Книга В. И. Нарбута (1888–1938) впервые широко и полно представляет его поэтическое наследие. В нее вошли стихотворения из сборников «Стихи», «Аллилуйя», «Плоть», «Советская земля», «В огненных столбах» и др., а также стихи, при жизни поэта не публиковавшиеся.
Владимир Нарбут. Стихотворения
Косой дождь
Так надо бы назвать эту книгу. Нарбут хотел ее назвать так. Хотел. Но не решился. Ветхий листок из остатков архива поэта сохранил это, может быть, мимолетное, но вдохновенное желание.
Вкривь и вкось поверх черновых строк и рифм торопливым карандашом, то легко, то с резким нажимом, с недочертанными концами слов, записана строфа:
В. Маяковский
Записана, наверно, наизусть. Потому что не точно[1]. Может быть, внезапно вспомнившаяся или только услышанная, а не прочтенная, и Нарбут помечает: «(проверить)». А затем, дважды подчеркнув, — «„Косой дождь“ (назв. для книги)».
Не решился. Маяковский вычеркнул. Нарбут — не надписал…
Он нашел другое название для своей последней, — правда, он еще не подозревал, что последней, — книги — «Спираль».
Что же, в каком-то смысле, может быть, оно оказалось точней — не прошел стороной, а зажат и раздавлен стальной пружиной, спиралью, своего земного пути.
«Реабилитирован посмертно». Место смерти не указано. Даты смерти в разных справочниках разные…
Это принято теперь называть «белыми пятнами». Географический термин стал историческим. Насильственно обреченное на забвение считают непознанным. Но это не белые пятна. Это рваные раны на живом теле нашей поэзии.
Из шести акмеистов[2] трое погибли. Четвертая прошла крестный путь, чудом уцелев.
Нарбут был реабилитирован еще в 1956 г. Книг его почти не сохранилось. Их было тринадцать. Одна из первых конфискована царской цензурой. Последняя вышла в 1922 г. в Харькове. А та, «Спираль», которую мы назвали последней, вовсе не книга, а рукопись, перепечатанная на такой же смуглой, постаревшей, бумаге, как и черновик с «косым дождем». Был, правда, уже и набор. Но рассыпан на исходе 1936 г., может быть, в тот самый час, когда во внутренней тюрьме НКВД поэт не мог записать свои новые, никогда не дошедшие до нас, стихи.
И через четверть века после его гибели несколько энергичных попыток вдовы, Серафимы Густавовны Нарбут[3], тогда уже Шкловской, еще живых в ту пору друзей, Михаила Зенкевича в первую очередь, и других писателей-современников издать его книгу захлебнулись вместе с эпохой, которую одни называют оттепелью, другие годами волюнтаризма.
Казалось, и в самом узком, причастном к поэзии кругу на слуху остались лишь имя, два-три названия давних книг, одна, может быть, строка…
Но случилось, что поэт не только забыт — оболган.
И не столько тогда, когда был клеймен типовым тавром «враг народа». Но и через четыре десятилетия. Когда новым поколениям вернулось многое, вырванное из контекста нашей культуры, Нарбут — так и не изданный — явился в кривых зеркалах, в изломах причудливых сечений странной «памяти» одного очевидца, называвшего себя другом, да и действительно бывшим, по крайней мере — приятелем.
Впрочем, что же тут странного? Роман беллетриста Катаева «Алмазный мой венец», ставший, как теперь говорят, бестселлером 1978 года, был характерным порождением своего времени. Двери в прошлое были к той поре если не захлопнуты, то более или менее плавно прикрыты. Между тем читатель уже хлебнул гласности, он хотел знать правду о недавнем прошлом своей культуры. Роман Катаева «обещал» эту правду, будучи населен известными писателями, в большинстве случаев возвращавшимися из полного или почти полного небытия. Они были снабжены кличками, тем более прозрачными, что сопровождались подлинными цитатами, названиями книг, известными факта ми биографий. Роман от этого воспринимался как документальное повествование. А в самом деле в нем очень многое своевольно и недоброжелательно перетолковано.
Нарбут получил в романе прозвище «колченогий». Увлеченно цитируя многие его стихи, признаваясь, что с юных лет помнит их наизусть, повествователь настойчиво сопровождает цитаты такими определениями, как «страшная книга», «еще более ужасных его стихов», «способных довести до сумасшествия». Самому же Владимиру Ивановичу давались такие характеристики, что казалось, под именем «колченогого» в «Алмазный венец» Катаева забежал булгаковский Воланд, чтобы подменить собой душу замученного в ГУЛАГе поэта. Некоторые неясные моменты биографии Нарбута еще более затуманивались. На все лады в «Алмазном венце» варьировалось: «таинственная судьба, заставлявшая предполагать самое ужасное». Наконец, чуть ли не от имени пролетарской революции: «он хотел и не мог искупить какой-то свой тайный грех, за который его уже один раз покарали отсечением руки, но он чувствовал, что рано или поздно за этой карой последует другая, еще более страшная, последняя». Этот приговор вынесен Владимиру Нарбуту через двадцать два года после реабилитации от двух предыдущих — лубянского и колымского. Впрочем, между делом, походя, досталось и тому, чью честь уже трудно защищали и нескоро отстояли другие поэты. «Над „колченогим“, — сказано здесь, — еще и „витала зловещая тень Гумилева“». «Теперь, когда я пишу эти строки, колченогого никто не помнит. Он забыт»[4],— прочли мы в довершение уже знакомое, чуть ли не в торжествующей тональности.
— Не огорчайся, Роман, — будто со стороны утешал сына Нарбута друг покойного отца Валентин Петрович Катаев, — это просто такой стиль[5].
Результат сказывается до сих пор. Стоит показать стихи Нарбута в современном кругу поэтов или читателей, как почти обязательно следует реплика: «Какие замечательные (прекрасные, удивительные и т. п.) стихи! Но что-то с этим Нарбутом было… То ли он зверствовал в ЧК» (варианты: «кого-то расстреливал», «какой-то страшный человек»). Между тем все эти молодые или не очень молодые люди читали в «сам» или «там» «издатах» книги Надежды Мандельштам, и недавно опубликованные воспоминания Варлама Шаламова, и «Ни дня без строчки» Юрия Олеши, и стихи Ахматовой, где могли увидеть совсем другого Нарбута.
Такова была экспозиция, когда, разбирая домашний, архив покойного В. Б. Шкловского, мы обнаружили в нем несколько папок Владимира Нарбута[6].
…В 1960 г. в подмосковном Шереметьеве горела дача. Хозяева, Шкловские, были в отъезде. Из соседнего дома на помощь пожарным выбежал другой писатель, В. Ф. Огнев. Дача сгорела дотла. Осталось три предмета: оплавленная фарфоровая вазочка, металлическая пишущая машинка, тоже оплавленная, и рыжий, старинный, толстой кожи портфель, совершенно целый, только слегка прихваченный огнем по углам. Это имущество полагалось описать и взять на охрану до возвращения хозяев. Милиционер попросил Огнева вскрыть портфель. В нем были рукописи Владимира Нарбута…[7]
Небольшой архив поэта оказался емким: экземпляр уничтоженной в типографии «Спирали», еще одна, неполная, книга «Казненный Серафим», которую Нарбуту не удалось издать, другие стихи в рукописях, машинописи, в черновиках; собственноручная запись Серафимы Густавовны об аресте, документы, фотографии, обрывки очень старых газет, готовых рассыпаться от неосторожного прикосновения, но вытесняющих живой плотью фактов призрачные тени, расплясавшиеся вокруг имени поэта. Наконец — одиннадцать писем Владимира Ивановича из лагерей его смерти.
Но то, что мы прочли дома, ответив на одни вопросы, задало нам другие, позвало в библиотеки, архивы, к людям, окликавшим нас из тех же папок, а чаще, увы, к их потомкам.
И вот оказалось, не так уж безвозвратно забыт.
У внучки Владимира Нарбута, Татьяны Романовны Романовой, хранится еще один небольшой домашний архив поэта, собранный его покойным сыном Романом Владимировичем Нарбутом, оставившим также неопубликованные воспоминания об отце и сохранившим полный экземпляр книги «Казненный Серафим»[8]. В хранилищах одной только Москвы по крайней мере три фонда Нарбута[9]. Многое хранится в других городах[10]. Обнаружились писатели и читатели, давно и пристально занятые творчеством Нарбута. Обширна и Personalia Нарбута. Не говоря о прошлом, даже и в недавние годы «забвения» появились все-таки первые опыты исследований — в Москве, Одессе, Воронеже, на Сумщине и в Париже, где, конечно, успели раньше нас издать однотомник поэта.
«Меня занимает человек-поэт… — пишет воронежский исследователь Александр Крюков, — хочу рассказать о человеке, о времени, в котором он жил… Знаю номер его телефона: 950, телефона из восемнадцатого года… И почти ничего не знаю о человеке… Он ускользает от нас… Может, кто-то другой пройдет по следам Нарбута. Поставлю для него вехи…»[11]
Спасибо, Александр Крюков. Мы воспользовались вашими вехами.
Владимир Нарбут родился в коренной Украине — Черниговщине, близ древнего города Глухова, на хуторе, который так и назывался — Нарбутовка. «Родовое» — написал он в анкете Венгерова[12]. И действительно, хутор Нарбутовка возник еще в 1678 г., а «Хорунжий сотне Глуховской Роман Нарбут» поминается в универсале гетмана Мазепы — 1691-м.[13] Но уже задолго до рождения поэта «родовое» это представляло собой маленький дом большого небогатого семейства. «Панскую усадьбу», — как вспоминал брат Георгий, — от крытых соломой крестьянских хат отличает железная крыша. «Видно, что железо было когда-то покрашено в красный цвет, но это было когда-то…»[14] Володя был вторым сыном, пятым ребенком в семье.
Можно было бы сказать, что Гоголь и Сковорода склонились над его колыбелью. Тем более что мы не однажды встретимся с ними, читая стихи Нарбута. Но вот что не менее важно — в 1888 г., когда родился Владимир Нарбут, да и в начале нашего века, когда рождался Нарбут-поэт, мир «хуторов близ Диканьки» и «миргородов», воспринятый и возлюбленный нами от Гоголя, дороги, по которым, проповедуя, бродил Сковорода, были все те же или почти те же. Все эти брыли, венки, ветряки и спиванья, гаданья, курганы, все эти семинаристы, жнецы, бандуристы-слепцы, и паны, и русалки, и ведьмы — были буднями; ярмарки, вербные, святки, сочельники — праздником. Все это еще было бытом, не литературным — живым. И «Тарас Бульба» — не просто роман, а почти что преданье о предках, и «Вий» — не «фантастический образ из одноименной повести Гоголя», как прочли мы в одном современном научном комментарии, а грозный старик, убивающий взглядом людей, обращающий в пепел селенья, главный демон из страшных устных вечерних рассказов…
Родовитый и образованный, но захудалый помещик-однодворец Иван Яковлевич Нарбут вынужден был служить, а жена его, дочка священника, Неонила Николаевна, так вести хозяйство, чтобы не только прокормить семью, но и пополнить ее бюджет. Дети росли вместе с сельскими ребятишками. Их первым учителем был псаломщик. И к нему же, соседу, устраивали набеги. «То в огород залезем, горох оборвем, то яблоню потрусим», — вспоминал Георгий Нарбут, — за что он кричал: «Ах вы, саранча нарбутовская!» Однако вскоре и сами помогали матери по хозяйству — сажали цветы, пололи огород.
Но хозяева Нарбутовки чем-то уже отличались от хуторян «близ Диканьки». Иван Яковлевич окончил физико-математический факультет Киевского университета. Отец был суров, мать добра. А старшие их сыновья часто забирались на чердак — там тайно от отца Егор рисовал, Володя читал и писал стихи[15]. Разница между ними была в два года, но детство и юность они провели бок о бок, как близнецы.
XX век братья встретили в глуховской классической гимназии.
Глухов был тихим уездным городом. Брат Георгий называл его даже «сонным». Но то был не «миргородский» сон, скорей — богатырский. Глухов — ровесник Путивля, давно уже не был столицей, резиденцией гетманов левобережной Украины, но его собор (византийской архитектуры) помнил, как торжественно избирали здесь гетманов и как жгли куклу, изображавшую изменника Мазепу. Здесь была ставка Петра в битве со шведами. А немногие сохранившиеся от XVIII в. здания, следы парковых ансамблей напоминали о Малороссийской коллегии, Румянцеве-Задунайском, о «проездах» Елизаветы и Екатерины.
Глуховская обширная библиотека сохраняла традиции древнего центра русско-украинской культуры, получала петербургские новинки, а в книжном магазине можно было купить свежие журналы (в частности — «Мир искусства»), сборники старших и младших символистов. Читал гимназист Володя Нарбут и древнерусские книги. Увлекшись графикой, Георгий переписывал шрифтом «Остромирова Евангелия» «Поучения Владимира Мономаха» и «Евангелие от Матфея»[16].
В городе устраивались художественные выставки, любительские спектакли, музыкальные вечера.
Братья Нарбуты учились в одном классе. Володя успевал лучше и помогал Егору. Иван Яковлевич денег на учение не высылал, и Владимир давал уроки математики младшим детям известного глуховского и воронежского ветеринарного врача Ивана Леонтьевича Лесенко (губернский Воронеж совсем рядом). А старшая дочь Ивана Леонтьевича, Нина, была тогда одной из первых учениц глуховской женской гимназии[17].
Стихов Владимира Нарбута той поры мы не знаем. Хотя известно, что он уже писал и, в отличие от Егора, интересовался политикой. (Шли 1904, 1905, 1906-е годы, политических событий было предостаточно.)
Итак, если прав Мандельштам, «установление литературного генезиса поэта, его литературных источников, его родства и происхождения сразу выводит нас на твердую почву»[18]. Будем помнить, что происходил Владимир Нарбут из соединения украинской бытовой поэзии и традиционного православия, из классической мировой, русской и украинской книжной культуры, из сплетения украинских и российских культурно-исторических судеб, из отечественного модерна и социальных брожений начала века. Не забудем и то, что неразлучно с ним рос брат-художник, что, может быть, живописное зрение было записано в генетическом коде и самого поэта. Наконец, примем во внимание, что на вопрос о замечательных событиях в своей жизни Владимир Нарбут отвечал: «…болезнь 1905–1906 гг., после которой последовала коренная ломка мира духовного»[19]. Что за болезнь — не знаем. Известно лишь, что после нее Нарбут хромал всю жизнь[20]. И знаем, что хромота (в добавок к заиканию с детства)[21] не изменила его характера — он оставался общительным, жизнерадостным, даже веселым и деятельным человеком.
В 1906 г. братья Нарбуты кончили гимназию, подали прошения на факультет восточных языков Петербургского университета и были зачислены без хлопот. Хлопоты предстояли дома. «Целое лето мне пришлось воевать за право ехать в Петербург… — вспоминал Георгий, — отец… ни за что не хотел пускать туда ни меня, ни моего брата Владимира», однако «как-то покорился», «под влиянием матери, которая молча держалась нашей стороны»…[22]
Неприветливый к провинциалам Питер, попугав для начала, приютил наконец глуховских школяров в радушном доме художника И. Я. Билибина. Здесь они сразу вошли в мир высокой российской богемы, в ее жизнь, по-молодому веселую и творчески событийную, в приближении, по точным словам Ахматовой, «не календарного — настоящего двадцатого века».
«С Александром Александровичем (Блоком. —
Да и университетский «Кружок молодых», в который вошел Нарбут, был не так уж далек от «взрослой» художественной жизни.
Уже в 1908 г. Нарбут стал публиковаться. И не только как поэт. В периодике начинают появляться его стихи, рассказы, очерки. Очерки, кстати, — этнографические: «Сырные дни на Украине», «В Великом посту», «Малороссийские святки», очерк о Соловках, написанный, как и рисунки к нему Георгия, под впечатлением устных рассказов и набросков с натуры И. Я. Билибина.
В 1910 г. петербургское книгоиздательство «Дракон» выпускает сборник «Владимир Нарбут. Стихи. Книга 1». На обложке и титуле — один и тот же небольшой орнамент в круге. Если вглядеться в него, обнаруживается огнедышащий дракон и маленькие инициалы по сторонам круга «Г» и «Н». Стало быть, книгу оформил брат. Следующая за титулом страница сообщает, что все это «стихи 1909 г.» и на обороте — «Год творчества первый». Книга довольно большая по тому времени — 77 стихотворений. Но сколько же тогда выходило первых и не первых книг юношей, начитавшихся символистов!
Первая книга Владимира Нарбута не затонула в этом потоке. Ее заметили. И Брюсов: «Г[осподин] Нарбут выгодно отличается от многих других начинающих поэтов […] У него есть умение и желание смотреть на мир своими глазами, а не через чужую призму»[24], и Гумилев: «Неплохое впечатление производит книга Нарбута. […] она ярка. В ней есть технические приемы, которые завлекают читателя (хотя есть и такие, которые расхолаживают), есть меткие характеристики (хоть есть и фальшивые), есть интимность (иногда и ломание). Но как не простить срывов при наличности достижений?»[25] Темпераментнее приветствовали «первый год творчества» литературные ровесники. «Редко праздник необычного придет к нам… и безудержная радость охватывает, и громко кричу: Не уходите, нельзя пройти мимо. Молодая радость», — прямо-таки восклицает студент Семен Р. в журнале «Gaudeamus»[26], и через номер, в том же журнале, Владимир Пяст подробно разглядывает поэтику новичка. Мы позволим себе каскад протяженных цитат, потому что Пяст углядел в тех первых стихах то, что трудно заметить в них нам, нынешним, кто сначала прочел «Аллилуйю» и «Плоть» и лишь потом добрался до их истока. Нам казалось, ничего еще нет в этой книге от «взрослого» Нарбута. Пяст нашел в ней некоторые черты еще ненаписанных книг: «[…] поэзия, может быть неуклюжая, так сказать неотесанная, даже одетая-то не по-городскому, а по-деревенски. […] И шагу-то ступить не умеет, и высморкаться как следует; и в речь провинциализмы через три на четвертое пропускает, а ведь вот, все-таки своеобразная красота и жизнь за всем этим чувствуется», «Владимиру Нарбуту самый стих дается с трудом. […] Но в этой-то замедленности, в этом балласте излишних ударений, и кроется своеобразность ритмической физиономии молодого поэта». «Г. Нарбут имеет своеобразное представление о месте слов в предложении. […] А между тем эта неуклюжесть расстановки слов позволяет г. Нарбуту иной раз высказать именно то, что нужно», «все „свое“, сочное, неуклюжее, но
Нда-да! Я думаю, г. Нарбут искренно хотел бы здесь избежать таких… новшеств, да вот не может: они присущи его невесте, поэзии органически»[27].
Не будем слишком буквально понимать многочисленные «поэт не умеет» в этой рецензии. Конечно, до совершенного мастерства первым опытам молодого поэта было далеко. Но у Пяста, как видим, речь не о «блохах», которых ловят лит-консультанты и убивают редакторы. Тут речь об интимнейших отношениях Психеи и Глагола, в которых только рождается и живет (или не живет) поэт.
Как бы то ни было, поэт Владимир Нарбут родился, «волхвы» принесли свои дары. Жизнь началась.
Он писал много, публиковался все больше и больше. «А с 1911 года, — как зафиксировал сам, — печатался почти во всех столичных газетах и журналах. Попадал в „толстые“ довольно удачно и — без протекции»[28].
Уже на первых порах дало себя знать и другое его призвание. Он явился на свет не только поэтом, но и даровитым, деятельным издателем. И сразу пошел по обеим стезям.
В том же 1910 г.: «Наша студенческая литературная братия, — вспоминал Владимир Иванович, — (отчасти осколок прежнего „кружка молодых“, отчасти дальнейшее его развитие) добыла средства для издания своего студенческого журнала». […] «Редакционная коллегия „Gaudeamus“ (так назывался журнал), в которую попали Розенталь, Воронко […] и я, поручила мне достать стихи у Блока и у тех поэтов, каких он укажет»[29]. С этим поручением впервые пришел к Блоку Владимир Нарбут:
«Было Рождество 1910 года, звонкое и сухое петербургское время.[…] А. А. обитал в те дни — во дворе на Галерной, недалеко от „Биржевки“. Пришел я к нему в воскресенье утром, а засиделся до обеда. Долго толковали мы, кого и как (гонорара у нас почти не полагалось, весь „капитал“-то был что-то около 1000 рублей плюс типографский кредит, а журнал должен был выходить на меловой бумаге с тонивым клише при тираже в 5–8 тысяч […]) приглашать в сотрудники „Gaudeamus“»[30]
Очевидно, Блок серьезно отнесся к студенческой затее: «— Ваш журнал должен быть свежим, молодым.[…]
— Хорошо было бы, — заметил вдруг, пожевав губами, Блок, — если бы „Гаудеамусу“ удалось выцарапать рассказ у Аверченко. Прекрасные рассказы у него, настоящие. Думаю, что Аверченко самый лучший сейчас русский писатель. Вы не гонитесь за эстетикой, а вот Гоголя нового найдите. А то — очень уж скучно»[31].
Юные издатели, как водится, прислушались не ко всем советам мастера: «Всей коллегией мы, помнится, навестили Блока два раза. И Александр Александрович не особенно одобрял наш „Гаудеамус“, плывший по морю символизма на полных парусах»[32]. Журнал просуществовал меньше года. То ли прогорел, то ли проспорил себя в недрах редколлегии (в ее прощальной вежливой перепалке с издателем обе стороны выставляют ту и другую причины)[33]. Но он был еженедельным. Все-таки вышло 11 номеров. И подписчики «Gaudeamus», кроме перевода Блока, прочли много новых стихов, олицетворивших поэзию весны 1911 г. — от Валерия Брюсова и Вячеслава Иванова до Максимилиана Волошина и Георгия Чулкова. «Gaudeamus», вместе с «Аполлоном», открыл читателю Ахматову — первые ее публикации прошли в трех его номерах.
Нарбут регулярно публиковался в своем журнале.
Стихи его были уже несколько иные — и похожи и не похожи на «первый год творчества».
Этот год, 1911-й, поставил — поначалу незаметно — поворотную веху столбовой дороги русской поэзии. На этом повороте решительный шаг сделал и Владимир Нарбут.
Той осенью группа талантливой молодежи покинула так называемую «башню» — поэтический салон Вячеслава Иванова — и его же «Академию стиха», собиравшуюся в «Аполлоне», где регулярно читались и «судились» стихи под эгидой старших символистов. Формальным поводом было нежелание терпеть «деспотизм „метров“»[34], последней каплей — частный случай[35]. «Взбунтовавшись» против «академии», они организовались в «Цех Поэтов» по типу ремесленных гильдий, во главе с молодыми, но уже авторитетными «синдиками» Гумилевым и Городецким.
Именно этим, молодым тогда, людям, не захотевшим, по выражению Пяста, «быть в числе эпигонов», а пожелавшим создать «фермент брожения»[36], суждено было на долгом тернистом отрезке пути русской поэзии сыграть особую, недооцененную еще роль хранителей вечного огня (порой казалось — последних искр) ее духовности, ее подлинно-гуманистического смысла. Эти повзрослевшие дети стареющего символизма, эти, считавшиеся блудными, его дети — они-то и оказались действительными наследниками русского символизма, который «независимо от того, что он явился неизбежным моментом в истории человеческого духа, имел еще назначение быть бойцом за культурные ценности, с которыми от Писарева до Горького у нас обращаясь очень бесцеремонно»[37].
Но продолжить эту миссию можно было, только преодолев символизм[38]. И до конца дней эти «гиперборейцы»[39], как их еще называли, считали своей высшей поэтической школой не «академию», а «Цех»: «Никакими учебниками никогда не пользовалась — слушала обсуждение стихов в „Цехе Поэтов“ 1911–1914», — сообщила Ахматова в 1962-м[40]. Владимир Нарбут был среди тех, кто вошел в «Цех».
А осенью 1912 года несколько поэтов — участников «Цеха» — предложили обосновать свое отличие от символизма и дать название новому направлению. Далеко не все члены «Цеха Поэтов» поддержали этот следующий шаг. Но они появились — новое поэтическое содружество и новое название — «акмеисты»[41].
«Цех Поэтов» сохранился. Акмеисты не вышли из него — стали объединением внутри объединения.
«Вместе с моими товарищами по Первому цеху поэтов — Мандельштамом, Зенкевичем и Нарбутом — я сделалась акмеисткой», — записала Ахматова в своей официальной автобиографии[42]. Она не называет двух — Гумилева, который был все еще не называемым (может быть, вычеркнут редакторами), и Городецкого, которого, по-видимому, считала, как и Мандельштам, «лишним», случайным.
Их было шесть[43]. И они сразу привлекли внимание. И не потому, что дерзко противопоставили себя, но противопоставили — по существу. Хотя первые споры разгорелись как раз вокруг того, «есть» ли они или их «нет».
Но все сходились на предсказании недолговечности акмеизма. Решительнее всех предвещал Брюсов: «акмеизм — выдумка, прихоть, столичная причуда»; «всего вероятнее, через год или два не останется никакого акмеизма. Исчезнет самое имя его»[44].
Прошло три четверти века. Акмеизм остался. Имя его не исчезло. Ему посвящена обширная литература. Но, пожалуй, более, чем в других главах нашего литературоведения, истинные наблюдения и суждения в ней засорены предубеждениями, командно обусловленной ложью, в лучших случаях полуправдой и эвфемизмами.
Но ответим для начала хотя бы на два вопроса.
Что же все-таки объединило их, таких непохожих? Н. Я. Мандельштам пишет, что Ахматова объяснить не могла, эта связь «казалась ей чем-то само собой разумеющимся»[45].
И второй вопрос: Как случилось, что они, всего шесть, или даже пять, — кого Брюсов считал уже в 1922 г. «вне основного русла литературы»[46], все-таки состоялись, каждый в отдельности и вместе, как некое единство?
Может быть, потому и состоялись и сохранились, что были разными и что было их всего несколько. Акмеисты не стали движением (движением, пусть недолгим, был «Цех Поэтов»), К движению, если бы оно стало модным, примкнуло бы много случайных лиц, оно обросло бы канонами, узаконенными теориями, наиболее яркие поэтические индивидуальности выделились бы из него, общий поток размылся бы. Так было не раз.
Но акмеизм не был массовым движением. Он был содружеством личностей.
«…содержание, — говорит О. Мандельштам в „Разговоре о Данте“, — есть совместное держание времени — сотоварищами, соискателями, сооткрывателями его»[47].
В чем же эти сотоварищи были соискателями?
Конечно, не в обратном пути с небесных высот к бескрылому ползанию по земле, не в противопоставлении плоти духу.
Ахматова, которой, по ее шутливому выражению, было посвящено больше строк, «чем Лауре, возлюбленной Петрарки»[48], до конца своих дней считала самым точным, что было сказано о ней, статью Н. В. Недоброво 1915 года:
«Огромное страдание этой совсем не так легко уязвимой души объясняется размерами ее требований. […] Другие люди ходят в миру, ликуют, падают, ушибаются друг о друга, новее это происходит здесь, в середине мирового круга; а вот Ахматова принадлежит к тем, которые дошли как-то до его края, — и что бы им повернуться и пойти обратно в мир? Но нет, они бьются, мучительно и безнадежно, у замкнутой границы, и кричат, и плачут. Непонимающий их желания считает их чудаками и смеется над их пустячными стонами […][49] А если он облечен неограниченной, хотя и неправой властью, — добавим от себя, — то и выбраковывает клеймом: „Не то монахиня, не то блудница“[50]. Но мы запомним: дошли до края мира сего, не вышли за его пределы, не отвлеклись от него, но и не вернулись „обратно в мир“. Бьются мучительно у замкнутой границы». И еще: «Биение о мировые границы, — продолжает Недоброво, — действие религиозное[…]»
Вот эта неодолимая потребность — в противоположность развоплощению духа обрести его во плоти, откуда и пристальное внимание к предмету, и обращение к слову, и гуманизм и демократизм, эта надежда создать прекрасное «из тяжести недоброй» и есть то, на чем сложилась их со-общность, что не только сохранило ее во времени, не только не иссушило в забвении, но и дало, — может быть, недостаточно замеченные пока, — плодотворные побеги на всей ниве нашей поэзии.
А первые ростки в 10-х годах.
«Я» Владимира Нарбута в этом «мы» соискателей и сотоварищей, считал Михаил Зенкевич, «по праву занимает совершенно особое место, будучи среди акмеистов такой же своеобразной фигурой, как Вл. Хлебников среди футуристов…»[51].
На это место его поставила вторая книга — «Аллилуйя».
Правда, книга эта не вышла — была издана в апреле 1912 г. тиражом в 100 экземпляров и сейчас же изъята цензурой. Мотивировки у мемуаристов и биографов Нарбута приводятся разные: «конфискован за богохульство» и «Нарбуту грозила ст. 1001 царского уложения законов за порнографию», «сожжена как кощунственная по решению Святейшего Синода». Мы видели в Музее библиотеки им. Ленина экземпляр, хранящийся в шкафу с грифом «цензура». На одной из его страниц помета синим карандашом: «Книгу надо истребить!» — на той странице, где напечатано стихотворение «Пьяницы».
Приказ «Истребить!» был исполнен. Но истреблена книга не была. Ее читали, знали. Ее числили в поэтическом активе (на всех обложках изданий «Цеха Поэтов» значится «Владимир Нарбут „Аллилуйя“ (Конфисковано)». Ее активно рецензировали. И хотя студенту Нарбуту пришлось срочно покинуть университет[52], Петербург, а затем и Россию (он уехал в путешествие по Африке через Нарбутовку), Поэт-Нарбут со своей «Аллилуйей» именно в те дни неожиданным напором вторгается в плоть русской поэзии, решительно утверждает свое присутствие.
Что же привлекло взоры к маленькой книжке (12 стихотворений), кроме самого факта конфискации?
Прежде всего, ее индивидуальность, необычность, «ниначтонепохожесть».
Дерзкая поэтика книги (как бы нарочито огрубленная лексика, синтаксис, ее метафорический лад, вернее «нелад», утяжеленная поступь стиха, неровное дыхание) усугублялась изощренным ярким оформлением. Под тем, первым, впечатлением от книги ее принято характеризовать и теперь как книгу «богохульных стихов, напечатанную церковно славянским шрифтом». Действительно, что можно подумать, прочитав на обложке молитвенное «Аллилуйя», а раскрыв книгу — название первого стихотворения «Нежить»?
Искусное и знаменитое оформление «Аллилуйи», исполненное братом Георгием Нарбутом при участии И. Я. Билибина и М. Я. Чемберс-Билибиной, подробно описано исследователем Нарбута-художника Платоном Белецким. Искусствовед находит в нем иронию, выраженную не только в «залихвастском» начертании действительно церковнославянских букв, заимствованных из Псалтыри начала XVIII в., но и, что для нас особенно интересно, связь этой книги с украинским фольклором, в частности с богохульными (опять — богохульными! —
Он считает книгу «Аллилуйя» «проделкой братьев-проказников», тем более, что к этому времени, лету 1912 г., относится и характеристика, данная молодому Владимиру Нарбуту в воспоминаниях его невестки В. П. Нарбут: «Володя Нарбут был энергичным и резвым юношей с большим юмором и элементами озорства, всегдашним зачинщиком всех историй»[53], тогда же он получил от девиц (сестер и соседок) прозвище «сатана».
«Может быть, и не без озорства»[54],— замечает в рецензии на эту книгу и Николай Гумилев, а в письме Анне Ахматовой, примерно тогда же: «Я совершенно убежден, что из всей послесимволической поэзии ты да, пожалуй (по-своему), Нарбут окажетесь самыми значительными»[55].
Но, главное, что находит Гумилев в этой книге, — полемический выпад против «эстетизма» первого поколения русских модернистов. «Их стихи, — пишет он, — пестрели красивыми, часто бессодержательными словами. […] М. Зенкевич и еще больше Владимир Нарбут возненавидели не только бессодержательные красивые слова,[…] не только шаблонное изящество, но и всякое вообще. Их внимание привлекло все подлинно отверженное, слизь, грязь, копоть мира […] Владимир Нарбут последователен до конца»[56].
Мотивы полемического противопоставления нарочито сниженной, эпатирующей «эстетики безобразного» преобладают и ныне в суждениях о поэтике Нарбута. С этим, конечно, нельзя не согласиться.
Но будь «Аллилуйя» только букет озорства и эпатажа, дышала бы и сегодня так живо эта давно музейная книга? Вряд ли… А она дышит.
Попробуем вглядеться в кричащий контраст всего облика или образа книги.
Да, мы найдем и в стихотворении «Пьяницы», на котором лопнуло терпение цензора, и в стихотворении «Архиерей», так напоминающем «Протодьякона» И. Е. Репина, и в «Шахтере», чем-то ассоциирующемся с «Кочегаром» Ярошенко, тот «почти передвижнический натурализм», который отметил Е. Шамурин в предисловии к известной антологии. Найдем мы здесь и клопов, и помойницы, и гири или дули (груши), вместо материнской груди, и раскоряку-бабу — все то, что называли физиологизмом Нарбута. Наконец, найдем то ли девку, то ли ведьму-оборотня, растленную лесовиком. Должно быть, именно это стихотворение было квалифицировано как порнография. А Гумилев восклицает: «Галлюцинирующий реализм»!
Не найдем мы здесь только ни намеренного богохульства, ни даже языческого дохристианского пантеизма — того, что подтверждало бы слова Бориса Гусмана: «Вл. Нарбут слился с землей в одно неразрывное целое, и разве не к матери-земле взывает вся эта плоть?»[57]
Нет, не к земле, хоть настолько — от земли, что порой чуть ли не из трясины.
Но младенец (стих. «Нежить»), почти что в хлеву приподнявшийся над смрадом и объедками мира сего, — не богохульство и не язычество.
Эта «короткометражная» книжка, как бы скадрированная, в живом и остром монтаже, развернула на петербургском поэтическом экране картину украинского провинциального полусельского быта начала нашего века. «„Хохлацкий“ дух, — прочли мы в ноябрьской книжке журнала „Гиперборей“ за 1912 г., — давший русскому эпосу многое, до сих пор не имел представителя в русской лирике. Это место по праву принадлежит Владимиру Нарбуту» [58]. Рецензент (безымянный, возможно сам редактор — Лозинский) не называет Гоголя, но мы знаем, кто «дал русскому эпосу многое», узнаем его дух в поэтической палитре Нарбута. Правда, при всем темпераменте, сочности, плотности живописания нет в «Аллилуйе» праздничности раннего Гоголя, если не считать одного просвета — стихотворения с гоголевским эпиграфом «Горшечник», родословная которого идет не только от Гоголя, но и от популярнейшей народной украинской сказки «Горшеня» и от ближайшего Нарбуту быта (Глухов — один из прославленных центров гончарного ремесла). Нет в книге и гоголевской мягкости, элегичности его юмора, скорее — гротескная полемика с ней, как в стихотворении «Клубника» по отношению к «Старосветским помещикам». Преобладающий колорит «Аллилуйи», несмотря на всю яркость, мрачен, точнее даже — ярко высвеченный мрак. «Тяжесть недобрая» пока преобладает. Книга становится трагедийной от сочетания первого стихотворения с последним — «Упырь». Ребенок-упырь и ребенок льнянокудрый обрамляют эту маленькую трагедию, емко вмещающую, по-своему, совсем непохоже выраженное, блоковское предчувствие катастрофических перемен, концов и начал, в действительности — состояние души всего российского общества той поры (при всех его противостояниях и борениях), состояние, не определяемое одним словом, но, по крайней мере, двумя — отчаяние и надежда.
Это-то и позволило нам предпослать разговору и об «Аллилуйе» слова Недоброво о душе, «бьющейся мучительно у границы».
Что же вдохновляло лирического героя «Аллилуйи» на это «религиозное действие»? Не богохульство, повторим, и не язычество. Духовный мир книги православный, в том неканоническом, народном его проявлении, с которым легко уживается так называемая «малая мифология», фольклорная демонология, тот «лес народных поверий и суеверий», о котором писал Блок[59]. Так триптих «Лихая тварь», одна из «грубоватых историй» этой книги, — не что иное, как типичная быличка, почти в точности воспроизводящая широко бытовавшие устные рассказы об интимных общениях с нечистой силой, об оборотнях и ведьмах.
Духовное равновесие, поэтическая гармония всей этой «грубой» книги, конечно, не вполне достигнуты. Но решительное стремление смятенной души обрести эту гармонию как раз и выражено в том контрасте, что «„кат
Самое название ее. «Аллилуйя» не случайно. Это многократно повторяемое в молитвах, не всякому молящемуся понятное, поющееся слово переводится — «Слава Тебе, Боже!»— «с ангельского языка», — объясняет Гумилев, ссылаясь при этом на протопопа Аввакума и возлагая ответственность на него[60]. Это не в связи с книгой Нарбута, а в статье «Анатомия стихотворения», где, между прочим, он рассматривает стихи православной молитвы и старообрядческой и видит в этом слове не только религиозный, но и поэтический смысл. Поэтичность этого музыкального, как бы колокольного, слова, притягивала не одного поэта. Юрий Олеша доказывал поэтичность Вертинского, повторяя его строчку «Аллилуйя, как синяя птица»[61]. Но Аллилуйя молитв связана и с дохристианским Лельо, сыном Ладина, нежным богом любви и веселья[62], и с «Ай-лю-ли», «Ой, ладо» русских обрядовых и необрядовых песен. Недаром так органически входят эти «ладо» и «лю-ли» в украинские рождественские колядования, щедривки. А в польской коляде совсем не кощунственно звучит: «лелум-леле, лелу-ли// с неба Ангелы сошли». Это как бы снова настраивает нас на игровой лад…
Но между ангельской синей птицей названия книги и нечистью и нечистой жизнью, громоздящейся на ее страницах, стоит эпиграф из псалма, прямо, декларативно, программно обнажающий ее главный, вовсе не озорной и не эпатажный смысл[63].
Потому не удивимся выводам «Гиперборея»: «Этот акмеистический реализм и это буйное жизнеутверждение придают всей поэзии Нарбута своеобразную силу. В корявых, но мощных образах заключается истинное противоядие против того вида эстетизма, который служит лишь прикрытием поэтического бессилия. Еще не-во всех стихах Нарбута элементы его языка — малорусский, церковнославянский и современный русский (с явным устремлением к новым словообразованиям), — так же как и отдельные части картин, находятся в строгом и полном равновесии, но уже во многом явлено новое и смелое прекрасное и уже угадывается мастер, умеющий обуздать безудержность творящей силы»[64].
В манифесте «Утро акмеизма» Мандельштам называл символистов «плохими домоседами», «…они любили путешествия, но им было […] не по себе в клети своего организма»[65].
Нарбут не был «плохим домоседом». Все стихи, в изобилии публиковавшиеся до и после его возвращения в Петербург (в связи с амнистией по поводу 300-летия дома Романовых — в феврале 1913 г.), его миниатюрная, столь же дерзкая книга «Любовь и любовь», состоявшая из двух стихотворений: «Дурной» (позднее названное — «Порченый») и «Вдовец», закрепляли и развивали поэтический строй и смысл «Аллилуйи», настаивали на нем. Его статьи и рецензии (о Гумилеве, Городецком, Клюеве, Цветаевой, Мандельштаме и др.) отстаивали идеи акмеизма.
Не был он и «неблагодарным гостем» (см. «Утро акмеизма»), В стихах Нарбута об Абиссинии (Эфиопии), куда он отправился как бы (а может быть, и сознательно) по следам Гумилева, принято замечать прежде всего непохожесть на товарища по «Цеху»: «[…]острый хохлацкий взгляд Нарбута увидел совсем другие черты, чем экзотик Гумилев», — прокаженных, которые:
Ну, конечно, не похожи. Но суть-то ведь уже этого, первого из опубликованных стихотворений цикла, совсем в другом контрасте — в более зрелом и более глубинном, чем прежде у Нарбута, сочетании духовного и земного. Мы видим, что, уезжая в «слаборазвитую», как теперь бы сказали, страну, в прародину Пушкина, как помним всегда, Нарбут отправился в библейскую землю, на древнюю сцену сказаний Ветхого и Нового завета:
Этот выход от первого, вызывающего, дерзостного выкрика акмеиста-неофита, когда еще прозренье ломит глаз, к более глубинным художественным и нравственным постижениям обнаруживается во многих пост «аллилуйных» стихах 1912–1914 г. («Одно влеченье слышать гам…», «Столяр», «Цедясь в разнеженной усладе…», «После грозы», «Бродяга»).
Поэтический успех не отвлек Нарбута от его второго призвания. В 1913 г. он становится, правда ненадолго, редактором-издателем петербургского журнала. Характерно, что название его «Новый журнал для всех».
«Судьба, — сказала Анна Ахматова о 10-х гг., — отстригла вторую половину и выпустила при этом много крови»[67].
Шесть акмеистов уже никогда не собрались все вместе. Шуточная «резолюция» Городецкого на шутливом же «прошении» Ахматовой и Мандельштама о роспуске «Цеха Поэтов» (зимой 1913–1914 гг.) — «Всех повесить, а Ахматову заточить»[68] — обернулась зловещим пророчеством.
Владимир Нарбут эту вторую половину встретил на своей «малой родине» — в Глухове и его окрестностях. Может быть, из-за войны или потому, что в 1914 г. женился на Нине Ивановне Лесенко, а в 1915-м у них родился сын Роман[69].
В ту пору Нарбут также интенсивно пишет стихи, хотя и жалуется в письме Зенкевичу, что муза его «большая соня»[70]. Его любовная лирика этих лет отличается все той же нетрадиционностью, уже пресловутой для Нарбута «грубостью», тем же образным напором, интенсивностью красок, но не так этнографична. Прежний, нисколько не утраченный, колорит осложняется широчайшими совмещениями разных культурных пластов. Муза Нарбута, вовсе не сонная, уже определенно заявившая себя, больше не нуждается в самоутверждении и свободнее, безграничней себя выражает.
В Глухове застала Нарбута и революция.
Его общественный темперамент определяет всю дальнейшую (и поэтическую) жизнь и судьбу, столь же противоречивую, сколь и прямолинейную.
Он член глуховской организации эсеров, редактор-изда-тель газеты «Глуховская жизнь». Над этим названием девизы: «Земля и воля» и «Свобода, равенство и братство».
Но уже 1 октября 1917 г. Владимир Нарбут подает заявление о выходе из партии эсеров и объявляет себя большевиком[71]. Свой неожиданный шаг он объясняет так: «Я всегда тяготел к левому крылу социалистов-революционеров и, каюсь, „даже“ к большевикам», а затем упрекает глуховскую организацию эсеров в бездеятельности и в том, что в ее составе «фигурируют людишки очень и очень вправо стоящие»[72]. Из тех же «Известий…» мы узнаем и о связи Нарбута с глуховской казармой. Вместе с солдатами, «пользующимися популярностью среди гарнизона», он баллотировался в земство по списку «Социалистов-революционеров интернационалистов и большевиков»[73]. Газетный оппонент Нарбута считает, что список этот выдуман: «Как и полагается поэту, да еще футуристу, г. Нарбут одарен чрезвычайно живым воображением»[74]. Однако Нарбут был избран[75] и «последовательно отстаивал в Совете большевистские позиции»[76], был единственным на первых порах, кто после 25 октября требовал поддержки и осуществления декретов Советской власти в Глухове[77].
Вся дальнейшая жизнь Владимира Ивановича Нарбута не дает усомниться в искренности этого поступка, в том, что с тех пор и, может быть, до последних дней он связал свои изначально демократические и гуманистические идеалы с идеями большевизма. Они стали его новой верой.
Очень скоро за эту веру пришлось ему пострадать.
В январе 1918 г. газета «Глуховский вестник» среди городской хроники опубликовала сообщение: «В дер. Хохловка, Глуховской волости, в усадьбе Лесенко было совершено вооруженное нападение неизвестных злоумышленников на братьев Владимира Ивановича и Сергея Ивановича Нарбут и управляющего имением Миллера. Владимир Иванович Нарбут ранен выстрелом из револьвера. Ему ампутирована рука. Сергей Иванович Нарбут и Миллер убиты, жена Миллера ранена»[78].
Об этом «случае» Нарбут писал через год Зенкевичу: «(описывать его — крайне тяжело мне) потерял кисть левой руки и главное младшего брата»[79]. Но семейное предание сохранило подробности нападения «зеленых». Двухлетний сын Нарбута был здесь же. Нина Ивановна успела спрятать ребенка под кровать. А потом отвезла раненого мужа в больницу. Никто не сомневался, что нападение было политическим, покушались на Нарбута-большевика[80].
Гражданская война, на Украине особенно свирепая и кровавая, не двузначная («красные» — «белые»), многоликая (немцы, Деникин, Центральная Рада, Антанта, Петлюра, махновцы, другие), горячо поварила в своем котле Владимира Нарбута, несмотря на его инвалидность. Да он и сам не желал считаться со своей инвалидностью. «Потеря руки сперва была очень неприятна, но потом я освоился, и — уже не так неудобно, как прежде. Ну будет об этом… тяжело…»[81]
Это из Воронежа. Туда Нарбут эвакуировался в марте 1918 г. перед немецкой оккупацией. («Жена и сын — на Украине, мать и сестра — в Тифлисе, брат Георгий […] — в Киеве»)[82]. Он прожил меньше года в прифронтовом Воронеже («В городе — голодно и холодно, вдобавок — сыпной тиф. Короче говоря, дело дрянь, разруха»)[83]. Но оставил там до сих пор нестершийся след. Он стал сменным редактором «Известий воронежского губисполкома», вел в них еще и воскресную «Литературную неделю». Сотрудничал в нескольких других местных изданиях. Был одним из организаторов и председателем губернского Союза журналистов с его клубом «Железное перо». А сверх всего этого затеял и осуществил «Литературно-художественный двухнедельник» — журнал «Сирена».
Полетели письма Чулкову, Ремизову, Зенкевичу, Маяковскому… В них мелькает: «Не знаете ли вы адреса О. Э. Мандельштама?..», «Если встретите К. И. Чуковского?..», «Где теперь К. Бальмонт?..», «Присылай, ради бога больше стихов…», «Нельзя ли у вас купить хорошей журнальной бумаги…». Нарбут и сам дважды вырывается в Москву и в Питер. «Почти все были в разброде („все“ — это писатели). Все же кое-что сколотил для „Сирены“»[84].
«Кое-что» — это неопубликованные стихи Блока и Пастернака, Ахматовой, Орешина и Есенина, проза Замятина и Пильняка, Чапыгина и Шишкова… автограф Горького, приветствие журналу Луначарского. Он опубликовал главы из «России в письменах» Ремизова и первый манифест имажинистов. Он спас для нас «Утро акмеизма» Мандельштама[85].
Он выкупал рукописи, присланные наложенным платежом, добывал продуктовые пайки и разрешения отправлять их посылками в качестве гонораров, привлекал к оформлению лучших графиков того времени — Чехонина, Митрохина, Фалилеева, Замирайло…
Нарбут оказался не только талантливым журналистом, но и прирожденным организатором. И это тоже во многом определило его судьбу[86].
А пока — тонкий провинциальный журнал (и вышло-то всего три книжки) сфокусировал литературно-художественную жизнь России 1918 г., собрал на своих страницах виднейших писателей, поэтов, художников, разбросанных по стране и войне.
Программа «Пролетарского двухнедельника», конечно, совершенно убежденно снабженного таким подзаголовком, в духе классовых чаяний своего времени, однако, решительно и даже полемически противостояла пролеткульту, — воинственно претендовавшему тогда на политическое и нравственно-эстетическое господство: «[…] было бы преступлением: вырвать из рук рабочих масс наследство, оставленное ему художниками слова, только на том основании, что эти последние — из среды буржуазной интеллигенции. И было бы вдвойне преступлением: решать вопрос о новом искусстве столь примитивным способом, как косный отказ от всех тех плодов искусства, которые готовы нести широкому читателю талантливые писатели наших дней»[87].
В конце января 1919 г. Нарбута отзывают в освобожденный Киев «для ведения ответственной работы». И там — в журналах «Зори», «Солнце труда», «Красный офицер» он стремится осуществить ту же программу, надеется продолжить здесь издание «Сирены». Но уже летом Киев занимают деникинские войска.
В эти дни, как в канун предыдущего года, Владимир Нарбут оказался перед лицом смерти. Пробираясь из Киева к красным через Екатеринослав и Ростов-на-Дону, он был схвачен контрразведкой, приговорен к казни и вынужден подписать отказ от своей большевистской деятельности. Но отбитый из тюрьмы конницей Думенко, конечно, сейчас же к этой деятельности возвращается[88] — в Полтаве, Николаеве, Херсоне, Запорожье…
Наконец, с мая 1920 г. в освобожденной Одессе его политическая работа принимает гигантский размах. Здесь он заведует ЮгРОСТА (южным отделением Всеукраинского бюро Российского Телеграфного Агентства, позднее переименованного в ОдУкРОСТА — одесское отделение)[89], отсюда выезжает в ноябре 1920 г. в Крым для организации там печати[90]. А в 1921 г. переезжает в Харьков — столицу республики — директором РАТАУ (Радио-телеграфного агентства Украины).
Нарбут реорганизует работу ЮгРОСТА. Прежде всего привлекает в нее самую талантливую творческую молодежь Одессы — поэтов, прозаиков, журналистов, художников. Бабеля, Багрицкого, Олешу, Катаева, Кольцова, Славина, Бондарина, Ильфа, Инбер, Шишову, Адалис, Бориса Ефимова — всех, кто потом проявил себя в советской культуре 30-х годов. Все работали на ЮгРОСТА. Плакаты, аналогичные московским «Окнам» сатиры Маяковского, в Одессе «пользовались, — по выражению Нарбута, — рамой из шумных перекрестков и площадей»[91], крупноформатная газета «ЮгРОСТА» расклеивалась в виде афиш. Конечно, он создает литературно-художественный журнал — «Лава». А затем и сатирический — «Облава». По всему городу, в центре, на Молдаванке, Пересыпи, в порту, в области — открываются агитационно-информационные центры — «Залы депеш», с устными, экранными, телефонными газетами, летучими концертами, поэтическими вечерами. Литературный кружок — мы уже назвали его участников — «Коллектив поэтов» выступает с «Устными сборниками», целыми поэтическими спектаклями — в столовых, расположившихся на месте бывших фешенебельных кафе, а затем и в особом поэтическом кафе «Пэон IV».
Этот напор, масштабность выражают не только время действия, но и натуру самого Владимира Нарбута, в чем-то напоминают его стихи.
Что ж, ведь 15 мая 1918 г. в Одессе появился не только политработник Нарбут, но и Владимир Нарбут-поэт, знаменитый акмеист, уже известный местной литературной молодежи, главным образом через начитанного Багрицкого. Он вошел в их поэтическую жизнь и возглавил ее не столько как работодатель, обеспечивший куском хлеба и трибуной, — что, впрочем, было немаловажно, но и как старший товарищ по цеху. Посмотрим на Нарбута глазами одного из них:
«…На сцену вышел поэт Владимир Нарбут, — это вспоминает Константин Паустовский, — сухорукий человек с умным, желчным лицом. Я увлекался его великолепными стихами, но еще ни разу не видел его. Не обращая внимания на кипящую аудиторию, Нарбут начал читать свои стихи угрожающим, безжалостным голосом. Читал он с украинским акцентом:
Стихи его производили впечатление чего-то зловещего. Но неожиданно в эти угрюмые строчки вдруг врывалась щемящая и невообразимая нежность:
Нарбут читал, и в зале установилась глубокая тишина…»[92]
То была пора, быть может, самой интенсивной поэтической жизни Владимира Нарбута. Он публиковался в периодике многих городов Украины. Между 1919-м и 1922 г. вышло 9 его книг.
Многозвучный, широкий поток поэзии Нарбута в периодике этих лет и в книгах отчетливо обнаруживал три струи, — обособленных, хоть и не чуждых друг другу.
Первая — «рабочая», агитационная, — прямые лозунговые стихи-призывы, связанные с потребой войны, политики, «злобой» дня, стихи-однодневки. Нарбут, видимо, так и смотрел на них — ни одно не включил в итоговую книгу 1936 г. Но и в них проступают черты его неординарности. Чего стоит хотя бы врывающееся в праздничное стихотворение «1 мая» трагическое звучание: «знамена кровью не горят,// и гаснет серп// и меркнет молот.// Идет, кладет за рядом ряд// скелетов человечьих голод», и так до последней строки.
Вторая струя — настойчивое утверждение Нарбутом своих дореволюционных стихов. Вопреки бытующему до сих пор суждению, что Нарбут «отошел от эстетических принципов акмеизма», он переиздает «Аллилуйю». Хотел сделать это еще в Киеве 1919 г., но не успел и осуществил в Одессе, в 1922-м. А в 1920-м собирает книгу «Плоть».
Зенкевич из Саратова в рецензии на эту книгу, приветствуя ее и горячо рекомендуя читателю, сетует, что «она вся составлена из стихов 1913–1914 годов»[93]. Но «Аллилуйя» и «Плоть» 20-х гг. собрали нам Нарбута-акмеиста 10-х. А быт в «Плоти» полней, многообразней, даже порой и страшней, чем в «Аллилуйе». Но и воздуха, света здесь больше. «Горшечник» уже не так одинок и в этой книге. И, может быть, ключевым следует считать в «Плоти» стихотворение «Столяр», где простое ремесло возвышается до духовного подвига.
Но и тут (как два ребенка в «Аллилуйе») антиномично-парным к этим стихам становится стихотворение «Пасхальная жертва», где в привычной уже «эстетике безобразного» описывается откорм животных к трапезе Великого Воскресенья с неожиданной, кажется, но прямой параллелью: «Молчите, твари! И меня прикончит, по рукоять вогнав клинок тоска», когда (или тогда!) Фортуна скажет: «Вот — пасхальный агнец». Стихотворение это, впервые опубликованное в 1919 г., написано в 1913-м. В нем сконцентрированы трагические предчувствия, окрасившие «Аллилуйю».
Вопреки современным ему и будущим критикам, Нарбут, как видим, не считает, что «акмеизм не в состоянии проложить новые пути в поэзии». Он не ощущает «несродность своего стиля большим духовным запросам современности». Но переиздает свои прежние стихи. Уверенно ведет их в новое время. Публикует в «Сирене» «Утро акмеизма» Мандельштама. Радуется встрече с ним в Киеве, 1919 г. И позже, вспоминает Н. Я. Мандельштам, уже в Москве, в 1922-м настойчиво предлагал Мандельштаму воскресить акмеизм «в обновленном, конечно, виде»[94], привлечь к нему Бабеля, Багрицкого…
А. Крюков предполагает, что во время своей поездки из Воронежа в Москву Нарбут мог повидаться с Ахматовой, которая жила тогда в третьем Зачатьевском («переулочек, переул…»). У этого предположения убедительные основания. Хочется даже верить, что стихотворение Нарбута «Зачем ты говоришь раной…» обращено к Ахматовой. Он публикует его в «Сирене» № 2–3, вслед за новыми стихами Ахматовой и ставит под ним дату 1918, помечая: «Москва». «Мы разно поем о чуде,// Но голосом человечьим, — говорит он в этом стихотворении. — Ужели бессмертия ищем// мы, тихие и земные? — вопрошает он. — И сыростию тумана// ужели смыть невозможно// с проклятой жизни румяна// и весь наш позор острожный?» В этих строках много ахматовского, слышится ее голос — эхо негромкого, может быть, недолгого, но большого разговора.
То было стихотворение уже третьей, наиболее живой в те годы, струи поэзии Нарбута — его новая лирика. Именно большим лиризмом отличались новые, и похожие и не вовсе непохожие на прежнего Нарбута, строфы.
Его первые послереволюционные стихи появились в «Сирене». Прежде всего — «Россия», строка которого («Россия Разина и Ленина») и в годы забвения сохранилась, осталась при его имени как некий опознавательный знак. Пришло место вспомнить эту строфу целиком:
В этом контексте известная всем строка прочитывается все-таки не как повторение действительно расхожей в те годы параллели, упрощенно символизирующей народность свершившейся революции. Вольно или невольно эта строка полемична тут тривиальному образу. Ведь огненные столбы (столпы) Библии — не бушующий пожар стихийной войны. Это Божественный свет, путеводный, на тяжком, долгом, далеко не безоблачном и не безропотном исходе народа из рабства в землю обетованную, но неведомую. Это — в Ветхом завете (и в стихотворении — «а завтра… веки чуть приподняты// но мглою даль заметена»), А в Апокалипсисе: «И видел я другого Ангела сильного, сходящего с неба, облеченного облаком; над головою его была радуга, и лицо его как солнце, и ноги его как столпы огненные». И радуга, и обетованная страна — есть в этом стихотворении, написанном всего-то лишь как заставка к первому номеру «пролетарского еженедельника», как поэтическая иллюстрация к замечательной обложке Чехонина. Да, на этот раз стихи иллюстрируют рисунок. Иначе нельзя понять странную концовку: «Ах, с розой девушка — Сегодня! — Ты// Обетованная страна». Эту девушку в красном плаще, не с пятью хлебами — с рогом изобилия, рассыпающую розы на фоне традиционных фабричных труб, находим мы на обложке «Сирены». Но в стихах Нарбута нет той ликующей праздничности, высокой наивности графики и прикладного искусства, тех лет, которой так занимательно любоваться нам на музейных тарелках. Они прекрасны. Но поэт (или его муза, внятней, чем он сам?) ведает, что «книжка», принятая из рук Ангела, в следующих стихах Апокалипсиса: «в устах моих была сладка, как мед; когда же съел ее, то горько стало во чреве моем».
Стихотворение «Россия» открывает не только «Сирену», но несколько лет лирики Нарбута, рожденной «в огне» (так названо одно из стихотворений) гражданской войны, в ее «оврагах», так часто вместо прежней «земли» противостоящих в этих стихах «небу». В них прежний сплав «низкого» с «высоким», прежнее соитие чаяний с отчаянием, разных стилистических и языковых пластов — от библейского до селянского. Но все это оплавлено тяжким личным опытом «не читкой» — «гибелью всерьез». Иногда этот опыт выходит на поверхность, но чаще поднимается до обобщенных постижений. Так решен, например, цикл «Большевик». Олеша воскликнул о нем в своем эссе: «Это стихотворение вообще великолепно!», и именно это стихотворение цитирует Паустовский, вспоминая, как врывается в «угрюмые строчки щемящая нежность». Цикл действительно поражает своей собственно-поэтической прелестью. Но не менее значительно непротивостояние нового мировоззрения Нарбута прежнему мировосприятию поэта, его прежним нравственным и эстетическим идеалам. Библейские образы Нарбута — не дань отвлеченному торжественному космизму, так распространенному в пролетарской поэтике тех лет (хотя это есть и у него в иных стихах, особенно агитках). Но чаще, как в этом цикле (или, может быть, маленькой поэме), мы видим восторги и муки смертной души в круговороте событий чуть ли ни апокалипсических. И «не упоение в бою…» вычитывается в контексте стихотворения «В огне!», а то, что теперь называется «окопная правда». А на самом деле — просто правда. Трагическая правда братоубийственной войны — во многих стихах (цикл «Семнадцатый», «Чека», «В эти дни» и др.), собранных Нарбутом в книги «Советская земля» и «В огненных столбах». Позднее он хотел сложить их в книгу «Комиссары и комиссарши»…
Есть и еще одна черта поэзии этих лет — признак истинного поэта и нравственно глубокой личности — принятие ответственности на себя: не поделить свою вину на всех, а самому разделить общую вину. Мотив этот, иногда прямо звучащий (стихотворение «Совесть»), с неменьшей силой выражен в стихах, написанных под впечатлением смерти Александра Блока.
Похоже, что тяжкая, по-нарбутовски «натуралистическая» картина смертного одра поэта написана с натуры, что Нарбут был в этой комнате перед отпеванием, так буквально совпадают эти стихотворные строки с описаниями очевидцев[95]. Но неожиданный конец с «гранатовым браслетом», с «чиновником Желтковым» из повести Куприна уже толкает к сопоставлению не «описаний» (похоже — непохоже), но строк поэта со «словами души» последних страниц купринской повести: «Жизнь, которая покорно и радостно обрекла себя на мученья и смерть.[…] Да святится имя твое», «Да, я предвижу страдание, кровь и смерть. И думаю, что трудно расстаться телу с душой, но, прекрасная, хвала тебе, страстная хвала и тихая любовь. Да святится имя твое»[96]. Внезапность финала обратной связью обращает к центральным строкам стихотворения: «Узнать, догадаться о твоем// Всегда задыхающемся сердце.// Оно задохнулось!!!», к строкам о «веке-погорельце» и об «облике извечном».
Похоже, что Нарбут был в эти дни в Петрограде. Корнелий Зелинский вспоминает, что Нарбут «привез в Харьков изящную книжку Н. Гумилева „Огненный столп“, только что выпущенную издательством „Петрополис“.
В. Нарбут вынул из ящика письменного стола и показал также книжку своих стихов под названием „В огненных столбах“, изданную за год до гумилевской в Одессе Губиздатом. „Нам всем гореть огненными столпами, — сказал он мне. — Но какой ветер развеет наш пепел?“»[97]
Не просто оспорить критиков, считающих, что эти две книги как бы полемизировали, противостояли друг другу. Нельзя не согласиться, что акмеизм понес существенные потери от политического размежевания. Но так ли уж глубоко было противостояние этих поэтических «огненных столпов»? И не сближало ли их главное: стихи уже не только предчувствий, канунов, но сбывающейся страшной судьбы?
Гумилев был расстрелян уже в том же, 1921 г. Нарбут вышел из гражданской войны, потеряв руку и двух братьев (Георгий умер в Киеве двадцатого года), навсегда разлучась с женой и сыном.
Но в те годы настигла его и большая (и непростая) любовь. В 1922 г. он женился на Серафиме Густавовне Суок. Эта любовь и женитьба уже сужены-пересужены (в частности, в упомянутой книге «друга»). Здесь повторим только известную реплику из драмы Льва Толстого: «…Живут три человека… Между ними сложные отношения… борьба добра со злом, такая духовная борьба, о которой вы понятия не имеете…»
В 1922 г. Владимир Иванович Нарбут переведен в Москву. Он стал, как тогда говорили, «ответственным работником» отдела печати ЦК РКП (б). Организовал и возглавил одно из крупнейших художественных издательств (акционерное общество) «Земля и фабрика» (ЗиФ), редактировал популярнейшие журналы «30 дней», «Вокруг света» с приложениями «Всемирный следопыт» и «Всемирный турист», был организатором новых форм книготорговли, участия читателей в издательском и особенно журнальном процессе. Везде дело было поставлено с присущим Нарбуту, и, конечно, еще большим, чем на Украине, размахом. Подписные издания классиков и современных писателей, публикации новых работ литераторов, не только живущих в России, но и эмигрантов, журнальная публицистика, борющаяся за сохранение традиций и памятников культуры, печатавшая историкоархивные материалы… Журнально-издательская деятельность Нарбута ждет еще своей справедливой оценки и глубокого исследования.
«Вы — собиратель литературы Земли Союзной», — писал Нарбуту Серафимович в 1927 г.[98]
Но наступило уже время не собирания — разбрасывания…
Принято считать, что с 1922 года Нарбут внезапно перестает писать, отдавшись целиком партийной и литературно-организационной работе.
Это неверно.
Действительно, стихи Нарбута после 1922 года перестают появляться в журналах. И ни одной книги больше не вышло. Хотя как поэт он все еще популярен:
пишет Николай Асеев в стихотворном послании Гастеву. Михаил Зенкевич из книги в книгу переносит стихи, в которых сожалеет и как бы упрекает Нарбута в молчании:
На самом же деле Нарбут не расстался в те годы с поэзией.
В 1925 г. он собрал новый сборник стихов «Казненный Серафим». Совершенно новых, не вошедших в прежние его книги. Сборник был подготовлен им к печати и никогда не издан. «Пролежал у Воронского», — пишет сын поэта Роман Владимирович. Если так, то речь идет об издательстве «Круг»[99].
Жаль. Эта книга новый шаг к поэтическим постижениям поэта. Снова «мучительно бьется душа у границы». На этот раз — как бы оглядываясь, словно желая понять, рассмотреть, может быть пересмотреть уже пройденное — содеянное, свершенное, незавершенное…
Незавершенность — может быть, главное чувство, владеющее и героем, и читателем книги, которая могла бы стать первой на новом зрелом пути поэта.
Снова острое, парадоксальное, нарбутовское название — «Казненный Серафим». Кто-нибудь скажет — «кощунственное». «Не без озорства», — вспомним мы сказанное когда-то. И, может быть, не без присутствия имени женщины. На первый взгляд книга кажется собранием только любовной лирики. Но земная любовь, действительно переполняющая собой эти стихи, так слита со всей полнотой жизни — и с духовной алчбой, и работой души, что нельзя не вспомнить, что значит в христианской философии Серафим и что значит он после Пушкина для русского поэта. Нельзя не вспомнить и Ангела с книжкой из Апокалипсиса, уже являвшегося в «Огненных столпах» двух поэтов.
Все, уже известные, элементы поэтики Нарбута, все извечные мотивы его поэзии налицо в этой книге, чуть ли не нарочито упрощенно выстроенной как бы в автобиографическом сюжете и четко поделенной на разделы: «На рассвете праведником», «Казнь», «После гибели». Но насколько стихи в этом сборнике сложнее прежних!
Ахматова как-то заметила, говоря о Пастернаке: «Он вначале писал очень сложно, а теперь пишет абсолютно просто. А я — наоборот». То же движение от простого к более сложному известно у Мандельштама.
Полтора десятилетия (при активной жизни поэта) почивала в его столе готовая к печати и неизданная книга. Есть в его рукописи и стихи явно 30-х гт. Особенно значительно одно из сохранившихся — «Ты что же камешком бросаешься…». Оно не датировано, но есть в нем реалии времени. На рукописи нет посвящения, но Леонид Чертков, работавший над наследием Нарбута вместе с С. Г. Шкловской и Мих. Зенкевичем, утверждает в своем предисловии, что стихотворение посвящено Осипу Мандельштаму. Это стихотворение, не включенное в книгу «Казненный Серафим», нельзя прочесть, не зная той книги. Между тем Нарбут, видимо, не настаивает на издании «Казненного Серафима». Напечатав одно-два стихотворения из нее на Украине, он, кажется, не предлагал остальные для публикации. Иначе не бытовало бы даже среди ближайших друзей мнение, что он «Расстался навсегда с поэзией».
В чем же дело? Некоторые биографы считают, что усложнение — «непонятность для массового читателя» как бы испугала, остановила Нарбута. Есть эпизод, вроде бы подтверждающий это. В 1923 г., редакцией харьковского еженедельника «Календарь искусств», опубликовавшего стихотворение «Белье», было получено «несколько писем от читателей с просьбой „разъяснить непонятные стихи“».
Ответ Нарбута раздраженно-иронический, он нарочито примитивизирует свое стихотворение, разъясняя по пунктам: «1) Распотрошенное помещичье гнездо — теперь совхоз, 2) Призрак феодализма — глупый селезень» и т. д. в том же духе и резюмирует: «Такова диалектика этого стихотворения» (Из книги «Казненный Серафим», напомним мы). «Оно — более чем понятно и, пожалуй, даже примитивно. В. Нарбут». Ответ самой редакции серьезней. Она считает, «что комментарий к стихотворению (даже „непонятному“), вещь более чем странная…»[100]
Трудно все-таки представить себе, что проблема большей или меньшей доходчивости того или иного стихотворения могла остановить или замедлить перо поэта.
Заметнее, при встрече с неизвестной нам ранее книгой «Казненный Серафим», что именно в эти 20-е годы разыгрался и, может быть, уже раздирал душу внутренний конфликт (хотя трудно сказать, насколько осознан он был самим автором книги) — духовная и нравственная несовместимость между его поэтическим мировосприятием и той нараставшей политикой государственного культурного нигилизма, в которой по роду своей партийной и литературно-организаторской работы должен был участвовать Владимир Иванович Нарбут. Впрочем, скоро оборвалась и эта деятельность.
В 1928 г. Нарбут был исключен из партии. «За сокрытие ряда обстоятельств, связанных с его пребыванием на юге во время белогвардейской оккупации», — сообщено в «Литературной энциклопедии» 1934 года. За факты, «порочащие его как члена партии», — вспоминает официальную формулировку Варлам Шаламов, читавший газеты летом 1928 года. Если суммировать фрагменты воспоминаний современников, немалую роль в его «персональном деле» сыграл конфликт с Воронским. Насколько принципиальна была их «борьба», трудно сегодня сказать. Но методы ее выражают политизированный дух литературных дискуссий тех лет. Вспоминают, что Нарбут подал в ЦК заявление с обвинением Воронского в недопустимых формах полемики. В ответ Воронский раздобыл из-за границы документ, подписанный Нарбутом в деникинском застенке 1919 года. Поздно судить их. Через несколько лет оба погибли.
А пока Нарбут был исключен из партии, из руководства издательством и журналами. Но еще не из жизни.
Она продолжалась непросто. Владимир Иванович стал, как и многие лучшие поэты тех лет, литературным «разнорабочим» — случайные переводы, составление каких-то сборников, даже справочников, и не поставленные либретто, не ставшие кинофильмами сценарии…
Новые стихи стали появляться в 1933–1934 годах. Но что-то уже надломилось. Навсегда ли? Наверное, никогда не узнаем. Увлечение входившей тогда в творческую моду так называемой «научной поэзией» не обогатило наследие Нарбута. Он пробовал себя в этом жанре не один. Это было довольно широкое движение — с теориями, дискуссиями, афишными вечерами. В общем, вполне объяснимое в пору, когда духовная жизнь не включала науку, а подменялась псевдонаукой. Мы же увидим в разделе «Под микроскопом», как не давались поэту эти, по-видимому, простодушно заданные себе стихи. Как мучаются эти вирши своей совсем негармоничной (ненарбутовской) громоздкостью, не поэтическим — гладким натурализмом (уже без кавычек), растянутостью. И, может быть, наиболее интересно — как иногда стихийно пробивают эту «научность» редкие лирические прорывы поэта.
Отлученный от издательских дел, Нарбут тосковал. «Помню рассказ Нади, — вспоминает Э. Г. Герштейн, — о том, как накануне Нарбут весь вечер говорил о стремительном развитии индустрии Японии, и чувствовалось, что у него, по выражению Нади, „мурашки по спине бегают, так он рвался к большому делу“»[101].
Но все-таки жизнь, казалось, постепенно налаживалась. Уже между стихами «социального заказа» появлялась среди его рукописей тех лет, а то и в журнале и настоящая лирика Владимира Нарбута («Перепелиный ток»). Нарбут вступает в основанный тогда Союз писателей СССР, в члены кооперативного издательства «Советский писатель».
Были и друзья. Молодые — Багрицкий, почти ученик и родственник (три сестры Суок замужем за Багрицким, Олешей и Нарбутом), и, главное, друзья старые: неизменный Михаил Зенкевич, работавший с ним и в ЗиФе; Мандельштам, впервые в жизни получивший квартиру. В Нащокинском переулке, совсем рядом с Нарбутом, жившим на Пречистенке, в Курсовом. В те дни он почти каждый вечер бывал у Мандельштама. Сюда приезжала из Ленинграда и Анна Андреевна Ахматова. Жила на раскладушке в будущей еще необорудованной кухне. «Что вы валяетесь как чудище в своем капище?» — дразнил ее Нарбут. «Так кухня стала капищем», — это воспоминания Н. Я. Мандельштам [102]. «О. Э. дружба была необходима. […] Из тех, кого я встречал у Мандельштама […] ближе других, пожалуй, был В. И. Нарбут» — так думает тоже близкий друг Мандельштама тех лет ученый Б. С. Кузин[103].
Шел 1934 г.
13 мая увели Мандельштама.
Багрицкий умер в феврале. Своей смертью. Можно было еще его издавать. Нарбут собрал и отредактировал альманах «Эдуард Багрицкий». Начал работать над собранием его сочинений.
Сложил и свою книгу — «Спираль». Задуманную как избранное. В ней были стихи его основных книг от «Аллилуйи» до «Александры Павловны». Но не все. И почти не было стихов из «Казненного Серафима». А главное — старые стихи здесь сильно искажены, замучены. Задыхающиеся стихи втискивались в прокрустово ложе мертвецких догм, ложных этических представлений, господствовавших в те годы. Правда, мы не знаем, что представляет собой машинописный экземпляр, сохранившийся у вдовы поэта, — сам ли терзал Нарбут свои стихи или редакторы водили его рукой. Скорее всего, было в этой работе и то и другое. Правда и то, что стихи сопротивлялись. Живое, прежнее, нарбутовское торчало то там, то тут, «пёрло» как сказал бы он сам, где только могло. Такая полуживая книга ушла в набор. Таким после пятнадцатилетней разлуки предстояло вернуться поэту к читателю.
Но пришла ночь с 26-го на 27 октября 1936 г. В квартире № 17 дома 15 по Курсовому переулку случилось то, что во многих квартирах в ту и другие ночи тех лет.
Об этой ночи расскажем не мы — Серафима Густавовна Нарбут. Это запись ее рукой, сделанная в 1940 г. карандашом в школьной тетрадке без обложки:
«Стук в дверь. Проснулся Володя, разбудил меня. Кто там? Проверка паспортов!! Что-то натянули на себя, открыли дверь: человек в форме НКВД, штатский, Костя[104]. Даю свой паспорт, не смотрят. — Обращается (в форме НКВД) к Володе: — Ваш! У меня закрываются глаза от желания спать, опять разговор с Володей перед сном — неприятный, что мы должны разойтись. — Вижу Володя дает свой паспорт, и ему протягивают бумажку.
Все прошло — сон, нехорошие мысли, лень — покажите мне!
— Он видел.
Мама? — Ордер на обыск и арест.
С этого дня — 26 октября (27-го) кончилась одна жизнь — и началась другая. Всему был конец.
Тогда я этого не понимала. Я как во сне, честное слово, как во сне шла к Лиде в 5 ч. утра после обыска, без мыслей, тупо бежала по улицам рассказать о чудовищном сне — Володю арестовали.
Уходя он вернулся — поцеловал меня. Заплакал — я видела последний раз его, покачался смешной его походкой на левый бок, спину в длинном синем пальто.
И все…»[105]
Потом было то, что сегодня младшие знают из «Реквиема» Ахматовой, старшие — помнят. Стояние в очередях на Кузнецком, 24 и под стенами тюрем с передачами. Отказы в свиданиях. Ожидание приговора.
Еще одна запись С. Г. Нарбут: «25 июля[106] мне сказали приговор — 5 лет. Шла по лестнице, мне стало плохо — я упала». Лида, сестра, вдова чтимого поэта Багрицкого, пыталась его именем спасти Нарбута, требуя «правды» и «справедливости». Ее арестовали[107].
А потом были письма — редкое, мало кому выпадавшее счастье.
Сохранилось 11 писем и телеграмма Владимира Ивановича Нарбута из пересыльного лагеря во Владивостоке и с Колымы. И на отвороте каждого конверта поэт писал (обязан был написать): «Нарбут, Владимир Иванович (транзитная командировка, 3-я рота, 2-я зона, 2 барак). Осужден Особым Совещанием в Москве „за К.Р.Д.“ на 5 лет исправительного лагеря». Мы теперь грамотные, знаем, что «К.Р.Д.» — «контрреволюционная деятельность» и что пять лет много лучше, чем «десять без права переписки»…
Хватит. Рассуждать об этих письмах нецеломудренно. Их тяжко читать. Но и неловко. Это не воспоминания, обращенные к нам, — интимные письма к далекой любимой женщине, проходившие обязательно через руки и глаза тюремщиков.
Но и нельзя не прочесть их — это последние вести, еще живой голос неуклонно бредущего к своей гибели поэта.
Потому мы прилагаем их к книге стихов. Читайте их сами, наедине с поэтом. Напомним только еще раз, что это не мемуары. Многое недосказывается в них. Приходится дорисовывать, додумывать, доосмысливать. Ныне это не трудно. Помогает описанное выжившими. Так, в рассказе народного артиста СССР Жженова «Саночки»[108] вы узнаете один из лагерей («командировку»), названный в письме Нарбута — Стан Оротукан…
Есть в одном из писем и стихи. Четыре строки. А упоминается о шести стихотворениях, «выношенных устно», «сложившихся в голове». Они не дошли до нас.
Но в тех последних четырех строках, обращенных к музе: «И тебе не надоело […] ждать,// когда сутулый поднимусь я,// как тому назад годов четырнадцать…»
Четырнадцать лет от 37-го (а может быть, 36-го — стихи написаны еще в тюрьме) — это 1922-й или 1923 г. Значит, все-таки «Казненный Серафим» завещан нам поэтом. Хочется так считать.
Письмо 9 марта 1938 года из Стана Оротукан — последнее. Оно получено Серафимой Густавовной 28 мая…
2 октября Сева Багрицкий (одинокий подросток, убитый на Отечественной), вложив в посылку Нарбуту на Колыму меховую шапку отца, пишет матери в лагерь: «Мамочка, Сима знает о Владимире Ивановиче столько же, сколько знаешь ты или я. Говоря прямо, ничего не известно. От него никаких известий больше не приходит». А эпиграфом к своему письму ставит четыре строки: «И тебе не надоело, Муза…» — и подписывает их «Владимир Нарбут», видимо, сознательно отделяя стихи из лагерного письма от сообщения о Владимире Ивановиче без фамилии и вынеся их в эпиграф, словно давно известную цитату. Этот листок, сохраненный матерью и изданный в собранной ею и Е. Г. Боннэр книге «Всеволод Багрицкий. Дневники. Письма. Стихи»[109] — тоже не нынешнее воспоминание, а письмо того времени. Потому трудно было углядеть читателю, что в маленькой посмертной книжке Всеволода Багрицкого состоялась первая публикация последних строк Нарбута.
Потом были слухи, легенды, как о многих канувших узниках…
2 июня 1940 г. С. Г. Нарбут записывает: «Мне сказали, что ты утонул. Верю и не верю. Не могу…»
27 октября того же года она получила очередной отказ на свою просьбу о пересмотре его дела[110]. По нормальной логике надо было поверить, что он жив.
После реабилитации пришла справка из магаданского загса: «Гр. Нарбут Владимир Иванович умер 15 ноября 1944 г. Причина смерти — упадок сердечной деятельности, о чем в книге записей актов гражданского состояния о смерти 1956 года октября месяца 16 числа произведена соответствующая запись». Эта дата (записи в книге) совпадает с датой выдачи справки. В графе «место смерти» — прочерк. Трудно верить такому документу.
И С. Г. Нарбут считала: «трагически погиб в марте 1938».
«Про него говорят, что […] погиб с другими инвалидами на взорванной барже, — пишет Н. Я. Мандельштам. — Баржу взорвали, чтобы освободить лагерь от инвалидов»[111].
Но был и свидетель: А. Г. Тихомиров, вернувшийся из колымской ссылки рассказывал: «видели, как столкнул Нарбута с баржи в бухте Находка солдат или заключенный»[112].
Когда? — в марте 1938-го? Но при реабилитации выяснилось, что 7 апреля 1938 г. его снова судила Тройка УНКВД по Дальстрою. За что — не указано. Приговор не известен. «Обвинение бездоказательное» — все, что сказано в реабилитационной справке.
Пока, как и вдова Мандельштама, знаем одно: «Человек, страдалец и мученик где-то умер». Когда-то. После 7 апреля 1938 г. «И вокруг него копошились другие смертники…» [113]
Реабилитация состоялась 31 июля 1956 г. 3 сентября мертвый Нарбут снова стал членом Союза советских писателей.
Не только ложь (вокруг его смерти), но и забвение было ложным.
Хранила Нарбута память друзей-поэтов. Ссыльный Мандельштам в своем воронежском сообщении об акмеистах сказал: «Не отрекаюсь — ни от живых, ни от мертвых». Ахматова включила стихи, посвященные Нарбуту, в свой цикл «Тайны ремесла». Они были написаны в 1940-м.
Прочитав из рук Серафимы Густавовны последнее письмо Владимира Нарбута, Зенкевич вспомнил его стихи, отправил другу стихотворное послание в никуда:
«Нам всем гореть огненными столпами, — сказал Владимир Нарбут о своих современниках. — Но какой ветер развеет наш пепел?» Ветер сделал свое дело. Огонь не одолел стихов Нарбута (только портфель слегка обгорел). И вот они вышли к людям.
Нина Бялосинская, Николай Панченко
В ГОРОДЕ ГЛУХОВЕ
В городе Глухове собрался народ около старца-бандуриста и уже с час слушал, как слепец играл на бандуре…
НА ЗАРЕ
ПЛАВНИ
РАННЕЙ ВЕСНОЙ
«Высоким тенором вы пели…»
ВЕСНА
СЫРОЕЖКИ
В ГЛУШИ
ДВОЙНИК
НА ХУТОРЕ
В ГОРАХ
ПРАЗДНИК
«Просека к озеру, и — чудо…»
«Туман окутал влажным пледом…»
САД
«Кудрявых туч седой барашек…»
«Облака, как белые межи…»
У СТАРОЙ МЕЛЬНИЦЫ
НА КОЛОКОЛЬНЕ
ПРЕДУТРЕННЕЕ
ЧЕРНАЯ СМОРОДИНА
«Сверкали окна пред грозой…»
«Вода в затоне нежна, как мрамор…»
ПОД ВЕЧЕР
ЗНОЙНЫЕ ТРУБЫ
ЗАХОЛУСТЬЕ
ТОРФ
Поэма
ШМЕЛИ
ОБЛАКА
ВИШНЯ
НОЧЬ
СОСНЫ
«В посиневшем небе виснут…»
ОТЪЕЗД
ПОМОРЬЕ
«Как рано вышел бледный серп…»
РУСЬ
ДЛИННЫЙ ВЕЧЕР
ПРЕДПОСЛЕДНЕЕ
НЕВЕСТА
«Ласкай меня… Ласкай, баюкай…»
ВДАЛИ
ВСТРЕЧА
АЛЛИЛУЙЯ
Хвалите Господа от земли, великие рыбы и все бездны. Огонь и град, снег и туман, бурный ветер, исполняющий слово Его, Горы и все холмы дерева плодоносные и все кедры, звери и всякий скот, пресмыкающиеся и птицы крылатые, Цари земные и все народы, Князья и все судьи земные, Юноши и девицы, старцы и отроки — Да хвалят имя Господа.
НЕЖИТЬ
ЛИХАЯ ТВАРЬ
Летела возвращавшаяся назад метла, на которой, видно, только что съездила, куда нужно, ведьма.
1
2
С. Судейкину
6
Н. Гумилеву
ПЬЯНИЦЫ
И чарка каторжна гуляе по столи.
ГОРШЕЧНИК
Горы горшков, закутанных в сено, медленно двигались, кажется, скучая своим заключением и темнотою; местами только какая-нибудь расписанная ярко миска или макитра хвастливо выказывалась из высоко взгроможденного на возу плетня и привлекала умиленные взгляды поклонников роскоши.
КЛУБНИКА
Как скоропреходящие лучи обманчивого счастья! Увы! Неужели гроб есть колыбель для человека?
АРХИЕРЕЙ
ШАХТЕР
Вин взявши торбу, тягу дав.
ВОЛК
ПОРТРЕТ
Взглянь на род человеческий. Он ведь есть книга: книга же черная.
ГАДАЛКА
Открой, аще можешь, сердца твоего бездну.
УПЫРЬ
О нетопырь! Горе тебе! Творящему свет тьмою.
ВИЙ
ЛЕВАДА
ПОСЛЕДНЯЯ ВЕСНА
НА ДАЧЕ
ОСЕННЯЯ СКАЗКА
Сергею Городецкому
ЗИМНЯЯ ТРОЙКА
СМЕРТЬ
«Сегодня весь день на деревне…»
ЛЕТОМ
ИЗ ЦИКЛА «УЩЕРБ»
ПАСХА
1. КРАСНАЯ
2. ЛЕСНАЯ
«В доме — сонники да кресла…»
«Снова август светлый и грустящий…»
ГРОЗА
НАКАНУНЕ ОСЕНИ
ТЕЛЕПЕНЬ И ЕГО СЛУГА
«Подкатил к селу осенний праздник…»
ГАДАНЬЕ
ОХОТНИК
ПЛОТЬ
Сергею Ингулову посвящаю
Что подвиги? Подвижничество — мир.
«Бездействие не беспокоит…»
«Очеловеченной душой — медвежий…»
ПАСХАЛЬНАЯ ЖЕРТВА
ЧЕТА
БАНЯ
ПОРЧЕНЫЙ
ТИФ
САМОУБИЙЦА
ЗНОЙ
«Одно влеченье: слышать гам…»
ВДОВЕЦ
СТОЛЯР
«Цедясь в разнеженной усладе…»
ПОСЛЕ ГРОЗЫ
СИРИУС
СЕАНС
«Она некрасива…»
ЛЮДСКАЯ ПОВЕСТЬ
ПОКОЙНИК
УКРОП
ЛЮБОВЬ
БРОДЯГА
«О бархатная радуга бровей…»
ЛЮБОВЬ
НОЧЬ
АЛЕКСАНДРА ПАВЛОВНА
«Водяное в барабане…»
«Глаза, как серьги голубые…»
АЛЕКСАНДРА ПАВЛОВНА
Скучно жить на этом свете, господа!
(Отрывки из поэмы)
ЖЕЛЕЗНАЯ ДОРОГА
В БОТАНИЧЕСКОМ САДУ
КОЛДУН
В СКЛЕПЕ
«Лавина, сонная от груза…»
ХЛЕБ
ВЕЧЕР
ЩУКА
СПИРАЛЬ
«Гудок стремительный, и — в море…»
БАБЬЕ ЛЕТО
ГАПОН
КАЗАК ИЗ КИРГИЗОВ
«Короткогубой артиллерией…»
АБИССИНИЯ
В ОГНЕННЫХ СТОЛБАХ
СЕМНАДЦАТЫЙ
«Зачем ты говоришь раной…»
РОССИЯ
В ОГНЕ
ДОМБРОВИЦЫ
«России синяя роса…»
СОВЕСТЬ
ЧЕКА
КОБЗАРЬ
БОЛЬШЕВИК
В ЭТИ ДНИ
РАССВЕТ
ГОДОВЩИНА ВЗЯТИЯ ОДЕССЫ
НА СМЕРТЬ АЛЕКСАНДРА БЛОКА
КАЗНЕННЫЙ СЕРАФИМ
ОКНО
ДЕТСТВО
ЧАЕПИТИЕ
МАЛЯРИЯ
РОЖДЕСТВО
ТЯГА
КАЗНЬ
ТЕЛЕГРАФИСТ (НА ЗАХОЛУСТНОЙ)
ЦВЕТОК
САМОЕ
ПЛАВАНИЕ
МОРОЗ
В ПАРИКМАХЕРСКОЙ (УЕЗДНОЙ)
НА ХУТОРЕ
ВОРОЖБА
НА УГЛУ
БЕЛЬЕ
ТО — ТЫ
ВОЗВРАЩЕНИЕ
ОТЕЧЕСТВО
СЕРАФИЧЕСКИЙ
ПОСЛЕ ГИБЕЛИ
ВСТРЕЧА
КОСОЙ ДОЖДЬ
КРИНИЦА
ЧЕХОВ
«Ты что же камешком бросаешься…»
ПЕРЕПЕЛИНЫЙ ТОК
ПРИЛОЖЕНИЯ
СТИХИ, НЕ ВОШЕДШИЕ В ОСНОВНОЕ СОБРАНИЕ
ИЗ КНИГИ «СТИХИ»
«Заплачу ль, умру ли…»
ПРИБОЙ
«С каждым днем зори чудесней…»
ГОБЕЛЕН
В ОРАНЖЕРЕЕ
«Мшистые, точно зашитые в сетку…»
ТАНЦОВЩИЦА
У МОРЯ
ПЕВЕНЬ
ПЕРЕД ГРОЗОЙ НОЧНОЮ
ТОПОЛЯ
В ЗНОЙ
«Налег и землю давит Зной…»
ЯГА
«Как неожиданно и скоро…»
В НОЧНОМ
ЗЕМЛЯНИКА
ПОД ЛУНОЙ
ОСЕНЬ
«Еще стоят в аллеях песни…»
ОПЕНКИ
И. А. Бунину
«Уж дни заметно коротают…»
ОСЕННЯЯ ЗАВОДЬ
«Свет Разума падает в душу…»
«У иконостаса свечи плачут…»
ОНА
«Под вечер уходить люблю…»
ЛЕСНЫЕ ЦВЕТЫ
НАД ОСЕННИМИ ПРУДАМИ
ВЕРЕСК
ПОЭТ
СТИХИ РАЗНЫХ ЛЕТ
ПАУК-КРЕСТОВИК
ВЕРБНЫЙ ВЕЧЕР
НА ФОНТАНКЕ
ГИМНАЗИЧЕСКОЕ
НАШЕ РОЖДЕСТВО
«Ты улыбнулась, и — покорно…»
ОКТЯБРЬСКОЕ СОЛНЦЕ
«За черным тянется, за золотом…»
СТИХИ О ВОЙНЕ
ОБЛАВА
КРОВЬЮ ИСХОДИТ РОССИЯ
В БОЙ!
«Что нам воины времен Гомера…»
ПЕРВОМАЙСКАЯ ПАСХА
«Четыре года, долгих года…»
ШАХТЕРЫ
1 МАЯ
БАСТИЛИЯ
«Твой зонтик не выносит зноя…»
САДОВНИК
И. В. Мичурину
ЖЕЛЕЗНАЯ ДОРОГА
КРЫМ
СКВОЗНЯК
ПОД МИКРОСКОПОМ
…Не в палец толстые артерии и вены, не огромные куски мяса могут разрешить важнейшие вопросы физиологии, а волосяные сосуды, а клетчатки, волокна, их состав. Употребление микроскопа надо ввести в нравственный мир.
МИКРОСКОП
ЕДА
МОЛОКО
ПУГОВИЦА
МАЛЯРИЯ
НА ТВЕРСКОМ
САДОВОД
Мы не можем ждать милостей от природы: взять их у нее — наша задача.
БУХГАЛТЕР
СЕРДЦЕ
ВОСПОМИНАНИЕ О СОЧИ-МАЦЕСТЕ
БАБЬЕ ЛЕТО
ПИСЬМА К С. Г. НАРБУТ
Дорогая, родная моя Мусенька.
Наконец-то я могу послать тебе настоящее (1-ое) письмо! Я так рад, что и не поверишь этому, маленькая!.. Из моей телеграммы (от 29/IХ с. г.) ты уже знаешь, что я сейчас во Владивостоке. Здесь — временно, — дальше, по-видимому, морем в Колыму (бухта Нагаево). Оттуда, из главного города лагеря — Магадана — я сообщу, надеюсь, уже точный адрес свой. В телеграмме я просил тебя прислать мне немного денег (до 50 руб.), — на дополнительную еду и прочее. Но самое главное впереди: я очень попрошу тебя, Мусенька, соорудить мне возможно скорее посылку (одну или две) на место моего постоянного пребывания, т. е. когда я туда уже приеду. В посылке нужно предусмотреть как некоторую необходимую одежду (предполагаю: тулуп, шапку, галоши, две верхних рубашки, вроде той, какую я получил от тебя, несколько пар носков, полотенцев, носовых платков. Белье здесь дают: рубахи и кальсоны. С постельным бельем как будто тоже все в порядке — впрочем, об этом напишу по приезде на место), так и то, что нужно здесь из еды. Это, прежде всего, всякие так называемые концентраты: лимонный сок, сухие кисели (порошок) и т. п., напр., кубики с сухим бульоном «Магги». Затем — сухой компот, сахар и т. п. Кишмиш. Жиры: свиное сало (нарежь, Мусенька, его тоненько), гусиный жир, словом, все, что не испортится в пути. Концентраты можно покупать, кажется, и в аптеке, — они есть средство против цинги. Об остальном (напр., о лекарств.) думай сама, мордочка моя дорогая. Имей в виду, что пересылка туда (в Колыму) стоит очень дорого: кажется, 3 р. 50 к. за килограмм. Знай также и другое: навигация закрывается что-то в начале декабря, и 4 мес. сообщения для посылок, как говорят, нет. Узнай, пожалуйста, об этом всем сама. Может, есть сообщение по авио? Учти также время пути, его длительность. Короче: подумай обо всем сама, Мусенька, — ты у меня ведь умненькая. Если бы ты только знала, как мне недостает тебя! Часто — и день и ночь — я думаю только о тебе, — и прежде всего о том, какое несчастье я принес в жизни тебе. Не осуждай меня, маленький мой мальчик; ты же знаешь все и веришь мне, — я уверен в этом непоколебимо. Посланное мне испытание переношу твердо, героически, — буду работать, как лев. Я докажу, что я не контрреволюционер, никогда им не был и не буду — ни при каких обстоятельствах. Жду от тебя жадно всяких вестей, — прежде всего о твоем здоровьи. Береги себя, родненькая, — умоляю как могу. Смотри за собой — как бы я был возле тебя. Помни обо мне, мама! Я тебя
Дорогая моя мордочка!
Ты не представляешь, вероятно, себе — какая это радость получать вести от тебя! Сегодня пришла уже 4-я телеграмма, а ведь впереди еще 2 спешных письма и 3 посылки! Целый, без преувеличения, Крезов музей, рай для меня! Я — бодр и здоров теперь, благодаря всему этому, как никогда. Ей-ей же, Мусенька моя родненькая! Я хочу знать подробности — какие только возможно — о тебе, о твоем здоровье, самочувствии, житье-бытье. Подумать лишь: пошел уже 13-й месяц, как мы не виделись, — целая вечность! И все же я неизменно, как и ты, верю в нашу счастливую звезду, в лучшее будущее… Маленькая моя, прошу тебя еще раз — как могу заклинаю всем дорогим на свете: смотри за собою, помни, что я всегда с тобою, при тебе. Здоровье, здоровье, здоровье и — все приложится к нему, как нельзя лучше. Не правда ли, родненькая? Со своей стороны я обещаю тебе — смотреть за собою. Тут — пока в общем сносная осень; иногда, в полдень припекает почти как в Крыму (без шуток); на первых порах я даже подзагорел. У меня чуть-чуть пошаливает сердце, — впрочем, не сильно… Московский этап, с которым я прибыл сюда больше месяца назад, неделю как отплыл в бухту Нагаево (Колыма). Я пока оставлен здесь, — проведу тут, по-видимому, и праздники. Если будешь, мамочка моя нежная, посылать что либо (письма, посылки), старайся давать срочное направление (спешное). Тут каждый день может быть важен, поскольку я живу в бараке на Транзитной командировке СВИТЛАГ'а. Присланных тобой денег мне все еще не выдали (кстати, говорят, в месяц выдают лишь по 50 рублей), — перебиваюсь «с хлеба на квас» в смысле закупок в циркулирующей иногда лавочке. Да это и не важно, — деньги нужны лишь на бумагу, карандаш, конверты, бритье, белье, телеграммы… Посылки — самое главное (не считая, конечно, писем). И — что приятнее всего — что это все от моего дорогого, маленького мальчика!.. Я тебе бесконечно благодарен, Мусенька! Без тебя мне не стоило бы и жить… Посылаю тебе, на всякий случай, 2 доверенности: на получения из ГУГБ'а моего литературного архива (если тебе еще не отдали его, как дважды обещали мне). И второе — относительно квартиры. Разбирайся в обоих этих вопросах, родненькая, сама: тебе виднее, ты — в курсе дела. Используй эти доверенности, когда найдешь нужным. Моим первым следователем был известный тебе старший лейтенант Н. X. Шиваров (из 6-го отделения 4-го отдела), его заменил позже ст. лейтенант Ильюшин, он и заканчивал следствие по моему делу. Другим следователем (из 3-го отделения 4-го отдела) был также известный тебе лейтенант А-др Станисл. Красовский. Они-то оба и говорили мне, что мой литературный архив будет мне возвращен. Сдержали ли они свое слово?.. В следующем письме я пошлю тебе доверенность на дополучение остатка гонорара в «Сов. Писателе» за мою невышедшую книжку стихов (не вышедшую не по моей вине). Есть ли у тебя договор на этот сборник, — там был проставлен 8-ми месячный срок для издания рукописи? А издательство его, этот срок, просрочило… Посоветуйся, с кем надо, может, тебе и удастся, при чужой помощи, получить остаток гонорара (1500–2000 рубл.)… Вот и вся моя деловая сторона, Мусенька. Самое же дорогое сейчас — да и впредь будет! — для меня: это вести от тебя. Они буквально окрыляют, преображают меня! Я забываю тогда про все на свете… Как живут: Севочка, Леля, Игоренок, Софья Николаевна, Юрий Карлович? Что нового у вас там, в Московских палестинах? Наверно, у вас уже глубокая осень, слякоть? (Смотри, мордочка, за собою!) Праздник 20-летия на носу… Пиши мне, Мусенька, как можно чаще, радуй меня, голубчик мой дорогой! В случае отъезда буду телеграфировать. Не знаю, как быть с теплой одеждой и брюками (они разлезлись вконец), — особенно нужно теплое белье. Но сейчас, прошу тебя, не думай об этом, так как я еще не знаю — где окажусь. К тюремному житью-бытью применимо в пище и одежде одно: поскромнее, покрепче, потеплее, посытнее, подешевле… Маленький мой, сероглазый. Крепко, крепко тебя обнимаю и целую, как могу, сильно. Всем горячий привет. Твой мама.
27/XI— 37 г.
Здравствуй, здравствуй, родненькая моя девочка! Только что (25/XI), после 8-ми дневного морского плавания по Японскому и Охотскому морю, — плавания, перенесенного мной в общем благополучно, даже хорошо — прибыл я наконец в Колыму (бухта Нагаево, г. Магадан). Сообщаю тебе, дорогая моя Мусенька, тот адрес, по которому
Это — начало одного из моих тюремных стихотворений, которые, как я уже писал тебе, сложились у меня в голове… Родненький мой голубчик! На всякий случай поздравляю тебя с наступающим Новым годом и всей кровью моего сердца и мозга, всем своим существом, душой желаю тебе самого великого земного счастья! Только бы была ты здорова, спокойна, счастлива! Только бы исполнились все твои желания! Хоть бы и ты посмотрела на мир веселыми, Синичкиными глазами! Дай тебе бог, судьба, мир, вселенная, — все, что есть могучего и доброго в ней, — всего, всего светлого, лазурного, наилучшего! Ни о ком и ни о чем я не думаю в своем одиночестве, кроме тебя, Мусенька. Ложусь спать в бараке приблизительно в 9—10 час. и знаю, что в это время в Москве только первый или 2-й час полдня. Стараюсь представить себе, что делаешь ты, где ты, какая ты, кто там с тобой. Представляю каждый раз соответствующую конкретную обстановку и пр. Просыпаюсь на нарах (сейчас живем пока в палатках, как герои произведений Джека Лондона) в 7–8 ч. утра и знаю, что в это время ты, по-видимому, уже дома, в нашей дорогой комнатке, — ложишься спать или готовишься к этому… Это так печально и так тепло, приятно, Мусенька, мечтать о тебе, о нас, о нашей прошлой и будущей жизни. И это — тот эликсир, который поддерживает меня. К этому мне нечего добавлять, деточка моя, и, думаю, просто не нужно… Всего, как я уже писал тебе, я получил от тебя — 2 письма, 2 первых посылки (как они помогли и помогают мне, Мусенька, если б ты знала: на море, на транзитке во Владивостоке, здесь!..). Все, все решительно прекрасно, мамочка! Все дорого той особенной любовью, тем вниманием, какие ты, Симуся — моя маленькая, вложила здесь в каждый пакетик, в каждую вещичку! Я даже ощущаю еще ту нежность и теплоту, — ту радость мою, — какие доехали с посылкой ко мне за 12–13 тыс. километров — из Москвы сюда. Почти убежден, что и другие две посылки (от 22/Х и 1 /XI) так же благополучно найдут меня на Колыме. Тогда протелеграфлю… Я же послал тебе за 3 мес. этапа — 6 писем и 4 телеграммы, а от тебя получил их 6, но один — последний оплаченный ответ использовать не мог по независящим обстоятельствам… Теперь о переписке сюда — от-, сюда зимой, до марта — апреля (т. е. до открытия навигации).
Родненькая моя, маленькая Симуся, здравствуй, здравствуй, дружок!
Вот я и на Колыме… Огляделся на местной транзитке и — вижу, что климат тут (по крайней мере, сейчас) не такой уж страшный: сильный, каленый ветер и холод сменился вдруг сравнительно теплой и мягкой зимней погодой. Только солнце тут еле-еле всходит над невысокой сопкой на горизонте, описывает над горой небольшую совсем дугу и почти тотчас же (день тянется, в общем, с 1/2 10 ч. утра до 3–3 1/2 ч. дня), серебром расплавясь, опускается немного направо… Видел уже и собачью упряжку, лают собачки и несут (3 пары «гуськом») на нартах дрова… Вверху, в засиненном густо небе, медленно, как вечность, пролетают в горы, покрытые голым, тростниковым лиловым лесом, — в меловые горы тяжелые вороны (по-видимому, те самые, какие затащили сюда, — я шучу, Мусенька, — мои кости)… Если романтизировать здешнюю обстановку, то, глядя на это низкое, слепое, негреющее солнце, безлюдье и всю окружающую дичь (горы, бурное море, камень, визжащий от приступов снег, зеленый лед, колючий, как проволока, фиолетовую старинную даль…), можно подумать, что читаешь роман Г. Уэлса «Машина времени», — ту главу, где говорится о конце земли, потухающем солнечном глазе… И все же, любимчик мой дорогой, Синичка моя хорошая, и тут живет человек, кипит своеобразная, совершенно непохожая на знакомую тебе, суровая жизнь… И в этом — такое счастье! В одиночестве, здесь погиб бы, конечно, даже и крепкий индивид… Скоро нас, надо полагать, распределят, развезут на грузовиках по отдельным командировкам, — более или менее постоянным нашим пристанищам, где уже мы и приступим к своей работе… Какая-то достанется мне? Буду ли я использован так,
Поздравляю тебя, маленькая моя Синичка, с Новым годом и — ты понимаешь, родненькая! — желаю тебе всего наилучшего, всего самого доброго, самого счастливого в свете, мама моя, такая близенькая-близенькая, такая далекая-далекая! Давай условимся, Мусенька: в 12 ч. ночи 31 /XII ты подумаешь обо мне (у нас тогда будет около 8 час. утра 1/1), а я то же сделаю и сам (у тебя тогда будет на часах, примерно, 4–4 1/2 час. дня 31 декабря. Мы ведь живем несколько впереди). Хорошо, мордочка? Так и встретим этот наш 2-й в разлуке, одинокий такой год… Поздравляю тебя заранее, потому что это — едва и не последнее перед закрытием навигации мое письмо. Дальше можно поддерживать только телеграфную связь
(без даты)
Мамочка моя родненькая, солнышко мое золотое! Прощай до весны: это мое последнее письмо к тебе в 1937 г. Навигация закрывается, остается только телеграф. Сердце мое болит, когда я не получаю ни писем, ни телеграмм от тебя. А уже больше месяца нет от тебя вестей. Жду не дождусь отправки на постоянную командировку, там, может быть, получу что-либо от тебя.
К первому же весеннему пароходу пошлю тебе длинное письмо. И ты, голубчик мой маленький, заготовь такое же уже
Мамуля моя, если будешь посылать когда-либо еще посылки (я пока получил только первые), то
Посылки приходят на командировку, как говорят, примерно, через
Сердце обливается слезами — при мысли, что уже нельзя писать самому близкому на свете существу, что надо ждать весны. Буду ждать тебя терпеливо, бесценное мое солнышко. Крепко, крепко целую. Обнимаю мою Симусю, мою девочку — как только могу.
Письмо № 1
Здравствуй, здравствуй, моя родненькая, моя Симуся дорогая, мой любимый, самый-самый близкий дружок, мой единственный мальчик!
Так давно, почти 4 месяца, не писал тебе, не имел возможности. Целая вечность — эта зима, эта холодная предполярная ночь — которая уже кончается, этот холод и морозы… Да и от тебя я почти не получал вестей (не считая 2-х писем, пересланных сюда из Владивостока, и 3-х телеграмм, пересланных из Магадана (бухта Нагаево). Как ты живешь, маленькая, что делаешь, как работаешь? Последнее письмо от тебя (№ 5 от конца ноября пр. года) очень скудно осветило мне твою жизнь. А мне, понятно, хочется знать о тебе возможно больше, — ведь я живу, мордочка, только тобой, только встречей будущей с тобой; моя родненькая… Ты телеграфируешь все время, что здорова, — а из ноябрьского письма я вдруг узнаю, что ты лечишься! Как же так, мамуся, я очень беспокоюсь за тебя, волнуюсь. Я хочу, чтобы ты, Симусенька, как следует смотрела за собою — хотя бы ради меня, ради нашей будущей жизни. Я прошу, я умоляю тебя смотреть за своим здоровьем — так как бы я стоял возле тебя. Помни, что я всегда мысленно с тобою, что, как никогда, я только твой. Поступай же так, как если бы мы были вместе. Хорошо, моя маленькая, мой любимчик дорогой?..
Теперь — два слова о себе. В середине декабря я пошел из Магадана в последний, как мне казалось, этап — на грузовике. И очутился сперва в стане Оротукане, а затем — на руднике «Ключ Пасмурный». Здесь я пробыл около 2 1/2 мес. Работал сперва младшим счетоводом, затем ночным сторожем, наконец — ассенизатором (3 дня). Это — все потому, что я — инвалид и к физическому труду, как ты знаешь, совершенно не приспособлен. Наконец, 28 февраля моя работа неожиданно для меня прервалась. На «Ключ Пасмурный» приехала специальная медицинская комиссия, которая и актировала меня вместе с другими. Комиссией я признан негодным для работы, освобожден от нее без указания срока, навсегда (поскольку у меня нет левой руки и изуродована, деформирована нога). Теперь уже актированный я, вместе с другими, вывезен из Ключа Пасмурного в Оротукан, где и дожидаюсь дальнейшей своей судьбы. Адрес, по-видимому, мой изменится. Новый сообщу телеграммой (если будут деньги, мамочка…).
Эта зима была для меня, мамуся, довольно тяжелой. Пишу тебе потому лишь, что все это уже в прошлом… Прежде всего, я болел, родненькая. После перехода пешком через горный перевал (когда я шел из Оротукана на Пасмурный) я получил растяжение жил в левой, больной ноге. Лежал, не мог ходить почти полмесяца… Затем на меня напала цинга (скорбут). Левая и частично правая нога покрылись гнойными язвами, — их было 12. Сейчас дело идет на поправку. Язв осталось уже только 4. Я лечусь (и лечился), мамочка, очень усердно, помня данное тебе обещание. Я очень стойко переносил и переношу болезнь. Она, в общем, нетрудная, но крайне нудная, тягучая, родненькая моя. Я пью настой на кедраче (так называемый стланик). Но цинга — это болезнь климата, и невозможно трудно бороться оттого. Однако я мужественно, безропотно переношу и это неожиданное испытание, Мусенька моя добренькая. Немного досаждало еще мне мое сердце. Я, кажется, уже писал тебе, что у меня еще во Владивостоке обнаружили врачи порок сердца. Иногда очень сильно опухают ноги — пришлось даже разрезать левый валенок и носить его на завязках… А, в общем, голубчик, ничего страшного в этих болезнях нет, — надо, конечно, только как следует лечиться, что я и делаю. Сейчас ты не волнуйся, родненькая, — все это сейчас, повторяю,
Куда-то забросит меня теперь судьба? Вот — вопрос, который занимает меня в настоящее время, говорят, что для инвалидов на Колыме существует особая командировка. Поживем — увидим. Во всяком случае, я сейчас — актированный (т. е. на меня составлен особый акт медицинской комиссией). А работать мне, между тем, очень, очень хочется. Хочется приносить стране самую настоящую пользу, хочется не быть за бортом, хочется вложить в свой труд всю преданность партии своей, своему правительству, своей родной стране. Я, как и ты, Мусенька, твердо убежден, что мне в конце концов поверят, что меня простят, что я буду вычеркнут из проклятого списка врагов народа! Я — абсолютно искренен в этом своем заявлении, за него готов пожертвовать жизнью…
Мамочка, дорогая моя мордочка, ненаглядная моя собачка, зачем ты засыпаешь меня посылками, зачем балуешь как ребенка. Мне и радостно, и горько почему-то. Я невольно даже плачу, получая все это от тебя, Симуся… Ведь всего этого, что в посылках, касались твои руки, твои пальчики! Как бы я целовал и ласкал их, если б только мог! И сказать — не скажешь этого, — нет слов, мальчик мой сероглазый! Все, все решительно пригодилось, — все использовано мной (кроме бритвенного прибора и ножниц, которые изъяты. Я писал тебе, что иметь в лагере режущие или колющие вещи, а также
Как я люблю тебя, Мамуся, если бы ты только знала. Обнимаю и целую тебя — как только могу. Пиши мне [несколько слов затерто].
[На свободном месте вверху первой страницы в рамке вверх ногами: ] «На Оротукан я получил от тебя 3 телеграммы».
ИЛЛЮСТРАЦИИ
ПРИМЕЧАНИЯ
Эта книга — первое собрание стихов Владимира Нарбута в нашей стране.
Сборник составлен по книгам, публикациям в периодике, которые удалось обнаружить, и рукописям из двух архивов: В. Б. Шкловского и Р. В. Нарбута (см. предисловие). В этих источниках многие стихи предстают в различных вариантах. Это объясняется и творческой работой поэта над ними в разные годы, и многими обстоятельствами конца 20-х и начала 30-х гг. Поэтому большое место в примечаниях занимают наиболее значительные варианты стихов.
В основе композиции книги — предложенное самим Нарбутом построение в составленной им рукописи избранного «Спираль». Однако обнаруженные в прижизненных публикациях и в архивах стихи, в том числе рукопись книги «Казненный Серафим», несколько изменили эту композицию. Подробности изменений оговариваются в примечаниях к разделам.
Наряду с основным, избранным, составом книги, в приложении помещены стихи разных лет: юношеские, агитационные, экспериментальные («научные»), найденные незавершенными в черновиках.
В авторской датировке стихов встречаются разночтения. Это оговаривается в комментариях. Даты в () проставлены В. Нарбутом при подготовке рукописи «Спираль». Различия в употреблении прописных и строчных букв в начале строк соответствует воле автора.
А-1 — Владимир Нарбут. Аллилуйя. СПб.: Цех Поэтов, 1912
А-2 — Владимир Нарбут. Аллилуйя. 2-е изд. Одесса, 1922
АП — Владимир Нарбут. Александра Павловна. Харьков: Лирень, 1922 АРН — Архив Р. В. Нарбута
АШ — Архив В. Б. Шкловского
Гип-1, 1912 — ж. «Гиперборей», № и год изд. Зори — ж. «Зори» (Киев), 1919, № 1
КС — Владимир Нарбут. Казненный Серафим (рукопись) Лава — ж- «Лава» (Одесса), 1920
ЛиЛ — Владимир Нарбут. Любовь и любовь. СПб.: Наш век, 1913
НЖдВ — «Новый журнал для всех», СПб., 1913
НМ — ж. «Новый мир»
Облава — ж. «Облава» (Одесса), 1920
Ос — подборка «Октябрьское солнце» (рукопись из архива В. Б. Шкловского)
П — Владимир Нарбут. Плоть. Быто-эпос. Одесса, 1920
Сз — Владимир Нарбут. Советская земля. Харьков, 1921
Сир-1, 1918 — ж. «Сирена» (Воронеж), № и год изд.
Сп — Владимир Нарбут. Спираль (рукопись из архива В. Б. Шкловского)
Ч — Черновой автограф из архива В. Б. Шкловского
g-1 — ж. «gaudeamus», 1911, N
В ГОРОДЕ ГЛУХОВЕ
Раздел назван Нарбутом в Сп. В нем ст. из первой книги «Стихи» (1910). Эпиграфы из повести Н. В.
Праздник.
Под вечер.
Отъезд.
АЛЛИЛУЙЯ
Вторая книга стихов В. Нарбута. Изд. Петербургского «Цеха Поэтов», начало 1912 г. тираж 100 экз.; в 1922 г. в Одессе со след, предисловием автора: «Настоящее издание „Аллилуйя“ является почти дословным повторением этого же сборника, выпущенного „Цехом Поэтов“ в Петербурге, в 1912 году, и тогда же конфискованного и уничтоженного Департаментом Печати. Никаких существенных изменений в произведение не внесено, — выброшены лишь эпиграфы да посвящения, как устаревшие, да „Лихая тварь“ дополнена третьим стихотворением, случайно не вошедшим в первое издание и помещенным в журнале „Гиперборей“». В архиве Шкловского сохранился экземпляр 2-го издания, принадлежавший Всев. Багрицкому с карандашным рисунком Эдуарда Багрицкого на посл. стр. обложки. Мы публикуем «Аллилуйю» по 1-му изд. с добавлением упомянутого стихотворения. Иногда с позднейшей правкой автора. Стихи датируются по Сп. Эпиграф — 148 пс. из Библии. Имеет подзаголовок «Аллилуйя».
Нежить.
Лихая тварь.
1. «Крепко ломит в пояснице…» В Сп — первое стих, диптиха «Распутная».
2. «Как махнет-махнет — всегда на макогоне…»
3. «Луна, как голова, с которой…» В А-1 не вошло. Вперв. Гип-3 под загл. «Ведьма» (вар.) В Сп — это 2-е ст-е диптиха «Распутная» (вар.)
Стр-ки 34–37:
Стр-ки 51–53:
Пьяницы. Эпиграф из стих. Е. П.
Стр-ка 28:
Горшечник. Печ. по Сп. В А-2 вар. Стр-ки 1 —12:
Стр-ки 31–38:
Клубника. Эпиграф из В. Т.
Архиерей.
Шахтер. Эпиграф из «Энеиды» И. П. Котляревского.
Портрет. Эпиграф из Г. С.
Гадалка. Эпиграф из Г. С.
Волк. В Сл. вар. Стр-ки 2—11:
Упырь. В А-2 с загл. «Ребенок». Эпиграф из Г. С.
ВИЙ
В раздел включены дореволюционные стихи Нарбута, не вошедшие в А и П из периодики тех лет. Название разделу дано по одноименной книге Нарбута (СПб.: Наш век, 1915). Вий — один из главных персонажей украинской миф., демон, старик, с бровями и веками до самой земли; он убивает взглядом людей, обращает в пепел поселения.
Левада. Вперв. д-8 с загл. «Левады» (вар.):
В Сп включено в раздел «В городе Глухове». Дат. по Сп.
Последняя весна. Вперв. g-6
На даче. Вперв. g-4
Осенняя сказка. Вперв. g-4
Зимняя тройка. Вперв. g-5
Смерть. Вперв. g-6
«Сегодня весь день на деревне…» Вперв. g-9.
Летом. Вперв. «Сельский вестник». Воскресное приложение, № 31, 31 июля 1911.
Из цикла «Ущерб» Вперв. g-7 Другие стихи этого цикла нам неизвестны. Возможно, название отразило лишь замысел.
Пасха. Вперв. g-11
2. Лесная.
«В доме сонники да кресла…». Вперв. g-8
«Снова август светлый и грустящий…» Печ. и дат. по машинописной копии с пометой «Архив Брюсова» (АШ).
Гроза. Печ. и дат. по машинописному экз. (АШ).
Накануне осени. Печ. и дат. по машинописным экз. (АШ). На одном экз. рукописная помета: «ЦГАЛИ 10-е годы», на другом более точная дата — 1912.
Телепень и его слуга. Вперв. Гип-9-10 под заг. «Телепень». В Сп открывает разд. «Аллилуйя». Дат. по Сп.
«Подкатил к селу осенний праздник…» Вперв. Гип-6.
Гаданье. Ч.
Охотник. АШ.
ПЛОТЬ
Книга Нарбута «Плоть. Быто-эпос» вышла в 1920 г., в Одессе. Книга получила всесоюзный резонанс. В АШ сохранился экз., принадлежавший Всеволоду Багрицкому. В Сп название «Плоть» сохранено за разделом. Печ. по первоизданию с нек. послед, авторской правкой. В другие разделы перенесены стихи: «Портрет» («Вы набожны, высокомерно-строги…»), позднее включенное автором в поэму «Александра Павловна», и два стихотворения из цикла «Абиссиния», также позднее включенные автором в триптих. Стихи дат. по Сп. Посвящение и эпиграф из изд. 1920 г.
Пасхальная жертва. Вперв. ж. «Зори» (Киев), 1919, № 1 с загл. «Предпасхальное» и с иллюстрац. Г. Нарбута. То же название в П. В Сп — «Пасхальная жертва» с некот. разночтениями. Печ. по П.
Чета. В Сп с незначит. разночтениями.
Баня. Печ. по Сп.
Порченый. До П в кн. «Любовь и любовь» (СПб.: Наш век, 1913) с загл. «Дурной».
Тиф. Вперв. «Известия Воронежского Губисполкома», 1919, 26 января. Дат. по этой публикац. В П с незначит. разночтениями.
Самоубийца. Печ. по Сп. В П вар. Стр-ки 1–5:
вм. строк 36–50:
Вар. также в Ч. Стр-ки 43–46:
Стр-ки 48–50:
Зной. Датируется по Сп, где без сущ. разночтений.
«Одно влеченье: слышать гам…» В Сп не включено.
Столяр. Вперв. Гип-1, 1912. Печ. по П с незначит. авторской правкой по Сп. Дат. по Сп. Существенные разночтения в Сп связаны с исключением слов «Евангелие», «Апостол», «Манна». Наиболее значит, вар. в Сп между 24 и 25 стр-ми:
После грозы. Вперв. ж. «Аполлон», 1913, № 3. Без названия.
Сириус.
Сеанс. Вперв. Гип-6, 1913. В Сп с загл. «Сеанс, которого не было». Печ. по П с незначит. позднейшей авторской правкой. Дат. по Сп. Вар. в Сп. Стр-ка 24–37:
«Она некрасива…» Вперв. ж. «Аполлон», 1913, № 3. В Сп с загл. «Она некрасива».
Стр-ки 6–9:
Строка 16: Свети Соломеи виденье!
Покойник. Вперв. в «Новом журнале для всех», 1913, № 4. В Сп с загл. «По поводу Пиковой дамы». Печ. по Пс незначит. позднейшей авторской правкой. Дат. по Сп. Вар.: НЖдВ.
Стр-ки 38–41: старуха-то того…
В Сп конец:
Укроп. В Сп не вошло. Не датировано.
ЛЮБОВЬ
Этот небольшой раздел, выделенный Нарбутом в рукописи «Спираль» из книги «Александра Павловна», здесь дополнен двумя стихотворениями, сохранившимися в АШ.
Бродяга. Печ. и дат. по Сп.
В АП вар.
Стр-ки 1–8:
Стр-ки 15–32:
«О, бархатная радуга бровей!..» Печ. и дат. по машинописному экз. (АШ) с пометой: «Стихотворение посвящено Ольге Даниловне Карпеко-Глевасской». О. Д. Карпеко-Глевасская (1890-е— 1975) — соседка Нарбутов по имению.
Любовь. Триптих публиковался в АП. В Сп — со значительными изменениями. Дат. по Сп.
1. «Обвиняемый усат и брав…»
В АП стр-ки 1–4:
Стр-ки 15–16:
Стр-ки 21–25:
В Сп стр-ки 5–8:
Стр-ки 17–20:
Стр-ки 34–41:
2. «Не ночь, а кофейная жижа…» Печ. по АП. В Сп с немногими изменениями. Вар. из Ч.
Стр-ки 5–8:
3. «Хорошенько втоптать чемоданы…» Печ. и дат. по Сп. Вар из АП.
Строка 12: На минеи………….[124] житий?
Стр-ки 19–20:
Между 20 и 21 стр-ми:
Стр-ки 29–32:
Между 32 и 33 стр-ми:
Вар. из Сп. Конец (Стр-ки 47–51):
Ночь. Вперв. ж. «Лава» (Одесса), 1920, № 1. В АП и Сп не вошло. В АШ сохранилась авторизованная рукопись Нарбута. Дат. по «Лаве».
АЛЕКСАНДРА ПАВЛОВНА
АП, «Лирень» (Харьков), 1922, тир. 1000 экз. — последняя прижизненная книга В. Нарбута и последнее издание его стихов в СССР. В Сп Нарбут сохранил название книги для одного из разделов, снабдив его эпиграфом, включив в него четыре главы из поэмы, в том числе только одну из книги (3-ю) и несколько другой, чем в книге, набор стихов. В этом разделе печатаются все пять сохранившихся глав поэмы и большая часть стихов из книги, кроме выделенных Нарбутом в раздел «Любовь» и включ. в книгу «Казненный Серафим». В раздел включено также несколько стих, из АШ, примыкающих к поэме по содержанию.
Эпиграф. Из романа Ф. М.
Водяное в барабане. В Сп не включено.
Александра Павловна. В Сп без эпиграфа, с под-заг.: «Отрывки из поэмы». Вар. 3 гл. из Сп.
Стр-ки 20–25:
Стр-ки 40–55:
Вм. строк 65–85:
Сохранился небольшой черновик, безусловно относящийся к этой поэме:
Дат. по Сп.
Железная дорога («Под высь рессорную перечеркнув…»). Вперв. ж. «Зритель» (Одесса), 1922, № 3 (сообщено А. В. Громовым). Сохранилось также в Ч, с небольшой стилистической правкой и без одной строфы, которая восстановлена по экз. Громова. По некоторым деталям («дьячихины собаки», «зонт» и т. п.) можно предположить, что примыкает к АП, что подтверждает и дата публикации.
Вечер. Не датировано. Сохранились Ч с незначит. разночтениями.
Щука. Печ. по Сп, где включено Нарбутом в раздел «Александра Павловна». Ч с загл. «Уха» (вар.):
Стр-ки 1–4:
СПИРАЛЬ
Этот небольшой раздел сохраняет название, данное автором последней, не вышедшей из-за его ареста книге. Здесь собраны стихи разных лет, как опубликованные, так и найденные в черновиках, — стихи, как бы переходные от дореволюционных мотивов поэзии Нарбута к лирике эпохи революции и гражданской войны.
«Гудок стремительный и в море…» Ч. Вар.:
Бабье лето. Ч. Отточия на месте недописанной строфы.
Гапон. Впервые «Известия Воронежского Губисполкома», 1919, 22 января. В Сз дат. 1919 г. В Сп дат. — 1915. Гапон Г. А. (1870–1906) — священник, организатор легального общества «Собрание русских фабрично-заводских рабочих», инициатор шествия петербургских рабочих к Зимнему дворцу 9 января 1905 г. В 1906 г. повешен рабочими дружинниками.
Казак из киргизов. Печ. по Сп. В Ч незначит. разночтения.
«Короткогубой артиллерией…» Печ. по Ч. Не датировано.
Абиссиния. Триптих составлен Нарбутом из трех, написанных в разные годы стихотворений. В Абиссинии Нарбут был в 1912 г. (см. предисловие). В таком составе в Сп. В П — диптих (2 первых ст-я). В Сз — вариант 3-го стихотворения с загл. «Из книги — „Эфиопия“».
1. «Мимозы с иглами длинной в мизинец…» Вперв. Гип-9-10, 1913, с загл. «Абиссиния». В П с незначит. разночтениями. Вар. из Сп.
Стр-ки 12–21:
«На пыльной площади, где камень…» Вперв. НЖДВ, 1913, № 5 с загл. «Прокаженные в Хараре». Вар. из СП. Стр. — ки 1—16:
3. «Незабываемое забудется…» Сз. В КС включено в последний раздел — «После гибели» с загл. «Из Цикла „Эфиопия“» (вар.).
Стр-ки 5—10:
Стр-ки 13–18:
Стр-ки 23–24:
Стр-ки 27–42:
В ОГНЕННЫХ СТОЛБАХ
Раздел назван по одноименной книге Нарбута (Одесса, 1920). В нем собрана лирика Нарбута 1918–1922 гг.
Семнадцатый. Цикл из пяти стихотворений. В таком составе и с этим загл. в Сп. В Сз — три первых ст. — я с загл. «Октябрь». В АШ сохранился также неполный машинописный экз. подборки «Октябрьское солнце» с первым, как бы вступительным ст-ем «Суждено в веках другим светам пролиться…» (см. с. 308). Вслед за тем под цифрой I в подборке помещен вариант ст-я «От сладкой человечинки вороны…» — «От мяса человечьего вороны…» и под цифрой 11 — вариант (неполный) пятого ст-я цикла «Семнадцатый».
Вар. из Ч:
1. «Неровный ветер страшен песней…» Вар. из Ст: Стр-ки 25–28:.
Стр-ки 31 и 32:
Вариант из Сз:
Стр-ки 33–40:
2. «Семнадцатый!..» В Сз незначит. разночтенья.
3. «Октябрь, октябрь!..» Дат. по Сз.
4. «От сладкой человечинки вороны…»
Вар. из Ос: Вм. строк 20–25:
5. «Кривою саблей месяц выгнут…» В неполном экз. КС (АШ) — вариант, начинающийся со второй строфы «Святая ночь!» и т. д. В Ос начало еще одного варианта: «Как звонкий парус, месяц выгнут».
«Зачем ты говоришь раной…» Вперв. Сир- 2–3. Потом Сз. В Сп не вошло.
«Россия». Вперв. Сир-1 с загл. «Красная Россия». Печ. по Сз, в Сп. не вошло.
В огне. Печ. и дат. по Сз с незначит. позднейшей авторской правкой. В Сп вариант этого ст-я с загл. «Овраг укачал деревню»:
Стр-ки 2—15:
Стр-ки 19–23:
Стр-ки 32–34:
Стр-ки 38–45:
Стр-ки 58–61:
Это ст-е иногда трактовалось как выражение ожесточенности самого поэта (см.: Меншутин А., Синявский А. Поэзия первых лет революции. 1917–1920. М., 1964. С. 179). Но в общем контексте строфа эта обретает почти противоположный смысл (см. предисловие).
Совесть. С этим загл. в АП. В Сп с загл. «Душегуб».
Чека. Вперв. Лава. Печ. и дат. по Сз. В Сп не включено.
Кобзарь.
Большевик. Тетраптих. Вперв. Лава-1. В Сз с небольшой правкой. Печ. по первой публикации.
1. «Мне хочется о Вас, о Вас, о Вас…»
4. «Сандальи деревянные, доколе…»
В эти дни. Вперв. Облава-2. Без загл.
Рассвет. Сохранилось в Ч, в одном — с загл. «Бандиты». Из других видно, что поэт собирался писать поэму о Махно. Не датировано. Вар. из Ч:
Годовщина взятия Одессы. Печ. и дат. по Сз. В Сп не вошло.
На смерть Александра Блока. С этим загл. в Сп. В АП с загл. «Александру Блоку». Дат. по Сп. Разночтения незначит. Написано под непосредственным впечатлением от смерти А. А.
КАЗНЕННЫЙ СЕРАФИМ
Рукопись книги «Казненный Серафим» сохранилась в архиве Шкловского не полностью, в виде разрозненных листов малого формата, но как часть подготовленной к печати книги. Сложенный вдвое лист образовал обложку, на 1-й стр. которой — название: Владимир Нарбут. Казненный Серафим, на 3-й — библиография Нарбута. Полный экземпляр книги «Казненный Серафим», на больших листах переплетенный в плотную обложку, был сохранен сыном поэта (см. предисловие). Оба экз. рукописи не датированы. Л. Чертков датирует ее 1922 г., Р. Нарбут — 1925-м, М. Зенкевич — 1928-м. Возможно, что эти три даты и не противоречат друг другу. Рукопись могла быть собрана в 1922 г., предложена издательству — в 1925, и т. к. не была издана, поэт мог продолжать работать над ней до 1928 г. И м. б., именно в этом году или позднее, но датированная 1928 г. она была передана им Мих. Зенкевичу. Раздел сложен по АРН. В АШ еще несколько ст-й, перенесенных нами в др. разделы (соотв. более ранним книгам).
Окно. Печ. по АРН.
Детство. В Сп — в разделе «Александра Павловна». Оба стих, сохранились и в КС (АШ). В экз. АРН — только одно стих.
1. В начале. Впервые в Харьковской еженедельной газете «Понедельник», 1923, 26 марта. В АРН отсутствует. В Сп — первое стих, диптиха «Детство» без загл., дат. 1916 г.
2. Вербная суббота. Печ. по КС (АШ). Датиров. 1916 г. В Сп — второе стих, диптиха «Детство», датиров. 1916 (1922) без загл. и с первой строкой: «Розгой скользкой розовой девчонок…»
Чаепитие. Печ. по КС (АШ). Не датировано.
Малярия («Журавли шурша рогожей…») Печ. по КС (АШ) Не датировано.
Рождество. Печ. по КС (АШ). Не датировано.
Тяга — печ. по КС (АРН). Не датировано.
Телеграфист (на захалустной) Печ. по КС (АРН).
Цветок. Печ. по КС (АШ). Не датировано.
Самое. Печ. по КС (АРН). Не датировано.
Плавание. Печ. по КС (АШ), сохранилось также в отдельной машинописной подборке, под общим названием «В парикмахерской», в кот. вошли и стих. «Встреча» и «В парикмахерской (уездной)». Не датировано.
Мороз. Печ. по КС (АШ). Сохранилось также в подборке под общим названием «Околоворот». В нее вошли также ст-я: «На хуторе» и «На углу». Не датировано.
В парикмахерской (уездной). Впервые в харьковском еженедельнике «Понедельник», 1922, 18 декабря. В архиве Шкловского в рукописях «Казненный Серафим», «Спираль» и в подборке «В парикмахерской». Разночтения незначительные. С
На хуторе. Печ. по КС (АШ). Также в подборке «Околоворот».
Ворожба. Печ. по КС (АШ). Не датировано.
На углу. Печ. по КС (АШ), сохранилось также в подборке «Околоворот».
Белье. Вперв. ж. «Календарь искусств» (Харьков), 1923, № 1. Печ. по КС (АШ) авторизованно. Дат. по публикации. В ж. «Календарь искусств» № 4 помещен ответ Нарбута на письма читателей по поводу этого стих, с комментариями редакции (см. предисловие).
То — ты. Печатается по КС (АШ). Не датировано.
Возвращение. Печ. по КС (АШ). Сп с небольшими разночтениями и двойной датой.
Отечество. Печ. по КС (АРН). Сохранились Ч с незначит. разночтениями.
Серафический. Печ. по КС (АШ), не датировано.
Встреча. Печатается по КС (АШ). В Сп с подзаг. «Из поэмы „Нестор Махно“ и в подборке „В парикмахерской“». Дат. по Сп.
КОСОЙ ДОЖДЬ
Название раздела заимствовано из черновой записи Нарбута (см. предисловие). В раздел вошли поздние, неопубликованные (кроме одного) ст-я, гл. обр. из черновиков.
Криница. Ч.
Чехов. Вошло в Сп. Сохранилось также множество Ч. Не датировано. Вар. из Ч:
Стр-ки 1–4:
Строка 5: Я Временный житель в доме, который без толка
Стр-ки Я звезды готов обслуживать даже и сотым
74—80:
Стр-ки 74_82:
Перепелиный ток. Вперв. ж. «Новый мир», 1933, № 6. Сп — в разд. «Под микроскопом». (Вар.)
Вм. с-ф 10–11:
«Ты что же камешком бросаешься…» АШ беловой автограф Нарбута и Ч. Один с загл. «Орфей, Евгений и я». Л. Чертков сообщает в своей статье к парижскому изданию, что ст-е посвящено О. Мандельштаму (подробнее см. в предисловии).
НЕ ВОШЕДШИЕ В ОСНОВНОЕ СОБРАНИЕ ИЗ КНИГИ «СТИХИ»
Гобелен.
У моря.
Певень.
Земляника.
«Еще стоят в аллеях песни…»
СТИХИ РАЗНЫХ ЛЕТ
Паук-крестовик. Вперв.
Вербный вечер. Вперв. д-10
На Фонтанке. Вперв. Гип-3, 1912.
Гимназическое. Ч.
Наше Рождество. Ч.
«Ты улыбнулась и покорно…» Вперв. Сир-1, 1918.
Октябрьское солнце. АШ в подборке «Октябрьское солнце» открывает цикл «Семнадцатый» (см. примеч. к этому циклу — с.).
«За черным тянется за золотом…» Вперв. газ. «Известия» (Одесса), 1920, 6 окт.
Стихи о войне. АШ.
Облава. Вперв. в ж. «Облава» (Одесса), 1920, № 1 Программное ст-е журнала.
Кровью исходит Россия. Вперв. в одесской периодике. Печ. по вырезке из АШ.
В бой! Вперв. Газ «ОдУкРОСТА» (Одесса), 1920, 28 авг.
«Что нам воины времен Гомера…» Ч.
Первомайская пасха. Печ. по Сз.
«Четыре года, долгих года…» Ч.
Шахтеры. Вперв. газ. «Коммунист» (Харьков), 1921, 18 дек.
1 Мая. Ч.,
Бастилия Печ. по Сз.
«Твой зонтик не выносит зноя…» Ч.
Садовник. Ч. Самостоятельный вар. к ст-ю «Садовод» из цикла «Под микроскопом» (см. с. 353). Перекликаются лишь 2–3 строки. М. б., глава из задуманной поэмы о Мичурине. В АШ сохранились черновики, планы, выписки к этому замыслу.
Железная дорога («Пыхтело в пахах у паровоза…»). Ч.
Крым. Ч.
Сквозняк. Ч. Другие названия: «Вертеп», «Хорохорясь на похоронах».
ПОД МИКРОСКОПОМ
Раздел Сп. Составлен Нарбутом. из т. наз. «научных» стихов.
Микроскоп. Вперв. ж. «Новый мир», 1933, № 3.
Еда. Эпиграф из К. М.
Молоко. Сохранился Ч с первой строкой «Не мал отелившихся список».
Пуговица. Эпиграф из популярной городской песни «
Малярия («Голыми руками теперь не возьмешь…»). Сохранились также Ч-ки. В одном:
и записи к задуманной поэме. Поэма, очевидно, не была написана.
На Тверском. Была задумана, но не дописана поэма «Цыгане». Сохранилось неск. Ч-ков и заметки.
Садовод. См. прим. к ст-ю «Садовник» (с. 433) Эпиграф — известное высказывание Мичурина, очень популярное в 30-е гг. и распространявшееся не только на проблемы селекции.
Бухгалтер.
Сердце. Сохранились также Ч-ки. Один с назв. «Дача».
Воспоминание о Сочи-Мацесте. Дат. приблизительно по документам АШ, устанавливающим время лечения Нарбута в Сочи.
2. Капитан Воронихин. Один из Ч с подзаг. «В центральном санатории РККА».
Бабье лето. Ч-ки. Некот. с загл. «Самсон и Далила».
ПИСЬМА К С. Г. НАРБУТ
В АШ 11 писем и телеграмм В. И. Нарбута из лагерей. Сложены в большой конверт, надписанный рукой С. Г. Нарбут (Шкловской): «Письма Володи из ссылки 1937—38 г. г.». Кроме писем, в конверте самодельный небольшой складень из ватманской бумаги, куда вклеены фотографии В. И. Нарбута и
С. Г. Нарбут так, что имитируют парные, и бумажный рубль 1934 г., м. б. свидетельствующий о попытке вложить деньги в письмо или посылку или же остаток денег, которыми она расплачивалась на почте. Обычно на нескольких конвертах почтовые штемпели с одинаковыми датами. По-видимому, письма накапливались у лагерного начальства. Даты же, проставленные Нарбутом, свидетельствуют о том, что он регулярно писал два раза в месяц. До адресата письма доходили примерно через 15–20 дней.
1.
2.
«Стихи 1906—16 гг.
Аллилуйя
Плоть
Александра Павловна (поэма)
Любовь Абиссиния
В огненных столбах
Казненный Серафим
Под микроскопом».
3.
4.
5. Не датировано. Штемпель магаданский также 27.12.37. Это письмо написано карандашом.
6. Последнее письмо Нарбута.
КНИГИ ВЛАДИМИРА НАРБУТА
Стихи. СПб.: Дракон, 1910
Аллилуйя. СПб.: Цех Поэтов, 1912 (Конфискована)
Аллилуйя. 2-е изд. Одесса, 1922
Любовь и любовь. СПб.: Наш век, 1913
Вий. СПб.: Наш век, 1915
Веретено. Киев: Наркомпрос Украины, 1919
Плоть. Быто-эпос. Одесса, 1920
В огненных столбах. Одесса: Изд. Губпечати, 1920
Красноармейские стихи. Ростов н/Д: Политотдел Н-й Армии, 1920
Cтихи о войне. Полтава, 1920
Cоветская земля. Харьков, 1921
Пасха. М.: ГИЗ, 1922
Александра Павловна. Харьков: Лирень, 1922
Избранные стихи. Париж, 1983