В сборник статей включены работы наиболее значительных французских философов второй половины XX века, в которых нашли отражение важнейшие философские темы этого периода — проблема смысла, сознания, тела, текста, чтения и письма. Материалы сборника знакомят с особенностями феноменологического и постструктуралистского подхода к анализу этих тем.
Сборник адресован специалистам в области философии, литературоведения, лингвистики, психологии и всем интересующимся историей французской философской мысли. Книга может быть использована в качестве хрестоматии для студентов и преподавателей гуманитарных факультетов.
Все тексты впервые публикуются в русском переводе.
Е. Найман, В. Суровцев. От осмысления к чтению и письму
Э. Гуссерлю мы обязаны новым философским вопросом. Философская ситуация изменилась в тот момент, когда знаменитый кантовский вопрос «Что я могу знать?» зазвучал у Гуссерля по-новому — «В чём смысл того, что я знаю, и как использовать последствия этого факта?». А поэтому «коперниканский переворот» Гуссерля заключался в том, что истина перестаёт быть чем-то скрытым за представлениями, не является объектом познания и не представляет некий высший идеал разума. Истина — основание познания, её присутствие неоспоримо, её манифестация очевидна. Она становится условием нашего понимания и действия. Важность для человека приобретает данность предмета сознанию, его отношение к нему и способ его существования в границах сознания. Вопрос уже не в том, существует вещь или нет (традиционный вопрос античной философии), и не в том, каким способом мы знаем о её существовании (традиционный вопрос философии Нового времени), а в том, каким способом вещь явлена нашему сознанию и каков её смысл. Феноменология вовсе не требует какой-либо особой способности понимания мира; вещь есть только то, что она нам показывает. Явленность нашему сознанию и есть её реальность, гарантия подлинного существования.
По Гуссерлю, сознание более не заключено в одиночную камеру, существуя независимо от внешнего мира. Оно есть лишь интенциональность, то есть нечто такое, что не есть оно само. Нет ничего «в» сознании, оно не субстанциально, оно — не вместилище содержаний. Его не было бы вовсе, если бы оно не было сознанием
Гуссерль привнёс новый освежающий и очищающий ветер, который избавил сознание от самого себя, вынес его за свои собственные пределы. И когда мы проникаем «внутрь» сознания, то обнаруживаем, что оно не имеет ничего «внутри» себя. И если нет у сознания «внутренности», то не есть ли оно не что иное, как «вне» сознания. Гуссерль освобождает от «внутренней жизни», потока психических переживаний. Благодаря Гуссерлю, мы осознаём себя пребывающими в мире и открыты ему. Интенциональность, по меткому выражению Сартра, вырвала человека из «зловонного океана духа». Мысль не есть более прибежище тайных умыслов и психологических состояний, она открыта в мир и устремлена «к самим вещам».
Трудно представить себе последствия этой революции, которая несёт с собой странное утверждение. Между мыслью, сознанием и предметом разрушается дистанция. Наши естественные органы чувств не стоят теперь между нами и миром и лишены права на посредничество. Не только наши чувственные способности (зрение, осязание, слух и др.), но и. само тело, как нечто единое, участвуют в придании смысла целому универсуму и являются средством его понимания.
Ярко выраженный индивидуальный, субъективный характер гуссерлевского
Что труднее всего понять в феноменологии? Объективность эмоций. Сопротивление вызывает тот факт, что страх, удовольствие, отвращение открывают нам потаённые стороны объекта, а не нас самих. Страх есть не то, что с нами случается, в момент его переживания мы и есть страх. Феноменология становится экзистенциализмом в тот момент, когда подменяется принципом существования самого сознания. Поскольку сознание всегда есть сознание чего-то, ибо оно не может повернуться к тому, чего не существует, то всякое чувство человека всегда нечто обозначает и всегда открывает некоторую часть истины. Всякое субъективное состояние становится средством понимания. Универсальность понятия смысла в структуре субъекта даёт возможность экзистенциальным философам обнаружить смысл, свойственный самому существованию.
Э. Гуссерль, как и всякий новатор, — двуликий Янус. Его позиция в отношении мира остаётся, по существу, созерцательной: «для того, чтобы прийти к самим вещам, нужно понять их». Для экзистенциалистов наше поведение в мире и есть его понимание, они нераздельны. Если Гуссерль сосредоточился на структурах, которые делают возможными наше понимание, то экзистенциализм — на факте существования всего того, с чем сталкивается сознание. Предметом философии становится целое существование сознания. «Человек есть вся сумма его действий», — говорил Мальро, и это напрямую связано со знаменитой формулой Ортеги-и-Гассета: «Я — это Я и мои обстоятельства».
Мир есть только то, каким образом он проявляется через нас в структурах нашего понимания. Уникальность существования отвергает наличие «абсолютного существования», свидетельством конечности человека и его сознания является факт его пребывания в определённой «ситуации». Если же за счёт меня мир
Феноменология разрушила единый смысл бытия. Каждому региону сущего свойственно его собственное, уникальное существование, отличное от других регионов. Смысл интенционального анализа как раз и заключается в описании различных типов актов сознания, наделяющих смыслом и бытием (Э. Левинас).
Интенциональность преодолевает не только отчуждённость мира, но и отчуждённость Другого в границах феноменологического пространства. Мерло-Понти преодолевает парадоксы трансцендентального солипсизма, выводя основание интерсубъективности в доперсональный телесный опыт. Восприятие не связано с индивидуальным опытом отдельного субъекта, его активностью и является достоянием всех тел, способных к восприятию. Иная тенденция решения этой проблемы связана с герменевтикой (Рикёр). Человек всегда обнаруживает себя включённым в различные дискурсивные практики, где текстовая и языковая коммуникация перестаёт быть функцией субъективности, а определяется логикой контекста. Интерпретация, открывая контекстуальные границы как таковые, отталкивается от норм и правил самого контекста, который подчиняет субъекты, рассматривая их в изначальном со-присутствии. Именно нормативность контекста задаёт границы феноменологического метода. Я определен Другим в той же степени, в какой Другой определен мной. Отсутствие единого и всеобщего контекста рождает «конфликт интерпретаций», представляющий отношения между субъектами в их разнородности, множественности и взаимной открытости.
По пути деструкции субъекта движется и философская традиция французской мысли, возникшая в 60-е годы нынешнего столетия (Деррида, Делёз, Фуко, Лаку-Лабарт, Кристева). Этих философов вряд ли объединяет какая-либо связанная теоретическая концепция с определенным методом и конкретным набором аргументов. Возникают так называемые «серии», позиции и стили, которые сосредоточены вокруг наиболее важных тем: смерти «метафизики присутствия», трансцендентальной концепции истины, сущностной природы человека и целесообразности истории. Однако все они —
Автономия субъекта пропадает в тот момент, когда он оказывается во власти «миража» языковых структур, переписывании кодов и «перспективе цитат». Мышление в границах современного мира не имеет практического эффекта, не будучи вовлечено в сферу письма или «рассеянных» текстов. Любая манифестация и присутственность уже зафиксирована в языковой системе и следует за её игровой логикой. «Текстуализация» мира приводит к восстанию голоса Другого в противовес авторитарному голосу, захватывающему всю власть.
Постструктуралисты не выступают в качестве авторитетов, открывающих истину, а предстают перед нами в качестве заинтересованных участников интерпретативных игр, предлагающих читателю весьма неожиданные и оригинальные движения, из которых, или вопреки которым, возникает возможность дальнейшего движения. Их втянутость внутрь самого текста заставляет их двигаться параллельно их смысловым линиям, прочитывая и реконструируя внутритекстовые «следы», которые были подавлены и невидимы при его обычном прочтении. Происходит отклонение от традиционной герменевтики с ее идеей существования «единственного» и «глубинного» смысла текста, который может быть открыт «адекватной» интерпретацией и выступать стандартом для оценки других интерпретаций. Однако не существует единственного и корректного чтения — возможны вовсе даже противоречащие друг другу типы чтения. Вместо поиска «глубинного» смысла Ж. Деррида предлагает «рассеивание» — постоянное и открытое разрушение авторитета текста через вмешательства, творящие бесконечный поток интерпретаций и значений.
С разрушением тотальных логик, с их насилием и ассимиляцией связана надежда на возможность открытия таких пространств, в которых по-новому предстанет подавляемая разнородность, несоизмеримость, девиантность и чуждость, становясь при этом равноправным участником истории и метафизики. Уйти от гомогенности господствующего дискурса в тень альтернативных практик, отказывающихся от «истинных» утверждений и всеведущих авторов и читателей, — это значит принципиально отказаться от единой точки зрения, универсального субъекта и представления о такой истине, которая, в конце концов, сделает нас свободными. Тем не менее, деконструкция предлагает путь выхода из закрытости знания. Расширение текстуальности до бесконечности открывает как соблазн полной свободы, так и страх перед «полным крушением мира и языка».
I. Феномен и смысл
В. Суровцев. Интенциональность и практическое действие
Любая интерпретация, задающая контекст феноменологических штудий, как правило, отталкивается от взглядов Э. Гуссерля. Это связано не только с тем, что он фактически является создателем современной феноменологии, — по существу, его взгляды всегда были и остаются до сих пор узловым пунктом феноменологического движения. Центральное место, которое занимает Гуссерль, определяется не столько тем, что он произвел полные и неизменные анализы некоторых регионов бытия, которые, конечно, сохраняют за собой значение образца. Роль основателя феноменологии более значительна, что связано с характером его творчества.
Большинство основных работ Гуссерля, за исключением самых ранних, носят подзаголовок — «Введение в феноменологию». Однако поставить вопрос об их специфике заставляет не сам жанр введения — философия не раз демонстрировала образцы философских произведений пропедевтического характера (вспомним хотя бы Фихте с его «введениями в наукоучение») — интересно то, что эти введения демонстрируют такое многообразие тем (от редукции естественной установки до кризиса европейских наук), которое выводит на проблему внутреннего единства его творчества. Решения этого вопроса, которые результируются в двух возможных подходах — аналитическом, выделяющем Гуссерля различных периодов, и синтетическом, исходящим из внутреннего единства его идей, — неоднократно становились предметом рассмотрения. В сущности, то или иное решение базируется на следующей дилемме: либо феноменолог номер один по мере развития своих взглядов изменял основные позиции, что каждый раз требовало нового введения, уточняющего старое; либо «введения» демонстрируют движение в целостном тематическом поле, указывая возможные пункты, наиболее полно и непосредственно раскрывающие специфику феноменологической проблематики. В пользу и той, и другой точки зрения можно привести много аргументов. Здесь не место приводить новые доводы или опровергать старые. Стремление прояснить контекст представленных в сборнике работ, которые также отталкиваются от Гуссерля, заставляет выбрать синтетическую точку зрения.
Если иметь в виду представление о внутреннем единстве творчества Гуссерля, структурировать тематику его работ, начиная с «Идей к чистой феноменологии», и даже уже с «Логических исследований», не представляет особого труда; тенденции его творчества прослеживаются достаточно четко. Как таковая феноменология начинается с редукции внешнего мира. Это, так сказать, первый узловой момент гуссерлевской феноменологии. Демонстрация необходимости редукции внешнего мира, так называемое «трансцендентальное epoche», осуществляется посредством анализа естественной установки и характеристики субъективности с позиций интенциональной природы сознания; на этом, в частности, основана критика натуралистической психологии и, вообще, всякого подхода, натурализирующего сознание.
Второй важный момент представляет собой дескрипцию чистого сознания с точки зрения ноэтико-ноэматической корреляции Эго и интендированного предмета, основанной на последовательно проводимой позиции трансцендентального солипсизма.
Третий момент связан с преодолением трансцендентального солипсизма. Здесь в качестве особого онтологического региона выявляется Другой и описывается соответствующий тип интенциональности, продуцирующий его бытие. Другими словами, ставится вопрос о конституировании интерсубъективного мира и осуществляется его описание. Наконец, стремление к абсолютному основанию приводит Гуссерля к поискам источника самой естественной установки в безусловности жизненного мира.
Подобная структура характеризует все творчество Гуссерля и образует центральные пункты феноменологии, ее основные темы. Более того, структура практически каждой работы транспорирует эти темы, впрочем, иногда нарушая их последовательность и, естественно, расставляя различные акценты. Внутренняя последовательность постановки задач и их характер демонстрируют действительно узловые проблемы, образуя ткань феноменологических исследований; практически любая работа, так или иначе связанная с феноменологией, начинается с анализа одной из них. Естественно, возникает вопрос об оригинальности подобных исследований. Соответствует ли решение задач, представленное в этих работах, той цели, которую ставил перед феноменологией Гуссерль?
Ответ на этот вопрос непосредственно выводит к основной проблеме самоосмысления феноменологии. Является ли феноменология доктриной или методом? Является ли она законченным — пусть даже в общих чертах — учением, или это лишь определенная методология анализа чистого сознания или субъективности в самом широком смысле? Данный вопрос выходит за рамки указания на философское значение феноменологии, которое анализирует в одной из представленных в сборнике работ Э. Левинас. Это значение сохранилось бы при выборе любой альтернативы. Нам же необходимо поставить вопрос о том, насколько стремление Гуссерля к окончательному основанию, свободному от всевозможных предпосылок, то есть чисто методологическое стремление, само было свободно от всяческих оснований. Если феноменология есть лишь методологическое движение, то точки соприкосновения Гуссерля и его последователей, причисляющих себя к его ученикам, можно было бы рассматривать только как дополнение к сказанному учителем. Однако феноменология не просто существенно разнородна, существует много «феноменологий». Можно ли в этом случае говорить о методологии? Метод как таковой есть лишь чистая форма определенного образа действия, и различие результатов существенно связано с пониманием его пределов и характером постановки задач. Поэтому любая претензия на оригинальность, даже эксплицитно не выраженная, связана с преодолением некоторых допущений, от которых зависит Гуссерль.
М. Мерло-Понти в «Феноменологии восприятия» затрагивает все те вопросы, которые образуют единство феноменологического исследования. Однако своеобразное их решение основано на стремлении создать новую концепцию интенциональности, о которой он говорит в самом начале публикуемого отрывка. Интенциональность вообще составляет основную тему феноменологии. Более того, исследование можно назвать собственно феноменологическим только тогда, когда оно затрагивает интенциональные структуры переживания.
Подобное исследование отличает феноменологию от натуралистической психологии. Уже сам Гуссерль отмечал, что результат феноменологического описания может совпадать с результатом психологического наблюдения. Поэтому при описании конкретных феноменов психической жизни феноменология часто использует данные психологического эксперимента, что особенно характерно для работы Мерло-Понти. Однако феноменолог ориентирован не на психический феномен как таковой, прежде всего его интересует продуцирующая этот феномен интенциональность, как характеристика конкретной жизни субъекта, являющегося ее источником.
Все работы Гуссерля так или иначе основаны на анализе интенциональности и рассматривают продуцируемое ею существование соответственно различным онтологическим регионам. Понимание интенциональности, представленное у Гуссерля, Мерло-Понти называет классическим и противопоставляет ему собственную концепцию. Нельзя сказать, что французский феноменолог заменяет одно понятие другим, — то, что сделано Гуссерлем, сохраняет свое значение. Однако анализ специфических феноменов психической жизни субъекта показывает, что они не могут быть основаны на интенциональности в ее классическом понимании. Оставляя в стороне вопрос о глубинной мотивации Мерло-Понти, которая проанализирована в статье Дюфрена, рассмотрим то, что не удовлетворяет его в классической концепции.
В первом томе «Идей к чистой феноменологии» Гуссерль пишет: «Мы понимаем под Интенциональностью уникальную особенность переживаний „быть сознанием о чем-то“»[1]. Таким образом, интенциональность характеризует направленность переживаний на предмет: восприятие направлено на воспринимаемое, акт воли на объект воли, любовь на предмет любви и т. п. Интенциональная трактовка сознания как направленности не есть собственное изобретение Гуссерля, достаточно указать на Канта, но в отличие от последнего он трактует интенциональность не как способность синтезировать аналитические моменты чувственного восприятия. Интенциональность — это прежде всего наполненность сознания и характеристика изначального присутствия мира в его целостности до любого возможного синтеза вычлененных в нем аналитических моментов. Подобная открытость миру, которая не опосредована никакими органами чувств, а характеризующая его как всегда уже «здесь», и есть подлинная субъективность.
Изначальное присутствие мира, открываемое с помощью трансцендентальной редукции, которая освобождает от натуралистического полагания бытия, образует единство первичного значения, представляющего источник значения любого акта, рассматривающего мир как существующий. Однако феноменология Гуссерля, приписывающая свойство интенциональности исключительно сознанию, не свободна от предпосылок, на которых основывается представление о роли трансцендентальной редукции. Это основное понятие, с которым часто и идентифицируется собственно феноменологический метод, привносит одно важное философское допущение. Бесспорно, интенциональность — это открытость субъекта миру. Но редукция естественной установки добавляет интенциональности один явно подразумеваемый смысл. Редуцируя мир, мы тем самым редуцируем любое материальное бытие, рассматривая субъективность только как сознание. «Субъект открыт миру» тождественно «сознание открыто миру».
Конечно, только редукция позволяет
Подобный интеллектуализм есть следствие абсолютизации редукции. Гуссерль отождествляет акт, открывающий присутствие мира, с единственной возможностью подобного присутствия для сознания. Э. Левинас верно замечает, что философское значение феноменологии заключается не только в том, что она обосновывает саму возможность рефлексии. Это попытка понять саму жизнь во всем многообразии форм ее проявлений. Но означает ли это, что только сознание оживляет, наделяет значением, что только сознание есть подлинное поле субъективной жизни?
Есть один вопрос, на который Гуссерль так и не ответил. Если субъективность возможна как чистая имманенция и, вообще говоря, возможно сознание без мира, на это указывает, в частности, то, что не проводится четкое разделение в способах интендирования предмета во внутреннем и внешнем созерцании (об этом говорит Э. Левинас), что тогда заставляет сознание выходить за собственные пределы? В абсолютизации редукции есть и другая не менее важная сторона. Если редукция — это не только способ открытия изначального присутствия мира, но и единственный способ описания субъективности, что тождественно описанию сознания, то и любой тип бытия, который редукция обнаруживает в изначальном присутствии, должен быть следствием исключительно сознания.
Таким образом, решение основной проблемы конституирования внешнего мира остается в рамках чистого сознания, а проблема связи субъекта с внешним миром так и остается нерешенной. Мир для сознания всегда есть лишь
Однако практическое действие в мире и сознание о мире не тождественны, хотя и то, и другое предполагает субъективность. Основание практического действия лежит в иной плоскости, нежели связь, основанная на сугубо теоретическом интересе. Что же может служить основанием практической деятельности, что представляет собой подобная субъективность? Нельзя сказать, что Гуссерль не пытается ответить на этот вопрос. Естественную связь субъекта и мира как основание практического действия обеспечивает тело, которое, с одной стороны, представляет собой вещь материального мира, а с другой стороны, рассматривается как условие внешнего восприятия.
Однако, для Гуссерля, тело есть лишь один из элементов присутствующего мира, хотя и обладающий специфическим бытием. Поэтому как таковая телесность есть следствие конститутивных процедур сознания. Мы не обладаем телом изначально как интегральной частью субъективности. Наоборот, в качестве таковой оно должно быть конституировано
§ 42. Характеристика Тела, конституированного с точки зрения солипсизма. Если попытаться, кратко суммируя, охарактеризовать тот способ, которым Тело конституируется для субъекта с точки зрения солипсизма, тогда мы найдем, что: 1) рассмотренное «изнутри» — с точки зрения «внутренней установки» — оно проявляется как свободно движущийся орган (или система таких органов), с помощью которого субъект переживает внешний мир. Кроме того, Тело проявляется как носитель ощущений, и, благодаря переплетению ощущений с остальной психической жизнью в ее всеобщности, как образующее с душой конкретное единство; 2) рассмотренное «извне» — во «внешней установке» — оно представляет себя как реальность sui generis, которая является: с одной стороны, материальной вещью, являющейся особым образом вещью «вставленной» между остальным материальным миром и «субъективной» сферой (где субъективное — это собственно субъект в совокупности с тем, что о нем говорилось в 1), центром, который окружен остальным, пространственным, реальным, внешним миром. С другой стороны. Тело, в то же самое время, проявляется как «поворотный пункт», где причинные связи трансформируются в отношения, обусловленные отношениями между внешним миром и Телом, которое проявляет себя как интегральная часть, принадлежащая субъекту с его свойствами и как специфической телесной реальности, и как связанной с ней психической реальности. То, что конституируется во внешней установке, со-присутствует здесь с тем, что конституировано во внутренней установке.
Кратко выражая роль телесности в феноменологии Гуссерля, можно сказать, что она конституируется как условие внешнего восприятия и условие, устанавливающее отношение внешнего восприятия ко внутреннему восприятию. Тело указывает на центрированность субъекта в материальном мире и демонстрирует то, что внешнее восприятие может быть только видением в аспекте. Телесность — это субъект и его
Конечно, в данном случае речь идет о солипсистской установке, рассматривающей Эго и бытие в мире с точки зрения уникальности субъекта. Роль тела гораздо более значительна при переходе к конституированию Другого. Однако и здесь тело есть лишь условие Другого, имеющее основание в чистой субъективности.
Трансформация феноменологии, которую предлагает М. Мерло-Понти, начинается с отказа рассматривать феноменологическую редукцию как абсолютную ценность. Это лишь способ, позволяющий преодолеть натурализацию субъективной жизни и прийти к подлинному присутствию мира. Вне этих рамок редукция не имеет никакого значения. Во всяком случае как специфический метод она имеет границы своего применения и основана на неявном допущении. «Наиболее важный урок, который демонстрирует нам редукция, — пишет М. Мерло-Понти, — заключается в полной ее невозможности… Если бы мы обладали абсолютным разумом, редукция не вызывала бы проблем. Но так как мы, напротив, находимся в мире, в действительности, и наши рефлексии осуществимы в темпоральном потоке, который мы стремимся понять, не существует мышления, которое охватывало бы все наше мышление»[4].
Мир
Однако основной вопрос, который Мерло-Понти задает Гуссерлю, касается не соотношения эксплицитного и анонимного при конституировании теоретически предположенного мира. Это вопрос о том, каким образом субъективность, если она руководствуется теоретическим интересом, переходит к практическому действию? Поле
В данном случае речь идет не о практическом
Практическая связь субъекта и действительного мира более глубока, нежели связь
Тело не является «следствием» чистого сознания, оно как основание практического действия в мире есть подлинная субъективность, хотя и анонимная. Мир — это поле практического интереса; он не есть присутствие для бодрствующего
Так как тело не есть сущность, предстоящая сознанию, а само есть поле субъективности, отношение тела и мира не опосредуется внешним восприятием, где сознание конституирует корреляцию тактильного и визуального поля. Нельзя понять внешнее восприятие, редуцируя его к собственной сущности, к ноэматическому слою когитаций. Структурные элементы восприятия наполняются значением посредством первичного моторного действия, специфической открытостью тела миру, поэтому «теория тела есть уже теория восприятия». Отсюда вытекает основной методологический принцип феноменологии Мерло-Понти: феномен внешнего восприятия первичен по отношению к любой рефлективной позиции
Переосмысляя значение телесности и создавая новую концепцию интенциональности, М. Мерло-Понти переформулирует задачу феноменологии, трансформируя метод сущностного описания феноменов сознания в метод анализа моторных действий, обеспечивающих единство субъекта и мира. «Если тело, — пишет Мерло-Понти, — не дано нам в силу истинности закона своего конституирования, если оно есть выразительное единство, познаваемое нами только за счет его активного использования, то его структуры будут сообщаться чувственному миру. Теория телесной схемы есть, по существу, теория восприятия. Мы научились чувствовать наше тело. Мы нашли объективное и особое знание о нем, еще одно знание, которым мы обладаем в силу того, что оно всегда с нами и что мы — это наше тело. Нам необходимо вновь открыться собственному переживанию мира настолько, насколько он явлен нам, насколько мы пребываем в нем посредством нашего тела и в той степени, в которой мир воспринимается им. Замечая контакт с телом и миром, мы будем открывать себя заново на основании того, как мы обращаемся с телом, являющимся естественной самостью и субъектом восприятия»[6].
Формы восприятия и, в частности, пространство, нельзя понять с позиций чистого конституирующего сознания. Они представляют собой схемы первичных действий и «конституируются» изначально как формы поведения человека в мире. Тело не помещено во время и пространство чистым сознанием — наоборот, оно само есть их условие. Любая сознательная организация форм восприятия уже предполагает то значение, которым наделяет их телесность. Более того, анализ обнаруживает зависимость любого присутствия для сознания от присутствия для тела. Каждый тип бытия производен от телесной интенциональности и должен рассматриваться только в этой перспективе. Описание форм внешнего восприятия получает здесь особое значение, поскольку именно оно наполняет новую концепцию интенциональности специфическим значением и демонстрирует ее необходимость. На этом основании базируется предпринятый Мерло-Понти анализ пространственности.
В ином аспекте ставит вопрос о практическом действии П. Рикер в своей статье «Кант и Гуссерль». Практическое интересует его прежде всего в том смысле, который придается свободному действию в кантовской практической философии. Вопрос о взаимных импликациях трансцендентального идеализма и трансцендентальной феноменологии Рикер сводит, в конце концов, к вопросу о том, насколько последовательно проводимый трансцендентальный солипсизм способен задать контуры действия, которое имеет в качестве горизонта Другого.
Как таковая, проблема Другого возникает в каждом контексте, который отталкивается от исследования жизни конкретного сознания, независимо от того, имеет ли это исследование феноменологический характер или определяется потребностями натуралистической психологии. В любом случае возникает вопрос о том, имеют ли полученные результаты какое-либо объективное значение, объективное в том смысле, что оно составляет содержание универсального опыта.
Преодоление натуралистического понимания сознания позволяет Гуссерлю поставить проблему интерсубъективности совершенно иным образом, чем в традиционной психологии. Для феноменологии очевидно, что решение проблемы Другого не может строиться на основании
Проблема, возникающая перед феноменологией Гуссерля, — это вопрос о том, каким образом Эго, ограниченное собственным полем присутствия, конституирует другое Эго, представляющее собой открытость, интенциональность, отличную от моей собственной открытости. Для последовательно проводимого трансцендентального солипсизма эта проблема является едва ли не самой важной, поскольку ее решение позволяет обосновать не только объективность знания, но и возможность социальной жизни.
Основание конституирования Другого Гуссерль находит в телесности, отличной от моей собственной и открываемой трансцендентальной редукцией как интегральная часть изначально присутствующего мира. Однако эта телесность рассматривается не просто как вещь среди других вещей; на основании
Естественно, что аппрезентация недостаточна для того, чтобы рассматривать конститутивные особенности иного тела как следствие иной апперцепции, но она служит основанием интенциональности, оживляющей тело Другого, которую Гуссерль называет эмпатией. Эмпатия не есть аналогия в логическом смысле, точно так же она не имеет ничего общего с симпатией в психологическом смысле. Как таковая, она представляет собой тип конституирующей интенциональности, посредством которой Эго осознает себя в теле Другого и наделяет его собственными «сущностными» чертами. Эти черты свободны от любой конкретной психологической нагрузки; эмпатия имеет трансцендентальный характер постольку, поскольку трансцендентально Эго. В сущности, она позволяет рассматривать Другого как трансцендентальный полюс, как апперцепцию, имеющую место в ином теле.
Подобный подход позволяет Гуссерлю решить проблему единства опыта, представленного в системе теоретического знания настолько, насколько он является опытом изначального присутствия мира, свободного от экзистенциальных предпосылок естественной установки. Изначальное присутствие мира анонимно, и универсальность опыта зависит только от того, возможно ли конституирование Другого, для которого он присутствует так же, как и для меня. Поскольку сущностное описание это допускает, постольку мир, первоначально рассматривающийся с точки зрения солипсиста, становится интерсубъективным миром. Рикер не подвергает сомнению значение результата, который достигается посредством эмпатии. Структуры интерсубъективности как основание существования объективного опыта безусловно гарантируют априоризм сущностного описания для Эго, отличного от меня самого. Тем не менее, возникает вопрос о том, насколько конституирование интерсубъективности может служить основанием действия в отношении Другого? Насколько результаты, достигнутые теоретическим разумом, — а в данном случае Гуссерль, как и во всех других случаях, не выходит за рамки
Мир интерсубъективности, как он эксплицирован в гуссерлевской феноменологии, может выступать фундаментом всеобщего и необходимого знания, но может ли он служить основанием социальной жизни? Ответ Рикера, имеющий в виду позицию Канта, основан на представлении о том, что сфера теоретического в отношении сферы практического всегда остается лишь гипотезой; любое конституирование Другого, обусловленное эпистемологической целью, всегда будет сохранять значение предположения для свободного действия. Простое наличие Другого, данного в сущностном описании, не определяет параметры поведения, которым должна удовлетворять социальная жизнь.
Смысл ограничения, которое кантовская практическая философия накладывает на трансцендентальную феноменологию, заключается в том, что свободное практическое действие, основанное на выборе, а значит на рефлексии, не может быть обосновано в рамках самого теоретического разума, на который замкнута гуссерлевская феноменология. Интерсубъективность, задающая значение знанию, не определяет смысл поведения. Поэтому смысл практического полагания Другого, преодолевающего позицию трансцендентального солипсизма, так или иначе должен быть выражен В категорической форме, задающей контекст социальной Жизни. Возможно, что Кант не создал феноменологию Gemut, о которой говорит Рикер, не только из-за явных эпистемологических тенденций собственного трансцендентального идеализма, но поскольку ясно осознавал ограниченность любой феноменологии сознания, ее принципиальную невозможность выхода к смыслу свободного практического действия в отношении Другого, что всегда служило основным побудительным мотивом его философии.
Работы М. Мерло-Понти и П. Рикера вполне характеризуют возможные мотивы, которые ведут к трансформации феноменологии Гуссерля, в частности, во французской философии. Однако предмет возможных разногласий сохраняет свое определяющее значение. Вопросы об абсолютном характере трансцендентальной редукции, о связи практического действия с теоретическим интересом, о роли телесности не исчерпывают возможных тем, но они демонстрируют весьма симптоматические тенденции. Их различное решение не только результируется в «новой» феноменологии, но часто служит основанием трансформации самого способа постановки философских проблем, идет ли речь об экзистенциализме, герменевтике фактичности или еще о чем-либо. Несмотря на любые интерпретации, феноменология будет сохранять свое значение одной из наиболее влиятельных философских позиций XX века.
Морис Мерло-Понти
Пространство
Анализ как идеально отличительный момент знания не может служить основанием какого-либо содержания. Само содержание как результат акта рефлексии уже имеет отношение к миру. Рефлексия не движется в обратном направлении по пути, уже проложенному конституирующим актом, И естественная, в данном случае, ссылка на вещественность мира ведет нас к новой концепции интенциональности. Новый подход необходим, поскольку классическая концепция интенциональности1, рассматривающая опыт мира с точки зрения чистого конституирующего акта сознания, Может сослаться на вещественность мира только в той мере, в какой она определяет сознание как абсолютное небытие и, соответственно, передает свое содержание «гилетическому слою», принадлежащему непрозрачности бытия. Для того чтобы приблизиться к этой новой интенциональности наиболее непосредственным образом, мы должны рассмотреть понятие формы восприятия и, в особенности, понятие пространства. И. Кант попытался провести демаркационную линию между пространством, как формой внешнего опыта, и вещами, как внутренним содержанием этого опыта. Естественно, что не существует особой проблемы соотношения того, что вмещает, и его содержимого, поскольку это отношение осуществляется только между объектами. Нельзя даже говорить об отношении логического включения, подобного отношению между индивидом и классом, поскольку пространство предшествует своим предполагаемым частям, которые всегда извлечены из него. Пространство — это не Место (реальное или логическое), в котором расположены вещи; оно характеризует только возможную последовательность их расположения. Это означает, что мы должны мыслить о пространстве как об универсальной силе, определяющей возможность соединения вещей, а не представлять его как их вместилище или как абстрактную характеристику, Которой вещи обладают в своей совокупности. Следовательно, либо я пребываю среди вещей, не рефлексируя, и отношусь к пространству как к месту, в котором они расположены, или как к их общему свойству; либо я рефлексирую, схватывая пространство в его источнике, и только в этот момент осознаю связи, выраженные в данном слове, представляя затем, что они опосредованы субъектом, который отслеживает и подтверждает их, и, в результате этого, перехожу от опространствленного пространства к пространствующему пространству. В первом случае мое тело и вещи, их конкретная связь, выраженная такими терминами, как верх и низ, правое и левое, близкое и далекое, могут быть представлены мной как нередуцируемое многообразие; тогда как во втором случае я открываю единственную и неделимую способность описывать пространство. В первом случае я заинтересован в физическом пространстве с его разнообразно специализированными областями; во втором случае — в геометрическом пространстве, имеющем взаимозаменимые размеры, однородные и изотропные. Последнее обстоятельство дает возможность, по крайней мере, мыслить чистое изменение места, которое движущееся тело должно оставлять неизменным, и, следовательно, мыслить о чистой
Попробуем рассмотреть опыт пространства до какой-либо его теоретической разработки. Возьмем, например, наш опыт «верха» и «низа». Поскольку мы не можем зафиксировать его в обычном течении жизни, то должны исследовать некоторый исключительный случай, при котором он может быть разложен на элементы и преобразован непосредственно на наших глазах, как в случаях видения с отсутствующей глазной инверсией. Когда участник эксперимента надевает очки, корректирующие зрительные образы, окружающий его мир первоначально представляется нереальным и перевернутым вверх тормашками. На второй день эксперимента начинает восстанавливаться нормальное восприятие, однако человек продолжает чувствовать свое тело перевернутым2. В течение второй серии экспериментов3, длящихся неделю, объекты, оставаясь перевернутыми, кажутся более реальными, чем в первой серии. На второй день недели ощущение, что тело находится в нормальном положении, еще отсутствует, хотя окружающий мир уже более на кажется перевернутым. С третьего по седьмой день тело начинает постепенно выравниваться, и участнику эксперимента кажется, в особенности когда он проявляет активность, что оно, наконец, занимает свое нормальное положение. Но когда он лежит без движения на кушетке, тело все еще представляется ему на фоне прежнего пространства, а правое и левое сохраняют свое былое значение в отношении тех частей тела, которые задействованы, но непосредственно им не наблюдаются. Внешние объекты постепенно приобретают «реальный» вид. На пятый день действия, которые первоначально были нарушены новой зрительной перспективой и требовали коррекции с позиции общего визуального смешения, теперь безошибочно осуществляют свою функцию. Новые визуальные данные, первоначально выступающие на фоне прежнего пространства, переворачиваются, вначале (третий день) только с помощью значительных усилий воли, а затем (седьмой день) вообще без всякого волевого усилия, причем в горизонте, который соответствует их общей ориентации. На седьмой день место, откуда исходит звук, правильно соотносится с местом звучащего объекта. Однако представление остается ненадежным, раздвоенным и даже неточным, если источник звука не проявляется в визуальном поле. На последней стадии эксперимента, когда очки удалены, объекты, не являясь перевернутыми, все же кажутся «странными», а моторные реакции действуют в обратном направлении: участник эксперимента вытягивает свою правую руку вместо левой. Психолог первоначально предполагает4, что после того, как очки снова будут надеты, визуальное поле предстанет участнику эксперимента снова таким, как если бы его перевернули на сто восемьдесят градусов, то есть вверх тормашками. Эта ситуация напоминает другую: иллюстрации в книге кажутся перевернутыми, если в тот момент, когда мы на мгновение оглянулись, кто-то в шутку поменял «верх» и «низ». Совокупность ощущений, возникающих при наблюдении иллюстрации, сходна с ощущениями, связанными с изменением верха и низа. Но совокупность ощущений, связанных с осязанием мира, остается между тем «правильной». Ощущения не могут более соответствовать видимому миру, ибо, в этом случае, субъект имел бы два противоречивых представления своего тела, одно — данное ему его тактильными ощущениями и теми «визуальными образами», которые он сохранил со времени, предшествующего эксперименту, а другое — его видение в данный момент, показывающее ему его тело «вверх тормашками». Подобный конфликт образов может закончиться только тогда, когда один из них будет устранен. Чтобы проследить, как восстанавливается нормальная ситуация, необходимо уяснить то, каким способом новый образ мира и собственное тело могут «сместить»5 другой образ или заставить его «померкнуть»6. Уже отмечалось, что восстановление нормальной ситуации прямо пропорционально активности участника, например, когда он моет руки на второй день эксперимента7. В этом случае обнаруживается, что опыт движения, направляемый взглядом, учит участвующего в эксперименте приводить тактильные и визуальные данные в гармоническое соответствие. Он осознает, например, что движение, требуемое для того, чтобы дотянуться до своих ног, которое ранее было направлено «вниз», проявляется в новом визуальном образе как движение, которое ранее было направлено «вверх». Наблюдения за этим визуальным образом дают возможность скорректировать неправильные жесты на ранних стадиях эксперимента посредством рассмотрения визуальных данных просто как знаков, которые необходимо декодировать и переводить на язык прежнего пространства. Как только визуальные данные становятся «привычными»8, они устанавливают между старыми и новыми направлениями движения устойчивые «ассоциации»9, в которых старые направления, будучи первыми, исчезают в пользу новых, господствующих в силу своего визуального происхождения. «Верх» визуального поля, где первоначально появляются ноги, отождествляется с тем, что на ощупь является «низом». Но вскоре у участника эксперимента исчезает необходимость рассчитывать движения для того, чтобы перейти из одной системы в другую. Его ноги располагаются в том месте, которое он обычно называл «верхом» визуального поля. Он не только «видит», но также и «чувствует» их там10. В конце концов, то, что ранее было «верхом» визуального поля, начинает производить впечатление, сходное с впечатлением «низа», и наоборот11. Как только тактильные характеристики тела соотносятся с визуальными, область визуального поля, связанная с появлением ног, уже более не рассматривается как «верх». Ее значение переносится в область, в которой появляется голова, а область, содержащая ноги, вновь становится «низом».
Однако подобная интерпретация не осознается. Перевертывание окружающего мира, с последующим возвращением к нормальному видению, основано на предположении о том, что «верх» и «низ» переворачиваются и меняются местами соответственно направлению головы и ног за счет того, что голова и ноги
Рассмотрим следующую ситуацию. Если субъект смотрит на комнату, в которой он находится, в зеркало, отражающее ее под углом сорок пять градусов, то первоначально он видит ее «наискосок». Человек во время ходьбы по комнате, отражаясь в зеркале, будет выглядеть как бы наклоненным в одну сторону. А траектория полета кусочка картона, падающего с дверного косяка, так же не будет вертикальной. Общий эффект будет «странным». Через несколько минут ситуация неожиданно меняется: стены, человек, шагающий по комнате, и траектория падения картона становятся вертикальными12. Этот эксперимент, аналогичный эксперименту Стрэттона, имеет преимущество в том, что мгновенно перераспределяет направления «выше» и «ниже» без привлечения какого-либо моторного действия. Нам уже понятна бессмысленность утверждения о том, что наклонный образ привносит с собой переориентацию направлений «выше» и «ниже», которые начинают идентифицироваться с помощью моторного исследования нового поля зрения. В данном случае видно, что подобное исследование даже не является необходимым, поскольку перераспределение осуществляется тотальным актом субъекта восприятия. Будем говорить, что восприятие, предшествующее эксперименту, признает определенный
Попытаемся продолжить размышление в этом направлении. Можно спросить о том, почему чистое восприятие и привычные действия возможны только в ориентированном феноменальном пространстве? Об этом можно говорить только в том случае, если мы предполагаем, что субъект восприятия и действия сталкивается с миром, в котором уже существуют абсолютные направления и где ему остается только отрегулировать границы своего поведения. Тогда нам нужно поместить себя внутрь восприятия и попытаться как можно точнее понять то, каким образом его можно скоординировать с абсолютными направлениями; а потому мы не можем рассматривать восприятие как уже данное в основании нашего пространственного опыта. В данном случае могут возникнуть возражения, поскольку мы уже с самого начала исходим из того, что установление уровня всегда предполагает другой данный уровень, а пространство всегда предшествует самому себе. Это замечание не только не предполагает нашего поражения, наоборот, оно побуждает нас рассмотреть саму сущность пространства и указывает единственный метод, который дает возможность его понять. Сущность пространства должна быть «уже конституированной», и мы никогда не придем к ее пониманию, обращаясь к бессловесному восприятию. Мы не должны удивляться как тому, что бытие изначально ориентировано, а наше тело не устремляется к миру со всех своих позиций, так и тому, что его сосуществование с миром притягивает опыт и устанавливает в нем направления. Можно было бы задать вопрос: каким образом факты, которые вовлекают субъект и объект, могут оставаться безразличными к пространству, если перцептуальный опыт показывает, что они предопределены нашим изначальным столкновением с бытием и что бытие равнозначно ситуативному бытию. Для мыслящего субъекта лицо в своем естественном положении и то же лицо, наблюдаемое «вверх тормашками», неразделимы. Если кто-то лежит на кровати, а я смотрю на него с изголовья, то лицо в этот момент выглядит вполне обычным, правда, его черты смещены. Даже сомневаясь, улыбается человек или нет, я чувствую, что смог бы, при желании, убедиться в атом, обогнув кровать и посмотрев на него с ее противоположной стороны. При растянутом поле зрения лицо неожиданно меняет свой облик, приобретая совершенно неестественные черты; его выражение становится неприятным, веки и брови приобретают несвойственное им каменное выражение. В первом случае лицо действительно перевернуто относительно «естественной» позиции: прямо перед собой я вижу выступающий, лишенный волос верх; на месте лба — красное отверстие, полное зубов; а там, где должен быть рот, — два движущихся шарика, обрамленных жесткими волосками и граничащих с прической. Вероятно, можно было бы сказать, что лицо, увиденное «правильно», — лишь один из всевозможных аспектов, наблюдаемых мной наиболее часто, и что перевернутое лицо озадачивает меня лишь потому, что я редко его вижу. Однако мы не часто видим лица в строго вертикальном положении, «прямое» лицо не имеет статистического превосходства, и вопрос о том, почему перевернутое лицо озадачивает меня, продолжает оставаться открытым. Если же принять, что мое восприятие стандартизирует и относит к норме, в соответствии с представлением о симметрии, тогда возникает вопрос: почему за пределами фиксированного угла «коррекция» не действует? Мы вынуждены сделать вывод о том, что взгляд, скользящий по лицу и при этом выбирающий определенные направления, не узнает его, если не рассматривает детали в четко установленном порядке, и что собственное значение объекта — в данном случае лица и его выражения — должно быть связано с ориентацией самого объекта, как указывает двойное употребление французского слова «sense» (чувство, значение, направление). Перевернуть объект — значит лишить его собственного значения. Следовательно, бытие объектом не является бытием-для-мыслящего субъекта, но бытием-для-взгляда, встречающим объект под определенным углом, в противном случае ему не удалось бы распознать его. Вот почему каждый объект имеет свой «верх» и «низ», высвечивающие для данного уровня его «естественную» позицию, которую ему «следует» занять. Видеть лицо — не значит понимать идею некоторого закона конституирования, к которому объект постоянно приспосабливается с помощью всех своих возможных ориентации. Мы должны удерживать объект, чтобы быть в состоянии следовать по его поверхности определенным перцептуальным маршрутом, имеющим верх и низ, подобно человеку, который, поднимаясь на гору, запоминает путь, по которому будет спускаться. Вообще говоря, наше восприятие не охватывало бы ни очертаний фигур, ни фона, ни объектов, не было бы восприятием чего-либо или даже совсем не существовало, если бы субъект восприятия сводился к взгляду, охватывающему вещи настолько, насколько они имеют общее направление, которое является не существенной характеристикой объекта, а средством, с помощью которого он распознается и осознается как объект. Действительно, я могу осознавать тот же самый объект по-разному ориентированным и даже, как уже указывалось, узнать перевернутое лицо. Однако это всегда обеспечивается тем, что мы мысленно занимаем позицию перед ним, а иногда поступаем так и физически, когда, например, наклоняем голову, чтобы рассмотреть фото, которое держит человек, стоящий перед нами. Таким образом, мы не в состоянии развести бытие и ориентированное бытие, разыскать основание пространства или задать вопрос о том, что такое уровень всех уровней, так как любое рассматриваемое бытие соотносится с воспринимаемым миром прямо или косвенно, а воспринимаемый мир можно понять только с точки зрения направления. Изначальный уровень расположен в горизонте всех наших восприятии, но этот горизонт принципиально не достижим и не тематизируем в нашем выраженном восприятии. Каждый из уровней, приспособленных для нормального существования, проявляется тогда, когда мы бросаем якорь
Традиционные концепции восприятия исходят из того, что глубина не видима. Беркли, например, показывает, что она не может быть дана в отсутствие какого-либо средства ее фиксации, поскольку наш глаз, очевидно, получает только плоскую проекцию зрительного поля. Если все-таки на критику гипотезы постоянства возразить, что мы не можем судить об изображении на сетчатке нашего глаза, Беркли, вероятно, ответил бы, что глубину нельзя увидеть, поскольку она не простирается перед нашими глазами, а дается только в форме перспективы, независимо от истинности образа на сетчатке. В случае же аналитической рефлексии глубину нужно рассматривать как невидимую по теоретическим причинам; и даже в том случае, когда глубину можно зарегистрировать нашими глазами, чувственное восприятие должно сохранять только множественность саму по себе, выстроенную таким образом, чтобы расстояние до объекта, подобно всем другим пространственным отношениям, существовало только для субъекта, мысленно синтезирующего и схватывающего ее. Несмотря на то, что эти две доктрины диаметрально противоположны, тем не менее и та и другая ссылаются на наш действительный опыт. В обоих случаях глубина явно отождествляется с
Давайте попытаемся рассмотреть, что же представляет из себя организация глубины с точки зрения психологии высшей нервной деятельности. Для любого данного явленного размера и конвергенции в определенной части коры головного мозга должен появляться функциональный строй, гомологичный организации глубины. Однако в любом случае эта глубина будет лишь фактически данной глубиной, и нам еще только предстоит ее осознать. Пережить структуру — не значит владеть ею пассивно; нужно испытать ее, освоить, утвердить эту структуру в себе, открывая ее имманентное значение. Таким образом, переживание никогда не влечет за собой отношения к определенным фактическим условиям, содержащимся в его причине24, и не может зависеть от этих факторов, в той мере, в которой они фигурируют в нем, даже если осознание расстояния зависит от определенного значения конвергенции и определенного размера образа на сетчатке. Поскольку мы не обладаем его переживанием в эксплицитной форме, необходимо сделать вывод о том, что это переживание для нас не является тетическим. Конвергенция и явленные размеры не представляют собой ни знаки, ни причины глубины. Они присутствуют в переживании глубины в качестве мотива, участвующего в решении, даже если он не артикулирован и явно не установлен. Что же мы подразумеваем под мотивом и что имеем в виду, говоря, например, о мотиве путешествия? Мы имеем в виду, что исток путешествия содержится в определенных фактах не в том смысле, что эти факты сами по себе имеют физическую способность его вызвать, а в том смысле, что они обеспечивают причину, чтобы его предпринять. Мотив — это основание, которое действует только посредством своего значения; и можно добавить, что мотив — это решение, увеличивающее ценность значения и придающее ему силу и эффективность. Мотив и решение — два элемента ситуации; первый — это ситуация как факт, второй — ситуация принятия. Так, например, смерть становится мотивом моего путешествия,
Иллюзии, относящиеся к глубине, принципиально заставляют нас осознавать ее как структуру понимания. Они возникают, когда глаза находятся в определенной степени конвергенции, как в стереоскопе, или когда субъект рассматривает рисунок, имеющий перспективу. Но, может быть, я вижу воображаемую глубину там, где ее нет, не потому, что обманчивые знаки приводят к гипотезе глубины, а потому, что видение расстояния вообще всегда интерпретируется с помощью знака? Однако в данном случае совершенно очевидно наше исходное допущение: мы полагаем, что невозможно увидеть то, чего нет, и, следовательно, определяем видение с точки зрения сенсорного впечатления, опуская первоначальную связь с мотивацией, которую заменяем одним из ее значений. Мы уже видели, что несовпадение размеров образов на сетчатке, стимулирующее конвергенцию, не существует само по себе; оно существует только для субъекта, который, стремясь к синергии, пытается объединить монокулярные феномены, сходные по структуре. Единство бинокулярного видения вместе с восприятием глубины, без которой оно не может осуществиться, возникает, следовательно, с того самого момента, когда монокулярные образы представляются «несопоставимыми». Когда я смотрю в стереоскоп, передо мной предстает тотальность, в которой возможный порядок уже сформирован, а ситуация предзнаменована. Моя моторная реакция откликается на эту ситуацию. Сезанн считал, что творчество художника «мотивировано стремлением внести целесообразность в природу»26. Акт фокусирования в стереоскопе является в равной степени реакцией на вопрос, поставленный данными, причем эта реакция содержится в самом вопросе. Именно само поле движется к совершенству симметрии, и глубина — это просто момент перцептуальной уверенности в единственности вещи. Рисунок, данный в перспективе, — это не первоначальное восприятие нарисованного на плоской поверхности с последующей организацией глубины. Линии, уходящие за горизонт, не даны изначально как наклонные, которые осознаются горизонтальными. Весь рисунок, выстраиваясь в глубину, стремится к собственному равновесию. Тополю у дороги, который нарисован меньшим по размеру, чем человек, позволяет оставаться деревом, изображенным реально и правдиво, только его удаление к горизонту. Рисунок именно сам стремится к глубине подобно тому, как камень падает вниз. Организация рисунка не будет стабильной, если достижение полностью определенной симметрии возможно различными способами, что наблюдается в случае рисунков-перевертышей.
рис. 1
рис. 2
рис. 3
Так, рис. 1 можно рассматривать или как куб, видимый снизу, со стороной ABCD спереди, или как куб, видимый сверху, с передней стороной EFGH, или как мозаику из десяти треугольников и одного квадрата. С другой стороны, рис. 2 почти неизбежно видится как куб, поскольку это единственная организация, дающая ему полную симметрию27. Глубина рождается под моим взглядом, так как он пытается увидеть
Чем же тогда, в результате, является видение куба? Эмпирик скажет, что куб ассоциируется с актуальными аспектами рассматриваемого рисунка и с множеством других явлений, представляющих с определенной стороны и с различных углов четырехугольник, расположенный ближе к нам. Однако, рассматривая куб, я не нахожу в себе каких-либо из этих образов; они — незначительное изменение в восприятии глубины, которая делает их возможными, не являясь при этом их результатом. Что же тогда представляет собой тот единый акт, посредством которого я охватываю возможность всех подобных проявлений? Согласно интеллектуализму, куб — это мысль о кубе, то есть о твердом теле, состоящем из шести равных сторон и двенадцати равных линий, расположенных под прямым углом друг к другу, а глубина есть ничто иное, как их сосуществование. Однако здесь в очередной раз в качестве определения глубины нам преподносится то, что представляет собой не более чем ее следствие. Шесть сторон и двенадцать равных линий не являются целостным значением глубины, и это определение без глубины бессмысленно. Шесть сторон и двенадцать равных линий могут сосуществовать и оставаться для меня равными только в том случае, если они организованы с помощью глубины. Акт, корректирующий явления и задающий острым и тупым углам значение прямых углов, а искаженным сторонам — значение квадратов, не заключается в идее геометрического отношения равенства и в геометрическом способе бытия, к которому она принадлежит. С его помощью объект обволакивается моим взглядом, который, проникая и оживляя куб, показывает в тот же миг боковые стороны как «квадраты, увиденные искоса», с такой степенью достоверности, что мы даже не замечаем их искажения перспективой, подобно граням алмаза. Этот акт — соприсутствие переживаний, которые, тем не менее, взаимно исключают друг друга; и эта взаимная вовлеченность и противоречивость в рамках единого акта восприятия целостности возможного процесса конституирует своеобразие глубины. Глубина — это параметр, в котором вещи и элементы вещей вложены друг в друга, в то время как ширина и высота — параметры, в которых вещи расположены рядом.
Следовательно, нельзя говорить о синтезе глубины, так как синтез предполагает или, по крайней мере, устанавливает, как в Кантовском синтезе, дискретные условия, но глубина не требует того, чтобы множественность проявлений перспективы прояснялась с помощью анализа, а рассматривает эту множественность только на фоне устойчивой вещи. Этот квази-синтез можно объяснить, если понимать его как временный. Когда я говорю, что вижу объект на расстоянии, то имею в виду, что уже или все еще удерживаю его, он находится в будущем или в прошлом так же, как находится в пространстве29 Возможно, будет сказано, что это — так только для меня. Лампа сама по себе существует в то же самое время, когда я ее воспринимаю; расстояние между мной и лампой — это расстояние между одновременными объектами, и это — одновременность, содержащаяся в каждом значении восприятия. То, что это именно так, не подвергается сомнению. Однако сосуществование, фактически определяющее пространство, не чуждо времени, а представляет собой два феномена, принадлежащих к одной и той же временной волне. Что же касается связи воспринимаемого объекта и моего восприятия, то она не может объединить их в пространство без того, чтобы не объединить их и во времени. Они —
Анализ глубины аналогичен тому анализу, который мы пытались провести в отношении высоты и ширины. В этом разделе рассмотрение глубины предшествовало рассмотрению других измерений, поскольку, на первый взгляд, эти измерения касаются отношений между самими вещами, в то время как глубина непосредственно обнаруживает связь между субъектом и пространством. Однако ранее мы видели, что в реальности горизонтальное и вертикальное направления, в конечном счете, выступают как наилучшие положения, удерживающие наше тело в мире. Ширина и высота как отношения между объектами являются производными, но если рассматривать их первичное значение, то они приобретают более «экзистенциальный» характер. Мы не можем согласиться с Лагну и Аланом, что высота и ширина
Движение — это перемещение или изменение позиции, даже если ее нельзя определить как таковую. Аналогично идее, определяющей позицию с точки зрения отношений в объективном пространстве, с которой мы начинали исследование, существует и объективная концепция движения, определяющая позицию с точки зрения внутримировых отношений и рассматривающая опыт мира как установленный. Аналогично тому, как мы возвращались к первоначальной установленности пространства, к дообъективной ситуации или к ограниченности субъекта, пребывающего в своем окружении, мы должны вновь обнаружить объективную идею движения в дообъективном опыте, из которого она извлекает свое значение, и в котором движение все еще остается привязанным к воспринимающему его человеку и является вариантом овладения субъектом своим миром. Пытаясь мыслить движение и разрабатывая его философию, мы незамедлительно попадаем под влияние критической установки, направленной на проверку истины. Мы спрашиваем себя, что же в действительности дано нам в движении; мы готовы отвергнуть явления, чтобы постичь истину движения, не осознавая, что именно эта установка редуцирует феномен и противостоит нашему желанию охватить его, поскольку она вводит вместе с понятием истины в себе такое предположение, которое способно скрыть от нас генезис движения. Предположим, что я бросаю камень. Он пролетает над садом. На мгновение он становится удаляющимся предметом, напоминающим метеор, а затем, когда падает на землю на некотором расстоянии, вновь становится камнем. Если я хочу «ясно» помыслить этот феномен, то его необходимо разложить на составные части. Я должен предположить, что сам камень реально в движении не изменяется. Поскольку камень, который я держал в своей руке и который обнаружил на земле в момент окончания его полета, — один и тот же, то, следовательно, он является тем же самым камнем, который передвигался в воздухе. Движение — это только атрибут движущегося тела и невидимо в самом камне. Оно может быть только изменением отношений между камнем и средой, окружающей его. Мы можем говорить о движении в той мере, насколько камень сохраняет свою идентичность, противополагаясь в различных соотношениях своему окружению. Если, с другой стороны, я предполагаю, что камень исчезает, достигая точки Р, а другой камень, тождественный первому, возникает из ничего в точке Р', находящейся на максимально близком расстоянии к первой точке, то, в этом случае, мы имеем не одно, а два различных движения. Следовательно, не существует движения, отличного от движущегося тела, которое бы переносило его от начальной точки к конечной, сохраняя свою непрерывность. Поскольку движение никоим образом не присуще движущемуся телу, а всецело заключается в его отношениях со своей окружающей средой, оно не может обойтись без внешнего указателя. Действительно, указатель является наилучшим способом наиболее явного приписывания движения «телу в движении». Если различия между телом в движении и движением установлены, то не существует ни движения без движущегося тела, ни движения без объективного указателя, ни абсолютного движения. Тем не менее, эта идея фактически отрицает движение. Для того чтобы точно отличить движущееся тело от движения, необходимо, строго говоря, утверждать, что «движущееся тело» не
Тем не менее в тот момент, когда я нахожусь в движении, я переживаю его, несмотря на проблемы и апории, возникающие в рефлексии, а это, вопреки логике ясной мысли, означает, что я воспринимаю движение без какого-либо идентичного движущегося объекта, безотносительно к чему-либо и при отсутствии какого-либо внешнего указателя. Если мы предъявим субъекту две линии А и В попеременно, то он будет наблюдать непрерывное движение первоначально от А до В, затем от В до А, потом вновь от А до В и так далее; мы будем наблюдать единую линию, непрерывно движущуюся назад и вперед, даже в том случае, если для них не установлены ни промежуточная, ни крайняя позиции. Однако существует возможность вполне отчетливо различать крайние положения с помощью ускорения или замедления скорости представления. Стробоскопический эффект в этом случае способствует нарушению восприятия движения; первоначально линия появляется в положении А, затем неожиданно обретает свободу и перескакивает в положение В. Если продолжать наращивать или замедлять ритм, стробоскопическое движение заканчивается, и мы остаемся с двумя одновременными или последовательными линиями34. Следовательно, восприятия позиций, так же как и восприятия движений, подвержены инверсии. Можно даже показать, что движение ни при каких обстоятельствах не сводится к последовательному заполнению движущимся телом каждой позиции, заключенной между двумя крайними позициями. Если при стробоскопическом движении мы используем белые или цветные рисунки на черном фоне, то на пространство, в котором происходит движение, они, на определенный момент времени, не накладывают своего отпечатка. Если между крайними положениями А и В расположить короткий стержень С, то он не может мгновенно охватываться происходящим движением (рис. 4).
рис. 4
Вместо «перехода линий» мы имеем чистый «переход». Если мы работаем с тахистоскопом, то субъект, воспринимая движение, зачастую не будет способен идентифицировать его в качестве движения. Аналогичная ситуация возникает при рассмотрении реального движения; если я наблюдаю за тем, как рабочие разгружают грузовик и передают кирпичи по цепочке, то первоначально рука человека видна в одном, а затем в другом положении, в исходной и конечной позициях, и я имею живое представление о ее движении, несмотря на то, что не воспринимаю руку в каком-либо промежуточном положении. Быстро передвигая карандаш по листу бумаги, на котором мной отмечена точка, я мгновенно осознаю, что карандаш прошел через эту точку; я осознаю движение, несмотря на то, что не видел ни одного из промежуточных положений. И наоборот, впечатление движения исчезает в тот самый момент, когда я, не упуская из виду карандаш, замедляю его движение35. Движение исчезает в тот момент, когда оно наиболее полно сообразуется с определением, которое дает ему объективная мысль. В связи с этим можно указать на феномен, при котором объект в движении появляется только тогда, когда он схватывается. Для такого объекта движение не совершается путем последовательного перехода из одной определенной позиции в другую. Он схватывается только как источник, определяющий и завершающий процесс своего движения. Следовательно, даже в тех случаях, где движущийся объект наблюдаем, движение не соотносит его с посторонней сущностью и не устанавливает отношение между ним и внешней стороной; и мы способны овладевать движением в отсутствие какой-либо фиксированной отметки. Действительно, если мы проектируем последовательный образ движения на однородное поле, не содержащее никакого объекта и не имеющее очертаний, то движение охватывает все пространство, а целостность визуального поля изменяется. Если мы проецируем на экран остаточный образ спирали, вращающейся вокруг своего центра в отсутствие каких-либо фиксированных контуров, само пространство, вибрируя, смещается от центра к периферии36. В конечном счете, поскольку движение более не является системой внешних отношений к объекту, находящемуся в движении, то ничто не мешает нам признать абсолютное движение, что в действительности постоянно подтверждается нашим восприятием.
Однако в этом случае постоянно возникают возражения, в которых утверждается, что данное описание лишено смысла. Психолог отвергает рациональный анализ движения. Когда ему указывают на то, что любое движение для того, чтобы быть движением, должно быть движением чего-либо, он отвечает: «Это не имеет оснований в психологическом описании»37. Но, если то, что описывает психолог, есть движение движущейся вещи, то оно должно быть отнесено к чему-то такому, что идентично этой вещи. Если я оставил часы на столе в своей комнате, и они внезапно исчезли, появившись через несколько мгновений на столе в другой комнате, то это перемещение я не могу называть движением38. Движение происходило бы только тогда, когда часы действительно занимали бы промежуточные положения. Даже если психолог может показать, что стробоскопическое движение осуществляется в отсутствие какого-либо промежуточного
В этом случае мы не можем рассматривать позицию психолога как более обоснованную, чем позиция логика, или наоборот. Так же мы не должны рассматривать одну из них как менее оправданную, чем другая. Необходимо признать значение исследуемых тезиса и антитезиса одинаково истинными. Логик прав, когда требует установить сам «динамический феномен» и описать движение с точки зрения движущегося объекта, который сопровождается нами в течение его пути, но он не прав, рассматривая идентичность объекта в движении как выражение идентичности в чистом виде; и в этом он вынужден признаться. С другой стороны, психолог, описывая феномены как можно достовернее, руководствуется, вопреки своим намерениям, потребностью ввести движущееся тело в движение; однако он имеет преимущество за счет конкретности способа, с помощью которого познается это тело. Каким образом ответ Вертгеймера на интересующую нас проблему служит иллюстрацией продолжающегося спора между психологией и логикой? Он полагает, что восприятие движения не является вторичным по отношению к восприятию движущегося объекта, что мы не привносим в восприятие движущегося объекта восприятие движения за счет идентификации, связывающей его позиции в определенную последовательность44, что разнообразие этих позиций не подпадает под какое-либо трансцендентное единство. Вертгеймер считает, что идентичность объекта в движении вытекает непосредственно из «опыта»45. Другими словами, когда психолог говорит о движении как о феномене, охватывающем начальную точку А и конечную точку В (АВ), то он подразумевает при этом отсутствие предмета движения; в данном случае, предмет движения — объект в точке А — изначально не дан как присутствующий, статичный и имеющий свое местоположение. Движущийся объект схватывается в движении в той мере, в которой оно существует. Психолог, без сомнения, допускает, что в каждом движении существует если не объект в движении, то, по крайней мере, движущаяся сущность, при условии, что эта движущаяся сущность не смешивается с какими-либо статичными фигурами, которые могут быть извлечены за счет остановки движения в любой точке ее пути. Логик же не обращается к переживанию движения, не зависимому от предполагаемого понятия о мире. Он говорит только о движении в себе и выражает проблему движения с точки зрения бытия, что делает ее, в конечном счете, неразрешимой. По мнению психолога, если мы обращаем внимание на различные явления движения в различных точках пути, то они будут явлениями одного и того же движения только в том случае, если они — явления одного и того же объекта в движении, чего-то такого, что проявляется через них. Однако движущийся объект нуждается в отдельном установлении только в том случае, если его явления в различных точках начинают выступать как дискретные перспективы. Логик знает, в принципе, только устанавливающее (тетическое) сознание, и этот постулат, это предположение о всецело детерминированном мире и чистом бытии запутывает его концепцию многообразия, а следовательно, концепцию синтеза. Движущийся объект, или скорее, как мы говорили, движущаяся сущность не идентична проходимым фазам движения, а идентична в них. Это возможно потому, что я воспринимаю движущийся объект как идентичный в течение движения, где идентичность является внутренней, и, если я намерен извлечь объект и оставить его при себе, ее остается только описать. Мы не обнаружим в камне-в-движении всего того, что знаем о нем другими способами. Если то, что я воспринимаю, является кругом, то все его диаметры, как утверждает логик, равны. На этом основании мы должны равным образом включить в этот воспринимаемый круг все многообразие свойств, которые геометр в состоянии открыть и будет способен в дальнейшем открывать в нем. В таком контексте круг представляет собой вещь в мире, обладающую, одновременно и в себе, всеми свойствами, которые анализ способен в ней открыть. Еще до существования Евклида круглый ствол деревьев уже обладал теми свойствами, которые в нем были им открыты. Однако в феномене круга, как он представлялся грекам до Евклида, квадрат тангенса не был равен произведению хорды и ее внешней части, то есть квадрат и произведение не были явлены в феномене с той же необходимостью, как равенство радиусов. Движущийся объект, как объект неопределенного ряда ясных и гармоничных восприятии, имеет свойства, а движущаяся сущность имеет только стиль. Так же, как для воспринимаемого круга невозможно иметь неравные диаметры, так же и движение не могло бы существовать без какой-либо движущейся сущности. Однако несмотря на это, воспринимаемый круг не имеет равных диаметров, поскольку он не имеет их вообще; он представляется мне, узнается и отличается мной от любой другой фигуры своими круглыми очертаниями, а не какими-либо из присущих ему «свойств», которые устанавливающая (тетическая) мысль может затем открыть в нем. Сходным образом движение не обязательно предполагает движущийся предмет, то есть объект, определенный с точки зрения существенных свойств; важно то, что движение должно включать «нечто движущееся», «каким-то образом окрашенное» или «освещенное», без какого-либо действительного цвета или освещения. Логик исключает этот средний термин; радиусы круга должны быть либо равными, либо неравными, движение должно либо иметь, либо не иметь движущееся тело. Но он поступает так только тогда, когда рассматривает круг как вещь или когда рассматривает движение в себе. Теперь мы видим, что подобное понимание делает движение невозможным. Логику даже не пришлось бы размышлять о явлении движения, если бы не существовало движение, которое предшествует объективному миру, выступающему источником всех наших утверждений о движении, если бы не существовал феномен, предшествующий бытию, который опознается, идентифицируется, обсуждается, словом, феномен — имеющий значение даже в том случае, если он еще не тематизирован46. Именно к этому феноменальному слою возвращает нас психолог. Мы не говорим, что он иррационален или алогичен. Это было бы так только в том случае, если бы наличие движения постулировалось при отсутствии объекта в движении. Только явный отказ от движущегося объекта противоречил бы принципу исключенного третьего. Мы просто должны сказать, что феноменальный слой буквально дологичен и всегда остается таковым. Наш образ мира только частично состоит из действительного бытия, и мы должны найти в нем место для феноменальной области, окружающей бытие со всех сторон. Мы не требуем от логика того, чтобы он рассматривал те переживания, которые в свете рассудка являются бессмысленными или противоречивыми, мы просто хотим подтолкнуть его к границам, заданным нам чувственностью, и установить узкую зону тематического значения в рамках охватывающей ее области нетематического значения.
Тематизация движения, основанная на представлении об идентичном объекте в движении и на представлении об относительности движения, уничтожает само движение. Если же мы собираемся рассмотреть феномен движения всерьез, то необходимо рассмотреть такой мир, который состоит не только из вещей, но содержит также чистые переходы. В переходе, который мы признали необходимым для конструирования изменения, что-то должно быть определено только с точки зрения особенного способа его «прохождения». Например, птица, пролетающая через сад, в течение полета является просто движущимся серым пятном; мы должны, вообще говоря, увидеть, что вещи изначально определяются не с точки зрения их статических свойств, а с точки зрения их «поведения». Не я узнаю в каждом проходящем моменте и точке ту же самую птицу, определенную явными характеристиками, а сама птица в полете конструирует единство своего движения и меняет свое место; колебание ее перьев, начинаясь и сохраняясь в одном месте, уже присутствует в другом, подобно комете со своим хвостом. Дообъективное бытие, нетематизированная движущаяся сущность только ставит проблему предполагаемого пространства и времени, которую мы обсуждали ранее. Уже говорилось, что части пространства, видимые как ширина, высота и глубина, не противопоставлены, но сосуществуют, поскольку они в совокупности очерчивают те границы, которые наше тело распространяет на мир. Мы уже объясняли это отношение, когда показывали, что оно прежде всего временно, а не пространственно. Вещи сосуществуют в пространстве в той мере, в которой они
Полагание идентичного движущегося объекта приводило к тезису об относительности движения. Теперь же, когда мы вновь ввели движение в объект в движении, допускается единственная интерпретация: движение начинается только в движущемся объекте, а оттуда распространяется в поле. Я не в состоянии заставить себя видеть камень неподвижным, а сад и себя самого — в движении. Движение не является гипотезой, вероятность которой, как в физической теории, измеряется числом фактов, соотносимых с ней. В этом случае мы имели бы дело только с возможным движением, в то время как движение фактично. Воспринимается не камень, который движется, мы видим само движение камня. Это действительно так, ибо, в противном случае, если бы движение, как фактическое, так и в рефлексии, сводилось бы к простому изменению связей, гипотеза «это — камень, который движется», не имела бы иного значения и была бы неотличима от гипотезы «это — сад, который движется». Следовательно, движение присутствует в камне. Удовлетворяется ли полностью в этом случае реализм психолога? Собираемся ли мы рассматривать движение как качество самого камня? Движение не предполагает какого-либо отношения к отчетливо воспринимаемому объекту и остается в качестве возможного движения в абсолютно однородном поле. Фактически каждый объект в движении может быть дан нам в поле. Нам необходимо основание движения в той же степени, в которой мы испытываем потребность в движущейся сущности в движении. Было бы ошибочным утверждать, что края визуального поля всегда обеспечивают объективно стабильную точку48. Необходимо вновь повторить, что края визуального поля не являются реальной линией. Наше визуальное поле не вырезано из объективного мира и не является фрагментом, наделенным четко очерченными краями, подобно ландшафту, обрамленному рамой окна. Мы способны видеть настолько, насколько наша власть над вещами распространяется далеко за пределы их ясной видимости. Она осуществляется даже в том случае, если вещи расположены позади нас. Достигая пределов визуального поля, мы переходим от состояния видения к состоянию невидения. Граммофон, играющий в соседней комнате и невидимый мною, все-таки находится в моем визуальном поле. И наоборот, то, что мы видим, всегда в определенном отношении не видимо. Если существует восприятие, то должны быть и скрытые стороны вещей; если мы можем быть «перед» вещами и должны быть вещи «впереди нас», то должны быть вещи и «позади нас». Границы визуального поля не являются объективным контуром, а представляют собой необходимую стадию в организации мира. Но тем не менее объект действительно пересекает наше визуальное поле и изменяет в нем свое место. Только при этом условии движение получает свое подлинное значение. В соответствии с тем, какое значение мы придаем определенной части поля, значение фигуры или фона, она является нам, соответственно, движущейся или находящейся в состоянии покоя. Если мы находимся на корабле, который плывет вдоль берега, то, как верно заметил Лейбниц, мы можем наблюдать берег проплывающим перед нами, или рассматривать его как фиксированную точку и чувствовать движение лодки. Оправдана ли в этом случае позиция логика? Отнюдь нет. Утверждение, что движение является структурным феноменом, вовсе не тождественно утверждению о том, что это движение «относительно». Эта удивительная связь, образующая движение, не осуществляется
Способ, с помощью которого мы устанавливаем наши отношения с полем посредством акта видения, суть то, что заставляет часть поля считать то объектом в движении, то фоном. Камень летит по воздуху. Не означает ли это то, что наш взгляд, сконцентрированный на саде, становится захваченным камнем и затем уже концентрируется на нем? Наше тело пропускает через себя отношение между движущимся объектом и его фоном. Каким же образом понимать это телесное посредничество? Каким образом отношение объектов к телу может дифференцироваться как движение или покой? Разве наше тело не является объектом и разве оно само не должно быть определено в отношении покоя и движения? Часто утверждают, что при движении глаз объекты остаются статичными, поскольку мы принимаем в расчет их смещение и в результате этого, по преимуществу, делаем вывод о неподвижности объекта на основании того, что обнаруживаем смещение строго пропорциональным изменению явлений. Когда при парезисе глазно-моторных мускулов возникает иллюзия движения глаз, причем какое-либо действительное изменение отношений между объектом и глазом отсутствует, нам кажется, что мы видим движение объекта. Первоначально возникает ощущение, будто отношение объекта, запечатленного на сетчатке, к нашему глазу дано в сознании. Состояние покоя или степень движения объектов устанавливаются посредством процесса корректирования, когда мы принимаем в расчет движение или неподвижность наших глаз. Фактически подобный анализ полностью искусствен и как таковой скрывает действительное отношение между нашим телом и зрительным полем. Когда я перевожу взгляд с одного объекта на другой, я не осознаю свой глаз как объект, подобный шарику, укрепленному в орбите. Я не осознаю его движения и состояние покоя в объективном пространстве. Точно так же я не осознаю того, что появляется на сетчатке. То, что принимается в расчет в данном случае, не дано мне. Неподвижность вещей абсолютно одновременна с актом видения, а не вытекает из него. Эти два феномена вовлечены друг в друга; мы не имеем дело с двумя терминами алгебраического выражения, а имеем дело с двумя моментами организации, охватывающей их. Для меня мой глаз — определенная способность, устанавливающая контакт с вещами, а — не экран, на котором они отображаются. Отношение глаза к объекту не дано мне в виде геометрической проекции объекта на глаз. Оно как бы удерживает мой глаз на объекте, неразличимом на границе видения, но который в тот момент, когда я фокусируюсь на нем, становится все более и более определенным. Когда мой глаз движется пассивно, я утрачиваю не объективное представление о его сдвиге в орбите, которое в любом случае на дано мне, — я теряю приспособленность своего взгляда к объектам, без которой их нельзя зафиксировать или рассматривать в действительном, подлинном движении. Вот почему, надавливая на свое глазное яблоко, я не воспринимаю истинного движения; сами вещи остаются неподвижными, движется только изображение их поверхности. Короче говоря, при парезисе глазно-моторных мускулов я не в состоянии объяснить постоянство образа на сетчатке с точки зрения движения, относящегося к объектам. Однако я не испытываю ослабления фиксации своего взгляда; двигаясь, он, как и прежде, переводит и перемещает объект. Таким образом, сам глаз никогда не участвует в восприятии объекта. То, что мы намереваемся сказать о движении без объекта в движении, тем более относится к нашему собственному телу. Движение моего глаза в направлении вещи, на которой он сфокусировался, не изменяет место одного объекта по отношению к другому; оно увеличивает его реальность. Мой глаз находится в состоянии движения или покоя в отношении вещи, к которой он стремится или от которой удаляется. В той мере, в которой тело обеспечивает восприятие движения и его основания, оно выступает как способность этого восприятия, укорененная в определенной области и приспособленная к миру. Состояния покоя или движения проявляются среди тех объектов, которые сами по себе не определены ни в отношении чего-либо, ни в отношении моего тела как объекта. Это относится и к тем случаям, когда мое тело укореняется в определенных объектах. Подобно верху и низу, феномен движения связан с различными уровнями, и каждым движением предполагается определенное, отличающее его от других движений укоренение. Не совсем ясно выражаясь по поводу относительности движения, мы, как в других подобных случаях, вынуждены задать вопрос: что же, в строгом смысле, представляет собой укоренение и каким образом оно конституирует основание покоя? Оно не является эксплицитным восприятием, а точки укоренения в тот момент, когда мы фокусируемся на них, не являются объектами. Шпиль башни начинает двигаться только тогда, когда я устраняю небо за границы своего видения. Для установленных, фиксированных точек, лежащих в основании движения, существенно не то, что они должны полагаться в имеющемся знании, а то, что они всегда должны быть «уже там». Они не направлены на восприятие, а окружают его, включаясь на досознательном уровне, и в результате воздействуют на нас, как уже готовые. Случаи двойственного восприятия, в которых мы можем выбирать между различными способами укоренения, — это случаи, в которых наше восприятие искусственно порывает со своим контекстом и своим прошлым, это — случаи, где мы не воспринимаем собственное бытие как целостность, а играем с нашим телом и с всеобщностью, включающей его, что дает нам возможность порвать с любым историческим обязательством и функционировать самим по себе. Однако несмотря на возможность разрыва с человеческим миром, существуя, мы продолжаем оставаться зависимыми если не от человеческой среды, то от среды физической. Мы не можем оказать помощь глазам в тот момент, когда они фокусируются, так как восприятие не является произвольным в отношении любого фокуса, заданного взгляду. Однако восприятие сковано меньше, если жизнь тела интегрирована в наше конкретное существование. Я могу видеть собственное движение, независимо от того, иллюзорно оно или действительно. «Играя в карты в купе, я вижу, как удаляется соседний поезд, хотя в действительности с места тронулся мой. Наблюдая за соседним поездом и пытаясь установить, кто же находится в движении, я начинаю понимать, что движется мой поезд»50. Занимаемое нами купе «покоится», его стены «вертикальны», а ландшафт меняется на глазах; возникает ощущение, что ели, видимые в окно, скользят по склону холма. Выглядывая в окно, мы входим в большой мир, преодолевая пределы нашего маленького мира; ели самостоятельно выстраиваются в ряд и становятся неподвижными, поезд спускается с холма и устремляется в сельскую местность. Относительность движения заключается в способности изменить наше окружение в рамках большого мира. Только тогда, когда окружающая среда вовлекает нас, мы видим движение, которое проявляется как абсолютное. Мы можем говорить о том, что психологи называют абсолютным движением, не впадая при этом в противоречия реализма, и понять феномен движения, не позволяя логике разрушить его, только при том условии, что помимо актов эксплицитного знания (cogitationes) мы допускаем скрытые акты, идущие из прошлого, с помощью которых мир был дан, только при условии, что мы обладаем нететическим сознанием.
До сих пор мы рассматривали
Изначальное восприятие, независимое от какого-либо основания, не может быть воспринято. Каждое восприятие предполагает в отношении воспринимающего субъекта определенное прошлое, и абстрактная функция восприятия, соединяющая объекты, вовлекает в свою орбиту гораздо больше таинственных актов, которые задействованы в нашем освоении окружающей среды. Под воздействием мескалина объекты, которые необходимо достичь, выглядят как имеющие гораздо меньшие размеры, чем есть на самом деле. Нога или какая-либо другая часть тела, например рука, рот, язык, кажутся огромными, а остальное тело ощущается как придаток к данной гипертрофированной части51. Стены комнаты кажутся удаленными на 150 метров, а позади них простирается пустота. Поднятая рука кажется такой же высокой, как стена. Внешнее пространство и телесное пространство разъединены в том смысле, что субъект ощущает, что «один размер съедается другим»52. В некоторых ситуациях, когда движение не может быть отслежено, а человеку кажется, что он каким-то волшебным образом перемещается из одного места в другое53, субъект ощущает свое одиночество и заброшенность в пустом пространстве. «Он жалуется на то, что все, что он может увидеть, — только лишь пустое пространство между вещами. Объекты в какой-то степени еще здесь, но совершенно непривычным образом…»54 Человек напоминает марионетку, он выполняет свои движения как во сне, слишком замедленно. Листья на деревьях теряют свою индивидуальную структуру; каждая точка на листе имеет то же самое значение, как и любая другая55. Приведем высказывание одного шизофреника: «В саду щебечет птичка. Я ее слышу и знаю, что она щебечет. Но мне кажется, что птичка и ее щебетание — две вещи, слабо связанные друг с другом. Существует пропасть между ними, как будто бы птичка и ее щебетание не имеют ничего общего друг с другом»56. У другого шизофреника отсутствует «понимание» часов, то есть переход стрелок из одной позиции в другую. Он не может связать это движение с ходом механизма, с «работой» часов57. Однако эти нарушения не воздействуют на восприятие как способ познания мира. Увеличенные части тела, уменьшенные до предела объекты не устанавливаются и не утверждаются в качестве таковых. Для больного стены комнаты удалены друг от друга отнюдь не тем же образом, каким края футбольного поля удалены друг от друга в восприятии психически здорового человека. Субъект отлично понимает, когда касается ног рукой, что его ноги и его собственное тело остаются в том же самом пространстве. Несмотря на то, что пространство — «пусто», все объекты восприятия находятся именно «здесь». Указанные нарушения не предоставляют информации, которая может быть извлечена из восприятия, а открывают под «восприятием» более глубинную жизнь сознания. Даже в той ситуации, когда существует ошибка восприятия, как в случае с движением, который мы рассматривали, перцептуальная ущербность проявляется только лишь как экстремальный случай более общего нарушения процесса взаимоотношения феноменов друг с другом. Существует птица, и существует щебет, но птица больше не щебечет. Существует движение часовых стрелок, и существует часовая пружина, но часы больше не «идут». Подобным образом определенные части тела становятся гипертрофированными, а смежные с ними объекты, наоборот, уменьшаются в размере, поскольку отсутствует системообразующая целостность картины. Таким образом, если мир распадается на части или изменяет свое местоположение, то это происходит потому, что чье-либо тело перестает быть познающим телом и перестает связывать все объекты в единстве собственного горизонта видения. Эта утрата телом своих основании в организме должна быть соотнесена с разрушением времени, которое, замыкаясь в себе, теряет свою направленность в будущее. Шизофреник сетует: «Когда-то я был человеком, обладающим живым телом и душой, а теперь я ощущаю себя каким-то непонятным существом… Теперь у меня остался только организм, а душа моя мертва… Я что-то слышу и вижу, но ничего больше не знаю, и сама жизнь теперь становится для меня проблемой… Я теперь пребываю в вечности… На деревьях качаются ветки, какие-то посторонние люди входят в комнату, но для меня время остановилось… С моей мыслью произошли какие-то изменения, утрачена ее стилистика… Что же есть будущее? Ведь оно не достижимо… Все размыто… Все монотонно: утро, день, вечер, прошлое, настоящее, будущее. Все неизменно повторяется снова и снова»58 Восприятие пространства не является каким-то обособленным классом среди «состояний сознания» или его актов. Его модальности всегда являются выражениями целостной жизни субъекта и выражениями энергии, за счет которой он направлен в будущее, опосредованный своим телом и своим миром59.
Итак, мы приходим к заключительному этапу нашего исследования. Переживание пространственности непосредственно связано с нашим вживанием в мир. Для каждой модальности этого вживания всегда должна существовать изначальная пространственность. Например, когда мир ясных и артикулированных объектов упраздняется, наше перцептуальное бытие порывает со своим миром и развертывает пространственность в отсутствие вещей. Именно это и происходит ночью. Ночь не является объектом нашего представления. Я окутан ею, и она пронизывает все мои чувства, притупляя воспоминания и разрушая мою личностную идентичность. Я больше не прибегаю к помощи перцептуального вглядывания, посредством которого видны очертания объектов, движущихся на расстоянии. Ночь не имеет очертаний, она вступает со мной в контакт, а ее единство хранит в себе тайну. Ночные крики и даже освещенный человек вдалеке отчетливо не различимы, несмотря на то, что впоследствии они предстанут во всей своей целостности. В данном случае мы фиксируем чистую глубину, глубину — в отсутствие переднего и заднего фона, без поверхностей и без какого-либо расстояния, отделяющего их от меня60. Пространство в целом удерживается в рефлексии мышлением, объединяющим его части друг с другом. Тем не менее мышление в этом случае не возникает из ничего. Наоборот, его источник — в сердцевине ночного пространства, с которым я нахожусь в единстве. Усталость, которую чувствует ночью психопат, обусловлена тем фактом, что именно ночь заставляет нас понять свою случайность, беспочвенность. Ночь дает постоянный импульс, заставляющий нас стремиться к ощущению собственной укорененности и утрате себя в вещах при отсутствии какой-либо гарантии их обнаружения. Однако помимо ночных переживаний существует еще более сильное переживание нереальности своего состояния. Когда я ночью иду наощупь по комнате, во мне сохраняется общее впечатление от окружения, полученное в дневное время. Во всяком случае, ночь включена в общую структуру природы, и всегда остается нечто гарантированное и известное даже в этом беспросветном черном пространстве. С другой стороны, во сне я сохраняю мир как представление только для того, чтобы поддерживать дистанцию, отделяющую его от меня, и возвращаюсь к субъективным источникам своего существования. Фантазмы сновидений еще более явно открывают ту тотальную пространственность, в рамках которой запечатлевается явное пространство и наблюдаемые объекты. Обратимся, например, к теме взлета и падения, постоянно встречающейся как в снах, так и в мифологии и в поэзии. Хорошо известно, что появление этих тем в сновидениях может быть обусловлено соответствующим состоянием дыхания или сексуальными желаниями. Это — первый шаг к тому, чтобы придать жизненное, сексуальное значение верху и низу. Однако эти объяснения ничего не дают для понимания переживаний взлетов и падений в состоянии сна, поскольку при пробуждении эти переживания не обнаруживаются в видимом пространстве, а ассоциируются с желанием и дыханием. Мы должны понять, почему в данном случае спящий наполняет физиологические факты дыхания и желания наряду с общим и символическим значением, когда видит их во сне только в образной форме — например, в образе огромной, парящей птицы, взмахивающей крыльями, затем падающей и в результате превращающейся в кучку пепла. Необходимо понять, каким образом дыхательные и сексуальные события, происходящие в состоянии сна в объективном пространстве, извлекаются из него и помещаются в иную, отличную ситуацию. Но мы никогда не достигнем понимания, если не наделим тело символическим значением, присутствующим даже в состоянии бодрствования. Соотношение наших эмоции, желании и телесных установок не определяется только лишь совокупностью связей и тем более отношениями по аналогии. Если я утверждаю, что нахожусь в подавленном состоянии, когда испытываю чувство разочарования, то мое утверждение обусловлено не только тем, что телесные действия, сопровождающие данное переживание и указывающие на упадок сил, соответствуют принципам, управляющим нервными механизмами; точно так же это утверждение зависит не только от того, что я открыл между объектами моего желания и самим желанием отношения, подобные отношениям, существующим между расположенным надо мной объектом и жестом моей руки, направленным на него. Между совершающимся в физическом пространстве движением, направленным вверх, и движением желания, обеспечивающим объективную основу этому направлению, возникает символическое взаимодействие, поскольку и то и другое движение выражает одну и ту же сущностную структуру нашего бытия, то есть бытия, характеризующего отношение к окружающей среде, по поводу которого уже установлено, что сама его структура, как таковая задает значение направлениям «верх» и «низ» в физическом мире. Размышляя о высокой или низменной морали, мы не распространяем на область идеального отношение, полное значение которого может быть найдено только в физическом мире. Мы используем значения направлений, которые, образно говоря, пробегают различные регионы и получают частные значения (пространственные, слуховые, духовные, ментальные и т. д.)61, используя значения друг друга. Фантазмы сновидений и мифологии, наиболее полюбившиеся образы или подлинно поэтическое воображение не определяются в своих значениях отношением знака и обозначаемого, подобного отношению, существующему между телефонным номером и именем абонента; действительно, они содержат в себе такое значение, которое не является понятийным, но направляет наше существование. Когда я во сне испытываю состояния полета или падения, то целостное значение сновидения определяется ими в той мере, в которой эти состояния не отождествляются мной с их физическим проявлениям в момент бодрствования. Я непременно должен принять во внимание все экзистенциальные следствия этих состояний. Птица, парящая над землей, падающая и превращающаяся в кучку пепла, не совершает этих действий в физическом пространстве; в момент взлета и падения она захвачена экзистенциальным приливом, который она проницает. Она совпадает с пульсацией моего существования, она — его систола и диастола. Уровень этого прилива, в каждый момент времени, определяет пространство, населенное фантазмами, точно так же, как в состоянии бодрствования наше столкновение с миром обусловливает пространство, населенное реальной предметностью. Существует определение «верха», «низа» и вообще места, которое предшествует «восприятию». Жизненные и сексуальные порывы зачастую проявляются в своем собственном мире и пространстве. Примитивные народы, пребывая в мифологическом мире, не покидают этого экзистенциального пространства. Именно по этой причине сновидения имеют для них столь же большое значение, как и реальные восприятия. Мы можем говорить о существовании мифологического пространства, в котором направления и позиции определены местопребыванием в его аффективном бытийствовании. Для примитивного человека знание местонахождения родовой стоянки не связано с ее локализацией по отношению к определенному объекту, который бы служил для нее указателем, поскольку она сама выполняет ориентирующую функцию, являясь знаком всех знаков. Все наше познание устремлено к стоянке как естественному месту, находясь в котором, мы испытываем состояния определенного покоя или удовлетворения. Точно таким же образом я обладаю знанием о местонахождении своей руки, когда объединяю ее с двигательной силой, бездействующей в определенный момент времени, но которой я способен воспользоваться и заново открыть как свою собственную. Для прорицателя правое и левое являются воплощениями закона и запрета, точно так же как для меня правая рука и левая являются соответственно воплощениями моей ловкости и моей неуклюжести. И в сновидении, и в мифе с помощью направленного чувства, вызванного желанием, которое пугает наши сердца и от которого зависит наша жизнь, мы узнаем где должен быть найден феномен. Даже в состоянии бодрствования вещи зависят друг от друга. Проводя свои выходные в деревне, я счастлив забыть о работе и отрешиться от повседневных проблем; я обустраиваюсь, и деревня становится эпицентром моей жизни. Падение уровня воды в реке, сбор урожая кукурузы и орехов становятся моими собственными событиями. Однако когда друзья приезжают в деревню, чтобы увидеться со мной и сообщить парижские новости, или если радио и пресса говорят об угрозе войны, я чувствую, что мое положение напоминает положение изгнанника, исключенного из реальной жизни и отторгнутого от мировых событий. Наше тело и наше восприятие всегда призывают рассматривать как центр мира именно ту окружающую среду, которая образует их фон. Однако окружающая среда не является необходимой для нашей собственной жизни. Я могу быть «где-то еще» в тот момент, когда нахожусь здесь, могу быть вдалеке от того, что люблю, и чувствовать себя вне какого-либо столкновения с реальным миром. Состояние мадам Бовари, особые формы ностальгии могут служить примерами децентрированной жизни. С другой стороны, маньяк центрирован всегда, где бы он ни находился; «его ментальное пространство акцентуировано и высвечено, а мышление, чувствительное в отношении всех объектов представления, разбросано и зацикливается на их перестановке»62. Кроме того, физическое и геометрическое расстояние, устанавливаемое между мной и всеми вещами, определяется «жизненным» расстоянием, связывающим вещи друг с другом и привязывающим меня к вещам, которые, существуя для меня, поддаются моему учету. В каждый момент времени это расстояние измеряется всем «кругозором» моей жизни63. Иногда между мной и событиями происходит особая игра, гарантирующая сохранение моей свободы на протяжении того времени, пока я остаюсь вовлеченным в события. С другой стороны, жизненное расстояние — одновременно и минимально, и максимально. Большинство событий перестает рассматриваться мной в тот момент, когда я захвачен событиями, имеющими место в непосредственной близости. Словно ночь, они окутывают меня, похищая мою индивидуальность и свободу. Я в буквальном смысле задыхаюсь и чувствую, что мною завладели64. События мгновенно сгущаются. Больной чувствует леденящий порыв ветра, запах каштана и прохладу, вызванную дождем. Возможно, он скажет: «В это же время существует человек, который, гуляя под дождем и проходя мимо ларька, в котором жарятся каштаны, испытывает те же ощущения, что и я»65. Шизофреник, находящийся под наблюдением Минковского и деревенской сиделки, подозревает их в том, что они встречаются для того, чтобы обсуждать его поведение66. Старая шизофреничка думает, что некто, напоминающий ей кого-то другого, знает ее67. Сужение жизненного пространства больного не оставляет ему какого-либо резерва и возможности выбора. Подобно пространству, причинность, предшествующая отношениям между объектами, основана на моем отношении к вещам. Сокращение причинно-следственного ряда в состоянии бреда68 выражает способы существования в той же степени, как и длинные последовательности причинно-следственных связей, устанавливаемые методическим мышлением69. «Переживание пространства тесно переплетается со всеми другими модусами существования и со всеми иными психическими данными»70. Чистое пространство — это пространство, не имеющее частей, в котором все объекты равнозначны и имеют равные права на существование, не только охватывается, но также и пропитывается другой пространственностью, подменяющей ее в ситуациях, связанными с болезненными отклонениями. Больной шизофренией, пораженный горным ландшафтом, через короткий промежуток времени начинает чувствовать исходящую от него угрозу. Несмотря на то, что особый интерес ко всему окружающему вырастает у него изнутри, он испытывает ощущение того, что проблема, на которую он не может отыскать ответа, была привнесена со стороны. Возникает такое впечатление, что будто бы какая-то чуждая сила похищает у него этот ландшафт, как если бы черное, безграничное небо заполнило голубизну вечернего неба. Это новое небо — пусто, «неуловимо, невидимо и наводит страх». Оно проникает в осенний ландшафт, а иногда сам ландшафт движется в его сторону. По свидетельству больного, «переживание проблемы не прекращается с течением времени, оно либо затухает, намереваясь исчезнуть, либо нарастает с новой силой»71. Именно это второе пространство, рассекающее видимое пространство, непрерывно обусловливает наш собственный способ проектирования мира, а сомнения шизофреника фактически просто связаны с тем, что непрерывное проектирование начинает отделяться от объективного мира в той мере, в которой он присутствует в восприятии. Шизофреник больше не существует в мировой целостности, а живет в своем индивидуальном мире, уже больше не совпадающем с географическим пространством. Он пребывает в «пространстве ландшафта»72, а ландшафт сам по себе, непосредственно извлеченный из мировой целостности, выглядит обездоленным. Подводя итоги, можно сказать, что шизофреническое вопрошание проявляется в следующем: все поражает, выглядит абсурдным и нереальным, поскольку кажется случайным и поскольку мир более не гарантирован. Естественное же пространство, о котором говорит традиционная психология, наоборот, успокаивает и является самоочевидным; это происходит потому, что существование, нацеленное на него, впитывается в него, не осознавая себя.
Человеческое пространство может описываться бесконечно73. В связи с тем, что в этом описании всегда будут проявляться недостатки, обусловленные объективирующим мышлением, то будет ли оно в таком случае иметь какое-либо философское значение? Указывают ли эти недостатки на то, что относится к структуре самого сознания, или же они просто даны нам в содержании человеческого опыта? Не являются ли различные пространства неотъемлемой частью сновидений, мифов или шизофренических состояний? Могут ли они существовать и мыслиться сами по себе, больше не предполагая, как условие возможности, геометрическое пространство, а заодно и чистое конституирующее сознание, развертывающее его? Левая сторона, которая в примитивном сознании ассоциируется с неудачей и симптомами болезней и которая, в отношении моего собственного тела, ассоциируется с неловкостью, приобретает специфическое значение направления только в том случае, если я с самого начала способен воспринимать ее в соотношении с правой стороной. Это соотношение, устанавливаемое между правым и левым, окончательно задает пространственное значение соответствующим терминам. Подобное соотношение не связано ни с чувством страдания, ни с чувством удовольствия, к которым «стремится» примитивный человек, находящийся в определенном пространстве, также как оно не зависит от ощущения боли, которое я испытываю в поврежденной ноге. Переживание страдания, удовольствия и боли локализуется в объективном пространстве, в котором должны быть обнаружены их эмпирические условия. Динамичное сознание свободно от всякого содержания и развертывает его в пространстве. В отношении подобного сознания содержание вообще не бывает где-либо локализовано. Рассматривая мифологическое переживание пространства и выясняя при этом, только то значение, которое оно имеет само по себе, мы никогда не смогли бы понять, что это переживание опирается на осознание единственного и объективного пространства, поскольку то, что не объективно и не единственно, не является пространством. Может быть, сущность пространства заключается в абсолютной «внеположенности», которая соотносится с субъективностью, одновременно отрицая ее? Должна ли эта сущность охватывать любое воображаемое бытие? Можно ли сказать, что если мы намереваемся установить нечто вне ее, то, уже самим этим фактом это нечто вступает с ней в отношение и, следовательно, полагается в ней? Когда спящему снится сон, дыхательные движения и сексуальные стимулы не учитываются, эти действия освобождаются от оков, которые связывают их с миром, и протекают в виде сновидений. А что же он в действительности видит? Обязаны ли мы верить его объяснениям? Если бы он осознавал то, что видит, и понимал свое сновидение, он бы проснулся; сексуальность в тот же момент нормализовалась, а чувство беспокойства, сопровождаемое соответствующими фантомами, вызванными затруднением дыхания, возросло бы в значительно большей степени, чем обычно. Претензии таинственного пространства, вторгнувшегося в мир шизофреника, на то, чтобы быть пространством, не обоснованы, так как оно не связано с чистым пространством. Если больной настаивает на том, что это таинственное пространство существует и действительно его окружает, мы должны задать ему вопрос о том, «где» оно находится. В попытках локализовать этот фантом, больной будет от него избавляться. Допуская, что объекты постоянно присутствуют, больной, наряду с чистым пространством, использует такие средства, которые изгоняют призраки и обеспечивают возврат к повседневному миру. Точно так же, при попытке обосновать геометрическое пространство, включая его внутримировые отношения, с использованием изначальной пространственности, пространственности существования, игнорируется тот факт, что мысль осознает только саму себя или вещи, что пространственность субъекта не может быть воспринята. Строго говоря, подобный способ обоснования лишен какого-либо смысла. Мы попытаемся показать, что изначальная пространственность не имеет тематического или эксплицитного значения и растворяется в объективистском мышлении. Однако эта пространственность
Дает ли это оправдание психологизму? Поскольку количество разнообразных пространств совпадает с количеством различных пространственных переживаний, возможна ли изоляция каждого отдельного типа субъективности и в конечном счете каждого отдельного сознания в рамках нашей собственной индивидуальной жизни, если мы не предполагаем заранее, что в детском, болезненном или примитивном переживании уже присутствуют формы взрослого, нормального или цивилизованного переживания? Не подменили ли мы рационалистическое
Подобным образом, в состоянии сна сновидение не идентифицируется как сновидение; если же я принимаю его в расчет, то это свидетельствует о том, что я нахожусь в состоянии бодрствования. В состоянии сна мы не утрачиваем мир, расположенный перед нами; и несмотря на то, что пространство сновидения изолируется или отделяется от пространства чистого мышления, оно использует все его артикуляции. Даже в течение сна мир продолжает преследовать нас, затрагивая тот мир, который нам снится. Точно так же действительный мир окружает мир безумного состояния. Однако невозможность полного обособления частной области за пределами фрагментов макрокосма совсем не обязательно рассматривать только на примере болезненных состояний, сновидений или состояний безумия. Можно сказать, что пограничные состояния, такие, как меланхолия или влечение к смерти, вырывающие из пребывания здесь, точно так же продолжают использовать структуры бытия-в-мире и заимствовать у них элементы бытия, совершенно необходимые в отношении его собственного отрицания. Эта связь между субъективностью и объективностью, которая существует уже в мифологическом сознании и сознании ребенка и сохраняется в сновидениях и состояниях безумия, должна быть обнаружена
Если мифы, сны и иллюзии возможны, то недостатки очевидности при восприятии реальности должны относиться не только к объекту, но и к субъекту. Часто утверждают, что сознание по определению не допускает разделения на явление и реальность, и с помощью этого пытаются доказать, что в нашем самосознании явление совпадает с реальностью. Если я осознаю, что нечто вижу или чувствую, то я, несомненно, это вижу или чувствую, независимо от того, что могло бы быть истинным в отношении внешнего объекта. В данном случае реальность выступает в своей сущности, а реальное бытие и явление суть одно и то же, и не существует иной реальности, отличающейся от явления. Если бы это было верным, то мы могли бы утверждать, что иллюзия и восприятие не отличаются друг от друга, мои иллюзии должны быть восприятиями имеющегося объекта, а мои восприятия — восприятиями реальных галлюцинаций. Истинность должна быть включена в восприятие, а ложность — в иллюзию, в качестве некоторой внутренней характеристики, в виде свидетельств других чувств, сопровождающих последующие стадии опыта, или других людей, но которые должны оставаться лишь вероятным и поэтому ненадежным критерием. Мы никогда не должны осознавать восприятие и иллюзию как таковые. Если целостное бытие моего восприятия и целостное бытие моей иллюзии определяются тем способом, с помощью которого они являются, тогда истинность, определяющая восприятие, и ложность, определяющая иллюзию, должны равным образом отличаться друг от друга. Следовательно, между ними будет существовать структурное различие.
Должны ли мы в этом случае разделять явление и реальность внутри субъекта? Трудность заключается в том, что в какой-то момент между ними может возникнуть неустранимая брешь. Тогда самые ясные явления могут стать ошибочными, а разговор об истинности лишен смысла. Мы не стоим перед выбором между философией имманентного или рационализмом, который принимает в расчет только восприятия и истинность, и философией трансцендентного или абсурдного, принимающей в расчет только иллюзию и ошибку. Мы знаем, что ошибки существуют только потому, что истина уже изначально предполагается, и с ее помощью мы корректируем ошибки и идентифицируем их в качестве таковых. Точно так же эксплицитное осознание истины не сводится к простому существованию внутри нас неизменной идеи и нашей непосредственной веры в нее. Оно предполагает вопрошание, разрыв с непосредственной данностью и коррекцию любой возможной ошибки. Любая форма рационализма допускает, что существует хотя бы одно абсурдное положение, которое может быть сформулировано в виде тезиса. В любой философии абсурда за абсурдом признается хотя бы некоторое значение. Я могу находиться в состоянии абсурда только в том случае, если я приостанавливаю все суждения или, подобно Монтеню или шизофренику, нахожусь в состоянии такого вопрошания, при котором я даже не обязан формулировать вопрос, поскольку любой определенный вопрос должен подразумевать ответ. Другими словами, если я не нахожусь лицом к лицу с истиной или с ее отрицанием, а нахожусь вне истинности или в состоянии двусмысленности, то я сталкиваюсь с актуальной затемненностью своего существования. Таким образом, я остаюсь в сфере абсолютной самоочевидности только в том случае, если отказываюсь высказывать какие-либо утверждения или принимать нечто как гарантированное. Если же, как говорит Гуссерль, я нахожусь в состоянии удивления, которое вызвано окружающим миром81, то выявляется поток мотивации, удерживающих меня в мире и характеризующих мою жизнь как эксплицитно осознанную. Пытаясь перейти от состояния вопрошания к состоянию утверждения и выразить себя a
Микель Дюфрен
О Морисе Мерло-Понти
Пораженные известием о его смерти, все мы почувствовали глубокую несправедливость: Мерло-Понти умер, не сказав своего последнего слова. Хотя, может быть, тогда дружеское к нему расположение повлияло на наш разум: ведь все мы хорошо знаем, что нельзя сказать последнего слова, что никогда смерть не приходит в назначенный час и что никакая мысль не может являться законченной. Произведение — это всегда лишь проект. И, может быть, здесь уместно воспроизвести портрет Гуссерля, который нарисовал Мерло-Понти и который можно было бы отнести к нему самому: «Незаконченность феноменологии и ее непредугаданное движение являются не знаком провала, а свидетельствуют о неизбежности этого, поскольку феноменология преследует цель раскрыть тайну мира и тайну разума»1. Более того, Мерло-Понти не разделяет усилий современной философии, которые заключаются в том, чтобы устоять перед соблазнами системы и даже общеизвестными истинами для того, чтобы потом схватить генезис смысла, не отделяя его от человека в точке их произвольного развертывания в метафизическом пространстве. Его поиск выражается в его трудах. Эти труды принадлежат истории, и они всегда будут ей принадлежать, поскольку именно она вдохнула в них жизнь. Сопоставление его мыслей с мыслями Гуссерля или Сартра, в частности, не нанесет ущерба его оригинальности.
Во время терпеливого чтения Гуссерля Мерло-Понти находит у него идею о том, что философия — это поиск основания. Без сомнения, вся философия находится в этом поиске. Феноменология Гуссерля помогла открыть Мерло-Понти идею того, что основание достижимо в описании феноменов. Основание не сокрыто, как сущность в существовании (уже Гегель показал нам имманентность сущности существованию) или как абсолют, обособленный от относительного (Гегель также напоминает нам о том, что абсолют состоит в движении относительного). Основание более не сводится к принципу — сознанию, природе, Богу, которые делали объект познания ясным и специфичным. Тем более, оно не есть первооснова, слепая сила
Ведет ли к отказу от смысла отказ от какой бы то ни было трансцендентности? Ни в коем случае, поскольку смысл укоренен в основании: основание всегда есть возможность смысла. Таким образом, мы можем говорить об основании, которое всегда здесь, всегда открыто для нашего взора. Алэн, комментируя Канта, иногда говорил о том, что особенностью трансцендентальной дедукции является ее завершенность. Мерло-Понти, в свою очередь, полагал, что «у Канта универсальность сознания в точности напоминает современное мировое единство, поскольку синтетический акт ничего не значит без мирового спектакля, который он объединяет»3. Стало быть, основание не есть мир: впрочем, какой мир? Мир, живущий по наитию, или научная вселенная? Основание не есть более обособленное сознание, которое имеет претензию на рефлексивный анализ, абсолютную самодостоверность «Я».
Мерло-Понти отвергает идеалистическое направление гуссерлианской мысли, согласно которой, как говорится в
Впрочем, Мерло-Понти не собирается приносить в жертву трансцендентальное эмпирическому, а субъективность сартровскому в-себе. В сущности, он остается согласен с Сартром в том, что
Необходимо вернуться к тому, что основание — не мир, не субъект, а согласие человека с миром. Основание не является ограничением, а есть всегда допустимое отношение, за пределами которого изолированные границы теряют свое значение. Идея того, чем является человек в этом мире, без сомнения, является банальной идеей, поскольку рискует всегда или усложниться в реализме, который порождает научный догматизм, или в идеализме, который внушает нам догматизм рефлексивного анализа. Для того чтобы «схватить» идею в ее чистоте, требуется единое усилие феноменологической редукции и ее провал: «наивысшее знание о редукции заключается в невозможности ее полного завершения»6. Даже наиболее искушенная рефлексия не сможет сломать сыновних интенциональных связей субъекта с миром. Ноэтический анализ (
Это изначальное единение человека и мира существует в восприятии, где оно проявлено лучше всего. Восприятие на сей раз первично по отношению к воспринимаемому и воспринимающему:
Говорят, что, возможно, в эти последние годы Мерло-Понти испытывал некое головокружение от хайдеггеровских концепций и пытался понять самого себя в свете идентификации присутствия и бытия. Однако мне кажется, что его философия должна была сопротивляться этому соблазну. Высказать мысль о том, что восприятие является основанием присутствия, это значит отказаться идентифицировать феномен с бытием как высшей инстанцией, это значит постоянно напоминать о том, что феномен есть всегда явление чего-то, воспринимаемого сущего; это означает отказать всяческой трансценденции в ее праве на существование, даже трансценденции Бытия в его различных модусах, означает взять на себя обязательство исследовать положение человека, исходя из его связи с сущим в воспоиятии. Все это не перестает утверждать
Мерло-Понти. Прежде чем выработать теорию психологических функций, он проанализировал возникновение того, что Прадин называл «произведениями человеческой гениальности»: язык, искусство, религию, историю. С восхитительным терпением устремляясь к основанию, он опирался на открытие восприятия как сердцевины всякой деятельности, нерефлексивности, уводящей от всяческой рефлексии, спонтанности на основе всего приобретенного опыта. Следуя Гуссерлю, он открывает, что трансцендентальная субъективность есть интерсубъективность, потому что субъект всегда воплощен в ситуации и помещен в нее, где другой, не выступая в качестве объекта, расположенного на расстоянии, является скорее его
Выражение является здесь ключевым понятием. У Лейбница, в его догматической философии, в которой целостность растворяется в Боге, выражение означает предустановленную гармонию, согласно которой все вещи сочетаются и упорядочиваются по их первопричинам. Здесь же оно означает согласие человека и мира и, кроме того, их родство. Вещи выражают: они сразу предлагают смысл, который нам доступен, даже если этот смысл должен быть скорректирован или аннулирован наукой; так же, как гора выражает величие, а пламя — горение. Человек выражается: он говорит, и его поступки, его произведения, его политические институты в своих выразительных силах также подобны словам. Возможно, этим человек и выделяется из природы, в ней и вне ее, чтобы эксплицировать и подчинить себе смысл, который он конституирует. С целью утверждения истинного порядка человек пытается стать естественным для того, чтобы его способы выражения совпали со способами выражения самих вещей. Устремляясь к естественному способу, которым выражают вещи, человек видит себя глазами другого, когда он его воспринимает и воспринимается сам как другой. Мерло-Понти вернулся ко многим репризам в проблеме языка, то есть к тому мгновению в жизни человека, когда сознание кажется оторванным от мира и тем не менее остается укорененным в нем. Никогда его рефлексия не казалась мне настолько глубокой, как в статье, напечатанной в
Все разворачивается в свете искусства, на что указывает здесь язык Мерло-Понти. Продолжая тот анализ стиля, который производил Мальро, он показывает, что современная живопись «ставит проблему познания того, каким образом мы укоренены в универсуме, исходя из наиболее личного, что мы имеем, исходя из стиля»9. Это можно понять так, что стиль создан как безмолвный язык, когда мы видим художника за работой, то есть воспринимающим, «слишком занятым выражением своих связей с миром для того, чтобы кичиться собственным стилем, который рождается как бы без его ведома»10, а не тогда, когда смотрим на него свысока, разглядывая работы в Музее и воскрешая Дух Живописи в произведении через анонимную историю. Этот стиль, эта артистическая манера есть нечто своеобразное, что живет в нем в виде собственного почерка, собственного отношения к миру: «тела, жизни, пейзажи, школы, любовницы, кредиторы, полиция, революции, — все то, что может задушить живопись, является одновременно и хлебом, который ее питает. Жить живописью — это означает вдыхать также и этот мир»11. Таким образом, теория восприятия вновь водворяет живописца в видимый мир, вновь открывает тело как спонтанное выражение и понимает произведение как экспрессивность, позволяющую нам воспринимать его, так как оно рождается в работе, в пустоте восприятия. Итак, если живопись — это голос безмолвия, то язык — это голос речи: он выходит за пределы себя к своему смыслу и претендует представлять саму вещь. Однако возможно, знак стирается в значении: поистине мы говорим только тогда, когда слово звучит для нас как экспрессивный объект, если мы на минуту можем довериться его экспрессивности. Речь — это еще и естественный процесс, синтез восприятия нашего языка как природного явления и как мысли, которая может заменить одно выражение на другое, но никогда не может отказаться от всего речевого инструмента. Говорить — это всегда значит быть субъект-объектом, сохранять язык облеченным в _тело, и сохранять тело в коммуникации с объектом. Это — идеальный объект, который мы постигаем только через схватывание вещей, которое совершает тело.
Итак, различение субъекта и объекта неизменно смешано в теле. В описании тела все трудности сводятся к одной: «никаких понятий, которые выработала философия, — причина, следствие, способ, цель, материя, форма — недостаточно, чтобы мыслить отношения тела к жизни в целом, его сочленений в индивидуальной жизни или сочленений индивидуальной жизни в нем»12. В таком описании может двояко проявляться монизм: так как тело является на сей раз телом и душой с ее таинственной природой, в которой, согласно ее функции, выковывается связь человека и мира, «этот первородный экстаз» «всеобщей телесности», согласно которой он сообщается одинаково хорошо как с другими, так и с вещами. Ибо человек — это «та часть мира, своеобразно представленная как зона его пребывания в абсолютном желании приблизить другое»13, «тот воспринимающий субъект, который в помутнении рассудка склоняется к вещам, к которым он не имеет ключа, но замысел которых, однако, он содержит в себе самом»14. Он является той областью мира, откуда бьет ключом естественный свет, посредством которого мир приходит к сознанию.
Как это высказать? Мерло-Понти положил начало новому философскому стилю: философствованию без философемы. Феноменология — это единственный язык, на котором может говорить эта философия15. В ней говорится только об описательной способности: не о выражении истин, а об эксплицировании истины, в которой мы пребываем и где наши мысли занимают определенное место. Основное стремление философа, которое помогает отличать философию от других способов выражения, — это то, что философское повествование является ясным и систематизированным. Хотя порой мысль Мерло-Понти блуждает по трансцендентальному полю, то есть среди всеобщего опыта, проникающая везде, пронизывающая все. Иногда говорили, что его рефлексия не оставляла камня на камне: без сомнения, это была бы наилучшая похвала, которую можно высказать в его адрес. Даже в обыденном смысле всегда считалось, что философия выражает определенную позицию (ошибались только тогда, когда недооценивали то обстоятельство, что для того, чтобы быть взвешенной, эта позиция нуждается в совершенствовании и в культуре). Философия — это жаждущее в нас абсолютное сознание, с помощью которого мы понимаем, что не существует абсолютного сознания, что всяческая рефлексия связана с дорефлексивностью и что всякое сознание существует в потоке интенциональной жизни. А интенциональная жизнь — это не жизнь конституирующего сознания, она есть то место, где зарождается согласие сознания и мира. Всегда конституируется само это согласие, дело в том, что именно оно и является теорией конституирования, устанавливаемой в жизни и в истории, стремящейся к замкнутости и к истолкованию. Интенциональность далека от того, чтобы быть структурой сознания, но она является тем, что характеризует сознание и мир. На вопрос, который Гуссерль внушил Мерло-Понти: «Какова „внутренняя сущность“, способная к взаимоотношениям внутреннего и внешнего?»16, нужно отвечать, что это внутреннее не существует абсолютно; оно существовало бы, если бы уже являлось внешним: сознание является телом, как и тело — сознанием; оно существует только вторично, как момент отношения или как продукт конститутивного генезиса.
Таким образом, феноменология с необходимостью является феноменологией восприятия. Когда она становится феноменологией феноменологии, когда она задает самой себе вопросы о существовании интенциональной жизни, с которой обнаруживается ее связь, она преобразуется в онтологию. Она становится диалектической, а не космологической онтологией, где космология является унитарной системой мира или природы. И тем не менее существует огромный соблазн направить рефлексию по пути Философии Природы. Но не в смысле философии Бытия, как интерпретировали некоторые мысль Мерло-Понти, несмотря на то, что в своей последней статье он говорит о Бытии с прописной буквы. Анализ телесности мог бы привести к виталистическому натурализму: тело — это часть мира, в то же самое время оно является здесь коррелятом, перемещаясь в сознание, становясь там тело-сознанием. И монизм субъекта мог бы разрастись до размеров «этого дикого мира, который пробудил Гуссерль»17. Согласие человека и мира явилось бы событием для мира, интенциональная жизнь была бы приключением в мире, абсолютное сознание было бы самим этим миром, содержащим в себе самом свой собственный смысл и выражающимся как смысл через единичные тела-сознания. Основанием была бы Природа, не Природа в-себе, которая не содержит смысла, кроме как смысла, установленного наукой, а Природа в ее движении к человеку, воспринимающая и воспринимаемая, на сей раз выражающаяся в человеке и через человека. Не имел ли в виду Мерло-Понти, говоря о грядущем моменте, эту идею
В работе
Необходимо сказать несколько слов о диалектике. Мерло-Понти употреблял это слово с осторожностью, за которую нужно его похвалить, но он проявлял значительный интерес к Гегелю. «Существует, — говорил он, — экзистенциализм Гегеля, в том смысле, что для него человек не дан непосредственно вместе с сознанием, обладающим ясностью своей собственной мысли, а берется вместе с жизнью, предоставленной самой себе, ищущей понимания самой себя. Вся
Последняя формула определяет для Мерло-Понти подлинный гуманизм «Маленького человека, сидящего в человеке», который является только призраком наших блестящих экспрессивных манипуляций рассудка. Но подлинный человек прекрасен, он не может быть этим фантомом, он, хотя и наделен хрупким телом, выражен в языке, о котором я уже столько говорил, зависим от непредсказуемой истории, собирается с силами и начинает видеть, понимать, что-либо значить. «Гуманизм сегодня больше не является чем-то декоративным или благопристойным»26. Гуманизм, который имеется к тому же и у Сартра, привел Мерло-Понти к другому выбору, нежели Сартра — к силе нашего согласия; можно задаться вопросом о его философском основании. Да здравствует очарование дуализма… Утверждая примат восприятия, не совершает ли Мерло-Понти уступок идеализму? Как можно не признать примат воспринимаемого, первичность Природы по сравнению с человеком и, прежде всего, внечеловеческую реальность времени, которое обеспечивает это предшествование и которое способствует образованию наук о природе? Наоборот, если существует в мире человеческая история, не нужно ли сделать больший акцент на том, посредством чего человек отделяется от природы и утверждается как мысль, способная схватить и сказать главное? В статье о Гуссерле Рикер различал два движения, нуждающиеся в установлении: одно — регрессивность, управляющую впечатлениями в настоящем, другое — прогрессивность, анализирующую выход вовне логического, аксиологического и персонального закона в горизонте восприятия: «теория категориальной интуиции была очень хорошей…, не понятно, почему она была принесена в жертву феноменологии восприятия»27. И поэтому в одной из недавних статей Рикер спрашивал себя, был ли Мерло-Понти озабочен этими проблемами: «в последние годы он все более и более сомневался в том, что способ бытия в мире, который пробуждает
Говорят, что Мерло-Понти всегда вдохновляли хайдеггеровские мысли. Я об этом ничего не знаю. Но последний был прав в
В любом случае теперь перед нами — законченный труд философа, который он предлагает нам для размышлений. Мерло-Понти слишком глубоко касается сути поставленных проблем, как бы мы ни хотели это изменить или уклониться от них. Дело это не простое — испытывать истину монизма и мыслить согласие человека и мира, философию Сознания и философию Природы на равном расстоянии от коперниканского переворота и птолемеевското противостояния. И если это у него не удается, то такая попытка все равно не является ошибочной.
Эммануэль Левинас
Философская интуиция
Интуиция, которую мы до сих пор рассматривали, — это акт, имеющий место в установке, которую Гуссерль назвал «естественной»1 или, обобщенно, «догматической»2 установкой.
В «естественной установке» человек обращен к миру и полагает его как существующий3. Размышляя о себе и воспринимая других, человек считает себя или других частью мира4.
Поэтому сам мир, заключающий в себе тотальность бытия, выступает как «бытие в себе». Вера в существование мира, даже не будучи выраженной5 (как это обычно и происходит)6 — свойственна любому акту, объектом которого является мир. Существование мира — «генеральный тезис естественной установки»7. Эта установка, по Гуссерлю, сущностно наивна8. А это значит, что «наивность» не проистекает из какого-либо несовершенства эмпирической природы человека, а сущностно принадлежит любой мысли, направленной на объекты9.
Подобная «наивность» состоит в допущении предметов как данных и существующих без предварительного сомнения и вопросов, касающихся смысла их существования и «факта данности» (Gegebenheit). Несмотря на то, что «региональные онтологии» (анализ которых осуществлен нами в предыдущей главе) имеют дело с сущностной структурой и условиями возможности бытия, они все же игнорируют одно из измерений последних, а именно: «что значит, что предметность есть» («Was das besage, dass Gegenstandlichkeit sei»)10; они полагают свои предметы, сущности как существующие11. Обращаясь к сущностям, региональные онтологии обходят стороной вопрос об отношении сущностей к сознанию, их месте и функции в жизни12. Вот почему, хотя мы, строя онтологии, и отвергаем естественную установку в строгом смысле этого термина, мы все еще находимся в догматической установке, которая представляет собой более общее понятие для отвергнутой установки13. Теперь, независимо от вопроса о сущности и возможности существования предметов, можно поставить другой вопрос, который ведет нас дальше и касается смысла их существования, значения самого факта наличия предметов.
Далее, эта наивность покоится на принципиальном невнимании, которое обнаруживает естественная установка в отношении механизма жизни, что дает смысл и ее собственным предметам. В данном случае неважно, будут ли это предметы восприятия или объекты научной деятельности. Не изменив свой взгляд, обращенный к предметам, мы не способны увидеть структуру самого познания. Следовательно, пока мы направлены к тем или иным предметам, от нас ускользает возможность определить место этих предметов в жизни, «дающей им смысл»14. Поэтому естественная установка не позволяет сделать ясной подлинную интенцию жизни. Не отказавшись от естественной установки, мы не будем знать отчетливо, «что сознание достигает»15 в каждом своем акте.
Смысл предмета, на который направлено сознание в силу своего внутреннего значения16, не может стать доступным, пока мы живем среди вещей и наш взор непосредственно к ним прикован: подлинная интенция жизни остается здесь скрытой. Вот почему мы, оставаясь в естественной установке, можем иметь дело только с мнимыми предметами (в том смысле, в котором их значение противопоставлено интуиции) со всей присущей им смутностью и неопределенностью, а не с предметами, которые даны интуитивно17. Это ведет к бесчисленным трудностям и противоречиям, в которых, как кажется, исчезает смысл того, что возможно знать и о чем можно говорить. Таков источник кризисов и парадоксов в науке.
Средством преодоления указанной наивности естественной установки должна стать теория познания18. Вместо того, чтобы просто переживать жизнь познания, как это имеет место в наивной установке, необходимо сделать объектом рассмотрения саму жизнь19 и исследовать, в чем состоит ее подлинный переживаемый смысл20. Какие интенции задействованы в том или ином виде опыта? Какова их структура? Как они соотносятся? Необходимо прояснить подлинную интенцию жизни. Вот те проблемы, которые затрагивает Гуссерль в
Эта теория требует не только понимания реальной интенции, представленной в мысли логиков. Из нее также вытекает необходимость пересмотра основных логических понятий. Цель подобной ревизии — обнаружение источника логических понятий исключительно в интуитивной жизни сознания и в элиминировании тех понятий, которые наивно были введены с помощью естественной установки23.
«Мы больше не можем довольствоваться „только словами“, т. е. символическим пониманием слов… Значений, доставляемых непрямыми, спутанными, недостоверными интуициями — любыми интуициями вообще — совершенно недостаточно. Мы должны вернуться к „самим вещам“»24.
Кроме того, требует прояснения вопрос о месте и роли теории познания в философии Гуссерля. Постараемся понять, в чем состоит оригинальность гуссерлевской позиции. Таким образом, мы сможем обнаружить, что под видом эпистемологии Гуссерль на самом деле преследует сущностно онтологические интересы. Но все же сохраним для дальнейшего следующие замечания:
Проблема познания представлена во втором томе
Еще в первом томе
Проблема же Лотце и Гербарта основана на следующей предпосылке: субъективность — это закрытый мир, ограниченный собственными представлениями, которые суть просто образы или символы бытия. В таком случае логика, управляющая мышлением, может быть только «этикой мышления» — законами мысли, которым мы обязаны подчиняться, если только желаем, чтобы наши представления соответствовали бытию. При такой постановке проблемы и в самом деле представляется удивительным — как мышление, управляемое своими собственными законами, может соответствовать внешней действительности. Сам Гуссерль указывает тесную связь, существующую между этой ложной проблемой и концепцией логики как этики мышления31. Из концепции сознания, принадлежащей Гуссерлю, следует, что мы направлены вовсе не на представления или ментальные объекты, которые в форме образов или символов более или менее верно представляли бы действительные предметы. Мы изначально направлены на бытие32. Логика определяет мышление не как автономное законодательство, а как форму бытия.
Вопрос — «как понимать тот факт, что собственное бытие предметности становится „данным“… и, таким образом, исчезает, становясь субъективным?» — не может иметь того смысла, который стремятся приписать ему привычки нашего мышления. Ввиду этого идея субъекта, который достигает и имитирует свой объект, представляется абсурдной.
Другой вопрос — «как мысль трансцендирует себя?» — выражает только псевдопроблему. Но следует ли из этого, что сфера трансцендентного совершенно ясна33? Интенцио-нальность сознания не есть «пустой взгляд», прозрачный луч, направленный на предметы. Трансцендентность предметов конституирована богатой и многообразной последовательностью «интенций». В соответствии с уже сказанным по поводу наивности естественной установки, прояснить смысл этой трансцендентности — значит понять «интенции» мышления и разгадать способ конституирования ими трансцендентного предмета, специфический и оригинальный для каждой из интенций. Чтобы понять трансценденцию, следует уяснить и проанализировать интенции тех актов, которые ее конституируют. А все это означает: видеть то, на что сознание направлено, когда трансцендирует себя.
Поэтому нам и необходимо понять «способ бытия ноэмы, способ, в котором она должна „лежать здесь“
Таким образом, различные проблемы познания сводятся к проблемам конституирования сознанием своих предметов. Теперь нашей целью является обнаружение того, как гилетическое данное оживляется интенциями; как эти интенции объединяются для того, чтобы конституировать самотождественный предмет. Требуется также понять, как акты
соотносятся и какие характеристики обретают в том случае, когда конституируемый ими объект дан как существующий37. И наоборот, мы должны определить, какие акты дают предмет только как явление38. По отношению к пространственным вещам, например, необходимо знать, как последовательность актов, воспринимающих идентичную вещь со стороны любых ее новых аспектов, постепенно доходит до согласованности и прочности разумной мотивации39? Как, с другой стороны, могут эти акты противоречить друг другу таким образом, что воспринятое ранее превращается в иллюзию или галлюцинацию? И что представляют собой происходящие в результате «аннулирования» (
Структура предметности различна для каждого региона. Мы уже показали, что интуиция чувственно воспринимаемых предметов отлична как от категориальной интуиции, так и от эйдетической. Но даже в сфере индивидуальных объектов интуиция не носит однообразного характера. Einfuhlung, являющийся актом, открывающим сознательную жизнь других, представляет собой тип интуиции, отличный от чувственного восприятия. Опыт, который показывает нам действительность животного мира, отличается от того опыта, в котором мы познаем социальный феномен. Каждый регион предметов имеет как специальную «региональную онтологию», так и особый способ бытия объектов сознания; другими словами, каждый регион имеет особую структуру45. Каждая региональная идея ведет к открытию специфического способа конституирования46. «Предмет, определенный региональным родом, ввиду того, что он действительный, имеет свои
«Идея региона полностью детерминирует конечные последовательности феноменов… Эти феномены сущностно основаны на отдельных идеях… которые составляют идею региональную»49. Так, например, в сфере материальных вещей пространство, представляющее собой конститутивный элемент этого региона, строго определяет собой способ их явления.
Очевидно, что… такая реальность как реальность протяженная может быть воспринята только посредством феномена, с которым она дана, и она должна быть дана с необходимостью в перспективах и ориентациях, имеющих разнообразные, но всегда определенные способы изменения. И это верно не только для человека, но и для Бога, идеального символа абсолютного знания50.
Идеи материальности и темпоральности служат ориентирами при установлении соответствующих модусов сознания51. Эти «конституциональные проблемы» составляют цель феноменологических исследований, которые, в свою очередь, служат лишь подготовкой фундамента для феноменологии сознания, занимающейся сознанием в его конститутивной функции52.
Однако если «конституциональные» проблемы возникают для каждого региона предметов, то в философии Гуссерля регион материальных вещей оказывается в привилегированном положении. Именно этот регион является основанием всех других регионов53. Тем самым получает выражение то, что мы в свое время называли интеллектуализмом Гуссерля: первичная и фундаментальная установка по отношению к действительности состоит в чистом, незаинтересованном созерцании, для которого вещи суть «просто вещи». Предикаты ценности и характеристики, делающие вещь полезной, привходят лишь в дальнейшем. Теоретический же мир возникает первым.
После того как теория познания была редуцирована к конституциональным проблемам, полностью изменился привычный для нее ранее способ постановки вопросов. Объяснение возможности отношения сознания к своему объекту больше не составляет проблемы. Необходимо только прояснить смысл этого отношения. Такие понятия, как «предметность», «трансцендентность», «бытие», etc., которые раньше предполагались, но использовались без надлежащего прояснения, в теории познания Гуссерля становятся принципиальным объектом исследования54.
Такой поворот не был бы возможен без открытия интенциональности как сущности сознания и подлинного основания истины.
Идея интенциональности посредством рефлексии снова приводит нас к теории познания, но построенной уже на совершенно иных основаниях. Если бы из определенного понимания сознания вытекало то, что рефлексии удается обнаружить лишь внутренние элементы сознания, оставалось бы непонятным «отношение сознания к своим предметам»55. В сознании без интенциональности невозможно найти ничего такого, что принадлежит предметам. Ведь рефлексия, которая была бы призвана это сделать, сама уводит нас от предметов. Если же допустить интенциональность сознания, именно предметы попадут в поле зрения, поскольку к предметности имеют отношение все «события» сознания, к которым обращена рефлексия. Хотя мы и уходим из мира вещей, интенциональность возвращает нам их вновь, но уже в форме noemata56. Восприятие не может рассматриваться без своего коррелята, «того, что воспринимается как воспринимаемое»; желание — без «объекта желания», etc. Каждое
Гуссерль называет такое исследование сознания посредством рефлексии феноменологией58. Это чисто дескриптивное изучение сознания, которое не пытается редуцировать что-либо, а направляет себя к постижению внутреннего значения жизни и специфического характера всех жизненных модальностей.
Подводя итог, можно сказать, что для Гуссерля теория познания становится феноменологией, трансформируясь в «самоосмысление» (
[Она] является не более чем обдумыванием, приведением к очевидному пониманию познания и мышления как таковых в их чистой родовой сущности; спецификаций и форм, которые последние сущностно имеют; имманентных структур, которые предполагаются в их отношениях; смысла «значимости», «обоснования», «непосредственной» и «опосредованной очевидности» и их противоположностей, относящихся к таким структурам; параллельных спецификаций этих Идей в отношении к разнообразным регионам возможных предметов noзнания59.
Таковы проблемы, к которым приложима феноменология. Гуссерль называет феноменологию трансцендентальной ввиду их специфически трансцендентального характера60.
Идея различной конституции для каждого региона предметов приводит к достаточно интересным для методологии науки следствиям. Она опровергает значимость единой для всех наук модели восприятия объектов, применения в них одинаковых методов. Подобный взгляд, подтверждаемый современным состоянием науки, именно здесь находит свое обоснование. (По-видимому, попытка Дюркгейма дать социологии свой собственный объект и метод имеет своим источником ту же самую мысль.) Способ данности сознанию определенной категории предметов показывает различие между науками, приложимыми к разным регионам, не только в отношении методов, но и в отношении характера их проблем. Натурализм игнорирует эту идею, вследствие чего, редуцируя все сферы действительности к одному типу (природе), фальсифицирует их внутреннее значение.
Конституциональные проблемы имеют и другой смысл, который, по нашему мнению, выводит феноменологию за пределы простой теории познания. Мы полагаем, что Гуссерль видел следствия этих проблем, следствия, появляющиеся в философии Хайдеггера. По крайней мере, феноменология идет гораздо дальше, чем того требуют цели и проблемы теории познания, занимающейся только прояснением методов наук и обоснованием их надежности61.
В самом деле, что же открывается рефлексии, когда, исследуя конституцию бытия, она обращается к субъективной жизни? Когда мы рефлексируем над актами сознания, предметы естественной установки появляются вновь в форме noemata как необходимые корреляты этих актов. Схваченные в рефлексии интенциональные предметы даны так же отчетливо, как в актах, в которых они мыслятся: объект желания является как «желаемый», объект воображения — как «воображаемый»; эти объекты являются как относящиеся к актам желания, воли или воображения62. Характеристики предметов, описывающие способ их бытия, появляются только в рефлексии над жизнью и дают предметам новое измерение, ускользающее от естественной установки63. В добавление к
В сознании мы обнаруживаем само бытие в форме noemata. Поэтому нам совершенно не нужно задавать те вопросы, которые простая теория познания задавать обязана: как и посредством чего в познавательной жизни мы достигаем знания о бытии, и существуют ли те предметы, которые мы познаем? Нашей проблемой теперь становится сам смысл бытия в каждом специальном случае.
Мы упомянули о разнообразных модусах предметности объектов различных регионов. Теперь мы видим, что эта идея приобретает еще большую глубину. Предметы различных регионов имеют специфический способ существования. Существование — не пустой термин, который был бы безотносительно приложим ко всем видам бытия. Таким образом, сущности не являются единственным принципом различения объектов, — следует также рассмотреть способ существования объектов. Предвосхищая эти выводы, мы хотели в начале данной работы обратиться к самому принципу натурализма с тем, чтобы выявить определенную идею существования, которую он выражает. Итак, проблема бытия возникает вместе с проблемами конституции. Анализировать структуру предмета — значит следовать направленным на него интенциям жизни, смыслу, придаваемому предмету этими интенциями. Существование — это только способ, в котором сознание встречает свои объекты, или роль, которую последние играют в конкретной жизни сознания, ибо исток бытия находится в жизни. Следовательно, noemata (т. е. «то, что представляется как представленное», «желается как желаемое»), неотделимые65 от дающего им смысл ноэзиса, помогают прояснить роль, которую играют различные категории объектов в конкретной жизни сознания. Ноэтико-ноэматические дескрипции структуры предметов — важнейшая задача феноменологии — имеют исключительно онтологическую ценность, выходя далеко за пределы целей и задач простой теории познания. На самом деле теория и критика познания являются лишь следствием и приложением этой фундаментальной онтологии.
Существует и другой способ, делающий феноменологию конституциональных проблем чем-то большим, чем теория познания. Однако Гуссерль осознанно этого способа никогда не придерживался, если, по крайней мере, буквально следовать его философии.
Разумеется, теория познания, понятая как анализ познавательной жизни, не исчерпывает всей жизни.
Мы уже показали, что в
Все акты вообще являются также «объективирующими», независимо от того, являются ли они аффективными актами или актами воли, и все они конституируют предметы оригинальным способом. Они — суть необходимые источники различных регионов бытия, а поэтому также — соответствующих онтологии. Например, акт ценностного отношения конституирует аксиологический объект [Cegensiandlichkeit], отличный от мира простых вещей и принадлежащий к другому региону бытия66.
Новые характеристики, которые несут в себе эти акты, ни в коем случае не есть новые свойства, оставляющие предмет на том же самом уровне существования. Они принадлежат к совершенно иному «измерению смысла»67. Они конституируют не
новые определения вещей как просто вещей, но ценности вещей… красоту и безобразие, произведения искусства, машины, книги, действия [die Handiung], поступки [die Tat], etc.68
Таким образом, теоретические истины дополняются истинами практическими и аксиологическими69. И гуссерлевская концепция истины позволяет это легко понять. Поскольку истина сущностно принадлежит не суждению, а интуитивной интенциональности, то и наше взаимодействие с миром полезного и практическими ценностями заслуживает рассмотрения с точки зрения истины. Только в этом случае мы имеем дело со специфической интуицией, которая, как было замечено в 4-й и 5-й главах, не является больше актом теоретического созерцания. Вступать в соприкосновение с миром ценностей — вовсе не означает познавать его теоретически70. Существование ценности — способ ее данности жизни — не имеет той же самой онтологической структуры, что и бытие, теоретически представленное.
Не только феноменология познания, но и феноменология сознания вообще стремится прояснить эти способы существования с помощью возвращения к происхождению предметов в жизни и анализа конституирования предметов в сознании71.
Однако несмотря на гетерогенность конституции подобных предметов и конституции предметов теоретического сознания последние все же должны оставаться базисом первых72. В этом отношении
Но такой приоритет теоретического сознания для Гуссерля представляется еще более глубоким. Хотя смысл существования (или, говоря языком Гуссерля, предметность) различается в зависимости от категории предметов и каждая такая категория конституирована отличающимся от других способом, теоретическое полагание, которое Гуссерль называет доксическим тезисом, всегда включено в тот акт, в котором эти различные предметы полагаются как существующие. «Полагающий акт полагает [
Размышления общего характера, приведенные ранее, уже показали нам важный философский интерес, заключенный в гуссерлевском исследовании сознания, и онтологический статус поднимаемых в нем проблем. Мы также обратили внимание на исключительную роль, отведенную Гуссерлем рефлексии: задача рефлексии — быть философской интуицией.
Теперь нам предстоит охарактеризовать философскую интуицию более непосредственно, чем мы и займемся, избегая пока упоминаний о феноменологической редукции, которая, по Гуссерлю, только и вводит в сферу феноменологии. Хотя философская интуиция и тождественна интуиции над «феноменологически редуцированным» сознанием, мы отложим пока рассмотрение феноменологической редукции для того, чтобы затем возвратиться к нему: это будет сделано с целью выяснить значение феноменологической редукции для философии Гуссерля в целом.
«Феноменологический метод движется исключительно среди актов рефлексии»74.
Под рефлексией Гуссерль понимает «все модусы схватывания имманентного опыта»78. Поэтому рефлексия включает в себя «акты, в которых поток жизни вместе со всеми своими многочисленными обстоятельствами (различными моментами переживания и интенциями) становится с очевидностью различенным и доступным анализу»79.
Последняя цитата демонстрирует интуитивный характер актов рефлексии: предмет рефлексии дан сознанию «в себе», сознание «в себе» становится самому себе данным. Видно также, что существуют многообразные модусы внутренней интуиции: восприятие — не единственный рефлексивный интуитивный акт. Акт рефлексии может иметь место и в воспоминании, воображении или вчувствовании80. Поэтому общая теория интуиции приложима также и к рефлексии. Мы снова находим здесь параллелизм воображения и памяти и исключительную, привилегированную роль восприятия. Истина есть адекватность мысли как чисто означивающей интенции предмету, данному в интуиции, схватывающей предмет во всей его конкретности, «в персонификации».
Однако имманентная интуиция< рефлексия, имеет привилегированный характер в сравнении с интуицией, направленной на внешний мир. Это связано с характером адекватности, который, как мы это пытались показать, имеет основание в способе существования предмета рефлексии, то есть сознания. Характер адекватности позволяет признать бытие сознания абсолютным. В
Рефлексия полагается как акт, в котором сознание становится для самого себя эксплицитно ясным. Необходим ли теперь вопрос о том, откуда рефлексия получает право постигать жизнь сознания такой, какая она есть? Все философское значение рефлексии состоит в том, что она позволяет понять нашу жизнь и ее мир такими, какими они предшествуют рефлексии88. Таким образом, если переживание открывается только после его рефлексивной модификации, то перед нами — лишь модифицированные структуры сознания, но никак не жизнь в ее первичной форме. Поэтому для того чтобы решить, может ли феноменология постигать жизнь вообще или только рефлексивную жизнь89, нам необходимо внимательно рассмотреть акты рефлексии.
Под влиянием рефлексии жизнь действительно модифицируется. Во-первых, сам факт рефлексии сообщает жизни характер объекта рефлексии. Поэтому становится оправданным сомнение — «не трансформируется ли при этом переживание, подвергаемое воздействию рефлексии, в нечто отличное
Ответ Гуссерля на эти важные возражения заключен в принципе, приобретающем формальный характер: абсурдно сомневаться в правах рефлексии на постижение сознательной жизни как она есть, потому что это означает предположить то, что собираешься отрицать и возвращаться к противоречивым характеристикам скептицизма93. Действительно, кто бы ни выносил суждения, в которых выражается сомнение в познавательной способности рефлексии, он уже судит о своем сомнении, а само это суждение является результатом рефлексии94. Сходным образом, когда говорится о модификации спонтанной жизни сознания, имеющей место в рефлексивной установке, с необходимостью предполагается возможность познания жизни в ее первичной, предшествующей рефлексии форме. Не предполагая такую возможность, нельзя говорить и о модификации, которой, будучи объектом рефлексии, подвергается жизнь сознания. Именно эту возможность и оспаривает скептицизм95. В итоге невозможно отрицать ценность рефлексии, поскольку, если рефлексия не имеет ценности, невозможно ничего сказать и о самой рефлексии96.
Подобное формальное опровержение скептицизма — недостаточно, и Гуссерль признавал это97. Необходима еще и рефлексия над рефлексией, нечто вроде критики феноменологии, критики прав и возможностей самой рефлексии98. Следует рассмотреть более тщательно, как далеко может распространяться достоверность рефлексии, как рефлексия может постигать первичное состояние через его модификацию. (Несмотря на модификацию, мы все же отмечаем в объекте рефлексии то, что он существует независимо от рефлексии99. Схваченное в перцептуальной рефлексии характеризуется принципиально не только как то, что продолжается, пока совершается рефлексия над ним, а как то, что всегда уже здесь прежде всякой рефлексии)100. В
Таким образом, упомянутые выше ограничения были преувеличены, хотя и необходимо поставить пределы притязаниям рефлексии. Эти пределы имеют, согласно Гуссерлю, основание в самом бытии сознания, и поэтому было бы абсурдно трактовать их как несовершенство105.
Для того чтобы изучать конституирование предметов в жизни, мы можем использовать интуитивную рефлексию, и использовать ее на всех уровнях жизни сознания106. Рефлексия способна дать описание структуры ноэмы, неотделимой от ноэзиса, ее можно использовать также в изучении всех артикуляций любого уровня более сложных ноэтико-ноэматических структур (например, при изучении того, какими будут те noemata, которые Гуссерль называет повторяющимися (
Рефлексия не нуждается в том, чтобы быть ограниченной ноэзисом и ноэмой. Гилетические элементы также участвуют в конституировании предметов111. Рефлексия над гилетическими данными — ощущениями, например, — следует этому конституированию и, доходя до гилетического уровня, описывает способ, которым гилетический уровень оживляется интенциями112, выявляя при этом темпоральную структуру сознания113. Феноменологическая рефлексия — это интуитивный взгляд, обращенный к жизни во всей полноте ее конкретных форм. Это попытка понять жизнь и на этом основании — понять мир, ее собственный интенциональный предмет.
Если бы философская интуиция была только рефлексией над жизнью, философия могла бы быть сведена к эмпирической науке, занятой фактическим порядком жизни и пренебрегающей априорными законами. Но за пределами сферы случайного все-таки можно обнаружить
В рефлексии над сознанием, как и в непосредственной интуиции, обращенной к миру, возможна идеация. «Каждое переживание в потоке переживаний, рассмотренное посредством рефлексивного акта, имеет собственную индивидуальную сущность, которая может схватываться интуитивно. Любое переживание имеет содержание, которое может быть рассмотрено в себе вместе со своими характеристиками»115. Переживания содержат сущности, необходимую структуру и, как таковые, управляются эйдетическими законами. Сознание — это индивидуальный конкретный предмет116 и одновременно — набор высших родов, которые конституируют его, формируя регион. Сознание — это регион, и одновременно — источник онтологии.
Конституциональные проблемы, возможно, будут решены посредством эйдетической интуиции. Структура актов, конституирующих всякую предметную область, является необходимой и имеет свое основание в эйдетических законах, которые управляют этими актами. Все дескрипции жизни сознания, которые мы проводили до сих пор, рассматривая структуру времени, интенциональность и коррелятивность ноэзиса и ноэмы, рефлексию и условия ее возможности, — все эти дескрипции носили априорный характер и были получены в эйдетической интуиции рефлексии.
Феноменология есть эйдетическая дескриптивная наука о сознании117. Тем не менее, относительно нее все же остается оправданным одно сомнение. Может ли сознательная жизнь во всем многообразии и качественно различных формах быть охвачена сферой сущностей? Антиномия между интеллектом и жизнью сознания, установленная Бергсоном, может сохранить и здесь свое значение. Как «длительность» жизни сознания (первичность жизни сознания Гуссерль никогда не оспаривал)118 может быть схвачена в строгих границах интеллекта? То, что было сказано выше о возможности неотчетливых сущностей, вероятно, поможет понять, как интеллект способен охватывать все поле жизни-сознания, не трансформируя его при этом в нечто подобное «пространственной»119 вещи. Кроме абстрактной интенциональности и конкретной интуиции Гуссерль указывает еще и третью альтернативу.
Феноменологическая рефлексия — идеативна. Рефлексия использует конкретно воспринимаемое состояние сознания в качестве «примера» для того, чтобы обратиться к сущности сознания. Но идеация вовсе не требует восприятия. Вполне достаточно (и даже лучше120) использовать в качестве «примера» объект воображения.
К общей сущности непосредственного схватывания сущностей принадлежит то…. что они имеют основание в простой ре-презентации [Vergegenwartung] экземплификационных сингулярностей121.
Это дает феноменологу необходимую свободу для того, чтобы отвлекаться от актуально данного и обозревать сферу возможностей. Тем самым феноменолог вступает в сферу сущностей, чье значение состоит в имплицировании бесконечности возможных «примеров»122. Это показывает еще раз то, что эйдетические истины носят априорный характер, и то, что несмотря на факт их необходимой данности в примерах, они относятся к сущностным возможностям. Эйдетические истины полностью независимы от актуального восприятия123. Гуссерль высказывается парадоксально: «Фикция — жизненный элемент феноменологии и других эйдетических наук»124.
Ясность, являемая интуицией сущностей, особенно когда последние не носят слишком общего характера125, зависит от чистоты интуиции индивидуального, на которой базируется интуиция сущностей126. Эта чистота не принадлежит с необходимостью только восприятию, но может быть также чистотой воображения, и от этого она вовсе не приобретает недостаток. Здесь расположена одна из наиболее трудоемких задач феноменологии. Не так легко практиковать интуицию сущностей; Гуссерль много раз указывал на связанные с этим трудности127 Начинающим он рекомендовал долгое ученичество. Прежде чем обращаться к данным воображения, Гуссерль советовал использовать восприятие. Полезно также исследование жизни сознания, являющей себя в истории, в произведениях искусства и поэзии.
Необходимые феноменологии для достижения интуиции продолжительные усилия не имеют того метафизического значения, которое приписал им Бергсон. Для Бергсона они были тесно связаны с актами свободы. Мы еще возвратимся к этому в заключении. Усилия, которые позволяют созерцать сущности (как и другие усилия, еще более значительные, которые Гуссерль относит к феноменологической редукции, о чем речь впереди), никогда не рассматривались им в отношении к природе сознания, по крайней мере в опубликованных к настоящему времени работах128. Философская интуиция (в отличие от философии Бергсона или «философии жизни») не является актом, вовлекающим в себя все жизненные силы, актом, который во многом определяет судьбы жизни. Философская интуиция Гуссерля — это рефлексия над жизнью, рассмотренной во всей своей конкретной полноте и богатстве, жизнью, которая рассматривается, но более не переживается. Рефлексия над жизнью отделена от самой жизни, так что невозможно увидеть связь рефлексии с судьбой и метафизической сущностью человека. Естественная установка никогда не бывает чисто созерцательной, мир не представляет собой лишь объект научных исследований. Кажется порой, что человек с помощью теоретических актов рефлексии внезапно осуществляет феноменологическую редукцию. Гуссерль не дает объяснений такому изменению установки и даже не считает это изменение проблемой. Гуссерль не ставит метафизической проблемы ситуации
Характеристика философской интуиции не будет полной без анализа феноменологической редукции.
Каким образом исследование сознания отличается от психологии? Подобный вопрос естественно встает. Если мы считаем феноменологию основанием и исходным пунктом философии, не отождествляем ли мы при этом философию и психологию129? Не впадаем ли в тот самый психологизм, против которого Гуссерль так долго и основательно боролся в
Мы уже заметили, что критика психологизма в I томе
Для психологической установки характерно быть наукой о мире. Тотальность действительности, которую мы назвали миром, также включает человека, его тело и психические состояния. Человек, подобно горам и деревьям131,— только часть мира. Следовательно, различные психологические дисциплины изучают человека лишь как естественное существо, имеющее тело132 и зависимое от мира причинности. Будучи связанным с миром, сознание некоторым образом участвует в его существовании.
Абсолютное в себе [сознание] способно терять свою имманентность и приобретать характер трансцендентности. Мы непосредственно видим, что это может происходить только посредством [его] участия в трансценденции в первичном смысле этого термина, т. е. в трансцендвниии материальной природы133.
Поскольку существование мира не есть нечто достоверное и поскольку (как мы видели во 2-й главе) оно содержит в себе возможность несуществования, — человек и психологическое сознание должны разделять такой характер. «Эмпирическое ego — такая же трансценденция134, как и физическая вещь»135.
Однако рефлексия над сознанием с очевидностью обнаруживает в
Итак, нам следует провести различия между психологическим и феноменологическим сознанием. Это последнее является подлинно первым и конкретным. Психологическое сознание же конституировано феноменологическим сознанием, — так же, как и любой другой трансцендентный предмет. Способ конституирования сознания в чистом или трансцендентальном сознании может и необходимо должен быть объектом рассмотрения143. Только так мы можем прояснить смысл той «апперцепции», в которой, по-видимому, находит основание философская проблема отношения между телом и разумом.
Есть и другое различие между феноменологической и психологической установками. В психологической установке мы ориентируемся на мир, полагаемый как существующий и включающий в себя жизнь, предмет наших исследований. Разумеется, в психологической рефлексии мы также находим гилетико-ноэтико-ноэматическую структуру сознания. Но в психологической установке мир
Только что проведенные дистинкции между феноменологией и психологией — ни в коем случае не осуждение последней145. Скорее, они имели целью описать ее возможности и пределы: психология не является философией146. Для психолога, так же как и для любого другого ученого, мир существует. Психология — это наука о мире, и ее права точно так же, как права физики или химии, должны быть установлены феноменологией147. Более того, связи между (феноменологической) психологией и феноменологией настолько тесны148, что положения, обосновываемые в психологии, могут совпадать слово в слово с результатами феноменологии сознания149. И феноменология, и психология изучают одно и то же сознание150. Но все же значение двух этих наук различно: одна является философией и занимается чистым сознанием, другая есть психология и рассматривает сознание «натурализированное»151.
Психология, помещающая сознание в природу, никогда не сможет понять его специфического бытия. Психология не способна понять, что быть ego в мире — не то же, что быть вещью в мире. Характер esse в двух случаях различен. Таким образом, великая заслуга теории феноменологической редукции (метода, приводящего к феноменологическому сознанию) состоит в том, что она, по крайней мере негативно, показала следующее: бытие сознания и его отношение к миру должно восприниматься образом, кардинально отличным от существования части в целом.
Большим заблуждением эмпиризма является отождествление трансцендентального и психологического сознания. Происхождение этой ошибки можно проследить в работах Декарта. У Локка, Юма и Беркли она достигает явного абсурда: натуралистическая наука о сознании ведет к негации действительности и отрицанию категорий природы.
Однако различие между феноменологическим и психологическим сознанием, проведенное Гуссерлем, определенно стремится к тому, на что обратил внимание Фихте, когда отождествил трансцендентальное сознание с чистым ego, трансцендентным по отношению к конкретному сознанию, которым каждый из нас является152. На самом деле трансцендентальное сознание не дальше от нас, чем психологическое, поскольку оно является подлинным сознанием в противоположность сознанию «в качестве вещи». Психологическое сознание само конституировано трансцендентальным153.
Феноменологическая редукция — это метод, посредством которого мы возвращаемся к конкретному человеку. Благодаря ей открывается поле чистого сознания, где мы можем осуществлять философскую интуицию154. Характеристики трансцендентального сознания позволяют понять значение этой операции.
Вместо того чтобы согласно естественной установке полагать существование мира, мы практикуем воздержание от суждения. Мы в данном случае осуществляем то, чем занимался Декарт, когда упражнялся в сомнении относительно любого такого суждения. Но наше сомнение в отличие от картезианского подразумевает другой смысл: оно является чисто эфектическим155. Декартово воздержание от суждения имеет, по Гуссерлю, характер универсальной негации156. Мы же не полагаем ни существования мира, ни его несуществования157. Полагание существования мира заключается в скобки158. Мы не утверждаем существование мира, но мы также и не отрицаем его. Мы просто стараемся оставаться нейтральными по отношению к любому такому утверждению159 и наукам, на нем основанным. Гуссерль пишет: «Он [тезис, который полагает мир существующим] сохраняется здесь, как то, что „заключено в скобки“»160.
Однако, откладывая суждения, характерные для естественной установки, мы все же обращаемся к сознанию, которое выносит эти суждения и сопротивляется epoche161 феноменологической редукции162. Мы не можем «исключить» или «отделить» суждения, касающиеся сознания. Абсолютное бытие сознания (мы подробно разбирали — в чем оно состоит) защищает от любых подобных исключений. Поэтому акт, полагающий сознание, имеет абсолютную достоверность, достоверность
Таким образом, феноменологическое epoche ведет к рассмотрению жизни сознания, которая обнаруживает себя как интенцию, направленную на бытие и выносящую суждения о существовании предметов. Предметы могут быть найдены в сознании в форме неотделимых от сознания
Сознание, путь к которому намечает epoche, является не психологическим, а трансцендентальным. Психологическое сознание не может полагаться как абсолютное и, следовательно, как то, что противостоит редукции. Оно само как остаток действительного мира подлежит epoche. Существует и другая причина, согласно которой нашу установку нельзя смешивать с рефлексией психолога над сознанием. Психолог полагает существование мира в то же самое время, когда делает предметом рефлексии сам акт, в котором полагается это существование. Но феноменологическое epoche запрещает нам действовать подобным образом. Мы не отождествляем самих себя с жизнью, в которой полагаются объекты. В некотором смысле мы оказываемся отделены от самих себя, ограничиваясь рассмотрением жизни. Другими словами, мы не доверяем тому тезису, который полагаем166.
Подытожим сказанное. Благодаря epoche мы достигаем сознания после того, как оно одно становится темой наших суждений; любое утверждение о мире попадает под запрет. Но так же и по той же самой причине сознание, открываемое в феноменологической редукции, является уже не психологическим, а трансцендентальным.
Вместе с запретом на использование любых утверждений, включающих в себя полагание существования мира, мы элиминируем также использование в качестве предпосылок любых суждений, высказанных в естественной установке. Следовательно, мы не предпосылаем нашему исследованию никакой науки167: ни науки о природе, ни науки о духе, ни науки экспериментальной, ни эйдетической (региональной онтологии)168. Мы не предполагаем себя в смысле личности, живущей в мире и не предполагаем никакой другой личности или Бога169. Феноменология освобождается от всевозможных чужеродных предпосылок, поскольку становится философской наукой, «наукой о первых принципах»170. Феноменология должна исходить только из непосредственной интуиции171. В сфере сознания мы все же обнаруживаем (в форме noemata) все положения науки вместе с их особым способом конституирования сознанием172. Это и есть тот аспект, в котором нас интересуют суждения науки.
Мы их находим потому, что полагать сознание — означает полагать его в отношении с миром, объектами,
Само тело, чье отношение к сознанию становится для психологии так называемой «проблемой души и тела», не исчезает в процессе редукции. Оно конституировано совокупностью переживаний и внутренних ощущений. Тело дано также как объект, имеющий специфическую структуру, играющий привилегированную роль в тотальности опыта. Только феноменологический анализ психологической апперцепции может прояснить смысл отношения между сознанием и телом, понятым как естественный объект. Мы считаем, что указанная проблема редуцируема к вопросу о том, что значит такое отношение, т. е. как оно конституируется в трансцендентальной жизни.
Является ли редукция, подобно картезианскому сомнению, временной установкой? Мы полагаем, что, обозначив место редукции в ряду проблем и задач феноменологии, мы можем ответить на этот вопрос отрицательно. Редукция имеет не временную, но абсолютную ценность для Гуссерля. С помощью редукции Гуссерль надеется возвратиться к абсолютному бытию или жизни, источнику всех видов бытия175.
Полагание присущей субъективности и ее собственному смыслу онтологической ценности конституирует подлинный базис мысли Гуссерля. «Быть» означает то же самое, что быть переживаемым, иметь значение в жизни. Феноменологическая редукция не имеет никакой другой цели, кроме той, что требует представить нам подлинных нас же самих. Правда, феноменологическая редукция сводится здесь к чисто созерцательному и теоретическому взгляду, который рассматривает жизнь, но отличен от нее.
Редукция не пытается играть роль абстракции (мы старались показать это), которая представляла бы сознание без мира. Напротив, редукция открывает нашу подлинно конкретную жизнь176. Искажать смысл бытия сознания скорее свойственно психологической установке, в которой человек воспринимается как часть природы.
Однако если редукция и кажется разновидностью абстракции, в этом повинна неустойчивость концепции сознания Гуссерля. Мы показали, что интенциональность определяет саму природу сознания и охарактеризовали эту интенциональность как необходимо трансцендентную. Тексты и общий смысл философии Гуссерля допускают такое толкование: мир неотделим от сознания, которое всегда есть сознание чего-либо. Идея трансцендентной интенциональности является столь преобладающей, что даже внутренняя интенциональность, конституированная гилетическими данными177, оказывается (быть может, ошибочно) воспринятой Гуссерлем как принадлежащая к тому же самому типу. Но все же многие высказывания Гуссерля наводят на мысль, что он вовсе не считал противоречивой идею чистой имманенции. Следовательно, сознание может существовать и без мира. Возможно, выявляемая здесь двойственность позиции Гуссерля связана с указанной неустойчивостью. Но, скорее всего, она вытекает из непроясненности и неопределенности в отношениях между
Существует и другая причина того, что рассматриваемая нами до сих пор редукция не открывает конкретную жизнь и смысл, который объекты имеют в жизни. Конкретная жизнь не есть жизнь замкнутого в себе солипсистского сознания. Конкретное бытие не является тем, что существует только для одного единственного сознания. Сама идея конкретного бытия содержит в себе идею интерсубъективного мира. Если мы ограничиваемся описанием конституирования объектов в индивидуальном сознании, в ego, мы не достигаем объектов как они есть в конкретной жизни; вместо предметов остаются абстракции. Редукция к ego, эгологическая редукция, — только первый шаг в феноменологии. В дальнейшем мы должны открыть «других», интерсубъективный мир. Феноменологическая интуиция жизни других, рефлексия над Einfiihiung открывает поле трансцендентальной интерсубъективности и завершает дело философской интуиции субъективности. Здесь снова возникает проблема конституции мира178.
Опубликованные к настоящему времени работы Гуссерля содержат только весьма краткие упоминания об интерсубъективной редукции179. Мы в состоянии только повторить то, что сказал Гуссерль. Однако мы считаем, что интерсубъективная редукция и проблемы, которые в связи с ней встают, всерьез интересовали Гуссерля. Он изучал Einfiihlung, интуицию, посредством которой становится доступной интерсубъективность; он описал роль, которую играет в Einfiihiung восприятие собственного тела и его аналогия с телом других. Гуссерль также проанализировал жизнь, которая обнаруживает в чужом теле тип существования, аналогичный нашему собственному. Наконец, он рассмотрел характер конституции, присущей интерсубъективности, действительности сознания, без которой не было бы возможно существование вообще180. Хотя
неопубликованные к настоящему времени работы Гуссерля носят важный характер, мы не смогли использовать их прежде, чем была готова данная публикация.
Диахрония и репрезентация
Знание и присутствие
Сфера понимания — разумного — в которой утверждает себя повседневная жизнь, равно как и традиция нашей философской и научной мысли, характеризуется «видением». Структура
Мысль, интеллект, разум и психика обычно «сознательны» или на грани осознания. Человеческое сознание обыкновенно наделено качеством совершенства: сознание
Присутствие или бытие выступают также в модусе времени. Но в таком случае это практически означало бы выставление «другого» по отношению к Эго и, следовательно,
Кроме того, технические возможности познания и видения составляют гораздо меньший контраст с теоретической чистотой и созерцательной ясностью истины, временем чистого присутствия и чистой ре-презентации. Эти возможности и технические навыки составляют горизонт последних. Они в гораздо меньшей степени идут вразрез с заявленной незаинтересованностью теории, чем думают критики индустриального модернизма, когда обвиняют его в отклонениях и испорченности. Видение, познание и удержание связаны воедино в структуре интенциональности. В мысли, которая осознает самое себя в сознании, остается один интригующий момент: «теперь» [main-tenance] настоящего особо подчеркивает имманентность в качестве главного завоевания мышления, истолкованного подобным образом.
Кроме того, способность к пониманию и само понимание, укорененные в мысли, интерпретируются как видение и познание, берущие свое начало в интенциональности, и, находясь в наиболее предпочтительном положении, связаны с реальной временностью мышления, с настоящим в его отношении к прошлому и будущему. Постижение того, как идет процесс отчуждения, стало бы делом редукции и возвращения прошлого и будущего к присутствию, то есть их репрезентацией. И, по-видимому, это стало бы делом узнавания всякой инаковости вообще, которая сведена воедино в присутствие внутри «
В мышлении, рассматриваемом в качестве видения, познание и интенциональность, способность к пониманию означает сведение «другого» [
Не является ли «видение друг друга», присущее людям, — то есть, точнее сказать, язык — возвратом, в свою очередь, к видению как таковому и, следовательно, к тому самому эгологическому значению интенциональности, эгологизму любого синтеза, всегдашнему собиранию всей «инаковости» в присутствие и синхронию репрезентации? Язык зачастую так и понимается.
Разумеется, в речи, познании и видении мы обращаемся к знакам и с помощью вербальных знаков сообщаемся с Другим, — что зачастую и нарушает чистоту эгологического собирания, означенного в тематизированном присутствии. И, конечно, проблема остается в качестве проблемы такой коммуникации. Почему мы вообще объясняемся с другим? Потому что нам есть что сказать. Но почему это что-то нам известное, или представленное высказывается? Ведь как раз обращение к знакам не обязательно предполагает такого рода коммуникацию. Она может найти свое оправдание лишь в необходимости для Эго — в одиночестве его синтезирующей апперцепции — обнаружения знаков, данных ему самому, прежде всякого говорения, обращенного к кому-то еще. В этой эгологической работе собирания различного внутри присутствия или внутри репрезентации оказывается возможным, помимо присутствия непосредственного, поиск присутствия того, что уже является прошлым или что еще не наступило, с тем, чтобы вызвать их к жизни, предвосхитить и именовать с помощью знаков. Поэтому можно писать даже для себя самого. Следовательно, то обстоятельство, что невозможно мыслить вне языка, без обращения к вербальным знакам, не может свидетельствовать о каком-то прорыве в эгологическом порядке присутствия. Это может лишь означать необходимость внутреннего дискурса. Конечное мышление расколото, расщеплено для того, чтобы вопрошать и отвечать самому себе и, при этом, оно утрачивает основную нить. Мысль обращается к себе самой, мыслит себя самое, прерывая непрерывность синтеза апперцепции, но по-прежнему исходит из привычного «Я
Единство и присутствие утверждаются в эмпирической реальности межчеловеческого общения. Для каждого из собеседников общение обычно заключается в проникновении
Язык всегда может быть представлен как дискурс в границах этого «внутреннего»; ему всегда может быть предписана функция собирания разнородного, отличного в единство присутствия посредством
Может быть, именно так время осознает свою извечную тайну? Она была осознана отчасти в той феноменологии времени, гениальный образец которой мы находим у Гуссерля, где интенциональность ре-тенции и про-тенции должны были, с одной стороны, свести время сознания, понятого как сознание времени, к ре-презентации живого настоящего — то есть пока все еще ре-презентации присутствия: «бытие сущего», которое оно обозначает, — но где, с другой стороны, «
Необходимо в данном случае задаться вопросом: если перед нами действительно тот дискурс, который зовется внутренним и который, таким образом, остается достоянием Эго и достигает уровня ре-презентации, несмотря на свою раздвоенность в вопросах и ответах, которые «Я» адресует самому себе, где связь нескольких индивидов возможна на том основании, что «каждый проникает в мышление другого»; если это тот самый дискурс, при всей его внутренней разорванности, то не покоится ли он на уже изначальной предрасположенности к общению с Другим в тот момент, когда собеседники отделены друг от друга? Необходимо выяснить, не является ли эта забытая, но действенная «социальность» предданной самому устройству этого внутреннего диалога, — правда, если он еще заслуживает подобного названия. Эта социальность не сводима к имманентности репрезентации; это нечто совершенно отличное от связи, которая могла бы быть сведена к знанию о Другом как «известном» объекте и которая поддерживала бы имманентность Эго, «переживающего» мир. Не предполагает ли внутренний диалог вне
Самое время задаться вопросом: является ли эта проницаемость сознания всех и каждого, это согласие в мыслях, данное в абсолютной синхронности, уникальным, оригинальным, безусловным и фундаментальным для мышления и дискурса как такового? И уместно ли вопрошание о том, действительно ли изначальная тайна времени укрыта в его собирании в присутствие за счет интенциональности и, в результате этого, в редукции времени к essance бытия, его сводимости к присутствию и репрезентации? И опять же уместен вопрос: является ли обнаружение присутствия, его «показывание» эквивалентом самого рационального? Является ли язык разумным лишь в своем «
Следует ли в означивании отдать безусловный приоритет этому предметному и теоретическому схватыванию и тому порядку, который является его
Однажды я уже пытался показать1, что эти должные установки истинного познания и предметного мышления появляются или открываются исходя из известной острой необходимости, которая отсылает к этической значимости Другого, буквально «вписана в его лицо» и приказывает в лице другого, который выступает абсолютно иным по отношению ко мне, уникальным, благодаря чему само это должное становится конкретным. Таким образом, подобные установления должного выступают источником объективности любого логического суждения, то есть служат опорой всего теоретического мышления, не претендуя на «разоблачение» рациональности и не означая отказа от структуры интенционального, синхронизации различного и тематизации бытия посредством синтетического мышления, онтологической проблематики. Но в то же самое время я думаю, что это последнее конституирует рациональное уже сложившегося порядка, что ответственность перед Другим означает исходную и конкретную временность и что сама всеобщность присутствия предполагает ее. И, кроме того, я полагаю, что социальность, внутри которой ответственность приобретает конкретность в справедливости, обнаруживает объективность теоретического языка, который «собирает» диахронию времени в присутствие и репрезентацию через мнения и свидетельства и —
И если даже, исходя из данного анализа, дело заключается вовсе не в том, чтобы «отменить» интенциональную структуру мышления как отчуждающую, указав на ее развитие из отношения «близости ближнего» и «ответственности перед Другим», важно повнимательнее присмотреться к этому развитию и этому отношению. Ведь уже и Государство, общественные институты, даже суды, которые оно поддерживает, отмечены политическим детерминизмом — характерной чертой антигуманизма. Поэтому так важно быть способными вернуть этому детерминизму его истинную мотивацию, укорененную в справедливости и изначальной человечности. Мы уже предпринимаем некоторые шаги в этом направлении.
Инаковость и диахрония
Я начинаю с вопроса о том, что инаковость другого лица для «я» первоначально означает инаковость логического порядка. Последнее отмечает каждую часть в
Это бескорыстие
Однако простота, простодушная готовность этой изначальной покорности нарушена неким «третьим», возникающим вслед за «другим»; это третье лицо — тот же «ближний», и обязательства Эго распространяются и на него. Здесь, с этого третьего лица, берет свое начало близость человеческой множественности. Кто в этой множественности появляется первым? Бьет час вопроса: требование справедливости! В этот момент требуется сравнить и уподобить уникальных и несравнимых «разных», бьет час
Это нахождение лица «вовне» удивительно. Справедливость объясняет столь странное явление. Это «вовне» схвачено в этимологии прилагательного «экстра-ординарный» — или абсолютный — которое всегда означает противопоставление любой системе отношений и синтеза. Абсолют — бранное, неприличное слово — возможно имел бы место и значение только в феноменологии внутри ее структуры, которая выявляет лицо другого.
Лицо Другого —
Но через эту смертность, которая также есть предназначение и долг, касающийся Эго, — «касающийся меня» — осуществляется «исповедь» перед авторитетом, как будто невидимая смерть, перед лицом которой человек оказывается незащищенным, для того Эго, которое приближается к ней, это
Условие и безусловность уже упомянутого заложничества проявляются в Эго в момент приближения к ближнему. И в этом также его
Таким образом, «отношение» Эго к другому — асимметрично вне ноэматической корреляции любого тематизируемого присутствия. Это и есть пробуждение в отношении другого — первое достижение в его
Время и социальность
Я хочу дать «феноменологию» социальности, берущей свое начало в лице другого, близкого человека, честно пытаясь понять тот голос, который отдает свои приказы прежде всякого опыта уподобления и вербального выражения, в смертности самого лица, из глубин его абсолютной слабости. Он приказывает мне не оставаться безразличным к смерти другого, не позволить Другому умереть в одиночестве, отвечать за жизнь другого человека с риском стать сообщником этого другого и в его смерти. Исповедование Другого, со всей прямотой, обычно сразу указывает и на случайность, сомнительность этого Другого, и на повелевание, испытывающее нужду в простой логической «
Социальность не следует путать с разрывом, недостатком или нуждой, которые могли бы иметь место в единстве Единственного, где «совершенство» и законченность совпадения, однажды распавшись, вновь будут стремиться к целостности. Подчиняясь естественной витальности, заключенной в бытии сущего, в его
Незабвенное прошлое
Ответственность выступает первичной по отношению к любому размышлению в границах логики, взывающему к разумному решению. Решение с необходимостью обернулось бы редукцией лица Другого к репрезентации, объективности видимого, принудительной силе, которая принадлежит миру. Первичность ответственности не может быть уподоблена априорной идее, которая берет свое начало в реминисценции. Если отнести ее к восприятию и промелькнувшему вневременному присутствию, исходящему из идеальности идеи или вечности настоящего, которое никогда не наступает, то ее длительность или диахрония времени оказались бы симуляцией, деформацией и отсутствием в конечности человеческого сознания.
В этической первичности ответственности «для-другого», в ее примате над рассуждением существует прошлое, несводимое к настоящему, которое должно было уже когда-то состояться. Это прошлое существует вне какого бы то ни было отнесения к тождеству; оно — простодушно, безыскусно, обеспечено самим правом на присутствие, где все должно было когда-то начаться. В этой ответственности я отброшен назад к тому, что никогда не было моей виной или моим поступком, к тому, что никогда не было в моей власти, не было моей свободой, моим настоящим, что никогда не запечатлевалось в моей памяти. В этой анархической ответственности, не требующей воскрешения в памяти каких-либо обязательств, заключена этическая значимость. В этом обнаруживается смысл прошлого, которое затрагивает меня, «имеет ко мне отношение», но это «имеющее ко мне отношение» находится за границей какой-либо реминисценции, ре-тенции, ре-презентации или связи с запоминаемым настоящим. Значение незабвенного прошлого, имеющего своим истоком ответственность по отношению к другому лицу, задает порядок гетерономии. Таково мое
Ответственность за Другого не возвращает нас к мышлению, обращенному к идее
Прошлое членит само себя, «мыслит само себя», не прибегая к помощи памяти, не обращаясь к «живому настоящему»; оно не заискивает перед ре-презентацией. Прошлое обозначается исходя из безусловной ответственности, которая переходит на Эго и придает ему значение как приказ без отнесения к каким-либо обязательствам, якобы предписанным, но почему-то забытым. Иными словами, прошлое имеет точное значение прочно укорененного обязательства, исходного по отношению к любому установлению и порядку, целиком черпающего свой смысл в том повелении, которое управляет Эго в лице Другого. Подобный императив категоричен, ибо он существует безотносительно к любому свободно принятому решению, которое, в том числе, могло бы «обосновать», «объяснить» или даже «оправдать» эту ответственность безотносительно к какому бы то ни было алиби. Незабвенное прошлое, имеющее значение само по себе, не «присутствующее» когда-либо ранее, обозначается исходя из ответственности «перед другими», где послушание становится единственно возможным способом отреагировать на приказ. Поэтому выполнение приказания не является следствием некоего изначального расположения Эго относительно Другого, которое может быть забыто или держится в тайне и принадлежит устройству самого Эго; это качество — не просто известное a
Чистое будущее
Значимость исходит из авторитета, который значим,
Ответственность за другого — это как право умереть за него! Это как «другость» Другого — далекого и близкого одновременно. Она, благодаря моей «ответственности», затрагивает само настоящее, которое вновь и вновь собирает себя в тождественности «
Ответственность за Другого, отвечающая на смерть этого Другого, клянется собой, присягает инаковости, которая отныне не находится в пределах ре-презентации. Этот способ признания бытия и такое воззвание и есть время. Оно всегда остается отношением к другому именно как к другому и не сводит другое к «тому же самому». Оно есть трансценденция. «Бытие-к-смерти», описание которого мы найдем в «
С богом [A-dieu]
Подчинение закону, которое заставляет Эго быть в ответе за другого, возможно, носит горькое имя любви. Любовь, в данном случае, не имеет ничего общего со словом, давно скомпрометированным нашей литературой и нашим лицемерием, скорее это — сама подлинность в достижении единичного и, следовательно, абсолютно
Здесь происходит подчинение порядку абсолютного, авторитету
В идее Бесконечного мышление мыслит больше, чем оно может вместить, и, согласно «Третьему размышлению» Декарта, Бог мыслим лишь в целостности человечества. Не напоминает ли это ноэзис без ноэмы? Не предписана ли действительность ответственности в горизонте уникального и наглядного будущего через Слово в лице Другого?
Подчинение, предвосхищающее обсуждение императива, свидетельствует в пользу некоего безграничного авторитета, утверждает его именно в этом качестве, но, одновременно, демонстрирует отказ от какого бы то ни было принуждения, а также демонстрирует отрицание любых уловок трансцендентного и Бесконечного! Является ли этот несгибаемый авторитет и уход от трансценденции уже диахронией времени? Безусловный, безграничный авторитет не препятствует неповиновению; здесь утрачивается время, здесь властвует свобода. Такова двойственность авторитета и ненасилия. Человек как нечистая совесть — это Гордиев узел такой двойственности идеи Бесконечного, Бесконечного в качестве идеи. Поэтому нечистая совесть — не только знак несовершенного разума или умиротворения и уже опрометчивого оправдания греха; она — не просто знак успокоительного лицемерия чистой совести, а еще и возможность нежиться в обществе «справедливого» при отсутствии чистой совести, цепенеть в ознобе справедливости, пребывая в неискоренимой заботе о последней.
Деформализация времени
Значимость прошлого, которое не было моим настоящим и не затрагивает моих воспоминаний, и значимость будущего, которое управляет мной в смертности или перед лицом Другого — за пределами моих сил, моей конечности, поверх моего бытия-к-смерти, более не членят готовое к репрезентации время имманентного и его историческое настоящее. Их диахрония, «различие» в этом временном зазоре, означает не полный разрыв, а не-различимость и согласие, которое отныне покоится отнюдь не на формальном единстве трансцендентальной апперцепции, наиболее формальной из форм, которая благодаря реминисценции и ожиданию вновь собирает время в ре-презентацию, тем самым предавая его. Однако я не собираюсь высказываться относительно этого диахронического совпадения, относительно этого времени «с-Богом», относительно этого пророчества, чья максимальная конкретность и указывает на неумолимость самого времени. Его «приключение» и «тайна», которые я, главным образом, пытался отделить от присутствия бытия, к которым я приблизился, отталкиваясь от этического в человеке, не могут исходить из какой бы то ни было категории или «экзистенциала»6. Все фигуры речи, все слова, их выражающие, такие, как «трансценденция» или «потустороннее», — сами извлечены из них. То же самое «
Для меня было важно в этом очерке, помимо всего прочего, сказать о том, как в тайне человека прошлое, будущее и настоящее собраны воедино во времени, причем указав на то, что событие это не является результатом простого распада единства Единого, при котором последнее, не знаю уж каким образом, расточая самое себя, могло бы быть приведено в
Как представляется, что действительно удалось сделать в результате шагов, предпринятых, чтобы помыслить время исходя из лица Другого, где «Бог приходит к нам в своей идее» как авторитет, который приказывает безусловно, но в то же время отвергает принуждение, повелевает, забывая о всемогуществе, — так это утверждение, связанное с необходимостью мыслить время в перспективе теологической набожности, но в отсутствие теодицеи. Разумеется, что подобную религию невозможно предложить Другому и, следовательно, невозможно проповедовать. В противоположность религии, которая держится на репрезентации, эта не начинает с обещаний. Нужно ли вновь признавать за ней трудности благочестия — со всей убедительностью и личным риском — по отношению к двадцатому столетию, после всех ужасов его геноцида и его Холокоста?
Конечно, мы вправе задаться вопросом: а располагается ли время надежд в самом начале где-нибудь еще, кроме как в педагогике; и разве одолжение, оказанное безо всякого обещания, — это ли не единственное, что будет достойно самого обещания и даже будет сопутствовать ему? Но эти два вопроса в проповеди вызовут уж слишком большие подозрения.
Поль Рикер
Кант и Гуссерль
Цель данного исследования — более четко установить различия между Гуссерлевской феноменологией и Кантовским критицизмом. Стремление к подобной дифференциации связано с изучением основных исследований, посвященных Канту (и, в частности, его метафизике), которые появились за последние двадцать лет, а также с вчитыванием в опубликованные и неопубликованные работы Гуссерля. Мне хотелось бы показать, что это различие нужно искать не там, где предполагали неокантианцы, критиковавшие
(1) Для начала мы, рассматривая Гуссерля в качестве руководства, выявим имплицитную феноменологию, скрытую за Кантонской эпистемологией, которую, если можно так выразиться, Гуссерль открыл вновь. В этом отношении Гуссерль развивает то, что было вытеснено в кантианстве, но, из потребности в общей экономии, сохранялось там в зачаточном состоянии.
(2) Затем наоборот, рассматривая Канта в качестве руководства и всерьез учитывая его онтологическую интенцию, мы должны выяснить, представляет ли из себя Гуссерлевская феноменология развертывание имплицитной феноменологии Канта и можно ли рассматривать ее как деструкцию совокупности онтологических проблем, которые нашли свое выражение, играя роль ограничения и обоснования вещи-в-себе. Мы обязаны также задаться вопросом о том, не объединяет ли Гуссерля с оппонентами, которые критиковали его в течение века с позиций неокантианства, общая утрата онтологического измерения объекта, рассматриваемого
(3) Так как процесс деонтологизации объекта привел Гуссерля к кризису его собственной философии, которую он называл «трансцендентальным солипсизмом», мы обязаны поставить вопрос о том, возможно ли преодолеть возникшие препятствия и продвинуться в исследовании интерсубъективности без помощи практической философии Кантовского типа. Затем, рассматривая затруднения, с которыми столкнулся Гуссерль при решении проблемы конституирования
[I] Критика как имплицитная феноменология
Так как Гуссерль служит нам в качестве руководства, способного выявить имплицитную феноменологию кантианства, необходимо точно установить такие характеристики Гуссерлевской феноменологии, которые мы рассматриваем в качестве существенных для этого многообещающего предприятия.
(1) Прежде всего я должен сосредоточить усилия на необходимости различения у Гуссерля метода в его действительном применении и философской интерпретации этого метода, наиболее явно представленной в
В своей строго методологической интенции редукция — это преобразование, которое заставляет в каждом онтическом полагании проявиться нечто «для-меня». Чем бы ни было сущее — вещью, положением дел, ценностью, живым существом или личностью — epochs «редуцирует» его к явлениям. Преобразование в данном случае необходимо, поскольку то, что «для-меня», изначально маскируется за полаганием частных способов бытия. Это вводящее в заблуждение полагание, которое Гуссерль называет естественной установкой или общим тезисом мира, скрыто от рефлексии. Поэтому, чтобы уничтожить его чары, необходима особая дисциплина духа. Вероятно, до тех пор, пока содержание этого «естественного тезиса» раскрывается лишь в действии, редуцирующем его, о нем можно говорить только в негативном смысле. Редукция не затрагивает веру в существование и сохраняет «видение» во всей его жизненности. Следовательно, данный тезис не сводится к подобной вере; но в еще меньшей степени его можно назвать интуитивным постижением существования. В большей мере он является действием, вкравшимся в интуицию и веру. Таким образом, естественный тезис делает субъекта пленником данного видения и данной веры, затрагивая его в том отношении, в котором субъект осознает себя в оптическом полагании того или этого.
Именно поэтому естественная установка сдерживает и ограничивает. И наоборот, редукция, вопреки ее негативному использованию, переоткрывает целостное отношение Эго к собственному миру. При позитивном истолковании «редукция» — это «конституирование» мира для и в субъективной жизни сознания. Акт редукции по-новому раскрывает соотношение между явлениями, которые им вполне определены, и перформирующим сознанием. Следовательно, для феноменологии, которая претендует на то, чтобы быть наукой о феноменах, отвоеванных дисциплиной духа у полагания частных способов бытия, не существует ничего кроме смысла, данного в сознании. Несмотря на то, что характеристики Гуссерлевской феноменологии, затронутые нами, вполне достаточны для того, чтобы установить в общих чертах различие между методом и доктриной, суть дела, однако, не станет более ясной до тех пор, пока Кантовская онтология не обнаружит множества проблем, дополняющих проблемы, связанные с редукцией.
Аннулирует ли использование редукции целостное множество проблем, касающихся сущего? Для того чтобы утвердительно ответить на этот вопрос, необходимо выяснить: связаны ли эти проблемы исключительно с естественной установкой, то есть с полаганием каждого частного способа бытия в качестве абсолютного, безотносительного к сознанию? Нужно признать, что Гуссерль никогда открыто не ставил этот вопрос. С другой стороны, если осознание всех вещей как для-меня-данных и тематизация мира в качестве феномена исчерпывает вопросы, которые могут возникнуть в отношении бытия того, что является, то можно ли говорить, что мы обязаны отказаться от проблем познания? По моему мнению, метод, используемый Гуссерлем, оставляет этот вопрос открытым. Более того, можно сказать, что естественная установка скрывает не только являющийся мне мир, но и бытие самого явления. Если естественная установка лишает меня действительного мира, подменяя его видимым, чувственным миром, то бытие-в-себе, приписываемое последнему, есть лишь подделка под существование в-себе, без меня. Это в-себе суть только абсолютизация онтического, «того» и «этого», «частного способа бытия». «Природа существует» — вот естественный тезис. Избавляясь от ошибок, допущенных субъектом в процессе раскрытия для-меня-данности мира, редукция наиболее близко подходит к совокупности действительных проблем бытия, которые принадлежат области, отвоеванной субъективностью, и способствуют переоткрытию субъекта, то есть бытия, открывающего само себя.
(2) Феноменологическая редукция, помогающая феномену мира раскрыться в качестве смысла сознания, — это ключ, открывающий путь к подлинному «опыту», опыту «субъективных процессов» в «потоке сознания». Этот опыт есть результат того, что в
Означает ли это, что феноменология представляет собой новую разновидность эмпиризма или феноменализма? Здесь как раз представляется случай напомнить, что Гуссерль никогда не отделял трансцендентальную редукцию от так называемой эйдетической редукции, заключающейся в схватывании факта (Tatsache) в его сущности (eidos). А значит Эго, которое epoche обнаруживает как то, чему являются все вещи, должно описываться не в своей акцидентальной единичности, а как Эго-эйдос (
Феноменологию Гуссерля можно рассматривать как руководство к системе Канта по двум основаниям, которые связаны (1) с редукцией частных способов бытия к феноменам и (2) с описанием субъективного процесса в эйдетическом созерцании. В данных областях и сам Кант достаточно авторитетен. В письме к Маркусу Герцу от 21 февраля 1772 года он сообщает, что большая работа, в которой предполагается исследовать границы чувственности и разума, будет состоять из двух частей: во-первых, феноменология в целом; и, во-вторых, метафизика, рассматриваемая исключительно в своем источнике и своем методе. Однако
(1) Можно указать по крайней мере две причины, объясняющие, почему
Другая причина, по которой
Содержание
Коперниканский переворот, освобожденный от эпистемологических привнесений, есть ничто иное, как феноменологическое epoche. Его результат — общая редукция, с помощью которой осуществляется не только переход от конституированных наук и применяемого знания к условиям их обоснованности, а осуществляется переход от целостности явлений к условиям их конституирования. Этот дескриптивный проект обычно остается в тени, скрытый стремлением
(2) Трансцендентальное переживание, которое открывается феноменологу в результате применения феноменологической редукции, на первый взгляд кажется совершенно чуждым духу кантовской философии. Не становится ли само понятие «трансцендентальное переживание» бессмысленным с точки зрения кантианства, когда оно относится к cogi<o? Возможно ли исследовать и описывать
Нужно признать.
По крайней мере «Трансцендентальная эстетика» несомненно является феноменологической частью
Тем не менее феноменология пространственности предполагается в той мере, в которой пространство относится к «субъективной структуре нашей души» (
Тем не менее «Трансцендентальная эстетика» все еще сохраняет двусмысленность, что связано не только с зачаточным состоянием содержащейся в ней феноменологии, но, кроме того, зависит от ее статичного характера. Пространство и время не рассматриваются в движении целостного опыта, а в большей степени характеризуются как способы, формирующие первичные структуры, завершенные и инертные. Последнее утверждение становится более понятным, если сослаться на эпистемологическую направленность. Для геометра пространственность не является стадией конституирования «вещи». При условии полной автономии математики пространство необходимо обосновать в его собственных границах с помощью чистого созерцания.
Когда Кант переступает грань, отделяющую его от феноменологии, и относит пространство к условиям возможности бытия, аффицированного чем-либо, он сталкивается с действительным движением динамической структуры опыта и вещественности. Сопоставление пространства и времени не ограничивается предварительными замечаниями, а еще раз проблематизируется. Пространство должно быть «упорядочено» в темпоральных моментах, «связано» в целостном представлении и «обозримо» в качестве синтеза чувственности (А 95 и далее). Схематизм в еще большей степени указывает на динамический характер пространственной структуры (А 137). Подобное схватывание пространства посредством времени («Время — это необходимое представление, на котором основывается всякое созерцание») означает победу феноменологии над эпистемологией.
Более того, чем далее мы удаляемся от нужд аксиоматизированной геометрии, тем более все, что остается ясным с точки зрения эпистемологии, становится маловразумительным с точки зрения феноменологии. Если пространство относится к уровню чувственности, то мы еще ничего не мыслим о нем; мы только намереваемся что-либо воспринять с его помощью. Но тогда мы находимся вне всевозможных синтезов и, следовательно, вынуждены сказать, что пространство как (эпистемологическая) форма является (феноменологическим) многообразием (А 76 и далее). Поскольку речь идет о наблюдении. Кант доходит даже до того, что приписывает пространству такой статус бытия, который «зависит от существования объекта, а, стало быть, возможен только благодаря тому, что способность представления субъекта подвергается воздействию со стороны объекта» (В 72).
В то же самое время он идентифицирует пространство — то есть формальные свойства бытия, вызванные объектами или полученные в непосредственном представлении вещей, — с интенциональностью сознания. Эта интенциональность представляет собой действие сознания, направленное на что-либо и рассматриваемое как возможность распространения, сужения или дробления любой выраженности чего-либо. Таким образом, феноменология «Аналитики», эксплицированная в более явном виде, раскрывает обманчивую ясность «Эстетики», слабой по части феноменологии.
Если «Аналитику» прочитать в обратном порядке, двигаясь от трансцендентальной теории суждения (или «Аналитики основоположений») к трансцендентальной теории понятия, задерживаясь на «Аналогиях опыта» перед тем, как приступить к трудному разделу о «Схематизме» (трудности, связанные с этим разделом, будут рассмотрены ниже), содержащаяся в ней феноменология становится выраженной более явно. Необходимо исходить из предположения, что феноменология Канта должна быть, прежде всего, феноменологией суждения, так как подобная феноменология наиболее подходит к тому, чтобы быть пропедевтикой эпистемологии. С другой стороны, необходимо предположить, что феноменология Гуссерля является, по преимуществу, феноменологией восприятия. Это как раз объясняет интерес последней к очевидности, изначальным данным и присутствию, даже несмотря на то, что
Исследуя «Аналитику» в обратном порядке, то есть с «Аналогий опыта», мы найдем полный анализ суждения, которое рассматривается как акт подведения восприятий под рассудочные правила. Кант, как эпистемолог, придерживается той точки зрения, что эта операция должна быть простым «применением» законов, первично конституируемых рассудком. Однако стремление к описанию уводит анализ в других направлениях, демонстрирующих как то, что подведение раскрывается в качестве действительной структуры опыта, так и то, что об опыте судят, опыт понимают и выражают на предикативном уровне.
«Основоположения», которые, с эпистемологической точки зрения, являются аксиомами чистой физики, первичными синтетическими суждениями a priori, относящимися к естествознанию, результируются в превосходном описании структуры вещественности (
«Что значит „происходить“?» Феноменолог разрабатывает понятие последовательности, упорядочивающей предметы в мире. Используя язык Гуссерля, можно сказать, что «Аналогии опыта» разрабатывают ноэматический аспект субъективного процесса в суждении опыта. В этом разделе способность суждения рассматривается со стороны «процесса суждения», в котором она соотносится с объектом. (С другой стороны, предшествующий раздел о «Схематизме» результируется в ноэтическом анализе «события», что находит отражение в операции связывания, называемой «синтетической способностью воображения» (В 233). Нам еще представится возможность вернуться к этой теме позднее.)
Если принять во внимание, что второй раздел учения о способности суждения, центральной частью которого являются «Аналогии опыта», показывает ноэматический аспект суждения опыта, становится ясным, что ноэматический анализ получает законченную форму в «Постулатах эмпирического мышления вообще» (А 218 и далее). Фактически «Постулаты» не добавляют ничего нового к детерминации предмета, но они делают его существование тематическим в соответствии с модальностями действительности, возможности и необходимости. Однако в чем заключается смысл этих постулатов? Они просто устанавливают фундаментальное соответствие между существованием вещей и их восприимчивостью: «Наше знание о существовании вещей простирается, следовательно, настолько, насколько может простираться восприятие, осуществляемое в соответствии с эмпирическими законами» (А 226). Пространственность снабжает нас такой разновидностью интенциональности, как открытость явлению. Постулат эмпирического мышления определяет эффективность интенциональности с точки зрения воспринимаемого присутствия являющейся вещи.
Не случайно, что Кант помещает «Опровержение идеализма» в качестве приложения ко второму изданию; в нем дается определение интенциональности, опередившее свое время: «Простое, но эмпирически определенное сознание моего собственного существования служит доказательством существования предметов в пространстве вне меня» (В 275). Фактически корреляция между «Я есть» и «нечто есть» и является интенциональностью в собственном смысле.
Если второй раздел «Трансцендентального учения о способности суждения» развивает, ноэматический аспект суждения существования, то первый раздел, посвященный схематизму, имеет дело с поэтическим аспектом. Вследствие этого он кажется малопонятным. Под руководством рефлексии в этом разделе постоянно предвосхищаются «Аналогии опыта», которые раскрывают действие акта суждения, направленного на предмет. Необходимо постоянно перечитывать первый раздел после раздела, идущего вслед за ним, и, таким образом, возвращаться с помощью рефлексивного движения, которое обнаруживает «в»
Если продолжать анализ в том же ключе, то теория схематизма очень близко подходит к тому бытию, которое Гуссерль называет самоконституированием или конституированием Эго в темпоральном. Нам известно, что Кант сам был удивлен этим «искусством, скрытым в глубинах человеческой души, подлинные формы деятельной природы которого вряд ли когда-либо позволят нам обнаружить себя и откроются нашему взору» (А 141). Никогда в большей степени Кант не был свободен от своих эпистемологических предпочтений. Точно так же он никогда не был более близок к открытию за конституированным временем (или, согласно «Трансцендентальной эстетике», за временем как представлением) изначального времени сознания. Время схематизма заключается в единстве восприимчивости и спонтанности, многообразия и единства. Время — это моя способность к упорядочиванию. Но в той же степени оно представляет для меня постоянную угрозу исчезновения и разрушения. Время — это возможность непреложного рационального порядка, но и источник иррационального в субъективной жизни. Оно обращено и к чувственности, представляя собой ее чистый поток, и к интеллекту, когда схематизм отмечает возможность структурирования времени в отношении «последовательности», «наполнения» и «порядка» (А 145).
Если мы намереваемся дойти до следствий феноменологии
объективности и навязать альтернативу, на которую мы ссылались выше. Либо я «сознаю», что «Я-мыслю», но не «знаю» этого, либо я «знаю» Эго, но оно есть феномен природы. Именно поэтому феноменологическая дескрипция у Канта только намеревается открыть конкретного субъекта, который не занимает прочного места в его системе. Тем не менее там, где Кант, исследуя схематизм, движется к изначальному времени, присутствующему в работе суждения, он движется в направлении этого субъекта. Так же он приближается к этому субъекту там, где определяет существование вещей как коррелятивное моему собственному существованию. По этому поводу он замечает: «Я сознаю свое существование как определенное во времени… Значит, определение моего существования во времени возможно только благодаря существованию действительных вещей, которые я воспринимаю как находящиеся вне меня» (В 275–276; см. также примечание в предисловии второго издания В XXXIX).
Значительная трудность связана с тематизацией такого существования, которое не является категориальным существованием или, иначе говоря, структурой субъективности. Подобная проблема впервые появляется в § 25 второго издания (существование, которое не является феноменом). В примечании, добавленном здесь Кантом (В 158), ставится задача схватывания существования в акте Я-мыслю, обосновывающем подобное существование, а следовательно, ставится задача дотемпорального созерцания самого себя, продуцирующего мое существование на уровне психологических феноменов (В 155). Трудность здесь действительно значительна, особенно если рассматривать Я-мыслю только как то, что прослеживается в восприятии многообразия, предопределенного логически. Из всех наиболее известных отрывков на ум приходит только критика «рациональной психологии», где «Я-мыслю» рассматривается как эмпирическое высказывание, включающее высказывание «Я-существую». Кант пытается решить возникшую проблему в рамках своей эпистемологии, связывая существование с «необоснованным эмпирическим созерцанием», которое предшествует любой организации опыта. Это позволяет ему сказать: «Существование еще не есть категория» (В 423).
Не является ли экстракатегориальное существование той самой субъективностью, без которой «Я-мыслю» не заслуживает названия первой личности? Не связано ли оно с тем изначальным временем, которое «Аналитика» вычленяет из того представления времени, которое имеет место в «Эстетике»? Иначе говоря, вероятно, это — существование
[II] Критика как установление границ
Предшествующий анализ зависел от временных ограничений. Мы основывались на допущении, что у Гуссерля реально используемый метод можно отличить от философской интерпретации, которые он постоянно смешивал, особенно в своих опубликованных работах. Мы использовали это различие для того, чтобы обнаружить в
Однако
Следовательно, может возникнуть недоумение, связанное с тем, что феноменология Гуссерля, служившая нам в качестве руководства и оказавшая помощь в обнаружении в кантианстве дескриптивной феноменологии, не должна, в свою очередь, рассматриваться с точки зрения Кантовской онтологии. Однако возможно, что в деструкции Кантовской онтологии принимает участие философская интерпретация, примешанная к трансцендентальному epoche, которая санкционирует утрату
Еще в «Трансцендентальной эстетике», где постоянно присутствует онтологическая интенция, Кант полагает, что созерцание
Нетрудно показать, что предположение о небытии нашего чувственного познания проясняет положение, много раз высказанное Кантом, что трансцендентальная философия стоит на границе, разделяющей «две стороны» феноменов (А 38), в-себе и для-нас. «Поскольку стремление выйти за пределы опыта и всевозможных явлений безусловно, это заставляет нас говорить о самих вещах только постольку, поскольку мы не знаем о них» (А 38).
В «Трансцендентальной аналитике» мы находим явное указание на функцию, ограничивающую то, что в-себе. Оно затрагивает смысл понятия «природа». Показывая необоснованность притязаний и в целом невозможность науки о сотворении мира, это в-себе предохраняет знание о феноменах природы от сползания к догматическому натурализму. Ограничивающая функция того, что в-себе, наиболее полно выражена в разделе «Об основании различения всех предметов вообще на
Первостепенное значение имеет понятие об использовании категорий. Кант явным образом отличает его от смысла самих категорий (А 147; А 248). Это различие проясняет то, что Кант понимает под притязаниями чувственности. Как раз это он и имеет в виду, когда показывает тщетность подобных претензий, выявляя значение игры трансцендентальной иллюзии и указывая на заблуждения (паралогизм и антиномии). Не к разуму относятся неудачи, представленные в «Трансцендентальной диалектике»; в большей степени они связаны с чувственностью, если стремиться применить ее к вещам-самим-по-себе9.
Если мы все-таки сохраняем уверенность в своей способности использовать Кантовское учение в качестве руководства при интерпретации имплицитной философии Гуссерля, нам необходимо убедиться в том, что Кант действительно достиг цели в согласовании функции ограничения и идеализма своей теории объективности в том виде, в каком она развивается в «Трансцендентальной дедукции». Не сводится ли объективность к синтезу, который апперцепция навязывает чувственному многообразию посредством категорий? Если подобное понимание объективности, рассматриваемой как действие трансцендентальной субъективности, действительно составляет ядро «Трансцендентальной дедукции», тогда каким образом оно может быть связано с иным пониманием объекта как объекта в-себе? Иногда кажется, что слово «объект» может обозначать только «целостность моих представлений», а интеллектуальные структуры опыта предназначены для того, чтобы отделить мои представления и противопоставить их мне как нечто мне прямо противоположное (данный случай иллюстрирует пример с домом, который прослеживается, схватывается и опознается) (А 190–191). В этом смысле объект — «явление в противоположность схватываемым представлениям» (А 189). Будет правильным сказать, что в процессе объективации представлений представление действительно совпадает со своим объектом, когда «объект отличается от них» (А 191). Но разве не Гуссерль указал на структуру объекта
Однако Кант не сомневается, что объект, который полностью располагается вне, является вещью в себе. Стремление проникнуть за феномены приводит к неэмпирическому объекту, трансцендентному X. Вот почему у Канта в равной мере встречаются отрывки, где объективность проявляется в различии между моими представлениями и феноменами и где феномены — это «представления, в свою очередь имеющие свой предмет» (А 109). Трансцендентальный предмет есть то, «что может дать всем нашим эмпирическим понятиям вообще отношение к предмету, то есть объективную реальность» (А 109).
Таким образом, реистическая функция интенциональности (объект Х как «коррелятивный единству апперцепций») пронизывает идеалистическую функцию объективации моих представлений. Каким образом это возможно? Ключ к решению проблемы нужно искать в различии — фундаментальном для Канта, но совершенно неизвестном Гуссерлю — между
Более того, Кант не просто говорит о рядоположенных интерпретациях объективности, он устанавливает их взаимодействие, возможное потому, что отношение к объекту = Х является интенцией без созерцания, и эта интенция отсылает к объективности как единству многообразного. С этой точки зрения, отношение к объекту суть ничто иное, как «необходимое единство сознания и, стало быть, синтеза многообразного»10. Таким образом, объективность, как результат объективации, и объективность, первичная к данной объективации, указывают друг на друга (А 250–251). Трансцендентальная идеальность объекта отсылает к реализму вещи-в-себе, а она, в свою очередь, возвращает нас обратно. Именно об этом говорится в предисловии ко второму изданию, в котором устанавливаются взаимные импликации обусловленного и необусловленного (В XX).
Подобная структура, характеризующая кантианство, не имеет параллелей в Гуссерлевской феноменологии. Так же, как и неокантианцы, Гуссерль утрачивает онтологическое измерение феноменов и тем самым возможность рассмотрения границ и оснований феноменальной сферы. Вот почему феноменология не является «критикой»; то есть она не репрезентирует границы своего собственного поля применения.
Здесь мы получаем подлинное руководство, с которым связаны затруднения, указанные в первой части статьи; оно поможет распознать преобразование методологии в рамках феноменологической редукции. Второй раздел
Воздерживаясь (
Наиболее общая причина, обусловливающая точку зрения Гуссерля, связана с тем, что он смешивает проблемы сущего с наивным полаганием частных способов бытия в естественной установке. Подобное наивное полагание основано как раз на пропуске связи частных способов бытия с нами самими и возникает из
В данном случае я попытаюсь показать, каким образом метафизика, имплицитная объяснению, претендующему на не-метафизичность, совершенно определенно содержится в описаниях самого Гуссерля. Очевидно, что ссылкой на подобную метафизику нельзя обосновать его неосознанное уважение к «вещам в себе»; феноменология была бы полностью разрушена подобным упреком. Однако с помощью этого можно объяснить то, почему одним конститутивным областям субъективной жизни уделялось больше внимания, чем другим.
(1) Начнем с того, что наиболее серьезные различия между Кантом и Гуссерлем связаны с пониманием функции разума. У Канта разум — это само
Проблема разума вовсе не ориентирована на исследование особого вида интенции без созерцания, некоторого интендирования без соответствующего акта интуиции, придающего феноменам нечто, стоящее за ними13. Совсем наоборот, разум имеет целью удостоверить подлинность самих феноменов на основе своей собственной полноты.
Отсюда феноменология разума связывается с понятием изначальной очевидности, независимо от того, какого типа эта очевидность, — перцептуальная, категориальная или какая-либо еще. Таким образом, становится ясно, что феноменология развивает критику, заменяющую критику Канта. Фактически феноменология осуществляет нечто большее, нежели просто описание в процессе созерцания; она устанавливает меру каждой претензии, используя наблюдение. Ее действие больше не является только описанием; оно — корректирует. Каждая пустая сигнификация (например, символическая, с утраченным правилом образования) отсылает к присутствию действительного в том виде, в котором оно является в своей
Итак, феноменология становится критической, но в смысле, противоположном смыслу критики Канта. В критике Канта созерцание отсылает к ограничивающему его
(2) Однако подобная критика аутентичности должна привести Гуссерля к редукции после редукции и прежде всего к редукции самой очевидности. Любой философии, основанной на непосредственном видении, грозит возврат к наивному реализму. Гуссерлю это угрожает более, чем кому-либо другому, поскольку он настаивает на присутствии самой вещи во «плоти и крови». На эту опасность Гуссерль постоянно напрашивается. Чем больше он настаивает на возврате к мысли в ее изначальной очевидности, тем более он должен компенсировать риск, который скрыт в каждой последующей радикализации идеалистической интерпретации конституирования и связан с подобного рода интуиционизмом.
На это нацелены третье Картезианское размышление, а также неопубликованные материалы последнего периода. В этих исследованиях предпринята попытка редуцировать неоднократно возрождающиеся разногласия между идеалистическими требованиями к конституированию, которые делают предмет сугубо идеальным единством смысла, и интуиционисткими требованиями разума. Таким образом, редукция, которая применяется к изученному и достигнутому, должна быть применена к самой очевидности. Очевидность редуцируется к живому присутствию (
(3) Деонтологизация реальности приводит к новой точке кульминации: переходу от «статического» к «генетическому» конституированию, проблеме, которую ставит темпоральность, показывая, что проблема происхождения и проблема достоверности пересекаются. В данном случае «генетическое» конституирование представляет собой в большей степени «пассивный» генезис. Работа
В наиболее важных рукописях групп С и D по Лувенской классификации разрабатывается новая «трансцендентальная эстетика», которая не поглощается «трансцендентальной дедукцией». Согласно новой «трансцендентальной эстетике», объект, воспринимаемый каждым, отсылает к интерсубъективности, к примордиальному миру как он есть,
(4) Благодаря отождествлению разума с критикой очевидности, с редукцией очевидности к живому настоящему, а референции к восприимчивости, можно сказать, что Гуссерль полностью идентифицирует феноменологию с эгологией без онтологии.
На подобную идентификацию наиболее явно указывает цель
Без сомнения, феноменология начинается как чистая эгология, наука, которая, как кажется на первый взгляд, принуждает нас к солипсизму или, по крайней мере, к трансцендентальному солипсизму. На этой стадии совершенно нельзя предугадать то, каким образом при использовании установки на редукцию возникает возможность, обязывающая нас полагать существование других Эго не просто как феноменов, принадлежащих миру, но как именно других трансцендентальных Эго и, тем самым, делать их законной темой трансцендентальной эгологии (СМ, р.69).
Гуссерль мужественно принимает подобное затруднение, и это позволяет предположить, что трансцендентальный солипсизм должен рассматриваться как «предварительная философская стадия», которую необходимо временно принять, «для того, чтобы проблемы трансцендентальной интерсубъективности могли быть корректно поставлены и осознаны как проблемы, действительно обоснованные и следовательно принадлежащие к высшему уровню» (СМ, Р.69)
В третьей части этого исследования мы увидим, достигает ли Гуссерль поставленной цели, когда переходит к анализу интерсубъективности; а сейчас рассмотрим, насколько он радикален в своей эгологии и том парадоксе, который приводит его к трансцендентальному солипсизму. В четвертом
Этот переход от Картезианского языка к терминологии Лейбница означает окончательную победу внутреннего над внешним, трансцендентального над трансцендентным: все, что конституируется во мне, и само конституирование и есть конкретная жизнь Эго. Отсюда можно с уверенностью заключить, что все проблемы конституирования заключаются в «феноменологической экспликации такого монадического Эго (в проблеме его конституирования для себя)… Следовательно, феноменология подобного самоконституирования совпадает с феноменологией в целом» (СМ, р. 102–103). Таким образом, феноменология — как философская дисциплина — оказывается в пустыне солипсизма. Она является наукой о единственном Эго, которое для меня изначально очевидно, то есть наукой о моем собственном Эго.
Кантианство никогда не сталкивается с подобной проблемой. Это связано не только с ее эпистемологической перспективой, согласно которой кантианство могло иметь дело исключительно с сознанием вообще, с субъектом истинного знания, но также и с тем, что
Вот почему конституирование Другого, гарантирующее переход к интерсубъективности, есть краеугольный камень успеха или провала не только феноменологии, но также и имплицитной феноменологической философии.
[III] «Конституирование Другого» и «Отношение»
Все аспекты феноменологии сходятся, следовательно, на проблеме конституирования Другого. Однако преодолели ли мы проблемы Канта? Продвинулись ли мы в новую область, которую не затронул его гений? Вовсе нет. Конечная точка поворота в феноменологии Гуссерля, продукт того, что является наименее кантовским в гуссерлевском «трансцендентальном переживании», приводит нас совершенно неожиданно в сердце кантианства, но не к
У Канта не было феноменологии познания Другого. Феноменология
С другой стороны, мы вернемся к Канту вновь для того, чтобы разрешить затруднения, вызванные философской интерпретацией редукции, которые приходят к своей кульминации в парадоксе трансцендентального солипсизма. Гуссерль намеревается описать, каким образом и в какой перспективе появляются Другие, в каких аффективных и практических модификациях смысла конституируется «Другой» или «
Это — цель пятого Картезианского размышления. Кто-то может сказать, что подобная попытка обречена на провал. Ее автор пытается конституировать Другого как смысл, сформированный во мне, то есть в том, что наиболее известно Эго и что Гуссерль называет сферой моего собственного. Однако он, конституируя Другого во мне согласно требованиям идеализма, одновременно устремляется к тому самому смыслу, который придается в присутствии Другого. Подобное присутствие есть нечто отличное от меня, постороннее мне, формирующее собственный мир и воспринимающее меня. Оно адресует себя мне и формирует отношения интерсубъективности, из которых произрастает единый мир науки и многообразные миры культуры.
Гуссерль не хочет жертвовать ни требовательностью идеализма, ни уступчивостью, характеризующей
Проблема Другого вытекает, таким образом, из скрытого противоречия между двумя тенденциями феноменологии, догматической и дескриптивной.
Гениальность Гуссерля заключается в том, что он выдержал пари до конца. Дескриптивное внимание в отношении инаковости Другого и догматическое внимание к обоснованию Другого в собственной примордиальной сфере Эго уравновешиваются в понятии схватывания по аналогии. Здесь Другой есть его собственная самость, но, тем не менее, я переживаю его субъективную жизнь. Другой в лучшем случае
Так достиг ли Гуссерль успеха в конституировании постороннего как постороннего в собственной сфере опыта? Выиграл ли он пари, разрушив солипсизм и не пожертвовав при этом эгологией? Загадка состоит в том, что Другой, сопредложенный своим телом и схватываемый посредством «пассивного синтеза», имеет бытие-статус (
В третьей части
Вот сейчас мы и предлагаем возвратиться к Канту, но не для того, чтобы усовершенствовать описание Другого, а для того, чтобы понять смысл существования, возвещенного в явлении личности. Замечательно то, что философ, наиболее неподготовленный в области феноменологической дескрипции, наиболее прямой дорогой приближается к смыслу такого существования. В
Рассмотрим Кантовскую точку зрения более внимательно. Существование Другого в-себе полагается первоначально гипотетически как совпадающее с его ценностью:
Но положим, что имеется нечто такое, существование чего само по себе обладает абсолютной ценностью, что как цель сама по себе могло бы быть основанием определенных законов; тогда в нем, и только в нем могло бы заключаться основание возможного категорического императива; то есть практического закона (ОМН, 203–204).
В этом гипотетическом полагании основания не проявляется различие между экзистенциальной и практической детерминацией личности. Противоположность личности и вещи непосредственно практически-экзистенциальна. Как объект моих желаний личность принадлежит порядку целей в себе: «Разумные существа называются лицами, так как их природа уже выделяет их как цели сами по себе…» (ОМН, 204).
Можно возразить, что отношение, подобно симпатии, является субъективным чувством и способно достигнуть того, что в-себе не более, чем чувственное восприятие или желание. Однако уравнивание отношения с восприятием, желанием или даже симпатией ошибочно, поскольку отношение представляет собой практический момент, обосновывающий трансцендентальную направленность симпатии. Симпатия, как воздействие, не обладает большими преимуществами в сравнении с ненавистью или любовью. Вот почему расширение Гуссерлевской феноменологии способами, предложенными Максом Шелером, Мак Дуглом или французскими экзистенциалистами, хотя и законно, ничего не меняет в отношении проблемы существования, даже несмотря на то, что оно существенно обогащает инвентарь способов описания явления Другого. Отношение, как практическое чувство, полагает границы моей способности к действию. Таким образом, Кант, говоря о человечестве, обосновывает то, что оно не является «субъективной целью», на которую направлена моя симпатия, что означало бы включение человечества в число моих склонностей «как предмет, который действительно само собой делается целью» (ОМН, 207). Человечество — это «объективная цель», подобная закону последовательности, конституирующая «высшее ограничивающее условие всех субъективных целей» (ОМН, 207). Далее Кант характеризует его еще более выразительно «как высшее ограничивающее условие в применении всех средств» (ОМН, 216). То же самое верно и для личности. Она — «цель, существующая в себе», которую я могу рассматривать только негативно «как цель, вопреки которой никогда не следует поступать» (ОМН, 215).
Посредством отношения личность предусмотрительно располагается в поле личностей, чья взаимная инаковость основана на их несводимости к средствам. Когда Другой утрачивает этическое измерение, которое Кант называет его достоинством (
Однако необходимо сказать, что высказывание «разумное существо существует как цель сама по себе» (ОМН, 204) представляет собой только постулат, с чем Кант охотно соглашается (см. его примечание на стр.205). Этот постулат относится к понятию царства целей, являющегося систематической взаимосвязью разумных существ посредством общественных законов. Историк философии без труда узнает здесь понятие Царства Божьего, принадлежащего Августину, и Лейбницевское понятие царства милосердия. Собственно Кантовское в этом понятии — регрессивное движение к обоснованию доброй воли, то есть радикализация стремления к свободе. Множественность сознании и их взаимодействие не могут быть предметом описания, если они не установлены изначально актом обосновывающего полагания (
Следовательно, взаимодействие между со-знаниями суть то, что определяет возможную координацию свободы и освобождает каждую субъективную волю.
Несомненно, можно лишь сожалеть о зауженном юридическом подходе, который подводит взаимность свободы под понятие первичного законодательства. Однако не это является наиболее значительным у Канта. Замечательно то, что он не предусмотрел для личности «ситуации», отличные от тех, в которых он «принадлежит» (как член или руководитель) практическому и этическому единству личностей. Без этого условия никто не является личностью. Существование кого бы то ни было может быть только существованием-ценностью (
Детерминация личности как осуществление цели-в-себе ведет к проблеме вещи-в-себе. Во второй части статьи мы поставили акцент на функции ограничения вещи-в-себе в отношении утверждения феноменов. Подобная философия границ, совершенно отличная от феноменологии, находит свое применение в практической сфере, так как Другой — это тот, вопреки которому я не должен поступать. Однако в то же самое время понятие царства целей задает позитивный характер обоснования того, что в-себе. Только обоснование того, что в-себе, никогда не становится теоретическим или спекулятивным, но остается практическим и этическим. Интеллигибельный мир, в который я не могу непосредственно «поместить» себя, уступает только через отношение. С помощью автономии собственной воли и отношения к автономии Другого мы переносимся в интеллигибельный мир. Однако, вступая в этот мир, я теряю способность видеть и чувствовать себя в нем. «Проникая мыслями в интеллигибельный мир, практический разум вовсе не переступает своих границ, но он действительно переступил бы их, если бы захотел проникнуть в него с помощью созерцания, с помощью ощущения» (ОМН, 240).
Не показывает ли тем самым Кант границы не только утверждения феноменов, но также и границы самой феноменологии? Я могу «видеть» или «чувствовать» явления вещей, личностей, ценностей. Но абсолютное существование Другого, модель всех экзистенций не может быть результатом чувственности. Она возвещает о себе как чуждая моей субъективной жизни, используя собственное явление Другого в поведении, выражении, языке и деятельности. Однако явление Другого недостаточно для того, чтобы возвестить о нем как о бытии в-себе. Его бытие должно полагаться практически, как то, что ограничивает стремление моей симпатии редуцировать личность к желательным мне свойствам и само обосновывает собственное явление.
Заслуги феноменологии в том, что она возвысила исследование феноменов до исследования достоинства науки. Заслуги кантианства в том, что оно способно скоординировать исследование явлений с функцией ограничения и практической детерминацией того, что в-себе, как свободы и как единства личностей.
Гуссерль
Альбер Камю
Actuelles. Хроника 1944–1948
Лучше погибнуть, чем ненавидеть и бояться; лучше дважды погибнуть, чем вызывать ненависть к себе и бояться; таков должен быть свет высшей максимы всякого политически организованного общества.
Предисловие
Этот том резюмирует опыт одного писателя, связанного в течение четырех лет с общественной жизнью своей страны. Здесь можно найти избранные передовицы, опубликованные в «Combat» до 1946 года включительно, и серию статей или свидетельств, созданных в период между 1946 и 1948 годами. Таким образом, речь — об итогах.
Этот опыт оплачен (это естественно) утратой известных иллюзий и укреплением самых глубоких убеждений. Я заботился, как и должно, о том, чтобы мой выбор никак не скрывал взглядов, которые стали мне чуждыми. Некоторое количество передовиц «Combat», например, фигурирует здесь не из-за их ценности, часто относительной, не ради их содержания, с которым я порой больше не соглашаюсь, а оттого, что они кажутся мне знаменательными. Что касается одной или двух из них, то по правде говоря, их нельзя перечитывать без неловкости и уныния, и мне нужно было сделать усилие, чтобы вновь их напечатать. Но эти свидетельства не могут быть просто выпущены.
Я предполагаю, таким образом, что могу быть отчасти несправедлив. Я хотел бы только, чтоб было очевидно, что я позволил себе высказать убеждение, которое не менялось.
И, наконец, я говорил о верности и надежде. А это значит — не отвергать ничего из того, что было осмыслено и пережито в эту эпоху, это значит — признаться и в сомнении, и в уверенности, отмечать ошибки, которые сопровождают убеждения в политике, как их тень; эта книга остается верной опыту многих французов и просто европейцев. Но здесь еще далеко до единодушного принятия истины как она есть.
Вот почему я не понимаю талантливого писателя, недавно приглашенного на конференцию по европейской культуре, который отказался от поддержки, заявляя, что эта культура, зажатая между двумя гигантскими империями, мертва. И правда, по меньшей мере часть этой культуры умерла в тот момент, когда подобная мысль родилась в голове писателя. Хорошо, что эта книга составлена из старых записей, она в определенном смысле отражает, как мне кажется, этот пессимизм. Правда отчаяния не рождается при угрозе неотвратимого бедствия или в истощении неравной борьбы. Она приходит тогда, когда больше нет смысла бороться, но если по справедливости, бороться надо. Следующие страницы просто говорят о том, что если борьба трудна, ее необходимость, по крайней мере, всегда остается ясной.
Пессимизм и мужество
(
С некоторых пор появляются статьи по поводу сочинений, которые можно оценить как пессимистические, и о которых говорят, что они ведут к самому трусливому рабству. Вывод элементарен. Пессимистическая философия есть по существу философия, лишающая мужества, и те, кто не верит, что мир хорош, обречены, следовательно, соглашаться служить тирании. Наилучшей и действенной из таких статей была статья г. Жоржа Адама во «Французских Письмах». Г. Жорж Рабо в последнем номере «Aube» снова выдвигает это обвинение под неприемлемым заголовком «Нацизм не умер?»
Я вижу лишь один способ ответить на эту кампанию: ответить открыто. Хотя проблема и выше моего понимания и относится к компетенции Мальро, Сартра и некоторых других — более компетентных, чем я, — для меня было бы лицемерием отказаться говорить от своего имени. Однако я не настаиваю на основании спора. Идея о том, что пессимистичные мысли с необходимостью лишают мужества, — наивная идея, но она требует слишком долгого опровержения. Я хочу сказать только о стиле мышления, который вдохновлял эти статьи.
Можно сказать, что это стиль, который не хочет принимать в расчет факты. Писатели, которые упоминаются в этих статьях, в свое время доказали как могли, что при отсутствии философского оптимизма человеческий долг, по крайней мере, не был им чужд. С точки зрения объективного духа, стало быть, можно сказать, что негативная философия совместима с моралью свободы и мужества. Можно усмотреть здесь только возможность изучить кое-что о человеческом сердце.
Этот объективный дух был бы прав. Ибо это некое совпадение философии отрицания и позитивной морали действительно большая проблема, которая болезненно потрясает всю эпоху. Короче говоря, это проблема цивилизации, и речь идет о том, может ли человек без помощи вечности или рационального мышления творить в одиночестве свои собственные ценности. Эта затея бесконечно выше наших сил. Я говорю это, потому что верю: Франция и Европа должны сегодня творить новую цивилизацию или погибнуть.
Но цивилизации не создаются ударами линейкой по пальцам. Они создаются столкновением идей, кровью духа, болью и мужеством. Невозможно, чтобы эти столетние европейские темы, были бы решены в один миг в «Aube», автор редакционной статьи которого, не моргнув глазом, приписывает Ницше склонность к сладострастию, а Хайдеггеру идею о том, что существование бесполезно. Я не питаю явной симпатии к хорошо известной экзистенциальной философии, поскольку здесь велика вероятность ложных выводов. Она представляет собой мыслительную авантюру, но все же невыносимо видеть ее поверженной, как это делает г. Рабо, вынося ей слишком поспешно приговор в конформизме.
Это значит, что на самом деле эти темы и действия не оценены в данный момент с объективных позиций. Они решены не на деле, а только теоретически. Наши друзья коммунисты и наши друзья христиане говорят нам свысока, что они нас уважают. Они не с нами, ко мы никогда не разговаривали с ними в тоне, который они приняли в отношении нас, и с той уверенностью, которую они в эти отношения привносят и которая оставляет нам (в нашей слабой позиции) возможность уповать на опыт и наше собственное разумение. Г. Рабо укоряет нас за привлечение внимания публики. Я полагаю, что это красивые слова. На самом деле, нас охватила тревога, тревога всей эпохи, от которой мы неотделимы. Мы хотим мыслить и жить в нашей истории. Мы полагаем, что истина этого века может быть достигнута в едином порыве, вплоть до конца его собственной драмы. Если наша эпоха и пострадала от нигилизма, то именно познав этот нигилизм, мы приобретем ту мораль, которая нам необходима. Нет, все не сводится к отрицанию или к абсурду. Мы это знаем. Но надо сначала определить отрицание и абсурд, как то, что выпало на долю нашего поколения и мы должны это исправить.
Люди, которые задеты этими статьями, пытаются лояльно, двойной игрой произведения и жизни, решить данную проблему. Легко понять, что невозможно в нескольких словах изложить вопрос, в отношении которого другие не уверены, разрешим ли он, даже если посвятить себя этому целиком. Нельзя ли им хоть иногда быть терпеливыми (терпение все согласует)? Нельзя ли им, наконец, высказываться скромнее?
Здесь я прерываю свой протест. Надеюсь, что я был тактичен. Я даже хотел бы, чтобы он вызвал негодование. Объективная критика для меня — самая лучшая, и я без огорчения соглашусь выслушать, что произведение — скверно или что философия вредна для человеческого удела. Справедливо, что писатели отвечают за свои писания. Это дает им возможность размышлять, да и все мы имеем чрезвычайную потребность размышлять. Но извлекать из этих принципов размышления выводы о предрасположенности к рабству того или иного духа, особенно когда имеется доказательство противоположного, делать заключения, что та или иная мысль должна обязательно вести к нацизму, — это значит давать человеку представление, которое я предпочитаю не оценивать, и это значит представлять весьма сомнительные доказательства моральных благодеяний оптимистической философии.
Зараза
(
Франция, к счастью, — страна гораздо менее расистская, чем все те страны, которые мне довелось повидать. Потому-то невозможно равнодушно принимать симптомы этой глупой и преступной болезни, которые проявляются то тут, то там.
Заголовок на многие колонки на первой странице утренней газеты: «Убийца Разета». Это симптом. Ибо очевидно, что дело Разета сегодня в расследовании и что нельзя публично оглашать столь серьезное обвинение, прежде чем следствие будет закончено.
Я подчеркиваю, что почти не имею информации, не вызывающей подозрений, о деле мальгашей, касающейся рассказов о злодеяниях повстанцев и сообщений о некоторых аспектах репрессий. По своим убеждениям, я испытываю равное отвращение к методам обеих сторон. Но вопрос заключается в том, убийца ли г. Разета или нет. Несомненно, что честный человек решит это только по окончании следствия. Во всяком случае, никакой журналист не осмелился бы на подобный заголовок, если предполагаемый убийца звался Дюпоном или Дюраном. Но г. Разета — мальгаш, и он должен ну хоть каким-нибудь образом быть убийцей. Вот теперь и попробуйте утверждать, что заголовок не обязывает к выводам.
Это не единственный симптом. Находят нормальным, что несчастный студент, который убил свою невесту, использует, чтобы отвести подозрение, присутствие арабов («sidis», как они говорят) в Сенарском лесу. Если арабы прогуливаются по лесу, так это непременно для того, чтобы совершить убийство своих современников, а не просто из-за хорошей погоды.
К тому же, несомненно, можно наткнуться и на француза, сверх того, даже интеллигента, который вам скажет, что евреи действительно переходят границы. Естественно, этот француз имеет друга еврея, который ему по меньшей мере… Что касается миллионов евреев, которые были замучены и сожжены, собеседник не одобряет эти методы, нет, он далек от этого. Просто он находит, что евреи переходят границы и что они неправы в том, что держатся друг друга, даже если этой солидарности их обучил концентрационный лагерь.
Да, это те самые симптомы. Но есть и еще хуже. Год назад в Алжире использовались методы коллективных репрессий. «Combat» разоблачал существование камеры «добровольных» признаний Фианаранцоа. И более того, это не самое главное, и я не возьмусь за всю глубину проблемы, которая — совсем иного порядка. Но надо сказать об этом, чтобы заставить задуматься.
Три года спустя мы имеем результат влияния политики террора: французы слушают эти новости с безразличием людей, которые слишком много видели. Тем не менее налицо факт, ясный и безобразный как истина: мы в этих случаях делаем то, в чем мы упрекали немцев. Мне хорошо известно, что нам дали объяснение. Оно состоит в том, что мятежные мальгаши тоже пытали французов. Но подлость и преступления противника не оправдывают подлого и преступного поведения по отношению к нему. Я не слышал разговоров о том, чтобы мы строили печи крематориев для нашей мести нацистам. До сих пор в доказательство обратного мы им противопоставляли трибуналы. Доказательство правоты есть ясное и твердое правосудие. Это правосудие, которое должно отличать Францию.
По правде говоря, объяснить это можно иначе. Если гитлеровцы распространили на Европу гнусные законы, которые были их законами, то лишь потому, что они считали, что их раса высшая и что закон не мог быть одним и тем же для немцев и для порабощенных народов. Если мы, французы, бунтуем против этого террора, то это значит, что мы полагаем, что все европейцы равны в правах и в достоинстве. Но если сегодня французы без бунта переносят методы, которые другие французы время от времени применяют по отношению к алжирцам или мальгашам, то это значит, что они бессознательно живут в уверенности, что мы в некотором роде превыше этих народов и что выбор средств, способных проиллюстрировать это превосходство, не столь важен.
Повторим здесь еще раз: речь не идет об урегулировании колониальной проблемы или о том, чтобы что-то прощать. Речь идет о том, чтобы обнаружить симптомы расизма, который бесчестит столько стран и от которого надо предохранить по крайней мере нашу. В этом было и должно быть наше истинное превосходство, и некоторые из нас дрожат от страха, что мы его утратим. Если верно, что колониальная проблема — самая сложная из проблем, которые возникают перед нами, если верно, что она будет управлять историей еще 50 лет спустя, то не менее верно, что мы не сможем больше ее решать, если привносим в нее самый гибельный предрассудок.
И речь здесь идет не о том, чтобы защищать нелепый сентиментализм, который впутал бы все расы в тот же самый умильный беспорядок. Люди не похожи друг на друга, это правда, и я хорошо знаю, какова глубина традиций, отделяющих меня от африканца или от мусульманина. Но я так же хорошо знаю то, что меня единит с ними, и я знаю, что есть нечто в каждом из них, что я не могу презирать без того, чтобы в то же самое время не опуститься самому. Вот почему необходимо ясно сказать, что эти симптомы расизма, проявленные или нет, обнаруживают то, что есть наиболее мерзкого и наиболее безумного в сердцах людей. И мы только в том случае одержим победу, когда сбережем трудное право разоблачать всюду, где бы он ни обнаруживался, дух тирании и насилия.
Век страха
(
Семнадцатый век был веком математики, восемнадцатый — веком физических наук, девятнадцатый — веком биологии. Наш двадцатый век — век страха. Мне скажут, что это не наука. Но, прежде всего, кому нужна эта наука, если ее высший теоретический прогресс привел ее к самоотрицанию и ее практическое совершенствование угрожает земле полным разрушением. Более того, если страх как таковой и не может быть рассмотрен как наука, без сомнения, он является техникой.
Больше всего, поистине, в нашем мире поразительно то, что большинство людей (за исключением верующих всякого рода) лишено будущего. Не существует действительной жизни без проектирования будущего, без обещания созревания и прогресса. Жизнь у стены — это жизнь собак. Ну, так что же! Люди моего поколения и того поколения, которое сегодня вошло в мастерские и на факультеты, жили и живут все больше и больше — как собаки.
Естественно, это не первый случай, когда люди находятся перед физически осязаемым тупиком будущего. Но они обыкновенно одерживали победу словом и криком. Они обращались к иным ценностям, которые давали им надежду. Сегодня никто больше не говорит (кроме тех, кто повторяется), что мир кажется нам ведомым слепыми и глухими силами, которые не слышат ни криков предупреждения, ни советов, ни мольбы. Что-то было истреблено в нас только что пережитым спектаклем лет. И это что-то — вечная вера человека, способная убедить в том, что можно добиться от другого человека гуманного отклика на обращенный к нему язык гуманизма. Мы видели, как лгут, унижают, убивают, депортируют, пытают, и каждый раз не было возможности убедить тех, кто это делал, не делать этого, потому что они были уверены в себе и потому что абстракция (наследница идеологии) не убеждает.
Долгий диалог людей прервался. И, разумеется, человек, который не может убедить, пугает. Так, например, рядом с людьми, которые не говорят, потому что считают это бесполезным, всегда обнаруживался и обнаруживается необъятный заговор молчания, принимаемый теми, кто дрожит от страха и находит достаточно оснований для того, чтобы скрывать от самого себя этот трепет; заговор, порождаемый теми, кто заинтересован в нем. «Вы не должны говорить о чистке среди людей искусства в России, потому что этим может воспользоваться реакция». «Вы должны молчать о поддержке Франко англосаксами, потому что это может быть выгодно коммунизму». Я уже сказал, что страх — это техника.
…Между общим страхом перед войной, к которому предрасположен весь мир, и совершенно определенным страхом перед смертоносными идеологиями — выходит, на самом деле мы живем среди ужаса. Мы живем среди ужаса, потому что больше нет уверенности, потому что человек целиком был вверен истории и больше не может вернуться к историческому как части себя самого, чтобы обрести потерянное — красоту мира и лиц; потому что мы живем в мире абстракций, в мире трибун и машин, абсолютных идей и мессианизма без оттенков. Мы задыхаемся среди людей, которые считают, что они абсолютно правы, что касается их машин или идей. И для всех тех, кто не может жить вне диалога и дружбы людей, эта тишина есть конец мира.
Чтобы выйти из этого ужаса, надо уметь размышлять и действовать сообразно этому размышлению. Но ужас, по правде говоря, не благоприятен для размышлений. На мой взгляд, вместо того, чтобы ругать этот страх, надо рассматривать его как исходный элемент ситуации и пытаться устранить этот элемент. Нет ничего более важного. Ибо это касается судьбы многих европейцев, которые, насытившись насилием и ложью, разочаровались в своих самых больших надеждах, испытали отвращение к идее убивать себе подобных, пусть даже для того, чтобы их убедить, и равно испытывают отвращение к идее быть убежденными таким способом. И все-таки это трудный выбор для массы людей Европы, которые не принадлежат ни к какой партии или чувствуют себя неловко в той, которую они выбрали; которые сомневаются, что социализм осуществлен в России, а либерализм — в Америке; которые признают тем не менее за теми и за другими право утверждать свою истину, но которые отвергают их право навязывать убийство — и индивидуальное, и коллективное. Люди из числа властителей дня — это люди без царства. Эти люди не смогут принять (я не говорю завоевать, но принять) свою точку зрения и не смогут снова отыскать свою родину, когда они осознают то, чего хотят, и не выскажут это достаточно просто и достаточно громко, чтобы их слова можно было бы связать в пучок энергии. И если страх — это не атмосфера настоящего мышления, стало быть, им надо сначала отдать должное страху.
Для этого надо увидеть то, что он означает и что отрицает. А он означает и отрицает сам факт: мир, в котором убийство узаконено и где человеческая жизнь имеет ничтожную ценность. Вот первая политическая проблема сегодняшнего дня. И прежде чем уйти от нее, надо выразить позицию по отношению к ней. Прежде всякого созидания необходимо поставить два вопроса: «Да или нет, прямо или косвенно, хотите ли вы быть убитыми или изнасилованными? Да или нет, прямо или косвенно, хотите ли вы убивать или насиловать?» Все те, кто ответит «нет» на эти два вопроса, автоматически сталкиваются с последствиями, которые должны изменить их способ постановки проблемы. Мой план — определить только два-три из этих последствий. В ожидании этого, читатель, если желает, может вопрошать самого себя и давать ответы.
II. Знак и текст
Е. Найман. «Сцена письма» и «Метаморфоза истины»: (Ж. Деррида — Ж. Делез)
Вопрос, которым была захвачена философская мысль, обращенная в сторону проблем языка и текста, касался фундаментальной характеристики основания: либо язык покоится на априорном по отношению к нему трансцендентальном основании, источнике и референте, либо язык соотносится только с самим собой, а любое обращение к его основанию является обращением к тому, что М. Хайдеггер назвал «онто-теологией». Эта философская тенденция характеризуется тем, что а) фундаментальным мышлением является только то, которое в конечном счете всегда обращено к основанию и занимается его поиском; б) данное основание должно восприниматься в качестве causa sui; в) наконец, сама causa sui специфицируется в понятии абсолюта и Божественном начале западного монотеизма.
Скептический аргумент постструктурализма связан с тем, что все человеческое познание, мышление, дискурс, связанные с основанием, в конечном счете соотносятся только с познанием, мышлением, дискурсом в их отношении к этому основанию. Человеческое знание всегда опосредовано своими собственными границами. Конечность человеческого интеллекта, будучи ограниченным пространством и временем, культурой и языком, не может проникнуть в контекст своей собственной имманентной сферы. В лучшем случае он может только деконструировать ее, делая очевидными границы в качестве границ.
Полемика ведется с дискурсами знака, теми междисциплинарными практиками, которые исходили из лингвистического структурализма и семиотики. Научная программа этих дискурсов была основана на технической версии «очищенного» языка, создании проекта единого языка, «общей лингвистики», общей семиотики и науке о знаках любого типа. Лингвистика и семиотика, захватывая центральное положение в гуманитарных науках, набирают мощную всеохватывающую власть, способную поглотить все социальные и культурные феномены с точки зрения их «значения» и «значимости».
Деррида стремится раскрыть логоцентрические основания этой общей надежды, связанной с универсальным языком, указать на невозможность ограничения и собирания языка под какой-либо «единственной» версией окончательного и абсолютного «говорения» и фонетически-алфавитного письма. Однако тот факт, что постструктурализм в лице Ж. Деррида приходит
Все предыдущие размышления о природе знака и источнике языка были основаны на идеале устного слова. Его высшая ценность обусловлена тем, что говорящий и слушающий со-присутствуют в речевом акте одновременно, не существует временной или пространственной дистанции между говорящим, слушающим и самой речью. Фактичность процесса понимания становится идеалом западной культуры. Голос и мысль, голос и идеальный смысл, голос и бытие максимально приближены друг к другу. Кроме того, голос дает ощущение наивысшей степени привязанности человека к самому себе, его само-присутствия, поскольку голос в наибольшей степени близок телу и неотделим от него. Деррида подчеркивает нерушимую связь Логоса и
«Метафизика присутствия» основывается на «внутренней-внешней» концепции языка. В формулировке Ф. Соссюра знаки, определяющие речевые или письменные последовательности, состоят из обозначающих (слова, звуки), всегда указывающих на нечто
Логоцентризм держится внутри онто-телеологии и философии присутствия. И несмотря на то, что эта эпоха не имеет четких очертаний, одной из ее главных характеристик является разделение обозначаемого и обозначающего, чувственного и рационального, которые поддерживают практически все метафизики. Эту эпоху определяет идея того, что обозначаемое в качестве интеллигибельного занимает свое изначальное и законное место, предшествуя какому-либо «выпадению» в область внешнего и чувственного, которым назначено более низкое место перед лицом абсолютного Логоса и чистой разумности, с которыми это обозначаемое связано наиболее непосредственным образом. Поэтому, по мнению Деррида, вовсе не случайно то, что интеллигибельное лицо знака повернуто к лицу и слову самого Бога. Семиотика и теология обнаруживают свое родство, а век знака является, по существу, теологическим веком. Эпоха чтения и письма, творения и интерпретации знаков, с этой точки зрения, становится второсортным и «опасным» явлением. Ей предшествует эпоха истины и смысла, определенных Логосом и содержащихся внутри его. Все
Деконструкция данной модели начинается изнутри самой стратегии чтения и письма, которая будет стремиться постоянно увиливать и уклоняться от наличия какого-либо абсолютного источника, руководящего принципа и центра, от гипостазирования «присутственности», запредельной языку. Каждый момент присутствия является обозначающим в цепочке других обозначающих. То, что развертывает движение означивания, является тем, что делает невозможной остановку этого движения. Идея манифестации является идеей знака, поскольку она не открывает присутствия, а представляет знак, отсылающий к другому знаку. Не существует такой феноменальной области, которая сумела бы редуцировать знак, а обозначаемая вещь появилась бы в ней в лучах своего присутствия. «Сама вещь» уже всегда есть
Выбор Деррида самого понятия «письма» также является инструментом полемики с фоноцентризмом. Он стремится показать, что попытка противопоставления понятий речи-письма на основе присутствия-отсутствия, реального и репрезентативного, является иллюзорной, поскольку речь
Письмо имеет добавочные моменты и довески по отношению к речи. Это может быть зафиксировано в математических надписях или
Исходя из положений лингвистики Соссюра о том, что язык есть форма, а не субстанция, и что он является членением и артикуляцией, а каждый языковой сегмент является
Это приводит Деррида к мысли о том, что «изначальный», «естественный» язык
Письмо предлагает хотя бы частичную альтернативу метафизическому насилию. Писать — быть открытым случайности, освобождать себя от принудительной привязанности к значению, понятию, времени и истине, которые господствуют в западном философском дискурсе. Письмо несет риск, утрату смысла и значения. Однако ради того, чтобы придерживаться этого риска в языковой практике, «чтобы сохранять то, что не желает сохраняться… Мы должны усилить язык и прибегнуть к помощи уловок, хитростей и симулякров» (Деррида). Письмо
Деррида призывает к новому пространству, благодаря которому мы должны оказаться в конечном счете на той же стороне, на которой и пребывает наш язык. «Мы постоянно пребываем в процессе чтения и письма, в наших мечтах, наших восприятиях, действиях, фантазиях, нашей мысли — но мы продолжаем не осознавать этого, поскольку мы
Наука о письме —
«Метафизика присутствия» становится главным «камнем преткновения» постструктуралистской философской традиции. Это проявляется в резком неприятии трансцендентальной или репрезентативной теории истины. Со времен античной философии эта территория была прочно захвачена платоновской метафизикой.
Истина не может быть концептуализирована с точки зрения ее полноты, соответствия или само-идентичности. Она не может быть зеркалом внешней или универсальной субстанции. Она не может пониматься с позиции соответствия реальности, ибо реальность всегда превосходит или избегает наших способностей мыслить о ней. «Открытость» становится лишь выражением определенной философской стратегии, систем означивания и дискурсивных практик. Как сказал тот же Деррида, проблема заключается не в том, что истины нет, а в том, что существует «слишком много» истин.
Жиль Делез обращается к ницшевскому варианту «перевертывания платонизма». Понятие истины, со времен Платона, описывало «истинный мир», отличный от данного. «Истинный мир» в качестве своего центра предполагает «истинного человека».
Обращаясь к методологии Ницше, Делез реконструирует вопрос, которым задавался немецкий философ: кто есть тот человек, который желает истинного мира, чего он хочет и каково качество его «воли к власти»? По-видимому, это такой человек, который не желает быть обманутым и стремится не позволять это делать другим. Он предполагает, что находится в
Однако «истинный человек» должен умереть. А ложь, подавляемая западной философской традицией, должна набрать новую утверждающую силу, встать на услужение новой, сверхчеловеческой формы чувственности. Разрушение истинностной модели приводит к тому, что власть лжи подменяет форму истины. Творческая ипостась лжи — художественная ипостась. Искусство для Ницше стоит больше, чем истина. Художник должен утверждать основное направление активной жизненной формы, освобожденной как от представления, так и от истины. Истина и ложь перестают рассматриваться в качестве мучительной альтернативы. Остается лишь одна власть —
Ложь связывается у Ницше с
Если мы обратим внимание на историю мысли, как предлагает Делез, то легко обнаружим, что
Со времен античности этот кризис намечается в знаменитом аристотелевском парадоксе «возможного будущего». Если
Лабиринты Х.-Л. Борхеса являются откликом на проблемы Лейбница. Лабиринт времени представляет из себя линию, которая разветвляется и, пребывая в разветвленном состоянии, движется сквозь не со-возможность моментов настоящего, поворачиваясь к отсутствующей необходимости истинных моментов прошлого. В романе Цюй Пэна из новеллы Борхеса «Сад расходящихся тропок» его герой не останавливается на выборе одного из возможных вариантов, отметая при этом все остальные, а выбирает их все разом. Понятие «развилки во времени» творит различные будущие времена, которые «множатся и ветвятся»:
«Скажем, Фан владеет тайной; к нему стучится неизвестный; Фан решает его убить… Фан может убить названного гостя; гость может убить Фана; оба могут уцелеть, оба могут погибнуть, и так далее… Иногда тропки этого лабиринта пересекаются: вы, например, явились ко мне, но в каком-то из возможных вариантов прошлого вы — мой враг, а в ином — друг».
Повествование приобретает новый статус. Оно перестает быть истинным, утрачивает претензию на истинность, становясь
Власть лжи становится главным принципом образного построения, изменяющим его координаты: невозможное приходит из возможного, а прошлое вовсе даже не обязательно является истинным. Никакая форма истины не контролирует время; власть лжи становится адекватным выражением времени. Структура становится «серией», а наррация утрачивает свои однородный и идентичный характер.
Истинный рассказ развивается органически, в соответствии с законными связями в пространстве и хронологическими отношениями во времени. Разнообразие мест и моментов, в которые попадает герой, вовсе не ставит под сомнение эти связи и отношения. Они, скорее, таким образом определяют свои элементы, что рассказ указывает на такие свидетельства, которые связывают их с истиной. Повествование везде соотносится с
Власть лжи существует только в перспективе серий властей, переходящих друг в друга и указывающих друг на друга. Свидетель, герой будет участвовать в той же самой власти лжи,
«Реверсия платонизма» приводит к падению как истинного мира, так и мира представления. Но что же остается в тот момент, когда рушатся эти идеалы? Ответ Ж. Делеза: остаются тела, силы и ничего кроме сил,
Пытаясь объяснить изменения взгляда на интерпретацию
Так что же остается? «Сад расходящихся тропок»? А «это незаконченный, но и не искаженный образ мира, каким его видел Цюй Пэн» (Х.-Л. Борхес).
Жак Деррида
Конец книги и начало письма
Сократ был из тех, кто не писал.
В результате медленного движения, необходимость которого едва доступна восприятию, все то, что по крайней мере около двадцати веков устремлялось вперед и в конечном счете реализовалось в полной мере в бытии, накопленном и собранном под именем «языка», является отправной точкой для того, чтобы передать себя в руки письма, или хотя бы суммироваться под именем «письма». Благодаря едва воспринимаемой необходимости, все это выглядит так, словно понятие письма — более не указывающее на особую, девиантную, производную и вспомогательную форму языка вообще (независимо в каком качестве он берется — в качестве ли коммуникации, отношения, выражения, сигнификации, установления значения или мышления и так далее), не указывающее более на внешнюю поверхность, субстанциальное удвоение главного обозначающего, на
Указанные маскировки вовсе не являются историческими случайностями, которыми мы должны восхищаться или по поводу которых мы должны сожалеть. Их движение было абсолютно необходимым, оно было связано с необходимостью, которую не может осудить ни один трибунал. Привилегия
С переменным и непрочным успехом указанное движение, по-видимому, стремилось, как к своему
Техника, обслуживающая язык… Я не обращаюсь к общей сущности техники, которая нам уже известна и зачастую оказывает помощь в
Все выглядит так, словно все то, что мы называем языком, могло бы быть, исходя из своего источника и цели, лишь моментом, существенным, но все же детерминированным типом, феноменом, аспектом письма и его видами. Словно в течение авантюрного предприятия, вследствие самой этой авантюры, мы были вынуждены этот момент забыть и преднамеренно вводились в заблуждение. Авантюрность этого приключения сливается с историей, которая соединяла технику с логоцентрической метафизикой вот уже в течение почти трех тысячелетий. Эта эпоха
В утверждении того, что понятие письма превосходит границы языка и охватывает его, конечно же, предполагается определенная дефиниция языка и письма. Если мы не предпримем попытки их обоснования, то должны будем уступить движению упомянутой нами инфляции, которая также заимствует слово «письмо» и делает это не случайно. В настоящий момент то тут, то там, за счет жеста и ради мотивов, которые глубоко необходимы и деградацию которых легче обвинять, чем раскрыть ее источник, слово «язык» соотносится с действием, движением, мыслью, рефлексией, сознанием, бессознательным, опытом, эффективностью и т. д. В данный момент мы относим «письмо» не только ко всему вышеперечисленному, но и к чему-то большему. Когда мы говорим о «письме», то обозначаем этим словом не только физические жесты буквенной пиктографической и идеографической надписи (инскрипции), но также и целостность того, что делает ее возможной. Мы подразумеваем то, что находится за пределами обозначающей и обозначаемой стороны. Мы говорим о письме даже по отношению к тому, что приводит к надписи (инскрипции) вообще, вне зависимости от того, буквенная она или нет. Мы связываем «письмо» и надпись (инскрипцию), даже если то, что эта надпись распространяет в пространстве, является чуждым порядку голоса. Мы имеем в виду не только кинематографическое или хореографическое, но и живописное, музыкальное, скульптурное «письмо». Возникает потребность говорить об атлетическом письме, а еще с большей определенностью, о военном или политическом письме с точки зрения тех техник, которые сегодня управляют этими областями. Все это делается не только для того, чтобы показать, что система буквенного обозначения связана с этими видами активности только лишь вторичным образом, но и ради описания сущности и содержания самих этих форм активности. Подразумевая тот же смысл, современные биологи говорят о письме и
Эта ситуация уже всегда о себе заявляла. Почему же именно сегодня она осознается
Однако же за пределами теоретической математики развитие
Жиль Делез
Платон и симулякр
Что же все-таки это означает: «Перевернуть платонизм вверх ногами»? Ведь именно таким образом определял Ницше задачу философии и, если брать более обобщенно, задачу философии будущего. Скорее всего, эта формула должна быть связана с упразднением мира сущностей
Вообще говоря, мотив теории идей должен быть обнаружен в избирательной способности, воле к отбору или предпочтению. Его можно рассматривать как проблему «отмечания разницы» и проведения различий между «вещью» как таковой и ее образами, оригиналом и копией, моделью и симулякром. Однако возможно ли говорить о равнозначности этих выражений? Платоновский проект проясняется только тогда, когда мы
Подлинная цель деления должна быть обнаружена где-то в другом месте. В «Политике» присутствует изначальное определение государственного деятеля, согласно которому он является пастухом народа. И тотчас же врач, чернорабочий и торговец, будучи конкурентами, внезапно объявляют: «Я — пастух человеческого стада». Или, к примеру, в «Федре» возникает вопрос об определении исступления или, точнее говоря, об умении распознавать подлинное исступление, настоящую и истинную любовь. И вновь появляется масса претендентов, которые говорят: «Я — инспирирован; я действительно влюблен». В этих случаях цель деления вовсе не заключается в делении рода на виды, а имеет более глубокий смысл. Этот метод должен удовлетворять задаче отбора по происхождению, различению претендентов, установлению и отмечанию разницы между чистым и не чистым, аутентичным и не аутентичным. Это объясняет постоянно используемую метафору, сравнивающую деление с процедурой проверки золота.
Платонизм — философская «Одиссея», а платоновская диалектика — это не диалектика противоположностей или противоречия, а диалектика соперничества (
В стремлении достигнуть эту цель, Платон постоянно использует иронический метод. В тот момент, когда деление нисходит к актуальной задаче селекции, все происходит так, что возникает ощущение, как будто бы деление отрекается от своей задачи, стремясь обрести поддержку лишь исключительно в области мифа. Так, в «Федре» миф о перевоплощении души, казалось бы, полностью прерывает основное усилие деления. То же самое происходит и в «Политике» с мифом об архаических веках. Это поспешное отступление, эта видимость бегства или отречения оказывается второй ловушкой деления, его второй иронической ипостасью. На самом же деле миф ничего не прерывает. Наоборот, он является интегральным элементом деления. Основная характеристика деления заключается в преодолении двойственности мифа и диалектики. Этот метод вновь стремится объединить в себе власть диалектики и власть мифа. Миф, с его постоянной цикличной структурой, в действительности является историей первоосновы. Он предусматривает создание модели, в соответствии с которой могут осуждаться различные претенденты. Первооснова всегда нуждается в претензии или требовании. Появляется претендент, который обращается к основанию, а его требование должно оцениваться как вполне обоснованное, недостаточно обоснованное или вообще лишенное всякого основания. Например, в «Федре» миф о перевоплощении свидетельствует о том, что задолго до своего воплощения души имели возможность созерцать Идеи. В то же самое время этот миф предлагает нам критерий отбора, в соответствии с которым исступление, имеющее свои полные основания, или подлинная любовь свойственны только таким душам, которые созерцали множество различных вещей и таят в себе огромное число воспоминаний, спящих, но способных появиться вновь. Наоборот, души чувственные, забывчивые и наполненные низменными намерениями, осуждаются в качестве ложных претендентов. И то же самое — в «Политике»: цикличный миф показывает, что дефиниция государственного деятеля как «пастуха человеческого стада» в своем буквальном значении обращена только к античному богу. Однако критерий отбора, в соответствии с которым различные горожане далеко не равным образом участвуют в мифологической модели, извлекается из самого мифа. Элективное участие становится ответом на проблему метода отбора.
Участвовать — это, в лучшем случае, быть вторым. Знаменитая триада неоплатонизма — «неучаствуемое», участвуемое и участник — именно на это и опирается. Можно выразить ее и по-другому: первооснова, объект в своем стремлении и претендент; отец, дочь и жених. Первооснова всегда владеет чем-либо изначальным способом. Она расстается с тем, чем владеет, чтобы этим поделиться, отдать тому, кто просит, кто будет владеть этим только вторичным образом. И расстанется она с тем, чем владеет, лишь тогда, когда убедится в способности истца выдержать все испытания основанием. Участвуемое есть лишь то, чем неучаствуемое владеет изначально. Неучаствуемое распределяет для участия, предлагает участвуемое участникам: Справедливость, качество быть справедливым и справедливый человек. Нет никакого сомнения, что в этом элективном участии необходимо различать всевозможные уровни и даже целую иерархию. Однако, может быть, существует третий или четвертый обладатель, и так в направлении бесконечной Деградации, кульминация которой связана с тем, кто владеет разве что симулякром, миражом, сам являясь в этот момент лишь миражом и симулякром? Фактически «Политик» и предлагает подобную детальную иерархию: подлинный государственный деятель или тот, кто имеет полное основание стремиться и желать, а затем родственники, слуги и рабы, и, спускаясь вниз, к симулякру, — подражатели и притворщики. На тех, кто занимает последнее место в иерархии, проклятье обрушивается тяжелым грузом. Все они становятся олицетворением злой власти, власти ложных претендентов.
Таким образом, миф создает имманентную модель или проверку на основание, в соответствии с которой обманщики должны быть осуждены, а их претензии оценены по достоинству. Только на этих условиях деление достигает поставленной цели, которая заключается в установлении подлинности Идеи в отборе по происхождению, а не в спецификации понятия и определении видов. Но каким образом мы объясним то, что из трех наиболее важных текстов, имеющих дело с делением, таких, как «Федр», «Политик» и «Софист», последний из них не содержит обосновывающего мифа? Причина этого проста. В «Софисте» применение метода деления парадоксально. Он используется не для того, чтобы оценить заслуженных претендентов, а наоборот, для выслеживания ложных претендентов как таковых с целью определения бытия (или, скорее, небытия) симулякра. Сам Софист представляет собой бытие симулякра. Он олицетворяет его как сатир, кентавр или Протей, который повсюду пробирается, вмешивается не в свое дело, незаметно вкрадывается и втирается во все. В связи с этим, цель диалога содержит в себе наиболее необычную авантюру платонизма. Двигаясь в направлении поиска симулякра, проницая его хаос, в мгновенном проблеске Платон открывает то, что симулякр — не просто ложная копия, а то, что он ставит под вопрос вообще всяческие изображения копии и модели. Окончательное определение Софиста ведет нас к такой точке, где мы больше неспособны отличать его от самого Сократа. Он — ироник, работающий конфиденциально за счет сжатых аргументов. Была ли необходимость подтолкнуть иронию к подобной крайности? Не указал ли сам Платон на то направление, в котором платонизм должен «перевернуться»?
Мы начали с определения изначальной мотивации Платона: различение сущностей от представления, интеллигибельного от чувственного, Идеи от образа, оригинала от копии и Модели от симулякра. Однако мы видим, что эти выражения не эквивалентны. Различие колеблется между двумя видами образов.
Величайший манифест двойственности Идеи и образа связан только с целью обеспечить скрытое разделение между двумя видами образов и предоставить для этого конкретный критерий. Копии и изображения являются хорошими образами только потому, что они обеспечены подобием. Однако подобие не должно пониматься с точки зрения внешнего отношения. Оно фиксируется скорее не между одной вещью и другой, а между вещью и Идеей. Ведь именно Идея включает такие отношения и пропорции, которые образуют внутреннюю сущность. Подобие, будучи как внутренним, так и духовным, является мерой любой
Если мы определим симулякр как копию копии, бесконечно деградирующее изображение, бесконечную потерю подобия, то, в таком случае, мы утратим самое существенное — само различие между природой копии и природой симулякра, которое определяет тот основной аспект, за счет которого они образуют две половины одной единой области. Копия является образом, обеспеченным подобием. Симулякр же — образ, лишенный подобия. Знакомство с этим понятием произошло на основе катехизиса, вдохновителем которого и был Платон. Бог сотворил человека по образу и подобию. Однако же в результате грехопадения человек утрачивает подобие, сохраняя при этом образ. Мы становимся симулякром. Мы отказываемся от морального существования ради того, чтобы войти в стадию эстетического существования. Эта отсылка к катехизису особенно ярко показывает демонический характер симулякра. Без сомнения, он производит
Обратимся к примеру великой платоновской троицы — потребителю, производителю и подражателю. Если потребитель и располагается на вершине иерархической лестницы, то это происходит лишь только потому, что, оценивая результаты, он имеет в своем распоряжении истинное
Таким образом, платонизм открывает целую область, которую философия позже осознает как свою собственную: область репрезентации, наполненную копиями-изображениями и определяемую внутренним отношением к модели или основанию, а не внешним отношением к объекту. Модель Платона является Тем же Самым в том смысле, в котором философ говорит, что справедливость — не более чем справедливый, храбрость — не более чем храбрый и т. д. Модель — абстрактное определение, она владеет чем-либо изначальным и первостепенным образом. Платоновская копия — Подобное: претендент, владеющий чем-либо второстепенным образом. В отношении чистой идентичности модели или оригинала в этом случае соответствует образцовое подобие. По отношению к чистому подобию копии здесь соответствует подобие, называемое подражательным. Однако не следует думать, что платонизм развивает власть репрезентации ради нее самой. Это необходимо для отмечания границ этой области, то есть ее обоснования и отбора, Исключения того, что способно затемнять ее границы. Развертывание репрезентации, имеющей полные основания и пределы, являлось скорее заслугой Аристотеля. У него репрезентация мгновенно, бегло просматривается и, простираясь над целой областью, расширяется от наивысших родов к наименьшим видам. Метод деления обладает чисто традиционным очарованием, который он разделяет с методом спецификации, еще отсутствующим у Платона. Мы можем также зафиксировать и третий момент, когда, не без влияния христианства, перестали заниматься поисками установления основания для репрезентации или же поиском условий ее возможности, уже не занимаются спецификацией и определением границ. Теперь стремятся лишь
Это стремление осветили своим гением Лейбниц и Гегель. Но и они не поддержали элемент репрезентации, поскольку сохранялась двойная необходимость Того же Самого и Подобного. То же Самое обнаруживает необусловленный принцип, способный делать его правилом неограниченного, то есть достаточным основанием. Точно таким же образом и Подобное обнаруживает условие, способное применяться и прилагаться к неограниченному, то есть конвергенцию или непрерывность. Фактически понятие, сходное с лейбницевским понятием «совозможности», означает, что вместе с монадами, уподобленными отдельным точкам, каждая из серий, которая стягивается вокруг одной из этих точек, экстраполируется в иные серии, стягиваясь вокруг других точек. Другой мир начинается вблизи таких точек, которые должны повлечь за собой дивергенцию полученных серий. Исходя из этого, мы видим, как Лейбниц
Эстетика страдает от щемящей двойственности. С одной стороны, она обозначает теорию чувственности как формы возможного опыта; с другой стороны, обозначает теорию искусства как отражение реального опыта. Для того чтобы эти два значения были связаны друг с другом, условия опыта вообще должны стать условиями действительного опыта. В этом случае произведение искусства станет процессом экспериментирования. Мы знаем, например, что определенные литературные процедуры (что справедливо и для других видов искусства) допускают одновременный рассказ нескольких историй. Без сомнения, это является существенной характеристикой современного произведения искусства. И это вовсе не становится проблемой существования различных точек зрения на одну и ту же историю, поскольку эти точки зрения все же будут подчиняться правилу конвергенции. В этом случае, скорее, существует проблема различных и дивергентных историй, как если бы абсолютно отличный пейзаж соответствовал бы каждой точке зрения. Возникает действительное единство дивергентных серий, поскольку они — дивергентны. Однако существует хаос, постоянно отбрасывающий центр, который становится единым только лишь в Великом Произведении. Этот не оформленный хаос, великое послание «Поминок по Финнегану» — не просто какой-то там хаос. Он олицетворяет собой власть утверждения, власть, которая для того, чтобы утверждать все гетерогенные серии, «запутывает» их внутри себя (именно отсюда интерес Джойса к Бруно как теоретику
Подобные системы, конституированные размещением несоизмеримых элементов или гетерогенными сериями в коммуникации, в известном смысле, являются совершенно общими. Они являются знаково-сигнальными системами. Сигнал — структура, в которой разница потенциала распределена и которая гарантирует коммуникацию несоизмеримых компонентов. Знак — это то, что вспыхивает на границе двух уровней, между двумя сообщающимися сериями. По-видимому, действительно, все феномены реагируют на эти условия ввиду того, что обнаруживают свое основание в асимметрии, разнице или неравенстве. Все физические системы являются сигналами, а все качества — знаками. Однако верно и то, что те серии, которые граничат с ними, остаются внешними. Иначе говоря, условия их воспроизведения остаются внешними по отношению к феномену. Для того чтобы говорить о симулякре, необходимо иметь гетерогенные серии, которые должны быть действительно перенесены внутрь системы, включены в хаос или перемешаны в нем. Их различия должны быть оплачены по всем счетам. Без сомнения, всегда существует подобие между резонирующими сериями, но в данном случае это не является проблемой. Проблема, скорее, заключена в статусе и позиции этого подобия. Рассмотрим две формулы: «различается только то, что подобно», и «только различное может быть подобно друг другу». Существует два разных способа прочтения мира. Одно призывает нас мыслить различие с точки зрения предварительного сходства или идентичности, в то время как другое призывает мыслить подобие или даже идентичность, как продукт глубокой несоизмеримости и несоответствия. Первое чтение уже изначально определяет мир копий или репрезентаций; оно устанавливает мир как изображение. Второе же чтение, в противоположность первому, определяет мир симулякра, устанавливая сам мир в качестве фантазма. Исходя из второй формулы, не так уж и важно, изначальна ли та несоизмеримость, на которой основываются симулякры, велика она или мала. Может случиться так, что основные серии имеют только незначительное различие между ними. Достаточным условием является то, что конститутивная несоизмеримость получит оценку, исходя из самой себя, которая не будет предрешена какой-либо изначальной идентичностью, и что
Таким образом, «перевернуть платонизм вверх ногами» связано с возвышением симулякра и утверждением его в своих правах среди копий и изображений. Проблема более не связана с проведением границы между сущностью и видимостью, моделью и копией. Это различение полностью действует внутри мира репрезентации. Скорее, она связана с предпринимаемым ниспровержением этого мира — «сумерками богов». Симулякр не является копией на большей стадии деградации. Он становится убежищем позитивной власти, которая отрицает
Тот факт, что То же Самое и Подобное подвержено симуляции, вовсе не означает того, что они являются видимостями и иллюзиями. Симуляция несет вместе с собой власть, производящую
Секрет вечного возврата заключается в том, что он не выражает какого-либо порядка, противоположного хаосу, поглощающему его. Наоборот, он — ничто иное, как сам хаос или власть, утверждающая хаос. Существует такой момент, когда Джойс является ницшеанцем, когда он показывает, что v
Современность находится под властью симулякра. Она следует за философией, которая любой ценой стремится не быть современной, не зависеть от временного, а стремится выделить из современности то, что Ницше обозначал как безвременное, которое принадлежит современности, но которое повернуто и против нее — «ради того времени, которое, Я надеюсь, грядет». Оно живет не в глухих лесах и на непроходимых лесных тропах, которые философия тщательно исследует, а, скорее, в городах и на улицах, даже в том, что носит там наиболее искусственный характер (
Лукреций и натурализм
Вслед за Эпикуром Лукреций определяет спекулятивную и практическую цель философии как «натурализм». Значение Лукреция для философии связано с этим двояким определением.
Произведения Природы неотделимы от разнообразия, которое для них является основополагающим. Но мыслить различное как различное — сложная задача, где, по Лукрецию, терпели неудачу все предшествовавшие философы1. В нашем мире естественное разнообразие проявляется тремя способами, которые перекрещиваются: разнообразие видов, разнообразие особей, принадлежащих одному и тому же виду, и, наконец, разнообразие частей, составляющих отдельную особь. Специфичность, индивидуальность и разнородность. Нет мира, который не проявлялся бы в разнообразии своих частей, своих связей, своих очертаний и тех видов, которыми он населен. Нет особи, которая была бы абсолютно идентична другой особи; нет теленка, которого не узнала бы собственная мать, нет раковины или зернышка пшеницы, которые были бы неразличимы. Нет тела, которое было бы составлено из однородных частей, нет травинки, нет капли воды, которые не заключали бы в себе разнообразия материи, разнородности элементов, из которой каждый животный вид, в свою очередь, не смог бы выбрать ту пищу, которая ему подходит. В этом и заключается то разнообразие миров, на которое существует три точки зрения: миры неисчислимы, виды часто различны, иногда схожи, либо всегда состоят из разнородных элементов2.
На каком основании делается такой вывод? Природа Должна мыслиться как принцип разнообразия ее творений. Но принцип создания разнообразия имеет смысл только в случае, если он не
Предшественники Эпикура идентифицировали принцип Единого с принципом Целого. Но что такое этот один, если не обреченный на смерть и подверженный тлению объект, если считать его произвольно изолированным от всего другого? И что составляет целое, если не такое конечное сочетание, полное дыр, по отношению к которому произвольно считают, что оно вбирает в себя все элементы суммы? В обоих случаях не понимают разнообразия и его творений. Принято выводить различное исходя из единого, полагая, что нечто неизвестное может родить неизвестное, стало быть, нечто рождается из ничто3. Либо выводят различное исходя из целого, полагая, что элементы, составляющие это целое, суть противоположности, способные трансформироваться из одних в другие: это — другой способ утверждения того, что вещь производит другую, изменяя свою природу, и что нечто рождается из ничто. В связи с тем, что философы-антинатуралисты не пожелали отдать часть пустоте, пустота поглотила все. Их Бытие, Единое и Целое всегда поддельны и неестественны, всегда тленны и шатки, всегда сомнительны и хрупки. Они предпочли бы сказать: «бытие есть ничто» скорее, чем признать, что есть сущности
Натурализм нуждается в тщательно структурированном принципе причинности, который позволит считать создание разнообразия как составляющего такие различные сочетания, которые не суммировали бы элементы Природы.
1. Атом есть то, что должно быть помыслено, что только и может быть помыслено. Атом является для мысли тем, чем воспринимаемый объект является для органов чувств: объектом, который адресуется непосредственно к мысли и постигается мыслью, подобно тому, как воспринимаемый объект воспринимается непосредственно чувствами. Тот факт, что атом не является воспринимаемым и не может иметь физического бытия, то, что он сокрыт от нас, является следствием его собственной природы, а не следствием несовершенства наших органов чувств. Во-первых, метод Эпикура — это метод аналогии: воспринимаемый объект содержит воспринимаемые части, но имеется воспринимаемый минимум, который представляет наименьшую часть объекта; точно так же и атом наделен мыслимыми частями, но имеется мыслимый минимум, который представляет наименьшую часть атома. Неделимый атом состоит из мыслимого минимума, подобно тому, как делимый объект состоит из воспринимаемого минимума. Таким образом, это можно записать6:
Воспринимаемый объект / воспринимаемый минимум = атом / мыслимый минимум
Во-вторых, метод Эпикура является методом перехода от одного к другому: управляемый аналогией, он переводит воспринимаемое в мыслимое и мысленное в воспринимаемое путем перевода одного в другое, постепенно, по мере того как воспринимаемое расчленяется и составляется в единое целое7. Поэтому-то и отказываются от притязаний ложной философии, которая тотчас же желает мыслить воспринимаемое и тотчас же давать воспринимаемое раскрытие самой мысли. Воспринимаемый объект является исключительно объектом чувств. Достоверность этого подобна той, в силу которой атом есть объект исключительно мыслимый. Эти две истины признаются аналогичными.
2. Количество атомов бесконечно именно потому, что они являются элементами, которые не суммируются. Но это количество не было бы бесконечным, если бы пустота также не была бы бесконечной. Пустота и полнота переплетаются и распределяются таким образом, что сумма пустоты и атомов, в свою очередь, бесконечна сама по себе. Эта третья бесконечность выражает главное соотношение между атомами и пустотой. Верх и низ в пустоте появляются из соотношения самой пустоты с атомами; сила тяжести атомов (движение сверху вниз) происходит из соотношения атомов с пустотой.
3. В момент своего падения атомы сталкиваются вне зависимости от их разницы в весе, а в соответствии с мгновенным уклонением (clinamen). Ибо все атомы в пустоте падают с одинаковой скоростью, а не быстрее или медленнее, в зависимости от их веса по отношению к другим атомам; они переплетаются в сплошной поток. В пустоте скорость атома равна его
4. Атомы имеют различные величины и конфигурации. Но атом не может иметь произвольных размеров, потому что тогда он достигнет и выйдет за пределы воспринимаемого минимума. Атомы не могут иметь бесконечные конфигурации, потому что все разнообразие очертаний заключает в себе минимальное перемещение атомов, являясь преумножением этих минимальностей, которые не могут быть бесконечными, не рискуя тем, чтобы атом сам не стал воспринимаемым.12 Очертания и конфигурации атомов не имеют бесконечных вариантов, имеется только бесконечность атомов одних и тех же очертаний и одной и той же конфигурации.
5. Один атом, встречая какой-нибудь другой, не соединяется с ним: тогда атомы образовывали бы бесконечные сочетания; их столкновения, поистине, приводят скорее к взаимному отталкиванию, чем к соединению. Тем не менее атомы соединяются, если только их очертания позволяют это делать. Сочетания атомов искажаются, повреждаясь Другими атомами, которые разбивают соединение, к тому же они теряют свои элементы, которые присоединяются к другим сочетаниям. Атомы называют «специфическими зародышами» или «семенами» потому, что произвольно взятый атом не вступает в сочетание с любым другим.
6. Всякое сочетание конечно, существует только бесконечность комбинации. Но никакая комбинация не формируется из одного вида атомов. Атомы являются к тому же и специфическими зародышами еще и в другом смысле: они образуют многообразие своих собственных различий в одном и том же теле. Это не препятствует тому, что а
7. Существует власть разнообразного и его творений, а также существует и способность воспроизводства разнообразного. Важно увидеть, как второе выводится из первого. Сходство вытекает из различного как такового и его разнообразий. Нет ни мира, ни тела, которые не теряли бы каждую минуту свои элементы и вновь не обретали их в своих же очертаниях. Нет ни мира, ни тела, которые не имели бы своих подобий в пространстве и во времени. Дело в том, что создание какого-нибудь сочетания предполагает то, что различные элементы, способные его сформировать, неисчислимы и не имели бы никакого шанса встретиться, если бы каждый из них был бы единственным в пространстве или ограниченным в количестве. Но так как каждый из них имеет бесконечное множество себе подобных, элементы не производят соединения без того, чтобы им подобные не имели бы такой же возможности обновить свои части и даже воспроизвести воспринимаемое соединение14. Доказательство их возможностей представляет ценность для всех миров. С большим основанием можно сказать, что полые внутри тела обладают возможностью воспроизводства. Они рождаются, в конце концов, в уже сложноорганизованной среде, где каждая группа имеет максимум элементов того же типа: земля, море, воздух, эфир,
Физика, со спекулятивной точки зрения, есть натурализм. Во всех предыдущих тезисах просматривается главная цель эпикурейской физики:
Конечная цель практики — достижение удовольствия. Но в этом смысле практика рекомендует нам только все способы изжить и избежать страданий. Однако наши удовольствия являются более сильными препятствиями, чем наши страдания сами по себе: фантомы, суеверия, ужасы, страх смерти — все то, что вызывает душевные тревоги19. Человечество предстает перед нами встревоженным, более страдающим от страха, чем от боли. Взволнованность души увеличивает страдания, делая их непреодолимыми, в то время как их источник находится глубже. Страдание имеет две причины: телесную иллюзию, идущую от иллюзии неограниченности удовольствий, которая создает в нашей душе идею об их бесконечной длительности; затем — иллюзию бессмертия души, делающую нас беззащитными перед вечными муками, которые возможны после смерти20. Эти две иллюзии связаны друг с другом: страх вечных мук и чисто естественная установка на неограниченность желаний. Нужно искать Сизифа и Тития на нашей земле; дело в том, что «здесь, внизу, жизнь глупцов становится настоящим адом»21. Эпикур приходит к тому, что если несправедливость — зло, если алчность, жажда власти, даже распутство — зло, то это лишь потому, что они напоминают нам об идее наказания, которое может настигнуть нас каждую минуту22.
Какова причина этого страха, этой иллюзии? Лукрецию приходится дать объяснение этого факта, которое основывается на
Мнимая вечность — причина душевной тревоги. Спекулятивная и практическая цель натуралистической философии — это знание и удовольствие, не идущие вразрез друг с другом. Посредством ее всегда разоблачается мнимая вечность — вечность религиозная и мифологическая. Тому, кто спрашивает: «Какова цель философии?» — нужно отвечать: «Она не имеет других целей, кроме формирования образа свободного человека, она должна выступать против тех сил, которые нуждаются в мифологемах и душевной тревоге, чтобы добиться своей власти». Природа не противопоставляется человеческим обычаям, так как существуют обычаи исключительно естественные. Природа не выступает против общественного договора: то, что от него зависит закон, не исключает возможности существования естественного права, то есть естественной функции права, которая оценивает неестественность желаний мятущейся души, которые ей сопутствуют. Природа не противопоставляется изобретениям, так как изобретения представляют собой только открытия внутри самой природы. Но природа противопоставляется мифу. Лукреций, пишущий историю человечества, предлагает нам вид компенсационного закона: зло человека не проистекает из его привычек, условностей, открытий или разработок, оно проистекает из его соучастия в мифе, влиянию которого он подвергается, и от мнимой вечности, которую он вживляет в свои мысли, как и в свои произведения. С возникновением языка, с открытием огня и первых металлов сюда добавляются короли, богатство и собственность, мифические в своей основе, с их правовыми установлениями и справедливостью, с верой в богов, с идолами из бронзы и железа, с развязыванием войн, с изобретением художеств и промышленности, с их роскошью и неистовством27. Разграничить то, что проникает в человека из мифа, и что из природы, и отделить в самой природе подлинно вечное от того, что таковым не является, — такова спекулятивная и практическая цель натурализма. Первый философ был натуралистом: он рассуждал о природе вместо того, чтобы рассуждать о богах28. Для него вопрос чести — не возвращать философию назад к мифологии, которая заимствует у природы все свои позитивные моменты. Действующие боги — религиозный миф, точно так, как судьба — миф ложной физики, а Бытие, Единое, Целое — мифы ложной философии, всецело пропитанной теологией.
Никогда еще задача «демистификации» не продвигалась так далеко вперед. Миф всегда является выражением псевдо-вечности и душевного смятения. Одна из важнейших задач натурализма — выступать против всего того, что несет на себе отпечаток уныния, является причиной печали, всего того, что нуждается в печали, чтобы не потерять своей власти. Эта цель постоянно преследуется и достигается на пути от Лукреция к Ницше. Натурализм совершает утверждение в мысли, утверждение посредством чувственного восприятия. Он борется с ложными авторитетами, он вытесняет ложное всеми способами, он отказывает ошибочному суждению в праве на голос в философии. Только заблуждающийся ум может делать видимость воспринимаемой. Только он может объединять сверхчувственное в единое или в целое. Но это целое, это единое являются только лишь небытием мысли, точно так же, как эта видимость — небытием ощущения. Натурализм, по Лукрецию, — это
Юлия Кристева
Душа и образ
Есть ли у вас душа в философском или богословском смысле? Этот нелепый вопрос имеет сегодня другое значение. Сравнимая с нервным спокойствием, эфемерностью и потоком сменяющихся картин, существует ли еще душа?
Греческому ψνχη знакомы изысканные вариации, породившие конфронтацию врачей и философов, вплоть до возникновения «anima» латинских стоиков. Принимая во внимание метафизическое разделение души и тела, античные врачи создали правильную аналогию, которая фигурирует в современной психиатрии: существуют «душевные болезни», сравнимые с соматическими болезнями. Их разновидностями являются психозы, различные внезапные переходы: от печали к радости. Этот параллелизм приводит некоторых к «монистической» концепции человека. Однако чаще преобладает идея соприсутствия, даже идея изоморфности двух раздельных областей, психического и соматического, утверждающая их радикальное различие. Дуалистические концепции триумфально шествуют с античных времен: одни понимали их как динамику взаимодополняемых потоков, другие — как весьма проблематичные антиномии. С другой стороны — научные открытия, пытавшиеся растворить душу в теле, и после чего душа, местопребывание которой тщетно искали в сердце, нервах, мозге, все еще остается неразгаданной тайной. Структура смысла представляет собой связь одного говорящего субъекта с другим. Исходя из этого, она получает, кроме морального, еще и терапевтическое значение. Гарантируя ответственность одушевленного индивида по отношению к собственному телу, структура смысла освобождает его от биологической фатальности и рассматривает человека как говорящее тело1.
Христианское боговоплощение, телесное страдание и душа богочеловека придали новый ракурс той динамике, которая в течение двух тысячелетий питает душевную жизнь христианского человечества. Взывающие к абсолютному субъекту, к Богу или Христу, избытки страстей перестают быть патологическими и ограждают мистический путь души к Высшему. Нужно было бы, чтобы диалектика троицы раскололась, чтобы анатомия присвоила тело себе, и пароксизматические нравы стали объектами наблюдения и исследования, поскольку психические болезни воспроизводятся. Они отсекаются в таком случае от сакрального пространства, ибо являются формами, скрывающими безумие. Мишель Фуко блестяще написал историю этой клиники, которая исследует душу как состояние, соответствующее больному телу2. Напомним, однако, что поведение восходит к классическому периоду. Оно улавливается в самих основаниях греческой философии и медицины, которые конституировали дистинкцию и аналогию телесных и душевных болезней. Современная психиатрия, особенно Ф. Пинель3, различает, в античной манере, физическую и моральную теории происхождения психических болезней4.
Фрейд помещается в ту же традицию, являясь в полной мере приверженцем философского дуализма5. Можно усмотреть в этом постулате определение «психического аппарата»6 как теоретической конструкции, непримиримой с телом, подчиненной биологическим влияниям, но заметной, главным образом, в структурах языка. Душа, укорененная в биологии благодаря неосознанным влечениям, но зависящая от автономной логики, становясь «психическим аппаратом», продуцирует симптомы (психические или соматические) и претерпевает модификацию в трансфере.
Между тем изобретательность бессознательного и трансфера делают вновь современным античный спор о душе и теле, признавший приоритет души. Более того, усматривают даже гипертрофию психического, ссылаясь на психоанализ, что ставит под угрозу признаваемый вначале дуализм. Энергетический субстрат неосознанных влечений, детерминация смысла сексуальным желанием, вплоть до вписывания лечения в трансфер, понятый как реактуализация предшествовавших психосенсорных травм, все это конституирует психоанализ, который преодолевает границы тела/души и начинает работать с объектами, поперечными этой дихотомии. Однако необходимо совершенствовать механизм словесного исцеления, то есть означающую конструкцию, речь пациента и психоаналитика, которые оперируют
Предлагая различные
Приверженец этики индивидуальности, которую выработал Запад в тенетах своей философии, своей науки и религии, психоанализ обращает внимание на
Научные достижения, особенно в области биологии и нейробиологии, позволяют надеяться на смерть души. В конце концов, нуждаемся ли мы еще в этой тысячелетней химере, когда секреты нейронов, их поведение, их электризованность все более и более расшифровываются? Не дают ли те же самые когнитивные схемы объяснения поведению клеток, равно как и поведению индивидов? Однако субъект с его душой, которую считали изгнанницей «истинной» науки, возвращается галопом в наиболее софистические биологические теории под знаменем когнитивизма. «Образ присутствует в мозгу до объекта», — утверждают биологи7. «Нервная система пронизана когнитивной деятельностью, которая разворачивается здесь, и когнитивная архитектор ника не выдерживает принуждения нервной системы»8 «Нельзя создать здесь структуру телеономии»9. «Я не вижу (…) как постигать ментальное действие без репрезентации цели, то есть без субъекта, который пытается репрезентировать самого себя и ожидаемую цель»10.
Образ до объекта, субъекта, телеономии, репрезентации… Душа, ты здесь? Если когнитивизм не должен привести биологию к спиритуалистической вариации, самое время спросить себя, что становится душой? Какие типы репрезентаций, какие логические вариации ее конституируют? Психоанализ не имеет необходимых ответов на эти вопросы, но он единственный занимается их поиском.
Напротив, повседневный опыт пытается доказать показную редукцию внутренней жизни. У кого сегодня еще есть душа? Известен только слишком сентиментальный шантаж, достойный телевизионных сериалов, но он представляет собой только истерический срыв психической жизни, хорошо известный благодаря романтической неудовлетворенности и обывательскому водевилю. Что касается увеличения интереса к религиям, то мы вправе спросить себя, является ли он результатом поиска, или напротив, результатом психической ущербности, которая выпрашивает у веры душевный протез для ампутированной субъективности?
Можно констатировать, что, преследуемые стрессом, страстно желающие зарабатывать и тратить, наслаждаться и замирать, современные мужчины и женщины создают структуру репрезентаций своего опыта, который называется психической жизнью. Акт и его дублирование, беспомощность заменяются интерпретацией смысла.
Нет ни времени, ни подходящего места, чтобы воспитывать свою душу. Простое предположение подобного беспокойства кажется неуместным и ничтожным. Сосредоточенный только на себе, современный человек нарциссичен, может быть, несчастен, но без угрызений совести. Его страдание ограничивается телесным — человек соматизируется. Он сетует, чтобы находить в жалобе определенное удовольствие, которого он безусловно жаждет. Если он не подавлен, то воодушевляется низшими и обесцененными целями в извращенном наслаждении, которое не знает удовлетворения. Живущий в раздробленном и стремительном пространстве и времени, он часто страдает, узнавая свое истинное лицо. Без сексуальной, субъективной или моральной идентификации эта амфибия является пограничным существом, «случайностью» или «самообманом». Это — тело, которое действует часто даже без радости этого обещанного опьянения. Современный человек идет к потере собственной души. Но он не знает этого, ибо психический аппарат, в точном смысле этого слова, констатирует репрезентации и их означающую ценность для субъекта. Но неизвестность не может длиться бесконечно.
Разумеется, то общество, в котором формируется современная личность, не оставляет ее без применения. Она же обретает в нем только ожидаемое нейрохимией: бессонницу, страхи, некие психотические приступы, депрессии, которые находят здесь свое прибежище. Кто станет отрицать это? Тело покоряет незримую территорию души. Его успехи очевидны. Здесь мы не в силах ничего предпринять. Мы пресыщены образами, которые выражают и замещают нас, мы находимся будто бы в полусне. И как результат галлюцинаций — необходимость большего количества границ между желаемым и действительным, между истинным и ложным. Спектакль — это иллюзорная жизнь, в которой мы желаем всего. Существует ли эти «вы», «мы»? Ваши выражения стандартизируются, речь нормализуется. Впрочем, обладаете ли вы речью?
Когда вы не находитесь под действием наркотиков, вы «успокаиваетесь» через образы. Вы соотносите свои душевные состояния с потоком средств массовой информации, прежде чем сформулировать их в словах. Образ имеет неординарную силу схватывать ваши желания и страхи, насыщаться их интенсивностью и поглощать смысл. Дело идет как по маслу. Психическая жизнь современного человека располагается отныне между соматическими симптомами (болезнь с больницей) и образностью его желаний (сны наяву перед телевизором). В этой ситуации она блокируется, стопорится, замирает. Тем не менее, хорошо видны лишь преимущества такого упорядочивания. Более того, комфорт или новый вариант «опиума для народа», такая модификация психической жизни предвосхищает, может быть, новое человечество, в котором будут превзойдены психологическая укорененность, метафизическое беспокойство и забота о смысле существования. Не фантастично ли, что кто-то еще до сих пор может довольствоваться пилюлей и экраном?
Скука — путь такого сверхчеловека, усеянный ловушками. Рациональные и сексуальные трудности, соматические симптомы, невозможность самовыразиться и дискомфорт, вызванный употреблением языка, который заканчивается ощущением его «искусственности», «пустоты» или «роботизации», вновь приводят пациента на диван психоаналитика. Эти пациенты часто имеют вид «классических». Но вслед за истерическими и навязчивыми чертами быстро прокладывают себе дорогу «душевные болезни», которые порождают невозможность для страдающих психозами символизировать невыносимые травмы. Теперь психоаналитики вынуждены выдумывать новые нозографии, которые принимали бы в расчет оскорбленные «самолюбования», «мнимые индивидуальности», «пограничные состояния», «психосоматику»11 Несмотря на различия этих новых симптоматик, их объединяет общий знаменатель: трудность, репрезентаций. Когда несостоятельность психической репрезентации принимает форму психической немоты или использует различные знаки, ощущаемые как «пустые», «искусственные», она стесняет сенсорную, сексуальную, интеллектуальную жизнь и может посягать на саму биологическую активность. Итак, призыв реставрировать психическую жизнь за скрытыми формами, чтобы гарантировать оптимальную жизнь говорящему телу, адресуется психоаналитику.
Создает ли этих новых пациентов современная жизнь, усугубляющая семейные отношения, а также инфантильные трудности каждого, трансформируя их в симптомы эпохи? Или же медицинская зависимость и стремительное движение навстречу образу могли бы быть современными вариантами нарциссических недостатков, свойственных всем временам? Наконец, идет ли речь об исторических изменениях пациентов или, скорее, об изменении чутья психоаналитиков, которые замечают в своих интерпретациях симптоматики, игнорировавшиеся прежде? Эти вопросы, как и многие другие, могут быть поставлены автором перед читателями следующих страниц. Он выступает здесь не только психоаналитиком, который открывает в каждом из своих пациентов
Следующий фрагмент анализа дает нам конкретный пример одной из этих новых душевных болезней —
Дидье написал мне, что он оценил мои книги о литературе и искусстве. Художник в своем роде, он разрешил при помощи предпринятого анализа «трудности относительного порядка». Он считал, что я была единственной личностью, способной сопровождать его в «этой авантюре». Записки не оправдали надежд читателей литературных и психоаналитических произведений, также как и осведомленных любителей искусства. В течение ряда лет я присутствовала при монологе, составленном из ученых и вежливых фраз, которые Дидье изрекал монотонным голосом. Временами парадокс ситуации казался мне ничтожным и абсурдным: я должна была убеждаться в том, что этот человек был «моим пациентом», до такой степени он старался меня игнорировать. Даже когда я собралась проникнуть внутрь этого «герметичного скафандра», этого «невидимого статиста» (метафоры, которыми я обозначала для себя самой его ментальный и сексуальный автоматизм), Дидье это немедленно использовал: «Да, я тоже собирался это сказать, я только что об этом подумал…» И продолжал свое «подводное погружение», которого не касалось мое вмешательство.
Можно было бы рассмотреть эту закрытость речи Дидье, проявлявшуюся с самых первых бесед, как показатель невозможности излечения. Однако я считала, что такое строение дискурса было совершенно адекватно той болезни, на которую этот больной пришел жаловаться со своими «данными отчетами», выдаваемыми в «операциональной» и «техничной» манере психосоматических больных, воспринимаемых, скорее как инертные объекты или как схемы, лишенные человеческих эмоций. Дидье описывал себя как человека одинокого, неспособного любить, бесполого, оторванного от своих коллег и от жены, безразличного даже к смерти собственной матери. Он интересовался исключительно онанизмом и живописью.
Родившийся вслед за дочерью, он был обожаем своей матерью, которая одевала и причесывала его как девочку вплоть до школьного возраста. Она была центром жизни маленького мальчика, делая из него средоточие своего извращенного желания: влюбиться в маленькую девочку при посредничестве своего сына, превращенного в дочурку. Дидье никогда не говорил «моя» мать, или «наша» мать, а всегда «мать» («la» mere). Я догадалась, что этот определенный артикль был частью, создающей оборонительную систему этой
Мне неоднократно представлялся случай замечать, что Дидье, как и множество других пациентов, бросал вызов классической нозографии. Несмотря на свое навязчивое желание изоляции, смешанное с психосоматозом и незрелостью, которая фиксировалась на онанизме, его психическая организация не казалась мне соответствующей в точности какой-либо классификации. Я решила попытаться понять
Отец Дидье, перед тем, как сойтись с «Матерью», был женат на иностранке. Романтическая аура подарила существование отсутствующему отцу и покровительствовала всепоглощающему присутствию «Матери». Это обстоятельство показалось мне основополагающим для сексуальной идентификации Дидье, несмотря на волнующее желание матери, которое могло бы привести его если не к психозу, то к гомосексуализму. Однако, казалось бы, он и не хранил точных воспоминаний о райских моментах слияния со своей матерью. Он считает нормальной ее смерть. Единственное сожаление: Дидье показывал свои работы только матери. Показывать, провоцировать удовольствие зрительницы, наслаждаться — тем самым одновременно проявлять себя.
Таковым было их общение, их общение без слов: от руки к глазам, и порок воспламенялся, находя все новые и новые сюжеты для картин, создаваемых им. Затем театральный маневр заканчивался, и после этого он находил гораздо меньше удовольствия в онанизме. Его приверженность смерти приняла другую форму: безлюдный вакуум, проклятая каверна. Дидье закрыл материнскую квартиру в том состоянии, в котором ее застала смерть. Таким образом, квартира осталась необходимым
Сначала я отмечаю манипуляции, при помощи которых пациент пытается подчинить аналитика при мнимой покорности: Дидье предлагает мне правила игры12. Одновременно он предлагает программу ограничиться всего лишь
По Фрейду, неосознанное влечение и объект у развратника сливаются (этот механизм мог бы являться основанием пары интимность/предписывать). Но неосознанное влечение всегда идеализируется, так как здесь была бы только «часть психической деятельности», начиная с возникновения извращения13. В конце концов, психическая деятельность идеализации является основной для развратника (случай Дидье может это доказать), но она жаждет двойного характера. С одной стороны, маленький ребенок рано улавливает материнское желание по отношению к нему и старается отвечать ей, конструируя оборонительный фантазм в
Дидье позволил мне вскрыть его извращенную организацию, постоянно испытывавшую угрозу или стабилизировавшуюся через соматизации, навязчивые состояния и «самообман». Основанная на отрицании материнской кастрации, эта организация отстаивала всемогущество матери и идентифицированного с ней ребенка. Подобное нарциссическое всемогущество консолидировало фантазм бисексуальности у пациента и делало его индифферентным к любым отношениям с другими, которые могли бы возникнуть только в результате их недостатка. Итак, единство сливающегося симбиоза фаллической матери и сына-дочки способно было заменить все для этой учетверенной пары.
Таким образом, это самоэротическое всемогущество поражало отрицанием всех составляющих этой закрытой системы. И фантазматическое всемогущество было инвертировано в материнскую импотенцию, как не конституированную в вожделенном объекте; она являлась только инертной подпоркой, фетишистским декором, самоэротическим удовлетворением сына, и импотенцию сына, который, неотделенный от матери, избежал эдипового испытания, что и утвердило его как субъект по отношению к кастрации и фаллической идентификации. Наконец, эта эротическая импотенция (нет объекта, нет субъекта) нашла свой аналог в мышлении Дидье: неплохо построенная по грамматическим, логическим и нормам социального включения, его кажущаяся символическая компетентность была «самообманом», искусственной речью, не имеющей никакой власти над эмоциями и бессознательными влечениями. Не доходя до расщепления, отрицание имело место в виде несогласия между символической деятельностью пациента и тайной областью его чудовищных влечений.
Фактически Дидье потерпел неудачу в попытке создать подлинно извращенную
Итак, я рассмотрела, с одной стороны, извращение как отсутствие связи между неосознанными влечениями и их психическими репрезентациями и, с другой стороны, язык как символическую функцию. Это отсутствие связи сделало тело незащищенным, подвергнутым соматизациям. Самоэротика и искусственная речь были попыткой временно загладить эти изломы через установление не идентичности, а яйцеобразной тотальности, самоуправляемой и самоориентирующейся, садистски-анальной, без необходимости другого. Нужно было парализовать эту оборонительную функцию, чтобы найти через язык доступ к неосознаным
Даже рассказы о снах Дидье носили оборонительный, нейтрализующий, «операциональный» характер15. Как и множество других, этот сон представлен в форме стенографированной записи и ассоциаций, не поддающихся анализу. Дидье свесился из окна фамильного особняка. Он себя плохо почувствовал, либо кто-то толкнул его, и он опрокидывается в пустоту. Мгновенный сильный страх вырывает из него крик, как ему, по крайней мере, кажется. Во всяком случае, сон немой. Вдруг он замечает, что находится перед стеклом, в котором отражается лицо его сестры. Смятение — не меньшее, от него он и просыпается. Дидье говорит о «крике», о «смятении» с характерной для него индифферентностью. Нет ни одной детали в описании дома, окна, стекла. Сон парализован пустотой. Леденящий сон. Я думаю о страхе перед пропастью: ужасе перед кастрацией жены, сестры. А может быть, это — ужасающий фантазм рождения или отсутствия рождения: могло ли возродить страх небытия появление на свет в привычном окружении? Дидье мог бы не родиться, если бы его отец не покинул заграницу. А если бы мать бросила (и не только бросила) мальчика, настолько разочарованная, что перерядила его в дочь? Безудержный страх небытия — словно это распахнутое окно: черная дыра нарциссизма, ведущая к самоуничтожению, которая открывала неисследованные мною области в психике Дидье. Не найдя ни выхода, ни применения, интенсивные хаотичные и агрессивные влечения вписали
Если моя гипотеза «черной нарциссической дыры» была истинной, то видение себя в качестве сестры, бабенки, дублера своей матери означало бы создание этой «черной дыры». Но Дидье не смешивал себя с сестрой — это возможное перевоплощение было «отстраненным», так как его сковывал страх собственного уничтожения. Он был для него «рефлексивным». Его сестра не интересовалась ни матерью, ни отцом. Быть женщиной — в этой перспективе нет ничего заманчивого. Нет перспективы — нечего делать, кроме как оставаться импотентом. Страх быть только женщиной выражает тот факт, что человек избегает опасности афанисиз; (исчезновения сексуального желания). Между бездной за окном и лицом сестры Дидье находит… стекло. Это говорит о том, что он переносит на свое
Если я могла предложить относительную интерпретацию его страха потерять свою сексуальную идентичность, я, равным образом, внушила себе, что за этим мог скрываться катастрофический страх
Применение «беспочвенной» теоретизации является, в конце концов, той третьей, отдаленной, но имплицитной и необходимой возможностью, которая модулирует заданную величину контр-трансфера в надлежащей аналитической интерпретации. Мое выслушивание Дидье и выстроенные затем «конструкции» напомнили мне наблюдения Жиллепси о всемогуществе извращения, которые связывают характеристики извращения с механизмом психоза (извращение, находящееся между подавляемой защитой и шизоидным или расщепленным характером)16. В аналогичной перспективе Е. Гловер рассматривал извращение как нейтрализацию инфантильной агрессивности и как компромисс, сохраняющий ощущение действительности17. Множество современных авторов, испытавших влияние работ Винникотта об отношении матери-младенца и замещающего ее объекта18, настаивают на психопатической латентности извращения. Джойс Макдугалл устанавливает отношения между извращенной индивидуальностью и архаической доэдиповой дезорганизацией Я19. Эти страхи, извращенность которых проявляется как оборонительный экран и как «самообман», как кристаллизация, возвращаются к нарциссической симптоматологии, проанализированной А. Грином20. Кроме того, моя работа с Дидье перекликается с некоторыми идеями Ж. Лакана21, касающимися извращения: извращенный фетишизм не устраняет отцовской функции. Сохраняя ее отрицаемую ценность, он ее провоцирует («отцовскую версию»)22. Передовые идеи Лакана о языке и психическом функционировании привели меня к самовопрошанию об особом статусе речи, так же как и воображаемых созданий (снов, фантазмов) у развратника.
В клинико-теоретическом контексте я отметила, что единственные моменты, которые казались лишенными «отстраненности» Дидье, подлинно «доброжелательными», были те, в которых он рассказывал мне о своей живописи.
Кроме того, у меня сформировалась «контр-трансферная убежденность» в том, что
Я заняла место мертвой матери, которая одобряла работы своего сына охотно и без комментариев. С той лишь принципиальной разницей, что моя позиция,
Он передает мне разговор со своей женой, которая родилась и жила в другой стране. Я подчеркиваю, что он хочет «набить морду иностранке». Дидье отказывается от такой интерпретации, уверяя меня, что для него иностранка — это я. Ему трудно рассматривать свою жену как извращенный объект, поскольку она не включена в сексуальную активность пациента. Однако она «участвует» в онанистском удовлетворении Дидье в качестве сверх-я, если не потворствующего, то, по крайней мере, дозволяющего. Она не вызывает агрессивности в подлинном смысле этого слова, но открыто обесценивает участие своего мужа, что способно даже деблокировать его сексуальный акт с другим (она не стоит труда, значит «это» не стоит труда) и расколоть эротическую активность, дискредитируемую онанистским удовлетворением. «Чуждость» его жены действует, как защита от страха быть поглощенным и истребленным удовлетворением, получаемым с собственной матерью: впрочем, она приходит, но она не может быть, как «мать», возбуждающей и разрушающей. Дидье может, наконец, принести жену в жертву во всемогуществе «отыгрывания», без сомнения, желанном, но никогда не реализованном, в отличие от аналогичного с собственной матерью.
Во время сеанса выявляются необычно бурные отношения между Дидье и его женой, в свете которых он больше и детальнее рассказывает мне о своей сексуальности, о своем генитальном и анальном онанизме. Интенсивное ликование, смешанное со стыдом, отличалось от его обычной благопристойности. Что касается воспоминания о тотальном эксперименте, о полиморфном возбуждении, то при помощи онанизма совершался акт с телом, садомазохистски неограниченным, с телом, целиком становящимся половыми органами, умоляющем об облегчении от некоего мощного напряжения, при невозможности выразить его в словах или в контакте с кем-то другим23. Даже рот оставался закрытым при слове «Мать», неприкосновенной в памяти Дидье, и даже «приговоренная» квартира хорошо это символизировала. Дидье, отнятый от материнской груди достаточно поздно, хранил секрет этой невыразимой оральности в виде сексуального напряжения, фиксированного на анальной и пенисальной зонах, развитых в дальнейшем. Этим «приговором» рот приближался к преждевременному и искусному использованию языка, который долгое время оставался в качестве нейтрализованной, механической оральности.
В то время когда мною совершалась работа, которую я назвала бы «растапливанием ледника» неосознанных влечений и слов Дидье, он рассказал мне свой второй сон.
Дидье находится в кровати собственных родителей. Они занимаются любовью. Но он не просто находится среди них, он является ими обоими сразу, пенисом и влагалищем одновременно. Он — мужчина, и в то же время — женщина, отец и мать, слитые в коитусе, вплоть до испытывания вагинальных наслаждений.
Ф. Гринакр24 отмечал, что извращение заключается в потребности ребенка к осязанию родителя. У Дидье, кажется, производится связь с осязанием
Теперь нам проще будет понять особенность фантазма этого пациента. После знакомства с его работами, я анализировала «коллаж»25, который он создает во сне с половыми органами
Интерпретативная работа, которую я ему предложила по поводу различных типов коллажей, способствовала изменению режима эротических репрезентаций. Новый тип
Трансфер, «позитивный в целом», переместился к отцовскому эдиповому полюсу. Кроме того, пациент изложил мне серию своих снов, на редкость необузданных и направленных против своего отца. Анализ этих снов по отношению к анальным влечениям позволил произвести важное исследование извращенного характера пациента. Желание воздействовать анальным способом на отца было интерпретировано как желание отомстить отцу за себя, поскольку он оставил Дидье в виде пассивного объекта для матери. Во время данного анализа я была этим беззащитным отцом, и его атаки были адресованы против меня (Дидье мучился анальными влечениями, до сих пор неизвестными). Кроме того, он продолжал мстить за себя теми образами, которые приходили во сне из-за страха, который внушали ему мои интерпретации: из страха быть униженным еще и пассивностью. Анальные конфликты, задавленные лечением, были приняты во внимание, хотя, скорее всего, они не были ликвидированы. Если такая цель лечения и возможна, то она кажется мне дискуссионной и даже опасной для такого пациента, как Дидье. Его извращенность едва формирует нарциссический заслон несостоятельности, удерживаемой при помощи анальной стадии (в виде анальной возбудимости, препятствующей способности к половому размножению, в виде идеализирующих анальную стадию живописных произведений). При таком раскладе черты анальной стадии, пригодные для восприятия, остаются необходимыми (при «поврежденной» форме) для сохранения психической идентичности. Без таких мер предосторожности возможны две перспективы: ликвидация анальной защиты приведет к психопатическому краху или же она приведет аналитика к бесконечному воспроизводству… анальных инцидентов. Эта последняя развязка открывает, со всей очевидностью, секрет склонностей к занятиям психоанализом. Дидье не был готов встать на такую позицию. Тем временем выявляется возможность для анализа эдиповых конфликтов с отцом.
Попытка считать себя мужчиной противопоставляла Дидье его эдиповому соперничеству с собственным отцом. Предшествуя этой эдиповой страсти, отрицание породило фантазм тотального сексуального опыта. Теперь сексуальность включала в себя угрозу частичной кастрации отца, против которой решительно выступал Дидье. Однако я убедилась, что эдипова вина (которая при встрече лицом к лицу с предполагаемым психоаналитиком ведет к осуждению «тотального наслаждения», которого жаждет пациент, воображает и преподносит ему) имеет отношение к множеству Причин не тяжелой, но очень беспокоившей болезни Дидье, претерпевшего хирургическое вмешательство. Эта соматизация показывает, что психическая репрезентация способствует ей, но она не берет на себя полностью ответственности за конфликт влечений. В какой мере извращенная организация этого пациента была ответственна за такую соматическую эдипову развязку? Подвергаясь этому «наказанию», Не хотел ли Дидье наказать меня, женщину и аналитика, неспособную разрешить свою сексуальность без посредничества третьего мужского лица? Я настаиваю на мысли, что основное хирургическое вмешательство было выбрано в психологическом регистре «отыгрывания» и даже в «коллаже» или «деколлаже». В этом смысле оно свидетельствует о неустранимой и недоступной эротической интимности развратника. Зато, привнося эти события в трансфер, пациент сохранял для врача привилегированное место: воображаемое и символическое место, в котором разыгрывается драма его индивидуации.
Перед окончанием лечения Дидье вручил мне мой портрет. Никакого коллажа, правильная живописная репродукция фотографии, на которой я сижу с сигаретой в руке. Не считая того, что здесь, на портрете Дидье, мои пальцы сжимают пустоту.
Здесь мне видятся означающие первого сна, хотя они и иначе артикулированы. Ироничная улыбка, рука индийского истукана, колесо мандалы и иностранка, повторяющаяся вновь в зеркале без сдвига и повреждения, взгляд, переносимый без сожаления и присутствие ничто. «Ничего в руках, нет пениса, нет идола. Хорошо смотрится, а?» — улыбается Дидье, как всегда «замысловатый», но все более и более жизнерадостный, свободный.
Мы начинали с защитной идеализации психоаналитика. Мы принимали в расчет семиотические произведения27, коллажи, которые можно рассмотреть как факсимиле первоначальных процессов и вещественных репрезентаций, в которых идеализация преломляется в сублимацию. Ее истолкование содействует воспроизведению фантазма в речи. Одновременно чувствительность, обеспеченная сенсорной системой (тактильной, скопической) как индексирующей неосознанные влечения (оральные, анальные, уретральные), содействовала импульсивной обработке, вытесненной или сублимированной прежде. Истолкование догенитальных полиморфных фантазмов, включающих обширную садо-мазохистскую часть, приводит пациента к этапу дальнейшего психического развития: к обнаружению и реконструкции эдипового комплекса. Кроме того, часть психоаналитической работы является в меньшей степени работой по анамнезу, чем реконструкцией поврежденных или не относящихся к субъекту компонентов, перед их уничтожением. Обращение к реконститутивному и сублимационному языку может подвергаться необходимой обработке «нарциссических личностей» в целом.
Бесконечная длительность подобного лечения поражает аналитика. Где и почему нужно остановиться? Дать ответ здесь труднее, чем в случаях с другими пациентами, в связи с такой открытостью психического аппарата, который становится во время лечения поистине источником экзистенциального и эротического непостоянства. Вопрос остается: что означает выражение и попытка «анализировать извращение»? В конце нашего пути у меня появилось впечатление, что его «извращенная организация» была всего лишь вывернута, как перчатка28. Итак, вначале отдельные удовольствия, импульсивное поведение и коллажи (операциональные фантазматические композиции) кажутся бытием абсолюта, который не терпит никакого лишения, в конце же лечения им сопутствует «негатив»: невроз, анализируемый до бесконечности. Не исчезая, эта извращенная оболочка включается в структуру, в которой другой расклад (трансфер и контртрансфер вынуждают к этому). Они понимаются здесь как испытанные в отдельных удовольствиях и фантазмах, отныне сформулированных. Не является ли неизбежным то, что всякая сексуальность — это извращение, если согласиться с Фрейдом?
Следовательно, «извращение», которое соприкасается с аутистическим избеганием сексуальности через самоэротическое обесценивание, не смешивается с сексуальностью, которая понимает свой извращенный характер. Эта последняя отличается репрезентативной работой, которая открывает субъект навстречу его психическому пространству: осуществлен приход негативного и его кастрационных последствий, различий, другого. Мы произвели психическую трансплантацию тонкой пелликулы — негатива воображаемого и символического. Прилив и отлив извращения орошают ее, ей угрожает уязвленный нарциссизм. Но не труднее ли для развратника признавать большей, чем свою личную кастрацию, кастрацию женщины и своего аналитика?
Я остаюсь образом, с которым Дидье играет, не замуровывая его в могилу невыраженного возбуждения и не уничтожая его. Протягивая мне мой портрет, выполненный в новом стиле, и комментируя его своими словами, он возвращает мне то, что я дала ему. Это сложнее, чем просто уход. Аналитическая работа оказалась возможной, она открыла Дидье доступ к его психике. Выражая через трансфер его нагроможденные, изолированные и сопротивляющиеся репрезентации, анализ восстанавливал неосознанное влечение и речь через операциональные фантазматические конструкции, каковыми являлись его коллажи. Неподвижное и нейтрализованное «кино» Дидье и его страдающее тело были преобразованы в новое динамическое пространство: в психическую жизнь вместе с другим и для другого. Дальше продолжать ему самому.
Возделывая «логос души», я заметила, что Дидье поистине приобретал другое тело. Это была программа… Демокрита и, кроме того, Фрейда. Пока мы еще лишь в начале пути, для которого характерны медлительность, малый охват и непритязательность анализа. Но кто еще занят сейчас интимными проблемами?
Читая Библию
Читать Библию так же, как читают
«Гуманитарные науки», отдавая дань рациональности, жаждущей разоблачения универсальной логики, предложенной в мифе, в иератическом тексте или поэме, приходят к изучению в Библии только логики или риторики текста. Они не принимают в расчет ее священного значения. Тем не менее в результате этого позитивного и нейтрального анализа они надеются вскрыть механизм, обнаружить тайну того, что получено свыше как «сокровенное», и которое имплицитно воздействует в этом качестве. Библейский текст поддается семиотической аускультации, быть может, лучше, чем многие другие писания. В конце концов талмудистские и каббалистические традиции, открывшие путь для подобных интерпретаций, настаивают на этом. В Священном Писании доминирует религиозный иудейский опыт, за которым скрывается обряд, или, более того, предписывая определенный ритуал, религиозный опыт выходит за пределы обряда в пользу буквы, интерпретативных значений и Единого Вечного Смысла, который ходатайствует за человека перед Богом. Не являются ли чтение и интерпретация Библии в конечном счете доминирующим обрядом, иудейским ритуальным и сакральным бессилием, выраженным в логике и в языке?
Этим типом прочтения Библии пользуются авторы работ, которые руководствуются разными школами, плохо согласующимися между собой в своих совместных исследованиях той основополагающей логики, которая придает сакральное значение библейскому тексту.
Таковым явился функционализм Мари Дуглас, которая параллельно и независимо от специалистов в религиозных науках, таких, как Якоб Ньюснер1, доказала, что ограничения на потребление пищи для левитов подчиняются универсальному закону исключения, согласно которому нечистым является то, что выпадает из символического порядка. Библейская мания чистоты проявляется в этом случае в виде краеугольного камня священного. Однако она является лишь семантическим вариантом необходимости отделения, которая конституирует идентификацию или систему как таковые, как выражающие специфику культуры в противовес природе, что и прославляется во всех очистительных обрядах учредителей этого необъятного катарсиса, каковым предстает общество и его культура2.
На семиотическом прочтении бесчинств левитов настаивает Ж. Солер. Он расшифровывает повествование в качестве таксономического ритуала, основанного на разделении и устранении смешений3 Преобладавшая вначале дихотомия жизнь/смерть соответствует паре Бог/человек и содержит запрет «Не убий». Свод правил (Лев. 26) становится на долгое время настоящим кодексом, предназначенным устранять и удалять неясности и разногласия. Возможно, например, относительно запретов на пищу, которая состоит из рыб, птиц, насекомых, символизирующих один из трех элементов (море, небо, землю), нечистой будет признана та пища, которая перемешивает эти элементы. Согласно этой интерпретации, табу левитов исходили из того, что основной путаницей признавался инцест. Можно сделать этот вывод из следующих известных строк: «Не вари козленка в молоке матери его» (Исх. 23,19; 34,26; Втор. 14, 21).4
С другой стороны, Е. М. Зусс изучает гипостазированное значение этого вида исключения. Он замечает в Библии метонимическую логику табу (оперирующую переносом значения), которая противопоставляется метафорической тенденции (оперирующей упразднением и субституцией) жертвоприношения. Вследствие чего автор заключает, что Библия предписывает конец жертвенной религии в пользу системы правил, запретов и морали5.
Остановимся здесь на некоторых работах, которые в последние годы, параллельно и независимо от исторических и филологических исследований религий, иудаизма в частности, способствовали прояснению библейских идей. Их вклад в истолкование Библии кажется мне существенным. Он основывается на вытеснении субъекта библейского высказывания и, вследствие этого, вытеснении его адресата. Кто
Этот вопрос тем более важен в данном случае, поскольку он касается субъекта, который далек от того, чтобы быть нейтральным или индифферентным, подобно субъекту современных интерпретативных теорий, сохраняющих с Богом специфические отношения
Кроме того, что касается характерных фигур пищевых библейских табу, нам раньше казалось6, что объект, отсутствующий в этих примерах, которые существуют как варианты в библейском рассказе, в конечном счете обозначает мать. Мы не сможем воспроизвести здесь рассуждение, которое привело нас к этому выводу, а отсылаем читателя к нашей работе
Напротив, нужно было бы уделять внимание семантической и прагматической ценности исключенного объекта. В таком случае заметим, что, между прочим, отделиться от матери, отвергнуть ее и «опорочить», затем, восприняв ее вновь в этом отрицании, определиться по отношению к ней, «возвысить» ее, конституирует необходимое движение библейского текста в борьбе с материнскими культами предшествовавшего или окружавшего его язычества.
Таким образом, психоаналитик своим участием констатирует также необходимость этого отторжения в результате пришествия субъекта как существа, наделенного речью. Восприятие раннего детства и научение говорению показывает, что отвержение матери делает ее необходимым образом первостепенным желанным объектом, что выражается в слове. Но этот двусмысленный объект, фиксируемый логически и хронологически, уступает место изолированному субъекту и является фактически достаточно
Более того, фобийные и психотические симптоматологии, которые проявляют непостоянство субъективных границ (я/другой, внутри/снаружи) предполагают агрессивное обаяние материнской личности. Во взрослом дискурсе мать появляется также в качестве отвратительного и обожаемого объекта. Она полностью защищена группой особых объектов, отвратительных и находящихся в анальной стадии, мобилизованных с целью охранять границы хрупкой целостности Эго в его кризисные моменты.
В связи с этим можно предположить, что библейский текст в книге Левит, изображая определенные границы падения нравственности (от шкур к пище, сексу и морали), осуществляет подлинную археологию пришествия субъекта. Здесь описывается его поистине деликатная и мучительная шлифовка, доскональная, от рождения к рождению, шаг за шагом, выход нарциссического синтеза в автономию, ни в коем случае не являющуюся «подлинной» в полной мере, а всегда чем-то незаконченным, всегда неуверенным в Другом.
Та интерпретация, которую я высказываю, проводит параллель между книгой Левит и предэдипальной динамикой выделения субъекта. Если эта интерпретация обоснована, то она выражает, по крайней мере частично, катарсическую Ценность библейского текста в хрупких состояниях субъективности. Левит напоминает мне и помогает обрести себя там, где я теряю свою «самость». Он осуждает мое неприятие, распознает мое беспокойство, мои телесные болезни, благоприятные или неудачные случаи моей сексуальности, компромиссы или мучительную суровость моей общинной жизни. Он является непосредственной границей моих внезапных падений,
Можно ли допустить бессознательное познание? В любом случае оно конституирует меня, читателя или читательницу Библии, как обитателя границ: демаркационных линий, где разделяются и смешиваются моя солидность и хрупкость. Может быть, в этом-то и заключается сакральная ценность библейского текста: придать смысл этим кризисам субъективности, во время которых разбуженный желаемым объектом смысл ускользает от меня, и мое «Я» подвергается угрозе балансирования в индифферентности летального нарциссического синтеза.
Сакральная литература всех времен, может быть, никогда не имела случая подразумевать за различными формами жертвоприношений
Любовь еврейского народа к его Богу неоднократно подчеркнута в Библии, о ней там постоянно вопрошается, либо она выдавливается наказанием, когда является недостаточной. Но тексты Ветхого Завета немногословны относительно любви Бога к Израилю. Мы можем найти там только два подобных примера:
— 2 Цар. 12/24,25: «И утешил Давид Вирсавию, жену свою, и вошел к ней и спал с нею; и она зачала и родила сына, и нарекла ему имя: Соломон. И Господь возлюбил его и послал пророка Нафана, и он нарек ему имя: Иедидиа (Возлюбленный Богом) по слову Господа».
— 3 Цар. 10/9: Царица Савская утверждает, что Яхве любит Израиль: «Да будет благословен Господь Бог твой, Который благоволил посадить тебя на престол Израилев! Господь, по вечной любви Своей к Израилю, поставил тебя царем, творить суд и правду».
Христианская любовь перевернет ситуацию и будет утверждать, что Любовь снизошла к нам с небес еще до того, как мы узнали, что значит «любить». Любовь ветхозаветного Бога по отношению к его народу выражается иначе. Та непосредственность, в которой он пребывает, не требует ни заслуг, ни оправданий: любовь, сотканная из предпочтений и выбора, определяющая любимого сразу как субъекта в подлинном смысле этого слова. Ветхозаветные библейские тексты на этом не настаивают, они наводят на мысль о существовании, намекают на то, что любовь эта непредставима. Можно увидеть здесь указание на этот факт, осуществленный через Нафана, который говорит о том, что Соломон любим. Более того, имя ребенка Иедидиа (Возлюбленный Богом) более не появляется в повествовании. Что касается второго отрывка, то здесь речь идет о чужестранке, которая говорит о божественной любви, выражаясь загадками…
Здесь мы касаемся центральной проблемы библейского Бога: он невыразим, невидим, непредставим. Тот факт, что эти его качества распространяются в особенности на его
Предвосхищая всякое эдипово схватывание любви к отцу или любви отца, психоаналитик, выслушивая рассказы пациентов, устанавливает, какие из них рождены нарциссическими обидами или призрачным и тем не менее значительным присутствием отца. Этот архаичный мираж отцовской функции, который вырисовывается на подступах к первичному нарциссизму, как гарантии крайней идентичности, мог бы быть назван Воображаемым Отцом. Тогда как его реальное существование кажется галлюцинаторным, он успешно подбирает ключ к кривой сублиматорных артистических способностей. Этого Отца, как условие Идеального Я, Фрейд определил как основу «первоначальной идентификации», дав ему имя «Отца индивидуальной предыстории» (
Нулевой уровень символичности, этот Воображаемый Отец, который имеет много шансов быть отцом, желанным для матери (ее отцом для нее?), находится, таким образом, в центре очага, к которому стекаются все процессы, которые руководят также появлением объекта (на этом пути мы нашли
Интерпретация смысла священного текста в качестве переработки психических конфликтов, приближающихся к психозу, предполагает, как это будет отмечено в дальнейшем, повышенное внимание и даже определенную уязвимость психоаналитика перед библейским текстом. Почему психоаналитический взгляд, со времен Фрейда, непременно упирается в священное, а сказать конкретнее, именно в библейскую сакральность?
Можно было бы утверждать, что к этому побуждает сама интерпретативная позиция. Я слышу и интерпретирую молча или словесно речь, которая более не имеет смысла для своего собственного субъекта, и который поэтому невостребован. С удивлением, однако, я должна констатировать, что вплоть до наиболее драматичных расщеплений субъективной идентичности или лингвистических связей присутствие здесь смысла «живет» в анализируемых. Воображаемый Отец? Чей Отец?
Параллельно интерпретативная конструкция психоаналитика, который воспринимает это слово как трансфер или как контр-трансфер, подается также в виде основания возможного смысла (когда я сообщаю интерпретацию) или произвольного смысла, иначе говоря, эксцентричного (когда я ввожу молчание). Мое единственное желание оправдывает эту интерпретацию, безумную настолько, насколько это возможно, и эта интерпретативная конструкция является моим единственным способом (
Фальсификации священного текста? Эта гипотеза отбрасывается сразу, что является привлекательным для рационалистов всех мастей, и психоаналитик становится немыслим даже, кажется, в Коллеж де Франс. Кроме того, быстро замечают, что интерпретационный психоаналитический текст ослабляет веру, психоаналитик становится подозрительным, он изгоняется из всех храмов и церквей. Почему?
Психоанализ не уничтожает «влечение», подводя его под нормативную схему или пытаясь понять его по-своему, как часто об этом думают. Он действует напрямую, и это, действительно, так. Но он только лишь подрезает крылья Феникса Веры:
Таким образом, психоаналитик прочитывает в Библии определенный подход, воплощенный в повествовании, прочитывает те симптомы, которые он интерпретирует. Однако этот стык с библейским повествованием приводит к точке бифуркации. В ракурсе Смысла, гипостазированного в Другом, аналитик утверждает интерпретацию: он свергает с престола этого Другого, Отца или Закон с его гипнотической властью.
Аналитик не отрицает, что интерпретативное желание, выходящее в никуда и лишенное фантазма другого, завязывается само в фантазме возвращения к матери. Поистине такая позиция за строгостью монотеизма обнаруживает навязчивую языческую материнскую идею, которая его производит. Тем не менее психоанализ только избегает ловушки архетипических джунглей в своем собственном садомазохистском наслаждении, касаясь причины подобного заявления, аккумулированного через невыразимый Объект (через отцовский Закон к материнскому очарованию). Придающий смысл аналитик, с течением времени, должен будет спилить сук, на котором он сидит. Ибо причиной веры является фантазм возвращения к матери, от которого в точном смысле отдаляет нас библейская вера. Из-за двусмысленности, с которой излагается иудейская история, она может быть дополнительно интерпретирована как наименее религиозная из религий.
Христианство неожиданно разбудило оборотную сторону веры, выставив на свет после долгого новозаветного замалчивания этой темы анналы Девы Марии9. Можно было бы утверждать, в противоположность Фрейду, что присутствие в христианстве Девы Марии является если не поворотом к язычеству, то признанием скрытого образа сакрального механизма (всякого сакрального механизма), который, принимая для нас свой успокаивающий и устрашающий характер, оставляет нам только один путь спасения: веру в Бога-Отца.
Психоанализ есть нечто большее. Он выступает как «посткатолицизм», когда скрупулезно анализирует, прежде всего,
Итак, огонь разлагает все на составные части. Огонь Гераклита или Неопалимой Купины, огонь, из которого возгорается язык Исайи, или тот огонь, который нисходит в виде языков Пятидесятницы… Таковым представляется мне бытие, поистине судьба смысла в свете психоаналитического сеанса: полифункциональным, неразрешимым, пламенеющим и, несмотря на все это, Единым, препарированным и тем не менее сохраненным. Можно согласиться с тем, что он обязывает аналитика сжиться с библейской строгостью, с ее логикой и любовью, потому что этот огонь
Роль психоаналитика всегда отличается от библеистской, рационалистической, религиозной, позитивистской и является, к сожалению, в лучшем случае разочаровывающей или удивляющей своим вниманием к чему-то пустому. Этика конструкции исцеления строится не на надежде, а на огне языков. Что раздражает верующих, немногочисленную часть населения, вопреки общепринятому мнению? Психоанализ, говорит Фрейд, «выводит из себя» человеческие существа, он подталкивает их к противоречию самим себе…
Центральный пункт и камень преткновения этого копания заключается в щедрости безмятежного легкомыслия нескончаемого анализа, за которым всегда остается библейская логика. Отрицать силу ее остроты, чтобы эксгумировать тело; обойти Отца, чтобы расшифровать Мать или подавленное желание, которое легко приводит к чистосердечному антисемитизму, который клинически фиксирует больного в материнском фантазматическом лоне зависимости или надежды. Бытие существа избранного, исключительного также труднопостижимо. Наоборот, можно найти удовольствие в ригористическом «математическом» чтении библейского текста, избегающем двусмысленности, и в особенности в той языческой части, сосредоточенной в материнской телесности, которую мы назвали логическим желанием монотеистического основания. Такое «научное» чтение приводит в аналитической практике к случаям истерии (у мужчин и женщин), стремящейся, как сказал бы Лакан, к параноидальной любви-ненависти к Другому. Не заметно ли это на примере возникших в последнее время расколов и сект?
Что делать?
Перечитаем еще раз Библию. Разумеется, с интерпретационной целью, но еще и для того, чтобы избавиться от наших личных фантазмов и наших интерпретативных психозов.
Знамение на пути к субъекту
Шестая глава Евангелия от Иоанна (написанная в 50-90-х годах) может быть прочитана как семиологическая дискуссия. Концепции знамений (signes), исходящей из мнений «людей», Иисус противопоставляет другую интерпретацию. Он включает эти знамения в возникающую теорию субъекта.
Эти «люди», «они», «Евреи», со всей очевидностью, противостоят сообществу Иоанна. Историки спорят, принадлежат ли они Синагоге, будучи в ней инакомыслящими, являются ли они учениками Иакова — брата Иисуса, последователями Иоанна Крестителя или иудейско-христианской секты1. Но нас интересует не этот социально-исторический аспект. Заметим только, что для того, чтобы основать свою «Высокую Христологию», Иоанн вступает в семиологический спор. Его повествование начинается с уподобления чудес, совершенных Иисусом, тем магическим знамениям, которые послужили основанием веры для верующих, живших в дохристианскую эпоху. Однако Иоанн переосмысливает эту магию, чтобы вписать ее в контекст другого понимания веры.
Проследим эти метаморфозы.
Поначалу Иисус является волшебником: «За ним последовало множество народа, потому что видели чудеса (signes), которые Он творил над больными» (Ин. 6,2)2. Будучи щедро одарен определенной силой, он берет пять ячменных хлебов и две рыбы у маленького мальчика, распределяет их на пять тысяч человек и насыщает всех. Люди поверили в него: «это истинно Тот Пророк, Которому должно придти в мир» (Ин. 6,14). Наконец, «они увидели Иисуса, идущего по морю» (Ин. 6,19) в Капернаум.
Однако в дальнейшем евангелист пытается придать иной смысл этим чудесам. Имеют ли они то же самое значение, которое прежде было известно «людям», и о котором повествует Библия? Говорится ли здесь о простой реминисценции ветхозаветного эпизода «манны в пустыне», данной народу при посредничестве Моисея? «Какое же Ты дашь знамение, чтобы мы увидели и поверили Тебе? что Ты делаешь? Отцы наши ели манну в пустыне, как написано: хлеб с неба дал им есть» (Ин. 6,30–31). Короче говоря, являются ли знамения Иисуса повторением ветхозаветных знамений, и если да, то по какому знамению его узнают? Здесь Иоанн создает через Иисуса новую семиологию. Поначалу, согласно евангелисту, знамение не является точным указателем для того, кому оно предназначено. Знамение выполняет свое назначение только в том случае, если оно отвечает сенсорным потребностям рецепиента. Стало быть, необходимо признать телесные нужды (голод, жажду), ибо, отвечая им, «знамения» получают ту силу, которая придает им статус знамений. Используя речи Иисуса, Иоанн увеличивает сенсорное
Итак, интерпретация Иоанном чудес Иисуса начинается с сенсуализма, затем переходит к оправданию потребностей («Вы испытывали голод и жажду», — говорит в итоге евангелист), что присутствует вплоть до символического центра Евхаристии.
Иоанн настаивает на том, что внешнее видение не исчерпывает многообразия вашего опыта относительно этих «знамений». Перестаньте завороженно взирать на внешнюю сторону того чуда-дара, который вы получили от Моисея-дарителя. Вместо того чтобы оцепенеть, перенеситесь… чуть-чуть в сторону от самих себя. Ибо вы не просто выступаете в качестве адресата этого чуда-дара, а вы
Исходя из этого, становится возможным второй сдвиг. Иоанн не забывает привлечь через эти чудеса с пищей, в которой вы нуждаетесь, необходимость перехода к Я,
«Старайтесь не о пище тленной, но о пище, пребывающей в жизнь вечную, которую даст вам Сын Человеческий, ибо на Нем положил печать (sсеller) Свою Отец, Бог» (Ин. 6,27).
Абсолютный субъект является «Сыном Человеческим», но сохраняет и тесные отношения с Богом-Отцом. Разговор об
Более того, термин «sceller» (скреплять, запечатывать)3 напоминает о неразрывной близости репрезентанта (Сына) и репрезентируемого (Отца). С одной стороны, они — «копии» друг друга, подобно печати и ее оттиску, слом привычных устоев и его знамение, дар и его осуществление, жертва и ее принятие, осуществляемое через страдание. С другой стороны, глагол «sceller» содержит в себе смысловое отношение между двумя субъектами: Сын «означает» Отца, и этот смысл проявлен в
На этом тройном взаимоотношении зиждется
Другими словами, нужно «прийти»4 к Я не на основании «виденного» или припоминаемого знамения. Отныне знамение является
Для соприкосновения с сигнификацией недостаточно одного визуального восприятия, чтобы обнаружить присутствие Дающего. Важно открыть то пространство, которое должно быть названо субъективным и которое через репрезентацию (визуальное восприятие) раскрывает подлинное доверие между мной и Отцом в
С открытием этого внутреннего и незримого пространства сенсорные основания семиологии Иоанна преобразуются в интенсивное символическое измерение. Нет необходимости ни «видеть» Бога-Отца, ни «знать» то, что Сын есть хлеб с Небес, подобно тому, как все «знают» отца и мать Иисуса (Ин. 6,41–46). Только тот, кто «пришел» от Бога, «видел» Отца [ «Это не то, чтобы кто видел Отца, кроме Того, Кто есть от Бога; Он видел Отца» (Ин. 6,46)]. Визуальная
Где находится ключ к этой субъективной семиологии для сообщества Иоанна? В Евхаристии, через которую причастник приобщается «есть Плоти Сына Человеческого» и «пить Крови Его» (Ин. 6,53).
Можно усмотреть за этой устной и символической ассимиляцией верующего Богу-Сыну мощную идентификацию участника Литургии с Абсолютным Субъектом. Более возвышенно Христос определяется как «скрепленный» (scelle) с Отцом через веру. Речь идет о фантазматической идентификации, которая мобилизует как образность, так и восприятие, и разворачивается вплоть до абстрактной сигнификации, венчающей этот путь. Кроме того, динамика этой евхаристической идентификации вызывает подлинное «пре-существование», раскрывая различные уровни субъективного опыта верующего: чувство возвышенной любви, преображение раздирающей ненависти в умиротворяющую веру и преобразование пороков в добродетели. «Ядущий Мою Плоть и пиющий Мою Кровь пребывает во Мне, и Я в нем» (Ин. 6,56).
В идентификации между «мной» и «Им» опять происходит смещение, которое приводит причастника к разделению крестных страданий Христа, Абсолютного Субъекта и образца для подражания в представлениях верующих, а не только к получению его даров. Выражаясь семиологически, начиная с этого пароксистического взаимопроникновения «меня» и «Его», которое совершается в Евхаристии, опытные дешифровщики знаков должны были бы, в свою очередь, трансформироваться в субъектов. Не собираясь принимать знаков Дающего, они становятся способными к расшифровке
Исходя из шестой главы Евангелия от Иоанна, польза от этой
Однако этот эффект словесного возрождения является лишь оборотной стороной эффекта принятия смысла. Повествование Иоанна заканчивается отводом сенсорных знамений в пользу «духа» и «слова». «Дух животворит; плоть не пользует нимало. Слова, которые говорю Я вам, суть дух и жизнь» (Ин. 6,63). Уровень христологии Иоанна, в конце концов, очень
Понятна трудность этого требования, которая выходит за пределы как рационального познания, так и фетишизма эзотерических сект. Отступление и измена не только возможны, но и предусматриваются: «С этого времени многие из учеников Его отошли от Него и уже не ходили с Ним» (Ин. 6,66).
Тем не менее рефлексия Иоанна предлагает образцовый путь для психоаналитика — путь знамения-дара, подчиняющего «людей» власти Другого. Мышление Иоанна развивает двухуровневую теорию любви-идентификации (между Богом-Сыном и Богом-Отцом, между верующим и Иисусом) как основание полной субъективности, в лоне которой знамение перестает быть даром. В конце концов, чудо-дар удовлетворяет и убивает нужду, с необходимостью вписываясь в ограниченность возможностей перед лицом смерти («не тот хлеб, что ели отцы, которые умерли»). Отныне знамение действует как давняя пред-метафора: возврат к Отцу, воздействие на жесткость потребностей дают как новый импульс к бесконечной интерпретативной деятельности, так и возврат к телесной идентичности.
В конечном итоге две модели знамения открываются читающему этот текст: поставленная под сомнение первая и предлагаемая взамен вторая. С помощью Иоанна нам открывается новая динамика
Эту циркуляцию можно назвать переходом. «Чудо» перехода Иисуса по морю является, в конце концов, одним из наиболее впечатляющих. Этот переход необычен: «лодка пристала к берегу» внезапно, и только одно воображение может следовать за Иисусом, идущим по воде… Можно вообразить, что этот переход нематериален.
Во всех обстоятельствах Иоанном подчеркивается внутренний христианский характер Иисуса-чудотворца. Начинается история, вехами которой являются Плотин, Отцы
Церкви, Декарт, Гегель и многие другие. Однако только открытия Фрейда, возможно, позволяют подойти ближе —
Ребенок с невысказанным смыслом
Некоторые отставания в овладении языком или затруднения при изучении логических и грамматических категории могут иметь трудные для идентификации психологические причины. Еще труднее рассматривать их соматический уровень. Однако эти повреждения в структуре мозгового центра, даже когда они минимальные, затрудняют доступ к
Я называю
Конечно, воображаемое является зависимым от стадии зеркала. Оно конституирует подлинный образ субъекта в период его формирования. Для этого оно мобилизует представления, предлагаемые ребенку в игре, всю гамму идентификаций: нарциссическую идентификацию, сопровождающуюся превосходством над материнским образом или редупликацией с ним, первичную идентификацию с отцом, благоприятным для «личной предыстории»1, вторичную идентификацию через эдипов комплекс и, как его вариант, истерическую идентификацию с фаллической ролью и т. д. Воображаемое — это калейдоскоп моих образов, исходя из которых формируется субъект высказывания. Но мы не должны забывать, что воображаемое простирает свое влияние вплоть до психических модальностей, предшествовавших зеркальной идентификации, то есть вплоть до
Итак, я различаю, с одной стороны,
Я сделаю еще один шаг. Трудности подхода к символическому, на которые я ссылаюсь и вследствие которых некоторые дети не имеют естественного и спонтанного доступа к значению, имея доступ к
Факт вовлечения когнитивных потребностей (в нашей терминологии символических) становится бесполезным. Кроме того, эта позиция критикует такую необходимость
В конце концов, это воображаемое построение позволяет осуществиться
Я хотела бы проиллюстрировать эти размышления несколькими короткими клиническими наблюдениями.
Неврологические отклонения Поля были известны мне с самого его рождения. В возрасте трех лет он не произнес ни одного слова, если не считать вокалической эхолалии, в которой слабо различались псевдосогласные, не поддающиеся идентификации. Он не переносил разговора собственных родителей и, разумеется, запрещал терапевту обмениваться репликами с его матерью. Эти ситуации повергали его в драматичные состояния, с примесью скорее криков, слез, тоски, нежели злобы. Я могла бы интерпретировать эти реакции как эдипов отказ родителям в сексуальных связях и, в широком смысле, как отказ в любом вербальном обмене, предполагающем эротическое между двумя взрослыми, из которого Поль чувствовал себя исключенным. Эта интерпретация не только не была для него результативной, но и быстро показалась мне преждевременной. Я стала считать, что Поль отрицал означающее сочетание, к которому он был неспособен, и
Мало-помалу благодаря этой вокальной игре, многомерной в действительности (семиотической и символической), ребенок вышел из своего заторможенного состояния и принялся все лучше и лучше варьировать свои вокализы. Параллельно он начал слушать множество дисков и воспроизводить мелодии, затем постепенно слова. У меня было такое ощущение, будто бы я настраиваю музыкальный инструмент, свыкаюсь с ним и вызываю отклик этого резонирующего тела, открывая все более и более неожиданные и сложные возможности.
Таким образом, при помощи оперы мы развили правильную артикуляцию песенных фонем, причем, по правде сказать, мы обошлись без техничной работы над произношением, основываясь на возможностях и удовольствии от артикуляции и от восприятия собственного голоса на фоне мелодии. С тех пор уверенный в умении произносить в процессе пения, следовательно, с придыханием, со сфинктерами, с подвижностью, телесно, Поль принялся использовать фонемы, усвоенные при помощи оперы, в разговорной речи. Причем с такой артикуляторной точностью, на которую способны далеко не все дети. Певец становился говорящим.
Я не рассказала вам о той собственно психоаналитической работе, которую мы выполняли. Я сосредоточилась на том обстоятельстве, которое благоприятствовало возникновению языка.
Определенные трудности возникли на следующем этапе, и воображаемое позволило их однажды устранить. Один пример из многих:
Необходимо сделать несколько выводов в связи с этими первыми сведениями относительно моих бесед с Полем, всего лишь краткие эпизоды которых я здесь воспроизвожу.
Если психоаналитики не являются логопедами, то я могу вообразить, что все логопеды приходят к функции психоаналитиков, когда они добиваются включения ребенка в языковое пространство. И я позволю себе отдать здесь должное этому цепкому и часто незримому психоаналитическому искусству, которое они практикуют, я полагаю, как основание того, что часто применяют в качестве простой техники механического обучения.
Речь — это сложный психический процесс, который не сводится к измерению, которое я назвала
Чтобы услышать этот семиотический инфраречевой смысл, психоаналитик-логопед должен иметь оптимальный материнский слух. Я оказала доверие матери Поля, или, скорее, она убедила меня в существовании смысла у ее ребенка, так как она старалась понять его и отвечала, не находя взаимности. Я адаптировала ее слух и ее дешифровку этого смысла. Сегодня, в то время когда наука способна помочь почти всем женщинам, имеющим детей, попытаемся придать новый статус
Матери, которые оказались бы способными придать значение невысказанному смыслу своих детей, имеющих умственные недостатки, чрезвычайно редки. Это происходит потому, что со смыслом сливается собственное изолированное страдание, настоящее или прошлое. Когда случается эта номинация, нужно искать помощи третьего, который мог бы содействовать (это может быть наша помощь, помощь отца или третьей личности), искать помощи того, кто привел бы саму мать к распознаванию, к определению и к устранению ее невыразимой депрессии, перед тем, как помогать ее ребенку пройти аналогичный путь. Ибо, даже если причины депрессии у одного являются, главным образом, биологическими, а у другого психическими, результат в той области, которая касается языка, является однородным: можно говорить о невозможности переводить в вербальные знаки психические репрезентанты эмоций.
Воображаемое играет в реальности роль постановщика психических условий, которые служат основанием для формирования грамматических категорий. Воображаемое избегает языка, усвоенного порой через подражание или повторяющееся принуждение, проявляющегося как искусство применения «самообмана». Несмотря на свое отставание, у Поля никогда не проявлялось симптомов личности «такой, как все». Ребенок удивлял своей способностью использовать творческий потенциал всех своих результатов, поначалу скромных и находящихся ниже «его возраста».
Наконец,
Поль употреблял правильно глагольные времена (настоящее,
Одной из тех, кто нам помогла, была принцесса из сказки «
Заметим, что эти истории, структурирующие субъект и создающие предусловия лингвистических категорий, представляют собой истории любви. Задумаемся над этим, особенно тогда, когда перед нами появляется ребенок со своим невысказанным смыслом.
Жан-Люк Нанси
В ответе за существование
За что мы ответственны? Может быть, за возможные последствия от исследовательского зонда, путешествующего вне солнечной системы, или зыбкую конституцию Боснии-Герцеговины, за юридические проблемы, обсуждаемые через Интернет или превращение предметов африканских культов в произведения искусства, распространение СПИДа или возврат цинги, выведение морских агрикультур или телевизионные программы, общественное участие в поэзии или геноциды всех мастей и их интерпретацию, а может быть, за навязывание миру западного образа жизни? Об этом очень точно сказал Делез: «Мы ответственны не за жертвы, а перед жертвами»1. Наконец, мы ответственны за все, что можно назвать деятельностью или нравами, природой, историей. Мы есть — в этом мы постоянно убеждаем себя, по крайней мере, мыслители и писатели это говорят, — и это уже накладывает на нас ответственность за Бытие и Бога, закон и смерть, рождение и существование нас и всех сущих. Но кто мы? Мы — это мы поодиночке, насколько можно судить о границах индивида (с точки зрения мысли об ответственности, это определить труднее всего), и мы — это мы все вместе, поскольку нам известно лишь бытие-вместе (здесь ответственность порождает проблему выбора). Таким образом, неясности или апории этого знания тоже лежат на нашей ответственности. Наконец, что значит ответственность применительно к знанию или мышлению, ничем не ограниченная в пространстве и времени, в субъектах и областях применения, — все это тоже лежит на нашей ответственности: в конце концов мы ответственны не перед кем-либо, а сами перед собой.
Это не карикатура. Так могло показаться только из-за того, что не просто сконцентрироваться на этой ситуации, которую нельзя игнорировать, поскольку она ясно наличествует в нашем самосознании в данный момент. Ничто не может избежать ответственности, неразрывно связанной с самим существованием, которое мыслится как абсолютное ввиду того, что ни один авторитет или власть, ни один показатель смысла или бессмыслицы не подвластен судьбе (в более широком смысле, истории, року, провидению, предопределению). Иначе говоря, нет такого приспособления, при помощи которого можно было бы измерить нашу ответственность, очертить ее границы и определить объем. И еще: если слово «судьба» должно всегда иметь смысл в том или другом толковании (в смысле трагедии или прогресса, спасения или катастрофы, освобождения или блуждания, μοιρα, ανανκη
В конце концов, есть ли вообще смысл у слова «ответственность»? Разумеется, безграничная ответственность готова разрушить любую реальную ответственность, перелагая вину с субъекта на субъект и так до бесконечности, примешивая долг в абсолютные и неуловимые отношения свободы и необходимости. Именно так создается двойная идеология обобщенной ответственности: с одной стороны, всегда более обширной ответственности коллективных органов, то есть — организаций, государств, рынков, сетей, систем, и, с другой стороны, ответственности, больше касающейся индивида, в силу которой нужно взять на себя заботу за работу и жизнь, личный досуг, отношения и окружающую среду. Эти системы связаны воедино. С одной стороны, слышится призыв к неразрывным связям, с другой — к разветвленной солидарной ответственности предполагаемых субъектов и, наконец, призыв к ответственности перед абсолютными субъектами разума и права. В конце концов обе стороны пересекаются и взаимно дополняются, а субъект ответственности ускользает и остается неуловимым.
Несомненно, что моральной, юридической и политической целью законодательства при изучении и расследовании инцидентов является определить с осторожностью («
Итак, попытаемся вновь постичь и соизмерить различные виды ответственности, а также ввести понятия ответственных лиц наряду с их обязанностями и обязательствами, без чего ни один законодатель не сможет определить степень ответственности
Важно, что Ницше называет «философом» субъекта этой ответственности. Он пишет: «Философ, как мы понимаем его, мы, свободные умы, — человек, несущий наибольшую ответственность, ощущающий себя ответственным за тотальную эволюцию человечества…»4. Эту фразу можно прочитать двояко. Можно усмотреть в ней «тоталитарный» смысл и допустить, что под словом «философ» подразумевается в чем-то отличный, индивидуальный или коллективный образ, выражающий представление людей, по образу и подобию которого нужно создавать человека. Однако нужно понимать, что, названное или отмеченное здесь словом «философ», не является формой и не смахивает на фантазм, а определимо лишь при помощи понятия безграничной ответственности, каковой является ответственность человека, чей образ не представляет собой нечто раз и навсегда данное, человека как «не установившийся животный тип», — как дальше пишет Ницше5. «Философия» в этом смысле не означает знания или веры, а означает ответственность за все, что не является знанием или откровением, за все, над чем не властна ни индивидуальная судьба, ни, в конце концов, даже понятие или значение.
Эти высказывания Ницше подчеркивают то, что может быть выделено в виде одной из наиболее мощных традиций современной философии, иначе говоря, ее традиции
Поистине таким выступает смысл кантовской свободы, и вместе с ней ответственности, субъект которой — «интеллигибельная личность» — существует сам по себе как «священное существо» и «рассматривает всяческий долг как божественное повеление»6. Долг рассматривать человека как цель, как конечное существо относится к вечному закону: человека нельзя определить при помощи чего-то другого, какой-то
Можно было бы рассмотреть более подробно, как эта мысль разворачивается и видоизменяется у Гегеля (у которого Разум не является ничем раз и навсегда данным и характеризуется как претенциозный и предпочитающий самого себя), Шопенгауэра, Кьеркегора, Маркса и Гуссерля (оценивающего философию как «абсолютную ответственность»7), Бруно Бауха или Николая Гартмана, Хайдеггера (онтологическое бытие-в-долге которого основывается на онтической модели ответственности8). — (Я вынужден прерваться и подчеркнуть, что можно много говорить о важности всеобщей мысли об ответственности в 20-х-30-х годах, сразу после окончания «мировой войны» и грядущей неизвестности, о распространении идеи ответственности, направленно требующей ответа и вызывающей глубокий и сложный спор с мотивами судьбы, истории или фатальности. Рассуждения Валери, например, хорошо свидетельствуют об этом). Наконец, ответственность интересует нас и с точки зрения развития мыслей Сартра (точная цитата, которая может быть полезна для всех: «Стать ответственным за мир как если бы он был нашим творением»9), а также мыслей Бланшо, Адорно, Блоха, Левинаса, Джонаса и Деррида.
Идея, соединяющая воедино такое количество достаточно различных имен, двояка: с одной стороны, здесь преобладает тема бытия или существования, в итоге определяющихся через ответственность, с другой стороны, идея о том, что философия или мысль сами по себе являются ответственностью и, более того, «абсолютной» ответственностью. Слияние этих двух тем, безусловно, привлекает внимание и развивает наблюдение, начатое Ницше. Ответственность стала сегодня не только принципиальной и даже онтологической темой, а ей придается основное значение (ответственность целой истории, природы и культуры, и даже самого Бога у Ганса Джонаса). Более того, философия, способная осмыслить эту ответственность без границ, мыслит саму себя как осуществление архи-ответственности. Иначе говоря, мысль не дается изначально через чувственные образы или стиль, через знание или «концепцию мира», а она выставляется вовне и в этот момент меняет свой тон и характер, принимая вид обязанности и обещания (или «предсказания» в смысле Блоха). Она утверждает, что в ней содержится и выражается с ее помощью именно это, и мысль не ограничивается репрезентациями или интерпретациями: полная ставка в рискованной игре. Выражаясь лингвистическим термином, данная мысль сама содержит в себе перформатив ответственности, которую она желает помыслить.
Могут возразить, что у философии всегда имелись какие-то претензии и что можно «философствовать» и по более ничтожному поводу. Но если философия обращается к утверждению самой себя и «перформатирует» себя ответственной, причем ответственной абсолютно, это означает, что она связывает себя со смыслом и, таким образом, со смыслом привходящим или будущностью этого смысла скореe, чем описывает и продуцирует смыслы, уже данные. Подобная философия скорее выставляется вовне, чем предлагает основание своих слов и суждений (их смысл или истину). Она неотделима от этого выставления, связана с ним неразрывно, созвучна ему, хотя и рискует своей репутацией.
Это — не просто ответственная мысль, которая определяется через «вот». Ответственность мысли конституирует одновременно содержание и акт, или, выражая это слегка игриво словами Гуссерля, — ноэму и ноэзис. Эта мысль может помыслить лишь ответственное обязательство: мыслить для нее не означает высвобождать скрытые значения, а означает брать на себя открытие возможного смысла, непосредственно не данного, а обещанного, гарантированного как грядущий, такого смысла, в компетенцию которого не входит «уверенность в завтрашнем дне», а напротив, подверженность риску по причине неизвестности и непредвиденности грядущего. В конечном итоге непосредственно утверждается этот риск, где не может быть никаких гарантий, а лишь открытость ему навстречу.
Более того, эта мысль связывается обязательством и становится ответственной ради самой ответственности или содержания «принципа ответственности». Репродуцируемая вновь и вновь изнутри себя, ускользающая в бесконечную перспективу, мысль связывается с обязательством ради значения самого этого связывания, что подразумевает ответственность и за абсолютное бытие, то есть ответственность за все и во всем, ответственность без границ, не являющуюся чем-то иным, повторим еще раз, чем ответственность самого бытия, всего сущего, Бога (Джонас) или «друг-за-друга» (Левинас), бесконечности или абсолюта, вечности истины или ее сегодняшнего проявления.
Тогда вновь возникает вопрос: ответственность за что? Вопрос поставлен крайне остро, он преследует и не дает покоя, вновь и вновь заявляя о себе, так как содержится в недрах самой философии. Можно ли считать эту тему подлинным свидетельством философии, или же она полностью дисквалифицирует ее как идеологию, творящую иллюзию, чтобы скрыть существующий провал и разочарование в действенности? А может быть, стоит прислушаться к тому, что она говорит?
В чем же заключается абсолютная ответственность, ответственность самой ответственности или ответственность за ответственность? В чем заключается чистая ответственность, не ответственная за что-либо определенное, ответственность не перед кем-то, а перед собой как перед всем иным, перед другим как субъектом ответственности, которая определяется не иначе, как аналог святости. Так было сказано еще во времена Канта, в концепции которого эта аналогия исключает всякую возможность выразимости и определения. Такая ответственность священна, но святость эта без рая и блаженства, без славы и благодати, без религиозной добродетели.
Мы опять возвращаемся к мысли, что ответственность — это ничто иное, как ответственность смысла, и что смысл значим тогда, когда он зиждется на ответственности. Этим я хочу сказать, что мы абсолютно ответственны за смысл (смысл или истину, в данном случае это одно и то же). Однако смысл не является тождественным чему-то иному, за что я тоже могу быть ответственным (например, за управление предприятием или прочность стен, здоровье, счастье или чью-то жизнь), ибо сам по себе смысл зависим от ответственности смысла. Смысл доступен только через готовность отвечать за него: любой языковой акт, всякое изменение значений содержит антиципацию смысла, его обещание или гарантию того, что должно прийти к другому или к другому во мне, что должно войти в этого другого и стать смыслом только в нем, через него и для него. Таким образом, я не в состоянии располагать смыслом, как будто мне он доступен; невозможен гарантированный запас смысла, трансляцией которого можно довольствоваться, но я обещаю, я заявляю и предвосхищаю в сообщении смысл, который не есть и никогда не будет «вот» в виде законченной и представимой вещи, будучи всегда иным смыслом и смыслом по-другому, присутствуя как смысл на пути к другому даже внутри меня, эксплицирующий смысл бытия другому, выражаясь через него, рискуя не сотворить смысла или же исказить его у другого и остаться иным, измененным и чужим, существуя как смысл бесконечного-бытия-для-другого.
Что касается этой бесконечности, то нет смысла вне ответственности, взятой безусловно. Абсолютная ответственность пришла к нам вместе с абсолютной бесконечностью оснований и целей, вместе с моральным законом и звездным небом, вместе со смертью Бога и рождением мира, иначе говоря, вместе с существованием, вверенным нашей абсолютной ответственности. Никакие другие ценности, добродетели или супплементы души, из которых некоторые создают профессиональную болтовню, не берутся в расчет. В них нет ни малейшего смысла, по крайней мере, нет преодоления видимых горизонтов.
Смысл бесконечно предвосхищается в другом, иначе говоря, что-то от другого, от ближнего бесконечно предсуществует во мне, и так у всех, без чего невозможно сохранить или фиксировать его развитие. Смысл не имеет управления или значения, но подвержен всевозможным изменениям и играет всеми отражениями знаков. То, что творит смысл, поистине всегда запредельно ему: будущее, встреча, произведение, событие, в силу которого будущее становится настоящим, когда встреча состоялась, произведение реализовалось, событие произошло; их собственный смысл также запределен. Можно предположить, что так случается, когда есть смысл жизни, когда он дан, положен и доступен (будь то в виде формы жизни ребенка или справедливого общества), но смысл должен присутствовать в этой запредельности самого себя, по ту сторону жизни или самой справедливости, когда его еще нет в настоящем. Может быть, момент смерти позволяет иным способом правильно обнаружить смысл как отсутствие незыблемости через его возврат к другому. Смысл утверждается только через экспансивное и самоускользающее движение. Если хотите, он ускользает от собственного имманентного поражения или трансцендентного избытка.
Итак, структура смысла совпадает со структурой ответственности: он является обязательством, клятвой.
Такова ответственность, составляющая наше бытие, а не навязанная нам как цель. Наше существование нераздельно с существованием ответственности. Мы существуем, по словам Хайдеггера, мы экзистируем, мы выставлены друг к другу и вместе в — мир, в мир, который является ничем иным, как самим этим «выставлением»[7]. Существование — это всегда ответственность существования. И тотчас же следует уточнить, что можно добавить или применить здесь сложное слово «демократия», но логика останется прежней.
Эта ответственность абсолютна и потому пуста. Пустота является ее истиной: открытием смысла. Эта пустота включает все, кроме небытия в нигилистическом смысле. Нигилизм утверждает, что нет никакого смысла, что вселенная смысла пуста. Абсолютная ответственность говорит о
Существует безграничная ответственность, так как, с одной стороны, имеется неограниченная взаимозависимость людей и вещей, природы и истории, информации и решений и, с другой стороны, субъект ответственности, то есть каждый из нас и мы все вместе, в каждом из нас содержится бесконечное количество компонентов структуры личности, уровней, способов коммуникации, взаимозависимостей. Таким образом, мы можем сказать вместе с Деррида, что «совесть
Речь идет о мысли как ответственном
Теперь даже само существование ощущает себя ответственным «вплоть до безответственности», — как сказал Бланшо по поводу Батая12 или Адорно выразил свои мысли аналогичным способом относительно искусства13. Существование осознает свою ответственность за отсутствие ответа, в том числе и за тотальную свободу и рассеивание ответов. Нужно быть способными брать на себя обязательства вплоть до игр и шалостей, обещать упоение и ничего более.
Мы ответственны за смысл, который не является ответом значения, способным наполнить сообщение, послание или дар смысла, полагая цель в «вот» нашей ответственности. Так, например, Эрнст Тугендхат определил ответственность в сообществе через постановку вопроса о том, что можно было бы определить при помощи идеи «добродетельной жизни» и «приспособления (этой идеи) к модусу вопроса об истине» или модуса, согласно которому «перспектива блага открыта нам в знании незнания»14.
Можно быть уверенным, что никогда никакие крайние понятия — Бог или Человек, Знание или Справедливость, Власть или Счастье не преследовали цели отмены бесконечности смысла и абсолютного характера (безответственности. Сегодня мы совершаем решительное познание — познание не-знания, а также того, что всякое высшее значение означает вне самого себя ответственность крайней безответственности смысла. В конце концов, мы ответственны за безграничность и должны быть способными претерпевать и мириться с отсутствием всякого данного ответа и вечным возвратом молчания. Существование очень прочно связано с этим.
Это наиболее строгое и жесткое требование. Здесь присутствуют логическая, этическая, политическая строгость, а также ответственность мысли: не поддаться захватыванию смыслом и не отождествлять его с собой, не ограничиваться его сообщением или воплощением, представлением или овеществлением, создавая теорию или движение интеллектуалов. А снова и снова связываться со смыслом без всякой уверенности, рисковать безграничностью смысла, беспрестанно и бесконечно воспроизводить его, чтобы понять, что единственной мерой для смысла является его безмерность. Для этого стоит отречься от важных поз и мелочных предосторожностей ответственных урокодателей.
Существование и демократия — эти слова не означают плоского горизонта достигнутой уверенности — демократическое существование не есть ни данность, ни режим, ни правовая основа. Это — равенство, требующее от мысли каждого ответственности абсолютного смысла.
Однако недостаточно только назвать этот смысл, который я надеюсь сделать понятным, и оставить в его собственной неопределенности, как если бы это было магическое слово. Тем не менее, это то слово, которому я доверяю, которое должно пригодиться и сегодня, как нечто не подверженное износу и обесцениванию. Таким образом, «смысл», повторим еще раз, — не наличная реальность, а иллюзорное осуществление его чистой интенции. Смысл — это то, что возвращает нас друг к другу и оставляет нас друг с другом. Поэтому всегда существуют правила ответа: не ответа на вопрос, который завершит исследование или ответит на просьбу, а ответа как возврата адресату. Другие обращаются к истине во мне, а я возвращаю это обращение, обратившись к истине в другом. Столько говорилось, будто философия лишь ставит вопросы. Я могу сказать, что сегодня она думает только об ответе: но не об ответе-решении или ответе-вердикте, а о со-общении. В со-общении, которое является нашей со-ответственностью, нужен не тот, кто препятствует коммуникации, а, напротив, тот, кто ее устанавливает и дает новый импульс. Нужны голоса, нужно звонить во все колокола и приветствовать оригинальные решения. Нужны такие голоса, которые подлинно существуют в со-общении, в сотворчестве смысла. Демократическая ответственность есть ответственность подобного творчества. Это означает, что сама демократия не содержит ничего данного, никакого определенного смысла. Она в точном смысле ответственна за то, что не может быть данным: за
Комментарии
Пространство*
Перевод В. А. Суровцева и Е. А. Наймана второй главы второй части книги М. Мерло-Понти «Феноменология восприятия» выполнен по изданию: М. Merleau-Ponty Phenomenologie de la perception. — Paris: Gallimard, 1945. P. 281–344.
(1) Под классической концепцией интенциональности мы понимаем концепцию, которая представлена в Р. Lachieze-Rey
(2) Stratton,
(3) Stratton, Vision
(4) Такова, по крайней мере, имплицитная интерпретация Стрэттона.
(5) Stratton, Some
(6) Stratton, Vision
(7) Там же, стр. 346.
(8) Stratton,
(9) Там же.
(10) Stratton,
(11) Stratton, Vision
(12) Wertheimer,
(13) Там же, стр. 253.
(14) Nagel, цитируется у Вертгеймера, там же, стр. 257.
(15) La
(16) Изменение направления в акустических феноменах чрезвычайно трудно осуществить. Если мы, с целью достижения псевдофонии, устраиваем так, чтобы звуки, идущие слева, достигали правого уха ранее, чем левого, мы получаем инверсию слухового поля, которая сравнима с инверсией зрительного поля, представленной экспериментом Страттона. Даже после долгих тренировок экспериментируемые не могут «скорректировать» слуховое поле. Только с помощью слуха местоположение источника звука, в конце концов, устанавливается неверно. Оно устанавливается корректно, и кажется, что звук исходит от источника слева только в том случае, если объект и слышим, и видим одновременно. Р. Т. Young,
(17) Экспериментируемый, в эксперименте со слуховой инверсией, может вызвать иллюзию корректной локализации в тот момент, когда он видит источник звука, именно потому, что он сдерживает слуховые феномены и «живет» визуальными данными. Р. Т. Young, там же.
(18) Stratton, Vision
(19) Различие между глубиной вещей, находящихся в отношении ко мне, и расстоянием между двумя объектами устанавливается в Paliard,
(20) Malebranche,
(21) Там же.
(22) Paliard, указанное сочинение, стр. 383.
(23) Koffka, Some
(24) Другими словами, акт сознания может не иметь
(25) Quercy,
(26) J. Gasquet,
(27) Koffka, указанное сочинение, стр. 164 и далее.
(28) Там же.
(29) Глубина как пространственно-временное измерение впервые рассматривается в Straus,
(30) Husserl, см.
(31) Там же.
(32) Gelb и Goldstein,
(33) Wertheimer,
(34) Там же, стр. 212–214.
(35) Там же, стр. 221–233.
(36) Там же, стр. 254–255.
(37) Там же, стр. 245.
(38) Linke,
(39) Там же, стр. 656–657.
(40) Там же.
(41) Там же, стр. 660.
(42) Там же, стр. 661.
(43) Wertheimer, указанное сочинение, стр. 227.
(44) Идентичность движущегося объекта, говорит Вертгеймер, не является результатом предположения: «И здесь, и там это
(45) В действительности, Вертгеймер не распространяется о том, что восприятие движения непосредственно включает восприятие идентичности. Он указывает на это только имплицитно, когда обвиняет интеллектуализм, соотносящий движение с суждением, задающим идентичность, которое «bliesst nicht direkt aus dem Eriebnis» (стр.187).
(46) Linke, при известных обстоятельствах, допускает (указанное сочинение, стр. 664–665), что предмет движения может быть не детерминирован (например, когда при стробоскопическом представлении треугольник трансформируется в круг), что объект в движении не обязательно должен устанавливаться эксплицитным актом восприятия, что в восприятии движения на него просто «со-нацелены», что он «со-понимается» и что, наконец, идентичность движущегося объекта, подобно единству воспринимаемой вещи, осознается посредством категориального восприятия (Гуссерль), в котором категория действует на бессознательном уровне. Понятие категориального восприятия еще раз ставит под вопрос целостность предшествующего анализа. Поскольку Linke доходит до того, что включает нететическое сознание в восприятие движения, — то есть, как мы уже видели, он отвергает не только
(47) Эту проблему невозможно поставить, оставаясь в рамках реализма (например, в рамках известного описания Бергсона). Многообразию вещей, рядоположенных внешним образом, Бергсон противопоставляет «сплавленное и взаимопроникающее многообразие» сознания. Он исходит из размытости и текучести сознания, как если бы оно было жидкостью, в которой растворены мгновения и позиции. В сознании он ищет элемент, действительно упраздняющий их рассеивание. Целостное действие моей руки демонстрирует пример движения, которое я не могу найти во внешнем пространстве, поскольку мое действие, рассмотренное в рамках внутренней жизни, раскрывает единство протяженности. Жизненный порыв, который Бергсон противопоставляет осмыслению, является для него опытом о «непосредственно данных». Однако подобное решение неудовлетворительно. Пространство, движение и время невозможно прояснить с помощью раскрытия «внутреннего» пласта опыта, в котором их различия стираются и в
Если, благодаря принципу непрерывности, прошлое все еще принадлежит настоящему, а настоящее уже в прошлом, нет никакого ни прошлого, ни настоящего. Если сознание накапливается как снежный ком, оно, подобно ему, всецело в настоящем. Если фазы движения постепенно поглощаются одна другой, нет никакого движения. Единство времени, пространства и движения не может образоваться через какое-либо объединение и не может быть осознано в каком-либо реальном действии. Если сознание является многообразием, кто тогда задает единство этого многообразия, для того, чтобы переживать его как таковое? Если сознание — это сплавливание, как оно приходит к осознанию многообразных моментов, которые оно сплавливает вместе? Вопреки Бергсоновскому реализму, Кантовская идея синтеза кажется более уместной, и сознание как агент этого синтеза не должно ассоциироваться с любой вещью вообще, даже с жидкостью. То, что для нас первично и непосредственно, — это поток, который распространяется вовне подобно жидкости, но который, в деятельном смысле, порождает
(48) Wertheimer, указанное сочинение, стр. 255–256.
(49) Таким образом, представляется, что законы, управляющие феноменами, нуждаются в более точном установлении. В чем мы уверены, так это в том, что подобные законы существуют и что восприятие движения, даже когда оно является двусмысленным, непроизвольно и зависит от статичной точки. Ср. Dunke,
(50) Koffka,
(51) Mayer-Gross и Stein,
(52) Там же, стр. 377.
(53) Там же, стр. 381.
(54) Fisher,
(55) Mayer-Gross и Stein, указанное сочинение, стр. 380.
(56) Fischer, указанное сочинение, стр. 558–559.
(57) Fischer,
(58) Fischer,
(59) «Шизофренические симптомы суть ничто иное как шаг к шизофренической личности». Kronfeld, цитата по Fischer,
(60) Minkowski, Le
(61) Binswanger,
(62) Binswanger,
(63) Minkowski,
(64) «На улице нечто похожее на журчание полностью захватило его внимание; сходным образом, он чувствует, что его лишили свободы, как будто бы
(65) Там же.
(66)
(67) Там же, стр. 379.
(68) Там же, стр. 381.
(69) Вот почему, вместе с Шелером (
(70) Fischer,
(71) Fischer,
(72) E. Straus,
(73) Например, можно показать, что эстетическое восприятие также открыто новой пространственности, что картина, как произведение искусства, не находится в том пространстве, в котором она присутствует как физическая вещь (раскрашенный холст). Точно так же, танец развертывается в нецентрированном и несориентированном пространстве. Танец приостанавливает нашу историю; в танце субъект и его мир более не находятся в оппозиции, один не служит фоном другому, части тела более не встроены в рельеф, как в естественном опыте. Туловище более не является основанием, из которого вырастают движения и в которое погружаются обратно преобразованными; оно управляет танцем, и в этом ему помогают движения членов.
(74) Cassirer,
(75) Там же, стр. 82.
(76) L. Binswanger,
(77) Minkowski, Le
(78) Cassirer, указанное сочинение, стр. 80.
(79) L. Binswanger, указанное сочинение, стр. 617.
(80) Logische Untersuchungen, том 2, исследование 5, стр. 387 и далее.
(81) Fink, Die
(82) Проблема выразимости упоминается у Финка, указанное сочинение, стр. 382.
О Морисе Мерло-Понти*
Перевод Ж. Горбылевой статьи M. Dufrenne. «Maurice Merleau-Ponty» выполнен по периодическому изданию: Les
(1)
(2) Что шокировало наиболее последовательных гуссерлианцев, так это то, что Мерло-Понти смог прочитать Гуссерля как «первое руководство, данное начинающей феноменологии в способе отрицания науки» (
(3) Там же, с. III.
(4) Впрочем, Мерло-Понти распознал, что «под идеей суверенного выбора, как это видно в Бытии и
(5)
(6) Там же, c.VIII.
(7) Примечание переводчика.
(8)
(9) Там же, с.65.
(10) Там же, с.67.
(11) Там же, с.81.
(12)
(13) Там же, с. 220.
(14)
(15) Можно назвать еще и логический позитивизм: он предлагается как теория правильного употребления языка и может являться в языке той критикой, о которой Кассирер говорил, что она должна была занять сегодня место Критики разума. Ее действие не слишком отличается от критики Юма, в котором Гуссерль находил своего учителя. Достаточно того, что он увлекался всерьез: он считал, что семантический анализ должен, в конце концов, приносить плоды; что язык накладывается на реальность, на реальность, которая отказывает притязаниям догматических форм языка (когда они не формализованы), но которая признает и оправдывает обыденный язык.
(16)
(17) Там же. с.228.
(18) Там же, с.228.
(19)
(20) Там же, с.241.
(21)
(22) Там же, с.214.
(23)
(24)
(25) Это то же самое, что утверждать тело как «соматический субстрат, который является центром перехода, точкой опоры диалектики» (
(26)
(27)
(28)
(29)
Философская интуиция*
Перевод С. Б. Степаненко седьмой главы книги Э. Левинаса «Теория интуиции в феноменологии Гуссерля», выполнен по изданию: E.Levinas. Theorie de l'intuition dans la phenomenologie de Husserl. — Vrin, 1994. P. 175–215.
(1) Ideen, 27. c.48.
(2) Ibid., 62. с.119.
(3) Ibid., 1, с.7; 27, c.48; 30, с. 52–53; 39, с.71.
(4) [bid., 27, с.50; 29. с.52; 33, с.58.
(5) Ibid., 27, с.49.
(6) Ibid., 31, с.53.
(7) Ibid., 30, с.52.53; Phil. als str. Wiss.. c.298 [с.85].
(8) О различении между наивной, догматической и философской науками см. Ideen, 26, с.46.47.
(9) Phil. als str. Wiss., c.299 [c.87]; Ideen, 62, c.118; 79. c.156-57.
(10) Phil. als str. Wiss., c.301 [c.90].
(11) Ideen. 61. c.117.
(12) Ibid., 94, c.196; см. также 134. c.278; 147, с.306; 150, с.313.
(13) Ibid.. 62, с.119.
(14) III, II. 3 [с.249].
(15) Мы не используем последней публикации Гуссерля «Formale und transzendentale Logik», потому что ее выход совпал с завершением нашей работы. Несмотря на это, при чтении «Введения» мы видим, что способ рассмотрения Гуссерлем проблем теории познания совпадает с предложенным здесь.
(16) «Formale und transzendentale Logik» использует аналогичные высказывания: «Wissenschaften und Logik… haben einen Zwecksinn auf den da bestandig hinausgestrebt, hinausgewollt ist» (Ibid., c.8).
(17) LU, II. 9 [c.254]; Ideen, 26. c.47.
(18) LU, II, 22 [c.265].
(19) Ibid.. c.9 [c.254].
(20) Ideen, 25, c.45; 26, c.47.
(21) Акты, дающие смысл, Sinngebungen.
(22) LU, II, 2 [с.248-49].
(23) Ibid., c.6,16–17 [c.252,260].
(24) Ibid., с.6 [с.252].
(25) Ibid., c.8 [c.254]; Ideen. 26, c.47; 62, c.118.
(26) LU, II, 8 [c.254].
(27) См. также Phil. als str. Wiss., c.317 [c.114].
(28) Ideen, 26, c.47.
(29) См. Hermann Lotze, Logik: Drei Biicher fom Denken, vom Untersuchen und vom Erkennen (Leipzig: S. Hirzel, 1874), с.536.
(30) LU, I, 219 [с.218].
(31) Ibid.
(32) Ideen. 4, с.78.80.
(33) Ibid.. 27. c.48; 87, с.180; 96, с.200.
(34) Ibid., 96, с.200.
(35) Внутренние феномены.
(36) Ideen, 150, с.315; см. также 135, с.280; 142, с.296.
(37) Ibid., 129, с.268; 135. с.281.
(38) Ibid., 86, с. 176–77; 145, с. 301–2.
(39) Ibid., 138, с.288.
(40) См. выше с.74.
(41) Ideen, 138, с. 287; 151, с. 317–18.
(42) LU, II, 8–9, 15–16 [с.254–259] см. нашу статью «Sur les Ideen de E. Husserl» Revue philosophique CVH (Апрель 1929), 253, 258.
(43) Ideen, 135, с.281; см. также 153, с.321.
(44) Ibid.. 138, с.288; 152, с. 318–19; 153, с.322.
(45) Ibid., 152. с.318.
(46) Ibid., 149, 150. с. 309–16; 153, с. 322–23.
(47) Ibid., 149, с.309; см. также 79. с.157; 138, с.288; 142, с. 296–97.
(48) Ibid., 149. с.309; см. также 79, с.157; 138, с.288; 142. с. 296–97.
(49) Ibid., 150, с. 314–15.
(50) Ibid.. 150, с.315; см. также 41, с. 74–75; 44, с.80.
(51) Ibid., 150, с.316.
(52) Ibid., 86, с. 178–79.
(53) Ibid.. 152, с.319; см. также 119, с.247.
(54) LU. II. 21 [c.265]. Ideen, 86, с.176; 135. с.280; 147, с.306; Phil. als str. Wiss., c.301 [c.90]
(55) Ideen, 36. с.64.
(56) Ibid., введение, с.1; 76, с.142; 135, с. 278–79; 145. c.302-3; Phil. als str. Wiss., c.301 [c.90].
(57) Ideen, 97, c.202; 128, c.265; и особенно 97, с. 204–5.
(58) Феноменология означает науку о феноменах. Феномены не противопоставляются здесь вещам в себе, а относятся к тому, что является сознанию. Феномен — то, что может стать предметом интуиции (LU, III, 235 [с.869]).
(59) LU, II, 19 [с.263].
(60) Ideen, 86. с.178, см. также 97, с.204.
(61) См. наше Введение, с. XXXIV.
(62) Ideen, 88. с. 182–83; 95, с. 198–99.
(63) Ibid., 150, с. 313–14; 145, с.307. Когда Гуссерль настаивал на том, что ноэматические характеристики «не детерминированы рефлексией», он лишь имел в виду, что мы схватываем их, наблюдая за ноэматической стороной интенциональности, а не приписываем им характеристик, которые рефлексия обнаруживает в ноэзисе.
(64) Ibid., 76, с.142; 89, с.183; 93, с.193; и особенно 97, с.204.5.
(65) Ideen, 93, с.193.
(66) Ibid.. 117. с.244.
(67) Ibid., 116. с.239.
(68) Ibid., 116, с. 239–40; см. также 95. с.198; 117, с.241; 121, с.250; и особенно 152, с.319.
(69) [bid., 136, с.290; 147, с.305.
(70) См. Ibid., 37. c.66.
(71) Ibid., 108, с.221.
(72) Ibid., 95. с. 197–98; 102, с.213; 116. с.239; 119, с.247.
(73) Ibid., 117, с.243; см. также 134, с.277, 117, с.241, 121. с.251.
(74) Ibid., 77, с.144.
(75) Ibid., 38, с.67.
(76) Ibid., 78, с.148.
(77) Ibid., 150, с.314.
(78) Ibid., 78, с.148.
(79) Ibid., c.147.
(80) Ibid., 38, с.68; 77, с.145; 78. с.148.
(81) LU III. 83–84 [с.735].
(82) См. выше, гл.2, с.21.
(83) Ideen. 144, с.298.
(84) Ibid., 77, с.146.
(85) Ibid.. 44, с.82.
(86) См. выше, гл.2, с.22.
(87) Ideen, 49, с.93.
(88) Ibid., 79, с. 153–54.
(89) Ibid., c.154-55.
(90) Ibid., 78. с.151; см. также 78. с.148; 98, с.205.
(91) Ibid.. 77, с. 145–146; 78, с.149.
(92) Ibid., 70, с.130; 75, с.141.
(93) Ibid.. 79. с.155, 20, с.37, Ш, I 110 [с.340].
(94) Ideen, 79, с.155.
(95) Ibid.. c.155.56.
(96) Ibid., c.156.
(97) LU II, 10. [с.255], Ideen, 66. с.124.
(98) Ideen, 77, c.147, 79, c.156. Такое исследование с помощью рефлексии не является порочным кругом. Это только возвращение к себе, которое характеризует все науки о принципах, такие, как логика. Порочный круг возникает лишь тогда, когда вывод предполагается в посылках. Этому здесь нет места; рефлексия должна получить свои права, будучи оправданной своими же собственными результатами. См. Ideen, 65, с.122; LU. I, 19, с.53.
(99) Ideen, 77, с.145.
(100) Ibid., 45. с.83.
(101) Ibid., 78, с.130.57.
(102) Ibid., с.151, 40, с.293.
(103) Ibid.. 81, 82, с. 163–65.
(104) Ibid., 82, С. 164–65, Phil. als str. Wiss.
(105) Ideen, 79. с.157.
(106) Ibid., 98, с.206.
(107) Ibid., 100, с.211.
(108) См. выше, гл.4, с. 54–55.
(109) Ideen, 100, с. 210–11.
(110) Ibid., 101, с.212.
(111) Ibid., 89, с. 183–84.
(112) Ideen, 97, с.203; 86, с.176.
(113) Ibid., 81, с.163.
(114) Ibid., 62, с.119; 60, с.113.
(115) Ibid., 34, c.61, Phil. als str. Wiss., с.314 [c.110].
(116) В смысле, указанном выше; см. гл.6, с. 111–112.
(117) Ideen, 75, с.139.
(118) О неразрывности между сознанием и длительностью см. Ideen, 75, с.139, 81, с. 162, 164. Phil. als str. Wiss.. с.313 [с.107].
(119) См. выше, гл.6, см. также Ideen, 75, с.139.
(120) Ideen, 4, с. 12, 13; 70, с.130.
(121) Ibid., 70, с.129, см. также 79, с.153.
(122) Ibid., 70. с.131.
(123) Ibid., 34, с.60.
(124) Ibid., 70, с.132.
(125) Ibid., 69. с.129.
(126) Ibid., 67. с.125.
(127) Ibid., 71, с.132; 61, c.117; LU, II [c.256].
(128) Относительно усилий, необходимых, для того чтобы войти в сферу феноменологии, см. Ideen, введение, с. 2–3, 9, с.20; 87, с.180.
(129) Ibid., введение, с.2.
(130) LU, III. 235-36 [c.862].
(131) Ideen, введение, с. 3–4, 33, с.58; 39, с. 69, 70; Phil. als str. Wiss.. c.298-99 [c.86].
(132) Ideen, 53, c.103; 76, c.143.
(133) Ibid., 53. c.103.
(134) «Трансцендентный предмет» противоположен здесь понятию «имманентный предмет», каковым является чистое сознание со своим специфическим способом бытия и которому трансцендентные объекты тотально чужеродны.
(135) LU, II, 357, [с.544]; Ideen, 39, с.70.
(136) LU, II, 357 [с.544]. «Чистое ego» противопоставлено здесь «эмпирическому ego» психологов. См. Ideen, 54, с.106.
(137) Ideen, 51, с.95.
(138) Ibid., 53, с.104.
(139) Ibid., c.103.
(140) Ibid., Реификация обозначает здесь акт, налагающий онтологические структуры вещей (res).
(141) Ibid., с.104.
(142) Ibid.
(143) То, что Гуссерль называл феноменологическим сознанием. См. ibid., 33, с.59.
(144) Во всем этом отрывке мы обсуждаем феноменологическую психологию, которая ограничена изучением смысла, присущего имманенции, но это также приложимо к психологии и психофизиологии. Речь идет о феноменологии вообще как противоположной чистой феноменологии. LU, III, 235 [c.862]; Phil. als str. Wiss.. с.314 [с.109].
(145) Ideen, введение, с.2.
(146) Phil. als str. Wiss., c.302 [c.91–92].
(147) Ibid., c.304 [c.94].
(148) Ibid.. c.302 [c.92]; Ideen, 30, c.52; 53. с.104; 79, c.158.
(149) Ideen. 76, с. 143–44; 53. с.104; Phil. als str. Wiss., c.321 [c.120].
(150) Ideen, 33, с.58; 76, c.143.
(151) Ibid., 53. с.104; Phil. als str. Wiss., c.302 [c.92].
(152) Гуссерль пишет: «Adererseits ist die Welt der transzendenten res durchaus auf Bewusstsein, und zwar nicht auf logich erdachtes, sondern actuelles angewiesen» (Ideen, 49, с.92).
(153) Ibid., 54, с.105; 76, с.143.
(154) Ibid., введение, с.3. 32. с.56; 33, с.58…; 50, с.94…
(155) Мы настаиваем на том, что редукция отлична от картезианского сомнения, которое рассмотрено здесь лишь для того, чтобы подчеркнуть определенные характеристики редукции.
(156) Ideen, 31, с.55.
(157) Ibid.. с.54.
(158) Ibid.
(159) Ibid., 90, с.187.
(160) Ibid., 34, с.54.
(161) Этот термин введен в ibid., 31, с.56.
(162) Ibid., 33, с.59.
(163) Ibid., 76, с.142; 135, с. 278–79; 145, с. 302–3.
(164) Ibid., 90, с.187.
(165) Ibid., 31, с.55.
(166) Ibid.. 90, с.187.
(167) Ibid., 32, с. 56–67.
(168) Ibid., 58–62, с. 112–15.
(169) Ibid., 58, с.110.
(170) Ibid.. 56, с.108; см. также 59, с.113; 60, с.115; 63, с.132.
(171) Ibid., 59, с.113.
(172) Ibid., введение, с. I, 33, с.57; 76, с.142; и особенно 97, с.204; 135, с. 278–79; 145, с. 302–3; Phil. als str. Wiss., c.301 [c.90].
(173) Ideen. 33, c.57.
(174) Ibid., 135, с. 278; 147. с.306.
(175) Ibid., 51, с. 95–96.
(176) Ibid., c.96.
(177) См. выше, с.47.
(178) Ideen, 135, с.279; 151. с.317.
(179) Ibid., 29, с. 51–52; 45, с.84; 48, c.90; 49, с.92; 66, c.l24-25p; Phil. als str. Wiss., c.313 [с.108].
(180) Упомянем лишь некоторые другие проблемы, о которых говорится в неопубликованных работах и которые не имеют непосредственного отношения к тому, что именно нас интересовало. Это проблема существования человека как личности, проблема происхождения сознания (Ideen, 76, с.142), здесь можно обнаружить даже проблему судьбы. Особую важность принимают исследования конституции имманентного и космического времени. См. Ideen, 81, 82, с. 161–65;118, с. 245–46, см. также Zeitbewusstsein.
Диахрония и репрезентация*
Перевод В. В. Петренко статьи E. Levinas. Diachronie et representation выполнен по изданию: University of Ottawa, «Quarterly», vol. 55, № 4, 1985. Этот текст был также прочитан в виде лекции 20 октября 1983 г. в Университете г. Оттавы (Канада) на конференции, посвященной Полю Рикеру, которая называлась «В поисках смысла». Последние три раздела статьи, с небольшими сокращениями и дополнениями, составили лекцию Э. Левинаса, прочитанную им 2 сентября 1986 г. на заключительной сессии десятидневного коллоквиума «Эммануэль Левинас: этика и первая философия», проведенного в Нормандии [Франция].
(1) Левинас: см. Otherwise then Being or Beyond Essense, p. 160–161, 42–43.
(2) См.: Time and Other, примеч. 64 (вверху).
(3) Левинас: Но сколь же труден язык и сколь двусмысленно Эго! Дело обстоит таким образом, что мы говорим от собственного лица, заведомо обобщая, хотя в каждом Эго его «первое лицо» — это единичность, а не индивидуальное в роде. Эго, если можно так выразиться, это — «Я». Оно вовсе не там, где кто-то говорит о нем, а там, где оно говорит от первого лица: Эго, уклоняющееся от обобщения, концептуализации, несмотря на ту силу, которую «общее» вновь обретает над ним, как только кто-то заговорит о подобном уклонении, об этой единичности и Выборе.
(4) На предмет движения от индивидуальности к уникальности через любовь к ближнему см.: F. Rozenzweig. The Star of Redemption, p. 211–218.
(5) Эта ссылка на Паскаля возникает и как отзыв на книгу «Otherwise then Being or Beyond Essence».
(6) Различение между «категориальным» и «экзистенциальным» анализом является фундаментальным для хаидеггеровского «
(7) Henri Bergson, The Two Sources of Morality and Religion — Garden City, New York, 1935. Первая франц. публикация: 1932.
(8) Henri Bergson, Time and Free Will: An Essay on the Immediate Data of Consciousness. — New York, 1960. Первая франц. публикация: 1913.
(9) Henri Bergson, Matter and Memory — Garden City, New York, 1959. Первая франц. публикация: 1896.
(10) Henri Bergson, Creative Evolution — New York, 1944. Первая франц. публикация: 1911.
Кант и Гуссерль*
Перевод В. А. Суровцева статьи Ricoeur P. Kant et Husserl выполнен по изданию: Kantstudien, XLVI, September, 1954.
(1) П. Рикер цитирует первое и второе издание «Критики чистого разума» (А и В соответственно). Страницы атрибутируются в соответствии с принятыми нормами, что практикуется и в отечественных изданиях (см., например, И. Кант. Собрание сочинении в 8-ми томах; том 3. Критика чистого разума. — М.: Чоро, 1994. По этому изданию будут приводиться переводы цитат). —
(2) При переводе
(3) См. «Трансцендентальное истолкование понятия о пространстве» (А 25; В 40).
(4) См. «Трансцендентальное учение о методе» (А 712; В 740 и далее).
(5) Вопрос, фигурирующий в
(6) В письме к Маркусу Герцу от 21 февраля 1772 проблема
(7) А 26. И далее по тексту: «Но если бы я сам или какое-нибудь другое существо могли созерцать меня без этого условия чувственности, то те же определения, которые теперь представляются нам как изменения, дали бы знание, в котором вообще не было бы представления о времени и, стало быть, не было бы также представления об изменениях» (А 37; В 54). «Если устранить частное условие нашей чувственности, то исчезнет также понятие времени» (А 37; В 54).
(8) «Однако эти источники априорного познания как раз благодаря этому обстоятельству (благодаря тому, что они лишь условия чувственности) определяют свои границы, а именно касаются предметов, поскольку они рассматриваются как явления, а не представляют вещи сами по себе» (А 39; В 56).
(9) «Таким образом, рассудок ограничивает чувственность, не расширяя этим своей собственной сферы, и так как он предупреждает чувственность, чтобы она не притязала на знание вещей самих по себе и занималась лишь явлениями, то он мыслит предмет сам по себе, однако только как трансцендентальный объект…» (А 288; В 344).
(10) А 109. «Но так как мы имеем дело только с многообразным содержанием наших представлений и тот X, который соответствует им (предмет), есть для нас ничто, поскольку он должен быть чем-то отличающимся от наших представлений, то отсюда ясно, что единство, которое предмет делает необходимым, может быть лишь формальным единством сознания в синтезе многообразного содержания представлений» (А 105).
(11) Husseri E. Cartesian Meditations. — The Hague, 1960; p.60, см. также р.65, строки 11–16.
(12) Bemerkungen von Prof. Roman Ingarden, Appendix to Husserliana 1, p. 208–210.;
(13) Первоначально в § 128
различными способами, называет его «X собственных определений». Вдобавок, он утверждает, что разъяснит, каким образом ноэма «как значимая» может соотноситься с объективностью (Идеи 1, р.315): «Каждая ноэма имеет содержание, а именно свой смысл, и посредством его относится к своему объекту» (Идеи 1, р.316). Но позднее он, в Кантовском стиле, начинает анализ, разворачивающий его к собственному специфическому стилю — новому способу ноэматического интендирования, обращенного к объекту ноэмы, которое, как будто бы направляясь к чему-то, находящемуся за «смыслом», обозначает степень полноты, способ «исполнения» смысла с помощью созерцания (Идеи 1, 135 и далее). 14. Переводы цитат из «Основоположений метафизики нравов» даются по изданию: И. Кант. Собрание сочинений в 8-ми томах; том 4. — М.: Чоро, 1994. —
Actuelles. Хроника 1944–1948*
Перевод выполнен С. С. Аванесовым по изданию: Camus A. «Actuelles. Chroniques 1944–1948». — Paris: Galli-mard, 1950, p. 11–15, 109–114, 126–131, 141–146.
Конец книги и начало письма*
Перевод Е. А. Наймана фрагмента из первой главы «La fin du livre et le commencement de l'ecriture» книги Ж. Деррида «О Грамматологии» выполнен по изданию: Jacques Derrida. De la grammatologie. — Paris: Editions de Minuit, 1967. P. 15–21.
(1) Для того чтобы говорить об изначальности письма, вовсе не нужно в данном случае доходить до хронологической первичности этого факта. Эта дискуссия хорошо известна. Вопрос о том, «предшествует ли письмо фонетическому языку», был сформулирован Мещаниновым, Марром, а затем и Лоукоткой. (Выводы, сформулированные в первом издании Большой Советской Энциклопедии, позднее были опровергнуты Сталиным. По поводу этих дебатов см. V. Istrine, «Langue et ecriture», Linguistique, qp. cit., p. 35, 60. Эта дискуссия вращалась и вокруг тезисов Поля ван Гинненена. По дискуссии, касающейся этих положений, см. James Fevrier, Histoire de l'ecriture [Payot, 1948-59], p.5f.) Я попытаюсь в дальнейшем показать то, почему понятия и предпосылки подобных дебатов являются сомнительными.
(2) Более непосредственным образом я касаюсь этой проблемы в La voix et le phenomene (Paris, 1967).
(3) Например, Винер, хотя и отказывается от «семантики» и оставляет сферу оппозиций между живым и неживым, осуждаемую им как слишком грубую и общую, тем не менее продолжает использовать выражения, такие как «органы чувств», «двигательные органы», которыми характеризует части машины.
(4) См.: L'ecriture et la psychologie des peuples (Proceedings of Colloquium, 1963), p. 126, 148,355 и т. д. Исходя из других позиций см. Roman Jakobson, Essais de linguistique generale (tr. (r. [Nicolas Ruwet, Paris, 1963], p.116) [Jakobson and Morris Halle, Fundamentals of Language (the Hague. 1956). p.16].
Платон и симулякр*
Перевод Е. А. Наймана фрагмента «Platon et le simulacre» выполнен по изданию: G. Deleuze. Logique du sens. — Paris: Editions de Minuit, 1969. P. 292–307.
(1) Софист, 236Ь, 264с.
(2) Жак Деррида возвращается к этому платоновскому образу в своем анализе, касающемся отношения между письмом и логосом: отец Логоса, сам Логос и письмо. Письмо — симулякр, ложный истец, поскольку требует сдерживать Логос насилием и хитростью или хочет занять его место, обойдя стороною отца. См.: «La Pharmacie de Platon», Tel Quel, no. 32, p.12 ft., и no.33, p.38 ff. Тот же образ можно обнаружить и в «Политике»: Добродетель в качестве отца закона, сам закон и различные установления. Добродетельные установления являются копиями; но они становятся симулякрами, когда чинят насилие над законом или узурпируют его, избегая Добродетели.
(3) Другое является фактически не только дефектом, который затрагивает образы; оно само возникает в качестве возможной модели, которая противоположна хорошей модели Того же Самого. См.: Теэтет, 176 е; Тимей, 28 b.
(4) См.: Государство, 10:602 а и Софист, 268 а.
(5) X. Audouard показал, что симулякры «являются конструкциями, которые включают в себя точку зрения наблюдателя таким образом, что иллюзия возникает в каждой точке, в которой может быть обнаружен наблюдатель… Она возникает не реально или в статусе не бытия, на котором поставлен акцент, а скорее появляется в слабой бреши, слабом искажении реального образа, которое исходит из позиции, занимаемой наблюдателем, и делает возможным установление симулякра — работа софиста». «Le Simulacre», Cahiers pour l'Analyse, no.3
(6) В отношении Гегеля Альтюссер пишет: «Цикл циклов, сознание не имеет единственного центра, который определяет его: здесь должны быть циклы с другими центрами, децентрированные циклы, для того, чтобы центр сознания подвергался действию их силы, — центр сознания должен быть ими предопределен…». Pour Marx (Paris: Maspero, 1970), р.101.
(7) По современному произведению искусства и по Джойсу, в частности, см.: Umberto Eco, l'Oeuvre ouverte (Paris Seuil, 1965). По процессу возникновения дивергентных серий и способу, при котором они резонируют и коммуницируют в глубине хаоса, см. глубокие комментарии В. Гомбровича, сделанные им в предисловии к своему роману «Космос».
(8) См.: Бланшо (Blanchot, «Le Rire des dieux», La Nouvelle Revue Francaise, July 1965): «Универсум, в котором образы перестают быть вторичными по отношению к модели, в котором обман устраняет какие-либо претензии на истину и в котором в конечном счете не существует более оригинала, а только вечные мерцания и сверкания, где источник исчезает в ослепительных отклонениях и возращениях, является рассеянным универсумом» (р.103).
(9) По ту сторону добра и зла, аф.289. (Мы использовали изд. Ф. Ницше Сочинения в 2 томах. — Т.2.— М.,1990, С.400. —
(10) О сдержанном отношении греков и в особенности Платона к идее вечного возврата см.: Charles Mugler, Deux themes de la cosmologie greque (Paris: Klincksieck, 1953).
(11) Пьер Клоссовски, Pierre Klossowski, Un si funeste desir (Paris: Gallimard, 1963), p.226. См. также р. 216–218, где Клоссовски комментирует 361 афоризм «Веселой науки»: «удовольствие от симулякра, его взрывная сила, загоняющая так называемый характер на глубину и гасящая его».
Лукреций и натурализм*
Перевод Ж. Горбылевой статьи «
(1) Во всей критической части Первой книги Лукреций не перестает воспроизводить суждения о разнообразном.
(2) Обо всех этих аспектах различий см. II (342–376, 581–588, 661–681, 1052–1066 (см. текст и перевод Эрну, Бюде).
(3) См.: кн. I, Критику Гераклита, Эмпедокла и Анаксагора.
(4) О небытии, которое окружает доэпикурейские концепции I, 657–669, 753–762.
(5) I, 633–634.
(6) I, 749–752 (см.: Эпикур, письмо к Геродоту, 58).
(7) III, 138–141. 826–833.
(8) Эпикур, письмо к Геродоту, 61–62.
(9) II, 243–250.
(10) «Intervallo minimo» находится у Цицерона,
(11) См.: Цицерон.
(12) Цицерон,
(13) V, 449–454.
(14) II. 541–568.
(15) V, 128–131.
(16) II, 1068: «cum locus est praesto».
(17) I, 168; II, 708: «Seminibus certis certa genetrice».
(18) В конце концов, пока физика имеет дело с конечными явлениями, для которых она множит объяснения, этика имеет мало пользы от этого ожидания; см.: Эпикур, письмо к Геродоту.
(19) Начало II книги построено на этом противопоставлении: чтобы избежать наших страданий, достаточно немногого… но для преодоления душевной тревоги необходимо куда большее усилие.
(20) Эти два аспекта хорошо отмечены Лукрецием, который настаивает иногда на одном, иногда на другом: [, 110–119, III, 41–73, III, 978-1023, VI, 12–16 — О бесконечных возможностях телесных удовольствий. См.: Эпикур,
(21) III, 1023.
(22) Эпикур,
(23) I, 110–111.
(24) IV, 768–776, 795.
(25) IV. 1084–1102.
(26) V, 1169.1197.
(27) Книга V.
(28) Аристотель,
Душа и образ*
Перевод Ж. Горбылевой статьи «L'ame
(1) Превосходная книга Жака Пижо,
(2)
(3) Ph.Pinel,
(4)
(5) Дуалистическая позиция просматривается во всем творчестве Фрейда и выражается особым способом с введением влечения к смерти, противостоящего влечению к жизни: «Наша концепция была дуалистической с самого начала и до сих пор, даже после того, как мы заменили оппозицию инстинктов и примитивных инстинктов на оппозицию инстинктов жизни и инстинктов смерти».
(6) С
(7) Jacques Hochmann et Marc Jeannerot,
(8) Z.Pylyszyn, «Computation and cognition. Issues in the foundation of cognitive science»,
(9) J. Hochmann et M. Jeannerot, op.
(10)
(11) Назовем некоторые из этих известных нозографических открытий:
— H. Deutsch, «Some forms of emotional disturbances and their relationship to schizophrenia» (1934) in
— D. W. Winnicott, «Distorsion du moi en fonction du vrai et faux-self» (1960) in
— P. Marty,
— O. Kernberg, Les
— A. Green,
(12) Мазуд Кан, как и другие авторы, подчеркивал двуличность извращения: сильную и тайную эмоциональную «интимность», с одной стороны, и тенденцию «предписывать» (в диктаторском смысле этого глагола) законы партнеру, с другой. (In
(13) «Опыт случаев, рассматриваемых как аномальные, учит нас, что в этих случаях существует тесная связь между сексуальным влечением и объектом, которую мы можем не видеть вследствие однообразия нормального строения, в котором влечение содержит в себе объект». И далее: «Это может присутствовать в случае наиболее отвратительных извращений, которые нужно допустить как психическое участие в наиболее широкой трансформации влечений. Часть психической работы в этом случае выполнена, и, несмотря на ее ужасный результат, нельзя отрицать ценность идеализации влечений», Freud, Trois
(14) R.Marty et M. de m'Uzan, «La
(15) Я употребляю этот термин в смысле, который не сохраняет в точности своего психосоматического значения, но который кажется мне полезным для выражения сложной психической организации Дидье, направленной на эмоциональное деблокирование слова. В конце концов, этот пациент сдерживает свои эмоции и демонстрирует мне технично-замысловатую и отстраненную речь, которая не ограничивается навязчивым желанием изоляции, но соприкасается с соматизацией. В моем употреблении термин «операциональный» включает значение извращенности, соматизации, самообмана и навязчивых состояний Дидье.
(16) W.N.Gillepsie, «Notes on the analysis of sexual perversions»,
(17) E.Glover, «The relation of perversion-formation to the development of reality sense», in On
(18) W.H.Winnicott,
(19) Задаваясь вопросом «психической каузальности в отношении к преждевременным либидным влечениям», сначала Джойс Макдугалл обнаружил в извращенности доэдиповы конфликты (
(20) А. Грин постулирует «нарциссизм смерти», который он называет «негативным нарциссизмом», чтобы предложить клинику «
(21) Диссоциация, которую я наблюдала между языком, фантазматическими репрезентациями и неосознанными влечениями, казалась мне отмеченной ремаркой Лакана, согласно которой
(22) Преднаслаждение происходит из отцовской версии извращения, из версии аперитива для наслаждения (
(23) Жанин Шассегет-Смиргель показывает, как «садистски-анальный регресс осуществляет абстракцию от всех различий», замещая фантазм, регресс у развратника, «приводит обратно к восстановлению желания, его источника, его цели, репрезентаций, которые с ним связаны в садистско-анальной области, которая не только позволяет избежать отсрочки удовлетворения, но и упразднить само понятие отсрочки, в том же измерении, в котором исчезает генитальное измерение психо-сексуальности» (in
(24) Ph.Greenacre, «On focal symbiosis», in
(25) M. Кан говорит о «внутреннем объекте-коллаже» при образовании извращений в
(26) Эта пластичность фантазматических
(27) Я различаю семиотическое (предзнак и предяэык) и символическое (грамматика и знаки) как две разновидности хода означивания. Я определяю семиотическое как предшествующее зеркалу и фаллической позиции, в
(28) «Невроз существует, чтобы выразить оборотную сторону извращения», Freud,
Читая Библию*
Перевод Ж. Горбылевой статьи «
(1) The Idea of Purity in Ancient Judaism, Leiden, E.J. Brill, 1973.
(2) Cf. Mary Douglas, De la souillure, Maspero, 1971.
(3) Cf. J. Soler, «Semiotique de la nourriture dans la Bible» in Annales, juillet-aout 1973, p.93 sqq.
(4) Цитаты из Ветхого Завета приводятся по Библии, изданной Московской Патриархией по благословению Святейшего Патриарха Московского и всея Руси Алексия II. Российское библейское общество, Москва, 1993 (
(5) Е. М. Zuesse, «Taboo and the Divine Order» in
(6) Cf. J. Kristeva,
(7) S. Freud, «Le Moi et le ca» in
(8) Cf. J. Kristeva, «L'abjet d'amour» in
(9) Cf. J. Kristeva, «Herethique de l'amour», in
Знамение на пути к субъекту*
Перевод Ж. Горбылевой статьи
(1) Cf. Raymond E.Brown,
(2) Цитаты из Нового Завета приводятся по Библии, изданной Московской Патриархией по благословению Святейшего Патриарха Московского и всея Руси Алексия II. Российское библейское общество, Москва, 1993
(3) σφραιζω (запечатывать) — деноминативный глагол от σφραιζ (печать, отпечаток, знак). Этимология этих терминов точно не выяснена.
Некоторые авторы выявляют в них смысл «треснуть», «разорвать», «сломать» (печать, заставляющая растрескаться глину или воск, когда ее прикладывают) или «нагревать», «съеживать», находя в существительном смысл «трещина». Насилие, взлом и созидание через деформацию могли бы быть также включенными в это семантическое поле, которое не было бы, следовательно, чуждым к тому, что касается «страстей». Тем не менее «использование печати осуществлялось до греков в эгейском мире», нельзя исключить и заимствование (Cf. p.ex. Chantraine,
В латинском варианте в этой фразе шестой главы Евангелия от Иоанна вводится
Можно добавить еще и употребление этого термина у Григория Назианзина в смысле «крещения» в сравнении с Павлом: «В Нем и вы, услышав слово истины, благовествование вашего спасения, и уверовав в Него,
Ребенок с невысказанным смыслом*
Перевод Ж. Горбылевой статьи «
(1) Freud, «Le Moi et le ya», in
(2) Cf. J. Kristeva,
(3) Cf. J. Kristeva,
В ответе за существование*
Перевод Ж. Горбылевой статьи «
(1)
(2) См.
(3)
(4)
(5) Там же, § 62.
(6) Метафизика нравов. Доктрина о добродетели, I, § 13.
(7) См.: Заметки о Хайдеггере, С.62.
(8) Бытие и время, § 58.
(9) Истина и существование, С.63.
(10) См.: Бенвенист,
(11)
(12)
(13)
(14)
Выходные данные
Учредитель издательства «Водолей» — Томская областная научная библиотека им. А. С. Пушкина Издательство благодарит проф. Ж.-Л. Нанси за любезную помощь в приобретении авторских прав.
Составление, общая редакция: канд. филос. наук Е. А. Найман, канд. филос. наук В. А. Суровцев
Редакция переводов: Ж. В. Горбылева
М. МЕРЛО-ПОНТИ. Пространство. Перевод Е. А. Наймана и В. А. Суровцева.
М. ДЮФРЕН. О Морисе Мерло-Понти. Перевод Ж. В. Горбылевой
Э. ЛЕВИНАС. Философская интуиция. Перевод С. Б. Степаненко
Э. ЛЕВИНАС. Диахрония и репрезентация. Перевод В. В. Петренко
П. РИКЕР. Кант и Гуссерль. Перевод В. А. Суровцева
А. КАМЮ. Actuelles. Хроника 1944–1948. Перевод С. С. Аванесова
Ж. ДЕРРИДА. Конец книги и начало письма. Перевод Е. А. Наймана
Ж. ДЕЛЕЗ. Платон и симулякр. Перевод Е. А. Наймана
Ж. ДЕЛЕЗ. Лукреций и натурализм. Перевод Ж. В. Горбылевой
Ю. КРИСТЕВА. Душа и образ. Перевод Ж. В. Горбылевой
Ю. КРИСТЕВА. Читая Библию. Перевод Ж. В. Горбылевой
Ю. КРИСТЕВА. Знамение на пути к субъекту. Перевод Ж. В. Горбылевой
Ю. КРИСТЕВА. Ребенок с невысказанным смыслом. Перевод Ж. В. Горбылевой
Ж.-Л. НАНСИ. В ответе за существование Перевод Ж. В. Горбылевой
Главный редактор Е. Кольчужкин
Корректор В. Лихачева
Сдано в набор 11.05.98. Подписано в печать 24.06.98.
Формат 84x108 1/32. Гарнитура Академическая. Печать офсетная.
Печ. л. 10. Условн. печ. л. 16,8. Уч. изд. л. 17,14.
Тираж 1000. Заказ № 332
Лицензия ЛР № 070405 от 14 августа 1997 г.
Издательство «Водолей»,
634000, пер. Батенькова, 1
Отпечатано с оригинала-макета, подготовленного издательством «Водолей»
Сибирское издательско-полиграфическое и книготорговое предприятие «Наука»
630077, Новосибирск-77, ул. Станиславского, 25