В сборник вошли сказы и сказки уральских писателей о мастере и мастерстве.
© Южно-Уральское книжное издательство, 1973.
Каменный цветок
Не одни мраморски на славе были по каменному-то делу. Тоже и в наших заводах, сказывают, это мастерство имели. Та только различка, что наши больше с малахитом вожгались, как его было довольно, и сорт — выше нет. Вот из этого малахиту и выделывали подходяще. Такие, слышь-ко, штучки, что диву дашься: как ему помогло.
Был в ту пору мастер Прокопьич. По этим делам первый. Лучше его никто не мог. В пожилых годах был.
Вот барин и велел приказчику поставить к этому Прокопьичу парнишек на выучку.
Пущай-де переймут все тонкости.
Только Прокопьич, — то ли ему жаль было расставаться со своим мастерством, то ли еще что, — учил шибко худо. Все у него с рывка да с тычка. Насадит парнишке по всей голове шишек, уши чуть не оборвет, да и говорит приказчику:
— Не гож этот… Глаз у него неспособный, рука не несет. Толку не выйдет.
Приказчику, видно, заказано было ублаготворить Прокопьича.
— Не гож, так не гож… Другого дадим… — И нарядит другого парнишку.
Ребятишки прослышали про эту науку… Спозаранку ревут, как бы к Прокопьичу не попасть. Отцам-матерям тоже не сладко родного дитенка на зряшную муку отдавать, — выгораживать Стали своих-то, кто как мог. И то сказать, нездорово это мастерство, с малахитом-то. Отрава чистая. Вот и оберегаются люди.
Приказчик все ж таки помнит баринов наказ — ставит Прокопьичу учеников. Тот по своему порядку помытарит парнишку, да и сдаст обратно приказчику.
— Не гож этот… Приказчик взъедаться стал:
— До какой поры это будет? Не гож да не гож, когда же гож будет? Учи этого.
Прокопьич знай свое:
— Мне что… Хоть десять годов учить буду, а толку из этого парнишки не будет…
— Какого тебе еще?
— Мне хоть и вовсе не ставь, — об этом не скучаю…
Так вот и перебрали приказчик с Прокопьичем много ребятишек, а толк один: на голове шишки, а в голове — как бы убежать. Нарочно которые портили, чтобы Прокопьич их прогнал.
Вот так-то и дошло дело до Данилки Недокормыша. Сиротка круглый был этот парнишечко. Годов, поди, тогда двенадцати, а то и более. На ногах высоконький, а худой-расхудой, в чем душа держится. Ну, а с лица чистенький. Волосенки кудрявеньки, глазенки голубеньки. Его и взяли сперва в казачки при господском доме: табакерку, платок подать, сбегать куда и протча. Только у этого сиротки дарованья к такому делу не оказалось. Другие парнишки на таких-то местах вьюнами вьются. Чуть что — навытяжку: что прикажете? А этот Данилко забьется куда в уголок, уставится глазами на картину какую, а то на украшенье, да и стоит. Его кричат, а он и ухом не ведет. Били, конечно, поначалу-то, потом рукой махнули:
— Блаженный какой-то! Тихоход! Из такого хорошего слуги не выйдет.
На заводскую работу либо в гору все ж таки не отдали — шибко жидко место, на неделю не хватит. Поставил его приказчик в подпаски. И тут Данилко не вовсе гож пришелся. Парнишечко ровно старательный, а все у него оплошка выходит. Все будто думает о чем-то. Уставится глазами на травинку, а коровы-то — вон где! Старый пастух ласковый попался, жалел сиротку, и тот временем ругался:
— Что только из тебя, Данилко, выйдет? Погубишь ты себя, да и мою старую спину под бой подведешь. Куда это годится? О чем хоть думка-то у тебя?
— Я сам, дедко, не знаю… Так… ни о чем… Засмотрелся маленько. Букашка по листочку ползла. Сама сизенька, а из-под крылышек у ней желтенько выглядывает, а листок широконький… По краям зубчики, вроде, оборочки выгнуты. Тут потемнее показывает, а середка зеленая-презеленая, ровно ее сейчас выкрасили… А букашка-то и ползет…
— Ну, не дурак ли ты, Данилко? Твое ли дело букашек разбирать? Ползет она — и ползи, а твое дело за коровами глядеть. Смотри у меня, выбрось эту дурь из головы, не то приказчику скажу!
Одно Данилушке далось. На рожке он играть научился — куда старику! Чисто на музыке какой. Вечером, как коров пригонят, девки-бабы просят:
— Сыграй, Данилушко, песенку.
Он и начнет наигрывать. И песни все незнакомые. Не то лес шумит, не то ручей журчит, пташки на всякие голоса перекликаются, а хорошо выходит. Шибко за те песенки стали женщины привечать Данилушку. Кто по-ниточек починит, кто холста на онучи отрежет, рубашонку новую сошьет. Про кусок и разговору нет, — каждая норовит дать побольше да послаще. Старику пастуху тоже Данилушковы песни по душе пришлись. Только и тут маленько неладно выходило. Начнет Данилушко наигрывать и все забудет, ровно и коров нет. На этой игре и пристигла его беда.
Данилушко, видно, заигрался, а старик задремал по малости. Сколько-то коровенок у них отбилось. Как стали на выгон собирать, глядят — той нет, другой нет. Искать кинулись, да где тебе. Пасли около Ельничной… Самое тут волчье место, глухое… Одну только коровенку и нашли.
Пригнали стадо домой. Так и так — обсказали. Ну, из завода тоже побежали-поехали на розыски, да не нашли.
Расправа тогда известно какая была. За всякую вину спину кажи. На грех еще одна-то корова из приказчичьего двора была. Тут и вовсе спуску не жди. Растянули сперва старика, потом и до Данилушки дошло, а он худенький да тощенький. Господский палач оговорился даже.
— Экой-то, — говорит, — с одного разу сомлеет, а то и вовсе душу выпустит.
Ударил все ж таки — не пожалел, а Данилушко молчит. Палач его вдругорядь — молчит, втретьи — молчит. Палач тут и расстервенился, давай полысать со всего плеча, а сам кричит:
— Я тебя, молчуна, доведу… Дашь голос… Дашь!
Данилушко дрожит весь, слезы каплют, а молчит. Закусил губенку-то и укрепился. Так и сомлел, а словечка от него не слыхали. Приказчик, — он тут же, конечно, был, — удивился:
— Какой еще терпеливый выискался! Теперь знаю, куда его поставить, коли живой останется.
Отлежался-таки Данилушко. Бабушка Вихориха его на ноги поставила. Была, сказывают, старушка такая. Заместо лекаря по нашим заводам на большой славе была. Силу в травах знала: которая от зубов, которая от надсады, которая от ломоты… Ну, все как есть. Сама те травы собирала в самое время, когда какая трава полную силу имела. Из таких трав да корешков настойки готовила, отвары варила да с мазями мешала.
Хорошо Данилушке у этой бабушки Вихорихи пожилось. Старушка, слышь-ко, ласковая да словоохотливая, а трав, да корешков, да цветков у ней насушено да навешано по всей избе. Данилушко к травам-то любопытен — как эту зовут? где растет? какой цветок? Старушка ему и рассказывает.
Раз Данилушко и спрашивает:
— Ты, бабушка, всякий цветок в наших местах знаешь?
— Хвастаться, — говорит, — не буду, а все будто знаю, какие открытые-то.
— А разве, — спрашивает, — еще неоткрытые бывают?
— Есть, — отвечает, — и такие. Папору вот слыхал? Она будто цветет на Иванов день. Тот цветок колдовской. Клады им открывают. Для человека вредный. На разрыв-траве цветок — бегучий огонек. Поймай его — и все тебе затворы открыты. Воровской это цветок. А то еще каменный цветок есть. В малахитовой горе будто растет. На змеиный праздник полную силу имеет. Несчастный тот человек, который каменный цветок увидит.
— Чем, бабушка, несчастный?
— А это, дитенок, я и сама не знаю. Так мне сказывали.
Данилушко у Вихорихи, может, и подольше бы пожил, да приказчиковы вестовщики углядели, что парнишко-то мало-мало ходить стал, и сейчас к приказчику. Приказчик Данилушку призвал да и говорит:
— Иди-ко теперь к Прокопьичу — малахитному делу обучаться. Самая по тебе работа.
Ну, что сделаешь? Пошел Данилушко, а самого еще ветром качает. Прокопьич поглядел на него да и говорит:
— Еще такого недоставало. Здоровым парнишкам здешняя учеба не по силе, а с такого что взыщешь — еле живой стоит.
Пошел Прокопьич к приказчику:
— Не надо такого. Еще ненароком убьешь — отвечать придется.
Только приказчик — куда тебе, слушать не стал:
— Дано тебе — учи, не рассуждай! Он — этот парнишка — крепкий. Не гляди, что жиденький.
— Ну, дело ваше, — говорит Прокопьич, — было бы сказано. Буду учить, только бы к ответу не потянули.
— Тянуть некому. Одинокий этот парнишка, что хочешь с ним делай, — отвечает приказчик.
Пришел Прокопьич домой, а Данилушко около станочка стоит, досочку малахитовую оглядывает. На этой досочке зарез сделан — кромку отбить. Вот Данилушко на это место уставился и головенкой покачивает. Прокопьичу любопытно стало, что этот новенький парнишка тут разглядывает. Спросил строго, как по его правилу велось:
— Ты это что? Кто тебя просил поделку в руки брать? Что тут доглядываешь?
Данилушко и отвечает:
— На мой взгляд, дедушко, не с этой стороны кромку отбивать надо. Вишь, узор тут, а его и срежут.
Прокопьич закричал, конечно:
— Что? Кто ты такой? Мастер? У рук не бывало, а судишь? Что ты понимать можешь?
— То и понимаю, что эту штуку испортили, — отвечает Данилушко.
— Кто испортил? а? Это ты, сопляк, мне — первому мастеру!.. Да я тебе такую порчу покажу… жив не будешь!
Пошумел так-то, покричал, а Данилушку пальцем не задел. Прокопьич-то, вишь, сам над этой досочкой думал — с которой стороны кромку срезать. Данилушко своим разговором в самую точку попал. Прокричался Прокопьич и говорит вовсе уж добром:
— Ну-ко, ты, мастер явленный, покажи, как по-твоему сделать?
Данилушко и стал показывать да рассказывать:
— Вот бы какой узор вышел. А того бы лучше — пустить досочку поуже, по чистому полю кромку отбить, только бы сверху плетешок малый оставить.
Прокопьич знай покрикивает:
— Ну-ну… Как же! Много ты понимаешь. Накопил — не просыпь! — А про себя думает: «Верно парнишка говорит. Из такого, пожалуй, толк будет. Только учить-то его как? Стукни разок — он и ноги протянет».
Подумал так да и спрашивает:
— Ты хоть чей, экий ученый?
Данилушко и рассказал про себя.
Дескать, сирота. Матери не помню, а про отца и вовсе не знаю, кто был. Кличут Данилкой Недокормышем, а как отчество и прозванье отцовское — про то не знаю. Рассказал, как он в дворне был и за что его прогнали, как потом лето с коровьим стадом ходил, как под бой попал.
Прокопьич пожалел:
— Не сладко, гляжу, тебе, парень, житьишко-то задалось, а тут еще ко мне попал. У нас мастерство строгое.
Потом будто рассердился, заворчал:
— Ну, хватит, хватит! Вишь, разговорчивый какой! Языком-то — не руками — всяк бы работал. Целый вечер лясы да балясы! Ученичок тоже! Погляжу вот завтра, какой у тебя толк. Садись ужинать, да и спать пора.
Прокопьич одиночкой жил. Жена-то у него давно умерла. Старушка Митрофановна из соседей снаходу у него хозяйство вела. Утрами ходила постряпать, сварить чего, в избе прибрать, а вечером Прокопьич сам управлял, что ему надо.
Поели, Прокопьич и говорит:
— Ложись вон тут на скамеечке!
Данилушко разулся, котомку свою под голову, понитком закрылся, поежился маленько, — вишь холодно в избе-то было по осеннему времени, — все-таки вскорости уснул. Прокопьич тоже лег, а уснуть не мог: все у него разговор о малахитовом узоре из головы нейдет. Ворочался-ворочался, встал, зажег свечку, да и к станку — давай ту малахитову досочку так и сяк примерять. Одну кромку закроет, другую… прибавит поле, убавит. Так поставит, другой стороной повернет, и все выходит, что парнишка лучше узор понял.
— Вот тебе и Недокормышек! — дивится Прокопьич. — Еще ничем-ничего, а старому мастеру указал. Ну и глазок! Ну и глазок!
Пошел потихоньку в чулан, притащил оттуда подушку да большой овчинный тулуп. Подсунул подушку Данилушке под голову, тулупом накрыл:
— Спи-ко, глазастый!
А тот и не проснулся, повернулся только на другой бочок, растянулся под тулупом-то — тепло ему стало, — и давай насвистывать носом полегоньку. У Прокопьича своих ребят не было, этот Данилушко и припал ему к сердцу. Стоит мастер, любуется, а Данилушко знай посвистывает, спит себе спокойненько. У Прокопьича забота — как бы этого парнишку хорошенько на ноги поставить, чтобы не такой тощий да нездоровый был.
— С его ли здоровьишком нашему мастерству учиться. Пыль, отрава, — живо зачахнет. Отдохнуть бы ему сперва, подправиться, потом учить стану. Толк, видать, будет.
На другой день и говорит Данилушке:
— Ты спервоначалу по хозяйству помогать будешь. Такой у меня порядок заведен. Понял? Для первого разу сходи за калиной. Ее иньями прихватило, — в самый раз она теперь на пироги. Да, гляди, не ходи далеко-то. Сколь наберешь — то и ладно. Хлеба возьми полишку, — естся в лесу-то, — да еще к Митрофановне зайди. Говорил ей, чтобы тебе пару яичек испекла да молока в туесочек плеснула. Понял?
На другой день опять говорит:
— Поймай-ка мне щегленка поголосистее да чечетку побойчее. Гляди, чтобы к вечеру были. Понял?
Когда Данилушко поймал и принес, Прокопьич говорит:
— Ладно, да не вовсе. Лови других.
Так и пошло. На каждый день Прокопьич Данилушке работу дает, а все забава. Как снег выпал, велел ему с соседом за дровами ездить — пособишь-де. Ну, а какая подмога! Вперед на санях сидит, лошадью правит, а назад за возом пешком идет. Промнется так-то, поест дома да спит покрепче. Шубу ему Прокопьич справил, шапку теплую, рукавицы, пимы на заказ скатали. Прокопьич, видишь, имел достаток. Хоть крепостной был, а по оброку ходил, зарабатывал маленько. К Данилушке-то он крепко прилип. Прямо сказать, за сына держал. Ну, и не жалел для него, а к делу своему не подпускал до времени.
В хорошем-то житье Данилушко живо поправляться стал и к Прокопьичу тоже прильнул. Ну, как! — понял Прокопьичеву заботу, в первый раз только так-то пришлось пожить. Прошла зима. Данилушке и вовсе вольготно стало. То он на пруд, то в лес. Только и к мастерству Данилушко присматривался. Прибежит домой, и сейчас же у них разговор. То, другое Прокопьичу расскажет да и спрашивает — это что да это как? Прокопьич объяснит, на деле покажет. Данилушко примечает. Когда и сам примется: «Ну-ко, я…» Прокопьич глядит, поправит, когда надо, укажет, как лучше.
Вот как-то раз приказчик и углядел Данилушку на пруду. Спрашивает своих-то вестовщиков:
— Это чей парнишка? Который день его на пруду вижу… По будням с удочкой балуется, а уже не маленький… Кто-то его от работы прячет…
Узнали вестовщики, говорят приказчику, а он не верит.
— Ну-ко, — говорит, — тащите парнишку ко мне, сам дознаюсь.
Привели Данилушку. Приказчик спрашивает:
— Ты чей?
Данилушко и отвечает:
— В ученье, дескать, у мастера по малахитному делу.
Приказчик тогда хвать его за ухо.
— Так-то ты, стервец, учишься! — Да за ухо и повел к Прокопьичу.
Тот видит — неладно дело, давай выгораживать Данилушку:
— Это я сам его послал окуньков половить. Сильно о свеженьких-то окуньках скучаю. По нездоровью моему другой еды принимать не могу. Вот и велел парнишке половить.
Приказчик не поверил. Смекнул тоже, что Данилушко вовсе другой стал: поправился, рубашонка на нем добрая, штанишки тоже и на ногах сапожнешки. Вот и давай проверку Данилушке делать:
— Ну-ко, покажи, чему тебя мастер выучил?
Данилушко запончик[1] надел, подошел к станку и давай рассказывать да показывать. Что приказчик спросит — у него на все ответ готов. Как околтать[2] камень, как распилить, фасочку снять[3], чем когда склеить, как полер навести[4], как на медь присадить, как на дерево. Одним словом, все как есть.
Пытал-пытал приказчик да и говорит Прокопьичу:
— Этот, видно, гож тебе пришелся?
— Не жалуюсь, — отвечает Прокопьич.
— То-то, не жалуешься, а баловство разводишь! Тебе его отдали мастерству учиться, а он у пруда с удочкой! Смотри! Таких тебе свежих окуньков отпущу — до смерти не забудешь, да и парнишке невесело станет.
Погрозился так-то, ушел, а Прокопьич дивуется:
— Когда хоть ты, Данилушко, все это понял? Ровно я тебя еще и вовсе не учил.
— Сам же, — говорит Данилушко, — показывал да рассказывал, а я примечал. — У Прокопьича даже слезы закапали, — до того ему это по сердцу пришлось.
— Сыночек, — говорит, — милый, Данилушко… Что еще знаю, все тебе открою… Не потаю…
Только с той поры Данилушке не стало вольготного житья. Приказчик на другой день послал за ним и работу на урок стал давать. Сперва, конечно, попроще что: бляшки, какие женщины носят, шкатулочки. Потом с точкой пошло: подсвечники да украшенья разные. Там и до резьбы доехали. Листочки да лепесточки, узорчики да цветочки. У них ведь — малахитчиков — дело мешкотное. Пустяковая ровно штука, а сколько он над ней сидит! Так Данилушко и вырос за этой работой.
А как выточил зарукавье[5] — змейку из цельного камня, так его и вовсе мастером приказчик признал. Барину об этом отписал.
«Так и так, объявился у нас новый мастер по малахитному делу — Данилко Недокормыш. Работает хорошо, только по молодости еще тих. Прикажете на уроках его оставить али, как и Прокопьича, на оброк отпустить?»
Работал Данилушко вовсе не тихо, а на диво ловко да скоро. Это уж Прокопьич тут сноровку поимел. Задаст приказчик Данилушке какой урок на пять дней, а Прокопьич пойдет да и говорит:
— Не в силу это. На такую работу полмесяца надо. Учится ведь парень. Поторопится — только камень без пользы изведет.
Ну, приказчик поспорит сколько, а дней, глядишь, прибавит. Данилушко и работал без натуги. Поучился даже потихоньку от приказчика читать, писать. Так, самую малость, а все ж таки разумел грамоте. Прокопьич ему в этом тоже сноровлял. Когда и сам наладится приказчиковы уроки за Данилушку делать, только Данилушко этого не допускал:
— Что ты! Что ты, дяденька! Твое ли дело за меня у станка сидеть! Смотри-ка, у тебя борода позеленела от малахиту, здоровьем скудаться стал, а мне что делается?
Данилушко и впрямь к той поре выправился. Хоть по старинке его Недокормышем звали, а он вон какой! Высокий да румяный, кудрявый да веселый. Однем словом, сухота девичья. Прокопьич уже стал с ним про невест заговаривать, а Данилушко, знай, головой потряхивает:
— Не уйдет от нас! Вот мастером настоящим стану, тогда и разговор будет.
Барин на приказчиково известие отписал:
«Пусть тот Прокопьичев выученик Данилко сделает еще точеную чашу на ножке для моего дому. Тогда погляжу — на оброк отпустить али на уроках держать. Только ты гляди, чтобы Прокопьич тому Данилке не пособлял. Не доглядишь — с тебя взыск будет».
Приказчик получил это письмо, призвал Данилушку да и говорит:
— Тут, у меня, работать будешь. Станок тебе наладят, камню привезут, какой надо.
Прокопьич узнал, запечалился: как так? что за штука? Пошел к приказчику, да разве он скажет… Закричал только: «Не твое дело!» Ну, вот пошел Данилушко работать на ново место, а Прокопьич ему наказывает:
— Ты, гляди, не торопись, Данилушко! Не оказывай себя.
Данилушко сперва остерегался. Примеривал да прикидывал больше, да тоскливо ему показалось. Делай не делай, а срок отбывай — сиди у приказчика с утра до ночи. Ну, Данилушко от скуки и сорвался на полную силу. Чаша-то у него живой рукой и вышла из дела. Приказчик поглядел, будто так и надо, да и говорит:
— Еще такую же делай!
Данилушко сделал другую, потом третью. Вот когда он третью-то кончил, приказчик и говорит:
— Теперь не увернешься! Поймал я вас с Прокопьичем. Барин тебе, по моему письму, срок для одной чаши дал, а ты три выточил. Знаю твою силу. Не обманешь больше, а тому старому псу покажу, как потворствовать! Другим закажет!
Так об этом и барину написал и чаши все три предоставил. Только барин, — то ли на него умный стих нашел, то ли он на приказчика за что сердит был, — все как есть наоборот повернул.
Оброк Данилушке назначил пустяковый, не велел парня от Прокопьича брать — может-де вдвоем скорее придумают что новенькое. При письме чертеж послал. Там тоже чаша нарисована со всякими штуками. По ободку кайма резная, на поясе лента каменная со сквозным узором, на подножке листочки. Однем словом, придумано. А на чертеже барин подписал: «Пусть хоть пять лет просидит, а чтобы такая в точности сделана была».
Пришлось тут приказчику от своего слова отступить. Объявил, что барин написал, отпустил Данилушку к Прокопьичу и чертеж отдал.
Повеселели Данилушко с Прокопьичем, и работа у них бойчее пошла. Данилушко вскоре за ту новую чашу принялся. Хитрости в ней многое множество. Чуть неладно ударил, — пропала работа, снова начинай. Ну, глаз у Данилушки верный, рука смелая, силы хватит — хорошо идет дело. Одно ему не по нраву — трудности много, а красоты ровно и вовсе нет. Говорил Прокопьичу, а он только удивился:
— Тебе-то что? Придумали — значит, им надо. Мало ли я всяких штук выточил да вырезал, а куда они — толком не знаю.
Пробовал с приказчиком поговорить, так куда тебе. Ногами затопал, руками замахал:
— Ты очумел? За чертеж большие деньги плачены. Художник, может, по столице первый его делал, а ты пересуживать выдумал!
Потом, видно, вспомнил, что барин ему заказывал, — не выдумают ли вдвоем чего новенького, — и говорит:
— Ты вот что… делай эту чашу по барскому чертежу, а если другую от себя выдумаешь — твое дело. Мешать не стану. Камня у нас, поди-ко, хватит. Какой надо — такой и дам.
Тут вот Данилушке думка и запала. Не нами сказано — чужое охаять мудрости немного надо, а свое придумать — не одну ночку с боку на бок повертишься. Вот. Данилушко сидит над этой чашей по чертежу-то, а сам про другое думает. Переводит в голове, какой цветок, какой листок к малахитову камню лучше подойдет. Задумчивый стал, невеселый. Прокопьич заметил, спрашивает:
— Ты, Данилушко, здоров ли? Полегче бы с этой чашей. Куда торопиться? Сходил бы в разгулку куда, а то все сидишь да сидишь.
— И то, — говорит Данилушко, — в лес хоть сходить. Не увижу ли, что мне надо.
С той поры и стал чуть не каждый день в лес бегать. Время как раз покосное, ягодное. Травы все в цвету. Данилушко остановится где на покосе либо на полянке в лесу и стоит, смотрит. А то опять ходит по покосам да разглядывает траву-то, как ищет что. Людей в ту пору в лесу и на покосах много. Спрашивают Данилушку — не потерял ли чего? Он улыбнется этак невесело да и скажет:
— Потерять не потерял, а найти не могу.
Ну, которые и запоговаривали:
— Неладно с парнем.
А он придет домой и сразу к станку, да до утра и сидит, а с солнышком опять в лес да на покосы. Листки да цветки всякие домой притаскивать стал, а все больше из объеди: чемерицу да омег, дурман да багульник, да резуны всякие. С лица спал, глаза беспокойные стали, в руках смелость потерял. Прокопьич вовсе забеспокоился, а Данилушко и говорит:
— Чаша мне покою не дает. Охота так ее сделать, чтобы камень полную силу имел.
Прокопьич давай отговаривать:
— На что она тебе далась? Сыты ведь, чего еще? Пущай бары тешатся, как им любо. Нас бы только не задевали. Придумают какой узор — сделаем, а навстречу-то им зачем лезть? Лишний хомут надевать — только и всего.
Ну, Данилушко на своем стоит.
— Не для барина, — говорит, — стараюсь. Не могу из головы выбросить ту чашу. Вижу, поди-ко, какой у нас камень, а мы что с ним делаем? Точим, да режем, да полер наводим и вовсе ни к чему. Вот мне и припало желание так сделать, чтобы полную силу камня самому поглядеть и людям показать.
По времени отошел Данилушко, сел опять за ту чашу, по барскому-то чертежу. Работает, а сам посмеивается:
— Лента каменная с дырками, каемочка резная…
Потом вдруг забросил эту работу. Другое начал. Без передышки у станка стоит. Прокопьичу сказал:
— По дурман-цветку свою чашу делать буду.
Прокопьич отговаривать принялся. Данилушко сперва и слушать не хотел, потом, дня через три-четыре, как у него какая-то оплошка вышла, и говорит Прокопьичу:
— Ну ладно. Сперва барскую чашу кончу, потом за свою примусь. Только ты уж тогда меня не отговаривай… Не могу ее из головы выбросить.
Прокопьич отвечает:
— Ладно, мешать не стану, — а сам думает: «Уходится парень, забудет. Женить его надо. Вот что! Лишняя дурь из головы вылетит, как семьей обзаведется».
Занялся Данилушко чашей. Работы в ней много — в один год не укладешь. Работает усердно, про дурман-цветок не поминает. Прокопьич и стал про женитьбу заговаривать:
— Вот хоть бы Катя Летемина — чем не невеста? Хорошая девушка… Похаять нечем.
Это Прокопьич от ума говорил. Он, вишь, давно заприметил, что Данилушко на эту девушку сильно поглядывал. Ну, и она не отворачивалась. Вот Прокопьич, будто ненароком, и заводил разговор. А Данилушко свое твердит:
— Погоди! Вот с чашкой управлюсь. Надоела мне она. Того и гляди — молотком стукну, а он про женитьбу. Уговорились мы с Катей. Подождет она меня.
Ну, сделал Данилушко чашу по барскому чертежу. Приказчику, конечно, не сказали, а дома у себя гулянку маленькую придумали сделать. Катя — невеста-то — с родителями пришла, еще которые… из мастеров же малахитных больше. Катя дивится на чашу.
— Как, — говорит, — только ты ухитрился узор такой вырезать и камня нигде не обломил! До чего все гладко да чисто обточено!
Мастера тоже одобряют:
— В аккурат-де по чертежу. Придраться не к чему. Чисто сработано. Лучше не сделать, да и скоро. Так-то работать станешь — пожалуй, нам тяжело за тобой тянуться.
Данилушко слушал-слушал да и говорит:
— То и горе, что похаять нечем. Гладко да ровно, узор чистый, резьба по чертежу, а красота где? Вон цветок… самый что ни есть плохонький, а глядишь на него — сердце радуется. Ну, а эта чаша кого обрадует? На что она? Кто поглядит, всяк, как вон Катенька, подивится, какой-де у мастера глаз да рука, как у него терпенья хватило нигде камень не обломить.
— А где оплошал, — смеются мастера, — там подклеил да полером прикрыл, и концов не найдешь.
— Вот-вот… А где, спрашиваю, красота камня? Тут прожилка прошла, а ты на ней дырки сверлишь да цветочки режешь. На что они тут? Порча ведь это камня. А камень-то какой! Первый камень! Понимаете, первый!
Горячиться стал. Выпил, видно, маленько.
Мастера и говорят Данилушке, что ему Прокопьич не раз говорил:
— Камень — камень и есть. Что с ним сделаешь? Наше дело такое — точить да резать.
Только был тут старичок один. Он еще Прокопьича и тех — других-то мастеров — учил. Все его дедушкой звали. Вовсе ветхий старичоночко, а тоже этот разговор понял, да и говорит Данилушке:
— Ты, милый сын, по этой половице не ходи! Из головы выбрось! А то попадешь к Хозяйке в горные мастера…
— Какие мастера, дедушко?
— А такие… в горе живут, никто их не видит… Что Хозяйке понадобится, то они сделают. Случилось мне раз видеть. Вот работа! От нашей, от здешней, на отличку.
Всем любопытно стало. Спрашивают, какую поделку видел.
— Да змейку, — говорит, — ту же, какую вы на зарукавье точите.
— Ну, и что? Какая она?
— От здешних, говорю, на отличку. Любой мастер увидит, сразу узнает — не здешняя работа. У наших змейка, сколь чисто ни выточат, каменная, а тут как есть живая. Хребтик черненький, глазки… Того и гляди — клюнет. Им ведь что! Они цветок каменный видали, красоту поняли.
Данилушко, как услышал про каменный цветок, давай спрашивать старика. Тот по совести сказал:
— Не знаю, милый сын. Слыхал, что есть такой цветок. Видеть его нашему брату нельзя. Кто поглядит, тому белый свет не мил станет.
Данилушко на это и говорит:
— Я бы поглядел.
Тут Катенька, невеста-то его, так и затрепыхалась:
— Что ты, что ты, Данилушко! Неуж тебе белый свет наскучил? — да в слезы.
Прокопьич и другие мастера сметили дело, давай старого мастера на смех подымать:
— Выживаться из ума, дедушко, стал. Сказки сказываешь. Парня зря с пути сбиваешь.
Старик разгорячился, по столу стукнул:
— Есть такой цветок! Парень правду говорит: камень мы не разумеем. В том цветке красота показана.
Мастера смеются:
— Хлебнул, дедушко, лишка!
А он свое:
— Есть каменный цветок!
Разошлись гости, а у Данилушки тот разговор из головы не выходит. Опять стал в лес бегать да около своего дурмана-цветка ходить, про свадьбу и не поминает. Прокопьич уже понуждать стал:
— Что ты девушку позоришь? Который год она в невестах ходить будет? Того жди — пересмеивать ее станут. Мало смотниц-то?
Данилушко одно свое:
— Погоди ты маленько! Вот только придумаю да камень подходящий подберу.
И повадился на медный рудник — на Гумешки-то. Когда в шахту спустится, по забоям обойдет, когда наверху камни перебирает. Раз как-то поворотил камень, оглядел его да и говорит:
— Нет, не тот…
Только это промолвил, кто-то и говорит:
— В другом месте поищи… у Змеиной горки.
Глядит Данилушко — никого нет. Кто бы это? Шутят, что ли… Будто и спрятаться негде. Поогляделся еще, пошел домой, а вслед ему опять:
— Слышь, Данило-мастер? У Змеиной горки, говорю.
Оглянулся Данилушко — женщина какая-то чуть видна, как туман голубенький. Потом ничего не стало.
«Что, — думает, — за шутка? Неуж
Змеиную горку Данилушко хорошо знал. Тут же она была, недалеко от Гумешек. Теперь ее нет, давно всю срыли, а раньше камень поверх брали.
Вот на другой день и пошел туда Данилушко. Горка хоть небольшая, а крутенькая. С одной стороны и вовсе как срезано. Глядельце тут первосортное. Все пласты видно, лучше некуда.
Подошел Данилушко к этому глядельцу, а тут малахитина выворочена. Большой камень — на руках не унести, и будто обделан вроде кустика. Стал оглядывать Данилушко эту находку. Все, как ему надо: цвет снизу погуще, прожилки на тех самых местах, где требуется… Ну, все как есть… Обрадовался Данилушко, скорей за лошадью побежал, привез камень домой, говорит Прокопьичу:
— Гляди-ко, камень какой! Ровно нарочно для моей работы. Теперь живо сделаю. Тогда и жениться. Верно, заждалась меня Катенька. Да и мне это нелегко. Вот только эта работа меня и держит. Скорее бы ее кончить!
Ну, и принялся Данилушко за тот камень. Ни дня, ни ночи не знает. А Прокопьич помалкивает. Может, угомонится парень, как охотку стешит. Работа ходко идет. Низ камня отделал. Как есть, слышь-ко, куст дурмана. Листья широкие кучкой, зубчики, прожилки — все пришлось лучше нельзя. Прокопьич и то говорит — живой цветок-то, хоть рукой пощупать. Ну, как до верху дошел — тут заколодило. Стебелек выточил, боковые листики тонехоньки — как только держится! Чашку, как у дурман-цветка, а не то… Не живой стал и красоту потерял. Данилушко тут и сна лишился. Сидит над этой своей чашей, придумывает, как бы поправить, лучше сделать. Прокопьич и другие мастера, кои заходили поглядеть, дивятся, — чего еще парню надо? Чашка вышла — никто такой не делывал, а ему неладно. Умуется парень, лечить его надо. Катенька слышит, что люди говорят, — поплакивать стала. Это Данилушку и образумило.
— Ладно, — говорит, — больше не буду. Видно, не подняться мне выше-то, не поймать силу камня. — И давай сам торопить со свадьбой. Ну, а что торопить, коли у невесты давным-давно все готово. Назначили день. Повеселел Данилушко. Про чашу-то приказчику сказал. Тот прибежал, глядит — вот штука какая! Хотел сейчас эту чашу барину отправить, да Данилушко говорит:
— Погоди маленько, доделка есть.
Время осеннее было. Как раз около Змеиного праздника свадьба пришлась. К слову, кто-то и помянул про это — вот-де скоро змеи все в одно место соберутся. Данилушко эти слова на приметку взял. Вспомнил опять разговоры о малахитовом цветке. Так его и потянуло: «Не сходить ли последний раз к Змеиной горке? Не узнаю ли там чего?» — и про камень припомнил: «Ведь как положенный был! И голос на руднике-то… про Змеиную же горку говорил».
Вот и пошел Данилушко. Земля тогда уже подмерзать стала, снежок припорашивал. Подошел Данилушко по крутику, где камень брал, глядит, а на том месте выбоина большая, будто камень ломали. Данилушко о том не подумал, кто это камень ломал, зашел в выбоину. «Посижу, — думает, — отдохну за ветром. Потеплее тут». Глядит — у одной стены камень-серовик, вроде стула. Данилушко тут и сел, задумался, в землю глядит, и все цветок тот каменный из головы нейдет. «Вот бы поглядеть!». Только вдруг тепло стало, ровно лето воротилось. Данилушко поднял голову, а напротив, у другой-то стены, сидит Медной горы Хозяйка. По красоте-то да по платью малахитову Данилушко сразу ее признал. Только и то думает:
«Может, мне это кажется, а на деле никого нет». Сидит — молчит, глядит на то место, где Хозяйка, и будто ничего не видит. Она тоже молчит, вроде как призадумалась. Потом и спрашивает:
— Ну, что, Данило-мастер, не вышла твоя дурман-чаша?
— Не вышла, — отвечает.
— А ты не вешай голову-то! Другое попытай. Камень тебе будет, по твоим мыслям.
— Нет, — отвечает, — не могу больше. Измаялся весь, не выходит. Покажи каменный цветок.
— Показать-то, — говорит, — просто, да потом жалеть будешь.
— Не отпустишь из горы?
— Зачем не отпущу! Дорога открыта, да только ко мне же ворочаются.
— Покажи, сделай милость!
Она еще его уговаривала:
— Может, еще попытаешь сам добиться! — Про Прокопьича тоже помянула: — Он-де тебя пожалел, теперь твой черед его пожалеть. — Про невесту напомнила: — Души в тебе девка не чает, а ты на сторону глядишь.
— Знаю я, — кричит Данилушко, — а только без цветка мне жизни нет. Покажи!
— Когда так, — говорит, — пойдем, Данило-мастер, в мой сад.
Сказала и поднялась. Тут и зашумело что-то, как осыпь земляная. Глядит Данилушко, а стен никаких нет. Деревья стоят высоченные, только не такие, как в наших лесах, а каменные. Которые мраморные, которые из змеевика-камня… Ну, всякие… Только живые, с сучьями, с листочками. От ветру-то покачиваются и голк дают, как галечками кто подбрасывает. Понизу трава, тоже каменная. Лазоревая, красная… разная… Солнышка не видно, а светло, как перед закатом. Промеж деревьев змейки золотенькие трепыхаются, как пляшут. От них и свет идет.
И вот подвела та девица Данилушку к большой полянке. Земля тут, как простая глина, а по ней кусты черные, как бархат. На этих кустах большие зеленые колокольцы малахитовы и в каждом сурьмяная звездочка. Огневые пчелки над теми цветками сверкают, а звездочки тонехонько позванивают, ровно поют.
— Ну, Данило-мастер, поглядел? — спрашивает Хозяйка.
— Не найдешь, — отвечает Данилушко, — камня, чтобы так-то сделать.
— Кабы ты сам придумал, дала бы тебе такой камень, а теперь не могу. — Сказала и рукой махнула. Опять зашумело, и Данилушко на том же камне, в ямине-то этой оказался. Ветер так и свистит. Ну, известно, осень.
Пришел Данилушко домой, а в тот день как раз у невесты вечеринка была. Сначала Данилушко веселым себя показывал — песни пел, плясал, а потом и затуманился. Невеста даже испугалась:
— Что с тобой? Ровно на похоронах ты!
А он и говорит:
— Голову разломило. В глазах черное с зеленым да красным. Света не вижу.
На этом вечеринка и кончилась. По обряду невеста с подружками провожать жениха пошла. А много ли дороги, коли через дом либо через два жили. Вот Катенька и говорит:
— Пойдемте, девушки, кругом. По нашей улице до конца дойдем, а по Еланской воротимся.
Про себя думает: «Пообдует Данилушку ветром, — не лучше ли ему станет».
А подружкам что… Рады-радехоньки.
— И то, — кричат, — проводить надо. Шибко он близко живет — провожальную песню ему по-доброму вовсе не певали.
Ночь-то тихая была, и снежок падал. Самое для разгулки время. Вот они и пошли. Жених с невестой попереду, а подружки невестины с холостяжником, который на вечеринке был, поотстали маленько. Завели девки эту песню провожальную. А она протяжно да жалобно поется, чисто по покойнику. Катенька видит — вовсе ни к чему это: «И без того Данилушко у меня невеселый, а они еще причитанье петь придумали».
Старается отвести Данилушку на другие думки. Он разговорился было, да только скоро опять запечалился. Подружки Катенькины тем временем провожальную кончили, за веселые принялись. Смех у них да беготня, а Данилушко идет, голову повесил. Сколь Катенька ни старается, не может развеселить. Так и до дому дошли. Подружки с холостяжником стали расходиться — кому куда, а Данилушко уж без обряду невесту свою проводил и домой пошел.
Прокопьич давно спал. Данилушко потихоньку зажег огонь, выволок свои чаши на середину избы и стоит, оглядывает их. В это время Прокопьича кашлем бить стало. Так и надрывается. Он, вишь, к тем годам вовсе нездоровый стал. Кашлем-то этим Данилушку как ножом по сердцу резнуло. Всю прежнюю жизнь припомнил. Крепко жаль ему старика стало. А Прокопьич прокашлялся, спрашивает:
— Ты что это с чашами-то?
— Да вот гляжу, не пора ли сдавать?
— Давно, — говорит, — пора. Зря только место занимают. Лучше все равно не сделаешь.
Ну, поговорили еще маленько, потом Прокопьич опять уснул.
И Данилушко лег, только сна ему нет и нет. Поворочался-поворочался, опять поднялся, зажег огонь, поглядел на чаши, подошел к Прокопьичу. Постоял тут над стариком-то, повздыхал…
Потом взял балодку да как ахнет по дурман-цветку, — только схрупало. А ту чашу, — по барскому-то чертежу, не пошевелил! Плюнул только в середку и выбежал. Так с той норы Данилушку и найти не могли.
Кто говорил, что он ума решился, в лесу загинул, а кто опять сказывал — Хозяйка взяла его в горные мастера.
На деле по-другому вышло. Про то дальше сказ будет.
Горный мастер
Катя — Данилова-то невеста — незамужницей осталась. Года два либо три прошло, как Данило потерялся, — она и вовсе из невестинской поры вышла. За двадцать-то годов, по-нашему, по-заводскому, перестарок считается. Парни таких редко сватают, вдовцы больше. Ну, а эта Катя, видно, пригожая была, к ней все женихи лезут, а у ней только и слов:
— Данилу обещалась.
Ее уговаривают:
— Что поделаешь! Обещалась, да не вышла. Теперь об этом и поминать не к чему. Давно человек изгиб.
Катя на своем стоит:
— Данилу обещалась.
Ей толкуют:
— Нет его в живых. Верное дело.
А она уперлась на своем:
— Никто его мертвым не видал, а для меня он и подавно живой.
Видят — не в себе девка, — отстали. Иные на смех еще подымать стали: прозвали ее мертвяковой невестой. Ей это прильнуло. Катя Мертвякова да Катя Мертвякова, ровно другого прозванья не было.
Тут какой-то мор на людей случился, и у Кати старики-то оба умерли. Родство у нее большое. Три брата женатых да сестер замужних сколько-то. Рассорка промеж ними и вышла — кому на отцовском месте оставаться. Катя видит — бестолковщина пошла, и говорит:
— Пойду-ка я в Данилушкову избу жить. Вовсе Прокопьич старый стал. Хоть за ним похожу.
Братья-сестры уговаривать, конечно:
— Не подходит это, сестра. Прокопьич хоть старый человек, а мало ли что про тебя сказать могут.
— Мне-то, — отвечает, — что? Не я сплетницей стану. Прокопьич, поди-ко, мне не чужой. Приемный отец моему Данилу. Тятенькой его звать буду.
Так и ушла. Оно и то сказать: семейные не крепко вязались. Про себя думали: лишний из семьи — шуму меньше. А Прокопьич что? Ему по душе пришлось.
— Спасибо, — говорит, — Катенька, что про меня вспомнила.
Вот и стали они поживать. Прокопьич за станком сидит, а Катя по хозяйству бегает — в огороде там, сварить-постряпать и протча. Хозяйство невелико, конечно, на двоих-то… Катя — девушка проворная, долго ли ей!.. Управится и садится за какое рукоделье: сшить-связать, мало ли. Сперва у них гладенько катилось, только Прокопьичу все хуже да хуже. День сидит, два лежит. Изробился, старый стал. Катя и заподумывала, как они дальше-то жить станут.
«Рукодельем женским не прокормишься, а другого ремесла не знаю».
Вот и говорит Прокопьичу:
— Тятенька! Ты бы хоть научил меня чему попроще.
Прокопьичу даже смешно стало.
— Что ты это! Девичье ли дело за малахитом сидеть! Отродясь такого не слыхивал.
Ну, она все ж таки присматриваться к Прокопьичеву ремеслу стала. Помогала ему, где можно. Распилить там, пошлифовать. Прокопьич и стал ей то-другое показывать. Не то, чтобы настояще. Бляшку обточить, ручки к вилкам-ножам сделать и протча, что в ходу было. Пустяшно, конечно, дело, копеечно, а все разоставок при случае.
Прокопьич недолго зажился. Тут братья-сестры уж понуждать Катю стали:
— Теперь тебе заневолю надо замуж выходить. Как ты одна жить будешь?
Катя их обрезала:
— Не ваша печаль. Никакого мне вашего жениха не надо. Придет Данилушко. Выучится в горе и придет.
Братья-сестры руками на нее машут:
— В уме ли ты, Катерина? Эдакое и говорить грех! Давно умер человек, а она его ждет! Гляди, еще блазнить станет.
— Не боюсь, — отвечает, — этого.
Тогда родные спрашивают:
— Чем ты хоть жить-то станешь?
— Об этом, — отвечает, — тоже не заботьтесь. Продержусь одна.
Братья-сестры так поняли, что от Прокопьича деньжонки остались, и опять за свое:
— Вот и вышла дура! Коли деньги есть, мужика беспременно в доме надо. Не ровен час, — поохотится кто за деньгами. Свернут тебе башку, как куренку. Только и свету видела.
— Сколько, — отвечает, — на мою долю положено, столько и увижу.
Братья-сестры долго еще шумели. Кто кричит, кто уговаривает, кто плачет, а Катя заколодила свое:
— Продержусь одна. Никакого вашего жениха не надо. Давно у меня есть.
Осердились, конечно, родные:
— В случае, к нам и глаз не показывай!
— Спасибо, — отвечает, — братцы милые, сестрицы любезные! Помнить буду. Сами-то не забудьте — мимо похаживайте!
Смеется, значит. Ну, родня и дверями хлоп.
Осталась Катя одна-одинешенька. Поплакала, конечно, сперва, потом и говорит:
— Врешь! Не поддамся!
Вытерла слезы и по хозяйству занялась. Мыть да скоблить — чистоту наводить. Управилась — и сразу к станку села. Тут тоже свой порядок наводить стала. Что ей не нужно, то подальше, а что постоянно требуется, то под руку. Навела так-то порядок и хотела за работу садиться:
«Попробую сама хоть одну бляшку обточить».
Хватилась, а камня подходящего нет. Обломки Данилушковой дурман-чашки остались, да Катя берегла их. В особом узле они были завязаны. И Прокопьича камня, конечно, много было. Только Прокопьич до смерти на больших работах сидел. Ну, и камень все крупный. Обломышки да кусочки все подобрались — порасходовались на мелкую поделку. Вот Катя и думает:
«Надо, видно, сходить на руднишных отвалах поискать. Не попадет ли подходящий камешок».
От Данилы да и от Прокопьича она слыхала, что они у Змеиной горки брали. Вот туда и пошла.
На Гумешках, конечно, всегда народ: кто руду разбирает, кто возит, Глядят на Катю-то — куда она с корзинкой пошла. Кате это нелюбо, что на нее зря глаза пялят. Она и не стала на отвалах с этой стороны искать, обошла горку-то. А там еще лес рос. Вот Катя по этому лесу и забралась на самую Змеиную горку, да тут и села. Горько ей стало — Данилушку вспомнила. Сидит на камне, а слезы так и бегут. Людей нет, лес кругом, — она и не сторожится. Так слезы на землю и каплют. Поплакала, глядит — у самой ноги малахит-камень обозначился, только весь в земле сидит. Чем его возьмешь, коли ни кайлы, ни лома? Катя все-таки пошевелила его рукой. Показалось, что камень некрепко сидит. Вот она и давай прутиком каким-то землю отгребать от камня. Отгребла, сколько можно, стала вышатывать. Камень и подался. Как хрупнуло снизу — ровно сучок обломился. Камешок небольшой, вроде плитки. Толщиной пальца в три, шириной в ладонь, а длиной не больше двух четвертей. Катя даже подивилась.
— Как раз по моим мыслям. Распилю его, так сколько бляшек выйдет. И потери самый пустяк.
Принесла камень домой и сразу занялась распиливать. Работа не быстрая, а Кате еще надо по домашности управляться. Глядишь, весь день в работе, и скучать некогда. Только как за станок садиться, все про Данилушку вспомнит:
— Поглядел бы он, какой тут новый мастер объявился. На его-то да на Прокопьичевом месте сидит!
Нашлись, конечно, охальники. Как без этого… Ночью под какой-то праздник засиделась Катя за работой, а трое парней и перелезли к ней в ограду. Попугать хотели али еще что — их дело, только все выпивши. Катя ширкает пилой-то и не слышит, что у ней в сенках люди. Услышала, когда уж в избу ломиться стали:
— Отворяй, мертвякова невеста! Принимай живых гостей.
Катя сперва уговаривала их:
— Уходите, ребята!
Ну, им это ничего. Ломятся в дверь, того и гляди — сорвут. Тут Катя скинула крючок, расхлобысиула двери и кричит:
— Заходи, нето. Кого первого лобанить?
Парни глядят, а она с топором.
— Ты, — говорят, — без шуток!
— Какие, — отвечает, — шутки! Кто за порог, того и по лбу.
Парни хоть пьяные, а видят — дело нешуточное. Девка возрастная, оплечье крутое, глаз решительный, и топор, видать, в руках бывал. Не посмели ведь войти-то. Пошумели-пошумели, убрались да еще сами же про это рассказали. Парней и стали дразнить, что они трое от одной девки убежали. Им это не полюбилось, конечно, они и сплели, будто Катя не одна была, а за ней мертвяк стоял.
— Да такой страшный, что заневолю убежишь.
Парням поверили — не поверили, а по народу с той поры пошло:
— Нечисто в этом доме. Недаром она одна-одинешенька живет.
До Кати это донеслось, да она печалиться не стала. Еще подумала: «Пущай плетут. Мне так-то и лучше, если побаиваться станут. Другой раз, глядишь, не полезут».
Соседи и на то дивятся, что Катя за станком сидит. На смех ее подняли:
— За мужичье ремесло принялась! Что у нее выйдет!
Это Кате солонее пришлось. Она и сама подумывала: «Выйдет ли у меня у одной-то?» Ну, все ж таки с собой совладала: «Базарский товар! Много ли надо? Лишь бы гладко было… Неуж и того не осилю?»
Распилила Катя камешок. Видит — узор, на редкость пришелся, и как намечено, в котором месте поперек отпилить. Подивилась Катя: как ловко все пришлось. Поделила по-готовому, обтачивать стала. Дело не особо хитрое, а без привычки тоже не сделаешь. Помаялась сперва, потом научилась. Хоть куда бляшки вышли, а потери и вовсе нет. Только и в брос, что на сточку пришлось.
Наделала Катя бляшек, еще раз подивилась, какой выходной камешок оказался, и стала смекать, куда сбыть поделку. Прокопьич такую мелочь в город, случалось, возил и там все в одну лавку сдавал. Катя много раз про эту лавку слыхала. Вот она и придумала сходить в город.
«Спрошу там, будут ли напередки мою поделку принимать».
Затворила избушку и пошла пешочком. В Полевой и не заметили, что она в город убралась. Узнала Катя, где тот хозяин, который у Прокопьича поделку принимал, и заявилась прямо в лавку. Глядит — полно тут всякого камня, а малахитовых бляшек целый шкап за стеклом. Народу в лавке много. Кто покупает, кто поделку сдает. Хозяин строгий да важный такой.
Катя сперва и поступить боялась, потом насмелилась и спрашивает:
— Не надо ли малахитовых бляшек?
Хозяин пальцем на шкап указал:
— Не видишь, сколько у меня добра этого?
Мастера, которые работу сдавали, припевают ему:
— Много ноне на эту поделку мастеров развелось. Только камень переводят. Того не понимают, что для бляшки узор хороший требуется.
Один-то мастер из полевских. Он и говорит хозяину потихоньку:
— Недоумок эта девка. Видели ее соседи за станком-то. Вот, поди, настряпала.
Хозяин тогда и говорит:
— Ну-ко, покажи, с чем пришла?
Катя и подала ему бляшку. Поглядел хозяин, потом на Катю уставился и говорит:
— У кого украла?
Кате, конечно, это обидно показалось. По-другому она заговорила:
— Какое твое право, не знаючи человека, эдак про него говорить? Гляди вот, если не слепой! У кого можно столько бляшек на один узор украсть. Ну-ко, скажи! — и высыпала на прилавок всю поделку.
Хозяин и мастера видят — верно, на один узор. И узор редкостный. Будто из середины-то дерево выступает, а на ветке птица сидит и снизу тоже птица. Явственно видно и сделано чисто.
Покупатели слышали этот разговор, потянулись тоже поглядеть, только хозяин сразу все бляшки прикрыл. Нашел заделье.
— Не видно кучей-то. Сейчас я их под стекло разложу. Тогда и выбирайте, что кому любо. — А сам Кате говорит: — Иди вон в ту дверь. Сейчас деньги получишь.
Пошла Катя, и хозяин за ней. Затворил дверку, спрашивает:
— Почем сдаешь?
Катя слыхала от Прокопьича цены. Так и сказала, а хозяин давай хохотать:
— Что ты!.. Что ты! Такую-то цену я одному полевскому мастеру Прокопьичу платил да еще его приемышу Данилу. Да ведь то мастера были!
— Я, — отвечает, — от них и слыхала. Из той же семьи буду.
— Вон что! — удивился хозяин. — Так это, видно, у тебя Данилова работа осталась?
— Нет, — отвечает, — моя.
— Камень, может, от него остался?
— И камень сама добывала.
Хозяин, видать, не верит, а только рядиться не стал. Рассчитался по-честному да еще говорит:
— Вперед случится такое сделать, неси. Безотказно принимать буду и цену положу настоящую.
Ушла Катя, радуется, — сколько денег получила! А хозяин те бляшки под стекло выставил. Покупатели набежали:
— Сколько?
Он, конечно, не ошибся, — в десять раз против купленного назначил, да и наговаривает:
— Такого узора еще не бывало. Полевского мастера Данилы работа. Лучше его не сделать.
Пришла Катя домой, а сама все дивится:
— Вот штука какая! Лучше всех мои бляшки оказались! Хорош камешек попался. Случай, видно, счастливый подошел. — Потом и хватилась: — А не Данилушко ли это мне весточку подал?
Подумала так, скрутилась и побежала на Змеиную горку.
А тот малахитчик, который хотел Катю перед городским купцом оконфузить, тоже домой воротился. Завидно ему, — что у Кати такой редкостный узор получился. Он и придумал:
— Надо поглядеть, где она камень берет. Не новое ли какое место ей Прокопьич либо Данило указали?
Увидел, что Катя куда-то побежала, он и пошел за ней. Видит — Гумешки она обошла стороной и куда-то за Змеиную горку пошла. Мастер туда же, а сам думает: «Там лес. По лесу-то к самой ямке прокрадусь».
Зашли в лес. Катя вовсе близко и нисколько не сторожится, не оглядывается, не прислушивается. Мастер радуется, что ему так легонько достанется новое место. Вдруг в сторонке что-то зашумело, да так, что мастер даже испугался. Остановился. Что такое? Пока он так-то разбирался, Кати и не стало. Бегал он, бегал по лесу. Еле выбрался к Северскому пруду — версты, поди, за две от Гумешек.
Катя сном дела не знала, что за ней подглядывают. Забралась на горку, к тому самому месту, где первый камешок брала. Ямка будто побольше стала, а сбоку опять такой же камешок видно. Пошатала его Катя, он и отстал. Опять, как сучок, хрупнул. Взяла Катя камешок и заплакала-запричитала. Ну, как девки-бабы по покойнику ревут, всякие слова собирают:
— На кого ты меня, мил сердечный друг, покинул, — и протча тако…
Наревелась, будто полегче стало, стоит — задумалась, в руднишную сторону глядит. Место тут вроде полянки. Кругом лес густой да высокий, в руднишную сторону помельче пошел. Время на закате. По низу от лесу на полянке темнеть стало, а в то место — к руднику солнышко пришлось. Так и горит это место, и все камешки на нем блестят.
Кате это любопытно показалось. Хотела поближе подойти. Шагнула, а под ногой и схрупало. Отдернула она ногу, глядит — земли-то под ногами нет. Стоит она на каком-то высоком дереве, на самой вершине. Со всех сторон такие же вершины подошли. В прогалы меж деревьями внизу видно травы да цветы, и вовсе они на здешние не походят.
Другая бы на Катином месте перепугалась, крик-визг подняла, а она вовсе о другом подумала:
«Вон она, гора, раскрылась! Хоть бы на Данилушку взглянуть!»
Только подумала и видит через прогалы — идет кто-то внизу, на Данилушку походит и руки вверх тянет, будто сказать что хочет. Катя свету не взвидела, так и кинулась к нему… с дерева-то! Ну, а пала тут же на землю, где стояла. Образумилась да и говорит себе:
— Верно, что блазнить мне стало. Надо поскорее домой идти.
Идти надо, а сама сидит да сидит, все ждет, не вскроется ли еще гора, не покажется ли опять Данилушко, Так до потемок и просидела. Тогда и домой пошла, а сама думает: «Повидала все-таки Данилушку».
Тот мастер, который за Катей подглядывал, домой к этому времени выбежал. Поглядел — избушка у Кати заперта. Он и притаился, — посмотрю, что она притащила. Видит — идет Катя, он и встал поперек дороги:
— Ты куда это ходила?
— На Змеиную, — отвечает.
— Ночью-то? Что там делать?
— Данилу повидать…
Мастер так и шарахнулся, а на другой день по заводу шепотки поползли:
— Вовсе рехнулась мертвякова невеста. По ночам на Змеиную ходит, покойника ждет. Как бы еще завод не подожгла, с малого-то ума.
Братья-сестры прослышали, опять прибежали, давай строжить да уговаривать Катю. Только она и слушать не стала. Показала им деньги и говорит:
— Это, думаете, откуда у меня? У хороших мастеров не берут, а мне за перводелку столько отвалили! Почему так?
Братья слышали про ее-то удачу и говорят:
— Случай счастливый вышел. О чем тут говорить.
— Таких, — отвечает, — случаев не бывало. Это мне Данило сам такой камень подложил и узор вывел.
Братья смеются, сестры руками машут:
— И впрямь рехнулась! Надо приказчику сказать. Как бы всамделе завод не подожгла!
Не сказали, конечно. Постыдились сестру-то выдавать. Только вышли да и сговорились:
— Надо за Катериной глядеть. Куда пойдет — сейчас же за ней бежать.
А Катя проводила родню, двери заперла да принялась новый-то камешок распиливать. Пилит да загадывает:
— Коли такой же издастся, значит, не поблазнило мне — видала я Данилушку.
Вот она и торопится распилить. Поглядеть-то ей поскорее охота, как по-настоящему узор выйдет. Ночь уж давно, а Катя все за станком сидит. Одна сестра проснулась в эту пору, увидела огонь в избе, подбежала к окошку, смотрит сквозь щелку в ставне и дивится:
— И сон не берет! Наказанье с девкой!
Отпилила Катя досочку — узор и обозначился. Еще лучше того-то. Птица с дерева книзу полетела, крылья расправила, а снизу навстречу другая летит. Пять раз этот узор на досочке. Из точки в точку намечено, как поперек распилить. Катя тут и думать не стала. Схватилась да и побежала куда-то. Сестра за ней. Дорогой-то постучалась к братьям — бегите, дескать, скорей. Выбежали братья, еще народ сбили. А уж светленько стало. Глядят — Катя мимо Гумешек бежит. Туда все и кинулись, а она, видно, и не чует, что народ за ней. Пробежала рудник, потише пошла в обход Змеиной горки. Народ тоже призадержался — посмотрим, дескать, что она делать будет.
Катя идет, как ей привычно, на горку. Взглянула, а лес кругом какой-то небывалый. Пощупала рукой дерево, а оно холодное да гладкое, как камень шлифованный. И трава понизу тоже каменная оказалась, и темно еще тут. Катя и думает: «Видно, я в гору попала».
Родня да народ той порой переполошились:
— Куда она девалась? Сейчас близко была, а не стало!
Бегают, суетятся. Кто на горку, кто кругом горки. Перекликаются друг с дружкой: «Там не видно?»
А Катя ходит в каменном лесу и думает, как ей Данилу найти. Походила-походила да и закричала:
— Данило, отзовись!
По лесу голк пошел. Сучья запостукивали: «Нет его! Нет его! Нет его!» Только Катя не унялась:
— Данило, отзовись!
По лесу опять: «Нет его! Нет его!»
Катя снова:
— Данило, отзовись!
Тут Хозяйка горы перед Катей и показалась.
— Ты зачем, — спрашивает, — в мой лес забралась? Чего тебе? Камень, что ли, хороший ищешь? Любой бери да уходи поскорее!
Катя тут и говорит:
— Не надо мне твоего мертвого камня! Подавай мне живого Данилушку. Где он у тебя запрятан? Какое твое право чужих женихов сманивать?
Ну, смелая девка. Прямо на горло наступать стала. Это Хозяйке-то! А та ничего, стоит спокойненько:
— Еще что скажешь?
— А то и скажу — подавай Данилу! У тебя он…
Хозяйка расхохоталась да и говорит:
— Ты, дура-девка, знаешь ли, с кем говоришь?
— Не слепая, — кричит, — вижу. Только не боюсь тебя, разлучница! Нисколечко не боюсь! Сколь ни хитро у тебя, а ко мне Данило тянется. Сама видала. Что, взяла?
Хозяйка тогда и говорит:
— А вот послушаем, что он сам скажет.
До того в лесу темненько было, а тут сразу ровно он ожил. Светло стало. Трава снизу разными огнями загорелась, деревья одно другого краше. В прогалы полянку видно, а на ней цветы каменные, и пчелки золотые, как искорки, над теми цветами. Ну, такая, слышь-ко, красота, что век бы не нагляделся. И видит Катя — бежит по этому лесу Данило. Прямо к ней. Катя навстречу кинулась: «Данилушко!»
— Подожди, — говорит Хозяйка и спрашивает: — Ну, Данило-мастер, выбирай — как быть? С ней пойдешь — все мое забудешь, здесь останешься — ее и людей забыть надо.
— Не могу, — отвечает, — людей забыть, а ее каждую минуту помню.
Тут Хозяйка улыбнулась светленько и говорит:
— Твоя взяла, Катерина! Бери своего мастера. За удалость да твердость твою вот тебе подарок. Пусть у Данилы все мое в памяти останется. Только вот это пусть накрепко забудет! — И полянка с диковинными цветами сразу потухла. — Теперь ступайте в ту сторону, — указала Хозяйка да еще упредила: — Ты, Данило, про гору людям не сказывай. Говори, что на выучку к дальнему мастеру ходил. А ты, Катерина, и думать забудь, что я у тебя жениха сманивала. Сам он пришел за тем, что теперь забыл.
Поклонилась тут Катя:
— Прости на худом слове!
— Ладно, — отвечает, — что каменной сделается! Для тебя говорю, чтоб остуды у вас не было.
Пошли Катя с Данилой по лесу, а он все темней да темней, а под ногами неровно — бугры да ямки. Огляделись, а они на руднике — на Гумешках. Время еще раннее, и людей на руднике нет. Они потихоньку и пробрались домой. А те, что за Катей побежали, все еще по лесу бродят да перекликаются: «Там не видно?»
Искали-искали — не нашли. Прибежали домой, а Данило у окошка сидит. Испугались, конечно. Чураются, заклятья разные говорят. Потом видят — трубку Данило набивать стал. Ну и отошли.
«Не станет же, — думают, — мертвяк трубку курить».
Подходить стали один по одному. Глядят — и Катя в избе. У печки толкошится, а сама веселехонька. Давно ее такой не видали. Тут и вовсе осмелели, в избу вошли, спрашивать стали:
— Где это тебя, Данило, давно не видно?
— В Колывань, — отвечает, — ходил. Прослышал про тамошнего мастера по каменному делу, будто лучше его нет по работе. Вот и заохотило поучиться маленько. Тятенька покойный отговаривал. Ну, а я посамовольничал — тайком ушел, Кате вон только сказался.
— Пошто, — спрашивают, — чашу свою разбил?
— Ну, мало ли… С вечорки пришел… Может, выпил лишка… Не по мыслям пришлась, вот и ахнул. У всякого мастера такое, поди, случалось. О чем говорить.
Тут братья-сестры к Кате приступать стали, почему не сказала про Колывань-то. Только от Кати тоже немного добились. Сразу отрезала:
— Чья бы корова мычала, моя бы молчала. Мало я вам сказывала, что Данило живой. А вы что? Женихов мне подсовывали да с пути сбивали! Садитесь-ка лучше за стол. Испеклась у меня чирла-то[6].
На том дело и кончилось. Посидела родня, поговорили о том, другом, разошлась. Вечером пошел Данило к приказчику объявиться. Тот пошумел, конечно. Ну, все-таки уладили дело.
Вот и стали Данило с Катей в своей избушке жить. Хорошо, сказывают, жили, согласно. По работе-то Данилу все горным мастером звали. Против него никто не мог сделать. И достаток у них появился. Только нет-нет — и задумается Данило. Катя понимала, конечно, — о чем, да помалкивала.
Хрупкая веточка
У Данилы с Катей, — это которая своего жениха у Хозяйки горы вызволила, — ребятишек многонько народилось. Восемь, слышь-ко, человек, и все парнишечки. Мать-то не раз ревливала: хоть бы одна девчонка на поглядку. А отец, знай, похохатывает:
— Такое, видно, наше с тобой положенье.
Ребятки здоровеньки росли. Только одному не посчастливилось. То ли с крылечка, то ли еще откуда свалился и себя повредил: горбик у него расти стал. Баушки правили, понятно, да толку не вышло. Так горбатенькому и пришлось на белом свете маяться.
Другие ребятишки, — я так замечал, — злые выходят при таком-то случае, а этот ничего — веселенький рос и на выдумки мастер. Он третьим в семье-то приходился, а все братья слушались его да спрашивали:
— Ты, Митя, как думаешь? По-твоему, Митя, к чему это?
Отец с матерью и те частенько покрикивали:
— Митюшка! Погляди-ко! Ладно, на твой глаз?
— Митяйко, не приметил, куда я воро́бы[7] поставила?
И то Митюньке далось, что отец смолоду ловко на рожке играл. Этот тоже пикульку смастерит, так она у него ровно сама песню выговаривает.
Данило по своему, мастерству все-таки зарабатывал ладно. Ну, и Катя без дела не сиживала. Вот, значит, и поднимали семью, за куском в люди не ходили. И об одежонке ребячьей Катя заботилась. Чтоб всем справа была: пимешки там, шубейки и протча. Летом-то, понятно, и босиком ладно: своя кожа, не куплена. А Митюньке, как он всех жальчее, и сапожнешки были. Старшие братья этому не завидовали, а малые сами матери говорили:
— Мамонька, пора, поди, Мите новые сапоги заводить. Гляди — ему на ногу не лезут, а мне бы как раз пришлись.
Свою, видишь, ребячью хитрость имели, как бы поскорее Митины сапожнешки себе пристроить. Так у них все гладенько и катилось. Соседки издивовались прямо:
— Что это у Катерины за робята! Никогда у них и драчишки меж собой не случится.
А это все Митюнька — главная причина. Он в семье-то ровно огонек в лесу: кого развеселит, кого обогреет, кого на думки наведет.
К ремеслу своему Данило не допускал ребятишек до времени.
— Пускай, — говорит, — подрастут сперва. Успеют еще малахитовой-то пыли наглотаться.
Катя тоже с мужем в полном согласье — рано еще за ремесло садить. Да еще придумали поучить ребятишек, чтоб, значит, читать-писать, цифру понимать. Школы по тогдашнему положению не было: и стали старшие-то братья бегать к какой-то мастерице. И Митюнька с ними. Те ребята понятливые, хвалила их мастерица, а этот вовсе на отличку. В те годы по-мудреному учили, а он с лёту берет. Не успеет мастерица показать — он обмозговал. Братья еще склады толмили[8], a он уж читал, знай слова лови. Мастерица не раз говаривала:
— Не бывало у меня такого выученика.
Тут отец с матерью возьми да и погордись маленько: завели Митюньке сапожки поформеннее. Вот с этих самых сапожек у них полный переворот жизни и вышел.
В тот год, слышь-ко, барин на заводе жил. Пропикнул, видно, денежки в Сам-Петербурхе, вот и приехал на завод — не выскребу ли, дескать, еще сколь-нибудь.
При таком-то деле, понятно, как денег не найти, ежели с умом распорядиться. Одни приказные да приказчик сколь воровали. Только барин вовсе в эту сторону и глядеть не умел.
Едет это он по улице и углядел — у одной избы трое ребятишек играют, и все в сапогах. Барин им и маячит рукой-то — идите сюда.
Митюньке хоть не приводилось до той поры барина видать, а признал небось. Лошади, вишь, отменные, кучер по форме, коляска под лаком и седок гора горой, жиром заплыл, еле ворочается, а перед брюхом палку держит с золотым набалдашником.
Митюнька оробел маленько, все-таки ухватил братишек за руки и подвел поближе к коляске, а барин хрипит:
— Чьи такие?
Митюнька, как старший, объясняет спокойненько:
— Камнереза Данилы сыновья. Я вот Митрий, а это мои братики малые.
Барин аж посинел от этого разговору, чуть не задохся, только пристанывает:
— Ох, ох! что делают! что делают! Ох, ох.
Потом, видно, провздыхался и заревел медведем:
— Это что? А? — А сам палкой-то на ноги ребятам показывает. Малые, понятно, испужались, к воротам кинулись, а Митюнька стоит и никак в толк взять не может, о чем его барин спрашивает.
Тот заладил свое, недоладом орет:
— Это что?
Митюнька вовсе оробел да и говорит:
— Земля.
Барина тут как параличом хватило, захрипел вовсе:
— Хр-р, хр-р! До чего дошло! До чего дошло! Хр-р, хр-р.
Тут Данило сам из избы выбежал, только барин не стал с ним разговаривать, ткнул кучера набалдашником в шею — поезжай!
Этот барин не твердого ума был. Смолоду за ним такое замечалось, к старости и вовсе не самостоятельный стал. Напустится на человека, а потом и сам объяснить не умеет, что ему надо. Ну, Данило с Катериной подумали — может, обойдется дело, забудет про ребятишек, пока домой доедет. Только не тут-то было: не забыл барин ребячьих сапожишек. Первым делом на приказчика насел:
— Ты куда глядишь? У барина башмаков купить не на что, а крепостные своих ребятишек в сапогах водят? Какой ты после этого приказчик?
Тот объясняет:
— Вашей, дескать, барской милостью Данило на оброк отпущен и сколько брать с него — тоже указано, а как платит он исправно, я и думал…
— А ты, — кричит, — не думай, а гляди в оба. Вон у него что завелось! Где это видано? Вчетверо ему оброк назначить.
Потом призвал Данилу и сам объяснил ему новый оброк. Данило видит — вовсе несуразица, и говорит:
— Из воли барской уйти не могу, а только оброк такой тоже платить не в силу. Буду работать, как другие, по вашему барскому приказу.
Барину, видать, это не по губе. Денег и без того нехватка, — не до каменной поделки. В пору и ту продать, коя от старых годов осталась. На другую какую работу камнереза поставить тоже не подходит. Ну, и давай рядиться. Сколько все-таки ни отбивался Данила, оброк ему вдвое барин назначил, а не хошь — в гору. Вот куда загнулось!
Понятное дело, худо Данилу с Катей пришлось. Всех прижало, а ребятам хуже всего: до возрасту за работу сели. Так и доучиться им не довелось. Митюнька — тот виноватее всех себя считал — сам так и лезет на работу. Помогать, дескать, отцу с матерью буду, а те опять свое думают:
«И так-то он у нас нездоровый, а посади его за малахит — вовсе изведется. Потому — кругом в этом деле худо. Присадочный вар готовить — пыли не продохнешь, щебенку колотить — глаза береги, а олово крепкой водкой на полер разводить — парами задушит». Думали, думали и придумали отдать Митюньку по гранильному делу учиться.
Глаз, дескать, хваткий, пальцы гибкие и силы большой не надо — самая по нему работа.
Гранильщик, конечно, у них в родстве был. К нему и пристроили, а он рад-радехонек, потому знал — парнишечко смышленый и к работе не ленив.
Гранильщик этот так себе, средненький был, второй, а то третьей цены камешок делал. Все-таки Митюнька перенял от него, что тот умел. Потом этот мастер и говорит Данилу:
— Надо твоего парнишка в город отправить. Пущай там дойдет до настоящей точки. Шибко рука у него ловкая.
Так и сделали. У Данилы в городе мало ли знакомства было по каменному-то делу. Нашел кого надо и пристроил Митюньку. Попал он тут к старому мастеру по каменной ягоде. Мода, видишь, была из камней ягоды делать. Виноград там, смородину, малину и протча. И на все установ имелся. Черну, скажем, смородину из агату делали, белу — из дурмашков, клубнику — из сургучной яшмы, княженику — из мелких шерловых шаричков клеили. Однем словом, всякой ягоде свой камень. Для корешков да листочков тоже свой порядок был: кое из офата, кое из малахита либо из орлеца и там еще из какого-нибудь камня.
Митюнька весь тот установ перенять перенял, а нет-нет и придумает по-своему. Мастер сперва ворчал, потом похваливать стал:
— Пожалуй, так-то живее выходит.
Напоследок прямо объявил:
— Гляжу я, парень, шибко большое твое дарование к этому делу. Впору мне, старику, у тебя учиться. Вовсе ты мастером стал, да еще с выдумкой.
Потом помолчал маленько да и наказывает:
— Только ты, гляди, ходу ей не давай! Выдумке-то! Как бы за нее руки не отбили. Бывали такие случаи.
Митюнька, известно, молодой — безо внимания к этому. Еще посмеивается:
— Была бы выдумка хорошая. Кто за нее руки отбивать станет?
Так вот и стал Митюха мастером, а еще вовсе молодой: только-только ус пробиваться стал. По заказам он не скучал, всегда у него работы полно. Лавочники по каменному делу смекнули живо, что от этого парня большим барышом пахнет, — один перед другим заказы ему дают, успевай только. Митюха тут и придумал:
— Пойду-ко я домой. Коли мою работу надо, так меня и дома найдут. Дорога недалекая и груз невелик — материал привезти да поделку забрать.
Так и сделал. Семейные обрадовались, понятно: Митя пришел. Он тоже повеселить всех желает, а самому не сладко. Дома-то чуть не цельная малахитовая мастерская стала. Отец и двое старших братьев за станками в малухе сидят, и младшие братья тут же: кто на распиловке, кто на шлифовке. У матери на руках долгожданная девчушка-годовушка трепещется, а радости в семье нет. Данило уже вовсе стариком глядит, старшие братья покашливают, да и на малых смотреть невесело. Бьются, бьются, а все в барский оброк уходит.
Митюха тут и заподумывал: все, дескать, из-за тех сапожнешек вышло.
Давай скорее свое дело налаживать. Оно хоть мелкое, а станков к нему не один, струментишко тоже требуется. Мелочь все, а место и ей надо.
Пристроился в избе против окошка и припал к работе, а про себя думает:
«Как бы добиться, чтоб из здешнего камня ягоды точить? Тогда и младших братишек можно было бы к этому делу пристроить». Думает, думает, а пути не видит. В наших краях известно, хризолит да малахит больше попадаются. Хризолит тоже дешево не добудешь, да и не подходит он, а малахит только на листочки и то не вовсе водится: оправки либо подклейки требует.
Вот раз сидит за работой. Окошко перед станком по летнему времени открыто. В избе никого больше нет. Мать по своим делам куда-то ушла, малыши разбежались, отец со старшими в малухе сидят. Не слышно их. Известно, над малахитом-то песни не запоешь и на разговор не тянет.
Сидит Митюха, обтачивает свои ягоды из купецкого материала, а сам все о том же думает:
«Из какого бы вовсе дешевого здешнего камня такую же поделку гнать?»
Вдруг просунулась в окошко какая-то не то женская, не то девичья рука — с кольцом на пальце и в зарукавье — и ставит прямо на станок Митюньке большую плитку змеевика, а на ней, как на подносе, соковина дорожная.
Кинулся Митюха к окошку — нет никого, улица пустехонька, ровно никто и не прохаживал.
Что такое? Шутки кто шутит али наважденье какое? Оглядел плитку да соковину и чуть не заскакал от радости, такого материала возами вози, а сделать из него, видать, можно, если со сноровкой выбрать да постараться. Что только?
Стал тут смекать, какая ягода больше подойдет, а сам на то место уставился, где рука-то была. И вот опять она появилась и кладет на станок репейный листок, а на нем три ягодных веточки: черемуховая, вишневая и спелого-спелого крыжовника.
Тут Митюха не удержался, на улицу выбежал дознаться, кто это над ним шутки строит. Оглядел все — никого, как вымерло. Время — самая жарынь. Кому в эту пору на улице быть?
Постоял-постоял, подошел к окошку, взял со станка листок с веточками и разглядывать стал. Ягоды настоящие, живые, только то диво — откуда вишня взялась. С черемухой просто, крыжовнику тоже в господском саду довольно, а эта откуда, коли в наших краях такая ягода не растет, а будто сейчас сорвана?
Полюбовался так на вишни, а все-таки крыжовник ему милее пришелся и к матерьялу ровно больше подходит. Только подумал — рука-то его по плечу и погладила.
«Молодец, дескать! Понимаешь дело!»
Тут уж слепому ясно, чья это рука. Митюха в Полевой вырос, сколько-нибудь раз слыхал про Хозяйку горы. Вот он и подумал — хоть бы сама показалась. Ну, не вышло. Пожалела, видно, горбатенького парня растревожить своей красотой — не показалась.
Занялся тут Митюха соком да змеевиком. Немало перебрал. Ну, выбрал и сделал со смекалкой. Попотел. Ягодки-то крыжовника сперва половинками обточил, потом внутре-то выемки наладил да еще, где надо, желобочки прошел, где опять узелочки оставил, склеил половинки да тогда их начисто и обточил. Живая ягодка-то вышла. Листочки тоже тонко из змеевки выточил, а на корешок ухитрился колючки тонехонькие пристроить. Однем словом, сортовая работа. В каждой ягодке ровно зернышки видно и листочки живые, даже маленько с изъянами: на одном дырки жучком будто проколоты, на другом опять ржавые пятнышки пришлись. Ну как есть настоящие.
Данило с сыновьями хоть по другому камню работали, а тоже в этом деле понимали. И мать по камню рабатывала. Все налюбоваться не могут на Митюхину работу. И то им диво, что из простого змеевика да дорожного соку такая штука вышла. Мите и самому любо. Ну, как — работа! Тонкость. Ежели кто понимает, конечно.
Из соку да змеевику Митя много потом делал. Семье-то шибко помог. Купцы, видишь, не обегали этой поделки, как за настоящий камень платили, и покупатель в первую голову Митюхину работу выхватывал, потому — на отличку. Митюха, значит, и гнал ягоду. И черемуху делал, и вишню, и спелый крыжовник, а первую веточку не продавал — себе оставил. Посыпался отдать девчонке одной, да все сумленье брало.
Девчонки, видишь, не отворачивались от Митюхина окошка. Он хоть горбатенький, а парень с разговором да выдумкой, и ремесло у него занятное, и не скупой: шаричков для бусок, бывало, горстью давал. Ну, девчонки нет-нет и подбегут, а у этой чаще всех заделье находилось перед окошком — зубами поблестеть, косой поиграть. Митюха и хотел отдать ей свою веточку, да все боялся:
— Еще на смех девчонку поднимут, а то и сама за обиду почтет.
А тот барин, из-за которого поворот жизни случился, все еще на земле пыхтел да отдувался. В том году он дочь свою просватал за какого-то там князя ли купца и придано ей собирал. Полевской приказчик и вздумал подслужиться. Митину-то веточку он видал и тоже, видно, понял, какая это штука. Вот и послал своих охлестов с наказом:
— Если отдавать не будет, отберите силой.
Тем что? Дело привычное. Отобрали у Мити веточку, принесли, а приказчик ее в бархатну коробушечку. Как барин приехал в Полевую, приказчик сейчас:
— Получите, сделайте милость, подарочек для невесты. Подходящая штучка.
Барин поглядел, тоже похвалил сперва-то, потом и спрашивает:
— Из каких камней сделано и сколько камни стоят?
Приказчик и отвечает:
— То и удивительно, что из самого простого материалу: из змеевику да шлаку. Тут барин сразу задохся:
— Что? Как? Из шлаку? Моей дочери?
Приказчик видит — неладно выходит, на мастера все поворотил:
— Это он, шельмец, мне подсунул, да еще насказал четвергов с неделю, а то бы я разве посмел.
Барин, знай, хрипит:
— Мастера тащи! Тащи мастера!
Приволокли, понятно, Митюху, и, понимаешь, узнал ведь его барин.
«Это тот… в сапогах-то который…»
— Как ты смел?
С палкой на Митюху кинулся.
Митюха сперва и понять не может, потом раскумекал и прямо говорит:
— Приказчик у меня силом отобрал, пускай он и отвечает.
Только с барином какой разговор, все свое хрипит:
— Я тебе покажу…
Потом схватил со стола веточку, хлоп ее на пол и давай-ко топтать. В пыль, понятно, раздавил.
Тут уж Митюху за живое взяло, затрясло даже. Оно и то сказать — кому полюбится, коли твою дорогую выдумку диким мясом раздавят.
Митюха схватил баринову палку за тонкий конец да как хряснет набалдашником по лбу, так барин на пол и сел и глаза выкатил.
И вот диво — в комнате приказчик был и прислужников сколько хочешь, а все как окаменели, — Митюха вышел и куда-то девался. Так и найти не могли, а поделку его и потом люди видали. Кто понимающий, те узнавали ее. И еще заметочка вышла. Та девчонка, которая зубы-то мыла перед Митюхиным окошком, тоже потерялась, и тоже с концом.
Долго искали эту девчонку. Видно, рассудили по своему-то, что ее найти легче, потому — далеко женщина от своих мест уходить не привычна. На родителей ее наступали:
— Указывай место!
А толку все-таки не добились.
Данилу с сыновьями прижимали, конечно, да, видно, оброку большого пожалели, — отступили. А барин еще сколько-то задыхался, все-таки вскорости его жиром задавило.
Живинка в деле
Это еще мои старики сказывали. Годков-то, значит, порядком прошло. Ну, все-таки после крепости было.
Жил в те годы в нашем заводе Тимоха Малоручко. Прозванье такое ему на старости лет дали.
На деле руки у него в полной исправности были. Как говорится, дай бог всякому. При таких руках на медведя с ножом ходить можно. И в остальном изъяну не замечалось: плечо широкое, грудь крутая, ноги дюжие, шею оглоблей не сразу согнешь. Таких людей по старине, как праздничным делом стенка на стенку ходили, звали стукачами: где стукнет, там и пролом. Самолучшие бойцы от этого Тимохи сторонились, — как бы он в азарт не вошел. Хорошо, что он на эти шутки не зарный был. Недаром, видно, слово молвлено: который силен, тот драчлив не живет.
По работе Тимоха вовсе емкий был, много поднимал и смекалку имел большую. Только покажи, живо переймет и не хуже тебя сделает.
По нашим местам ремесло, известно, разное.
Кто руду добывает, кто ее до дела доводит. Золото моют, платинешку выковыривают, бутовой да горновой камень ломают, цветной выволакивают. Кто опять веселые галечки выискивает да в огранку пускает. Лесу валить да плавить приходится немалое число. Уголь тоже для заводского дела жгут, зверем промышляют, рыбой занимаются. Случалось и так, что в одной избе у печки ножик да вилки в узор разделывают, у окошка камень точат да шлифуют, а под полатями рогожи ткут. От хлебушка да скотинки тоже не отворачивались. Где гора дозволяла, там непременно либо покос, либо пашня. Однем словом, пестренькое дело, и ко всякому сноровка требуется, да еще и своя живинка полагается.
Про эту живинку и посейчас не все толком разумеют, а с Тимохой занятный случай в житье вышел. На примету людям.
Он, этот Тимоха, — то ли от молодого ума, то ли червоточина какая в мозгах завелась, — придумал всякое здешнее мастерство своей рукой опробовать да еще похваляется:
— В каждом до точки дойду.
Семейные и свои дружки-ровня стали отговаривать.
— Ни к чему это. Лучше одно знать до тонкости. Да и житья не хватит, чтобы всякое мастерство своей рукой изведать.
Тимоха на своем стоит, спорит да по-своему считает:
— На лесовала — две зимы, на сплавщика — две весны, на старателя — два лета, на рудобоя — год, на фабричное дело — годов десяток. А там пойдут углежоги да пахари, охотники да рыбаки. Это вроде забавы одолеть. К пожилым годам камешками заняться можно, али модельщиком каким поступить, либо в шорники на пожарной пристроиться. Сиди в тепле да крути колеско, фуганочком пофуркивай, либо шильцом колупайся. Старики, понятно, смеются:
— Не хвастай, голенастый! Сперва тело изведи.
Тимохе неймется.
— На всякое, — кричит, — дерево влезу и за вершинку подержусь.
Старики еще хотели его урезонить: вершинка, дескать, мера ненадежная: была вершинкой, а станет серединкой, да и разные они бывают — одна ниже, другая выше.
Только видят — не понимает парень. Отступились. Твое дело. Чур, на нас не пенять, что вовремя не отговорили.
Вот и стал Тимоха ремесла здешние своей рукой пробовать.
Парень ядреный, к работе усерден — кто такому откажет. Хоть лес валить, хоть руду дробить — милости просим. И к тонкому делу допуск без отказу, потому — парень со смекалкой, и пальцы у него не деревянные, а с большим понятием.
Много Тимоха перепробовал заводского мастерства и нигде, понимаешь, не оплошал. Не хуже людей у него выходило.
Женатый уж был, ребятишек полон угол с женой накопили, а своему обычаю не попускался. Дойдет до мастера по одному делу и сейчас же поступит в выученики по другому. Убыточно это, а терпел, будто так и надо. По заводу к этому привыкли, при встречах подшучивали:
— Ну как, Тимофей Иванович, все еще в слесарях при механической ходишь али в шорники на пожарную подался?
Тимоха к этому без обиды. Отшучивается:
— Придет срок — ни одно ремесло наших рук не минует.
В эти вот годы Тимоха и объявил жене: хочу в углежоги податься. Жена чуть не в голос взвыла:
— Что ты, мужик! Неуж ничего хуже придумать не мог? Всю избу прокоптишь! Рубах у тебя не достираешься. Да и какое это дело! Чему тут учиться?
Это она, конечно, без понятия говорила. По нонешним временам, при печах-то, с этим попроще стало, а раньше, как уголь в кучах томили, вовсе мудреное это дело было. Иной всю жизнь колотится, а до настоящего сорта уголь довести не может. Домашние поварчивают:
— Наш тятенька всех на работе замордовал, передышки не дает, а все у него трухляк да мертвяк выходит. У соседей вон песенки попевают, а уголь звон звоном. Ни недогару, ни перегару у них нет и квелого самая малость.
Сколько ни причитала Тимохина жена, уговорить не могла. В одном обнадежил:
— Недолго, поди-ко, замазанным ходить буду.
Тимоха, конечно, цену себе знал. И как случится ремесло менять, первым делом о том заботился, чтоб было у кого поучиться. Выбирал, значит, мастера.
По угольному делу тогда на большой славе считался дедушко Нефед. Лучше всех уголь доводил. Так и назывался — нефедовский уголь. В сараях этот уголек отдельно ссыпали. На самую тонкую работу выдача была.
К этому дедушке Нефеду Тимоха и заявился. Тот, конечно, про Тимохино чудачество слыхал и говорит:
— Принять в выученики могу, без утайки все показывать стану, только с уговором. От меня тогда уйдешь, как лучше моего уголь доводить навыкнешь.
Тимоха понадеялся на свою удачливость и говорит:
— Даю в том крепкое слово.
На этом, значит, порешили и вскорости в курень поехали.
Дедушка Нефед — он, видишь, из таких был… обо всяком деле думал, как его лучше сделать. На что просто чурак на плахи расколоть, а у него и тут разговор:
— Гляди-ко! Сила у меня стариковская, совсем на исходе, а колю не хуже твоего. Почему, думаешь, так-то?
Тимоха отвечает: топор направлен и рука привычная.
— Не в одном, — отвечает, — топоре да привычке тут дело, а я ловкие точечки выискиваю.
Тимоха тоже стал эти ловкие точечки искать. Дедушка Нефед все объясняет по совести, да и то видит Тимоха — правда в Нефедовых словах есть да и самому забавно. Иной чурак так разлетится, что любо станет, а думка все же останется: может, еще бы лучше по другой точечке стукнуть.
Так Тимоха сперва на эти ловкие точечки и поймался.
Как стали плахи в кучи устанавливать, дело вовсе хитрое пошло. Мало того, что всякое дерево по-своему ставить доводится, а и с одним деревом случаев не сосчитаешь. С мокрого места сосна — один наклон, с сухого — другой. Раньше рублена — так, позже — иначе. Потолще плахи — продухи такие, пожиже — другие, жердовому расколу особо. Вот и разбирайся. И в засыпке землей тоже.
Дедушка Нефед все это объясняет по совести, — да и то вспоминает, у кого чему научился.
— Охотник один научил к дымку принюхиваться. Они — охотники-то — на это дошлые. А польза сказалась. Как учую — кислым потянуло, сейчас тягу посильнее пущу. Оно и ладно.
Набеглая женщина надоумила. Остановилась как-то около кучи погреться да и говорит:
«С этого боку жарче горит».
«Как, — спрашиваю, — узнала?»
«А вот обойди, — говорит, — кругом — сам почуешь».
Обошел я, чую — верно сказала. Ну, подсыпку сделал, поправил дело. С той поры этого бабьего совету никогда не забываю. Она, по бабьему положению, весь век у печки толкошится, привычку имеет жар разбирать. Рассказывает так-то, а сам нет-нет про живинку напомнит:
— По этим вот ходочкам в полных потемочках наша живинка-паленушка и поскакивает, а ты угадывай, чтоб она огневкой не перекинулась, либо пустодымкой не обернулась. Чуть не доглядел — либо перегар, либо недогар будет.
А коли все дорожки ловко улажены, уголь выйдет звон звоном.
Тимохе все это любопытно. Видит — дело не простое, попотеть придется, а про живинку все-таки не думает.
Уголь у них с дедушкой Нефедом, конечно, первосортный выходил, а все же, как станут разбирать угольные кучи, одна в одну никогда не придется.
— А почему так? — спрашивает дедушка Нефед, а Тимоха и сам это же думает: в каком месте оплошку сделал?
Научился Тимоха и один всю работу доводить. Не раз случалось, что уголь у него и лучше Нефедова бывал, а все-таки это ремесло не бросил. Старик посмеивается:
— Теперь, брат, никуда не уйдешь: поймала тебя живинка, до смерти не отпустит.
Тимоха и сам дивился — почему раньше такого с ним никогда не случалось.
— А потому, — объясняет дедушка Нефед, — что ты книзу глядел — на то, значит, что сделано; а как кверху поглядел — как лучше делать надо, тут живинка тебя и подцепила. Она, понимаешь, во всяком деле есть, впереди мастерства бежит и человека за собой тянет. Так-то, друг!
По этому слову и вышло. Остался Тимоха углежогом, да еще и прозвище себе придумал. Он, видишь, любил молодых наставлять и все про себя рассказывал, как он хотел смолоду все ремесла одолеть, да в углежогах застрял.
— Никак, — говорит, — не могу в своем деле живинку поймать. Шустрая она у нас. Руки, понимаешь, малы.
А сам ручищами-то своими разводит. Людям, понятно, смех. Вот Тимоху и прозвали Малоручком. В шутку, конечно, а так мужик вовсе на доброй славе по заводу был.
Как дедушка Нефед умер, так Малоручков уголь в первых стал. Тоже его отдельно в сараях сыпали. Прямо сказать, мастер в своем деле был.
Его-то внуки-правнуки посейчас в наших местах живут. Тоже которые живинку — всяк на своем деле — ищут, только на руки не жалуются. Понимают, поди-ко, что наукой можно человечьи руки нарастить выше облака.
Чугунная бабушка
Против наших каслинских мастеров по фигурному литью никто выстоять не мог. Сколько заводов кругом, а ни один вровень не поставишь.
Другим заводчикам это не вовсе по нраву приходилось. Многие охотились своим литьем каслинцев обогнать, да не вышло.
Демидовы тагильские сильно косились. Ну как — первый, можно сказать, по здешним местам завод считался, а тут на-ко — по литью оплошка. Связываться все-таки не стали, отговорку придумали:
— Мы бы легонько каслинцев перешагнули, да заниматься не стоит: выгоды мало.
С Шуваловыми лысьвенскими смешнее вышло. Те, понимаешь, врезались в это дело. У себя, на Кусье-Александровском заводе, сказывают, придумали тоже фигурным литьем заняться. Мастеров с разных мест понавезли, художников наняли. Не один год этак-то пыжились и денег, говорят, не жалели, а только видят — в ряд с каслинским это литье не поставишь. Махнули рукой да и говорят, как Демидовы:
— Пускай они своими игрушками тешатся, у нас дело посурьезнее найдется.
Наши мастера меж собой пересмеиваются:
— То-то! Займитесь-ко чем посподручнее, а с нами не спорьте. Наше литье, поди-ко, по всему свету на отличку идет. Однем словом, каслинское.
В чем тут главная точка была, сказать не умею. Кто говорил — чугун здешний особенный, только, на мой глаз, чугун — чугуном, а руки — руками. Про это ни в каком деле забывать не след.
В Каслях, видишь, это фигурное литье с давних годов укоренилось. Еще при бытности Зотовых, когда они тут над народом изгальничали, художники в Каслях живали. Народ, значит, и приобык.
Тоже ведь фигурка, сколь хорошо ее ни слепит художник, сама в чугун не заскочит. Умелыми да ловкими руками ее переводить доводится.
Формовщик хоть и по готовому ведет, а его рука много значит. Чуть оплошал — уродец родится.
Дальше чеканка пойдет. Тоже не всякому глазу да руке впору. При отливке, известно, всегда какой ни на есть изъян случится. Ну, наплывчик выбежит, шадринки[9] высыплет, вмятины тоже бывают, а чаще всего путцы под рукой путаются. Это пленочки так по-нашему зовутся. Чеканщику и приходится все эти изъяны подправить: наплывчики загладить, шадринки сбить, путцы срубить. Со стороны глядя, и то видишь — вовсе тонкое это дело, не всякой руке доступно.
Бронзировка да покраска проще кажутся, а изведай — узнаешь, что и тут всяких хитростей-тонкостей многонько.
А ведь все это к одному шло. Оно и выходит, что около каслинского фигурного литья кроме художников немало народу ходило. И набирался этот народ из того десятка, какой не от всякой сотни поставишь. Многие, конечно, по тем временам вовсе неграмотные были, а дарованье к этому делу имели.
Фигурки, по коим литье велось, не все заводские художники готовили. Больше того их со стороны привозили. Которое, как говорится, из столицы, которое — из-за границы, а то и просто с толчка. Ну, мало ли, — приглянется заводским барам какая вещичка, они и посылают ее в Касли с наказом:
— Отлейте по этому образцу, к такому-то сроку.
Заводские мастера отольют, а сами про всякую отливку посудачат.
— Это, не иначе, француз придумал. У них, знаешь, всегда так: либо веселенький узорчик пустят, либо выдумку почудней. Вроде вон парня с крылышками на пятках. Кузьмич из красильной еще его торгованом Меркушкой[10] зовет.
— Немецкую работу, друг, тоже без ошибки узнать можно. Как лошадка поглаже да посытее, либо бык пудов этак на сорок, а то барыня погрузнее, в полном снаряде да еще с собакой, так и знай — без немецкой руки тут не обошлось. Потому — немец первым делом о сытости думает.
Ну вот. В числе прочих литейщиков был в те годы Торокин Василий Федорыч. В пожилых считался. Дядей Васей в литейном его звали.
Этот дядя Вася с малых лет на формовке работал и, видно, талан к этому делу имел. Даром что неграмотный, а лучше всех доводил. Самые тонкие работы ему доверяли.
За свою-то жизнь дядя Вася не одну тысячу отливок сделал, а сам дивится:
— Придумывают тоже! Все какие-то Еркулесы да Лукавоны! А нет того, чтобы понятнее показать.
С этой думкой стал захаживать по вечерам в мастерскую, где главный заводской художник учил молодых ребят рисунку и лепке тоже.
Формовочное дело, известно, с лепкой-то по соседству живет: тоже приметливого глаза да ловких пальцев требует.
Поглядел дядя Вася на занятия да и думает про себя:
«А ну-ко, попробую сам».
Только человек возрастной, свои ребята уж большенькие стают — ему и стыдно в таких годах ученьем заниматься. Так он что придумал? Вкрадче от своих-то семейных этим делом занялся. Как уснут все, он и садится за работу. Одна жена знала. От нее, понятно, не ухоронишься. Углядела, что мужик засиживаться стал, спрашивает:
— Ты что, отец, полуночничаешь?
Он сперва отговаривался:
— Работа, дескать, больно тонкая пришлась, а пальцы одубели, вот и разминаю их.
Жена все-таки доспрашивает, да его и самого тянет сказать про свою затею. Не зря, поди-ко, сказано: сперва подумай с подушкой, потом с женой. Ну, он и рассказал:
— Так и так… Придумал свой образец для отливки сготовить.
Жена посомневалась:
— Барское, поди-ко, это дело. Они к тому ученые, а ты что?
— Вот то-то, — отвечает, — горе, что бары придумывают непонятное, а мне охота простое показать. Самое, значит, житейское. Скажем, бабку Анисью вылепить, как она прядет. Видела?
— Как, — отвечает, — не видела, коли чуть не каждый день к ним забегаю.
А по соседству с ними Бескресновы жили. У них в семье бабушка была, вовсе преклонных лет. Внучата у ней выросли, работы по дому сама хозяйка справляла, и у этой бабки досуг был. Только она — рабочая косточка — разве может без дела? Она и сидела день-деньской за пряжей, и все, понимаешь, на одном месте, у кадушки с водой.
Дядя Вася эту бабку и заприметил. Нет-нет и зайдет к соседям будто за делом, а сам на бабку смотрит. Жене, видно, поглянулась мужнина затея.
— Что ж, — говорит, — старушка стоющая. Век прожила, худого о ней никто не скажет. Работящая, характером уветливая, на разговор нескупая. Только примут ли на заводе?
— Это, — отвечает, — полбеды, потому — глина некупленная и руки свои.
Вот и стал дядя Вася лепить бабку Анисью со всем, сказать по-нонешнему, рабочим местом. Тут тебе и кадушка, и ковшичек сбоку привешен, и бабка сидит, сухонькими пальцами нитку подкручивает, а сама маленько на улыбе — вот-вот ласковое слово скажет.
Лепил, конечно, по памяти. Старуха об этом и не знала, а Васина жена сильно любопытствовала. Каждую ночь подойдет и свою заметочку скажет:
— Потуже ровно надо ее подвязать. Не любит бабка распустехой ходить, да и не по-старушечьи этак-то платок носить.
— Ковшик у них будет поменьше. Нарочно давеча поглядела.
Ну и прочее такое. Дядя Вася о котором поспорит, которое на приметку берет.
Ну, вылепил фигурку. Тут на него раздумье нашло — показывать ли? Еще на смех подымут!
Все-таки решился, пошел сразу к управляющему. На счастье дяди Васи, управляющий тогда из добрых пришелся, неплохую память о себе в заводе оставил. Поглядел он торокинскую работу, понял, видно, да и говорит:
— Подожди маленько — придется мне посоветоваться.
Ну, прошло сколько-то времени, пришел дядя Вася домой, подает жене деньги.
— Гляди-ко, мать, деньги за модельку выдали! Да еще бумажку написали, чтоб вперед выдумывал, только никому кроме своего завода не продавал.
Так и пошла торокинская бабка по свету гулять. Сам же дядя Вася ее формовал и отливал. И, понимаешь, оказалась ходким товаром. Против других-то заводских поделок ее вовсе бойко разбирать стали. Дядя Вася перестал в работе таиться. Придет из литейной и при всех с глиной вожгается. Придумал на этот раз углевоза слепить, с коробом, с лошадью, все как на деле бывает.
На дядю Васю глядя, другие заводские мастера осмелели — тоже принялись лепить да резать, кому что любо. Подставку, скажем, для карандашей вроде рабочего бахила, пепельницу на манер капустного листка. Кто опять придумал вырезать девушку с корзинкой груздей, кто свою собачонку Шарика лепит-старается. Однем словом, пошло-поехало, живым потянуло.
Радуются все. Торокинскую бабку добром поминают:
— Это она всем нам дорожку показала.
Только недолго так-то было. Вдруг полный поворот вышел. Вызвал управляющий дядю Васю и говорит:
— Вот что, Торокин… Считаю я тебя самолучшим мастером, потому от работы в заводе не отказываю. Только больше лепить не смей. Оконфузил ты меня своей моделькой.
А прочих, которые по торокинской дорожке пошли — лепить да резать стали, — тех всех до одного с завода прогнал.
Люди, понятно, как очумелые стали: за что, про что такая напасть? Кинулись к дяде Васе:
— Что такое? О чем с тобой управляющий разговаривал?
Дядя Вася не потаил, рассказал, как было. На другой день его опять к управляющему потянули. Не в себе вышел, в глаза не глядит, говорит срыву:
— Ты, Торокин, лишних слов не говори! Велено мне тебя в первую голову с завода вышвырнуть. Так и в бумаге написано. Только семью твою жалеючи, оставляю.
— Коли так, — отвечает дядя Вася, — могу и сам уйти. Прокормлюсь как-нибудь на стороне.
Управляющему, видно, вовсе стыдно стало.
— Не могу, — говорит, — этого допустить, потому как сам тебя, можно сказать, в это дело втравил. Подожди, может, еще переменится. Только об этом разговоре никому не сказывай.
Управляющий-то, видишь, сам в этом деле по-другому думал.
Которые поближе к нему стояли, те сказывали — за большую себе обиду этот барский приказ принял, при других жаловался:
— Кабы не старость, дня бы тут лишнего не прожил.
Он — управляющий этот — с характером мужик был, вовсе ершистый. Чуть не по нему, сейчас:
— Живите, не тужите, обо мне не скучайте! Я по вам и подавно тосковать не стану, потому владельцев много, а настояще знающих по заводскому делу нехватка. Найду место, где дураков поменьше, толку побольше.
Скажет так и вскорости на другое место уедет. По многим заводам хорошо знали его. Рабочие везде одобряли, да и владельцы хватались. Сманивали даже.
Все, понятно, знали — человек неспокойный, не любит, чтоб его под локоть толкали, зато умеет много лишних рублей находить на таких местах, где другие ровным счетом ничего не видят.
Владельцев заводских это и приманивало.
Перед Каслями-то этот управляющий на Омутинских заводах служил, у купцов Пастуховых. Разругался из-за купецкой прижимки в копейках. Думал — в Каслях попроще с этим будет, а вон что вышло: управляющий целым округом не может на свой глаз модельку выбрать.
Кому это по нраву придется?
Управляющий и обижался, а уж, верно, остарел, посмяк характером-то, побаиваться стал. Вот он и наказывал дяде Васе, чтоб тот помалкивал.
Дяде Васе как быть? Передал все-таки потихоньку эти слова товарищам. Те видят — не тут началось, не тут и кончится. Стали доискиваться, да и разузнали все до тонкости.
Каслинские заводы, видишь, за наследниками купцов Расторгуевых значились. А это уж так повелось — где богатое купецкое наследство, там непременно какой-нибудь немец пристроился. К Расторгуевскому подобрался фон-барон Меллер да еще Закомельский. Чуешь, какой коршун? После пятого году на все государство прославился палачом да вешателем.
В ту пору этот Меллер-Закомельский еще молодым жеребчиком ходил. Только что на Расторгуевой женился и вроде как главным хозяином был.
Их ведь — наследников-то расторгуевских — не один десяток считался, а весили они по-разному. У кого частей мало, тот мало и значил. Меллер больше всех частей получил, — вот и вышел в главного.
У этого Меллера была в родне какая-то тетка Каролина. Она будто Меллера и воспитала. Вырастила, значит, дубину на рабочую спину. Тоже, сказывают, важная барыня — баронша. Приезжала она к нам на завод. Кто видел, говорили — сильно сытая, вроде стоячей перины, ежели сдаля поглядеть.
И почему-то эта тетка Каролина считалась понимающей в фигурном литье. Как новую модель выбирать, так Меллер завсегда с этой теткой совет держал. Случалось, она и одна выбирала. В литейном подсмеивались:
— Подобрано на немецкой тетки глаз — нашему брату не понять.
Ну, так вот… Уехала эта немецкая тетка Каролина куда-то за границу. Долго там ползала. Кто говорит — лечилась, кто говорит — забавлялась на старости лет. Это ее дело. Только в ту пору как раз торокинская чугунная бабушка и выскочила, а за ней и другие такие штучки воробушками вылетать стали и ходко по рукам пошли.
Меллеру, видно, не до этого было, либо он на барыши позарился, только облегчение нашим мастерам и случилось. А как приехала немецкая тетка домой, так сразу перемена делу вышла.
Визгом да слюной чуть не изошлась, как увидела чугунную бабушку. На племянничка своего поднялась, корит его всяко в том смысле: скоро, дескать, до того дойдешь, что своего кучера либо дворника себе на стол поставишь. Позор на весь свет!
Меллер, видно, умишком небогат был, забеспокоился:
— Простите-извините, любезная тетушка, недоглядел. Сейчас дело поправим.
И пишет выговор управляющему со строгим предписаньем — всех нововыявленных заводских художников немедленно с завода долой, а модели их навсегда запретить.
Так вот и плюнула немецкая тетка Каролинка со своим дорогим племянничком нашим каслинским мастерам прямо в самую душу. Ну, только чугунная бабушка за все отплатила.
Пришла раз Каролинка к важному начальнику, с которым ей говорить-то с поклоном надо. И видит — на столе у этого начальника, на самом видном месте, торокинская работа стоит.
Каролинка, понятно, смолчала бы, да хозяин сам спросил:
— Ваших заводов литье?
— Наших, — отвечает.
— Хорошая, — говорит, — вещица. Живым от нее пахнет.
Пришлось Каролинке поддакивать:
— О, та! Ошень превосходный рапот.
Другой раз случай за границей был. Чуть ли не в Париже. Увидела Каролинка торокинскую работу и давай всякую пустяковину молоть:
— По недогляду, дескать, эта отливка прошла. Ничем эта старушка не замечательна.
Каролинке на это вежливенько и говорят:
— Видать, вы, мадама, без понятия в этом деле. Тут живое мастерство ценится, а оно всякому понимающему сразу видно.
Пришлось Каролинке и это проглотить. Приехала домой, а там любезный племянничек пеняет:
— Что же вы, дорогая тетушка, меня конфузите да в убыток вводите. Отливки-то, которые по вашему выбору, вовсе никто не берет. Совладельцы даже обижаются, да и в газетах нехорошо пишут.
И подает ей газетку, а там прописано про наше каслинское фигурное литье. Отливка, дескать, лучше нельзя, а модели выбраны — никуда. К тому подведено, что выбор доверен не тому, кому надо.
— Либо, — говорит, — в Каслях на этом деле сидит какой чудак с чугунными мозгами, либо оно доверено старой барыне немецких кровей.
Кто-то, видно, прямо метил в немецкую Каролинку. Может, заводские художники дотолкали.
Меллер-Закомельский сильно старался узнать, кто написал, да не добился. А Каролинку после того случаю пришлось все-таки отстранить от заводского дела. Другие владельцы настояли. Так она, эта Каролинка, с той поры прямо тряслась от злости, как случится где увидеть торокинскую работу.
Да еще что? Стала эта чугунная бабушка мерещиться Каролинке.
Как останется в комнате одна, так в дверях и появится эта фигурка и сразу начинает расти. Жаром от нее несет, как от неостывшего литья, а она еще упреждает:
— Ну-ко, ты, перекисло тесто, поберегись, кабы не изжарить.
Каролинка в угол забьется, визг на весь дом подымет, а прибегут — никого нет.
От этого перепугу будто и убралась к чертовой бабушке немецкая тетушка. Памятник-то в нашем заводе отливали.
Немецкой, понятно, выдумки: крылья большие, а легкости нет. Старый Кузьмич перед бронзировкой поглядел на памятник, поразбирал мудреную надпись да и говорит:
— Ангел яичко снес да и думает: то ли садиться, то ли подождать?
После революции в ту же чертову дыру замели Каролинкину родню — всех Меллеров-Закомельских, которые убежать не успели.
Полсотни годов прошло, как ушел из жизни с большой обидой неграмотный художник Василий Федорович Торокин, а работа его и теперь живет.
В разных странах на письменных столах и музейных полках сидит себе чугунная бабушка, сухонькими пальцами нитку подкручивает, а сама маленько на улыбе — вот-вот ласковое слово скажет:
— Погляди-ко, погляди, дружок, на бабку Анисью. Давно жила. Косточки мои, поди, в пыль рассыпались, а нитка моя, может, и посейчас внукам-правнукам служит. Глядишь, кто и помянет добрым словом. Честно, дескать, жизнь прожила и по старости сложа руки не сидела. Али взять хоть Васю Торокина. С пеленок его знала, потому в родстве мы, да и по суседству. Мальчонком стал в литейную бегать. Добрый мастер вышел. С дорогим глазом, с золотой рукой. Изобидели его немцы, хотели его мастерство испоганить, а что вышло? Как живая, поди-ко, сижу, с тобой разговариваю, памятку о мастере даю — о Василье Федорыче Торокине.
Так-то, милачок! Работа — она штука долговекая. Человек умрет, а дело его останется. Вот ты и смекай, как жить-то.
Иванко-Крылатко
Про наших златоустовских сдавна сплетка пущена, будто они мастерству у немцев учились. Привезли, дескать, в завод сколько-то немцев. От них здешние заводские и переняли, как булатную сталь варить, как рисовку и насечку делать, как позолоту наводить. И в книжках будто бы так записано.
Только этот разговор в половинку уха слушать надо, а в другую половинку то лови, что наши старики сказывают. Вот тогда и поймешь, как дело было, — кто у кого учился.
То правда, что наш завод под немецким правленьем бывал. Года два ли, три вовсе за немцем-хозяином числился. И потом, как обратно в казну отошел, немцы долго тут толкошились. Не дом, не два, а полных две улицы набилось. Так и звались: Большая Немецкая — эта которая меж горой Бутыловкой да Богданкой, и Малая Немецкая. Церковь у немцев своя была, школа тоже, и даже судились немцы своим судом.
Только и то надо сказать, что других жителей в заводе довольно было. Демидовкой не зря один конец назывался. Там демидовские мастера жили, а они, известно, булат с давних годов варить умели.
Про башкир тоже забывать не след. Эти и вовсе задолго до наших в здешних местах поселились.
Народ, конечно, небогатый, а конь да булат у них такие случались, что век не забудешь. Иной раз такой узор старинного мастерства на ноже либо сабле покажут, что по ночам тот узор тебе долго снится.
Вот и выходит — нашим без навозно́го немца было у кого поучиться. И сами, понятно, не без смекалки были, к чужому свое добавляли. По старым поделкам это въявь видно. Кто и мало в деле понимает, и тот по этим поделкам разберет, походит ли баран на беркута, немецкая, то есть, работа на здешнюю.
Мне вот дедушко покойный про один случай сказывал. При крепостном еще положении было. Годов, поди, за сто. Немца в ту пору жировало на наших хлебах довольно, и в начальстве всё немцы ходили. Только уж пошел разговор — зря, дескать, такую ораву кормим, ничему немцы наших научить не могут, потому сами мало дело понимают. Может, и до высокого начальства такой разговор дошел. Немцы и забеспокоились. Привезли из своей земли какого-то Вурму или Мумру. Этот, дескать, покажет, как булат варить. Только ничего у Мумры не вышло. Денег проварил уйму, а булату и плиточки не получил. Немецкому начальству вовсе конфуз. Только вскорости опять слушок по заводу пустили: едет из немецкой земли самолучший мастер. Рисовку да позолоту покажет, про какие тут и слыхом не слыхали. Заводские после Мумры-то к этой немецкой хвастне безо внимания. Меж собой одно судят:
— Язык без костей. Мели, что хочешь, коли воля дана.
Только верно — приехал немец. Из себя видный, и кличка ему Штоф. Наши, понятно, позубоскальничали маленько:
— Штоф не чекушка. Вдвоем усидишь — и то песни запоешь. Выйдет, значит, дело у этого Штофа.
Шутка шуткой, а на деле оказалось — понимающий мужик. Глаз хоть навыкате, а верный, руке с инструментом полный хозяин и на работу не ленив. Прямо сказать, мастер. Одно не поглянулось: шибко здыморыльничал и на все здешнее фуйкал. Что ему ни покажут из заводской работы, у него одно слово: фуй, фуй. Его за это и прозвали Фуйко Штоф.
Работал этот Фуйко по украшенью жалованного оружия. Как один, у него золотые кони на саблях выходили, и позолота без пятна. Ровно лежит, крепко. И рисовка чистая. Все честь честью выведено. Копытца стаканчиками, ушки пенечками, челку видно, глазок-точечка на месте поставлена, а в гриве да хвосте тоже силышки считай. Стоит золотой конек, а над ним золотая коронка. Тоже тонко вырисована. Все жички-цепочки разобрать можно. Одно не поймешь — к чему она тут над коньком пристроилась.
Отделает Фуйко саблю и похваляется:
— Это есть немецкий рапота.
Начальство ему поддувает:
— О, та. Такой тонкий рапота руски понимайт не может.
Нашим мастерам, понятно, это в обиду. Заподумывали, кого бы к немцу подставить, чтобы не хуже сделал. Говорят начальству — так и так, надо к Штофу на выучку из здешних кого определить. Положение такое есть, а начальство руками машет, свое твердит:
— Это есть ошень тонкий рапота. Руски понимайт не может.
Наши мастера на своем стоят, а сами думают, кого поставить. Всех хороших рисовальщиков и позолотчиков, конечно, наперечет знали, да ведь не всякий подходит. Иной уж в годах. Такого в подручные нельзя, коли он сам давно мастер. Надо кого помоложе, чтобы вроде ученика пришелся.
Тут в цех и пришел дедушко Бушуев. Он раньше по украшению же работал, да с немцами разаркался и свое дело завел. Поставил, как у нас водится, в избе чугунную боковушку кусинской работы и стал по заказу металл в синь да в серебро разделывать. Ну, и от позолоты не отказывался. И был у этого дедушки Бушуева подходящий паренек, не то племянник, не то внучонко — Иванко, той же фамилии — Бушуев. Смышленый по рисовке. Давно его в завод сманивали, да дедушко не отпускал.
— Не допущу, — кричит, — чтоб Иванко с немцами якшался! Руку испортят и глаз замутят.
Поглядел дедушко Бушуев на Фуйкину саблю, аж крякнул и похвалил:
— Чистая работа!
Потом, мало погодя, похвастался:
— А все-таки у моего Ванятки рука смелее и глаз веселее.
Мастера за эти слова и схватились:
— Отпусти к нам на завод. Может, он всамделе немца обыграет.
Ну, старик ни в какую.
Все знали — старик неподатливый, самостоятельного характера. Правду сказать, вовсе поперешный. А все-таки думка об Иванке запала в головы.
Как дедушко ушел, мастера и переговариваются меж собой:
— Верно, попытать бы!
Другие опять отговаривают:
— Впусте время терять. Парень из рук дедушки не вышел, а того ни крестом, ни пестом с дороги не своротишь.
Кто опять придумывает:
— Может, хитрость какую в этом деле подвести?
А то им невдогадку, что старик из цеха сумный пошел.
Ну как — русский человек! Разве ему охота ниже немца ходить? Никогда этого не бывало!
Все-таки два дня крепился. Молчал. Потом, ровно его прорвало, заорал:
— Иванко, айда на завод!
Парень удивился:
— Зачем?
— А затем, — кончит, — что надобно этого немецкого Фуйко обставить. Да так обогнать, чтоб и спору не было.
Ванюшка, конечно, про этого вновь приезжего слышал. И то знал, что дедушко недавно в цех ходил, только Иванко об этом помалкивал, а старик расходился.
— Коли, — говорит, — немца работой обгонишь, женись на Оксютке. Не препятствую.
У парня, видишь, на примете девушка была, а старик никак не соглашался:
— Не могу допустить к себе в дом эку босоту, бесприданницу.
Иванку лестно показалось, что дедушко по-другому заговорил, — живо побежал на завод. Поговорил с мастерами, — так и так, дедушко согласен, а я и подавно. Сам желание имею с немцем в рисовке потягаться. Ну, мастера тогда и стали на немецкое начальство наседать, чтоб по положению к Фуйке русского ученика поставить — Иванка, значит. А он парень не вовсе рослый. Легкой статьи. В жениховской поре, а парнишком глядит. Как весенняя байга у башкир бывает, так на трехлетках его пускали. И коней он знал до косточки.
Немецкое начальство сперва поартачилось, потом глядит — парнишко замухрышистый, согласилось: ничего, думает, у такого не выйдет. Так Иванко и попал к немцу в подручные. Присмотрелся к работе, а про себя думает — хорошо у немца конек выходит, только живым не пахнет. Надо так приспособиться, чтоб коня на полном бегу рисовать. Так думает, а из себя дурака строит, дивится, как у немца ловко каждая черточка приходится. Немец, знай, брюхо поглаживает да приговаривает:
— Это есть немецкий рапота.
Прошло так сколько-то времени, Фуйко и говорит по начальству:
— Пора этот мальшик проба ставить, — а сам подмигивает: вот-де смеху-то будет.
Начальство сразу согласилось. Дали Иванку пробу, как полагалось. Выдали булатную саблю, назначили срок и велели рисовать коня и корону, где и как сумеет.
Ну, Иванко и принялся за работу. Дело ему, по-настоящему сказать, знакомое. Одно беспокоит — надо в чистоте от немца не отстать и выдумкой перешагнуть. На том давно решил — буду рисовать коня на полном бегу. Только как тогда с короной? Думал-думал, и давай рисовать пару коней. Коньков покрыл лентой, а на ней коронку вырисовал. Тоже все жички-веточки разберешь, и маленько эта коронка назад напрочапилась, как башкир на лошади, когда на весь мах гонит.
Поглядел Иванко, чует — ловко рисовка к волновому булату пришлась. Живыми коньки вышли.
Подумал-подумал Иванко и вспомнил, как накануне вечером Оксютка шептала:
— Ты уж постарайся, Ваня! Крылышки, что ли, приделай коньку, чтоб он лучше Фуйкина вышел.
Вспомнил это и говорит:
— Э, была не была! Может, так лучше!
Взял, да и приделал тем конькам крылышки, и видит — точно, еще лучше к булатному узору рисовка легла. Эту рисовку закрепил и по дедушкиному секрету вызолотил.
К сроку изготовил. Отполировал старательно, все чатинки загладил, глядеть любо. Объявил, — сдаю пробу. Ну, люди сходиться стали.
Первым дедушко Бушуев приплелся. Долго на саблю глядел. Рубал ей и по-казацки, и по-башкирски. На крепость тоже пробовал, а больше того на коньков золотых любовался. До слезы смотрел. Потом и говорит:
— Спасибо, Иванушко, утешил старика!.. Полагался на тебя, а такой выдумки не чаял. В чиковку к узору твоя рисовка подошла. И то хорошо, что от эфесу ближе к рубальному месту коньков передвинул.
Наши мастера тоже хвалят. А немцы разве поймут такое? Как пришли, так шум подняли.
— Какой глюпость! Кто видел коня с крыльом! По-шему корона сбок лежаль? Это есть поношений на коронованный особ!
Прямо сказать, затакали парня, чуть не в тюрьму его загоняют. Тут дедушко Бушуев разгорячился.
— Псы вы, — кричит, — бессмысленные! Взять вот эту саблю да порубать вам осиновые башки. Что вы в таком деле понимаете?
Старика, конечно, свои же вытолкали, чтоб всамделе немцы до худого не довели.
А немецкое начальство Ванятку прогнало. Визжит вдогонку:
— Такой глюпый мальчишка завод не пускайть! Штраф платить будет! Штраф!
Иванко от этого визгу приуныл было, да дедушко подбодрил:
— Не тужи, Иванко! Без немцев жили и дальше проживем. И штраф им выбросим. Пускай подавятся. Женись на своей Оксютке. Сказал — не препятствую, — и не препятствую.
Иванко повеселел маленько, да и обмолвился:
— Это она надоумила крылышки-то конькам приделать.
Дедушко удивился:
— Неуж такая смышленая девка?
Потом помолчал малость да и закричал на всю улицу:
— Лошадь продам, а свадьбу вашу справлю, чтоб весь завод знал. А насчет крылатых коньков не беспокойся. Не все немцы верховодить у нас в заводе будут. Найдутся люди с понятием. Найдутся! Еще, гляди, награду тебе дадут! Помяни мое слово.
Люди, конечно, посмеиваются над стариком, а по его слову и вышло. Вскорости после Иванковой свадьбы к нам в завод царский поезд приехал. Тройках, поди, на двадцати. С этим поездом один казацкий генерал случился. Еще из кутузовских. Немало он супостатов покрошил и немецкие, сказывают, города брал.
Этот генерал ехал в сибирскую сторону по своим делам, да царский поезд его нагнал. Ну, человек заслуженный. Царь и взял его для почету в свою свиту. Только глядит — у старика заслуг-то на груди небогато.
У ближних царских холуев, которые платок поднимают да кресло подставляют, — куда больше. Вот царь и придумал наградить этого генерала жалованной саблей.
На другой день, как приехали в Златоуст, пошли все в украшенный цех. Царь и говорит генералу:
— Жалую тебя саблей. Выбирай самолучшую.
Немцы, понятно, спозаранку всю Фуйкину работу на самых видных местах разложили. А один наш мастер возьми и подсунь в то число Иванковых коньков. Генерал, как углядел эту саблю, сразу ее ухватил. Долго на коньков любовался, заточку осмотрел, все винтики опробовал и говорит:
— Много я на своем веку украшенного оружия видел, а такой рисовки не случалось. Видать, мастер с полетом. Крылатый человек. Хочу его поглядеть.
Ну, немцам делать нечего, пришлось за Иванком послать. Пришел тот, а генерал его благодарит. Выгреб сколько было денег в кармане и говорит:
— Извини, друг, больше не осталось: поиздержался в дороге. Давай хоть я тебя поцелую за твое мастерство. Оно к доброму казацкому удару ведет.
Тут генерал так саблей жикнул, что царской свите холодно стало, а немцев пот прошиб.
С той вот поры Ивана Бушуева и стали по заводу Крылатым звать. Через год ли, больше, за ту саблю награду выслали, только немецкое начальство, понятно, ту награду зажилило. А Фуйко после того случая в свою сторону уехал. Он, видишь, не в пример прочим все-таки мастерство имел, ему и обидно показалось, что его работу ниже поставили.
Иван Бушуев, конечно, в завод воротился, когда немецких приставников да нахлебников всех выгнали, а одни настоящие мастера остались. Ну, это не один год тянулось, потому у немецкого начальства при царе рука была и своей хитрости не занимать.
Оксюткой дедушко Бушуев крепко доволен был. Всем соседям нахваливал:
— Отменная бабочка издалась. Как пара коньков с Иванком в житье веселенько бегут. Ребят хорошо растят. В одном оплошка. Не принесла Оксютка мне такого правнучка, чтоб сразу крылышки знатко было. Ну, может, принесет еще, а может, у этих ребят крылья отрастут. Как думаете? Не может того быть, чтобы Крылатковы дети без крыльев были. Правда?
© Южно-Уральское книжное издательство, 1970.
Герцогиня Акуля
Говорят, в Кыштыме эта каша заварилась. Долго, долго кипела она, оттого, что не простая была, из пшена или гречухи, а на человеческих муках и бедах замешанная. Все в ней было: светлая любовь, верность, ненависть, зависть, бескорыстие одних, жадность других. Одним словом, было в ней все то, что кому жить помогает, а кому все сердце дотла сжигает…
Заварилась эта каша не из-за простого люда, а из-за прихоти барской. И какие только ветры ни дули на эту кашу, но не смогли остудить. Значит, на большом жару человеческих страстей она закипела.
Жила, росла у отца с матерью дочь — красота ненаглядная. Акулей ее звали. На весь завод славилась. Родители у нее были вовсе не знатного рода. Да и откуда было взяться у нас знатным родам? При господах в те поры жили. Была эта девушка такой, о которых тогда говорили: про них сказки говорят и песни поют.
Немало таких, как Акуля, по заводам и по куреням таилось в те годы. Недаром издалека, через болота и леса, купцы сватов на Камень посылали. Другой не один год ждал, как подрастет да всей красотой земли такой самоцвет нальется. Прятали эти самоцветы по заводам те, кто похитрей был. В ту пору каждый свою выгоду соблюдал. Это, конечно, кто богатеньким был, а кто покупал эту красоту человеческую, опять же свою выгоду соблюдал, чтобы ему позавидовали: вот, мол, какую наш купец жену отхватил, покупочку сделал. Степенна, умна и собой хороша. Большая красота.
Правда, красота красоте рознь бывает. Одна та, что снаружи блестит, а другая изнутри светится. Акуля же всем брала. И лицом белым и чистым, и доброй улыбкой, но больше всего взглядом приветливым. Бывало, как поглядит — словно все горести и невзгоды с человека снимет. Покойней его сердце забьется.
Известно, что значит покой в жизни человека. Не безделие, а душевный покой. Правда, и покой в понятиях людских разный бывает. Один его видит в работе, другой — в песне, третий — в пути, а четвертый — на печи. А еще про покой говорится, что у малого дитя самая счастливая пора, когда он на груди у матери спит. У девушки с парнем — когда они, впервые взявшись за руки, пойдут. А у старого деда нет счастливей поры, когда ничто не тревожит его сердце.
Вот потому и говорили в старину, что наивернейшее средство от недугов — покой. И все это говорилось потому, что недоступен он был людям в те годы. Жизнь тех, кто лес рубил, чугун плавил, заводы ставил, — не им принадлежала, а господам и их семейству. Как хотели, так и измывались они над работными людьми. Где уж тут быть покою! Хоть бы до полувека дотянуть и под плеть не угодить…
Ну вот значит. Жила Акуля с отцом и с матерью в самом Кыштыме. Отец работал в заводе, а мать, как полагалось, домашности вела. Ро́стила детей, а в лето и осенней порой со всеми заводскими женками в лесу веники березовые вязала да хмель собирала.
Великое множество в те старые годы росло хмеля по горам и лесам. Пойдешь, бывало, в лес — не продерешься. Недаром наши уральские леса дремучими называли. Когда поспевал хмель, всеми заводами женки выходили в Урал, в горы. Ходили собирать хмель и девки. Вот где веселье было! По неделям в лесу жили.
Как только, бывало, забрезжит рассвет и птицы запоют, выходили все из балаганов. Девушки хмель рвали, а ребятишки за ними с корзинами шли. Больше все по медвежьим тропам ходили, легче было пробраться, да и хмель по краям легче рвать.
Рвут, бывало, девушки хмель, а сами душу отводят — песни поют. То проголосную заведут, то удалую — в голосов двадцать грянут. Далеко в горах отдавало. А когда в лесу темнело, с ближних куреней и томилок после работы приходили парни. Разводили костры, появлялись самоделки-дудки, то бубен, то скрипка, и до зари тогда песни будили горы!..
Ох, уж этот хмель! Это тебе не сон-трава. Много поколений на заводах Урала эта цепкая трава породнила. Ну, а кое-кого и разлучила. Многих же жить научила. Всякое бывало. На кругу, да еще при песнях, человеческий характер пуще раскрывался. Это тебе не посиделки в душной избе, а в лесу, когда над головой небо в звездах, а под ногами немятая трава, синие хребты и дали неоглядные… В такое время звонче песня, жарче и пламенней любовь.
Ходила и Акуля хмель рвать. Только горе было ей — песни не умела петь. Затянут подружки песню, а она молчком идет. Поначалу, обижались девушки на нее, гордой считали. Ну, а когда узнали, что не туда ее песня тянет, шутили и смеялись.
— Спой, Акуля, песенку про дудочку берестяну, — скажут ей подружки, а она отшучивалась только.
Но если надо было подружке совет дать в нелегкой девичьей судьбе, Акуля была первой. Многим девушкам она совет дала, и такой, что те в лесу, во хмелю и в разных бедах головы не потеряли. Всегда спокойная, приветливая, любила Акуля на людях жить. Крепкого словца парней не чуралась, но вела себя среди них строго. Вот потому и была у всех на примете, хотя примерной и не старалась быть, не ужималась, а веселилась и жила, как и все. Да и на покосе ее литовка будто пела. В любой работе не скучали ее руки. Свое дело не забывала сделать и на чужой двор успевала сбегать, где беда случилась или хворь соседку одолевала. Другой девчонке и слова не скажи. Сразу огрызнется да еще такой туман напустит, что не рад будешь, что и связался. Говорили старики: «Акуля же кого спокойно урезонит, над кем посмеется в шутку и так, что человек сам поймет, если ошибался». Одним словом, добивалась Акуля своего, ежели нужда была в таком деле. У кого ведь на что дар бывает. Кто складно говорит, а кто песни поет звонко. Вот оно, дело-то, какое.
Как-то раз пошли девушки в лес хмель рвать. Из дома вышли по холодку, чтобы до жары добраться в лес. Вот и завод прошли. Не стало видно шапки Сугомака. Егоза пропала из глаз. Вышли на тракт. Веселее зашагали, оттого что бойкущие в те времена были эти места. Тут тебе веселуха-тропа на Тибук — большое село, а через него на Екатеринбург. Дорога на Казань — через горы и по Каме на Волгу.
Не успели девушки пройти и с версту, как вдруг — две тройки, одна за другой, навстречу девушкам показались. На козлах сидели жирные в черных кафтанах кучера. В колясках — господа. Девушки посторонились, сошли с дороги, остановились. В первой коляске — три барыни колыхались. На другой — сам хозяин завода Зотов с прихлебателями.
Как водилось тогда, девушки господам в пояс поклонились. Барыни прокатили и не оглянулись, а старик Зотов знающим глазом оглядел девичий цветник в домотканых сарафанах. Видать, цепкий взгляд был у старика, коли, как увидал девушек, тут же приказал кучеру остановить коней.
Вылез старик из коляски, за ним выпорхнули два господина, опоздав Зотова поддержать.
Тройка тоже остановилась, и барыни, шурша шелками юбок, тоже выкатились из коляски. Медленно подошли к Зотову, разглядывавшему девушек, словно на базаре коней. Девушки же стояли стайкой вокруг Акули, будто она могла защитить их от барского взгляда.
А они, эти два выцветших, но еще не потерявших силы глаза, буравили девичьи лица. Только одна из них не сробела, не отвела свой взор от узеньких щелок, из которых на нее в упор два зрачка сверкали. Вначале они Акулю холодным блеском обдали, а потом вдруг в них что-то блеснуло раз, другой — и Зотов резко, как всегда, скороговоркой проговорил, обращаясь к молодым господам, одетым, словно петухи. На них были в клетку штаны, ярко-голубые жилеты и желтые шарфы.
— Милостивые господа! — сердито сказал Зотов «петухам». — Дозвольте вас спросить! Вы модель искали? Сколько вы истратили денег на поиски ее? А где были у вас глаза? Везде самому надо доглядеть. Иисусовы младенцы!
Молодые господа что-то невнятно бормотали, боясь поднять глаза на старика. А он, побагровев от ярости, кричал на них:
— Вот глядите на эту! — И, тыча хлыстом Акулю, зло сказал: — Чистая модель. Куда только вы глядели? Ну-ка идите все вперед! — приказал он девушкам. — А ты ступай назад, — кинул он Акуле. — Да смотри не оглядывайся. Слышишь?
Девушки как стояли стайкой, так и кинулись бежать, а Акуля, спокойно повернувшись спиной к господам, пошла назад. Только, видать, от гнева, сжавшего ее сердце на господ, разрумянилась еще пуще.
— Вот, матушки, глядите! — не отрывая глаз от идущей Акули, кричал Зотов на барынь. — Учитесь, как надо ходить. Чисто богиня идет эта девка! А вы — как откормленные утки!
— Что вы, папаша! — хотела было прервать отца его дочь — толстая, длинноносая дама, но он не дал ей договорить и еще тверже и сердитей проговорил:
— Богиня чисто! Ну и девка!
Хоть и говорится, что облака кладам не указчики, но, видать, в это утро только эти нежные белые облака, плывущие над горами, смогли открыть заводчику Зотову настоящий клад, который он здесь и не искал. В то утро ему шибко повезло. С Соймоновской долины работные ночью принесли ему весть, что найден самородок на пять фунтов весом, оттого и, хоть рань была, но весь господский дом был поднят на ноги (чтобы съездить на прииск и поглядеть на редкую находку, а потом взять самородок и спрятать за семипудовыми замками). А тут еще находка. Да где? Прямо на дороге.
— Нечего сказать, — шипел Зотов. — Тратили деньги. Искали. Заграничную жужелку привезли. А здесь на глазах богиня ходит!
— Далась ему какая-то богиня! — ворчала Зотиха себе под нос. — Сам, поди, ладом не знает, какие такие богини бывают.
Но промолчала — вслух не сказала, только губы еще крепче сжала да сердитей платочком замахала.
А Акуля все шла, как барин приказал. Все горело в ней, а сильней всего сердце ныло. Чуяла она, как рассматривали ее господа. Опять Зотов оглядел ее. Хлопнул по девичьей спине, на которой, как кора сосновая, красовалась коса, и долго задержал ладонь на Акулином плече, но, скосив глаза на стоящую тут же Зотиху, потушил в глазах у себя недобрый огонек и приказал помощникам своим: — Лепить Кузьке с этой девки! — и, круто повернувшись, зашагал к коляске. За ним последовали остальные.
Барыни, будто объевшись клюквы, уселись в экипаж… Гикнули кучера на коней, и только придорожная пыль обдала Акулю, все еще стоящую на дороге, да звон шеркунцов еще долго по лесу звенел…
Вернулись девушки обратно, окружили Акулю. Печально они глядели на подружку, чуя, что унесли тройки их покой, а больше всего покой Акули, и девичьим их радостям надолго пришел конец.
«Что теперь будет с Акулей?» — думала каждая из ее подружек. Только верченая Гранька, первая песельница на заводе и заводила на вечерках, вдруг проговорила:
— А я все знаю про жужелку, не сойти мне с этого места, знаю!
— Ежели знаешь, то расскажи, — просили девушки подружку.
— А чё рассказывать? Видела я ее. Черная такая. Позавчерась я в щелку подглядела, как она крутилась перед зеркалами, Ну, девоньки, я вам скажу — чистая модель, только суховата против наших заводских. И выписали ее правда для модели — статуи по ней в Каслях будут лепить, а потом отливать из чугуна — вроде как подсвечник чугунный.
— Из чугуна?
— Знамо, из чугуна.
— И откуда только ты все знаешь? Чистый веник ты, Гранька. Весь сор по заугольям выметаешь, — удивлялись подружки.
— Э! Глазок да язычок надо попроворней иметь, вот и все узнаешь! — отсыпала Гранька.
— А как ты в господский дом попала? — спросила Акуля.
— Эх! Акулечка, родная, догадливый человек всегда сумеет гору обойти. Да у меня ведь глаз кошачий, а кошачий глаз дыму не боится, — как всегда с умыслом, с шуткой отвечала Гранька.
— А ты, Гранюшка, без умысла расскажи про жужелку. Какая она — добрая или злая? — допытывались девушки.
— И вовсе она не злая, и жужелкой барин ее прозвал зря. Правда, она тонкая, худая, все плачет — видать, скучает. От добра бы не залетела в такую даль. И перед зеркалами кружиться ей надо. Какой-то танец учит. Гостей ждут господа. Для модели приехала сюда. Но только как барин поглядел на нее, тут же сказал:
— Ношенную одежду не надеваем. Не подойдет. И все тут.
— Вот и получается: как кукушка только по весне кукует, так и наша девичья красота рано увядает, — вставила Варвара, первая подружка Акули.
Хоть и с недоверием слушали девушки Граньку, но многое узнали — потом уж стороной, что верно плела Гранька. Узнали и о том, что барину срочно понадобилась модель для статуи — подсвечника редкой красоты.
Узнали и о том, что лепить статую должен Кузьма Паньков — наипервейший мастер в Каслях.
Так и вернулись в тот день девушки в завод без хмеля. Всю дорогу думала Акуля про себя — что-то будет с ней? Все мерещился барский кафтан и хитрые глаза хозяина, да на плече, где лежала барская рука, все еще будто кто-то горящей свечкой прижигал…
А утром к ним в избу уже пришел нарядчик. Разговор с ним был коротким.
— Акулину требуют в контору, — буркнул он. И уже у самого порога наказал отцу Акули: — Мотри, Игнат. Не придет Акулина — ты в ответе.
Не хотела Акуля подводить родителей под плеть, а потому, как только нарядчик ушел, стала собираться. Поклонилась образам, что в углу темнели, и сказала отцу:
— Не печальтесь, тятенька, по мне, можа, все обойдется. — И спокойно из избы пошла. На заводе все уж знали, что хозяина глаз остановился на Акуле и он потребовал ее в контору. Почти всем заводом вышли проводить Акулю, да нарядчики разогнали.
— Может, в последний раз голубушка идет по родной улочке, — вздыхала какая-то бабка, стоя у ворот.
— Будет тебе, баушка, причитать и заживо девку отпевать. Отцовская ведь она дочь, а не приблудная какая. Побоятся, поди, господа беззаконие какое над ней сотворить, — вставила какая-то молодайка.
— Э! Матушка! Видать, забыла ты про Марью Сидельникову. Будто она девок подбивала на работу не выходить. Принародно казнили девку. Барскую волю показали. И все оттого, что не хотела Марья терпеть барынины щипки и оплеухи. Мы, мол, господа, чего хотим, то и делаем над вами, — не унималась старуха.
— Да перестань ты, бабка. Сама не маленькая я: понимаю, чё к чему, — сказала на ходу молодайка, кинувшись вслед за Акулей.
Ох, и разговоров в заводе было! В открытую ругали Зотова, не боясь наушников и егерей.
— У него каждая копейка рублевым гвоздем прибита, — сказал про Зотова какой-то старик, подбивая парней пойти в контору и требовать выпустить Акулю.
— Ишь чего захотел!
— Захотел засыпать колодец снегом. Требовать выпустить Акулину… Нет, брат, чё захочет барин, то и будет. У него ведь деньги, а деньги, говорится, могут и в камне провертеть дыру, а не только в человечьем сердце. Откупится хоть от кого он, — говорили мужики.
— Э! Не говори, бывает душа — покрепче камня — никакому миллионщику не купить…
Зотов увидел в окошке, как люди собирались в церкви. Приказал лакею немедленно выйти на площадь и барскую волю объявить. Дескать, Акулине ничего не будет, и потребовал ее барин для того, чтобы с нее лепить модель.
— Так и скажи: радуйтесь за девку — барин честь ей оказал. Пущай расходятся по избам. Навадились табуниться.
Как приказывал Зотов, так и обсказал лакей народу, только об одном он умолчал, не выдал барской тайны: отчего вдруг барин, подобрел. Знал окаянный лакей-хитрюга, что деньги, лежащие у господ за семипудовыми замками, не светом грели, а человеческой кровью пропитались, и настолько от них тяжелый дух пошел, что до самого Петербурга донесло…
Заговорили там даже те о зотовских бесчинствах, кто раньше на них закрывал глаза. Многое стало всплывать. Известно, рыба живет в воде, а воду мутит. Пришлось кровавой кыштымской мутью заняться тем, кто этой мутью сам питался. Была назначена комиссия сверху для проверки дел на заводах Кыштыма.
Вот и забегали мурашки по широкой зотовской спине. Знал он, как по спинам работных гуляли его плети. Сам не раз людей стегал, когда в бешенстве бывал на непокорных работных. Вот и полетели взятки от него в Екатеринбург горному начальству. Но там, видать, показалось кое-кому мало иль уже было поздно и невозможно замазать следы тяжких преступлений. Пришлось тогда Зотову готовить подарки повыше — в Петербург. А кому? Самому Строганову. К нему все ниточки о зотовских делах тянулись.
Надумал он, пока было не поздно, купить графа Строганова редкостным подарком. Знал, что с черного хода требуется к сердцам вельмож подходить. К тому же всем было известно, что Строганов был большим любителем редкостных вещей. И даже в Петербурге имел дворец, в котором хранились эти редкие поделки. То из бронзы или из серебра, то ковры какой-то дивной расцветки. Одним словом, в строгановском дворце выставлялось все, что очень дорого ценилось.
Пытался было зять Зотова отговорить старика от этой затеи. Бесполезно, мол, все это будет. Но не шибко слушал Зотов зятя, оттого что зять был в глазах Зотова небольшой находкой…
Да, высок Сугомак, да шапки перед ним не ломают. Не мог Зотов сломить у работных людей волю, как и не сняли перед ним шапки те, кто был повыше его…
Оттого пришлось Зотову большим заходом свою шкуру спасать.
Пал хозяйский выбор Строганову подношение изготовить — чугунную богиню — на Кузьму, прозванного Соболенком. Уж больно чернобровый парень был да собой пригожий. И мастер отменный. Говорят, такие решетки отделывал — одно заглядение. Каждая весом в семь или восемь фунтов, а длиной, как полагалось, в полтора аршина между столбами. Прочности и ажура отменных.
Для модели была выписана чужестранка. Только как поглядел на нее Кузя — наотрез отказался светильник делать.
— Чего хотите, то и делайте со мной, ваше степенство, — говорил Кузя управителю завода. — Хоть сейчас под плети, а формовки не будет. — Чуть не заикаясь, повторял одно и то же парень: — Нет в ней, в этой натуре, силы, чтобы подставку со свечами удержать. Да и с лица она, нечего сказать, вроде красивенькой куклы, только помята шибко. И, поглядев еще раз на чужестранку, Кузя добавил: — Тощевата и красоты человеческой, что от сердца идет, в ней не светится.
Вот тогда и принялись натуру искать для Кузи. Не одну заводскую красавицу приводили для мастера. Привозили из Екатеринбурга, но Кузя только головой качал. То ноги толстоваты, то в плечах худовата, хоть девчонки были словно на подбор: молодые, будто елочки в бору. Говорят, все искал осанку и чтобы линии были все на месте.
А в это время, будто на зотовскую беду, из Екатеринбурга вершним приказчик прискакал. Недобрую весть привез он старику. Видать, шибко недобрая она была, коли, как услыхал ее Зотов, заметался и принялся торопить с литьем. «Добиться бы подарком отсрочки следствия, и я спасен», — думал про себя старик, как думают те, кто печку строит, когда захочет пирогов. Вот уж дело-то куда клонило.
Готова уже была чугунная беседка, словно из редких шелковых кружев свитая. Внутри ее была сделана ниша для статуи богини огня.
Итак, подошла Акуля для модели. Принялся Кузя за работу. Нарядили Акулю в древние одежды греческих богинь, и она еще краше стала.
Отвели Кузе каморку в подвале господского дома, чтобы при догляде он лепил свою модель. А как он увидел Акулю в нежном белом одеянии с поднятой кверху рукой, аж в пот ударило парня. Такой человеческой красоты он не видал.
Лепил Кузя день, другой. Форма и линии были все на месте, как он говорил. Глаз с Акули не сводил. И она не волновалась, потому спорилась работа в Кузиных руках. Парень Кузя совестливым был, про девичий стыд не забывал. К девушке не прикасался…
И вдруг у него какая-то заминка вышла. То ли жилка оказалась одна толстовата, то ли ткань одеяния не воздушной получалась, а может быть, не мог парень передать в глине ту самую красоту, которая в Акуле светилась изнутри, — от сердца идущая…
Потемнел Кузя. Чуть было вовсе не остыл. Увидала такое Акуля. Сошла с положенного места, положила руку на его плечо и тихонько сказала:
— Дозволь, Кузьма Игнатыч, слово тебе сказать?
Будто ото сна очнулся Кузя, поднял голову, поглядел на Акулю:
— Говори, Акуля, говори!
— Вот ты бьешься, как я погляжу, а дело не получается, как хочешь, у тебя.
— Верно, — ответил Кузя. — И понять не могу, в чем заминка.
— А пошто ты у людей не спросишь? Ведь не один ты у нас мастер.
И, как могла, Акуля рассказала парню, о чем думалось ей тогда. Главное же, что мешало ему, — о самом святом для мастера: о точности чувства — той ниточке, которая идет от сердца мастера к поделке.
— На решетках ты, Кузьма Игнатыч, наторел. Ничего не скажешь, — говорила Акуля. — Только ты не сердись, о чем дальше я тебе скажу.
— Говори, Акуля, не таись.
— Вот, по-моему, ты возгордился малость, Кузьма Игнатыч. Дескать, вровень с мастерами я стал. Верно? А какой старый мастер отступался от своей поделки? Дедушка Торокин еще отцу говорил не раз: «Мастер, да еще добрый — только по первопутку ходит». А это, Кузьма Игнатыч, уж дорога, и большая! Это тебе не чугунок отлить. У вас в Каслях чугунок или сковородку любой мастерко сформует и отольет, а человека вылепить — это не каждому под силу. Значит, надо со старыми мастерами поговорить. Моего деда не обойди. Знаешь Вихляева-Клубничку?
— Знаю.
— Вот и обскажи ему. Так, мол, и так. Подсоби, дедушка, — урезонивала Акуля Кузю. И ведь урезонила.
Пошел он к старому мастеру Вихляеву — деду Акули, прозванному Клубничкой за то, что до старости у него румянец на щеках играл.
Обрадовался приходу Кузи старый мастер, аж слезу смахнул, оттого что парень совета у него запросил. Пошел с Кузей в мастерскую, где работал Кузя. Долго-долго глядел, как лепил парень, а потом сказал:
— Много нашего брата в каждую поделку свою жизнь вдохнуло, пока до самой тайности дошли. А у тебя пока только глина. Отпросись на день, на два у приказчика, да вместе с Акулиной по лесу походи. На озера подайтесь, а то на Сугомак заберись, а Акуле прикажи постоять на другой горе — ну хоть на Егозе. Одним словом, на живую девку посмотри. А то стоит она я вправду чисто статуй. Живой кровинки ты и не видишь… Ну, а за то, что послушался Акулину, — в добрый ей час. Мастера в тебе она углядела, а может, ты у нее в сердце занозился? И так бывает. Дело молодое. Обе вы в цвету, на славе. А где две славы — там и третьей не миновать. Значит, добрая семья родится.
С хитринкой в глазах косился Клубничка на Кузю…
Говорят, маленькая ранка — и то к сердцу, а попробуй пересиль себя, когда в сердце любовь занозится. Трудно угомонить его. Да и к чему? От этого сердце не стареет. Вот и не смогли Кузя с Акулей пересилить свою любовь. А когда она зацвела в их сердцах, они и сами не знали. То ли на Сугомак-горе, когда стояли и глядели на озера и дальние хребты. То ли когда друг дружке в глаза глядели да бегали в лесу… Не прятали они своей любви, да и к чему было прятаться, коли пришла для них самая пора свить свое гнездо…
Стояла в ту пору весенняя пора, когда каждая почка на березах распускалась, в озерах заиграла рыба, по зорям нежней запели птицы. И только бы расцвести Кузиной любви с Акулей, как налетела на них гроза, и не с Сугомак-горы, а из хозяйского дома ее принесли злые люди. Все разметала эта гроза в их короткой жизни, и случилось это сразу же, как только Кузя сдал свою чугунную богиню огня: подсвечник чуть ли не в полный человеческий рост с лицом Акули и такой красоты — не опишешь…
Будто в воду глядел старый мастер Клубничка. Еще пока кончал поделку Кузя, сговорились они с Акулей о свадьбе. И за неделю до нее это горе с ними приключилось.
Уже шумели на обоих заводах сваты. Шутка ли сказать — два завода роднились. С той и другой стороны родия старалась. Как никак, в Каслях гордились мастером Кузей Соболенком, а в Кыштыме — первой умницей Акулей. Говорят, одних пельменей было настряпано с тыщу и спущено в погреба. Отгуляли уж девичник, и вечером перед свадьбой парни и девушки ватагой пошли на озера. Шли они зорю провожать. Подошли к самому краю горы и долго глядели, как темнел закат на вершинах сопок, как сумерки спускались на землю…
Потихоньку разошлись парами. Говорят, в такую пору вдвоем все видней. Остались одни и Кузя с Акулей. Рядышком стояли. И вдруг увидали, как два лебедя с самого берега играют — крыльями широко взмахнут и над водой круг дадут. И надо же такое: птицы, а поняли, что не обидят их те двое, что стояли над обрывом. У самих любовь была.
Не слыхали ни лебеди, ни лес, ни сопки, о чем говорили Акуля с Кузей, да и нам неведомо такое. Только и услыхали, когда Акуля, раскрыв руки, словно птица крылья, крикнула лебедям:
— Птицы вы мои, лебеди гордые! Стерегите вы мое счастье девичье от всяких бед: от темной ночи, от злых ветров и от худого глаза. Сберегите моего милого от черных сил. — И, сдернув с головы платок, кинула его на воду…
Но не смогли лебеди сберечь Акулино счастье. Не было силы у этой птицы светлой против человеческого зла. Не знали ни Кузя, ни Акуля об этом, как не ведали они и о том, что это был последний вечер в их жизни, когда они женихом и невестой стояли перед родными горами и в верности клялись.
На другой день с раннего утра в Каслях и в Кыштыме поднялось такое, будто нежданно Мамай пришел. Барский приказ был таков: «Немедля всю чугунную беседку, вместе с Кузиной богиней, спешно отправить в Париж. Два короба с мелкими поделками — разными крохотными рыбками из чугуна, птицами и самой тонкой работы поделками… Подарками для тех, кто будет обозревать беседку».
Не знали в заводах люди, что время поджимало Зотова с подарками Строганову: уж весть и до Кыштыма дошла, что проверять заводы будет сам хозяин. Вот потому так спешно и были снаряжены подводы с подарками и отправлены в Париж… А вместе с беседкой из чугуна и разными поделками были отправлены мастера, среди которых был и Кузя. Вот как все оборотилось. И как ни просил Кузя приказчика и управителя не посылать его в Париж, дескать, невеста ждет и свадьба наготове, — куда там. Не любил управитель менять свое слово. Как сказал, так и должно быть. Сказал, будто отрубил…
Но зря торопился Зотов с подарком для Строганова: граф сам выехал из Петербурга на Урал для ревизии Кыштымских заводов. Немало он покопался в зотовских делах, даже, говорят, был спущен пруд в заводе и на дне его были найдены кости людей. Не спас заводчика Зотова подарок, одного только он добился: вместо того, чтобы пройти сквозь строй за свои злодеяния и быть битым батогами, он был сослан с Урала… С Кузей же дальше вот что приключилось. Долго ехали посланцы с Урала в Париж, где Строганов еще задолго до поездки в Кыштым собирался в одном из дворцов выставить для парижской знати свои редкие поделки. Широко задумал Строганов ошеломить тогдашних любителей редкостных изделий, а потому подарок Зотова пришелся к месту…
Подводы с беседкой и всеми остальными поделками прибыли в Париж, и, пока в Кыштыме ревизия шла, Кузя вместе с другими парнями собирал чугунную беседку и устанавливал свою богиню. Немало потрудились парни, собирая беседку, а когда Кузя установил в ней богиню из чугуна и зажег в ее руке свечи, то чугун словно замерцал синевой, а чугунные кружева стали еще тоньше и нежней, богиня же, казалось, вот-вот сойдет с места…
Позднее, когда гостям был показан зал, где стояла ажурная беседка и в ней богиня огня с зажженными свечами в поднятой руке, а у входа в беседку два парня в кумачовых рубахах, плисовых штанах и в лаковых сапогах, — гости все ахнули от восхищения. В руках парни держали бархатные подушечки, а на них лежали крохотные окуньки, лебеди и слоны из чугуна. Были они меньше булавочной головки.
Восхищались гости: кто кружевами из чугуна, кто окуньками, а больше всего богиней огня. Но нашлись и такие, которых восхитили парни — красота несказанная…
Целый месяц стояли парни поочередно у входа в беседку и подавали гостям подарки на подушечках. Кто чего из гостей выбирал.
Но вот стал примечать Кузя, что одна важная красивая барыня чаще других подходила за подарком. Приходила она не одна, а с какой-то старухой в большущем чепце и широком платье.
Одета была барыня отменно. Все на ней сияло. Богатые уборы из самоцветов, на плечах — белая шаль из каких-то перьев. Богатое шелковое платье. Одним словом, в глазах Кузи и остальных парней эта дама — будто королевна…
И вот как-то раз приказчик, посланный с парнями в Париж, приказал Кузе во дворец этой знатной барыни-герцогини (такой титул она имела) явиться.
Пошел Кузя к герцогине, как приказано было. Кое-как нашел этот дворец. Сразу парня туда впустили — значит, ждали. Как полагалось — в пояс барыне поклонился, когда ввели его в большую камору. Там в большом кресле сидела герцогиня. Тут же старуха в чепце находилась. Стала барыня Кузе предлагать, чтобы остался он в Париже. Лопочет по-своему, а старуха, как переводчица, Кузе все передает.
— Вольную ты получишь, — говорила герцогиня. — Будешь жить богаче управителя. Только отлей не одну такую же статую, какую привез.
Сказала так герцогиня и встала с кресла. Раскрыла руки и к Кузе подошла. Близко-близко. И такой от нее дух нежный пошел, что у Кузи аж голову закружило… И показалось ему, что не барыня перед ним стояла, а Акуля к нему близко-близко подошла… Но сумел пересилить себя Кузя. Опять барыне поклонился и сказал:
— Благодарствуем, ваша светлость! Только работать тутотка нам несподручно. Не те глины для формовки, а насчет прочего… — и он замолчал. Поклонился низко в пояс и к двери пошел.
Видать, крепко зацепилась в голове у герцогини мысль о бесценной красоте уральского чугуна, а главное, большие деньги. Ох, большие капиталы могло принести оно, это литье. Сколько бы можно было покрыть долгов… Герцогиня приказала вернуть мастера.
Какие деньги она парню предлагала! Просила хоть рассказать о тайне литья, говоря:
— Я к тебе приставлю самого лучшего мастера по литью бронзы и серебра. Дам лучших кузнецов, а ты им расскажешь, как отлить статую! Говорила и с жадностью глядела на сказочную красоту парня… И она барыню манила…
Побледнел даже от таких слов парень. Сроду не доводилось ему слыхать такое. И он поначалу даже растерялся от таких барских предложений, но, поняв, куда клонит она, — осердился. «Ишь какая, работного так можно купить. Да знала бы важная госпожа, что не для господ стараемся, а за честь мастера стоим!» — подумал он про себя. А потому сразу нашел ответ:
— Еще раз благодарствуем, ваша светлость. Но такое не продаем! — сказал и, круто повернувшись, вышел.
Герцогиня же бессильно опустилась в кресло…
Когда Кузя воротился в камору, где они, все парни, жили под дворцом, и рассказал друзьям про то, что с ним приключилось в барском дворце, Ваньша Поздняков — мастер из мастеров по мелкой чеканке — тут же сказал:
— Эх, Кузьма, Кузьма! Ровно ты не знаешь, что возле добрых дел всегда черти водятся. Вот и оборотилась нечистая сила этой самой барыней, чтобы обмануть тебя — мастера испортить. А, можа, и вправду бабочка обзарилась на тебя, а более того на твою богиню. Чугунок-то наш хоть кого приманит…
Говорят, что сердце сердцу весть подает. Вот и подала Акуля весточку про себя, оттого что, как побывал Кузя в герцогском доме, так все ему стала мерещиться Акуля. Места не находил себе парень. Так затосковал…
А с Акулей в это время и вправду горе приключилось. Как-то раз у обедни увидал ее в церкви откупщик Наседкин — сын миллионщика Файка, по прозвищу Коряга. Шибко был он некрасив. Первый разбойник и мот. Навесь Урал гремели Наседкины своими страшными делами. Кого хотели, того и покупали. Торговали рыбой, а говорят, не брезговали и фальшивой монетой. Одним словом, первыми варнаками слыли, а вот на Акуле осеклись.
Какие только подарки Наседкин ни присылал. Какие ни сулил положить миллионы к ногам Акули, но не сдавалась Акуля. Отказалась выйти за него замуж.
Остервенел Наседкин. Уж не красота Акули его сердце распалила, а гнев на нее — как могла противиться ему. Живо подкупил он попа, а тот рад стараться — за деньги хоть куда. Пригрозил поп Акуле церковным проклятием, ежели она откажется от брака с человеком, который отсыпал на божий храм тысячу рублей. На то и священное писание — что мудреная сказка. Хочешь — ею запугаешь. Захочешь — успокоишь. Одно слово — хомут на дышло. Куда повернешь — туда и потянет.
Но не сломилась Акуля ни перед небесным проклятием, ни перед родительской волей. Даже к четырем сватам не вышла, когда те пожаловали в дом. Вот и нажила себе врага, да еще какого. Самого Наседкина, перед которым трепетало горное начальство. Только перед одним Зотовым Файк и его сыновья снимали шапки.
Не ворота вымазал Наседкин у Акулиного дома, а ее девичью честь очернил. Распустил нехорошие слухи про нее, подкупив кумушек и разных побирушек, хотя в шелка одетых. Вот они и постарались. Но и это вынесла Акуля, только, когда узнала новую угрозу Коряги: ежели она не выйдет за него замуж, снесут избу Акули, а родителей в Сибирь на дальние золотые прииски отправят, — не выдержала девка. Не могла она допустить такое, чтобы отец и мать пошли в Сибирь на рудники, и решилась: пришла на то самое место, где весной стояла с Кузей у обрыва. Долго глядела на осеннее хмурое небо, затянутое пологом серых туч, вспомнила Кузю и как они любовались лебедями. Сняла нательный крест, платок, положила все на камень, покрытый мохом, еще раз поглядела на сопки и лесные дали, оглянулась назад, на родной завод — и подстреленной птицей кинулась в омут…
Только по первому снегу воротились из Парижа люди. Пришел домой и Кузя. Воротился и от матери узнал о печальной судьбе Акули. Не опнувшись, кинулся в Кыштым… А потом долго хворал с горя. Когда же немного оправился, то родной бы отец, если б был живой, не узнал парня, как не узнавала родная мать в седом человеке своего сына. Потускнела красота, радость и блеск в глазах пропали. Согнулся, как старик, словно на его спину положили болванку из кричны. Так и остался бобылем…
За Акулю и Кузю купцу Наседкину отплатили парни. Как-то раз ночью на Шиманаевом угоре, где всегда шалили в ту пору разбойники, Наседкин-Коряга был убит, и конь, на котором он ехал из леса, домой без хозяина воротился…
Только года через два взялся Кузя за лепку, и то чужое формовал. И вдруг один раз сам управитель к избе Кузи прискакал. Стал он приказывать Кузе выполнить спешный заказ из Парижа: вылепить статуэтку по памяти с герцогини из Парижа. С той, которая хотела заставить парня работать на себя. Большие деньги управитель взял с герцогини за заказ.
Поначалу наотрез отказался Кузя отливать статуэтку. Не было сил у него творить, да и сердце не лежало к такой работе. И вдруг загорелся. Даже помолодел и будто силы воротились к нему. Заторопился…
Дивились люди: чего, дескать, задумал парень? А он все лепил, формовал и отливал. Кипел возле поделки, как расплавленный чугун в кричне… И когда статуэтка была готова, все, кто увидал ее, в один голос сказали: как есть покойница Акуля, только в господском одеянии. И тут же придумали название статуэтке — «Герцогиня Акуля».
Да, не нами говорено, что ежели кого народ как назовет, то навеки это прозвище к человеку прильнет. Сказать к примеру: голодали век свой деды, вот и получились Голодаевы. Формовал Кузя и отливал по заказу герцогини статуэтку с нее. Хоть и по памяти лепил модель, а когда люди увидали ее в чугуне и что лицом эта самая герцогиня чисто Акуля, то и получилось: как ни зайдет, бывало, речь об Акуле, то люди непременно скажут о покойной: «Акуля-герцогиня». Выходит, уж мертвую ее так прозвали. И недаром: пересилила она в сердце мастера настоящую герцогиню…
А та парижская герцогиня, как получила свой заказ с Урала, развернула статуэтку, поглядела и вдруг побледнела, задрожала вся. Да как закричит от злости, хоть в чугуне все было точно, на первый взгляд, с нее. Та же статность, платье, в котором была, когда мастера видала, и даже перья на платке одно к одному отчеканены были, а вот лицом вовсе другая. Моложе и красивей.
Затрепетали от гнева у герцогини все жилки, когда догадалась она, с кого была статуэтка. Ведь то была богиня огня, стоящая в нише беседки. И хоть ни разу не видала герцогиня ту далекую, с которой мастер лепил свое чудо, поняла она, кто дороже был ему…
В страшной злобе вскочила герцогиня с места и, подняв статуэтку над головой, с бешенством кинула ее на пол. От удара словно застонал чугун, на мелкие рассыпался куски, только одни глаза уцелели. И так они печально глядели с пола, что с герцогиней сделалось плохо.
Потом, говорят, Кузя больше ничего не сделал. Его чахотка съела. На гневную депешу герцогини из Парижа об испорченной статуэтке управитель ответил кратко: «Мастер помер, наказывать некого». Безымянное озеро, в которое кинулась Акуля, с тех пор люди называют Акулей. И посейчас там играют волны — то сголуба, то иссиня… И, вспоминая старое, бывалые люди говорят:
— Добрый хмель рос на Урале, коли такие всходы новых поколений взошли — мастеров и умельцев. Одной грудью дышат они над сталью и железом, над машинами и зерном. Все едино. И такую силу никаким морозам не остудить, никакой буре эту силу не развеять. И все оттого, что крепкими корешками эти мастера закрепились в Уральской земле…
Чугунная цепочка
Про каслинское литье да про мастеров его давным-давно слава по свету гуляет. И тем эти мастера славы добились, что своей горячей кровинкой сумели чугун оживить. Недаром сказки и были про этих умельцев в народе живут. Из поколения в поколение передаются. Вот и про чугунную цепочку сказка-быль сложена, а в ней говорится:
Работные люди в старые годы в Каслях про свой завод да про свое житье-бытье так говорили: в наших местах пять больших да пять десятков малых озер. Пять церквей да пятьдесят пять плетей, и все разного вида. Вот оно, дело-то, какое получалось.
Хозяева заводов и разное горное начальство далеко от простого люда находились. Мелкая же сошка, вроде надзирателей, конторских служащих, на глазах у всех жили. Оттого все и видели, как эта сошка-блошка живет да из кожи вон лезет, чтобы потрафить начальству. И себя не забыть, без выгоды не остаться. Взятки брали, смотря по чину. И разных размеров были они — по неписаным законам давались, ни в каких конторских книгах не занесенные.
Правда ли, нет, будто в те годы один управитель Карпинский взяток не брал, хотя верой и правдой хозяевам служил. Без малого двадцать лет он в управителях Кыштымского горного округа значился. Оттого и до нас его имя дошло…
Говорят, много студеных зим над заводом Каслями отгуляло с того дня, когда это дело началось. Жил Карпинский не в Каслях, а в Кыштыме. В Касли наезжал, когда надо было. И вот в один из долгих зимних вечеров в зале большого расторгуевского дворца, у камина, в глубоком кресле, задумавшись, сидел Карпинский. Старик был одет по-домашнему, в халате. Тут же на маленькой скамейке, помешивая огромными чугунными щипцами пылающие в камине дрова, сидел лакей Никитка.
Это был щупленький на вид мужичонка, с редкой бородой на морщинистом лице. Он глядел на огонь в камине, и по его рано состарившемуся лицу пробегали тени. Никитка временами то поглядывал на барина, то смотрел в окно, за которым выла вьюга и шумел буран…
— Никитка! — будто очнувшись ото сна, окликнул Карпинский слугу. — Расскажи что-нибудь про старину.
Любил управитель слушать Никитку, первого сказочника на заводе, первого балагура и весельчака.
Был Никитка совсем неграмотным, а сказки говорил складно. Бывало, примется за побасенки — живо людей брало: откуда у него все бралось! Без присказулек не мог Никитка обходиться. Как начнет выговаривать про начальство да их проделки, — люди от души смеялись. Все нутро у заводской сошки вывернет наружу, да еще сольцой посыплет…
И вот как-то раз приехало из Екатеринбурга в Кыштым большое горное начальство. В ту пору смятение среди рабочих заварилось. И все из-за покосов и земельных наделов началось. Наотрез хозяин отказался давать рабочим покосы. А попробуй проживи без покоса, когда в другой семье без малого одна кормилица — корова. Заработки известно какие были в ту пору. Из бедности народ не вылезал…
Приказали рабочим собраться возле заводских ворот. Тут же крутился и Никитка. В кузнице работал он. Мелкими поделками пробивался. То на конном дворе конюхам помогал. Только не долго довелось ему на конях ездить. Выгнали оттуда за то, что, бывало, поедет с возом до Каслей, а потом сказку про себя сплетет: «Ох, и ехал я. Семь верст в сутки, только лес мелькал!» Одним словом, работник он был такой, про которых говорили в шутку: «Вся у него сила в язык ушла».
Ну вот. Обошли господа завод и к рабочим вышли. Сами злющие такие… «Быть разносу вместо покосов», — говорили рабочие между собой. Поначалу заговорило самое старшее начальство, за ним загудели младшие чины. Последним перед рабочими опять речь держал чиновник, шибко, видать, важный. Он был в суконном мундире с висячими эполетами на плечах. А стояла страшимая жара. Известно, самый сенокос.
Кричал, кричал этот начальник, а сам все время платочком с макушки пот вытирал. Вот она, эта самая голенькая макушка, и надоумила Никитку сыграть с господами злую шутку…
Подошел он к начальнику вдруг близко-близко, оттолкнул приказчика в сторонку и крикнул, глядя на розовую плешь эполетов:
— Ваше степенство! — гаркнул он. — У вас на челе-то вошь сидит-с!
Горный начальник в эполетах так и оторопел. Растерялся, оглянулся кругом, словно вошь могла быть с корову. А Никитка, крутясь возле него, уж другое сыпал: — Видать, ваше степенство, вы ручкой-с на их сиятельство смахнули-с, — глядя уж на Карпинского, бормотал он.
Дошел черед растеряться и управителю, но, увидав в Никиткиных глазах хитринки, Карпинский сразу догадался о проделке своего любимца, однако господам виду не показал и принялся громко кричать на Никитку. А тот уже шарил по земле, будто и вправду искал вошь. Искал и все время приговаривал свои гудки-прибаутки:
— Видал не видал, правду не сказывал.
Потом, будто поднял вошь с земли, крикнул:
— Вот она, живодерка окаянная, чуть их степенство не съела! Побегу камень ж ней привяжу да в пруд брошу. — И, дав круг вокруг эполетов, враз убежал.
Рассмеялся Карпинский.
— Не обращайте внимания, господа, на этого скомороха, — сказал он. — Самобытность, так сказать, первозданная. — И, круто повернувшись в разговоре, стал приглашать гостей на обед… Упоминание о званом обеде обезоружило начальство…
Как добился Карпинский у эполетов разрешение косить рабочим по болотам осоку — не ведомо нам, а вот что Никитку послали на конный двор для отсидки — сохранилась молва.
Не скучал Никитка в пожарке на конном дворе. Вечно там толклись старики. Все новости можно было узнать, а при случае и тайное послушать. Вроде такого: на каком заводе не вышли на работу заводские, где вспоминали Пугачева, да мало ли о чем они вели разговоры между собой втайне от наушников. Умели старики умное и нужное слово оказать, а еще умнее могли молчать, когда надо было.
Сыпал в отсидке на конном дворе Никитка свои побасенки, а между ними припоминал, когда и сколько раз его на конном плетями стегали, когда еще парнем был. Заодним и любимые присказульки говорил: «Робил в шахте, а попал в Сибирь». Или вроде такой: «Хотел надзиратель спеть по-соловьиному, а вышло по-петушиному».
Не только его дружки-старики, но и заводские женки приносили на конный двор Никитке шаньги и пироги. И опять радовался бобыль-сказочник людской доброте и, уминая шаньги, приговаривал:
— Голодное брюхо и гвоздь перемелет.
Как Никиткины сказки уводили далеко людей от горестной жизни, так и наш сказ о нем оторвал нас от того вечера, когда Никитка с Карпинским сидели в кабинете у камина и коротали вьюжную зимнюю ночь. Как приказал барин ему про старину рассказать, сразу ожил Никитка, куда и сон пропал. Отряхнулся, как всегда присказульку ввернул:
— Горочки-пригорочки. Эх! Бил-бил, едва вырвался.
А потом уж и за сказ принялся.
— Барин! Я не сказывал вам про пермяцки клады? — спросил Никитка. И, не дождавшись ответа, начал, как всегда, издалека:
— Один мой дружок сказывал. Подался он раз в бега, да где-то за Камой-рекой заблудился. Блуждал он в лесах один день, другой, а потом дням счет потерял. До того обессилел, что думал — конец ему пришел. Да вдруг на курень и наткнулся. А леса там были страшимые, одно слово — непроходимый угрюмый лес. Как водится, в дверь постучался. Жильем тянуло из нее. Видать, рыбаки тут жили. Сети на тычках висели и кругом сушеная рыба валялась. Зашел он в избу, снял шапку и увидал: на лавке у печки лежит больной человек. Обрадовался больной, как моего-то дружка увидал. Приподнялся было, да снова без сил на тулупишко головой упал. Знать-то, в одночасье человека хворь прихватила. Рассказал больной моему дружку все про себя, чуя свой смертный час.
Не рыбак он был вовсе, а клады в горах искал, ну а рыбешка — так, для пропитания. И сколько он дружку найденного показал, что тот поначалу оторопел даже при виде такого богатства. Чего только не было там! И серебряны ковшики, чашки, а уж разных колец с разными каменьями — не сосчитать. Крынок серебряных и золотых — целая полка, и все разных размеров…
Два дня прожил мой дружок у больного, а на третий день тот преставился. Вот тут-то и привалило дружку счастье — всем богатством он завладел. В купеческое звание сразу же записался. Меня и признавать перестал. Забыл, как я его клады караулил. Известно, у богатеньких на бедных шибко коротка память.
— А ты сам клады видал? Или только слыхал? Не прибавил, что ты караулил эти клады? — спросил Карпинский.
— Знамо, видал. Я ведь, барин, не завидущий. Зачем мне чужое добро? По мне, счастья в кладе не найдешь, барин! Сами знаете, чё невольному человеку дороже всего.
И Никитка перевел разговор на сказ опять:
— Вот только одна штучка шибко мне поглянулась. Большое это чудо, барин!
— Какая-нибудь безделушка? Колечко с бирюзой?
— Нет, барин! Куда тут — колечко! Чугунная цепочка это была. Длинная такая. Звено в звено и, видать, отлитая шибко давно. Позеленела местами.
— Чугунная, говоришь? — встрепенулся Карпинский. — Этого быть не может!
И принялся управитель расспрашивать Никитку. Даже вздыхать перестал, хоть и было ему отчего не спать и вздыхать. Снова и снова глодала его мысль о судьбе заводов. Хозяева, проживая за границей, требовали все новых и новых прибылей, а на заводах дела шли из рук вон плохо. Потускнела слава, обежавшая весь свет, про каслинское «соболиное» железо. Тупость и самодурство заводчиков бесили управителя, но свое положение надо было чем-то оправдать, упрочить…
Вот почему встрепенулся управитель, услышав о диковинной легендарной цепочке, о которой давно в народе легенды ходили…
Поспешно он поднялся из кресла и, несмотря на поздний час, велел подать одежду и закладывать лошадей. Оделся быстро, не по-стариковски, словно боялся, что может вдруг раздумать или мысль потерять. Накинул доху поверх шубы (плохо уже грела кровь старика), шапку и вышел на крыльцо. Вслед за ним семенил Никитка в своем стареньком тулупе и в большущих пимах.
Понеслись кони по спящим улицам завода, а потом почти по диким, необжитым местам. Снег, скрип полозьев, хруст веток под санями, а по бокам лес стеной. Под утро сквозь кисейку снега замаячили языки огней над Каслями, и кучер осадил коней. Огромный дворец встретил хозяина широкими глазницами неосвещенных окон.
А немного времени спустя Карпинский уже советовался с самонаилучшими мастерами — литейщиками завода. Разговор шел о том, чтобы отлить такое — миру на удивление.
— Значит, сделаешь, голубчик? — спросил Карпинский, оглядывая ласково статного рабочего, стоящего перед ним известного на заводе литейщика Афанасия Широкова.
Не очень-то был разговорчив рабочий на заводах Урала в те поры, потому и короток был ответ Афанасия Широкова:
— Чего получится, барин. Зарок не даю — постараюсь. — И сделал.
Отгуляли вьюги над Уралом, растаял на горах и на озерах снег, зацвело все кругом, помолодело. Помолодел и Екатеринбург — один из старых городов Урала. Только не было радости обновления на обрюзгших и надутых лицах миллионщиков и заводчиков, собравшихся на свой коммерческий съезд со всего Урала.
После деловых разговоров на съезде был устроен ужин. Один перед другим хвастались толстосумы, пуская пыль в глаза, когда совершали разные сделки. Хвастались кто чем. Один редчайшим самоцветом в кольце, другой брелком с секретом, кто женой — первейшей красавицей Екатеринбурга…
Был на ужине и Карпинский. Еще днем удивлялись заводчики, глядя на него — управителя целого горного округа на Урале. Дескать, Карпинский — сила, а почему он так нынче бедно одет, даже золотой цепочки, да что там — золотой, даже серебряной и то на его жилете нет. Так, какая-то черненькая, вроде из шелковых ниток сплетенная. Разве это цепочка!
— Беднеют Кыштымские заводы, — съехидничал кто-то. — Вишь как управитель оделся, словно перед распродажей заводов с молотка…
— Надо подумать, давать ли кредит для Кыштымского горного округа, — подхватили другие.
Но кто был поумнее, не спешил с догадками. Тут, мол, какой-то ход конем, — не знаете Карпинского?
А с ним в это время вел беседу Рязанов — самая хитрая лиса на Урале.
— Дражайший Павел Михайлович, — басил Рязанов, — откройте тайну, что это у вас за плетенка у часов? Не секрет? Она из шелка? Что это, новая мода?
В ответ Карпинский улыбнулся и громко, чтобы все слыхали за столом, сказал:
— А я не думал, что эта скромная вещица станет предметом столь многих разговоров и недоумений. Хотя она, милостивый государь, для меня дороже платины, золота. Эта цепочка из чугуна!
— Не может быть! Вы шутите!.. — И насмешка в глазах Рязанова сменилась неподдельным изумлением.
И пошла гулять чугунная цепочка по рукам удивленных гостей. Даже видавшие виды заводчики — и те, говорят, крякнули от восхищения, а больше того — от зависти, конечно. У перекупщика же редкостных изделий аж красные пятна пошли по шее, а губы еще тоньше стали.
Карпинский довольный воротился домой. Как думал, так и получилось. Посбивал спесь кое с кого, а главное — марку Каслинского завода поддержал.
Говорят, скоро весть о чугунной цепочке обошла весь мир. Все было описано: и чьи заводы, на которых родилось это чудо, и сколько пудов железа покупает Англия в Кыштыме и в Каслях, и сколько пудов железа заказано в Касли со всего мира, даже какие были наряды на дамах во время бала, когда Карпинский показывал свое чудо, а главное, — какой успех имел Карпинский.
Только кто отливал цепочку, кто свое сердце и душу в чугун вдохнул — ни одна газета и единым словом не обмолвилась.
Не рассказали газеты и о том, как после разговора с Карпинским Афанасий Широков, придя домой, к большому удивлению жены, тут же заставил ее вязать из ниток плетешок. Жена вязала, а Афанасий глядел.
Не положено было в те времена жене спрашивать мужа о его делах. Но не удержалась она, уж очень странным все ей показалось, и она спросила:
— А зачем тебе это нужно, Афанасий?
— Да вот собираюсь, Маша, такой плетешок из чугуна сплести…
И ведь сплел — всем на диво.
На Урале что ни гора — то и сказка. Что ни озеро — то и легенда, что ни поделка — то и предание.
И, может быть, не вспомнился бы мне этот сказ о чугунной цепочке, если бы не довелось побывать в музее Каслинского ремесленного училища, где рядом с непревзойденными изделиями Клодта, Баха, Торокина я увидела скромный бюст девушки с умными и пытливыми глазами. За какой подвиг увековечена она в литье?
И узнала я там уже не сказку, а самую настоящую быль.
Жила и училась в ремесленном училище в Каслях девушка одна — Лена Самоделкина. В ту пору были еще живы рабочие, помнившие Карпинского и время, когда трудились подневольно. Подолгу глядела Лена, как работают старые мастера и какая красота из рук их выходила. Слушала их, боясь проронить слово, старалась понять тайны художественного литья и чеканки.
— Когда трудишься — формуешь ли, чеканишь ли — помни: ты поёшь самую хорошую песню на земле. Доброе литье — большой праздник! — так говорил дедушка Глухов Михаил — самый в те годы мастер из мастеров в Каслях.
И тогда, словно живые, вставали перед Леной творцы, которые первыми отлили ажур из чугуна. Видела она и крохотную вагранку, а около нее Никиту Теплякова, огромными своими ручищами несущего в ложечке расплавленный чугун. Ложечка крохотная, меньше чайной. Отверстие в опоке глазом не увидать. Чугунная нить — тоньше волоска…
А дедушка Глухов продолжал свой сказ.
— Когда человек, глядя на озеро, видит лужу, а в дремучем лесу только пеньки примечает, такому лучше и не подходить к литью. Все равно ничего не выйдет. А вот когда сумеешь увидеть вместо озера — море, и поманит оно тебя — смело берись за дело! — говорил он. — В старое время крепки были у нас, мастеров, руки, только связывали их господа.
И, вспоминая старину и молодость свою, дед Михаил поведал о несбывшейся своей мечте:
— В молодых годах думал я отлить фигуру рабочего во весь рост с протянутой вперед рукой. А на ладони у него — орел-птица вольная. Глядите, мол, люди: простой рабочий, а хочет летать высоко-высоко. На деле же в ту пору мы пудовые царские бюсты отливали да мертвяков — двуглавых птиц под короной. Редко доводилось но душе что-нибудь отлить…
И вот во время этих задушевных разговоров пришла к Лене мечта: легенду о чугунной цепочке претворить в явь.
В один из летних дней по заводу разнеслась весть, что ученица ремесленного училища Самоделкина начала формовку и литье чугунной цепочки для часов.
Больше месяца трудилась Лена, обжигая руки, придавая цепочке гибкость. И добилась своего. Повторила дедовское мастерство. Отлила ложечкой — звено в звено, да так, что ни одно из них не приварилось к другому. Словно из старинной сказки явилась чугунная цепочка…
Вот за это-то и отлили бюст Лены Самоделкиной. Пусть знают люди, что не потеряно мастерство старых уральских мастеров-умельцев.
И казалась мне волшебной эта цепочка. Как отдельные звенья в ней переплелись друг с другом, так и поколения мастеров породнились. Чудесны творения каслинских мастеров — тех, кто в сказках прославлен, и тех, кто ныне трудится в Каслях.
Радуются люди, глядя на работы Александра Гилева, Сергея Манаенкова, Александра Вихляева. Да разве всех перечислишь! Цепочка та могуча, и нет ей конца…
Ефимкин голубь
В старые годы у нас, на Урале, в куренях жил мастер отменный по камням и хрусталю — Ефим Федотыч Печерский. Видно, мастером был он большим, коли народ про него сказ сложил.
Хочу и я этот сказ рассказать, да маленько вернусь назад, нельзя об Ефиме сказывать, не помянув стариков — его дедов-мастеров.
Люди говорили, что заветная ниточка, из мастерства да уменья свитая, от дедов к внукам тянется: «Не узнаешь старого, трудно новое понять».
Сам Соломирский, владелец заводов, вывез Григория — Ефимова деда. Насулил золота груды за то, что Григорий умел камень гранить да всякие диковинки из него делать.
К слову сказать, это уменье на Печоре-реке и в Устюжанах крепкие корни имело, в седые века упиралось. Для церквей и барских хором умельцы разные украшения делали.
На Урал Григорий пришел не один, а с семьей — шесть сыновей привел да три дочки на выданье. Сыновья у отца переняли уменье, с мужьями сестер секрет разделили. Так и родилась Пеньковка. Все печорские там жили, друг возле друга, где первый Григорий избу срубил и уральскому камню сердце отдал…
Один из сыновей Григория тоже в Пеньковке жил, дедовским ремеслом занимался — камнерезом первым был. То ли фартовым уродился, то ли камень умел видеть насквозь — его вазы, подсвечники только во дворцы вывозились. Когда он парнишкой был, Федюньшей звали, а вырос, мастером стал — дядей Федотом величали. Жил Федот с женой и с сыном. Дружно, согласно жили они.
Его жена Аграфена веселая была. Как говорится, всем взяла: красотой, ровно цветок Марьин корень, и ласковым нравом, а песни пела — всем сердцем грела, душу веселила, радость несла.
Сын подрастал, красотой весь в мать уродился: черные глаза да кудри материнские, рост богатырский — в отца. Григорий по приказу управителя то дрова рубил, то камень гранил. Так и жили они в нужде да согласии, от горя сторонились и в богатство не лезли. Но недаром старики поговорку сложили: «Ты от беды в ворота, а она к тебе в щелку».
Не знал Федот, где на беду придется наткнуться, знал бы — стороной обошел.
Нежданно-негаданно в завод сам хозяин Соломирский приехал.
Говорили, все Соломирские на одном были помешаны — птиц шибко любили, везде их ловили да чучела из них делали. Известно, не сами, а на эти дела своих мастеровых имели, да к тому же народ Соломирского и не знал. Все по заграницам барин болтался, отцовское добро проживал да на теплых водах от дури лечился. Вслед за ним потянулась ватага всякого сброду: певицы-синицы прискакали, музыканты с инструментом понаехали. Разные учителя и танцоры приехали. Осела эта ватага в заводе, новые нравы пошли в господском доме.
Только один из приезжих по душе простому народу пришелся. Обходительный такой, хотя и веры не нашей. Видно, из небогатеньких был; оттого к крестьянскому да заводскому люду жалость имел. Учителем пенья нанялся он в Париже к Соломирскому.
Часто по праздничным дням учитель-француз к плотине на пруд ходил, где после обедни народ собирался: деды там старинку вспоминали, бабки сказки сказывали, а девки и парни новые были плели, песни хороводные пели. Придет, бывало, учитель к плотине, сядет в сторонке и слушать начнет, как люди поют. Крепко его сердце жгла русская песня.
На первых порах молодяжник, особенно девки, сторонились француза: как можно, хоть и добрый, но барин, а потом привыкли к нему, даже шутки шутить с ним стали. В глаза барином звали, а за глаза по-русски «Петро», оттого что по-ихнему, по-французски, звали его Пьером.
Пожил Соломирский с месяц на заводе и опять в скуку впал. Известно, от безделья одуреть можно, и всякая дурь в ум полезет. Вот и придумал он театр открыть, на манер домашних театров, какие были тогда в господских усадьбах. Дал приказанье — для хора набрать певцов из заводских. Много взяли и особенно девок — тех, кто петь умел и в плясках отличку имел.
Будто на Федотову беду, во время прогулки у пруда управитель услыхал пение Федотовой жены — Аграфены. Полощет Аграфена белье, а сама поет-разливается, ровно с птицами спор ведет: кто лучше поет. Удивился барин, аж руками развел. Подошел поближе. Спросил Аграфену, чья она, где живет.
А дня через два за ней послали нарочного. Аграфену в господский дом потребовали. Немного же дней спустя совсем забрали. Хористкой сделали.
В три ручья плакала баба. Валялась в барских ногах. Ничего не помогло. Сгубили бабу так ни за что, ни про что.
В ярко-кумачовый сарафан нарядили, в бисером шитый убор голову обрядили, а сердце будто вынули. Стала сохнуть она, как осенняя трава в поле. Только и радости было у нее, когда на часок домой, как и всех, по праздничным дням отпускали. Прибежит домой она, припадет головой к сыну, бьется от горя, слезы рекой разливаются. Но как говорят: «Всех слез не выплакать, всех горестей не пережить». Не смогла вынести Аграфена разлуки с сыном и мужем, и когда ветер осенний в Урале песни запел, хмурое небо дождем плакать стало, она, как в старину говорили, богу преставилась…
Угрюмо и молча Федот смерть жены переносил, зато часто на свежей могиле плакал Ефимка, так звали сына ее…
Да еще одному человеку смерть камнем на сердце легла. Ведь на глазах у Пьера сохла она.
Как он просил Соломирского отпустить Аграфену к мужу и сыну. Куда тут! Недаром говорится, как в зимнюю стужу в лесу свежий груздь не сорвешь, так и у бессовестного человека правды не вымолвишь.
Про Соломирских сказывали, будто богатство тем и нажили, что кривдой жили. На конном дворе да в пожарке плети без малого каждый день песни страшные пели, а в горе гнили люди.
Захотел Пьер, чтобы барское сердце по-хорошему, по-человечьи забилось, да не зря говорится: легче лед весной в половодье на реке задержать, чем в барском сердце совесть отыскать.
Так получилось и у Пьера.
Наотрез отказался выполнить просьбу Пьерову барин. Потому стал ненавидеть Пьер Соломирского, происходили у него стычки с управителем и все из-за людей, за которых Пьер заступался.
Совсем впал он в немилость после случая одного, и все из-за хористок. Жили хористки в подвале господского дома. Подвал был сырой и холодный. Харч ничтожный. Одним словом, гибель для девок и баб. Болеть они стали. Кто послабее — слегли, кто посильнее — в бега подались. А француз в ответе. Он учитель — с него спрос.
Тут, как на грех, один из господских гостей для потехи во время спевки подкрался сзади к девке одной и незаметно косу обрезал. Девка была ухарь, не из слабых. Повернулась она к нему да как принялась долдонить его, едва оттащили, а на утро убежала, как в землю провалилась. А в те поры привычка такая была: считалось, что девка без косы навек бесчестна. Вот и получилось: барину — потеха, а девке — беда.
Пошел Пьер к Соломирскому. Как он вел с ним разговоры — неизвестно. Не по-русски они выражались. Только, видать, крупный был разговор: барин кричал, ногами топал, а Пьер белее бумаги стоял. Потом Пьер просил отпустить его обратно в Париж, да Соломирский уперся. Не потому, что жалел Пьера, а дурной молвы боялся. Узнают еще, что на заводах творится…
Стал Соломирский Пьера со всех сторон обходить. Как и прежде, в Париже, вечерами петь у него учился, на скрипке играть, а мысль злую лелеял.
Пьер тоже не спал. В зимние ночи все чаще план свой обдумывал, а вечерами в избах простых, на посиделках, задушевные песни пел, с верными людьми советовался.
Пригрел сироту Аграфены Ефимку. Учить его грамоте стал, волшебные сказки про дальние страны рассказывал. Дружбу завел с бывалыми людьми и исподтишка узнавал, кто из беглых когда и как бежал.
Не враз родилась и окрепла дружба у Пьера с Ефимом. Часто так получается: с капли дождь начинается, да с ливнем кончается. Так и у Пьера с Ефимом. Хоть и различна была у них в годах — Пьеру двадцать первый пошел, когда он на Урал приехал, а Ефимке — четырнадцать миновало, когда сиротой он остался, — а теплей да отрадней становилось у Пьера на сердце от дружбы с Ефимкой.
Жил Пьер в ограде господского дома, во флигельке. Частенько Ефимка у него оставался. Чем больше Пьер парня узнавал, тем больше к нему привыкал… И вдруг как обрезал парнишка. Ходить перестал, точно дорогу ему кто заказал.
Не сразу Пьер узнал, что на плечи Ефимки беда свой тулупчик накинула.
Не успели бураны студеные отгреметь и цветы в полях зацвести, как Федот привел в дом молодую жену — сыну мачеху.
Не больно желанной была Федоту она, да не смел он перечить родне — старшему брату, а брату напела жена, в сродстве была она с вдовой молодой.
Известно, как затевались в те поры свадьбы такие: ты вдовец, и она вдова — по дому хозяйка нужна; молодую взять — из дома глядеть станет, старую в дом ввести — на сына ворчать будет.
Суды да пересуды — всучили мужику женушку.
У нее свой сын был. С первых дней взъелась новая жена на Ефимку. Стала кипеть в ней злость на него за то, что был он парень проворный, к отцовскому делу приважен — камень умел понимать. Родной сын у нее был до того ленив, что своей головы не причешет.
Как ввел Федот жену в дом, так обоих парней за дело посадил..
Только различка большая у них получилась. У Ефимки любая поделка — картинка, а у Санко не подсвечник, а ухват, не брошь, а корыто. Насмерть невзлюбила Ефима мачеха, злая, только дня ждала, чтоб от него избавиться.
Как-то раз поздней осенью, когда Федот был в отлучке, заскудался головой Ефим. В клетушке, где парень работал, от спертого воздуха голову кружить стало. Возьми да выйди он к воротам постоять, ветерком обдаться.
А мачеха уже тут как тут и давай кричать:
— Объедало проклятый. Вишь, космы-то распустил, бездельник ты, окаянный. Пропасти на тебя нет. Весь в мать уродился. Упрямый, как бык. Нечего тебе дома сидеть, отца объедать да ворота подпирать. Иди куда хошь.
Не постыдилась дурная, что парню только пятнадцать родов время отбило, схватила полено и давай понужать Ефима.
От горькой обиды хотел было парень стукнуть бабу, да не тот характер имел — рука не поднялась, хотя обида сердце жгла.
На крик сбежались соседи. Вступиться за парня хотели, жалеючи его, и Аграфену-покойницу все любили. Обезумел Ефим, весь посинел: а как кинулась мачеха с поленом — бросился бежать… В чем был, в том и ушел из дома. Унес он с собой думу нелегкую, обиду невысказанную на отца и на мачеху да еще унес печаль о любимой матери.
Бежал, бежал он, покуда не обессилел и не упал в траву, по-осеннему сухую и жесткую. Чего-чего не вспомнил он, лежа в траве: мать вспомнил, как тепло было в зимнюю стужу на печке, отца — и он был другим…
В горах и в лесу быстро темнеет. Не приметил Ефимка, как последний луч солнца с вершинок сосен сбежал и за дальней горой скрылся. На лес пал туман. Первая звезда в небе зажглась.
«Куда же податься? К кому пойти? До солнышка прохожу, а пригреет, пойду в Кыштым — к деду. Стараться в горах с ним буду. Не прогонит поди. Пожалеет».
Холодно стало. Темень кругом. Встал с земли, опять пошел, чтоб согреться. Прошел с полверсты и остановился. Дрожь взяла. На дальнем своротке волки завыли.
Не из робких парень был. С двенадцати годов на охоту один ходил, а тут жутко стало.
Шел он по лесу и слушал, как филин ухал на мохнатой сосне, как сыч плакал, будто малый ребенок, как в еланях ветер гулял, с сосенками спорил…
Прибавил Ефимка шаг и очнулся: далеко-далеко меж сосен огонек замелькал. Обрадовался. Побежал, будто его там ждали. Видит: еланка в лесу небольшая, а за ней избушка стоит. Поглядел в оконце, где огонек светится, и увидел: сидит мужик у печки и руками чего-то перебирает. Услыхал мужик шаги за окном, оглянулся. Встал, сдернул азямчик с полатей, на плечи накинул и вышел во двор.
В амбарушке, у стойки, зарычали собаки.
— Кого бог послал? — спросил он и увидел Ефимку.
Страшно было смотреть на парня. Будто лишился он ума: без шапки, в рубахе одной. У Матвея (так мужика звали) на что крепкое сердце и то заныло…
— Дяденька. Дяденька. Я… Я… — только мог сказать Ефимка и тут же у порога упал.
Поднял парня Матвей, внес в избушку, положил на залавке, азямом и полушубком накрыл.
Подбросил дров в печку, вскипятил воду, достал рыбы и хлеба. Когда парень в себя пришел, накормил его. А потом расспросил.
Без утайки рассказал Матвею Ефимка, да как бы невзначай проронил:
— Куды податься и сам в толк не возьму, в омут броситься, знать-то.
Не хотел и думать Ефимка так, да от горечи в сердце само это слово на язык подвернулось.
— Неладное дело задумал ты, парень, — сказал Матвей. — Не было у Печерских такого в роду. Знаю я твоего отца, знал и мать. Веселуха первая в заводе была покойница. Жить тебе надо, хоть и немудрящее дело наше, житьишко. Посчитай, у господ скотине лучше бывает. Вон, говорят, на конном дворе барские кони чё выделывают. В такой неге стоят, подойдешь, а он, жеребец-то, глаз косит: ты, мол, в портяной рубахе, и давай лягать, что есть духу. Лакеев, дескать, подайте — сам барин ездит на нас. Вот и возьми ты ее, скотина — а все понимает. Ну, да я про скотину ни к чему разговор-то завел. Свет-то клином не сошелся. Ты и сам скоро работать будешь. Парень большой. К делу привыкнешь. К жизни приглядываться станешь. Живу же я бобыль бобылем, а с избушкой своей, как с любимой женой, расстаться жалко.
Матвей помолчал и добавил:
— Не все ведь на улке осень да ненастье, бывает и ведро. Солнце проглянет, земля зацветет, и человеку легче станет.
Отогрелось сердце у парня. Спокойно уснул на заре Ефим, а проснулся, у Матвея навовсе остался.
— Идти тебе все равно некуда, и никому ты не нужен. За избой осень. В бега с ватажкой податься не время. Ватаги прошли, как птицы отлетные, — говорил Матвей Ефиму. — Харчей хватит. Не пропадем. К делу привыкнешь и сам заробишь. На первых порах углежогом работай — надзиратель не тронет, к отцу не вернет. Сам работник, сам и в ответе.
Остался Ефимка у Матвея, будто век жил с ним. И Матвей при Ефимке разговорился — значит, парень до сердца дошел. Кто его знает. Вышло только одно: нашел под старость Матвей богоданного сына.
Когда же совсем прижился Ефим у мужика, Матвей ему рассказал про свою заветную думу: «Вот соберу я всех сортов, сколько есть в нашей заводской даче, камней-самоцветов, по цвету их подберу, в котомку положу и айда в город к людям ученым, вот, мол, глядите, какой камень в уральской земле хранится. Пущай народу мой камень кажут, людям и нашей земле польза».
— Дядя Матвей, а рази есть такой город, где камни кажут? — спросил Ефимка.
— А как же, есть беспременно. В Екатеринбурге такая контора на манер нашей заводской есть, там и камни кажут только различка против моих большая. То ли мастерки с умыслом грань так положили, то ли камень, вправду, им никудышный достался — мертвяками лежат на суконках, не поглянулись они мне.
— Значит, ты не для корысти камень любишь, дядя Матвей? — спросил Ефимка Матвея.
— Знамо не для корысти. Погаси лучину в избе — шибко станет человеку тоскливо. Так и без душевного дела невесело жить. Взять, к слову, меня: лес жгу, уголь сторожу — все для брюха, а самоцвет ищу, в земле роюсь — для души, для радости и утехи. Потянуло меня к камням с измалетства. Через них и бобылем остался.
Еще одна радость была у Матвея — до старости любил голубей. Другой отец за малым дитем так не ходит, как Матвей холил своих голубей.
— Чистая птица, — говорил он.
В непролазном лесу жил Матвей, в куренях, и проходила возле избушки его тропа одна, для многих людей совсем известная, для других крепко заветная. В стужу, в буран, в полночь или ночь любой землепроходец иль беглый находил приют у Матвея. Тайное слово ему пришельцы тогда говорили, и он знал его, с ним только в избу пускал, а потом с добрым словом провожал нежданного гостя…
Ладно зажили два друга, старый да малый — Матвей да Ефимка.
Помогал парень Матвею уголь томить, по дому хозяйничать, печку топить, воду носить, шахты бить, камень искать в горе да в земле рыться, а когда зима свои скатерти по земле расстелила, занесло все кругом, оба стали вечера коротать возле печки.
Матвей топазы гранил, а Ефимка из хрусталя бусы точил — для продажи на пропитание.
От углежогов узнал Пьер о Ефимке. Живо собрался на охоту. Добрые люди, верные друзья показали дорогу к избушке Матвея.
У старика слеза на глаз накатилась, когда увидел, как Пьер с Ефимкой встретились.
Два дня прожил Пьер у Матвея, не расставаясь с Ефимкой, а потом зачастил. Нет-нет и путь ему в курени подвернется, как в родной дом.
Раза два приходил до распутицы отец Ефимки — Федот, от объездчиков узнал он про сына. Наотрез отказался Ефимка вернуться домой. Хотел было силой взять его Федот, да Матвея побоялся.
«В добрых руках парень оказался, пущай живет — не пропадет. К делу привыкнет», — подумал он и уехал на завод.
Весело работалось двоим, хоть по ночам вокруг избы метели да вьюги плясали, вековые сосны стонали. А когда студеный декабрь пришел, голубей в избу взяли. В сенках холодно стало.
С голубями в избе им еще веселее стало. Ефим над хрусталем трудится, а голуби будто его понимают: то головой повертят, то на него поглядят, то промеж собой проворкуют что-то.
Как-то глядел, глядел Ефим на голубей и задумался: «Что если из горного хрусталя голубя сделать?».
Подумал-подумал и стал просить Матвея:
— Дядя Матвей, дозволь кусок хрусталя мне попортить — хочу голубя сделать. Пасха нескоро, игрушек успею наделать, а бус и так полно. Дозволь, дядя Матвей. Охота пришла.
— Попытай, если хочешь, дело хорошее. К пасхе смастеришь, пустим в продажу — одежонку справим.
И еще сказал:
— Вишь, какая штука — голуби из хрусталя. Занятное дело. Делай, делай, хоть голубка, хоть голубку, только на птицу было бы похоже, твой камень — старайся…
Взялся Ефимка за дело. Ночи не спал, а к пасхе голубя первого сделал.
Долго рассматривал Матвей поделку, а потом говорит:
— Хороша птичка, ничего не скажу, а вот красоты голубиной нету. Статуй, а не вольная птаха.
Не сробел Ефим, вновь за работу принялся.
В голбце у Матвея долго ящик стоял с разным отбросом: цветной галькой, сердоликами, аметистами мутного цвета. Порылся Ефимка там, нашел сердолик красный, как кровь. Просидел еще с месяц, другой и нового голубя сделал: точь-в-точь как любимый Соколок и с настоящим птичьим сердцем.
Сердолик красной алмазной гранью отблеск давал, оттого весь голубь будто живой сверкал — и луч шел не снаружи, как бывает в стекле, а с нутра, с самой глубины камня, оттого весь голубь разным огнем переливался.
Говорили люди, будто увидел Ефимкина голубя из хрусталя мастер по камню — Спиридон Печерский. В силу он тогда входил, шапку снял перед голубем и долго молча стоял, не спускал глаз с поделки.
Не гляди, что простой да неученый народ тогда был, толк понимал — где талант, а где безделушка. Этим умельцам грамоты бы дать, науки послушать — не то бы еще смастерили…
— Ну вот ты и мастером стал, — сказал Матвей Ефимке. — Помни только: камень не человек, а совесть любит. В чистых руках красоту земли покажет, а у кого на совести грязь налипла, — в таких руках беспременно камень темнеет. Старики такой сказ говорили…
Весной, когда солнце стало припекать и земля оттаивать, горы молодеть, а озера ледяную одежду скидывать, по первому пути отправился Ефимка в завод.
Сдал в контору поделки свои — бусы, две хрустальные чашки и разную мелочь, — купил одежонку и харч, дяде Матвею подарок справил: кумачу на рубаху и двух голубей. У плотины на молодежь поглядел, девичьи песни послушал, мимо родного дома прошел, о матери вспомнил и зашагал в господский дом попроведать Пьера.
Не узнал Ефимка друга — от хвори весь почернел, а сам в печали.
Дотемна просидели они. Разузнал Ефимка все от Пьера.
— Хозяин в Париж уезжает. Надоел ему завод, а мне сулит суд. Будто я украл табакерку какую-то. Ее нашли у меня. Кто подложил, след не оставил. Надо ж такую гадость сделать…
Помолчал, а потом снова говорит:
— Кто же это все подстроил?
— Сдается мне, — ответил Ефимка, — дело это управителя. Он подложил табакерку, он. Перед хозяином выслуживается, скотина. Ненароком люди про него говорят: «Ночевали мы у вас — шуба потерялась». Не тужите только. На нас положитесь. Мы вам с дядей Матвеем поможем. Скорей собирайтесь да тайком, чтобы вас никто не видал, — к нам в курени, а мы дорогу укажем, как с завода бежать. Бегите, беспременно бегите.
На том и расстались.
В воскресенье поутру колокольный звон по заводу раздался. Согнали народ господ провожать. Шум на площади поднялся. Прощанье. Слезы. Не по господам, конечно, а по своим заводским парням, что взял барин за границу.
Проводили. Одни со слезой пошли домой, другие от радости запели песни.
Опять управитель остался на заводе один хозяйничать: грабь, сколь влезет. Сам себе воевода. Сам и начальник.
Как на таких больших радостях не задать пир. Утром господ проводили, а вечером пир учинили. Не где-нибудь, а в господском доме. Все свечи сожгли, в нескольких местах пол проломили — вот как плясали. Поп из Каслей свой крест потерял, егерь осетрины объелся, а старший надзиратель с медом бокальчик глотнул — в утробу отправил.
А песни кричали, не пели, в Кашеной деревне младенцы ревом ревели от страха, а старики в церковь бросились, звонаря будить стали.
— Конец мира пришел. Светопреставление началось, — вопили старухи.
Вот это пир. На всю округу слышно было.
Три дня и три ночи гуляло начальство в заводе и опомнилось. Опомнились и хватились француза, а от него только смычок остался.
Матвей и Ефимка мешкать не стали. Молча друга в путь собрали. Загодя все для долгого пути приготовили. В крестьянскую одежду Пьера обрядили, на плечи котомку надели и втроем в Урал пошли. До большой дороги, где людно, Матвей повел, а Ефимка до ближней росстани. Обоим через Урал нельзя было пойти — наветки падут, подозренье. Куда, мол, оба ушли-запропали?
У трех дремучих сосен три дороги сходились на вершине Маркова камня. Тут, значит, росстань и была. Лес стеной. Горы одна на другой. Глухие места. Медведя и то редко встретишь.
Подошли. Стал прощаться с другом Ефим, обнялись, как товарищи. У обоих слеза на глаз накатилась. Хотел было Пьер дальше пойти, да опнулся немного, а Ефимка той порой из-за пазухи двух голубей достал и ему подал.
— Вот вам от нас подаренье — один мой из хрусталя, а живой Соколок от обоих.
Обнял Пьер Ефима, по-русски спасибо сказал и зашагал молча с Матвеем… За Уралом у края дороги проезжей расстался Пьер с Матвеем.
Матвей ему тайное слово сказал, будто ключ от дверей передал. В любом селе или городишке с этим словом в каждую избу пускали.
Матвей Пьеру еще два самоцветных драгоценных камня в руки подал: «Поминай, мол, друзей». Крепко обнялись, и пошел Пьер на свороток пути, а Матвей зашагал обратно, в курени.
А управитель дал встряску всем за Пьера, кому и не следовало, вдогонку отправил людей.
На том и кончил. Недосуг ему было. Три года остерегался, барской казны не трогал. А тут только время пришло, до француза ли ему было.
А Соломирский в Париже давно мысль затаил: «Все заводы в Сысерти под свою руку забрать, от казны отобрать. А как? Кого купить? Кому взятку дать?»
На его хотенье, в Париже болтался какой-то великий князь из близкой родни царского рода. Вот и придумал купить этого князя, подарки ему сделать.
Понесся барский гонец в завод, строгое господское приказанье вез: «По получению сей бумаги доставить в Париж лучшее уменье заводских людишек. В ответе за отбор и представление сам управитель».
Дальше следовала допись: «Для поделок самоцветов не жалеть. Заводским мастерам за редкость поделки вольную посулить, через полгода отказать — дабы за непригодностью изделья».
У церкви народу после обедни! Управитель барскую грамоту читал. Немало народу обзарилось на посулы господские — каждому хотелось вольную получить.
Поверил барской бумажонке и Ефимка. Такого голубка из хрусталя смастерил — одно загляденье. Рот раскрыл от удивления сам управитель, получив в главной конторе от Ефимки голубя.
Два огромных сундука, кованных железом, с поделками заводских умельцев с охраной большой были отправлены в Париж. На первой паре в огромном рыдване выехал сам управитель.
Мерили люди версты в пути, а как приехали, не успели коням дать обсохнуть, а с себя грязь отскрести, как Соломирский гостей созвал, князя пригласил со всеми его прихлебателями.
Накануне званого вечера никто ночью не спал. Все готовились: на огромных столах, на пунцовом и белом бархате разложили дары уральской земли — самоцветы один другого краше.
Ласково мерцали они, привораживали.
На особицу, у стены на малиновом бархате, на ветке золотой, посадили Ефимкина голубка. Каждый огонек свечи в нем сотней огней отражался, оттого он не хрустальным казался, а драгоценным алмазом горел. Переливался. Да не просто алмазом — сердце рубиновое в голубке будто живое билось. Нашел Ефимка секрет, как грань положить на рубин, — оттого он живым казался.
Наступил вечер. Весь господский дом огнями сиял. Гордо ходил Соломирский по залам, ожидая гостей.
Приехали гости. Пожаловал и сам князь. Ходят гости по залам и удивляются: из целого камня мрамора и малахита колонны везде наставлены. Большущие вазы с резьбой и позолотой, подсвечники в три аршина вышиной всюду стоят. Перед гостями лакеи раскрыли двери белого зала.
Первыми вошли князь с Соломирским, а за ними гости хлынули. Охают, ахают, все восхищаются. Подошел князь с хозяином к голубю, хотел в руки взять, да Соломирский опередил — угодить старался, лакейство проявил. Схватил он голубка: хотел открыть рот для приветствия и князю вручить, взглянул на руку, а на ней вместо Ефимкина голубка, что накануне алмазом сверкал (своими глазами видал), простое стекло на руке лежало.
— Ай! Ой! — крикнул и тут же возле ног князя упал. Поднялся шум. Гости вмиг поразъехались, а от стеклянного голубка только одни осколки остались.
Когда же барин в себя пришел — начал кричать, пеной брызгать, от злости задыхаться, а потом за приказание взялся. Составлял, опять кричал и в конце концов написал: «Управителю немедля ехать в завод, мастера, что адские игрушки делает и колдовские шутки выкидывает, — живым взять и закопать в гору. Навечно».
Во всем обвинил он Ефимку. А это все подстроил тот, кто Пьеру табакерку подложил. Управитель свои выгоды соблюдал. «Ежели будет скандал, то мигом отправит меня граф на Урал, чтоб виноватых схватить», — думал управитель. И опять без ума заметался. Вызвал кучера-силача Кольшу Поздеева. Дал трешню — в одну ночь коней приготовить, всех к дороге собрать и наутро, благословясь, выехать.
— Куда, ваше степенство, отъезжаем? — завел было речь Кольша. Любил говорить парень, да управитель так грозно зарычал, что у Кольши от страха под ложечкой засосало. Он задком, задком и из глаз управителя скрылся.
Успел управитель Ефимкина голубка продать за большущие деньги, да еще полтинничек заплатить гранильщику в Париже за поделку голубка из стекла. И выехал в завод для исполнения графского приказания.
Старший лакей Митрич с малолетства был возле барина, с годами силу приобрел, стал степенным, но господ не любил.
Все слышал он, как барин про Ефимку кричал, видел, как приказание свое сочинял. Не по себе стало ему.
Для виду старик занемог, отпросился у лекаря (он возле барина сидел и пиявки ему на загривок ставил) на рынок сходить, корешков от ломоты купить. Лекарь не стал держать, и Митрич мигом собрался. Окольным путем добрался до дома, где жил Пьер.
Еще на Урале старик слыхал про Пьера: «Обходительный барин, не то, что наши долдоны. Пойдет наш барин, борони бог, так и норовит задеть, а этот завсегда ласковое слово скажет». И за песни Митрич Пьера сильно уважал и другим в пример ставил.
Знал старик о дружбе Пьера с Ефимкой. Хоть стороной, но слыхал старый про бегство Пьера с завода, а как в Париж с господами приехал, от дворовых добрую весть услыхал, будто добрался Пьер до дома родного и безбедно зажил — школу открыл на Матвеев подарок. В радость учителю пошли камешки с Урала.
Добрался Митрич до Пьера — казачок Оська довел, не раз парнишка к Пьеру на голубков родных поглядеть бегал, будто Урал видел парень в Париже.
Все рассказал Митрич Пьеру. Главное, о беде с хрусталем, о приказе барском.
Что придумать? Как другу помочь, из беды выручить парня?
Проводил Пьер гостя и задумался. Сидит и горюет, а сам на голубей смотрит, будто Ефимку видит.
Думал, думал он и решил бумагу послать с Соколком: «Может, и долетит. Голубь — птица умная». Подумал, да так и сделал.
Ночью все заготовил: написал писульку, вложил в кольцо, надел его на голубя и ранним утром, когда еще город спал, птицу выпустил.
Покружил, покружил голубь над домом и полетел на восток, где заря — утро загоралось, солнце поднималось…
Не зря говорят, что голубь — птица верная. Долетел Соколок до Урала. В дальней дороге устал, оголодал. У самого порога избы в куренях упал, а друзей выручил.
Хоть по складам, да разобрали Матвей с Ефимом послание Пьера.
К утру собрался Ефимка. Котомку на плечи надел. Поклонился в ноги Матвею и, когда чуть-чуть забрезжил на востоке рассвет, в дальний путь — в неведомый край отправился.
В Сибирь шел не один — на тракту его поджидало еще трое беглых из Каслей. Веселей и смелей было шагать ватагой, землю мерить, в Колывань добираться.
— С богом идите, — Матвей им сказал, — тракта держитесь. Народ в Сибирь идет. Варнаков сторонитесь, с верным народом дойдете!
— Прощай, дядя Матвей, прощай, — напоследок Ефимка Матвею сказал.
Долго-долго глядел им вслед Матвей, будто видел зауральскую степь, по которой шел его названый сын.
Много лет прошло с той поры, когда Ефим в Сибирь ушел.
Говорят, леса как моря — только гуляет там не волна, а ветер и людская молва.
Докатилась молва с Алтая далекого до наших гор, до завода.
Доброй славы добивался Ефим в Сибири широкой, хоть и в дальнем краю, да ставшим близким, родным и ему и его детям.
Умение уральских каменных дел мастеров многим товарищам он в Колывани отдал.
Только, говорят, никогда больше из хрусталя голубей не делал. Не хотел бередить память о верном друге.
Про Матвея тоже молва долго в народе бродила, будто он с куреней ушел. А куда — неизвестно. Одни говорили в Петербург подался — стал работать на гранильной фабрике. Кто — будто видел его в Екатеринбурге тоже на фабрике, молодежь учил мастерству и умению, как камень гранить да самоцветы видеть в земле… Кто знает.
Может, и правда. Много ведь умельцев отменных работало в Екатеринбурге и в Петербурге — лучшие мастера были.
Про Пьера вести такие доходили на завод, будто долгие годы Ефимкина голубя хранил и внукам заветку оставил — беречь эту птицу как самую крепкую память о верном друге — уральском умельце Ефиме Печерском…
Васяткин сапожок
Про наше каслинское литье да его мастеров, что своим умом и смекалкой до большого дела в литье доходили, как из чугуна не только сковородки отлить, а самонастоящие кружева сплести или такую красоту в поделке смастерить, что диво людей брало, — слава по всему миру давным-давно гуляет. К примеру сказать, ежели конь с седоком отлит, то все как живое в литье. И седок-воин или просто наездник лихой — тоже будто живой человек. И шапка на нем, и бешмет, вглядись — и пуговки даже чернеют. Кудри из-под шапки на голове видны, и улыбочка на губах играет. Да что там кудри, если чугунный наездник от беды скачет, то весь он на своем чугунном коне точно встревожен чем-то. На лице не улыбка тогда, а забота видна. Об волшебниках же, что эти поделки отливают, сказки в народе живут…
Про Васяткин сапожок тоже не одна сказка сложена. Кто говорит, будто в революцию в таком сапожке парнишка Васятка в цеха тайные бумаги носил… От большевиков к рабочим были эти бумаги, на бои с хозяевами заводов рабочие поднимались. А рождение этого чугунного сапожка вот каково:
…В старое-престарое время в дремучих лесах на горах Уральских затерялся заводишко один — Каслинским его назвали. Жил в нем вместе с другими крепостными людьми и Михаил Торокин. Какой он был из себя, не донесло до нас время, а вот то, что он мастерко был отменный по чугуну — это известно давно. Говорят, от деда он еще слыхал, каких весь род в кузнецах век коротал, на огненной работе горел. Все редкостные кинжалы ковали, а один в их Торокинском роду отменным кольчужником был. Вот куда их родовая-то уходила. «Не проволоку тянул», — хвастал дед Михаилу, когда тот подрос да в цех угодил, душной низенький сарай с пристройками.
Любил Михаил слушать дедовы сказки про кольчужников в их роду. И про то, как дед говорил:
— Слава-то про кузнецов издалека ведется, чисто великаны кузнецы. Они тебе и кинжал откуют, и кольчужную рубаху сплетут. Только сноровку надо иметь.
Но не хитроумное кольчужное мастерство занимало Михаила, с другой думой он не расставался: не чугунок для щей или топор изладить, а настоящую поделку — вроде кречета в небе или подсвечника на столе. Не враз пришло умение к Михаилу, не сразу он модель орла вылепил, а потом и отлил по этой модели птицу и такую, что сам управитель принялся пот с макушки вытирать от радости при виде такого чуда. Это тебе не из глины или воска штучка, а из чугуна отлитая. Долговекая красота.
Покрыло время, как снегом запорошило, тайну мастерства и умения Михаила Торокина, как он первым в чугун жизнь вдохнул, как в его руках чугун человеческой силой заиграл и как его орлы и кречеты в полете — вот-вот улетят.
Большие деньги Демидовы загребали от уральского железа, немало получал доходов заводчик и от литья каслинского. Во дворцы каслинские поделки князьями и графами покупались, ну а Михайловы — на особицу.
Год от года росло мастерство Михаила, только жизнь оставалась такой же голодной и тяжелой, какой она была у прадедов и дедов его. Известно, в крепости жили. Да и не по душе было Михаилу разных драконов лепить и русалок отливать, что приказывали хозяева. К другому его сердце тянуло — что кругом в жизни было. И хотел он это в чугуне на века показать.
И вот как-то раз занемог Михаил. Ну, жена, как полагалось, натопила печку в избе пожарче — дело зимой было, — залез Михаил на печку, укрылся тулупом покрепче и уснул. Сколько времени проспал, неведомо нам, только вдруг среди ночи проснулся. А ночь месяшная выдалась… Проснулся Михаил, весь в поту лежит и по избе глазами шарит. Хорошо все видать. Тут полати, и на них сын и дочь спят. Тут жена у печки сидит, согнулась у каганца, лен теребит. На залавке чернеют модели новых поделок, приказчиков наряд: для господского дворца в самом Петербурге вылепить и отлить два чудища-льва, диковинных зверя с человечьим обличьем.
Не по душе эти поделки мастерку.
«То ли дело отлить коней на скаку. Как живые, они бы стали возле дворца», — думает Михаил, но не силен он пересилить своей думой хозяйскую прихоть.
Лежал-лежал Михаил так, думал и вдруг его взгляд на старые сапожишки сына упал. У порога они стояли. Низенькие, с петельками и заплатами на боках. Защемило сердце у Михаила. Вся его горестная жизнь ровно в этих сапожишках вызвездилась, с ее нуждой, горем и болезнями. Закипело сердце у Михаила, и подумал он: «Погоди, Васятка, — так сына звали, — увековечу я нашу жизнь, всю ее в твоем сапожишке покажу». И показал.
Когда выздоровел, говорят, первым делом за сапожишко чугунный принялся. Отлил такой, как настоящий Васяткин сапожок. Низенький, весь в складочках, морщинках от долгой службы. Широконосый, с тремя петельками: одна позади и две по бокам. Двумя заплатками — одна на носке, а другая на голенище. Хорошо их видать, ведь отец сам их латал. Носок сапожка кверху поднялся, ну, все как есть, и вправду, на сапоге.
Любовались люди поделкой, сразу признав Васяткин сапожок. Только приказчику не поглянулась. Кричать поднялся на Михаила, как увидал поделку. Дескать, что это за работа — насмешка одна? Увидят господа — борони бог! Разве дозволено с простого сапога украшение отливать, хоть и сделано оно руками, как полагается?
Шумел, кричал приказчик за сапожок и строго-настрого запретил чугун на безделушки переводить.
Думал Михаил отлить поделки о живых людях: как сено мужики из леса возят, как лихая тройка скачет по полю зимой, а за ней бегут вдогонку волки — уж совсем настигают. Только так и не довелось ему «лбом камень прошибить», любимые поделки сделать. Не хотел под плеть ложиться, да и сиротами сынов оставлять.
Много лет спустя его племянник, тоже Василий, когда уж в силу входил как мастер по чугуну, вынул из горки сапожок и задумался. Понял, какая думка была у дяди, когда тот лепил сапожишко. Понял и в цех взял поделку. Как есть повторил из чугуна сапожок и отдал его людям.
Не только поколения Торокиных и его внуков, но и умельцы Каслей Широковы и Вихляевы, Глуховы и Гилевы — все, все сумели правду про свою жизнь через чугун рассказать.
Тем и славится уменье каслинских мастеров, что своей живой кровинкой сумели чугун оживить, на века его сделать…
Иван Мурдасов
Жил в старые годы у нас в Тургояке один старатель — шибко нефартовый, хоть всю жизнь возле камней и золота бился. Сродни он мне приходился. Дядей по матери был. Чисто горюн — Иван Дмитрич Мурдасов.
Жил он в большой нужде, век в лаптях ходил и до настоящей жилы так и не добрался, хоть шибко любил камни и толк в них понимал.
Парнем он еще был. Пошел раз на покос да в ручейке, знать-то, самородок и нашел. Поглянулся он парню. Потянуло еще раз порыться.
На Михеевом логу осенью он охотился. Сел отдохнуть. Костер развел. Немного в земле покопался да на самородок золотников в двадцать и натакался. Совсем обрадовался Иван. Ну известно в те поры. Женили его. Девку взял по себе — работящую и добрую.
Как нашел Иван самородок, стал подговаривать братьев шахту бить. Согласились они. Все заготовили. Пробили шурф аршин в двенадцать. Надо породу рвать, а на этом месте не дозволено было копушки ставить. Михеевский лог какой-то компании принадлежал. Думал, думал, Иван: аккуратно сделаем, никто не услышит.
Далеко от жилья — глухомань одна. Решили они взорвать порохом породу. Купили пороху, а шнура нет. Иван сам из чего-то сгоношил шнур. В скважину положили этот шнур и порох. Сел Иван в корзину, стал спускаться в шахту, а до этого Иван с отцом и братьями договорился: «Как скричу я, вы меня сразу и тащите!».
Хотел он быстрехонько поджечь шнур и, пока огонь до породы дойдет, на землю выбраться. Но получилось совсем по-другому.
Не успел Иван мужикам крикнуть из шурфа, как такой взрыв раздался, что валок разнесло, а самого Ивана без памяти вытащили на землю. Шибко его покалечило. Уж и побились над ним. Весь в крови был. Глухим на всю жизнь так и остался. Ничего не получилось у него и с Михеевской жилой. Шутил потом долго: «На золоту жилу натакался, да с пустым брюхом остался».
Но не отступился Иван от золота и камней. Без утиху землю долбил, камни искал. По-своему их называл, неграмотный был. Знал он, как в горе камень обозначается, а по-ученому не знал, как назвать. К примеру сказать, горный хрусталь кристаллом растет. Так Иван его «точеными шашками» оттого называл. Корунд «огоньком» прозвал.
Любил он больше всего хрусталь. Однажды враз два пуда хрусталя в Златоуст отвез — да чистого, как тургоякская вода.
Как-то раз заметил он возле Монастырского прудка золото. Монастырь раньше тут стоял. Стал он с дядей моим опять шурф бить. Мне годов десять было. Шурф они бьют, а вода не дает.
Надумал он из прудка воду пустить. Взяли ломы, открыли створки у плотины, затворы.
Пошла вода из пруда, а время было уже к ночи. Решил Иван, что за ночь, к утру, вся вода из прудка уйдет. И вправду. К утру спала вода, но на дне прудка пловуны оказались. Ничего не поделать. Так и отступились. Сколько ни бились — пришлось бросать это дело.
Чуть не плакал Иван. Сколько трудов положено — и все напрасно. Да и бедность поедом ела. Ребята уж подрастали, а в дому нужда. Не раз говорил он жене: «Погоди, мать. Найдем клад — заживем тогда». Только верна поговорка: «Жила богатима, да у ковшика дыра».
Будто нарочно золото от него уходило. Вскоре старшего сына женили. Бабенка попалась сварливая, злая. Все свекра попрекала за его любовь к камню.
— Золото моем, а в голос воем, — говорила она. Или:
— Тебе бы около смолокурки робить — деготь гнать, а не камни искать.
А он был мужик тихий, не любил с бабами связываться. Только раз как-то выкинула сноха его камни на улку из избы, так он так на нее поглядел, что у снохи под ложечкой засосало. А камней у него разных было великое множество. Почитай, больше ребят он камни любил, к тому же больно некорыстный человек он был. Пользовались варнаки из господ его добротой не раз, а однажды ухитрились жилу даже украсть.
Было это так. Нашел он корунд. Целую жилу. Обрадовался Иван. Взял несколько камней корунда, как он говорил: «Три огонька за пазуху в тряпицу положил», и пошел в Златоуст. Был в ту пору управителем Лендовский. Добился к нему Иван. Показал свои камни. Обсказал как полагается. Дескать, жила-то сама наверх вылезла. Чистый корунд. Одному ему жилу было не взять. Вроде, как компанию он хотел организовать. Барин Лендовский сразу смекнул, поглядев на камни. Враз велел коляску запрячь и айда с Иваном туда.
Пуще ребенка восхищался Иван, когда довелось ему ехать с барином из Златоуста на жилу. Лендовский прихватил с собой фотографа (был у него такой — только в моду входило на карточки снимать — ну, конечно, у господ это).
Угостил Лендовский Ивана с устатку. Сороковку мужику купил. Рядом с ним у самой жилы на карточке снялся. Посулил награду. Когда же, время немного спустя, прислал Ивану Лендовский рублевку и карточку, не поглянулась карточка мужику. Чисто зверь Лендовский на Ивана глядел. «Ишь как уставился — будто проглотить хочет!» Стал Иван ждать награды, но так и не дождался. На рублике все и кончилось.
Вскоре такие тут разработки пошли — страсть одна. Чистый корунд добывали, а Ивана и близко не подпускали. От горя Иван захворал. Долго хворал, а с камнями так до смерти не расставался. Бывало, сядет на кровати — уж хворым был, — попросит лукошко у жены с камнями. И все глядит и наговаривает. Не раз старуха-жена ему говорила: «Ты будто с бесом, с камнями-то, говоришь! Совсем ума лишился».
Перед смертью взял он из лукошка корунд и хотел было еще раз поглядеть, да рука уж не поднялась. Так с камешками в руке и помер.
Долго горщики помнили, как говорил им дядя Иван: «Камни-то будто огоньки в земле. А наши уральские на особицу».
© Южно-Уральское книжное издательство, 1971.
Дедушкина песня
Баушка-то Анна была у нас шибко сурьезная: чуть что не по ней, сразу же за ухват, да ну-ко тем ухватом по спине! А дедка Андриан от греха уходил. Почнет она на него шуметь, так он, слова не говоря, со двора долой.
Этак-то придет, бывало, к нам, сядет в переднем углу на лавку, руки на стол положит, а голову на руки и затоскует.
Лучше деда в нашем селе по портняжному делу мастера невозможно было сыскать. Хоть и не учен был, а глаз имел вострый, верный. Любую шубу овчинную, боркова́н, пониток так сошьет, будто ты в той одеже родился.
Мерку он и в руки не брал. Посмотрит, повернет тебя раза два перед собой, чуток прищурится и говорит:
— Через неделю придешь, одежу получишь.
Но вот беда: никогда он своей поделкой не был доволен. То будто бы шов положил стежкой неровной, либо рукава чуть косо поставил, то не тем гарусом отделал обшлага и воротник.
Баушка, бывало, ворчит:
— Поди-ко, иного дела у тебя нет, как только красоту наводить. Мало-помалу сострочил бы одежину, да и с рук долой. Ее ведь не на божницу ставить. Плохая она или хорошая — все равно износится.
По домашним порядкам дед не спорил, а уж тут, по своему-то мастерству, ни в чем не уступал:
— Иволга, залетная птица, несмышленая, но и то посмотри, какие наряды носит. А человек — хозяин земли. Ему нужно все выше и выше брать. Вот бы такую одежонку сшить, чтобы сама собой песня сложилась да чтобы та песня на сердце легла.
Оттого на него и тоска нападала. Как это желание исполнить? В ту пору, известно, кроме овчины, льняных холстов, шерстины домотканой, иных материалов в деревенском житье-бытье не бывало.
Один раз все-таки перед дедом удача мелькнула.
В соседнем дворе у Антипа Морошкина дочь Павлинка росла. Дед-то давно замечал, что девка она не простая: мимо паутинки не пройдет, чтобы узор не посмотреть; зря цветок полевой не тронет, а только пальчиком его погладит, полюбуется, как зоревые краски на нем играют. Да и веретено у нее в руках не дремлет, а крутится и жужжит. И пряжа ровная, без единого узелочка. Потом, как села она шерстину ткать, так было любо поглядеть: ниточку к ниточке кладет, выравнивает, разноцветным гарусом перекладывает.
Дед Андриан уже заранее бороду гладил, прикидывал, как он это полотно шерстяное на портняжном столе разложит, по какому фасону раскрой сделает, где какие вытачки наметит, какой иглой начнет стежки строчить. Даже во сне видел, будто идет Павлинка на лужок в новом понитке, и нет ее краше не только в селе, но и по всему нашему уральскому краю.
Ранней весной кончила она ткать, постирала шерстину, вынесла ее в огород на снежный наст подморозить да проветрить. Ночью кто-то в огород забрался и шерстину украл. Лишь следы остались. И уходили те следы не в село, а в лес.
Расстроился дед и решил после этого на всю вёшну и лето из дому уйти, в других деревнях и селах портняжить. Сначала вдоль Течи-реки, а дальше — куда ноги дойдут.
До Течи-то меряных десять верст. Места глухие: леса да болота, озерки да протоки, черноталы, черемушники, обвитые диким хмелем. Проезжая дорога между ними петляет. Потому дед и выбрал путь напрямик, чтобы засветло, пока солнышко за каменные горы не скрылось, возле реки на ночевку остаться.
Да разве запросто, без остановки, по лесу пройдешь? Вот уж почки на березе полопались, каждая веточка оделась в зеленый наряд. Пахнет листом липучим, таловой корой, прелым падаликом, проточной водой. Стародуб желтую шапку распушил. Цветик медуницы из травы голубеньким глазком смотрит. Какая-то птаха малая на ветке гнездышко лепит. Муравьи городище строят. Всего, небось, не пересмотришь, не обмозгуешь, как дивно мир-то устроен.
Так и припозднился дед Андриан. Осталось еще много и долго шагать, а солнышко эвон где, уже над вершинками деревьев повисло.
Перекинул дед мешок с инструментом на другое плечо и только было вышел на торную тропу по обочине подлеска, а тут как раз возле черемухового куста какая-то девица стоит. Невысокая, на вершок или на два пониже Павлинки Морошкиной. Волосы, как у цыганки, из кольца в кольцо, кучерявые, брови от переносья до уха — как вороновы крылья. А сама-то она босиком. Чудно!
— Чего тебе надо? — спросил дед.
А девка кудрями тряхнула и пальцем поманила, дескать, сюда иди.
Дед к ней, а она от него. Близко не подпускает. От одного куста до другого босиком-то, как птица, перелетывает.
Сбила старика с тропы, завертела, закружила. Он уже и разбираться перестал, где какое болото, где колок березовый, где еланка ягодная.
Этак-то бегал за ней, догонял, а потом и догадался:
— Да ведь это Заманиха!
Остановился он, пот со лба стер, потом вынул кисет с табаком. Дай, думает, вот цигаркой побалуюсь, тогда я ее, негодную, все равно изловлю и за озорство по голым-то пяткам ивовым прутиком отстегаю.
А к тому времени солнышко с неба ушло, пала на землю ночь, на полянах туман закурился, с озерков холодом потянуло, выглянул из-за тучки круторогий месяц.
Заманиха выбежала на елань, распустила косы.
Дед потихоньку с себя поясок снял, изловчился, да и сгреб Заманиху. Потом начал к березе привязывать, чтобы не вырвалась, не убежала.
— Ну, — говорит, — теперича ты у меня получишь награду, да еще и обратный путь покажешь!
Только это вымолвил, как вдруг смотрит: девка-то уже опять по еланке скачет, а он сам привязан к березе. Пояс-то крепкий, конопляный, руками не порвешь, а узлы затянуты мудрено.
— Вот непутевая! — потихоньку, чтобы Заманиха не слышала, выругался дед Андриан. — Экую оказию со мной сотворила. Ну, однако, еще потягаемся, у кого смекалки побольше!
Тем временем Заманиха остановилась напротив, уставилась деду в лицо:
— Видела я, какую ты одежу умеешь шить. Коли меня уважишь, домой отпущу, а не угодишь, тут у березы останешься, пока мураши не съедят.
— Ай, ай, — завздыхал дед, будто с испугу. — Из чего же шить? У меня ведь ни шерсти, ни холстины нет. Да еще и без ужина, натощак.
Заманиха в ладошки хлопнула. Стоял дед у березы, а оказался в избе. В переднем углу стол скатеркой накрыт, на столе глиняная миска с горячими щами, блюдо с шаньгами сдобными, горшок со сметаной. Тут же и шерстина раскинута. Дед как глянул на нее, так сразу узнал: та самая, что Павлинка ткала! Но виду не подал. Ладно-де, скроим и сошьем, а кто носить будет, назавтра увидим.
Для начала щей похлебал, шаньгами со сметаной закусил, цигарку выкурил, на всю избу табачного дыму напустил и только потом за аршин взялся. Снял мерки, как положено. Аршин-то прикладывает, а между тем к каждой мерке по два вершка добавляет и усмешку в бороду прячет. Меряет, да кроит, да наперсточком постукивает:
— На чужой-то каравай рта не разевай! Попробуй сама состряпать.
— Чего ты бормочешь, дед? — спрашивает Заманиха.
— Мерки считаю, как бы не сбиться, товар не испортить.
И опять наперсточком: стук! стук!
— Красота не годна, коли душа холодна. Хорошо и без понитка попляшешь!
— О чем ты шепчешь, старик?
— Да вот, слышь, ниток у меня нет шелковых и гарусу цветного. Бисеру добыть надо. Чтобы все пришлось в аккурат.
Заманиха ногой по полу топнула. Передняя стена избы раскололась.
Наползли со всех сторон пауки и давай скорей да живей пряжу прясть, нитки сучить. Сама Заманиха отодвинула пенек, достала из потаенного места клубки гаруса всякого, а потом зачерпнула в ладошки воды, кинула ее вверх, и вот на портняжный стол уж и бисер посыпался.
Такого богатства дед глазами не видывал, не то что руками трогал.
Сел он шить, а сам чует, будто нежданно-негаданно молодость к нему вернулась, и никогда, ни в какую пору не была ему милее работа, чем эта.
Так вот и начала песня сама собой складываться, слово к слову: на длинном стежке — протяжная, на коротком — с припевком, веселая. О том, как ясный месяц по темному небу плывет, звезды мерцают, как река серебрится, а в тальниках, в ольшаниках туманы курятся. И дорога тонкой лентой меж березовых колков вьется. На еланях голубые тени лежат. За Белой горой гром громыхнул и молния в землю ударила. А потом пала на землю роса, умыла травы, и высоко от земли, под самыми звездами, алая зорька мелькнула.
Как песня поется, так и пониток шьется, будто каждое слово цветным гарусом по шерстинке-то вышито: где тальник да ольшаник в тумане — там гарус темный с синими и серыми отливами, где месяц над рекой — там бисер с искрой.
— Торопись, старик! — понукает его Заманиха. Не терпится ей, охота поскорее в новую одежку вырядиться, к реке побежать на себя посмотреть.
А дед Андриан словно не слышит ее, усом не ведет. Знай, поет песню, иголками орудует, наперсточком постукивает.
Вешние ночи короткие. Скоро уже и звезды погасли. За лесами будто зарницы частые начали играть. Полыхнет зарница и зажжет темное небо пламенем голубым. Полыхнет вторая — букет цветков полевых на тучку забросит. Это, стало быть, зорюшка впереди солнышка бежит, людей будит, всякую нечистую силу прочь с земли гонит.
К понитку-то лишь рукава осталось пришить.
Заманиха из себя начала выходить, на деда злится.
— Поворачивайся, старик, поживее, не то худа себе наживешь!
— А ты под руку не лезь, — отвечает дед. — Вот кончу песню, тогда и последнюю стежку положу.
— Да скоро ли конец той песне придет?
— У хорошей песни конца не бывало.
Заманиха того пуще озлилась: поняла, видно, что старик хитрит. Песня песней, коли надо, пой ее, но с делом не мешкай.
А он нет-нет да и посмотрит на восход: скоро ли солнышко выглянет? С первым лучом станет Заманиха снова простой босоногой девкой и никакого зла сотворить не сумеет. Будет опять от куста к кусту бегать, пальцем манить, только теперь уж никак не обманет.
Все же на всякий случай, чтобы Заманиха не вздумала работу испортить либо пониток из рук утащить, дед Андриан березовый сучок возле себя положил.
И опять песню завел. Шьет, да поет, да ногами притопывает, чтобы тому, кто эту одежку станет носить, радости не вычерпать.
Заманиха по поляне скачет, грозится. Да вот уж и солнышко из-за горы показалось. Не успело оно на поляну взглянуть, только лишь вершинки берез обласкало, как Заманиха с места сорвалась и, не разбирая пути, через таловые заросли, через подлесок куда-то помчалась.
В тот же день вернулся дед Андриан домой. Перво-наперво зашел к соседу Морошкину, вынул из мешка новый пониток и отдал Павлинке:
— Носи на здоровье!
Нарядилась Павлинка, по избе прошлась. Деда даже слеза прошибла: красота-то какая невиданная! Неужели он своими руками эту одёжу смастерил?! Даже не верится.
Ну, а немного погодя, снова затосковал:
— Все ж таки опять, кажись, сделал не так. Вот и пуговки на понитке можно было по-другому поставить, и воротник иначе повернуть, и гарус по-другому положить. Видно, правда, что у мастерства, как у песни хорошей, конца не бывает!
Мастер Еремей
Была на дворе ночь, а Еремке не спится. Ворочается парень: то у него спина зачешется, то в носу засвербит, вроде чихнуть охота, то пятки зазудят. Он и так, и этак силится уснуть, а сон не берет — хоть глаза зашивай. В окошко пробовал смотреть, но на дворе такая темень, будто окошко смолой замазано. Вставать и слезать на пол неохота. Где-то за большой печью надо лучинки шарить, уголек из печки доставать и раздувать его, иначе в избе не осветишься. Да и холодно на полу. С вечера, пока железная печка топилась, спина мокла от жаркого пота. Но печка протопилась, а тепла не осталось. Избешка худая, из подпола холодом несет, в каждом углу ветер гуляет. Только и добра, что полати да лежанка. Мать на лежанке спит, намаялась за день.
Поди-ко было парню отчего не спать. Вырос он, как есть, сиротой. Его тятька весь век жил в работниках. Бывало, и зиму и лето из батрацкого хомута не вылазит, а подойдет дело к расчету, ну, хозяин ему и насчитает: одно брал, и другое брал, да дугу сломал, вот тебе и расчет — ни гроша, ни шиша! Заворачивай и опять хомут надевай!
Еремка хоть и малой был, а на отца насмотрелся.
Мать иной раз наплачется от нужды и скажет:
— Ты, Еремей, уж не маленький, того и гляди шестнадцатый год пойдет, а все еще дома сидишь. Телушек, что ли, нанялся бы пасти.
А у парня один ответ:
— Лучше с голоду сгину, в батраки не пойду!
Вот и не спалось. Голод поди-ко не тетка. Сколько кушак ни подтягивай, толку не будет. Ежели бы с вечера как следует щей похлебал, так ничего бы думаться не стало.
А помимо того, еще и погода на дворе разыгралась дурная. Метет, кружит, воет, снег валом валит, откуда чего берется! И жизнь-то пропащая, податься некуда, и погода тоску наводит, — какой тут сон!
Ну, лежал-лежал и все-таки задремал.
Вдруг слышит, будто кто-то в окошко шабаршит: поскребет по раме, по стеклу рукой проведет, словно постучать хочет, а не может.
Поднял Еремка голову, высунулся с полатей: и то правда, есть кто-то за окошком.
Агафья тоже проснулась, зевнула, прислушалась и говорит:
— Кажись, стучатся? Не ровен час, в экую падеру человек заблудился. Иди-ко, Еремей, взгляни.
— Блазнит, наверно, — отозвался Еремка.
— Ничего не блазнит. Не бойся, к нам с разбоем идти некому, взять нечего.
Парень с гвоздя шапку снял, пимешки надел и вышел на крылечко. Постоял немного, все-таки зябко было от страху, однако решился, пробрался по сугробу к окну.
Ну, и верно, вышел не зря! Как раз на завалинке лежит мужик. Руками по стене и по окну шарит, чего-то про себя бормочет.
Помог ему Еремка на ноги подняться. Сам полные пимешки снегу набрал, а все-таки мужика до крыльца дотянул. Тут на подмогу мать выскочила. Затащили незнакомца, раздели, разули, снегом оттерли.
По обличью мужик не наш, не деревенский: на голове шапка из лисьей шкуры, на ногах сапоги с голенищами выше колен. А поклажи с ним — одна берестяная коробушка, вроде корзины с крышкой. К коробушке два ремешка пришито, чтобы ее за плечами носить.
Согрелся мужик, глаза открыл:
— Благодарствую, добрые люди, не знаю, как вас звать-величать. Замаялся по дороге.
Еремка тем временем чай для дорожного человека приготовил. Натурального-то чаю в избе никогда не водилось, заварку делали из сушеной морковки. Хоть и морковный, а все-таки не простая вода.
Агафья половину калача на утро оставляла. Покряхтела, но делать нечего, достала с полки, выложила на стол.
Посолил мужик хлеб, понюхал, осторожно съел. Видно, понимал: не в богатом дворе в гостях, у самих хозяев слюнки текут.
Мало времени погодя, когда прохожий себя чайком ублаготворил, начала Агафья тихонько выпытывать:
— Как тебя по имечку-то звать?
— Звать меня Митрофан, — отвечал мужик.
— А откудова ты, сердешный, к нашей избе прибрел?
— По белому свету шел да к вам и пришел. Ты, тетка, пожалуй, не спрашивай. Напоила, накормила — спать уложи.
Агафье пришлось отступиться.
— Ладно, лезь на полати вместе с Еремкой.
Утром, чуть свет, Еремка березовых дров натаскал, чтобы жарче печку натопить. Падера-то не унялась, свистит, воет, носу из избы высовывать не велит.
Агафья картошки достала, полный чугунок ее наварила. Пора бы гостю вставать, а он, знай себе, спит. Потрясла его за плечо: вставай-де картошку есть, но мужик какие-то слова не по-нашему сказал, повернулся на другой бок и крепче прежнего уснул.
К исходу дня все-таки встал. Свесил ноги с полатей и спрашивает:
— Слушай-ко, Агафья, никто к тебе днем не захаживал?
— А кому тут быть? Кругом гумны да сугробы. В добрую пору гостей не дождешься, а в непогодь и подавно.
Баба покосилась на него: уж верного ли человека обогрела? Может, он беглый какой, из Сибири. Греха не оберешься. Начнут таскать да допросы допрашивать. Дескать, кого не следует, не привечай! Только хотела сказать: вот, мол, мил человек, отдохнул и выспался, не пора ли в путь-дорогу собираться, но Митрофан ее опередил:
— Ты, хозяйка, про меня дурное не думай. Я разбоем сроду не занимался. А знать обо мне всякому не положено.
Дня, наверно, через три погода наладилась. Солнышко выглянуло сначала суровое, в рукавицах, а потом ветер с теплой стороны подул.
Как раз суббота подошла. Истопила Агафья баню, щелоку в чугунном котле сварила (тогда, слышь, из золы щелок варили, им вместо мыла отмывались) и говорит:
— Давайте, мужики, в баню, в первый жар идите.
Побаниться Митрофан оказался большим охотником. Наши деревенские мужики париться горазды, а этот парился совсем по-окаянному. Залез на полку, шапку на голову, рукавицы на руки вздел и как начал себя веником охаживать — не подступишься.
Парится да приговаривает:
— Еремка, плесни-ко еще воды на каменку, жару маловато!
Напарился, вылез из бани за порог, посидел на снегу, немного охолонул и опять за веник.
— Ты пошто, дядя Митрофан, так шибко паришься? — полюбопытствовал парень. — Посмотри, как себя укатал, все тело будто кипятком ошпарено.
А мужик усмехнулся:
— Ко мне угар не пристает, и жара меня не берет. Я, небось, сибирским морозом насквозь проморожен, в снегу выдержан, студеной водой обмыт, буйными ветрами обдут.
Неделя прошла, потом и вторая миновала, а Митрофан, знай себе, на полатях полеживает и никуда не собирается уходить. На третью неделю подозвал Еремку и спрашивает:
— Вырастешь большой, чего будешь делать?
— Не знаю, — отвечает Еремка. — Робить дома нечего, а в людях неохота.
Слово за слово, и начал мужик парнишке объяснять, что всякому человеку трудиться положено, да только труд разный бывает. Иной человек для себя всю жизнь, как жук в земле, копается, головы кверху не поднимет, на солнышко не посмотрит. Бьется, бьется на земле, от работы сгорбится, а оглянется назад — и порадоваться нечему.
— Взлети, — говорит, — повыше, посмотри пошире, и увидишь ты, как на свете жить, какое себе дело найти. Выбирай дело не лихое, а доброе, для народа нужное.
Любо было Еремке такие слова слушать. Чужой человек, а говорит, будто сына учит. Стосковался парень по теплому слову. Только малость не понял:
— Куда же мне податься? Из деревни, что ли, уйти?
— Тебе и здесь дел не переделать, — говорит Митрофан. — Коли хочешь, я помогу, чеботарить научу.
— Плохой будет из меня чеботарь. Ни колодок нет, ни шила, ни дратвы, а уж про кожевенный товар и говорить нечего. Небось, голыми руками не сработаешь. Да и у тебя, видать, не больше моего. Все богатство — берестяная коробушка.
— Одна коробушка, да зато не пустая.
Достал Митрофан коробушку, крышку снял.
— Вот тебе дратва и вар, вот колодки, вот шило, которое само шьет, а вот и молоток — он сам каблуки и подметки приколачивает. Да и за кожевенным товаром далеко не надо идти. Получай, какой хочешь: тут тебе хватит не только себя обуть.
Взял Еремка шило, хотел попробовать, как это оно само шьет, а шило у него из рук выпало. Взял молоток и только кверху приподнял, а тот ка-ак его по ногтю ударит! Парень от боли чуть не взвыл. Митрофан смотрит, посмеивается:
— Сначала с шилом породнись, с молотком подружись, а потом за них руками берись.
Шило с молотком не ахти какой инструмент мудреный, а поди-ко им враз овладей! Еремка на ладонях не одну мозоль сносил, пока шило перестало из рук выскакивать, а молоток стал слушаться. Зато наловчился. Посмотришь со стороны, так и верно: шило само тачает, молоток сам каблуки и подметки приколачивает.
Митрофан в одном месте подскажет, в другом подможет, в третьем ругнет, а чаще всего похвалит.
— Ну, парень, в самый раз тебе мастером быть.
Один раз Еремка сказал:
— Не диво простую обувку сшить. Хорошо бы такую смастерить, которая на ногу тяжелого плясать научит.
Митрофан на это ответил:
— Хорошее желание всегда исполняется.
А на второй день поднялся рано утром, пока Еремка на полатях последние сны досматривал, и молотку и шилу какие-то слова шепотом сказал. Потом достал из-под лавки Агафьины обутки и по шву их распорол, так что на ноги не обуешь и никакой заплатой не залатаешь.
Проснулся Еремка, а Митрофан к нему с укором:
— Ты чего же, хозяин, за материными обутками не присматриваешь?
Посмотрел парень. И то правда: пора смену давать. Взял да выбросил эту рвань во двор. После того с материной ноги мерку снял и не обутки, а модные сапожки скроил. Утром сел шить — к вечеру кончил.
— Получай, мать!
Обулась Агафья — и нужды будто никогда за спиной не нашивала. Начала притопывать да пританцовывать, как девица на выданье.
Глядит Еремка, глазам не верит.
Глядит Митрофан, приговаривает:
— Вот тебе и желание сбывается. Ну, мастер, в добрый час!
К этому времени зима уж к концу подходила. Солнышко начало в небо повыше подниматься, землю прогревать. Вскоре ручейки потекли. С крыш сосульки свесились. Воробьи начали гнезда вить.
В один из таких дней вышел Митрофан во двор, наклонился к ручейку, весенней водицы в ладонь зачерпнул, напился и стал в дорогу собираться.
— Спасибо вам, хозяева, за хлеб, за соль, за теплый угол.
Агафья и Еремка начали было его уговаривать в деревне остаться, а он лишь рукой махнул:
— Не нужда меня гонит, а большое дело вперед зовет.
При расставании отдал парню весь свой чеботарный инструмент, а на придачу еще и берестяную коробушку ему на плечо повесил.
— В надежные руки отдаю. Шить шилу — не перешить, стучать молотку — не перестучать, а коробушке пустой не бывать, от одного мастера к другому так и идти.
Вымолвил, да с тем и ушел.
За сорок годов, которые мастер Еремей в нашей деревне прожил, ни одного двора не осталось, где бы его сапоги не носили. Сам шил и ребят этому ремеслу учил, чтобы по всей округе разошлись мастера.
Оттого, наверно, с давних пор наши бабы и мужики плясать большие охотники, выйди с ними на круг — не перепляшешь! А уж в ходьбе да в работе и вовсе не осилишь.
Полуночное диво
Ежели ты в позднюю пору на елани возле горного утеса не бывал, то и Полуночного дива не видал…
Жил тут у нас когда-то гончар Фома Рябой. А у него сын был Санко. Избешка у них от ветхости лишь на подпорках держалась. Сам-то Фома робить уже не мог. Весь свой век месил он сырую глину, на гончарном кругу горшки и крынки готовил да обжигал их в яме, в огороде, ну а вместо богатства только хворобы нажил. То у него начнет спину ломить, то пальцы крючить. И осталось ему под старость на печи лежать, мозглые кости свои под тулупом греть.
Санко отца заменил, его ремеслом овладел, но один раз выговорил:
— Скукота это, батя! Неужто, кроме горшков и крынок, мои руки ни на что не способны?
— Ведь кормиться нам с тобой надо, — сказал Фома. — Небось, кажин день хлебушка пожевать охота, щей похлебать, чаю попить.
— А может, руки мои дела иного просят!
— Ну, коли просят, то пробуй. А я неволить не стану…
Появилось у Санка мечтание. Из-за него сны всякие виделись. Места он себе в избешке не находил, покою лишился. Сидит, бывало, за гончарным кругом, вертит из мятой глины посудину и вдруг остановится, глаза в окошко уставит. А там, за окошком-то, пролегли меж пшеничными полями дороги проезжие, перед тихой речкой хороводы белых берез расступились, в вышине небо сияет, и такая-то в нем глубокая синева, аж голову кружит!
Поначалу Фома думал, дескать, Санко из-за Стешки страдает. Парень молодой, в плечах просторный, а лицом-то весь в мать, добром будь помянутую! Те же волосы кучерявые, тот же из-под темных бровей взор пронзительный, лоб крутой и складка возле подбородка упрямая. Все девки в деревне заглядывались, но только Стешка его покорила. И чего он в ней нашел — трудно понять. Так себе деваха, встретишь на улице — не обернешься. Ростом мала, тонковата, не бойкая, на песни не голосистая. «Э-хе-хе! — кряхтел Фома, лежа на печи. — Хорошо еще не горбатенькая! И управляться-то в хозяйстве поди-ко не сможет. К чему мне такую сноху?..»
Отбить от нее Санка не удалось. Так и поставил тот на своем. Да еще попрекнул, ты-де, отец, по себе не суди. Ведь вот-де прожил с матерью тридцать годов, а на уме-то у нее ни разу не побывал. Она-де до самой старости с тобой горе мыкала, но тебе и невдомек было. Ты наробишься за гончарным кругом допоздна, поужинаешь чем попадя и скорее спать завалишься, ласкового слова не вымолвишь матери. Как чужой!
Догадывался Фома, что в мечтаниях сына без Стешки все же не обошлось. Это она растравляла его. Как-то вечером возле палисадника нечаянно подслушал их разговор.
— Какая, Санко, я буду счастливая, ежели тебе твоя думка удастся…
Засылал Санко к ней во двор сватов, а те вернулись ни с чем. Стешкин отец, Никанор Чижов, на сговор не согласился. Мы-де кормили-поили девку, а коли вы взять хотите, то коня предоставьте да пять овечек, воз зерна веяного, ведро браги хмельной и деньгами сто рублей. Непосильная плата! Да и неоткуда ее взять-то было.
Пока Фома этак сам с собой судил-рядил, Санко совсем затосковал. Только на один обжиг наформовал горшков, а больше к гончарному кругу близко не подходил. Слонялся из угла в угол по избе и все чего-то думал и думал.
Фома уж не вытерпел, шумнул на него:
— Ты чего это, парень? Посуду-то, небось, давно пора в яму сажать да обжигать. Ведь испортится! Поди-ко у тебя все Стешка из ума не выходит?
— Есть еще кое-чего! — отмахнулся Санко. — Стешка-то слово дала, а ее слово надежно. Не отдаст ее Никанор задарма, так убегом уведу, в другой деревне поженимся. А вот охота мне, батя, такую посудину сформовать и обжечь, какой еще ни один мастер не делал…
— За день, за два не сделаешь.
— Да хоть год потрачу!..
Вот, значит, куда гнул Санко-то и к чему его Стешка толкала. Все хорошо: и любовь, и достаток в доме, но мечтание всего превыше! Без него душа-то остается пустой, в великой печали, как вспаханное, но не засеянное зерном поле. Так прожил свою жизнь он, Фома Рябой, а толку в том ни себе, ни людям. Вчуже жил-то, холодно, оглянуться не на что, сердцем приложиться не к чему!
Спросил, однако:
— Что за невидаль сделать задумал?
— Как придется, — сказал Санко. — Может, корчагу узорную, а коли уменья и терпения хватит, то кувшин какой-нибудь дивный.
— Ладно, лети, сокол выше, сколь силы хватит, — одобрил Фома и даже по-стариковски всплакнул малость.
Вскоре Санко ушел в сторону каменных гор подходящую глину искать. Та, что он у себя в огороде добывал, желтая глина, для тонких работ не годилась. Ну, и поприглядеться хотелось к цветкам полевым, как на них разные краски играют и нельзя ли те краски-то собрать да к гончарному ремеслу приспособить, перед обжигом сформованные посудины обливать.
Проводила его Стешка за реку, попрощались они до поры до времени, перекинул Санко мешок через плечо и пошагал вдоль высокого берега.
По низовью-то река у нас не шибко широкая, а ближе к горам совсем, как ручей. Попадала на угорьях всякая глина. Пробовал ее Санко мять и на костре жечь, но бросал. И зоревых красок со цветков набрать не мог. Сгорали они в огне. Однако не попускался и в обратный путь не поворачивал.
Пришлось ему как-то ночевать на становище. Видать, давненько оно было заброшено и оставлено хозяевами. Балаган уже развалился, с навеса солому всю разметало. По признакам-то тут рудознатцы старались, золотишко, не то камни-самоцветы промышляли. И на берегу реки, и посреди дикого леса земля-то будто кротами была изрыта.
Поужинал он, лег в траву. А время уже к полуночи близилось. По всей округе тишина глухая. Сосны во сне замерли. Река остановилась на бегу и тоже уснула. Чуть-чуть показался из-за гор месяц, нехотя постоял в вышине и скрылся. Небо после него темнотой налилось, выгнулось дугой в глубину, высыпали по нему звезды.
Между тем к утесу, у подножия коего становище ютилось, вроде бы тучка примчалась. Такая, что ночи чернее. Сразу от нее прохлада хлынула. Зашумел лес в вершинах. Зацепилась тучка о каменный гребень, закружило ее, взметнуло, и начала она вырастать вверх, под самое небо. Потом пала на нее изморозь, во всю ширь и высь замерцали узоры морозные, подол иголками ледяными осыпало, куржачком пуховым припорошило. И вдруг под изморозью будто сквозь туман молнии взыграли, разноцветные огни пыхнули. И вот уже нет на той тучке ни черноты, ни куржака, засияла она тихим светом, как елка новогодняя, да так и остановилась, кружиться-то перестала.
Поднялся Санко, чтобы получше все рассмотреть и запомнить, но тучку располоснуло вмиг. Он даже отшатнулся и рукой заслонился. Там, на гребне, молодица оказалась. И вовсе не тучка ее укрывала, а накидка такая диковинная. Во мгле лица молодицы было не знатко, затенено оно было косами и каким-то венцом, что ли, вокруг головы. Зато на белой шее и на кофте нарядной бусы сверкали, а ниже, под грудью, пояс широкий, невесть кем тканный, как жаркий костер, искрами брызгал на шелковый сарафан. Молодица-то протянула руки, начала в ладони подхватывать звезды, что в эту пору с неба скатились. Подхватила и на пояс себе приткнула. Вот когда она этим делом-то занималась, тут и пало Санку на ум, чего в конце-то концов ему надо.
— Красота какая же бесподобная, — молвил он сам себе. — Сроду бы никому не поверил. Теперича, ежели примусь дивный кувшин формовать, то сделаю на нем все, что тут повидал. Или еще лучше придумаю…
В лесу где-то ухнула птица ночная. Снова взглянул Санко на гребень утеса, но там уже ничего не было, только, темень голимая. Он еще стоял и смотрел в ту сторону, когда из-за ближней сосны к нему старичок вышел:
— Здорово, молодец! Разреши здесь на еланке ночь перебыть.
По виду-то мирный старичок: на плечах армяк худой, в заплатках разных, веревкой подпоясанный, на ногах онучи холщовые да лапти лыковые.
— Места хватит небось, — сказал Санко.
Уселся старик на пенек, из кисета трубку достал.
— Это ведь Полуночница тут побывала. Зря ты не поберегся от нее, Санко, ой, зря!
— Откуда меня-то знаешь? — спросил Санко.
— Мне все про все знать положено. Такой уж старик я бывалый. А Полуночница-то не любит, коли за ней кто подглядывает.
— Но ты кто?
— Старатель тутошний, — усмехнулся старик. — Про золотые клады ведаю…
— Мне твое золоте нипочем, — сказал Санко. — Силу большого мастерства в себе чую и не могу, чтобы она попусту пропадала.
— И про это знаю. Иначе не стал бы тебя охранять, пока Полуночница здесь забавлялась. Одним взглядом усыпила бы она тебя. Только я тут поблизости погодился…
«Врет поди-ко старик! — решил про себя Санко. — Хвастать горазд не в меру!»
— Ты сам-то прежде не хвастайся, — погрозил пальцем старик. — Вижу ведь, о чем думаешь.
За разговором просидели они до рассвета. Собрался Санко дальше идти, но перед уходом пшенную кашу сварил, сам поел и старика накормил вдоволь.
Вытер старик свою деревянную ложку об полу армяка, Санку ее подал:
— Это тебе за угощение.
— Благодарствую, — сказал Санко. — Да ведь у меня есть, ни к чему мне две-то.
— Бери, она тебе помощницей будет, — засмеялся старик. — А вот теперича отправляйся-ко в обратный путь. Дойдешь до Мокрого лога и увидишь там в лесу сверток. Этим свертком подымешься на угорок, там меж двух берез камень-валун найдешь. Обойди его со всех сторон, осмотри, но где мох на нем и прозелень, пальцем не тронь. Сторона та холодная. А дождись, когда солнышко на полдни встанет, да в том месте, куда жаркий свет на камень уляжется, осторожно козонком постучи. И помни, однако: из-под камня голыми руками брать ничего нельзя, только вот ложкой этой, да и то не спеша.
Опять погрозил пальцем, не забывай, мол, в точности все соблюди. Санко в ответ рта раскрыть не успел, как убежал старик. Вот его армяк на прогалке мелькнул, эвон на гребне утеса, там же, где Полуночница была, и уже на другом берегу реки.
Сложил Санко всю снасть и припасы в мешок, знакомой тропой в обратный путь повернул. До Мокрого лога добрался, нашел сверток в лесу, поднялся на угорок и тут, верно ведь, между двух берез камень-валун нашел. Лежит этот камень сыздавна один-одинешенек, ветрами обточенный.
И полуденный свет на нем жаром пышет.
Постучал Санко по указанному месту. Валун-то отодвинулся в сторону, а под ним белая, словно тесто из муки крупчатки, глина открылась. И не просто так лежит она, что бери лопату и копать начинай, но вроде бы наплывает из-под земли и растекается снаружи тоненько, как блин по сковородке.
Обрадовался Санко.
— Ай да старик! Такой-то глины я ввек не сыскал бы!
Ну, набрал он дареной-то ложкой полное ведро, обождал, пока глина чуток остыла, и в мешок опрокинул. Тем временем солнышко уж к вечеру стало клониться. Зной кончился. Свет поубавился, пожелтел вроде бы. И глина тоже сменила цвет. Ее будто золотой пылью пронзило. Еще ведро Санко набрал. А при вечерней заре заиграла она всеми цветами, что расплеснулись вполнеба после заката. Без устали черпал Санко: то бирюзовую, то густо малиновую, то зеленую, схожую с промытой дождями травой. В сумерках уже, когда вечерняя заря погасла и надвинулась темнота, собрал он последнее ведро глины исчерна синей, с легкой изморозью и куржачком.
А посреди ночи снова из-за сосны старик-старатель появился, сел на камень, трубку закурил.
— Доволен ли тем, что здесь добыл?
— Лучше уж некуда, — ответил Санко. — Теперича скорее бы до гончарного круга добраться да поробить всласть.
— Приду, погляжу посудину, когда ее сделаешь, — пообещал старик.
На этот раз от ужина он отказался, торопился, что ли, куда-то.
А на второй день вернулся Санко домой. Тяжело было тащить мешок с глиной на плечах, аж спину гнуло, но зато на душе было легко и просторно, всю дорогу только и блазнило дело задуманное. Каким же сформовать, чем изукрасить кувшин дивный? Да как обжечь? То виделся он ему темным, наподобие ночи звездной, то насквозь чистым и светлым, вроде струи родниковой, то зоревым, когда все цвета породнились между собой и слились в теплую радугу.
И дома он еще долго маялся: с чего начать, чем кончить, какую форму кувшину придать, как его изнутри высветить?
Вот неделя прошла, вот уж и месяц миновал. Не получается ничего! Сядет Санко этак на лавку, голову рукой подопрет и целый день с места не сходит.
Между тем припасы, кои в амбаре хранились, быстро на убыль ушли. Купить, оказалось, не на что, а взаймы у соседей хлеб и крупу просить совестно, у них у самих-то нехватки кругом.
Последний раз сходил Санко в амбар, набрал в сусеках муки на одну квашенку да крупы на одну кашу. Тем и заговелись.
— Ну, а дальше-то чем станем кормиться? — спросил Фома.
— Не знаю, батя, — расстроился Санко. — Я-то, может, и выдюжу, перебьюсь на алябушках из лебеды да на картошке, а тебя мне жалко, но отступаться от дела неохота…
Слез Фома с печи, надел суму.
— По миру пойду, а ты все же пробуй, коли уж иначе нельзя.
С тех пор жить-то стало им шибко трудно. Впрочем, Стешка часто наведывалась. Прибежит в сумерках, чтобы отец не заметил, с Санком-то словами любезными перекинется, вдобавок калачик свежий, не то пирожок с морковью оставит.
А как-то ночью, уже после второго петушиного пенья, вскочил Санко с постели, засветил каганец, глину достал и принялся на гончарном кругу робить. Фома тоже проснулся, свесил голову с печи:
— Ты чего это, парень? Али тебе дня не хватает?
— Молчи, батя, молчи, — зашептал Санко. — Не то думку спугнешь… — И даже двери в избу закрыл на засов.
Поутру перетащил он круг и глину в банёшку, что стояла у них в огороде, заперся там. С той поры каганец в бане круглыми сутками мизюкал. Когда Санко спал, когда ел — было неведомо. Просунет ему Фома через оконце хлеба да воды, спросит, жив ли, здоров ли, — и больше ничего. Стешка, бывало, в дверь бани постучит: пусти, мол, хоть на минутку повидаться, но и ее не впускал Санко. Сквозь двери всякий раз один ответ:
— Обожди еще малость!
Так вся долгая зима прошла. Метелями снежными баню до крыши замело. Лишь весной, когда уже талица началась, вышел Санко на волю, худющий, аж лица не знатко. Но шибко довольный, веселый. Обнял сначала Фому, потом Стешку в обе щеки расцеловал:
— Ну, дорогуши, ступайте теперича, смотрите…
Время было уже позднее, Фома и поленился: ладно-де, завтра посмотреть не опоздаю, А Стешка побежала. Не терпелось ей узнать, за ради чего ее милый друг столько маяты перенес.
Открыла она дверь бани, перешагнула порог и зажмурилась:
— Ой, диво, диво!
На полу и на полках еще остатки глины валялись, в каменке, где Санко посудину обжигал, угли курились, а на гончарном кругу в банной темноте стояло это диво-дивное, какое и во сне не привидится.
Теплый свет пробивался изнутри кувшина, из далекой глубины черного покрова, словно набрал Санко звезд и ночным небом их обернул. И блуждали по тому небу туманы мглистые, сыпалась пыль золотистая, изморозь тонким кружевьём повсюду ложилась. А звезды рвались оттуда, тесно и жарко им было, они рвались и сталкивались одна с другой, тогда вспыхивали то красные, то желтые, то лазоревые искры и тотчас же в узком горлышке кувшина начинали пылать восходы утренние. Потом вроде бы сразу же день наступал, и вот уже нет ни черно-синего покрова, ни звезд, а только тонкая, как батист, синева и марево, и разнотравье, все в ярком цветении.
Когда Стешка ушла, Санко взялся было в бане все прибирать и в порядок приводить. Вдруг дверь сама собой открылась, а на лавке в углу тот старик, старатель-то, оказался. В прежнем армяке, в лапотках лыковых и трубка в зубах, над сивой бородой.
— Здорово живешь, Санко! Вот, как обещал, поглядеть явился.
— Гляди, знай!
— Все хорошо, однако, берегись теперича, не показывай кувшин никому, не то большой беды себе наживешь…
А как же это так — не показывать! Уж на следующий день разлетелся слух по всей ближней и дальней округе. Не только свои деревенские, но из других сел мужики приходили. Поглядят, посоветуют между собой, экая-де радость на душе появилась! Вот ведь чего мастер своими руками сотворить может! Стешкин отец, Никанор-то, даже ладонями кувшин дивный погладил. Осторожный он был мужик, расчетливый, слова на ветер не кидал. Зато, как взволновался, Санку-то низкий поклон положил:
— Бери дочь, ничего мне с тебя не надо!
Отгуляли они в ту же неделю свадьбу. А между тем ж собиралась над Санком беда неминучая, о коей старик-старатель предупреждал.
Ведь в те давние годы народ жил подневольно.
Прослышал о диве губернатор. Барин, он важный, богатый, за версту к себе мужиков-то не допускал. Тут в нашей губернии его сам царь посадил и велел править так, чтобы народу-то продыху не было.
Вот, значит, присылает губернатор к Санку гонцов, велит отдать кувшин, а за то сулит ему сто рублей. Этот-де диво-кувшин в царский дворец предоставим и всяких там французов удивлять будем.
Понятно, Санко деньги не принял и кувшин не отдал:
— Не для царя, не для буржуев старался. Без даровых рублей мы, мужики, веки-веков живем!
За такие вольные речи приказал губернатор Санка в кандалы заковать и в Сибирь на рудник отправить, а кувшин силой отнять.
И пропал бы, наверно, мастер, да наши же деревенские мужики успели губернаторских стражников опередить:
— Уходи, Санко, пока не поздно!
Он в ту же пору и скрылся. Унес с собой свой диво-кувшин, да и Стешку увел.
Два дня перебыли они в лесу, как раз подле того утеса, где Санко прежде Полуночницу видел. Не мог он решить, куда же все-таки дальше податься.
А потом уж Стешка его надоумила: давай, дескать, кувшин этот на утесе спрячем, все равно его на виду-то не сохранить, дознается губернатор, ну, а сами у заводчан поселимся, другое дело найдем, покуда неволя не кончится.
Так и уговорились. Поднялись они оба на утес, разыскали там выступ над самым обрывом, выдолбили пещеру и туда, в пещеру-то, диво-кувшин замуровали.
Но когда уже ушли они от утеса и с этим местом-то попрощались, тот старик-старатель, что лесными горными кладами ведает, снова объявился. Махнул полой армяка вправо-влево, и поднялась у подножия утеса чащоба непроходимая.
Многие годы миновали, внуки и правнуки Санка успели состариться, а молва о дивном кувшине еще и теперь не умолкла. В народе-то называют его Полуночным дивом.
Каждую ночь, в ясную погоду, когда наступает самая глухая пора, вдруг вспыхивает на горном утесе тихое сияние, и останавливается тогда пеший ли, конный ли путник, и долго стоит зачарованный так, не веря глазам своим.
Озеро синих гагар
Гагары-то завсегда черным-черны. Только у нас на озере встречаются они с синим подкрылком. И поглядишь ведь на них не всякий раз. Надо время выждать. Как почнут они при сумерках полоскаться на плесе, то и притаись, да успевай замечать. Вот у одной под крылышками огонек синий пыхнул. Вот у другой. И вдруг все озеро засветилось.
Но пугать или трогать гагар нельзя. Ежели ружье с тобой, то отложи его в сторону.
По то и нельзя, что гагары-то эти Зоряне принадлежат. А сама она с нашими местами давно породнилась. Сюда как к себе домой прибегает.
Ты погляди: ведь дивные у нас места! Озеро, как блюдо, водой налитое. Лес его со всех сторон обступил. Сбежались развесистые березы, осины-шептуньи, да ольха и краснотал, — любуются на себя с утра до ночи. Вода тут тихая, редко иной ветер проберется, но и то лишь верховой. Набушуется, нашумится в вершинах, потом кинется вниз, мелкой рябью воду осыплет и уляжется отдыхать. Возле берега вода повсюду незамутненная, нет в ней ни телореза, ни мхов. Заслонили ее березы и осины, опутали тенями. И застойно, свежо в тени-то. Лишь в жаркий полдень упадет сюда солнечный клубок, покатается на песке, нечаянно сунется в пенный прибой и загаснет.
Этак вот широко-широко открыл бы глаза свои и все смотрел бы, смотрел вокруг: на озеро, на леса, на угорки, на прогалки и вырубки, на луга и еланки. И все думал бы об этом! И все радовался бы! Ведь ежели у тебя душа теплая, отзывчивая на красоту, да коли не холодными руками трогаешь ты пахучий лист березы, или подламываешь и кладешь в корзинку груздь, или разминаешь в ладонях сорванный на лугу душистый колосок, а не то окунешься с головой в разнотравье, — что-то откроется в тебе сокровенное, и весь ты сольешься с этим земным чудом.
И ты уже не просто мужик-хлебороб, чтобы только робить на пашне и кормиться от нее, а кто-то иной, сам себе непонятный.
Впрочем, приглянулись-то Зоряне наши места не только за их красоту. А жил здесь Голуба. Хоть и давно это было. И вот тут, возле озера, началась меж ними большая любовь. Да здесь же она и закончилась. Но перед тем как попрощаться, обменялись Голуба и Зоряна обручальными кольцами. А тайну об этом гагарам препоручили. Тем гагарам, у коих подкрылки синие. Чтобы от других гагар их отличить. И сказка есть. Та, что Зоряна последний раз слушала. Самая дорогая для нее сказка. О чем — про то она лишь знает. Да Голуба. Сказка в ларце лежит. А ларец тот синие гагары на дно озера унесли. Когда Зоряна шибко соскучится, загрустит о своем милом Голубе, то гагары ларец достанут, ей в руки передадут. И оживает перед ней то время. Как живет все, чего Голуба кистью-живицей коснулся…
Был Голуба-то рослый и великий телом, так положено быть хлеборобу на богатимой нашей уральской земле. Никакая работа его не томила. Робил он завсегда всласть, только успевай поддавай. И пахал, и боронил, и сеял, и дрова рубил, и плотничал, столярничал, малярил. По проворству и умелости никто с ним из мужиков не равнялся. Любая бы невеста за счастье почла Голубу женихом назвать. Но он сам невест избегал. Даже на игрища не ходил. Зато, вместо игрищ-то, каждый вечер разводил близ озера на угоре костер да всю ночь как есть напролет сказки рассказывал.
Плывут ли, бывало, в высоком небе облака, поглядит он, Голуба, на них, и уже сказка готова. Нет, это-де не облака там, не ветер их гонит куда-то, а то летят стаей лебеди над морем-океаном, они перекликаются в вышине, потом где-то над каменными горами опустятся, ударятся об скалы, и это уже не лебеди, но какие-то птицы неведомые.
К слову сказать, звали-то его доподлинно и числился он по деревенской поселенной книге Наум Кокурин. А Голуба — это прозвище, как, к примеру, были прозвища у других мужиков: Кулезень, Зелена шапка, Рябушка, — кои для различья, кои для шутки, а кои просто так. Ну, что такое «кулезень»? Может, кто-то в роду вместо «селезень» выговаривал «кулезень», а вот пристало оно, прозвище-то, и висит, как метелка ковыля на калитке. Пойди-ко, бывало, спроси: «А где тут Наум Кокурин живет?» Тотчас любой призадумается: «Это какой же Наум-то?». А добавь: «Да Голуба Наум». И сразу ответ получишь: «А-а, Голуба-то! Да эвон тут за поворотом, на усторонке у озера».
Пристало же к Науму такое прозвище потому, что любимое у него это было обращение к людям — «голуба». С мужиком ли на улице повстречается: «Что, голуба, в добром ли здравии?». С бабой ли заговорит: «Что, голуба, много ли на зиму холстов наткала?». Не то нашу орду, парнишек, зовет: «Эй, вы, голубы! Ужо, как свечереет, айдате ко мне, костер жечь!»
Ведь вот, бывало, еле сумерек дождешься, поскорее поужинаешь да кусок калача за пазуху сунешь про запас и летишь-бежишь, чтобы у костра поближе к Голубе место занять.
Лишь старики ворчали:
— Неспроста это. Сказки-то Голуба придумывает. Завороженной и мудреной он души человек.
А кабы спроста, то и слушать было бы нечего. Жилось в ту пору, при царе и буржуях, мужику тяжко. Не давали они разогнуться да хоть бы краешком глаза на свет поглядеть. И потому собирались к костру не одни лишь парнишки, но и мужики, коим не спалось на полатях после дневных трудов.
Послушают сказки — вроде в другой жизни побывают.
Голуба завсегда сказывал такое, что даже во сне не снилось. Это про облака-то и неведомых птиц либо про другое подобное сказки бывали лишь для зачина. Завлекательно, а без проку. Ну, летят лебеди в поднебесье, так и пусть летят. Экое дело! Потом как разохотится Голуба, как пониток с себя скинет и прищурится, улыбнется, то аж душа замрет. Вот-де в некотором царстве, в некотором государстве жил-был мужик. Ничего мужик не имел, ничем не владел, только и было у него, что мозоли на ладонях. И выходило так, без его мозолей хлеба в полях не родились бы, города и дворцы бы не строились, а царю и буржуям пришлось бы на ногах отопки носить, в бане не мыться, бороды не брить и нищенскую суму надевать. Значит, мужик-то с мозолями — это и есть тот человек, которому даже царь должен до земли поклон отбивать. И вот-де порешил царь с буржуями, пока мужик их не сковырнул, в цепи его заковать. Да какую цепь ни возьмут, та мала и слаба против мужицких мозолей.
Подводил к сказкам Голуба и другую основу: про клады. Вот солнышко каждый день землю золотом осыпает. В потайных местах спрятаны богатства несметные. А как же кладовые открыть, пусть-ко люди сами подумают.
Так сказка за сказкой. Иной раз до полуночи, а не то и до вторых петухов. Уж, бывало, и огонь в костре потух, и на траву уж роса пала, захолодило под утро, а никому уходить неохота, пока Голуба сам с чурбака не подымется:
— Ну, голубы, ужо пора!
— Да еще расскажи…
— Поди-ко, сказка ведь не подсолнух, чтобы только сидеть и лущить. По ней, по сказке-то, надо самих себя примерять. А может, когда-то наша жизнь пуще сказки взыграет…
— Кто ж ее сделает?
— А сами придем в ту жизню и сделаем то, чего еще не было!
И гребтелось ему, чтобы жизнь-то поскорее взыграла. Поселилась бы навечно в каждом дому радость. Познали бы люди красоту. Научились бы посреди красоты жить, понимать ее и верить: это все дело их рук!
Его мастерством многие мужицкие дворы похвастать могли. Тут изба с резными карнизами и наличниками, которые он на досуге выпиливал. Узор на узоре: то завиток, то вязь кружевная. Там возле избы высокое крыльцо с балясинами. В избах посудные шкапчики и двери у горниц в алых цветах, полатницы, изукрашенные под радугу, а в иной избе весь потолок расписан жар-птицами, золотыми колосьями, невиданными садами с плодами зрелыми. Зайдешь в избу — светлым-светло! И тягость тебе не в тягость.
У себя дома на тесовых воротах намалевал он однажды целый выводок гагар-лысух. Вроде выплыли гагары на плес, крылья приподняли и вот-вот взлетят.
Спрашивали мужики:
— Ты пошто, Голуба, гагар-то намалевал? Чего, другой птицы не нашлось?
— По то, что гагары умом мудрые и к людям доверчивые.
И в тот вечер, у костра, многое о них порассказывал. В краю-де дальнем, где ни весны, ни зимы не бывает, родились у одного барина две дочери-двойняшки. Поглядел на них барин и закричал на жену: «Ты кого мне родила? Уродов? Это что такое: телом девки черные, на головах лысины!». Ну и велел этих черных дитенков в болоте утопить. Принесла их мать к болоту, хотела кинуть, но тут подошел к ней мужик, добрый человек. «Пусть, — говорит, — поживут они у меня. Небось, в моей семье и для них кусок хлеба найдется». Так и выросли у него чернухи. Обучил он их добру, ласке, народной мудрости. И уж собирался было мужик замуж их выдавать, да в ту пору барин-то узнал, что девки-двойняшки в болоте не утоплены, и послал слуг приказ свой исполнить. Вот тогда-то и обернулись они гагарами и улетели в наши края. С вёшны до осени здесь живут, а на зиму обратно улетают с мужиком-отчимом повидаться и холода перебыть. Потом уж и другие гагары от них расплодились.
Впрочем, с той поры, как Голуба гагар у себя на тесовых воротах намалевал, стали наши деревенские замечать разные перемены. Двор Голубы к озеру ближе подвинулся. На угоре, где прежде лишь ковыль метелил, выросли вдруг медовые травы. Плесы от ряски очистились. Ночи наступили тихие. И по утрам, на рассвете, какое-то облачко начало появляться. Сам-то Голуба сразу смекнул: тут дело не просто! Надо-де подкараулить и высмотреть. Выбрал ночь потемнее и спрятался в кустах краснотала. К рассвету навалился было на него сон, но он водой умылся, прогнал от себя одурь. Вскоре на восходе свет забрезжил. И все шире да выше небо зарумянилось. Еще погодя немного отсветы с неба пали на озеро, на луга и леса. Везде туман закурился. А поверх тумана легли лиловые полосы. Вся округа в предутренних сумерках потонула. Зашелестели осины. Издали кукушка прокуковала. И вот, как только кукушка-то смолкла, с озера волна на берег плеснулась, прошуршала по песку, а на том месте, где гребень волны вспенился, легкое облачко появилось. Вгляделся в него Голуба и аж замер: вовсе это никакое не облачко, а босоногая девушка в платье кисейном, как невеста в подвенечном наряде. Пригожа так, глаз от нее не отведешь! По плечам косы девичьи — чисто лен голубой. Взор ясный, в нем звезды мерцают.
Взмахнула она кружевным рукавом, и тотчас брызнули с восхода первые лучи солнышка. Стрелы каленые вонзились в белое корье берез. Золотой пылью осыпало лесную прозелень, камыши и травы на прогалках. Туман сдвинулся, в низины пополз. Открылась еланка на опушке подлеска. Под угорком солнечным лучом куст шипиги пронзило, каждую веточку хрустальной паутинкой опутало. На шипиге чашечки до краев росой налитые. Подбежала к ним девушка, росу из чашечек выпила, а потом на еланке набрала полные пригоршни спелой ягоды-землянички, размахнулась и кинула их в небо, эвон туда, на восход. И еще раз рукавом-то взмахнула. Да в ладошки прихлопнула. Враз налетели откуда-то метляки. У каждого метляка на крылышках колокольчики. Махает он крылышками, а колокольчики-то звенят…
Девушка им молвила:
— Ну-ко, вы, Зоревые Побудки, за свое дело принимайтесь!
Разлетелись от нее метляки во все стороны. И вот уже из-под трав комары-кусаки выбрались, забунчали Появилась на мелкодонье серая цапля. Птицы из гнезд поднялись. Куда ни глянь, куда ухо ни обрати — везде все живое проснулось и принялось кормиться, робить и петь. И в деревне тоже. С берега стало слышно, как где-то заскрипел колодезный журавель, заиграл пастуший рожок.
Улыбнулась девушка, повернулась в сторону деревни, слегка поклонилась:
— Я Зоряна, и слово мое верно. Кланяюсь вам, люди, за труды ваши. День наступит — проведите его с веселым сердцем. Добра вам и удачи! Кто поле пахать поедет, тому борозды пусть лягут без огрехов. Кто холсты стирать, тому мыло в корыто. Кто по ягоды в лес, тому корзинки ягод доверху.
Голуба-то лишь подумать успел: «Экая ты, Зоряна, милая, и как сердцем-то к нам, людям, близка! Не забыть мне тебя теперь…»
Тут Зоряна подошла к красноталу, раздвинула его, и стал перед ней Голуба лицом к лицу.
— А ты чего, молодец, дожидаешься?
— Выследить хотел, кто у нас тут чудо творит…
— Это я. Довелось и мне твою сказку про гагар послушать. И то, чего ты на тесовых воротах намалевал, мне полюбилось. Но пуще всего на свете ты сам полюбился. До нынешней поры я только и знала по земле со своими Зоревыми Побудками бегать, и невдомек мне было, что есть и другие радости.
Вывела она его на угор, приподнялась на цыпочки и обняла.
— Дорогой ты мне человек! И пошто я деревенской девушкой не уродилась? Жила бы рядом с тобой, в делах бы твоих помогала.
Тогда и Голуба осмелел, ее, как пушинку, на руки взял:
— А ты останься со мной!
— Рада бы, но не могу, — сказала Зоряна. — Я и так уж с тобой тут замешкалась.
— Так дай хоть на тебя наглядеться!
— Что люди скажут, коли я к ним запоздаю?
— За любовь простят.
Зарумянилась Зоряна, а все же отстранилась от него:
— Не могу!..
И упорхнула белым облачком. А когда за дальними лесами скрылась, то и солнышко из-за угора выглянуло, день наступил.
Уж так-то хорошо было в тот день Голубе! Небось, не нашлось бы на земле более счастливого, чем он. Работа у него спорилась вдвойне. За одну упряжь пары вспахал. После полудня зарод сена сметал да еще на берегу, на том месте, где с Зоряной повстречался, деревянную беседку построил, размалевал ее радужными красками всяко, чтобы тут Зоряна гостить могла. А лавки в беседке сделал резные, на ножках точеных.
Этим даже Зоряну удивил. На другое-то утро поторопилась она к нему, прежде времени прибежала, еле рассвет начался.
Присела на лавку, огляделась.
— Вот ты какой, Голуба! На всякое дело мастер: сказки сказывать, малевать, да еще и экую красоту творить!
— Только одно не могу, — сказал Голуба в ответ, — чтобы сказки мои и творения мои оживали.
— Да нужно ли это? — спросила Зоряна.
— Чем людям, как теперича, на нужду смотреть, любовались бы они завсегда дворцами белокаменными, лесами и полями ухоженными, богатствами, из подземных кладовых добытыми…
Подумала Зоряна, головой кивнула:
— Ну, ладно! Дивный ты человек и мастер, Голуба, и за то принесу я тебе кисть-живицу…
Но приспело ей время бежать дальше, и про кисть-живицу досказать не довелось.
А потом неделю Зоряна не показывалась: погода держалась морошливая. Со стороны каменных гор постоянно грозовые тучи накатывались. Гром громыхал. Молнии сверкали.
Наконец явилась она. По-праздничному наряженная: в лазоревом платье, в обутках серебряных, в полушалке заморском.
Подала Голубе кисточку колонковую на деревянном черенке.
— Вот тебе, милый мой, и подарок обещанный.
Повертел эту кисточку Голуба туда-сюда, усмехнулся.
— У меня таких-то кисточек две дюжины есть.
— Да ты попробуй ее!
Мазнул Голуба этой кистью по стене беседки, где прежде разные полевые цветы были намалеваны, а цветы сразу ожили, как только что их с елани сорвали. И духом медовым беседка наполнилась. А потом подошел Голуба к своим тесовым воротам, взмахнул кистью, и в тот же миг гагары-то, птицы мудрые, с воротниц снялись, загомонили, под крылами у них синие огоньки пыхнули. Облетели гагары круг над озером, пополоскались водой на плесе, и Зоряна их к себе позвала.
— Будете тут на озере гнездоваться, а когда надо, я вас позову.
В то утро обручилась Зоряна с Голубой, кольцами поменялась.
А с тех пор и пошла про него молва по округе: чего он кистью-живицей коснется, то оживает. На сухостойной березе появляется зелень. На суглинистой пашне, куда, бывало, зерно-то хоть сей, хоть не сей, вдруг такой богатый хлеб народится, что и на чистом черноземе не соберешь схожего умолота.
И сказки, как наяву, виделись. Ночь темная, на берегу озера костер горит, сидит на чурбаке Голуба, рядом мужики и парнишки, а вокруг дворцы белокаменные, сады чудные, жар-птицы, люди счастливые, кои всей своей жизнью сами правят, и перед ними кладовые открыты с золотом, с камнями дорогими, на столах скатерти-самобранки разостланы, нигде ни горя, ни нужды нет. И ни царя. И ни буржуев. И ни попов. Только одни люди. Но начал Голубу волостной старшина притеснять. Погрозился за сказки в кандалы заковать и в Сибирь сослать. А поп Захар как-то про кисть-живицу прознал и захотелось ему этой кистью завладеть, чтобы деньги малевать. Попово-то брюхо из семи овчин сшито. Родись, крестись, женись, умирай — за все попу деньгу подавай. Жадность вперед его народилась. Так и ходил поп за Голубой по пятам, ни ходу, ни проходу: отдай-де кисть, а не то худо будет. Пришлось Голубе остерегаться, в деревне стал показываться редко.
В конце лета поп-то вместе со старшиной и урядником кинулись Голубу ловить, но того и след простыл. Тогда они его двор по бревнышку раскатали. С голым местом сравняли.
А Голуба-то весь день и ночь на озере, в камышах перебыл. Гагары его укрыли между гнезд. Так в целости, в невредимости и Зоряне на берег доставили. Только ту, последнюю сказку, которую на этом берегу Голуба Зоряне рассказывал, слушать им дозволено не было. Говорил, ее Голуба тихим шепотом, лишь Зоряне на ушко. Может, то была сказка про их любовь, может, про жизнь новую, которая уже, как рассвет, в ту пору брезжила над нашей родной землей, а может, о том времени, когда люди взойдут по жизни, как на высокую гору, и оттуда, с высоты, орлами будут летать аж до самых звезд.
Потом сделал Голуба ларец, намалевал в нем изнутри то, о чем Зоряне сказывал, и гагарам отдал, чтобы унесли они ларец и на дно озера положили, пока Зоряна не спросит.
На прощанье обошел Голуба вместе с Зоряной все здешние места, ближние и дальние, лугов, еланей, лесов и подлесков, логов и ручьев кистью-живицей коснулся, и обрели эти места красоту, которая и сейчас живет, вот эту самую, что видишь ты своими глазами.
Проводила его Зоряна дальше каменных гор. И кисть-живицу он с собой унес. Творить красоту повсюду. А когда наступит красота везде, то здесь же, у озера, на угоре Зоряна его снова встретит.
Тимошкин сад
Каждый человек по-своему живет: один как пустоцвет — ни тепла от него, ни пользы; а другой — краше радости не знает, кроме заботы да работы для людей…
Когда-то был у нас в деревне мужик Ефим Буран.
Жил — беднее некуда, с хлеба на воду перебивался. А ребятишек у него росло, как цыплят: Тишка да Гришка, Ванька да Манька, Петька да Федька, Еремка да Семка, Нюрка да Стюрка, Епишка да Мишка — всех небось не пересчитаешь.
К этакой-то ораве возьми да родись еще один.
Ну, мужик не вытерпел, взвыл:
— Ох ты, бедная моя головушка! Что теперь делать?
Жена уговаривать его стала: ты-де, отец, не тужи! Как-нибудь вырастим!
В это самое время под окнами проходила какая-то бабка: то ли нищенка, то ли прохожая. По обличью, видать, не наша: у нас бабы в платках ходили, а на этой вместо платка — шапочка, мелким бисером шитая.
Услышала она, как Ефим над своей долей горюет, зашла в избу и спрашивает:
— Уж не умер ли у тебя кто-нибудь? Может, помочь надо?
— Какое там! Хуже! Новый парень родился, — сказал мужик.
— Вот те раз! Так чего ты ревешь? Коли человек на свет появился, надо песни петь, потому что затем он и родился, чтобы радость приносить.
— А чем я его кормить буду? Козы нет, коровенки вовсе не бывало. Вместо молока своих слез дитенку не дашь. Из последней рубахи пеленки ему не сделаешь.
Посмотрела на него прохожая, головой покачала:
— Сама вижу, какая у тебя семья, нелегко ее прокормить. Ну, ладно, будет у тебя корова.
— Уж не ты ли мне ее подаришь?
— А хотя бы и я.
— Сама по миру шляешься!
— Ты подожди, мужик, ругаться, лучше выйди во двор посмотри, да успевай сено запасай.
Ефим, хотя и не верил, а все же шапку надел и вышел.
Завернул за угол избы и начал глаза протирать: верно, в пригоне корова стоит, зеленую траву жует. Почуяла хозяина, замычала, вроде спрашивает: почему меня никто доить не идет?
А прохожая тем временем подошла к мальчонке и в пеленки его потеплее укутала:
— Вот теперь ты будешь моим крестником.
Сказала так-то, пчелкой обернулась и улетела.
Вернулся Ефим со двора рад-радешенек, хотел бабке в ноги поклониться, да поди-ко ее теперь разыщи, разузнай, кто она такая.
На второй день сплел мужик для сынка коробушку из бересты, мягкого моху в нее положил, сверху гусиным пухом прикрыл. Лежи, парень, в коробушке, через соску молоко посасывай да расти!
Только одна забота у мужика и осталась: как сына назвать? Жена хотела назвать Николаем в честь Николая-угодника. Но Ефим на жену зашумел: ты-де бабенка глупая. Какой тебе Николай-угодник для парня заступник, коли ничем ему помочь не мог? Что-то, сколь на свете живу, ни разу не видал, кому бы чудотворец чудо сотворил. Это вон какой-то старухе спасибо, что парня пожалела, коровенкой наградила. Давай-ка дадим ему самое простое русское имечко: Тимофей. Ежели хорошим человеком вырастет, то и с таким простым имечком проживет.
Ну, так и назвали: Тимофей!
После того лет, наверно, двенадцать прошло. Ефим сильно постарел, стал глазами слабеть и на ногу прихрамывать.
Тут ему сынок и пригодился.
Обопрется старик о его плечо и тихонько ходит по деревне. А уж где на родничок за свежей водицей сбегать, в бане веником попарить, либо спину скипидаром натереть — парню прямо замены нет.
Да и не только своему отцу Тимошка помогал. С одним мужиком в поле поедет, пашню заборонить поможет. Другому из поскотины коров пригонит, либо лошадь в ночном пасет. Третьему приспичило отправляться в соседнюю деревню на праздник, а дома остаться некому. Позовут парнишку. Без хозяев он все, как надобно, сделает, со скотиной управится, за оградой подметет, даже в огороде ни одной грядки не политой не оставит.
В деревне мужики и бабы на него нарадоваться не могли: вот так сынка Ефим Буран вырастил, все бы такими были!
Наши деревенские тузы начали Ефима уговаривать отдать им Тимошку в работники. У парня всякое дело спорилось, значит, против других-то батраков он много выгоднее.
Но Ефим парнишку берег.
— Любого, — говорит, — сына в работники берите, а этого не дам. Пусть растет, еще успеет горя хлебнуть и для вас, богатеев, хребет поломать.
В иное время Тимошка корзины плел, туески берестяные делал. Старухи, когда летом за груздями ходили в лес, корзинками нахвалиться не могли. С виду корзинка маленькая, нести ее легко, а груздей вмещает много, домой принесешь и на стол вывалишь — целая гора.
Поделушками-безделушками парнишка занимался в зимнюю пору да в большое ненастье, когда носу из избы не высунешь. А чуть солнышко пригреет, бугорки из-под снега выглянут, травка зазеленеет, ищи его в поле. Всякая березка была для него вроде сестры, всякий тальничок вроде брата. Появятся на молодых листочках червяки — он их уничтожит, чтобы березку не портили. Ветром дерево к земле наклонит — он поправит, сухие сучки топором обрубит: расти, дескать, не хуже других.
Как-то раз бежал Тимошка домой. Целый день с дружками на берегу озера в шарик играл, проголодался. Добежал до двора, где наш деревенский купец жил, и смотрит: хозяйский работник в палисаднике тополь под корень срубает. Этот тополь на всю деревню был один-одинешенек. Ему, наверно, годов сто насчитывалось. Летом, по вечерам, купец под тополем чай распивал. Пока ведерный самовар чаю не выпьет и семь потов со лба не сотрет, до тех пор из-за стола не встанет. Тополь состарился, тени стал давать мало, вот купец на него и обозлился.
Остановился Тимошка перед палисадником, попросил у работника:
— Дядя Ипат, дай мне от тополя один сучок.
— А к чему тебе этот сучок? — спрашивает работник. — Свистульки, что ли, будешь делать?
— У себя в огороде посажу, может, вырастет.
— Коли так, бери. Такого добра не жалко.
Выбрал Тимошка сучок самый большой, еле домой его приволок.
В огороде на пустом месте выкопал яму, воды налил два ведра, поставил в нее сучок и зарыл.
Поди-ко, месяца не прошло, тополь зазеленел, да так с тех пор и прижился в огороде. Парнишка вокруг тополя полевых цветов насеял, столик смастерил. Чем, дескать, мы хуже купца!
Вот тут и начинается сказ про Тимошкин сад. Хочешь верь, хочешь не верь, дело твое, но так оно и случилось, как я дальше сказывать буду…
Время человека не красит. Годы идут. Молодые растут да крепнут, а старые старятся, книзу клонятся. Тимошка годам к шестнадцати выправился, а Ефим сгорбился, дальше завалинки шагу ступить не мог. Многие знахарки пытались ему ноги править, в бане парить, наговором заговаривать, а толку ни на грош.
Терпел-терпел Ефим, видно, невмоготу ломота в ногах стала. Вот он и сказал сынку:
— Ты, Тимофей, все в игрушки играешь, тополь свой, как невесту, обряжаешь, цветочки растишь, нет чтобы отцу чем-то помочь. Каждый день на поле бегаешь, поискал бы в лесу ягод. Либо корешков каких накопал да напарил и дал бы мне. Может, ногам-то станет полегче. А то еще сказывают: где-то яблоки наливчатые растут, а от тех яблок человек моложе становится.
Призадумался парень. Корешки накопать немудрено, но будет ли подмога от этих корешков? Вот если бы яблоки наливчатые достать! Да где их достанешь? Раньше про сады в наших местах и знатья не было. Яблочки, как самое дорогое угощеньице, из Челябы либо из Шадрина привозили, а туда их везли из теплых краев купцы. Да и то, купишь яблочко, да не всякое скушаешь: мелкими ломтиками нарежешь, в чай опустишь, запах почуешь, а настоящего вкуса и не узнаешь. А тут еще старик просит яблочко-то не простое, а наливчатое, поди-ко его найди!
Вечером пошел Тимошка спать в огород, под тополь. Летом в избе жарко, так он в огороде спал. Укроется старым отцовским зипуном и спит. От земли тепло, над головой тополь листьями шумит. Цветами пахнет. Куда еще лучше! За всю ночь с боку на бок парень не повернется, не услышит даже, как петухи зорю встречают.
На этот раз из головы забота не выходила. Только под утро чуть-чуть задремал и то ненадолго. Рассвет забрезжил, роса на траву легла, потом солнышко выглянуло: большое, красивое и теплое. По поляне пчелы начали летать. Чем солнышко выше поднимается, тем пчел больше на поляне становится. На какой цветок ни взгляни — пчела трудится. Гудят, жужжат, видно, радуются, что мед на цветах не тронут, бери сколько хочешь.
Тимошка глаза открыл, голову поднял из травы и вдруг видит: под тополем какая-то старушка сидит. На голове у нее шапочка, мелким бисером шитая. Сидит эта старушка и на Тимошку ласково смотрит:
— Ну, вставай, милый сын, вставай! Дай посмотреть, каков ты стал.
— А ты, баушка, чья будешь? — спросил парень. — Из какой деревни?
— Я твоя крестная, — отвечает старушка.
— Не ты ли это корову моему тятьке пожаловала?
— Я и есть.
— А как тебя, крестнушка, звать-величать?
— Никому не сказывала, но тебе скажу. Слыхал про Пчелиную Матку?
Обрадовался парень. Всякий, поди, знает, что Пчелиная Матка — людям родня. Кто в нужде живет — поможет нужду избыть, больному при случае целебной травы принесет, медом свежим напоит, накормит.
Начал Тимошка в гости ее звать. Но Пчелиная Матка даже сказывать никому не велела, что он с ней виделся.
О том, о сем побаяли. Ну, Тимошка попутным делом и насчет отца пожалобился. Рассказал, как старик ногами мается, а потом начал баушку-крестную спрашивать: не знает ли она корешков либо ягод, от которых ногам облегчение бывает.
— Собираюсь, — говорит, — в Черную дубраву идти, таких корешков и ягод поискать. Только как их найти, как от всех прочих корешков и ягод отличить?
Старушка сказала:
— В той Черной дубраве окромя сонной одури да белой дремы ничего не растет. Их Лешак по всему лесу накидал, насеял, чтобы зло людям чинить. Невзначай наберешь, хворому отцу хуже сделаешь. Добро бы Ефима наливчатыми яблоками накормить.
— Он и вправду про эти яблоки поминал. Будто сила в них большая, кто их поест, тот молодым становится.
— Молодой — не молодой, а здоровый будет.
— Я бы пошел… Да куда? Пойдешь — не найдешь, только время потеряешь. Может, таких яблок и на свете не бывало?
Ничего крестнику не ответила старуха. Долго молчала. Наконец молвила:
— Нелегко эти яблоки добыть, да уж ладно, расскажу. В Черной дубраве, куда люди ходить боятся, Лешак живет. В самом тайном месте растет у него сад. Никто этот сад, если будет искать, не найдет. Сумеешь Лешака одолеть — желание отца исполнишь, не сумеешь — в Дубраве сгинешь.
Не легкое дело — Лешака одолеть. Этот Лешак-то сам хозяин лесов. Старик он злой, пугать да голову людям морочить большой охотник. Поди-ко спроси любую бабу, девчонку, парнишку, а то и мужика, сколько раз их Лешак в лесу блуждать заставлял? Уйдут в лес по ягоды, либо по грибы, либо за дровами поедут и дорогу домой найти не могут. С одного места уйдут да опять к тому же месту вернутся. А иной раз Лешак аукать начнет, то сучья на деревьях ломать, то стук поднимет, хоть из лесу беги.
Байки про Лешака Тимошка слыхал всякие, потому что показывается он людям по-разному. Одни сказывали, будто Лешак похож на бородатого мужика, только одежа на нем вся из травы. Другие говорили, будто он козлом оборачивается. А на самом-то деле он и тем и другим может обернуться: мужиком так мужиком, козлом так козлом!
— Как же, крестная, Лешака одолеть? — сказал Тимошка. — Мужики боятся, а мне и подавно с ним ничего не сделать.
— Вот тебе кнутик ременный да уздечка волосяная. Увидишь, кинь ему на голову уздечку и тем же временем кнутиком по ногам ударь. Будет он скакать, а ты бей. Будет просить, чтобы ты его отпустил — не пускай, пока сад не покажет. Опасайся, чтобы он уздечку не скинул…
В тот же день отправился Тимошка в Черную дубраву. Как поскотину минуешь, тут тебе она и начинается. Березовые колки один к одному стоят, по обочинам — черемуха, боярышник, калина, шиповник да травы высокие, некошенные. В лесу темно: днем — как в сумерках.
Скоро и ночь спустилась.
Выбрал Тимошка одну березу ростом повыше, а травку под ней помягче и решил ночь переждать.
Только остановился, как по всему лесу что-то застучало, зашумело. Посыпались со всех сторон жуки-светляки. Кругом, как в погребе, темно, а тут словно кто-то фонари засветил: каждую веточку и каждый листик на березе видно.
«Эге, — подумал про себя парень, — светляки-то здесь не зря собираются. Местечко тут, видать, не простое».
Спрятался, уздечку да ременный кнут приготовил. Не ровен час, Лешак прибежит.
А Лешак-то, и верно, ждать себя не заставил. Выскочил из темноты — человек не человек, козел не козел: голова козлиная, рогатая, борода человечья. Начал он мордой туда-сюда поворачивать, принюхиваться.
У Тимошки в глазах зарябило, под коленки будто кто-то кусок льда подсунул. Чуть было стрекача не дал, однако вовремя опамятовался, высунулся из-за березы, размахнулся и кинул уздечку Лешаку на голову. Лешачина не ждал, не гадал, как мордой в узду попал. Заревел диким голосом на всю дубраву. Наклонил морду к земле, хотел уздечку сбросить, да не тут-то было. Тимошка поводок узды на себя дернул, еще больше Лешаку рога опутал.
Лешак снова взревел так, что лес задрожал, кинулся, хотел ударить рогами, да промахнулся. Тут его Тимошка по ногам, по копытам-то, кнутом и огрел. Лешак начал прыгать, видно, пришлось от кнута не шибко хорошо. Прыгает, а Тимошка ему кнутиком жару поддает. До того его укатал, что тот на траву упал и начал просить слезно:
— Отпусти! Богатым тебя сделаю.
Тимошка его снова кнутом попотчевал. Лешак запричитал:
— Ой, беда моя! За что ты, парень, меня кнутом казнишь? Чего тебе надо?
Тимошка еще разик по шкуре кнутиком прошелся и говорит:
— Покажи мне сад, где яблоки наливчатые зреют.
— Не покажу!
— Тогда еще получай!
Лешак орет, а Тимошка его кнутом понужает. Все-таки доконал.
— Ладно, — согласился Лешачина, — твоя взяла. Пойдем покажу.
— Сад покажешь, да и яблок мне дашь, — сказал Тимошка. — Без наливчатых яблок не уйду, тебя из своих рук не выпущу.
Лешак головой замотал, не по нраву, видно, пришлись эти слова, но деваться некуда, согласился. Побежал вперед, а Тимошка за ним. Бежит, поводок от узды не выпускает.
Всю ночь до утра так-то бежали, пока до Лешаковой избы не добрались. Стоит в самом темном лесу избенка, углы подгнили, в землю вросли, крыша старой корой покрыта. Кругом дикий хмель вьется, шиповник ростом в сажень. Через такой забор не скоро перелезешь.
За этим-то забором и растет сад. Ну, каких только тут деревьев нет! Со всего свету, наверно, разные деревья натасканы. Тут тебе и яблони, и сливы, и груши, и всякие прочие, каких я даже назвать не умею. Одни еще только цветут. На других от плодов ветки до земли гнутся. Но чуднее всех яблони, на которых наливчатые яблоки зреют. Посмотришь на них, яблоки-то: цветом они желтые, а внутри будто медом свежим налиты, каждое зернышко видать. Все хорошо в саду, только одно плохо: нерадивому хозяину он в руки достался. Кругом трава, листья-падалики да сучки гнилые.
Чтобы Лешак не сбежал, Тимошка его в избу втолкнул, поводок от узды к косяку привязал.
Тем временем дома Тимошку потеряли. Ушел парень в лес и следа не оставил. Ефим Буран сам ходил искать — не нашел.
Вот и лето прошло, осень на березах листья желтой краской покрасила, заморозки начали на землю ложиться. Тимошку уже и ждать перестали. А он, знай, живет себе у Лешака.
Хотел скоро обернуться, да не обернулся. Не мудрено в чужом саду яблок нарвать, домой принести и отца вылечить, но это всего лишь половина дела. Ведь небось не один его тятька в деревне от болезней страдает, раньше времени старится. Еда-то в деревне была не больно богатая: картошка вареная, паренки брюквенные и морковные, кулага из солода ржаного, алябушки пополам с мякиной. Вот и задумал парень свой сад развести, для всего народа наливчатые яблоки вырастить. Ну и не стал торопиться. Где добром, где кнутом у Лешака все, что надо было знать, выведал. Только после этого стал домой собираться: набрал яблок наливчатых полный карман и саженцев накопал.
Когда все приготовил, снял узду с Лешачины, на прощание кнутиком его ожег, посоветовал больше в наши места носа не совать и пошел.
Пойти-то пошел, да обратную дорогу домой найти не мог. Остановился, начал оглядываться. Леса дремучие, места нехоженные. Пока оглядывался, заметил: ему на плечо пчелка села. Он ее тихонько снял, на ладонь посадил и просит:
— Ты везде летаешь. Покажи мне, как из лесу выйти.
Пчелка будто поняла, о чем парень говорит, полетела вперед. Летит, а Тимошка за ней еле поспевает, старается не отстать.
Мало ли, много ли шел, а на дорогу вышел. Показались поля знакомые, березовые колки родные.
Старик Ефим все стонал да прихрамывал, а как яблок наелся, сразу гоголем заходил, начал Тимошку нахваливать: «Ай да сын! Сумел тятьку ублаготворить!»
Исполнил Тимошка отцово желание и принялся свой сад закладывать.
…Э-эх-хе-э! Скоро сказка сказывается, да не скоро, слышь, дело делается. Поди-ко сам попробуй сад посадить да дождаться, когда он тебя урожаем порадует! Небось не один год пройдет.
До конца осени парень землю под сад готовил, рук не жалел. У них огород-то в самую поскотину выходил. От прясла, где тополь рос, он и начал копать землю. Наверно, полдесятины перекопал. Осенью саженцы высадил и семена разбросал.
На будущий год саженцы зазеленели. Махонькие да хиленькие, смотреть не на что. Парень, как нянька, с ними возился, поправлял и обихаживал. А Ефим не выдержал и начал на него взъедаться.
— Мало, что ли, тебе леса вокруг? Лешаку, видно, угодить хочешь.
— Не Лешаку, а людям! — отвечал Тимошка.
— Да тебе от этого какая польза?
— Ты, тятька, видно, забыл, как ногами ступать не мог. Вот вырастет сад, тебе мои яблоки еще не раз пригодятся. И не только тебе. Пусть они и для других людей службу послужат. Тогда и мне будет хорошо. Ведь человек затем и родится, чтобы жить да радоваться и другим людям счастье приносить!
Ефим слушать не стал, плюнул со злости и ушел. Никакого-де толку из парня не получилось, хоть и была у него с малолетства рука счастливая, на всякое дело спорая. Зря его в работники не отдал. А что касается яблок наливчатых, то никогда они здесь не вырастут, потому как места у нас зимой суровые. Как картошку да морковные паренки ели, так и будем есть.
Из всех мужиков только один Прохор помогал: то жердей ему для загородки привезет, то прясло городить поможет, чтобы коровы из поскотины в сад не лезли и саженцы не потоптали. Бывало, что и Тимошку подбадривал:
— Хорошее дело, сынок, никогда не пропадет, но и сразу себя не оказывает.
Ну и пчелка прилетела. Обернется старушкой дряхлой, сядет рядом, беседует. То одно подскажет, то другое. Небось всюду бывала, всякой всячины повидала, есть чему поучить. От себя и сторожей в сад поставила. Иной озорник полезет через прясло в сад, а сторож пчелиный то в губу, то в лоб его ужалит. Глядишь, бежит озорник домой, просит скорее медный пятак к шишке приложить. Так и надо, не лезь, не порть добро!
То ли года три прошло, то ли четыре — не знаю. Разросся Тимошкин сад и в ширину и в вышину. Как по ниточке, по веревочке: дерево к дереву, куст к кусту. Стоят яблоньки в саду ладные, развесистые, будто девушки подолы сарафанов подобрали, плясать приготовились, да вот только балалайка не бренчит, и они с места сдвинуться не могут.
А на тех яблоньках яблоки наливчатые разные: и розовые, и шафранные, и краснобокие. Как фонарики, от ветра качаются.
Между яблонями на кустах смородина черная, малина спелая, крыжовник полосатый, черемуха терпкая, глазом не окинешь, корзинками не вытаскаешь.
Вся деревня всполошилась, старые и малые в Тимошкин сад начали ходить.
Тимошка так и говорил: «Все ваше, для вас сажено, для вас выращено».
Вот тебе и сказ про Тимошкин сад.
В мою пору только слухи по деревне передавались, будто дознались насчет сада царские холуи, явились в деревню. Тимошку в Сибирь угнали, а все яблоньки выкопали. Остались в саду лишь смородина с черемухой, а в ямках из-под яблонь березы поднялись. Видал, поди-ко, стоят в нашей поскотине березы в два обхвата толщиной?! Это они и есть.
Ну, а Тимошка из Сибири сбежал и вместе со своими дружками, с которыми в Сибири встречался, для народа всякое добро делал.
После семнадцатого года, когда народ царя сбросил, и начал своей жизнью сам править, приехал как-то к нам в деревню человек. «Я, — говорит, — садовод. Места у вас, слыхать, богатые, давайте будем сад разводить».
Теперича поди-ко посмотри да попробуй, каковы наши яблоки на вкус! Зайдешь в сад — душа радуется. Тут тебе и розовые яблоки есть, и шафранные, и краснобокие. Любое выбирай, каждое яблочко наливчатое! Да и медком своим угостим.
Про Лешака и Пчелиную Матку, наверно, сказка, а насчет Тимошки — правда. Весь народ у нас в деревне его добрым словом поминает.
Я на дощечке березовой слова вырезал, те самые, которые Тимошка сказывал: «Человек затем и родится, чтобы жить да радоваться и другим людям счастье приносить».
И эту дощечку на воротцах сада укрепил.
© Южно-Уральское книжное издательство, 1961.
Живая красота
Жил в нашей деревне в мои молодые годы мужик один. Дядькой Егором звали. По фамилии Малев. Семья у него была большая-пребольшая. Ребятишек одних, поди-ко, штук пятнадцать было. О! Ей-богу, не вру! Ну, чего же? Первая баба померла — семерых в наследство оставила. Другую взял — эта тоже насчет ребятни не поскупилась. Зыбка, сколь помню, так у них в избе с крючка и не снималась.
В общем, тосковать было некогда. Успевай побыстрее руками шевелить да ногами топать. Жилось, понятно, нелегко, но Егор был не из плаксивых. Все с шуткой да с прибауткой. Жалоб либо нытья — этого от него никто не слыхивал. Еще, бывало, ежели кто из соседей сердобольную слезку пустит: как, мол, ты, бедный, маешься с этакой-то оравой, трудно, поди, — дядька Егор только рассмеется:
— Кто вам сказал, что я бедный? Глянь, сколько работников растет: Гришка, Мишка, Танька, Ванька, Дунька, Машка, Васька, Яшка, а за ними еще столь, полстоль и четверть столь. Ну, что, бедный? Да богаче меня во всей деревне нет. Живем, не тужим — помаленьку дюжим. Вы так-то сумейте…
Так вот этот дядька Егор столярным делом занимался. Этим харч семейке и добывал. Нет, ну конечно, и хлебушка маленько сеял. Только его еле-еле до рождества хватало. Шибко не разбежишься.
Столяр он был не сказать, чтобы очень важный, делал больше такое, что в крестьянском хозяйстве годилось: вилы да грабли, лавку либо стол, шкафишко какой и разное другое. Кормиться как-то надо. Оно, может, постарался бы, так и добрую вещицу смастерил бы. Да по тем временам не до хорошего. Как это говорится: не до жиру — быть бы живу.
А тяга к хорошему да красивому у него была. Вот и придумал он по вечерам — зимой ведь они долгие — шкатулочки мастерить. Сперва сколотит ящичек на манер маленького сундучка, отлакирует его — вот и игрушка девкам: ленты всякие, серьги да буски хранить. Бабы, те опять же пуговицы, иголки и прочую мелочь складывали. Потом на ящичках дядька Егор заместо полировки соломенный узор выкладывать начал. Выходило и красивей и дешевле. Столярный-то клей да солому в цене с лаком не сравнишь. И возни меньше. Под лак ведь шкурочкой да стеколком шоркать надо, чтобы ни-ни, царапинки не видно было! А тут сколотил, к примеру, ящичек, покрыл его краской, по верху прошелся клеевой кисточкой, подсушил на печи, а там знай накладывай соломку да ножичком чирк-чирк — тут и делу конец.
У этого дядьки Егора был племянник, сирота, Шурянькой звали. Отца-то его лесиной придавило, мать в голодный год померла, когда Шуряньке еще и двух лет, сказывают, не было. Так он с бабушкой жил. Трудненько приходилось — чего говорить? Известна сиротская доля по тем временам: куска хлеба и того досыта не было. Ныне-то им, безродным, вон каких дворцов понастроили! А тогда живи, как знаешь. Мы с ним, с Шурянькой, товарищами были. Избы наши по соседству стояли.
Дядька Егор шибко жалел племянника, привечал всегда, даром, что своя семья эвон какая. Вот и повадился Шурянька к ним вечерами бегать. Ну, сначала просто так, приглядывался. Потом подсоблять маленько начал: где соломку расщиплет, где клейком подмажет. Скоро и сам такие же шкатулки мастерить начал. Иной раз даже лучше, чем у дядьки Егора, выходило, особо в соломенной отделке. Дядька Егор не раз говаривал:
— Ух, Шурка! Ну и узор! Как на ковре персидском.
Забежал я как-то к дядьке Егору ввечеру — гляжу, Шуряньки нет. Ну, я тем же следом к нему домой подался. Прихожу, а он сидит на печке и при лучине что-то клеит. Увидел меня — вроде обрадовался.
— Полезай, — говорит, — сюда. Тут теплее.
Я, конечно, скинул свои дыроватые пимишки, поставил их на шесток, поцарапал голые пятки — морозцем малость прихватило — и к Шурке. А он там шкатулочку соломой украшает. Только гляжу, будто не так выходит, как у дядьки Егора: в одном месте соломка густо ложится, в другом — реденько. И то опять же в особину: соломку-то Шуряня по цвету разбирает. Где вовсе зеленая, где бурая, где белесая с голубоватым отливом, а в иных местах золотом играет. Глядел я, глядел — ничего понять не могу. Чую только — что-то хорошее получается. Не утерпел, спрашиваю:
— Что это у тебя будет?
— Погоди, увидишь. Наперед не заскакивай…
Ну, я, значит, притих. Швыркаю носом да тру по щекам кулаками. Бабка спала уже. Где-то в подпечье выстрикивал свою песенку сверчок, и меня в тепле-то скоро разморило. Заснул… И вот слышу вдруг: кто-то в бок толкает. Открыл глаза, а то Шуряй тормошит:
— Смотри, — говорит, — Минька, чего я сделал.
Я как глянул, так весь сон с меня ровно рукой сняло. На крышке шкатулки картина обозначилась. Озеро — будто наше, камышовая заводь, что у Кривой косы, а в той заводи две утки плывут. На берегу поляна и дряхленький домишко к лесу скособочился. Ни дать ни взять — старое зимовье.
Как вовсе развиднелось на дворе, мы с Шурянькой к дядьке Егору побежали. Тот осмотрел работу и говорит:
— Ну, Шурка, здорово выклеил. Мне так-то не суметь. Талан у тебя. Ты чисто рисовальщик. Учиться бы тебе… Эх, бедность наша!
Шуряньке лестно это слышать. А тут как раз заказчики случились. Давай наперебой шкатулку смотреть да расхваливать. Скоро без малого вся деревня про Шурянькину шкатулочку узнала. Попова дочь даже купить пыталась:
— Продай, — говорит. — Я тебе вдвое супротив обычного заплачу.
Шурка только головой помотал:
— Нет, — отвечает. — Тебе, чай, батюшка золотую купит. А шкатулку свою я дяде Егору на память отдам: у него ремеслу обучался.
Так и сделал, а дядька Егор взял да шкатулочку ту на окно поставил. Ну, ясное дело: кто не идет — глаза пялит. А про ребятню и говорить нечего: то и гляди, стеколко в раме носами выдавят.
Прослышал про эту диковинку и дедушка Силантий. Старичок был у нас один. Его в деревне почему-то Всезнаем звали. Шустрый такой. А годов уж ему много было. Никак за восьмой десяток перевалило. Седой весь, что куржой обсыпан. А так старик ядреный еще. Летом по домашности копошился, зимой на озере рыбу из проруби удочкой потаскивал. А и любил же он это дело — хлебом не корми! Другой раз морозище — носа не высунешь, а он сидит себе и хоть бы что. Когда, бывало, застынет, что сосулька, рук не разведет, а все одно домой его не скоро утянешь. У нас над ним посмеивались:
— Ишь, как дед Силантий за зиму проморозился: в лето оттаять не может.
Это насчет седины, значит.
Так вот, прослышал он про Шуркину диковинку — приплелся как-то. Не сказать, чтобы нарочно, а просто между делом. Поглядел на шкатулочку, повертел ее в руках, потом говорит:
— Да, парень, сработал ты ловко. Не в охайку. Будто на карточку снял. А только, знаешь, милок, от твоей картинки холодком несет: живой красоты не хватает.
— Какой-такой живой красоты, деда?
— Да как это тебе рассказать? Бают люди, что есть на свете девица. Она будто бы в хозяйках надо всем красивым ходит и живую красоту вместе с теплом душевным людям раздает. Вот если бы тебе эту девицу увидать привелось, может, она своей словинкой на живую красоту глаза-то и открыла бы тебе. Но только не всякому такое счастье выпадает. А лишь тем, кто по живой красоте смертельную тоску на сердце имеет. Мне самому ту девицу видеть не доводилось. Врать не стану. А так говорят…
Я тогда с Шурянькой был. Дедкины речи за пустяшное слово принял. Где же оно видано, чтобы сказка в быль перекинулась? Нет, есть, конечно, ковры-самолеты там и прочее… Но это совсем другое. Самолет — не девица. А Шурка, верно, по-своему смекнул. Нет-нет да о красоте и вспомнит. И вроде мрачней глядеть стал. Все о чем-то думает. А шкатулок сколько переделал — не счесть! Кончит работу, поглядит — будто и ладно все, а мертво.
И вот зима прошла, весна ручейками-побегунчиками отыграла, лето красным яблочком к осенним денькам подкатилось. Пошел раз Шурка к озеру, сел на бережок, привалился спиной к пенечку и думает: «Вот ведь красивые здесь места кругом, а начни в картину клеить, так-то не выйдет. Нешто и правда живая красота на свете есть? Хоть бы раз привиделась…»
Только подумал, глядь, — а от сосны, наискосок от него, девица отделилась. Сама белоликая, брови черные в стрелочку, глаза голубые, на щеках румянец играет, а косы чуть не по земле волочатся. Смотрит на Шуряньку ласково-ласково. А вокруг нее разноцветное облачко.
Шуряньку так и подняло. Вскочил на ноги и от красавицы глаз отвести не может, а язык ровно к нёбу прилип. Потом совладал с собой малость, спрашивает:
— Ты чья такая будешь?
Она подошла к нему, повела рукой и, ровно покрывалом, облачком прикрыла. Шуряньке сразу тепло-тепло сделалось, что в пуховике очутился. Она смотрит на него вприщурку, улыбается:
— Ну, — говорит, — теперь признал, чья буду?
— Признал, — отвечает. — Я сразу признал, да только не поверил… А больше того испугался…
— Пугаться не надо. Я худа никому не делаю. А что не поверил — это хорошо. Обманка хоть и красивая бывает, да никто ей не рад.
Только Шурянька ее слов и слышать не слышит. Глазами-то как уставился на девицу, так ровно окаменел. Она тогда принахмурилась немного, спрашивает:
— Ну, сказывай, зачем обо мне тосковал да видеть хотел? Давно уж я сердцем это чую. Да все времечка не хватало к тебе прийти.
Шуряй немного сконфузился, но ответил:
— Шкатулочки я соломкой обклеивал, а всегда вроде чего-то не хватает. Я и сам вижу, да не пойму.
— Ну, что же, — молвит. — Давай оглядим твои поделочки.
— Так у меня шкатулки-то при себе нет. Ты погоди немного, я в деревню сбегаю.
Девица только рассмеялась. Да так тихо и нежно, ровно легкая волна по прибрежным камешкам пробежала.
— Долго ждать. Не тебе одному нужна. До деревни, поди-ко, версты три будет. Я скорей.
Только этак сказала, протянула руку — шкатулочка, что дядьке Егору была подарена, вмиг и появилась.
Шуряньке одно удивленье. А девица поглядела на рисунок, нежненько улыбнулась и говорит:
— Правильно тебе дедушка Силантий сказывал: моего слова не хватает. Да и не только слова. Вот гляди сюда, примечай. В другой раз не покажу.
И начала пальцем-то до соломинок дотрагиваться. Да как! То шкатулочку на вытянутую руку отведет, то чуть не к самым глазам поднесет. Потом пальцем легонько заденет и будто дыхнет на картинку. А сама в лице так и меняется, будто частицу сердца картинке отдает.
Смотрит Шуряй — совсем иное выходит: где девица соломку заденет, — там вроде и оживет. Так и кажется: дунь ветерок — камыши в заводи, ровно настоящие, зашевелятся, а утки крыльями по воде хлопать начнут. И ведь вроде бы просто все, а поди ж ты!
— Ну, — спрашивает, — насмотрелся? Понял теперь, где живую красоту искать надо? Она в тебе самом. Да только брать-то ее нужно умеючи: с умом да с душой, не для показа. Тогда твои картинки и живыми казаться будут.
Сказала этак — и ни ее, ни шкатулки. Только облачко радужное будто к небу поднялось да над лесом повисло…
Глядит Шурянька вокруг себя и в толк не возьмет: то ли наяву ему привиделось, то ли вздремнул малость. А все ж главное запомнил, что к чему. Прибежал в село и давай новую шкатулку мастерить. Дней десять, знать-то, над нею бился. А кончил работу да показал людям — скажи, прямо в заказах у него отбоя не стало. Этакую-то красоту кому заиметь не охота?!
Вот оно и выходит: видно, не то хорошо, что отглажено да напомажено, а то, что теплом веет да душу греет, что от самого сердца идет. Так-то.
Огневский чугун
В старые времена у нас здесь на Урале часто можно было слышать не то побаску, не то сказку про девку Огневку. Теперь-то о ней редко поминают. Оно и дива нет — народ новыми сказками свою жизнь обставил: их само время дает. О старом где уж вспоминать! Да молодежь о нем невесть сколь и наслышана. А услышат, бывает, что-нибудь о старинке — хоть вот девку Огневку взять — и ну смеяться: хватит-де сказками умы тешить. А вот старики на этот счет себе на уме: вперед-то торопись, но и назад оглядываться не позабудь, потому как старое с новым крепкими жгутиками связано. О том и речь поведу.
Живет на Каслинском заводе мой старый закадычный друг Петр Глазков. Родом он из Кыштыма. А если дальше копнуть, то тут и до тамбовской деревни, что была проиграна помещиком в карты, добраться можно.
Так вот с ним, с Петрухой-то, такая штука вышла. Когда Петьша был еще вовсе мальчонкой, он каждое лето у нас в деревне гостил: бабка у него тут жила. Ну, мы бегали, понятно, на озеро, рыбу ловили, зайчишек в лесу пугали, грибы да ягоды собирали, и все такое прочее, что ребятишкам на ум придет. От нас, от деревенских, Петьша мало чем отличался. Разве что говорком погрубей был да лицом побледней. Мы, сказать, что? В животе когда, бывает, и урчит с голодухи, да хоть дух вольный, а у них там — в брюхе пусто, зато в воздухе густо: шмотки гари да копоти так и летают над землей. Не больно разрумянишься.
А нам интересно было знать, как на заводе люди живут.
— У нас, — говорил Петьша, — житуха — во! На большой палец с присыпкой!
А как постарше стал — иное в речи появилось:
— В заводе, братишки, не как у вас в деревне: там тыщи, мильены. — Потом малость помолчит и шепотком прибавит: — Заводчики в карман кладут, а нашему брату — сума да кнут.
И вот, как Петьше лет пятнадцать стало, от нужды-то он в вагранку работать угодил. Невелико счастье в этакие-то годы подле горячего металла вертеться. А что поделаешь? Есть ведь надо. Однако недолго ему тут побыть пришлось. На каленую болванку ногой встал да после того с полгода, никак, у бабки парным молоком и разными травами лечился.
Только костыли бросил, отец отвез его в Касли к одному из лучших в то время мастеров по литейному делу. Тут он и завяз на всю жизнь. В старое время, может, и вовсе бы засосало без всякого людского звания, а теперь вот почетным человеком стал. Пенсию за свои труды получает, депутатом избрали, важными делами правит.
Только все это не сразу пришло. Много в заводском пруду воды перемутилось, прежде чем Петр Ефимыч Глазков на настоящую дорогу вышел. А всему причиной… девка Огневка. И вот как это случилось.
Было в ту пору Петьше лет под двадцать. Мастер, у которого он учился, совсем дряхлый стал. А Петьша уже многое от него перенять успел. Вот мастер и говорит:
— Гони, Петьша, чугун саморучно. Выйдет хорошее литье для чеканки — в мастера тебя определю.
Ну, Петьша и погнал. Дали отливку. Чеканщики и не заметили, что это не старого мастера литье. А для чеканки особый чугун нужен. Это тебе не загородка к церкви или, сказать, утюг со сковородкой. Видит мастер: ладно у Петьши вышло.
— Что же, — говорит, — молодец! Я от своего слова не отступаю. Рад, что в хорошие руки дело передал. Мне-то уж пора и на покой.
А Петьша отвечает:
— Нет, деданька. Ты меня погоди в мастера записывать, рано еще. Видишь вот… — Тут он взял отлитую фигурку, стукнул о камень — она в куски и разлетелась. — Видал? А так не годится.
Старый мастер только руками развел:
— Эк удивил! Так ведь и моя работа такая. — И то же проделал. — Ну? Ты что хочешь, чтоб не билось, не ломалось и с виду красовалось?
— А отчего бы не так?
— Ну, сынок, это ты брось. И я, и отец, и дед мой — все по одной мерке робили. Да еще, сам знаешь, в лучших мастерах считались.
— Не спорю, — говорит Петрусь. — А только, на мой глаз, для мелкофигурного литья такой чугун нужен, чтобы в чеканке он как воск был, а по крепости и стали не уступал.
— Эк, чего захотел! Да нет такого чугуна, чтобы он век не ломался.
— Должен быть. Поискать надо.
— Ну как знаешь. Поискать можно, но как бы Огневка тебя в пекло не затянула. Потому — в своих мыслях ты без нее не обойдешься, а ей такие по нраву.
Петьша только улыбнулся. Слыхал он про Огневку много всяких сказок от старых мастеров-литейщиков, да не шибко им верил.
И вот дает он новый отлив. Уже на свой манер. Проба — тот же металл. Чугун, он чугун и есть. Ну что ты будешь делать! Заело парня. Да неужто иного чугуна не бывает? Стал думать. Все дедовские рецепты перебрал — не то. Хоть лопни! И так пытал, и этак. Стал было уж смиряться:
— Видно, правду дедушка говорил: не бывает другого чугуна…
Сидит так-то в воскресенье у плотины, голову повесил, смотрит на воду да в уме чугунные составы перечисляет.
«А что если один рецепт с другим смешать? Может, и выйдет».
Подумал так-то да, видно, вслух сказал. И тут его будто теплым ветерком опахнуло. Глянул на отражение в воде да так и обмер: позади девица стоит. Волосы огненно-золотистые, лицо белое в рыжеватых веснушках, брови — что два румяных полумесяца, по обе стороны от переносицы раскрылатились. И тоже золотом отливают. В красный сарафан одета, малиновым платком с желтыми кистями повязана, алые чирики на ногах красуются. А от самой ровно жаром пышет.
Петьша сразу смекнул, кто перед ним. Ну, хоть она и огненная девка, а не сробел. Потому — не зря возле печи жарился. К обращению с огнем привык. Привстал на одно колено, смотрит ей прямо в глаза. А они у нее так и меняются в цвете: то голубыми искорками заискрятся, то красными угольками разгорятся, то синим огнем по Петьше пробегут, то жарким пламенем полыхнут, а то вдруг ясными-ясными станут.
— Так хочешь составы смешать?
— Хочу, — отвечает Петьша.
— Ну, что же, попробуй. Может, что и выйдет.
Сказала так-то, вздохнула тяжело, ровно пудовый камень со своего сердца сбросила, и пошла по плотине прочь. Идет, а от нее будто жаровые струйки протянулись да в воздухе и повисли. А подальше отошла, тут и вовсе ровно огненным язычком к солнцу взметнулась.
Пришел домой Петьша, поужинал, забрался в чуланчик да так до петухов с открытыми глазами и пролежал. Все о плавке думал. Да и эта, златоликая, всю ночь перед ним стояла.
«Эх! — думал Петьша. — Ну, что бы ей настоящей-то, живой девкой быть. Лучше невесты не надо. И до чего же неземная красота красива!..»
Поутру, как пришел на завод, первым делом печь осмотрел, все ли ладно: не выкрошился ли где кирпичик, не видать ли трещины. Сделал завалку, стал ждать, когда металл расплавится. Приготовили формы. Смотрит Петьша в глазок, а у самого душа, что осенний лист на ветру, трепещет. У печи жарко, а его нет-нет да вроде бы кто холодком окатит. Даже губы посинели и дрожь по всему телу разбежалась. А чугун в печи, ровно живой, так причудливо да страшно расходился, как еще никогда Петьше видеть не доводилось. Печь гудит, даже стенам шатко. То и гляди, по кирпичику во все стороны разлетится.
Ну, пора металл выпускать. Перекрестился, выбил ломиком летку, а оттуда — вчерашняя девица, только росточком-то поменьше, навроде куколки, во всем убранстве и показалась. Сверкнула на Петьшу веселехонько огненными глазами, светленько улыбнулась, до края желобка добежала и будто растаяла…
Петьша в тот день и домой не пошел. Все ждал, когда чугун остынет и из формы выбивку можно будет делать. А это ведь не в одночасье. Ну, все же дождался. Только первую фигурку из формы взяли, схватил он ее да как изо всей силушки о камень трахнет! А она зазвенела, от камня отскочила, что мячик, и упала на землю. Петьша другую, третью так-то — то же. Славно! Но тут еще и другая печаль есть: а как в чеканке? Вышел Петьша во двор прохладиться, а у самого уж никакого терпенья нет. Спать бы лечь, да где там!
«А что, — думает, — не пойти ли да не разбудить ли Савельича?»
Был в ту пору в Каслях старичок один. Игнат Савельич Седышев. В молодые-то годы он в лучших чеканщиках ходил. Самую мелкую работу делал. Да скоро слепнуть стал: тогда стекол-то увеличительных не ахти сколь было, вот и вышла у него неустойка. Пришлось чеканку на слесарное дело сменить. А инструментишко про случай все-таки берег. Вот Петьша к Савельичу и подался. Старик как раз вышел на волю трубочку искурить да после грозы свежим воздухом подышать. Сидит на крылечке, покашливает. Петьша и рассказал ему все по порядку. Про Огневку лишь утаил. Савельич выслушал, в малуху парня повел.
Зажег дед светильник, стал фигурку оглядывать. В металлах разбирался не хуже инженера, даром что слеповат и ни одной буквы не знал. Всяко ее испытал: на вес, на звон, фигурку-то эту. Потом говорит Петру:
— По всему будто чугун, по звону, надо думать, сталь. Сейчас поглядим, как в чеканке.
Достал из шкафа инструмент, сел у стола на табуретку и давай постукивать. Да чем дальше, тем больше дивится. Даже улыбка в глазах заплясала.
— Ну как, Игнат Савельич?
— Чего как? Аль не видишь? Не металл, а свечка. Гляди, как бы мастера с непривычки порчи не натворили. А в работе — одна благодать. И как это тебе удалось сделать. Печь-то не разорвало? Тут, должно, жар большой был.
— Да нет, ничего. Мне Огневка подсобила…
— Огневка?.. Это я слыхивал, еще как твой отец вразвалку по избе ходил да за бабкин подол цеплялся. Ты что-нибудь поновей придумай.
— Правду говорю, деда.
— Ну, правда так правда. Огневский значит. Такое ему и название дадим. Только ты это в секрете про себя береги. Кому зря не рассказывай. Охотников-то много наберется.
Так с легкой Савельичевой руки Петьшин чугун огневский и прозвали. Чеканщики нарадоваться не могли. Каждый норовил в праздничный денек чарочку Петьше поднести. Да он к этому был еще не приважен. Которые даже обижались: брезгуешь-де, неладно так-то.
Заводское начальство тоже выгоду раскусило. Первым делом отлив фигурок увеличили, потому как чеканка быстрей пошла. Петьше за его старания особый куш: управляющий серебряный рубль на рождество отвалил. Знай-де благодарность. И учеников к нему подсылать стали. Он, конечно, все показал, как надо, но и Савельичево слово в памяти держал. Так никто его секрета не узнал.
А тут как раз война с Японией в девятьсот четвертом завязалась. Петьшин год под призывом был, парня вскорости и забрили. С Петьшей и огневский чугун на войну ушел…
Вернулся Петьша без ноги. Ну, а на костылях какой, сказать, у печи работник? Только об огневском чугуне на заводе не забывали, особо чеканщики. Вот и начали они просить:
— Петр Ефимыч! Уважь, пожалуйста, стань у печи. Своих людей тебе в помощники дадим. Любого выбирай. Сам ничего делать не будешь. Только приказывай. Вконец ведь умаялись. Заработок-то, не в укор сказать, по твоему чугуну урезали. Раньше хоть на хлеб-соль хватало, а теперь и того нет. Всем миром просим. Не откажи…
Начальство заводское тоже случай не упустило. Сам управляющий на дрожках прикатил.
— Выходи, — говорит, — на работу. Смышленого человека в помощники дам. Твое дело только распоряжаться.
И о серебряном рубле напомнил да еще полтину посулил. Петьша уж вовсе было согласился, а как услыхал такое, его аж передернуло, будто кто в грязных галошах в душу ему ступил. Собрал он свои пожитки и уехал с завода. Поселился у нас в деревне в бабкиной избенке. Сама-то старуха померла, а избушка заколоченная стояла, растащить еще не успели. Петьша ее малость подправил и стал потихоньку жить. Рыбку удил, сети плел да так мелкие работы какие по слесарной части исполнял: кому замчишко починит, кому ключик выточит. В общем кое-как кормился. А душа-то по заводу, верно, болела: Петьша нет-нет да и заговорит о фигурках.
Кто знает, как бы оно там дальше было, да тут вот что случилось.
Как-то вечером по деревне нездешняя девица прошла. А у ней, у девицы-то, волосы красно-золотистые, лицо бело, в рыжеватых веснушках, в красный сарафан одета, на ногах алые чирики, а в руках маленький узелок. Мы как раз в ту пору, грешным делом, возле кабака толпились: кто горевал да гроши пропивал, а кто, глядючи на них, слюнки глотал. Увидали девицу — кто-то из мужиков еще посмеялся:
— Глянь, солнышкова дочка никак к нам пожаловала. А я-то думаю, отчего это светло да тепло стало?
А она подошла, в пояс поклонилась и спрашивает:
— Не скажете ли, почтенные, где здесь Петр Глазков проживает, литейщик с Каслинского завода, безногий?
— Отчего не сказать, красавица? Вон он…
Ну, указали ей дом. Она еще раз поклонилась и пошла легонько. Парни, кои тут случились, из шутников, увязались было за ней. Чья-де такая, позвольте проводить.
А она косой тряхнула да вежливенько в ответ:
— Благодарствуйте. Теперь сама найду. А вы за мной не ходите: обжечься можно.
И так, знаешь ли, на них посмотрела, ровно жаром обдала. У тех аж на лицах пот выступил, будто только что после бани горячего чаю напились.
Потом-то друг над дружкой смеялись:
— Ну как? Проводил? Еще охота?
— Черта бы ей в провожатые! Такая девка, не дай бог, обнимет — изжаришься, как чебак на сковородке. Не девка — огонь!
Ну, это уж после. А в тот час дошла девица до Петьшиного двора, калиточку за собой прикрыла. И вот уже не знаю, о чем у них там разговор шел, мне послушать не привелось, а только как поутру бабы коров в стадо выгонять стали, смотрят — у Петьшиной избенки окна досками заколочены.
На Каслинском заводе, скоро слышно стало, опять огневский чугун появился. Да только раз на раз не приходилось. То ли Петьша рецепты призабыл, то ли людям головы морочил, чтобы перенять не могли.
В деревне, Петьша снова объявился уж только в гражданскую войну, как на литые фигурки спросу не стало. Мне его в ту пору увидать не довелось: по фронтам мотался. Годов, сказывают, с пяток у нас тут жил. И с ним та жгучая, что тогда приходила. Ладненько жили. Шуму либо скандалу какого в их доме и слыхом не слыхивали. Одно слово — согласие. На что уж у нас бабы есть завистливые и на язычок злые, но и они так-то говорят.
Когда война кончилась и Каслинский завод в полную меру пускать стали, они опять туда перебрались. И с той поры в деревне их не видали.
И вот недавно, с год никак тому, поехал я в Касли за изгородью для сельского Дворца культуры. Захожу в заводоуправление документы оформлять, а Петр Ефимыч — вот он, идет мне навстречу. Ну, обнялись, понятно, о том, о сем поговорили. Потом, как я свои дела закончил, он меня повел на мелкофигурное литье поглядеть. Каких только причудинок нет! Не зря наше каслинское литье с великой славой по всему миру ходит. Иная штучка так сделана, что даже самолучшему мастеру из фанеры лобзиком не выпилить. А ведь это металл. Заметь!
Ввечеру Петьша к себе домой на чашку чая пригласил. Ну, приходим. Гляжу, в передней нас девушка встречает. И что ты скажешь: вылитая та, что за Петьшей приходила. Только одеянье будто на ней другое.
— Не дочь ли? — спрашиваю.
— Нет, — отвечает. — Это уж внучка. Огневочкой зовем. В отпуск приехала. На Магнитогорском комбинате лаборанткой работает и в вечернем институте учится. По дедовой линии пошла. Наш огневский чугун до полной точки доводить, чтобы в нем и прочность, и вязкость, и ковкость, и легкость была, и в обработке чтобы с ним не трудно было. Им-то теперь что! Приборы разные в лаборатории все как на ладошке покажут. Это мы раньше вслепую бились. Хотя бы меня взять. Сколько я своими мозгами хлама в уме переворошил!
— Погоди, а как же Огневка? Ты ведь сам хвастал, будто она тебе подсобила.
— Да оно, можно сказать, и так, и не так. Моя-то Огневка взаправдашней Марьюшкой оказалась. — Петр Ефимыч улыбнулся и продолжал с лукавинкой: — Она, видишь ли, на выселках жила, вот я ее раньше и не видел. А Марьюшка повсюду за мной негласно ходила. «Люб, — говорит, — ты мне был. А как услыхала, что ты новое литье дать хочешь, и вовсе сердце потеряла. А тут гляжу, ты у плотины сидишь да сам с собой вслух беседуешь. И до того мне жалко тебя стало!..» Это уж потом она мне рассказала. А там, на плотине-то, я ее за Огневку принял. И придет ведь в ум такое. Оно, правда, сходство-то большое было.
Вот, братище, откуда огневский чугун взялся. Никакая тут не тайная сила, а самая что ни на есть мысль людская да дерзость мирская. Сейчас в сто раз лучше огневского чугуна отливки даем, но и о нем помним. Наше-то ведь дело от ранешнего идет.
Вот и верно говорят: за новое обеими руками цепляйся, но от старого не отбрыкивайся, потому что в таком случае все сызнова начинать придется. А нам разве этакое с руки? Нам ведомое дальше двигать надо, да так, чтобы все гудом гудело, как та печь перед огневской отливкой при полном накале. В общем, с жарком, по-огневски.
© Челябинское книжное издательство, 1962.
Маркел-Самодел и его дети
Давнее давнего это было. Жил в те незапамятные времена Маркел-Самодел. Все сам делал. Пашню пахал, железо ковал. Домницы ставил, руду в них плавил. Рыбу ловил, на охоту ходил.
И жена у него, Маркеловна-Самоделовна, тоже сама всю женскую работу справляла. Лен пряла, холсты ткала, кожи квасила-мяла, одежду-обужу шила. Жарила, парила, варила, детей уму-разуму учила.
Дельными подрастали сыны-дочери. В отца-мать пошли Маркеловичи-Самоделовичи. Никакая работа из рук не валится. Топором машут, сохой пашут, горн раздувают, горшки обжигают. Сеют и веют — все умеют.
Только стал замечать Маркел, что набольший сын пуще других к пашне тянется, и та же земля у него лучше родит, а второй сын от наковальни не отходит и до того славно кует, что и Маркел так не ковывал. Тоже и третий сын, Сазон Маркелович-Самоделович, все может, а рыбу-зверя лучше других промышляет. Подрос и четвертый сын, Платон Маркелович. И так-то он к топору пристрастился, что каждому брату срубил по избе, каждой сестре — по терему.
Видит Маркел, что и дочери у них в отца-мать уродились, только в каждой своя трудовая жилка бьется. Одна одежду шьет — залюбуешься, вторая холстину ткет — не надивуешься. У третьей посуда в руках улыбается. Какой горшок-чашку ни слепит — всем весело.
Задумался над этим Маркел-Самодел. Долго думал. А когда пришло время Маркелу-Самоделу со своей семьей прощаться навечно, созвал всех и напутствует:
— Дети мои! Вижу я, что из всех дел каждый в своем умел. Значит, разные руки по-разному хватки, во всякой голове — свои задатки. Так и живите. Так и детям-внукам наказывайте.
Умер Маркел. Разделили сыны-дочери между собой отцовский труд. А отцовское хозяйство не распалось. Каждый хоть и сам по себе — своим домом живет, а свою работу для всех делает. Один сын для всех пашет и сеет. Другой — для всех железо кует, руду плавит. Третий — в лесу промышляет, братьев-сестер в меха одевает.
А дочери также — кто сукно ткет, кто кожи мнет, овчины квасит, холсты красит. Тоже для всех.
Мастера, мастерицы на земле появились. Ремесла зародились. Лучше люди зажили.
От Маркеловых сыновей-дочерей внуки-правнуки пошли. Эти-то уж вовсе хваткими мастерами стали. И каждый из них в своем деле так далеко шагнул, что ветер, воду, огонь на службу поставил да на себя работать заставил. Только это из других времен сказка, тоже не без умысла сложена.
А в этой сказке умысел простой. Как станешь трудовую дорожку, счастливую тропку искать — Маркелов наказ вспомни.
Проверь, какая в тебе трудовая жилка бьется, какая работа лучше других удается, — та и твоя.
Бери ее и дальше двигай, выше подымай. Не ошибешься. Далеко пойдешь, если свое дело найдешь. Не зря старый Маркел добрым людям памятный узелок завязал:
«Каждые руки по-своему хватки, во всякой голове — свои задатки».
Фока — на все руки дока
В одной стороне никудышный царь Балдей правил. Ну, и стольники-престольники, дьяки думные тоже под стать ему недоумками слыли. А народ в этой стороне на редкость был дошлый. Много в народе мастеров было разные разности придумывать, хоть, к примеру, Фоку того же взять… О нем и сказка.
Как-то посеяли мужики Балдею горох… Земля в тех местах хорошая была. Дожди — когда надо. Солнышка тоже у других царств-государств занимать не приходилось. Сильный горох родился, да беда: ворон на гороховом поле черным-черно. Клюют урожай.
— Что делать, как быть, мудрый государь Балдей Обалдуевич? — кланяется царю думный дьяк Пустая Голова.
— Надо боярскую думу скликать, — велит царь Балдей.
Скликали думу и стали думой думу думати.
День думали, два дня судили-рядили, на третий день указ обнародовали:
«Мы, царь Балдей Третий, государь премудрый, всея державы властитель, горохового поля повелитель, и прочая, и прочая… указываем подъяремному мужику Фоке Лежебоке денно и нощно на гороховом поле трещоткой трещать — ворон стращать».
Пришел Фока на гороховое поле, а оно черным-черно от ворон. Поймал пяток крылатых разбойниц и стал беличьи колеса мастерить. Как у царя в тереме: посадят в такое колесо белку, она бегает в нем, колесо вертит. Приладил он к этим беличьим колесам трещотки, посадил в каждое колесо вместо белки по вороне.
Вороны колесо вертят, колеса трещотками трещат, и тем пуще треск, чем шибче очумелая ворона в колесе скачет, себе и другим воронам испуг нагоняет. Посветлело поле. Вороны даже мимо летать боятся. Думный дьяк Пустая Голова проверить пришел, как царев указ исполняется.
Что такое? Ни Фоки, ни ворон. Трещотки трещат — не умолкают, вороны ворон пугают. Удивление!
— Так и так, великий царь Балдей Обалдуевич. Вороны ворон пугают, а Фока Лежебока свои дела дома справляет. Народ Фоку умником называет, почести воздает. Своеволие!
А Балдей любил — хоть хуже, да по нему. Не терпел новину. Боялся нового, боялся, как таракан света. На что уж во всех прочих державах вилками ели, а он — пятерней. Как тятенька, как дед-прадед. Летом на санях ездил — тележного скрипу пугался. Весь в отца — дубовая голова.
К тому же и побаивался Балдей, что кто-то в его царстве умнее объявится. Разве мыслимо, чтобы кто умнее царя был!
Распалился Балдей — ногами затопал, закричал:
— Повелеваю Фоке Лежебоке горох за одну ночь убрать.
Получил царское повеление Фока, запряг лошадь в борону и начисто выборонил горох да в кучи сложил. Утром с поклоном к царю:
— Исполнил твой приказ, царь Балдей.
Услыхал это Балдей, пуще вчерашнего в ярость вошел:
— Слыхано ли? Работы двумстам мужикам на неделю — и то не выдергивают. А он за ночь управился. Повелеваю за два дня обмолотить горох!
Расчистил Фока круглый ток. Стаскал на него кучи. Пустил лошадей. Лошади ходят по кругу, копытами горох из стручков вымолачивают.
— Обмолотил, царь, вели проверить.
На царе лица нет. Губа с досады, как у старой лошади, отвисать начала. Он Фоку посрамить хотел, невозможный урок ему задал. А Фока всех удивил, царя посрамил, самого себя славить заставил. Если так пойдет, так хоть с престола слазь.
Порешил царь Фоку непосильной работой доконать и приказал:
— Провеет пусть. Два дня сроку даю. Да чисто, соринки чтобы не было.
Задумался Фока. Не такое легкое дело — горох провеять. В Балдеевом царстве его по старинке веяли: из горсти в горсть пересыпали и дули что есть мочи. Выдували из зерна сор и шелуху.
Если так веять Фоке, так и году не хватит. Да и где в одном человеке столько дутья взять?
Разостлал Фока зипун, лег на бочок и думать стал.
В умной голове никогда солнышко не заходит, всегда светло. У кого мысли цепкие, ветер их не выдует, а даже свои нашепчет.
Так и случилось. Умел Фока болтливый ветер слушать. Выведал у него, как горох за два дня провеять.
Поднялся Фока до зари, полез на крутую крышу царева дворца. Приладил к ней деревянный желоб. Огородил тесинками крышу так, чтобы горох в желоб скатывался, и принялся мешками смолоченный горох таскать, на крышу сыпать.
Катится по крутой царской крыше горох во все стороны, а тесинки-боковинки его в желоб направляют. Бежит по желобу горох и с разбегу в царский закром сыплется, а пока от конца желоба до закрома летит, ветер из него всю шелуху до пылинки выдувает.
Толпится народ. Разные слова выкрикивает:
— Вот каким людям надо царством править!
— Ай да Фока — на все руки дока!
Так шумят, что царя раньше обеденной поры разбудили. Глядит он — горох ветром веется, с разбегу в закрома сыплется. А Фока лежит на боку, нежится на царской крыше да кое-когда желоб из одного закрома в другой нацеливает.
Застонал от обиды царь. Парчовый рукав со злости изжевал, чуть резной пуговкой не подавился. Думу трубой созывать повелел. Народ в царстве всполошить. Балдеевы думники во дворец бегут, а народные умники у дворца толпятся. Фоку прославляют да его выдумку перенимают.
Темным людям свет часто глаза режет. У дураков от чужого ума всегда голова болит. Удумала дума новый указ:
«Мы, царь-государь Балдей Третий, повелеваем ленивому Фоке Лежебоке за неделю горох в муку перетолчи».
Помрачнел народ. И Фока запечалился. У него овсы не убраны, своя рожь в поле не сжата стоит.
Пошел опять ветер в поле слушать, ночь на зипуне не спать, дарового работника искать.
Ветреная ночь была. Деревья туда-сюда так и качает. А Фока все видит и на ус мотает. И что надо было ему, то он и намотал.
Приносят ему утром царские слуги песты да ступы.
— Толки горох. Если на боку лежать станешь — хуже будет.
Куда уж хуже — из стольких закромов горох перетолочь! Только не стал Фока руками горох толочь. Дерева вместо себя поставил толчеями.
Натянул Фока от одного дерева к другому веревку. Подвязал посередь веревки пест, поставил под него ступу и засыпал ее горохом. Так другую и третью — все, сколько было, ступы пристроил.
Дерева туда-сюда качаются, веревку то натягивают, то ослабляют. От этого тяжелый пест то подымается, то опускается — сам собой горох толчет. А Фока тем часом свою рожь-пшеницу молотит, овсы убирает. Выберет из ступ гороховую муку, новым горохом их засыплет — и опять за свою работу.
Весело толкут горох даровые работники. В лесу только стукоток идет. Народ Фоку честит и славит, челом ему за науку бьет, первым умником его называет и самотолченые песты перенимает.
А царские прислужники к царю Балдею с доносом бегут:
— Ваше величие! Твой неслух Фока таким умником себя выказывает — самого царя переплюнуть умом-разумом хочет. Самотолченые песты в роще поставил. Всю работу исполнил.
Кровью налились Балдеевы глаза. В ярости так головой мотнул, что корона слетела, под амбар закатилась.
— Смерть ему! Смерть! Только казни не удумаю. Думу трубите.
Опять труба трубит, народ валит, полоумные дьяки в исподниках, на босу ногу в сапогах бегут:
— Чем тебе служить, царь?
— Придумайте, бояре, лютую казнь Фоке Лежебоке.
Тут думный дьяк Пустая Голова почесал под мышками да и говорит:
— Пресветлый царь Балдей Обалдуевич! Нашу державу волки одолели, всех овец прирезали. Пусть Фока волков из царства выгонит. Глядишь, они его и заедят.
— Вот так голова! — говорит царь. — Всей думой думай, лучшей казни не удумаешь. Пиши указ.
Услыхал народ указ. Понял народ, как темный царь за светлый ум Фоку жалует, перешептываться начал, сговариваться. Сплачиваться.
Порознь народ — дождь, а вместе — полая вешняя вода. Сила! Какую хочешь преграду смоет.
— Надо, ребята, Фоке подмогнуть, — говорят мужики. — Какая тебе, Фока Корнеич, подмога нужна?
— Помогите, — отвечает Фока, — если милость будет. Поймайте мне десятка два волков. А я буду им кумачовые жилеты шить, да огненного цвета краску для их морд разводить, да колокольцы-бубенцы делать.
— Это зачем?
— Увидите, — отвечает Фока.
Поймал народ два десятка волков. И живьем их в мешках Фоке доставил.
Обрядил Фока волков в кумачовые жилеты, намазал им морды огненной краской, привязал им под брюхо колокольцы, нанизал на хвосты бубенцы да петушиные перья и выпустил на волю.
Кинулись волки к своим стаям, а стаи от них. Боятся огненных морд. Страшатся кумача. А звон для них хуже стрельбы. В леса стаи кинулись, а Фокины волки не отстают от своих, ходу прибавляют. От своего звона уйти хотят. От своих волчьих хвостов с бубенцами убежать. А как убежишь?
За одну ночь ни одного волка в этой земле не стало. А Фока косит себе овсы да под озимые клин земли подымает.
Царя вовсе узнать нельзя. Волк рядом с ним за ягненка сойдет. Оба рукава сжевал. Каменья от обиды из короны выколупывать начал.
— Без думы его казню. На плаху! Только как народу об этом объявить? До греха недолго. Вину надо придумать, закон подвести.
А думный дьяк тут как тут:
— А, ваше царское преувеличество, я хоть и Пустая Голова, а закон могу подвести! Фока герб нашей державы обесчестил.
— Какой такой герб?
— Как же, ваше еси до небеси? На гербе у нас волк в короне овцу на загривке тащит. Овец волки приели, а волков Фока в чужие земли выгнал. Мы теперь царство с фальшивым гербом. У нас ни волков, ни овец. Что другие державы скажут?
— Боже ж ты мой! Да у тебя ума больше, чем у меня в закромах гороху. Готовь указ о казни. Вели палачу топор точить, урядникам — плаху на дворцовую площадь выкатывать, Завтра казнь.
Занялась заря. Поднялось солнышко, красное, ясное, Фоку на казнь ведут. Жена замертво лежит. Дети Фокины при живом отце сироты.
Высоко поднял палач топор. Взыграло Балдеево сердце.
Рубанул по широкой жилистой шее топор палача… и согнулся.
— Что же это, царь? — спрашивает при всем народе Фока. — Твой топор мою голову не сечет.
А народ все знает — шумит, хохочет.
— Повесить его! В петле удавить! — велит Балдей.
Вкопали в землю висельный глаголь. Накинул палач петлю. Выбил палач из-под Фокиных ног березовый обрубок. Взвизгнули девки, заголосили бабы, завопили старухи. А веревка оборвалась.
— Что же это, царь? — говорит Фока. — Твоя веревка моего тела не выдерживает.
Белее снега сидит в царских носилках Балдей. Ржой покрылось лицо думного дьяка Пустая Голова. Присмирела дума.
— Утопить его! — кричит Балдей. — В реку кинуть.
Ухмыльнулся на эти слова Фока да и молвил:
— Как можно утопить человека, когда за него народ стеной стоит!
Стали привязывать камень к Фокиной шее те же люди, которые восковой топор палачу подсунули и прелую веревку подсудобили.
Привязали они ему на шею вместо камней крашеную сосновую кору, положили под рубаху надутые бычьи пузыри да и кинули в реку.
Опять взвизгнули бабы, заголосили старухи. А Фока на плаву из реки кричит царю:
— Что же, царь, твои камни не тонут, мешки с песком под моей рубахой меня ко дну не тянут?
Позеленел Балдей, почернел злой царь. Хотел было Обалдуев сын Фоку огнем казнить, да нутро у Балдея пламенем занялось, задымилось и сгорело.
Был царь — и нет царя.
Ликует народ. Поет народ. В колокола звонит. Тружеников прославляет. Фоку первым старостой называет.
Хорошо зажил Фока. В чести. Умом свою державу прославил и веселую сказку после себя оставил.
Эту!
Золотой гвоздь
Без отца Тиша рос, в бедности. Ни кола, ни двора, ни курицы. Только клин отцовской земли остался. По людям Тиша с матерью ходили. Маялись. И ниоткуда ни на какое счастье надежи у них не было. Совсем мать с сыном руки опустили:
— Что делать? Как быть? Куда голову приклонить?
В четыре ручья слезы текут, в два голоса голосят. И есть отчего. Только вытье да нытье никогда делу не помогали. Так им и сказала одна старушоночка и присоветовала к кузнецу Захару сходить.
— Он, — говорит, — все может. Даже счастье кует.
Как услыхала это мать, к кузнецу кинулась:
— Захар, ты, сказывают, можешь моему злосчастному сыну счастье выковать.
А кузнец ей:
— Что ты, вдова! Человек сам своему счастью кузнец. Посылай сына в кузницу. Может быть, и скует.
Пришел Тиша в кузницу. Потолковал с ним кузнец и говорит:
— Твое счастье, парень, в золотом гвозде. Золотой гвоздь скуешь, и он сам тебе счастье принесет. Только подсобляй ему.
— Дяденька Захар, да я же отродясь не ковывал!
— И я, — говорит кузнец, — не кузнецом родился. Раздувай горн.
Стал кузнец показывать, как горн раздувать, как меха качать, как уголья подсыпать, как железо огнем мягчить, как клещами подкову брать. Не сразу у Тихона дело пошло. И руки ломит, и ноги болят. Спина вечером не разгибается. А кузнец за отца ему полюбился. Да и Тиша кузнецу по руке пришелся. Не было у кузнеца сына, только дочь. Да и та такая бездельница — лучше не вспоминать. Откуда ей без матери рукодельницей быть? Ну, да не о ней пока речь.
Пришло время, Тиша за молотобойца стал.
Взял как-то кузнец старый шкворень и говорит:
— Теперь давай из него золотой счастливый гвоздь ковать.
Ковал Тиша этот гвоздь неделю, другую, и с каждым днем гвоздь краше становился. На третью неделю кузнец говорит:
— Не перековать бы, Тихон! Счастье меру любит.
Не понял Тиша, к чему такие слова кузнец говорит. Не до них ему было. Очень ему гвоздь полюбился. Глаз с него не сводит. Одно горько — угас золотой гвоздь. Остыл. Потемнел.
— Не горюй, Тиша, позолотеет, — говорит кузнец.
— А когда он позолотеет, дяденька Захар?
— Тогда он позолотеет, когда ты ему дашь все, что он просит.
— Ничего он, дяденька кузнец, не просит.
— А ты, Тиша, подумай. Неужели гвоздь для того выкован, чтобы без дела валяться?
— Это да, дяденька Захар. Гвоздь куда-нибудь вбить надо. Только во что, дяденька Захар, его вбить? У нас ни кола, ни двора, ни ворот, ни тына.
Кузнец думал-думал, тер-тер лоб да и сказал:
— А ты вбей его в столб.
— А столб где взять?
— В лесу выруби да в землю вкопай.
— А я ведь сроду не рубливал, и топора у меня нет.
— Так ведь ты и не ковывал сроду, а вон какой гвоздь сковал. И топор скуешь. И дерево им вырубишь.
Опять засопел-задышал кузнечный мех, искры полетели. Не сразу, не с маху, а через три дня выковал парень топор — и в лес. Облюбовал Тиша сосенку и ну рубить. Не успел бедняга и кору пересечь, как схватил его лесник:
— Ты зачем, вор-разбойник, лес рубишь?
Тиша на это по-хорошему ответил, кто он, откуда, для чего ему нужен сосновый столб.
Лесник видит, что перед ним не вор, не разбойник, а вдовий сын, кузнеца Захара выученик.
— Вот что, — говорит, — коли тебя кузнец научил, как золотой гвоздь сковать, и я тебе помогу. Иди в лес, делянку выруби, за работу столб получишь.
Делать нечего, пошел Тиша в лес. День рубил, два рубил, на третий день делянку вырубил. Столб получил, на отцовскую землю его снес. А земля бурьяном, полынью, репейником заросла. Некому работать на ней было. Притащил столб, а вкопать его нечем.
— Да зачем тебе о лопате горевать! — говорит ему мать. — Гвоздь сковал, топор сковал — неужели лопату не загнешь?
Дня не прошло, смастерил Тиша лопату. Глубоко вкопал столб, счастливый гвоздь вбивать начал. Невелик труд гвоздь вбить, когда свой топор, а у топора такой обух, что плясать на нем можно. Вбил гвоздь Тиша и ждет, когда он золотеть начнет. День ждет, два ждет, а гвоздь не только не золотеет, а буреть начинает.
— Мамонька, глянь-ка, его ржа ест. Видно, он чего-то еще просит. Надо к кузнецу сбегать.
Прибежал к кузнецу, все как есть рассказал, а тот на это и говорит:
— Не может быть гвоздь без дела вбит. Всякий гвоздь свою службу нести должен.
— А какую, дяденька Захар?
— Сходи к людям и погляди, как им гвозди служат.
Пошел Тиша по селу. Видит — одними гвоздями тес пришивают, другими, самыми тоненькими, дрань на крышах прихватывают, на третьи, на самые большие, сбрую, хомуты вешают.
— Не иначе, мамонька, на наш гвоздь хомут надо повесить. Не то ржа все мое счастье съест.
Сказал так Тиша и отправился к шорнику.
— Шорник, как хомут заработать?
— Это плевое дело. Поработай у меня до сенокоса, а от сенокоса до снега. Вот тебе хомут и сбруя будут.
— Ладно, — говорит Тихон и остался у шорника.
А шорник тоже из кузнецовой породы был. Утруждать Тишу не утруждал, но и без дела сидеть не давал. То колодки для хомутов велит пристрогать, то дровец наколоть, то десятину пропахать. Не сразу получалось. Трудновато бывало, а от хомута отступиться боязно. Не может быть гвоздь без дела вбит. Пришло время — пришел расчет. Получил Тихон самый лучший хомут и полную сбрую. Принес это все и повесил на гвоздь:
— Золотей, мой гвоздь! Все для тебя сделал.
А гвоздь, как живой, нахмурился из-под шляпки, молчит и не золотеет.
Тиша опять к кузнецу, а кузнец опять свое:
— Не может хороший хомут со сбруей зря на гвозде висеть. Для чего-то висит хомут.
— А для чего?
— У людей попытай.
Не стал больше Тиша у людей пытать, задумался. Крепко задумался о коне. Думал, думал да и надумал.
Рубить он теперь мог, шорничать тоже умел, ну, а уж про кузнечное дело и говорить нечего. «Золотого гвоздя, — решил про себя Тихон, — не скую, а подручным стоять не оробею».
Простился с матерью и пошел коня зарабатывать.
Году не прошло — прискакал Тихон на своем коне в родное село.
Народ не налюбуется:
— Ах, какой конь! И откуда ему такое счастье?
А Тиша мало на кого глядит, к столбу подворачивает.
— Ну, гвоздь, теперь у тебя хомут, у хомута конь. Золотей!
А гвоздь как был, так и есть. Тут Тихон хоть и тихим был, а накинулся на гвоздь:
— Ты что, ржавая твоя шляпка, надо мной издеваешься?
А на ту пору у столба кузнец случился:
— Ну что тебе, Тихон, бессловесный гвоздь сказать может? Не золотеет, значит, еще чего-то просит.
— А чего?
— Мыслимое ли дело, чтобы столб, гвоздь, хомут да конь под дождем мокли!
Стал Тиша столб крышей покрывать. Покрыл, а гвоздь не золотеет. «Видно, мало ему одной крыши», — решил про себя Тиша и принялся стены рубить. Теперь-то уж он все мог.
Долго ли, коротко ли рубил Тиша стены, а гвоздь как был, так и есть.
— Да позолотеешь ли ты когда-нибудь? — крикнул в сердцах Тихон.
— Позолотею. Обязательно позолотею.
У Тихона глаза на лоб полезли. До сей поры гвоздь молчал, а тут на — заговорил! Видно, в самом деле не простой он сковал гвоздь. А то, что кузнец в это время на крыше лежал, Тихону невдомек. Молод еще был, не научился еще сказки, как орехи, раскусывать да ядра из них выбирать. Со скорлупой глотал.
— Чего же тебе еще, гвоздь, надобно?
На это вместо гвоздя конь Тише ответ проржал:
— И-и-хи-хи… Как мне жить без сохи!.. И-и-и…
— Да ты, Буланко, не ржи так жалобно. Если уж я тебя заработал, так соха будет. Сам лемех скую и оглобельки вытешу.
Сковал, вытесал, поперечины наладил, а на гвоздь не идет смотреть. Не до того как-то стало. Другое в голову вошло.
Коли гвоздь хомут попросил, хомут — коня, конь — соху, надо думать, соха пашню запросит.
Запряг Тихон коня в соху. Конь ржет, соха пласт режет, пахарь песенки попевает.
Народ в поле высыпал, на Тишу глядит. Матери девок-невест вперед себя выпихивают. Авось какая приглянется. И кузнецова дочка тут же, на пашне. Так и ходит за ним, как галка по борозде. Нечесанная, немытая.
— Тишенька, возьми меня замуж! Помогать тебе стану.
Тихон даже шарахнулся от этих слов. Соха в сторону вильнула. Конь не по-хорошему озираться начал, кузнецова страшилища пугается.
— В своем ли ты уме? — говорит ей Тихон. — Кому ты такая нужна! Разве на огород — ворон пугать. Так у меня еще и огорода нет.
А она:
— Я тебе посажу огород, а сама потом пугалом стану, только бы видеть тебя, Тишенька…
Несуразными показались ему такие слова, а к сердцу припали: «Ишь ты, как любит! Пугалом соглашается быть, лишь бы видеть меня».
Ничего не ответил кузнецовой дочери — к кузнецу пошел.
А кузнец его давно поджидал:
— Тихон, чего я тебе сказать хочу: твой счастливый гвоздь завистники вытащить хотят да в свою стену вбить.
— Это как же, дяденька Захар? Что делать теперь? Не иначе, что караулить надо.
— Так, милый сын, так, — поддакивает кузнец. — Только караулить как? Дождь осенью. Снег зимой. Избу ставить надо.
А Тихон ему:
— Я только подумал, а ты уж сказал. Пойду избу рубить. Топор у меня есть, силы хоть отбавляй. Никакого дела не боюсь.
Опять высыпал народ. Опять невесты гуртом. А он рубит — только земля вздрагивает да солнышко смеется. И светлому месяцу было на что поглядеть-порадоваться. Тихон и ночи прихватывал.
Пришла осень. Сжала вдова хлеб. Тихон обмолотил его, а конь на базар свез. Утварь всякую в новый дом приволокли. А гвоздь не золотеет. И на душе как-то невесело.
— А отчего-почему, милый сын, на душе невесело?
— Один я, мамонька, вперед других выскочил. Дружков опередил, товарищей оставил. Себе гвоздь вбил, от них счастье скрыл.
— Да ты что, Тиша? Всякий сам своему счастью кузнец. Так ведь тебя Захар учил?
— Так-то оно так, — отвечает сын. — Только дяденька Захар и про то говорил, что на миру и смерть красна, а в одиночку и счастье плесневеет. Мне все помогали: и кузнец, и шорник, и лесник. А я кому?
Сказал так Тихон и пошел к дружкам-товарищам. Кому верное слово скажет, кому добрый совет даст, а кому и своими руками подсобит. Вдове крышу покрыл. Старику сани справил. Лентяя усовестил. Юнцов к делу приставил.
Зазолотел гвоздь! Со шляпки начал — до середины дошел. Счастье весельем в новый дом заглянуло, дружбой людской зацвело.
Не нахвалится народ на Тихона. До того дело дошло — его, неженатика, по батюшке величать начали, на миру выкликать. А гвоздь день ото дня пуще горит.
— Теперь, — говорит кузнец, — только жениться — не ошибиться. Без огня в избе светло будет.
— А какую-чью ты ему дочь присоветуешь, чтобы ошибки не было?
— Ровню.
— А кто ровня?
— Моя Дунька, — говорит кузнец.
— Ах ты, чумазый мошенник! — взъелась вдова. — Эта кикимора — ему ровня? Немытая, нечесанная, к делу не приученная? Она ему ровня? Ему, маковому цвету, золотым рукам, богатырским плечам, налитому телу? Да разве это дело? Слыхано ли, чтобы орел галку замуж брал?
— А кто, вдова, его орлом сделал?
— Как кто? Гвоздь!
— А кто гвоздь ему подсобил сковать?.. Кто?
Тут вдова вспомнила все, и совесть в ней заговорила. Совесть говорит, и любовь материнская свой голос подает. Жалко ей на этакой неумехе сына женить.
Жалость в левое ухо нашептывает вдове: «Не губи сына, не губи». А совесть в правое ухо свое твердит: «Без матери кузнецова дочь росла, неряхой-непряхой выросла. Он твоего сына пожалел, как тебе его дочь не приголубить!»
— Вот что, кузнец, — говорит вдова. — С первым снегом Тиша на заработки повезет дружков-товарищей, которым он не два, не три десятка золотых гвоздей вбил. Пусть тогда твоя Дуня ко мне приходит. Да скажи, чтобы она мне ни в чем не перечила.
Выпал первый снег. Повез Тихон дружков-товарищей на заработки — «гвозди золотить». Явилась Дунька ко вдове.
— Слыхала я, Дуняша, будто тебе охота моему сыну приглянуться.
— Уж так охота, тетенька, так охота! — заливается черномазая Дуня слезами и грязь по лицу размазывает. — Себя бы наизнанку вывернула, только бы он с глаз долой не прогонял.
— Ну, коли так, будем стараться. Я ведь, Дунюшка, как и твой отец, колдую, когда придется.
Сказала так вдова и подала Дуне веретешко:
— Неказистое оно, Дуня, а силу большую в себе прячет. Дед мой как-то бабу-ягу в лесу поймал, порешить хотел. А она от него этим веретешечком откупилась. Сильное веретено.
— А в чем его сила, тетенька? — спрашивает Дуня и на веретешечко косится.
Вдова на это и отвечает ей:
— Если этим веретешечком спрясть нитку тонкую да долгую, то кого хочешь этой ниткой к себе привязать можно.
Тут Дуня повеселела — хвать веретено:
— Давай, тетенька, я прясть буду.
— Что ты! Разве такими руками немытыми да с такими волосьями нечесанными можно пряжу начинать? Беги домой, умойся, оденься, в баньке выпарься, тогда и прясть будешь.
Сбегала Дуня домой, умылась, оделась, выпарилась — и красавицей пришла к вдове.
Вдова чуть с лавки не упала — и ну обнимать да целовать Дуню:
— Скажи на милость, какая ты! Давай прясть.
Села Дуня прясть, а веретешко не вертится, нитка не крутится, куделя бугром-комом тянется, а слезы, как жемчуга, катятся.
— Ничего, ничего, Дунюшка. Так ли мой Тиша ковать учился, так ли лес рубил, так ли хомут зарабатывал… Пряди!
День прядет, два прядет. На третий день нитка получаться стала.
— Гляди, тетенька. Теперь привяжу.
А вдова посмотрела на гвоздь, ухмыльнулась чему-то да и говорит:
— Такой ниткой не привяжешь. Из такой нитки только мешковину ткать. Доходи до дела.
— А когда я, тетенька, до дела дойду?
— А тогда дойдешь, как веретешечко золотеть начнет.
Принялась Дуня опять за работу. Моток за мотком прядет, а веретешко как было, так и есть. За окном уж морозы трещат, метели метут, а веретешко не золотеет.
Испряла Дуня всю куделю и залилась слезами.
Вдова к ней:
— Не горюй, милая дочь. Веретешечко-то, видно, не лучше гвоздя. Мало, значит, ему одних ниток. Холста требует. Давай ткать.
— Что ты, тетенька! Нитки изоткем, чем тогда я Тишу к себе привяжу.
А вдова ей в ответ:
— Нитка в мотке — нитка, а в холсте — сила.
К весне Дуня изоткала все нитки. Много холста получилось. Только не знает Дуня, как с холстом быть.
— Рубаху, Дунюшка, надо из холста сшить. Как наденет рубаху, так и твой.
Принялась Дуня за новое ремесло. Где вдова ей подскажет, где сама догадается.
На славу рубаха сшилась, только глаз остановить не на чем: холст и холст. Не стала тут Дуня совет с вдовой держать — сама придумала, как рубаху изукрасить. Накупила шелку-бисеру, серебра-золота — и ну рубаху расшивать-вышивать.
Не руки, не разум, а сама любовь по рукавам, по вороту жаркий узор выводила. Маком цветет он. Золотом светит. Серебром отсвечивает. Бисером горит.
Глянула вдова на рубаху и чуть языка не лишилась. Глаза ломит узор, сердце щемит.
«Непременно веретешко позолотеть должно!»
Схватила она веретешко да тайно к кузнецу прибежала:
— Сказывай, разлюбезный мой сват, черномазый ты мой мошенник, чем гвоздь золотил?
— А тебе зачем?
— Веретешко позолотить надо.
— Аль и моя до дела дошла?
— Да приди и погляди, какой узор она вышила. Царевича ослепить можно.
Кузнец открыл сундук, вынул снадобье и давай золотить веретено.
— Да ты не жалей позолоты, хитрец. От конца до конца золоти. Стоит она того, — говорит вдова и кузнеца торопит: охота скорее Дуню порадовать.
Позолотили веретешко, и оба, как молоденькие, вприпрыжку да вскачь рубаху глядеть побежали.
Прибежали ко вдовьему дому, глядят, ворота полые, во дворе Тишин конь стоит. Вошли в избу, а в избе Тихон в новой рубахе красуется и с Дуни глаз не сводит.
Тут вытянул кузнец из стены золотой гвоздь, вынула из рукава вдова золотое веретено, да и обручили ими жениха с невестой.
Народищу, дружков-товарищей — полон двор. Все сбежались. Всем любо Тихоново счастье видеть… Потому что он никого золотыми гвоздями не обошел и кузнецову хитрую позолоту трудовой правдой повернул. Для всех. Для каждого. Ни от кого не скрыл. Приходи и бери! Вбивай свой золотой гвоздь, если руки есть…
Дедушкин характер
На берегу большого сибирского озера Чаны есть старинное село Юдино. Там я частенько живал в доме старика рыбака Андрея Петровича. Старик овдовел и в большой семье был одинок до тех пор, пока на свет не появился внук. Тоже Андрей и тоже Петрович.
Все стариковские чувства, вся его любовь стали принадлежать теперь мальчику, который как бы начинал вторую жизнь Андрея Петровича. Во внуке дед узнавал свои черты, свой характер. Он так и называл его — «дедушкин характер».
Воспитывал внука сам Андрей Петрович. Помню, он говорил ему:
«Не можешь — не берись. А если уж взялся — сделай. Умри, но сделай!»
Внуку тогда было шесть лет.
Стояла морозная зима. Как-то я с маленьким Андреем отправился на субботний базар. Народищу — черным-черно. Понавезли на базар и мяса, и пшеницы, и дров, и всего, чем богаты эти края.
Мальчику бросилась в глаза большущая замороженная щука. Она была воткнута хвостом в снег. Не знаю, сколько весила эта щука, только ее длина была в добрых полтора роста Андрюши.
— Как только ловят таких щук? — осторожно спросил меня Андрей.
И я рассказал, что для ловли больших щук берут крепкий шнур, делают поводок из мягкой крученой проволоки. Сказал также, что для насадки крупного живца и крючок должен быть побольше, покрепче, чтобы сильная рыба не сломала, не погнула его.
Об этом разговоре я забыл и вспомнил только после того, как произошло нечто, удивившее меня.
Мы сидели и сумерничали с Андреем Петровичем в горнице. Старик то и дело поглядывал в окно. Поджидал внука.
Маленький Андрей, как и многие другие его одногодки, часто рыбачил на озере. Мальчики продалбливали во льду лунки и опускали в них свою нехитрую рыболовную снасть. Без удачи ребята домой не возвращались. Озеро Чаны очень богато рыбой. Для удильщиков здесь сущее раздолье.
— Не приключилось ли что с ним? — забеспокоился старик. — Не побежать ли мне на озеро?
Я вызвался пойти туда вместе с Андреем Петровичем. Оделись, вышли на лед. Озеро в ста шагах. Мороз под двадцать — двадцать пять градусов. Тишина. Никого.
Вдруг я заметил черную точку:
— Не он ли?
— Не иначе, что он, — сказал старик, и мы направились к черной точке, которая вскоре оказалась внуком Андрея Петровича.
Мы увидели мальчика в обледеневших слезах. Руки его были до крови изрезаны рыболовным шнуром. Он явно поморозил нос и щеки.
Старик подбежал к нему и начал оттирать снегом лицо мальчика. Я взял из его рук шнур. Для меня стало сразу все понятно: мальчик поймал щуку, которую не мог вытащить.
— Побежим, внучонок, домой, — торопил его дед.
— А щука-то? Как же щука? — взмолился мальчик.
Тем временем я вытащил щуку. Утомленная рыба не сопротивлялась. Это была одна из тех щук, которых привозят на базар не столько для барыша, сколько для погляда. Их мясо невкусно и жестко.
Щука недолго билась на морозе.
Дед с гордостью посмотрел на громадную рыбу, потом на внука и сказал:
— Не по плечу дерево… Ну, да ведь ты не знал, что разбойница тяжелее тебя попадет… Давно ли попалась-то она?
И мальчик ответил:
— В обед.
Андрей Петрович улыбнулся в бороду:
— Значит, ты с ней часа четыре валандался.
— Долго! — ответил, повеселев, Андрюша. — А привязать было не к чему.
Старик, оттерев лицо и руки мальчика, повязал его, как платком, своим шарфом, и мы отправились к дому. Уснувшую щуку я тянул за собой по снегу на шнуре.
Дома Андрюшу раздели, разули, натерли снадобьями, перебинтовали его изрезанные руки. Он вскоре уснул. Спал тревожно. У него был легкий жар. Он бредил во сне:
— Не уйдешь, зубастая, не уйдешь!.. У меня дедушкин характер.
Андрей Петрович, сидя на дальней лавке горницы, незаметно вытирал слезы.
К полуночи мальчик успокоился. Жар спадал. Наступил ровный, спокойный детский сон.
Старик в эту ночь не сомкнул глаз. А утром, когда Андрюша проснулся, старик сказал ему:
— А все-таки ты, Андрей Петрович, худо дедов наказ помнишь! Не по своей силе рыбину задумал поймать. Крюк-то, гляди какой привязал — как якорь… Значит, именно ты метил срубить дерево не по плечу. Худо это, худо…
Мальчик, потупившись, молчал. А дед продолжал внушать:
— Ну, да первая оплошка в счет не идет. Она как бы за науку считается. Впредь только таких щук не лови, которых другим за тебя надо вытаскивать. Стыдно это. Народ просмеивает тех, что не по спине мешок на себя взваливают, что не по кулаку замахиваются… А то, что ты не отступился от нее, — это правильно.
Тут два Андрея Петровича обменялись улыбками, потом обнялись.
Щука лежала в сугробе, припорошенная снегом. Когда же пришла суббота, Андрей Петрович вынес ее на базар и воткнул хвостом в снег. Он просил за нее слишком дорого, потому что ему вовсе не хотелось продавать эту чудо-рыбину. Ему нужно было рассказать людям, каков характер у его внука, Андрея Петровича Шишкина, шести лет от роду, который знает уже одиннадцать букв и может считать до двадцати без осечки.
Трудовой огонек
У одной вдовы сын рос. Да такой пригожий, даже соседи налюбоваться на него не могли. А про мать и говорить нечего. Рукой-ногой ему шевельнуть не дает. Все сама да сама. Дрова-воду носит, пашет, жнет, косит, на стороне работенку прихватывает — лаковые сапоги да звонкую гармонь сыну зарабатывает. Вырос у матери сын. Кудри кованым золотом вьются. Уста алые сами собой смеются. Красавец. Жених. А невесты не находится. Ни одна за него не идет. Отворачиваются.
Что за чудеса?
А чудес тут никаких нет. Дело простое. Чужой травой в трудовом поле сын вырос. С руками — безрукий, с ногами — безногий. Ни сено косить, ни дрова рубить. Ни ковать, ни пахать. Ни корзины плести, ни двор мести, ни коров пасти.
Солому метал — с телеги упал. Рыбу ловил — в пруд угодил, еле вытащили. Дрова носил — живот занозил. Кто такого товарищем назовет?
Хороводы водить не зазывают. Работать напарником не принимают. Маменькиным божком, лаковым сапожком кличут. Круглым неумельником, на завалинке посидельником дразнят. Пустоцветом величают.
Малые ребятишки и те смеются. Каково это ему?
Затосковал парень, зарыдал. Так-то он зарыдал — кирпичная печь и та вздохнула. Дубовые стены избы и те разжалобились. Пол тоскливо заскрипел. Потолок насупился, почернел, задумался.
Жалеют!
А он слезы льет, приговаривает:
— Зачем ты меня, матушка, так любила? Для чего ты меня, родимая, в безделье холила, в лености пестовала, в неумельности вырастила? Куда я теперь с моими руками белыми, квелыми, неумелыми?
Похолодела мать, обмерла. А ответить нечего.
Чистую правду ей в лицо горькими слезами сын выплеснул. Поняла мать, что ее слепая любовь злосчастьем сыновним обернулась.
Ночи не спит — как дальше жить, не знает. Днем места не находит.
Только нет на свете таких слез, которые не выплакиваются, такого горя, которое не размыкивается, такой думы, которая не додумывается. Не зря говорят, что в тяжкий час и печь разумеет, стены помогают, потолок судит, половицы с умом поскрипывают.
Наскрипели они ему что надо, утешили. Слезы высушили, добрый совет дали.
Обул сын тяжелые отцовские сапоги, надел его рабочую одежу и пошел по белому свету бездельные годы наверстывать — заново расти.
Нелегко было рослому парню в подпасках ходить, в двадцать один год с топором знакомство сводить, гвоздь в стену учиться бить, руки белые, квелые, неумелые на ветру дубить.
Знают только лютый мороз да жаркое солнышко, какими трудами кудрявый сын до дела дошел. Мастером домой вернулся. На ткачихе женился, тоже не из последних мастериц. Как родную ее полюбила старая мать, и больше того, когда она ей внуков родила. До того пригожие они росли, хоть на карточку снимай да в рамку ставь.
Без ума любила их бабушка, только пестовала с умом. Не как сына.
Кровью, бывало, жалостливое старухино сердце обливается, когда старшенький внук в трескучий мороз дрова пилить собирается. Сердце старухе свое твердит: «Не пускай, пожалей, ознобится», — а она: «Иди, милый внук-богатырь. Дубей на ветру. С морозом спорь. Отцовскую трудовую славу своим трудом подпирай».
У внучки, бывало, глазенки слипаются, ручонки еле веретено крутят, а бабушка ей: «Ах какая у нас тонкопряха растет проворная, да неустанная, да дреме-сну неподатливая».
Замиловать бы девчоночку, по пальчику бы ее ловкие ручки перецеловать, а старуха изъян в пряже ищет. То в нитке тонина неровна, то слабина одолевает. На изъяны укажет и хорошее заметит. Да не просто так, а дорогой бабушкиной лаской, редким огневым словом душу девчонке осветит и согреет.
Попусту, бывало, самого любимого, меньшого внука не приласкает. За работу жалует. Не велик труд чашку подать или там лукошко с угольями к самовару поднести, а для четырехгодовалого и это за работу меряется.
Как про такого за столом при всей семье не сказать: «Меньшой-то у нас трудовым человеком растет. Веник подает. Угли подносит. Самовар караулит. Кошку кормит».
А тот, до ушей от радости красный, сидит да на ус мотает и думает: «Какое бы еще дело сделать, чтобы у бабушки в чести быть?» Сам себе работу ищет, дела придумывает.
Мастерами, мастерицами вырастила бабушка своих внучат. И кудри у них к лицу вьются, и дорогая лента в косе по заслугам красуется, и лаковые сапоги по делам горят. Трудовой завязи люди. Умельники. В бабушку.
Пришла трудовая власть в нашу державу. Не дожила до этих светлых дней старая мать-бабушка. Только и умереть не умерла.
Когда старшего внука за доменную работу награждали, горновые-то его и спрашивают:
— В кого ты, кудряш, богатырем стал? Откуда в тебе такой жар доменный?
А тот малость вздохнул да и отвечает:
— От бабушки. В работе она меня выпестовала, в труде вырастила. От нее и огонь во мне.
А внучка-ткачиха старшему брату в подпев:
— И у меня от нее нитка не рвется — ситец смеется. Она меня звонкие нитки прясть выучила. Она солнечный уток в мою трудовую основу заткала.
А младшенький внук-хлебороб отобрал самые всхожие, самые мудрые бабушкины слова и светлыми сказками глубоко запахал, чтобы не забыли. Не забыли да другим пересказывали. Пересказывали да в живых юных душах трудовой негасимый огонек зажигали…
Тайна цены
У дедушки Гордея легкая работа была. Он из раковин пуговицы высекал. При дедушке дотошный паренек-сирота Сергунька за родного внука жил. Все-то ему знать надо, до сути дойти. Как-то понадобилось Сергуньке обутки, одежку справить. Вырос из старого и к тому же поизносил. Гордей и говорит ему:
— Пойдем, Сергунька, на берег — хорошие обутки, пригожую одежку искать.
— А разве ее на берегу ищут? — спрашивает Сергунька.
— Пойдем, внук, увидим.
Пришли.
— Гляди, внук, сколько сапожонок, рубашонок, портков, картузов на берег волны повыбрасывали. Знай собирай в мешок, — говорит Гордей и не смеется.
— Да это же раковины, дедушка. Как их наденешь?
— А ты, внук, знай собирай. Дома разберемся.
Набрали они по мешку раковин, пришли домой, вывалили их, пообчистили, как надо, и за работу принялись. Пуговки высекать стали. Гордей высекает, Сергунька зачищает. Дед дырочки в пуговках сверлит, а внук их по дюжине на листки пришивает.
Весело дело идет.
Много дюжин наделали. Хорошие пуговички получились. Крупные, с радужным отливом. В город поехали, в лавку сдали, расчет получили. Хватило расчета на сапоги и на картуз, на рубаху и на штаники, да еще на чай-сахар, белый хлеб осталось и новые сверла купили. Довольнешенек дед. Посмеивается, трубочкой попыхивает.
— Гляди, Сергунька, сколько мы всякого добра из раковин добыли!
Задумался дотошный Сергунька, деда спрашивает:
— Как же это так получилось, что даровые раковины стоить стали? Новым картузом обернулись, кумачовой рубахой, плисовыми портками, сапогами со скрипом стали?
— Цена в них вошла, — говорит на это дед.
— А когда она в них вошла, дедушка?
— Не ведаю.
— Может быть, при высечке?
— Знал бы, так сказал, — хитрит дед. Хочется ему, чтобы внук сам до сути дошел.
А внук свое:
— Может быть, при сверловке, дедушка?
А тот опять хитрит:
— Не ведаю. Тайная это сила для меня. Давно на берег хожу — даровые раковины ношу, а отчего они стоить начинают, когда в них цена входит, ума не приложу. Сходи-ка ты к гончару-кувшиннику. Может быть, у него выведаешь, когда тайная сила цены в даровую глину входит.
Пришел Сергунька к гончару-кувшиннику. Видит, гончар даровую глину в горе копает, с песком ее мнет и водой разбавляет. Квасит. Сергунька глаз не спускает. Смотрит, когда в даровую глину цена войдет.
Кувшинник тем часом бросил комок мятой глины на кружало, завертел его и принялся кувшины выкруживать. Выкружил кувшин: взял другой комок мятой глины, вытянул лебяжьей шеей и на кувшин ручкой приставил. Потом достал резец-палочку и принялся изукрашивать кувшин. Изукрасил его цветами-розами, заморскими птицами, виноградом-смородиной, потом раскрасил кисточкой и обжигать стал.
Обжег кувшинник кувшин, вынул из печи. Сергунька даже попятился, загляделся на синих птиц с изморозью, на золотой виноград с чернетью. Незнаемой цены кувшин. А когда в него цена вошла, этого он не увидел и кувшинник толком сказать не может.
— Толи, — говорит, — на кружале, то ли, — говорит, — в печи. А может быть, она от резца-палочки. Сходи-ка лучше, парень, к лодочнику. Он из дерева ценные лодки выдалбливает. Там, может, виднее будет.
Тоже хитер был дедушка. Хотел, чтобы Сергунька сам хитрую тайну цены понял.
Пришел Сергунька к лодочнику в тайгу. Лодочник в два обхвата даровое дерево валит. Отпилил сколько надо, долбить лодку принялся. Выдолбил, обтесал, распарил, бока распорками развел. Развернулась лодка. Нос, корма поднялись — цену лодке прибавили.
Смекать Сергунька начал, как и чем лодочник в дерево цену загоняет. К другим глядеть пошел. К мочальникам, что даровое липовое лыко дерут-мочат, в мочалу треплют, а из мочалы стоящие кули ткут. У берестяников побывал, что из даровой бересты туески-лукошки, пестерьки-сумки на продажу вырабатывают, а до корня цены не дошел.
И у рыбаков побывал. Рыба тоже даровой в реке плавает, а поймай ее — в ней тайная сила цены объявится. И всюду так. Глядеть — замок прост, а ключа не находится.
К каменотесу забрел. Разговорился про ключ цены. А тот ему и говорит:
— Пока сам работать не начнешь — ключа не найдешь.
Очень хотелось Сергуньке ключ цены найти. Пробовать стал камни тесать. Не сразу. Сначала подтаскивал. Подтащит камень-другой и ценить его начинает. В горе лежал камень — даровым был. На место пришел — стоить начал.
Научил его каменотес бока у камня прямить. Для строительства не какой попало камень идет — мерный. Отешет Сергунька другой-третий камень. Видит — опять в них цена прибыла.
Фаску научил его каменотес снимать. Как даст Сергунька фаску камню — его цена чуть не вдвое вырастет.
Ну, а когда пузатые колонки, кудрявые капительки научился Сергунька из камня высекать, тогда и спрашивать больше не стал, в чем тайная сила цены. Сам понял. Понял и решил у дедушки побывать. Приходит к дедушке и говорит:
— Я, дедушка, каменотесом стал. Львов-тигров, даже ценных каменных дивов высекаю. Яшменные пуговки тебе на пробу высек. Бери.
Глядит дед на подарок: одна другой пуговки краше.
— Большую цену за них дали бы, — говорит дед Гордей. — А в чем тайная сила цены, выведал?
— Нет, дедушка, не выведал. Сам дошел, когда работать начал. В руках, дедушка, тайная сила цены. В руках. В моих, в твоих, в кувшинниковых, в лодочниковых — в трудовых руках…
Так открыл Сергей великую тайну цены, нашел ключ ко всем замкам. И на что ни поглядит теперь — на дом ли, на стол ли, на узорчатую ткань, на ржаной хлеб, на радужные пуговицы, — труд человека видит: цену всех цен, корень всех ценностей-драгоценностей нашей земли и самой жизни.
Рукавицы и топор
Умер старик и оставил сыновьям наследство: старшему — избу, среднему — корову, а младшему — рукавицы и топор.
Стал старший сын своим домом жить, средний — молоком торговать, а младший — топором хлеб-соль добывать да песни распевать.
Много ли, мало ли лет прошло, только покосилась у нерадивого хозяина изба, убавила молоко корова у ленивого коровника, а рукавицы да топор у радивого мастера — хоть весла тесать, хоть рамы вязать. Города возводят, мосты наводят, плотины ладят, мельницы ставят. Младший сын свой дом срубил, свою корову купил.
— Не иначе, как у него заколдованный саморубный топор, — говорит старший брат среднему, — давай утащим.
Утащили братья топор и велели ему весла тесать, рамы вязать, дома возводить, мосты наводить. А топор ни с места.
— Видно, не в одном топоре сила, — сказал средний брат. — Давай и рукавицы утянем.
Утянули рукавицы. Опять ничем-ничего.
А младший брат, мастер, новый топор да новые рукавицы купил. Снова стал работать да песенку свою петь. Так поет — только щепки летят.
— Выходит, в песне сила, — решили братья. — Давай песню переймем.
Стали братову песню перенимать.
А песня хоть и проста была, да загвоздиста. Пелось в ней, как на умелых руках холщовые рукавицы трудовой мошной обертываются. Пускай в них денег не густо, зато не бывает пусто. Каждый день новая копеечка появляется, когда мастер старается.
Переняли братья песню. Сердцем ее поняли, и хорошо у них дело пошло.
Тоже мастерами стали. Веселые песни распевать начали. В три голоса. Артельно.
Про топор с рукавицами в песне поют, а руки славят, на верный путь добрых людей песней ставят.
Далеко нынче топор пошел. Встретишь и не узнаешь. В хитроумные механизмы вышел. Голыми руками не ухватишь. Рукавицы нужны. Да не тяп-ляп. Не домотканые. Фабричного качества, ученого ткачества, грамотного покроя, образованного шитья.
Вот оно, как дело-то теперь повертывается. Ясно?
Коли ясно — тогда ставь точку на эту строчку, переворачивай листок, давай свисток и дальше поедем. В новую сказку.
Дорогая ласточка
Как-то царь в Вятке губернатора сменил. Нового назначил.
Когда оглядывал новый губернатор старый губернаторский дом, возьми да и не приглянись ему мебель. А мебель самая лучшая — наших мастеров. Сна лишиться можно, как прожилки дерева играют. Глаза повыглядеть на резьбу впору. Полировка такова, что себя в ней видишь. И фасон такой молодой, что через тысячу лет не состарится. Умеют наши мастера простой гранью мир удивить, из чугуна коней дороже золота отлить, кружевом с ума свести, булатом так ослепить, что не проморгнешься. Мебель в этом же ряду была. Не руками деланная — из крылатой души мастера, нуждой на радость барам выгнанная. Ну, да не об этом музыка…
Стеклянные глаза вместо живых человечьих были у губернатора. Иначе как он мог сказать:
— Выбросить эту мужичью работу. Иноземную мебель купить.
Ахнул народ. Срамота! А делать что? Выбросили.
Вдолгости ли, вскорости ли прибыл обоз с иноземной мебелью. Из… Не упомню какого города. Да и державу забыл. Может быть и не забыл, да называть не хочу! Народ в этой державе хороший и за своих купцов-наглецов не в ответе. Нечего на него и тень бросать.
Как там бережно ни выгружали мебель, а кое-что поломали. Ножки, бомбошки, ручки там. Мало ли! Бывает.
Призывает тогда губернатор одного старого мастера и говорит:
— Можешь ли ты, мужик, такую хитрость: мебель починить?
— А что ж тут не мочь? — ответил мастер. — Если я ее сделать сумел, так починить-то уж починю.
— Что ты врешь, такой-сякой! — закричал губернатор.
— Зачем врать, — сказал мастер. — Поверните стульчик донцом — мою метку увидите. Отверните у стола ножки — там тоже моя ласточка летит. Она по осени в чужой край улетела, а по весне домой пожаловала.
Побелел губернатор. От злости чуть на стену не полез. А потом царю отписал об иноземной мебели, которую в Вятке делают.
Царь прочитал бумагу и приказал в этом городе, который я называть не хочу, мебель больше не брать. И повелел заказы на другой иноземный город перевести.
С той поры в неназванный город из Вятки ни одного стула не отправили. Зато в другую иноземную державу густо наша мебель пошла. Там и стали князья да графья вятскую мебель покупать. Оттуда же и вологодские кружева, тульские переклейменные ружья и многое другое вывозить. Вплоть до уральских самоцветных камней. Вывозили да довывозились — сами вывезлись, вывелись. Кончились.
И сказка кончилась, а главные слова не сказались. А коли главных слов нет, — значит, и сказки как не бывало. Вот они, эти слова.
Берегите отцовское мастерство. Никому не давайте его переклеймить. Дорожите своей ласточкой.
Маляр с золотой медалью
Были у маляра Корнея четыре сына: Иван, Степан, Василий и Петя.
Пришло время Пете ремесло выбирать. Говорит ему отец:
— Будь, Петя, как я, как братья твои, маляром. Хорошее ремесло.
А Петя десять классов кончил и золотую медаль получил.
— Это как же я могу с таким образованием да с золотой медалью маляром быть, мазаным ходить?
Тогда отец говорит:
— Поезжай посмотри, как твои братья работают. Тогда решишь.
Приехал Петя к старшему брату, Ивану, в Тулу. Брат Дворец культуры кистями расписывает, да так красиво, что зависть берет.
Приехал Петя ко второму брату в Москву. Второй брат, Степан, без кистей потолки и стены красит. В руках у него «пистолет», а из «пистолета» голубым лучом краска бьет и на стены ровным слоем ложится. Полчаса-час, и комната готова. И такой почет Степану ото всех, что зависть берет.
Приехал Петя к третьему брату, Василию, на автомобильный завод. Третий брат, как доктор, в белом халате, руки в карманы, стоит, на приборы смотрит и проверяет, как автоматическая камера сама по себе легковые автомобили красит. Да так хорошо красит, что зависть берет.
Вернулся Петя к отцу и говорит:
— Далеко, отец, твоя специальность шагнула. Буду и я на маляра учиться, чтобы нашу родовую профессию еще дальше пронести и выше поднять.
А отец на это и говорит:
— Разве одна наша профессия такова? Все они по-старому называются, да по-новому понимаются. Всякую из них надо дальше нести да выше поднимать. Для этого и учатся десять лет. Да и этих-то десяти годов другой раз маловато бывает.
Долговекий мастер
Дедушка Хитрован Петрович в «петры и павлы», в веселый сенокосный праздник, по старому распорядку именинником считался, потому как по метрикам-то он Петром значился. Петрованом звался. А Хитрованом-то уж потом его прозвали. Огня в Хитроване Петровиче было достаточно. Многим хватало. Не одно сердце согрел. Особенно ребячье. А ребятье, надо сказать, вокруг Хитрована Петровича, как воробьи возле ржаного колоса. Есть что клевать: были-небыли, басенки-побасенки, сказы-пересказы… Откуда что берется. Про все знал. Обо всем судить мог. А больше всего речь шла о руках. Потому как руки у головы — самые главные и самые надежные приказчики. Голова без рук — как отец без детей: есть что приказать, а некому.
Мальчишечьи руки, известное дело, самые хваткие. Особенно по нашим местам мальчата рукастыми растут. Другой еще толком ходить не научился, а уж с топором, с молотком дружбу сводит. Отсюда и пошли в уральских местах отчаянной славы мастера. Поглядишь на юнца — ему до женихов еще лет пять расти надо, а он редкой формовкой стариков удивляет или поковкой слепит. Уклад жизни такой. По рукам голову ценят. Иной кузнец чернее сажи, страшнее пугала, а его ненаглядным зовут, красавцем кличут. А все оттого, что трудовой народ красоту не в одежде ищет, не в кудрях на пустой голове, не в холодной руке, не в скрипучем сапоге на дряблой ноге, а в сути всех сутей — в деле.
Эту-то суть ребятишки и выпытывают у Хитрована Петровича: какое им лучше дело взять, чтобы оно из рук не вываливалось да еще счастье принесло, в люди вывело.
Хитрован Петрович сидит, бывало, на своей караульной горушке, подбрасывает дровишек в костер и поучает ребят.
— Без головы, — говорит он, — как и без рук, никакое дело не делается. Но и при умной голове и при сильных руках из ничего чего тоже сделать нельзя. Материал нужен. Дерево, к примеру, или камень. Или, на худой конец, даже вода. К слову, как ты без воды тот же мыльный пузырь выдуешь? Квас без нее тоже не заквасишь и кашу не сваришь.
Заведет так Хитрован ребятишек в словесный лес и ну их там по малым тропкам водить. А к концу разговора обязательно на торную широкую дорогу выведет, и опять притча:
— Хороший материал много значит. А хорошие руки — больше. Одни руки живые цветы веником соберут, скукотой омертвят, другие — мертвую солому веселой шляпкой заставят жить. Словом, когда не к рукам куделя, черен день и долга неделя.
Слушают так ребята, помалкивают да запоминают. Особенно самый меньшой. А старик подбросит «хитроумных дровец» да дальше стежки-дорожки показывает. Пускай каждый свою ищет, на трудовую дорогу выходит. Не одну, не две ночи на караульной горушке такие разговоры шли. Подросли ребята. По своим дорогам разбрелись. Каждый по своим рукам «кудельку» выбрал — свою работу полюбил. Кто к железной руде пристрастился. Доменщиком стал. Или там рудобоем. Другой мрамор оживлять начал. Третий стал песок в живую стеклянную посуду переплавлять. Четвертый душу в железо вдохнул — машиной его сделал. Пятый еще что-то… Шестой — и пуще того…
Все поразошлись. Один только при старике остался — Меньшой. Дорожки он своей не увидел. А был он из себя лобастенький. Руки тоже маленькие — не для кузнечного дела. И ноги — не для пахаря. Зато ушаст был сверх меры. Памятливые уши. Что услышат — не выпустят. Даже птичий разговор запоминали. А уж то, что Хитрован Петрович рассказывал, слово в слово береглось и со своим добавлением пересказывалось. Вот оно как!
Бывало, мальчонка так Хитровану его же быль-небыль повторит, что старик, открывши рот, парня слушает.
— Скажи на милость, какая ты дельная пашня! Бросил я в тебя горсть зерна, а ты мне пудов сто урожая намолотил. Да не худородного, а зерно к зерну. Всхожее золото. Придется, видно, тебе, дружок, про материал всех материалов рассказать.
— А что же это за материал всех материалов, дедушка Петрован? — спрашивает паренек.
— А такой материал, — отвечает Хитрован Петрович, — что из него все сотворить можно. И небо, и землю, и царства, и государства… Невиданные цветы, неслыханную красу, несказанное счастье… Хоть каменные палаты из него возводи, хоть хрустальный дворец строй. Реку новую задумаешь — потечет река. Захочешь лес вырастить — лес подымется. Решишь человека из предбудущих лет в нашем дне поселить — поселишь. Мертвого порешишь обессмертить — сбудется.
— Что лее это за материал дедушка? — еще раз спросил мальчик.
А Хитрован ответил:
— Материал это простой. Расхожий. У каждого он на языке. Всякий его знает. Пруд из него прудить можно. Горы наворотить. Всю землю покрыть. А в дело произвести его, ой как нелегко!
— А почему так? — спросил малый.
— Отбор большой надобен. Трудная промывка требуется. Походя из него бесценных крупиц не вымоешь. Да если и вымоешь — в дело пустить их загвоздисто.
Парень не знает — верить, не знает — нет. То ли это сказовая морока, то ли притча какая мудреная.
— Что же это за крупицы такие, Хитрован Петрович? Они как бы золотые или самоцветные?
— Да нет, парень. Бери выше. Случается, что за одну такую крупиночку двух лукошек самоцветов мало. А случаются и такие, что порознь каждая из них ломаного гроша не стоит. А составь их вместе, они вдруг такой ожерелкой засияют, что сто пудов золота — не цена. Тайная сила в этих крупицах. Сила сил. И нет ничего сильней против этой силы, большеглазик ты мой, — говорит Хитрован да кудри каштановые поглаживает, в глаза ему смотрит, будто спрашивает: «Понял ли, о чем речь идет?»
А откуда малолетке понять? До этого понятия и большие не дорастают. Уж не дразнит ли его дедушка Хитрован? Манит куда-то, а куда — не говорит. Закипает парень крутым кипятком и спрашивает:
— Ты мне прямо скажи, дедушка, что это за сила сил, как зовется тот чудесный материал, про который ты сказываешь?
Тут старик не стал скрытничать и прямо сказал:
— Оба зовутся они одним словом — слово! Человеческое слово. И нет ничего дороже его. Нет ничего сильнее его. Город возьмет. Врага остановит. Сердце полонит. Мертвого воскресит. Живого умертвит. На путь наставит, с пути собьет. Ненавидеть научит. За собой позовет. Народы из темноты выведет. Солнцем им засветит. Крылья вырастит… Все подвластно ему… Ежели, конечно, это большое, настоящее слово, а не пустой балабольный звон… Вот и все…
Сказал так Хитрован Петрович и смолк. Пускай сам парень решает, по уму ли ему да по нутру ли эта сила.
…Много воды утекло с тех пор. Погас веселый костер на караульной горе. Давно покинул старую караулку лобастенький да ушастенький паренек. Свою словесную золотую кудель в нитки прядет, простой, каждым знаемый материал перемывает. Силу сил из него выбирает. Дорогие крупицы выискивает.
Много «петров и павлов» отгуляли косари на уральских покосах. Бородатым стал добытчик бесценных слов. Круглый год на словесном руднике. Вечен тот рудник. Неистощим. Приходи да бери, добывай речевое золото. Старайся на приисках самородных сказаний. Бей шахту к забытым легендам. Окрыляй светлые помыслы старины самоцветными сказами для детей и внуков.
Так он и делал. Бывало, совсем замшелую небыль найдет — очистит, отскоблит наросты лет. До сути дойдет. До главного зерна. А потом оправит ее в дорогой оклад — и глядишь не наглядишься.
Даже в старом колодце, куда досужие старики синюю старуху ведьму поселили, он сказку добыл. Мимо лебедя даром не проходил. Про эту птицу на Урале немало бытует всякого. Сумей только отбери. И горный козел не по одним хребтам бегал. Народ его в своих побывальщинах редким серебряным копытцем подковал. Опять сказка. А про тайную силу, что нутро гор сторожит, людей привораживает, тоже много всякого в народе живет. В темноте ведь светлые-то камушки добывались. В штольнях. А там мало ли разных страхов? И свою тень за горное чудище примешь. А красот сколько? Сколько каменной росписи? Не сказовая ли все это руда? Бери ее да переплавляй в волшебное литье.
Вот так и ходит старатель-искатель по людям. С народом живет. На рудниках ночует. В цехах днюет. С бывалыми людьми водится. Со стариками дружбу ведет. Мальцов не обходит. Про жизнь слушает. Радостям радуется. Печалям печалится. Во все вникает. Мусором даже не брезгует. Случается, что вместе с ним из другой избы и редкое словечко выметут. Золотник весит, а пудом тянет. Хмельные гулянки тоже не обходил. Пьяный слова кидает запросто. И не только бранные. Да и ругань другой раз алмазной гранью отсвечивает.
Про казарму и говорить нечего. Там со всех губерний слова в одном речевом строю стоят. Выбирай, знай, нужные. Ну, а время все шло да шло. Пятьдесят лет за плечами у сказочника. Пятьдесят зим в бороде. Подморозили они ее. Посеребрили. Пришел срок последнего белового промыва богатой руды. Настала пора пустить в дело крупицы бесценных рассыпей.
Засветил старик ленинский электрический свет (к тому времени он уже в полную силу горел), и ночь не в ночь, день не в день. Крупица к крупице, искра к жемчужине, самоцвет к бисеру, алмаз к серебру, золото к росяной капельке, слово к словцу, строка за строкой, лист за листом оживало пройденное, слышанное, пережитое.
Обязан старый сказочник Хитровану Петровичу первой искрой, а народу — всем. Светлой душой. Трудовым подвигом. Каждой строкой. И распустились на белых листах неувядаемых каменные цветы. Ожили злые и добрые чудища. Золотые полозы. Голубые змейки. Юркие ящерки. Веселые козлики. Верные лебеди.
Заговорил сказочный край. Горы проснулись. Камни заиграли. Старые мастера загубленную барами славу вернули. Прабабки засветились жаркой девической красой.
Пятьдесят шесть дорогих сказов вычеканил словесных дел мастер, и добрая половина из них — об умных руках, о труде. Ну, так ведь рабочего отца сын. В доменном дыму жил. По заводскому гудку время мерил.
Бережно старый сказочник охранял долговекое. И, сам того не заметив, увековечил себя. Великий волшебник Труд одарил его силой сил, против которой бессильно даже само время. И жить да жить теперь долговекому мастеру в бронзе и мраморе. В белых книжных листах. В каменных цветах. В причудливой малахитовой красоте. В родных народу сказаниях…