Времена не выбирают (интервью Владимира Буковского)

fb2

30 декабря 2012 года всемирно известному советскому диссиденту Владимиру Буковскому исполнится 70 лет, причем половину из них он прожил в Кембридже — в крохотном, по-английски промозглом и по-русски прокуренном домишке с камином и запущенным садиком. Это аскетичное жилище, куда некогда сходились все нити советской политэмиграции и где находился ее мозговой центр, Владимир Константинович купил на гонорар за первую автобиографическую книжку «И возвращается ветер...», а написал он ее сразу после того, как в 1976-м его обменяли на Генерального секретаря Чилийской компартии Луиса Корвалана.

Думаю, не будь этого повода вытолкать Буковского из страны, наши вожди и кормчие придумали бы другой, — слишком уж много крови попортил им неистовый бунтарь и «хулиган». Его пытались раздавить, сломить угрозами, арестами, психиатрическими диагнозами и длительными отсидками (всего Владимир Константинович провел за решеткой 12 лет), но он не покаялся, не попросил о помиловании, не отказался ни от одного своего слова и не сдал никого из товарищей («Сегодня это дело кажется мне безнадежным — именно поэтому я на него соглашаюсь», — любил говорить Буковский).

 Этот матерый диссидент, чье имя стоит ныне в одном ряду с Сахаровым и Солженицыным, о политике вовсе не грезил и в инакомыслящие не рвался. Юношеский максимализм? Да, присутствовал. Отвращение к трусливым взрослым? Да, было, но не более того... В 17 за изготовление литературного журнала (рукописного, существовавшего в единственном экземпляре!), который партийные функционеры сочли идеологической диверсией, Владимира исключили из школы, в 19 за чтение стихов на площади Маяковского отчислили из университета, в 21 за запрещенную книгу арестовали — с кафкианской маниакальностью режим растил и закалял своих непримиримых противников.

В ходе первого же разговора следователь спросил Буковского: «За что вы нас ненавидите?» — и тот ответил: «Я вас не ненавижу — я вам просто не верю. Вы хотите строить коммунизм — стройте, а я не желаю: могу я себе позволить пару квадратных метров, где коммунизма нет?».

Владимира отправили на расправу в уголовную зону, а он научил блатной контингент грамотно «качать права» — по его наущению зеки писали жалобы даже в Мавзолей Ленину (дескать, вы говорите, что он вечно живой, — вот пусть и разбирается!) — неудивительно, что, уходя на этап, местный пахан наказал своим приближенным: «Этого берегите: мы каждый сидим за свое, а он — за общее».

Его норовили вычеркнуть из жизни, упрятав подальше — в пермские леса, а он выучил в заключении английский язык и прочитал фантастическое количество книг. Позднее, учась в Кембриджском университете на нейрофизиолога, во время выпускных экзаменов Буковский пользовался своими тюремными конспектами — пригодились они и в Стэнфорде, где он продолжил образование.

Чем же этот интеллигентный человек так напугал советскую власть? Убийства Хрущева и Брежнева он ведь не замышлял, бомбы в подполье не собирал, «Союз меча и орала» не создавал, программы, призывающие к борьбе за освобождение, не писал... Единственным его оружием была гласность — Владимир Константинович не хотел, чтобы кто-нибудь, как после разоблачений Сталина, сказал потом: «Я ничего не знал».

Давным-давно такие, как мой сегодняшний собеседник, шли в схиму и воодушевленно принимали муки во имя веры — впрочем, толпа одинаково настороженно относилась как к праведникам, так и к правозащитникам. Рядовому обывателю трудно было понять диссидентов, готовых рисковать свободой и здоровьем ради того, чтобы выйти на площадь и развернуть на несколько секунд плакаты с требованием освободить арестованных товарищей — некоторые, глядя на смельчаков, даже крутили у виска пальцем. Удивительно, правда, не то, что таких отчаянных голов набиралось всего-то две-три тысячи на весь Союз, а то, что в конце концов Система капитулировала перед ними и пала.

Когда в 91-м Буковский впервые после обмена на Корвалана прилетел в Москву, его встречала в аэропорту восторженная толпа, а вот назад провожали чуть ли не улюлюканьем. Бывшему политзаключенному навесили ярлык экстремиста, вечного диссидента, которому важен процесс, а не результат, а он просто призывал, убеждал, требовал не останавливаться на полпути: свергнув тоталитарный режим, не возводить с энтузиазмом авторитарный.

70-летие, а с ним и старость Владимир Константинович встречает в одиночестве, хотя вывезли его из страны вместе с родными. Увы, племянник Миша скончался в 18 лет от лейкемии, мать умерла в 2000-м и похоронена в Лозанне, сестра живет в Цюрихе. Теперь для Буковского «наше» — это британское, «у нас» — значит в Англии, правда, газон перед домом он долгое время не стриг, что в Британии воспринимают как вызов обществу. Однажды на улице почтенного писателя и ученого отловил сосед: «Сэр, у вас в доме хозяин умер?» (по их английским понятиям только покойнику позволено пренебречь стрижкой газона), и с тех пор раз в две недели Владимир Константинович приглашает помощника, который приводит траву в нужное состояние.

Он старается жить как истинный англичанин, но остается русским до мозга костей. От обиды на бывших соотечественников даже включил в завещание пункт о том, что запрещает себя хоронить в России (или переносить туда свой прах, как в последнее время заведено), пока там правят гэбэшники. Впрочем, этот желчный выпад прошел незамеченным — Буковского, кажется, никто дома не ждет ни при жизни, ни после смерти.

  

  

— Добрый вечер, Владимир Константинович: говорят, язык до Киева доведет, а меня вот желание встретиться с вами до Лондона довело, вернее, до Кембриджа. Накануне поездки сюда я прочитал вашу прекрасную биографическую книгу «И возвращается ветер...», множество статей, и, честно говоря, представлял, что живете вы в куда более комфортных условиях, а у вас, я смотрю, очень простой дом, хотя и в два этажа. «46-го года постройки», — обмолвились вы. Да, не роскошествовали после войны англичане...

— Какой уж есть. (Разводит руками).

— Вы известный ученый-физиолог, писатель, общественный деятель, ветеран правозащитного движения, один из наиболее ярких отечественных диссидентов, а почему вдруг в вас, человеке вроде обычном, среднестатистическом, таком, какими многие в СССР были, вызрел протест против советского — не хочу даже употреблять слово «режим» — строя?

— Ну, чтобы быть объективным, нужно иметь в виду, какое тогда было время, — все-таки в большой степени эпоха, ее общий контекст на нас влияет. Мне было 10 лет, когда умер Сталин, и это был самый сильный в моей жизни шок.

— Плакали?

— Я — нет, но все вокруг обливались слезами, а я на все это широко раскрытыми глазами глядел и старался понять... Нам ведь вдолбили в головы, что он Бог, а товарищ Сталин возьми да помри — это была его самая большая ошибка. Помню, никак я не мог взять в толк: «Как же так? Значит, теперь никто за меня думать не будет?». Нам же показывали в Кремле окошко светящееся, за которым он всю ночь вроде работал, и говорили: «Сталин о вас думает», а теперь что же — самому мне соображать надо? Это вот ощущение, что Бога больше нет, для 10-летнего сознания — настоящее потрясение.

— Окружающие плакали сильно?

— Навзрыд.

— Искренне или это были слезы страха?

— Нет, искренне это не было, во всяком случае, не у всех, потому что буквально три года спустя Хрущев объяснил нам, что Иосиф Джугашвили был массовым убийцей, тираном и деспотом, и мало кто возмущался. Были какие-то волнения в Грузии, но очень поверхностно, а в России разоблачения эти восприняли все как должное, и это второй был шок — я понял, что все они, сволочи, врали. С тех пор наше поколение тем и отличалось, что мы абсолютно не доверяли никому старше нас, то есть обмануть можно один раз — второй не выйдет. 

— Сначала вы видели дружный, едва ли не всенародный плач, затем развенчание культа личности — у вас не возникло тогда ощущения, что народ, о котором говорили восторженно, с придыханием, — это на самом деле, извините за прямоту, всего лишь толпа, стадо?

— Мысль у меня другая была — о том, как легко люди мимикрируют, прикидываются и какие они лжецы. Все-таки это довольно постыдная вещь — ребенка ввести в заблуждение, правда? — и ненависть не к Сталину у меня была, а к ним — к тем, кто старше нас: они все знали и целому поколению детей лгали.

 

«Все-таки это довольно постыдная вещь — ребенка ввести в заблуждение, правда?». Шестилетний Вова, 1948 год

Из книги Владимира Буковского «И возвращается ветер...».

«В сущности, ничего против того, чтобы быть пионером, я не имел. Дело это самое обыкновенное: подходит твой возраст — становишься пионером, потом комсомольцем, а затем и членом партии. На моих глазах так было со всеми — примерно так же, как переходят из класса в класс, однако дальше все оказалось хуже. Регулярно проводились пионерские сборы, какие-то смотры и линейки, и в то время, как счастливчики — непионеры шли себе домой, гулять и развлекаться, мы должны были париться и обсуждать какие-то скучнейшие вопросы успеваемости и поведения, проводить политинформации и так далее. При каждом случае учителя и воспитатели начинали тебя упрекать: ты же пионер, ты должен больше слушаться, не делать того и сего, и всем нам давались общественные поручения: выпускать стенгазету, готовить доклады, подтягивать отстающих, а главное — воспитывать других и друг друга, прорабатывать двоечников и нарушителей дисциплины. Иными словами, сами того не заметив, мы оказались в нашей традиционной вражде учеников и учителей на стороне последних, что было противоестественно и как-то подло — с точки зрения класса, это было предательством.

Получалось какое-то раздвоение: с одной стороны, как и весь класс, мы дразнили учителей и на уроке старались сделать им шкоду, а с другой стороны, на сборах должны были осуждать тех, кто это делал, и публично на них доносить. Некоторые из нас таким образом становились просто ябедниками и возбуждали всеобщую ненависть: большинство же лгали и лицемерили, притворялись, что ничего не знают и не видят, — при этом все мы должны были нарушителей осуждать.

Для меня все это стало особенно очевидно, потому что как лучшего ученика меня назначили пионерским председателем в нашем классе. Я должен был вести эти чертовы сборы, следить за тем, чтобы все остальные выполняли свои поручения, участвовать в заседаниях пионерского руководства всей школы и тому подобное. Непосредственно мне говорили учителя, о ком я должен поставить на сборе вопрос, кого предложить исключить из пионеров или как-то еще наказать — я же должен был участвовать в персональной проработке отстающих и нарушителей.

Однажды наша учительница позвала меня на такую проработку очередной раз — как обычно, мы втроем уединились на переменке, и в ее присутствии я должен был отчитывать своего провинившегося одноклассника. Я начал обычные в таких случаях уже надоевшие мне формальные уговоры, уверял, что он позорит всех нас, что должен исправиться, чтобы помочь этим всей стране строить коммунизм, как вдруг в голову мне пришла неожиданная мысль: фамилия этого парня была Ульянов, как и Ленина, и я начал его убеждать, что он позорит фамилию вождя, что с такой фамилией он обязан учиться, как учился Ленин, да еще добавил что-то о том, как бы, наверное, расстроился Ленин, если бы узнал о его поведении. Говорил я, видимо, очень красноречиво, убедительно и даже обидно, потому что вдруг он покраснел, сморщился и заплакал.

— Сволочь ты! — сказал он. — Гад! — Встал и ушел вон.

Учительница была от такого эффекта в восторге, хвалила меня, а я вдруг почувствовал себя действительно гадом и сволочью. Я вовсе не ощущал, что парень кого-то позорит, и никакого зла на него не имел — просто привык формально произносить слова, которые от меня требовались, и все, кому до сих пор их адресовал, понимали, что реагирую так неискренне, только чтобы от меня отвязались.

Никто на меня не обижался, и со всеми я был в приятельских отношениях — наоборот, ко мне относились с уважением, потому что никого не выдавал, а всегда делал вид, что ничего не заметил, и меня тоже никто не выдавал, а тут я сделал ему по-настоящему больно, и это меня поразило.

Я вдруг понял, что не хочу, не могу больше играть эту дурацкую роль. Зачем? Ради чего? Почему я должен быть в их руках орудием? — и я отказался. Меня уговаривали, прорабатывали, осуждали, однако я настоял на своем. Причину своего отказа не объяснял, так как, видимо, не смог бы ее объяснить, но с тех пор даже галстук носить перестал. Так делали многие: носили его в кармане и если старшие придирались, украдкой, в уборной, надевали: всегда можно было объяснить, что он испачкался, а родителям некогда постирать.

Было мне тогда лет 10, а в 14, когда стали всех принимать в комсомол, я туда не вступил. «Ты что, в Бога веришь?» — спрашивали меня с любопытством, но я опять ничего объяснять не стал. Долго ко мне приставали, потому что я хорошо учился и таких было положено принять в комсомол, но повлиять на мое решение никак не могли и отстали. «Смотри, — предупреждали многие ребята, — труднее будет в институт поступить!».

Другой не менее позорный эпизод относился примерно к тому же времени. В 1952 году началось дело врачей-вредителей, а с ним и гонение на евреев. Много было разговоров, что евреев всех вышлют, потому что они враги и хотят убить Сталина, нарастала ненависть к евреям у людей вокруг. Для всех нас Сталин был больше, чем Богом, — он был реальностью, в которой нельзя сомневаться, он думал за нас, он нас спасал, создавал нам счастливое детство, и на шкале человеческих ценностей большей величины быть не могло. Все хорошее приписывалось его воле, а все, что видели мы плохого, к нему отношения не имело, поэтому большего зверства, чем убить Сталина, придумать было нельзя.

Происходящее я переживал тяжело, и несколько раз мне снился навязчивый сон: будто сижу в огромном зале, полном народу, все аплодируют, кричат, а на трибуне — Сталин. Он произносит речь, и вот его прервали аплодисментами — он берет графин с водой, наливает ее в стакан и хочет выпить, а я один знаю, что вода в графине отравленная, но ничего не могу сделать. Я кричу: «Не пей, не пей!», но из-за оваций и криков мой голос не слышен, я собираюсь бежать к трибуне, но народу столько, что пробиться нельзя. Страх, что Сталина убьют, преследовал меня как кошмар — я буквально от этого заболел.

В нашей школе учились всего два еврея — один, Иосиф, довольно неприятный был парень: какой-то заискивающий, подобострастный и в то же время навязчивый, бесцеремонный. Я его не любил, и мы не дружили, а о другом, что он еврей, никто, кроме меня, не знал, — фамилия у него была украинская. Я видел его отца и мать и был в курсе, что они евреи, а он жил рядом со мной, и обычно мы шли в школу вместе. Друзьями мы не были, наше общение ограничивалось дорогой в школу, и теперь меня мучил вопрос: неужели его родители тоже хотят убить Сталина?

Наконец, одним утром чаша народного негодования переполнилась, и Иосифа начали избивать. Случилось это на перемене, на школьном дворе, а главное, били его те самые приятели, с которыми он водился, к которым больше всего лип. Толпа собралась большая, и всякий норовил его пнуть или ударить, причем объяснений или призывов никаких не требовалось: все просто понимали, что его можно бить, — никто за это не накажет. Несчастный же этот Иосиф вместо того, чтобы после первого избиения уйти, потащился зачем-то в школу и всем своим видом норовил показать, что он хороший, он со всеми и нисколько не обижается, поэтому его били и на следующей перемене, и на следующей, а он все так же, с жалкой улыбкой, продолжал липнуть к своим приятелям, и чем больше его били, тем больше он, казалось, приглашал продолжать.

Видимо, он никак не мог свыкнуться с мыслью, что нет у него больше приятелей, что он один против всех. Он хотел со всеми, готов был унижаться и заискивать, терпеть побои и издевательства, только чтобы не остаться одному. Каждый раз после перемены тащился он в класс весь в крови, с распухшими губами и все пытался заговорить с кем-нибудь как ни в чем не бывало. Он верил, что теперь-то уж все кончилось, все прошло и будет по-прежнему, но на следующей перемене все начиналось заново, а учителя только говорили ему сурово: «Пойди в туалет, умойся» — и никаких расспросов.

Я его не бил — он был настолько противен со своей жалкой, заискивающей улыбкой на разбитых губах, что просто боялся оказаться с ним рядом, и только с тоской ждал: когда же это закончится? Хоть бы уйти догадался или убили бы его, что ли! В то же время я отлично понимал, что этот вот Иосиф никакого отношения к Сталину не имеет — даже думать об убийстве не может, не способен. За что же его тогда бьют и почему никто это не прекратит? Почему я не попытаюсь остановить? Более того, со следующего утра я перестал ходить вместе со своим соседом в школу — старался чуть-чуть запоздать и, выходя из дверей, искал глазами его спину. То ли мне было стыдно, то ли противно — не знаю». 

— Многие тем не менее оправдывались: «Мы даже не представляли, что творилось вокруг»...

— Не представляли размаха — да, так же, как немцы в гитлеровской Германии не подозревали о масштабах, скажем, Холокоста. В это я верю, потому что пропаганда о количестве жертв не сообщает, но вообще не знать, что такие вещи происходят, невозможно. Я совсем маленький был, когда соседа в доме напротив арестовали, и все шушукались: «За что, за что старика?». Отставной профессор, он на кухне сказал, что без Второго фронта мы бы войну не выиграли, — и все, исчез человек, так как можно не замечать того, что каждый день у тебя под носом творится?

— После ХХ съезда на комсомольских, партийных собраниях, где шло обсуждение доклада Хрущева о культе личности Сталина, вставали нередко молодые ребята и спрашивали: «А что ж вы молчали?»...

— Даже Хрущеву такой вопрос задали — в воспоминаниях кого-то из участников съезда я читал, что записка из зала пришла.

— Что же Никита Сергеевич ответил?

— Он грозно потряс запиской: «Кто это прислал? Встаньте!». Никто не поднялся, Хрущев повторил вопрос — и опять ни звука. «Вот и мы, — сказал он, — боялись так же, как тот, кто об этом спрашивает», хотя на самом-то деле это оправдание очень слабое. Ему и остальным оно понравилось, а нам, молодому поколению, — нет: как же ты в этом зале вообще оказался, если боишься встать и сказать что думаешь?

Из книги Владимира Буковского «И возвращается ветер...».

«Смерть Сталина потрясла нашу жизнь до основания — занятий в школе практически не было, учителя плакали навзрыд, и все ходили с распухшими глазами, а по радио без конца передавали траурные марши, и чувствовалось как-то, что нет больше власти.

Какой-то человек кричал со слезами в голосе из окна глазной больницы: «Сталин — умер, а я — здесь!», не слышно было скандалов и драк во дворе, и люди говорили вполне открыто: «За кого теперь пойдут умирать? За Маленкова, что ли? Нет, за Маленкова народ умирать не пойдет!».

Огромные неуправляемые толпы текли по улицам к Колонному залу, где лежал Сталин, и ощущалось в этой необъятной, молчаливой, угрюмой толпе что-то жуткое. Власти сдерживать ее не решались — загородили только рядами автобусов и грузовиков некоторые боковые улицы, и толпа текла нескончаемо. По крышам и чердакам ухитрились мы пробраться аж до «Националя», и оттуда, с крыши, увидел я море голов. Словно волны ходили по этому морю — раскачивалась толпа, напирала, отступала, и вдруг в одном из боковых проулков под натиском ее качнулся и упал автобус — точно слон, улегшийся на бок. Несколько дней это шествие продолжалось, и тысячи людей в давке погибли — долго потом по улице Горького валялись пуговицы, сумочки, галоши, бумажки: даже львам на воротах Музея Революции втолкнул кто-то в пасть по галоше.

В день похорон завыли надрывно фабрики и заводы, засигналили автомобили и паровозы... Произошло что-то непоправимое, страшное — как же теперь жить-то будем? Отец родной, на кого ты нас покинул?

Прошли между тем почти два года, а мы жили все так же — во всяком случае, не хуже, и это само по себе было кощунством. Жизнь не остановилась: взрослые так же ходили на работу, а мы — в школу, выходили газеты, работало радио, и во дворе все шло по-старому — те же скандалы и драки. Сталина вспоминали все реже и реже, а я недоумевал — ведь умер-то Бог, без которого ничего происходить не должно... В это же время, словно тяжелые тучи, поползли упорные слухи о расстрелах и пытках, о миллионах замученных в лагерях. Освободили врачей-вредителей, расстреляли как врага народа Берию, а слухи все ползли и ползли, словно глухой ропот: «Самый-то главный враг народа — Сталин!».

Удивительно, как быстро поверили в это те самые люди, которые два года назад давились на его похоронах и готовы были за него умереть, — казалось, они всегда это знали, только говорить не хотели. Наконец, об этом объявили на съезде, и все те газеты и радио, книги и журналы, кинофильмы и школьные учебники, которые так долго твердили о его гении, принялись осуждать его «ошибки» и «извращения», все, кто многие годы профессионально занимался его восхвалением, теперь уверяли, что ничего прежде не знали (или боялись сказать). Тем, которые не знали, я не верил — слишком легко приняли они новое знание, да и как можно не заметить гибель миллионов людей, в том числе соседей, товарищей?

Не верил я и тем, которые боялись, — слишком большие чины получили они за свой страх. От страха можно промолчать, убежать или спрятаться, можно, наконец, поддакивать тому, кого боишься, но кто же заставлял их сочинять оды и хоралы, лезть в генералы и члены ЦК? От страха, в конце концов, не получают Сталинских премий и не строят дач.

Рассказывали, что на съезде кто-то послал Хрущеву записку: «А где же вы тогда были?», и якобы Хрущев спросил: «Кто это написал? Встаньте!». Никто, разумеется, не встал. «Так вот, — сказал Хрущев, — я был как раз там, где сейчас вы». Многим этот ответ нравился, многим казался убедительным, а я презирал их обоих: и Хрущева, и автора записки. Им обоим, знавшим правду, не хватало смелости сказать об этом открыто, но оба они там, где требовалась смелость, могли и не быть — никто не заставлял их находиться в этом зале, вблизи власти.

Как же могло случиться, что люди до сих пор боятся встать? Как мог один человек, ну, пусть 10 человек, захватить власть и всех держать или в страхе, или в неведении и когда же все это началось? Хрущеву казалось, что он все объяснил, дал на все вопросы ответы — дескать, разобрались, отпустили невиновных, помянули убитых, и можно жить дальше, но для нас, в особенности для моего поколения, вопросы только начинались, для нас, довоенной жизни не знавших и впитать коммунистическую догму не успевших, ставились под сомнение самые основы этой жизни.

«Хрущеву казалось, что он все объяснил, дал на все вопросы ответы — дескать, разобрались, отпустили невиновных, помянули убитых, и можно жить дальше, но для нас, в особенности для моего поколения, вопросы только начинались» 

Нам уже успели внушить, что коммунизм — самое передовое учение, а Сталин — воплощение этих идей, и вдруг Сталин оказался убийцей и тираном, жутким выродком, не лучше Гитлера! Что же тогда такое эти передовые идеи, если они породили Сталина? Что же тогда партия, если она, выдвинув Сталина, не могла его остановить? Боялась или не знала — не все ли равно? — ведь даже теперь, когда все открылось, они встать боятся. Первый, самый очевидный вывод напрашивался сам собой: система, построенная на однопартийном правлении, неизбежно будет рождать Сталиных и не сможет их потом устранять — она всегда будет уничтожать попытки создать оппозицию, альтернативу.

«Cистема, построенная на однопартийном правлении, неизбежно будет рождать Сталиных и не сможет их потом устранять — она всегда будет уничтожать попытки создать оппозицию, альтернативу». У гроба Сталина руководители КПСС и советского правительства Вячеслав Молотов, Лазарь Каганович, Николай Булганин, Климент Ворошилов, Лаврентий Берия, Георгий Маленков. Во втором ряду: Никита Хрущев, Анастас Микоян и другие. 9 марта 1953 года

В то время много говорили о внутрипартийной демократии, но для нас это звучало неубедительно. Почему это демократия должна быть только внутрипартийной? Что же, все остальные — не люди, что ли? Мы же не выбираем партию — они сами себя выбирают, и выходит, те самые коммунисты, которые и породили Сталина, и поддерживали, опять берутся устанавливать высшую справедливость путем демократии внутри себя? Опять они будут говорить от лица народа, который их на это не выбирал? Те же негодяи, которые 30 лет врали нам о Сталине, будут и дальше о партийной демократии врать? Кто же в нее поверит? — да ведь и ничего, ровным счетом ничего не изменилось, и если сейчас, временно, миллионы людей не убивают, то где гарантия, что этого не случится завтра? Система та же, и люди те же: даже никто не наказан, никого не судили, да и кого судить? Виновны все — и те, кто убивал непосредственно, и те, кто отдавал приказы, и те, кто одобрял, и даже те, кто молчал: каждый в этом искусственном государстве выполнял ту роль, которую ему отвели и за которую платили, — большой кровавый спектакль.

Ну, вот хотя бы мои родители — скромные, тихие, честные люди, но они журналисты, они создают ту самую пропаганду, которая так подло обманула меня и которая была призвана оправдывать убийства или замалчивать их. Один большой очерк отца понравился Сталину, и по его личному распоряжению его приняли в Союз писателей — он стал писателем.

Это было совсем недавно, словно вчера: все радовались и его поздравляли. Очерк передавали по радио, печатали в «Правде», издали отдельной книгой — чему же было радоваться? Он исполнил свою подсобную роль, и главный палач его наградил. Какое мое дело, чем они оправдывали свое соучастие? — может быть, даже тем, что им нужно кормить меня, а я сам, разве я был лучше? Мало того, что я ел их хлеб, — я еще был пионером, участвовал в работе этой страшной машины, продукцией которой были либо трупы, либо палачи: разве мне легче оттого, что этого тогда не понимал? Разве легче человеку, если он узнает, что случайно, без умысла стал соучастником убийства? — и вспомнился мне Иосиф, за которого я не вступился, и Ульянов, которого терзал его однофамильцем. Так бы и шел, наверное, от ступеньки к ступеньке, из пионеров в комсомольцы, затем в партию, как из класса в класс: лет через 40, может, приветливо махал бы рукой с трибуны народным массам или подписывал ордера на арест, а под старость мои же дети сказали бы мне: «Где ты был? Почему молчал? Как мог все это допустить?» — и мой кусок хлеба стал бы им поперек горла». 

— Смерть Сталина и осуждение на ХХ съезде культа его личности — именно эти два события стали для вас поворотными?

— Плюс венгерская революция...

— ...56-го года, подавленная советскими войсками...

— Все — после этого мы были готовы на восстание, на что угодно.

— Вокруг комсомольцы и коммунисты, в мозг впивается мощная пропаганда: «Страна победившего социализма! На нас с завистью смотрит весь мир! Жить все лучше и лучше! Советский человек уже полетел в космос! Целина дает рекордные урожаи!»... Казалось бы, все замечательно, и вдруг — вы, убежденный антисоветчик: вы были белой вороной или одним из десятков тысяч недовольных?

— Понимаете, по настроениям, по пониманию ситуации таких было много — куда больше, чем принято думать, просто люди, понимая, какие грозят последствия, предпочитали об этом не говорить. У каждого, в конце концов, свой выбор: человек, скажем, выдающимся музыкантом мечтает стать и рисковать Богом данным талантом, своей единственной жизнью ради того, чтобы высказать вслух то, что и так все знают, но о чем просто молчат, не хочет...

— Вы понимали, что, выступая против советского строя, можете потерять и свободу, и жизнь?

— Конечно, но это был наш выбор — для меня совершенно очевидный, и более того, не зная реальности до конца, мы сгущали немножечко краски. Я, например, когда первый раз попал на Лубянку, был уверен, что меня будут пытать, и когда этого не случилось, был сильно разочарован.

— За что же и как вы впервые там оказались?

— Это сколько ж мне было? Да, 21 год... Официально мне вменили в вину владение запрещенной книгой — это 70-я статья («Агитация или пропаганда, проводимая в целях подрыва или ослабления советской власти, распространение в тех же целях клеветнических измышлений, порочащих советский государственный и общественный строй, а равно распространение либо изготовление или хранение в тех же целях литературы такого содержания». - Д. Г.), но это был повод — они уже следили за мной давно.

— Сердечко из груди, когда вас привезли на Лубянку, выскакивало?

— Нет, у меня возникло вдруг ощущение, что здесь мне и надо на самом деле быть, тут мне и место. Вызвали на допрос... Я-то ждал, что будут пытать, а они пальцем не тронули.

— Какой это год?

— 63-й — я просидел там, наверное, месяца два. Тогда еще внутренняя тюрьма на Лубянке работала — потом закрыли ее: все вертухаи там были еще сталинские, порядки — тоже. Единственно, уже не били, не пытали и по ночам не допрашивали, тогда как при Сталине этот конвейер работал бесперебойно.

— Оттепель наступила...

— Да, но внутренне я готовился, и мне — конечно, пацан молодой! — интересно было: выдержу, не выдержу... Как бы вызов такой, а они не пытают — во трусы!

Где-то на третий день генерал КГБ вызвал. Ни в какие хитрости психологические не вдавался — взял ордер на арест и сказал: «Если вы нам сейчас все чистосердечно расскажете, я этот ордер порву и пойдете домой, а нет — подпишу». Все очень просто...

— ...доходчиво...

— ...а мне это оскорбительным показалось: «Ты что, вербуешь меня, сволочь, что ли?» — и я его по-черному обматерил.

— Вы, простите, были студентом биолого-почвенного факультета Московского университета?

— На тот момент уже нет: из МГУ меня выгнали.

— 21-летний мальчишка, по сути, никто — и генерала КГБ послали по матушке?

— Причем очень обстоятельно его обложил. Не отреагировал он никак — покачал головой, подписал ордер и распорядился: «Уведите!».

— Глядя сегодня, полвека спустя, на себя той поры, вы считаете свое поведение смелым, глупым или безрассудным?

— Ни то, ни другое, ни третье... Вести я себя всегда старался естественно, и вот чего никогда не хотел, так это кривить душой, идти против совести. Решил для себя, что этого делать не буду и в первую очередь потому, что насмотрелся на старшее поколение.

— Не желали становиться такими, как они?

— Да: вы вот видели, как миллионы людей убивают, и делали вид, что этого нет? — я так не хочу. 

— Каждому дана единственная и неповторимая жизнь, которую хочется прожить красиво, достойно, а Советский Союз был страной приспособленцев...

— ...вот!..

— Люди, которые в глубине души СССР ненавидели, ради карьеры, собственного спокойствия, того, чтобы по вечерам приходить безмятежно домой к жене и детям, кривили душой, ходили на партсобрания, выступали, одобряли, клеймили... Вам не говорили: «Тебе что, больше всех надо? Чего на рожон лезешь?»?

— Вообще-то, я много чего наслушался: и хорошего, и плохого, а знал одно: народ эту власть не принял. Пусть люди прикидываются, пусть вслух никогда этого не произнесут, но внутреннее чутье мне подсказывало: советский режим, коммунистическую идеологию Россия отторгла — я это почувствовал очень рано, с детства, и считал, что со всеми тут заодно.

— Только страна помалкивала, а вы протестовали...

— Ну, мало ли... У них проблемы, дети, карьера, а я молодой: ни семьи, ни профессии — что ж мне молчать-то?

Из книги Владимира Буковского «И возвращается ветер...».

«Как ни кинь, выходило, что других университетов, кроме Владимирской тюрьмы, уже у меня не будет: если даже не намотают нового срока, выйду из ссылки я в 83-м году, и будет мне 41 год — совсем не возраст для обучения, да и на воле ничего хорошего меня не ждало. Это только новичок, который первый раз сидит, — тот воли ждет да дни считает, и кажется ему эта воля чем-то светлым, солнечным и недостижимым — я-то сидел уже четвертый раз и знал, что нет большего разочарования в жизни, чем освобождение из тюрьмы. Знал также, что больше года мне на этой проклятой воле никогда продержаться не удавалось и никогда не удастся, потому что причины, которые загнали меня в тюрьму в первый раз, загонят и во второй, и в третий. Они, эти причины, неизменны, как неизменна и сама советская жизнь, как не меняешься и ты сам — никогда не позволят тебе быть самим собой, а ты никогда не согласишься лицемерить и лгать: третьего же пути не было.

«Сидел я четвертый раз и знал, что нет большего разочарования в жизни, чем освобождение из тюрьмы»

Потому-то, каждый раз освобождаясь, я думал только об одном — как бы успеть побольше сделать, чтобы потом, уже снова в тюрьме, не мучиться по ночам, перебирая в памяти все упущенные возможности, чтобы не казниться, не терзаться, не стонать от злости на свою нерешительность. Эти вот бессонные терзания были в моей жизни самым мучительным, и оттого короткие промежутки свободы назвать нормальной жизнью было никак нельзя. Это была лихорадочная гонка, вечное ожидание ареста, вечные агенты КГБ, дышащие в затылок, и люди, люди, люди, которых не успеваешь даже разглядеть как следует. Если ты встретился с человеком один раз и он тебя не продал, считаешь уже его хорошим знакомым, если два — близким другом, три — закадычным приятелем, как будто полжизни прожил с ним бок о бок.

С Дмитрием Гордоном. «Если ты встретился с человеком один раз и он тебя не продал, считаешь уже его хорошим знакомым, если два — близким другом, три — закадычным приятелем, как будто полжизни прожил с ним бок о бок» 

Фото Феликса РОЗЕНШТЕЙНА

Увидев кого-либо в первый раз, неизбежно смотришь на него как на будущего свидетеля по твоему будущему делу, неизбежно прикидываешь, на каком допросе он расколется — на первом или на втором, на каких его слабостях попытается играть КГБ? Робкий — значит, запугают, самолюбивый — постараются унизить, любит детей — пригрозят забрать их в интернат, и смотришь ему в глаза вопросительно — выдержит или не выдержит, когда припугнут сумасшедшим домом? Редко кто выдерживает, а потому не отягощай память ближнего излишней информацией, не ставь его перед необходимостью мучиться потом угрызениями совести. Ты прокаженный, ты не имеешь права на человеческую жизнь, каждый, кто коснулся тебя, рискует заразиться, и если кого-то действительно любишь — избегай его, сторонись, делай вид, что не узнал, не заметил, иначе завтра на голову ему обрушится вся мощь государства.

Оттого-то, втискивая 25 часов в сутки и растягивая неделю в месяц, ты должен сделать максимум возможного и даже невозможного, потому что завтра опять будешь в лефортовской камере и долго потом не сможешь ничего сделать — может быть, никогда. Опять будешь по ночам перебирать в памяти все, что упустил, что мог сделать лучше и сильнее, будешь казнить себя за нерасторопность, ведь столько десятилетий люди не могли даже плюнуть в морду тем, кто их убивал, и миллионы их сгинули, мечтая хоть чем-нибудь за свои мучения отплатить, а у тебя была возможность кричать на весь мир, были друзья, на которых можно положиться, было время — что ты успел? Миллионы мертвых глаз будут обжигать тебе душу укоризненными вопрошающими взглядами.

В Сибири мне рассказывали об одном способе охоты на медведя. Где-нибудь вблизи медвежьей тропы на сосне прячут приманку — обычно мясо с тухлинкой, а на ближайший толстый сук этой сосны привязывают здоровенную тяжелую колоду так, чтобы она заслоняла к приманке путь и притом свободно раскачивалась на канате. Медведь, чуя приманку, лезет на ствол, встречает на пути колоду, но по своей медвежьей натуре даже не пытается эту колоду обойти, а отодвигает ее в сторонку и лезет дальше. Колода, качнувшись в сторону, бьет медведя в бок, мишка ярится, толкает ее сильнее, та, естественно, бьет его еще сильнее, медведь — еще сильнее, колода — еще сильнее...

Наконец, колода бьет его с такой силой, что оглушает и сшибает с дерева: примерно такие же отношения сложились у меня с властями. Чем больший срок мне давали — тем больше я старался сделать после освобождения, чем больше я делал — тем больший срок получал, однако и время менялось, и возможности мои увеличивались, и трудно было сказать, кто же из нас медведь, а кто колода и что из этого всего выйдет, — я, во всяком случае, отступать не собирался.

Выходило таким образом, что не только эти пять месяцев расписаны у меня вперед, но и вся жизнь: 10 месяцев в лагере, пять лет в ссылке, потом — в лучшем случае — год лихорадки, называемой свободой, затем еще 10 лет тюрьмы и еще пять ссылки. Это уже, кажется, мне будет 57 лет? Ну, еще на один круг могло хватить времени, а умирать выходило опять на тюрьму — оттого-то и не ждал я ее, эту свободу, не считал дней и месяцев. Сам себе я напоминал того джинна из сказок «Тысячи и одной ночи», которого посадили в бутылку, и первые пять миллионов лет он клялся озолотить того, кто его освободит, а вторые пять миллионов лет — уничтожить того, кто его выпустит: во всяком случае, чувства этого джинна мне были понятны.

Была, однако, и другая причина, заставлявшая расписывать тюремное время вперед и каждую минуту использовать для занятий, — сама тюрьма.

Человек, не дисциплинирующий себя, не концентрирующий внимания на каком-либо постоянном занятии, рискует лишиться рассудка или уж, во всяком случае, утратить над собой контроль. При полнейшей изоляции, отсутствии дневного света, при монотонности жизни, постоянном голоде и холоде впадает он в какое-то странное состояние, полудрему-полумечтательность. Часами, а то и целые дни напролет может глядеть он невидящими глазами на фотокарточку жены и детей, или листать страницы книги, ничего не понимая и не запоминая, или вдруг заводит с соседом бесконечный, бессмысленный спор на совершенно вздорную тему, как бы застревая на одних и тех же доводах, не слушая собеседника и фактически не опровергая его аргументов. Человек абсолютно не может сосредоточиться на чем-то определенном, уследить за нитью рассказа.

Странное что-то происходит и со временем. С одной стороны, несется оно стремительно, поражая этим воображение. Весь нехитрый распорядок дня с обычными, монотонно повторяющимися событиями: подъем, завтрак, прогулка, обед, ужин, отбой, подъем, завтрак, прогулка, обед, ужин, отбой — сливается в какое-то желто-бурое пятно, не оставляющее никаких воспоминаний, ничего, за что могло бы зацепиться сознание, и вечером, ложась спать, человек, хоть убей, не помнит, что же он весь день делал, что было на завтрак или на обед. Более того, сами дни неразличимы, полностью стираются из памяти, и замечаешь вдруг, будто тебя кто толкнул: батюшки, опять баня! — это значит семь, а то и 10 дней пролетело. Так и живешь с ощущением, словно каждый день у тебя баня, а с другой стороны, это же самое время ползет удивительно медленно: казалось, уже год прошел — ан нет, все еще тот же месяц тянется, и не видно ему конца.

Опять же становится человек страшно раздражительным, если что-то нарушает его монотонную жизнь. Вдруг, например, с нового месяца гулять водят не после завтрака, а после обеда — какая, казалось бы, разница, однако это доводит до бешенства, почти до исступления. Или поругался с надзирателем, или вызвал на беседу воспитатель, а ты с ним завелся — и вот уже ни читать не можешь, ни спать, ни думать о чем-нибудь другом: строчки в глазах прыгают, мысли скачут, а тебя всего аж трясет.

Ну что, казалось бы, необыкновенного? Этих споров, этих бесед, этой ругани с надзирателями было в твоей жизни столько, что и сосчитать невозможно, однако несколько дней и ночей ты будешь перебирать в уме, что сказал он и что ты ответил, что мог ты сказать, да не сказал, не сообразил сразу, и как бы ты мог его особенным образом поддеть или обрезать — более ехидно или более убедительно. Словно испорченная пластинка, этот разговор все крутится и крутится в мозгу, и нет сил его остановить. Или вот получишь из дому открытку какую-нибудь цветастую и смотришь, смотришь на нее, как идиот, и так дико разные непривычные цвета видеть, что оторваться не можешь.

Нельзя сказать, чтобы голод был очень мучителен, — это ведь не острый голод, а медленное хроническое недоедание, поэтому очень скоро перестаешь ощущать его резко — остается нечто монотонно сосущее, наподобие тихой тянущей зубной боли. Даже перестаешь понимать, что это голод, а так, через несколько месяцев, замечаешь вдруг, что стало больно и неловко сидеть на лавке и ночью, как ни ляг, все что-то жмет или давит — уж и матрац несколько раз перетрясешь, и ворочаешься с боку на бок, а все неловко. Только так и ощущаешь, что кости вылезли, но это тебе как-то даже безразлично, а еще с койки не надо резко вставать — голова кружится.

Самое же неприятное — это ощущение потери личности, точно мордой тебя проволокли по асфальту и совсем не осталось никаких характерных черт и особенностей. Словно твою душу со всеми ее изгибами, извивами и потайными углами да узорами гигантским прогладили утюгом, и стала она плоская и ровная, как картонная манишка.

Затирает тюрьма — от этого каждый норовит как-то выделиться, проявить свою индивидуальность, оказаться выше других или лучше. У блатных в камерах постоянные драки, постоянная борьба за лидерство, убийства даже бывают — у нас, конечно, этого нет, но через четыре-пять месяцев сидения в одной и той же камере с одними и теми же людьми становятся они тебе понятны до омерзения (так же, видимо, как и ты им). В любой момент знаешь, что они сейчас сделают, о чем думают, о чем спросить собираются, а чаще всего в камере и не говорят ни о чем, потому что все друг о друге знают, и удивляешься, как же малосодержательны мы, люди, если через полгода уже и спросить друг у друга нечего.

Особенно же тяжко, если есть у твоего сокамерника какая-нибудь бессознательная привычка — например, шмыгать носом или ногой постукивать. Уже через пару месяцев совершенно невмоготу становится, убить его готов, но вот развели вас в разные камеры или попал ты в карцер, и через некоторое время встречаетесь, как родные: сразу куча вопросов, рассказов, новостей, воспоминаний — праздник на неделю.

Бывает, конечно, и полная психологическая несовместимость, когда люди и двух дней в камере не могут прожить, а жить им там предстоит так годами. Вообще же все человечество делится на две части: на тех, с которыми ты мог бы сидеть в одной камере, и на тех, с которыми не смог бы, но ведь никто твоего согласия не спрашивает, поэтому необходимо быть предельно к своим сокамерникам терпимым и в то же время подавлять свои привычки и особенности: ко всем нужно приспособиться, со всеми поладить, иначе жизнь станет невыносимой.

Помножьте теперь все эти тяготы на годы и годы, возведите в квадрат, добавьте сюда все те уроки, которые получили до этого, в других лагерях и следственных тюрьмах, и тогда вы поймете, почему нужно занять каждую свою минуту постоянным делом — лучше всего изучением какого-нибудь сложного, запутанного предмета, требующего громадного напряжения внимания.

От постоянного электрического света веки начинают чесаться и воспаляются, десятки раз читаешь одну и ту же фразу, но никак не можешь ее понять, с огромными усилиями одолеваешь страницу, но только ее перевернул — уже ни слова не помнишь. Возвращайся назад, читай 20, 30 раз одно и то же, не позволяй себе курить, пока не осилишь главу, не позволяй ни о чем думать, мечтать или отвлекаться и даже сходить в туалет — для тебя нет ничего важнее на свете, чем выполнить то, что наметил на сегодняшний день. Если назавтра ты ничего не помнишь — бери и читай заново, и если книгу закончил, можешь позволить себе один выходной день, только один, потому что уже на второй память начинает слабеть, внимание рассредоточивается и ты опять медленно погружаешься, уходишь, точно утопающий, под воду — глубже, глубже, пока не начнет звенеть в ушах, а цветные круги не поплывут перед глазами, и еще неизвестно, вынырнешь ли.

Особенно это заметно в карцере, в одиночке: ни книг, ни газет, ни бумаги, ни карандаша. На прогулку не водят, в баню тоже, кормят через день, окна практически нет, лампочка где-то в нише, в стене, у самого потолка, еле-еле потолок освещает. Один выступ в стене — твой стол, другой — стул, больше 10 минут на нем не просидишь. Вместо кровати на ночь выдается голый деревянный щит, теплой одежды не полагается. В углу параша, а то и просто дырка в полу, из которой прет целый день вонь — словом, цементный мешок, да еще и запрещено курить. Грязь вековая, по стенам кровавая харкотина, потому что туберкулезников сюда тоже сажают — тут вот и начинается твой спуск под воду, на самое дно, в самую тину: так в тюрьме это и называют — спустить в карцер, поднять из карцера.

Первые дня три еще шаришь по камере, ищешь — может, кто до тебя пронести ухитрился махорки и спрятал остатки, может, где-то окурки заначил: все ямки и трещинки облазаешь. Еще существуют для тебя ночь и день — днем все больше взад-вперед ходишь, а ночью стараешься заснуть, но холод, голод и однообразие берут свое. Дремать можно лишь минут 10-15 — затем вскакиваешь и минут 40 бегаешь, чтобы согреться. Потом опять дремлешь минут 15 — или привалясь на щит (ночью), или подвернув под себя ногу, прямо на полу, спиной упершись в стену (днем), затем опять вскакиваешь и полчаса бегаешь.

Постепенно чувство реальности совершенно утрачивается: тело деревенеет, движения становятся механическими, и чем дальше, тем больше превращаешься в какой-то неодушевленный предмет. Трижды в день дают кипяток, и он доставляет несказанное наслаждение, точно оттаивает все у тебя внутри и временно возвращается жизнь. Все в тебе наполняется сладкой болью — минут на 20. Дважды в день перед оправкой дают клочок старой газеты, и уж этот клочок ты прочитываешь от первой до последней буквы, причем несколько раз. В памяти перебираешь все книжки, какие читал, всех знакомых, все песни, какие слушал, начинаешь складывать или множить в уме цифры, всплывают обрывки каких-то мелодий, разговоров. Время абсолютно не движется — ты впадаешь в забытье, то вскакиваешь и бегаешь, то опять дремлешь, но жизнь это не разнообразит. Постепенно пятна грязи на стене начинают сливаться в какие-то лица, точно вся камера украшена портретами сидевших здесь до тебя зеков — галерея портретов твоих предков.

Можно часами разглядывать их, расспрашивать, спорить, ссориться и мириться, но через некоторое время и они уже не вносят разнообразия. Ты знаешь о них все, словно просидел с ними в одной камере полжизни. Некоторые раздражают тебя, с некоторыми еще можно перекинуться словцом, а есть такие, которых нужно сразу же обрезать, иначе они становятся слишком навязчивыми. Они будут нудно и монотонно рассказывать никчемные подробности своей никчемной жизни, будут врать и приукрашивать, если заметят, что ты их не слушаешь, они услужливы и суетливы до омерзения. Другие молчат и исподлобья угрюмо поглядывают — с ними держи ухо востро: только заснешь, могут и пайку стянуть. Есть и дружелюбные, общительные ребята, обычно помоложе, с которыми и пошутить можно, — они покладисты, никогда не унывают и готовы за компанию удавиться (такие обычно сидят за хулиганство, групповое изнасилование или групповой грабеж).

В углу, над парашей, живет старый вор-законник — он сразу же начинает интриговать, настраивать разные группки друг против друга и всех их против тебя. Шушукается с ними по углам, обменивается какими-то многозначительными взглядами, важно и авторитетно, ни к кому конкретно не обращаясь, травит бывальщину: рассказывает о пересылках, о лагерях, об убийствах. Он явно провоцирует в камере конфликт, хочет установить свой порядок, он знает, кому что положено, а кому не положено, серьезной стычки с ним не избежать, и лучше это делать сразу, пока он не сколотил своей группировки, пока его авторитет не утвердился — впрочем, и это все тонет, стирается и оставляет тебя один на один с вечностью, с небытием.

Трудно понять, где кончаешься ты и начинается эта бесконечность. Тело твое — уже не ты, мысли твои тебе не принадлежат — они приходят и уходят сами собой, не повинуясь твоим желаниям, да и есть ли у тебя желания? Я абсолютно уверен, что смерть — это не космическая пустота, не блаженное ничто: нет, это было бы слишком успокоительно, слишком просто. Смерть — это мучительное повторение, нестерпимое одно и то же, а потому возникает навязчивый, однообразный не то сон наяву, не то размышления во сне.

В первой серии события происходят среди сложных, гудящих станков, монотонно двигающих рычагами. Огромные ножи с лязгом и свистом опускаются со всех сторон, крутятся шестеренки и зубчатые колеса, с грохотом брякаются гигантские стальные кулаки. Каждую секунду тебя может рассечь пополам, сплющить в лепешку или затянуть в огромные шестерни, ты в постоянном движении — то отскакивая в сторону, то отшатываясь назад, то пригибаясь, стараешься выбраться из этих механических, металлических, рычащих джунглей. Никакого ритма и никакой закономерности у этих машин, ножей и рычагов нет — сплошной хаос, и ты должен чутьем угадать, в какую сторону прыгнуть, чтобы не быть раздавленным. Ни на секунду остановиться нельзя, ибо там, где только что ты стоял, уже пронесся многотонный стальной молот и от его удара все вздрогнуло, а сзади, сверху, сбоку уже свистит, шипит и грохочет — так проходят тысячи лет, но это только первая серия.

Во второй серии совершается какая-то постыдная церемония. В огромном здании по бесконечным залам и переходам движется нескончаемый поток людей: страшная давка, и все хотят пробиться вперед — туда, где происходит главное таинство. Неестественный свет озаряет этот поток, но все происходящее исполнено какого-то омерзительного значения: что-то позорное, нестерпимо постыдное — толпа голых людей всех возрастов с уродливыми телами, и ты среди них. Все это происходит под однообразную, повторяющуюся мелодию — не то хорал, не то заклинания, которым подчиняются все ваши движения, — так еще тысячи лет.

В третьей серии — не то комната, не то шахматная доска, не то люди, не то шахматные фигуры, потому что все вы связаны очень сложными психологическими отношениями. От каждого твоего слова или малейшего движения зависит, что они сделают, а это, в свою очередь, влияет на тебя, на всех и на каждого, поэтому каждый из присутствующих должен постоянно производить в уме невероятно сложные расчеты, учитывая всевозможные решения остальных, и этим расчетам нет конца, как нет конца числу возможных комбинаций. Все вы сосредоточенны и напряженны, вы считаете, предполагаете, допускаете, опровергаете, пересчитываете, комбинируете, и так до бесконечности, потому что вы сцеплены намертво тканями взаимоотношений, при этом каждый старается выглядеть совершенно беззаботным.

Тут ты вскакиваешь на ноги и начинаешь бегать из угла в угол, взад-вперед, туда-сюда, потому что все тело затекло и онемело. Бегаешь так и бегаешь, пока однообразие стен и твоих собственных движений не возвратит тебя опять в первую серию, в машинное отделение с его ножами, молотами, колесами и рычагами. Так проходят целые эпохи, и все становится омерзительно: все, что внутри тебя, и все, что снаружи, — все это известно заранее, измусолено твоими взглядами и размышлениями. Сам себе человек становится противен до тошноты — только уйти от самого себя некуда. Эта вот мучительная пустота долго потом не заживает в сознании, как открытая рана, и только много спустя становится она шрамом в душе. Ничего не остается в памяти от этого времени — провал». 

  

— За вами следили?

— А как же!

 

— И как это выглядело?

— В более поздние годы, когда уже оформилось движение правозащитное, обычно это была демонстративная слежка круглые сутки. Две машины, две смены, которые каждые 12 часов менялись, — куда бы ты ни направлялся, они следовали за тобой. Если идешь пешком, двое впритык сзади топают, а остальные медленно едут следом, время от времени друг друга сменяя.

— Вы их в лицо знали?

— Конечно, и хотя чекистов, как правило, тасовали, если слежка затягивалась, они успевали примелькаться.

— Иными словами, это психологическое давление было?

— Вроде того, но эффекта оно не дало. Мы привыкли бок о бок ходить, и если, например, возвращаешься ночью, когда курево уже не продают (тогда же не, как теперь, — все ларьки закрывались), сигареты друг у друга стреляли. Зимой мать просит: «Сходи за хлебом» — ну, я, в чем был, выскочил и в булочную на углу бегом: холодно. Они из машины, как тараканы, и за мной в магазин прибегают: «Что?». Я: «Займите-ка очередь в кассу». Один из них встает туда, я к прилавку, покупаем хлеб — и домой. Прежде чем разбежаться, вопрос следует: «Ну, сегодня ты никуда уже не пойдешь?». — «Нет». — «О'кей» — они ж подневольные люди...

— Обыски часто у вас проводили?

— Раз, два, три, четыре, пять (загибает пальцы)... Пять раз, по-моему.

— С пристрастием? Все книжки из шкафов перелистывали и стены простукивали?

— Первый раз — нет. Они знали, зачем пришли — за книгой одного из бывших югославских лидеров, а после инакомыслящего Милована Джиласа «Новый класс: анализ коммунистической системы», в СССР тогда запрещенной: направились прямиком туда, где лежала она с двумя фотокопиями, и взяли. Больше даже ничего не смотрели, хотя обычно обыскивали все очень тщательно.

— Не секрет, что многих активных участников диссидентского движения КГБ стремился склонить к сотрудничеству, и в ряде случаев успешно. Зачастую в узком кругу крайне негативно по отношению к Советскому Союзу высказывались именно завербованные провокаторы, которые старались на подобные речи подбить других, — скажите, а вас вербовать гэбисты никогда не пытались?

— Единственный раз — генерал КГБ, о котором уже рассказывал, и потом, задним числом, я понял, что интуитивно повел себя абсолютно правильно: послал его, причем на отборном русском. Малейшее с моей стороны колебание — и мне было бы гораздо хуже: они бы стали давить, давить, давить, а так записали, видно, где-то в своем досье: этот, мол, безнадежный, — и все, больше ко мне не лезли.

— Вы знали в своей диссидентской среде людей, которые были явно завербованы?

— Конечно, но вы не совсем правы, когда говорите: были завербованные, провокаторы выступали... — не так все это выглядело. Мы в свое время у кагэбэшников инструкцию по агентурным разработкам украли.

— Да? Каким образом?

— Ну, уточнять не будем, тем более что не я крал — пусть тот расскажет, кто это сделал. Внимательно эту инструкцию изучив, мы выяснили, что агенту запрещалось провокационные разговоры вести и в антиправительственных участвовать действиях, поэтому высчитывали их мгновенно. У чекистов проблемы возникли бы — если агента арестуют, надо его как-то отмазывать, а следствие вроде бы во внимание это не принимает, поэтому им разрешалось читать самиздат...

— ...и распространять...

— ...и даже кому-то давать (о'кей, тут они своего могут из-под удара вывести), а подписывать протесты публичные возбранялось, и поэтому тесты наши были исключительно простыми. Вот человек к нам прибился, активничает... «Подпишешь?». — «Нет». Ага... Мы ему ничего, конечно, не говорили, но ухо держали востро...

Из книги Владимира Буковского «И возвращается ветер...».

«Когда-то раньше был я очень общительным, легко сходился с людьми и уже через несколько дней считал их своими друзьями, но время уносило одного за другим, и постепенно новых знакомств я стал избегать. Не хотелось больше этой боли, этой судороги, когда тот, на кого полагался, кого любил, малодушно вдруг предавал и нужно было навсегда вычеркнуть его из памяти, тяжело было сознавать, что вот сломали еще одного близкого человека.

Когда заводят в зону новый этап, старые зеки, стоя у вахты, почти безошибочно предсказывают: вот этот будет стукачом, этот — педерастом, тот будет в помойке рыться, а вот добрый хлопец. Со временем и я стал невольно примерять на всех арестантскую робу, и оттого друзей становилось меньше. Постепенно остался какой-то круг особенно дорогих мне людей, потому что были они единственным моим богатством — всем, что нажил я за эти годы, и уж если кто-то из них ломался, это было пыткой. Еще меньше становилось нас в замке, еще одно место пустело у камина, умолкала наша беседа, затихала музыка, гасли свечи — оставалась на земле только ночь».

— С завербованными все более-менее ясно, но они оставались на воле, а вот в тюрьме так называемые наседки активничали...

— Их в свое время, пусть и в мемуарах, но на чистую воду я вывел...

Из книги Владимира Буковского «И возвращается ветер...».

«Думаю, наседки существуют с тех пор, как существуют тюрьмы: сотни раз они описаны в литературе, и теоретически знают о них все, но одно дело — знать теоретически, а другое — поверить, что этот вот парень, с которым ты делишь хлеб, шутишь и болтаешь, только притворяется другом. Да и трудно это — месяцами жить с человеком бок о бок и, зная, что он враг, скрывать от него свои настроения, мысли, ведь вас только двое, и больше общаться не с кем. Так или иначе, а подследственных в Лефортове всегда содержат с наседками, и очень часто это оказывается эффективным.

Вопреки распространенному мнению, наседки вовсе не штатные работники КГБ, а такие же заключенные. Получив большой срок, обычно по валютной или хозяйственной статьям, они должны уже ехать в лагерь, но тут вызывает кум и начинает объяснять выгоды работы наседкой, обещает через полсрока обеспечить помилование или условное освобождение, всякие поблажки и льготы.

Редко кто отказывается — слишком очевидны выгоды: с них берут формальную подписку о сотрудничестве, а для своих письменных сообщений и отчетов они получают агентурную кличку. Сажают такого агента в камеру к подследственному, предварительно сочинив ему легенду — версию его дела, которую он должен рассказать соседу. Чаще всего эта легенда приспособлена так, чтобы в чем-то, хотя бы в общем виде, напоминать дело подследственного, и таким образом подготовить сближение, вызвать доверие, однако по инструкции об агентурной разработке давать наседке легенду политического запрещается.

Задача наседки вовсе не обязательно ограничивается выведыванием каких-то тайн — он должен стараться склонить сокамерника к раскаянию, убедить добровольно раскрыть все следствию. Должен он, кроме того, следить за настроением сокамерника, особенно когда тот возвращается с допроса, уловить, какой прием следователя произвел на него наибольшее впечатление, узнать, чего больше всего он боится, какие у него слабости, и так далее. Казалось бы, очень примитивно, грубо, а тем не менее на неопытного человека действует безотказно.

Начиная с 61-го года КГБ стал вести очень много дел о хищениях, крупном взяточничестве и валютных операциях — по таким делам под следствие попадали директора заводов, фабрик, совхозов, государственные чиновники, руководители кооперативов, то есть публика совершенно не подготовленная, с абсолютно советской психологией. У всех у них, как правило, где-то запрятаны драгоценности: золото или облигации, а важнейшая задача КГБ — эти клады найти, и вот наседка начинает своей жертве нашептывать:

— Отдай! Что ты за золото это цепляешься? Расстреляют — в могилу не унесешь. Думаешь, ты им со всеми твоими делами нужен? Им золото нужно, камешки: отдашь сам — отпустят или хоть дадут меньше...

Примерно на то же намекает и следователь — ну как тут не поверить? Действительно, власть грабительская, ей только и нужно от нас, что выжать побольше, и начинает казаться им, что можно сторговаться с советской властью.

Помню, в 67-м году привели мне в камеру пожилого уже человека, за 60, директора какой-то текстильной фабрики. Целыми днями он то сидел неподвижно на койке, уставясь в одну точку, то вскакивал, бил себя кулаками по голове, бегал по камере и вопил: «Идиот! Какой я идиот! Что я наделал!». Постепенно я выспросил у него, что случилось, — оказалось, просидел он девять месяцев в КГБ и девять месяцев молчал. Практически обвинения против него не было — так, пустяки, года на три. Уже и следствие шло к концу, но наседка уговорил его сдать свои зарытые ценности — дескать, меньше дадут, и старый дурак послушался: отдал золота и бриллиантов на три с половиной миллиона рублей. Тут же ему, во-первых, влепили еще статью: незаконное хранение валютных ценностей, а во-вторых, пришлось объяснять, откуда он их достал, — в результате не только сам 15 лет получил, но и еще девять человек посадил.

История очень типичная: знаменитый в то время Ройфман, с которого начались «текстильные» процессы, тоже молчал, и даже наседки не могли его уговорить. Тогда его вызвали Семичастный, тогдашний начальник всего КГБ СССР, и Маляров, зам Генерального прокурора, и под свое честное партийное слово пообещали, что его не расстреляют, если он добровольно сдаст ценности. Ройфман поверил им, сдал — и был расстрелян.

Часто этот торг анекдотические принимал формы. Накопленных богатств подпольным миллионерам было жалко, но жить-то хотелось, и вот они принимались сдавать ценности по частям, каждый раз уверяя, что это — все, последнее, а следствие и наседки, отлично понимая, что должно быть еще, давили и давили.

— Слушай, — уговаривали миллионера, — подходят октябрьские праздники, годовщина власти. Сдай к празднику еще чуток — глядишь, пару лет сбросят.

Так и сдавали в рассрочку: к Седьмому ноября, к Первому мая, ко Дню Советской Конституции, а то и к Восьмому марта: следователю — премиальные, наседкам — досрочное освобождение, а ему — пуля.

Миллионеры эти — большей частью публика неприятная, продажная, легко закладывали соучастников, а сидеть мне приходилось в основном с ними или с наседками (соединять политических под следствием не полагалось, чтобы друг друга не учили). Бывали, однако, и среди них занятные люди: так, в 63-м году сидел я некоторое время с Иосифом Львовичем Клемпертом — директором красильной фабрики в Москве. Дело у него было крупное — миллионы, о нем и фельетон поместили в газете: «Миллионер с Арбата». Он знал, что его расстреляют, но нисколько не унывал.

— Свое я пожил, — говорил бодро, — так, как никто из них не сможет! — И только об одном жалел: коньячку ему хотелось, особенно к вечеру.

Попался он весьма поучительным образом. Пока крал, делал всякие сделки и махинации да карман себе набивал, никто его не трогал, все с рук сходило, но вот захотел как-то построить своим рабочим дом — до тех пор жили они в бараках. Стыдно стало: что же это у меня рабочие так плохо живут? — однако официально государство денег на этот дом не давало: потыкался он, помыкался — бесполезно.

— Да что я, бедный, что ли? — решил Клемперт. — Все равно деньги в земле лежат, девать некуда. — И целиком за свой счет отгрохал домину хоть куда, как для правительства: — Нате, живите, поминайте Иосифа Львовича! Не успели, однако, вселиться туда рабочие — пошли проверки: откуда средства, из каких фондов? Так его и зацапали, а потом под следствием и другие махинации вскрыли.

Держался Клемперт твердо, запирался до последнего и никаких денег не сдал, но уже после приговора и после того, как отклонили ходатайство о помиловании, сломался и он. Стал сдавать понемножку деньги, покупая себе этим каждый раз месяца по два жизни, а кончились деньги — стал вспоминать всякие нераскрытые эпизоды, давать показания на других людей и опять каждый раз покупал таким образом месяц-другой. Два года жизни он в общей сложности откупил — потом все-таки расстреляли: ничего удивительного, что при таких торговых отношениях между расхитителями и КГБ уговоры наседок звучат убедительно.

Я же со временем настолько к наседкам привык, что стал их использовать для своих целей: если разобраться, наседка больше зависит от тебя, чем от КГБ. Обыкновенно уже через два-три дня я мог точно сказать, наседка мой сокамерник или нет, и если да, предъявлял ему свой ультиматум: или он работает на меня, или раскрою его — и не видать ему досрочного освобождения как своих ушей. Случая, чтобы упрямились, не было — наоборот, попадались такие, что сами, по своей воле, признавались и предлагали с их помощью надуть КГБ. От них-то я и узнал порядок вербовки их и работы и обычно сразу же требовал назвать кличку и дату, когда они дали подписку, — это чтобы потом не могли отвертеться.

В результате такой операции я фактически менялся со следователями ролями: я знал о них все, а они обо мне — ничего, ведь по характеру вопросов, задаваемых наседкой, очень легко определить, куда следствие клонит и что знает, а дезинформируя их через наседку, можно завести следствие в такой тупик, что впору им в петлю лезть.

Какие только наседки мне за все эти годы не попадались: и наглые, и робкие, и умные, и глупые. Бывали такие уж хитрецы, что никак бы не догадаться, а в 67-м сидел со мной некто Присовский — до того глупый парень, что даже легенду свою рассказать складно не мог, запутался. Оробел после этого, вообще умолк, вопросов не задает, сам ни о чем не заговаривает, и стало меня сомнение брать: может, он и не наседка — просто робкий малый, а тут как раз Семичастного сняли, и председателем КГБ стал Андропов. Прочли мы об этом в газете, и я говорю:

— Надо же, интересно как — я его дочку знал хорошо.

Примерно через неделю следователь мой спросил:

— Вы ведь, кажется, Таню Андропову знали?

Не утерпел: он-то всего лишь мелкий чиновник, а тут — самого хозяина дочка. Вдруг что-нибудь выйдет: новая метла по-новому метет, а я и не знал ее вовсе, только слышал, что есть у Андропова дочь». 

— Сколько вас раз арестовывали?

— Раз, два, три, четыре... Пять раз.

— Позднее тоже не били, не издевались?

— Нет, но всякие ухищрения были у них всегда.

— Добрые-злые следователи?

— Это естественно, но имелись и похуже приемы, связанные с определенными ключевыми моментами. Вот, скажем, в 71-м году, когда арестовали последний раз, я под конец следствия подал ходатайство и стал требовать, добиваться, чтобы мне предоставили в качестве защитника моего адвоката. Власть в тот момент лишила допуска к нашим делам всех адвокатов, которые имели мужество сказать то, что о надуманном обвинении думают...

— ...а для участия в политических процессах необходим был допуск?

— Да, и множество наших адвокатов, в том числе Дину Каминскую, которая меня в 67-м году защищала, его лишили (замечательный человек, она уже умерла)... Будучи еще на свободе, я к ней пришел и сказал: «Дина Исааковна, где-то к весне меня арестуют, и я буду требовать вас — не вздумайте отказаться». И Сахарова предупредил: если откажут, я объявлю голодовку.

Видя, что адвоката ко мне не зовут и мое дело зависло, не передается в суд, друзья на воле быстро сообразили, что я на голодовке, и стали трезвонить об этом по «голосам», а у следствия на все про все несколько дней оставалось: им надо было писать обвинительное заключение и передавать дело в суд. Перед тем по закону я имею право ознакомиться с материалами как лично, так и с защитником, но я отказывался читать их один — только с адвокатом, и вот они тык-мык, а я: «Нет! Давайте Каминскую» — и голодовку... Им надо было как-то срочно меня сломать, потому что срок ареста заканчивался — не отпускать же, в самом деле, и они стали кормить принудительно.

— Хм, а что значит — принудительно? Держали за руки, за ноги?

— Надевали смирительную рубашку, привязывали к топчану, садились, чтобы не дергался, на ноги, на руки, на плечи...

— ...и вводили зонд?

— Ну да. Обычно это делают в рот, а тут в качестве пыточной меры они решили ноздрю использовать.

— Без обезболивания?

— Какое обезболивание — о чем разговор? Более того, этот шланг имел на конце металлический набалдашник по диаметру гораздо шире моей ноздри, — понимаете? — и они каждый день, раз в сутки, рвали мне ноздри.

— Ужас, а вы?

— Ну а что тут скажешь-то? Ты и слова не можешь выдавить, только пузырями кровавыми исходишь — это же дикая боль совершенно: нос — орган очень чувствительный.

— Следовало, может, прекратить голодовку?

— Я бы не стал этого делать — зачем тогда было ее начинать?

— Пускали, значит, кровавые пузыри, но голодали дальше?

— Держался. Они шланг засунут, жидкость зальют, подержат, чтобы ее ты потом не вытошнил, и эту кишку вынимают, а назад никак не лучше идет, чем вперед... Посадили меня вдобавок в камеру смертников: вы, мол, на голодовке — получайте статус самоубийцы. Ни газет, ни весточек с воли, все к полу привинчено, а я хожу, шмыгаю носом (смешно вспоминать!), и постоянно пахнет мясом сырым, потому что они же хрящи рвут. За ночь только все подживет — наутро опять экзекуция, и на 10-й день не выдержала охрана — эти тюремщики, уже ко всему привыкшие. Было воскресенье, они обступили врачиху...

— ...а это все женщина делала?

— Да, гэбэшница, а охрана — мужики: они меня держали и прочее. «Дура, — ей говорят, — что ты его мучаешь? Черт с ним, мы запишем, что ты накормила, — в покое его оставь», а она в слезы: «Хотите, чтобы меня посадили? Нет уж, кормите».

— В рот вставить шланг они не додумались?

— Конечно, приспособления, чтобы кормить через рот, у них были, но они специально использовали ноздрю, а на 12-й день поняли, что проиграли. Пришел заместитель Генерального прокурора по надзору за следствием и дознанием в органах КГБ, такой понтовитый карась: «Я тут мимо как раз шел и узнал, что кто-то у нас голодает». Ага, рассказывай!.. «Что случилось, почему от пищи отказываемся?». Я объяснил. «Ну, Каминская — адвокат хороший: ничего против нее не имею, но почему непременно она?». Я: «Не только — есть целый список тех, кого вы лишили допуска: годится любой из них». — «Никаких «допусков» нет, это незаконно!» — засуетился прокурор, и действительно, в документах власти это слово не упоминали — какую-то секретную придумали инструкцию.

После долгих препирательств я сказал: «Ну хорошо, вот, пожалуйста, еще два имени на выбор — Каллистратова и Швейский», — я знал, кто остался без «допуска», это было объявлено. Прокурор крутился-вертелся, а потом махнул рукой: «Ну ладно, давайте Швейского — он хотя бы член партии» (смеется). Какая разница, член партии или нет? Таким образом мне предоставили Швейского, который до меня Амальрика защищал, и Министерство юстиции уже приняло решение вообще выгнать его из адвокатуры, хотя, на самом деле, для суда это значения не имело.

Из книги Владимира Буковского «И возвращается ветер...».

«Срок следствия истекал — нужно было знакомиться с делом, подписывать 201-ю статью, но я и слышать ничего не хотел: по закону имел право заниматься этим в присутствии адвоката.

У следователя не было выхода: если дело не закрыто в срок, заключенный должен быть освобожден из-под стражи, и он выбрал иной путь: пошел на подлог и написал в протоколе, что я просто отказываюсь знакомиться с делом, — об адвокате ни слова.

Тут я и объявил голодовку. В сущности, сложившаяся ситуация меня устраивала: обвинение липовое, с делом не ознакомлен, адвокатом не обеспечен — если хотите, несите меня голодающего на носилках в суд: то-то спектакль будет! Заготовлю себе штук 100 одинаковых ходатайств о вызове адвоката Каминской и буду их каждые пять минут молча подавать судье — ручаюсь, такого суда еще не было.

Эх, что тут началось — власти словно с цепи сорвались. Они всегда звереют, когда их к стенке прижмешь, но именно в такие моменты и нужно ломать им хребет — иначе никогда из дерьма мы не выберемся.

Меня посадили в изолятор, отобрали все книги, бумагу, карандаш и курево. Газет не давали, ни на прогулку, ни в баню не водили — даже таблетку от головной боли не принесли: пришел замначальника тюрьмы Степанов и объявил, что голодающим медицинская помощь не оказывается.

— Вы же в положении самоубийцы, — окал он, как обычно, — а самоубийцам медицинская помощь не положена. Снимайте голодовку!

В тот же день начали искусственное кормление, да как — через ноздрю! Человек 10 надзирателей водили меня из камеры в санчасть: там надевали смирительную рубашку, привязывали к топчану, садились еще на ноги, чтобы не дрыгался, а другие держали плечи и голову. Нос у меня чуть-чуть смещен в сторону — в детстве занимался боксом и повредил, а шланг толстый, шире ноздри, — хоть убей, не лезет! Кровь из носа пузырями, из глаз слезы ручьем...

Должен сказать, что нос — штуковина очень чувствительная: еще, может, один только орган у человека такой же чуткий, а тут — аж хрящи трещат, лопается что-то, хоть волком вой, да где выть, когда шланг в глотке застрял — ни вдохнуть, ни выдохнуть. Хриплю, как удавленник, — того и гляди, легкие лопнут, врачиха, глядя на меня, тоже вот-вот разревется, но шланг все-таки пихает и пихает дальше, а потом через воронку в шланг какую-то бурду наливает — если вверх пойдет, захлебнешься. С полчаса держат, чтобы всосалось в желудок и назад нельзя было выблевать, а потом начинают медленно вытаскивать шланг — как серпом по...

За ночь только-только все подживет, кровь течь перестанет — опять идут, ироды: все сначала, и с каждым днем — трудней и трудней. Все распухло, притронуться страшно — только пахнет все время сырым мясом.

Так каждый день, и где-то на десятые сутки надзиратели не выдержали. Как раз было воскресенье — начальства нет: окружили врачиху.

— Дай ты ему, пусть так, через край выпьет, из миски. Тебе же быстрее, дуреха.

Она чуть не в истерику.

— Да если через край, он так никогда эту чертову голодовку не кончит. Вы что, хотите, чтобы из-за вас я в тюрьму пошла? С завтрашнего дня кормить начну дважды в день.

Одно только и утешало меня — знал я, что в это примерно время мать должна принести передачу. Без моей подписи передачу не примут, и должна она догадаться, что происходит, а там ребята что-нибудь придумают.

12 дней рвали мне ноздри, точно Салавату Юлаеву, и я уже тоже звереть начал — ни о чем больше думать не мог, только о своей носоглотке. Хожу целый день по камере, носом булькаю: вот поди ж ты, жизнь прожил, а не думал, что существует какая-то связь между моим носом и Московской коллегией адвокатов.

К вечеру 12-го дня сдались власти — приехал помощник Генерального прокурора Илюхин.

— Случайно, знаете, заехал и вдруг узнаю — голодающий! Какие допуски, кто вам такую глупость сказал? Никаких допусков нет, я вам ручаюсь.

— А как насчет Каминской? — спрашиваю с сильным французским прононсом: через нос не звуки идут — одни пузыри.

— Ну, что Каминская, что Каминская, — засуетился прокурор. — Хороший адвокат, я сам ее знаю, в суде встречались. Мы против нее ничего не имеем, только сейчас это уже сложно, а почему, собственно, вы так уперлись в Каминскую? Свет клином на ней не сошелся — у нас много адвокатов хороших.

— Я не уперся. Пожалуйста, на выбор: Каминская, Каллистратова, Швейский — любой адвокат годится, которого допуска вы лишили.

— Ах, опять вы за эти допуски!

Долго мы с ним препирались — сошлись на Швейском.

— Черт с ним! — махнул рукой прокурор. — Пусть будет Швейский — он хотя бы член партии.

До меня Швейский защищал Амальрика, и уже было решение Министерства юстиции из адвокатуры его вообще выгнать». 

— На суде вместо того, чтобы покаяться, вы произнесли резкую обличительную речь, которую долго потом цитировали и друг другу в самиздатовских передавали листочках. Я эту речь читал...

— Которую? — их было две.

— Последнюю, 71-м годом датированную, — она поражает своей прямотой и бескомпромиссностью. Когда из чувства самосохранения надо было, возможно, как-то смягчить углы, вы шли напролом — откуда в вас эта внутренняя сила?

— Говорю же вам: еще совсем пацаном, лет в 14, я решил, что мириться с этим режимом не буду и никогда его не приму, а убьют так убьют! 

С Дмитрием Гордоном. «Еще совсем пацаном, лет в 14, решил, что мириться с этим режимом не буду и никогда его не приму, а убьют так убьют!»

— Я теперь, кажется, понимаю, почему в главной советской коммунистической газете «Правда» вас хулиганом назвали, — вы, кстати, эту статью читали?

— Конечно. Вышла она за подписью Константинова — все знали, что это псевдоним ЦК, то есть на Старой площади написали.

— Никогда прежде, однако, хулиганами людей в «Правде» не называли...

— Это их пропаганда: до этого я по статье 190-3 УК РСФСР сидел — за организацию демонстрации в Москве на Пушкинской площади в 67-м.

— Сколько вас тогда на эту акцию вышло?

— Человек 30 — мы протестовали против ареста наших друзей и ратовали за отмену новых антиконституционных статей 109-1 и 190-3 УК РСФСР (первая предусматривала три года лагерей «за систематическое распространение в устной форме заведомо ложных измышлений, порочащих советский государственный и общественный строй, а равно изготовление или распространение в письменной, печатной или иной форме произведений такого содержания», в третьей же говорилось об «организации или активном участии в групповых действиях, грубо нарушающих общественный порядок, или сопряженных с явным неповиновением законным требованиям представителей власти, или повлекших нарушение работы транспорта, государственных, общественных учреждений или предприятий». — Д. Г.). Их специальным Указом Президиума Верховного Совета от 16 сентября 1966 года ввели, исправляя упущение — до этого наказания за такие демонстрации Уголовный кодекс не предусматривал.

Нас арестовали тогда всего, по-моему, пятерых, но одного судили отдельно, другого после пяти месяцев бесплодного следствия отпустили (им дали по году условно), и мы остались уже втроем... Двух моих молодых подельничков Вадима Делоне и Евгения Кущева, которые во время следствия каялись и писали слезные прошения следователям, на суде освободили (они тоже получили по году условно), — и слава Богу! — а мне дали три года, но официально политической эта статья не считалась. Организация или активное участие в групповых действиях, грубо нарушающих общественный порядок...

— ...так это и во время футбола возможно — не правда ли?

— Да, и это дало им основание утверждать: а он, типа, вообще хулиган» — это был пропагандистский такой прием.

— В тюрьмах и на принудительном лечении вы провели 12 лет — где же и как сидели?

— Ну, сначала в питерской спецпсихбольнице на Арсенальной — она, кстати, и сейчас там находится.

— Ничего не меняется...

— Я, когда в 2007 году кандидатом в президенты Российской Федерации выдвигался, повел ребят из своей команды туда — показать. «Вот, — сказал, — где я сидел». В этой тюремной психушке, по преданию, прекрасный поэт Даниил Хармс умер, причем с голоду, потому что война была и психов почти не кормили. Я там с 63-го по 65-й пребывал: вышел в феврале, а в декабре меня снова арестовали за организацию митинга в защиту Синявского и Даниэля...

— Тоже в психбольницу отправили?

— Да, где-то на полгода. Очень смешное было время — они не знали, что со мной делать, возили из одной больницы в другую, а врачи везде отказывались психически больным признавать, говорили: «Нет, он здоров».

— Тогда пресловутой карательной медицины еще не было?

— Ну конечно, и потом, это гражданские были больницы, а не специальная. В тюремной врачи — офицеры МВД, а здесь — обычные гражданские ребята: они понимали, что я здоров, и сразу головами мотали: «Нет, мы его брать не будем. Хотите, месяц — это экспертный срок — продержим его, а потом забирайте», так я месяц в одной больнице провел, месяц — в другой, представляете? (Смеется). В конце концов, в Институт судебной психиатрии имени Сербского привезли, но даже там лечить отказались (пожимает плечами)...

В 67-м за организацию демонстрации я на три года в уголовный лагерь попал, потому что 190-я статья политической не считалась.

«В 67-м за организацию демонстрации я на три года в уголовный лагерь попал, потому что 190-я статья политической не считалась»

— Уже в лагерь...

— Да, больше они невменяемым меня не признавали, и в 71-м тоже — дали по приговору 12 лет, но я отсидел половину.

Из книги Владимира Буковского «И возвращается ветер...».

«Тюрьма как общественный институт известна человеку с незапамятных времен, и смело можно сказать, что как только возникло само общество, так сразу же появилась и тюрьма. Видимо, с того же времени процветает литературный жанр тюремных воспоминаний, дневников, записей и заметок, и дело здесь не в том, что недавние обитатели тюрем — люди словоохотливые: совсем напротив. Освободившийся из тюрьмы склонен, скорее, избегать общества или разговоров и больше всего любит тихо сидеть где-нибудь в одиночестве, неподвижно уставясь в одну точку, но уж больно теребят его окружающие, задают кучу, как правило, самых нелепых вопросов, требуют все новых рассказов, и чувствует человек, что не будет ему житья, пока не напишет он тюремных воспоминаний.

За всю нашу историю по меньшей мере десятки миллионов людей побывали в тюрьме, и тысячи из них изложили свои впечатления на бумаге, однако это не утолило жажды человечества, того вечного жгучего интереса, который неизменно возбуждает к себе тюрьма, потому что с древнейших времен привык человек считать, что всего страшнее на свете смерть, безумие и тюрьма, а страшное притягивает, манит, страх — всегда неизвестность. Ну в самом деле: вернись сейчас кто-нибудь с того света — то-то вопросами его замучают!

Три события, приходящие независимо от нашего желания, по воле рока, как бы взаимосвязаны, и если безумие — это духовная смерть, духовная тюрьма, то и тюрьма — подобие смерти, а чаще всего и приводит к смерти или безумию. Попавшего в тюрьму и оплакивают, как покойника, и вспоминают, как усопшего, — все реже и реже с течением времени, точно он и вправду не существует: эти вот три страха, живущие в каждом, используются обществом для наказания непокорных, точнее, для устрашения остальных, ибо кто ж теперь всерьез говорит о наказании?

Понятно, что каждый член общества живо интересуется, чем же его пугают и что же в самом деле могут с ним сделать, и так это устрашающее назначение тюрьмы прочно засело в сознании людей, что все — от законодателя до надзирателя — считают само собой разумеющимся: в тюрьме должно быть скверно и тяжко. Ни дна тебе, ни покрышки быть не должно, ни воздуха, ни света, ни тепла, ни пищи — это ж не курорт, не дом родной: иначе вас и на волю не выгонишь — уходить не захотите! Особенно же возмущается общество, когда заключенный начинает о каких-то там своих правах или о человеческом достоинстве заикаться: ну, представьте себе в самом деле, если грешники в аду начнут права качать — на что это будет похоже?

При этом как-то само собой забылось, что первоначально предполагалось не заключенных пугать, а тех, кто еще на воле остался, то есть само общество, и стало быть, общество это само себя теперь тем больше пугает, чем больше терзает заключенного — они, следовательно, этого страха жаждут.

Конечно, и тюремное население, как всякое порядочное общество, имеет свою внутреннюю тюрьму, называемую карцером, а кроме того — различные режимы содержания: менее строгие, более строгие, особо строгие. Поскольку даже в тюрьме человеку должно быть не безразлично, что же с ним станется, всегда должно быть еще что-то, что можно еще у него отнять и чего он терять не хочет, потому что тот, кому терять нечего, смертельно опасен для общества и является величайшим соблазном для всех честных людей — если он, конечно, не труп. В общем, чтобы не завидно было остальному человечеству, чтобы праведные души не соблазнялись, все эти режимы и внутренние наказания рассчитаны таким образом, что последняя их стадия, когда человеку действительно терять нечего, подводит как можно ближе к состоянию естественной смерти. Потому-то знающий зек не судит о тюрьме по фасаду или по общей камере — судит по карцеру: так и о стране вернее судить по тюрьмам, чем по достижениям.

Веками внутреннее устройство тюрем было примерно одинаково, и постороннему, который придет на экскурсию, скажем, в Петропавловскую крепость, никак не понять, что же в ней особенного, в этой тюрьме. Койка как койка, стены как стены. Ну, решетки на окнах, так ведь на то же и тюрьма, чтобы не убежать, и книжки читать разрешали — чего же еще желать, и уж совсем не понять постороннему, что такое режим.

Какая, собственно, разница — час у тебя прогулки или полчаса, 450 граммов хлеба дают на день или 400, 75 граммов рыбы или 60? — это бухгалтером надо быть или поваром, чтобы такое обилие цифр подсчитать. Постороннему одно только и интересно: умирали заключенные от всего этого или не умирали. Ах, не умирали — ну, так не о чем и говорить! Обычно самое сильное впечатление производят на посторонних сводчатые потолки и толстые стены: мрачно, страшно! — вот она какая, тюрьма-то, бр-р-р, и сколько бы тюремных воспоминаний они ни прочли, никогда не понять им всех этих мелочей, всех этих пустяков.

Вот стоит сваренная из металлических стержней кровать. На ней ватный матрац — все вроде нормально, но, оказывается, спавшие на таких кроватях даже голодовку объявляли, требуя, чтобы уменьшили между металлическими стержнями просветы. Странно как-то — стояли кровати лет уже, наверно, 20, и никто насчет просветов не заикался: сдурели, что ли, зеки, есть им не хотелось или куражились?

Дотошный архивист, может быть, раскопает в тюремных архивах, что примерно в то же время распорядился начальник тюрьмы отбирать у заключенных старые газеты и журналы. Вполне разумное распоряжение — чтобы, стало быть, не захламляли зеки камеру всякой макулатурой. Похвально, но никакой связи между этими двумя событиями даже архивист не усмотрит, и лишь зек может понять эту связь, если спать на этой кровати он мог, только подложив под матрац кучу журналов и газет. Вот отобрали их — и моментально кровать обратилась в орудие пытки: за одну ночь весь матрац провисает в дырки, и ты спишь на железной решетке.

Полагается, например, в карцере тумба или иное приспособление для сидения, и всякий карцер такое приспособление имеет — некий выступ из стены: сиди себе и сиди целый день, но вот сделали этот выступ чуточку выше, чем надо бы, и чуточку короче — уже плотно усесться нельзя, а ноги не достают до пола. Всего-то, казалось бы, сантиметры какие-то, пустяки...

А эти 50 граммов хлеба или 15 граммов рыбы — что за мелочи: право, и говорить даже стыдно. Забывает человек, что даже пушинка сломала когда-то спину верблюду, забывает, что разница между жизнью и смертью такая ничтожная, такая пустячная: всего-то на пару градусов изменить температуру тела — глядь, а это уже труп, и сколько существует тюрьма, этот общественный институт, столько же продолжается борьба, кипит великая битва между зеками и обществом за граммы, сантиметры, градусы и минуты. Идет она с переменным успехом: то зеки напрут, а общество отступит. Там 50 граммов, здесь 5 сантиметров, тут 5 градусов отвоюют зеки, и глядишь — жизнь, но не может общество допустить жизнь в тюрьме. Должно быть в тюрьме страшно, жутко — это же тюрьма, а не курорт, и вот уже напирает общество: там 50 граммов долой, здесь 10 сантиметров, тут 5 градусов, и начинают зеки доходить. Возникают сосаловка, мориловка, гнуловка, начинаются людоедство, помешательство, самоубийства, убийства и побеги.

Много лет наблюдал я за этой борьбой — глухой и непонятной для посторонних: есть у нее свои законы, свои великие даты, победы, битвы и поражения, свои герои, свои полководцы. Линия фронта в этой войне, как, видимо, и в других войнах, все время движется — здесь она именуется режимом и зависит от готовности зеков идти на крайность из-за одного грамма, сантиметра, градуса или минуты, ибо, как только ослабевает их оборона, тотчас же с победным кличем бросаются вперед эскадроны с красными погонами или с голубыми петлицами, прорывают фронт, берут в клещи, ударяют с тыла, и горе побежденным, а победителя же никогда не судят. Очередному поколению зеков никогда не удастся отвоевать прежних позиций — новое положение они воспримут как нормальное, как исконное, должное. Десятки раз они могут свои битвы выиграть, но проиграть можно только единожды, поэтому зеки, объявившие голодовку и снявшие ее, ничего не добившись, проиграли не только свою войну, но и многим будущим поколениям ухудшили жизнь. Вот еще почему не можешь ты в безразличие погрузиться, в оцепенение впасть — оно, это безразличие, будет шептать тебе в ухо: главное — выжить! Думай о сегодняшнем дне, прожил его — и слава Богу! — и вот уже гремят копыта, поет труба и идут эскадроны в атаку». 

— В лагерях интересных людей вы встречали?

— Конечно: в политических — это уже в последние годы — весь цвет украинской интеллигенции сидел. В нашем 35-м пермском, — Иван Светличный, Зиновий Антонюк, Микола Горбаль, Игорь Калинец, рядом, в 36-м — Василий Стус, Евгений Сверстюк.

— Вы с ними со всеми общались?

— Ну, с теми, кто в другом лагере, — нет, я просто знал, что они там сидят, а с соседями — разумеется. Мы все дружили и обсуждали будущее Украины, ее незалежнiсть.

— В этих лагерях только политические сроки мотали или уголовники тоже?

— В те времена понятия «политический» не было, говорили: «особо опасный государственный преступник» — под это определение попадали те, кто по 70-й статье шел, а тот, кого осудили по 190-й, особо опасным государственным преступником не считался, и соответственно, его направляли в уголовный лагерь.

Владимира Буковского арестовывали пять раз. «В те времена понятия «политический» не было, говорили: «особо опасный государственный преступник»

— Иными словами, последние шесть лет вы с уголовниками не сидели?

— Практически нет — только на этапе с ними пересекался.

Из книги Владимира Буковского «И возвращается ветер...».

«В тюрьме хочешь не хочешь, а даже уголовники читают газеты, слушают местное радио и, может быть, впервые в жизни задумываются: отчего же так скверно устроена в Советском Союзе жизнь? Подавляющее их большинство настроено резко антисоветски, а слово «коммунист» — чуть ли не ругательство, но из-за разобщенности и неграмотности они не могут постоять за свои права, да чаще всего и не верят ни в какие права заключенных. Начальство пользуется их распрями, натравливает друг на друга — когда хотел начальник кого-нибудь из них сломать, обычно переводил в камеру к тем, с кем вражда у него смертельная, и уж там кто кого убьет, а убийцу потом приговорят к расстрелу.

Известно было, что наш новый начальник тюрьмы подполковник Угодин так-то вот перевел некоего Тихонова в камеру к его врагам. Там его убивали долго, чуть ли не два дня сапогами топтали, кричал он на весь корпус, но никто не вмешался — Угодин же, как рассказывают, подходил частенько к дверям, смотрел в глазок, слушал, как вопит Тихонов, и затем удовлетворенно отходил. За этим занятием его застали зеки из соседней камеры, которых проводили по коридору на прогулку, а из противоположной камеры все это было видно в щель. Лишь на третьи сутки зашли в камеру надзиратели — забрать труп: виновных потом приговорили к расстрелу, а Угодин остался ни при чем.

Нам об этом тотчас передали, и мы написали Генеральному прокурору, однако ответ, как водится, из местной прокуратуры пришел: «Причастности должностных лиц к убийству Тихонова расследованием не установлено» — так это дело и заглохло».

— Вас нормальное общество, в общем-то, окружало — с кем поговорить было...

— О да, безусловно. Я же со Львом Григорьевичем Лукьяненко два года в одной камере просидел — и остались друзьями. Очень хороший, спокойный человек: он в книжку, и я в книжку — благодать! (Смеется).

«Со Львом Григорьевичем Лукьяненко я два года в одной камере просидел — характер у Левка замечательный»

— Друг другу не мешали...

— Характер у Левка замечательный, дружественный — он, вообще-то, глубоко верующий...

— И смелый?

— Очень!

— Он, насколько я знаю, 26 лет отсидел...

— Да, сначала его даже к расстрелу «за антисоветскую агитацию и пропаганду» приговорили, но «вышку» 15-летним сроком потом заменили. После выхода на свободу его снова судили и дали 10 лет заключения и пять ссылки — освободился он только в 88-м...

— Читал, что отношения у политических с уголовниками складывались весьма напряженные — блатных стимулировали немножко, чтобы они политических задевали и задирали. У вас подобных конфликтов, эксцессов не было?

— То, о чем вы говорите, действительно место имело, но в сталинское время: до войны, в 30-е годы и после, а я этого уже не застал. Дело в том, что уголовники воспринимали политических 30-40-х, в основном бывших начальников, как законную добычу, а я для них — враг государства, и это совершенно разные вещи. Ко мне они относились исключительно хорошо, помогали, пару раз просто спасли — иначе, кто его знает, может, и расстреляли бы.

Как-то вдруг вскрылось, что в лагере готовится очередной бунт, — при обыске кучу самодельных ножей и металлических прутьев нашли. Никто не знал, кого же объявят зачинщиком, и тут-то куратор от КГБ и нашел двух подонков, которые по его указке стали давать показания против меня. Получалось, что самый главный идейный вдохновитель и организатор заговора я: этого было достаточно, чтобы подвести под расстрел или в лучшем случае на 15 лет особого режима упечь. Когда блатные стали интересоваться, что и как, я все рассказал, а на следующий день этих же ребят встретил. «Чего невеселый? — спрашивают. — Видел, как твои свидетели на вахту с утра ломанулись — от показаний отказываться? Как лоси!». Оказывается, ночью блатные поймали их где-то на производстве и провели «воспитательную работу» — можно только догадываться о том, что с ними сделали.

Воры в законе, повторяю, относились к нам замечательно, и мы на долгие годы остались друзьями. 

— Они интересные были люди? Действительно, и словом своим дорожили, и сила у них была, и власть?

— Конечно — непререкаемая. Я, кстати, на зоне единственным был политическим, поэтому мне разрешали на сходках присутствовать.

— Да вы что?!

— Правда, выступать там мне запрещалось — таков воровской закон. Ежели масть другая, политическая, говорить нельзя, а вот слушать можно, и я ходил — страшно любопытно мне было. Это как бы народное правотворчество, да?

— Все равно что в Верховном Совете заседать...

— Нет, это, скорее, Верховный суд... (смеется).

— Как же все происходило?

— Ой, очень занятно, но это отдельная тема — кто-нибудь когда-нибудь, думаю, это опишет.

— Сколько воров в законе собиралось одновременно?

— Их, вообще-то, не может быть много: больше трех-четырех в одной зоне практически не бывает (в тюрьме — дело другое, там их собирают специально). Остальные на разных ступеньках блатной иерархии находились, и если они в этой градации, в этой системе, могли и присутствовать.

— Человек 20-30 на сходке присутствовало?

— Да, 30-40 бывало.

— Какие обычно на повестку дня выносили вопросы?

— Как правило, исковые тяжбы — у них же другого нет. Вот, скажем, я лично претензию к вам предъявляю...

— ...«предъяву»...

— Да, пахан это дело ведет, и он за сходняк отвечает, который должен решать...

— ...кто прав, а кто нет...

— ...а все, кто не ссученные, не замаранные, имеют право давать показания.

— Смертные приговоры выносили?

— При мне ни разу, но у них несколько вариантов приговоров. Первый — это дать по ушам.

— В натуральном смысле?

— Да, пахан так и говорил: «Дай ему по ушам, получи с него», и тот, кого признавали правым, своего обидчика бил. Обычно тут же, не отходя от кассы...

— С особой жестокостью или нет?

— В зависимости от иска — мало ли из-за чего вспыхнул конфликт. Если пачку чая не поделили, не будешь же ты убивать, да и нельзя. Не вправе ты и сам его наказать: вор вора не может просто так бить и прочее — он обязан идти к пахану.

Второй вариант — приземлить, то есть снизить статус человека в воровском мире (все, он теперь шавка), а третий — опустить.

— И опускали тут же?

— Потом.

— За какие же прегрешения?

— За очень серьезные — или если ментам сдал, или если доказали, что стал стучать: за это могли и на самом деле зарезать.

— А вы такие случаи видели?

— При мне никого не резали, а как было дальше... Это я упростить пытаюсь, а на самом-то деле там все очень сложно... Я вот вам историю расскажу, которую, вообще-то, нигде даже не описал, потому что довольно она жутенькая. Итак, 68-й год, 21 августа — что в этот день произошло?

— Подавление Пражской весны, ввод советских войск в Чехословакию...

— Правильно: рано утром иду с ночной смены, подхожу к стенду, где вывешены под стеклом газеты, и вдруг смотрю: «интернациональная помощь», «вошли»...

— «Танки идут по Праге»...

— До этого было ведь непонятно: решатся они — не решатся: переговоры какие-то шли, то-се... Вошли! — и вот я от вахты иду до барака и прикидываю лихорадочно, что сейчас будет. Наверняка приедет гэбэшник — этой уголовной зоны куратор, вызовет кума и спросит: «У тебя агентура есть?». — «Есть!». — «Посылай к политику, пусть поспрашивают его, что он об этом думает», и все — мне вилы.

— Потому что придется сказать все начистоту?

— Или начистоту, или они доложат то, что у них просят, — они же кумовские. «Раскрутят! — лихорадочно думаю, — а это же лагерная агитация, и статья за нее тяжелая. Это полосатый режим, это ай! Что делать, что делать?» — и придумал. Прихожу в секцию, а там был вор в законе по кличке Старый, с которым мы ели — как бы в семье воровской жили вместе.

— Так вы там нормально себя чувствовали!

— Абсолютно нормально. Я к нему: «Старый, хочешь всех стукачей знать на зоне?». Он тяжело посмотрел: «Спрашиваешь... А как?». Я объяснил: «Давай сделаем так — сейчас мы из секции всех мужиков выгоним, а сами сядем с тобой в дальнем углу и будем пить чай. Один за другим все стукачи с зоны начнут в барак заскакивать, но если бы тут, кроме нас, кто-то был, могли бы сказать: «Да я вот у Ваньки сахару занять пришел», — да? — а тут никого, свалить ни на что нельзя, и кто, кривясь, подойдет и начнет выспрашивать меня, что я про Чехословакию думаю, тот и стукач».

Так и сделали: выгнали всех из барака, заварили чайку, сидим пьем... До обеда 19 человек занырнуло... Пахан поразился: «Ну, ты даешь!»... О ком-то знали, конечно, что он, скорее всего, стукач, но были и такие, которых Старый не подозревал, так вот, в течение года они все погибли...

— ...ничего себе!..

— ...один за другим: на того штабеля дров свалились, на этого пресс упал — вот какая история. Этого, поверьте, я в виду не имел, к смерти их не приговаривал, но вопрос очень жестко стоял: или я, или они. 

— Убийство самым суровым наказанием было?

— Да, но при мне, повторяю, никто такой приговор не выносил.

Из книги Владимира Буковского «И возвращается ветер...».

«Мир «блатных», или «воров», чрезвычайно интересен как образчик чисто народного правотворчества. Конечно, настоящих «воров в законе» теперь практически не осталось, но идеология их страшно живуча, до сих пор пронизывает почти все слои населения, особенно популярна среди молодежи и, по-видимому, никогда не умрет (даже надзиратели теми же живут понятиями). В блатной идеологии сконцентрировались молодеческие, удальские порывы и представления о настоящей, независимой жизни — естественно, что героические, незаурядные натуры, особенно молодые, оказываются ею привлечены.

Истоки этой идеологии можно, думаю, проследить в былинах и преданиях о богатырях, витязях и справедливых разбойничьих атаманах — я, например, между идеологией какого-нибудь князя со дружиною, опустошающего окрестности и налагающего дань на покоренных, и идеологией нынешнего «пахана» со своей шайкой разницы вижу мало. Они ведь тоже не считают свое дело зазорным — напротив, основная идея воров весьма сходна с представлениями о справедливости у какого-нибудь былинного витязя и состоит в том, что они лучшие люди, а все остальное население — их данники, «мужики». Они и не крадут вовсе, а берут «положенное» — это буквальное их выражение, причем в отношениях между собой редкостно честны, и кража у своего, как и вообще кража в лагере, худшее из преступлений.

Известно, что в 30-40-е, еще даже в 50-е годы «воровское движение» в России было необыкновенно сильно, а первая и основная их идея — непризнание государства, полная от него независимость. Настоящий «вор в законе» ни под каким видом не должен был работать — ни при каком принуждении, у него не должно быть дома: вне тюрьмы он обитает на разных «малинах», или, как теперь говорят, «блатхатах», у каких-нибудь своих блатных подружек. Жить они должны кражами, причем каждый настоящий вор уважал свою узкую «специальность», не мог ее сменить. Собранная ими таким образом дань никогда не должна была делиться на всех поровну — она поступала атаману-«пахану», и он уже распределял ее, как считал нужным, «по справедливости».

Любопытно, что паханы никогда не выбирались — они признавались в силу своего воровского авторитета (точь-в-точь как Политбюро). В воровском мире существует сложная иерархия, и она тоже устанавливается не путем выборов, а путем «признания» авторитета, и в соответствии с нею происходит распределение, определяется, кому что «положено».

Неписаных законов существует масса, и только самым авторитетным ворам дозволено их толковать — быть судьями в спорах. Воровские суды, «правилки», — тоже весьма древний и своеобразный пример народного правотворчества: в лагере я наблюдал их много раз — пользуясь известным доверием, даже на них присутствовал (конечно, не как участник). В основу их положено исковое, если можно так выразиться, производство: не может быть суда над вором, созванного всем сообществом, — может быть только персональный иск потерпевшего, обвинение перед наиболее авторитетным собратом или даже всем собранием.

Тяжба почти никогда не разрешается примирением — одна из сторон оказывается виноватой, и выигравшая должна лично получать с потерпевшей (вознаграждение может быть любым — от убийства или изнасилования до простого избиения или получения материальной компенсации), и только если проигравшая сторона отказывается подчиниться решению, тогда судья сам, своей властью приводит его в исполнение — до этого никто вмешиваться не может.

Воровской закон защищает только тех, кто его соблюдает, — серьезно нарушивший его оказывается вне закона (что тоже решается «правилкой»), и после этого любой вор может поступать с ним как угодно, не опасаясь последствий. Человек, хоть когда-либо бывший в связи с властями (например, носивший повязку или донесший на собрата), уже никогда не будет «в законе» и даже присутствовать на воровской сходке не имеет права (на него нельзя даже ссылаться как на свидетеля). Существует и клятва — «божба», а слово вора — закон: сказал — значит сделал. Бывает и просто воровская сходка, решающая важные для всех вопросы, — словом, целая система законов.

В предании вор, разбойник — всегда молодец-удалец, красавец парень, ловкий и неуловимый, жестокий, но справедливый, пользующийся всеобщим уважением. Существует масса песен и рассказов, где вор выступает романтическим героем, — по традиции воры живут «семьей» и почитают друг друга «братьями».

Соответственно своему дворянскому положению, в лагерях или в тюрьме они должны быть хозяевами. Тюрьма для вора — дом родной: он должен там жить с роскошью, иметь слуг-шестерок и педераста в качестве подруги, а все неворы обязаны платить ему дань добровольно. Отнимать силой или красть в тюрьме вор не имеет права — ему должны приносить сами. Он может выиграть в карты и обмануть, «выдурить», но в то же время должен помогать собрату, попавшему в беду, проявлять щедрость и великодушие, ну а те, кого обыгрывают или обманывают (всякие полублатные), идут уже отнимать или красть.

Своих «мужиков», которые ему платят дань, вор должен защищать, не давать в обиду другим ворам и устанавливать между ними справедливость. Вор по традиции не должен допустить, чтобы из тюрьмы его освободили, — должен лишь убежать. Работать он, конечно, не имел права, а числился в бригаде, которая за него отрабатывала проценты.

В таком виде «воровское движение» просуществовало до 50-х годов. Оно долго расширялось и укреплялось, потому что власти видели в нем опору и использовали, натравливая на политических, с которыми воров держали тогда в одних лагерях, но к началу 50-х профессиональная преступность настолько разрослась, что власти с ней решили покончить и был выдвинут лозунг: «Преступный мир сам себя изживет».

Властям удалось спровоцировать вражду, создав новую воровскую масть «сук», или, как они себя называли, «польских воров». Разница была невелика: суками оказались те воры, которых властям удалось заставить работать, всякими жестокими мерами поставив их на грань гибели. После этого в некоторых лагерях их сделали «начальством» — бригадирами, мастерами и т. п., и уже они стали силком гнать других на работу. Вспыхнула знаменитая «сучья война», когда вор и сука не могли сосуществовать в одном лагере или камере — один другого должен был убить. Начальство же насильно загоняло в сучий лагерь воров, а в воровской — сук, и начиналась настоящая бойня.

Словом, к нашему времени настоящих «воров в законе» практически не осталось — всего, может, несколько десятков доживает свой век по тюрьмам (кое-кого из них я еще встречал во Владимире), но идеология их не умерла и с некоторыми изменениями процветает до сих пор (ввиду более жестких условий жизни на воле и режима в лагерях им можно работать, жить дома, не бежать из тюрем и т. д.). Некоторый облегченный вариант их кодекса чести, своего рода трущобная психология, продолжает существовать — более того, их основные принципы и критерии распространены настолько, что эту идеологию можно считать куда более популярной, чем коммунистическая. По сути, она мало отличается от реальной идеологии партийного руководства, и эти два мира удивительно похожи.

Рассадниками воровской идеологии являются в основном «малолетки» — колонии для малолетних преступников. Режим содержания в них, судя по рассказам, исключительно свиреп — все построено на побоях, на стравливании подростков между собой, искусственном возвышении одних над другими и коллективной ответственности: за проступок одного наказывают всех, озлобляя их таким образом друг против друга. Естественно, наиболее сильные и упорные берут верх, и все привыкают жить по законам силы, а героический ореол изустных преданий о воровском братстве придает этой жизни оправданность и смысл. Выходя на волю, они разносят эту мифологию повсеместно, рекрутируя ей новых поклонников, а воспитанные в этом духе скоро от него уже не избавятся — мир, создаваемый ими в лагерях, исключительно жесток, разбит на касты, на уровни привилегий и изобилует жесткими правилами, незнание которых новичку может очень дорого стоить». 

  

— Вместе с киевлянином Семеном Глузманом вы написали «Пособие по психиатрии для инакомыслящих»...

— С Семеном мы много позже в Перми, уже в политической зоне, сидели.

«С Семеном Глузманом мы в Перми, в политической зоне сидели. В тех местах климат тяжелый, а лагерь был новый и поначалу довольно жесткий, режимный»

— И какие условия там были?

— В тех местах климат тяжелый, а лагерь был новый и поначалу довольно жесткий, режимный. Туда притащили надзорсостав и всем дали звание прапорщиков, которое тогда было внове (введено с 1 января 1972. - Д. Г.) — вот за эти погоны они и борзели. Люди умирать стали — там же и медицины не было, и мы, два соседних лагеря, организовались и объявили голодовку, потребовали медицину. Сделали все через месяц — приехала комиссия ЦК — дико перепуганная...

— Все-таки, смотрите, власти боялись...

— А потому что мы на волю это запараллелили, заранее выпулили туда, что предстоит то-то. Там наши уже знали, что делать, и в нужное время по Би-би-си, по «Свободе» стали передавать, что мы объявили тут голодовку. Конечно, это был для начальства (не только лагерного, но и повыше) шок: как же они из Перми передали?

— Как пел Высоцкий: «А потом про этот случай раструбят по Би-би-си»...

— Вот! Очень неприятно было в том смысле, что режим соблюдался довольно жестко, и хотя свирепее положенного он не был, буквы Уголовно-исполнительного кодекса придерживались, а обычно в уголовном лагере половина режимных требований выполняется спустя рукава — никто на такие вещи не смотрит. Россия...

Из книги Владимира Буковского «И возвращается ветер...».

«Станок, на который меня загнали работать в наказание за жалобы, стоял в холодном, неотапливавшемся цеху: зимой даже подойти к нему было страшно — так и веяло от него холодом, а руки, если притронуться, тут же прилипали на морозе, и оторвать их можно было уже только с кожей. Открытые, ничем не защищенные ножи вращались с бешеной скоростью прямо рядом с руками, и если доска попадалась треснутая или с сучком, правая рука сразу же соскальзывала под ножи, вдобавок нормы были искусственно завышены, и хоть целый день вкалывай — не сделаешь.

Расчет был у начальства простой: откажусь работать — начнут морить по карцерам за отказ, стану работать — за невыполнение нормы. Отпахав таким образом месяц и увидев, что выхода нет, я объявил голодовку, а поскольку начальство решило ее игнорировать, я проголодал 26 дней. Каждый день от меня требовали, чтобы я шел на работу: мы, дескать, не знаем, голодаешь ты или нет, — я, естественно, отказывался, и на 17-й день меня посадили в карцер.

Холода стояли жуткие, — был ноябрь, в карцере практически не топили, и стена камеры была покрыта льдом. Было нас в ней 11 человек — так друг друга и грели, сжавшись в кучу, и только ночью можно было слегка прийти в себя — на ночь давали деревянные щиты и телогрейки. Еле-еле умещались мы на щите, лежа на боку, а поворачивались уж все разом, по команде — хорошо еще, удавалось доставать махорку. У уголовников это дело поставлено надежно: если твой друг сидит в карцере — как хочешь, а исхитрись передать ему покурить, иногда и поесть.

Надо отдать им должное — люди они отчаянные. Карцер стоял в запретке, окутанный колючей проволокой и сигнализацией, но каждый вечер перед отбоем кто-нибудь лез из зоны, незаметно рвал проволоку, пробирался к окну и в щель между решетками передавал курево (если попадался, тут же сажали его самого, и лез следующий). Позже, выйдя из карцера, я тоже принимал участие в этих рейдах, и дело это, должен сказать, очень опасное. Стрелок с вышки может подумать, что ты пытаешься бежать из лагеря, и открыть стрельбу, а сделать все незаметно ужасно трудно: запретка освещена прожекторами, кругом всякие сигнальные провода, тоненькие, как паутина, и колючая проволока цепляется за одежду.

Иногда, правда, удавалось охранника или раздатчика пищи подкупить, и тогда было легче, а без махорки было бы совсем худо — особенно мне с такой длительной голодовкой. Как назло, организм у меня был крепкий, и я даже сознания не потерял ни разу, чтобы можно было вызвать врача.

На 26-й день кончился мой карцерный срок (давали мне восемь суток), вышел я на порог, но, видно, от свежего воздуха закружилась голова, в глазах потемнело, и я сполз по стенке на пол в коридоре.

Долго начальство спорило, что же со мной делать. Врач наотрез отказывался взять в больницу — я же не больной, а голодовщик, все равно что членовредитель, но и дежурный по лагерю офицер не хотел брать меня в зону: а вдруг сдохну? Так стояли они надо мной и спорили, а я уже вполне пришел в себя, мог бы подняться, но решил ни за что не вставать. Лежал на пороге и думал: «Пусть себе спорят — хуже уже не будет» — а что было делать, сколько еще голодать? Наконец, дежурный офицер в споре взял верх, и меня отнесли в санчасть».

Теперь к Глузману возвращаюсь... В зоне у нас был «семинар»: зеки разных этнических групп делали доклады. Украинцы про украинское национальное движение рассказывали и о борьбе за незалежнiсть, прибалты — про прибалтийское...

— Я, кстати, в книжке у вас читал, что даже сходки представителей этнических групп практиковались...

— Да, у нас совет был такой лагерный.

— Типа Совета национальностей Верховного Совета СССР?

— Абсолютно! Нужно же, чтобы какой-то порядок был в зоне, чтобы никто никого не обижал, чтобы споры решать. От разных этнических групп по одному представителю выбирали — из них совет и состоял, а еще мы такой семинар вели: там разные были доклады, и мы со Славкой прикинули, что и нам хорошо бы что-нибудь подготовить.

— С Глузманом вы имеете в виду?

— Да: по паспорту он Семен Фишелевич, а в быту его все звали Славой. «Давай сделаем, — предложил, — интересная тема. Ты как врач — с точки зрения психиатрической, а я с позиции пациента...

— ...практической»...

— Верно. Выступили мы с ним (кстати, очень успешно), а потом задумались: «Слушай, а может, запишем наш доклад и на волю пошлем? — многим это будет полезно». Сказали — и сделали. Очень по-хитрому писали: одна половина текста по-английски, другая по-русски, потому что стукачи же смотрят, чем ты там занимаешься.

— Вы уже тогда могли по-английски писать?

— Ну да, я в тюрьме язык выучил. Помню, как-то меня в карцер ведут, а Глузман что-то мне по-английски кричит. Я ему отвечаю, а мент, дуболомный такой, русопятый, на меня посмотрел: «Вот, Буковский, а я ведь не знал, что ты из жидов тоже» (смеется). Он, наверное, решил, что я говорю на идиш. Ну, я не стал его разочаровывать — пусть, ему так удобнее. В общем, мы эту книжечку, которая, как ни странно, очень хорошо пошла, выпулили, и здесь, на Западе, ее знают: она на многих языках была издана. 

— Это правда, что именно вы ввели в диссидентское движение генерал-майора Советской Армии Петра Григоренко?

— Да, в 60-е годы — он очень долго ведь, почти всю жизнь был марксистом.

— Идеалист, видимо?

— Настоящий: «Союз борьбы за возрождение ленинизма» создал и всех своих сыновей — они офицерами были! — в него ввел (первый раз за это и сел). Я над ним подшучивал всегда: «Знаете, Петр Григорьевич, вот ровно чистоты ленинизма мне в этой жизни и не хватает — без нее как-то еще выживаем, а с ней точно уж сдохнем». Мы с ним всю жизнь про марксизм спорили, но дружески: человек он был исключительно честный...

— ...но темный...

— Их поколение я судить не берусь. Он из крестьян, пацан деревенский, его на какой-то рабфак вытащили, мозги ему там промыли, и полжизни он в это верил — действительно верил: потому и сел. Он конформистом не был и, к нашему удивлению, никого из диссидентов не знал, существовал совершенно отдельно. Был, между прочим, прежде чем его посадили, профессором Академии имени Фрунзе, начальником кафедры военной кибернетики.

Генерал-майор Советской Армии Петр Григорьевич Григоренко, «прежде чем его посадили, был профессором академии имени Фрунзе, начальником кафедры военной кибернетики. Человек исключительно честный»

— Ух ты! — высшая военная академия. Да, все непросто...

— Совсем непросто, но мужик очень славный. Мы в питерском дурдоме с ним познакомились.

— Неплохое, в общем-то, для знакомства место...

— В те времена — лучшая рекомендация. Я как-то с одним интеллигентным человеком потом встретился, и он спросил: «Вы в психбольнице были?». — «Да». — «Какой диагноз?». — «У меня были два спорные, — говорю, — но, вообще, «параноидальное развитие личности». — «Это хороший диагноз, людям с таким можно верить», — ответил он.

Мы с Петром Григорьевичем договорились и потом, когда освободились, сошлись в Москве. Я действительно в диссидентские круги его ввел и, что еще смешнее, с совершенно замечательной личностью познакомил — с Сергеем Петровичем Писаревым. Тот тоже марксист был совершенно железный и тоже вечно или сидел, или его выгоняли из партии, или он восстановления добивался — другого состояния у него не было.

— Кошмар! Оболваненные какие-то люди, несчастные...

— Он был потрясающий! Слушайте, этого мужика в 38-м взяли, потому что он протестовал против ареста своего приятеля и везде писал, что тот невиновен, что его оговорили. Писарева дико пытали, сломали ему на дыбе хребет и искалеченного бросили на нары в Бутырке подыхать, а он не только выжил, но и каждый день на клочках туалетной бумаги писал жалобы — не о себе, а о своем товарище. В 39-м его вызвали вдруг с вещами в Генеральную прокуратуру, прокурор открыл досье, и Сергей Петрович увидел там подшитыми все свои клочки мелко исписанной туалетной бумаги.

— Вот система работала, да?

— Сокамерники над ним смеялись: «Ты что делаешь? Зачем туалетную бумагу, которой и так мало, переводишь? Думаешь, твою жалобу они куда-то отправят? Да выкинут в корзинку». Оказывается, ничего не выбрасывалось... «Да, мы с вашим делом разобрались, — прокурор его известил, — и невиновны вы совершенно. Это враги, вредители в НКВД пробрались. К сожалению, ваш товарищ...

— ...безвременно...

— ...скончался — он тоже был невиновен» — с таким вот напутствием Писарев вышел. В корсете до конца дней своих жил, и с этим корсетом, с этим сломанным позвоночником воевал — на фронте был офицером. Я знал человека, которого он раненым вытащил на себе с поля боя и спас, — можете себе такое представить?

— «Гвозди бы делать из этих людей!»...

— Вот-вот, но это еще не конец истории. 52-й год, гонения на врачей-вредителей, и вот как старый большевик, отлично знавший секретаря Сталина Поскребышева, Сергей Петрович лично вручил тому в кабинете в Кремле письмо для вождя, в котором утверждал, что признания профессоров-евреев фальсифицированы, а аппарат МГБ лжив сверху донизу. Иосиф Виссарионович, прочтя это, настолько обалдел, что не посадил автора, а отправил в дурдом: решил, что все, человек сбрендил. Писарев сидел на этой самой Арсенальной, но только задолго до меня, а потом нас с ним познакомили, свели, и вот его-то я с Григоренкой и соединил. У меня такая шальная была мысль: пусть марксисты с марксистами договариваются как-то...

— ...на общей платформе...

— Да, потому что я с ними могу только о чистоте ленинских идей спорить — ничего больше не получается. Я, в общем, их свел, и что же вы думаете? — из их содружества крымско-татарское движение родилось. И раньше Писарев и Алексей Костерин реабилитации крымских татар добивались, восстановления требовали их автономии, но занимались этим закрыто — к публике не обращались, считая, что нельзя такие вещи классовому врагу разглашать. 

— В этой группе и Мустафа Джемилев, ныне председатель меджлиса крымско-татарского народа, был?

— Нет, марксистом Джемилев никогда не был — он просто активист крымско-татарского движения (Мустафа вообще человек легендарный).

«Марксистом Мустафа Джемилев никогда не был — он просто активист крымско-татарского движения»

Ну вот, когда я Писарева свел с Григоренко, где-то полчаса посидел, их послушал, а потом тихо ушел, потому как они на высокие марксистские материи вели спор, но что Григоренко сделал? Он доказал Писареву, что обращаться в буржуазную прессу можно. Отыскал письмо Ленина, по-моему, Александровскому от какого-то 1908 года, где тот пишет, что в интересах пролетариата можно использовать буржуазную прессу.

— Слушайте, как миллионы людей одурачили...

— Обалдеть! — я никогда этого не понимал.

— «Призрак бродит по Европе»...

— Я-то родился, когда уже вроде все, зомбированию не поддавались — у нас, во всяком случае, в голове этого ни у кого не было, а то поколение...

— Что самое интересное, в воспоминаниях отсидевших людей я читал: они не только на допросы ходили...

— ...но и умирали, когда их расстреливали, с именем Сталина на устах, да.

— Верно, а те, кому удалось выйти, уверяли: «Сталин ничего не знал» — поразительно, правда?

— Я встречал таких — тогда они были еще живы.

— Вас, Владимир Константинович, судьба сводила с наиболее яркими представителями диссидентского движения, а что вы можете сказать, например, о Солженицыне? По-моему, очень противоречивая личность, о нем и очень хорошо отзываются, и очень плохо, а лично вы Александра Исаевича знали?

— Знал. Близкими приятелями мы не были с ним никогда, но контактировали еще в России, а потом, когда освободился, я у него в Вермонте гостил. Поехал к нему, попросил: «Давай-ка поговорим. Мне к президенту Картеру идти, а я же из тюрьмы — ничего не знаю. Ты мне хоть какую-то дай раскладку...

— ...объясни, что тут у вас происходит»...

— Он очень охотно взялся помочь, и все трое суток, что я у него жил, мы с ним проговорили. Там я ему объяснил, что уголовники больше нас не прессуют, что у политических они вообще в друзьях. Поначалу Солженицын спорить пытался, а потом произнес: «Да, времена меняются».

— Интересный был человек?

— Очень. В устной беседе его можно было переубедить, но у него какая-то странная вера была, что пришел он на эту землю...

— ...с миссией?

— Да, потому, что перенес три самых страшных вещи ХХ века: войну, ГУЛАГ, рак — и выжил. Он просто верил, что не случайно остался жив, что, вообще-то, что-то грандиозное сделать обязан.

— Наверное, так и произошло?

— В значительной степени да, хотя я неверующий — в существовании высших сил, во всяком случае, сомневаюсь.

— Солженицын внес в развенчание преступлений советского режима важнейший вклад...

— Безусловно — он пробил стену, чего не удавалось до него никому, ведь книг про ГУЛАГ было огромное количество.

«Солженицын пробил стену, чего не удавалось до него никому, ведь книг про ГУЛАГ было огромное количество»

И поляки после войны писали, и Виктор Кравченко...

— ...и Варлам Шаламов, и Евгения Гинзбург...

— ...и все это на Западе умирало. Левая интеллигенция очевидного не признавала, с авторами судилась, как с Кравченко, например (публикация его книги «Я выбрал свободу» была встречена громкими нападками со стороны Советского Союза и международных коммунистических партий: французский прокоммунистический литературный еженедельник «Les Lettres francaises», к примеру, начал кампанию против автора, понося его имя и доказывая, что книга написана не им и что сам Кравченко — фашист, игравший на руку Гитлеру. Это привело к иску о клевете, причем на стороне еженедельника выступали бывшие французские министры, всемирно известный ученый, лауреат Нобелевской премии Фредерик Жолио-Кюри, профессора Сорбонны с Почетным легионом в петличке, известные писатели, в том числе Жан-Поль Сартр, генералы и даже настоятель Кентерберийского собора, которые под присягой утверждали, что концлагерей в СССР никогда не было и нет, а адвокаты Кравченко представили оставшихся в живых советских узников совести. Процесс в результате закончился победой Кравченко. - Д. Г.).

Нет, фактом общественного сознания ГУЛАГ не был, и Солженицын эту ситуацию изменил — я сам видел, поскольку попал в 76-м в Париж, как менялась французская интеллигенция: они называли себя «детьми Солженицына». 

— Бытует мнение, что Варлам Шаламов — писатель крупнее, чем Солженицын, а на ваш взгляд, кто из них лучше описал лагеря?

— Во-первых, это вопрос литературных вкусов, а во-вторых, Шаламов описывает очень специфические места и очень специфический период ГУЛАГа, который я видеть не мог. Это 38-й год на Колыме, когда, действительно, десятки тысяч людей убивали просто так, ни за что. Мне Петя Якир...

— ...сын легендарного командарма...

— ...да, рассказывал, как конвой вел колонну зеков. Вдруг кто-то из конвоиров закричал: «Что-то вас слишком много — у нас столько мест в лагере нет!», и они начали из автоматов прямо по колонне стрелять. Кто успел лечь, выжил, а те постреляли и говорят: «Та-а-ак, вставайте, пошли». Вот какие времена были страшные, понимаете, и Шаламов это описывает, а «Колымские рассказы» — одна из немногих книг, мною прочитанных, где безнадега полная. Он глубочайший пессимист и настолько трагический человек... Кстати, так от пережитого и не оправился — умер нищий, слепой, в каком-то приюте. Не мог жить...

«Шаламов — глубочайший пессимист и трагический человек... Так от пережитого и не оправился»

— С ним вы знакомы были?

— Нет, Шаламова не встречал никогда, но по описаниям он прятал под матрас куски хлеба, боясь умереть с голоду, — жуткая вещь! Он очень экстримные вещи описывает — ни Солженицын, ни я в ГУЛАГе такого периода не застали. Александр Исаевич сидел в сталинские времена, когда был разгул уголовщины, и одна из самых важных тем у него — лагерные восстания.

«Архипелаг ГУЛАГ» — более оптимистическая книга: после ее прочтения депрессии у вас нет, наоборот — прилив оптимизма: противостоять системе возможно! — а у Шаламова человека нет, он в животное превращается. Помню, я встретил в его рассказе такую фразу, что в лагере друзей не приобретешь, но это противоречит моему опыту. У меня самые лучшие друзья были в тюрьме, в лагере, а в их время доходило до такого, что друг друга могли съесть — тут уже не до дружбы. Я Шаламова не оспариваю: он жил, видел, свидетелем был, просто думаю, что если лагерные условия, этот пресс зажать на несколько оборотов еще, человек в животное превращается — в основном.

— Утративших человеческий облик вы видели?

— Видел.

— Удручающее зрелище?

— Весьма неприятное — наблюдать это не хочется. Как ни странно, как правило, эти люди выглядели вполне физически крепкими: удивительная вещь — слабаки в основном духом сильны, а мускулистые эти ребята — Гераклы, да? — отсутствия пищи не переносили совершенно. Вот такой у него обмен веществ, такая конституция...

— ...что надо кушать...

— Да, и животными они становились от голода.

— В чем это проявлялось?

— Могли отнять у соседа еду, за что в тюрьме полагается нож — на сходке его бы точно убили.

— И были примеры?

— В тюрьме не было, но они, как те стукачи, до дома не доезжают, понимаете? Ну то есть люди звереют, опускаются жутко...

— ...не следят за собой?

— Да, становятся опущенными, помоечными, грязными, спят у параши. Все — это уже не человек — такое я тоже видел.

— На воле это были обычные люди, может, даже успешные?

— Трудно судить... Кто-то и успешный, возможно, кто-то не очень, но нормальные были и в тюрьму попали так же, как все.

— Алкоголики в лагерях кое-что для себя находили?

— При желании — безусловно.

Из книги Владимира Буковского «И возвращается ветер...».

«Пьянством русского человека удивить трудно — спокон веку на Руси было «веселие пити» и жить без того не могли, но то, что происходит сейчас, даже пьянством не назовешь — какой-то повальный алкоголизм. Водка дорожает, и нормальным стало употребление тройного одеколона, денатурата, всяких лосьонов и туалетной воды — более того, все стали знатоками химии и не только ухитряются из почти любых продуктов гнать самогонку, но, добавляя всякие реагенты, помешивая, взбалтывая или подогревая, умудряются получить спирт из тормозной жидкости, клея БФ, политуры, лаков, желудочных капель, зубного порошка и т. п. Рассказывали мне даже, что солдаты на Дальнем Востоке придумали способ пьянеть от сапожного гуталина: мажут его на хлеб и ставят на солнце — когда хлеб пропитается, гуталин счищают, а хлеб едят (что уж за жидкость вытягивается таким образом из гуталина, понять трудно — известно лишь, что, поев этого хлеба, пьянеют).

Алкоголизм распространяется в геометрической прогрессии, и государство справедливо в нем видит угрозу: экономический ущерб от него огромен. Для алкоголиков построены тысячи резерваций, где режим почти равен лагерному — принудительный труд, наказание голодом и прочие атрибуты «воспитания» да плюс принудительное лечение. Естественно, в этих «профилакториях» любыми средствами добывается спиртное — и подкупом охраны, и «химией»: в сущности, разве что из кирпича выгнать самогонку нельзя, но все это по сравнению с лагерным пьянством бледнеет. Две тысячи человеческих душ, зажатых колючей проволокой на клочке земли в пол квадратных километра, жаждут забалдеть. Конечно, лак, политура, краска крадутся со складов неудержимо, но это роскошь — пьют ацетон (болеют потом, но пьют) и неразбавленную краску, глотают любые таблетки.

— Нам что водка, что пулемет — лишь бы с ног валило!

Один чудак умудрился выпить жидкость от мозолей — язык и гортань у него от этого облезли, он сдирал с них кожу целыми кусками, но был счастлив.

Кто курит «дурь» или колет изредка добываемые через охрану наркотики, по лагерным понятиям даже наркоманом не считается: наркоман — кто уже не может без иглы жить. За неимением настоящих наркотиков выжигают какие-то желудочные капли — жуткое черное вещество — и полученную жидкость колют в вены, и это еще счастливчики. С отчаяния колют просто воду или даже воздух — никогда не поверил бы, если бы не видел своими глазами, что человек, вогнавший кубик воздуха в вену, останется жив.

Самое любопытное, что с лагерной точки зрения все это отнюдь не предосудительно — напротив, колоть и глотать всю эту дрянь считается молодечеством, особым шиком. Бывало, и умирал кто-нибудь от такого шика, и тогда о нем уважительно говорили: «Умер на игле», но самым распространенным возбуждающим средством в лагере является, безусловно, чифирь. Нелегальная торговля чаем приобрела в лагерях фантастические размеры и составляла существенную долю доходов надзирателей. Обычная цена — рубль за пачку (государственная цена — 38 копеек): 10 пачек — 10 рублей, 6.20 чистого дохода за один пронос (иногда и больше, в зависимости от ситуации). Во Владимирской тюрьме цена была 3 рубля за пачку — 26 рублей 20 копеек прибыли за раз: какой надзиратель устоит?

Власти отчаянно боролись с торговлей чаем лет 30: пойманных на этом надзирателей выгоняли с работы, штрафовали, пытались судить, а заключенных сажали в карцеры, в ПКТ, переводили в тюрьмы — все напрасно. Те же конвойные солдаты с собаками и автоматами, которые так торжественно колонну зеков ведут, посадив их в воронок, вагон или камеру, спрашивают первым делом:

— Чай нужен?

И начинается торговля: за деньги, хорошую одежду и прочие услуги.

Украсть ли инструмент, сделать ли по заказу хорошую мебель начальнику — чай, водка, наркотики. Хороший начальник лагеря, «хозяин», знает: если нужно ему перевыполнить план, срочно отремонтировать сломанное оборудование — словом, какое-то героическое от зеков усилие, — никакие принуждение, расправы и карцеры не помогут: есть только одно средство — чай, а где торговля — там особые отношения, зависимость, шантаж, ведь если попадутся, зеку — карцер, а надзирателю — тюрьма. Принес чаю — значит, и письмо отправит, а по письму родня зека денег на нужный адрес пришлет: половина — надзирателю, половина — зеку, и идет эта карусель в масштабах всей страны.

Зеки варят чай в тайге на лесоповале — на костерочке, в бараке — на самодельном кипятильнике, воткнув его в провода, а то и просто на патроне от лампочки, засунув его в банку с водой. Надзиратели чифирят солидно у себя, в тепло натопленной надзорной комнате, и чай тот же. Сами принесли зекам, сами же во время обыска и отняли — «не положено», да и вообще-то разницы между уголовными и надзирателями нет. Только что форма, а переодень их — и не отличишь: жаргон тот же, манеры, понятия, психология — все то же: это один уголовный мир, все связано неразрывной цепью.

— Старшой, пусти на минутку вон к тем фуцманам, — просит конвойного в вагонзаке какой-нибудь урка, — из крытки иду, совсем отощал, а у них там кешера богатые.

И тот пускает урку пограбить новичков в соседний отсек — знает, что и ему перепадет часть добычи.

У нас в лагере на мебельной фабрике существовало целое подпольное производство: четверо заключенных, работавших на разных станках, тайком всякие дефицитные поделки изготавливали — точили шахматы, палки для штор и т. п., а два надзирателя все это выносили и продавали на черном рынке. Зекам — чай, водка, еда, надзирателям — деньги...

Не только надзиратели, но и вольнонаемные — мастера на фабрике, медсестры, учителя лагерной школы — в этих торговых операциях заняты». 

— Среди встреченных вами в заключении какой примерно процент совершенно невинные составляли?

— В советское время процент совсем уж невинных был не настолько высок — гораздо чаще бедолаги встречались, которым срок дали намного больше, чем они заслуживали: вот это случалось нередко.

С Дмитрием Гордоном. «В советское время процент совсем уж невинных был невысок — гораздо чаще бедолаги встречались, которым срок дали намного больше, чем они заслуживали»

— Неадекватно наказанные?

— Абсолютно, но были и невиновные. Я же, как положено политическому, в уголовном лагере подпольным был адвокатом: писал всем кассационные, надзорные жалобы — сотни их сочинил. Зеки приносили мне свои приговоры, — это не легенды, а факт! — и я знаю, что больше всего было неадекватных наказаний. Ну, скажем, деревенский парень украл три ведра жмыха в колхозе, за что судья, посмеиваясь, три года ему впаял: «По году за каждое ведро», — сказал. Ну, слушайте, это же какие-то истории из романов Виктора Гюго, и таких было сколько угодно.

Из книги Владимира Буковского «И возвращается ветер...».

«Лагерная школа — явление довольно забавное. По советским законам среднее образование обязательно, и те из заключенных, кто его не имеет, независимо от возраста принуждаются к ученью в свободное от работы время (средства принуждения обычные — карцер, лишение посылки или свидания). Конечно, обучение в такой школе, скорее, условность, исполнение повинности, чем приобретение знаний: особенно для людей пожилых, которые, устав от работы, на занятиях просто дремлют.

Молодые ребята ходят в школу развлечься и поглядеть на учителей — в основном женщин. Онанируют прямо на уроке, сидя за партой, практически на глазах у учительницы. Других женщин в лагере не увидишь, и каждый мечтает завести роман с учительницами, чаще всего — женами офицеров. До сожительства, по лагерным условиям, дойти не может, зато счастливчики получают сразу все удовольствия: любвеобильные офицерские жены и чая принесут тайком, и водки, и письмо всегда отправят. Им тоже в тесном офицерском поселке, расположенном обычно рядом с лагерем, вдали от больших населенных пунктов, скучно. Развлечений никаких, даже кино нет, все один и тот же круг знакомых — сослуживцев мужа, к которым и в гости-то идти неохота: надоели друг другу до смерти. Одна надежда — завести роман в лагере, с зеком помоложе. Разумеется, избраннику весь лагерь завидует, и он ходит гоголем — первый парень на деревне, а мужья, не скрываясь, ревнуют, жестоко преследуют «соперников», гноят их по карцерам и даже физической расправой не брезгуют.

Наш капитан Сазонов — типичный замполит: тупой, обрюзгший, с красной бычьей шеей и глазами навыкате, — ревнив был особенно. Считал, наверное, что жена замполита — все равно что жена Цезаря и должна быть вне подозрений, поэтому каждый день сам провожал ее из школы и в школу, заглядывал в класс по нескольку раз за урок, а в перерывах между занятиями важно прогуливался по коридору. Она — молоденькая, хрупкая, изящная, совсем ему не пара, и странно было видеть их шествующими под руку через весь лагерь — казалось, он чувствовал своей спиной похотливые взгляды двух тысяч изголодавшихся зеков и злобно посматривал по сторонам. Буквально все лагерное население высыпало из бараков поглядеть на нее, отпустить им вслед, сплюнув, сальную шуточку, а как запретишь им глядеть? В карцер лагерь весь не загонишь, хоть ты и замполит.Разумеется, жена Сазонова была предметом всеобщего вожделения. В ее класс записалось 60 учеников, самые молодые и отчаянные: не хватало помещений, прекратили прием, и даже драки между претендентами случались. Один молодой парень достал на фабрике дрель, залез под пол школы и, просверлив в полу класса дырку, наслаждался открывшимся видом, другой придумал класть зеркальце на носок ботинка и выдвигал ногу в проход, когда она ходила по классу. Она знала, конечно, какое возбуждение вызывает у лагеря, стеснялась, поминутно краснела, однако никого особо не выделяла. Приз оставался не завоеванным, пока на сцене не появился молодой, румяный, дерзкий вор по кличке Фома. Весь лагерь, затаив дыхание, следил за их романом, сотни добровольцев наблюдали за передвижениями Сазонова и сообщали влюбленным о приближении опасности, все ждали — что будет?

Нашлись, естественно, «доброжелатели», сообщили об этом Сазонову, он вызвал Фому к себе в кабинет, долго молча глядел на него своими белесыми глазами, но в карцер, как все ожидали, не посадил, а сказал только:

— Чтобы духу твоего в школе больше не было!

И стал с тех пор еще внимательнее следить за женой.

— Фома! — кричали каждый раз зеки, как видели их идущими под руку. — Твою невесту уводят!

— Да ладно... — криво усмехался Фома.

У Сазонова же шея наливалась кровью, раздувалась, словно клобук у кобры.

Наконец, их Сазонов застукал — в перерыве между занятиями они мирно беседовали, сидя рядышком над раскрытым учебником математики: как уж его проглядели добровольные стражи — не знаю.

— Сгною! Приморю! Три месяца ПКТ!

Все три месяца по вечерам приходил Сазонов в ПКТ посмотреть на своего обидчика — отпирал первую дверь, оставляя закрытой вторую, решетчатую, и глядел в полумрак камеры.

— Смотри, Фома, сгною. Живым не выйдешь.

— Все равно я твою Аду вы...у — освобожусь и вы...у, — бодро отвечал Фома, хотя вид у него был уже не такой молодецкий. Исчез румянец, пожелтело, осунулось лицо, и только голос звучал дерзко. Тем только и жив был, что ночью пробирались дружки под окно и передавали ему немного поесть.

Спасся он тем, что сроку оставалось мало — освободился, и долго еще жили легенды о дерзком Фоме: лагерная молва утверждала, что жену Сазонова он таки вы...л. Даже очевидцы находились, а так, кроме учительниц, в лагере больше женщин не было. Процветал гомосексуализм, и пассивные гомосексуалисты имели женские прозвища — Машка, Любка, Катька. Уголовная традиция в этом смысле на удивление нелогична: быть активным гомосексуалистом — молодечество, пассивным — позор. Рядом с ними не полагалось есть за столом, и они обычно садились в столовой, в углу, отдельно, да и посуда у них была специальная, чтобы, не дай Бог, не перепутать, — сбоку на краю миски пробита дырочка, и даже брать у них из рук ничего не полагалось.

Большая часть этих отверженных становилась ими отнюдь не добровольно — чаще всего, проигравшись в карты, они вынуждены были расплачиваться натурой, а уж потом любой, кому не лень, принуждал их к совокуплению: лагерный закон их не охраняет. Сколько хороших ребят так-то вот искалечили, сосчитать трудно — в зоне их было процентов 10.

Да что там гомосексуалисты! — забрела однажды в лагерь коза. Как уж она через вахту прошла — неизвестно, должно быть, за въезжавшим грузовиком, но затащили ее зеки куда-то в подвал на фабрике и коллективно использовали, а потом надели на рог пайку хлеба в качестве платы и к воротам выгнали. Хозяева козы — здоровый красномордый мужик, сам бывший зек, поселившийся после освобождения рядом с лагерем, и его жена — увидели свою кормилицу в таком непристойном виде, когда солдаты выпустили ее за ворота. Хохот, мат, крики, зеки повылезали на крыши цехов, охранники с вахты высыпали...

— Иван! — кричит мужику жена сквозь слезы. — Зарежь козу — видишь, зеки над ней насмеялись.

— Молчи, дура! — отвечает Иван. — Ишь чего придумала — резать. Я тебя 10 лет е... и не режу».

— Не могу об Андрее Дмитриевиче Сахарове вас не спросить — вы с ним общались?

— Да, в 70-м и начале 71-го — между двумя отсидками, и больше никогда в жизни его не встречал. С Люсей, конечно, знаком был и до того, и потом виделись часто.

— Боннэр действительно решающее влияние на него имела?

— Нет, влиять она могла только в вопросе, какую шапку надеть, и напомнить: «Пальто не забудь» — это да! Андрей Дмитриевич был исключительно упрямым, и если вопрос принципиальный, с ним безнадежно было даже говорить — убеждению не поддавался. 

 

— В 76-м году Советский Союз облетела частушка:

Обменяли хулигана на Луиса Корвалана. Где бы взять такую б... чтоб на Брежнева сменять?

— Была такая.

— Исторический факт: советского диссидента и правозащитника Владимира Буковского обменяли на Генерального секретаря ЦК Коммунистической партии Чили, томящегося в застенках преступного, как писали в Советском Союзе...

— ...кровавого...

— ...режима Пиночета... На «товарища Лучо», как его называли тогда — помню с детства! — в советской прессе, а как вы узнали, что вас, которому по приговору еще шесть лет оставалось сидеть, собираются менять на Корвалана?

— Мне сообщили об этом уже в самолете — они же никогда ничего, если на этап брали, не объявляли — нам не полагалось знать, куда нас везут.

— Ну, хорошо, объявили: «С вещами на выход!» — первая ваша мысль?

— «В карцер», — подумал, но смотрю — карцер прошли. Прикидываю: куда же? Ведут между тем на вахту и в этапную камеру — о, любопытно», а накануне я как раз сдал в ремонт сапоги. Их все не брали, я долго требовал, наконец, добился, а тут уезжать. Стучу: «Начальник, у меня сапоги в ремонте». — «Сейчас, сейчас пошлем». Проходит час — нет, ничего. Я снова стучу: «Сапоги давай!». — «Послали уже», но что значит послали? — мне ж уезжать...

Привели на вахту, там капитан дежурный сидит. Я к нему: «Гражданин капитан, без сапог никуда не поеду», а он на меня посмотрел с тихой грустью и произнес: «Да не нужны больше вам сапоги»...

— Конец вам...

— Ну, вообще-то, есть только одна ситуация, в которой они без надобности (сейчас, мысль шелохнулась, в лесок завезут и при попытке к бегству...). Выводят, и все необычно: микроавтобус стоит — не «воронок», внутри 12 мордоворотов штатских, и в голове пронеслось: «Ну, сейчас посмотрю, как расстреливают» — всегда интересно было, как это происходит.

Едем, и вдруг по отсвету (а окна зашторены, ничего снаружи не видно) я замечаю, что спереди и сзади милицейские машины идут с мигалками. Так на расстрел не повезут, и я понимаю: «Нет, тут что-то не то».

— С почетом расстреливать будут!..

— Таким образом доехали до Москвы, привезли в Лефортово, и тут я успокоился: «А! Ну, понятно».

Из книги Владимира Буковского «И возвращается ветер...».

«Говорят, если внезапно поднять водолаза с большой глубины на поверхность, он может умереть или, во всяком случае, такой заболеть болезнью, когда кровь кипит в жилах, а всего точно разрывает изнутри — нечто подобное случилось со мной темным декабрьским утром во Владимире.

Начинался обычный тюремный день, очередной в бесконечной веренице однообразных тюремных будней. В шесть часов, как водится, с хриплым криком вдоль камер прошел надзиратель, колотя ключами в дверь: «Падъ-ем! Падъ-ем! Падъ-ем!». В серых сумерках, нехотя вылезая из своих мешков, выпутываясь из наверченных одеял, бушлатов и курток, зашевелились зеки — провались ты со своим подъемом!

Заорал репродуктор, раскатисто и торжественно, словно на параде на Красной площади, заиграл Гимн Советского Союза. Холера его заешь, опять забыли выключить с вечера... «Говорит Москва! Доброе утро, товарищи! Утреннюю гимнастику начинаем с ходьбы на месте». Черт, поскорее выключить! — каждый день в этой стране начинается с ходьбы на месте.

Зимнее смурное утро и на воле-то приходит, точно с похмелья, а в тюрьме и подавно более паскудного времени нет. Жить не хочется, а этот день впереди, как проклятье — недаром в старой арестантской песне поется:

Проснешься утром, город еще спит. Не спит тюрьма — она давно проснулась. А сердце бедное так заболит, Как будто к сердцу пламя прикоснулось.

По заснеженному двору от кухни прогрохотал «тюрьмоход» — тележка с бачками: повезли на разные корпуса завтрак. Слышно, как их разгружают внизу и волокут по этажам, грохоча об пол, — хлопают кормушки, гремят миски, кружки. Овсяная каша, хоть и жидкая, но горячая, а кипяток и подавно хороший малый, старый приятель. Где-то уже сцепились, матерятся — недодали им каши, что ли? Стучат об дверь мисками... Поздно, зазевались — с лязгом и грохотом, словно битва, завтрак прокатился дальше по коридору в другой конец. Кто теперь проверит, кто докажет, дали вам каши или нет? — совать надо было миску, пока кормушка открыта.

Обычно по утрам, после завтрака, повторял я английские слова, выписанные накануне. Два раза в день повторял — утром и перед отбоем: это вместо гимнастики, вместо ходьбы на месте, чтобы расшевелить сонные мозги, а потом, уже днем, брался за что посложнее. Только устроился я со своими словами на койке, поджав под себя ноги, как открылась кормушка: «Десятая! Все соберитесь с вещами!». Этого-то нам и не хватало — начался проклятый денечек. Собирайся, да тащись, да устраивайся на новом месте — пропал день для занятий. Куда бы это, однако? Никогда эти бесы не скажут, вечная таинственность.

— Эй, начальник, начальник! Матрасовки брать? А матрацы? А посуду? Это уже наша разведка. Если матрацы брать — значит, на этом корпусе куда-то. Если не брать — значит, на другой, а куда? Если матрасовки брать, значит, на первый или на третий: на втором свои дают и посуду тоже.

— Все забирайте с собой, — говорит неопределенно начальник, напуская туману.

Братцы, куда же это нас? Может, в карцер или на работу опять, на первый корпус? Опять, значит, в отказ пойдем, поволокут на строгий режим, на пониженную маржу, а может, просто шмон? Это вот не дай Бог, это хуже всего. Книжки у меня распиханы на случай шмона по всей камере, а еще всякие запрещенные вещицы — ножичек, несколько лезвий, шильце самодельное: все сейчас заметут.

И забегали все! У каждого же своя заначка, своя забота. Скорее в бушлат, в вату засунуть — может, и не найдут. В сапог тоже можно — да нет, стали последнее время брать сапоги на рентген. Человек на этот рентген не допросится, а сапоги — пожалуйста. Батюшки, сапоги! — я же в ремонт их сдал...

— Начальник! Звони насчет сапог — в ремонте они у меня. Без сапог не пойду, начальник!

Я этого ремонта два месяца добивался, жалобы писал, требовал, бился: только взяли — и на тебе! Вернуть бы живыми, не до ремонта теперь, все полетело к черту. Хорошо, хоть позавтракать успели — к обеду, может, будем уже на новом месте. Куда ж это, однако, нас гонят?

Барахла у меня скопилось жуть, полная матрасовка. Казалось бы, какие вещи могут быть у человека в тюрьме, а и не заметишь, как оброс багажом. Освобождались понемногу ребята, уезжали назад в лагеря и бесценные свои богатства норовили оставить здесь, в наследство остающимся — грешно увозить из тюрьмы то, что с таким трудом удалось протащить через шмоны.

Каждая лишняя вещь — ценность. Вот три иностранных лезвия: за них можно договориться с баландером, и он будет неделю подогревать наших в карцере — три недели жизни для кого-то, может, и для меня. Тетради общие — тоже ценность, поди их достань. Три шариковые ручки, стержни, а главное — книги: не дай Бог шмон! Все его богатство скопилось у меня в опасном количестве, и никак я не мог исхитриться передать его кому-нибудь, кто остается дольше меня в тюрьме. Не попадал я с ними в одну камеру — не везло.

В общем, похоже было, что просто переводят нас всех в другую камеру, а потому забрали мы и мыло, и тряпки свои, и веревочки всякие — на новом месте все очень пригодится, особенно если в камере уголовники раньше сидели. После них, как после погрома: камера грязная, все побито, поломано, дня два чинить и чистить, мыть да скрести — и ни тряпок, ни мыла у них обычно не водится, поэтому даже половую тряпку забрали с собой.

Тьфу, ну, кажется, собрались. «Готовы?!» — кричит начальник из-за двери. «Готовы!».

Дверь открылась, и вдруг, указав на меня пальцем, корпусной сказал коротко: «Пошли со мной». Мать честная, куда же это? — не иначе как в карцер, и, цепляясь в уме за всякие возможности и варианты, спросил я только: «Матрац брать?». — «Бросьте в коридоре». Так и есть, карцер. За что ж это? Ничего же не делал. Объявлю голодовку!

Спускаемся вниз, на первый этаж, поворачиваем не к выходной двери, а в коридор — так и есть, карцер! Нет, прошли мимо, по коридору идем. Значит, шмон, к шмоналке подходим. Ну, холера, сейчас все отберут — как бы им голову заморочить? Хватаюсь за первое попавшееся: «Начальник, сапоги давай, сапоги в ремонте!». — «Послали уже». Послали? Зачем же, если только шмон? Может, этап?

Заходим в комнату для шмонов: там уже шмонная бригада Петухова — ждут, как шакалы, сейчас все отметут. «Так, — говорят, — мешок положите здесь, а сами раздевайтесь». Раздели, как водится: ощупали каждую вещь по швам, в телогрейке одно лезвие было спрятано — не заметили, слава Богу, неделя жизни кому-то. «Одевайтесь». Выводят в коридор, запирают в этапку. Черт, значит, этап! Как же я потащусь со своим барахлом по этапу? Я и сам-то еле двигаюсь, и пропадет теперь все — на каждой пересылке шмон. Как обухом по голове. Куда бы это? Эх я, дурак, тряпку половую взял и мыло. Сапоги! — заиграют, потом ищи. «Начальник, сапоги давай, сапоги в ремонте!». — «Послали уже».

Надо хоть ребятам дать знать, но как? Этапка самая крайняя, надо мной никого, унитаза нет, кружки у меня нет — тьфу! Написал карандашиком на стене по-английски: «Этапирован неизвестно куда», фамилию и число, но это мало когда еще заметят — надо бы крикнуть как-то. Может, в баню поведут перед этапом? — но вот уже открывается дверь. Так скоро? А баня? Нет, направляемся к выходу. Поворачиваем за угол, идем к вахте. Ну, только здесь и крикнуть — 15-я камера как раз надо мной, и изо всех сил заорал я вдруг — аж Киселев отпрыгнул от меня со страху.

— Пятна-а-адцатая, Его-о-ор, меня на этап увозят! На этап забрали! Пятна-а-адцатая!

Тут они опомнились и втолкнули меня в двери вахты:

— Тише, чего орешь? В карцер захотел?

— Какой карцер... Ври, начальник, не завирайся — где ты меня на этапе в карцер посадишь?

В большой комнате на вахте — не то в красном уголке, не то в раздевалке для надзирателей — посадили на стул: «Сидите!». Тут появился наш воспитатель, капитан Дойников — какой-то сам не свой, торжественно-грустный. Я к нему. «Гражданин начальник, куда?» — тихо так, чтоб никто не слыхал. Мнется, глаза отводит: «Не знаю, нет, право, не знаю. На этап». — «Да бросьте вы все темнить, тайны разводить — куда?». — «Честно, не знаю, не мое дело. Сказали, на этап — в Москву, наверное». Знает все, бес, по лицу видно. «А вещи мои?». — «Уже в машине». Неслыханно! Кто же это за меня вещи таскает — неужто конвой? Да, сапоги... «Скажите, чтобы сапоги принесли, сапоги у меня в ремонте». — «Принесут». — «Да как принесут? Уже на вахте, сейчас ехать!», а он тихо вдруг произнес: «Не нужны больше вам сапоги». Что бы это значило? Как быть так может, чтоб сапоги не нужны были? — и я ему тихо: «Откуда же вы знаете, что сапоги не нужны, если не знаете, куда еду?». Смутился.

Не надо было этого говорить — и так понятно, что нечто необычное происходит: этапы никогда с вахты не отправляют, а прямо внутрь воронок заходит — там и грузят. И вещи сами снесли, и сапоги не нужны — на волю, что ли, освобождать, что ли, будут? А может — наоборот? Тогда тоже сапоги ни к чему.

— Ну что ж, прощайте, не поминайте лихом, — говорит капитан.

Ведут прямо к выходу на волю, открывают дверь. Оглядеться не дают — вокруг люди в штатском. А, КГБ! Понятно — не на волю, значит. «Сюда, пожалуйста, в машину». Прямо у ворот стоят микроавтобус и какие-то легковушки, снег утоптанный, темный. Где же воронок? Нет, сажают в микроавтобус — чудеса! Внутри, на заднем сиденье, мой мешок в тюремной матрасовке лежит. Окна плотно зашторены, вокруг кагэбэшники в штатском. Предупреждают: в дороге шторы не трогать, в окно не выглядывать. Спереди, между нами и шофером, тоже шторки плотно задернуты, но снизу не прикреплены, болтаются — значит, будут на ходу трепыхаться, что-нибудь да увижу. Еще какого-то ждут начальника: он садится спереди, с шофером, хлопает дверца, колышутся шторки — тронулись. Развернулись, повернули еще раз, пошли.

Эх, черт, слышали ребята или нет? Должны были слышать — орал я громко.

Куда же, однако, меня везут? В Москву? Дойников сказал — в Москву, но мог и соврать — а куда же меня везти? Почему в микроавтобусе, а не в воронке? Почему не нужны сапоги? А что, очень даже могут. Заедут сейчас в лесок за городом и — при попытке к бегству...

Неслись мы тем временем с сумасшедшей скоростью. Шторки спереди вздрагивали, развевались, и, к удивлению своему, я вдруг заметил впереди нас милицейскую легковую машину с мигающим фонарем на крыше и в ней двух офицеров милиции: один, высунув из окна руку с палочкой, разгонял с нашего пути автомобили. Что за дьявол — может, случайное совпадение? Нет, минут через пять вновь сильно всколыхнулись спереди занавески и вновь та же машина с тем же фонарем. Покосившись украдкой назад, увидел я равномерное мелькание света на задних шторках — значит, и сзади милицейская шла машина, а мы неслись и неслись вперед на предельной скорости, даже боязно становилось — не перевернуться бы, зима все-таки, скользко. И вновь на повороте взметнулись шторки, и все та же милицейская машина впереди, а сзади свет непрестанно мелькает — да, чудеса! Так только члены правительства ездят — никогда еще так меня не этапировали. Куда же это они меня?

Чекисты мои тем временем переговаривались между собой, на меня взглядывали редко, и только двое, что сидели по бокам, были настороже, но как ни вглядывался я в их лица да в дорогу впереди сквозь щель в занавесках, ничего нового почерпнуть не мог. Ну что ж, в лесок так в лесок — в Москву так в Москву, что мог я поделать, что предпринять? Ну, стало быть, и думать об этом нечего — что будет, то будет».

Ночь проспал, а затем очень рано, в шесть утра, команда последовала: «На прогулку!», но повели почему-то в боксы и там всю одежду мою тюремную на прожарку забрали — в новой тюрьме всегда так. Вместо нее штатский костюм принесли, шелковую рубашку, галстук, ботинки, носки, пальто: «Одевайтесь!». 

— Иезуитски...

— Эта затея с переодеванием сразу мне не понравилась: если убьют в штатском, значит, действительно бежал. «А это зачем? — спросил. — Я не хочу, не буду». — «Ну, ну, — ответ последовал. — Будешь, давай». — «А где мои вещи?» — вопрос задал и услышал: «Не нужны тебе твои вещи». Вот, думаю, жизнь...

— И даже мысль о свободе не закралась?

— Абсолютно. Я в этом смысле пессимист: сперва решил — расстреляют, и только со временем закралась надежда, что, может, освободят, но этим советская власть нас не баловала, так что... Ну, оделся, они раз — и захлопнули мне сзади наручники. «Ну, — думаю, — все, теперь уже даже не дернусь». Снова микроавтобус, снова 12 сфинксов, которые ничего не говорят...

— ...и вперед, по Москве...

— Я город знаю, но ничего не вижу — шторы задернуты. Едем долго, прикидываю: «Куда же, черт возьми, из Лефортово?». Всю Москву проехали, и вот, наконец, останавливаемся. Начальники бегают, дверками стучат, и вдруг слышу — рев моторов. А, аэродром. Все ясно — значит, за границу.

— Таки поняли?

— Да — ну а зачем на аэродром везти, да еще в штатском? Значит, выгоняют, но про обмен я ничего не знал. Ввели в самолет...

— Какой вам предоставили?

— Борт был правительственный, и улетали с военной базы в Чкаловском, а не из аэропорта. Потом кто-то говорил, что это был личный самолет Андропова, но так это или нет, я не в курсе. Вижу только — пустой...

Из книги Владимира Буковского «И возвращается ветер...».

«И не заметил, как ночь прошла... Соседи мои спали, укрывшись пальто поверх одеяла, в камере было сизо от дыма: всю ночь я курил, не переставая. И чего разволновался, дурак? Подумаешь, в Лефортово привезли и костюм дали — ну и что? Сейчас, наверное, допросы начнутся, а я ночь не спал, как идиот. Может, еще хоть часок прихватить успею, но, будто подслушав меня, надзиратель открыл кормушку:

— Падъ-ем!

Зимой не отличишь — что утро, что ночь: за окном черно. Пока умывались да завтракали, чуть-чуть посветлело.

— На прогулочку соберитесь!

Чтой-то рано стали здесь на прогулку водить — никогда прежде так не было. Соседи мои зевают — не выспались.

— Хочешь, иди, — говорят. — Мы не пойдем, лучше поспать.

Я и сам бы не прочь покемарить — кто знает, что впереди, но уже дверь открылась.

— Готовы? Выходите!

— Мне бы пальтишко какое-нибудь, — говорю. — Телогрейку-то забрали — замерзну на прогулке в одном костюме.

— Сейчас, сейчас, — засуетился корпусной, — пойдемте со мной, будет вам пальтишко.

И куда-то через баню повел, опять к боксам.

— Вот и пальтишко.

На столе в боксике лежало новое пальто, шляпа, еще что-то — не разглядеть, а корпусной суетится, аж извивается весь, рожа такая приторная — и чего он меня так обхаживает?

Только надел я пальто, еще и застегнуться не успел — щелк! Мать честная, наручники! — да и защелкнул он мне их не спереди, а сзади. Бить, что ли, будут? Я инстинктивно дернулся, отскочил, чтобы не мог он ударить. Так всегда надзиратели делали, когда били, — надевали американские наручники, которые от малейшего движения рук еще крепче затягиваются, и с размаху били по ним ногой, чтобы затянулись уже до предела. Такая боль — на крик кричат, а сопротивляться человек не может — что хочешь с ним делай.

— Тихо, тихо... Ничего, это ничего, это так нужно...

На редкость подлая морда, а он, заискивающе улыбаясь, напяливал на меня шляпу, галстук, застегивал пальто.

— Ничего, ничего... Это так нужно. Вот как хорошо, как славно...

Если бы не наручники, ни за что не дал бы нацепить на себя всю эту гадость — отродясь не носил.

У крыльца вчерашний микроавтобус стоял — окна зашторены, а чуть в стороне — милицейская машина. Те же чекисты, что и вчера, уселись вокруг, ехали довольно долго, часа полтора, и опять впереди милицейская машина мелькала светом, расчищала путь, и уж совсем не мог я сообразить — куда? Особенно когда выехали за пределы Москвы.

— Наручники не давят? — спрашивал время от времени кто-нибудь из чекистов. — Если затянутся, скажите.

Жутко неудобно сидеть, когда руки сзади. Наконец, вроде приехали. Снаружи совсем светло — наверное, часов девять. Чекисты то вылезали из машины, то снова приходили погреться — кого-то ждали. Подъезжали и отъезжали машины, слышались голоса, гул моторов — аэродром, что ли?

— Так, сейчас мы посадим вас в самолет. Вместе с вами будут лететь ваша мать, сестра и племянник.

Странно: это известие совсем не тронуло, словно в глубине души я давно знал, что будет именно так. Знал и скрывал от самого себя — не хотел обмануться, а собственно, чем еще могло кончиться — не того ли они и добивались все время? Только вот удивительно — никаких бумаг, указов не объявляют: я же заключенный — впереди почти шесть лет. Непривычно после тюрьмы, что можно поглядеть по сторонам, оглянуться и что-то увидеть новое, но и не запоминается ничего — глаза отвыкли. С трудом вскарабкался по лестнице в самолет — уж очень неудобно, когда руки сзади. Оглянулся — какие-то автомобили, лесок, заснеженное поле. Аэродром незнакомый — определенно не Шереметьево (только потом выяснилось, что военный).

Самолет пустой — кроме меня и чекистов, никого, и опять получалось вроде тюрьмы — только с крылышками.

— Наручники-то, может, теперь снимете?

— Пока нельзя.

Самый главный их начальник чем-то напоминал борзую — коричневые глаза чуть навыкате, курит одну сигарету за другой.

— Ну, хоть отоприте на время — мне покурить надо.

— Дайте ему закурить.

Да, нас же всей семьей выдворяли. Накануне мать вызвали на Лубянку и объявили: «Завтра вам придется лететь вместе с сыном», и мама сообразила (надо отдать должное — мозги у нее работали)... «Подождите, — говорит, — минуточку: у меня есть еще дочь и внук, и без них никуда я не полечу». Гэбэшники ей укоризненно: «Нина Ивановна, ну как же можно? — это решение руководства», а она: «А мне на него плевать! — идите и решайте все заново». Часа три мать там просидела, они суетились, пытались уговорить, а потом прибежали и: «Ну, хорошо, ладно, можете дочь и внука забрать». 

— Самое замечательное то, что советская власть совершенно не понимала, с кем дело имеет. Они матери сказали: «Только, пожалуйста, никому об этом ни слова»... Угу! Первое, что она сделала, — позвонила Сахарову: «Андрей Дмитриевич, вот такая история». Естественно, да? (Смеется). Никому ни слова...

— Никому, кроме Сахарова...

— Разумеется, что мои родные за ночь собрали? В основном взяли одежду.

— Слушайте, но вот их квартира, все по полочкам, по местам: книги, семейные реликвии, личные вещи, и вдруг им говорят: «Завтра своему налаженному быту вы скажете «до свидания»...

— Они как-то успели доверенность Славе Бахмину написать, и все пожитки остались на нем. Он потом постоянно что-то нам посылал, в том числе книжки, полулегально, а так взяли только то, что носить, — больше ничего. У меня вышло наоборот — я приехал с мешком, где было все: и тряпка, и мыло...

— Ну, это на Западе вещи необходимые...

— Да, и эту матрасовку сразу у меня отобрали. Все! — только в Цюрихе мне ее из самолета выбросили...

— Когда вы зашли на борт, мама уже там находилась?

— Нет, она отказывалась идти. «А может, вы меня обманываете, — возмущалась, — покажите, что он там», и что же вы думаете: они вывели меня на трап, мы помахали друг другу... Родные сразу заметили, что я в наручниках...

— Сколько лет вы перед этим маму не видели?

— Шесть, и она — опять же хоть и старуха, но мозги работали! — в качестве свидетеля взяла дочку Пети Якира Иру.

— Жену Юлия Кима?

— Бывшую — она, к сожалению, умерла. Ну вот и все — мать поднялась на борт...

— Она вас поцеловала?

— Нет, ее ко мне не подпустили. Они с сестрой и племянником сидели в голове самолета, а я в хвосте.

— В наручниках?

— Да, с 12 офицерами группы «Альфа», как оказалось. Зачем столько? — я 59 килограммов тогда весил: любой из них мог взять меня под мышку и унести в Цюрих.

— Рейс был на Цюрих?

— Куда летим, никто не знал — в том числе и руководивший всем этим гэбэшник. Кто это был на самом деле, у КГБ не выяснишь, но сам он представился помощником Андропова. Мать подняла сразу скандал: «Вы что сына в наручниках держите? Я вообще имею на свидание право». Тот пререкаться не стал: «Ну, хорошо» — привел маму ко мне, и вот тут она рассказала, что это обмен.

— Она была в курсе?

— Да, на Лубянке ей все объяснили — так я впервые узнал, что все не так плохо.

— Ваша реакция?

— Я стал смеяться.

— ???

— Да, все время хохотал, потому что поведение гэбэшников было ужасно смешным. Мать кричит — она очень возбуждена была, они не знают, как ее успокоить, а когда ушла, я этому помощнику говорю: «Летим на высоте 10 километров, 12 офицеров «Альфы» вокруг — чего вы, на самом деле, в наручниках-то меня везете?».

— А напоследок унизить?

— Он в ответ: «Вы же знаете, такова инструкция: заключенных по воздуху конвоируют только в наручниках» (такая инструкция и правда была), и тут я уже начинаю туфту кидать: «Ну хорошо, на территории СССР я заключенный, а если будете по Германии меня везти, не боитесь, что разразится скандал?». Он задумался (а тупой же мужик!). «Сейчас выясню», — произнес и пошел в кабину. С кем он в Москве связывался, не знаю — с Андроповым, наверное, но пришел вскоре и обнадежил: «При пересечении государственной границы в воздухе наручники с вас снимут» — уже хорошо.

— Вот страна дурная, да?

— Абсолютно. Он у Андропова, члена Политбюро, выясняет, можно ли с меня наручники снять, причем я блефовал: по международным законам судно и самолет экстерриториальны.

— Конечно: территория СССР...

— Да, но, видать, и Андропов этого не знал.

Из книги Владимира Буковского «И возвращается ветер...».

Один из чекистов всунул мне в зубы сигарету и потом вынимал иногда стряхнуть пепел.

— Сейчас мы вас на трап выведем — показать вашей матери, что вы уже внутри, а то она отказывается идти в самолет.

Опять на мгновение мелькнул лесок, группа автомобилей, какие-то люди и среди них мать. Мишку уже принесли на носилках внутрь: я с трудом узнал его — все-таки шесть лет не видел. Вырос парень...

До чего же неловко сидеть, когда руки сзади, — наручники затянулись и жмут. Хотя бы спереди — и то легче. Охранник справа забавляет меня разговорами — рассказывает про самолеты. Сообщает, сколько в год происходит крушений и на каких линиях, заботливо застегивает мне пояс, а я смотрю в окно, через плечо другого, молчаливого, как сфинкс — может, последний раз в жизни я эту землю вижу.

Радоваться мне или печалиться? Здесь, на этой земле, с самого детства норовили меня переделать, изменить, будто не было у государства другой заботы. Куда только не сажали меня, как только не издевались, но, странное дело, избавляясь теперь от вечного преследования, злобы или ненависти я не ощущал.

Куда бы я ни попал, где бы ни жил потом, мои воспоминания будут неизбежно связаны с этой землей, и так уж устроена память, что не держит она зла — только светлые в ней остаются картинки. Так что же — значит, печалиться? — но сколько ни вглядывался я в удаляющуюся, покрытую снегом землю, заставить себя опечалиться так и не мог.

Конечно, я буду скучать по друзьям, которые остались здесь, и, наверное, по переулкам арбатским, по привычной слуху русской речи, но ведь точно так же тосковал по друзьям, которые уехали, и разве не хотелось всю жизнь побывать в Лондоне? Нет, все это у меня с понятием земля не увязывалось.

...Но ведь должен же я чувствовать хоть радость — радость победы? Как ни крути, с этой властью подонков мы воевали отчаянно, мы были горсткой безоружных людей перед лицом мощного государства, располагающего самой чудовищной в мире машиной подавления, и мы выиграли. Она вынуждена была уступить — даже в тюрьмах мы оказались для нее слишком опасными. Наконец, должен же я чувствовать радость освобождения?

Стыдно признаться, но и радости я не ощущал — только невероятную усталость. Так всегда у меня перед освобождением было — ничего не хотелось, только покоя и одиночества, но именно этого никогда не было, не будет и теперь. Мать устроила чекистам скандал — потребовала со мной свидания: каким-то образом узнала, что я в наручниках.

После обмена на Луиса Корвалана Владимир Буковский был выслан из СССР. 4 января 1977 года, Лондонский аэропорт, справа — британский актер Дэвид Маркам, организовавший кампанию в поддержку советского диссидента. «Стыдно признаться, но радости я не ощущал — только невероятную усталость»

Опять пришел главный начальник с глазами борзой и весьма неохотно свидание разрешил. Мать была в совершенном исступлении.

— Вы преступники, вы просто негодяи! — кричала она. — Даже здесь, в самолете, вы все еще издеваетесь. Мало вам было издеваться над ним столько лет!

— Нина Ивановна, ну, успокойтесь, — недовольно морщился начальник.

Все эти годы мать вела с властями отчаянную войну — заваливала протестами, посылала открытые письма на Запад, словом, не давала дохнуть. Под конец она фактически делала все то, что когда-то делал я, и мне можно было спокойно сидеть в тюрьме.

Только тут, от нее, я и узнал о том, что меня обменяли. Странная, беспрецедентная сделка! В истории случалось, что две враждующие страны обменивали пойманных шпионов или военнопленных, но чтобы менять собственных граждан — такого я не припомню.

Что ж, двумя политзаключенными в мире стало меньше. Забавно, что советский режим оказывался приравненным в глазах мира к режиму Пиночета — в этом был символ времени, ну а наручники — их криком не снимешь, как нельзя достигнуть свободы насилием: сколько в наручниках ни дергайся, они только еще больше затянутся.

Впрочем, разве это они, эти трусливые чиновники, наручники нам надевают? Мы просто не научились еще без них жить, не понимаем, что никаких наручников давно уже не существует.

Я пристально гляжу в собачьи глаза этого начальника, и он их тут же отводит: собаки и чекисты не выносят прямого взгляда — это я проверял много раз. Чего он больше всего на свете боится? Своего начальника повыше рангом.

— А почему, собственно, вы везете меня в наручниках?

— Ну, хорошо, я вам скажу, — ерзает он, глядя в сторону. — Вы еще заключенный.

— Ах, вот в чем дело! Ну а что вы будете делать, когда мы советскую границу пересечем? Это должно быть минут через 20 — над Австрией, например, я тоже заключенный?

Он не знает, что ответить, и беспокоит его не истина, не международное право, а выговор от начальника, поэтому идет в кабину связываться с Москвой — получать инструкции.

— Снимите с него наручники, — говорит он, вернувшись. И мне: — Только, пожалуйста, ведите себя правильно.

Что он хочет сказать? Чтобы я не пытался выпрыгнуть из самолета?

Наконец-то можно размять руки, как следует закурить. Так-то лучше, а чекист, снявший наручники, назидательно замечает:

— Наручники-то, между прочим, американские. — И показывает мне клеймо.

Будто я и без него не знал, что Запад чуть не с самого начала этой власти наручники нам поставляет — в прямом и переносном смысле. Он что думал — разочарует меня?

Иллюзий относительно Запада я не питал никогда. Сотни отчаянных петиций, адресованных, например, в ООН, ни разу не имели ответа — разве уже одно это не показательно? Даже из советских инстанций приходит ответ — хоть бессмысленный, но приходит, а тут — как в колодец, а так называемая «политика разрядки», Хельсинкские соглашения? Мы-то во Владимире сразу, на своей шкуре, почувствовали, кто от них выиграл.

Не первый день на наших костях строят «дружеские отношения» с Советским Союзом, но омерзительнее всего то, что Запад всегда пытался всякими заумными теориями и доктринами себя оправдать. Точно так же, как советский человек создал бесчисленное множество самооправданий, чтобы облегчить себе соучастие в тотальном насилии, так и Запад успокаивает свою совесть, и иногда самооправдания эти одни и те же, но насилие безжалостно мстит тем, кто его поддерживает, и те, кто думает, что граница свободы и несвободы совпадает с государственной границей СССР, жестоко ошибаются.

Когда сняли наручники, главный чекист сообщил: «Теперь я могу официально вам объявить, что с территории СССР вы выдворяетесь».

— Ура!

— «Это все?» — я спросил. Он: «Да». — «А гражданство?». — «Гражданства вы не лишаетесь — вам будет выдан паспорт для проживания за границей, действительный на пять лет».

— Советский?

— Естественно, что они и сделали. «Ну, а срок? — я продолжил. — У меня же еще шесть лет». — «Ваш срок остается в силе». Я опешил: «Позвольте, это уже совсем смешно становится. Что происходит? Вы мне устраиваете побег из тюрьмы? Так получается?».

— Досидеть не даете!

— Он криво так усмехнулся: «Думайте как хотите — я выполняю распоряжение руководства». 

— Прилетели вы в Цюрих...

— Сели на аэродроме, подкатил самолет «Люфтганзы», который привез Корвалана. Швейцарцы для гарантии безопасности окружили оба борта войсками, и вы бы видели разочарование этих чекистов.

— Они хотели выйти в Швейцарии погулять, да?

— Естественно, в Duty free женам колготки купить. Один посмотрел с тоской в иллюминатор: «Да, сходили в аэропорт» (смеется) — ну, советские люди...

Из книги Владимира Буковского «И возвращается ветер...».

Снова пришел начальник:

— Мы пересекли советскую границу, и я должен объявить вам официально, что вы выдворены с территории СССР.

— У вас есть какой-нибудь указ, постановление?

— Нет, ничего нет.

— А как же мой приговор? Он отменен?

— Нет, остается в силе.

— Что ж я — вроде как заключенный на каникулах, в отпуске?

— Вроде того. — Он криво усмехнулся. — Вы получите советский паспорт сроком на пять лет. Гражданства вы не лишаетесь.

Странное решение, наперекор всем советским законам, и после этого они требуют, чтобы их принимали всерьез. Ни посадить по закону не могут, ни освободить — веселое государство, не соскучишься.

Самолет шел на снижение, и чекисты с любопытством поглядывали на Швейцарию.

— Лесов-то поменьше, чем у нас.

— А участков сколько, гляди! Это ведь все частники.

— У них тут у каждого свой дом, участок.

Хорошо, когда в мире есть заграница и, воротясь из служебной командировки, можно привезти жене заграничную тряпку — это ли не высшее благо?

Чем ближе к этой загранице мы были, тем заметнее они менялись: таяла чекистская непроницаемость, загадочная молчаливость — оставался советский человек. На меня они поглядывали уже с некоторой завистью — я превращался на их глазах в иностранца.

Подрулили к аэропорту, и тут вдруг на поле выкатились бронетранспортеры, высыпали солдаты, самолет оцепили.

— М-да... — грустно сказал чекист. — Вот и все, даже в аэропорт не выйдешь.

Теперь уже они были в тюрьме, под стражей.

Появилась санитарная машина — забрали в госпиталь Мишку, потом выпустили и нас с матерью. Посадили в машину советского посольства, а затем подъехал автомобиль американского посла Дэвиса, и мы пересели в него — вот и вся церемония обмена. Как поднялся в самолет Корвалан, мы не видели...

Ни шмона, ни проверки документов — чудеса. Все мое барахло, все бесценные тюремные богатства лежали тут же, прямо в тюремной матрасовке, как их собрал в камере. Книжки, тетрадки, запрятанные ножички и лезвия, шариковые ручки, стержни... Для кого-то много недель жизни, все это не имело больше никакой цены — в один миг привычные ценности изменились, и пока мы ехали к зданию аэропорта, я не мог избавиться от странного ощущения, будто по чекистской оплошности провез нечто очень дорогое, запретное, чего никак нельзя было из страны выпускать, только никакой шмон не смог бы этого обнаружить».

— Вы Корвалана увидели?

— Только издали — дело в том, что наши (а переговоры все шли через американцев, потому что у Чили с СССР дипломатических отношений после 73-го года не было) настаивали на том, что это не обмен, а одновременное освобождение: вот так им было надо, причем выпустить нас в разных городах требовали: меня, скажем, в Женеве, а Корвалана — во Франкфурте. Американцы не возражали: «Да пожалуйста, если угодно, но только как это будем делать?» — тем более что Швейцария и ФРГ, на территории которых планировался обмен, участвовать в таком сценарии отказались: мы, мол, не можем гарантировать честности сделки, как это предусмотрено международными законами. Год, в общем, они бились — я потом в архиве ЦК телеграммы видел шифрованные...

— ...а вы тем временем продолжали сидеть...

- (Разводит руками). Наконец, советская сторона сдалась, но с условием, что мы с Корваланом друг друга видеть не будем.

— Так никогда вы с ним не встретились?

— Никогда.

— А интересно было бы пообщаться?

— Нет — это матерый был сталинист, совершенно за прошедшие десятилетия не изменившийся.

В 1976 году по инициативе Андрея Сахарова СССР принял решение обменять Владимира Буковского на Генерального секретаря ЦК КП Чили, брошенного в застенки «кровавой хунтой Пиночета», Луиса Корвалана. «Это матерый был сталинист...»

— Он же только недавно умер...

— Летом 2010-го, ему было 93 года. Последнее интервью с ним на НТВ, по-моему, в 2007-м сделали, и он недоумевал: «Как это так? У вас советская власть рухнула, а куда же смотрела Красная Армия? — они должны были этого не допустить».

— Логично, но у меня до сих пор детские воспоминания перед глазами: 76-й год, Леонид Ильич Брежнев встречает в Кремле освобожденного Луиса Корвалана, идет, широко раскинув навстречу ему руки, вскрикивает: «Корвалан!» — и заключает его в объятия...

— Да, это генсек любил.

— Вы эти кадры видели?

— Конечно, но еще больше меня насмешил пару лет назад, когда в Грузии был, рассказ Саакашвили. Он признался: «У меня темное пятно в биографии есть — будучи пионером, я Корвалана здесь, в Тбилиси, приветствовал» (смеется).

— Почему, на ваш взгляд, Запад добивался обмена на Луиса Корвалана именно вас — вы были своеобразным флагом, символом диссидентского движения?

— В то время было несколько людей, обмена которых Запад с таким же успехом мог добиваться.

— Кто?

— Тот же Григоренко... — кто тогда еще сидел? Алик Гинзбург.

— Почему выбрали вас?

— Это задача, которую, хотя видел в архиве ЦК и множество своих документов и решение Политбюро о моем обмене, до конца не решил.

— Политбюро принимало решение?

— Да, по докладной записке председателя КГБ Андропова, министра иностранных дел Громыко и Пономарева...

— ...заведующего международным отделом ЦК...

— Там, кстати, фраза есть замечательная, что это решение позволит нам, не освобождая Буковского из-под стражи и не спрашивая его согласия, выдворить его за рубеж (смеется) — вот такая забота.

— После высылки из Советского Союза вы были с почетом приняты в Белом доме президентом Соединенных Штатов Америки Джимми Картером, а как эта встреча происходила?

— Она состоялась 1 марта 77-го года, а вообще-то свою роль сыграли там два обстоятельства. Во-первых, проблему прав человека Картер сделал в своей избирательной кампании ключевой, и когда его выбрали?.. Он был очень чувствителен к общественному мнению и, раз так, должен был с ним считаться, ну а во-вторых, со мной сделал большое телевизионное интервью Майк Уоллес для своей знаменитой программы «60 Minutes» («60 минут». — Д. Г.), выходившей по воскресеньям на телеканале CBS. У них был устойчивый рейтинг — чуть ли не 40 миллионов американцев их смотрело, и этот Уоллес, прекрасный журналист, эдакий адвокат дьявола, который умел вытащить из тебя какие-то неожиданные вещи, меня под конец спросил: «А хотели бы вы встретиться с нашим президентом — объяснить ему, что такое жизнь в Советском Союзе?». Я воскликнул: «Ну да, конечно», и Белый дом получил порядка миллиона писем...

— ...ух ты!..

— ...с требованиями, чтобы Картер меня принял, так что проигнорировать глас народа он не мог (справедливости ради замечу: об этом узнал позже, а тогда ни о чем не подозревал).

— Сколько же вы общались?

— Час, но Картер пришел не сразу — ужасно нервничал, дергался, боялся реакции Москвы на то, что меня принимает, поэтому, когда меня в Овальный кабинет провели, там был лишь вице-президент Уолтер Мондейл. Он меня приветствовал, мы разговорились, а минут через 10 вошел Картер. Он, кстати, и фотографироваться со мной побоялся — нас сняли с Мондейлом, хотя американские власти и не скрывали, что Картер меня принял. 

— Вы стали одним из организаторов бойкота Московской олимпиады...

— Да, но уже позже.

— Дело к 80-му году шло — это был осознанный шаг?

— Конечно — а разве могло быть иначе?

— Почему же вы не хотели, чтобы состоялась в столице СССР Олимпиада, чтобы, улетая в московское небо, мишка махал всем рукой?

— Этого в любом случае не хотел, но задача была немножко другая. У нас же друзья в тюрьмах сидели: евреи-отказники, крымские татары, немцы Поволжья...

— ...украинские националисты...

— ...значит, надо было выбить из советских властей как можно больше уступок, а получилось не так, как я рассчитывал, потому что советские войска вторглись в Афганистан, и тогда весь мир возмутился: «Да, однозначно бойкот!».

Советские диссиденты в Страсбурге: Эдуард Кузнецов, Александр Гинзбург, Владимир Буковский и Владимир Максимов, 1981 год

— Через сколько лет после выдворения вы снова оказались в Союзе?

— Через 15 — шел 91-й...

— ...год развала СССР...

— Да, но тогда, в апреле, Союз еще был.

— Вот вы сошли по трапу на московскую землю — какими были первые впечатления?

— Ну, первые впечатления я получил, когда не давали визу. Поначалу ведь мне отказали, а приглашал-то на самом деле Ельцин. Тогда, в 90-м, еще Тэтчер была у власти, и я к ней пошел. «Так вот и так, — говорю, — ваш Миша не дает мне приехать».

Она много старше меня, но мы с ней дружили и до сих пор еще какие-то отношения есть, хотя она очень больна и никого уже не принимает. Тэтчер сразу — она очень благожелательный человек — советского посла Замятина вызвала, стукнула кулаком и сказала (а должен был прибыть с визитом премьер-министр Павлов): «Вашего премьера я не приму, пока не дадите визу Буковскому».

— Дали?

— Мгновенно, но только на пять дней (смеется).

— Видимо, чтобы не задерживались... Советский Союз чем-нибудь вас поразил или усугубил лишь прежние впечатления?

— Вы знаете, время было удивительное — наверное, самое в истории России свободное. Никакой цензуры на телевидении, и я, например, из Останкино не выходил — телевизионщики бесконечно что-то снимали, показывали. ГБ за мной ездить боялась — Гарик Каспаров дал мне на всякий случай свою охрану, а те были крутые ребята, с пушками. Увидели гэбэшников и глазами сверкнули: «Сейчас мы с ними поговорим». Пошли, что-то сказали, и те исчезли — больше не появлялись.

— Фантастика!

— По тем временам, как я понял, если бы что-нибудь произошло, эти ребята вполне могли перестрелять всю группу ГБ — как нечего делать! Время было удивительное, в России полный бардак (свобода — это прежде всего бардак). Старовойтова, помню, затащила меня в Верховный Совет. «Скажи, — попросила, — хорошую речь». Прямо как товарищу Сталину...

— ...и вы на трибуну Верховного Совета вышли...

— Да, и произнес речь: не депутат, никто — просто из изгнания прибыл.

— Класс!

— У меня фотография есть: стою на трибуне Верховного Совета, а на ней герб — серпастый и молоткастый... Увы, на все про все пять дней было, за которые ничего не успеешь.

Владимир Буковский, бывший глава Центра экстремальной журналистики Союза журналистов России Олег Панфилов, президент Грузии Михаил Саакашвили, Валерия Новодворская, российский предприниматель и политик Константин Боровой, бывший советник Путина по экономическим вопросам Андрей Илларионов

— Когда же вы получили доступ к архивам ЦК КПСС и КГБ?

— Это позже, но давайте уточним: доступа к архивам КГБ никто никогда не получал вообще. По решению Ельцина 23 августа 91-го, когда провалился путч, их должны были передать в Госкомитет по архивам...

— ...но никто этого не сделал, правда?

— Да, цековские архивы передали, потому что здание ЦК было захвачено толпой, и оттуда они попали куда надо, а по поводу архивов ГБ была специальная комиссия создана...

— ...из бывших агентов, которые, я уверен, заметали следы...

— Естественно. До сих пор комиссия эта работает, но ни одной бумаги никуда еще не передала, так что я видел только те документы ГБ, которые были направлены в ЦК и хранились там.

— Что вас больше всего в них поразило?

— Прежде всего то, до какой степени органы были инфильтрированы в Запад, насколько его пронизали. Все знали, что они не дремлют, что у них есть агентура и прочее, но размах сотрудничества, которое любая западная институция имела с Москвой, меня шокировал. Все этим грешили: не только политики, профсоюзы, военные, но и, что меня больше всего потрясло, пресса, видные деятели культуры...

— Их покупали?

— Наверное — я много бумаг видел, но, конечно, не все. В какой-то момент председателем Специальной комиссии по архивам при президенте Ельцин назначил министра печати и информации своего большого приятеля Полторанина — я лично с ним договаривался, что вот закажу столько-то документов, а он их рассекретит, и он все делал — вообще очень по-кавалерийски с архивами обходился...

— Время такое было!..

— Ну да. В этой комиссии были представители КГБ, МВД, МИДа, но никто с ним не спорил — кто же будет возражать человеку, который пьет с президентом? Миша делал широкий жест: «Разрешить», но даже он однажды показал мне документ — две странички плотного текста — и сказал: «А вот этот мы тебе не дадим». Я был заинтригован: «Миша, в чем дело?». — «Здесь имена иностранных журналистов на зарплате у КГБ». Я попросил: «Миша, дай!». — «Нет, — он отрезал, — мы ими еще попользуемся». 

— Сегодня об СССР часто вспоминают, особенно в России, с ностальгией: вот, мол, как замечательно было, а если в двух словах, чем был, по-вашему, хорош и чем плох Советский Союз?

— Вы знаете, этот ностальгический момент меня раздражает ужасно, причем люди же сами себе врут. Помню, году в 93-м у меня было на радио интервью и кто-то позвонил в студию с вопросом: судя по голосу, немолодой человек — то есть жил в советское время. «А что вы нам тут рассказываете? — возмутился. — При коммунистах хотя бы была колбаса» — и я просто сел. Вот колбасы-то как раз и не было — все ехали за ней в Москву, где ее еще можно было купить.

Дмитрий Гордон — Владимиру Буковскому: «Сегодня об СССР часто вспоминают, особенно в России, с ностальгией». — «Вы знаете, этот ностальгический момент меня раздражает ужасно, причем люди же сами себе врут»

— По нескольку часов в очередях выстаивали — что вы!

— Мой оппонент за два года все ухитрился забыть — в том-то вся проблема и заключалась: не было колбасы.

— Зато та, которую правдами и неправдами доставали, отличной была...

(Смеется). Они одно время такую «выбрасывали», которую даже собаки не ели, — зеленую, сморщенную, так что я эту ностальгию терпеть не могу.

— Рейган был прав, назвав Советский Союз империей зла?

— Да, безусловно.

— Вы и сейчас так считаете?

— Да.

— Но было же и что-то хорошее?

— Как говорят англичане, у каждого облака есть серебряная подкладка, иными словами, нет худа без добра. Советская научная школа, например, была очень сильной — именно научная: математики, физики. Они разбрелись сейчас по всему миру, и едва ли не каждый там, куда прибрел, создал еще школу (Россия дико потеряла на этом). Еще один важный момент — в Союзе средние люди считали себя обязанными читать подозрительные книжки именно потому, что это не приветствовалось: самая читающая нация на свете была!

— Ну и бесплатные медицину и образование нужно, наверное, не сбрасывать со счетов...

— Мы все знаем: лечиться бесплатно — даром лечиться, то есть совершенно бессмысленно. К врачу в те времена — вы-то вряд ли помните — шли...

— ...с коробкой конфет максимум...

— Нет, прежде всего, чтобы получить бюллетень и не идти на работу. Такие пациенты составляли в клиниках 99,9 процента, а если же что-то серьезное возникало, связи включались.

— Блат...

— Да, у тебя, скажем, знакомый доктор, а тебе нужен умелый сапожник: я тебя с сапожником мастеровым сведу, а ты меня — с чудесным врачом...

— ...который через твоих друзей достанет билеты в театр...

— Вот-вот! — только так можно было в Советском Союзе лечиться.

Из книги Владимира Буковского «И возвращается ветер...».

«Удивительно, как в русском человеке все это примиряется. Я редко встречал в должности надзирателей садистов — даже злых по характеру людей среди них, в сущности, тоже немного. Обычно это были простые русские мужики, сбежавшие в город из колхоза, но вот прикажут такому, как Дойников, нас расстрелять — и расстреляет. Он, конечно, постарается, чтобы по бестолковости на такое дело его не послали, он и нас как-то ублажить постарается, чтобы не очень мы за это на него обижались, но ведь расстреляет!

Стыдно признаться — много раз ему удавалось упросить нас забрать назад жалобы. Придет в камеру, станет с ними в руках как-то так жалостно, начнет бесконечную околесицу, бестолковщину, и всем своим видом так и просит: забрать бы надо, дескать, совсем это ни к чему — жалобы ваши. Что ж это вдруг — жалобы да жалобы? Забрать бы их — и так жизнь собачья, и — черт знает что! — у нас война идет не на жизнь, а на смерть, нас уже почти задавили, заморили, а мы берем-таки у него эти жалобы. Рука не поднимается, сил нет — Дойникова жалко...

Помню, в Институте Сербского на экспертизе работали у нас санитарками простые деревенские бабки — почти все верующие, с крестиками тайком за пазухой. Жалели нас эти бабки, особенно тех, кого из лагеря привезли или из тюрьмы, — тощих, заморенных, тайком приносили поесть: то яблочко незаметно под подушку подсунут, то конфет дешевых, то помидор.

Забавно было смотреть, как они обращаются с настоящими сумасшедшими — такими, которые уже ничего не понимают, только смотрят в одну точку или бредут, не зная куда. Точно как крестьянки на коров, покрикивали они на психов безо всякой злобы: «Ну, пошел, говорю, ну, куда прешь, ну, милый!». Так и казалось — сейчас хворостиной огреет, и вот эти-то бабки стучали на нас немилосердно. Каждую мелочь, каждое слово наше замечали и доносили сестрам, а те записывали в журнал. Случалось, и побеги готовились, а иной норовил симулировать, особенно кому грозит смертная казнь, — бабки же все замечали и обо всем тут же докладывали, а спросишь их, бывало: «Что же вы так? Вы же ведь верующие!». — «Как же, — отвечали, — работа у нас такая». Вот и спорь с ними потом — может, и Брежнев неплохой человек, только работа у него скверная — Генеральным секретарем.

Любопытно, что при всем многообразии книг, исследований и монографий о социализме — политических, экономических, социологических, статистических и прочих — не догадался никто написать исследование на тему: душа человека при социализме, а без такого путеводителя по лабиринтам советской души все остальные монографии просто бесполезны — более того, еще больше затуманивают предмет. Ах, как трудно, наверно, понять эту чертову Россию со стороны — загадочная страна, загадочная русская душа!

Судя по газетам, по книгам да фильмам — а по чему еще о советской жизни судить? — они всем довольны. Ну, нет у них политических свобод, многопартийности, а они и рады — народ и партия едины! Вот ведь у них выборы — не выборы, черт знает что такое: один кандидат, и выбирать не из кого, а участвуют в них 99,9 процента, причем 99,899 процента голосуют «за». Вот ведь у них жизненный уровень низкий, продуктов, говорят, не хватает — а забастовок нет! По слухам, морят их голодом по лагерям и тюрьмам безо всякой вины, за границу не выпускают, но вот, глядите же — по всем заводам и селам митинги: единодушно одобряем политику партии и правительства — ответим на заботу партии новым повышением производительности труда! Голосуют дружно, все руки тянут — что за черт? Едут зарубежные корреспонденты, присутствуют на митингах и видят: и вправду все политику партии одобряют — никто даже при голосовании не воздерживается.

Говорят, отсталая экономически страна, ручной труд и прочее, а ведь первый спутник Земли запустили, первого человека в космос — обогнали Соединенные Штаты. Более того, имеют мощную военную промышленность, да такую, что весь мир в страхе дрожит, — откуда это? Делаются научные открытия, и какие, а Большой театр, балет? Что же это все — рабы, подневольные люди?

Ну, литература у них, положим, скучная — все о производстве да о планах, о собраниях, но читают же, покупают книги — значит, им нравится. Есть и у них отдельные недостатки — так сами и признают их, и критикуют. Было что-то раньше, какие-то неоправданные репрессии, но теперь-то нет — разобрались, осудили ошибки, невинных выпустили и за границу все-таки их пускают. Вот и туристы, и спортсмены, и артисты, и разные там делегации — и всем довольны, и назад возвращаются. Ну, бывает, один-другой убежит, не вернется — так, может, только этим и было плохо, а остальным хорошо, остальные довольны?

Спроси любого советского человека на улице, хорошо ему или плохо, и все как по писаному ответят: хорошо, лучше, чем у вас на Западе, а может, и вправду лучше? Образование бесплатное, медицинское обслуживание тоже, жилье дешевое, безработицы и инфляции нет — может, подвирает западная пропаганда и жизнь у них прекрасная?

Или вот еще объяснение: может, для них эта жизнь лучше нашей, и они другие, особенные — им только такая жизнь и нужна, и не нужно им наших благ и свобод?

И уж совсем сбивают с толку эти самые диссиденты. Если все так плохо, как они утверждают, такое бесправие и произвол, так почему они еще все в живых, даже не сидят некоторые? Значит, и какая-то свобода есть, и права какие-то? Или это просто инспирировано и советским властям выгодно? А может, придумано ЦРУ, да и сколько же их, этих диссидентов? Вот ведь под какой-то там петицией протеста 10 человек подписалось: это же курам на смех — в стране, где 250 миллионов.

Ну, наконец, если им всем и вправду плохо — почему нет восстаний, массовых протестов, демонстраций, забастовок, и массового террора ведь тоже больше нет? Ну, посадят там человек 10-15 в год — не то что в Чили или Южной Корее, и еще много-много недоуменных вопросов, на которые нет ответа...

В результате после досконального, с его точки зрения, изучения вопроса критически мыслящий западный наблюдатель приходит к двум выводам. Если придерживается левых взглядов: прекрасная страна СССР, прекрасный и самый передовой у нее строй. Люди счастливы и, несмотря на отдельные недостатки, строят светлое будущее, а буржуазная пропаганда, конечно, стремится за эти отдельные недостатки ухватиться и все у них извратить, оклеветать, оболгать. Если наблюдатель не придерживается левых взглядов: русские — люди особенные, и что нам плохо — им очень нравится. Такие они фанатики, так рвутся строить свой социализм, что готовы от привычных нам удобств и образа жизни отказаться, и в обоих случаях — одно заключение: не нужно мешать им, нельзя запретить людям страдать, коли им это нравится — не спасать же их вопреки их воле. Такие уж эти русские!

Да, трудно понять эту страну со стороны, почти невозможно, но легче ли изнутри, то есть легче ли понять и оценить происходящее тем самым «русским» (всех нас Запад зовет русскими — от молдаванина до чукчи), которые там всю жизнь живут?

Вот он, этот будущий советский человек, человек нового типа родился, и на первых порах его никак нельзя посчитать диссидентом. Никаких особых свобод он не требует, запрещенных книг не читает, за границу не просится, против места и времени своего рождения не протестует — он еще, правда, не знает, как уже много советскому государству и родной партии должен. Не лежать бы ему сейчас в коляске и не сосать мирно соску, если бы не их неустанная забота, но очень скоро с него этот долг спросят.

Родители, по занятости своей, отдадут его сперва в ясли, потом в детский сад, и если первые слова, которым он обучится, будут «мама» и «папа», то уж затем обязательно «Ленин». Будет он по выходным дням удивлять своих родителей способностями, декламируя:

День Седьмого ноября - Красный день календаря! Посмотри в свое окно — Все на улице красно!

Затем в школе кругозор его еще расширится. Постепенно он узнает, что Бога не было и нет, что вся история человечества есть переход из мрака к свету, от несправедливости и угнетения к свободе и социализму, что люди во все времена мечтали жить в такой стране, как наша (ради этого они тысячелетиями шли на восстания, жертвы, на муки и казнь), что все великие люди прошлого стремились к тому самому обществу, которое мы, наконец, построили, — даже если они сами не всегда это понимали. Что такое Лев Толстой, например? Зеркало русской революции, и сейчас мир разделен пополам: с одной стороны — силы света, счастья и прогресса у нас, а с другой — реакция, капитализм, империализм, которые только и мечтают, как бы уничтожить наше счастье и поработить нас так же, как порабощен народ в их собственных странах.

Чтобы этого не произошло, нужно прилежно учиться, а потом вдохновенно трудиться — чем дальше, тем подробнее и обстоятельнее: сначала в школе, а потом в институте, в армии, на работе — изо дня в день представления эти усваиваются. В явной форме — в виде преподавания истории СССР, истории КПСС, политэкономии, научного коммунизма, научного атеизма, основ марксизма-ленинизма, диалектического материализма, исторического материализма и так далее, и тому подобное. В неявной форме — почти шепотом, как гипноз, — в кино и книгах, в полотнах и скульптурах, по радио и телевидению, в газетах, на лекциях, в учебниках математики, физики, логики, иностранного языка, в плакатах и афишах, и даже в сочинениях, переведенных с других языков мира.

Если, допустим, вы переводите из учебника французского, немецкого или английского языка текст, то это о том, как плохо живется рабочим во Франции, Западной Германии, Англии или США. Или, наоборот, о том, как хорошо живется людям под солнцем социализма, или эпизоды из жизни великих революционеров прошлого, или о борьбе народов против капитализма. Если же вы откроете учебник логики, в качестве примера объективной истины вам приведут: «Марксизм-ленинизм — всепобеждающее учение».

Возьмите газетные новости или кинохронику. Вам сообщают или показывают: открыт новый курорт в Болгарии, пронесся тайфун в Японии, уральские рабочие перевыполнили план, многотысячная забастовка во Франции, богатый урожай собирают на Украине, чудовищная статистика автомобильных происшествий в Америке, сдан новый жилой микрорайон в Ташкенте, разгоняют студенческую демонстрацию в Италии... Становится ясно, что там — только стихийные бедствия, катастрофы, демонстрации, забастовки, полицейские дубинки, трущобы и постоянное падение уровня жизни, а у нас — только новые курорты, заводы, урожаи, бескрайние поля, светлые улыбки, новоселы и рост благосостояния. Там — черные силы реакции и империализма угнетают трудящихся и грозят нам войной, здесь — светлые силы прогресса и социализма строят сияющее будущее и борются за прочный мир, и они победят неизбежно.

Все это каждый день, каждый час — в тысячах газет, журналов, книг, кинофильмов, концертов, радиопередач, песен, стихов, опер, балетов и картин, и ничего, кроме этого, — ничего против, и даже когда вы едете в поезде и рассеянно глядите в окно на проносящиеся пейзажи, взгляд ваш бессознательно пробегает, а мозг фиксирует выложенные вдоль дороги камушками и битым кирпичом лозунги: «Миру — мир!», «Ленин всегда живой!», «Вперед, к победе коммунизма!».

С восьми-девяти лет почти принудительно тебя заставляют вступить в пионеры, а с 14-15-ти — в комсомол, то есть в молодежные политические организации с соответствующей дисциплиной, что означает активное участие в идеологической работе, и вот уже не тебе втолковывают, а ты втолковываешь другим насчет всепобеждающего учения и требуешь от них повышения успеваемости или производительности труда во имя светлого будущего, ведь все мы перед партией и правительством за их заботу в неоплатном долгу.

Что делать родителям? Пытаться с самого начала объяснить детям, что их обманывают? — но это опасно: дети расскажут своим друзьям, а те — своим родителям, учителям, и что посоветовать детям? Открыто говорить о своем несогласии или молчать, скрывать взгляды, лгать, жить двойной жизнью? Да и поверят ли дети вам, а не тому, чему учат их школа и пропаганда? К тому же вся эта идеология существует не только в чистом виде — она заложена во все школьные предметы: историю, литературу, ботанику, географию и т. д., а ученик обязан знать и отвечать их так, как написано в учебнике. Естественно, чаще всего родители машут рукой: а, черт с ним, вырастет — сам поймет.

Рано или поздно он понимает, ибо в жизни почти каждого жителя СССР наступает этот момент просветления. Рассказывают такой анекдот. Воспитательница в детском саду проводит беседу — повесила карту мира на стену и объясняет: «Вот это, дети, Соединенные Штаты Америки. Там люди живут очень плохо, у них нет денег, и поэтому они не покупают своим детям конфеты и мороженое и не водят их в кино, а вот это, дети, Советский Союз — здесь все люди счастливы, и живут хорошо, и покупают своим детям каждый день конфеты и мороженое, и водят их в кино». Вдруг маленькая девочка заплакала. «Что ты, Таня, плачешь?» — спрашивает воспитательница. «Хочу в Советский Союз!» — всхлипывает она.

Это только первый импульс, первое недоразумение — обыкновенно человек долгое время ощущает гордость и радость от того, что живет в такой замечательной, единственной стране. В самом деле, надо же, чтобы так повезло — родиться именно здесь и теперь: всего каких-нибудь три тысячи километров на запад или 50 лет назад, и столько несчастий, столько горя и угнетения, и только одно слегка беспокоит: зачем так много об этом кричать? Ну, хорошо, знаем уже, слышали, рады и счастливы: самая лучшая, самая первая, самая прогрессивная! Будем помнить, спасибо — разве такое забудешь? — да неужели еще кто не усвоил?

Постепенно вы начинаете различать, что не все так гладко в жизни, как в газетах. Живут все, за исключением большого начальства, от получки до получки, а перед получкой уже несколько дней еле-еле сводят концы, норовят друг у друга занять, а уж одежду купить, или мебель, или телевизор — так надо извернуться, сэкономить или на стороне приработать. Опять же какие-то все время нехватки — то мяса нет, то масло пропало, то картошка не уродилась, и всюду очереди — их уже почти не воспринимаешь, только отстаиваешь часами.

Потом очень уж раздражает бесхозяйственность, нерациональность. Вот привезли вам под окна какую-то кучу бревен или кирпича: везли, торопились, разгружали, а потом лежит себе эта куча и год, и другой, пока не сгниет — никому не нужно. То вдруг улицу раскопают — ни пройти ни проехать: полгода что-то чинят — говорят, водопровод, и точно, перестает идти из крана вода. Наконец, починят все, закопают, привозят асфальт, и бабы, обычно вручную, его укатывают. Не успел застыть — глядь, опять приехали и раскопали, опять месяца три-четыре ни пройти ни проехать: теперь, говорят, газ чинят — и точно, перестает идти газ. Ну чего бы, казалось, сразу его не чинить, пока раскопано было?

Или еще вот — крыша протекла в доме: это уж форменное бедствие, потому что добиться ее ремонта — дело почти невозможное. Ходят целые делегации жильцов — и в райсовет, и в горсовет, и к депутатам, пишут жалобы, собирают петиции, какие-то комиссии приезжают — крышу обследуют, устанавливают, что точно, течет она, но на ремонт денег нет, не запланировано, и так иногда годами, а пока что собирают жильцы старые корыта, тазы и ведра, подставляют на чердаке под течь и с тревогой по утрам смотрят на небо — будет дождь или нет.

Казалось бы, совсем незначительный факт, но врезался в память с детства. Невдалеке от нашего дома был магазин, куда мне часто приходилось бегать то за хлебом, то за сахаром: стоял он на другой стороне улицы — метрах в 200 от перекрестка, где обозначен переход. Большинству людей, чтобы попасть в магазин, не нарушая правил перехода, нужно было пройти эти 200 метров до угла, а затем еще 200 метров — по другой стороне до магазина.

Естественно, что все норовили перейти улицу напротив магазина, не делая крюка, но именно здесь, затаясь в засаде, поджидал их милиционер и нещадно штрафовал, и, видно, получал неплохой доход для государства, так как никакая опасность быть оштрафованным или попасть под машину не могла заставить людей идти лишних 400 метров. Не только мы, пацаны, но и взрослые, даже старые бабки в валенках и с кирзовыми кошелками в руках рысцой бежали через эту улицу под свист милиционера. Вроде бы чего проще: разреши людям переход, раз им это удобнее — нет, десятилетиями, на моей памяти, стоял там милиционер, собирая дань.

Трудно сказать, что двигало властями — экономическая ли выгода или желание отстоять свой авторитет, но эпизод этот очень типичен: порядки, ими вводимые, всегда были противоестественны, противоречили здравому смыслу и всегда вводились под угрозой наказания. Не сказать, чтобы это меняло психологию граждан или к повиновению их приучало, но зато все оказывались перед государством виновными, любого можно было наказать. Стояла за этим и типичная философия государственной власти: дескать, разреши людям делать что хотят, и что получится? — совсем никакого порядка в государстве не будет. Все эти мелочи, накапливаясь, счастье советского человека, его веру в светлое будущее затуманивают, конечно, но тысячеустый хор газет и журналов, кинофильмов и радиопередач, лекторов и просветителей уже готов ему все объяснить.

— Зачем же сразу так обобщать, товарищи? Да, есть у нас отдельные недостатки и временные трудности, местные власти часто работают еще недостаточно четко, но мы критикуем их, поправляем. Не нужно забывать, что идем по нехоженой, так сказать, тропе, первые новое общество строим, подсказать нам некому, порой и ошибаемся, но посмотрите, сколько уже достигнуто, сколько по сравнению с 1913 годом сделано! Конечно, частично, во имя создания в будущем самого совершенного общества, мы должны пойти на определенные жертвы, и если сейчас не всегда легко, потом наши дети будут благодарить нас, ведь как бы в отдельных случаях ни ошибались, в целом-то правильным идем путем — идеи-то наши светлые. Не нужно забывать и о капиталистическом окружении, которое нам вредит и будет вредить — они только и ждут, чтобы мы расслабились, усомнились в своей правоте. Враг не дремлет, и чтобы с ним успешно бороться, тоже нужно приносить определенные жертвы — и так далее, и тому подобное...

Что ты тут возразишь? Нельзя же в самом деле утверждать, что если у меня крыша течет, то и коммунизм плох или строить его не нужно или если мяса сейчас не хватает, то не следовало революцию затевать.

А годы между тем идут, складываются в десятилетия, и уже знает советский человек, что самое постоянное в его жизни — это временные трудности, но если в моем районе или области или у меня на работе, в той отрасли хозяйства, где я тружусь, бесхозяйственность, неустроенность и обман, это же не доказывает, что везде плохо и никогда лучше не будет. Вот ведь, запускаем людей в космос, балет наш за границу с большим ездит успехом, строим огромные заводы, плотины — значит, не везде и не все плохо, в чем-то и мы сильны, и уж, по крайней мере, не так худо, как там, на Западе. У них что ни месяц — забастовка: это уж, должно быть, совсем скверно жить людям, если на такое решаются, и безработицы у нас нет, с голоду не умираем.

Годы опять-таки идут, но ничего не меняется, и возникает уже сомнение: да строим ли мы этот коммунизм — может, еще и не начинали? Вот ведь с 17-го по 22-й год, ясное дело, никакой советской власти не было, гражданская война была, потом, до 30-го года, — нэп, а это, известно, отступление. Затем до 53-го — культ личности: тоже никак не советская власть, дальше, до 64-го, Хрущев, оказывается, все не так делал — вовремя спохватились, сняли: выходит, с 65-го правильную жизнь только и начали? Да еще подождать надо — может, и этого снимут или после смерти объяснят, что все было неправильно.

Нестойкое это состояние неуверенности быстро сменяется убеждением в полной лживости пропаганды: как ни сложно получить информацию, а все-таки и мы не совсем изолированы, и выясняется, что в других областях и районах ничуть не лучше, а порой — хуже, чем у нас, что в других отраслях хозяйства такой же бардак, что космос — сплошная туфта, а крупнейшие эти заводы и плотины строили зеки за пайку хлеба. Вот только насчет балета ничего не выясняется — как он, этот балет, не разваливается? Ну да и черт с ним, с балетом, — не тем живы.

Более того, просачивается к нам, что и на Западе не все так (все не так), как нам пели, и безработным, оказывается, платят за то, что они не работают (вот фантастика — у нас бы в Сибирь сослали, а там деньги дают). У каждого автомобиль, колбаса в магазине всех сортов, и никаких очередей, — короче, рай, сказка, и кончилась в светлое будущее вера.

Один мой знакомый, еще в 50-е годы, забавный провел эксперимент. Находился он в магазине, стоял в очереди за молоком, а она громадной была — продавцы работали медленно, лениво. Начала очередь роптать, как водится, что не всем хватит да что медленно отпускают, и в одну из пауз между взрывами народного гнева знакомый мой возьми да и скажи, громко и внятно: «Безобразие развели! Очередь на полдня — совсем как в Америке!», после чего обрушилось на него народное негодование: «Да что вы, гражданин, какая Америка? — такое только у нас возможно!». Долго еще поглядывали на него укоризненно и с сожалением...

Дальше — больше: стало, например, выясняться, что, пока у всех у нас временные трудности, у них там, в обкомах-горкомах да в Кремле, давно уже коммунизм построен. Тайно промеж себя распределяют икру, колбасу, всякие импортные товары, понастроили себе виллы, огородили заборами, охрану поставили, чтоб никто не увидел, как они эту икру лопают, — наплевать им на нас, хоть сдохни!». 

— Уже лет 10 в России наблюдается большая тоска по Сталину, даже его портреты на митингах носят, и не только в России: у нас в Запорожье с завидным постоянством Иосифу Виссарионовичу памятники устанавливают, и хотя несогласные отпиливают вождю голову и их взрывают, коммунисты опять восстанавливают. Сегодня о Сталине иногда вы размышляете, он как личность вам интересен?

— Теперь уже нет, но был какой-то период уже в эмиграции, когда интерес к сталинским временам, к этим фигурам был очень сильный. Я и раньше, в общем-то, что-то о товарище Сталине знал, но тогда все мы огромное количество книг читали. На этой волне вдруг Виктор Суворов поднялся — уловил запрос к этой тематике.

— Вы произведения Сталина читали?

— Молодым — да.

— Там же томов 18, по-моему...

— Все, конечно же, не штудировал — нет, — но мы обязаны были что-то сдавать на экзаменах.

В какой-то момент Сталину стали образ сумасшедшего создавать, но безумным он не был.

— Его параноиком, скорее, считают...

— Ну, параноиком там поневоле станешь — посмотрите, какие морды вокруг ходили.

— Не позавидуешь...

— Помните, у Бориса Заходера:

— Что ж ты, еж, такой колючий?

— Это я на всякий случай:

Знаешь, кто мои соседи?

Лисы, волки и медведи!

Так что это еще можно понять — они все там друг на друга ножи точили. Как человек, мне кажется, он слишком был эгоцентричен и как-то сумел отождествить историю и себя. Не зря говорим: Сталин, подразумеваем — история, говорим: история, подразумеваем — Сталин. Кто против него, тот против истории, кто встал на пути истории — личный враг вождя: у него это на подсознательном уровне где-то зациклилось.

— Гениальным он был?

— Нет, он не гений, и мы с Витькой Суворовым все время на эту тему спорим. «Вить, — говорю ему, — ну вот тебе простой пример. Гитлер развивал автобаны, а товарищ Сталин — каналы, в его стратегическом мышлении транспорт будущего — водный: кто прав?».

Ну а зачем Иосиф Виссарионович в 40-м в Румынию полез? Сам же Витя пишет: то, что Сталин двинул чуть-чуть войска, тут же Гитлера напугало, и тот стал разрабатывать план «Барбаросса». Казалось бы, посиди ты еще год — не выдержал. Ошибка!

— А мировой пожар раздуть?

— Но этим-то он Гитлера спровоцировал, чего не надо было делать ни в коем случае, и получил 41-й год в результате. Или такой пример: Западную Украину захватил, а точнее — Восточную Польшу: вот не мог ее отпустить. Это какой-то хватательный рефлекс, да?

— Имперские амбиции...

— Но что же он получил? Возрождение национализма на Украине, которого до войны не было. Он самую взрывоопасную территорию взял — Галичину, где национализм никогда не умирал, и этим заразил всю республику.

Из книги Владимира Буковского «И возвращается ветер...».

«Когда-нибудь у нас, думаю, поставят памятник политическому анекдоту: эта удивительная форма народного творчества нигде в мире не встречалась — только в социалистических странах, где люди были лишены информации, свободной печати и общественное мнение, запрещенное и репрессированное, находило столь необычно свое выражение. Краткий и по необходимости сжатый, максимально насыщенный информацией, любой советский анекдот стоит томов философских сочинений, а его упрощенность оголяет нелепость всех пропагандистских ухищрений. Анекдот пережил все самые тяжелые времена, выстоял, разросся в целые серии, по нему можно изучать всю историю советской власти, и, мало того, издать полное собрание анекдотов так же важно, как написать правдивую историю социализма.

В анекдотах можно найти то, что не оставило следа в печати, — мнение народа о происходящем: на любой вопрос есть ответ.

Как, например, расценил народ разоблачение культа личности? Когда Сталина вынесли из Мавзолея и похоронили у Кремлевской стены, на его могиле появился венок с надписью: «Посмертно репрессированному от посмертно реабилитированных».

А однажды исчез из Мавзолея Ленин. Принялись искать, обшмонали весь Мавзолей и нашли записку: «Уехал в Цюрих — начинать все сначала».

Или как потомки наше время оценят? В будущих энциклопедиях напишут: «Гитлер — мелкий тиран сталинской эпохи. Хрущев — литературный критик времен Мао Цзэдуна».

И, конечно, анекдоты о КГБ. В Египте нашли мумию, все египтологи мира собрались, не могут установить, что это за фараон. Пригласили советских специалистов, приезжают три египтолога в штатском. «Оставьте нас, — говорят, — с ним один на один». Оставили. День ждут, два, три — ничего. На четвертый выходят: «Рамзес XXV». Все поражены: «Как вы узнали?» — «Сам, сволочь, сознался».

Или на параде на Красной площади министр обороны объезжает войска. «Здравствуйте, товарищи танкисты!» — приветствует он. «Здра... жела... ва... маршал!» — дружно отвечают танкисты. Едет дальше: «Здравствуйте, товарищи артиллеристы!». — «Здра... жела... ва...». Наконец, подъезжает к войскам госбезопасности: «Здравствуйте, товарищи чекисты!». — «Здравствуйте-здравствуйте, гражданин маршал», — отвечают те с нехорошей усмешечкой.

А проблема борьбы за мир и советского миролюбия? Приходит еврей к раввину и спрашивает: «Ребе, ты мудрый человек, скажи: будет война или нет?». — «Войны не будет, — отвечает ребе, — но будет такая борьба за мир, что камня на камне не останется».

А что говорят советские люди о «загнивающем капитализме»? — «Гниет-то гниет, но запах какой!» — и потягивают сладостно носом». 

  

— В прошлом году, когда Михаил Сергеевич Горбачев собирался отметить свое 80-летие в Лондоне, вы потребовали судебного процесса над ним за преступления против человечности, а я всегда считал, что именно благодаря Горбачеву произошел в нашем общественном сознании великий рывок и именно ему мы обязаны всем, что случилось в Советском Союзе в 85-м. Если бы не он, перестройки, уверен, не было бы: вы не испытываете за это к Михаилу Сергеевичу благодарности?

— Никоим образом. И вы не должны!

— Почему?

— Это, вообще, идиотская, извините, постановка вопроса: он нам дал свободу. Вот и мыкаетесь до сих пор со всякими Путиными.

— Ну, слава Богу, не мы — россияне...

— Ну, а вы с Кучмой и Януковичем. Ребята, свободу нельзя дать — ее только взять можно, и если вам не хватает мужества это сделать, никто вам ее вручить не сможет.

— Но ту же независимость в Украине никто не взял — ее просто в 91-м году дали...

— Украина за независимость проголосовала, был референдум.

— Был, да, а если бы не путч, не Беловежская Пуща?

— Все равно Советский Союз бы распался, ему уже некуда было деться, но вернемся к Горбачеву: это тот случай, когда человек хотел одного, а результат получился другой и по причинам, совершенно от него не зависящим, и почему-то за это весь мир его хвалит.

— Думаете, он хотел сохранить Систему?

— Абсолютно — я же все протоколы Политбюро видел, вон они у меня лежат...

— Вы их скопировали?

— Естественно. Все документы ЦК и Политбюро с 1985-го по 1991-й, стенограммы заседаний, протоколы переговоров с иностранными лидерами, меморандумы, рукописные рекомендации, записи телефонных разговоров — по горбачевским делам страниц у меня тысяч 100.

— 100 тысяч страниц документов? Скопировали их, выходит, и вывезли?

— Ну да.

— Так вы умница!

— Помог один мой воспитанник молодой: когда меня уже перестали после 93-го года в Россию пускать, этот парень там подрастал — к сожалению, познакомить вас не могу, он сейчас в Лондоне (речь идет о британском историке Павле Строилове. - Д. Г.). В 91-м, после моей поездки в Москву, сюда в Кембридж пришло от него письмо: «Здравствуйте, Владимир Константинович, меня зовут Павел, мне семь лет. В газете прочел, что вы коммунистов не любите, — я тоже их не люблю: давайте водить с вами компанию».

Я ему написал: «Ну, конечно, Паша, — мы, антикоммунисты, должны быть вместе, но только тебе придется английский выучить. Я же в Англии — как мы компанию-то будем водить?».

— Выучил?

— К 12 годам. Писал по-английски статьи, печатал в какой-то англоязыкой газете в Москве, поступил в университет, и я его сориентировал: «В «Горбачев-фонде», — сказал, — лежат копии всех секретных документов Политбюро того периода». Он туда обратился: «Я студент, хотел бы немножко поработать в архиве». Ему ответили: «Туда нельзя, но можем вам предложить отдельный компьютер, где все это есть». Ну а молодежь же с компьютерами дружит — он сломал пароли и скопировал все содержимое — это примерно два гигабайта текстовых файлов.

— Воспитали ученика!

— Ну, а что — зря, что ли, его натаскивал?

— Сотрудники «Горбачев-фонда» тоже хороши: пустили козла в огород...

— Не поняли, чем это чревато, просто не ожидали такой прыти — он же молодой, 18 лет тогда было парню.

— Какая же вырисовывается картина?

— Та самая! Задача Горбачева была — советскую Систему спасти, и все разговоры о том, что большинство в Политбюро было против его кандидатуры, что его выбрали меньшинством, — вранье полное. У меня протокол есть того заседания, где этот вопрос решался, — единогласно, причем те, кого потом врагами его называли, за Горбачева больше всех агитировали. Более того, перестройку и гласность придумал не он — это были разработки в основном периода позднего Брежнева, самого конца его правления, и Андропова, которые преемник их унаследовал. Выбрали его не за хорошую голову, а за то, что был молодой, энергичный, по телевизору хорошо смотрелся...

— ...нравился людям...

— ...мог говорить без бумажки, то есть после всех этих старцев был сильный контраст, и он это все (а там были сотни планов!) не придумал — просто реализовывал заготовку предшественников.  

— Что вы имеете в виду, когда говорите о преступлениях Михаила Сергеевича против человечности?

— Прежде всего его попытки предотвратить развитие национальных движений, спровоцировав этнические скандалы и прямые погромы...

— Карабах?

— И Карабах в том числе, но самые документированные события — это Тбилиси, 89-й год.

— Саперные лопатки...

— Да, а потом Баку — 90-й год...

— ...резня армян...

— ...Вильнюс — уже 91-й.

— ...штурм телевышки...

— Все это в совокупности и есть преступления Горбачева против человечности.

— Вы, значит, считаете, что он за этим стоял?

— Мне это точно известно.

— Михаил Сергеевич, по-вашему, отдавал приказы резать армян в Баку?

— Ну, так он не говорил — у них же там свой язык, но хвастался после Тбилиси — это у меня есть в документе — по-моему, немцу какому-то высокопоставленному: дескать, пришлось нам и некоторые административные меры принять, потому что допустить этого разброда не можем.

Нет, он человек жуткий... Вот ему на Политбюро докладывают, что на пекинской площади Тяньаньмэнь убили на самом деле гораздо больше студентов, чем официально объявили власти Китая: по данным разведки — не меньше трех тысяч человек. «Ну и что ж тут такого? — говорит он. — Им надо обороняться, и нам тоже надо обороняться» — в этом весь Горбачев.

Начинается первая война в Персидском заливе за освобождение оккупированного Кувейта, и его помощники Арбатов и Черняев пишут ему докладную записку (она у меня есть): «Михаил Сергеевич, коль скоро мы в этом вопросе в союзе с американцами, было бы уместно информировать наших американских партнеров о местонахождении на территории Ирака оружия массового уничтожения, в том числе биологического и химического». Горбачев резолюцию накладывает: «Нет!». Большой друг демократии...

— ...в Ираке...

— ...и не только — это же его союзники в тот момент были, он же входил в коалицию...

— Борис Николаевич Ельцин, с которым наверняка вы общались...

— ...очень мало и не тет-а-тет...

— ...тоже в ваших документах небось фигурирует...

— Ой, вы знаете, у него есть только одно уязвимое место — докладная записка, как Ипатьевский дом был разрушен, но его трудно в этом винить — таково было решение Москвы.

— Ельцин симпатию у вас вызывает?

— Я зол на него за то, что такие возможности упустил. В 91-м году Ельцин мог все, а не сделал, по сути, ничего — путч провалился, и он на три месяца запил, и это меня просто бесит. Какая дикая безответственность! — а потом он стал сдавать КГБ одно за другим и в результате отдал в его руки власть.  

— Кстати, о власти в чекистских руках... В 2008-м вы собирались баллотироваться в президенты России, и этого, естественно, вам не дали, но я даже не об этом. «Чекисты и в наше время, — пишете вы, — были далеко не профессиональными: мы, маленькая горстка диссидентов, болванили их как хотели и в конечном счете выиграли, а сейчас у спецслужб уровень еще больше упал, потому что в 90-е годы наиболее профессиональные чекисты в коммерческие структуры ушли, увлеклись бизнесом. Сегодня это уровень Зарайского отделения милиции: они не занимаются госбезопасностью — они занимаются выколачиванием денег»...

— Да, подтверждаю.

— Еще одна ваша цитата: «У чекистов совершенно ломовые деньги, какие в СССР никому и не снились: они едва ли не все теперь — миллиардеры. Какой-нибудь Билл Гейтс, чтобы миллиардером стать, целую систему изобрел, эффективную компанию создал, а эти что сделали? Просто к нефтяной трубе присосались — и сразу же олигархи». Сегодня ФСБ России так же ужасна, как и ее советский предшественник КГБ?

— Сравнивать тех и этих довольно трудно, и хотя нынешние ушли от КГБ недалеко, профессиональный их уровень действительно гораздо ниже.

— А методы?

— Какие-то они неохотно сейчас применяют — скажем, им теперь легче убить, чем посадить, а в наше время было наоборот.

— Легче убить?

— Ну да. Раньше гэбэшники заранее разработку в ЦК подавали (и я эти документы видел): как собираются убивать, какие подходы, какие гарантии, что не попадутся... Не утвердив план, нельзя было даже ничего начинать — представляете, какая бюрократическая система? — а объект за это время взял и уехал в другое место, значит, заново надо брать «добро», выяснять, где он живет...

Теперь же, как Саша Литвиненко мне объяснил, эти вопросы в столовой на Лубянке решаются — вот он сидит, пьет компот, и к нему капитан из соседнего отдела подходит: «Слушай, у тебя на связи уголовники есть?». — «Ну, есть» (а он в отделе по борьбе с терроризмом и организованной преступностью работал). «Прошу: убери этого немца — он мне так надоел». Саша ему: «Что значит «убери»?». — «Ну, как? Тебе там тоже 30 кусков корячится» — вот как решаются нынче вопросы.

— Капитализм...

— Да при чем тут капитализм? — к поведению бюрократа он никакого отношения не имеет, бюрократия не может людей убивать вот так, договариваясь за компотом.

— Кто же ликвидировал в Великобритании самого Литвиненко?

— ГБ.

— Вы в этом твердо уверены?

— Абсолютно, на 100 процентов.

— Здесь, в Англии, вы с ним общались?

— Мы дружили, Литвиненко очень многому у меня учился. Этому хлопцу в жизни образования не хватало: сначала попал в армию, оттуда — в Высшее военное училище и сам не заметил, как в Отделе по борьбе с терроризмом и организованной преступностью оказался, — такая вот чехарда, и что такое КГБ, Саша понятия не имел.

С Александром Литвиненко и Ахмедом Закаевым — бывшим министром культуры, вице-премьером и министром иностранных дел самопровозглашенной чеченской республики Ичкерия. «Мы дружили, Литвиненко очень многому у меня учился. Этому хлопцу в жизни образования не хватало, и что такое КГБ, Саша понятия не имел»

— Как же, работая в КГБ, он мог не понимать, что Комитет из себя представляет?

— Абсолютно не понимал. Однажды я дал ему тома документов, скопированных в архивах, и сказал: «Вот, Саша, читай». Он несколько дней не отрывался, а потом в четыре часа ночи мне позвонил: «Володя, это что же — КГБ, значит, всегда был террористической организацией?».

— Наивный он был, как ребенок...

— «Саша, — спрашиваю, — а как ты думаешь, кто 30 миллионов наших с тобой соотечественников уничтожил?». — «Да?». Он был потрясен, заведен — это открытие его совершенно переменило. Литвиненко потом спросил разрешения опубликовать эти документы где-то на сайтах, и я дал добро: «Публикуй все, что хочешь». После этого у него наступила депрессия, он все корил себя: «Как же я мог вляпаться в такое дерьмо? Что ж это я за болван, если в этой преступной организации оказался?». Мучился дико...

— Искренне?

— Абсолютно — он вообще не умел лицемерить, довольно откровенным был человеком. Помню, сидели с ним здесь, у меня, и он начал опять сокрушаться, а мне это уже надоело, и я его прервал: «Саша, ну хватит самобичевания — между прочим, последний год в России ты уже не полковником ФСБ был, а политзаключенным: это титул, которым у нас на Родине можно гордиться». У меня между тем тюремная телогрейка была...

— Сохранилась?

— Да, но вся уже порвалась, поистлела... Саша спросил: «А можно я твою телогрейку надену и мы с тобой сфотографируемся?». — «Надень», — я кивнул. Потом эту фотокарточку он всегда держал у себя на виду: как доказательство того, что очистился — он политзаключенный.

— Когда Литвиненко попал в больницу, вы понимали, что с ним?

— Я одним из первых все понял: где-то на 10-й день диагноз ему поставил.

— Ему вы об этом сказали?

— Да. Саша же был беспокойным, быстрым и звонил мне бесконечно — по 20 раз в день (вот что-нибудь произошло — сразу за телефон хватался), в том числе из больницы, а госпитализировали его якобы с пищевым отравлением.

— У него облысение же началось, да?

— Он стал мне симптомы описывать, а они ну просто из учебника для первого курса медицинского института, из раздела о радиоактивном отравлении: дикое падение иммунитета, язвы во рту на слизистой оболочке, выпадение волос. «Саша, — говорю, — у тебя лучевка, я гарантирую. Слава Богу, экзамены сдавал и знаю — скажи врачам, чтобы тебя на какие-то источники радиации проверили». Его жене Марине, Ахмеду Закаеву — они в больнице днями и ночами дежурили — велел: «Возьмите вашего доктора за грудки, и пусть он со счетчиком Гейгера лазает и все проверяет — там радиация».

Оказалось, я не совсем прав — дело в том, что полоний излучает альфа-частицы и счетчиком Гейгера, работающим в гамма-диапазоне, радиоактивность его не фиксируется. Они Гейгером, когда я настоял, проверили — ничего не оказалось, а чтобы полоний выявить, надо искать его специально — случайно на него не наткнешься. Вы, кстати, знаете, когда обнаружили полоний? За три часа до Сашиной смерти.

— Было уже поздно?

— Ну, лечить-то его давно было поздно, но я не об этом. Умри он через две недели, никто бы никогда не узнал, что это убийство, — полиция наша, британская, до 14-го дня, по-моему, эту версию не рассматривала: пищевое, мол, отравление. Они же с Марио Скарамеллой, итальянским экспертом по вопросам безопасности, были накануне где-то в суши-баре — ну, мало ли что, и только через две недели предположительно следы таллия обнаружили. Ага, это яд — значит, отравление, и полиция объявила о начале расследования его «смерти по неизвестным причинам»...

— Кто лично его убил, известно?

— Это была целая группа — Луговой, Ковтун и с ними еще человек, который совсем нигде не мелькает, — некто Соколенко (назвался так, а кто он на самом деле, никто не знает). Я, конечно, не эксперт по убийствам, но, по моим представлениям, зная, как примерно работает КГБ, думаю, что Луговой был использован втемную. От него потребовали, чтобы он к Саше подвел, то есть вывел на человека, Ковтун, если я правильно понимаю, привез полоний — он был мулом, гонцом, а этот вот Соколенко, по-моему, и положил в чай отраву. Насколько Луговой и Ковтун знали, что они делают, — большой вопрос, и доказать мы ничего не можем. Да, следы полония у них нашли, к убийству они причастны — это стопроцентно, их можно арестовать, но определить, кто из них что делал конкретно, вряд ли... 

— Вы очень резко высказываетесь все эти годы о президенте, затем премьер-министре, а затем кандидате в президенты России Владимире Путине. «Сталин бандюга был первоклассный, пахан, — утверждаете вы, — на Сталина Путин явно не тянет», и еще одна цитата о ВВП. «Он выглядит слабовольным, а я хороший физиономист — там, где я был, человека следовало оценить в 30 секунд. Входит новичок в камеру, и надо сразу понять, кто это, поэтому на основании своего опыта я думаю, что Путин — слабый, жидковатый, мелкий, очень мстительный, неуверенный в себе, с огромными комплексами. У него довольно типичный комплекс, свойственный людям малого роста», ну и, наконец, вы считаете, что Брежнев был лучше Путина...

— Как человек — наверняка: я просмотрел сотни протоколов заседаний Политбюро с его участием...

У него просто должность была плохая — Генеральный секретарь, а сам по себе... Ну, например, Леонид Ильич никогда не навязывал свою волю, и если на заседании Политбюро разногласия возникали, решения не принимал. «Давайте тогда отложим, — говорил, — и вот вы, товарищи, которые спорят, вместе проект доработайте и в ЦК нам представьте». Это типичный Брежнев — он верил в коллегиальное управление и от себя ничего никогда не гнал.

— В чем же суть ваших претензий к Владимиру Путину?

— Ну, их слишком много, а приход к власти чекистов — это вообще отдельное обвинение.

— Чекистов привел к власти Ельцин — правильно?

— Отчасти, но дальше-то они сами все сделали, ведь кто такой был Путин? Его и в Питере-то никто не знал, а тут вдруг в течение полугода директор ФСБ переходит в премьер-министры, и в самом конце 99-го он уже исполняющий обязанности президента. Как это все было сделано? Вспомните взрывы жилых домов, вторую войну чеченскую.

— Хотите сказать, что дома не чеченцы взорвали?

— Угу! — взрывы по распоряжению Кремля организованы: скорее всего, через ФСБ.

— Вы в этом уверены?

— На 100 процентов.

— А для чего?

— Чтобы атмосферу истерии создать, в которой востребованным окажется человек жесткий, с сильной рукой, и тогда наплевать уже, что он гэбэшник, — главное, что с врагами нашими воевать будет, убийцами мирных людей.

— На это вам возразить могут, что и на Западе уже существуют фильмы, где утверждают, якобы башни-близнецы не бен Ладен взорвал, а сами американцы...

— О башнях-близнецах многого я не знаю и фильмы эти не видел, а вот насчет российских домов — там все ясно. Они же в Рязани попались...

— ...когда бдительные горожане обнаружили в подвале мешки с гексогеном, да? Я эту историю знаю...

— После этого эпизода оспорить причастность ФСБ-КГБ к взрывам просто невозможно: тот же почерк, та же взрывчатка, тот же тикающий механизм.

— Топорная, однако, работа...

— Ну, я ведь не зря Зарайским отделением милиции их назвал — они дисквалифицировались настолько, что не в состоянии обычный жилой дом в собственной Рязани взорвать, не попавшись. Яндарбиева в Катаре убили — попались, Литвиненко в Лондоне отравили — попались, а вы посмотрите на веселую орду нелегалов во главе с Анной Чапман, которых американцы пригнали назад в Россию — в стойло: идите, мол, — это теперешний уровень КГБ.

— Зато какие красивые попадаются среди шпионок девчонки!

— Ну, это, как говорится, дело вкуса, но вы можете себе представить, чтобы такое случилось при Сталине?

— С трудом...

— Конечно. Они тогда были в расцвете и еще в наше время, при Андропове, ого-го были, хотя дурили мы их действительно как хотели.

— «Болванили» — вы сказали...

— Да, но они все-таки были еще профессионалами, с ними надо было вести себя осторожно, а теперь все — шпана!

— Продолжим перечень ваших претензий к Путину — что, кроме взрывов домов, вы можете поставить ему в вину?

— Он очень четко определил свою линию, сказав, что крушение Советского Союза стало самой большой геополитической катастрофой ХХ века — соответственно, и задачу свою видит в восстановлении, насколько это возможно, СССР. Путин далеко не безумный и чистоту ленинских идей вернуть не пытается, но те аспекты, которые можно, пытается воскресить. Он возвратил гимн, а также символическую пятиконечную звезду и красное знамя Вооруженным силам России, опять ввел цензуру, политические преследования снова пошли. Даже карательная психиатрия немножечко о себе напомнила — был такой лет пять назад момент. Соответственно, ВВП пытается сферу советского влияния восстановить — отсюда его наезды на соседей: на Грузию, Прибалтику, Украину, Польшу... 

— Вы с Рональдом Рейганом и Маргарет Тэтчер дружили — скажите, пожалуйста, чем эти мировые лидеры, неординарные, на мой взгляд, представители своих наций отличались от первых лиц Советского Союза и России?

— Во-первых, это были честные люди, которые никогда ни на какую коррупцию бы не пошли, — я это вам гарантирую! — а во-вторых, они знали, чего хотят. В политике они были не потому, что это приятно и им нравится фотографироваться, — нет, их туда привело ощущение некой миссии: вот именно он должен это исполнить и никто другой, и поэтому им обоим удалось очень многое. Это были люди идеи, не конформисты, и даже прагматиками их можно назвать только в определенном смысле.

— Советские руководители до Хрущева включительно тоже были людьми идеи...

— Да, а во что верили те, кто пришли за ним, трудно даже представить. Я спрашивал знавших Андропова: действительно ли он в эту идеологию верил? Они уверяли: «Да!» — совершенно непостижимо.

...Рейган и Тэтчер были идейными, чистыми — с ними было хорошо и легко. Были они еще и понимающими, хотя не все и не всегда — скажем, Тэтчер на Горбачева купилась...

— ...поддалась обаянию его личности...

— Ой, это просто ужасно! — я семь лет с ней потом спорил, объяснял, что Горбачев совсем не тот, за кого себя выдает, а она твердила: «Он замечательный». Спустя годы, уже в архиве работая, я нашел документ о том, как советские власти нелегально передали миллион долларов бастующим английским шахтерам, их лидеру Артуру Скаргиллу, и кто же решение подписал? Михаил Сергеевич. Я к Маргарет пришел и положил эту бумагу на стол: «Вот он — ваш Миша!». Она побледнела: «Когда это подписано?» — спросила. Я нашел число...

«В это примерно время я его спрашивала, — сказала она, — потому что слух был, что советские забастовщикам помогают, правда ли это? Он ответил, что ничего не знает» — короче, это был мой звездный час. «Вот так делать бизнес с советскими коммунистами, — я воскликнул, — они имеют наглую привычку смотреть тебе в глаза и лгать».

— Виктор Суходрев — личный переводчик Хрущева и Брежнева, переводивший также и Горбачеву, говорил мне, что во время первой встречи Михаила Сергеевича и Тэтчер, которая происходила на его глазах, ему показалось, что Тэтчер в Горбачева как в мужчину влюбилась. Она вам не говорила о нем с придыханием, с присущей влюбленным женщинам жестикуляцией?

— Маргарет — человек незаурядный, у нее нет обычных реакций, и знаете, они с Рональдом — абсолютные противоположности. Рейган — это 90 процентов интуиции, а Тэтчер — 90 процентов мозгов, хотя у мужчины и женщины все должно быть наоборот.

— Какое сочетание могло бы хорошее быть...

— А так и было — они вместе вели политику, и очень успешно. Рейган, к слову, был единственным политиком западным, который на обаяние Горбачева не купился. Мы его сразу после Женевы спросили: «Ну как вам новый генсек?». — «Да так, — он ответил, — коммунист, как и все они».

— Михаил Сергеевич мне признался, что он назвал его твердолобым большевиком...

— Ну, да, никакой разницы, а Тэтчер — нет: «Мы можем с ним делать бизнес, он прагматик».

— Женщина!

— Я бесконечно с ней спорил: «Ну, подождите, дайте определение прагматичного коммуниста, объясните мне, как коммунист может прагматиком быть». Она не смогла, а я запросто: «Прагматичный коммунист — это такой, у которого нет денег. Все это очень просто: вы же с Рейганом их обанкротили...

— ...целенаправленно...

— ...и теперь результата собственной работы не понимаете».

— Сегодня, когда в России после выборов в Государственную Думу и выборов президентских десятки тысяч человек выходят на улицы, это уже не та Россия, которая еще совсем недавно была (я, например, даже предположить не мог, что такое возможно), а как на эти события смотрите вы?

— Вы знаете, все наши попытки как-то этот всплеск общественного протеста анализировать пока ни к чему не привели. Буквально за несколько месяцев до того митинговало две-три тысячи несогласных и вдруг — 100 тысяч: никто не может понять, что же произошло.

— Интернет...

— Но он и тогда был — нет, что-то еще сработало. Да, очень всех решение Путина идти на третий срок спровоцировало, хотя это смешно.

— А чего можно было еще ожидать?

— Да, мы уже в 2007 году знали, что иначе и быть не может, а почему это так задело людей, особенно молодых? Вот посмотрите, социологическое исследование показало, кто на эти митинги ходит — в основном 22-24-летние, молодые специалисты, студенты. Положение, конечно, у них незавидное — им надо решать, что с будущим делать: оставаться в этой стране или уезжать? Если Путин будет править еще два срока, надо ехать — все! — и для них это живой вопрос собственной биографии, что, разумеется, сказалось на их позиции, а что еще — не знаю. Ответа на вопрос: откуда они, эти тысячи протестующих, взялись? — ни у кого нет. Потрясающе, но они вышли, и это далеко не конец и даже не начало конца — еще предстоит конфронтация. Так просто режим не уйдет, он даст им бой.

— Полагаете? Разве это, как и в свое время СССР, не колосс на глиняных ногах?

— Да, он на глиняных ногах и развалится именно в процессе противостояния, но выдержит ли молодежь? Могут ведь и начать по ним стрелять — могут! могут! могут! Хочется надеяться, что недолго, что не все, но кто-то нажмет на спусковой крючок обязательно.

— Вы предрекаете, что Россия развалится на семь частей...

— Число семь сам Путин придумал, когда разделил страну на семь округов, и я сказал: «Вот так она и развалится».

— Это, по-вашему, в недалеком будущем мы увидим?

— Вы знаете, российскому кризису, который начиная с 1917 года длится, другого исхода нет. В 91-м году распад империи произошел...

— ...и так быстро!..

— ...но он все время на горизонте маячил. На самом деле Российская империя перестала существовать в 18-м году — Троцкий с Лениным с помощью штыков как-то ее склепали, слепили, и она, как мумифицированный труп, до 41-го года протянула, а в начале войны опять развалилась, да? — то есть это искусственное формирование, которое обречено на распад.

— Что, на ваш взгляд, будет с Россией?

— Я от своего сценария, опубликованного еще в 93-м году, не отказываюсь: предстоит, скорее всего, дальнейшая фрагментация страны. Центр начнет ослабевать (а он уже ослабевает), и периферия, субъекты Федерации, будут отходить от него все дальше и дальше. Не обязательно красочное провозглашение какой-нибудь республики последует — это может быть просто отказ платить налоги, и дефолт 98-го года — схема того, как все будет выглядеть. Что субъекты Федерации тогда сделали? Во-первых, ввели субсидирование основных продуктов питания, что незаконно, а во-вторых, чтобы это не разворовывали, создали «таможни».

— Замкнули все на себе...

— Да, а если бы начали еще деньги свои печатать, де-факто это уже были бы независимые государства.

— Что ждет, по-вашему, Украину?

— За ней я слежу меньше, но у меня ощущение, что там немножко другой сценарий. У вас поляризация Восток — Запад, и она и решает все. Это как лейденская банка, как накопитель заряда, где напряжение по политическому разлому проходит...

— Украина распасться может?

— Конечно.

— На сколько государств?

— На два.

— Или на три?

— Или на три, поскольку непонятно, что будет с Донбассом. Может распасться, но я надеюсь, что этого не случится, потому что если России такой сценарий не вреден (пусть распадется, потом соберется), то вам, Украине, это не очень хорошо, потому что мира не будет. Слишком велико напряжение: большая чересполосица, смешанные семьи, черт-те что.

— Раз уж мы о геополитике заговорили, спрошу: вам Европа в нынешнем виде Советский Союз не напоминает?

— Так я целую книжку написал на эту тему — она называется «EUSSR. Советские корни европейской интеграции». 12 лет назад, когда англичане только рассматривали возможность вхождения в Шенгенскую зону и перспективы своего членства в Евросоюзе, меня пригласили депутаты парламента нашего, английского, чтобы я им разрисовал, что это такое и к чему приведет (мое выступление записали на видео, оно в английском самиздате потом ходило). Там я им впервые сказал: «Это бледная копия Советского Союза. До тех жестокостей, которые в СССР были, дело, естественно, не дойдет: сильно сомневаюсь, что у вас будет ГУЛАГ, — но репрессивные меры какие-то неизбежны: никто из утопистов без своего ГУЛАГа не обходится. Может, психиатрические какие-то методы воздействия применять станут — что-то непременно будет, и все это в итоге развалится».

— Евросоюз распадется?

— Конечно — возьмите мое выступление за 2002-й, по-моему, год (оно есть на видео и на YouTube), — там я это объяснил. Растолковал, в чем сходство и в чем различие двух конструкций, почему новая структура нежизнеспособна и к каким последствиям ее крах это приведет: «И чем скорее она рухнет, — сказал, — тем меньше вреда успеет причинить». Это как с Советским Союзом: если бы он развалился, к примеру, в 60-м...

— ...было бы замечательно...

— Мы не имели бы половины проблем, которые имеем теперь.

— Лучше в 61-м уже, чтобы Гагарин в космос слетал...

— Ну, мне это как-то до лампочки (смеется) — мог и не летать, а что касается Евросоюза, смотрите: нынче распад более болезненный предстоит — уже кризис финансовый разразился. Сейчас они упираются, никак не хотят понять, что концепция ложная.

— Когда же Евросоюзу придет конец?

— Ну, через год-два максимум.

— Уверены?

— Абсолютно, и они сами уже к этой мысли склоняются. Хорошо, пока Германия всем платит, но денег у нее уже нет...

— ...они теперь в Греции...

— Да, и за прошлый год у немцев минимальный рост экономики. Ни одна страна так жить не может, а от них все требуют и требуют: дай Португалии, дай Испании! Знаете, хороший был анекдот: я его очень люблю и каждый раз вспоминаю, когда пора налоги платить, — у нас это происходит в апреле.

Ранние годы советской власти, всех капиталистов прищучили и выжимают из них золото: был период такой. Вызывают в ЧК старого еврея, мелкого предпринимателя, и обрабатывать начинают: «Абрам, нам надо строить социализм, а денег нет — чтобы завтра принес и сдал все золото». Он почесал в затылке: «А можно жену спрошу? Она у меня голова — я всегда с ней советуюсь». — «Спрашивай кого хочешь, но чтобы золото завтра было». Приходит Абрам на следующий день, и его вопросом встречают: «Ну, что жена?». — «Она сказала: «Если нет денег, не надо и строить». Мудрейший анекдот, который к ХХ веку можно эпиграфом брать: вот и у них нет денег, а они все социализм строят — ну и что? Все лопнет! 

— В этом доме в частности и в Великобритании вообще вы живете уже 35 лет...

— ...да...

— ...а чем занимаетесь?

— Раньше в университете по своей специальности работал, но с 65-ти у нас принудительно на пенсию отправляют, так что... За это время я опубликовал восемь книг, много сотен статей, вел какие-то кампании общественные. Одна из них — бойкот Московской Олимпиады, о котором вы вспоминали, но была и другая. Еще в советский период мы создали огромную организацию под названием «Интернационал Сопротивление» — в нее входило 49 антикоммунистических движений всего мира. Те же пекинские студенты, которые потом устроили Тяньаньмэнь, та же «Солидарность» польская, чешская «Хартия-77»...

— Это ж надо так не любить коммунизм!

— Во-первых, за что мне его любить? — а во-вторых, не забывайте: мы-то ощутили этот эксперимент на себе, своими глазами увидели, что это такое. У нас с вами 30 миллионов соотечественников убили...

— ...и это не считая пушечного мяса, брошенного в жерло войны...

— Это же жуть какая-то, да? С коммунизмом я не согласен с детства — помню, приезжал сюда мой учитель истории, очень милый человек — теперь он тоже уже на пенсии! — и вспоминал (я забыл), как мы часами с ним дискутировали (спор у нас чисто теоретический был). Учитель твердил: «Бытие определяет сознание». — «Нет», — отвечал я, и так часами. Он говорил со смехом: «Ну, ты такие аргументы мне приводил — я даже не знал, чем крыть», так вот, это вопрос ключевой: сознание человека не определяется бытием, наоборот — наше сознание бытие определяет. Поэтому вся идея социализма и коммунизма мертворожденная, противоестественная...

— ...утопическая...

— ...и поэтому надо от нее, наконец, отказаться.

Из книги Владимира Буковского «И возвращается ветер...».

«В последние годы бесконечно вводились какие-то реформы в системе школьного образования, однако они не делали обучение интереснее или разнообразнее, а вносили в него дополнительные нелепости и глупости, очевидные даже нам, — например, где-то наверху решено было, что школа слишком оторвана от жизни, а выпускники не приучены к труду, поэтому ввели нам уроки труда, а затем и трудовую практику. Один год мы должны были на заводе работать, летом другого года нас отправили в подмосковный совхоз, и это действительно расширило наш кругозор, правда, совсем не в том смысле, как планировала мудрая партия.

Работая на автобусном заводе в Москве, мы впервые увидели, что такое советское предприятие с его показухой, обманом и принуждением. Прежде всего мы не обнаружили никакого трудового энтузиазма: никто не торопился трудиться — шипели больше в курилке и только при появлении мастера разбегались по рабочим местам. «За такие-то деньги куда торопиться? — говорили работяги. — Работа — не волк, в лес не убежит!»: с утра почти все они были пьяны или с похмелья, и в течение дня кто-нибудь периодически отряжался за водкой через забор.

Из всего цеха только один мужик лет 40-ка пахал всерьез, не отходя от станка, — все остальные люто его ненавидели и, показывая на него, многозначительно крутили у виска пальцем и норовили сделать ему гадость — незаметно сломать станок или украсть инструмент. «Что, в передовики рвешься, норму нагоняешь?» — шипели злобно. Оказалось, что если кто-нибудь один перевыполнял норму, на следующий месяц она повышалась для всех, и за те же деньги приходилось трудиться едва ли не вдвое больше.

Мы быстро усвоили стиль работы и распространенную у них песенку:

Сверху молот, снизу серп — Это наш советский герб. Хочешь — жни, а хочешь — куй, Все равно получишь х...

Токарь, к которому меня приставили в ученики, молодой парнишка чуть постарше меня, выполнял норму весьма своеобразно. Получив задание от мастера, он только делал вид, что работает: улучив минуту, когда мастера поблизости не было, мы с ним крались к складу готовой продукции — большому сараю. В задней стене этого склада две доски свободно отодвигались, мы ныряли внутрь, впотьмах находили нужные нам ящики и готовые детали распихивали по карманам. Затем окольным путем возвращались в цех и остаток дня проводили, почти не вылезая из курилки, — думаю, не один мой «наставник» был такой хитрый.

Мы с ним были в цеху самые молодые, и, естественно, за водкой посылали кого-то из нас — второй оставался у станка и делал вид, что выполняет норму. К концу дня все оживлялись и, постоянно уходя куда-то из цеха, двигались веселее. Возвращались с какими-то свертками и коробками, затем опять же кто-нибудь из нас с напарником лез через забор, а нам аккуратно эти свертки передавали (сами же выходили через проходную и потом забирали у нас свою добычу). Крали практически все, что можно было так или иначе продать на толкучке или приспособить в хозяйстве: однажды стащили целый мотор от автобуса, другой раз — рулон обивки для автобусных сидений, а уж всякие краски, эмали или детали мотора сосчитать было нельзя. При этом по всему заводу висели красочные плакаты и лозунги: «Дадим! Догоним! Перегоним!», диаграммы роста и улыбающиеся чистенькие рабочие с засученными рукавами — на плакатах страна неудержимо рвалась к коммунизму.

Приобщение к сельскохозяйственному труду было не менее убедительным. В подмосковный совхоз нас привезли к вечеру и поместили в барак — ночь мы переспали на нарах, а чуть свет проснулись от оглушительной сверхъестественной матерщины. Высыпав из барака, мы увидели, как два десятка баб грузили лопатами на машины абсолютно гнилую картошку и материли Хрущева — просто так, чтобы облегчить работу.

— Никита, туды его и сюды! — галдели они. — С Катькой Фурцевой развлекается себе, боров жирный, и горя ему мало, а мы своих мужиков по неделям не видим. День и ночь эту е...ную картошку грузим, так ее и сяк! Сюда б его, этого Хрущева!

Эту картошку везли на поля и там сажали — что уж могло из нее вырасти? Это, однако, никого не интересовало — как объяснили нам мужики, платили им за каждую тонну посаженной картошки сдельно и урожаем они не заморачивались. Скоро завернули холода, зарядили дожди, нас гоняли полоть свеклу вручную. Это занятие казалось нам совершенно нелепым, да так оно и было: послали нас туда, лишь бы чем-нибудь занять, результаты никого не заботили, но, разумеется, весь совхоз также был увешан плакатами и транспарантами, диаграммами роста и изображениями тучных коров и пышных доярок.

Грязь была непролазная, и за водкой ездили только на тракторе. С удивлением узнали мы, что уволиться, уехать из совхоза рабочие не могли — им не давали на руки паспорта, а без паспорта человек оказывался вне закона: первый попавшийся милиционер в городе мог его арестовать. Без паспорта нельзя и на другую работу устроиться, поэтому молодые ребята нашего возраста, как спасения, ждали, чтобы забрали их в армию: после армии у них был шанс не вернуться домой, а устроиться где-нибудь в городе. Молодые девчонки мечтали лишь о том, как бы выйти замуж за городского и уехать, — пьянство, драки и поножовщина были у них делом обычным». 

— Сегодня в Великобритании живет много русских, в том числе и тех, кто бежал от режима, — например, Борис Абрамович Березовский: вы с ним общаетесь?

— Очень мало и редко — последний раз видел его полтора года назад. Общих дел у нас с ним нет никаких: он своим занимается, я — своим.

— Темы зато общие — нет?

— Ну, мы можем, конечно, встретившись где-то за чашкой кофе, их обсудить и сравнить ощущения, но это, пожалуй, и все.

— Он одаренный, на ваш взгляд, человек?

— Да, но талантлив совсем не в том, в чем думает (смеется). Я вообще не понимаю, как он мог быть бизнесменом: Березовский, по-моему, совершенно к этому не способен — у него семь пятниц на неделе. С ним нельзя договориться встретиться, он такой весь — по-английски mercurial называется (живой, подвижный, деятельный. - Д. Г.), — как ртуть, и очень необязательный: ну как в бизнесе можно таким быть? Он очень хорош в пиаре, который понимает прекрасно, — как ни выступит, даже если явную глупость скажет, все равно люди это заметят и его слова будут на первых полосах газет.

— Я вам личный задам вопрос, над которым вы и сами наверняка размышляли. Сегодня, в свои годы, в этом доме, в этой стране, вы счастливы? Все эти страдания, лишения, какие-то противоестественные моменты, которых в вашей жизни хватало, лагеря, наконец, были не зря?

— Ну, это два разных вопроса, да и что значит счастлив? Я вам как нейрофизиолог скажу: это вообще-то очень глупое определение, идея, концепция. Человек может быть счастлив только долю секунды — это известно по физиологии, а потом уже антиклимакс наступит (вид градации, при которой последующие ощущения теряют в значимости и весомости, идет ослабление их эмоционального и смыслового содержания. — Д. Г.), так что это вопрос отдельный, а жалеть я ни о чем никогда не жалел, в том числе во Владимирском централе где-нибудь сидя. Точно знал, что делаю все правильно, что я на месте — там, где и должен быть: я этот путь сам выбрал и отлично представлял последствия.

С Дмитрием Гордоном. «Жалеть я ни о чем никогда не жалел, в том числе во Владимирском централе где-нибудь сидя. Точно знал, что все делаю правильно...»

Последствия, кстати, менее свирепыми оказались, чем я предполагал, во всяком случае, из нас, тогдашних мальчишек, начинавших в 1960-1961 годах правозащитное движение, никто дожить до 30-ти не надеялся. Перевалив за тридцатник, я сказал себе: «Так ты старый уже человек, все замечательно!».

Личные дела Владимира Буковского и генерала Петра Григоренко из архивов КГБ. «Последствия менее свирепыми оказались, чем я предполагал, во всяком случае, из нас, тогдашних мальчишек, начинавших в 1960-1961 годах правозащитное движение, никто дожить до 30-ти не надеялся»

Да, а что вы так удивляетесь? Это была страшная машина...

— ...перемалывавшая в порошок...

— ...фантастическая! — в истории другой такой не было и, надеюсь, больше не будет.

— Вы родились в человеконенавистнической стране, которая всегда отличалась ужасным отношением к своим гражданам, никогда их не любила, не пыталась согреть и удержать лучших. Относилась к ним не просто бездушно, а пренебрежительно и уничтожала, уничтожала, уничтожала...

- (Кивает).

— Сегодня вы вспоминали десятки миллионов несчастных, умерщвленных в ХХ веке ни за что ни про что, которых никто и не пожалел, не сказал им вслед доброго слова. Вы в этой стране родились, прожили 32 года, вас вышвырнули оттуда и совершенно не ждали назад — скажите, сегодня Россию вы любите?

— Вы знаете, любовь — сложная штука... Россию мне ужасно всегда жалко, и не только потому, что я там родился, вырос, что там друзья. У нее какая-то совершенно кривая судьба — вот проклятье над ней какое-то, и в молодости мне не давал покоя вопрос: а можно ее судьбу исправить или это карма, от которой никуда не денешься?

Я всегда себя убеждал, что исправить можно, а сейчас начинаю сомневаться: пожалуй, вряд ли, да и поздно уже. Даже если были какие-то сценарии выздоровления, все сроки пропущены, и теперь эта страна на глазах вырождается, а население попросту вымирает.

— Лучшие уезжают, а оставшиеся сходят постепенно в могилы...

— ...и поэтому я жалею ее, очень... Россия вообще-то талантливая, и в людях — посмотрите — чувство юмора не исчезает. Я вот разглядывал фотографии с демонстрации на проспекте Сахарова...

— ...хорошие лица...

— ...и лозунги замечательные! Стоит московская бабуся в платочке, держит плакат, а на нем изображен Мавзолей с надписью: «Путин» (смеется). Гениальная бабушка, да? Вряд ли она с фотошопом бы справилась — скорее всего, внук помог, но придумала наверняка сама.

С лидерами российской оппозиции Борисом Немцовым и Михаилом Касьяновым. «Россия, вообще-то, талантливая, и в людях — посмотрите — чувство юмора не исчезает. Можно было бы уже 100 раз махнуть на нее рукой, но есть еще все-таки какая-то горстка людей, которая пытается ситуацию изменить»

...Люблю ли Россию? Сказать, что люблю, не могу, но мне безумно ее жалко и всю жизнь было жаль. Можно было бы уже 100 раз махнуть на нее рукой, но есть еще все-таки какая-то горстка людей, которая пытается ситуацию изменить, и хотя я в их успех не верю, если позвонят оттуда: приезжай, помоги! — не откажусь, все равно поеду. Это как в Библии — помните, у Господа Бога выясняли: сколько надо праведников, чтобы пощадить город? Пока в России они есть, я что-то обязан делать.

— Я благодарен вам за беседу, за вашу изломанную, но счастливую наверняка жизнь, за внутренний стержень, за страдания, которые, наверное, были нужны, хотя, мне кажется, мало кто их оценил. За ваше чувство собственного достоинства и за то, что, пройдя столько испытаний, вы не озлобились, остались добрым и справедливым. Спасибо вам!

— И вам тоже — неплохо, по-моему, поговорили...

Киев — Кембридж — Киев