единственным поэтом, для кого нерасторжимая связь разных эпох, обусловленная кровным родством, стала содержанием поэзии. Если Николай Клюев, со своей стороны, проводит непереходимую черту между временами в «Погорельщине», «Каине» и «Песни о великой матери», а молодая плеяда советских поэтов начинает свой отсчет времени с 1917 года (и уж, по крайней мере, отречение от жизненных устоев и смысла бытия старшего поколения становится обязательным условием их вхождения в современную систему ценностей), то для Васильева эта система немыслима без кровного и духовного содержания, полученного по наследству.
…«Русский азиат» — так называли Васильева при жизни, даром, что не был он первооткрывателем азиатской темы в русской поэзии. Но он был одной из ярчайших звезд в литературном содружестве, рожденном и вскормленном на сибирско-азиатских просторах, преображавшихся на его глазах в соответствии с ритмами нового времени.
В казахстанскую степь с севера, вслед за казаками, купцами, солдатами и офицерами, ехали учителя, инженеры, землеустроители. Они овладевали казахским языком, жили одной жизнью с коренным народом… Дети же степняков, обучившись в Омске, Петербурге, Москве, возвращались в родные пенаты и несли в степь русскую и европейскую культуру, создавали школы и семинарии, национальную письменность. Так было на протяжении долгого времени.
Леонид Мартынов, «футурист» и почитатель Маяковского, одержимый родными пейзажами Евгений Забелин, есенинец Павел Васильев, влюбленный в Гумилева и Грина Сергей Марков — все они искали и писали героя настоящей революции, совершающейся на их глазах, героя Великого Перелома времени и пространства. Пробуждение и преображение Сибири и Азии требовало людей бесстрашных и упругих, бескомпромиссных в достижении цели — новых конквистадоров, воспеваемых молодыми поэтами. Современность перетекала в далекое прошлое, кровавые токи вековых ристалищ питали вдохновение, когда к описанию сущего приступали Иван Шухов, Юрий Бессонов, Николай Титов, а через десятилетия — Юрий Домбровский.
«Проходит всё, но жизнь в веках мудра, поджогами языческих закатов такие же горели вечера над предками раскосых азиатов. Перегнивает ржавчина монет, и череп, как зазубренный осколок… Что из того! Солончаковый след отыскивай, поэт и археолог…» (Евгений Забелин).
…На рубеже 20-30-х годов прошлого века в русской поэзии господствовали преимущественно две тенденции. В напряженных попытках отразить перемены жизни, происходящие каждый Божий день, поэты искали форму, которая могла бы вобрать переполнявшие их, но все еще не устоявшиеся впечатления. Конструктивисты, обэриуты и лефовцы калечили гармоничную форму стиха, усложняли зрительный ряд, бросались в звуковые и языковые крайности… Но набирала силу и другая тенденция, разрушающая традиционный стих, предельно прозаизирующая его, низводящая к фотографическому изображению реальности. С одной стороны, — «на враждебный Запад рвутся по стерням: Тихонов, Сельвинский, Пастернак» (Э. Багрицкий), а Заболоцкий сочиняет свои причудливые «Столбцы». С другой, — со своими первыми книгами выступает ровесник Васильева молодой Александр Твардовский, и в них господствует прозаическая, едва зарифмованная речь, а собственно о поэзии говорить просто не приходится.
Васильев не пошел ни по пути разрушительного экспериментаторства, ни по пути натуралистического отражения происходящего. Казахский фольклор, который он впитывал с младых ногтей, «отращивание глаза» на уроках живописи в школе — вот что помогло ему создать своеобразный эпос пробуждения и преображения Азии. Он ощущал эти процессы не как бесстрастный сторонний наблюдатель, а как герой совершающихся событий, для которого и ветка хлопка, и железнодорожная ветка на одном из участков Турксиба имеют одинаково неповторимую ценность. Пожалуй, лишь в прозе Андрея Платонова тех лет мы найдем единственную аналогию такому взгляду.
Пародийное восприятие творчества акынов — «что вижу — о том пою» — на самом деле далеко не так бессмысленно, как может показаться: ведь внешние перемены фиксировались глазами людей, привыкших к неподвижности окружающей жизни, к одним и тем же краскам сызмальства знакомого пейзажа. В васильевских же «Песнях киргиз-казаков» в первую очередь обращает на себя внимание предметная выпуклость, рельефность изображаемого, выделение незнакомого предмета на общем фоне. Эта рельефность и стала определяющей чертой поэзии Васильева. Густая живописная образность органически сочетается в его стихах с ощущением стремительного порыва, сметающего традиционный уклад… Васильев первым из поэтов показал преображение всей жизни на фоне дотоле неподвижной казахской степи.
Наконец, найдена неповторимая мелодия, нащупана индивидуальная образная система — теперь уже можно свысока посмотреть и на любимого учителя: «Я хочу, чтобы слова роскошествовали. Есенин образы по ягодке собирал, а для меня важен не только вкус, но и сытость»… Васильев все больше ощущает тягу к большому стихотворному пространству, к сюжетной драматической поэме, да и сами его стихотворения больше похожи на маленькие поэмы, в которых грандиозная картина социальных перемен сопровождается изменением самого природного фона… Природа либо сопротивляется надвигающейся новой жизни, либо преображается в унисон с ритмом наступления цивилизации. Вот и старый, с детства знакомый город срывается с места, подхваченный революционным вихрем, и полностью меняет свою стать, обретая невиданные доселе черты.
Но проходит совсем немного времени, и ликующая интонация начинает сменяться совсем другой — становление новой жизни уже не кажется таким сказочным и безоговорочным. Да и сами ее строители напоминают уже не «летучих голландцев», лихо рушащих старый мир и стремительно возводящих иную цивилизацию, а переселенцев, пилигримов, тяжело и мучительно протаптывающих новые тропы, изнемогающих под непосильной ношей, измученных жарой, холодом и голодом, устилающих своими костями те пространства, на которых встанут будущие города, добровольно приносящих свои жизни в жертву тому грядущему, которое им не суждено увидеть.
Сознание своей обреченности, восприятие происходящего как трагедии (в древнем понимании этого слова), сопровождаемой катарсисом, — вот чем насыщена каждая строка стихотворений и поэм Васильева, созданных уже в 1930-е годы. Роковое трагическое рубежье десятилетий он воспринимал как смену эпох, как цивилизационный слом, как новую эру великого переселения народов. В той или иной степени это было свойственно и его сотоварищам, побродившим, как и он, по азиатским просторам. Отношение к человеческой жизни у степняков иное, чем у европейцев, — и свойственным азиатам спокойствием перед возможностью близкого конца проникнуты многие стихи Васильева, Забелина, Маркова.
Ведь достаточно только представить себе «большие ладони светлого озноба» в «Пути на Семиге», и уже не составит труда понять состояние этих людей, которые не чувствуют тяжести совершаемого и не думают о близкой и неизбежной гибели. Плоть теряет здесь всякое свое значение, и кажется, что уже не люди, а посланцы из каких-то иных миров возводят нечто невиданное на пустынной земле. Кстати, наименования «Семиге» не существует как такового. Васильев и не собирался привязывать описываемые события к конкретному географическому пункту. Другое дело, что в названии заложено сакральное число «семь» — и это также указывает на грандиозность сотворяемого замысла, где бы он ни воплощался — на Беломорканале, на Волховстрое, на Магнитке, на Сталинградском тракторном или вовсе в каком-нибудь забытом Богом и людьми углу… Если внимательно прочесть стихотворение «Евгения Стэнман» — останется лишь дивиться сочетаемости несочетаемого: тончайшей лирической ноты и стремительного ритма перелома всего прежнего мира, который пронизан этой нотой в каждом своем движении. Мир захолустного городка сохранился лишь слабым, туманным и оттого еще более притягательным воспоминанием, где фитили ламп, распахнутые калитки, да и сама пыльная зелень кажутся картинками из старых книг, приметами того прошлого, к которому вроде бы уже не вернуться герою Гражданской войны, «прорубавшемуся» к «старым вишням, к окну и к ладоням горячим твоим». Само воспоминание о любимой осталось лишь «нераскрытыми глазами», «неразомкнутыми руками», виденными точно во сне, и стуком каблучков, доносящимся откуда-то из ушедшего навсегда, проникнутого острейшей тоской о невозможности вернуть его после всех пережитых испытаний «средь тифозной весны у обросших снегами привалов, под расстрелянным знаменем, под перекрестным огнем»… Шум братоубийственной бойни сменяется грохотом новостроек, но пыль от копыт коней красной конницы та же, что поднята паровозами, идущими по Турксибу, — тот же исторический вихрь перемен — и та же горькая услада воспоминаний, тот же образ любимой, рвущейся навстречу судьбе, навстречу сильным заботливым рукам, но остающейся лишь видением, напоминающим о себе и о прошлой жизни в подтверждение неразрывности связи времен — вопреки всему.
Неутомимый путешественник, избороздивший всю страну от Москвы до Дальнего Востока, Васильев жадно впитывал все новые и новые жизненные впечатления и все пускал в поэтическую работу. Казахстан, Западная и Восточная Сибирь, Селемджинские золотые прииски, бухта Золотой Рог и японский порт Хакодате, Каспий и Арал — а позже Средняя Азия… Он не просто путешествовал и не просто вбирал в себя увиденное. Создается впечатление, что он, в отличие от многих писателей-туристов, своим образом жизни и своей поэзией соединял звенья разных миров, был подлинным воплощением русского евразийства в 1930-е годы, когда само это слово никто не рисковал произносить вслух. Мир поэта вместил в себя как историю прииртышского казачества (увиденную, что характерно, глазами самих казаков, которые то уходили в Китай, то возвращались в прииртышские степи, а в годы Гражданской войны воевали как за красных, так и за белых), так и эпоху 30-х годов — современную ему эпоху, о которой Васильев великолепно сказал одной строкой: «Мы еще не начинали жить». К сожалению, судьба распорядилась так, что эти слова оказались приложимы к ее автору в самом прямом смысле.
«Песня о гибели казачьего войска», которую даже спустя десятилетия называли «вещью, пронизанной сочувствием к белогвардейщине», — единственная поэма в творческом наследии Павла Васильева, почти полностью лишенная изобразительного ряда. Она построена на перекличке голосов, благо что перед глазами поэта уже были такие внушительные примеры подобного построения, как «Двенадцать» Александра Блока, «Ночной обыск» Велимира Хлебникова, «Песнь о великом походе» Сергея Есенина. Более того, это единственная вещь, в основу которой Васильев положил, практически без переработки, старые казачьи песни и частушки, слышанные и собранные в Прииртышье («Без уздечки, без седла на месяце востром сидит баба-яга в сарафане пестром. Под твоим резным окном крутят метели, на купецкой площади — голуби сели…»). Богатейшая инструментовка поэмы, основанная на казачьем фольклоре, органически сочетается с голосовой разработкой сюжета, когда весь событийный ряд представлен через звуковую симфонию. Первая встреча влюбленных, открывающая поэму любовным шепотом («С милой рука в руку смеюсь-бегу. Перстнем обручальным огонь в снегу. Теплый шепот слышит, дрожь затая, холодная-льдистая рука твоя…»), сменяется древним казачьим заклятьем жениной любви («Кони без уздечек, пейте зарю, я тебя, касатка, заговорю… Засвечу те очи ранней звездой, затяну те губы жесткой уздой. Закреплю заклятье: Мыр и Шур, Нашарбавар, Вашарбавар, Братынгур!»), которое органично переходит в диалог сестры и брата, обнаружившего в доме свидетельства посещения сестренки любимым («— Ты скажи-ка мне, сестра, не настала ли пора, не пора ли замуж отправляться? — Ты послушай, родной брат, дай пожить мне, поиграть, дай пожить мне, дай покрасоваться…»).
Эта мирная устоявшаяся жизнь приходит к концу с началом похода казачьей вольницы во имя отстаивания своих вековых прав, традиционного уклада, разрушаемого революционным вихрем. Похода, из которого никому не суждено вернуться.
Печальная колыбельная казачьей матери сменяется перебросом реплик красноармейцев в теплушке захваченного поезда. И, наконец, вторгается смертоубийственный мотив последней песни красных частей перед решающей схваткой с казачьими сотнями, когда каждая голова стоит на кону.
Полный текст поэмы был изъят почти из всего тиража «Нового мира». Реакция литературной общественности на «Песню о гибели казачьего войска» была предопределена, и ее вполне можно сопоставить с реакцией современников Александра Блока на поэму «Двенадцать», когда многие ближайшие друзья прокляли поэта, обвинив его в «большевизме». С Васильевым дело обстояло еще хуже. В период слома всех оставшихся жизненных основ старой России любое изображение казака, вызывающее сочувствие, вопреки всем проникнутым классовой ненавистью декларациям, влекло за собой неизбежный набор политических обвинений, которые рано или поздно должны были достигнуть своей цели.
4 марта 1932 года Павел Васильев был арестован по так называемому «делу „Сибирской бригады“». По этому же «делу» проходили Леонид Мартынов, Сергей Марков, Евгений Забелин, Николай Анов и Лев Черноморцев. Писатели обвинялись в создании «нелегальной контрреволюционной группы, ставящей своей задачей широкую антисоветскую агитацию… через литературно-художественные произведения, обработку и антисоветское воспитание молодежи и враждебных к соввласти слоев… В качестве конечной политической цели выдвигался фашизм, в котором увязывался национализм и антисемитизм, культивировавшийся в группе… Группа выдвигала создание независимой белой Сибири…». Кроме того, было предъявлено обвинение в культе колчаковщины и Колчака, а также в «сепаратистских белогвардейских установках».
Анов, Мартынов, Марков и Забелин были приговорены к трехлетней ссылке. Приговор раскаявшимся Васильеву и Черноморцеву постановлено было «считать условным, из-под стражи освободить».
В конце июня 1932 года Васильев вышел на волю и тут же попал под опеку главного редактора «Известий» и «Нового мира» И. М. Гронского. Поэт расстался с первой семьей, женился на Елене Вяловой — родной сестре жены нового покровителя, тут же оказался в центре внимания литературных и политических «бонз» и стал своего рода объектом «перестройки», объявленной на литературном фронте.
В это же время он близко сошелся с Николаем Клюевым и Сергеем Клычковым, для которых стал первой после Сергея Есенина «нечаянной радостью» русской поэзии. А Гронский, со своей стороны, делал все, чтобы обтесать в новоявленном «воспитаннике» все острые углы и приспособить его к «социалистическому строительству» на литературной ниве. Но, как известно, ученого учить — только портить. А «портиться» Павел Васильев не желал. И ни на йоту не изменил своего яркого, размашистого, своевольного поведения.
«В Васильеве, — вспоминал Варлам Шаламов, — поражало одно обстоятельство. Это был высокий, хрупкий человек с матово-желтой кожей, с тонкими длинными музыкальными пальцами, ясными голубыми глазами.
Во внешнем обличье не было ничего от сибирского хлебороба, от потомственного плугаря. Гибкая фигура очень хорошо одетого человека, радующегося своей новой одежде, своему новому имени, — Гронский уже начал печатать Васильева везде, и любая слава казалась доступной Павлу Васильеву. Слава Есенина. Слава Клюева. Скандалист или апостол — род славы еще не был определен. Синие глаза Васильева, тонкие ресницы были неправдоподобно красивы, цепкие пальцы неправдоподобно длинны».
Он работал как вол, создавая в кратчайшие сроки монументальные поэмы, каждая из которых вызывала бурю в читательской и литературной среде. Десять за неполные шесть лет — и каких! «Соляной бунт», «Лето», «Август», «Одна ночь», «Синицын и Кº», «Дорога», «Кулаки», «Автобиографические главы», «Принц Фома», «Христолюбовские ситцы». Фантастическое разнообразие жанров — эпос, лиро-эпическое полотно, эпико-драматическое сочинение… И десятки лирических стихотворений, дошедших до нас. А сколько еще не дошло! Вообще поражает его отношение к своему творчеству. Он потерял, раздарил, уничтожил огромное количество стихов — никто даже не знает сколько. К примеру, оставлял на вокзале чемодан с рукописями, и когда ему говорили: вернись, забери, — он отвечал: «Ничего, новые напишу». Вообразить трудно, сколько осталось не опубликованных им при жизни произведений: потрясающих стихотворений, за которые, как говорится, другой поэт ухватился бы обеими руками.
Создавалось впечатление, что каждую минуту своего бытия Васильев проживал, как последнюю. Жизнелюб неизбывной силы, перехлестывающей все мыслимые пределы, он шел к своей гибели семимильными шагами — и здесь нет никакого противоречия.
Бог весть какое умение скользить по паркетным половицам требовалось в литературном мире того времени. Васильев же виделся окружающим подлинным слоном в посудной лавке, которого необходимо приручить, обтесать, обкрутить и, естественно, окрутить. Когда же стало ясно, что он не «обтесывается» и не «обкручивается» — в качестве «воспитательного средства» стала использоваться увесистая дубина.
«Три мальчика, три козыря бубновых» — неразлучные друзья в жизни и в поэзии: Павел Васильев, Борис Корнилов и Ярослав Смеляков — как будто не чувствовали всей опасности происходящего. Вернее сказать, не желали ни выказывать страха, ни менять манеру своего поведения.
Чем больше нагнетались трагические ноты в середине тридцатых годов, тем больше хотелось людям непринужденного веселья, милых и сентиментальных песен и кинофильмов,
Поэзия Павла Васильева и его друзей в глазах многих и многих однозначно сопрягалась с их образом жизни, весьма далеким от добропорядочного и благонравного. Веселые, жизнерадостные ребята, они любили хорошо гульнуть, разойтись «в длину и в ширину», а мимоходом и послать куда-нибудь подальше очередного попавшегося им на глаза педанта или зануду. Все это, естественно, запоминалось и рано или поздно должно было не просто быть поставлено им в укор, но привести к необратимым последствиям.
«Мы еще не начинали жить…» Ведь действительно не начинали. Они тогда были только-только в начале пути, тяжелого, трагического, изматывающего — и прекрасного пути. Страну с более чем тысячелетней историей это уникальное поколение естественно воспринимало как свою ровесницу, она принадлежала им и, мнилось, начинала жить вместе с ними. Десятилетия должны были пройти, десятилетия страшного напряжения и невиданных испытаний, и почти никого не должно было остаться от Васильевского поколения, чтобы страна наконец на излете мощнейшего толчка 1930-х годов почувствовала: начали жить. Конец этой жизни настал почти сразу же, почти одновременно с наступлением этого чувства. Дальше началась нежить.
Но тогда… Тогда гитары были «под вечер речисты». И Некрасов, и «Калинушка» уживались с Вертинским. А Васильев со своим природным своевольством, которое выражалось в органическом неумении сочетаться с московской литературной средой, с постоянной демонстрацией безразличия к мнению окружающих, собрал неизмеримое количество врагов за свою короткую жизнь. Он вообще перестал вписываться в окружающую действительность со своим революционным идеализмом, природной крестьянской сущностью и азиатской стихийностью, которая уживалась в нем (вопреки мнению многих его современников) с огромной внутренней культурой.
14 июня 1934 года в «Правде» появилась статья Максима Горького «О литературных забавах», внушительная часть которой была посвящена Павлу Васильеву: «…Те, которые восхищаются талантом П. Васильева, не делают никаких попыток, чтобы перевоспитать его. Вывод отсюда ясен: и те, и другие, по существу своему, равнодушно взирают на порчу литературных нравов, на отравление молодежи хулиганством, хотя от хулиганства до фашизма расстояние „короче воробьиного носа“».
Это убийственное клише (ныне вновь получившее второе рождение) стало горохом рассыпаться по страницам других органов печати. Поэту ничего не оставалось делать, как защищаться, и он написал ответное письмо с обещанием «исправиться». Но смирить себя так и не смог, как не смог бросить своей привычки говорить правду в глаза каждому приспособленцу и подлипале, которые в критические моменты демонстрировали свою лояльность, буквально выскакивая из брюк.
В начале 1935 года Васильев был исключен из Союза писателей. А в мае того же года поддался на подлую провокацию, авторами и исполнителями которой были Александр Безыменский, Джек Алтаузен, Михаил Голодный, Михаил Светлов, Алексей Сурков и некоторые другие «собратья по перу». К этому времени на него уже было заведено «агентурное дело» в недрах НКВД, а 24 мая в «Правде» появилось письмо за двадцатью подписями писателей:
«В течение последних лет в литературной жизни Москвы почти все случаи проявления аморально-богемских или политически-реакционных выступлений и поступков были связаны с именем поэта Павла Васильева…
Последние факты особенно разительны. Павел Васильев устроил отвратительный дебош в писательском доме по проезду Художественного театра, где он избил поэта Алтаузена, сопровождая дебош гнусными антисемитскими и антисоветскими выкриками и угрозами расправы по адресу Асеева и других советских поэтов. Этот факт подтверждает, что Васильев уже давно прошел расстояние, отделяющее хулиганство от фашизма…
Мы считаем, что необходимо принять решительные меры против хулигана Васильева, показав тем самым, что в условиях советской действительности оголтелое хулиганство фашистского пошиба ни для кого не сойдет безнаказанным».
Суть же дела заключалась в том, что Васильев достойно ответил на оскорбление, которое Алтаузен цинично и расчетливо нанес в присутствии своих единомышленников Наталье Кончаловской, — стихи, посвященные ей Васильевым, знала наизусть вся Москва. Но никакие смягчающие обстоятельства уже никто не брал во внимание.
…В ожидании неминуемого Павел писал ночью свои последние, как он думал, стихи перед отправкой в места слишком отдаленные:
Совершенно новый Васильев открывался в этих строчках. Длинные стихотворные периоды призваны, кажется, продлить звучание голоса человека, который произносит свое последнее слово, кается и прощается, может быть, перед вечной разлукой. Ни обиды, ни остервенения, ни привычной жесткости и самостояния. Совершенно другое чувство владеет им в последние минуты перед дальней дорогой, в ожидании конечной остановки, где его встретят такие же бедолаги, как он сам, примут по чести и расспросят по достоинству.
Елена Вялова вспоминала, как однажды Павел, проезжая с ней на автомобиле по дороге в Подсолнечное, увидел толпу заключенных, роющих канаву под конвоем. Васильев попросил остановить машину, подозвал к себе одного из несчастных, расспросил о жизни в лагере и передал для арестантов все бывшие у него деньги, две с половиной тысячи, которые предназначались для отсылки Глафире Матвеевне… Машина уже тронулась, а Павел долго еще смотрел через плечо и о чем-то напряженно думал.
Может быть, тогда и складывались у него первые строчки того «Прощания», которое теперь выливалось на бумагу почти без помарок.
В августе 1935 года Васильев был этапирован в исправительно-трудовую колонию в Электросталь. После длительных хлопот был переведен в Москву, в знаменитую Таганку, а потом отправлен в Рязанский домзак, где при попустительстве особенно не нажимавшего на него начальника написал самые жизнерадостные, плещущие искристым юмором поэмы «Женихи» и «Принц Фома».
Многочисленные ходатайства И. М. Гронского сделали свое дело — и в марте 1936 года Васильев был уже в Москве. Летом того же года в «Новом мире» появились поэмы «Кулаки» и «Принц Фома». И тут началась новая фаза травли.
Как на подбор, были заголовки соответствующих статей: «Что вы этим хотели сказать?», «Стиль Гаргантюа», «Мнимый талант»… А зимой того же года из арестованных писателей крестьянского направления в НКВД уже выбивали показания на Васильева, как на гипотетического исполнителя покушения на Сталина.
Мог ли он остаться в живых? Пожалуй, минимальный шанс у него был — исчезни он из Москвы и веди себя тише воды, ниже травы. Но для этого ему надо было перестать быть самим собой. На «террориста» он в глазах окружающих «тянул» уже несколько лет, а в последние месяцы, предчувствуя неизбежную гибель, вел себя с таким вызовом, что ему можно было приписать все что угодно — вплоть до взрыва Кремля. В феврале 1937 года он был арестован, а 16 июля расстрелян по приговору Верховного суда. Останки его были захоронены в братской могиле на территории Донского монастыря.
Секретари Союза писателей и через двадцать лет наотрез отказались ходатайствовать о его политической и литературной реабилитации, и реабилитирован он был лишь благодаря хлопотам все того же И. М. Гронского, который к этому времени сам отбыл восемнадцатилетний срок как покровитель «террориста» и «враг народа».
Сейчас, когда в очередной раз обрушены традиционные опоры российского государства, а «национальной идеологией» становится безудержное преклонение перед Западом, самое время заново прочесть стихи и поэмы Васильева, дабы понять нерасторжимую сущность евроазиатского мира, на котором испокон веков стояла Россия — ее он нес в себе с младых ногтей, воплощая его в художественном слове уникальной яркости, пластики и прихотливости. Ибо «идущий на Запад теряет лицо на Востоке», — говоря словами современного поэта. Трагическая судьба Павла Васильева может послужить уроком в наши непростые дни, когда направо и налево только и слышатся обвинения в «русском фашизме». А его поэзия заново прочистит душу, укрепит духовно и придаст дополнительный импульс нелегким размышлениям о настоящем и будущем великого государства, которое никогда не сожмется до «необходимых» пределов в угоду отечественным и тамошним «доброжелателям». Может быть, сейчас наступает тот рубеж, когда васильевское слово будет по-настоящему востребовано — вопреки прижизненной и посмертной клевете и всякого рода спекулятивным «интерпретациям». Представляя читателю это первое в истории литературы собрание сочинений Васильева, вольно или невольно преисполняешься этой надеждой.
Сергей Куняев
Стихотворения. Поэмы
Стихотворения и поэмы, включенные в прижизненные сборники
ПУТЬ НА СЕМИГЕ
ПУТЬ НА СЕМИГЕ
СЕМИПАЛАТИНСК
К ПОРТРЕТУ СТЕПАНА РАДАЛОВА
КИРГИЗИЯ
ПРОВИНЦИЯ-ПЕРИФЕРИЯ
СЕСТРА
РАССКАЗ О ДЕДЕ
ОХОТА С БЕРКУТАМИ
КОНЬ
СЕРДЦЕ
ЛЕТО
ПЕСНЯ О ГИБЕЛИ КАЗАЧЬЕГО ВОЙСКА
ГОРОД СЕРАФИМА ДАГАЕВА
АВГУСТ
ПЕСНЯ
«Мню я быть мастером, затосковав о трудной работе…»
ИЗ КНИГИ «ПЕСНИ»
НА ПОСЕЩЕНИЕ НОВОДЕВИЧЬЕГО МОНАСТЫРЯ
АНАСТАСИЯ
«П
ТРОЙКА
СОЛЯНОЙ БУНТ (М., 1934)
СОЛЯНОЙ БУНТ
Часть первая
Часть вторая
* * *
Часть третья
(Рассвет, седая ладья луны, соборный крест блестит, из колодцев вода, вытекая, над ведрами гнется. Стучат батожками копыт табуны. Два голоса встретились. Оглашена улица ими. Гремят колодцы. Рассвет. И гнутой ладьей луна, и голос струей колодезной гнется.)
(Тихо. Кони ноздрями шумят. Розовый лес и серый камень, росой полонен любой палисад, девка бежит, стуча каблучками. Берег туманен. Сейчас, сейчас! Первый подъязок клюнет на лесу, выкатив кровью налитый глаз, зов повторит петух под навесом.)
(Сейчас, сейчас! Раскрыты ворота, и лошади убегают туда, где блещет иконною позолотой еще не проснувшаяся вода. Как будто бы волны перебирали ладони невинных улыбчивых дев, сквозили на солнце и прятались в шали, от холода утреннего порозовев. Стоит в камыше босоногое детство и смотрит внимательно на поплавок. О, эти припевы, куда же им деться от ласк бессонных и наспанных щек!)
ИЗ КНИГИ «СТИХИ»
«Вся ситцевая, летняя приснись…»
К ПОРТРЕТУ
«Я тебя, моя забава…»
«Когда-нибудь сощуришь глаз…»
«Дорогая, я к тебе приходил…»
ЕВГЕНИЯ СТЭНМАН
ПОВЕСТВОВАНИЕ О РЕКЕ КУЛЬДЖЕ
ПРОГУЛКА
«Не знаю, близко ль, далеко ль, не знаю…»
«Я сегодня спокоен…»
ЯРМАРКА В КУЯНДАХ
ЛАГЕРЬ
СТАРАЯ МОСКВА
«У тебя ль глазищи сини…»
ДОРОГА
(Отрывок из 1-й главы поэмы «Большой город»)
«Сначала пробежал осинник…»
«В степях немятый снег дымится…»
ОДНА НОЧЬ
Стихотворения и поэмы, не включенные в прижизненные сборники
«Распрощалися с зимнею стуженькой…»
«Как этот год, еще пройдут года…»
«Незаметным подкрался вечер…»
БУХТА
РЮРИКУ ИВНЕВУ
ТАМ, ГДЕ ТЕЧЕТ ИРТЫШ
РЫБАКИ
«Всё так же мирен листьев тихий шум…»
«Алой искрой брызгал закат…»
ПИСЬМО
ПЕСНЯ ОБ УБИТОМ
ВСТУПЛЕНИЕ К ПОЭМЕ «ШАМАНЬЯ ПЛЯСКА»
ПАЛИСАД
ГОЛУБИ
ПО ИРТЫШУ
«Вы просите стихов? Вчера цыганка пела…»
НА ВОЛЮ
НА СЕВЕРЕ
СИБИРЬ
АЗИАТ
ВОДНИК
ПАРОХОД
ПУШКИН
ДОРОГОМУ НИКОЛАЮ ИВАНОВИЧУ АНОВУ
ОСЕНЬ
«Глазами рыбьими поверья…»
ОХОТНИЧЬЯ ПЕСНЬ
«Я опьянен неведомым азартом…»
СОНЕТ
МЯСНИКИ
БАХЧА ПОД СЕМИПАЛАТИНСКОМ
«Затерян след в степи солончаковой…»
БАЛЛАДА О ДЖОНЕ
Ио-хо-хо! Ящик с мертвецом
И бочонок рома!
«Сибирь!..»
РАССКАЗ О СИБИРИ
ТОВАРИЩ ДЖУРБАЙ
ДЖУТ
КОНЬ
ПУТЬ В СТРАНУ
ТУРКСИБ
НА СЕВЕР
ГЛАФИРА
К МУЗЕ
«И имя твое, словно старая песня…»
«Так мы идем с тобой и балагурим…»
Гале Анучиной
«В том и заключается мудрость…»
ОБИДА
ВСАДНИКИ
ВАСИЛИЙ ПОЛЮДОВ
ПАВЛОДАР
ВЕРБЛЮД
Виктору Уфимцеву
ПЕРЕСЕЛЕНЦЫ
РАССВЕТ
ЛЮБОВЬ НА КУНЦЕВСКОЙ ДАЧЕ
СТРОИТСЯ НОВЫЙ ГОРОД
ВОСПОМИНАНИЯ ПУТЕЙЦА
«Далеко лебяжий город твой…»
«Я боюсь, чтобы ты мне чужою не стала…»
«Не добраться к тебе! На чужом берегу…»
«Тогда по травам крался холодок…»
«Какой ты стала позабытой, строгой…»
«Скоро будет сын из сыновей…»
ЕГОРУШКЕ КЛЫЧКОВУ
КАМЕНОТЕС
ЛЮБИМОЙ
Моей жене Елене
ПИРУШКА
РАССТАВАНЬЕ С МИЛОЙ
ПЕСНЬ О ХЛАДНОКРОВЬИ
РАНЕНАЯ ПЕСНЯ
ДОРОГА
СИНИЦЫН И Кº
Первая поэма трилогии «Большой город»
………………………………………..
…………………………………….
……………………………………….
КУЛАКИ
1929 г. Разгар коллективизации. Станица Черлак.
………………………………………..
Шум…
(Утром возле колодца бабы разговаривали: — Али это правда, али марево ли. Евстигней Палыч вчерась выступал за власть. И этак сурьезно: «Долю свою без остатка вам, говорит, отдаю». Мужики-то удерживают его, а он всё больше насчет своего: «Отдаю, говорит, народу и то и се». Отдает, сказать, без малого всё. — Юдинская невестка поправила рваные шали: — Как же, постиг. Отдает, покудова не отобрали… Хитрый Евстигней Палыч мужик. — Анфиса Потанина поставила ведра, белужьи руки воткнула в бока, широкой волной раскачала бедра: — А твой кто таков? А ты кто така? — Юдина невестка белым-бела, руки с коромыслом переплела, бровью застреляла: — Мой кто таков? Мой покудова не держал батраков, у мово покудова на крыше солома, мой покудова не выстроил пятистенного дома, моему покудова попы не приятели, от мово родные дочери не брюхатели… А Александр Иванович ему: «Не возьмем: на наших, говорит, ты загривках строил дом, нашей, говорит, кровью коней поил, из наших, говорит, костей наделал удил. Не надо нам кулацкого в колхоз лисья. Раскулачим, говорит, тебя, Ярков, и вся».)
ПЕСНЯ О ТОМ, ЧТО СТАЛОСЬ С ТРЕМЯ СЫНОВЬЯМИ ЕВСТИГНЕЯ ИЛЬИЧА НА БЕЛОМОРСТРОЕ
ИЗ ЦИКЛА «СТИХИ МУХАНА БАШМЕТОВА»
Нине Голицыной
ИЗ ЦИКЛА «ИРИНЕ ГОРЛИЦЫНОЙ»
ПЕСЕНКА ДЛЯ КИНО
«Опять вдвоем…»
ШУТКА
СТИХИ В ЧЕСТЬ НАТАЛЬИ
ИРТЫШ
ГОРОЖАНКА
КЛЯТВА НА ЧАШЕ
ПОСЛАНИЕ К НАТАЛИИ
ПЕСНЯ ЮГО-ЗАПАДНЫХ СЛАВЯН
ДРУГУ-ПОЭТУ
В ЗАЩИТУ ПАСТУХА-ПОЭТА
Вот уж к двадцати шести
Путь мой близится годам,
А мне не с кем отвести
Душу, милая мадам.
ОБОЗ
АВТОБИОГРАФИЧЕСКИЕ ГЛАВЫ
ПОСВЯЩЕНИЕ Н. Г
«Неужель правители не знают…»
ПРОЩАНИЕ С ДРУЗЬЯМИ
«Я полон нежности к мужичьему сну…»
ЖЕНИХИ
Вот, что случается порою.
ПРИНЦ ФОМА
ХРИСТОЛЮБОВСКИЕ СИТЦЫ. Поэма в трех частях
Часть первая
Часть вторая
(Тих советский город на Поречье! Христолюбов. Улица. Луна. Вот идет ему старик навстречу, важный и спокойный…)
Христолюбов
Видишь, старый. Всё разлетелось, всё рассыпалось. И Катерину увезли, и дом сроют, и останется лишь одно голое место. Ты очень не любишь его?
Старик
Михаил Семеныча? А за что ж мне его не любить? Душевный человек, рыбачить вместе ходили.
(Холст и краски берет Христолюбов. Улыбается, будто со сна. Отвертывается от толстогубых пьяниц. Яркий свет. Тишина.)
Часть третья
Смолянинов
Христолюбов! Игнатий! Эй, постой, черт тебя побери! Что он здесь молол? Он болен. Нет, он не болен. Но если бы и впрямь ожили все эти старухи, то бишь привидения, про которые он здесь говорил, то первая забота у нас, у большевиков, была бы отправить их обратно.
……………………………………………………………..
Смолянинов
Я член партии. Я верю партии, люблю партию и живу для нее. Партия прикажет, и я исполню, не рассуждая, потому что она мудрее любого из нас. А ты со своим индивидуализмом — пошляк, ноль. Ты думаешь, приятно и легко мне, большевику, выслушивать от тебя твои, с позволенья сказать, тирады?
Я с тобой говорю потому, что наша обязанность, прежде чем окончательно отсечь, бросить на свалку, пытаться уберечь, вытащить, поставить на ноги человека. Чем больше талантов кругом, чем ярче они цветут — тем лучше.
Этого хочет Партия, Народ…
(Давно ли в деревнях такие речи звучат? Встают мужики, стаканы стучат. Из широкого горевского двора аж по всей стране звучит их ура!)
ЖИВИ, ИСПАНИЯ!
КРЕСТЬЯНЕ
«Снегири взлетают красногруды…»
Эпиграммы, шуточные стихотворения и стихотворения на случай
«Ныне, о муза, воспой Джугашвили, сукина сына…»
«Гренландский кит, владыка океана…»
«Его Толстой, как бог меня, простил…»
«У Зозули бе в начале слово…»
НА КЛЮЕВА И Кº
«Мы с тобой за все неправды биты…»
«Три дня гадали на бобах…»
«Сегодня дурной день…»
«И предстал пред Мадур-Вазой…»
«Сергей Антонович Клычков…»
«Галиной Бык ты названа, корова…»
«Молчу, молчу — но противу желанья…»
«Пиши, но избегай подобных тем…»
«Из Англии приехала она…»
«Бог Гименей, бог Загс иль просто бог…»
«Те, что не родились — не потеря…»
«Здесь похоронен юноша и муж…»
«О Делия, склонившись над могилой…»
«К чему нам скорбный перечень имен…»
«У ворот Панферова…»
ДЕРЕВЕНСКАЯ ПЕСНЯ В ЧЕСТЬ НАТАЛЬИ
«Пью за здравие Трехгорки…»
«Здравствуй, Леваневский, здравствуй…»
«Рассвет апрельский тих и ал…»
К ТУРНИРУ ПОЭТОВ
Неоконченное и не сохранившееся целиком
«Рыдают Галилеи в нарсудах…»
«Сквозь изгородь и сад пчелиный…»
ПРОЛОГ
Б. Постой, постой. Чего ты мелешь? Полюбуйтесь, пожалуйста! В кои веки придет и вместо того, чтобы встретиться, как надо, с отцом, идет обнимать сеновалы и целовать лошадей в заморенные морды. Подумаешь, какая невидаль — сеновалы и лошади.
Б. Совершенно правильно — завозни. Вслед за ними, если повернуть налево, — помойная яма, нужник. А за нужником уже будут огороды. Неужели ты так хорошо помнишь наши места?
Б. Ну а вот голуби-то, брат, без тебя вывелись. Как уехал, так и начали выводиться.
Которых пораспугали, которых поворовали, которые разбродяжничались.
И остался теперь один сизый. Кубарь. Старик.
Однако же что мы с тобой замешкались. Здесь на ветру. Пойдем. Водка-то у тебя есть?
А. Есть.
Б. А!
А. А что?
Одни женщины. Что бы они могли рассказать? Старик, который говорит, что у мира золотое сердце. Шут: как бишь осердня?
Легко смеяться над глуховатыми. И так шекспиристо: какая светлая голова погибла!
Руки в боки у толстых розовощеких торговок. Морковь, брюква, смех за углом. Парень с девушкой (цветок в зубах). Рыбья чешуя. Свежий ветер по всему свету. Народ вышел на сцену.
(Фраза. Долгая пауза. Фраза. Долгая пауза.)
Это было солнце.
1934
ГОРОД ОЛЬГА (эскиз)
Переводы, переложения и вариации на фольклорные темы
ИЗ ЦИКЛА «ПЕСНИ КИРГИЗ-КАЗАКОВ»
1. РЫЖАЯ ГОЛОВА
2. УЛЬКУН-ВОШЬ (Веселая застольная песня)
3. ПОДНЯВШЕЕСЯ СОЛНЦЕ
4
5
6. ПЕСНЯ О ТОРГОВЦАХ ЗВЕЗДАМИ И ДЖУРАБАЕ
7-12. САМОКЛАДКИ КАЗАХОВ СЕМИГЕ
13. ПЕСНЯ О СЕРКЕ
14-17. ПАВЛОДАРСКИЕ САМОКЛАДКИ
18. ПЕСНЯ О ЛЕНИНЕ
19-22. САМОКЛАДКИ КАЗАХОВ КЗЫЛ-ОРДЫ
23. ЛИХОРАДКА
ИЗ ГАНИ АБДУЛЛАЕВА
ПРОЛОГ К ПОЭМЕ «ВАХШ»
ИЗ ИЛЬЯСА ДЖАНСУГУРОВА
«Родительница степь, прими мою…»
ИЗ ГЕОРГИЯ ЛЕОНИДЗЕ
ОБВАЛ
ИЗ АХМЕДА ЕРИКЕЕВА
ЛИРИЧЕСКИЕ СТИХИ
Художественная и очерковая проза
ТУБО-ОХОТНИК (Из «Рассказов о Тубо»)
Фазан ярким многоцветным клубком шумно взметался вверх. Тяжело шарахнулся выстрел. Птица перевернулась в воздухе и упала на снег.
Ловко стреляет Тубо. Напрасно его до сих пор все по селению упорно считают мальчиком. Нет! Тубо не мальчик, а настоящий охотник. Да. Вот только жаль, никак ему не удается встретиться с крупным зверем…
…Тубо подошел к убитой птице. Фазан лежал пестрым безжизненным комком. Вокруг него по ровному чистому насту алым пятном медленно расползалась кровь. Мальчик поднял добычу и подбросил на руке.
— Тя-желый, жирный… Мать приготовит из него вкусное кушанье…
………………………………………………….
…Вечерело. Казалось, весь воздух пропитался насквозь густым синим цветом. Закат стоял над тайгой таким огромным и красным, что казалось, будто там на краю земли необозримым пожарищем вспыхнули леса.
По узкой извилистой тропинке вышел Тубо на опушку. Здесь густые урманы уступали место пустынной белой равнине, редко испещренной пятнами кустарника.
Тубо пошел по руслу закованной в лед таежной речки. В его голове роились тысячи самых причудливых дум.
— … Да, велика, таинственная тайга… Где ее конец?.. Это — трудноразрешимая загадка.
Взрослые-то знают. Тубо подслушал, как они говорили о громадных каменных становьях, о людях, которые ходят в тонких одеждах и всегда имеют возможность утолить свой голод.
Счастливцы эти взрослые! И когда только Тубо станет большим? Он тогда покажет им, что значит быть настоящим охотником! Да что, — тогда, — пожалуйста, он готов и сейчас встретиться с любым зверем… Разное в сопках Селемджинской тайги случается… А вдруг тигр… При этой мысли Тубо невольно вздрогнул. Он много слышал о полосатом кровожадном хищнике Уссурийского края.
Говорят, тигр одним ударом лапы валит сохатого и моментально перегрызает ему горло. Шутка ли!
Мальчику послышался даже могучий и злобный хруст зубов. Он крепче сжал ствол своего ружья.
…Закат уже окончательно потух. Далеко позади над черными громадами тайги выплыла круглая желтая, как глаз филина, луна. Снег блистал так, что на него страшно было ступать.
Ветер принес откуда-то унылый вой одинокого волка.
Впереди залаяли собаки. Вот и становище. Несколько темных чумов, вереницы нарт и легкий тянущийся по снегу дымок…
В чуме горел яркий, красноватый огонь. Замечательная штука этот огонь! Он дает вкусную пищу и драгоценное, ни с чем не сравнимое тепло. Маленький якут Тубо умеет ценить эти веселые пляшущие языки, источающие свет.
Отец весело взглянул на маленького охотника.
— Ну, как, Тубо, много фазанов убил сегодня?..
— Трех.
— Ого!.. Молодчина! — похвалил отец. — Из тебя когда-нибудь выйдет славный охотник.
Тубо расцвел от удовольствия. Это была большая похвала. Все дело испортил Зора — старший брат Тубо.
— Зря ты, отец, поважаешь мальчонка, — проворчал он, — несмышленыш может наделать много глупостей. Он спит и бредит тиграми… И за фазанами нечего бегать — только порох впустую переводит…
Ну, уж это было слишком! У Тубо крепко сжались кулаки от обиды, и на глазах выступили непослушные слезы… Он чуть не разрыдался.
— Ах так!.. Подождите же!..
Тубо забился в темный угол…
…А у взрослых начался серьезный, важный разговор. Отец протянул ладони над кривляющимися языками огня:
— Значит, завтра под вечер… Я хорошо осмотрел берлогу… Придется пойти без собаки. Лайка не может оправиться от последней охоты. Медведь здорово помял ее тот раз…
Двое братьев Тубо — Зора и Тусклап — внимательно слушали и кивали головами.
Слушал и Тубо.
Ну, конечно, так. Они снова задумали медвежью охоту, отыскали берлоги. А он, Тубо, в стороне. Лучше не проситься — все равно не возьмут.
— Это будет уже пятый медведь за эту зиму… В «Норском Складе» мы хорошо получим за шкуры. Сейчас они в цене. Будет порох, пули, будет хлеб, сахар, чай…
— Будет хлеб, сахар, чай, — как эхо, повторила мать, смотря вперед задумчивыми немигающими глазами…
Слушали Зора и Тусклап… Слушал Тубо… За стеной чума крепчал ветер… Он звенел, как раздробленный тонкий лед, гудел, как весенняя взбунтовавшаяся река, вздымался голодной песней волчьих стай…
Под его знакомую, таинственную песнь уснул Тубо.
Тубо зажал между колен острую волчью морду мохнатой собаки — своей любимицы.
— Ну, чего ты смотришь такими печальными глазами? — напевал он ей. — Сегодня нужно быть веселой. Твой хозяин Тубо идет на охоту… Думаешь, опять за фазанами? Нет, на этот раз ты ошибаешься, ох как ты ошибаешься — охота будет на медведя…
Собака виляла пушистым хвостом и лизала Тубо руку.
Весь день ходил мальчик, ходил с задумчивым видом: чистил и проверял ружье, смазывал жиром широкие, потертые от долгого употребления лыжи…
Когда солнце уже было достаточно низко, отец, Зора и Тусклап надели лыжи, взяли винтовки и быстро отправились в сторону от становища. Они шли размашистым шагом опытных ходоков, распахнув дошки и ухарски заложив на затылок серебристые беличьи шапки. Мороз был им нипочем. Через полчаса по их следам скользнула маленькая лохматая фигура. Тубо бежал, слегка пригнувшись вперед, и тихо пел свою первую песенку — самокладку:
— Я иду на охоту, я иду на охоту, я убью медведя…
След охотников тянулся длинной ровной лентой. Скоро Тубо со всех сторон обступили огромные сплетающиеся вершинами сосны.
Ой, каким маленьким кажется перед ними Тубо. Даже стыдно становится.
У-у-о-о-п…
Тяжело сорвался с ветки глухарь и, пролетев несколько десятков сажен, снова опустился в чащу. Раньше Тубо ни за что бы не упустил его. Но теперь ему не до глухарей.
Тубо бежит…
Томительно тянется время. Скорей бы, скорей!
Стоп!
Могучая, бурая грива урмана, высоко протянувшиеся из сугроба корни свалившегося дерева и молчаливые фигуры охотников.
Тубо притаился за огромным стволом лиственницы. Ох, как стучит сердце, прямо готово выпрыгнуть из груди, кажется, что весь лес сотрясается от его ударов. Только бы не заметили, только бы не заметили!
Конечно, медведь выпрыгнет из берлоги, побежит… Вот тогда и прикончит его Тубо своей меткой пулей.
…Между тем охотники делали быстрые приготовления: осторожно обошли большой горбатый сугроб, утоптали снег, начали проверять ружья.
— Нет, отсюда едва ли удастся пристрелить зверя. Нужно подойти ближе.
Снял Тубо лыжи, медленно крадется к сугробу, за деревьями прячется… Все ближе, ближе…
— Ну, вот теперь хорошо — шагов десять — не больше…
Внимательно смотрит Тубо, приготовился к выстрелу.
Что это такое?.. Какой бесстрашный этот отец! Схватил толстую суковатую жердь, подбежал к сугробу и прямо в него воткнул ее, разрывая снег. Раз… два…
Из зияющей темной дыры долгое и злобное — р-р-ры… Ррры…
А дальше все быстро, невероятно быстро случилось. Тяжело заколыхался снег, проваливаясь и осыпаясь, затрещали корневища, и из сугроба вверх огромная бурая морда с раскрытой красной пастью.
Как будто подброшенный чем-то, подскочил Зора.
Бах!..
Вспыхнул горячий выстрел, гулко раскатился по тайге.
Промах? Не может быть. Зора такой меткий стрелок! А медведь уже вырвался черным щетинистым клубком из снега. На плече брусничная яркая отметина, оскалив клыкастую пасть, ревет.
Но это только на одну секунду. Могучим рывком бросился зверь вперед. Снова выстрел. И сразу увидел Тубо отца и зверя, свалившихся в рыхлый снег.
Все заплясало у него перед глазами.
— А-а-а-а!..
С криком к отцу бросился. Про ружье забыл… В мутном свете снова медвежья морда мелькнула, грохнул выстрел, и потом тьма.
…Очнулся Тубо на руках у отца. И первая мысль:
— Значит, он жив… Не задрал медведь…
Отец ласково погладил Тубо по голове:
— Спа-а-сибо…
Медленно возвращались охотники. Безветренно было. Звенела тишина.
А подробности Тубо узнал после, из разговоров в чуме.
Оказывается, на этот раз по какой-то случайности Зора попал медведю не в голову, а в плечо. Рассвирепевший зверь бросился на близко стоявшего отца и повалил его на снег, разорвав дошку. В это время как раз и подоспел Тубо. Только на одну секунду отвлекся от своей жертвы медведь. Она была для него роковой. Меткая пуля Тусклапа рассчиталась с ним. Отец отделался ничтожной царапиной.
…На нартах привезли убитого медведя. Собаки теснились возле нарт, урчали. Шерсть у них на загривках становилась дыбом.
Медведь был исключительно большого размера; он лежал на нартах, вытянувшись во всю длину, с клыками, обагренными кровью.
Все селение сбежалось посмотреть на зверя.
Отец улыбнулся и, показав на Тубо, говорил:
— Вот мой спаситель. Не будь его — вместе с медведем привезли бы на нартах.
Все одобрительно кивали головами. Тубо был на вершине блаженства. Он ходил, не доставая ногами до земли, и чувствовал себя героем.
Да и было чему радоваться! Наконец-то он участвовал в настоящей медвежьей охоте. И его не ругали. Наоборот, отец обещал ему подарить новое ружье. И не какой-нибудь несчастный дробовик, а настоящую винтовку. Тогда можно будет охотиться и на косуль. Настоящая винтовка! О, это, брат, очень много значит!
1929
ЛИСИЦА (Из рассказов о Тубо)
На ровном, пухлом снегу четкой широкой-широкой петлей легли осторожные следы. Лисица, видимо, долго бродила вокруг лакомой приманки. В некоторых местах снег был плотно утрамбован. Здесь зверь останавливался, медлил в нерешительности и поднимал вверх острую хищную морду, внюхиваясь в воздух. Это было ясно старому охотнику-отцу. Это было ясно и маленькому Тубо…
Страница за страницей открывались перед Тубо в мудрой книге дремучей тайги. Размашистый бег сохатого, волчьи тропы, мелкий бисер хоречьих петель — вот красноречивые и простые строки этой книги!
В Тубо пробуждался уже настоящий охотник. С каким благоговением чтил он охотничьи трофеи, хранящиеся в дымном чуме! Он перебирал пышные, щетинистые барсучьи шкуры, долго задерживал в руках отливающих старым серебром соболей, нежно гладил легкий, лунный мех драгоценной голубой лисицы… Вместе с отцом проверял он разбросанные по тайге хитрые капканы и ловушки, стерегущие добычу.
Отец оправил лыжный ремень и улыбнулся:
— Завтра лиса придет снова… она будет бродить кругом, ступая на свои старые следы.
Он вынул блестящий, остро отточенный нож и, глубоко надрезав с четырех сторон снег, вынул большой кусок наста с отпечатанными на нем лисьими следами. Потом он начал медленно и осторожно долбить его снизу до тех пор, пока тот не сделался совершенно полым внутри.
Тогда отец поставил в образовавшуюся яму заранее приготовленный тяжелый капкан, прикрыл его своим искусным снежным сооружением и тщательно заровнял края.
Лисья петля тянулась беспрерывным кольцом, но теперь она таила в себе лукаво спрятанную смерть.
Отец и Тубо осторожно скользнули в сторону…
Бесстрастно гудела утренней тишиной кряжистая, нахмуренная тайга. В редких просеках ослепительно блистали бриллиантовые россыпи снега.
Тубо первым вылетел на поляну.
— Есть!
На снегу рыжее пятно. Лисица заметалась сначала из стороны в сторону. А потом вдруг затихла, — прижала уши и оскалила мелкие острые зубы.
Тяжело свистнула в воздухе дубина отца.
Взметнулось рыжее пламя лисьего меха, — взметнулось и сразу стихло, бессильно и вяло распластавшись на насту…
— Хороша.
Гладит отец по пышной лисьей шубе, гладит и Тубо.
— Богатый мех. Дорогой мех.
В дремучих урманах, у изгибов затерявшейся в зарослях таежной речки пряталась осторожная, хитрая лиса. Часто седыми от тумана утрами и в вечерние вкрадчивые сумерки бились в кустах рассеянные тетерки, схваченные ее острыми зубами, не одному зайцу пришлось распрощаться навеки со своей пушистой шкуркой.
Но вот и сам хищник попался в руки человека. Человек оказался хитрее и умнее лисы… Подстерегла ее жадная неумолимая челюсть капкана…
…Долго отец и Тубо осматривали в тайге ловушки и капканы. На их поясах повисли разноцветные дорогие шкурки.
— Пора домой. Окончена работа.
…Шумят лыжи по снегу, вздымая мелкую густую пыль… Тайга…
А дома уже шипит над плящущим огнем ароматичное косулье мясо.
Мать перемешивает угли закопченным ребром сохатого.
— Лисица! — говорит отец.
Мать понимающе кивает головой и радостно улыбается.
…Вот мясо уже готово. Все рассаживаются вокруг огня. Мать наделяет каждого большим, пахнущим дымом ломтем мяса.
Тубо не может забыть о лисице. Между глотками без умолку о ней говорит.
Отец с ободряющей усмешкой кивает в его сторону:
— Добрым охотником сын подрастает. Хе!..
1929
ДВЕ ПОЩЕЧИНЫ
Отрывки из повести «Партизанские реки».
На полковнике были пышные красные галифе, и выглядывал он из них, как выглядывают «усики» из махровых лепестков мака. По выражению его неестественно маленького, малокровного лица, собранного в тонкие морщины, легко было угадать, что он крепко чем-то недоволен.
Да и действительно было с чего нервничать. Положение ухудшалось. Части, которыми он командовал, положительно не находили покоя от частых нападений партизанских отрядов. Население кругом было настроено явно враждебно.
— Ваше благородие…
Круто повернул полковник своего серого тяжелого коня.
— Что такое?
Двое казаков держали дюжего чернобородого мужика. У одного из казаков плечо мундира изорвано вкось, и в руке зажат вынутый клинок.
— Да вот, извольте видеть. Начали мы забирать провизию, а он выскочил из избы и на нас. — Сволочи, говорит, грабители и всякое другое.
— Сволочи! — Приподнялся над седлом полковник. — Спасители родины, защитники России, сволочи, — быстро закричал он, весь наливаясь тяжелой злобой. И потом уже спокойнее: — Тэ-эк…
Скользнул сначала глазами по синей ножной стали казачьего клинка. Потом передумал, видимо:
— Ну-ка, подведите его сюда.
Не спеша стянул с руки тесную, слегка запачканную о конскую кожу, перчатку. Потом размахнулся и изо всех сил ударил мужика по щеке…
Угрюма и неспокойна тайга… Чернобуры молчаливые урманы. Кто знает, что хранят они в своих трущобах? Никто — не знает.
Разметались хвойными гривами крутые сопки, перемешались пади и зыбкие гати. Протянулись быстрые да звонкие речки, что по пестрым ярким галькам бегут. Живет в речках тех хариуз — смелая рыба, и в студеных заводях темнеют краснопёры. А по тайге зверь всякий бродит — сохатый, широкорогий, острокопытый, медведь и множество всякого другого зверя.
Но редки здесь селения человеческие. И люди здесь все хмурые, таежные. Крестьяне испокон веков живут здесь хлебом, лесом и медом.
Великая война приключилась в тайге. О какой никогда никто не думал. Землю мужичью испортили, разграбили пасеки. По деревням офицерьё да казаки девок да жен насилуют, последний скот забирают.
Вот потому и встала на дыбы тайга, расправила свою дремучую грудь… С дрекольем, с обрезами да с красным петухом пошли мужики партизанить. Надеялись они крепко на свою силу, да еще и на то, что с заката солнечного от города к городу, одолевая неприветные сибирские версты, идут новые краснозвездные отряды — освободители от тяжелой, проклятой доли…
Полковник Шмидт все-таки устал от этих дьявольских ночных переходов. Устала вся его конно-казачья часть. Несколько часов тому назад разгромили казаки шайку этих бандитов партизан. Вряд ли вскоре вздумают вновь устроить засаду или нападение. Поэтому можно отдохнуть.
Но полковник Шмидт не новичок, а настоящий военный стратег. Все сегодня подохнут, но прежде нужно расставить зоркие дозоры и спешно разделаться кое с какими «штабными» делами.
Полковник Шмидт нетерпеливо хлопает в ладоши. Входит дежурный…
— Передай офицерам… Впрочем, нет. Сначала нужно разделаться с этой…
Полковник не договаривает, с кем или с чем нужно разделаться, но по кислой и брезгливой гримасе видно, что речь идет о чем-то очень неприятном.
— С этими самыми пленными.
Ему хочется спать. Сказать, чтобы их перестреляли там, что ли. Но нет. Полковник Шмидт прежде всего человек, свято чтущий законы. Он даже, если хотите, немного психолог.
— Привести их ко мне. Что? По одному? Нет, всех сразу.
Колючие, топорщатся жесткие полковничьи усы, сонно смыкаются глаза. При свете свечи красные, пышные галифе приобретают цвет темно застывшей крови…
Дверь скрипит привычно тягуче. Зеркально взблескивают шашки конвойных казаков.
Пленных человек двенадцать. Почти все они перевязаны грубыми грязными тряпками. У некоторых через лицо тянутся рубцы от нагаечных ударов.
Полковник Шмидт вынимает из кобуры тяжеловесный, отполированный до синих блесков маузер.
— Что, допартизанились, молодчики? Помогать «товарищам» вздумали? А? Вас спрашиваю? Вас, говорю, спрашиваю, мерзавцы?
На худосочной желтой шее полковника вздуваются, набухают синие, упругие жилы.
— Что, ребята, — обращается он к конвоирам. — Как, по-вашему, будет лучше — расстрелять их или повесить?
Конвоиры делают к козырьку и бойко звякают шпорами.
— Как будет угодно вашему благородию…
Один из них, приземистый кривоплечий парень с шапкой черных волос, начинающихся почти от самых бровей, выступает вперед.
— А по-моему, ваше благородие, порубить их, да и весь тут сказ.
Полковник улыбается.
— Это ты правильно, Тычинский, это у тебя идея. Слышите вы, — он поворотился к пленным всем корпусом. — Сейчас вас изрубят. Понятно? Впрочем, у вас есть еще шанс остаться в живых. И это тоже понятно. В живых, говорю, можете остаться. — Шмидт небрежно заглянул в темное зеркало маузера.
— Если вы раскаетесь и расскажете мне, где находится ваша банда, я отпущу вас на все четыре стороны. Ну?
Молчали мужики. Из-под хмурых бровей взгляд злой и упорный. Спокойно и тяжело дышат. Кулаки сжимают. Ничего не поделаешь. Игра такая вышла.
— Ну?
В задних рядах партизан заворочался кто-то грузно и уверенно.
— Дозвольте мне, ваше благородие.
Вздрогнули мужики, метнулись глазами и сразу в несколько хриплых голосов:
— Игнат, да рази можно.
— Своих-то? Ты что, паря?!.
— Игнатко, не ждали от тебя…
Вышел вперед мужик, широкоплечий и крутогрудый. Черная борода вся в крови запеклась, шея платком укутана, и платок тоже от крови весь пегий.
— Ого, — полковник Шмидт не ожидал ничего подобного. Кажется, можно поздравить себя с большим успехом. Нет, в конце концов, психология — это большая вещь.
— Говори!
Наклонился и густо земляным голосом заговорил:
— Мы с вами, господин офицер, давненько знакомы. Вы вот вглядитесь получше. Авось узнаете. Не узнаёте? Это плохо. Тогда в Подстепном быть изволили. Молодцы ваши, казачки, славно там погуляли. Весь мой двор разграбили. Настю, дочку мою, изнасиловали, а под конец схватили меня да привели к вашей милости на суд.
— Помните, как вы тогда меня по лицу-то ахнули. В свое удовольствие. Ну, всё бы ничего. Да как раз у меня один случай вот теперь вышел. Отблагодарствовать за это, как только возможно…
— Вы царев защитник, а я простой чалдон — Игнат Вытков. Так получайте должок-то…
Широко мелькнула длинная, узловатая рука, звякнув хлесткой пощечиной по полковничьей щеке. Головой о тяжелый табурет ударился полковник. Суматоха. А потом — бац — громкий, певуче раскатившийся выстрел маузера.
Кверху черной мохнатой бородой упал Игнат Вытков, захлебываясь последней волной своей беспокойной темной крови. Ползали жадно, в смертельном ослабевании ладони по грязному шершавому полу…
Полковник Шмидт закуривал папиросу. Хорошо, что он положил, по крайней мере, под руку маузер. Это никогда не лишне.
1929
ПО БУХТАМ ПОБЕРЕЖЬЯ
Подхваченная вскипающими волнами шхуна «Красная Индия» то нацеливалась своим бушпритом в небо, то опускала его до самой морской поверхности. Зюйд-вест рвал вечерние, желтоватые туманы. Туго натягивались косые паруса, и шхуна шла все стремительнее, шумней, оставляя за собой полосу пены.
Шкипер — Африкан Турусин — снял свой белый китель и зашел на палубу в подержанной широко распахнутой робе. Его коричневая от загара грудь изборождена татуировками «самой тонкой работы». Эти татуировки выкалывали ему бесчисленные друзья, кочующие по океану от Жанейро до Ливерпуля, от Одессы до Сиднея…
Шкипер Африкан Турусин — «мечтательный человек», по собственному выражению. Про таких людей обыкновенно говорят, что у них в глазах «есть сумасшедшинка».
— Послушайте, Африкан Александрович, — обращаюсь я к нему, — почему у вашей шхуны такое неожиданное название «Красная Индия»?
Шкипер слегка разводит руками:
— Вот подождите, скоро будет мировая революция, и тогда все суда начнут переименовывать в «Красный Китай», «Красная Америка»… Я заранее…
Он помолчал.
— И потом, знаете, уж больно дурацкое название было у нее раньше — «Офелия». Ну, посудите сами, что это такое: советское каботажное судно, шкипер Африкан Турусин, и вдруг — кисея, деликатесы? Ерунда!
Он сплюнул и закурил трубку.
Закат, плавивший свои краски на холодной зеленоватой поверхности моря, потух окончательно. Вправо от нас поднимались крутые берега Аскольда. Каким-то чудом ускользнувшая от щупальцев тумана, луна была похожа на огромный немигающий глаз совы.
Хлынул ночной холод. Пришлось надеть бушлаты. Было тихо. Летели искры из коротких морских трубок. «Красная Индия» шла полным ходом, слегка накренившись набок.
Ветер, сначала крепкий, значительно спал. Пустили мотор. В машинном отделении стояла духота, мотористы все время выходили на палубу.
— Все в порядке. Машина хорошая и самой простой конструкции. Что ей сделается?
…Африкан Александрович поднялся со свернутых канатов, на которых мы устроились, и выколотил трубку о подошву штиблета. Взглянул вперед.
— Сейчас подойдем к бухте Анна. Ближайший выход в море, лов иваси. В Анне останемся ночевать.
— А то вот еще слышали — Атлантида?
— Читал я это в каком-то журнале. Целый город спустился на дно океана. Дорого бы я, знаете ли, дал, чтобы пройтись сейчас по его улицам. Представьте себе — дворцы, мрамор, сводчатые залы, и все это заполнено зеленой водой, захвачено морем.
Гра-а-андиозно…
Утро дымилось белым туманом. За его густой завесой угадывалось знойное солнце. Звонко кричали чайки, вылетевшие на утреннюю охоту. Мы простояли в бухте весь остаток ночи. Теперь оставалось сдать кое-какой груз, предназначенный для Анны. Решено было, что выйдем в часов дня.
Бухта Анна — одна из тех немногих бухт, разбросанных по нашему побережью, которые стерегут сейчас миллионно-стадный ход иваси. Иваси засаливается и сотнями тысяч центнеров отправляется в город. Ловлей иваси отмечены все работы на Анне: везде шумящая на ветру ивасевая чешуя, везде серые широкие крылья сетей, развешанных для просушки.
Иваси. Эта небольшая рыбка, так неожиданно появившаяся в советских водах, приносит нам очень большие доходы.
Нужно создать необходимые условия, при которых лов и обработка ее развивались бы в еще более грандиозных масштабах. Фактически во всей иваси, которая проходит вдоль побережья, мы ловим самую незначительную часть.
Рыба — один из доходнейших участков нашего хозяйства, в то же время — один из самых отсталых в смысле оборудования.
Неизвестная у нас раньше нежная, удивительная по вкусу иваси появилась в нашей зоне приблизительно с 1922-23 года. Ее бросило сюда изменившее направление течений знаменитое японское землетрясение.
Вот уже несколько лет подряд, как иваси идет не ослабевая. Каждый год она буквально заваливает рыбалки. Обыкновенно получается так, что в самый разгар ивасевого сезона не хватает засольных сараев, не хватает рабочих рук. Далеко не всегда оказывается достаточное количество орудий производства — сеток.
И вот благодаря этим, отнюдь не случайным, обстоятельствам, миллионы иваси проходят мимо, десятки тысяч центнеров гниют на берегу.
Все это говорит, что наши рыбаки недостаточно приспособлены к реализации тех несметных богатств, которые сами плывут нам в руки. Все данные, например, указывают на то, что вполне целесообразно расширить и материально укрепить рыбное производство бухты Анна.
Бухта Анна с трех сторон зажата высокими берегами, дающими глубокую тень. Она имеет то преимущество перед другими бухтами, что рыбу, которую везут шаланды на обработку, возможно доставлять совершенно неиспорченной. А например, иваси на Тафуине наполовину портится под лучами знойного солнца.
Многого желать заставляет также и жилищное строительство. Большое количество новых бараков позволило бы сосредоточить на Анне необходимую рабочую силу.
Бухта Анна с трех сторон зажата высокими крутыми сопками. Низкие строения глядят прямо в упор морскому туманному простору.
Рыбацкое население в бухте в большинстве своем состоит из восточных рабочих: корейцев, китайцев.
Корейские ребятишки — полуголые, обожженные солнцем, стаями бегают за волочащимся по песку тяжелым шлейфом невода, наполняя корзины скумбрией, камбалой, красноперкой. Кореянки целые часы подряд возятся возле фанз за приготовлением каких-то замысловатых рыбных блюд.
Над бесконечными сетями, вздрагивающими на ветру, сидят молчаливые коричневые рыбаки. Занимаются починкой поврежденных в море сетей.
— Терпеливый народ, — говорит шкипер, указывая на работающих. — Трудолюбивый народ.
Мы подходим к одному из китайцев. Шкипер треплет его за плечо:
— Ваня, здравствуй.
Китаец медленно поднимает на нас свои раскосые глаза:
— Здластвуй.
На голове у него выцветшая шляпа с темной лентой, давно потерявшая право на свое название. Сквозь ее многочисленные дыры выглядывают жесткие, черные, с синеватым оттенком волосы.
— Ну как, Ваня, — продолжает Турусин, — зарабатываешь хорошо?
— Сейчас мало-мало пухо. Сейчас какой хорошо? Рыба мало-мало есть — хорошо есть.
— Что же, скоро рыбу-то ждете?
— Рыба скоро иди будет. Э-м-м-м шеси солнца — рыба иди. Сейчас рыба тоже еси, только мало.
— Сколько же ты зарабатываешь, когда рыба идет?
Рыбак улыбается, взблескивая крепкими зубами.
— Чиво сколько? Одна солнца сто рублей зарабатывай, другой солнца совсем пухо — ничего не зарабатывай. Такой дело.
Заработок рыбака зависит исключительно от улова. Существует, правда, гарантийная ставка, но, во-первых, она очень незначительна, а во-вторых, получают ее только ловцы, работающие на предприятии, а не в частных артелях.
— Вира якорь…
Ржаво гремит цепь. Шхуна слегка вздрагивает, подхваченная накатившейся волной.
Медленно выходим из бухты…
И вот уж Анна далеко.
Солнце. Безветренно. Море удивительно синего цвета.
Почти касаясь морской поверхности, пролетают, вытянув шеи, черные, очкастые бакланы.
1929
В ГОСТЯХ У ШАЛАНДЕРА
Шкипер Африкан Александрович Турусин стоял в бушлате, накинутом прямо на голое тело. «Красная Индия» изменила курс. Она шла теперь прямо на восток к бухте Гайдамаки.
Шкипер прищурил глаза:
— Читали последние газеты? Чан-Кайши-то что выделывает — прямо к войне ведет дело… Ну, Китай — Китаем… Но куда, скажите вы мне, пожалуйста, белогвардейщина-то лезет? Смешно даже! Подумали бы головой, уж если в гражданскую войну расхлестали их вдребезги, то какие разговоры теперь быть могут?..
…Море грохотало у прибрежных камней, наполняло воздух тяжелым раскатистым гулом. Небо темнело. Густой туман медленно заволакивал берега. Разбросанные по морю шаланды ныряли в пенистых волнах.
Шкипер протянул руку в сторону шаланд.
— Посмотрите, вот там, на этих кунгасах — китайские рыбаки. Что такое кунгас? Ерунда! Чуть сильный ветер — боковая качка, и отрыбачился — аминь — пошел на дно. Тяжелая, опасная работа.
А китайцы работают, да еще как работают! Я знаю случаи, когда рыбаки во время хода рыбы не спали по трое, по четверо суток подряд. Знаю и другой случай. В прошлом году прокатился по побережью шторм — и что же? Пяти шаланд недосчитались, а дня через два море выкинуло на отмель 14 трупов китайских рыбаков.
И вот раньше бывало так, что русский китайца или корейца — и «фазаном», и сволочью, и по морде… А теперь по бухтам этого нет. По бухтам теперь совсем другое отношение к восточным рабочим. Сплошь да рядом организуются смешанные артели: русский и китаец плечо-о-плечо работают. Я уверен, в случае войны так же вместе с ними плечо-о-плечо пойдут поднимать на штыки белогвардейскую погань и разных там генералов. Э, да что там говорить! Вот сейчас приедем в Гайдамаки, пойдем в гости к китайцам — у меня там много знакомых есть — сами увидите!
В темной гуще облаков сияющее голубой выбоиной показалось небо. Блеснуло солнце и сразу осветило крутой высокий островок, белый парус шаланды и легкое пышное кружево пены у камней. Совсем — пейзаж на раскрытом японском веере.
Китайские фанзы разбросаны по склонам сопок. Кажется, будто испугавшись чего-то, бросились бежать они врассыпную, да, вдруг застыв, остановились.
Извилистая тропинка, загроможденная камнями и неровно избитая конскими копытами, бежит от одной фанзы к другой, своеобразная улица!
Шкипер застегнул бушлат на все пуговицы. Начавшийся дождь, подхватываемый ветром, хлестал его по крутой груди.
— Пойдем к Су-Хаю. Есть среди китайцев у меня такой друг. Хо-о-ро-ший парень! Рулевой на шаланде.
Мы направились к одной из фанз. Из-за непогоды все население поселка было дома. В открытых дверях мелькали фигуры китайцев; иные из них задумчиво курили, другие склонялись над ярко расписанными чайными чашками.
Су-Хай встретил нас на пороге своего приземистого, тусклоокого «особняка». Высокий, почерневший от слишком долгого знакомства с морем китаец, с висками, тронутыми сединой.
Он разгладил улыбкой свое лицо, иссеченное длинными морщинами.
— А, капитана! Здравствуй, капитана!
Шкипер крепко пожал ему руку.
— Мы к тебе в гости.
— Пожалуйства. Проходи, капитана!
Скинув бушлаты и штиблеты, мы, согнувшись, вошли в устланную тростниковыми циновками фанзу. В фанзе живет сам Су-Хай, его жена-китаянка — и дочь с зятем. У дочери к спине крепко прибинтован годовалый ребенок — сын.
— Будем мало-мало чай пить, — улыбчиво говорит Су-Хай.
Шкипер оседлывает табурет, сделанный из китового позвоночника, и добродушно машет рукой:
— Ладно!
Хозяин устраивается прямо на циновке, возле низкого круглого стола. Приносят чайные приборы: плоские блюдца и небольшие, витиевато расписанные чашечки.
Темно-янтарный чай тонкой дымящейся струей льется по чашкам. На столе появляется сахар и пресные «пампушки». Чай пьем медленно. Так же медленно течет разговор.
Су-Хай отпивает небольшой глоток и, держа чашку на уровне лица, не торопясь говорит:
— Плохой погода. То шибко жарко, то холодно. Холодно — рыба боится. Глубоко идет…
Сквозь пар, поднимающийся из чашки, его лицо похоже на бронзовое изваяние Будды.
В разговор вмешивается зять. Он довольно сносно говорит по-русски.
— Если станет хорошая погода, большой улов будет. О-очень большой улов. Рыба сильно идет.
И вдруг меняет тему разговора.
— Ну, а скажи, что во Владивостоке о войне говорят? Будет ли война или нет?
Шкипер быстро дожевывает пампушку и залпом выпивает свою чашку чаю. Он, видимо, ждал этого вопроса.
— Война? Наша рабочий власть (шкипер нарочито подделывается под китайский жаргон) совсем не хочет война. Война хочет китайские генералы, китайские купцы и русские генералы, которые убежали из России, когда революция была. Понимай?
Су-Хай и зять одновременно кивают головой. Женщины забывают про чай, подвигаются поближе. В глазах у них — неподдельный интерес. Видно, что вопрос их не на шутку волнует.
— Так вот, — продолжает шкипер, — мы войны не хотим. Зачем русским рабочим война? Верно? Но ваши генералы, чтобы заставить нас воевать, взяли да и захватили Китайскую железную дорогу. Понимай? Так. И если теперь они ее нам обратно не отдадут, мы с ними разделаемся как надо.
Зять Су-Хая быстро переводит сказанное шкипером. Су-Хай делает длинный глоток и ставит чашку на стол.
— Никакой войны не будет, — вдруг заявляет он и решительно качает головой. — Никакой войны. Кто будет воевать? Зачем моя будет убивать русский рабочий? Совсем пухо! Моя тоже рабочий. Моя будет убивать генерала, чтобы китайская земля была мало-мало моя. Хо!
И зять, радостно улыбнувшись, подхватил:
— Хо!
…В широкие открытые двери были видны косые взмахи дождя и широкий залив, весь потемневший, усеянный пенными «барашками».
Су-Хай задумчиво прищурил глаза:
— При советской власти китайские люди — хо, совсем свободно жили. Моя живи в Китае. В Китае рабочие шибко голодный есть. А купеза живи хорошо. В Китае тоже надо советскую власть!
— И будет советская власть!
И шкипер ударил своей широкой ладонью по столу так, что чашки подпрыгнули.
Фанзы ловцов в Гайдамаках чисты и хорошо убраны. Везде мягкие циновки, сундуки и даже узорно расшитые одеяла.
Средний заработок ловца равняется 130–140 рублям в месяц. Работает на промыслах не один ловец, а вся семья: женщины и дети.
Продукты отпускаются рыбакам по норме. Ловец может урвать время и на то, чтобы раз-другой съездить в город. Но что касается удовлетворения его культурных запросов, что касается культурной работы среди восточных рабочих, то тут дело обстоит очень плохо.
Среди восточных рабочих имеется определенная тяга к клубам. Несмотря на то, что все кинокартины, идущие по бухтам, сопровождаются надписями исключительно на русском языке, несмотря на то, что вечера и спектакли тоже идут на русском языке — китайцы буквально до отказа заполняют клубы побережья.
И это вполне понятно. После тяжелой утомительной работы так хочется отдохнуть, развлечься. Особенно молодежи. Именно эту молодежь мы должны в первую очередь охватить нашей культурной работой.
В действительности же на рыбалках не встретишь ни одного китайского или корейского инструктора, ни одного культработника, знающего китайский язык.
И вот поэтому-то опий и водка просачиваются на наши рыбалки. Это тревожный признак.
Утром мы были уже готовы к отъезду из Гайдамаков. После вчерашнего дождя погода стояла солнечная, ясная. Артель русских и китайцев выгружала с большой неуклюжей шаланды соль.
Работа шла размеренно и быстро. Мешки взлетали вверх и, плотно улегшись на плечи грузчикам, длинной вереницей бежали к сараю.
Выгрузка близилась к концу. Вдруг у одного китайца мешок с солью вздрогнул и грузно спустился на землю.
К нему подбежал неуклюжий русоголовый грузчик с неимоверно широкими плечами.
— Что, усталь взяла, милой, — заекал он на олонецкий манер, — давай-ка я тебе подмогу.
Схватил мешок и, легко вскинув его на плечо, побежал, переваливаясь с ноги на ногу, к сараю.
…«Красная Индия» отходила. Нетерпеливо вздрагивал мотор.
1929
В ДАЛЕКОЙ БУХТЕ
Окраины улиц пронизаны той ароматичной и густой сыростью, которая свойственна только местам, расположенным на берегу моря. Сладковатый, винный запах разлагающихся на берегу водорослей смешивается с запахом дыма и набухших влажных деревьев.
Деревья громоздятся по откосам, карабкаясь за поднимающимися все выше и выше домами. Над Амурским заливом покачивается тяжелый и пухлый, как огромная красная медуза — закат. Улица бежит вверх на одну из сопок; если добраться до ее конца, можно увидеть широкую полосу моря. Похоже, что смотришь сквозь синее стекло. Всё кругом приобрело синий цвет, утонуло в синей туманной пыли. Красен один лишь закат. Но и он медленно тускнеет… зато один за другим зажигаются в городке огни. Огни осыпают сопки, как пушистые, желтые светляки.
Мой спутник всего два дня тому назад высадился на гостеприимные берега Владивостока. Его привезла из бухты Найма шхуна «Евгения», благополучно завершившая свой первый рейс. Он едва успел сменить ичиги на ботинки Его еще не окрепшая, почти мальчишеская грудь обожжена зимними ветрами Японского моря. По этому густому, бурому загару рыбака дальних бухт всегда можно отличит! от бледных узкоплечих горожан. Мы познакомились с ним во время расчета в конторе Дальгосрыбтреста.
Он протянул мне руку и сказал:
— Николай Титов. С моря.
Я уничтожил точку и с тех пор в шутку звал его — «Николай с моря».
Несмотря на свой недавний приезд, он вовсе не походил на гостя. Видно было по всему, что он великолепно знает Владивосток.
Я зову его к морю. Он лениво зевает, — море его не интересует.
— Ну, что! Насмотрелся… что там делать, крабов, что ли, ловить? — и закуривает трубку: — Пойдем лучше к центру.
Я соглашаюсь.
…Теперь Владивосток напоминает уже огромный потухающий костер, груду синих, красных и голубых огней. Навстречу нам все чаще и чаще попадаются матросы и девушки в пестрых платьях. Издали матросы похожи на белых птиц.
— «Николай с моря», — обращаюсь я, — расскажи, как у вас на Найме прошла зима. Удачно?
— Вся в штормах. Тяжелая зима. Один раз нашу шаланду, во время лова, так угнало, что едва живыми из заварухи выбрались… Двое суток без еды и питья по морю болтались.
— Почему без питья? Разве вы бочаги с собой не берете?
— На этот раз сами себя наказали. Не присмотрели. Вся вода испорченной оказалась. Такая, говорю, штука, что просто беда. Промокли до костей. Билет профсоюзный с собой был, так весь разлезся и скоробился. Вот, завтра в союз менять пойду.
— А как у вас много ребят-то с профбилетами?
— Да без мало все. Так-то организованы.
— И китайцы?
— Одно дело, и они с нами.
…Мы вышли на проспект Ленина. Мимо прогрохотал трамвай, полный пассажиров. Вдогонку ему пронеслось несколько длинных, багровоглазых автомобилей. Затертые волной людей и экипажей, вертелись велосипедисты. На углу народу собралось особенно много. Русоголовый, веснушчатый милиционер добродушно хмурил брови и строго уговаривал пьяного. Николай нахмурился.
— Спиваются многие. Качает еще все-таки наша культработа. Не можем массы до конца захватить. А ведь это можно сделать. Вот у нас на Найме, поверите: штормы, морозы, дьявольская работа — казалось бы, только «хлещи водку»… Что же, так поставили дело, что о спирте никто не заикался.
— Неужели?
— А вот, подождите, зайдемте в кафе, я вам порядком интересного расскажу о Найме.
В кафе оказались рыбаки, товарищи Николая по Найме. Они сидели за столиками в одних тельняшках и тянули через стеклянные трубки замороженный лимонад. Возле них лежали свертки верхней одежды, перевязанные узорчатыми галстуками.
Они встретили нас смехом и шутками.
— С индустриальным приветом, Колька.
— Извините, джентельмены, но мы не при форме и без цилиндров. Жара, понимаете, дьявольская. Всю муру пришлось снять, вместе с собачьей радостью, или иначе — галстуками.
Все снова рассмеялись.
«Николай с моря» вытянул руки и загнул один палец (от этого заиграли мускулы на его коричневом бицепсе).
— Так вот, я хотел вам о Найме рассказать. Во-первых…
Он начал рассказывать о бесконечных длинных днях на берегу неспокойного моря, о мокрых сетях, захлебнувшихся рыбой, о ледяной пурге, просыпающейся над побережьем.
— И вот мы начали налаживать свою жизнь… Клуб организовали и в нем кружки: физкультурный, драматический, кружок музыки и пения… Ровно раз в неделю, под студеную тишину приморского ветра или под грохот сумасшедшего тайфуна, собиралась в клуб ячейка комсомола.
На собраниях спорили, обсуждали культработу, бытовые условия, развертывание работы…
Помню, когда однажды решали вопрос о соцсоревновании, ветром оторвало ставень и чуть не выхлестнуло стекло. Пришлось затягивать окно снаружи брезентом…
Ячейка разрослась… Одних китайцев за зиму приняли двенадцать человек. Клуб работал так, что держись только. Концерт за концертом заворачивали… Беда только в том, что оборудования у нас не хватало: всё через самообслуживание проводим… Когда я доехал во Владивосток, ребята сложились и составили список того, что необходимо купить. Окрсовет физкультуры тоже пособие дает. Думаю привезти теперь на Найму и диск, и футбол, и физкультурные формы… «Николай с моря» замолчал. Его слова на время отгородили нас от уличного шума. Но теперь этот шум снова, казалось, заполнил всё кафе…
— Ну и Колька! — сокрушенно улыбнулся один из «наймовцев». — Скромница, «девица красная»… все по порядку рассказал, а о себе самом ни слова. А ведь сколько им трудов положено… он и инструктор-физкультур-ник и секретарь ячейки…
— Брось ты… — краснея сквозь густой загар, махнул рукой «Николай с моря», — при чем здесь я… Весь коллектив работал… спайка…
Я глянул на его мускулистую, стройную фигуру, на нахмуренные брови…
Крепкий человек.
1930
ДЕНЬ В ХАКОДАТЕ
Над многоцветными улицами плавно покачивались плакаты, испещренные черными рубцами иероглифов.
Наш спутник, юркий, весь подобранный и корректный японец — Уцида Сан, рассекает себе лицо приученной вежливой улыбкой.
— Какое впечатление производит на русского Хакодате?
Уцида Сан великолепно говорит по-английски. Но когда он начинает объясняться по-русски, получается смешно. Акцент делает русский язык наивным и детски картавым.
Солидный, напыщенный Уцида Сан, как-то странно сжимая губы, предлагает нам «посмотреть на один милый базар».
Улица встает ливнем человеческих тел. Блистающее черным лаком авто с ревом влетает в гущу рикш и, каким-то чудом не задев никого из них, проносится дальше. Над городом виснут круглые белые облака, точь-в-точь такие, какими изображают их на шелковых японских веерах. «Милый базар», который нам предложил осмотреть предупредительный Уцида Сан, похож на огромного паука, притаившегося в гибкой сети легких, звенящих улиц.
Если смотреть на базар издали, то можно проследить, как теплыми неудержимыми волнами накатываются на него человеческие толпы.
Чистой, белой крупой рассыпается по мешкам рис, огромные плоские рыбины блистают ржавой жестью чешуи…
Вот на пахучей тростниковой циновке расположился торговец веерами. Он одет в кимоно. На нос вздеты чрезвычайно массивные огромные очки. Руки у него заняты, и для удобства он заложил дымящуюся папиросу между пальцев ног.
Кто-то из нас решает купить веер. Начинаем прицениваться. Однако оказывается, что это не так уж просто. Торговец любезно усаживает нас на циновку и начинает раскладывать полукругом свой легкокрылый яркий товар.
Тяжелый багровый веер с серебряными инкрустациями сменяется другим, голубым, испещренным чайками. Затем появляются оранжевый, белый, синий. И так без конца.
— Вот этот, наверно, подойдет русским.
Японец протягивает изящный черный веер с желтым заревом дымящейся Фудзиямы.
Уцида Сан одобрительно кивает головой:
— Хорошая работа.
Дальше следуют долгие пререкания. Торговец заламывает невероятную цену, тут же снижает ее в три раза. И наконец, улыбаясь, протягивает вверх два пальца — две иены…
Покупатель — шкипер каботажного плавания Африкан Турусин вынимает из бокового кармана замасленную советскую трехрублевку. Японец хватает ее цепкими, будто обкуренными махоркой пальцами и безошибочно отсчитывает сдачу. Бренчащие иены быстро прыгают у него на ладони.
— Свезу жене, — хмуро говорит шкипер и обмахивает веером вспотевшую от жары лысину.
— Ао-э-э… — надрывается бронзовоикрый зеленщик в широкополой соломенной шляпе.
— Ао-э-э…
Базар чадит густым, приторным ароматом.
В противоположность приземистому и разбросанному базару, магазины центральных улиц поражают своей монолитностью, обилием реклам и зеркальных украшений.
То тут, то там вспыхивают пухлой позолотой иероглифы — вывески банков. Банки и магазины — наглядные цитадели финансового и торгового капитала Японии. Япония хорошо подражает Европе не только в отношении костюмов, Мертвая петля капиталистических предприятий наглухо захлестывает трудящихся Хакодате, так же, как захлестывает она трудящихся Западной Европы и Америки.
Сквозь зеленую мглу витрин с вежливой восковой полуулыбкой раскланиваются манекены, одетые в пышные бриджи и короткие юбки. У манекенов раскосые глаза.
Между прочим, о моде. Современная Япония рядится под Европу. Кимоно упорно и верно вытесняются корректным европейским костюмом. В подражании Европе чрезмерно усердные японские дэнди доходят до смешного. На улицах Хакодате можно встретить прямо карикатурных личностей: длинные, как лыжи, ярко-желтые ботинки, пышный узел галстука, непомерно узкие брюки и обязательно массивные роговые очки. Для делового человека носить роговые очки — обязательно. Люди с нормальными глазами заказывают очки с простыми, не увеличивающими стеклами.
Очень шикарно, по мнению японских законодателей моды, иметь золотые зубы. Молодым девушкам нарочно вырывают здоровые зубы и заменяют их золотыми.
Перед тем как спуститься в кафе, нас заставили разуться и дали каждому из нас по паре легких тростниковых туфель.
Кафе все сплошь устлано циновками. На тонких, вздрагивающих при каждом движении ширмах распростерлись острыми крыльями чайки.
Вентилятора нет. Вместо него с потолка спускается огромный веер. При помощи особого приспособления его приводит в движение слуга-бой, получающий пол-иены в день.
Улыбчивая, матоволицая японка, с тонко подрисованными бровями, приносит хрупкие фарфоровые чашечки. В них довольно скверный кофе.
К нам неожиданно подсаживается болтливый толстый японец со ртом, сияющим слитком золотых зубов. Он заводит разговор о Владивостоке. Но уже по тому, как он задает вопросы, чувствуется конечная цель его беседы. Незаметно он меняет тему разговора.
— Ну, как я слышал, ваши войска здорово побили китайцев. Русские — великолепные воины.
Очень удивляется, когда узнает, что наши войска ограничиваются охраной границ Союза. Пробует уверить:
— Мы с вами стреляные воробьи. Нас не проведешь. Это все разговоры для газет. На самом деле идет ожесточенная драка.
Мы отвергаем и эту версию. Он медленно качает головой.
— Жаль, жаль… Вы могли бы здорово всыпать китайцам. И поделом. Они чересчур зазнались.
В кафе входит шумная компания матросов с английского корабля «Индиан-Сити». Они устраиваются совсем по-домашнему: снимают пиджаки, развязывают галстуки.
«Индиан-Сити» только что прибыл из Владивостока, и в руках у матросов мелькают яркие папиросные коробки «Пушки».
Один из них подходит к нашему столику.
— Русские? Сразу видно. Говорите ли вы по-английски? Позвольте предложить вам ваших родных папирос? Изумительные папиросы — лучшие в мире. Нет, пожалуйста, не думайте, что я англичанин. Я — француз. Восхищен русскими! Рано или поздно у нас в Европе все тоже полетит к черту. Диктатура пролетариата — о, каждый честный французский пролетарий пойдет за это умирать.
Среди японцев, знаете, масса шпиков. Во всяком случае мое мнение таково, что японскому капиталу необходимо вырваться на материк. Иначе они взлетят на воздух со своими островами. Но связаться с Россией они сейчас не посмеют. Знаете — самим дороже…
Матрос был немного навеселе и поочередно жал нам руки. На его лице густо цвел коричневый загар тропических рейсов. Он отстегнул ворот сорочки и обнаружил сиреневый бисер узорной татуировки.
— Камрад! 20 лет работы. 20 лет океана. Это закалка!
…Японцы слушали иностранца почтительно.
После Хакодате центральных улиц, пестрого и крикливого, как попугай, задымленная проза заводских окраин города встает особенно убедительно и четко. Сквозь дешевую экзотику «картонной» Японии фабрики шумят непрерывной и напряженной работой.
…Мы вошли во двор далеко растянувшегося металлургического завода. Цеха выстроились длинными, стройными рядами.
Шкипер Турусин пристально окинул взглядом заводскую ограду.
— Порядок!
Мы входим в механический цех. Под стеклянным куполом потолка плавно проносятся черные скелеты мостовых кранов. Шуршат сотни движущихся шкивов. Низкорослый японец-рабочий направляет в ржавую толщу железного щита вертящееся механическое сверло. Сверло искрится холодными синими огоньками.
У рабочего волосы уже легко тронуты сединой. Грудь вдавлена.
…Цех поражает ритмичным, согласованным движением людей и машин. Ничего лишнего. Удивительная быстрота и ловкость.
Японский пролетариат сейчас представляет собой чрезвычайно большую и организованную силу. С индустриализацией Японии, с укрупнением ее производства — растут революционная инициатива и самосознание пролетарских масс. Периодически крупные промышленные и торговые центры: Токио, Хакодате, Иеддо — захлестываются волнами забастовок, все большее и большее влияние приобретают левые профсоюзы и компартия. Достаточно упомянуть о грандиозной забастовке трамвайных рабочих, вспыхнувшей одновременно в нескольких центральных городах Японии.
Японский капитал опутывает рабочие массы сетью надсмотрщиков и полицейских. Когда мы осматривали металлургический завод, за нами по пятам ходила целая свита откровенно предупредительной администрации.
Во время разговора рабочие опускали глаза и говорили сдержанно. Но в отдельных вопросах ярко и демонстративно вспыхивал затаенный интерес:
— А как работают у вас?
…Улицы фабричных предместий пустынны. Когда идешь по ним, хорошо слышно тяжелое дыхание цехов.
Мы покинули завод поздно. Вспыхивали зеленые пятна первых электрических огней. Позади, на расстоянии квартала, шел приставленный к нам шпик. Со шпиками в Японии не церемонятся. Шкипер останавливается и поджидает назойливого спутника.
— Убирайся! А не то… сокрушу!
У шкипера тяжелый жилистый кулак и лохматая грудь, испещренная бесчисленными иероглифами. Шпик улыбается и повертывается в сторону. Но через несколько минут мы опять замечаем его идущим впереди нас…
…Хакодате медленно расцветает туманными созвездиями улиц. Весь город электрифицирован.
Надсажено гудят навстречу нам автомобили. Снова главные улицы. Толпы.
1930
АРАЛ
На окраинах Аральска еще сохранились черты прошлого. Глиняные строения с плоскими крышами замыкаются в тупики. Среди дворов у коновязей валяются в пыли верблюды и стоят, понурив нескладные головы, ишаки. От ворот к воротам перебегают женщины-казашки, одетые в широкие цветные шаровары. В ушах у них серебряные тяжелые серьги.
Несколько казашек возвращаются от колодца домой. Они держат на плечах блестящие длинногорлые кувшины.
— Аман, байбача… (Здравствуй, хозяйка), — пробует заговорить с ними слесарь Солдатенков — комсомолец, командированный на Арал из Москвы ЦК ВЛКСМ.
— Аман, кызляр (Здравствуйте, девушки), — повторяет он и улыбается самым приветливым образом.
Но казашки не отвечают. Они необщительны. Они держатся еще старых правил, проповедуемых муллами Казахстана.
Мельком замечаем: рослый казах, в сапогах с пай-паками, хватает за руку побежавшую по улице девушку и свирепо тащит ее в ворота.
— Эй, ты… Некерек? (Что тебе надо?) — грозно истощает скудные запасы знания казахского языка Солдатенков и даже бросается на выручку. Но калитка захлопнута. В глиняных полуразрушенных улочках тишина и спокойствие. Над плоскими крышами строений поднимается пыль. Кричит верблюд. Да, прошлое еще властвует на окраинах Арала…
Если пойти от окраин, к Арбазе, к морю, вместе с крепким соленым морским ветром навстречу вам хлынет шум и гам производства. И хотя тут тот же глубокий и рыхлый песок, но на нем прочно утвердились: новая лесопилка, рабочие городки, конторы рыбаксоюза и Казарсо, кинотеатр, ГПУ, клуб пищевиков…
Телеги, нагруженные необожженным кирпичом, тюки соли, горбатые деревянные помосты, скелеты новых сооружений, открытые двери складов, вывески, ларьки, вышки… и над всем этим еще совсем не осеннее, чистое от облаков небо.
Прямо от дверей Казарсо видны паруса шхун и длинные ряды жердей, увешанные чешуйчатыми мечами «усачей» — вкуснейшей рыбы, которая водится на Арале в изобилии.
Шумные, по горло занятые работой, люди кругом: люди в жирно смазанных дегтем броднях и просоленных спецовках, люди в малахаях и халатах, люди в сюртуках, в пенсне, наспех одетых на нос, люди в гимнастерках с зелеными нашивками, люди в коротких юбочках с красными от кармина губами и носами, чуть тронутыми пудрой…
Люди, люди, люди… От этих людей зависит дело, развернувшееся у берега казахстанского моря, зависит путина, зависит выполнение контрольного плана. Здесь он — контрольный план — принимает реальные очертания, претворяется в жизнь.
Именно поэтому окружающие нас — не просто люди, среди них — люди-ударники, люди-хозяйственники, люди-прогульщики, люди-рвачи, люди-вредители.
— Васько-о-о…
— Ну.
— Что ж ты, пора чать на работу, звонок же был.
— А ты погодь…
— Гляди, ждать-то не я буду, а работа.
— Так уже пусть работа подождет, мне до жены…
— Это ударник называется? Чертова перечница! Нету моих сил работать с тобой у паре… Прогульщик дьяволов.
Личные и общественные интересы, долг, права, обязанности — все вошло в рамки соревнования.
— Вам поручили организовать самопроверочную бригаду?
— Я не мог… У меня свободного времени нет. Имею же я, в конце концов, право…
— Вы обязаны, товарищ!
Фронт как фронт. Телефонные донесения. Сводки. Рапорты. Здесь есть свои герои и свои дезертиры. Героев награждают. Дезертиров судят общественные трибуналы путины. На стенах вы можете встретить наклеенные полосы бумаги. Прочтите: «Никакой пощады дезертирам с фронта путины!», «Долой лодырей, летунов и рвачей!».
1930
В ЗОЛОТОЙ РАЗВЕДКЕ
Свирепствовал 50-градусный мороз. Ослепительное багровое солнце медленно поджигало тайгу. Отшлифованный беспрерывными ветрами, снег лоснился голубым цветом.
Якуты приехали на трех упряжках собак. Они хохотали и хлопали в ладоши, здороваясь с охотниками племени манегра, и хвалили их оленей. Олени вытягивали серебряные от инея морды и чутко вдыхали воздух, пропитанный ароматом сваленного в пригонах сена.
Из широких розвальней, загруженных ворохами соломы, одна за другой вываливались в сугробы неуклюжие медвежьи фигуры уландовских старожилов. Запрокинув седые от мороза, лохматые бороды, они грузно прыгали по снегу, взрывая его огромными унтами.
…Приисковой сторож пришпилил к двери клуба белый клочок бумаги. Все собрались вокруг него. Смотрели вдумчиво и пристально.
— Ребятьё, кто читабить-то могит?
Оказалось, что грамотных нет. Бумажка осталась непрочитанной.
Управляющий Селемджинскими приисками Федор Цетлин снял со щеки розовый бабий платок и улыбнулся.
У Цетлина вот уже второй день мучительно болели зубы, и я оценил эту его улыбку, прорвавшуюся сквозь сверлящую, угнетающую боль.
— Здорово! — прищурил он глаза. — Съехались? А? Все то есть до одного… Успех, успех… И всего интереснее то обстоятельство, что ровно к назначенному в повестке дню прибыли… Это же дисциплина… Вы меня понимаете?
И вдруг схватился за щеку:
— Ах… черт!..
За перегородкой размеренно и точно звякали счеты и скрипели перья. Там была контора.
В дверь постучали.
— Можно?
Вошел бухгалтер.
— Вот, Федор Иванович, пожалуйста, посмотрите.
— Ну, что это опять там такое?
Цетлин склонился над грудой витиевато исписанных бумаг.
— Так… Двенадцать пудов муки… Артель Моторного… Но постойте, ведь они же получили все сполна. Тут ошибка… Нужно тормошить завхоза. Имейте в виду, что это — бесхозяйственность… Так… Ну, положим, два фунта… Не может быть. Втирают, понимаете, очки! Два фунта — это значит шесть золотников в день. Утечка, утечка… Определенно воруют золото. Нужно проверить.
— Все? Так вот, условимся, как я говорил. Поправочки, и с завхозом согласовать их обязательно. А вот это и вот это вы мне оставьте. Хочу познакомиться с материалом поближе. Утром спросите.
Бухгалтер вышел.
Цетлин придавил оставшиеся бумаги тяжелым пресс-папье:
— Будни… Работка!..
За две недели перед этим по ближним якутским и манегрским становищам, а также и в русское селение Уландочку была разослана повестка. Повестку печатала жена приискового счетовода. Цетлин нашел в повестке двенадцать орфографических ошибок и сделал жене счетовода строгий выговор.
Счетовод в знак протеста запретил жене печатать для конторы.
Повестка короткая, без разъяснений:
«Предлагается селению…………………прислать своих представителей на собрание, имеющее быть на прииске Майском 20 ноября с. г. Явка обязательна.
Повестка дня:
а) Переизбрание месткома — налаживание культработы и борьба с пьянством в районе приисков.
б) Налаживание работы приисков, набор рабочих, борьба с прогулами и утечкой.
в) Организация золотых разведок.
г) Разное.
Управляющий приисками
Федор Цетлин».
Повестка была экстренно разослана в разные стороны, в самую глушь Селемджинской тайги, окружающей золотые разработки. Но «слух» бежал впереди оленей, курьера, и старшины селений выходили ему навстречу…
На бумаге, прибитой к двери клуба, было написано:
«Ввиду неподготовленности приискома, а также по ряду других независящих обстоятельств собрание переносится на завтрашнее утро. Делегатам предоставлены места в бараках прииска. Просьба не разъезжаться».
В бревенчатом бараке на столах добродушно шумели ярко начищенные самовары. Пахло свежим хлебом и оленьими шкурами. Хозяева и гости пили вперемешку чай и контрабандный спирт и, красные, разогревшиеся, выскакивали на двор посмотреть за скотиной.
Гудели железные печки.
…Гармонист перебрал несколько ладов и заиграл вальс. Танцевали прямо в унтах и в оленьих рубахах. «Дам» — немного. Три-четыре артельные «мамки», жены счетовода и бухгалтера и «завхозиха» — вялая женщина с фальшивыми волосами, выписанными из Ленинграда.
Старожилы хмуро раскачивались на табуретках в такт вальсу; весело хохотали якуты… Подвыпившие манегры пытались танцевать, над ними смеялись.
Вдруг гармонист резко переменил такт.
Гармонь запрыгала у него в руках, бойко и развязно дробясь частушками.
Его поддержали, и сразу в нескольких местах закипело:
Широкоплечий приискатель в дошке и огромном красном кушаке лукаво подмигнул из-под лохматых бровей своему соседу и хрипло запел:
Все весело подхватили:
Вытянув шею, закачался и задергал локтями гармонист.
— Танцоры! Чего ж, танцоры-то?
— Гы, танцоры…
Неуклюжий, огромного роста парень, с бровями, похожими на черные крылья, выкатился в неожиданно образовавшийся круг людей. Он прошелся по вздрагивающим половицам неверной дробной походкой и вдруг закачался в воздухе, с удивительной, чисто медвежьей ловкостью перебирая носками. Его подбадривали:
— Вламывай!
— Не удай!
— Держись, Уландочка, — Митрий в пляс пошел!..
А навстречу первому танцору уже вылетел второй — стройный парень с девичьим лицом, покрытым темными подпалинами отмороженной кожи. Он затягивает на талии лосиновый пояс и поводит плечами.
— Подгорную!
Гармонь захлебывается разухабистыми тонами.
— Дъ-их!
Змеей изгибается парень. Он будто двоится и троится в безудержных диких движениях. И вдруг неожиданно застывает на месте. Только одни ноги будто выговаривают мелко и дробно:
— Здорово танцулит!
— Таки девкам любы!
— Хлобыстай!
Спиртом, жаром, весельем накалилась толпа. И вот уже не два танцора, три-пять-шесть…
Нетанцующих нет!
Гремит барак, кипит человеческим валом.
— Гу-у-у-у-ля-ем!
Железная печка раскалилась и оглушительно шумела, раздувая свои пухлые багровые бока. Окна текли сплошной ледяной корой. Каждый раз, как только отворялась дверь, в здание врывались круглые белые клубы пара.
Делегаты селений и приискатели расселись на длинных, наспех сколоченных скамьях. Собрание представляло очень живописную картину. Приземистые якуты в саджоевых дохах, остроскулые, уверенные охотники-манегры, шумные китайцы, русские приискатели в небрежно завернутых унтах, беличьих шапках и красных кушаках живо напоминали своим видом французских мушкетеров Людовика XVIII. Все это перемешалось, переплелось в одну сплошную массу, окутанную синеватым дымом махорки.
— Ходя!.. Како у тебя на делянке-то? Золотишко есть, що ли? — склоняет к китайцу прокуренные усы гривастый, голубоглазый приискатель.
Китаец взблескивает яркими зубами.
— Хо! Холосо!.. Залотобой мало-мало есь.
— Ишь ты, китайская твоя душа! — завистливо урчит мужик.
— Натакались! — и обращаясь к своим соседям: — А у меня опять, понимаешь, пустота… Три месяца, можно сказать, в землю закопал. Дела!
— С чего бы это?
— Да кабы знатьё-то. Пробу взяли — богато. Содержание есть. Бились, бились. Аршин прошли, и золото сгинуло.
— Кучка, стало быть.
— На бортах сейчас работать можно… У реки ленточки хороши есть.
— Ерунда! Гиблое место. Нистожное золото!
— Брось!
Разгорались споры. Приискатели заговаривали с якутами и манеграми и тут же заключали с ними торговые сделки.
— Белка-то есть?
— Ись. Тубо ись. Продай тиби ись.
Манегры растопыривали пальцы, махали руками и показывали, сколько у них есть белок.
— Так почем продашь? На шапку мне надоть… Полкирпича чаю дам? Ась? Мало?
Появились переводчики. Залопался, запел кругом якутский язык. Некоторые якуты и манегры побежали к нартам и принесли связки пушистых шкур.
— Пладавай, пладавай!
— Сколько за барсука-то возьмешь?
— Да ты не дери с меня три шкуры, я тебе не телок.
— Ну сколько, давай, говоли маленько. Мой пладавай.
— …ТОВАРИЩИ!.. Внимание! Установим тишину! Заседание считаю открытым… Прошу наметить председателя и секретаря.
С севера шел ветер. Он скользил по ровному насту белой равнины и вспыхивал у самого стана голодной песней волчьих стай. В березняке перепархивали тяжелые многоцветные фазаны.
Мороз жестоко и неумолимо сковывал все кругом. Прииск весь поседел и сгорбился приземистыми своими строениями.
Жглись и горели ослепительные россыпи снега. Люди, выскочив на улицу, торопились скорее укрыться вновь. Слепило глаза. И словно тисками сжимало виски. Небо покачивалось и гудело, как огромный непередаваемый колокол.
В клубе было слышно дыхание ветра. Несмотря на то, что печка задыхалась от усилий накалить воздух, терпкий и медленный холод стлался по полу, жаля и без того озябшие ноги.
Холод особенно властвовал на сцене, где разместился президиум. Чернила в склянке безвольно замерзали, и секретарь долгое время напрасно старался развести их слюной.
Бывший председатель приискома Карпов вышел вперед с узким листом бумажки в руках.
— Братишки, дело обстояло вот как. Приезжам мы сюды, ничего нет. Ну, давай мы налаживать. И наладили. А што пили, правда, не утаю — точно пили. И пить будем. Потому в такой глуши, как наша, не пить нельзя. Я вот слышал, што новый заведующий наш, товарищ, значит, Цетлин, против нас, значит, выступать хочет. Дескать, не пейте. Ничего! Поживет, образумится. Поймет. Вместе потом по стаканчику хлобыстнем. А затем все.
…Закипел шум.
…Цетлин после бессонной ночи выглядел бледным и встревоженным.
Он встал с табурета и подошел к пробитой в нескольких местах суфлерской будке:
— Товарищи, русский пролетариат совершил победоносную революцию. Рабочий класс в союзе с крестьянством находится сейчас у власти. Чтобы удержать эту власть, рабочим и крестьянам нужно создать свое мощное хозяйство. Нам нужны новые заводы, машины. Для того, чтоб их купить и наладить, необходимо иметь золото.
На нас лежит ответственная задача — это золото для страны достать. Понятно?
Товарищи! Не будем закрывать глаз: наши прииски были до сих пор пьяными приисками…
…Клуб затих, чутко вслушиваясь в незнакомые и уверенные слова.
Никто не может слушать внимательней приискателя, когда он этого захочет. Хмурились лбы, сдвигались брови.
— Так… так…
— Товарищи, у нас не было до сих пор никакой культурной работы. Клуб у нас не налажен, нет школы, нет связи с туземным населением. Процветают контрабанда и опиоварение. Милиционер не борется с контрабандистами, а им потворствует. Прииском спивается… Товарищи!..
Быстро заговорили переводчики. Приискательские споры крепки, как спирт.
Цетлина поддержали демобилизованные красноармейцы, прибывшие на прииска целой партией. Под хлестким их напором приискатели сдавали одну за другой свои позиции.
Против пьянки голосовали единогласно при трех воздержавшихся — милиционере, предприискома и фельдшере.
Цетлин притоптывал ногой:
— Но ведь этого мало — проголосовать. Слишком мало, товарищи! Главное — выполнить. Ведь вчера же в бараках этакое безобразие устроили. А?.. Мы будем бороться.
Запротоколировали: «Повести решительную борьбу с пьянкой. Организовать ликпункт и школу. Найти работу приискома никуда не годной и прииском переизбрать. Просить снять с занимаемой должности милиционера Атянина. Наладить нормальные взаимоотношения с туземным населением и привлечь его к разведывательным работам».
Еще выписка из протокола: «О разведках. Общее собрание приисковых рабочих и делегатов туземных селений поддерживает и одобряет разведывательные планы администрации. Общее собрание считает необходимым поддержать это дело всей массой приискателей, крестьян и туземцев. О задержке транспорта, рабочей силы и проводников экспедиций не может быть никакой и речи.
Дело добычи золота для государства — дело общественное».
На производственном совещании вдумчиво качали головами мудрейшие якутские старшины, супились старые приискатели, обсуждая вопрос, куда ехать, где искать вкрапленное в пески Селемджинской тайги золото.
Ветер отыскал между бревен щели и проникал в них тонкими, пронизывающими струями. Свечи плясали как помешанные.
Обсуждали долго, упорно.
— Слово предоставляется Катовщикову.
— Так что, ребятьё, вы меня все знаете. Раньше мое дело — сторона. А теперь, когда так с нами считаются и спрашивают, — скажу. В двенадцатом это, примерно так, году Михайло Груздев, как воротился с Бома, набрал артель и двинул в тайгу. Одно слово — «плюем на Бом, в дальну тайгу идем».
Ну, ушли они, стало быть. И как в воду канули. Искали их. Да тут чего найдешь, когда они за Мамын учихвостили. Золото, грит, там страшное нашли. Ну, видно, и настигла их там доля.
Года через два один якут (тут из ближней стойбы) охотился на Мамыне с сынишкой своим и наткнулся на шурфы. А в шурфах-то человеческие косточки и лотки… Хунхузы их, видно, оттяпали. Так и осталась там жила неразработанной. И теперь, ежели на нее натакаться…
— А где же этот якут сейчас?
— В том-то и штука вся, что он помер, да и сыну своему наказывал: мол, Страшное Место и ото всех ты его утаи. А сын помнит… Они, якуты, тайгу, брат, как свои пять пальцев знают…
— А можно теперь этого самого сына найти?
— Почему нельзя? Конечно, можно! Только не уговорить.
— Уговорим.
— Итак, товарищи, программу разведок можно считать в основном установленной.
Цетлин вопрошающе взглянул на собравшихся. Все закивали головами.
— Первая экспедиция под руководством Кузьмина едет в верховья бассейна Тыгды.
Вторая экспедиция во главе с техником Козловым направляется в верховье Яблонового становика по реке Норе к ключу Уштым…
А относительно Мамына мы решим в ближайшее время. Больше никто не имеет сказать? Заседание считаю закрытым.
В амбаре буянил фельдшер Рыбников. Он вчера выпил весь находящийся в амбулатории спирт и сломал две клизмы. Цетлин велел его арестовать.
На нарты грузили буры и припасы. Впрягали оленей. Падал крупный, редкий снег. Разведывательная партия была в полном сборе.
— С золотом ждите!
— Первая подвода двинулась!
— Едем!
Всклубился снег. Нарты скользнули и вырвались из груды бараков на ровный белый наст опрокинувшейся равнины.
— До свидания!
Нарты курлыкали, как журавли.
…Прииска удалялись с удивительной быстротой. Как это у Джека Лондона:
— Эгг-ей!..
Белая равнина покачивается седыми залысинами.
И человечий оплешивел мир…
А здесь свежесть, свежесть!
Тайга долго тянулась темной отвесной стеной и потом внезапно оборвалась у крутых берегов закованной в льды Селемджи. Все необозримое пространство обрушилось на нас бледно-голубым куполом неба, заполненным тишиной. Только иногда громко, как пистолетные выстрелы, лопались льдины. Нарты накренились набок от быстрого хода, и пассажиры все время хватались за поручни.
Вожак соскочил и побежал рядом с оленьим поездом. Он поравнялся с нами. Его возбужденное лицо плясало в воздухе ярким, почти красным пятном.
— Хотите, зажварю как следует?.. Если в удовольствие…
— Вали!
Берега Селемджи будто подпрыгнули и пустились галопом обратно. Снег шипел под полозьями нарт. Небо летело навстречу невообразимой пустотой и пушистыми хлопьями облаков. Воздух рвался обезумевшим стальным холодом, забивал в глаза и нестерпимо палил лица. Панорама плыла кругом и менялась, как в кинематографе. С каждой минутой увеличивалась быстрота. Тела, укутанные в овчинные тулупы и саджоевы дохи, нервно и боязливо вздрагивали от холода.
— Довольно! — не выдержал техник, но в свисте проносящегося мимо воздуха его голос прозвучал слабо, не достигнув вожаков.
Только спустя полчаса гонка затихла, и мы снова пошли ровным, размеренным бегом.
Причудливыми изгибами — «узлами» — шла Селемджа. Типичная таежная речка! Одинокие сосны, мелкий березняк и гальки бесчисленных «кос», обнаженные злыми, неукротимыми ветрами.
Вдалеке маячили синие контуры предгорья Яблонового хребта.
Техник философствовал вслух:
— Не правда ли… Есть в здешних ночах что-то такое, как бы это выразить, таинственное, поглощающее и, нужно признаться, даже страшное… Будто каждая звезда следит за твоими движениями и… подстерегает. Честное слово!
Обратите внимание — экий звездный колпак опрокинулся на нас, и из-под него уже не ускользнешь. Любопытно! Днем бегаешь, шумишь и ничего не замечаешь… А ночь вот нахлынет и сразу берет тебя в лапы. Сам себе пигмеем кажешься… Нет, вы обратите внимание — ведь всё это — миры, миры…
Техник широко развел рукой, как бы стараясь продолжить грандиозность и неотразимость своих впечатлений.
А ночь действительно глядела на нас в упор зеленоватыми, бесстрастными глазами. Она сдержанно дышала, склонившись над землей. Все мы чувствовали это дыхание. Созвездия мерцали чуждо и в то же время непередаваемо знакомо. От тишины, от величавого спокойствия таежной ночи кровь сладко и томительно тяжелела.
…Норский Склад — первое и последнее русское селение на нашем пути — вынырнул из мглы желтой кинолентой огней. Хором, как будто сговорившись, залаяли собаки. Пахнуло дымом.
Мы возле железной печки, источающей долгожданное тепло. Сковорода шипит, обжигаясь о кроваво-красные, вспыхивающие языками огня угли. Бесценный стеклярус!..
Синими струйками восходит к потолку махорка. Мы разговариваем медленно и неохотно. Нас охватывает прекрасная, одуряющая истома.
— Спать!..
Наскоро едим пахучую жирную медвежатину и валимся в постели. На еще не остывшей сковородке урчит и вскипает сало. К большому удовольствию к нему присоединяется и домоседское мурлыкание кошки.
— Спать… спать…
Я проснулся с первыми, бледными, тонкими лучами, проникнувшими сквозь обледенелые окна.
На божнице по темному лицу Спаса полз рыжий жирный таракан.
Мне невольно пришло в голову: как они здесь выживают — тараканы и… иконы?..
В сенях послышались тяжелые шаги хозяина. Он вошел.
Грузный, седоусый мужик, с глазами, глубоко спрятанными в густых бровях. Когда сел — табурет заскрипел под ним жалобно и укоризненно.
— Ну, как, дядько, жизнь? Ничего?
— Жись чо? Жись сичас у меня плоха.
— Это почему?
— Да вот сына забрали.
— Как забрали?
Старик зевнул и лениво почесал затылок:
— За контрабанду. Оплошал.
Он сказал это простым, обыденным тоном и замолчал, видимо, считая вопрос исчерпанным. Я посмотрел на седую гриву его волос, на саженные плечи. Медведь, таежный дед. Сколько ты сам провез за свою долгую жизнь спирта и золота через границу? Сколько таежных троп и падей ты исколесил? Медведь — медведь и есть.
…Я закурил трубку. Проснулись остальные. Солнце вставало чистым и свежим. Сквозь ледяные разводы окна блистали яркие утренние снега.
В Норском мы должны были задержаться несколько часов: взять в отделении Госторга еще кое-какие необходимые припасы. Поэтому не торопились. Катовщиков, старый, крутогрудый и уверенный в себе приискатель, медленно глотал ароматичный чай с сахаром «вприкуску» и рассказывал о старинных открытиях знаменитого селемджинского и норского поискателя — Бархатова. Катовщиков сам «ходил» в бархатовские экспедиции и вспоминал о них с гордостью и удовлетворением.
— Хорошо ходили. Нет теперь по Селемдже и Норе такого ключа, на котором бы Бархатов шурфа не бил… Славный был человек. Теперь такого не встретишь. Теперь мелкота пошла.
— Да, такому, как Бархатов, не «заявишь» — он съест, — сочувственно подтвердил хозяин.
Катовщиков откинул темный, испещренный редкой сединой ус и усмехнулся:
— А рази кто пробовал заявлять?.. Хо-хо! Заявлять… Мужик кулаком быка на землю валил. Три пудика на плечи — и айда от Бома к Благовещенску. А это, прикидывай, верст шестьсот, а то и боле. Верно говорю?.. Бархатова, брат, по всей системе знают. Одно слово — коренной…
Катовщиков родился и вырос в здешних краях. Он искал золото по Селемдже и Норе еще в легендарные бомовские времена. Он «носил» золото сквозь таежные дебри, подвергаясь тысячам самых разнообразных опасностей. Таких ходоков подстерегали и хунхузы, и конно-казачья полиция… Бессменно сторожили «фартовых» по тропинкам норской тайги голод, цинга, болотная лихорадка…
Катовщиков оттянул пальцем нижнюю губу:
— Видите, четыре зуба всего осталось. Рисковое было время. Суровое время. А все-таки, как вспомнишь, сердце радуется, потому — молодость…
В глазах у него плясали веселые, задорные огоньки.
— Главное, нужно уметь взять жись за ребра. Она тебя на испуг берет, а ты ее. Ну — кто сильней. Трудности были. Горечь была. А без горечи и сладость не в сладость.
Пробираешься с винтовкой да лотком по тайге. Руки о кустарь — в кровь. Утречком голод подтягивает… Но зато вдруг у ручья на дне блеснет желанное. Золото, братишечки, золото!..
В Катовщикове проснулся старый, глубоко засевший в нем хищник. Глаза его блестели, ноздри нервно вздрагивали. Пропали его рассудительность и благодушие. Будто подменили человека.
— Что вы думаете — из-за несчастного жалованья, что ли, я сейчас с экспедицией пошел? Нужны мне ваши деньги! Плевать я на них хотел. Где хошь — найду. Нет, бродяжьим духом потянуло. Пустыня зовет.
Козлов ушел в Госторг, вожаки разбрелись по знакомым. Катовщиков курил махорку, встряхивал головой и рассказывал.
Я записывал его рассказы в блокнот.
Лет десятка два назад хищня Зейской системы перевалила Зейские становики и в бассейне реки Норы на каменистом ключе Боме обнаружила богатейшие золотые россыпи.
Весть о чудовищной золотой добыче быстро распространилась по всей тайге, и к Бому начали стекаться хищники Зеи, Витима, Гимома и других участков.
Быстро окрестности Бома были нарезаны в деляны, и далеко кругом закопошились неутомимые артели золотоискателей.
По свидетельству Катовщикова, один человек намывал в день на Боме до 20 фунтов золотого песку.
Золотоискатели терпели страшные лишения. Продуктов не хватало. Лишь предприимчивые купцы изредка завозили на Бом товар и продавали его по баснословным ценам. Достаточно сказать, что спирт и золото шли «стакан на стакан».
Приискатели страдали от цинги и болотной лихорадки.
Несмотря на это, Бомские прииска росли буквально с каждым часом. Надменно властвовала золотая лихорадка. Оборванные, истощенные, заросшие, как звери, хищники от зари до зари работали на своих делянах, туго набивая золотом оленьи мешки. Бом напоминал развороченный палкой муравейник — так в нем кипела работа.
Вокруг ключа раскинулся своеобразный «город», мрачно и хмуро лепились землянки и шалаши, захлестнутые девственной тайгой. У золотоискателей существовала своя «общественность», свои «законы».
Все артели повиновались старшине, который судил, наказывал, миловал.
Но законы были железные, выкованные тайгой. Так, например, вора бросали в отработанный шурф и забывали о его существовании. Каждый день, когда золотоискатели шли на обед, виновный должен был громко признавать свою вину и просить товарищей о пощаде.
За убийство полагалась казнь батогами.
Озверелое, грубое сборище хищников, изнемогая под тяжестью голода и работы, само сдерживало себя железной цепью дисциплины.
В оленьи мешки приискателей текло тяжелым потоком драгоценное золото.
Его нетрудно было достать. Трудно было его сохранить и унести в город.
А ближним городом был Благовещенск, отстоявший от Бома на шестьсот с лишним верст.
В Благовещенске сосредоточивались скупщики золота, купцы, росли новые и новые магазины и кабаки. Золотоискатели за несколько дней пропивали то золото, которое с таким невероятным трудом добывалось в дебрях Селемджинской тайги.
Как раз в те памятные дни и жил Бархатов. Молодым Бархатов, по словам Катовщикова, «имел в руках силу на 40 пудов». Смелый и энергичный, он много раз подряд участвует в экспедициях и наконец обращает на себя внимание знаменитого открывателя Харчинской системы Мордика. Вслед за тем Бархатов делается правой рукой Мордика и после смерти последнего на имеющиеся уже у него средства предпринимает несколько самых решительных и рискованных экспедиций в верховья Селемджи и Норы.
В результате теперь в этих районах действительно нет мест, в которых бы не попадались шурфы, выбитые Бархатовым.
Очень часто Бархатов находил пласты с богатейшим содержанием золота. Но он не удовлетворялся ими. Он пренебрежительно забрасывал их. Его мечтою было найти второй Бом, золотую неисчерпаемую житницу.
Даже когда гражданская война приостановила золотые разработки, Бархатов не угомонился. Словно не замечая ни интервенции, ни перемены режимов, он взял упряжку собак и, сопровождаемый только одним якутом, двинулся в глубь тайги.
Он шел все дальше и дальше на север, чего-то напряженно и жадно ища.
Вернулся Бархатов из своей последней разведки как будто успокоенным и просветленным.
— Теперь я могу, — говорил он, — одним словом осчастливить Россию.
У него появилось много странностей. Страшно было смотреть, как медленно слабело и вяло его исполинское богатырское тело. Он умер согбенным, седым от тоски маньяком, и последним его словом, которое он произнес, судорожно приподнявшись над кроватью, было — золото…
…Дремучие тропы, проложенные некогда к Бому, заглохли и заросли. Обрушились на его берегах непрочные приискательские землянки.
…О великом открывателе Бархатове остались только легенды.
Олений поезд сменил собачий. Мы взрезали якутскими ножами застывшие банки консервов и разогревали их над костром.
Кожа на деснах почернела от частого употребления спирта и слазила тонкими скатывающимися лоскутками.
Всё чаще и чаще приходилось ночевать под открытым небом. Мы залезали в оленьи мешки и, охваченные терпким густым сном, громко бредили.
Утром, когда неосторожно высунешься из мешка — мороз обжигает лицо, как выплеснутый из ушата кипяток.
Упряжные собаки похожи на волков. Ночью у них глаза горят неприятным холодным светом. Иногда они отвечают на вой своих свободных родичей.
Яблоновый хребет становится ближе. Он бесстрастно вздымается зубчатой, волшебной стеной, уверенный в своей недосягаемости.
Но ничего! Легенды покоряются. Вперед!
Техник щурил добрые близорукие глаза и раскладывал на заиндевевшей оленьей шкуре приборы. Он стряхнул в руку блестящую тонкую льдину с пенсне и громко выругался:
— Возмутительно! Ободок жжет переносицу! Представьте, такое ощущение, будто кто вонзает вам в голову иглу.
В самом деле, металлическая зацепка пенсне раскалилась под дыханием мороза. Термометр уныло остановился на 50º.
Техник со злобой посмотрел на безукоризненно чистое, пустынное небо и погрозил кулаком:
— Черт возьми, какое похвальное бесстрастие!.. Помните? — он несколько смягчил тон. — Как это у Сельвинского:
Впрочем, какая тут к черту Голландия! Голландии, как же, держи карман шире! Там и домики, и фру Норвельде, и масляное море. А здесь — жуть. Мне холодно — слышите вы? Мне холодно, черт возьми!
И техник начал исполнять на снегу фантастический танец, смешно размахивая руками и приговаривая при каждом прыжке:
— Движения, как можно больше движения!
Собаки зевали, показывая яркие, сочные языки, и тихо шевелили снежный пух пышными хвостами.
Подошел «вожак» Брутцкий. Он тяжело колыхнул заледеневшим комком своей бороды:
— Што, мороза берет?
— Берет, берет! — не переставая на ходу плясать, крикнул техник.
Брутцкий убежденно кивнул головой:
— Он возьмет. — И пошел вслед за описывавшим невероятные круги техником.
— Так как же, Михайло Григорьич? Шурф начинать будем?
— Будем, будем, милый. В том месте, где я вам указал.
— Возле сосенки, стало быть?
— У сосенки, — дробно выбивал чечетку техник.
— Не выйдет там ничего, Михайло Григорьич. Только занапрасно людей морить.
Техник остановился и подскочил к Брутцкому:
— Как, братец ты мой, не выйдет? Вы у меня уж, пожалуйста, того, без этаких аксиом. Н-да! Не выйдет? А съемка сделана? Сделана. Все признаки налицо? Налицо. Тут, брат, научное обоснование, а ты — «не выйдет». Почему не выйдет? Нет, ты скажи, почему не выйдет?
Брутцкий хмуро повернул голову:
— Камень не тот.
Техник печально засмеялся:
— Камень, кварцевая порода… и без возражений! На том месте, где я указал, на том месте…
Огонь лизал мерзлую землю. Возле глубокой ямы шурфа рос черный валун выброшенной почвы. Вслед за огнем шла артель рабочих, кирками и лопатами отвоевывая у вечной мерзлоты вершок за вершком грунта. С лотков брали пробы.
Золото первым обнаружил приискатель Катовщиков. Оно вздрогнуло на дне его лотка тусклым желтоватым светом.
— Золото!
Техник просветлел от удовольствия:
— Что, видали? Видал, Брутцкий? Нет, братец, признайся, великая вещь наука. Верно? А ты — «камень»!
…Порода оказалась довольно богатой золотом, но Брутцкий оставался явно недовольным результатами:
— Для здешних краев, можно сказать, ничтожное золото… А вот я заприметил, Михайло Григорьич, другое место. То будет почище, пожалуй.
Брутцкий повел техника показывать облюбованную площадь. Когда вернулись, техник пожимал плечами:
— Как хотите, не могу, не могу! Самое обыкновенное место… Уклон… И всего скорее пустота!
— Нет, уж поверьте моему слову, — вмешался Катовщиков, — сделайте шурф. У Брутцкого насчет этого талант есть. Сквозь землю видит.
Старые лохматые приискатели бросились уговаривать техника скопом. Тот не выдержал и махнул рукой:
— Давайте, не возражаю!
Задымился второй шурф. Застучали лопаты. И когда дошли до породы, сразу в нескольких лотках весело заблестели золотые песчинки.
— Очень рад, очень рад, коллега, — тряс техник крючковатую руку Брутцкого. — Не ожидал.
Приискатели запели песню.
Мы оставили за собой два темных пятна шурфов и двинулись дальше по руслу Норы. На вторые сутки совершенно неожиданно наткнулись на якутское селение. Нас вышли встречать женщины и дети. На вопрос, почему на стойбе нет мужчин, нам ответили, что все охотники ушли по следам тигра. Обнаглевший хищник освежевал оленя и ушел в сопки.
Если якуты, кочующие по реке Селемдже, живут бедно и грязно, то условия жизни норских якутов совершенно невыносимы. Голод — естественное явление здесь. Нет хлеба. Одежда сшита исключительно из звериных шкур. Норские якуты наиболее отдалены от культурных центров.
Дети глядели на нас с испугом и удивлением. Женщины с плохо скрытым восхищением и удивлением прикасались к нашей одежде. Приискатели дарили им четвертушки кирпичного чая, хлеб и соль.
…Когда мы начали кормить собак, якутские псы ринулись злобной и несметной стаей к мясу. Удовлетворить их не было возможности. Мы встали полукругом вокруг наших упряжек и дубинами отгоняли зарвавшихся хозяев.
Упряжные собаки Норского края имеют в своих жилах большой процент волчьей крови, но среди якутских собак есть буквальные волки с хищным оскалом ослепительно ярких клыков, с хвостами, вытянутыми в негнущиеся палки.
На стойбе мы пробыли недолго.
Сохатый появился перед нами неожиданно. Никто не успел даже за винтовку схватиться. Это был стройный, внушительного размера лось-самец. Остановившись на одну секунду, он запрокинул голову так, что шея стала упругой и крутой дугой. Широкие ноздри, запушённые инеем, трепетали. Не проваливаясь, копыта распластывались на снегу темными, зубчатыми на краях, морскими раковинами.
Видели мы его только одно мгновенье. Он рванулся прочь, взмыл пенный фонтан снега, и смутное, темное пятно с шумом взлетело на крутой берег. Собаки рванулись, перевернули сани, запутали постромки, и нам с трудом удалось остановить их.
Вдали с гулом падали стволы гнилых деревьев — сохатый уходил все дальше и дальше в глубь тайги.
Брутцкий облизнул пересохшие губы:
— Оплошали!..
Техник строго нахмурил брови:
— И великолепно. Мы не на охоту поехали. Э-гей, вперед!
Среди засыпанной снегом безмолвной пустыни легко запоминать особенности дыхания каждого человека. Я уже знал наизусть дыхание всех своих спутников. Когда ночью, сгрудившись, мы засыпали в оленьих мешках, я различал товарищей по их дыханию.
Дни тянулись бесконечным северным дневником. Пустыня ставила ледовитые даты. Пересекая русла высохших рек, пади и вздувшиеся, заметенные снегом равнины, мы пробивали толщу замерзшей земли сталью буров, взрывали ее глубокими шурфами. Собачий поезд черным упорным клином врезался в бесприютную дремучесть простора. Работы было по горло. И все-таки по вечерам, когда тяжелым оранжевым ливнем падал закат, к нам приходила уверенная и лукавая тоска. Ночью, подкатившись ко мне, Катовщиков торопливо и тихо шептал из своего мешка разные истории и заводил свой неизменный и томительный разговор.
— Павл Николаич! А, Павл Николаич, спишь ты али нет? Не спишь? И мне тоже чего-то сон не идет. Скажи мне, примерно, Павл Николаич, ты, значит, и вырос не в здешних краях?
— Да, да.
— Антересно это все. Так, говоришь, как там, теплынь, фрухты… и всегда разлюбезная весна?.. Здорово! А я в этих снегах родился да так, должно, и сдохну, — и такая у меня планида. А ты вот еще скажи мне на мой антерес: был ли ты что ни на есть у самого Черного моря?
Получив ответ, Катовщиков возбуждался и почти выползал из примитивной постели:
— Ну, как там?
Я начинал говорить и сам незаметно увлекался. Плыли кипарисы и мягкие морские волны, заласканные щедрым солнцем. Проходили высмугленные зноем, легко одетые люди, грузли пьяным соком кисти винограда.
Катовщиков не давал мне остановиться.
— Ну, а Москва, Москва? — взволнованно шептал он. — Расскажи про Москву!
И когда я говорил про Москву, он одобрительно поддакивал и вздыхал:
— Здорово, здорово! Большая штука советская власть! Я это, брат, досконально понимаю. Новые порядки идут.
…Сквозь сон злобно рычали собаки.
26 ноября. В два часа дня остановка. Начали бить шурфы. Брутцкий пошел в тайгу и принес несколько белых куропаток. Техник отморозил ухо. Оно вздулось синим пухлым пузырем и причиняет ему невероятную боль. По ночам он стонет и по-звериному долго визжит.
29 ноября. Шурфы выбили неудачно. Пустота. Чувствуем себя буквально затерянными. Идти вперед теперь уже становится страшным. Удивительный человек техник! По существу он добрый и мягкотелый ленинградец и безусловно страдает от лишений больше, чем кто-либо другой из нашей экспедиции. Но он неуклонно ведет поезд вперед, как будто это самое простое служебное дело.
1 декабря. Какой непоколебимый великан этот Брутцкий! Диву даешься, когда смотришь, с какой легкостью он преодолевает лишения, которые с колоссальным напряжением переносим мы. Он даже поет песни. Любопытно, что песни у него, все до одной, пришли в тайгу с городских панелей, вроде:
Или:
Вместо «навеки» он поет «навики», а вместо «родился» — «д-ро-дил-ся»…
3 декабря. Выбили один шурф. Золота снова нет. Уж стоит ли идти дальше? Но техник настаивает. С каждым днем становится труднее и труднее.
…Я писал дневник на слипшейся от мороза бумаге, едва сжимая костенеющими пальцами карандаш. Я старался не упустить мелочей. Перед тем, как ехать в экспедицию, я получил письмо от сибирского литератора Вивиана Итина.
«Записывайте каждый день в дневник. Записывайте, потому что это — ценность».
Я следовал совету опытного сибирского писателя-путешественника.
На крутой сопке высился высокий грубо отесанный шест.
— Вот, — прохрипел Катовщиков (он простудил горло), — вот последний столб, поставленный открывателем старых времен Бархатовым. Отсюда Бархатов повернул обратно. Вот здесь его заявки.
Недалеко от столба мы отыскали заброшенные шурфы, выбитые Бархатовым. Проверили. Богатейшее содержание.
— Почему он их забросил? — удивился техник.
Катовщиков заулыбался:
— Ему, голубю, мало этого было; ему клад нужен был, несметные богатства он искал.
— Невежество, — волновался техник. — Да тут такой клад зарыт, что… просто невероятно. Подождите. Дайте время, здесь такие работы развернутся! Локомотивы… Драги! Перспективы широчайшие! Меня, знаете, охватывает вдохновение. Не смейтесь, не смейтесь! Добыть презренный металл для Республики — это дело может вдохновить. Вы думаете, у меня «золотая лихорадка», тяга к экзотике, что ли? Нет, батенька мой, отмороженные уши — плохая экзотика. Мне сказали: «Найти золото!» — и я его найду во что бы то ни стало, хотя бы пришлось сдохнуть. Вот глядите, таежный медведь Бархатов поставил свои последние столбы, а мы их оставим позади, мы пойдем дальше на север — во имя страны, во имя драг!
Эта долина поразила нас своей необычайной ровной поверхностью. Собачий поезд исчертил ее во всех направлениях. Техник бурчал под нос что-то о «подозрительном месте» и «сумасшедшем золоте, которое прячется, как виноватая собака».
Долина запестрела черными квадратами шурфов. Приискатели, хмурые и молчаливые, упорно вели работу. Три шурфа подряд были сделаны впустую. Глубоко выбитый четвертый тоже не дал никаких результатов. Но закрепили бур, и он дал совершенно неожиданное. Техник осматривал почву, плотно слегшуюся между нарезами бура, и к своему удивлению обнаружил в ней небольшой самородок. Это было сюрпризом! Оказывается, золото, которое мы так жадно искали на глубине нескольких метров, лежало почти у самых подошв наших унтов. Катовщиков, по присущей ему рассеянности, регулярно забывал взять пробы с верхнего пласта!
Техник нервничал, кипятился. Началась промывка. Каждый лоток давал по нескольку золотников песка. Это было действительно сумасшедшее золото. Приискатели набросились на него с блестящими глазами. Мороз был забыт. Ночью никто не пошел спать.
— Время дорого, нужно успевать!
Техник напрасно сердился и уговаривал почуявших добычу охотников.
— Товарищи, товарищи… Да ведь главное-то сделано, — нашли золото! Еще поработаете. Погодите, нарежем деляны…
Трапезников повернул к нему пятнистое, отмороженное во многих местах лицо:
— А заработать-то надо? Надо, нет?
Неотвратимый дурман охватил приискателей. Они ходили, как зачумелые. Через несколько дней в оленьих мешочках драгоценным грузом ютилось золото.
Рабочие спали не больше четырех часов в сутки.
Техник озабоченно насупился.
— Товарищи! — он ораторски взмахнул рукой. — Товарищи, нам поручили ответственное дело. Нас ждут. А мы здесь занимаемся этаким развратом. Скажите сами, на что это похоже? На подлость, товарищи. Вся наша золотая лихорадка — подлый инстинкт. Не больше! Товарищи, имейте в виду, что вы ответственны… — У техника супились брови, и в обыкновенно добродушный голос вкрадывалась горькая и ожесточенная злоба:
— Товарищи, что же это такое? Чуть оторвались от приисков — и превратились в диких зверей? А помните, о чем мы говорили, когда сюда отправлялись? Имейте в виду, что это даром вам не пройдет. Срывать государственное дело нельзя. Дальше! Провизия у нас рассчитана по дням и по часам. Вы, вероятно, решили подохнуть голодной смертью? Смотрите, не шутите, кругом нас тайга не на одну сотню километров. Тут не только себя нужно пожалеть, но и общее дело. Понятно? Меня назначили руководителем. Так вот я и приказываю партии немедленно сбираться в обратный путь!
…Яркое далекое солнце полоскалось в снегах безвредным светом. Чисто и гордо вырисовывались мощные кряжи Яблонового хребта. Приискатели столпились тесной и хмурой стаей. Стояла напряженная тишина.
С примерзших к насту нарт поднялся Брутцкий. Он опустил обледеневшую бороду вниз и медленно покачал головой. Его голос тихо рокотал, будто в горле у него перекатывалась теплая сонная вода.
— Ребятьё! — Он поднял опушенные белыми ресницами глаза. — А не хватит ли? Не пора ли… того… обратно? А? Худого бы не случилось.
Слово «худого» Брутцкий произнес особенно значительно, и все неожиданно вздрогнули.
— Худого!.. — повторил Брутцкий.
Раздались голоса:
— Пора бы, на самом деле!
— Сгинешь здесь!
— Ишо приехать можно! С артелями.
— Собирайся! — решительно и твердо скомандовал техник.
Вожаки бросились к упряжкам.
Первое попавшееся якутское становье обдало нас тонким и терпким запахом человеческого жилья. Решили переночевать.
…Мы с техником вошли в низкий и душный чум. В кольце закопченных камней подстреленной птицей бился огонь. Возле огня сидела молодая якутка, почти девочка, и, не торопясь, ловила вшей в густой шерсти подшубника. Она ловко зажимала пойманных насекомых между пальцами, клала их в рот и, раздавив, выплевывала на пол. Техник мрачно сплюнул:
— Какая мерзость.
Он подошел к девочке и, смешно выкатив глаза, замотал головой:
— Нельзя, понимаете. Тьфу, какая гадость!
Вдруг глаза его выкатились еще больше. Он схватил подшубник и поднес его к огню. Лицо его побагровело от удивления.
— Песец! — закричал он. — Голубой песец!
На самом деле, весь подшубник был сшит из шкур голубого песца. Искусно сшитые меха отливали дорогим лунным светом.
— Черт возьми, вот так страна! Вот так страна! Да таких песцов любая гранд-дама парижская на плечики себе накинула бы с пребольшим удовольствием. Гра-андиоз-но!
Он обернулся к якутке:
— Откуда ты взяла это, милочка?
Та молчала и испуганно глядела на него.
— Да она не понимает. Необходимо перевести. Я сейчас… Нужно позвать Брутцкого.
…Оказалось, что подшубник — подарок жениха якутки.
Да, это он самый, Большой Охотник племени… Мы с недоумением смотрели на приземистую, рахитичную фигуру вошедшего, на его дряблое лицо с трахомными глазами, похожими на две капли ртути. Неужели? Но перед нами действительно стоял Большой Охотник. Об этом говорили кончики тигровых и собольих хвостов, нашитые на его дошке.
Брутцкий встречался с ним раньше:
— Страшный стрелок. Больше таких я не видел. Сурьезный парень. Около десятка тигров ухомаздал. На медведя с ножом идет. Как свинью режет.
Якут вынул из-за пазухи тонкую китайскую трубку и попросил табаку. Дым поднялся вверх медленной голубоватой струей. Медленно плыл и разговор.
Брутцкий раздельно и внятно заговорил по-якутски и тут же перевел мне:
— Спрашиваю его, где летом был?
То, что ответил Большой Охотник, было почти песней. Он задумчиво щурил свои подслеповатые глаза и поднимал высоко над головой тонкую лишайчатую руку. Брутцкий переводил неуклюже и необтесанно — на свой лад. Но сквозь его кряжистые, тяжелые слова протяжно и пустынно поднималась якутская песня. Я записывал:
— …Вверх по Норе комариным месяцем июнем повел Большой Охотник свое племя. В жаркие хвойные дни гулко прела тайга. Ночью над Норой, над тайгой, над красными неспокойными кострами, покачиваясь, выплывала луна. Старики пели, слушали юношу. К Яблонову шли якуты. Где не извелся еще широкорогий сохатый, где на самых белках лег осторожный тигриный след. Мудр Большой Охотник. Все племя слушается его. Все племя бережет его тускнеющие седины. Э-э! Послушайте о якутской мудрости. У отрогов Яблонового хребта занемогла самая жирная девка чумов. Хо-орошая девка! Желтая болезнь пришла к ней. И в открытых на смерть глазах колыхался худой свет. Ой, какой худой свет!.. Люди пришли спрашивать у Большого Охотника, что же делать? Что делать? Э-э! Большой Охотник мудр и опытен. Он встречался на длинных дорогах своей жизни с желтой болезнью. Целые племена от нее гибли. Гибли, гибли… Что делать? Большой Охотник знает, что делать. Девку нужно убить. Потому что пусть лучше умрет одна, чем все племя. Это закон. Девку зарезали у далекого каменистого ключа Уштыма. Так надо. Большой Охотник перехитрил желтую болезнь.
Спирт был у нас на относительном учете, но якуту удалось каким-то образом выпить. Речь его становилась хвастливее и горячее.
— …Все хуже и хуже у Большого Охотника память. Да и глаз не тот. Только все-таки плохо придется тому зверю, который встретится с Большим Охотником на тропинках охоты.
…Первый снег упал у Яблонового. И такой глубокий снег, что целовать его хочется. Самый хороший снег для следу. Капкан шел осматривать Большой Охотник. Не попался ли соболь сереброспинный или драгоценная куница. Капкан шел осматривать. Только видит след. Тонконогий изюбр прошел. Рыхлый след, недавний. Два патрона в бердане — на изюбра хватит… По следу вперед, вперед. Мелькнула узкая таежная просека, да вдруг покачнулась, заметалась из стороны в сторону. Густым пятном на снегу изюбр, — два тигра над ним седые усы склонили. А третий по поляне — прыжками, прыжками. Играет. Оттого, должно быть, и металась поляна.
Два патрона в запасе, — что делать? А тигр сощурил зеленые свои глаза. И каждый глаз луною всходит. Э-э!
Большой Охотник приклад к плечу — раз! Животом припал к снегу тигр, тыкается вперед мордой. Настигла смерть. А другие отпрянули от добычи. И тот, что крупней и могучей, вдруг взмахнул хвостом и — весь полосатый, пестрый — рванулся навстречу выстрелам. На лету сшиб его Большой Охотник. Только тайга от смелого выстрела вздрогнула и закачалась тяжело и опасно.
Упал зверь на снег, взрыл его глубоко и пошел предсмертными, слепыми прыжками оканчивать путь свой. Отскочил охотник, а зверь широко взмахнул лапой. Стояла рядом белокожая высокая береза. Пополам березу перервал зверь.
А третий тигр — матка седохребетая — в сторону да в сторону, в сопки ушла.
По старым следам бежал к стойбе Большой Охотник. Добрался, — товарищи лица не узнали. Бледнеет человек от страха. Долго караулила тигрица два распластавшихся на поляне застывших тела. Якуты пойти за шкурами боялись. Но потом ушел одинокий зверь…
На дошке Большого Охотника двумя рубцеватыми узкими полосами вшиты тигровые хвосты. Вокруг них — лучистый, мягкий свет соболя.
Трубка давно остыла, остыл рассказ. Брутцкий тяжело обвивает крючковатыми руками колени и смотрит вперед долгим хмурым взглядом.
— Да… опасная жись!..
От нависшего чада, от долгих разговоров помутнело в голове. Я выполз сквозь узкий вход на снег. Над мелкой известковой решеткой березняка вздымались черные мохнатые сосны. Казалось, они мерно пошатывались в напоенном свеже-синем воздухе. Солнце висело над самым горизонтом, горячее и багровое, как обливающийся кровью звериный глаз.
Я вскинул через плечо винтовку и надел лыжи. Мороз колол лицо тысячами игл. Лыжи гулко скользнули по горбатому, отдувшемуся насту. Мимо бесшумно проходили темные толпы кустарника. Тайга медленно окружала меня звенящими колоннами пихт и сосен. Снег казался почти голубым. Стояла заколдованная просторная тишина. Нежданно откуда-то сорвалась тяжелая, ширококрылая сова.
Широко расплескалась невыразимая, пьянящая свежесть. Я проносил сквозь мороз разгорячившееся, непомерно легкое тело. Едва потух закат, а уж над тайгой надменно поднималась ясная, окруженная белой каймой луна. Казалось, она неминуемо наткнется на одну из сучковатых веток, протянувшихся в небо.
Снег пенился нежнейшими, блистающими цветами. Оглушительно звенела ночь.
— Закорячивай!
— Злобней над-д-да!
— Чиво рот разинул?
— Хо-хо-хо!
— Эг-г-г-ей!..
Вновь выбегая на равнины, плясала тайга, вновь вздымался ветер, подкашивая собачьи упряжки. Приискатели срывались с нарт и гигантскими прыжками бежали вслед за поездом. Проводники задыхались от радостного и грозного крика:
— Эг-г-г-ей!..
— Гони!
— Обратно! Обратно!
На всем ходу техник высовывает из груды козьих шкур похудевшее, опавшее лицо.
— Однако, какое прекрасное слово «обратно»! Не подозревал. Скажите, любите вы черный кофе с лимоном? Великолепная штука!
В голосе техника — оттенок мечтательности.
— Знаете, хороший борщ, отбивная котлета и за чаем краковская колбаса! А? Это, черт возьми, вам не Кервуд! Это, брат, проза! Да что вы молчите? Человек должен везде говорить. Еще немного, и, мне кажется, я разучился бы говорить. Нет! Меня положительно возмущает ваше молчание! Тьфу ты!
Техник нырнул в джунгли козьих шкур. Было слышно, как он декламирует:
Спустя некоторое время голова его опять поднялась над нартами:
— Всего «Евгения Онегина», слышите вы, читаю подряд! Всего «Евгения Онегина»! Со скукой нужно бороться организованно.
Техник заболел. Он лежал в чуме на блестящих лосиных шкурах, в бреду кричал. В неясной мгле его лицо изменилось и походило на бледное, кривляющееся пламя свечи.
— …Лирика, «Евгений Онегин», черт возьми! Отрицаю! Борщ? Отрицаю! К дьяволу — «обратно»!.. Существует только — вперед! Утверждаю!
Он приподнимался и вперял во тьму невидящий полубезумный взгляд:
— Да здравствуют драги! Я покажу вам, чего можно достичь!
Припадок затихал, и техник неподвижно раскидывался худым и неживым телом. На лбу у него выступали редкие холодные капли пота.
Мы дежурили над ним всю ночь, успокаивали, меняли компрессы. Рано утром он пришел в себя, долго, тихо и настойчиво глядел вперед. Потом повернул голову к Брутцкому:
— Что же мы не едем?
— Остановку до выздоровления вашего решили сделать…
— Никаких остановок! Осталось двое суток, а вы — остановку. Не допущу! И потом я здесь могу подохнуть. К доктору! Укутайте меня, в нарты — и дальше.
Мы посовещались и решили ехать.
Кругом уже чувствовалось дыхание приисков. У якутов — ситец и чай. Один за другим стали попадаться знакомые приискатели. Мы попали на утрамбованный нартами путь. Две ночи ночевали еще. Одну — у охотников, в теплых, смолистых избах, вторую — в шалашах смологонов.
А на третью ночь чудесными туманными созвездиями метнулись нам навстречу огни Норского Склада.
Утром приехал заведующий приисками Федор Цетлин. Я увидел его возле отделения Госторга. Он стоял среди приискателей и сурово и убедительно о чем-то говорил им. Я накинул доху и вышел на улицу. Тонкая ладонь Цетлина впилась в мою руку крепким пожатием:
— Спасибо!.. Здорово!..
Я взглянул на его покрытое синей тенью волос небритое лицо.
— А техник-то, слышали?
— Уже был у него. Воспаление легких. Но ничего. Мы его поднимем на ноги.
Цетлин опустил глаза и вдруг оживился:
— А у нас, знаете? Школа… Клуб… Две радиоустановки… Организованность. С гордостью утверждаю — пьянка сокращена до последнего минимума. Но еще нужно бороться. Вы — нам неоценимый подарок. Отдохнете с недельку, а потом за культработу.
У Цетлина блестели глаза. Он распахнул доху и вынул тяжелые серебряные часы.
— Ого! Восемь часов. Пора собираться на Майский прииск. Потом расскажете мне подробности.
…Из загона выводили оленей.
На койке в углу барака о чем-то сосредоточенно и выразительно шептались демобилизованный красноармеец-комсомолец Моторный и Катовщиков. Я прислушался.
— А вы откуда к нам пожаловали? — тонко шипел Моторный, театрально взмахивая рукой. — Только что с партсобрания?..
— С партсобрания, — внушительно и гулко вторил за ним Катовщиков.
— Однако как у вас здесь хорошо, чисто, опрятно, — поводил головой Моторный.
— Опрятно! — свирепо хмуря брови, рычал Катовщиков.
Я приподнялся:
— Чем это вы, ребята, занялись?
Катовщиков смутился и отвел глаза, но Моторный весело подмигнул мне:
— Репетируем. Катовщиков роль свою готовит.
— Какую роль?
— А вы разве не слышали? На днях спектакль ставим.
— Ответственного коммуниста дали играть, — не выдержав, широко и довольно улыбнулся Катовщиков. — Сам читать-то не могу, так вот он мне и разъясняет.
На приисках кипела упорная работа. Артели целые дни проводили на шурфах, а вечерами собирались в клубе. Под клуб отремонтировали барак. На бревенчатых, грубо обтесанных стенах висел красный плакат с портретом Ленина.
Нужно было собираться в город. За несколько дней до моего отъезда на Майский прибыл выздоровевший техник. Бритый и худой, он выглядел странно-незнакомо. Знакомы были только близорукие глаза да немного ослабевший голос. Он обнял меня за плечи.
— Уезжаете? Жаль! А я на работу. Цетлин просил подождать. Как хотите, — я не могу, не терпится. Берусь за ликвидацию неграмотности. В сущности — легкая работа, тот же отдых.
Спустя еще полтора месяца я сидел на балконе владивостокского отеля, пил чай и разговаривал с исследователем дальневосточного края Арсеньевым.
Над острыми крышами каменных кварталов легко покачивался оранжевый закат. Внизу по седому ровному асфальту с ревом проносились багровоглазые длинные автомобили.
Видно было, как стоящие в бухте иностранные корабли зажигают огни на мачтах. Плыл мягкий, пахнущий морем туман.
Арсеньев протянул вперед руку:
— Вот там, где грохочет сейчас Эгершель, когда-то мы зажигали одинокие костры и охотились на диких коз. На месте железнодорожного депо щерились непроходимые трущобные заросли и по ночам выходил на охоту уссурийский тигр. Очевидно, мы завоевываем первобытное…
Я кивнул головой. Мне вспомнилась огромная, торжественно белая пустыня, собачий поезд и кричащий техник:
— Во имя страны! Во имя драг!..
— Вперед!
1929–1930
ЛЮДИ В ТАЙГЕ
Я прибыл на прииски осенью. Мы выехали из Благовещенска на пароходе, название которого я уже успел забыть. Помню только, что подвигался он по рекам со скоростью километра в 3 часа.
Мы шли по Амуру, Зее и Селемдже. Набранные в Благовещенске приискатели пили водку, играли в карты и сотрясали суденышко немыслимой чечеткой «сербиянки» — танца, очень распространенного в этих местах.
Гармоний было много, они трепыхались в огромных руках парней подобно пестрым, раздувшимся индюкам.
Мы высадились наконец на заброшенной среди сопок и ключей пристани Дагмаре — становке старого купца Сафонова, который был когда-то несметно богат, а теперь доживает остатки дней в заслуженной нищете с приемным сыном Санькой Гайдуковым и невесткой. Но о них речь дальше.
От Дагмары до прииска Майского — первой остановки — уже рукой подать. Нас везли на костлявых, вихлястых лошадях по мелкому березняку. Колеса таратаек прыгали, проваливаясь в щели бревенчатого настила.
Шуршала пышная рыжая пена деревьев, и воздух кололся, как лед, от чистоты, густоты, свежести. В сопки не верилось, — казалось, что аккуратно нарисованы они средней руки пейзажистом, а между тем это были те самые таинственные суровые предгорья Яблонова хребта, о которых мы так много слышали, отправляясь сюда.
Если не сказать, что во время нашего приближения к приискам стоял над тайгой закат, вы многого себе не представите. Закат висел тяжелой широкой полосой, как висят обвиснувшие в безветрии кумачовые плакаты. Это был невероятных размеров ярко-красный мокрый вздрагивающий плавник рыбы.
Кончился березняк. Кругом подвивались полносочные величественные растения дальневосточных болот.
Прииски показались внезапно из-за увала.
Так вот они! Несколько зарывшихся в землю тупоносых бараков… Лошади побежали веселее. Бараки, оказывается, выстроены в кольцо и замыкают чисто выметенный и будто утрамбованный двор. Рабочих почти не видать. Они все, как после выяснилось, ушли «на бутары». Нас вышли встречать несколько мужчин и женщин.
Но Рыбникова я отметил среди других сразу же. Он взял меня под руку и повел к одному из бараков.
— Ну что же, — сказал он. — Вот вы и приехали. Вижу, что из вас кое-кто и по культурке будет. Культурку к нам привезли.
Из-под каштановой кубанки выглядывало бледное, одутловатое лицо с серыми ощупывающими вас на скорую руку глазами и висящие табачной бахромой рыжие усы, удивительно к месту посаженные.
На плечах у Рыбникова надета была коричневая кожанка с поясом. Обут он был в сапоги бутылками. Глядя на него, хотелось думать, что человек выкинет сейчас козла и затанцует. Когда Рыбников говорил, он как-то по-особенному раздувал усы… В глазах же его, небольших и рыжевеких, было что-то особенное — они поблескивали, как две бусинки, как два обслюнявленных леденца, и только после я понял, что рыбниковские глаза крепко прополосканы голубым спиртом.
Рыбников ввел меня в барак. Бревенчатые плотно сложенные стены выглядели солидно, твердо, и не в пример им был разбит барак легкими, заклеенными бумагой перегородками. Рыбников усадил меня за длинный сосновый стол и сам сел напротив. Сначала он сидел, сложив руки, и так же настороженно ощупывал меня глазами, как и я его. Потом вдруг неожиданно предложил спирта и тогда сам начал пить чашку за чашкой ухарски, не заедая, кряхтя и посматривая опять же на меня вкось, как бы стараясь угадать, плохо или хорошо отношусь я к тому, что он так много пьет, и, с другой стороны, показать беспечность и неудержимость своей пьянки.
Может быть, это подкузьмило его. Так же неожиданно заговорил он о себе, о скучной «теперешней» жизни, о приисках, о своей работе:
— Пьем. Глушь… Н-н-ооо… пьем и знаем дело. Все здесь направили и пустили на рельсу. Извольте, будет после свободное время, загляните ко мне в амбулаторию… оборудована, первейший сорт — не подкопаешься. Точно, пузырьки собирал, составлял лекарства, делал хирургические принадлежности… У любого спросите, как лечу…
Сразу же во время разговора я заметил (не заметить было нельзя), что Рыбников — большой похабник, — все время подпускал он острого и тонкого сальца и ухмылялся в ус: вот-де как отмочил, вот как подвез — слушайте…
Я не смеялся. Он удивился этому слегка и насторожился еще больше.
Если бы я знал его биографию, я, вероятно, написал бы целую интереснейшую повесть о фельдшере Рыбникове. Но прошлое перед всеми он задернул занавесом полуслов, намеков и кривых улыбок.
Нет, Рыбников не имеет биографии.
Биографию имеет Брутцкий… Он вошел в барак, огромный и застенчивый. Его тяжелые, колоссальные руки все время искали выхода, куда бы спрятаться, куда бы скрыться от человеческих глаз. Брутцкий часто, по-ребячески открывал рот удивленно и спокойно. На черном от солнца, ветра и мороза лице буквально сияли голубые «послушные» мальчишеские глаза; губы были розовые, пухлые, и тем чудовищнее казалась дремучая борода, похожая на искромсанный кусок медвежьей шкуры.
Прежде чем заговорить, Брутцкий еще долго сидел и улыбался, как бы говоря: я — человек непонимающий, так уж извините меня, пожалуйста.
После я видел Брутцкого у медвежьей берлоги с рогатиной наперевес — решительного и непоколебимого. Видел его успокаивающим целую толпу взбунтовавшихся приискателей, видел непогрешимо и уверенно выискивающего золото в селемджинских болотах и спрашивал себя: чем же объяснить в нем обыденную застенчивость, даже робость? В конце концов я понял: Брутцкий робел перед городом, перед городской неизвестной, таинственной силой, которую он угадывал в словах и действиях людей, приезжающих от низовой Селемджи. Брутцкий робел перед городом точно так же, как робеет зверь, неожиданно учуявший дым и пыль железнодорожной линии, ворвавшейся в его заповедные места.
Брутцкий родился и вырос в пределах Яблонова хребта, в селении Уландочка. Он рос среди спиртоносов, охотников и приискателей, он исколесил тайгу на сотни верст вокруг по тропам и без троп, свыкся с ней «нутром», по его же собственному выражению.
Безвыездно 40 лет пробыл он в здешних местах, окруженный снегом, зверьём, голубыми от мороза зимами и ядовитыми комариными вёснами. Для него стало законом то, что спирт нужно пить из горшка, за женщину драться дубиной и ножом, белку бить одной дробиной в глаз, через всякие лишения идти к златоносным жилам… В мире конкретных, достоверно известных ему явлений он чувствовал себя крепко прилаженным. Он чувствовал на ощупь широкие тяжелые кости свои, застрявшие в могучих сплетениях мышц, верил в верность и меткость глаза и руки, у него не было просто названий — все, о чем он говорил, было облечено в мясо, шерсть, кожу, листья, оперенья и т. д.
Но вот вдруг появляются другие названия, для него отвлеченные и таинственные — дыхание города. Если раньше его поражало ружье, вывезенное из города, самовар, завезенный в тайгу, то теперь появились новые предметы, впечатления и новые рассказы, которые покорили и смяли его. Город смял Брутцкого и по технической, и по общественной линии…
Город практически доказал ничтожество его, Брутцкого, перед ним, таинственным и всемогущим. Что стоят его храбрость и меткость и верность его узловатой рогатины, на вилах которой не раз металось окровавленное тело обезумевшего от боли и злобы зверя, если на прииске «Утесном» люди с девическими руками поставили скрежещущее неведомое чудовище — драгу, и она черпает золотоносные пески с самого дна Селемджи? Зачем смекалка таежного разведчика, если «штука» из стекла и железа безразлично шевелящимися стрелками отыскивает золотые залежи?
Город загипнотизировал Брутцкого, и он потянулся к нему всем своим огромным телом, всей кровью. Старые истины пошли прахом, уступив место другим. В его сознание медленно втесывались неизвестные до сего слова: «драга», «красный уголок», «Ленин», «радио», «аэроплан»… Все это было еще не размещено, как следует, а валялось, как имущество, перевезенное на новую квартиру. Но уже не странным казалось то, что Брутцкий сидит и ждет от вас новых слов, что его руки стали работать честно для ворвавшейся сюда молодой эпохи, и то, что он первым и пока единственным из «стариков» — приискателей по-таежному величественно плюнул на драгоценный для него ранее спирт.
Рыбников, подмигнув мне, предложил Брутцкому выпить. Тот потупил глаза:
— Будто смеетесь. Не пью…
— Здорово! — пьяно захохотал фельдшер. — Вот здоро-во-то! Не пью!.. Бочонок в день выпивал — рекорды ставил! А теперь, вон, «не пью»! Единственная, можно сказать, гордость культработника. В красный уголок ходит… Ребят на курсы в город послал учиться. Уж вы обязательно в записную книжечку черкните, уж не откажите, черкните… Брутцкий, а то, может, выпьем?..
Тут я заметил, что Брутцкий рассердился. Он пристально и сурово взглянул на фельдшера:
— Не затроньте. Не скандальте перед человеком.
Рыбников сразу переменил разговор. А через несколько минут он уже лез в окно, опрокидывая бутылки, и кричал:
— Ивонин, сукин сын, иди сюда, тебе говорят, иди сюда!
Я взглянул в окно.
Человек улыбался.
Но улыбался он так, что весь без остатка выражал себя в этой улыбке. Улыбка была центром, к которому стремилось в Ивонине все — от раскрытых будто бы для объятий рук до кончиков сапог, начищенных под «лунный свет».
Еще не перешагнув порога, Ивонин поднял вверх руку и произнес свою, как после оказалось, историческую фразу:
— Все высокое, все прекрасное основано на разнообразных и контрастных фактах.
Он выпустил слова легкими и круглыми, и они покатились куда-то в сторону, не задев нас.
Ивонин повалился на устланную оленьими лоснящимися от крепости шкурами кровать и начал петь и свободно насвистывать «Роз-Мари»:
Ивонин приподнялся над кроватью на локтях и пел всё громче и громче, так что сквозь бурый румянец его шеи проступали голубые и плотно скрученные жилы.
После моего приезда многие длинные таежные вечера проводим мы с Ивониным вместе.
Он мне рассказывал, как дрался в краснознаменных частях и под Таганрогом, и под Ургой, и на Камчатке. Он рассказывал, как расправлялся с японцами уссурийский мороз и как после красные части входили в оставленный интервентами город Великого Трепанга. Он сопровождал свои рассказы тихим и всегда довольным смехом. Смех не мешал. О Владивостоке Ивонин вспоминал особенно охотно. Там, на тихой улочке, возле Амурского залива, он оставил девушку, которую любил. При рассказах о ней он особенно напирал на то обстоятельство, что у девушки были мягкие и теплые руки. «Такие хорошие руки», — повторял он и снова смеялся.
Я не встречал более общительных, более приемлемых и более простодушных в общежитии людей. И тем более поразил меня Ивонин своим поведением на работе.
Он работал на приисках горным смотрителем. В его подчинении и под его наблюдением находилась артель китайцев в 18 человек.
Китайцы прибыли на промыслы из Сахо-Ляна, Чи-Фу, Харбина, из северной провинции Хубей. Они даже не могли говорить по-русски. Культработа среди них не велась. Китайцы перевалили русскую границу, чтобы заработать денег и уйти вновь. Контора Союззолота принимает руду по 5 рублей за золотник. У китайцев — тайная мечта, затаенная по-азиатски: принести золото к банкам Харбина или хотя бы к барышникам Благовещенска. Там оплата больше в несколько раз. Драгоценный металл может быть утаен от смотрителя и скрыт в потайных кладницах. Так возникает страшное и позорное для любых приисков слово «утечка». Золото течет, ускользает, и круг выходцев из Хубея по-прежнему безразличен и темен.
Глаза китайцев непроницаемы. Лишь изредка выдают их слабости, привитые им на родине. По вечерам в низких, душных фанзах варится опий и звякают бутылки контрабандного спирта.
Узкая полоска китайских карт ложится на циновки веером, и азарт входит в свои права.
Китайцы звали Ивонина «Капитан Союза».
В первый раз случилось так. Случайно я зашел в общую фанзу артели. «Капитан Союза» стоял на расшатанном столе и, размахивая руками, вразумлял рабочих:
— Товарищи китайцы! Приходится убеждаться, что сознательности от вас ждать трудно. Вы, сукины дети, воруете золото и осуществляете экономическую контрреволюцию полностью через прорыв золотодобычи.
Но, уважаемые граждане китайцы, я вам загну все-таки такие карачки, о каких вам и не снилось. Пролетарские идеи вам чужды, но вы не хотите даже понять, что работаете на социализм, который благоустроит вас. Товарищи китайцы, я самолично сниму с себя сейчас бушлат и покажу раны, которые ношу с гордостью, как полученные в боях за советскую власть. И я хочу заставить вас понять, за что вы работаете, разъяснить… Я уже не впервой разъясняю вам, хоть вы и не слушаете. Получается, товарищи китайцы, так, что я разъясняю, а вы воруете золото, я бы мог прогнать вас, но те, кто придет на ваше место, тоже будут продолжать вредительскую работу.
Так вот, граждане китайцы, я сделаю из вас кровяную кашу, сокрушу вдребезги, но вы не украдете у меня и ползолотника золота. Я вам укажу установку пролетариата к мошенникам в полной форме…
Ивонин говорил грозные слова, сдвигал брови, но все же улыбка то и дело прорезывала его лицо. Китайцы гортанно перекликались и вытягивали шеи, стараясь понять, о чем он говорит, кряжистый, рыжий человек в потертом и продранном бушлате.
Второй раз я был уже непосредственным помощником Ивонина — его заместителем. Солнце стояло высоко над селемджинскими болотами. Еще чувствовался утренний холодок. Китайцы работали, а Ивонин точными, размеренными шагами ходил вдоль их рядов. Вдруг он остановился и уперся взглядом в одного из китайцев.
— Украл, — тихо и горестно сказал он. — Растопырь пальцы.
Китаец растопырил пальцы, и на землю упала крупинка золота величиной в зерно кукурузы.
— Украл… — весь закипая от злобы, побагровев, закричал Ивонин и неожиданно выхватил из-за пояса наган:
— В фанзу!
Китаец покорно поплелся вслед за Ивониным в фанзу. Из открытых окон фанзы было слышно, как надсадно кричал Ивонин:
— Социализм строим, скотина. Индустрию… Через рабочих… Через тяготы… кровь проливали… А ты… Что ты делаешь?.. У кого воруешь, кого обкрадываешь?..
Китаец длинно выл:
— Ка-а-а-иитэн, ка-а-а-питан!
Когда Ивонин вышел из фанзы, лицо у него выглядело похудевшим и осунувшимся. Он не улыбался.
Мы однажды в шутку мерили Кирюшатова аршином — вышло аршин и три четверти.
Глаза у него были карие, кроткие и ласковые. Глаза говорили: «Нате меня — возьмите. Вот я какой простой, весь как на ладони. Ну что ж, вы меня можете и обидеть, а я стерплю».
Он запомнился в высокой шапке из беличьих хвостов и полушубке, туго затянутом кушаком. Над толстыми, широкими губами у него обозначались бурые, будто отрубленные усы.
— Его, золотишко-то, кабы знать. Оно здесь ведь кучковое… — говорил он и покачивался из стороны в сторону, выставляя вперед то одну, то другую ногу.
А золото на самом деле было кучковое. На шаг от того места, где только что день работал «бутарь», добывалось полфунта-фунт золота.
Золото проступало то тут, то там… Вдруг приносилось известие, что «Кирюшатов напал на жилу», и Кирюшатов приходил в бараки багровый от спирта и едва стоявши на ногах. Его сопровождала неизменная свита из трех сыновей.
Три сына Кирюшатова сказочно огромны и сильны. Отец был не выше пояса каждого из них. Они стояли сзади него молчаливые и спокойные, откидывая в сторону гигантские лохматые тени. Кирюшатов хриплым голосом пел длинные печальные песни, стучал по столу кулаком и кричал о своем горбе, который, по его словам, «может всё вынести».
Если он начинал буянить больше, чем надо, сыновья брали его на руки и уносили домой при смехе приискателей.
Золото «кончалось» накирюшатовской делянке, и… снова тихий, кроткий Кирюшатов приходил рассуждать о «кучковом золотнике». Так искал Кирюшатов увиливающее от него золото, предводительствуя артелью кряжистых и напористых товарищей. Так на каждом квадрате шахматного поля старатели боролись за добычу распыленных золотников, фунтов, пудов драгоценного металла…
Я раз зашел к Кирюшатову в гости. Артель только что расположилась на обед. В глубоких чашках дымился козулий суп. Красноватые ароматные куски козульего мяса валялись на деревянных тарелках.
Приискатели подцепляли их прямо острыми якутскими ножами и, осыпав крупной хрустящей солью, отправляли в рот.
— Дело, — закричал мне навстречу Кирюшатов. — Дело, Павл Николаевич. Присаживайся с нами.
Я не отказался. Несмотря на еду, все оживленно разговаривали. Разговор вращался по преимуществу вокруг двух тем: о приезде на прииски нового управляющего и о качестве «содержания» последней делянки, занятой артелью.
— Скоро, должно быть, придется бросать бутарку-то да браться за сплошную шурфовку, — многозначительно заявил Кирюшатов.
Его поддержали:
— Именно. Это конешно. Шурфовку-то к левому берегу надо клонить…
Кирюшатов дал поговорить артели вдосталь и снова с прежней многозначительностью продолжал:
— Не знаю, как с новым управителем будет. Насчет барака и дров поговорить бы надо…
Его поддержали. Барак никуда не годится — продувало его со всех сторон, и доставку дров на государственный счет уже давно бы нужно было перевести.
Кирюшатов как бы председательствовал, поднимая вопросы один за другим. Его авторитет и популярность можно было заметить сразу. Чувствовалось, что он был неоспоримой и признанной головой артели.
После, на общих собраниях рабочих приисков, это выступило еще ярче. Рассудительности, хозяйственности и чутью Кирюшатова доверяли. Столь ценные качества эти вынес он еще, вероятно, из деревни, и в противоположность другим — они у него не были уничтожены приискательством, а, наоборот, укрепились. А приискателем Кирюшатов был без малого 20 лет.
Интересно было смотреть, как сходился актив «стариков». Они вспоминали времена амурских, зейских и норских Эльдорадо. Их воспоминания походили на бред, на несвязную экзотическую выдумку. В рассказах они бежали за проголодавшимися собачьими упряжками, замерзали, скитались в непроходимых таежных дебрях, болели цингой, дрались с казачьими охранными сотнями, охотились на рысей, тигров, зубров…
Тогда явственнее проступали на их черных, обветренных лицах следы несчастий и удач, морщины, наложенные голодом, морозом… И я заметил, как они незаметно для нас и для самих себя обнимали друг друга за плечи, тяжело и ободряюще:
— Эх, старина…
В таких случаях Кирюшатов располагался всегда вблизи грозных седых усов Катовщикова. Они были друзьями. У Катовщикова тоже была своя артель. Но, как и сам он, артель резко отличалась от кирюшатовской.
У Кирюшатова люди, все как на подбор, были крепкие и испытанные, «со стажем». Его артель искала золото… напористо, но с оглядкой. Лучше меньше, но все-таки найти.
У Катовщикова, наоборот, артель заполнялась новичками, парнями, приехавшими на Селемджу с Урала, из Казани, Чернигова, В.-Устюга и Астрахани. У них были еще тонкие, неокрепшие шеи и вихлястые, часто прямо мальчишеские фигуры, и они шли за старым волком Катовщиковым, куда тому вздумается. Он отъезжал с ними в сторону и начинал, к ужасу «управления», работать на самых неожиданных местах.
— Опять старина свою сопливую команду в сопки повел, — смеялись приискатели, когда мимо них на двух собачьих упряжках с песнями и гиком проносилась артель Катовщикова. Вопреки всяким ожиданиям, часто обнаруживала «сопливая команда» богатейшие жилы. Были и провалы, но, во всяком случае, у Катовщикова молодежь получала самую прочную закалку.
В 1905 г. Катовщиков жил и работал «при дяде».
Дядя Катовщикова имел на Норской системе богатую золотоносную площадь и каждый месяц отправлял в Благовещенск на оморочках несколько пудов золота.
Дядя богател, и, несмотря на его скупость, соответственно с этим улучшалось существование племяша. Катовщиков-племянник расхаживал в желтой бархатной куртке под красивый пеньковый кушак, в лаковых сапогах бутылками, отращивал синие стрельчатые усы и затевал буйные свадьбы по округе, — а в округе было шестьсот-семьсот верст. Славился племянник норского богача своим уменьем ловко доставлять золото на место назначения, избегая лакомых на него людей, и дядя не раз поручал ему руководство золотыми караванами. Оморочки каравана шли от ключа Уштыма по Норе, по Селемдже, мимо тех мест, где расположена теперь Дагмара, вплоть до пестрых благовещенских пристаней, ставших у впадения этой зеленоватой пустынной реки в великий Амур.
Катовщиков-племяш продавал золото русским и китайским скупщикам, государственным кредиторам, пропивая заранее назначенный ему магарыч в благовещенских кафешантанах, а выручку клал на дядин счет.
Так продолжалось из года в год по заведенному порядку, пока не случилась одна история, или, как выражается сам Катовщиков, пока не случился «перелом жизни».
Привез Катовщиков в город два пуда золота с верховьев Норы, благополучно продал их и шел уже в банк с честным намерением пополнить капиталы дядины, как вдруг попадается ему на пути старый его приятель Кирюшатов.
Ну, встреча как встреча. Приискатели решили зайти в соседний шантан, поболтать в отдельном кабинете и выпить один-другой графинчик водки «под редиску».
Зашли. Официант водки, редиски принес. Начали приятели чокаться и толковать о золоте, женщинах, лошадях. Попросили следующий графин. Показалось мало, давай еще… А дальше, если слово Катовщикову дать, «купецкая гулянка в шантане происходила, купцы пили надсадно, пели студенческие песни и лили шлюхам за блузки шампанское. Вдруг подходит это к нам какой-то купчик в белых манишках и два бокала в руках держит: „Выпейте, — кричит, — господа приискатели, моего угощения“… „Врешь, — отвечаю, — купецкая твоя морда, не будем пить твоего сусла вовеки. А уж если зашел к нам в кабинет, так не смей выходить отсюда, а садись с нами за стол и пей водку“, и с этими словами требую я еще дюжину графинов водки. Купчик испугался да в сторону. А Климентий (Кирюшатов) его — цап. „Стой, — говорит, — не уйдешь. Принимай наше угощенье теперь, а не то ножом“… И на самом деле вынул якутский нож, длинный, не по своему росту. Тут как заорет наш купчик благим матом:
— Караул, режут!..
Остальные купцы к нам. Образовалась свалка. Оказалось, в шантане штук пять братвы с Норы. Согнали мы купцов в угол: „Ну, — говорим (для испуга, конечно), — сейчас животы вам будем резать“. А они, отрезвившись, нас умоляют: „Оставьте, — говорят, — шалить, господа приискатели, мы вас на славу угощать будем“.
Тут я не стерпел: „Вон, — кричу, — отсюда, чтобы и духу вашего не было“. И хозяину: „Гони их“, — говорю. Тот и сам струсил: „Никак, мол, нельзя, не скандальте лучше. Меня в убыток введете. Если так продолжаться будет, полицию приведу“. У меня вся кровь к глазам подошла. Разинул я пасть: „В чем дело? — заявляю. — Бери тысячу рублей и давай шантан на суточный откуп“.
Выбросили мы купцов на улицу и пошли кутить. Трое суток кутили, сорок извозчиков наняли и автомобиль. Ухнули дядины денежки».
Дядины денежки действительно ухнули, но Катовщикову это даром не прошло. Дядя прогнал его, и пошел он по свету горемыкой и бродягой до самых седых усов. Позабыли усы о галантной парикмахерской бритве и разрослись бурым непокорным бурьяном в две стороны.
Катовщиковских усов боялись белогвардейские «карательные экспедиции»… «Какие они к черту карательные, — горячился теперь Катовщиков. — Мы сами их карали»… Попомнят они, как усатый партизанил.
Рассказывают про Катовщикова, как, повстречав в тайге однажды офицера, снял он сначала ему пулями погоны с плеч, а потом взял самого в плен. Да и вообще, наверно, много офицерских косточек гниет в селемджинских и хинганских буреломах по его милости…
Пору своего партизанства Катовщиков вспоминает с молитвенной гордостью. Эта пора, пожалуй, и была его настоящим переломом.
На моих глазах он варился и варился в котле новых советских приисков.
Однажды Катовщиков выступил на общем приисковом собрании:
— Постольку поскольку все мы пролетарские рабочие, целиком и полностью, то мы в целом должны пойти навстречу администрации.
Я мыслю (таким значительным словам научился он у комсомольцев), я мыслю, товарищи, что, повторяю, шкурничество есть казус, в наших рядах недопустимый.
Всем существом Катовщиков, подойдя к молодому, новому, упорно охватывает это новое своим беспокойным и диким умом. Он своего рода трибун приискателей, облеченный их несомненным доверием.
Когда получились у рабочих со старой администрацией нелады по поводу действительно безобразного, вольного или невольного, обсчета последних, послали делегатом в Благовещенск именно Катовщикова да на подмогу еще известного «блатыря» Карпова. Катовщиков и Карпов приехали в Благовещенск на оморочке. Высадились и, поев городского борща и ножек фри, отправились в контору Союззолота. Катовщиков рассказывает об этом так:
— Ну, приходим мы, это, туда и попадаем сразу в лапы очкастой девицы, раскрашенной по последней моде. Чирикает она: как, почему, в чем дело… Не беспокойтесь, мол, мы вот сейчас вас зарегистрируем, и все в таком же роде. А я ей в ответ: «Вы, мол, уважаемая гражданка, нам носы не пудрите. Нам носы пудрить нечего. Ведите нас к самому главному». Она, конечно, обиделась — туда, сюда. А мы повернулись и пошли прямо в кабинет к заву. На заве очки точь-в-точь, как на девице. Роговые. «Вы, — говорит, — не туда, товарищи, пошли, вам нужно в отдел»… «К черту, — отвечаем, — ваш отдел — вы нам дело говорите, а не отдел. Раз вы зав, значит — за все отвечаете».
Тут и начал он, и начал… О самосознательности, о такте, о золотом времени… А я ему между тем протягиваю бумаги для просмотра, а сам шепчу Карпову: «Ударь по столу раз кулаком, если бумаги брать не будет, но только не перестарайся»…
Не берет зав бумаги. Тогда Карпов ка-а-ак развернется да как хряснет по столу кулачищем. Ну и что же, гляжу — треснул стол во всю длину и что было на нем — полетело во все стороны. Взяли нас в милицию, содрали штрафы, а бумаги все-таки рассмотрели, но опять в том же отделе. Не смогли их дисциплинки сломать. Так-таки девица верх и взяла. Резолюцию наложила: «Покрыть задолжность перед рабочими». Подкузьмила чертова баба.
На лице у Катовщикова, когда он рассказывает, играет улыбка, усы топорщатся, и в словах слышится все-таки несомненное уважение к «их дисциплинке» и к «чертовой бабе»…
Катовщиков понял, что старые порядки рухнули, кулаком никого не напугаешь и в следующий раз за справедливость можно быть спокойным в «любом отделе». Да кто его знает: может быть, и раньше это было ему известно, и он только хотел «попробовать»…
Да, безусловно это был лишь дипломатический маневр Катовщикова: ведь ударил-то по столу не он, а Карпов, знаменитый голосистый «блатырь» Карпов. Карпов, — последний из могикан Селемджи, славный своей невероятной силой и еще более невероятным голосом, прозванный якутами «Синте-Ихэ», что значит «лесной бог».
Слышали ли вы когда-нибудь крик, вернее — клич погонщика, приказывающего собачьей упряжке ринуться вперед со всей возможной для нее быстротой?
Однажды в Москве в редакции «Пролетарского авангарда» зашел разговор о Севере, об упряжных собаках, о золотых экспедициях. Присутствовавшие там Николай Николаевич Ляшко, Жига, Гудков и другие стали просить меня, чтобы я продемонстрировал им крик погонщика, пускающего упряжку на полную скорость. Я вначале отказывался, но в конце концов все-таки согласился, условившись лишь, что буду по возможности сдерживать свой голос. Предварительно пошли и предупредили работающих в соседней комнате машинисток. Все были подготовлены, но все же, когда взвился вверх пустынный и грозный клич «эге-ге-гей», перешел вдруг в острый ледяной свист и кончился угуканьем, длинным, как бич погонщика, и таким же отрывистым и резким в конце, — среди любопытных произошло явное замешательство, а из-за перегородок явственно долетело испуганное и тривиальное «ой!» одной из машинисток уважаемого журнала.
Я вел упряжку из 12-й Норской экспедиции. Но что стоит все-таки мой голос против голоса Карпова, мое дилетантство против его самозабвенного вдохновения?
Интересно смотреть и слушать, как в Москве поэт Кирсанов артистически декламирует на сцене и делает хорошими часто даже плохие стихи, как читает пролог к «Пушторгу» Сельвинский, но, право, перед Карповым они — сущая ерунда.
Его «эге-ге-гей-тью-ю-угук» звучит, как северная поэма, непревзойденная по своей силе и впечатлительности. Так, если верить ему, так должен кричать лесной бог «Синте-Ихэ».
Клич Карпова, начинающийся как бы с призыва собак броситься вперед в седую нависшую мглу, продолжается потрясающим морозом по коже, предостережением, и обрывается неожиданным и твердым приказанием:
— Вперед!
И после безмолвия продолжается этот звук, но это уже странный, тонкий звук нарт, скользящих по насту, звук, похожий на повизгивание побитой, обиженной собаки.
Вплоть до последних Яблоновых хребтов Карпов считается лучшим непревзойденным погонщиком собак. Он неутомим. Он был бы вполне пригоден для типажа Джека Лондона, даже Кервуда, если бы не состоял членом пяти советских обществ: «Друг детей», «Мопр», «Осоавиахима», «Долой неграмотность» и «О-во спасения на водах».
Я глубоко сомневаюсь в том, чтобы Карпов особенно нежно был настроен к молодому поколению или чтобы ему когда-нибудь приходилось задумываться над судьбой утопающих, но тем не менее он аккуратно из месяца в месяц отправлял в город членские взносы. Его грудь украшало пять значков. Он ими гордился так, как, наверно, солдат Севастопольской кампании никогда не гордился своими медалями.
В представлении якутов норд вот что такое: на северном конце земли лежит на золоте огромней лупоглазый бог с китайскими усиками и, стараясь потушить солнце, дует что есть сил, и его седое дыхание сеет холод, голод, мрак, опустошение.
Не касаясь якутской мифологии, норд — это обледенелый кнут, который хлещет по человеческим лицам беспощадно и свирепо до тех пор, пока человек не закричит от боли и испуга и, повернувшись, не подставит ему спину. Тогда он будет гнаться за ним, леденить ему затылок, сдирать со спины кожу и сверлить, сверлить в ушах сумасшедшим свистом…
И вот при таком-то норде Карпов делал со своей упряжкой до 60 километров в сутки.
Он въезжал в ограду приисков вместе с вьюгой, сам клубящийся и белый, как вьюга, с синими льдинками глаз на обледенелом лице.
После распряжки собак в комнате он пил душистый, настоянный на бруснике чай и продолжал петь еще не оконченную в дороге песню:
Потом он шел в угол, со вздохом брал какую-то потертую гармонь и начинал играть тягучие песни Средней России…
Кто его знает, быть может, в эти короткие минуты отдыха, когда дымный, тускло освещенный барак кажется человеку раем, Карпов вспоминал далекую Смоленскую губернию, где он пас пестрых белолобых отцовских коров и пел погудки на ивовой дудке. Может быть, он вспоминал памятный день, когда сошлись в отцовской избе темнолицые мужики и при поддержке своих жен решили поехать на переселение в далекие иркутские края.
Из Иркутской-то губернии после метавшегося по новоотстроенной деревне пожара и ушел Карпов «на золото».
Теперь он носится за собачьей упряжкой, как раньше бы ходил за плугом, и зарабатывает себе черствый хлеб и сырые, красные куски медвежатины.
Выходец из Смоленской губернии отличается невероятной силой. Груз в 150–200 кг на спине ничего ему не стоит. Шутя и смеясь, он свертывает в трубку ножи и вилки, рвет медные пятаки и каруселью крутит на своих могучих плечах подгулявших, не уступающих ему ростом товарищей.
Крутая земляная сила!
На общих собраниях приисков его всегда избирают в президиум, и он сидит за красным столом, спокойный, тяжеловесный и удовлетворенный.
Когда разгорятся не в меру грозные, крутые приискательские споры, председатель, злясь и надрываясь, перегнувшись, кричит Карпову:
— Карпуша, скажи им!
Тут Карпов поднимается во весь рост за столом и говорит: «Погодить»… Споры моментально кончаются, становится тихо, ледяные глаза «Карпуши» отыскивают не послушавшихся его окрика, и потом он садится, такой же спокойный, уверенный в себе.
Должность Карпов занимал на приисках почетную. Он был как бы начальником снабжения приисков, проще — командиром продовольственных обозов. Он привозил из-под самого Слободного для всех нас всякой всячины, кончая мылом и куриными яйцами.
Продовольствие поступало с карповского обоза в склады и цепкие руки Саньки Гайдукова, о котором нам раз уже приходилось вспоминать.
Нужно сказать, что Санька был единственным человеком на приисках, который, по крайней мере по видимости, не ставил Карпова ни в грош, а выкидывал с ним такие «штучки», которые никому другому, конечно, даром ни за что бы не прошли.
— Приказчик опять Карпова дразнит, — заявлял кто-нибудь, когда из-за перегородки слышались хмурые раскаты карповского баса и визгливый тенорок Гайдукова.
— Пош-шел ты к черту… — рычал Карпов. — Не понимаешь ничего. Ду-урак!
— Сам ты дурак, — наседал Гайдуков. — Ты ответить не можешь, вот и виляешь. Ведь виляешь. Виляешь ведь, говорю… Ну, почему тебя никто с бабой не видел? А вот почему — потому что нет у тебя мужской силы, оторвали тебе ее собаки…
— Врешь. Сам ты худой сок, семя крапивное, — в ярость приходил Карпов, — сам ты пустая жила, сука вихлястая. На меня бабы шли, как медведь на рогатину. У меня любы были…
— Хо-хо-хо! — на всю узкую грудь свою разворачивался Санька. — Хо-хо-хо!.. Вот оно, оказывается, как. Лапал, значит, у нас Карпов медведей. Да, так и есть, с медведями тебе только и жить. В берлоге… Хо-хо-хо…
Махал Карпов рукой и безмолвно уходил, а по бараку еще долго метался надсадный, визгливый смех Гайдукова, похожий на коклюш.
На Дагмаре у Гайдукова жила жена, сгорбившаяся от непосильной работы женщина, с бледным лицом и темными умными глазами. Жила она под присмотром купца Сафонова — Санькиного вотчима.
Еще давно, на заре, как говорится, своей силы и воли, после первой жены взял безродный купец гайдуковскую мать да самого Саньку в придачу.
И под его теплой бородой крепла худосочная Санькина жизнь до самых наших дней. Теперь Санька поет вместе с остальными рабочими на собраниях: «Смело, товарищи, в ногу», развратничает, бузотерит, за прилавком держит себя на манер приказчиков из бакалейного магазина, которых довелось Гайдукову видеть за время пребывания его в Благовещенске.
Вся семья Санькина теперь — жена и старик Сафонов.
Роли переменились совершенно неожиданно. Теперь не Сафонов — щит Саньки, а Санька — ему щит. Из-за Саньки не отобрали у купца дом на Дагмаре, оставили скотину, и Гайдуков к тому же все свои дивиденды, как говорится, «вхаживает в хозяйство».
Купец Сафонов был одним из первых основателей «амбарного» хозяйства на Селемдже, или, как говорят, «амбарного способа».
Сущность последнего заключается в том, что старателю, открывшему россыпь, купец дает необходимые средства для ее разработки за процент из золотодобычи и за монопольное снабжение продуктами рабочих, занятых на приисках.
На золотых делянках купец ставит амбары. В этих амбарах рабочие могут получать всевозможные припасы и орудия производства и за наличный расчет и в кредит. Расплата производится преимущественно золотом. Ясно, что купец-амбарник богател головокружительно быстро. Часто случалось так, что через месяц-два после установки «амбаров» у купца уже появлялось свое пароходство на Зее, а в другой раз — и собственная контора в Благовещенске.
Сафонов — типичный амбарник. Я вглядываюсь в его лицо. Он схож с гравюрными портретами вельмож Нидерландов. У него высокий ясный лоб, немного выпуклые синие глаза и холеный каштановый поток бороды. Он строен и ощутимо силен. И кроме того, он как-то резко и безусловно отделяется от всех других. Каждое движение выдает в нем мота, барина, человека удачи. Он по-особенному развязывает плюшевый кисет, по-особенному разваливается на кровати.
В его большом белом теле есть что-то от капризной женщины, нарочито, но ловко манерничающей.
Слушаешь его — кажется, что революция, разгром купечества — для него просто личные его неудачи, первые неудачи, которыми он не потрясен, а просто обижен.
Но вот в красивом и беспечном его рассказе вдруг мелькают отдельные замечания, и начинаешь понимать Сафонова лучше.
Он поблескивает ослепительными острыми зубами:
— Ха, раньше дураками люди были. Бо-ольшими дураками. Теперь умнее пошли. Раньше тысячи рублей на разведку убивали и доставали золота всего-навсего пудами, теперь ни одной копейки на розыски не тратят, а золото берут целыми фунтами. Хо… Хозяйственники…
Последнее слово звучит уже презрительно.
— Золото не бухгалтерией достается, а мученьями.
Внутри Сафонова таится зверь недовольства, досады и злобы. Он лучше других знает значение бухгалтерии, он сам неплохо вел тройную — итальянскую, — но язвительные слова закручены у него всегда остро и тонко. И что ж… Они часто попадали в цель. На самом деле, как плохо поставлено у Союззолота разведывательное дело, как зачастую «хозяйственники» сидят у нас на приисках. «Обиженный» прав.
Но, впрочем, он сам бы не прочь, пожалуй, получить место в советском хозяйстве. Ну, хотя бы вот устроиться завхозом на прииске Майском…
Ведь вот другой богач, миллионер, китаец Ли-Пу-Шу, работает же в конторе переводчиком. Рублей двести зашибает. Необходимый человек.
Ли-Пу-Шу. Это — целая история. О Ли-Пу-Шу уже пели песни китайцы-скальды Сахо-Ляна и Чи-Фу, уже писали стихи поэты, его имя порхало на губах многих китайских, корейских, японских и русских женщин; сам генерал-губернатор говорил о нем почтительно, как о друге. Ли-Пу-Шу жил в Благовещенске и имел основной капитал в полтора миллиона рублей. Теперь он — переводчик при конторе Союззолото и получает двести рублей в месяц. Это — большие деньги.
Ли-Пу-Шу — буквально лилипут. Он удивительно мал ростом. У него ручки и ножки ребенка. Но на плоском подвижном лице бегают, сверкают узко прорезанные глаза — глаза, поражающие силой заложенной в них жизни. Губы у Ли-Пу-Шу всегда полураскрыты и обнажают два тяжелых золотых слитка зубов — зубы у него все сплошь золотые.
Ли-Пу-Шу разговаривает смешно, по-ребячески. Над ним все смеются. От его смеха даже добреют. Он ругается, плюется, сердится. Все это делается страстно, но как-то по-игрушечному страстно, вот именно игрушечно…
Но может сделаться и страшно, если подумаешь, что эти детские руки держали полтора миллиона и миллионы золота, еще таящиеся в земле. Да, Ли-Пу-Шу обладал громадной силой, недаром о нем так почтительно отзывался генерал-губернатор.
Неизвестно, как сын торговца женщинами пришел к миллионам. Известно только, что Ли-Пу-Шу держал в руках даже все организации контрабандистов, расположенных по Приамурью. У него были свои конторы, свои пароходы, свои магазины, свои прииски, свои табуны, свои поля риса, пшеницы, луга.
Его боялись, перед ним заискивали.
Сначала он располагал четырьмя женами: одной китаянкой, одной кореянкой и двумя русскими. Но потом он прикупил еще одну — японку. Это была девочка, которую ему уступил отец за пустяки.
Ли-Пу-Шу вспоминает своих жен и ругается (все отняли!). При этом глаза у него делаются фиолетовыми от спрятанного в них огня, а детские ручки сжимаются в кулаки.
Иногда с золотых приисков Ли-Пу-Шу бежали китайцы-рабочие. Труд был невыносим. Тогда казачьи части ловили беглецов и приводили обратно. Ли-Пу-Шу велел их пороть и сажать в тюрьму. Его кулаки сжимались тогда точно так же, как и сейчас, глазки сверкали… Он богател…
Сейчас его держат в конторе потому, что он умеет «договариваться» с китайскими рабочими. Вероятно, он берет взятки. И кроме того, он так смешон, так безобиден…
Нет, заговорите с ним о советском строительстве, посмотрите ему в глаза. Он ненавидит советскую власть.
Моторный ходит в гимнастерке, оставшейся у него после демобилизации конных частей Красной армии, и в мягких черных пимах (валенках). Он пользуется большим успехом у артельных мамок, но, кажется, сам совершенно не обращает на них внимания. Он — общественный работник. Все свои знания он упорно бросает на общественную работу. Заведующий клубом, секретарь приис-кома, фактическая милиция — всё это взвалено на него. Впрочем, все это он взвалил на себя добровольно.
Вечером в клубе шум. Идет репетиция. Моторный сидит верхом на скамейке и суфлирует. Жены счетовода, бухгалтера и завхоза визжат на сцене, мужчины басят успокоительно. Мужской голос вообще гораздо спокойнее женского.
Пьесы ставятся самые разнообразные — от агитки и водевиля до драмы включительно, причем последние Моторный просто урезывает. Я видел такие урезанные драмы. «Бедность не порок» Островского, например, сокращена в несколько раз и умещена в одном акте. Моторный обращается с пьесами круче, чем Мейерхольд.
Пьесы идут в тесном культбараке. Народу набивается — не продохнуть. Приходят решительно все — и русские, и китайцы, и корейцы. Игру артистов то и дело прерывают аплодисментами.
К концу представления в бараке делается непереносимо душно, и все спешат разойтись. Днем и вечером в бараке обыкновенно нечто вроде клуба. Моторный однажды в административном порядке привлек бухгалтера Егорова к читке лекций на тему «Временные хозяйственные затруднения страны и выполнение программы по приискам».
Счетовода Твердова он заставил три вечера подряд читать собравшимся рабочим горьковского «Фому Гордеева». На следующий день была назначена читка рассказов Веры Инбер, но Твердов приревновал Моторного к своей жене и читать отказался.
Вместо него сел читать фельдшер Рыбников, но он еще в середине читки безнадежно скатился к похабщине, и его стащили со стола за фалды.
Тогда Моторный стал читать сам. Когда в стороне кто-нибудь начинал шуметь, он сдвигал брови, глядел в сторону неспокойно и говорил:
— Товарищ! — затем читка продолжалась.
На другой день я видел, как Моторный арестовывал пьяного, буянившего приискателя. Он тащил его в амбар и ругался:
— На читку не ходишь, а только безобразничаешь!
Моторный входил в повседневность приисковой работы со своей гимнастеркой и мягкими валенками как-то просто, в обязательном порядке.
Все было в порядке: Моторный должен был сдерживать приискательский пыл, бороться с пьянством, проводить лекции и суфлировать женам счетоводов. Это было порядком вещей.
Когда бежал со стана вредитель Кабанов, захватив с собой золото и винтовку, Моторный гнался за ним в голове отряда и, по-кавалерийски осадив лошадь у самого направленного на него дула, закричал, размахивая наганом:
— Сдавайсь!..
И Кабанов сдался. Его торжественно привели обратно на прииски и посадили в знаменитый амбар до пересылки. Моторный взял бердан и собственнолично охранял амбар всю ночь.
У него был определенный авторитет. Политическое кредо. Когда он говорил на собраниях, в его лице слушали комсомол и относились с большим уважением.
Он был признанным оратором приисков. Его логика побеждала. Потому что он исходил всегда от пролетариата и революции.
Моторный демонстративно отказывался от многих благ. Отказывался и от спирта, единственно что служило доводом в его пользу.
И все-таки трудно было нащупать ту грань, от которой начинался Моторный-администратор. Сами условия скученности, семейственности людей заставляли объясняться по-семейственному.
— Так, мол, зарываешься ты, братишка Рыбников…
И фельдшер в ответ смеялся просительно и стихал на некоторое время, конечно, потому, что чего в самом деле лезть на рожон?
Раз один из буйнейших и сильнейших приискателей неожиданно выкинул фокус. Похоже было, что в него вселился дьявол. Он выгнал всех из барака, выпил все, что находилось под рукой, и сломал все, что можно было сломать; затем он ворвался в рыбниковскую лабораторию и растоптал двенадцать пузырьков капель датского короля. Рыбников рвал на себе волосы.
Затем приискатель вдруг развеселился. Он снова ввалился в разгромленный барак, сел, положил голову к себе на колени и начал петь песни, в перерыве пуская изо рта пузыри.
Демобилизованные красноармейцы три раза входили с веревками в барак, чтобы связать одержимого. Но каждый раз неизменно они вылетали один за другим в окна и двери, подобно бомбам.
Буян стрелял в потолок. А Рыбников бегал вокруг барака и, заглядывая в окна, театрально кричал:
— Безумец, что ты делаешь?!
Затем фельдшеру пришла в голову гениальная мысль. Он налил стакан слабительного и, симулируя пьяного, ввалился в барак, дико икая и предлагая распоясавшемуся приискателю выпить на брудершафт. Ему удалось легко перетасовать стаканы, и приискатель осушил слабительное одним залпом.
Через некоторое время он, изрыгая проклятья и матерщину, с безумными глазами ринулся в клозет.
Там на него навалились все скопом и, опутав ноги гачами штанов, потащили через двор, как кабана на убой.
Но на середине двора он вырвался, удачно оставив брюки в руках нападающих, и с диким криком сам напал на них.
Те рассыпались, как воробьи. Фельдшер Рыбников бежал впереди всех, прижав руки к груди по-спортсменски и надсаженно вереща.
И снова неукротимый водворился в бараке.
Тогда позвали Моторного.
Моторный побледнел, вынул браунинг и вошел в барак.
Приискатель двинулся на него медведем. Он свел браунинг с предохранителя и сказал:
— Пристрелю.
Нижняя губа у него мелко тряслась.
— Убью!
Приискатель сел на пол. Его связали.
Говорили: сам в тюрьму пошел бы, а убить — убил бы.
Моторный был твердокаменным сторонником порядка и дисциплины. Он противопоставлял свои установки анархическим установкам приисков.
Сейчас об этом говорит просто, спокойно. Но позади темные, беспутные прииски, пьяные драки…
За Моторным легко было разглядеть сплоченную группу актива из комсомольцев, демобилизованных красноармейцев.
Свежая кровь приисков.
Под их напором уступали бретгартовские прииски место приискам советским.
Они первые изобрели и провели в жизнь слова: «Социалистическое соревнование»…
Соревнование охватило сначала только две артели: артель Моторного и артель Терского (демобилизованный красноармеец).
Артели работали рядом бутарами.
Люди врывались в рыжий крупный песок двумя глубокими канавами, расположенными саженях в двадцати друг от друга.
Когда над канавами поднимались головы работающих, казалось, что вот сейчас они выскочат и пойдут друг на друга атакой.
Но в перерыве работ разгоряченные рабочие обеих партий сходились вместе пить чай, хохотали и отшлепывали стоптанными ичигами «подгорную» и украинского лихого гопака.
Потом они снова приступали к своему делу.
Входя на «вал» своей «ямы», теровцы кричали:
— Оставили, держись, кацапы!
И язвительно громко отвечали им из партии Моторного:
— Держи карман шире. Мотри, гимберы взмокли.
Моторный размешивал породу на решете. Галька гремела под лопатой.
— Ог-ге-гей! — кричал Моторный, раскрасневшись лицом и играя мускулами обнаженных бицепсов.
— О-ге-ге! Даешь темп!..
— Темпу! — вторили приискатели.
Работа разгоралась.
Теровцы тоже нажимали. Они не хотели уступить пальму первенства. Работали угрюмые, до испарины, до ссадины на руках. В такт напряженной работе текли недели. Соцсоревнование протекало с переменным успехом. Золотодобыча на делянках усиливалась.
На очередном собрании приисков Моторный горячился и размахивал руками:
— Товарищи… комсомол есть застрельщик… усилим наш советский… золотой фронт…
1930
Письма
1. Р. Ивневу
Милый Рюрик Александрович!
Приехали мы с Андрюшей в Хабаровск так скоро, что поцелуи — которыми Вы нас благословили, отправляя в дальний путь — еще не успели растаять на губах.
А в душе они будут жить всегда.
Остановились мы здесь во 2-й коммун<истичес-кой?> гостинице, № 5, — как и подобает восходящим звездам литературного мира.
Лев Осипович встретил нас так, что мы остались очень довольны. Дал письмо к этому… как его… к Казину. Хочет еще кое к кому написать.
Хабаровск после Владивостока — рай. Великолепная погода, снег и широкие улицы.
Я Вам написал стишОк тут маленький тОкОй в дО-роге — так вОт и пОсылаю. Уж Вы извините, пожалуйста, чтО не ОбрОбОтан.
Здесь тОже кОе-что пишу… Так… О Киргизии да О СахОлине.
Читали мы с Жучковым стихи на Хабаровском Л. X. О. — пОнравились. «Бухта» особенно. Наверно, удастся кое-что втиснуть.
…Но пока до свидания.
С дороги еще напишу. Ешшо. Здесь нас знакомят со многими, и я пристроился к одной особе (лет 23).
П. Васильев. 19 12/XII 26 г.
г. Хабаровск.
P. S. Если Вас не затруднит, так следите в Университете за присылаемыми мне письмами. Потом перешлите в Москву. Ждите стихотворение, которое Вам посвящаю — работаю.
2. И. Ф. ПШЕНИЦЫНОЙ
Здравствуй, Ира! Ты, конечно, уж никаким образом не угадаешь, кто тебе пишет. А пишет Павел Васильев. Помнишь?..
Мне почему-то страшно захотелось написать тебе — именно тебе и никому больше. Не буду вдаваться особенно в «психологию» — скажу только, что иногда у человека бывает потребность вспомнить о давно утерянном и дорогом…
Вот так и со мной случилось. Вдруг поплыли перед глазами картины прошлого — незабываемые, чудесные картины!.. Помнишь, как мы с Юркой играли «в индейцев»?.. Как берегли несметные сокровища бабок?.. Как дрались с ребятами из окрестных дворов? Сорванцы были — не правда ли?..
…Однако давно миновал апрель моей жизни. Всё переменилось. Теперь я довольно известный сибирский поэт и корреспондент популярных газет и журналов. Я печатаюсь в журналах «Новый мир», «Красная новь», «Сибирские огни» и получаю дальние дорогооплачиваемые командировки.
Я побывал в Ташкенте, Самарканде, Москве, Батуми, Константинополе, Владивостоке… Вышел в Сибкрайиздате сборник моих художественных очерков и выходит скоро сборник стихов. Критика возлагает на меня большие надежды.
Сейчас я пишу тебе из г. Хабаровска. Хочешь, я расскажу тебе, как я сюда попал?
В августе 1928 г. я получил командировку от газеты «Советская Сибирь» на золотые прииска.
Я пересек сначала всю Западную Сибирь, обогнул озеро Байкал, задержался в Бурято-Монгольской республике, посетил знаменитую каторжанскую Шилку, разрезал затем пополам почти всю и Восточную Сибирь и свернул на знаменитые Нижне-Селемджинские золотые прииска. Как я жил там, знает Юрий, которому я с приисков посылал письмо в Томск. Я охотился, разыскивал золото и в конце концов отправился с экспедицией Союззолота на реку Нору, берущую начало у Яблонова хребта. Во время этой экспедиции я заболел цингой и был принужден уехать в город. Сейчас я пока живу в Хабаровске, но скоро уеду во Владивосток. Мне необходимы морские купания и «веселая жизнь» — т. е. жизнь, полная развлечений…
…Ира! Передо мной открылись сейчас очень широкие перспективы. Я полон творческой энергии, и всё же порой мне бывает неимоверно грустно. Чего-то не хватает. Чего — сам не пойму. Я ищу успокоения в вине, в шумных вечеринках, в литературных скандалах, в непреодолимо трудных маршрутах, в приключениях, доступных немногим, — и нигде не могу найти этого успокоения. Бывают минуты, когда мир пуст для меня, когда собственные достижения мои кажутся мне ничтожными и ненужными…
Где-то внутри меня растет жадная огромная неудовлетворенность… Чего надо еще мне?
Изъездить весь мир? Я делаю это. Вина? Оно есть у меня. Денег? — Я не нуждаюсь в чересчурных деньгах, а необходимое у меня всегда есть.
Славы? — Я уверен, что приобрету ее…
Любви?.. Может быть, именно этого недостает мне. Любви — этого всепожирающего огня, этой волны чувств человеческих я еще не испытал… Но порой во мне вспыхивает нежность, теплая, восхитительно звучащая нежность… Вот сегодня вспыхнула она во мне и по отношению тебя. Только благодаря этому написано сие письмо (вообще-то ведь я лентяй!). Знаешь, Ира, мне приятно вспомнить твой облик… Я дорожу этим воспоминанием…
<Павел>
3. И.Ф. ПШЕНИЦЫНОЙ
Здравствуй, Ираида! Пишет Павел Васильев. Сейчас я работаю рулевым на шхуне «Фатум», совершающей рейсы бухта Тафуин — Хакодате (Япония). Загорел, окреп. Скитаюсь, скитаюсь, моя дорогая!.. Как видишь, я и тебя не забываю. Я вспоминаю о тебе с большой нежностью. Я бы, Ира, мог тебе рассказать очень много интересного о себе, о своем бродяжничестве — но боюсь, что сделать это в пределах одного письма невозможно. Тут спасовал бы и сам (блаженной памяти!) Лев Толстой.
В начале сентября я еду в Москву. По дороге заеду в Павлодар. Увидимся. Поговорим.
В этом году поеду «окончательно кончать» юридический факультет МГУ. Настроение бодрое. Да здравствует жизнь!
…Ира, передай привет всем моим старым друзьям, которых увидишь, ладно?
Если увидишь моего деда Ржанникова, передай и ему мой горячий привет. Расцелуй за меня своих: мамашу и папашу. Привет педагогам, Костенко в первую очередь.
До свидания, до свидания, до свидания.
Павел.
P.S. Приеду, привезу тебе очень интересный подарок!
4. Г.Н. АНУЧИНОЙ
Здравствуй, Галина!
<.. > Но письмо все-таки я получил. Письмо чудное. Причем можно читать чудное и чудное. Оно, по-моему, очень искренне написано и даже по-своему лирично. Как это у тебя там: «и мне вдруг сделалось грустно, как тогда под твоей рукой, — готова была плакать». Прямо тургеневский оборот. Позволь мне, Галина, быть тоже искренним, конечно, минус лирика и минус Тургенев.
После твоего отъезда я здесь порядочно пил в «Аквариуме» и других злачных местах.
Сопутствовала мне, конечно, «омская сборная», в которой наряду с такими громкими именами, как Забелин, были и более скромные, как, например, Казаков и некто Куксов. О Куксове, кстати, стоит сказать пару слов. У него, понимаешь, есть стихи, в которых буквально говорится: «Хохочи и безумствуй, поэт, над зеленой тоской алкоголя!» Вот умора… Ну, Галинка, ведь ты же должна понять, что в Омске страшно скучно, и даже в письме к тебе я стараюсь развлекаться.
Строго придерживаясь правды, нужно сказать, что везде одинаково скучно. Вариации скуки. И это вполне понятно. Безразлично — играй ты на этом свете фарс, трагедию, драму — и все равно кончишь таким скучным гробом, что у тебя волосы на голове дыбом встанут. Тривиальный, бездарный конец.
И снова, Талиночка, не думай, пожалуйста, что у меня мрачное настроение. В СССР едва ли найдешь второго такого розового и беспечного парня, как я. Да и потом, я наперед знаю, что если начну смотреть на всё сквозь черные очки, то не встречу у такой девушки со спелым румянцем, как ты, никакой поддержки. Итак, оденем розовые!
Я с нежностью думаю о тебе, Галинка, прихожу к сторожу и задумчиво кладу голову ему на плечо. Он рвет волосы. Я уверен, Галиночка, что мы с тобой скоро-скоро встретимся. Ведь я выезжаю 28-го числа.
Передавай же привет безмерно мной уважаемой Евгении и жди меня в Москву. <…>
<Павел.>
5. Г.Н.АНУЧИНОЙ
Здравствуй, Галина!
Я в Кзыл-Орде. Здесь страшная жара, много дынь, арбузов, яблок, персиков, миндаля. Катаюсь в степи на верблюдах и лошадях, пью кумыс — загорая, крепну.
Скоро выезжаю на Аральское море — буду ездить на шхунах, уничтожать рыбу.
В общем — путешествие интересное. С Аральского моря напишу тебе подробное письмо, а пока, извини меня, милая, но я ограничусь запиской. После Аральского моря, весьма вероятно, поеду на Балхаш и Иссык-Куль. Ах, как здесь хорошо, Галинка, как хорошо. И как жаль, что тебя нет со мной. Но ничего, ведь я надеюсь, это ненадолго? Верно?
Целую. Павел.
P.S. Как ни страшны здесь верблюды, но я все же предпочитаю их компанию компании местных девушек. А ты?
6. Г.Н.АНУЧИНОЙ
Галина!
Стало невозможным то, что ты не пишешь. Стало душно и так нехорошо, тревожно на душе, что хоть все бросай да топись. Галина, что такое, почему? Неужели ты сама не хочешь писать мне, отвечать мне, разговаривать со мной. Может быть, и это, может быть, и что-нибудь другое… Не всё ли равно мне? Горько, больно — вот всё, что могу сказать. Развожу руками. Неужели и в самом деле всё так глупо и бездарно скроено на свете? Почему я такой нескладный, нелюбимый и несчастный. А впрочем! Все люди таскаются со своими несчастьями, тысячами, миллионами несчастий, всех пожалей да пригрей. Вчуже страх берет. Ну их всех к черту! И меня к черту! И жизнь к черту. Когда же наконец смерть выпучит мне глаза и избавит меня от нудной и родной обязанности говорить красивые и гадкие, пошлые и умные слова, к которым все так привыкли?
Новых слов искать напрасно. Все они гуляли по слюнявым, по морщинистым, по розовым свежим губам, все они были в свое время и прекрасны и отвратительны. Мне не выбрать из них ни одного, которое бы передало… А, что я занимаюсь этой никудышной провинциальной риторикой. Передавать по существу нечего — то, что внутри, истерто, как пятак! И всё же, знаешь, Галина, ведь у каждого есть что-нибудь свое, хорошее. Не знаю, может быть, не у каждого, но вот у меня есть. Вот тебя, например, люблю. Понимаешь, милая?
Так чего же молчишь? Ни мне не пишешь, ни Женьке?.. Не пишешь… Почему? Ну скажи, Галина, почему ты не пишешь мне? Уже не любишь? И не любила? И всё это так — чепуха, ветер? Да? Да говори ты, ради Бога! Ответь. Пожалей меня хоть на часок, на минутку… А может быть… Я во всё готов поверить! Может быть, письма перехватывают! Может быть, почта теряет их! Может быть, тебе некогда! Может быть, весь мир сошел с ума, черт бы его подрал! Я был бы бешено рад, если бы знал, что не потерял тебя.
Весточку… Маленькую весточку, Галина! Ты не представляешь, как я буду целовать эту малюсенькую бумажку, исчерканную твоей прелестной рукой, твоей воздушной рукой, твоей обожаемой рукой!
А если позовешь — всё брошу и рванусь из Москвы в Омск — к тебе! Неужели ты понять не можешь, что я схожу с ума. Что мне дьявольски тяжело. Я целую тебя, Галина, в губы, в глаза, в грудь, в ноги, целую всё твое тело, как целовал раньше. Я разорву тебя на части, но больше ты никому не достанешься! Ты — моя, понимаешь, — моя.
Павел.
P.S. Перечитал письмо. Прости за многое в нем, но я искренен, и главное — я люблю тебя. П.
Москва, Мясницкая, Бобров переулок, д. № 4, кв. 1, Васильеву Павлу Николаевичу.
7. Г.Н. АНУЧИНОЙ
Здравствуй, Галина!
<…> Хорошо, милая, что ты мне сообщила, когда приедешь в Москву, а то я чуть сгоряча не выехал в Сибирь. Вижу здесь часто Евгению, захожу к ней в «Комсомольскую правду». Ты ей почему-то тоже исправно не пишешь. Недавно я тебе послал чрезвычайно «лирическое» письмо. Но теперь-то я совершенно спокоен. Самое позднее через несколько дней (неделю примерно) я выезжаю на Север: в Архангельск, на Мурман, на Баренцево море…
Галина! Твое письмо подействовало на меня лучше всякого лекарства. Я снова полон энергии, жажды деятельности… Ты для меня, Галочка, — теплое дыхание, ты для меня — всё.
Теперь, как никогда, я чувствую, что мы должны быть с тобой вместе. Где бы я ни был, на Арале, на Балхаше, на Мурмане — я всюду буду думать о тебе со всей нежностью, какая мне только доступна. Мне чрезвычайно дорого то, что есть девушка, которой я не безразличен, которая меня хоть каплю, но любит. Ведь каплю-то — любишь? Вот стихи, посвященные тебе. Написал, когда ехал на Арал.
Вот все. Пустяки по существу. Важно не это, важно то, что мы скоро встретимся. Жду этой встречи с нетерпением. Целую.
Павел.
8. Г.Н. АНУЧИНОЙ
Галина!
Как бы пооригинальней начать? Помнишь, мы ходили на кладбище?.. Если говорить стихами, все-таки, как ни говори — поэт. Что-нибудь вроде:
Ха-ха-ха! вот так экспромт. Ни черт не разберется. Но всё это ерунда, да еще на постном масле. Меня здесь, понимаешь, «Голос рыбака» всё задерживает, выеду на Баренцево море только к 20-му числу… Зайди к нашим, передай им привет от меня, узнай, как живут, и, между прочим, сообщи мне их адрес, а то я его потерял. Только им об этом не говори — обидятся.
Передавай привет Минину и Мартынову, если увидишь их. Своей подруге тоже можешь передать привет: судя по тому, как она усердно тебя предостерегала связываться со мной, она предусмотрительная и неглупая девушка. Желаю, чтобы на ее долю выпало столько же поцелуев, сколько на мою — сплетен и оскорблений. Постарайся убедить ее, что я не так уж плох…
Писать (имею в виду стихи) не хочется. Балуюсь детскими сказками, вроде:
……………………………………
Я в «Голосе рыбака» организовал кружок зимнего спорта, и мы сделали на днях лыжную вылазку. Забелин не умеет ездить на лыжах, и мы все умирали со смеху, когда он пытался более или менее «лихо» проехаться — его длинные ноги расползались в разные стороны. Твои предостережения относительно его, по-моему, напрасны, он недостаточно меня любит, но зато вполне достаточно боится. Между прочим, черкни, пожалуйста, перед кем это он вставал на колени из ваших девчат (помнишь, ты рассказывала?). Я над ним поиздеваюсь… Отвечай же мне немедленно, милая моя «Калина»…
До свидания, до скорого свидания.
Павел.
9. Г.Н. АНУЧИНОЙ
Здравствуй, Галина!
Ты пишешь, что у вас в Омске холодно. Представь себе, что Москва в этом отношении тоже не отличается от Омска — сегодня 26º мороза. Для Москвы это весьма внушительно — здесь ведь воздух влажный, да к тому же и ходят все в ботинках, а не в пимах.
Моя поездка на Баренцево висит в воздухе по многим причинам. Теперь уж я просто боюсь, что она сбудется на самом деле. Еще запоздаешь к твоему приезду!
Письмо твое лишний раз обрадовало меня своей искренностью и свежестью. Я улыбался от удовольствия самым диким и непозволительным образом. Было страшно жаль, что близко нет тебя — схватить и расцеловать.
Черт возьми, от строчек твоего письма так и веет Омском, Сибирью, тихими улочками и шумными птицами, разыгравшимися под крышами, по существу, скромных и благовидных домов… Встречала ли ты мою маму и отца? Еще раз прошу тебя узнать их адрес и передать им от меня привет. Галина, как я благодарен тебе за твои письма… Сейчас мне хорошо от них, несмотря ни на что.
Несмотря даже на то, что я зверски простыл, хриплю, кашляю и ругаюсь, как обманутый извозчик. За твои письма я готов с большой охотой поменять всю сокровищницу русской литературы — Достоевского, Толстого, Пушкина. Я ношусь с твоими письмами, перечитываю их много раз и даже пытаюсь читать их нараспев. Ей-богу!
Пиши же мне, Галка! Пиши! Пиши! И пиши подлинней, пообстоятельнее, не забывай упомянуть и про омский «литературный мир».
В ожидании твоих писем, а затем и приезда, крепко, крепко, крепко тебя целую.
Твой Павел.
10. Г.Н. АНУЧИНОЙ
Галочка!
Ходила ли ты к нашим? Пиши как можно скорее и обязательно спешным — никаких отсрочек не потерплю.
Если будешь в Омске дольше срока, о котором договорились, — прямо не знаю, что с тобой сделаю! Если не дадут диплома — наплевать, и без него обойдемся великолепно. Понятно?
Пожалуйста, не зли и не волнуй меня, а выезжай как можно скорей.
Если у тебя есть какие-нибудь неприятности — не смущайся ими. Помни, что я тебя крепко люблю, верю тебе и хочу, чтоб ты мне верила.
Итак, заканчиваю маленькую эту записку (пишу ее на почтамте).
Целую тебя много-много раз. И жду.
Твой Павел.
20 октября 7 ч. вечера, Москва.
11. Г.Н. АНУЧИНОЙ
Галечка, милая!
Посылаю тебе денег и билеты, которые ты немедленно продай (если успеешь, конечно). Жди меня две недели, т. к. я неожиданно и срочно вынужден был выехать по очень важному литературному делу.
Дорогая, прости, что не мог известить тебя заранее. Целую тебя, ненаглядная моя.
Павел.
Страстная площадь. Сытинский переулок, 12, вторая площадка по лестнице налево, звонить и спросить Евгению Анучину. 5.03.1932 г. <…>
12. Г.Н. АНУЧИНОЙ
Здравствуй, дорогая моя Галя!
Напрасно ты беспокоишься о том, что я не думаю о тебе, забыл о тебе, живу с другой и т. д. Всё это глупости.
Если я так долго не писал тебе, то только потому, что у меня здесь получилась масса неприятностей… т<ак> к<ак> у меня сняли «Песню…» с отдельного издания и вынули ее из книги стихов — утекло много денег. Повлияло это и на другое. Сейчас я заработал около 1000 рублей выступлениями и отдельными стихами…
Но вот сейчас обрадую тебя: на меня напала невиданная еще в моей жизни лихорадка. За этот месяц, пока мы с тобой не виделись, я написал около 4-х тысяч строк (разбитых, правда). Это новая поэма, она называется «Соляной бунт». Помнишь, у меня была «Свадьба». Так вот из этой «Свадьбы» выросла первая глава поэмы, а потом на редкость удачно развернулось всё остальное. Сюжет поэмы: усмирение казаками киргизского бунта на Соляных озерах. Об этой поэме говорит сейчас вся литературная Москва, — ее расценивают значительно выше «Песни…» с художественной стороны, не говоря уже об идеологической. Печататься она будет в мартовской или апрельской книге «Н<ового> мира», и, кроме того, на днях я подписываю договор на ее отдельное издание…
Как ты живешь, милая? Жалуешься на то, что скучно! Ничего, Галька, скоро увидимся. Вот роди мне сына или дочку, а там весна, лето…
Наша — весна, наше — лето, наша — жизнь! Чудачка, чего тебе унывать, — вот мне гораздо тяжелее, сама знаешь, почему, а все-таки мне хочется любить жизнь, тебя, весну, новые ботинки, которые мне подарили. Между прочим, замечательные ботинки — черные, нью-йоркские — прелесть прямо! <…>
P. S. Я тебе приказываю не волноваться и быть счастливой.
13. Г.Н. АНУЧИНОЙ
Милая моя Галина!
Ради Бога, прости, что так долго я тебе не писал. Прости меня, моя милая. Видишь ли, в чем дело… Не успел я приехать в Москву, как услышал о довольно неприятной для меня вещи. А именно: конфисковали № «Нового мира» из-за моей поэмы, т<ак> ч<то> успело разойтись лишь 100 экз. журнала.
Само собой, и книжка моя тоже задержалась выходом. Всё это, вместе взятое, сделало меня чрезвычайно популярным в литературных кругах, но Боже упаси от такой популярности!
Ты представляешь, сколько у меня теперь хлопот, неприятностей и т. д.
«Песня…» все же выходит отдельным изданием, но ограниченным тиражом в 500 экз. в изд<ательстве> «Федерация».
Вообще упорно хотят из меня сделать нечто вроде «гласа народа».
Как ты живешь, милая? Несмотря на всю сумятицу, я очень часто — всегда — думаю о тебе и о ребенке, который, если Бог даст, будет таким же хорошим, как ты.
Вот очень скоро я разделаюсь со всеми делами и приеду в Омск. От тебя я получил два письма адресом на Евгению. Это очень-очень хорошие письма, и они меня очень-очень поддерживают и трогают меня, моя милая.
Я тебя страшно люблю, Галя, и ты, пожалуйста, ни о чем не беспокойся, Галя.
Никогда и ни за что по отношению тебя не сделаю гадкого поступка.
Ни о каких Гронских речи быть не может!
Ах, Галя, я часто думаю о нашем ребенке и молю Бога, чтобы он не наказал меня и не обидел моего сына или дочь. Самое большее буду в Москве еще недели две, а потом выеду к тебе.
А ты не волнуйся, жди меня, думай обо мне. Мои дела вообще-то очень хороши, несмотря на конфискацию «Нового мира». Не выезжаю я в Сибирь только потому, что жду получки больших денег. Как только их получу, так и выеду. Ну, моя милая, дорогая моя Галочка, до скорого свидания. Скоро будет весна, Галина! Хорошо тогда будет!
Крепко тебя целую.
Поцелуй маму, папу и всех остальных за меня.
Не грусти, будь умницей.
Твой, навсегда твой
Павел.
Да, деньги я послал и послал телеграмму. Тут из-за них скандалу было.
14. Г.Н. АНУЧИНОЙ
Здравствуй, дорогая Галька!
Ты права — в Москве весна в полном разгаре и народу много. Ты соскучилась по Москве. Скоро увидишь ее! Вот роди только, окрепни немного, а там вместе с треском приедем в Москву. Впрочем, если у меня дела будут особенно хороши, т. е. если этот сезон окончится для меня триумфально, как я по некоторым данным рассчитываю, то мы будем жить в провинции, как делают все порядочные люди, и в Москву приезжать только время от времени. Так хочется мне.
Ты говоришь: приезжай к 5 апреля. Дорогая, вероятно, я приеду позже, т. к. надо устроить поэму, окончить ее, сдать в «Н<овый> м<ир>» и в издательство, кроме того, я начал лечиться, и это закончить тоже необходимо.
Милая Галька! Ведь я тебя очень люблю, очень по тебе тоскую и так желаю снова быть с тобою рядом!
Я страшно боюсь, как бы что-нибудь не случилось с тобой, с ребенком. Сразу же после рождения телеграфируй.
<Павел>
15. Г.Н. АНУЧИНОЙ
Здравствуй, Галина!
Поздравляю с рождением дочери. Целую тебя крепко.
Двадцать шестого апреля я получаю билет и двадцать восьмого выезжаю в Омск. Дам телеграмму. В случае задержки тоже дам телеграмму. Но вперед предупреждаю, что, во-первых, пробуду в Омске по многим обстоятельствам не больше двух-трех недель, с тем, конечно, чтобы снова побыстрее вернуться в Сибирь, и, во-вторых, по возможности, привезу мало денег — хорошо, если найду.
Зато привезу тебе шелку, ситцев и башмачки — я сейчас прикреплен здесь к распределителю Совнаркома. Привезу сладостей.
Так бы я хотел вообще уехать отсюда в Сибирь навсегда, но — увы — «Соляной бунт» (новая моя поэма), старые грехи и деньги не позволят мне этого сделать.
Итак, не волнуйся, жди меня, береги ребенка, чтобы я, когда приехал, видел его здоровым, целуй всех наших.
Да, прочитай в «Литературной газете» о моем вечере в «Новом мире». Сейчас на меня здесь страшная мода.
Следи за «Правдой», где будет обо мне статья, и за «Литературной газетой» — тоже статья и стихи.
Целую тебя тысячу раз твой и навечно твой
Павел.
P.S. «Нов<ый> мир» с «Бунтом» выйдет через две недели.
18 апреля 1933 г.
Москва.
16. Г.Н. АНУЧИНОЙ
Милая Галина!
Миллион раз собирался послать тебе письмо. Много раз садился писать и бросал, потому что чувствовал — выйдет сплошная мерзость (ведь как я перед тобой виноват!).
Галюсик, верь не верь — несмотря ни на что, я все-таки только одну тебя люблю, и рано или поздно (я постараюсь, поскорее) мы будем вместе.
Раза два я чуть не уехал к тебе, но договора, болезнь удерживали меня за плечи!
Галюсик, добрый мой, завтра 23го я иду в Оргкомитет и прошу командировать в Новосибирск. Может быть, вырвусь. Дорогая, я почти уверен, что выеду в Сибирь, но боюсь обещать наверное, мало ли что может случиться, — нечего волновать и мучить тебя зря.
В смысле денег, я, конечно, подлец. Пропиваю массу, а посылаю тебе мало. Пропойца несчастный. Сегодня послал тебе 150 р., на днях вышлю еще и, если смогу, то очень много.
Не сердись, Галина! Не изменяй мне, а то мне будет очень горько. Не обращай внимания на то, что я тебе не отвечаю, — пиши мне, я люблю и целую твои письма.
Как живет дорогая дочь моя Наталья Павловна? Скоро ли я поцелую ее в губки, ножки и ручки? Галька, милая, верь мне хорошему и не верь мне плохому. Я люблю тебя, Галька!
Пиши мне, торопи меня ехать к себе, я ведь тебя иногда и слушался.
Целую. Павел.
22 марта 34 г.
Москва.
Мы, Павел Васильев, любим Галину!
17. БРИГАДЕ ПИСАТЕЛЕЙ В ТАДЖИКИСТАНЕ
Прошу бригаду не исключать меня из своего состава за безобразный скандал, который я учинил в присутствии товарищей Лахути и Айни в момент сильнейшего опьянения и который имел политическую окраску.
Глубоко раскаиваюсь в этом поступке, недостойном писателя Советского Союза, и даю твердое обещание, что это в последний раз.
Приношу лично глубокое извинение тов. Лахути и тов. Айни. Думаю, что товарищи поверят мне в том, что я совершенно искренне и навсегда хочу прекратить свое хулиганское поведение, являющееся следствием разнузданного пьянства.
30 апреля, 34 год.
Павел Васильев Сталинабад
18. М. ГОРЬКОМУ
После 22 июня 1934 г. Москва
Глубокоуважаемый Алексей Максимович!
Я вполне понимаю всю серьезность и своевременность вопроса о быте писателей, который Вы поставили в Вашей статье «О литературных забавах».
Меня лично Ваша статья заставила глубоко задуматься над своим бытом, над своим творчеством и над кругом интересов, которые до сих пор окружали меня и меня волновали.
Я пришел к выводу, что должен коренным образом перестроить свою жизнь и раз навсегда покончить с хулиганством, от которого, как правильно Вы выразились, до фашизма расстояние короче воробьиного носа. Свою перестройку я покажу на деле.
Но, Алексей Максимович, в письме, которое Вы публикуете в своей статье, неизвестный автор называет меня прямо политическим врагом. Это глубоко неправильно и голословно. Имея в своих произведениях отдельные идеологические срывы, политическим, т. е. сознательным, преднамеренным и расчетливым врагом советской власти и литературы я не являлся и никогда являться не буду.
Вы, Алексей Максимович, человек, окруженный любовным и заботливым дыханием всей нашей великой страны, человек, вооруженный неслыханным в мире авторитетом, больше, чем кто-либо другой, поймете, что позорная кличка «политический враг» является для меня моей литературной смертью.
Большинство литераторов и издателей поняли Вашу статью как директиву не печатать и изолировать меня от общественной работы.
Отдельные же конъюнктурщики, типа Льва Никулина, уже торопятся к слову «политический враг» прибавить и другие, вроде «антисемит».
Я думаю, Алексей Максимович, что такая заклевывательная кампания вовсе не соответствует Вашим намереньям, что Вы руководитесь другими чувствами и что мне открыты еще пути к позициям настоящего советского поэта.
Павел Васильев
1934 г. Июнь.
19. М. ГОРЬКОМУ
Глубокоуважаемый Алексей Максимович!
Ваша статья «О литературных забавах» подняла важный и неотложный вопрос о быте писателя.
Я хочу, Алексей Максимович, со всей искренностью и прямотой рассказать Вам, какое впечатление эта статья произвела на меня и о чем заставила задуматься.
Советская общественность не раз предостерегала меня от хулиганства и дебоширства, которое я «великодушно» прощал себе. Но только Ваша статья заставила меня очухаться и взглянуть на свой быт не сквозь розовые очки самовлюбленности, а так, как полагается, — вдумчиво и серьезно.
Стыдно и позорно было бы мне, Алексей Максимович, если бы я не нашел в себе мужества сказать, что да, действительно, такое мое хулиганство на фоне героического строительства, охватившего страну, и при условии задач, которые стоят перед советской литературой, — является не «случаями в пивной», а политическим фактором. От этого хулиганства, как правильно Вы выразились, до фашизма расстояние короче воробьиного носа. И плохо, если здесь главным обвинителем будет советская общественность, а не я сам. Ибо ни партия, ни страна не потерпят, чтобы за их спиной дебоширили и компрометировали советскую литературу отдельные распоясавшиеся писатели.
Не время! Мы строим не «Стойло Пегаса», а литературу, достойную нашей великой страны.
И Вы, Алексей Максимович, поступили глубоко правильно, ударив по мне и по тем, кто следовал моему печальному примеру.
Сознаюсь, я оказал влияние на отдельных поэтов из рабочего молодняка, как, например, на Смелякова. Я думаю, что Ваша статья отбила у них охоту к дальнейшим подражаниям и, кроме пользы, ничего не принесла.
Мне же нужно круто порвать с прошлым. Я прошу Вас, Алексей Максимович, считать, что этим письмом я обязываюсь раз и навсегда прекратить скандалы и завоевать право называться советским поэтом.
Алексей Максимович! Мне, конечно, трудно рассчитывать на Ваше доверие. Но так как я, повторю, я пишу это письмо с полной искренностью, я хотел бы прибавить ко всему сказанному еще несколько слов.
Имея значительные идеологические срывы в своих произведениях, я никогда не являлся и не буду являться врагом советской власти.
Это — независимо от мнений «поклонников» моего таланта и его врагов.
Это — я не раз докажу на деле.
Павел Васильев.
20. А. Е. КРУЧЕНЫХ
Дорогой Крученых.
Только что прошедший Всесоюзный Съезд писателей замечателен тем, что подчеркнул рост советской литературы, как вширь, так и вглубь. Теперь стало особенно ясно то обстоятельство, что мы стоим на этапе, в котором советская литература стремится и приобретает максимум разнообразных творческих направлений, оставляя в своем сердце единственный смысл — работу на социализм. Этот этап объединяет самых разнообразных подлинных художников под знаме<не>м социализма и отрицания всякой халтуры, бездарности и творческого кретинизма. Соревнуясь и «враждуя» в смысле творческих методов, мы все стремимся к одной цели.
Именно поэтому мне кажется странным то, что Вы — подлинный революционер слова, неугомонный словотворец, фантаст слова, поэт, элементы творчества которого благотворно вошли в революционную литературу нашей страны, начиная с самого В. Маяковского и кончая таким прозаиком, как Артем Веселый, Вы молчите и не выступаете на трибунах наших газет и журналов, в то время как на них часто находит себе место самая отъявленная профанация искусства — поэзии, в частности.
Лично мне, поэту, как раз стоящему очень далеко от Ваших творческих принципов, кажется очень странным распространяемое различными литературными недомерками мнение о том, что Вы, дескать, голый фокусник, голый заумник, которого не поймут массы, который этим массам не нужен, и т. д., и т. д.
Я знаю, что Вы гордец и, пожалуй, сами не захотели бы стать в один ряд с подобными «реалистами» и сплетниками от литературы. Лучшая часть советской поэзии помнит Ваши первые выступления вместе с Хлебниковым, Бурлюком и Маяковским, Ваши злобные и откровенные плевки в морду «мещуры», Ваши опустошительные футуристические набеги на Северянина и Кº.
Многие Ваши открытия и мнения стали аксиомами в творческой практике современной поэзии.
Мы также знаем Ваши прекрасные стихи, как, напр., «Зима», «Весна с угощениями», «Корверан», и поэму «Игра в аду», написанную совместно с Хлебниковым.
Наша поэтическая молодежь должна знать эти блестящие образцы Вашего мастерства, по крайней мере наряду с Пастернаком, о котором, кстати, как о художнике, можно спорить гораздо больше, чем о Вас.
Не от своего лица, а от лица целого ряда выдающихся литераторов выражаю удивление по поводу того, что Вы не доведены до станка молодого автора.
Развивайте активность, Крученых, восходите на светлую трибуну социалистической литературы, укрупняйте размах своего творчества.
В наше время, если художник поймет свой равноправный народ, этот народ наверняка поймет его.
Жду Вашего ответа.
Павел Васильев.
21. М. ГОРЬКОМУ
23 сентября 1935 г. Электросталь
Глубокоуважаемый Алексей Максимович!
В Ваших глазах я, вероятно, похож сейчас на того скверного мальчика, который кричит «не буду, дядя», когда его секут, но немедленно возобновляет свои пакости по окончании экзекуции… Аморальный, хулиганский, отвратительный, фашистский — вот эпитеты, которыми хлестали меня безостановочно по глазам и скулам в нашей печати. Я весь оброс этими словами и сам себе кажусь сейчас какой-то помесью Махно с канарейкой.
Ваше чудесное и доброе письмо, Ваша неожиданная помощь, так осчастливившие меня в свое время, — теперь превратились в грозное орудие против меня, заслонили мне дорогу назад и зажгли во мне мучительный стыд.
Мне понятно теперь, как опасна бывает иногда помощь великанов!
После Вашего письма, садясь за работу, я думал: вот возьму и напишу такое, чтобы все ахнули, и меня похвалит Горький! Я гордец, и я честолюбив, Алексей Максимович, — и, ложась спать, я говорил жене:
— Вот погоди, закончу задуманное — Горькому понравится…
Я сработал поэму «Кулаки», прочел ее знакомым, перечел сам и убедился, что она «не то». И почувствовал апатию к ней. Озлобился. Выпил несколько раз. Из-за ерунды поскандалил с Эфросом. Этот по существу ничтожный и ограничившийся обоюдной руганью случай не привлек бы ничьего внимания, если б за несколько месяцев назад Вы своим письмом не вытащили меня на «самый свет».
Получилось плохо. Меня исключили из Союза писателей (не выполнил обещаний), фактически запретили мне печататься где-либо, оставили меня буквально без копейки. Я метался из стороны в сторону, как совенок днем, искал хоть какой-нибудь поддержки, куска хлеба, наконец, для себя и семьи.
Я раз двадцать просил т. Щербакова отправить меня на стройку, в колхоз, — от стыда, от многих улыбающихся и нелюбящих меня, от самого себя. Щербаков говорил: «Иди к Гронскому — Гронский пошлет». Гронский же отправлял к Щербакову: «Пусть пошлет Щербаков…»
Но в глубине моей души тлела надежда — все-таки подняться, непримиримый огонек — единственное, что я ценю в себе. И снова сел работать. В это время я начал и довел до половины лирическую поэму «Христолюбовские ситцы».
Семь месяцев сиднем сидел дома. Выпивать же стал под конец главным образом (не преувеличиваю!) потому, что «друзья» вместе с водкой приносили и закуску.
Мне трудно Вас уверить, но историю с Алтаузеном расписали в «Правде» страшно преувеличенно. Просто, видимо, решили положить конец и т. д.
Вот уже три месяца, как я в Испр. Труд. Колонии при строительстве завода Большая Электросталь.
Я работаю в ночной смене краснознаменной бригады, систематически перевыполняющей план. Мы по двое таскаем восьмипудовые бетонные плахи на леса. Это длится в течение девяти часов каждый день. После работы валишься спать, спишь до «баланды» и — снова на стройку.
В выходные дни играем на гармонях, беседуем, и я частенько рассказываю о том, как Вы написали мне чудесное и доброе письмо и как недовольны были этим люди, хотевшие моей погибели…
Я не хныкаю, Алексей Максимович, но зверская здешняя работа и грязь ест меня заживо, а главное, самое главное, лишает меня возможности заниматься любимым — литературой.
Мне нечего трусить и лгать и нечего терять — проверял себя сейчас на бетонных плитах, вижу, что, несмотря ни на что, люблю свою страну, люблю свое творчество и наперекор всему — уцелею.
Но как не хватает воздуха свободы! Зачем мне так крутят руки?
Я хотел бы сейчас работать где-нибудь на окраинах Союза. Может ли быть заменена тюрьма высылкой в какие угодно края, на какой угодно срок?
Я имею наглость писать эти строки только потому, что знаю огромные запасы любви к Человеку в Вашем сердце.
Ну вот и всё… Если не изменится ничего в теперешнем бытии моем — всё равно не пропаду, сожму зубы, перемучусь и дождусь срока…
Весь Ваш Павел Васильев.
23 сентября 35 г.
ИТК. Электросталь.
22. Н.Н. АСЕЕВУ
Здравствуйте, дорогой Николай Николаевич!
Пишу Вам из Салехарда (б. Обдорск). На днях выезжаю в Новый порт — это за Полярным кругом.
Здесь страшно много интересного. Пишу залпами лирические стихи, ем уху из ершей, скупаю оленьи рога и меховые туфли в неограниченном количестве.
Как видите, не могу удержаться от того, чтобы не послать Вам и Ксане мои приветы и низкие поклоны. Я страшно Вас люблю и часто вспоминаю.
Пробуду на Севере аж до самой зимы. О Москве, покамест, слава богу, не скучаю. Как здесь хорошо и одиноко! А люди, люди! Вот уж подлинные богатыри — не мы.
За несколько недель здешняя спокойная и серьезная жизнь вдохнула в меня новые силы, здоровье и многие надежды!
Месяца через полтора увидимся, и я вновь с бо-о-льшущим удовольствием пожму Вашу хорошую золотую руку.
До свиданья, дорогой Николай Николаевич!
Павел Васильев.
1936
14 август<а>.
Салехард. P.S. Привет супругам Кирсановым.
Что Вам привезти в подарок?
Иллюстрации
Комментарии
Павел Васильев в течение жизни составил несколько сборников стихотворений, ни один из которых не вышел в свет. Первый сборник «Путь на Семиге» дошел до стадии верстки, на которой был остановлен Главлитом. Верстка, сохраненная А. К. Тарасенковым, в настоящее время находится в Российской государственной библиотеке.
В Российском государственном архиве литературы и искусства (ф. 613, on. 1, ед. хр. 5811) находятся списки оглавлений других сборников, подготовленных поэтом к изданию, содержание которых отчасти дублирует «Путь на Семиге». В эти сборники включались одни и те же стихотворения, а также отрывки из поэм «Песня о гибели казачьего войска» и «Соляной бунт». Последняя вышла отдельным изданием в 1934 году. Это была единственная прижизненная поэтическая книга Павла Васильева.
Ниже приводятся списки стихотворений, включенных в упомянутые сборники, в авторском композиционном расположении.
«Книга стихов»: Лето, Сказ (отрывок из «Соляного бунта» — «Эти стаи привел на Иртыш Ермак…»), Охота с беркутами (казацкая песня), Сестра, «В степях немятый снег дымится…», «Подымайся, песня, над судьбой…» (отрывок из «Соляногобунта»), Провинция-периферия, К портрету Степана Радалова, Каменотес, Сердце, Свадьба (из поэмы «Соляной бунт»), Сборы (из поэмы «Соляной бунт»), «В черном небе волчья проседь…», Путь на Семиге, Киргизия, Ярмарка в Куяндах, Семипалатинск.
«Ясак»: Лето, Сказ, Охота с беркутами, Сестра, Гусыня (отрывок из «Песни о гибели казачьего войска»), Песня, Август, Город Серафима Дагаева, Провинция-периферия, К портрету Радалова, Каменотес, Сердце, Свадьба, Сборы.
«Песни» (оглавление начинается с 8-й страницы): «Подымайся, песня, над судьбой…» (из поэмы «Соляной бунт»), Лето, Сестра, Песня («В черном небе волчья проседь…»), «Кони без уздечек…» (из «Песни о гибели казачьего войска»), Август, «Зла, весела и игрива…» (из «Песни о гибели казачьего войска»), Самокладки казаков Семиге (1. Пароход. 2. Телеграф. 3. Вёдра), Павлодарские самокладки (Автомобили), Самокладки казаков Кзыл-Орды (1. Базар. 2. Плов), Сказ о том, как черт в колхоз попал (из «Песни о гибели казачьего войска»), «У тебя кольцо сияло…» (из «Песни о гибели казачьего войска»), На посещение кладбища («Прими признание простое…»), «Пал наутро» (из поэмы «Соляной бунт»), Песнь («Заседлал Степан конягу…» — из поэмы «Соляной бунт»), Анастасия, «По снегу сквозь темень пробежали…», Тройка, «Синя вода утренняя, и небо сине…» (из «Песни о гибели казачьего войска»), «В степях немятый снег дымится…».
В отделе рукописей Российской государственной библиотеки (ф. 784, карт. 3, ед. хр. 3) сохранились гранки еще одной не вышедшей в свет книги «Стихи» (1933). В нее входили следующие стихотворения: «Вся ситцевая, летняя приснись…», К портрету, «Я тебя, моя забава…», «Когда-нибудь сощуришь глаз…», «Дорогая, я к тебе приходил…», Евгения Стэнман, Сговор (из поэмы «Соляной бунт»), Повествование о реке Кульдже, Дорога (отрывок из 1-й главы поэмы «Большой город»), Рассказ о деде, Лето, Прогулка, «Не знаю, близко ль, далеко ль, не знаю…», «Я сегодня спокоен, ты меня не тревожь…», Сестра, Ярмарка в Куяндах, Семипалатинск, Путь на Семиге, Город Серафима Дагаева, Лагерь, Старая Москва, Август, «У тебя ль глазища сини…», Дорога («Лохматые тучи…»), «Сначала пробежал осинник…», «В степях немятый снег дымится…», Одна ночь, «Сражение» у Шапера (из поэмы «Соляной бунт»). Сборник включает последние авторские редакции публиковавшихся ранее в периодике стихотворений, которые печатаются в настоящей книге по этим гранкам.
Сборники «Лирика» и «Семиречье», также составленные Васильевым, хранятся в недоступном нам частном собрании, и при составлении настоящей книги учтены быть не могли.
Настоящее издание открывается сборником «Путь на Семиге» в том виде, в каком он был составлен самим поэтом. В раздел «Из книги „Песни“» вошли лишь стихи, которые не были включены автором в предшествующую рукопись. По тому же принципу выполнен раздел «Из книги „Стихи“».
Следующий раздел составляют стихотворения и поэмы, не включавшиеся Васильевым в прижизненные сборники. В него, в частности, входит несколько его оригинальных стихотворений, стилизованных под акынские песни и опубликованных под видом переводов в книге «Песни киргиз-казаков». Подлинные переводы поэта, его переложения стихов других авторов и вариации на фольклорные темы выделены в отдельный раздел.
Еще один раздел составляют эпиграммы, шуточные стихотворения и стихотворения на случай.
Завершается книга художественной и очерковой прозой Васильева, не собиравшейся ранее под единой обложкой, и его письмами.
В комментариях учтен многолетний и кропотливый труд вдовы поэта Е. А. Вяловой-Васильевой и таких исследователей его творчества, как С. А. Поделков, С. Е. Черных, Г. А. Тюрин, П. А. Косенко, Т. М. Мадзигон.
Особую благодарность составитель приносит дочери поэта Н. П. Фурман-Васильевой и С. И. Гронской за предоставленную ими возможность ознакомления с материалами, необходимыми для настоящего издания.
БПБС-1968 — Павел Васильев. Стихотворения и поэмы /Вступ. статья С. Залыгина; Биогр. справка, подготовка текста и примеч. С. Поделкова. Л.: Сов. писатель, 1968. (Б-ка поэта. Большая сер. 2-е изд.).
ГЛМ — отдел рукописей Государственного литературного музея (Москва).
ИМЛИ — отдел рукописей Института мировой литературы им. А. М. Горького РАН (Москва).
ЛР — еженедельник «Литературная Россия» (М., с 1963).
МАПП — Московская ассоциация пролетарских писателей.
ОГПУ — Особое государственное политическое управление.
РАПП — Российская ассоциация пролетарских писателей.
РГАЛИ — Российский государственный архив литературы и искусства (Москва).
РГБ — отдел рукописей Российской государственной библиотеки (Москва).
ЦА ФСБ РФ — Центральный архив Федеральной службы безопасности Российской Федерации (Москва).
СТИХОТВОРЕНИЯ И ПОЭМЫ, ВКЛЮЧЕННЫЕ В ПРИЖИЗНЕННЫЕ СБОРНИКИ
ПУТЬ НА СЕМИГЕ
На верстке сборника «Путь на Семиге» стоит дата предполагаемого выхода книги — 1932 год. Но публикация его была запрещена. 9 апреля 1933 года начальник Главлита Б. Волин (Фрадкин) написал большую докладную записку в Политбюро ЦК ВКП (б) с отчетом о работе, в которой, в частности, сообщал, что «и сейчас, конечно, бывают прорывы. В „Федерации“, например, выпущен в Октябрьской серии Асеев с большой троцкистской поэмой „Лирическое отступление“, в „Новом мире“ была в 11-й книжке напечатана „Поэма о гибели казачьего войска“ Павла Васильева, в ГИХЛе готовился томик того же П. Васильева… На каждый прорыв Главлит отвечает репрессиями по отношению к цензорам, передачей дела об них, как и об редакторах и авторах (партийцах), в контрольные органы и в ячейки и рядом производственных совещаний, инструктирующих и мобилизующих наших работников».
Путь на Семиге. «Огонек», 1931, № 1. Семиге. — По мнению С. А. Поделкова, это слово — синоним слова «Семипалатинск».
Семипалатинск. «Красная новь», 1931, № 9; без 12-й строфы. На журнальном оттиске — помета автора: «За эти стихи не отвечаю. Трескотня! Пав. Васильев. 1934 г.» (ГЛМ).
К портрету Степана Радалова. «Новый мир», 1931, № 9; без 9-й строфы.
Киргизия. «Красная новь», 1930, № 5.
Провинция-периферия. «Огонек», 1931, № 26.
Сестра. «Новый мир», 1930, № 6; альм. «Земля и фабрика», 1930, № 10, под заглавием «Рассвет на Поречье», без строк 25,26, 37–40, 47–52, 59,60.
Рассказ о деде. «Новый мир», 1932, № 10. В сборнике «Путь на Семиге» под заглавием «Сказ о деде». Журнальный оттиск с авторской пометой: «Написано в 1929 г. о родном деде К. И. Васильеве» (ГЛМ).
Охота с беркутами. Сб. «Песни киргиз-казаков» (M.-Л., 1932). Оригинальное стихотворение, которое вместе с несколькими другими было включено в сборник переводов и переложений с казахского. Это же стихотворение вошло в цикл «Стихотворения Мухана Башметова», на самом деле созданный самим Васильевым от имени мифического казахского стихотворца.
Конь («Замело станицу снегом — белым-бело…»). Газ. «Молодой сибиряк», Омск, 1962, 18 июля.
Сердце. «Простор», Алма-Ата, 1967, № 10.
Лето. «
Песня о гибели казачьего войска. Отдельные главы: 12-я — «Пролетарский авангард», 1931, № 6, под заглавием «Гармонь»; 17-я — «Земля советская», 1932, № 12, под заглавием «Запев концевой (отрывок из поэмы „Песня о гибели казацкого войска“)» со сноской: «Вся поэма печатается в альманахе „Год шестнадцатый“» (в альманахе поэма опубликована не была); 14-я и 15-я — «Крокодил», 1933, № 34, под заглавием «Сказ о том, как черт в колхоз попал». Отдельные отрывки включались в невышедшие сборники «Ясак» и «Песни». Полный текст поэмы был включен в состав коллективного сборника «Сибиряки», где были представлены подборки стихотворений Павла Васильева, Евгения Забелина, Леонида Мартынова и Михаила Скуратова. Этот сборник также не увидел света. Полностью поэма была опубликована в «Новом мире» (1932, № 11), но текст ее был вырезан почти из всего тиража журнала лично его главным редактором и свояком поэта И. М. Гронским. В поздних мемуарах он так объяснил свой поступок: «Появление в журнале поэмы Васильева одновременно с рассылкой протоколов его допросов могло привести к всевозможным кривотолкам. Учитывая это, а также то, что противники Оргкомитета ССП из лагеря „воинствующих“ рапповцев могли представить публикацию поэмы (в сущности, безобидное дело), как некое демонстративное выступление редакции „Нового мира“ против советских следственных органов, я, посоветовавшись с В. В. Куйбышевым и А. И. Стецким, решил изъять „Песню о гибели казачьего войска“ из номера». Первоначально поэма носила название «Прииртышье». «Стихи Васильева, чрезвычайно экспрессивные, остросюжетные и мелодичные, в мастерском чтении автора оставили у слушателей прекрасное впечатление. Совершенно исключительный успех имела поэма „Прииртышье“ о прииртышском казачестве, написанная в форме казачьих запевок» (газ. «Рабочий путь», Омск, 1928, 20 мая). В то же время публиковались и такие отзывы: «Краткая справка: Васильев — сын богатого казака из прииртышских станиц. Поэтому он так враждебно настроен к советской власти. Из его стихотворений смотрит лицо классового врага» («Настоящее», Новосибирск, 1929, № 10). Чтение поэмы Васильевым уже в Москве и хождение ее по рукам в списках создали произведению репутацию «вещи, пронизанной сочувствием к белогвардейщине» (Коваленков А. Письмо старому другу. «Знамя», 1957, № 7).
Город Серафима Дагаева. «Красная новь», 1931, № 12.
Август. «Литературная газета», 1932, 29 окт. Эпиграф-перефразированные строки из стихотворения Н. М. Языкова «Кубок» (1831): «Кубок взял, душе угодны этот образ, этот цвет».
Песня («В черном небе волчья проседь…»). «Красная новь», 1933, № 7.
«Мню я быть мастером, затосковав о трудной работе…». «Литературная газета», 1932, 29 нояб., под заглавием «Быть мастером». Написано на квартире С. А. Клычкова. По классическому гекзаметру Павла консультировал и правил текст поэт С. М. Городецкий (1884–1967).
ИЗ КНИГИ «ПЕСНИ»
Не полностью сохранившееся оглавление сборника (РГАЛИ) включает в себя три отрывка из поэмы «Соляной бунт», пять отрывков из поэмы «Песнь о гибели казачьего войска», шесть «самокладок» из цикла «Песни киргиз-казаков», поэмы «Лето» и «Август», а также стихотворения: «Сестра», «Песня», включавшиеся в книгу «Путь на Семиге»; «В степях немятый снег дымится…», вошедшее в книгу «Стихи», а также стихотворения «На посещение кладбища» («На посещение Новодевичьего монастыря»), «Анастасия», «По снегу сквозь темень пробежали…» и «Тройка», которые помещены в настоящем разделе.
Две внутренние рецензии на сборник «Песни» были отрицательными. А. Сурков писал: «В стилевом и идеологическом отношении книга (за исключением одного-двух стихотворений) цельна. Написана крепко, но не без звучания, знакомого уху, по стихам Клычкова, Есенина. Основной недостаток книги — ее „кондовый“ стиль, гармонирующий с лирической направленностью стихов. Если датировать книгу любым годом творчества, скажем, Есенина, то стихи ни в какое противоречие с датой не войдут. „Исповедальное“ стихотворение „Анастасия“, по-моему, двусмысленно, а еще больше двусмысленен „колхозный черт“. Книга еще не полна. Судить о ней, как о целом, не берусь. Прошу дать на вторую читку».
«Сборник состоит, — заключала Е. Трощенко, — из нескольких лирических стихотворений невысокого достоинства, неинтересных по содержанию и подражательных по форме. Интерес представляют лишь две или три вещи, которые и должны быть положены в основу сборника. В таком виде издавать не следует» (РГАЛИ).
На посещение Новодевичьего монастыря. Газ. «Павлодарская правда», 1962, 26 дек. В книгу «Песни» был включен лишь отрывок стихотворения, начинающийся со слов: «Прими признание простое…» Е. А. Вялова вспоминала, что это стихотворение было написано под впечатлением от прихода на могилу А. П. Чехова.
Анастасия. «Новый мир», 1934, № 1. Эпиграф — автоцитата из стихотворения «Песня». На журнальной вырезке этого стихотворения (ГЛМ) — помета автора: «Анастасия: Девушка эта на самом деле существует. Адрес: Павлодар, ул. Чернышевского, д. № 8, А. И. Яркова. Пав. Вас<ильев>». Есть здесь и вторая карандашная помета Васильева: «(Анастасия — деревня, Наталья — город!»). Наталья — Н. П. Кончаловская (о ней см. ниже).
«П
Тройка. «Простор», Алма-Ата, 1967, № 10. Полемически перекликается со строками Николая Клюева из поэмы «Погорелыцина» (1928): «Загибла тройка удалая, с уздой татарская шлея, и бубенцы — дары Валдая, дуга моздокская лихая, — утеха светлая твоя!.. Разбиты писаные сани, издох ретивый коренник, и только ворон на заране, ширяя клювом в мертвой ране, гнусавый испускает крик!»
СОЛЯНОЙ БУНТ
«Литературная газета», 1933,11 мая, отрывок из 4-й главы под названием «Попы». Полностью — «Новый мир», 1933, № 5, 9 и 11. Отдельное издание — М.: Гослитиздат, 1934. На первой странице журнального оттиска (№ 5) — пометы автора: «Первопечатное; Первая — лучшая часть „Сол. бунта“. Пав. Васильев; „Свадьбу“ публично читал раз 200-и. Пав. Васильев. 1934 г.», а на последней странице того же оттиска — еще одна помета: «Отдельным изданием выпущено 3000 экз. и дополнительно 2000. Пав. Васильев. 1934 г.» (ГЛМ). Поэма была начата летом 1932 г. на квартире С. А. Клычкова. В. Н. Горбачева (Клычкова) сохранила автограф двух страниц первого варианта главы «Свадьба». В поэме иносказательно отразились восстание Амангельды Иманова в 1916 году в Семиречье, когда власть вознамерилась рекрутировать казахов для тыловых работ, а также голод в Казахстане начала 1930-х, когда во время коллективизации первый секретарь казахского крайкома ВКП(б) Шая Голощекин устраивал, по его собственному выражению, «маленький Октябрь».
ИЗ КНИГИ.СТИХИ
Книга дошла до стадии гранок (РГБ), но не была издана. На шмуцтитуле гранок — помета: «В набор, но автор, согласно рецензии, должен переделать отдельные строчки. 5/VII 33. Сергей Малашкин. 2669 строк. 5,56 авт. л.». Это была последняя из известных ныне попыток Васильева издать сборник своих стихотворений.
«Вся ситцевая, летняя приснись…». БПБС-1968. Стихотворение обращено к Г. Н. Анучиной (1911–1968), первой жене поэта.
К портрету. ЛР, 1968, 12 янв. Реальная героиня этого стихотворения неизвестна.
«Я тебя, моя забава…». БПБС-1968.
«Когда-нибудь сощуришь глаз…». БПБС-1968. Посвящено Г. Н. Анучиной.
«Дорогая, я к тебе приходил…». ЛP, 1968, 12 янв.
Евгения Стэнман. «Пролетарский авангард», 1932, № 8; под заглавием «Строителю Евгении Стэнман». Евгения Адольфовна
Повествование о реке Кульдже. «Писатели великому Октябрю. Сб. первый» (М., 1932).
Прогулка. БПБС-1968.
«Не знаю, близко ль, далеко ль, не знаю…». Там же.
«Я сегодня спокоен, ты меня не тревожь…». Там же. Феб — второе имя бога Аполлона.
Ярмарка в Куяндах. «Новый мир», 1930, № 2.
Лагерь. ЛР, 1964, 11 дек. Это стихотворение-экспромт было написано в соревновании с другими поэтами в доме новосибирского журналиста и поэта Н. В. Феоктистова (1884–1950).
Старая Москва. ЛР, 1968, 12 янв.
«У тебя ль глазища сини…». БПБС-1968.
Дорога (Отрывок из 1-й главы поэмы «Большой город»). БПБС-1968. Поэтическая трилогия «Большой город» была задумана в 1933 году и должна была включать в себя поэму «Синицын и К°», неоконченную поэму «Дорога» и еще одно неизвестное нам произведение.
«Сначала пробежал осинник…». БПБС-1968. Стихотворение было написано во внутренней тюрьме Лубянки во время следствия по делу так называемой «Сибирской бригады», по которому проходило шестеро писателей: Павел Васильев, Сергей Марков, Леонид Мартынов, Николай Анов, Евгений Забелин (Леонид Савкин) и Лев Черноморцев. Группа обвинялась в том, что «ставила своей задачей широкую антисоветскую агитацию в частности, антисоветскую пропаганду через художественно-литературные произведения, обработку и антисоветское воспитание молодежи и враждебных к соввласти слоев, расценивавшихся как актив антисоветского движения», а также в «фашизме», «антисемитизме» и «идеализации колчаковщины в соединении с сепаратистскими белогвардейскими установками». Николай Анов, Сергей Марков, Леонид Мартынов и Евгений Забелин получали ссылку в Архангельск на три года. Приговор Павлу Васильеву и Льву Черноморцеву «считать условным, из-под стражи освободить». Следствие длилось с марта по июнь 1932 г. В эти же месяцы в камере было написано стихотворение «Не добраться к тебе! На чужом берегу…»
«В степях немятый снег дымится…». ЛР, 1968, 12 янв.
Одна ночь. «Красная новь», 1933, № 10; без 6-й главы. Мама — Глафира Матвеевна Васильева (1888–1943). Мертвые руки скрестил — Есенин… — Сергей Есенин был любимейшим поэтом Васильева. Еще в павлодарской школе, узнав о гибели поэта, Павел потребовал от учителя заменить обычный урок есенинским и тогда же написал несохранившееся стихотворение «На смерть Есенина». В есенинской судьбе Васильев провидел и собственную, ощущая, как ему льстят в литературных салонах различные «интеллигентные знакомые» и «Ксеньи Павловны», готовые в любую минуту предать или нанести удар в спину.
СТИХОТВОРЕНИЯ И ПОЭМЫ, НЕ ВКЛЮЧЕННЫЕ В ПРИЖИЗНЕННЫЕ СБОРНИКИ
«Распрощалися с зимнею стуженькой…».
«Как этот год, еще пройдут года…». Газ. «Звезда Прииртышья», Павлодар, 1986, 24 июля. На обороте автографа (РГАЛИ) надпись Ираиды Пшеницыной: «Написано Павлом Васильевым (его рукой). Посвящено Вере Ивановой, с которой вместе они учились и окончили школу II ступени в Павлодаре. Вера Ив<анова> была обладательницей чудесных золотых кос, толстых и тяжелых. Была небольшого роста, умная, серьезная девушка. Одно время Павел ею увлекался и написал эти стихи в 1926 году весной. Читал у нас, потому они у меня и оказались, т. к. Вера их не взяла. Стихи написаны весной (апрель-май) 1926 года».
«Незаметным подкрался вечер…». Газ. «Рабочий путь», Омск, 1927, 29 мая.
Бухта. Газ. «Советская Сибирь», Новосибирск, 1927, 20 февр. В стихотворении описана владивостокская бухта «Золотой Рог».
Рюрику Ивневу. БПБС-1968. Рюрик Ивнев (М. А. Ковалев; 1891–1981) — поэт, прозаик, мемуарист. Первым обратил внимание на стихи Васильева и устроил публичное чтение поэта, которое состоялось в актовом зале Дальневосточного государственного университета в последних числах ноября 1926 года. Об Ивневе Васильев упоминал на допросе в ОГПУ 4 марта 1932 г.: «Зимой приехал во Владивосток писатель Рюрик Ивнев — остаток Мережковских салонов, изношенный в творческом и в жизненном отношении человек. Педераст. Ничего этого я о нем не знал, и ослепил его московский шик, кажущаяся известность, его заманчивые загадочные рассказы о Москве, о литературной славе, о Сергее Есенине. Похвалами он вскружил мне голову. Гением меня новоявленным назвал, акростих написал мне, вот он»:
Там, где течет Иртыш. Газ. «Советская Сибирь», Новосибирск, 1927, 22 мая.
Рыбаки. «Сибирские огни», 1927, № 3.
«Всё так же мирен листьев тихий шум…». «Сибирские огни», 1927, № 4.
«Алой искрой брызгал закат…». Газ. «Молодая деревня», Новосибирск, 1927, 10 марта.
Письмо. «Сибирские огни», 1927, № 4.
Песня об убитом. Газ. «Рабочий путь», Омск, 1928, 1 янв.
Вступление к поэме «Шаманья пляска». Газ. «Рабочий путь», Омск, 1928, 1 янв. Поэма «Шаманья пляска» не была написана. Урман — дикий, необитаемый лес.
Палисад. Газ. «Казахстанская правда», Алма-Ата, 1966, 10 июня.
Голуби. Газ. «Литература и жизнь», 1961, 29 янв. Приписка на автографе: «Слабо, но не отрекаюсь. Пав. Васильев. 1934 г. Май <?>» (ГЛМ).
По Иртышу. Павел Васильев. Избранные стихотворения и поэмы. М., 1957.
«Вы просите стихов? Вчера цыганка пела…». Сб. «Встречи с прошлым», М., 1984, вып. 5.
На волю. «Охотник и пушник Сибири», 1928, № 1; подпись: П. Дядюшкин.
На Севере. Газ. «Забайкальский рабочий», Чита, 1928, 16 сент.
Сибирь. «Сибирские огни», 1928, № 1.
Азиат. «Сибирские огни», 1928, № 3.
Водник. Газ. «Рабочий путь», Омск, 1928, 20 мая.
Пароход. Газ. «Молодая деревня», Новосибирск, 1928,19 янв.
Пушкин. «Сибирские огни», 1928, № 6.
Дорогому Николаю Ивановичу Анову. «Простор», Алма-Ата, 1963, № 6.
Осень. «Красная сибирячка», 1928, № 9.
«Глазами рыбьими поверья…». «Простор», Алма-Ата, 1966, № 8.
Охотничья песнь. Газ. «Молодой сибиряк», 1962,18 июля под заголовком «Якутская охотничья песнь». Машинописная копия (РГАЛИ) имеет помету: «Авторизованный перевод с якутского». На самом деле это — оригинальное стихотворение.
«Я опьянен неведомым азартом…».
Сонет. «Простор», Алма-Ата, 1963, № 6.
Мясники. «Простор», Алма-Ата, 1964, № 4.
Бахча под Семипалатинском. «Простор», Алма-Ата, 1964, № 4.
«Затерян след в степи солончаковой…». «Простор», Алма-Ата, 1964, № 4.
Баллада о Джоне.
«Сибирь!..». «Охотник и рыбак Сибири», Новосибирск, 1930, № 7.
Рассказ о Сибири. «Пролетарский авангард», 1930, № 4.
Товарищ Джурбай. Газ. «Известия», 1930, 2 февр. (Литературная страница под редакцией Максима Горького). Баян-аул — город в Павлодарской области Казахстана (у озера Сабындыколь).
Джут. Альм. «День поэзии», М., 1961.
Конь («Топтал павлодарские травы недаром…»). «Пролетарский авангард», 1930, № 2. Гробна — селение в Казахстане.
Путь в страну. «Сибирские огни», 1930, № 6.Декапоты — марка мощных паровозов.
Турксиб. «30 дней», 1930, № 5.
На Север. «30 дней», 1930, № 2. Поверх вырезки журнального текста — авторская помета карандашом: «Обская губа. Пав. Васильев. 1930» (ГЛМ).
Глафира. «Простор», Алма-Ата, 1964, № 1. Обращено к матери поэта.
К музе. «Простор», Алма-Ата, 1963, № 6. Садко — герой древнерусских былин.
«И имя твое, словно старая песня…». «Простор», Алма-Ата, 1964, № 1. В письме к Г. Н. Анучиной Васильев писал: «Вот стихи, посвященные тебе».
«Так мы идем с тобой и балагурим…». «Простор», Алма-Ата, 1964, № 1. Посвящено Г. Н. Анучиной.
«В том и заключается мудрость мудрейшего…». БПБС-1968. Входило, как и следующие два стихотворения — «Обида» и «Всадники» — в цикл «Песни киргиз-казаков», хотя на самом деле ни одно из них не является переводом либо вольным переложением. Это оригинальные произведения Васильева на мотивы казахского фольклора.
Обида. ЛР, 1968, 12 янв.
Всадники. ЛР, 1968,12 янв.
Василий Полюдов. «Простор», Алма-Ата, 1990, № 1.
Павлодар. «Земля советская», 1931, № 11–12.
Верблюд. Альм. «Земля и фабрика», 1931, № 12.
Переселенцы. Павел Васильев. Избранные стихотворения и поэмы…1957.
Рассвет. Газ. «Звезда Прииртышья», 1965, 21 авг. Стихотворение было послано в журнал «30 дней», откуда пришел следующий ответ: «Тов. Васильев. Стихотворение „Рассвет“ напечатать не можем. Не проникнутое ярко выраженной идеей, слабое с формальной стороны, оно не представляет интереса для советского читателя. Работая над стихотворением, советский поэт должен вкладывать в него большие социальные идеи нашего времени, подходя к ним как большевик. Это непременное условие подлинного поэтического творчества. Советуем работать в этом направлении, одновременно учась этому у крупнейших пролетарских поэтов — Безыменского, Гидаша, Суркова».
Любовь на кунцевской даче. Альм. «День поэзии», М., 1979.
Строится новый город. «Огонек», 1932, № 7.
Воспоминания путейца. «Красная новь», 1932, № 8. Вырезка из журнала с текстом стихотворения была перечеркнута простым карандашом, а затем здесь же поэт сделал надпись, обращенную к Е. А. Вяловой: «Позорные стихи. 32 г. Не показывай, Аленка, вырви к чертовой матери» (ГЛМ).
«Далеко лебяжий город твой…». БПБС-1968.
«Я боюсь, чтобы ты мне чужою не стала…». «Простор», Алма-Ата, 1966, № 8. Стихотворение посвящено Е. А. Вяловой (1909–1990), второй жене поэта.
«Не добраться к тебе! На чужом берегу…». Альм. «День поэзии», М., 1961. Считается, что стихотворение посвящено Г. Н. Анучиной. Однако у его автографа Васильев позднее пометил карандашом: «Лидии <фамилия неразборчива>» (ГЛМ).
«Тогда по травам крался холодок…» . ЛР, 1988, 30 сент.
«Какой ты стала позабытой, строгой…». БПБС-1968. Стихотворение посвящено Г. Н. Анучиной.
«Скоро будет сын из сыновей…». БПБС-1968. Стихотворение написано от имени Г. Н. Анучиной. 10 апреля 1933 г. у Васильева и Анучиной родилась дочь Наталья.
Егорушке Клычкову. ЛР, 1968, 12 янв.
Каменотес. «Простор», Алма-Ата, 1967, № 10. Стихотворение вошло в сборник «Стихи», который весьма заметно отличается от сборника с тем же названием, представленного в отдельном разделе настоящей книги. В рукопись первого вошли отрывки из «Песни о гибели казачьего войска» и «Соляного бунта», а также стихотворения, включенные в книгу «Путь на Семиге». «Каменотес» более не включался ни в один из сборников, составленных автором. В силу этого «Каменотес» оказался единственным стихотворением, для которого здесь сделано исключение — оно помещено в раздел «Стихотворения и поэмы, не включенные в прижизненные сборники».
Любимой. Альм. «День поэзии», М., 1956. Елена — Е. А. Вялова.
Пирушка. «Молодая гвардия», 1933, № 12.
Расставанье с милой. Павел Васильев. Избранные стихотворения и поэмы… 1957. Стихотворение посвящено Г. Н. Анучиной.
Песнь о хладнокровьи. Газ. «Вечерняя Москва», 1933, 12 июня.
Раненая песня.
Между строками «Холод лют» и «Вспоминаю я город» автором вычеркнуто:
Вычеркнут им также исходный вариант строк 49–52:
Между строками «Кого другого» и «Не хера считать мой улов и вылов» в автографе первоначально было:
Это стихотворение стало своеобразной реакцией поэта на слухи и сплетни, клубившиеся вокруг него в московских литературных салонах, и на спекуляции критиков, в статьях которых он представал «реакционером», которого необходимо перестроить и вывести на «новую дорогу». Так, Г. И. Серебрякова вспоминала: «Все в Васильеве было мне очень чуждо, но и совсем чужое может быть необыкновенно талантливым. И сразу у меня зародилось одно только желание — как этот талант, выражаясь трафаретно, поставить на службу революции.
И Вера Инбер, которая тогда тоже была у меня, вдруг как — то сразу съежилась… и сказала шепотом:
— Знаете, Галина, мне как-то страшно. Очевидно, моя бабушка, которая в Одессе переживала еврейские погромы, каким-то образом вдруг воскресла во мне, и ей страшно. Ей страшно, потому что все это может кончиться еврейским погромом.
Все это: и бабушка, и погром, и Одесса — меня очень рассмешило, потому что это была действительно та буйная, отчаянная, бешеная стихия, та белая сила, которая могла вырваться в города и смести уже не бабушку, а и саму Веру Инбер, и любого другого коммуниста, который находился в комнате. И мы все невольно растерялись…
Павел Васильев стал бывать у нас, и каждый раз читал свои стихи. Стихи были все лучше и лучше, но все это было еще очень страшное, чужое нам. А сам Васильев был умен, хитер и прекрасно понимал, чего мы от него ждем…»
Подобные настроения отразились и в критических материалах, посвященных «Соляному бунту», а также другим произведениям поэта: «…Поэтизации старой казацкой жизни должен противостоять в поэме адекватный по художественной убедительности материал. Иначе эта поэтизация неизбежно приобретет самостоятельный, самодовлеющий интерес и реакционную окраску. Об этом говорить пока рано, но в этом Васильев должен отдавать себе ясный отчет.
Васильев владеет пока ограниченным участком строительного материала литературной работы. Этот участок не велик и расположен не на большой дороге интересов и забот строящегося социализма. Васильев, надо думать, быстро исчерпает круг первоначально накопленного материала и выйдет на широкую дорогу большого советского поэта». (Катанян В. Богатство поэта. Газ. «Вечерняя Москва», 1933, 26 авг.).
«Мы говорим о реакционной направленности, хотя бы П. Васильев и не скрывал, какому классу принадлежит отражающаяся в его стихах идеология. До сих пор он, как некогда было принято выражаться, „пел как птица“, вкладывая все, что им было всосано с молоком матери, что оставили в нем впечатления детства и ранней юности. Но именно в этом-то, заложенном в нем с детства содержании и были налицо все элементы кулацкого мировоззрения реакционного семиреченского казачества…
Лишь посыпавшиеся на Васильева за последнее время удары со стороны литературной советской общественности и одновременно проведенная с ним большая разъяснительная работа заставили его задержаться на наклонной плоскости, по которой он мог покатиться, заставили его несколько более серьезно отнестись к своему творчеству, критически взглянуть на взрастившую его и столь любимую им среду, попытаться определить его социальную роль…» (Усиевич Е. От чужих берегов. «Литературный критик», 1934, № 1). Ворошилов К. Е. (1881–1969) — советский государственный, партийный и военный деятель, нарком обороны СССР.
Дорога («Лохматые тучи…»). «Сибирские огни», 1934, № 5.
Синицын и К°. «Новый мир», 1934, № 8. Произведение имеет подзаголовок: «Первая поэма трилогии „Большой город“». Целиком эта трилогия так и не была написана. На стадии работы над другой поэмой этого цикла («Дорога») Васильев колебался в выборе композиции. Поэтому трудно определить ныне, в каком порядке должны были идти эти поэмы в задуманном автором эпическом полотне.
Кулаки. «Литературная газета», 1933, 17 дек., начало 3-й главы под заглавием «Кулацкий бог»; газ. «Известия», 1934, 18 дек., глава 31 под заглавием «Перед метелью»; «Новый мир», 1936, № 8, с редакционными купюрами (глава 3, строки 69–72 и 87–89). По первоначальному замыслу в поэме должно было быть девять глав: «1. Черлак. 2. Брат Василий.3. Евстигней ссорится с богом. 4. Собрание. 5. Гармонисты. 6. Отпор. 7. Смерть комсомольца. 8. Суд. 9. Песня о трех сыновьях». Впоследствии план поэмы расширился, и в окончательном тексте седьмая глава стала тридцать третьей. В рукописи есть также несколько незаконченных набросков стихотворного портрета учительницы, которые не вошли в печатный текст (см.: БПБС-1968, раздел «Варианты», с. 585–588). На первой странице рукописи второй главы поэмы имеется запись: «Усилить учительницу, Юдина, Митина и Алексашку, подчеркнуть классовую ненависть к Потанину и Яркову, отделить бедняков». Подобные требования были высказаны Васильеву в ноябре 1934 г. в отделе поэзии Государственного издательства художественной литературы, где поэму после чтения ее автором обсуждали А. Сурков, И. Уткин, М. Голодный, Л. Лавров, Н. Дементьев и др. Первоначально она была отдана в журнал «Октябрь», о чем вспоминал Федор Гладков: «Мы собрали поэтов, прочитали поэму, покритиковали по-настоящему и указали ему на недостатки. Через шесть месяцев он снова принес нам свою поэму. Мы не стали печатать, снова собрали поэтов, критиков, прочитали, указали ему на недостатки, отчаянно ругались с ним. Мы шли строчка за строчкой и показывали ему, в чем его беда. То, что Павел Васильев был человек с зерном врага, то, что в нем заложено много плохого, это мы знали, но он способный человек, талантливый, и его надо вытащить».
Предъявленных ему требований Васильев не учел, и после публикации поэмы в «Новом мире» на поэта обрушились разнообразные обвинения: «Мне кажется, что читатель должен испытывать нечто вроде тошноты от этой гиперборейской фламандщины, от этого охотнорядческого съестного реализма, который является характерной чертой творчества Васильева…» (Коварский Н. Стиль «гаргантюа». Газ. «Литературный Ленинград», 1936, 11 окт.). «Поэма „Кулаки“ написана плохо, читать ее скучно и трудно… „Кондово-сермяжный“ стиль… Тяжелое и вздорное натуралистическое косноязычие… Утробно-животная идеология… Внешне проклиная кулаков — Васильев ими несомненно любуется, поэтически восхищаясь их степным „могутством“…» (Тарасенков А. Мнимый талант. «Литературная газета», 1936, 15 окт.).
Песня о том, что сталось с тремя сыновьями Евстигнея Ильича на Беломорстрое. БПБС-1968 (раздел «Варианты»). По первоначальному плану, «Песня…» должна была стать последней (девятой) главой поэмы «Кулаки», но этого не произошло. Ее черновой автограф (ГЛМ) имеет авторскую помету: «На мотив: „Как у нас, голова бесшабашная, застрелился чужой человек“». Очевидно, это произведение «звучало» Васильеву на мелодию народной песни «Меж высоких хлебов затеряло-ся…» (слова Н. А. Некрасова из стихотворения «Похороны», 1861).
ИЗ ЦИКЛА. «СТИХИ МУХАНА БАШМЕТОВА»
Из этого цикла при жизни поэта было опубликовано два стихотворения. В него он включил еще два стихотворения из сборника «Песни киргиз-казаков». В настоящей книге в пределах цикла оставлены лишь стихотворения, не входившие более ни в какие рукописные сборники. О Нине Голицыной см. примеч. к поэме «Синицын и К°».
1. Гаданье. Газ. «Павлодарская правда», 1962, 7 янв.
2. Расставанье. «Новый мир», 1934, № 10, как перевод П. Васильева.
3. «Я, Мухан Башметов, выпиваю чашку кумыса…». «Красная новь», 1934, № 12, как перевод с казахского без указания имени переводчика.
4. Находка на Бухтарме. Сб. «Песни киргиз-казаков», М., 1932.
5. Пыль. Сб. «Песни киргиз-казаков», М., 1932.
6. Обращение. Публикуется впервые по автографу (РГАЛИ). В рукописи стихотворения — правка А. Е. Крученых.
7. «Как тень купальщицы — длина твоя…». ЛР, 1988, 30 сент.
8. Воспоминание о русской. «Наш современник», 1997, № 7.
ИЗ ЦИКЛА «ИРИНЕ ГОРЛИЦЫНОЙ»
Ни одно стихотворение цикла не публиковалось при жизни поэта. Цикл содержит десять стихотворений, из которых девять принадлежат Васильеву и только одно — Алексею Крученых.
1. Ей и Алексею Крученых. «Наш современник», 1997, № 7.
2. «Ты припомни, как был неуютен…». «Наш современник», 1997, № 7.
3. «В цвету твоих меньших годов…». «Наш современник», 1997, № 7. «
4. Н. Д. Голицыной. «Наш современник», 1997, № 7. Всенощная — церковная служба.
5. «Гляжу на купальщицу Нину…». «Наш современник», 1997, № 7.
Песенка для кино. Павел Васильев. Стихи и поэмы: Избранное. Алма-Ата, 1964. Написана для кинофильма «У самого синего моря» (сценарий К. Минца, постановка Б. Барнета, музыка С. Потоцкого); производство студий «Межрабпом-фильм» и «Азерфильм» (1935). Этот текст в фильм не вошел, а была положена на музыку строфа из стихотворения «Песня» («В черном небе волчья проседь…»).
«Опять вдвоем…». ЛP, 1968, 12 янв. Стихотворение посвящено Н. П. Герасимовой (1905-?), жене поэта Михаила Прокофьевича Герасимова (1889–1937), портрет которой нарисовала в своих воспоминаниях Н. П. Кончаловская: «Мне лично довелось познакомиться с Павлом Васильевым у моих друзей, поэта Михаила Герасимова и его жены Нины. Было это в 1934 году. Нина слыла красивейшей женщиной. Довольно высокая, великолепно сложенная, черные волосы — на прямой пробор — гладко зачесаны, очень правильные черты лица и довольно крупный чувственный рот. Томно-загадочное выражение синих глаз неизменно привлекало внимание окружающих. Она выглядела утомленно-расслабленной и любила нежиться в постели».
Шутка. ЛP, 1968, 12 янв. Обращено к Наталье Петровне Кончаловской (1903–1988), писательнице, дочери художника П. П. Кончаловского.
Стихи в честь Натальи. «Красная новь», 1934, № 6. Стихотворение посвящено Н. П. Кончаловской. На первом листе его чернового автографа (ГЛМ) — помета автора: «Первый вариант Натальи. Написано в Сталинабаде. Пав. Васильев, май 34 г.».
Иртыш. Газ. «Известия», 1934, 12 авг. Стихотворение написано после приезда Павла Васильева вместе с Еленой Вяловой в Омск к родителям, после чего он был выгнан из дома отцом, не признавшим новую невестку.
Горожанка. «Сибирские огни», 1934, № 5, под заглавием «Второе стихотворение в честь Натальи», без строк 16–24. Полный текст — «Новый мир», 1934, № 12. Обращено к Н. П. Кончаловской.
Клятва на чаше. «Новый мир», 1934, № 12. Обращено к Н. П. Кончаловской. По ее словам, стихотворение написано в Москве во время летней грозы. Брата я привел к тебе… — У Павла Васильева было три родных брата: Борис (1916–1940), Лев (1923–1941) и Виктор (род. в 1919), но лишь первый из них мог участвовать в событии, описанном в стихотворении (остальные в 1934 г. были еще детьми). Впрочем, Н. П. Кончаловская утверждала, что ни с одним из братьев Павла она никогда не встречалась.
Послание к Наталии. «Простор», Алма-Ата, 1967, № 10. Обращено к Н. П. Кончаловской.
Песня юго-западных славян. Павел Васильев. Верю в неслыханное счастье… 1988. В самом названии — прямая отсылка к «Песням западных славян» А. С. Пушкина. А. Хвалин так прокомментировал это стихотворение: «Использование христианских символов и формул стало обычным явлением в произведениях так называемой „освободительной литературы“ и революционной песни. Чем достигался двойной эффект: умалялись чужие святыни и возвеличивались свои герои. В этой традиции „жених“ (и намеренно эмоционально сниженное П. Васильевым — „полюбовник“) есть не кто иной, как демократ, революционер, обручающийся с невестой-Россией… Но важно отметить, что „полюбовник“ в стихотворении П. Васильева предпринимает вторую попытку. Судя по тому, что финальный аккорд звучит: „Лыцари, выламывайте напрочь дверь!“ — автор призывает славян освободить родину-Россию от какого-то ига, навязанного обманом» («Литературная учеба», 1990, № 4).
Другу-поэту. «Новый мир», 1934, № 12. Стихотворение посвящено поэту В. Ф. Наседкину (1895–1938).
В защиту пастуха-поэта. «Новый мир», 1934, № 12. Эпиграф — строфа из стихотворения поэта Михаила Лобкова, товарища Васильева.
Обоз. «Литературная газета», 1991, 16 окт.
Автобиографические главы. «Красная новь», 1934, № 3, с редакционной купюрой в главе 3 (строки 13–25). Кудри царские — сарана (саранка), растение семейства лилейных. «Жития Святых» — собрание житийных биографий причисленных к лику святых Православной Церкви.
Посвящение Н.Г. «Простор», Алма-Ата, 1966, № 8. Посвящено Нине Голицыной. В БПБС-1968 опубликовано с учетом правки, сделанной А. Е. Крученых. В настоящем издании восстановлен авторский текст.
«Неужель правители не знают…». «Слово», 1999, № 1. Публикаторы В. Гончаров и В. Нехотин сопроводили текст стихотворения следующим комментарием: «5 февраля 1935 года начальник Секретно-политического отдела Главного управления государственной безопасности НКВД СССР Г. А. Молчанов доложил наркому внутренних дел Г. Г. Ягоде „о продолжающихся антисоветских настроениях“ поэта Павла Васильева, сопроводив свой рапорт заверенной копией собственноручно написанного Васильевым стихотворения „контрреволюционного характера“, добытого оперативным путем (местонахождение подлинника сейчас установить не удается, так что текст публикуется по этой копии). В рапорте Молчанов настаивал на необходимости „вновь поставить вопрос об аресте Павла Васильева“ и просил соответствующей санкции своего наркома.
Ягода, однако, на это не пошел, наложив на рапорт резолюцию: „Надо подсобрать еще несколько стихотворений“. Было ли выполнено это поручение наркома — неизвестно, однако Васильев по-прежнему находился под контролем НКВД».
Прощание с друзьями. БПБС-1968. 14 мая 1935 г. Васильев вместе со своим другом И. Приблудным пришел на квартиру Д. Алтаузена «для литературного разговора», где гостей, кроме хозяина дома, встретили А. Безыменский, М. Голодный, А. Сурков, М. Светлов, Н. Асеев и другие. Алтаузен стал отпускать пошлые намеки в адрес Н. Кончаловской и издевательски цитировать «Стихи в честь Натальи». Инцидент этот закончился грандиозной дракой и откровенными высказываниями Васильева в адрес всех собравшихся. Налицо была грубая провокация, которая, к сожалению, достигла своей цели. После этого Безыменский сочинил открытое письмо в «Правду», под которым подписались все участники инцидента, а недостающие, но «нужные» подписи поставили сам Безыменский и А. Прокофьев.
«В течение последних лет в литературной жизни Москвы почти все случаи проявления аморально-богемских или политически-реакционных выступлений и поступков были связаны с именем поэта Павла Васильева…
Последние факты особенно разительны. Павел Васильев устроил отвратительный дебош в писательском доме по проезду Художественного театра, где он избил поэта Алтаузена, сопровождая дебош гнусными антисемитскими и антисоветскими выкриками и угрозами расправы по адресу Асеева и других советских поэтов. Этот факт подтверждает, что Васильев уже давно прошел расстояние, отделяющее хулиганство от фашизма…
Мы считаем, что необходимо принять решительные меры против хулигана Васильева, показав тем самым, что в условиях советской действительности оголтелое хулиганство фашистского пошиба ни для кого не сойдет безнаказанным.
А. Прокофьев, Н. Асеев, В. Луговской, А. Сурков, В. Инбер, Б. Корнилов, Б. Иллеш, М. Голодный, Д. Алтаузен, К. Зелинский, Н. Браун, С. Кирсанов, Б. Агапов, А. Гидаш, В. Саянов, А. Решетов, И. Уткин, А. Безыменский, В. Гусев, А. Жаров» («Правда», 1935, 24 мая).
26 мая следователь НКВД Н. Х. Шиваров докладывает Ягоде, Агранову и Г. Прокофьеву о том, что литературная общественность требует немедленно изолировать Васильева (и задается вопросом, почему «подкулачник» Я. Смеляков был арестован и выслан за гораздо меньшее преступление, а кулаку Васильеву прощается абсолютно все). Кроме того, излагается мнение некоторых писателей: если не последуют конкретные действия в отношении «хулигана и антисемита», то они напишут лично Сталину, готовность к чему выразили Сурков и Безыменский.
«Делу» был дан ход, и в августе 1935 года Васильев предстал перед районным судом. Приговор — «полтора года лишения свободы за бесчисленные хулиганства и дебоши». Незадолго до вынесения приговора и было написано «Прощание с друзьями», исполненное предощущения будущей ссылки или заключения в лагерь.
«Я полон нежности к мужичьему сну…». ЛP, 1988, 30 сент. Стихотворение написано в ту же ночь, что и «Прощание с друзьями».
Женихи. Павел Васильев. Избранные стихотворения и поэмы… 1957. Эпиграф — строка из стихотворения А. С. Пушкина «Гусар» (1833).
Принц Фома. «Новый мир», 1936, № 7.
Христолюбовские ситцы. «Октябрь», 1956, № 8, с редакционными сокращениями. Аутентичный текст был подготовлен Васильевым для публикации в «Новом мире» (1937, № 3), но она не состоялась из-за ареста поэта. «
Живи, Испания! «Новый мир», 1936, № 10.
Крестьяне. «Наш современник», 2001, № 12.
«Снегири взлетают красногруды…». Газ. «Знамя коммунизма», Усть-Каменогорск, 1964, 30 июня. Обращено к Е. А. Вяловой. 6 февраля 1937 г. Васильев был в последний раз арестован по показаниям прозаика М. Я. Карпова (1898–1937) как грядущий исполнитель террористического акта против Сталина. Следствие по его делу вел И. И. Илюшенко, который давал ему возможность работать во внутренней тюрьме над стихами. Именно Илюшенко и записал это последнее известное нам стихотворение Васильева.
ЭПИГРАММЫ, ШУТОЧНЫЕ СТИХОТВОРЕНИЯ И СТИХОТВОРЕНИЯ НА СЛУЧАЙ
«Ныне, о муза, воспой Джугашвили, сукина сына…». Газ. «День», 1991, май. Эпиграмма написана по предложению Н. И. Анова в редакции «Красной нови», когда Анов шутливо попросил Васильева спародировать «шесть условий товарища Сталина». Она была приобщена к «делу» «Сибирской бригады» 1932 г. в качестве вещественного доказательства «антисоветской пропаганды через литературно-художественные произведения».
«Гренландский кит, владыка океана…». Газ. «День», 1991, май. Текст эпиграммы был приобщен к «делу» № 122613 как доказательство того, что «в качестве конечной политической цели выдвигался фашизм, в котором увязывались национализм и антисемитизм, культивировавшийся в группе». В эпиграмме обыгрывается ветхозаветный сюжет о пророке Ионе, проглоченном китом.
«Его Толстой, как бог меня, простил…». «Роман-газета XXI век», 1999, № 12. Поверх текста эпиграммы — помета: «Плохо. Пав. Васильев. (Андрей Платонов „Впрок“ написал)» (ГЛМ). Ее адресат — А. А. Фадеев, роман которого «Последний из удэге» критика квалифицировала как подражание Л. Н. Толстому. В № 3 «Красной нови» за 1931 г., редактором которой был Фадеев, Андрей Платонов напечатал повесть «Впрок (бедняцкая хроника)», причем этой повестью открывался номер журнала. После того как на заседании партийной фракции РАППа эту публикацию признали «грубой политической ошибкой», Фадеев был вынужден дать печатное опровержение, в котором назвал повесть Платонова «кулацкой хроникой».
«У Зозули бе в начале слово…». «Роман-газета XXI век», 1999, № 12. У текста — помета: «Пьяная шутка. Пав. Васильев». Адресат эпиграммы — редактор журнала «Огонек» Е. Д. Зозуля (1891–1941), который стал «крестным отцом» Я. В. Смелякова (1912/1913-1972) в литературе.
На Клюева и К°. «Роман-газета XXI век», 1999, № 12. Написано в период наиболее тесных душевных и творческих отношений Павла Васильева и Николая Клюева.
«Мы с тобой за все неправды биты…». Газ. «Московская правда», 1990, 7 янв. Записано со слов Елены Вяловой. Посвящено Сергею Клычкову.
«Три дня гадали на бобах…». Публикуется впервые по автографу (ГЛМ). Авербах Л.Л. (1903–1937) — критик, член бюро правления Всесоюзной ассоциации пролетарских писателей (ВАПП) и РАПП. Вскоре после постановления ЦК ВКП (б) «О перестройке литературно-художественных организаций» от 23 апреля 1932 г., которым ликвидировался РАПП, Л. Авербах был включен в комиссию по подготовке к I съезду писателей. Многие прозаики и поэты — жертвы рапповской травли и персонально авербаховских нападок — увидели в этом дурной знак.
«Сегодня дурной день…». «Роман-газетаXXI век», 1999, № 12. Пародия на стихотворение О. Э. Мандельштама (1891–1938) «Сегодня дурной день…» (1911). МТП — Московское товарищество писателей. Жена — Н. Я. Мандельштам (1891–1980). О. Мандельштам ответил на эту пародию эпиграммой:
«И предстал пред Мадур-Вазой…»; «Сергей Антонович Клычков…». Наталья Солнцева. Китежский павлин: Филологическая проза. М.: Скифы, 1992.
«Галиной Бык ты названа, корова…». «Роман-газета XXI век», 1999, № 12. Васильев обыгрывает девичью фамилию писательницы Г. И. Серебряковой (1905–1980), первым мужем которой был Л. П. Серебряков (1890–1937), начальник Политуправления Реввоенсовета Республики.
«Молчу, молчу — но противу желанья…». «Роман-газета XXI век», 1999, № 12, с ошибочным взаимным расположением строк. Печатается по автографу (ГЛМ).
«Пиши, но избегай подобных тем…». «Роман-газета XXI век», 1999, № 12, с искажениями. Печатается по автографу (ГЛМ). Имеется в виду роман Г. И. Серебряковой «Юность Маркса» (1933).
«Из Англии приехала она…» «Роман-газета XXI век», 1999, № 12. Г. И. Серебрякова, о которой здесь идет речь, незадолго до этого вернулась из-за границы вместе со своим вторым мужем Г. И. Сокольниковым (Бриллиантом; 1888–1939). Они жили в Лондоне, где Сокольников находился как полпред СССР в Великобритании.
«Бог Гименей, бог Загс иль просто бог…». «Роман-газета XXI век», 1999, № 12.
«Те, что не родились — не потеря…». «Роман-газета XXI век», 1999, № 12.
«Здесь похоронен юноша и муж…». «Минувшее: Ист. альм.», Paris: Atheneum, 1989, [№] 8.
«О Делия, склонившись над могилой…». «Роман-газета XXI век», 1999, № 12; с неточностями. Печатается по автографу (ГЛМ).
«К чему нам скорбный перечень имен?..». «Роман-газета XXI век», 1999, № 12.
«У ворот Панферова…». «Роман-газета XXI век», 1999, № 12. Подпись под эпиграммой: «Из Моск. частушек. Записал Пав. Васильев в ГИХЛе на вечере Панферова. 1934 г.» (ГЛМ).
Деревенская песня в честь Натальи. Публикуется впервые по автографу (ГЛМ).
«Пью за здравие Трехгорки…». «Минувшее: Ист. альм.», Paris: Atheneum, 1989, [№] 8; сб. «Воспоминания о Павле Васильеве», Алма-Ата: Жазушы, 1989. Жена — Елена Вялова. Приказали дома пить… — Иронический отклик на строки из статьи Горького «О литературных забавах»(1934): «Я тоже хорошо знаю, что многие из „именитых“ пьют гораздо больше и лучше, чем пишут. Было бы еще лучше, если бы они утоляли жажду дома, а не публично». В этой статье Горький достаточно много места уделил Павлу Васильеву. Он процитировал письмо неизвестного «партийца» («…известно, что со Смеляковым, Долматовским и некоторыми другими молодыми поэтами Васильев дружен, и мне понятно, почему от Смелякова редко не пахнет водкой…»), предварив эти чужие высказывания своей сентенцией: «…от хулиганства до фашизма расстояние „короче воробьиного носа“». См. также письма Васильева Горькому (раздел «Письма», № 18 и 19) и комментарий к ним.
«Здравствуй, Леваневский, здравствуй, Ляпидевский…». «Наш современник», 2000, № 9. Леваневский С А. (1902–1937), Ляпидевский А. В. (1908–1983) и Водопьянов М. В. (1899–1980) — командиры летных экипажей, принявших участие в спасении экспедиции «Челюскина». Этот экспромт Васильев спел на торжественном вечере на мотив блатной песни «Мурка» в присутствии Сталина, Молотова, Ворошилова, Кагановича и других вождей.
«Рассвет апрельский тих и ал…». «Роман-газета XXI век», 1999, № 12. Эпиграмма на Ивана Приблудного (Я. П. Овчаренко, 1905–1937), намекающая на его бесшабашный характер.
К турниру поэтов. Публикуется впервые по автографу (РГАЛИ). Эпиграмма написана во время шутливого турнира поэтов, в котором приняли участие также Валентин Катаев, Николай Асеев, Александр Жаров и Владимир Луговской.
НЕОКОНЧЕННОЕ И НЕ СОХРАНИВШЕЕСЯ ЦЕЛИКОМ
«Рыдают Галилеи в нарсудах…». Газ. «День», 1991, май. Строфа из несохранившегося стихотворения, фигурировавшая в протоколах допросов по «делу» «Сибирской бригады».
«Сквозь изгородь и сад пчелиный…». «Наш современник», 1997, № 7. Набросок, сохранившийся на последней странице машинописи стихотворения «Обращение».
Пролог. Частично — газ. «Казахстанская правда», Алма-Ата, 1966, 10 июля. Полностью — «Наш современник», 2000, № 10. Набросок пьесы, которую Васильев собирался писать для «Нового мира». Отчасти этот замысел нашел свое воплощение в «Автобиографических главах». Турман, кубарь — породы голубей.
Город Ольга. Частично — Наталья Солнцева. Китежский павлин… 1992. Полностью- «Наш современник», 2000, № 12.
ПЕРЕВОДЫ, ПЕРЕЛОЖЕНИЯ И ВАРИАЦИИ НА ФОЛЬКЛОРНЫЕ ТЕМЫ
ИЗ ЦИКЛА.ПЕСНИ КИРГИЗ-КАЗАКОВ
1. Рыжая голова. Сб. «Песни киргиз-казаков». На автографе переложения помета: «Записано в ауле Джайтак Павлодарского округа со слов певца Амре Кишкинали».
2. Улькун-вошь. Сб. «Песни киргиз-казаков».
3. Поднявшееся солнце. «Красная нива», 1931, № 19. На автографе переложения помета: «Записано в ауле Джайтак Павлодарского округа со слов певца Амре Кишкинали, певшего ее на байге 22 июня 1930 г.».
4. «Не говори, что верблюд некрасив…». Сб. «Песни киргиз-казаков».
5. «Лучше иметь полный колодец воды…». Сб. «Песни киргиз-казаков».
6. Песня о торговцах звездами и Джурабае. Сб. «Песни киргиз-казаков».
7—12. Самокладки казахов Семиге. № 7-11: Сб. «Песни киргиз-казаков»; № 12 (Сабля) — ЛР, 1968, 12 янв.
13. Песня о Серке. Сб. «Песни киргиз-казаков». Помета на машинописной копии: «Записано в 1929 г.».
14—17. Павлодарские самокладки. Сб. «Песни киргиз-казаков».
18. Песня о Ленине. Газ. «Голос рыбака», 1931, 22 янв. подзаголовком «Ленин».
19—22. Самокладки казахов Кзыл-Орды. Сб. «Песни киргиз-казаков».
23. Лихорадка. Сб. «Песни киргиз-казаков».
Пролог к поэме «Вахш». «Литературная газета», 1934, 2 июня. Перевод (с таджикского) отрывка из поэмы поэта и драматурга Гани Абдуллаева (1912-?).
«Родительница степь, прими мою…». Альм. «День поэзии», М., 1956. Полностью — Сергей Куняев. Русский беркут. М.: Наш современник, 2001. Перевод (с казахского) посвящения к поэме «Степь» Ильяса Джансугурова (1894–1937).
Обвал. Публикуется впервые по автографу переводчика (ИМ Л И). Перевод (с грузинского) стихотворения Георгия Леонидзе (1899–1966).
Лирические стихи. «Новый мир», 1936, № 9. Перевод (с татарского) цикла стихотворений поэта Ахмеда Ерикеева (1902–1967).
ХУДОЖЕСТВЕННАЯ И ОЧЕРКОВАЯ ПРОЗА
Тубо-охотник. «Товарищ», Новосибирск, 1929, № 10. В этом журнале было опубликовано два рассказа, относящиеся к циклу «Рассказов о Тубо». Возможно, их было больше, но другие тексты нам неизвестны.
Лисица. «Товарищ», Новосибирск, 1929, № 11.
Две пощечины. Газ. «Тихоокеанская звезда», Хабаровск, 1929, 23 февр. Полный текст повести «Партизанские реки» не найден и, возможно, целиком повесть не была написана. Эпиграф — перефразированные строчки стихотворения Л. Мартынова «Интервенты»:
По бухтам побережья. Газ. «Красное знамя», Владивосток, 1929, 17 авг. Подпись: Павел Китаев. Под этим псевдонимом Васильев публиковал очерки во владивостокской газете «Красное знамя».
В гостях у шаландера. Газ. «Красное знамя», Владивосток, 1929, 18 авг. Подпись: Павел Китаев.
В далекой бухте. Газ. «Голос рыбака», 1930, 26 дек. Мой спутник — поэт Н. И. Титов. Знакомство Васильева с Титовым состоялось в Новосибирске. В 1928 году друзья отправились на Дальний Восток и на Нижне-Селемджинские золотые прииски. Все, связанное с Н. Титовым в данном очерке, сочинено Васильевым и к реальным событиям имеет весьма отдаленное отношение. Ичиги — кожаные сапоги.
День в Хакодате. «30 дней», 1930, № 1. Хакодате — бухта на острове Хоккайдо. Описана поэтом с натуры после однодневного пребывания в бухте, куда Васильев прибыл на шхуне «Красная Индия». Правда, П. Косенко утверждал, что «такой „путевой очерк“, как „День в Хакодате“, Павел Васильев, разумеется, с успехом мог бы сочинить, не покидая Владивостока». Но это явное преувеличение исследователя.
Арал. Газ. «Голос рыбака», 1930, 30 нояб., 6 и 10 дек.
В золотой разведке. Отрывок «За золотом» — «Журнал для всех», 1930, № 1. Отдельное издание — «В золотой разведке» (M.;Л..: Физкультура и туризм, 1930). Как и книга «Люди в тайге», написана после работы в экспедиции Союззолота на Нижне-Селемджинских приисках.
Люди в тайге. Отдельное издание — «Люди в тайге» (М.; Л.: Физкультура и туризм, 1931).
ПИСЬМА
К настоящему времени выявлено всего немногим более двух десятков писем Павла Васильева. Все они вошли в данный раздел. Большая их часть воспроизводится здесь по первопечатным источникам.
Письма к Р. Ивневу и И. Ф. Пшеницыной печатаются по сб. «Воспоминания о Павле Васильеве» (Алма-Ата: Жазушы, 1989); письма к Г. Н. Анучиной даны по их публикации в журнале «Сибирские огни» (1989, № 12), подготовленной дочерью поэта Н. П. Фурман-Васильевой (с восстановлением купюр в части журнальных текстов по автографам); письма к М. Горькому — по текстам «Литературной газеты» (12 июля 1934 г. — № 19; 16 октября 1991 г. — № 18 и 21).
По автографам печатаются: письмо к А. Е. Крученых (№ 20) и письмо к Н. Н. Асееву (№ 22); по машинописной копии (РГАЛИ) — письмо бригаде писателей в Таджикистане (№ 17). Места первых публикаций этих писем указаны ниже, в комментарии к каждому из них.
Точные даты писем даются по указаниям, имеющимся в публикациях. Датировки остальных текстов — редакционные; ориентировочное время или сроки их написания устанавливались, как правило, по содержанию.
Раздел составлен и подготовлен при участии С. И. Субботина.
1. Р. Ивневу. 12 декабря 1926 г. Печатается с сохранением особенностей орфографии и графики оригинала. В комментарии учтены пояснения первых публикаторов письма (С. Е. Черных и Г. А. Тюрина).
Об адресате см. примеч. к стихотворению «Рюрику Ивневу».
2. И. Ф. Пшеницыной. 29 января 1929 г. В публикации фрагментов письма (в составе воспоминаний адресата) указаны только месяц и год его написания. Сведения о точной дате письма почерпнуты из статьи Г. А. Тюрина в кн.: Павел Васильев. Верю в неслыханное счастье… 1988 (с. 11).
3. И. Ф. Пшеницыной. Июль-август 1929 г. Сейчас я работаю рулевым на шхуне «Фатум»… — В очерках, посвященных плаванию на каботажном судне, Васильев называл шхуну «Красной Индией».
4. Г. Н. Анучиной. До 28 сентября 1929 г. Об адресате см. примечание к стихотворению «Вся ситцевая, летняя приснись…» …
5. Г. Н. Анучиной. Лето 1930 г. Письмо написано во время поездки от газеты «Голос рыбака» для написания серии очерков.
6. Г. Н. Анучиной. Ноябрь 1930 г.
7. Г. Н. Анучиной. Конец ноября — начало декабря 1930 г…
8. Г. Н. Анучиной. 12 декабря 1930 г.
9. Г. Н. Анучиной. Январь 1931 г. Письмо написано в ожидании приезда жены в Москву…
10. Г. Н. Анучиной. 20 октября 1931 г.
11. Г. Н. Анучиной. 5 марта 1932 г…
12. Г. Н. Анучиной. 10 марта 1933 г…живу с другой… — До Галины доходили слухи, видимо, отразившиеся в ее письмах, что Васильев связал свою судьбу с Е. А. Вяловой…
13. Г.Н. Анучиной. 27 марта 1933 г…
14. Г. Н. Анучиной. Между 28 марта и 3 апреля 1933 г.
15. Г. Н. Анучиной. 18 апреля 1933 г.
16. Г.Н. Анучиной. 22 марта 1934 г…
17. Бригаде писателей в Таджикистане. 30 апреля 1934 г. «Наш современник», 1997, № 7.
В последней декаде апреля 1934 года писательская бригада под руководством Бруно Ясенского в составе Михаила Зенкевича, Виктора Шкловского, Павла Васильева, Бориса Лапина, Захара Хацревина, Поля Низана, Садриддина Айни и Абольгасема Лахути прибыла в Таджикистан для проведения в Сталинабаде серии заседаний по подготовке к Первому всесоюзному съезду писателей.
Газета «Коммунист Таджикистана» от 27 апреля 1934 года напечатала отчет об одном из заседаний:
«23 апреля в Доме ИТР состоялся вечер молодого автора с участием бригады московских писателей…
Поэт Павел Васильев отметил как один из недостатков молодой поэзии Таджикистана ее чрезмерную общность и отсутствие национальной специфики. Декханин-ударник, изображаемый в произведениях многих молодых авторов, ничем не отличается от ударника любой другой республики, в то время как в действительности отличается не только своей внешностью и костюмом, но и тем сложным путем, который привел его из феодального кишлака на поля социалистического колхоза. По выражению тов. Васильева, поэзию Таджикистана необходимо одеть в таджикский национальный костюм.
Отвечая тов. Васильеву, писатель Бруно Ясенский предостерегал поэтов от увлечения чисто внешней „восточной“ спецификой Таджикистана, излишнее увлечение которой заставило многих русских писателей, работавших на материале Средней Азии, удариться в поверхностный экзотизм».
Весьма характерная полемика. Спор идет не об «экзотизме», а о сохранении своего национального лица, но лишь один Васильев из всех присутствующих пытается назвать вещи своими именами. Газетный отчет, естественно, не передает эмоционального накала всего разговора, но можно предположить, что проходил он отнюдь не в академических тонах.
О том, что происходило в дальнейшем, у нас нет достоверных сведений, но можно предположить, что события развивались следующим образом: С. Айни и А. Лахути попытались в приватном застольном разговоре объяснить Васильеву его «неправоту». Павел никогда не лез за словом в карман, а эта «воспитательная беседа», надо полагать, возмутила его до последней степени. Результатом стал крупный скандал, следы которого обнаруживаются в бумагах Союза писателей:
«Протокол № 8
Присутствовали: Ясенский, Лахути, Шкловский, Лапин, Зенкевич, Хацревин, Айни.
30 апреля 1934 г.
Постановили:
поэта Васильева за поведение, недостойное советского писателя, исключить из состава бригады и предложить ему ближайшим поездом выехать в Москву. Довести подробно о причинах этого мероприятия до сведения Оргкомитета Союза писателей СССР».
В этот же день Васильев, прекрасно зная, чем обернётся это «доведение до сведения», написал покаянное письмо, которое возымело действие.
18. М. Горькому. После 22 июня 1934 г.
14 июня 1934 года «Правда» опубликовала первую статью А. М. Горького из цикла под названием «О литературных забавах», содержащую, в частности, следующие положения:
«Жалуются, что Павел Васильев хулиганит хуже, чем хулиганил Сергей Есенин. Но в то время, как одни порицают хулигана, — другие восхищаются его даровитостью, „широтой натуры“, его „кондовой кулацкой силищей“ и т. д. Но порицающие ничего не делают для того, чтобы обеззаразить свою среду от присутствия в ней хулигана, хотя ясно, что, если он действительно является заразным началом, его следует как-то изолировать. А те, которые восхищаются талантом П. Васильева, не делают никаких попыток, чтоб перевоспитать его. Вывод отсюда ясен: и те и другие одинаково социально пассивны, и те и другие, по существу своему, равнодушно „взирают“ на порчу литературных нравов, на отравление молодежи хулиганством, хотя от хулиганства до фашизма расстояние „короче воробьиного носа“».
Комментируемое письмо Васильева было первым вариантом его ответа Горькому. «Литературной газетой» была напечатана (в сокращении) его вторая редакция (см. след, письмо).
Неизвестный автор. — А. М. Горький привел в своей статье цитату анонимного «партийца», «ознакомившегося с писательской ячейкой комсомола»: «…на характеристике молодого поэта Яр. Смелякова все более и более отражаются личные качества поэта Павла Васильева. Нет ничего грязнее этого осколка буржуазно-литературной богемы. Политически (это не ново знающим творчество Васильева) это враг…». Евгений Долматовский в своих воспоминаниях указывал: «Признаться, без особого труда разгадал, кто автор письма. Это был вовсе и не партиец, а окололитературный переросток, всеобщий ненавистник и завистник, а сообщение его было адресовано вовсе не одному из литераторов, а в иное, весьма серьезное учреждение». Отдельные же конъюнктурщики, типа Льва Никулина… — В письме «партийца», процитированном Горьким, Лев Никулин упоминался в следующем контексте: «В самом деле — пусть прочт<у>т меня Олеша, Никулин, В. Катаев и многие другие, — не мне и не нам их учить, они воспитывались в другие времена. Нам важна их работа, пусть живут, как хотят, но не балуют дружбой наших молодых литераторов, ибо в результате этой „дружбы“ многие из них, начиная подражать им, усваивают не столько мастерство, сколько манеру поведения, отличающую их в кабачке Дома Герцена!». Лев Никулин напечатал ответное письмо в «Правде» от 22 июня 1934 года: «В связи с цитированным в статье М. Горького „Литературные забавы“ письмом, в котором упоминается моя фамилия, я считаю необходимым указать, что хотя и не являюсь активным членом общества борьбы с алкоголизмом (что вообще не очень существенно), но ни в какой связи с хулиганствующими и антисемитствующими литераторами типа Павла Васильева не состоял и не состою и отношусь глубоко отрицательно не только к ним, но и к тем, кто в порядке меценатства и „перевоспитания“ им благоволит».
19. М. Горькому. До 12 июля 1934 г. Воспроизводится по первопечатному тексту (без имеющегося в подлиннике окончания; см. ниже).
Исследовательница, опубликовавшая предшествующее письмо Васильева Горькому (см. его выше под № 18), высказывает такое мнение о возникновении последующего его варианта: «Получив это письмо <речь идет о № 18>, Горький, видимо, понял, какую оплошность он совершил <в статье „О литературных забавах“>, давая столь резкую публичную оценку Васильеву. Нравы писательской братии были ему хорошо известны. Не раз предостерегал он писателей от слишком небрежного отношения друг к другу. И Горький решил выступить с открытым ответом Васильеву, которым намеревался остановить оголтелых критиков поэта. Однако его письмо Горький, вероятно, счел недостаточно самообличающим и попросил переписать его заново.
Васильев пошел на уступки и написал то, что от него требовали. В конце письма он, правда, все же попытался как-то протестовать против травли и несправедливых обвинений. Однако Горький, редактировавший письмо, отсек этот конец, оставив одно безоговорочное признание вины и обещание исправиться. В таком усеченном виде оно появилось впервые 12 июля 1934 г. в „Литературной газете“ и затем неоднократно воспроизводилось в критической литературе» (Примочкина Н. Художник и власть: М. Горький в литературном движении 20-х годов. М.: РОССПЭН, 1996, с. 63).
20. А.Е. Крученых. После 1 сентября 1934 г. «Наш современник», 1997, № 7.
Полушуточное «открытое письмо», оставшееся достоянием автора и его адресата, относится к периоду дружбы Васильева и Крученых и совместной работы над сборником «Ирине Горлицыной».
21. М. Горькому. 23 сентября 1935 г. Письмо было прислано из колонии, где Васильев отбывал наказание после суда по обвинению в избиении Джека Алтаузена и «антисемитизме».
22. Н. Н. Асееву. 14 августа 1936 г. Газ. «Омская правда», 1988, 28 дек.
27 марта 1956 г. Н. Н. Асеев писал в Главную военную прокуратуру: «Лично я знал поэта П. Н. Васильева мало. Он относился ко мне, как к поэту старшего поколения, с мнением которого он считался, и суждениями моими о его стихах он, очевидно, дорожил. У меня он бывал раза два или три, читал свои произведения… Меня он привлекал к себе главным образом той непосредственностью таланта, которая сквозила во всех проявлениях его характера. Даже его выходки и бравады против меня были доказательством его непосредственной заинтересованности в поэзии. Я, как мог, доказывал ему, что линия Маяковского в поэзии — единственная правильная и приемлемая для советского поэта. Он слушал меня, противопоставляя свое знание народного быта, коренного уклада жизни, не изменяющегося в течение долгих сроков и не могущего измениться сразу. Маяковский, да и я, казались ему чересчур поспешными людьми, старающимися изменить бытовой идиотизм деревенской жизни без точного знания его уклада. В этом были наши с ним расхождения…».
Краткая биографическая хроника
1909. 23 декабря (5 января 1910 по н. ст.). В семье учителя приходской школы г. Зайсана (Восточный Казахстан) Николая Корниловича Васильева и его жены Глафиры Матвеевны рождается сын Павел.
1911. Семья Васильевых переезжает в Павлодар (Семипалатинская обл., Казахстан), где Н. К. Васильев служит учителем на Педагогических курсах.
1913. Семья переезжает в станицу Сандыктавскую, где учительствует Н. К. Васильев.
1914. Переезд семьи Васильевых в г. Атбасар, где Н. К. Васильев заведует высше-начальным училищем.
1916. Появляется на свет брат Павла — Борис. Семья переезжает в г. Петропавловск (Омская обл.), где Н. К. Васильев также заведует высше-начальным училищем.
1917. Павел Васильев начинает учебу в Петропавловском высше-начальном училище.
1919, июнь. Рождается еще один брат П. Васильева — Виктор.
1919, август. Мобилизованный в армию Колчака Н. К. Васильев оказывается в Омске, а вслед за ним туда переезжает и вся семья.
1920, осень. Н. К. Васильев переводится из Омска в Павлодар и переезжает туда с семьей. Заведует семилетней школой, находящейся в ведении Управления водного транспорта. В этой школе продолжает обучение его сын Павел.
1921. П. Васильев вместе с отцом совершает поездку в с. Больше-Нарымское у Нарымского хребта Алтая. Тогда же он пишет первые стихи.
1923. В семье Васильевых рождается четвертый сын — Лев.
1924. П. Васильев оканчивает семилетнюю школу и продолжает обучение в Павлодарской школе II ступени (девятилетке). Продолжает писать стихи, знакомя с ними одноклассников и учителей.
1926, июнь — сентябрь (?). Оканчивает школу II ступени и через Семипалатинск и Омск отправляется во Владивосток, где пытается поступить в Дальневосточный университет (документальные сведения о его поступлении в университет и учебе в нем не выявлены).
1926, сентябрь (?) — ноябрь (?). Работает грузчиком во Владивостокском порту, матросом на промысловом судне.
1926, 6 ноября. Владивостокская газета «Красный молодняк» печатает стихотворение Васильева «Октябрь» (первая из известных ныне публикаций поэта).
1926, конец ноября — начало декабря. Знакомство с поэтом Р. Ивневым, по инициативе которого в актовом зале Дальневосточного государственного университета проходит вечер литературно-художественного объединения, где Васильев выступает с чтением своих стихов. Отъезд из Владивостока.
1926, середина (?) декабря — 1927, начало (?) января. Приезжает в Новосибирск. Знакомится с молодыми литераторами Николаем Ановым, Леонидом Мартыновым, Сергеем Марковым, Евгением Забелиным. Начинается участие Васильева в литературной жизни города.
1927, июнь — июль. Первая журнальная публикация стихов Васильева — «Сибирские огни» печатают его стихотворение «Рыбаки». Отъезд из Новосибирска (через Омск и Павлодар) в Москву.
1927,5 августа. Правление Всероссийского союза писателей выдает Васильеву направление на учебу, командируя его на Рабфак искусств им. А. В. Луначарского (Москва).
1927, 28 августа. Первая публикация стихов Васильева в столице — «Комсомольская правда» печатает его стихотворение «Прииртышские станицы».
1927, сентябрь — декабрь (?). Эпизодически бывает на занятиях литературного отделения Рабфака искусств. В конце (?) года отчисляется из этого учебного заведения с мотивировкой (в его собственном изложении) — «за недисциплинированность и откол от масс». После этого возвращается под родительский кров в Омск.
1928, первая половина. Участвует в литературной жизни Омска и Новосибирска, публикуя свои произведения в газетах этих городов и журнале «Сибирские огни» и выступая с чтением стихов на литературных вечерах.
1928, август — октябрь. Вместе с другом-поэтом Николаем Титовым командируется газетой «Советская Сибирь» на Дальний Восток для написания очерков о социалистическом строительстве в регионе. По пути во Владивосток останавливается в Чите, Иркутске, Сретенске, Благовещенске, Верхнеудинске (ныне Улан-Удэ), Хабаровске, предлагая в газеты этих городов свои очерки и стихи для публикации.
1928, ноябрь — декабрь. Работает на Нижне-Селемджинских золотых приисках, приисках Витима, в отрогах Яблонова хребта, экспедитором на Зейских золотых приисках, каюром в тундре, культработником на Сучанских каменноугольных копях. После заболевания цингой приезжает в Хабаровск.
1929, весна — лето. Переехав во Владивосток, работает рулевым на каботажном и рыболовецком суднах, публикует очерки в окружной газете «Красное знамя». В августе совершает плавание в Японию, проведя один день в порту Хакодате (о. Хоккайдо).
1929, осень. Побывав в Омске у родителей, приезжает в Москву. Обосновывается в подмосковном Кунцеве.
1930–1931. Печатается в ведущих московских журналах («Красная новь», «Новый мир», «Огонек», «Красная нива», «Прожектор» и др.), газете «Известия», а также в газете «Голос рыбака». Корреспондентом от этой газеты едет на Каспий и Арал, где пишет стихи и очерки. В Актюбинской обл. записывает песни казахов-акынов. Работает над «Песнями киргиз-казаков» и над поэмой «Песня о гибели казачьего войска». Готовит к печати книгу стихотворений «Путь на Семиге». Делает неудачную попытку стать членом РАПП. Вступает в гражданский брак с Г. Н. Анучиной.
1932, 4 марта. Арестовывается органами ОГПУ по делу т. н. «Сибирской бригады». В тюрьме продолжает писать стихи.
1932, 28 мая. Освобождается с формулировкой: «Приговор считать условным, из-под стражи освободить».
1932, лето. Знакомство с Николаем Клюевым и Сергеем Клычковым. Поселяется на квартире редактора «Известий» и «Нового мира» И. М. Гронского. Вступает в гражданский брак с Е. А. Вяловой. Пишет поэмы «Лето» и «Август».
1932, конец года. На стадии верстки останавливается производство сборника «Путь на Семиге» и вырезается из тиража № 11 «Нового мира» поэма «Песня о гибели казачьего войска». Знакомство с Ярославом Смеляковым и Борисом Корниловым. Начинает работу над поэмой «Соляной бунт».
1933, 3 апреля. Творческий вечер поэта в редакции журнала «Новый мир».
1933,10 апреля. В Омске у Г. Н. Анучиной рождается дочь Васильева Наталья.
1933, май. Начало публикации «Соляного бунта» в «Новом мире».
1933, сентябрь и ноябрь. Продолжение и окончание публикации этой поэмы.
1933, в течение года. Готовит к изданию книги стихотворений — «Ясак», «Песни», «Книга стихов» (в свет не вышли). Работает над поэмами «Одна ночь» и «Синицын и Кº».
1934, конец апреля. В составе писательской бригады едет в Сталинабад (ныне Душанбе). Инцидент с таджикскими писателями С. Айни и А. Лахути.
1934, 14 июня. Газеты «Правда», «Известия», «Литературная газета» и «Литературный Ленинград» синхронно публикуют статью М. Горького «О литературных забавах» с резким осуждением поведения Васильева в быту, после которой в печати развязывается травля поэта.
1934, лето. Отдельной книгой выходит поэма «Соляной бунт».
1934, вторая половина. Заканчивает и публикует поэму «Синицын и К°». Пишет поэму «Кулаки». Знакомство с Алексеем Крученых, Ниной Голицыной, Натальей Кончаловской, Иваном Приблудным.
1934, конец года. Начинает работу над поэмой «Христолюбовские ситцы». Принимается в Союз советских писателей (ССП) с рекомендацией М. Горького.
1935, январь. Инцидент с А. М. Эфросом в писательском кафе «Дома Герцена». Исключается из ССП. На поэта заводится «агентурное дело» в НКВД.
1935, 14 мая. Спровоцированный скандал на квартире поэта Джека Алтаузена.
1935, 24 мая. «Правда» публикует письмо двадцати писателей, призывающее «принять решительные меры против хулигана Васильева, показав тем самым, что в условиях советской действительности оголтелое хулиганство фашистского пошиба ни для кого не пройдет безнаказанным».
1935, август. Суд приговаривает Васильева к полутора годам лишения свободы «за бесчисленные хулиганства и дебоши». Его отправляют в исправительно-трудовую колонию при Большой Электростали.
1935, конец года. Переводится в Таганскую тюрьму (Москва), а затем этапируется в Рязань.
1936, январь — февраль. В Рязанском домзаке (доме заключения) пишет поэмы «Женихи» и «Принц Фома». Заканчивает поэму «Христолюбовские ситцы».
1936, март. Благодаря хлопотам И. М. Гронского освобождается из заключения.
1936, июль и август. В «Новом мире» публикуются «Кулаки» и «Принц Фома».
1936, август — сентябрь. Совершает большую поездку по стране — от Салехарда до Бухары, Ташкента и Самарканда. Заезжает к родным в Омск.
1936, октябрь. В «Новом мире» (№ 10) — последняя прижизненная публикация стихов Васильева.
1937, 6 февраля. Арестован и препровожден во внутреннюю тюрьму на Лубянке.
1937, 16 июля. Расстрелян по обвинению в терроризме и подготовке покушения на И. В. Сталина.
1956. Полностью реабилитирован.
Библиография
КНИГИ ПАВЛА ВАСИЛЬЕВА
Соляной бунт: Поэма. — М.: Гослитиздат, 1934. - 151 с.
Избранные стихотворения и поэмы / Вступ. статья К. Зелинского; Подгот. текста П. Вячеславова и Е. Вяловой; Примеч. П. Вячеславова. — М.: Гослитиздат, 1957. — 487 с.
[Стихотворения и поэмы] / Сост. Л. Решетников; [Вступ. статья С. Залыгина; С биогр. справкой]. — Новосибирск: Зап. — Сиб. кн. изд-во, 1966. — 359 с. — (Б-ка сиб. поэзии).
Стихотворения и поэмы / Вступ. статья С. Залыгина; Биогр. справка, подгот. текста и примеч. С. Поделкова. — Л.: Сов. писатель, 1968. — 631 с. — (Б-ка поэта. Большая серия. 2-е изд.).
Сердце человеческое: Стихотворения и поэмы / Сост. и вступ. слово С. Поделкова. — М.: Современник, 1974. — 302 с. — (Б-ка поэзии «Россия»).
Стихотворения и поэмы / Предисл., сост, подгот. текста С. А. Поделкова. — Уфа: Башкир, кн. изд-во, 1976. — 216 с.
Стихотворения и поэмы. — Алма-Ата: Жазушы, 1984.
Верю в неслыханное счастье: Стихотворения / Сост., вступ. статья и примеч. Г. Тюрина. — М.: Мол. гвардия, 1988. — 159 с. — (В молодые годы).
Стихотворения и поэмы / Предисл., сост., подгот. текста С. А. Поделкова. — М.: Сов. Россия, 1989. — 288 с. — (Поэтич. Россия).
КНИГИ 0 ПАВЛЕ ВАСИЛЬЕВЕ
Косенко П. Павел Васильев: Повесть о жизни поэта. — Алма-Ата: Жазушы, 1967. — 150с. Переиздано в кн.: Косенко П. На земле золотой и яростной: Повести-биографии: Ф. М. Достоевский. Антон Сорокин. Павел Васильев. — Алма-Ата: Жазушы, 1979.
Беленький Е. Павел Васильев. — Новосибирск: Зап. — Сиб. кн. изд-во, 1971. — 76с. — (Лит. портр.).
Михайлов А. А. Степная песнь: Поэзия Павла Васильева. — М.: Сов. писатель, 1971. — 300 с.
Выходцев П. Павел Васильев: Очерк жизни и творчества. — М.: Сов. Россия, 1972.— 142 с. — (Писатели Сов. России).
Васильев В. Детство Павла Васильева: Повесть. — Новосибирск: Зап. — Сиб. кн. изд-во, 1974. — 87 с.
Воспоминания о Павле Васильеве / Сост., [послесл. и примеч.] Г. Тюрина и С. Черных. — Алма-Ата: Жазушы, 1989. — 302 с.
Солнцева Н. Китежский павлин: Филологическая проза: Документы. Факты. Версии. — М.: Скифы, 1992. — 432 с. О П. Васильеве см. главу «Павел» (с. 400–421).
Туманский Е. Павел Васильев, каким его не знали…: 1927–1937 гг.: Документ, повесть. — Самара: Кн. изд-во, 1992. — 112 с.
Куняев Ст., Куняев Серг. Растерзанные тени: Избр. страницы из «дел» 20-30-х годов ВЧК-ОГПУ-НКВД… — М.: Голос, 1995. — 480 с.
О П. Васильеве см. главы «Огонь под пеплом: „Дело“ „Сибирской бригады“. 1932 г.» (с. 59–97) и «„Посулила жизнь дороги мне ледяные“: „Дело“ Павла Васильева. 1937 год» (с. 264–304).
Куняев Серг. Русский беркут: Документ, повесть. — М.: Наш современник, 2001. - 464 с.