В сборник «Страсть» Ефима Пермитина, лауреата Государственной премии РСФСР имени Горького, вошли рассказы, основная тема которых — человек и природа, их неразрывная связь.
Почти все рассказы, вошедшие в книгу, публикуются впервые. Произведения эти несут на себе отпечаток самобытного таланта автора.
МАТЬ
Мать — святое слово. Голос матери звучит в моих ушах. Ее глаза — живут и до могилы будут жить в моих глазах.
Помню зимние семейные вечера. Уездный алтайский городок наш вьюжными зимами заносило так, что идущие по улицам нередко видели крыши домишек у своих ног, а во двор въезжали по захрясшим сугробам стекольчатого снега, как через стены крепостных валов.
— Зимы у нас — первый сорт. Снегу — по уши. Морозы — искры из глаз. А уж ночи длинны!.. Спишь, спишь — бока распухнут, — шутили устькаменогорцы.
И все же я любил эти бесконечно длинные зимние вечера, которые многие считают вечерами «зимней тоски». Любил за какое-то задушевно-тесное общение всей нашей многочисленной семьи: летом мы обычно разлетались по полям, горам, лесам.
Кто и что было главным на этих семейных вечерах?
Мать и книги, которые я приносил из школьной библиотеки в холщовой сумке, сшитой ее руками.
Лишь только отужинали и управились с немудрым хозяйством, отец зажигал висячую лампу и становился к столярному верстаку — «вечеровать» — готовить «фрамуги», «филёнки», вязать рамы и двери, а мать, устроившись на излюбленном месте у печки, бралась или за починку наших рубах, или за вязанье варежек. Я доставал книгу — и начиналось восхитительное путешествие по неведомым странам, знакомство с неведомыми людьми, страшными и занимательными историями и приключениями.
Но всякий раз, когда в тексте повествования я, читавший вслух неграмотной своей родительнице, встречался с описанием весны и оживающей природы, мать просила меня повторить прочитанное:
— Смальства́ весну-матушку обожаю! Девчонкой на бога пеняла: «Ну, почему всё морозы да морозы, а бездомному, нищему человеку, разной птичьей, зверушечьей мелкоте и голод, и холод, и смерть неминучая…»
Про царей, про храбрых принцев разных, с любовью и страданьями ихними, — я так думаю, выдумки много: какие там страдания у подобных богатеев могут быть? Слушаешь, слушаешь — только уши мозолишь, а вот тут одна чистая правда: погорячело солнышко — оттаяла земелька, травка пробрызнула и каждый голяк-нищеброд, крохотуля-пичуга, зверюшки голодные наелись, возликовали… Уж на что огород мой, а как задымятся, запаруют грядки, как проклюнутся на черемухе первые листочки, а на скворешне скворец зальется — в избу уходить не хочется…
Люблю про землю, про птиц, про всякую зверятину. Перечитай еще разок, сынок.
Я перечитывал, а она слушала с неослабным вниманием.
Младшие мои брателки и сеструшки давно уже спали, В этой же комнате на полу мать раскинула им войлочную кошму, бросила каждому в изголовье по подушке, накрыла всех пестрым стеганым одеялом и, перекрестив, строго сказала:
— Спите со Христом. Да не шебаршите, не мешайте слушать.
«По́котом», тесно прижавшись один к другому, они какое-то время перешептывались между собой, но под шуршание стружек от отцовского фуганка, под звуки моего голоса вскоре затихали. И только то один, то другой что-то бормотал во сне.
Мать на мгновение окидывала их счастливыми глазами, и снова вся со мной, с книжкой, вся — пристальное внимание. И такая тихая, за долгие годы выстраданная радость на милом ее лице в эти вечерние часы: столько переделано ею за день. И вот он, благостный отдых в кругу семьи…
Как-то моя вторая мать — незабвенная учительница Елизавета Петровна, — подметившая у меня страсть к книгам про птиц и зверей, дала мне томик зоологических очерков и рассказов натуралиста Богданова «Из жизни русской природы» с иллюстрациями талантливого живописца Шпехта. Как жадно читали и рассматривали его мы! Какой это был праздник и для меня и для нее!
Мать родилась в сибирской деревне. Долгая тоскливая зима в переполненной народом, телятами и поросятами душной избе с детства заронила у нее любовь к весне. Породила жажду первой заметить, почувствовать хотя бы отдаленные ее признаки, изощрила ее слух и глаз слышать и видеть то, что не видят, не слышат другие. С детства большой неразлюбимой жа́лью и радостью стали для нее родные леса, поля и все живое в них.
Какое-то дочерне-родственное отношение к природе жило во всем душевном строе этой неграмотной русской крестьянки. Порою мне казалось, что природа и моя мать выросли из одного корня: так по-своему она понимала и любила ее.
В садике у родительского дома росли несколько березок, раскидистый серебристый тополь и густой могучий куст черемухи. Я не раз слышал, как мать (при ее-то занятости с такой семьищей) в летнюю засуху вместе со мною «поила» их и тихонько разговаривала с ними.
Однажды я спросил ее:
— О чем это ты перешептывалась с черемухой?
Мать смутилась. Лицо ее раскраснелось, даже уши порозовели.
— Это я так… Когда еще девушкой была — вспомнила. Ну и попеняла засадихе, что она подвела меня…
— Какой засадихе, мама?
— Да черемухе, а то кому же?
Я удивленно уставился на нее.
— Хваченная морозом — она сладкая, точно медом облитая, а в августе — горлодер-засадиха…
В ясном, всегда спокойном лице, в голосе матери было все то же необычное для нее смущение.
— Я пожадничала, а она и засадила мне горло: голос-то у меня и пропал — сиплю только… А в тот вечер, на полянке, мы с подружками песни играть должны были. Краснопевкой слыла я. Отец твой тогда еще молодой, безусый, с другого конца прибегал послушать меня… А я — вовзят осипела…
Синие теплые глаза, распылавшееся лицо матери показались мне какими-то особенно прекрасными. Она помолчала и продолжила:
— Вот я и попеняла засадихе…
— Мама, да разве деревья понимают?..
— Я думаю, что понимают, если ты из самой души. Это мы только не понимаем их…
Меня удивила наивная убежденность матери. А она стояла задумавшись. И все то же, какое-то необычное выражение лучистой радости струилось из глубины помолодевших, сияющих ее глаз.
— Как же бесчувственны?! Они даже переговариваются между собой. И нам, беспонятным, про многое по-своему рассказывают…
Выговорив еще более поразившие меня слова, мать снова смолкла, задумалась, очевидно не зная, как объяснить мне, несмышленышу, то, что ей до очевидности было ясно.
— Люблю я в лес по грибы, по ягоды ходить. И не раз на себе это испытала, — не спеша, негромко, словно прислушиваясь к тому, что говорит, продолжала она. — Так вот, когда они чуть покачивают верхушками и лопочут-лопочут как бы промеж себя, тут-то ты и проникнись, всей душой проникнись… — Она силилась передать мне чувства, волновавшие ее, и не могла, и снова помолчала, подумала да, так и не найдя подходящих слов, сбивчиво закончила:
— Слушаю, слушаю я их, сынок, и мне явственно кажется, что я еще только-только начинаю жить. И что буду жить вечно. И что впереди у меня одно хорошее. И об этом они и нашептывают мне, беспонятной. А я вся сожмусь и молчу: в лесу я не могу даже громко разговаривать, не только что кричать, и как-то сладко, щекотно тогда у меня на сердце!..
…Соловей зимы — синица: «Нам в мае соловейко дорог — мила синица в декабре».
Кажется, что́ можно уловить в несложной трехколенной песенке синицы!.. Но мать отлично разбиралась в оттенках их голосов.
— Слушай! Слушай! Звенит по-весеннему… — с обрадованным лицом шептала она мне, указывая на пичугу, весело кувыркавшуюся на заиндевевшей ветке, как на трапеции.
Тинь-тень-тинь — хрустально-ломко, словно по серебряной струнке, все ударяла и ударяла синица.
— Ожила — манит… Слушай — вот-вот мужичок отзовется, — с тем же радостно-осиянным лицом продолжала мать.
И действительно, с черемух соседнего огорода откликался самец. И теперь звенели уже две серебряные струны.
Помню, пришла раз она со двора и с тоской в голосе сказала:
— До весны, Алешенька, видать, еще семь верст — синицы нахохлились — тенькают совсем по-зимнему…
Мне казалась, что и сама она, как синица, то радуется первому проблеску весны и голос ее звенит, лицо лучится, а то задумается, нахохлится, как эта крохотная пичуга в февральскую пургу.
В такие минуты мне всегда хотелось приласкаться к матери, чтоб она перестала думать и хмуриться.
— Смотри! Смотри! Воробьи схватились драться на крыше. А уж это завсегда верный признак… — И снова лазурно-синие ее глаза засветились, как у молоденькой счастливой девушки. В такие минуты мне она всегда представлялась именно «краснопевкой», веселой хохотушкой, как рассказывала о ней бабка Надежда Петровна: «В меня она издалась, внучек, — с гордостью говорила она, — я все сказки складывала и песни пела…»
Мне казалось, что никто так безотчетно-полно не умел радоваться общению с природой, как эта неграмотная потомственная крестьянка.
Как-то ранней весной отец взял ее и меня на пашню, где он собирался засеять уже вспаханную десятину пшеницей. На меже он распряг лошадь и пустил на попас. Из блеклой прошлогодней травы, из-под самых ног отца, взлетел жаворонок и, трепеща крылышками, точно по незримым ступеням поднялся в голубую высь. Отец, кажется, и не заметил жаворонка. Но мать!..
— Смотри! Смотри, Алеша! Чуть покрупней воробья, а большекрылый. Потому и трепетун неустанный.
После ее слов я тоже отметил, что действительно у жаворонка крылья, в сравнении с туловищем, и длинны, и широки. И тогда же подивился ее зоркости.
Много времени прошло с тех пор, но и сейчас я вижу поднятое ее лицо, ее глаза, всю ее восторженно-напряженную фигуру, когда она слушала переливчато-хрустальное урчание, несшееся из поднебесья, которому, казалось, не будет конца.
Солнце заливало голые, дымившиеся парком поля, а мать все стояла и слушала. Возможно, она уже и не видела штопором ввинтившегося в беспредельную высь певца, а только слышала радостный его голосок, чувствовала ту же радость в своем сердце. И впитывала, впитывала в себя все сразу — вместе с жаворонком, ликующим в поднебесье, с ожившей, парующей под весенним солнцем землей.
А сколько нужды и горя выпало на долю матери, потерявшей семерых взрослых детей!
И все же глаза ее оставались незамутненными до глубокой старости, свидетельствующими о душевной ясности, лицо свежим, свободным от морщин. Способность радоваться, чутко улавливать красоту родной земли дарована далеко не всем людям: «Дурак и радость обратит в горе, разумный — и в горе утешится», — говорила она.
Лицо матери, как подсолнечник к солнцу, всегда было обращено к радости, к деянию добра. Все хотелось ей накормить голодного и не только постучавшегося нищего, но и случайно зашедшего малознакомого человека, угостить, утешить в беде. Чувство это особенно обострялось у ней в дни слякотного осеннего ненастья и зимней непогоды:
— Не дай бог кто сейчас в пути-дороге! Спаси их мать пресвятая богородица! У нас и печь горячая, и крыша над головой, а там!..
А по субботам, когда она еженедельно топила баню, — обогреть, обмыть: «Алешенька, добеги до Жаздричихи, до Горошихи, — пускай побанятся. И пару и воды горячей с залишком: не пропадать же добру…»
Я был убежден, что мать обладала особым талантом доброты и обостренным ощущением природы, которые она все время бессознательно пыталась привить нам, детям. И сам я также жадно начинал смотреть на дерущихся воробьев, слушать писк синиц, с волнением ждать первой капели с крыш. Каждый «воробьиный шажок» весны торжествовался, как победа. Слова матери глубоко западали в память, трогали какие-то незримые струны детской души, рождали в ней томительные и сладкие чувства, оберегали нас от тысячи тысяч пагубных соблазнов, бились в наших сердцах неиссякаемым подспудным родником.
— Немало людей, дети, живут злобой, корыстью, завистью. Не радуются ни весне, ни птичьему звону и оттого глаза у них мутные, тусклые. Слепцы они, а с слепого какой же спрос?
А как сделать, чтоб всем жить было радостно, она не знала. И видела источник радости в окружающей ее природе. Любовь к природе, радостное любование ею было заложено в ней от рождения, как в певчей птице, радующейся весне, солнцу. Мать не представляла иной силы, способной так чудодейственно окрылять человеческую душу, и поражалась, как другие не понимают этого. И потому прививала нам, детям, эту целительно-животворную любовь.
Она, безусловно, никогда не задумывалась и не могла задумываться над вопросами: «Что такое охота? атавистический ли этот предрассудок или феодальный пережиток». Ни о том, что охота и рыбалка — некая благодатная сила, таящая в себе очарование молодости, душевной свежести, сила, какими-то корнями «уходящая в область искусства и науки». Но стоило кому-нибудь из нас заболеть расстройством ли желудка или даже захрипеть, закашлять — она тотчас же прогоняла нас на рыбалку или на охоту:
— Пробегаешься, в азарте — семь раз пропотеешь, птичьего свиста наслушаешься, вольным воздухом надышишься, ухи из свежей рыбки, польско́й каши в охоту поешь — и всю твою хворь как рукой сымет. Бабка ваша и сама рыбалкой лечилась, и нас тому же учила…
Система воспитания. Ее, конечно, не было в нашей простой — «мужицкой» — многодетной семье. Но то, что ее не было, может быть, и была самая лучшая система. Шести-семилетние ребята полностью поручались природе и самим себе: нас некому было «водить за ручку». За нами не следили ни зимой, ни летом. И ни один из нас не замерз, не утонул, даже не простудился, а сразу же начинал плавать, как брошенный в воду утенок.
С детства нам были ведомы строгие расчеты родителей, как на заработанный за столярным верстаком целковый прокормить столько ртов, а на скопленную к пасхе четвертную — одеть всех в новые рубахи и платьица. И непременно всем детям, чтоб никому не обидно было.
— Ну вот, отец, слава богу, и опять не хуже добрых людей обтянули пузыньки ребятенкам, — отирая взволнованные, полные радостного сияния глаза, ликовала мать.
Отец, по обыкновению, молчал, но по улыбке, скользнувшей у него где-то под усами, и мать и мы, дети, отлично чувствовали, что он тоже и горд и счастлив.
— Лиха беда перезимовать было. Теперь что, теперь у каждого воробья — пиво: скоро огурец, картошка-моркошка пойдут. Да и вон их сколько у тебя помощников: где рыбешку, утчонку, ягоденок притащут…
Счастливая мать еще долго не могла успокоиться.
С весны мы привыкли жить самостоятельно на берегу реки, в поле, в горах, с утра до вечера кормясь сладковатым кандыком, терпким диким луком, ягодами, наловленной рыбой, убитой птицей. Но большую часть добычи мы непременно приносили домой.
Если верить тому, что бедность — лучший учитель, то в учителях у нас недостатка не было.
В пятнадцать лет, стремясь как можно быстрее встать на собственные ноги и помогать родителям, по окончании Усть-Каменогорского городского училища, я решил самостоятельно — экстерном — в один год подготовиться к экзамену за учительскую семинарию. В пылу усердия я дошел до полного изнеможения. Мать пришла к отцу:
— Лежит, что мертвый, не ест, не спит, так, гляди, и ноги протянуть может. Надо его во что бы то ни стало оторвать от книжек и выпроводить на охоту, на рыбалку. Одним словом, из городу. И вот — отруби мне голову по самые плечи — вернется здоровым-здоровешеньким.
Отец улыбнулся: он знал, что все болезни своих детей, начиная от расстройства желудка и головной боли до удушающего кашля, она лечила единственным средством, в силу которого верила свято: «Уж на что собака, а как прихватит ее какая хворь, из конуры — сразу же в поле — ищет пользительную траву, через три-четыре дня здоровей здоровой явится…»
Как и бабка моя — сказочница Надежда Петровна, как мать бабкиной матери — она лечилась и лечила своих детей только травами и природой: «Не раз на самой себе испытала: совсем раскисну, расхвораюсь в городу, на пашню выеду — обо всем позабуду, разомкнусь, разломаюсь, пригорелой польско́й кашки поем, пользительной травки пожую — как рукой сымет… Если бы я была мужик, я бы, кажется, ни одной ночи в доме не ночевала: на пашне и сон другой, словно в раю…»
И это была правда: поле, работа на пашне встряхивали, взбадривали организм матери: уже при сборах на пашню, на покос, в горы по ягоды лицо ее сияло, когда она только еще усаживалась на телегу: «Умирать начну, вывезите в поле — оживу», — смеялась она.
— Неправду, отец, хоть сердись, хоть не сердись, а я больше не могу терпеть. До основания обстрогался парень: не спит, не ест, а в горах сейчас весна разливанная. И кандык, и дикий лук — от семи недуг, и репка, и кислица, и ревень… Да что там — одного вольного воздуха напьется — уснет, как убитый.
Отец знал, что мать не отступит от принятого решения:
— Испыток не убыток, попробуй уговори его, — сказал он.
— Да его и уговаривать не придется. А что до экзаменов месяц остается — так если ему сейчас денька три-четыре не отдохнуть, он и пера в руке не удержит…
На том и порешили.
К вечеру я уже был в горах, где вовсю колдовала алтайская весна.
Природа, весна — неиссякаемый источник вдохновения. Нельзя хотя бы приблизительно подсчитать количество страниц, строк в мировой литературе, посвященных им.
Времена года. Каких только эпитетов, красок не придумано певцами, чтоб передать чувства, взволновавшие их сердца в описаниях благословенного щедрого лета, дождливой печальной осени, морозной снежной зимы!..
Но весна — самое отдаленное ее дыхание, первая, еле различимая дымка над оживающими лесами — затмевает сочный темно-зеленый, почти лаковый блеск лета, золотые и багряные краски осени, пышную, песцово-снежную просинь зимы.
Она прекрасна в городе, в пустыне, в тундре. Весна в южноалтайской горной тайге — не сравнима ни с чем.
Я проснулся до зари. Костер уже потух, и даже угли подернулись ртутными капельками росы.
К утру натянуло дождя. Высокие, легкие с вечера облака за ночь огрузли, слились в сплошную свинцовую глыбу, и они словно придавили спины гор.
Было тепло и тихо.
Переплеск Крутой речки, казалось, только еще глубже оттенял предрассветную тишину ночи. И вдруг эту глухую сонь взорвало пронзительное чиржиканье потревоженной кем-то куропатки. Истерический вскрик ее вызвал многоголосое эхо в ущелье.
С неба не падал, не сеялся, а словно туманом оседал дождь такой бусовой[1] мелкости, что отдельных пылинок его ощутить было невозможно, а запрокинутое мое лицо и куртка стали уже совсем влажными. Словно разбуженные куропаткой, азартно, в блаженном пьяном безумии всемогущего токования забормотали тетерева.
На галечной отмели спросонья, негромко, как ребята в ночном, пересвистнулись кулички-перевозчики.
Я уже окончательно проснулся. И хотя усталое мое тело после горного перехода еще властно требовало отдыха, но спать я уже не мог: встреча с весенним рассветом, с птицами прогнали сон. Да и рассвет был уже совсем близок. Низкие свинцовые тучи, источавшие не то сырой туман, не то пылевидный дождичек, все поднимались и поднимались. В сплошном их пологе образовались зеленые окна. Просветы заметно увеличивались, из зеленых делались голубыми. Светлело все больше и больше. Смена в небе меняла и лик земли. Бесформенно-глыбистые громады хребтов, точно вычерченные углем, четко проступили исполинскими петушиными гребнями.
Глубокая темная падь в вершине Крутой речки, словно под ударами смелой широкой кисти художника, заиграла глянцевой синевой щетинистых елей, голубоватых осин, сахарной белизной берез.
От первых усиков солнца окрайки облаков порозовели. И тотчас же порозовели и петушиные гребни хребтов, и атласистые бока берез.
Даже холодный обломок скалы, преградивший путь речке, с первыми лучами солнца, казалось, ожил закурчавившимися лишаями на мертвом его граните. Птичьи хоры теперь уже загремели восторженно. Набухающая весенними соками земля, ожившие кустарники, желтые, пушистые, подобные гусенятам, сережки ивы запахли острее.
Я слушал пение птиц, вдыхал запахи земли, смотрел на запылавшие огнем табуны облаков, и опьяненная моя душа словно бы тоже взмыла к подоблачным высотам. Я ощущал себя частью природы — птицей, потерявшей рассудок от весеннего хмеля. Так же, как и моей матери, мне казалось сейчас, что и сам я, и эти окружающие меня деревья будем жить вечно. Вечно будет звенеть на перекатах Крутая речка, а по утрам — полыхать огнем и облака в небе, и петушиные гребни гор.
И что радость ощущения бесконечности своей жизни, испытываемой матерью в лесу, которую она не смогла выразить тогда, очевидно, рождается от невольного сравнения малого срока человеческой жизни и того неколебимого спокойствия вечности, которым веет всегда от лесов и гор…
Чего только не написал я в свою записную книжку в весеннем этом хмелю! Готовясь к экзаменам за семинарию, я ежедневно писал сочинения на различные темы: тренировал стиль.
«Весна на Крутой речке» — посвящается матери — озаглавил я свои крутореченские записки.
И когда писал, думал о матери, боялся хотя бы на йоту погрешить против правды: «Стану читать — она почувствует фальшь, покраснеет, опустит глаза»…
Мне казалось, что я и сотой доли не передал того, что творилось вокруг и что чувствовал я в своей душе.
«Мысль изреченная есть ложь» — вспомнилась мне чья-то фраза.
…Так и не прочел я матери написанное мною на Крутой речке — не решился: «Солгать той, которая вскормила тебя грудью своей, научила понимать природу и любить родную землю так, что, если наступит час, — готов насмерть биться за нее, как за родную мать!
Как же нужно написать, чтоб это было достойно и матери и весны?!»
МАТЮША
Талантливый, искренний до последнего слова автобиографический рассказ-быль «Феноген Семенович», написанный почти сто лет тому назад забытым сейчас Ф. А. Свечиным о его первом учителе в сложном увлекательном деле охоты, напомнил мне ничем не похожего на него человека, но также много повлиявшего на формирование моего характера, — Матвея Матвеевича Коноплева. Прочтя его, я уже не мог избавиться от воспоминаний о той же юношеской своей поре, поре первых охотничьих шагов, протекавших и в иное время, и в совершенно иных условиях: такова сила подлинного искусства — воскрешать в душах людей давно забытые воспоминания.
Прочел и, перенесясь в ту же пору своей жизни, с волнением ворошу в памяти дорогие мне лица людей, события, как зачарованный не могу оторваться от них.
Вот она — жалкая пашенная, сложенная из грубого саманного кирпича избушка с одним окошком, с исстрелянной дробью дверью. Рядом с избушкой — многоверстный, заросший черемушником, хмелем и непродорным ежевичником глубокий овраг с крутыми глинистыми берегами, на дне которого плещется, шумит ручей с прозрачной ледяной водой.
В тенистых, изобильных птичьим кормом кущах оврага испокон веков гнездились соловьи. «Соловьиный яр» — любовно звал свой овраг Матвей Матвеич.
Коноплевская пашенная избушка, с которой связано столько незабываемых воспоминаний охотничьей моей юности, и хозяин ее видятся мне не только как уютное и радушное пристанище от весенней и осенней непогоды во время выездов, вначале «в ночное», позже — на охоты, а как школа любви и понимания окружающего нас мира природы и первых юношеских раздумий о жизни.
Как сейчас вижу узкое, медно-красное от загара, точно у индейца, лицо, каштановые, чуть вьющиеся волосы, высокий гладкий лоб, под темными густыми бровями пытливые серые, широко расставленные глаза, строго очерченный энергичный рот Матюши.
Мне тогда было только тринадцать лет, а ему двадцать один. Он уже был женат, я же еще бегал в приходскую школу, но и тогда нас уже связывала крепкая дружба: охота сравнивает лета, звания и даже состояния.
Как всегда в субботу, «после па́ужна», сунув за пазуху узелок с куском хлеба и парой запеченных вкрутую яиц, вскочив на сытого Гнедчика, я спешил «в ночное» к своему другу.
В субботу с пашен в город навстречу мне ехали мыться в банях, отдыхать усть-каменогорские «безземельные пахари», но Матюша и в воскресенье оставался на пашне: он ждал меня.
Вот и спуск в крутой Соловьиный яр. Еще издали Матюша заметил меня и что-то нетерпеливо кричал, махал руками.
Я подстегнул Гнедчика и на маха́х вылетел на яр.
Подбористый, статный, перетянутый в талии поясом, в выгоревшей от солнца одежде, в порыжелых полуболотных сапогах, с радостно улыбающимися глазами — он мне всегда казался воплощением мужской красоты, охотничьей ловкости и какой-то детски-восторженной чуткости к окружающему миру природы.
Беззаветную преданность и преклонение вызывала у меня и кипучая, какая-то, как казалось мне, веселая энергия Матюши: он ни минуты не оставался без дела. И даже самую трудную работу, такую, как косьба вручную, метка стогов в летнюю жару, копка ям для яблонек и вишен, выполнял словно бы играючи.
За годы нашей многолетней неразливной дружбы я не видел Матюшу озлобленным, удрученно-расстроенным. Какие бы глубокие раны ни наносила ему жизнь, он не терял высокого романтического настроя своей души.
— Как хорошо, Фимушка, что не опоздал. Путай Гнедчика и пойдем. Вечер-то какой, теплынь! Вот-вот начнет! — поспешно выговорил Матюша. Съерзнув с коня, я быстро спутал его, сбросил узду, и мы, спустившись в яр, направились в тайничок.
Бесшумно скользя, осторожно раздвигая цветущие черемухи, Матюша изредка оглядывался на меня, и в расширенных глазах его были все то же восторженное ожидание предстоящего наслаждения и счастье, что эту радость вместе с ним разделю и я — его верный молодой друг.
Пришли. Засели в гуще терпко пахнущего черемушника.
Тихо. Ни шороха, ни звука. Только у самых ног немолчно, бойко лепечет шустрый ручей. А синяя майская ночь все близилась, все укутывала кустарники шелковым покрывалом. Я уже не видел лица Матюши и только ощущал его дыхание, слышал приближенный к самому моему уху шепот: «Что-то запаздывает, но нишкни, — вот-вот ударит!..» Мне даже показалось, что Матюша дрожит от нетерпеливого ожидания, и оттого я тоже начал дрожать.
Заря, дотлев, погасла. Одолевая синеву ночи, чеканно серебря купы черемух, медленно-медленно выплывала луна. Беззвучье ночи стало еще ощутимей, торжественней. Казалось, переплеск ручья и тот замер в том же напряженном ожидании, как замирает огромный зал в ожидании первых звуков голоса на весь мир прославленного певца.
И он грянул!
Матюша схватил меня за плечи и не сказал, а радостно выдохнул: «Он! Я все боялся — могли поймать, мог умереть. Теперь замри и слушай!..»
И мы, забыв обо всем на свете, слушали звонкоголосую душу властелина майской ночи. Слушали, покуда не изнемог смолкший от неистовой любовной страсти певец.
Сколько времени прошло, ни Матюша, ни я не представляли. Большая, круглая луна уже выкатилась полностью, уже плыла по безбрежному простору неба. Теперь она так щедро лила на землю свой далекий голубой свет, что не только листья черемух, сказочно ожемчуженный ручей, но даже и лицо Матюши поголубело. А мы всё сидели, всё ждали. И даже когда уже смолк этот диковинно-редкий, как говорил о нем знаток соловьиного пения Матюша, «один на всю округу богоподобный певун», нам казалось, что все еще раскатисто гремят его до ключевой прозрачности отработанные многочисленные колена на весь яр и что не только каждое из них, но и каждый отдельный звук его глубоко уходит в притихшую зачарованную землю.
Наконец Матюша поднялся. Поднялся и я. Но и поднявшись, мы долго молчали. Вдруг Матюша склонился к моему уху и сказал: «Еще раз послушать такого и умереть!» На глазах его блестели слезы…
В избушке Матюша засветил висевшую над столом лампу. От той же спички разжег плиту, поставил на нее прокопченный чугунок с очищенным картофелем на «охотничью кашу» и чайник для «охотничьего чая». Потом постелил на нары кошму, положил в изголовья по подушке и только тогда присел на скамью. Все это он проделал не спеша, как-то по-своему — обстоятельно, домовито. Мне нравилось наблюдать, как Матюша готовит ужин, колдуя деревянной толкушкой в чугуне, то добавляя в кашу сметаны, то сливочного масла.
От каши на всю избушку валил раздражающе-аппетитный пар, а он все колдовал и колдовал над ней. Так же тщательно и тоже по-своему он заварил до смоляной крепости «охотничий чай». Дав упреть заварке, влил в чайник топленого молока и тоже, сдобрив сливочным маслом, снова довел кипяток до требуемого градуса. Зато это были и каша и чай! Мне казалось, что никто, кроме Матюши, не сумеет приготовить столь вкусно ни «охотничью кашу», ни «охотничий чай».
В нерушимом молчании мы поужинали и, потушив лампу, бок к боку, легли на нары. Не спали. Я знал, что Матюша обязательно заговорит. И он, действительно, заговорил:
— Я этой, соловьиной-то ночи три года вот как ждал! Понимаешь, Фимша, в тюрьме, в ссылке тосковал по своему соловью. Один он с такой бесподобной «лешевой дудкой», с гусачком, с кукушкиным перелетом, с дроздовым на́криком…
Ведь и соловьи, как люди, — один трескун бездушный — пустозвон, другой — пронзительный сладкозвучец… А такой, как этот, — один из тысячи! Для меня он, как одна-единственная в мире женщина, которую любишь, краше которой не было и нет.
Загнездился он здесь еще за два года до моей ссылки. И я гнездо его содержал в великой тайности. А чтоб поймать! Да разве возможно такого редкача в клетке морить?! Это все равно что Пушкина бы или Шаляпина да в тюрягу упрятать!.. Соловей такой отменной страсти обязательно гордяк. Да еще, если его от гнезда, от соловьихи словить — умрет с тоски!
Матюша замолк. Я тоже ни одним словом не отозвался: знал, что не любит он, когда прерывают его. И действительно, Матюша вскорости снова заговорил:
— И ведь это поразительно, во всех коленах — кристалл! Ни единой помарки. А другому он что есть, что нет. Которому даже спать мешает. Глухие и слепые к подобной красоте — немтыри, что грибы-поганки. Ему, эдакому глухарю, разорить гнездо, выбрать запаренные утиные яйца, задушить подлетыша тетеревенка, срубить, сжечь любое дерево — ни думушки, ни заботушки…
Я так думаю, что тот, кто не чувствует красоты вокруг, не любит родную землю и всего себя для одной собственной выгодности приспособил, — тот не имеет права жить…
И опять надолго замолк Матюша. Но в этом его молчании я чувствовал кипение его мыслей, накопленных им за годы тюрьмы и ссылки. И напряженно ждал, что он рано или поздно заговорит со мною об этой полосе своей жизни. И не ошибся.
— Говорят, тюрьма — вторая смерть. И сам я поначалу так же думал. А не поверишь, Фимушка, и в тюрьме, и в ссылке я столько обо всем передумал, встретил таких людей, каких никогда бы не встретил и на воле в городишке нашем. И только в тюрьме по-настоящему понял, что такое свобода для человека, что такое природа для человека. Даже воробей за окном, какой-нибудь кустик жимолости, который до этого и не замечал никогда… Веришь ли, бывало, глухая ночь. В камере духота, вонь от спящих, от параши — не продохнешь, а я лежу на нарах и с закрытыми глазами ясно представляю себе каждый камень, каждую выбоину на дороге на нашу пашню, вот эту самую избушку, Шиловскую пойму и ранней весной, и поздней осенью. И ничего вокруг себя тюремного не вижу, не слышу, не чую. А наутро весь день с нетерпением жду ночи, чтоб снова остаться наедине с милыми местами. Вот она какова сила-то родной земли. Да как же, как не любить, не беречь ее!..
Я внимательно слушал его и все время силился представить себе жизнелюбивого Матюшу сидящим в тюрьме, — и не мог.
— Я так думаю, Фимша, что настанет же, верь мне, настанет время, когда люди поймут, что жить так, как живем мы сейчас промеж себя в злобе, в зависти, а государства с государствами в вечных войнах, — нельзя.
Матюша приподнялся на нарах и убежденно, пророчески-страстно закончил:
— Верь, придет такое время!..
Когда придет и какое оно будет, это грядущее время, я, конечно, не представлял себе, но что оно придет и будет нисколько не похожим на тепершнее, как и Матюша, был убежден твердо.
Мы проговорили до рассвета. Вернее, говорил Матвей Коноплев, а я внимательно слушал его. Но этого было вполне достаточно и ему и мне.
Как же любил я эти дивные вечера и ночи, проводимые с Матюшей в его пашенной избушке! И как мог я не помянуть добрым словом одного из первых учителей своих, точно волшебным ключом отомкнувших мне дверь в окружающий мир природы, пробудивших первые раздумья о жизни?
Повторяю, на воспоминания о Матвее Коноплеве натолкнул меня талантливый рассказ Ф. А. Свечина «Феноген Семенович». И именно склонностью своего героя тоже рассуждать о жизни и даже о литературе. Только рассуждал Феноген Семенович о них не так, как Матвей Матвеич. И весь склад характера свечинского героя — полная противоположность моему Коноплеву. Очевидно, эти явные диссонансы в какой-то мере и послужили первопричиной моих воспоминаний о Матюше.
Феноген Семенович — самоуверен, хвастлив, склонен прилгнуть. Матвей Матвеич — скромен и на редкость правдив.
Инспектор городского училища — старик Григорий Евграфович Борзятников — умный, много повидавший на своем веку страстный охотник, у которого учился и я и Матвей Матвеич, много раз бывавший на охоте с нами обоими, добродушно улыбаясь, говорил о Матюше: «У него один порок — он всегда говорит правду. И я так думаю, — из гордости: солгать значит не возвысить, а унизить себя».
Герой Свечина чрезвычайно скуп — всю жизнь носил на шее неприкосновенным бумажник со скопленными тысячью рублями, а у товарищей по охоте выклянчивал порох и дробь.
Матвей же Матвеич готов был снять с себя рубаху, разделить последний заряд.
Как и Матвей Матвеич, Феноген Семенович много читал, но из всех классиков признавал только Карамзина. Встретив в какой-либо книге яркую мысль, он непременно говорил: «Игра ума Карамзина!» Из Державина и Ломоносова кое-что знал даже наизусть, но остальных писателей за то, что они «все пустое писали», презирал, в особенности Пушкина и Тургенева. Пушкина — за то, что в «Кавказском пленнике» он все «неправду написал», так как он, Феноген, и «самого этого пленника, казака, знал, и жеребца, который весь был в клеймах, знал, и самую эту черкешенку знал, и вовсе она не утопилась, а казак увез ее на этом жеребце, подхватив под мышки, и жила она после в Туле, и знал он и ее, и была она просто распутная девка». Тургенева же не любил за то, «какой он был охотник, когда самого настоящего охотника (Ермолая), что богом стрельбы прозывался и которого он сам хорошо знавал и с ним охотился, не вправде, а в насмешке описал, и ничего у него в «Записках охотника» про самую охоту-то и нету, а так «дребедень разная написана».
«…Стракулисты, а не сочинители… Хоша Пушкин этот, вот Тургенев тоже, что про охоту взялся писать, да не написал. Господина Лермонтова сочинение что об дьяволе рогатом, нашел тоже об чем сочинять… пус-то-та…
…Тоже вот надысь читали — Гогель — что ли, еще птица такая есть… из уток-то — то пустой, про души про какие-то про мертвые выдумал… и слушать-то скверно, вот что, господа милые…»
Матвей Матвеич до страсти любил литературу и не только много прочел, но и нам, мальчишкам-ночлежникам, в ночном слово в слово читал поэмы Пушкина, пересказывал рассказы Короленко и Горького, иной раз пристраивая к ним другие начала и концы. Особенно к «Вечерам на хуторе близ Диканьки». Причем, очевидно борясь с суевериями, после самых страшных рассказов о чертях, колдунах и ведьмах (рассказы о них Матюша обычно приноравливал к непроглядно черным ночам) одного из нас посылал в яр то за водой для «охотничьего чая», то за сметаной, хранившейся в холодном ручье, — для «охотничьей каши».
И боже ты мой, как же тряслись поджилки у посланца! Как не хотелось показать робости!..
Но не только контрастами главных персонажей пленил меня давно и совершенно несправедливо забытый талантливый Свечин, покорил он меня глубоким чувством русской природы, уменьем без подмалёвки, правильно и проникновенно, как пейзажи Саврасова, открывшие нам поэзию сереньких мартовских дней, Левитана — очарование золотой осени, показать их не с чужих, ранее его кем-то написанных слов, а увиденных своими глазами и по-своему:
«…на горизонте показалась огромная туча. В белый свиток свертывалась она и сплошною черно-лиловою под нею полосою постепенно поднималась выше и выше. Изредка из нее отвесно падала молния, вдали глухо погромыхивало, и все, после продолжительной засухи, предвещало недоброе.
Спокойствие воздуха было поразительное. Ни один листик не шевелился. Отдельно, выше других стоявшее золотистое облако, освещенное еще лучами заходившего с другой стороны солнца, вспыхивало, отражая молнию, сверкающую в большой туче…» Или вот еще — короче: «Рассветало, костер потухал и слабо тлел, выделяя чуть заметный дымок, изредка, по серой, пепельной поверхности перебегали яркие искры, все спало кругом, только против освещенного зарею горизонта, на самой опушке леса, резко вырисовывался силуэт Феногена, обращенный к востоку. Губы его шептали молитву, и он набожно, медленно крестясь, клал поясные поклоны…»
И потухающий костер, выделявший чуть заметный дымок, и изредка по серой пепельной поверхности его пробегавшие яркие искры, и на фоне зари силуэт молящегося Феногена — мог увидеть только зоркий глаз подлинного художника.
Дважды перечитал я рассказ Ф. Свечина, и оба раза передо мною вставала незабвенная пора моей охотничьей юности, неразлучным спутником которой, как у Свечина Феноген Семенович, у меня был Матвей Матвеевич, преподававший мне уроки познания природы, развивший страсть к охоте, к отборному русскому слову, которое он так же любил, как охоту и родную природу.
— Понимаешь, Фимушка, хрушкое-то (весомое, крупное) слово, как соль ко щам, масло — к каше.
Резкий северный ветер, срывающий последние листья с деревьев, Матюша называл «сиверьян-листобой». Равнодушного, вялого человека, тупую, ленивую лошадь именовал одним выдуманным им презрительным словом «хлынь».
За долгую, в три четверти века, нелегкую мою жизнь, куда бы ни забрасывала меня судьбина — в сырые ли, вшивые окопы первой мировой войны, на суровые ли щетинистые темные уральские перевалы в злое лихолетье колчаковщины, в раскаленные ли пески Казахстана, — как райский оазис перед моими глазами вставал далекий зеленый Усть-Каменогорск. С расширенными глазами впивался я в до боли знакомые очертания родных гор, чутко ловил могучий басовито-рокочущий гул стремительных перекатов многоводного Иртыша и лихой, порожистой Ульбы.
В клубящейся ночной тишине мне слышались с детства памятные звуки пашенных птиц — отрывистый, придушенно-страстный бой перепелов, подобное скрипу напильника по железу немолчное дергание коростылей в лугах Шиловской поймы, близ пашенной коноплевской избушки.
Звуки эти не только чудились мне, но, кажется, они жили в моей крови, в мозгу, насквозь пронизывали душу. И неизменно, как по волшебству, перед глазами возникало медно-красное, загорелое лицо и самого хозяина избушки — Матвея Коноплева.
Глухая, черная, с секущим пронизывающим дождем октябрьская ночь одной из многих канувших в Лету суббот. Помывшись в бане, на коноплевских дрожках с впряженным в них большеголовым мерином Карькой, по раскисшей дороге мы не едем, а как бы плывем по грязи к пашенной избушке: завтра день открытия охоты по зайцам.
— Беляк взматерел и выцвел. В ярах рядом с избушкой, почитай чуть ли не на самых нарах. Сила — не перечесть! Натрапились на бахчу, в садик с яблоньками — отбою нет. Никакие чучела с трещотками не помогают. Не зайцы — башибузуки! И это осенью, а что будет зимой?!
Я слушаю и дрожмя дрожу не от холодного «листобоя» — от охотничьего азарта: «за всю свою жизнь» я не убил еще ни одного зайца. И хотя стрелял по ним не раз, но от расширения зрачков, как говорит мой учитель, пока что не в беляка, а в белый свет.
— Уж больно ты горяч, Ефимша, однако не унывай — на друга уповай — научу. Глаз у тебя соколиный, постреляем — ухладнокровишься. Выскочит. Прежде чем нажать гашетку, сосчитай до трех!..
Я клятвенно заверил Матюшу, что уж теперь-то я все, все понял.
Но вот миновали мы и опасный в темноте спуск к дырявому мостику в пойму и подъехали к избушке. А дождь все льет и льет. Мы распрягли и отпустили Карьку. Матюша открыл дверь, засветил лампу и растопил плиту.
Не знаю, спал ли я в эту ночь. Только заведу глаза — и пушистые зайцы-беляки, нагло ощерившись, с презрительно вздернутыми губками-раздвоешками, один за одним, издевательски неторопливо безнаказанно проскакивают мимо меня. Шомпольный дробовичок ходуном ходит в моих руках, а я, как ни силюсь унять дрожь, как ни жму на гашетку — не могу выстрелить. А «наглые башибузуки» все бегут и бегут…
Ночи не виделось конца. Я уже несколько раз выскакивал за дверь: не светает ли, не прекратился ли дождь, не стих ли ураганный ветер? Но на дворе все так же было темно, так же бесновались и дождь и ветер. «Господи, да неужто, неужто не стихнет?!» И снова к Матюше под тулуп. И вновь зайцы-беляки — один за другим… Все же под утро я, должно быть, заснул, потому что, когда вскочил с нар, у Матюши уже был согрет чайник.
— Одевайся и для продирону глаз выпей кружку крепкого чая!
Столько прошагало годов, прозвучало слов за это время, а я все слышу до мельчайших оттенков голос Матюши, помню каждое его слово, вижу каждое его движение. Но вот пил ли я чай или не пил, хоть меня убейте, — не помню!.. И не помню, как одевался. Зато отчетливо вижу, как Матюша, с какой-то одной ему свойственной грацией, закинув свою шомпольную двустволку за плечи, машинально поправил фуражку и вышагнул из избушки. Дождь и ветер, очевидно, вняв моим мольбам, стихли. В воздухе заметно похолодало. Из низко опустившихся свинцовых туч медленно, медленно, словно нехотя, на примолкшую, усыпанную сорванными с кустарников листьями землю опускались первые хлопья снега…
И все же я убил зайца! Правда, убил, как говорится, не без некоторой посторонней помощи. Вот он — снежно-белый, пушистый, вытянувшись во весь рост, с черными глазами и кончиками ушей, с щетинистыми черными усами, на которых капельками запеклась кровца, — лежит передо мной на блеклой траве. Я поднял его за задние ноги.
Как бы сами, сильно, из глубины души не написались — вылились чьи-то, свои ли, чужие ли, вдохновенные слова: «В охоте, несомненно, тоже есть элемент сказочности, счастливый уголок и трогательный отблеск нашего детства, что-то от Синей или Жар-птицы, от Ивана-царевича на Сером волке, от Аленушки на бел-горючем камне, от заповедных кладов и огней Ивановой ночи… Без чувства поэзии, без ощущения сказочности природы нет ни охоты, ни охотника…»
До́роги, до́роги мне родные места, но думается, втройне до́роги и молодые мои годы жизни рядом с Матюшей, преподавшим мне немало в познании природы и не хищнической, а разумной охоты, нацеленной не на истребление, а сохранение и приумножение природных наших богатств. Сколько раз мысленно я возвращался к своему учителю, и отблеск тех дней горит у меня в глазах даже и сейчас.
Не забыть, какую пропарку задал мне Матюша, когда я, учась стрелять, «красиво срезал», как казалось мне, дятла, упоенно выстукивавшего барабанную дробь на старой сушине.
— Ну и как, ка-а-ак тебе не стыдно, Ефимчишка, — впервые уничижительно назвал меня он, — такого музыканта и в како-о-ое время убил!.. Живая природа — это тебе не тир, не амбарная дверь!.. Да знаешь ли ты, что испреполезнейший лесной лекарь сейчас даже не для пропитания работал, а, как соловей, любовную песню пел, чтобы покорить, привлечь на гнездовье самочку…
И Матюша рассказал мне, как самцы дятлы, соревнуясь в любовных турнирах, отыскивают, каждый по своему, дарованному ему природой музыкальному слуху, самую звонкую сушину и заставляют ее звучать неповторимым призывным тоном, в который вкладывают всю свою дятловую душу.
— Ведь весна же — пора любви, размножения. Нельзя жить сегодня, не думая о завтра. Смотри какие распа́ры — земля и то, разомлев, созрела для любви: в нее сейчас кинь одно зернышко — родит двадцать!..
Матюша был яростным противником весенней охоты — уж очень он любил в эту пору все живое и, как соловей в божественных трелях, дятел в барабанном бое, безмолвно вбирал в себя всю красоту окружающего его мира. Сам он весною не стрелял ни зверей, ни птиц: «рука не поднимается».
Сколько поснимал Матюша браконьерских капканов у согринских шкурятников, безжалостно душивших сурков в запрещенную весеннюю пору, порвал силков на тетеревиных и дупелиных токах. Сколько раз грозились его убить согряне, но Матюша был беспощаден.
Шиловскую пойму — излюбленные места наших летних и осенних охот с извилявшейся речкой Шиловкой, с бесчисленными отногами, бочагами и озерками, подобно ожерелью нанизанными на нитку, — Матюша знал так, что в ночь-полночь не только не сбивался с пути, но, кажется, даже и не запинался ни об одну кочку.
Я слепо следовал за ним и, как бы ни отмотал ноги, беспокоился лишь об одном — не отстать от него, шагающего летяще-легкой походкой. «Охотник должен быть с железными ногами», — говорил Матюша. И как порою ни «захаживал» меня мой неутомимый учитель — я крепился изо всех сил: вырабатывал «железные ноги».
Но все кончается. Кончились и детство, и юность. Мне было уже двадцать лет. После шрапнельного ранения в грудь с Западного фронта я приехал домой в недельный отпуск.
Кажется, никогда так остро не ощущался во всем моем существе приток новых сил, так неистово не хотелось жить, как в те короткие семь дней отпуска.
В канун возвращения на фронт выпала редкостная пороша: все бело, воздух и чист и свеж. И я и Матюша в прощальный этот день по пороше гонялись за волками, опьяненные солнечным ноябрьским днем, пушистой переновой, сверкающей мириадами блесток, упоительной скачкой за подозренным зверем, когда не замечаешь ни рвов, ни топких ручьев, слившись воедино со скачущим во все ноги конем, видишь лишь одного достигаемого зверя с поджатым поленом и вываленным языком…
Переживая радость удачной охоты, после которой властно подступает потребность поговорить о ней, мой учитель любил с загадом допустить мудреную фразу, рассказать веселый эпизод, а иной раз и импровизированную поэтическую легенду. И теперь он поведал мне не то вычитанную, не то сочиненную им бывальщину, в основе которой лежало прославление любимого мужского спорта:
— Однажды владетельный шейх сидел перед своей палаткой, окруженный старейшинами племени. К ним подошел араб и стал жаловаться, что у него украли осла. Не ответив ничего арабу, шейх обратился к собранию с таким вопросом: «Есть ли между вами человек, никогда не испытавший чувств, волнующих каждого на охоте с борзыми или с беркутом, никогда не скакавший на своем коне через чащу и пропасти, где рискуешь сломать себе шею ради того только, чтоб следить за любимой собакой, беркутом, спешащим к зверю?» Все молчали. Один только член собрания, возвысив голос, сказал: «Я никогда даже и не пробовал испытать удовольствие от подобных ощущений, потому что всегда считал более благоразумным сидеть дома и спокойно заниматься своим делом». Тогда шейх обратился к арабу: «Не ходи дальше искать своего осла, — сказал он ему, — ты уже нашел его — вот он. Накинь веревку на шею и веди его к себе».
ОХОТНИЧЬЕ СЕРДЦЕ
…Ловчий по природе, по призванию, по охоте — это другое дело. И дело новое, невообразимое для тех, кто не испытывал на себе и не видывал из примера, на что бывает способен человек и что может сделать он по увлечению, по страсти, по охоте.
И какая же сверкающая даль! Сколь же прекрасная, светлая наша страна!
Горы, леса, ширь степная — конца-краю нет…
Родина! Теплый полынный ветер тихих осенних твоих полей. Синее небо с венцами журавлиных стай…
Зеленые уремы с пленительными раскатами соловьев…
Безбрежные просторы весенних половодий, засеянные птицей разных пород…
Кто из охотников не вспоминает родные поймы, озера, топи и бочаги — пристанища дичи, от дымчато-белесого, верткого бекаса до сторожкого гуменника и легкоперой крикливой казары!
Такими родными просторами для меня, тогда еще только начинавшего «охотничью путину», были знаменитые Шиловские луга в окрестностях Усть-Каменогорска.
Может быть, и не жить больше мне в тех чудесных краях.
Не просиживать ночи в сторожке на Шиловском лугу с учителем и другом, редким сказочником Матвеем Коноплевым, в окрестностях приалтайского городка Усть-Каменогорска.
А уж городок Усть-Каменогорск! Всяк, кто ни уезжал из него, рано или поздно возвращался назад. Безнадежно застрявшие вдали вздыхают о нем, о двух светлых многоводных реках: стоит он на берегах Иртыша и Ульбы.
И сколько же заливных лугов по этим рекам! Сколько глубоких проток, тихих стариц, заливов, затонов, озер, озерок и просто «котлубаней». И всюду — дупель, бекас, гаршнеп.
По камышам — утка всех пород. Пролетом — журавль, гусь.
А тетеревов в горах! А серой куропатки! Да они зимою залетали даже в окраинные огороды. А волков и лис по ущельям! А пушного зверя в горной тайге!
В заиртышских степях мигрирует саджа, или копытка, гнездуют дрофы и стрепета.
Редко еще где в России мне приходилось встречать такое разнообразие зверя и птицы, как в заиртышских просторах. Иртыш — граница Южного Алтая и Восточного Казахстана, двух флор и фаун.
Правая сторона его от Усть-Каменогорска — горы, уходящие до Монголии.
Приволье охотникам! А уж охотников в Усть-Каменогорске! Почитай, каждый десятый непременно «балуется с ружьишком». Но есть и первоклассные стрелки, такие, как Матвей Матвеевич Коноплев, Василий и Николай Кузьмичи Сухобрусовы, братья Коробицыны, Ника Козляткин, Щепетильниковы, Судоплатовы, да всех и не запомнишь…
Больше всего охотников проживало на окраине Усть-Каменогорска, где издавна селились кузнецы и слесари.
И соседство ли с охотничьим «Эльдорадо» — знаменитыми Шиловскими лугами, или иные какие причины, но только поголовно все кузнецы и слесари Усть-Каменогорска — охотники.
И уж каких, каких только охотничьих собак не развели кузнецы!
Явные признаки всех пород и окрасов мирно уживались во всевозможных Цезарях, Марсах, Фингалах.
Все охотничьи собаки добрых земляков моих делились на «вислоухих» и «стамоухих». Вислоухие — по перу, стамоухие — по зверю.
А какие ружья «отковали» себе кузнецы! Какие системы затворов изобрели! Чего только не придумает обуреваемый охотничьей страстью кустарь!
Всю жизнь простаивая перед пылающим горном, тяжелым трудом зарабатывая свой хлеб, неукротимый мечтатель терпеливо мастерил себе ружье.
Материал на стволы шел больше из старых екатерининских фузей и граненых, времен Ермака, пищалей с отверстием в медный пятак.
Отольет себе такой кустарь «мечту жизни — рушницу» фунтов на двенадцать весом — и прямиком на Шиловские луга. Засыплет заряд «мерною горстью», подберется к уткам, снимет шапку, благословись, выделит и, зажмурившись для первого раза, «вдарит».
Дрогнут ближние горы. Ахнет павший навзничь стрелец, выпустит из ослабевших рук злое ружье и долго лежит недвижимый, с явными признаками утраченного рассудка.
Но крепки плечи и руки мастеров. Чудно крепки. Зато нигде не видел я такого обилия вывороченных скул, вышибленных глаз или оторванных пальцев, как среди досужих земляков своих.
А врожденная страсть усть-каменогорских слесарей «править» да «доводить» (сверлить и шустовать) всякое попавшее им в руки ружье!
Но были и среди них тонкие знатоки своего дела, такие умельцы, как Василий и Григорий Петровы, Петр Новиков и Миша Нагорный, которые могли бы точностью и изяществом работы составить славу и потомственным оружейникам — тулякам.
В таких-то благословенных местах, среди таких-то матерых, «затяжных» охотников и протекала моя ранняя юность.
…День провел в лесу. Ночью вспомнилась разбитая молнией сосна и среди мертвых, изуродованных огнем рыжих веток одна, чудом уцелевшая, бархатно-зеленая, вся в росе.
Прошло много лет. Забылись не только бесчисленные перевиденные рощи, леса, бескрайняя сибирская тайга. Изгладились в памяти даже тополя близ окон отчего дома, а бархатно-сизая от утренней росы сосновая ветка живет, искрясь пушистыми иголками. И нежный, ладанно-сладковатый запах смолы, и солнце, сверкающее в каждой росинке, остались навсегда.
Такими «чудом уцелевшими» в памяти с далекого детства картинками, незабываемыми запахами переполнен каждый человек.
Точно вгранившиеся в сердце, живут они с нами до могилы: смежи веки — и тотчас, как живая, зеленая ветка в росе среди обращенных в прах беспощадным временем мертвых сучьев и веток.
С такой же нестерпимой, точно под вспышкою магния, чудесной и чуть грустной ясностью встают предо мной золотые минувшие дни далекой юности.
Воспоминания, как струи горного родника, неудержимо бьют из земли.
И нет сил противиться им: с жадностью путника в полуденный зной припадаешь к ним и пьешь, пьешь…
Вот мы с Матвеем Коноплевым в солнечный полдень в заиртышских лугах подошли к заросшему тальниками небольшому круглому, как бычий глаз, озерку, прозванному нами «кассой».
— Не было еще случая, — говорил мой учитель, — чтобы, заглянув в «кассу», ушел я пустым.
Коноплев так хорошо знал все бесчисленные озера и озерки на окрестных лугах, что почти всегда без ошибки сообщал мне, откуда вылетит кряква, чирок, гоголь или чернеть. Диву давался я.
И сейчас, лишь только высунулись мы из густых тальников, с противоположного конца «кассы» с кряканьем сорвались две матерые утки и пошли «колом» в небо.
Мгновенный дуплет Коноплева оглушил меня.
Кряквы, одна за другой, разбрызгивая снопы солнечных искр, гулко шлепнулись в воду.
Альфа — огненно-рыжий сеттер Матвея Матвеевича — бросилась в воду и через минуту с обеими утками, взятыми ею за шейки, уже отряхивалась у наших ног…
Сны наяву. И какие яркие сны!
Пусть все это давно прошло, но бережно хранит память и немолчный гомон, и свист крыльев пролетной птицы, и гостеприимную сторожку, куда собирались на ночь мы, охотники, со всей Шиловской округи.
Чего-чего не услышал я там!.. Каких рассказчиков не повидал! Порою кажется мне, что в охотничьей этой сторожке я впервые понял, по-настоящему оценил и полюбил великий русский язык, а под жалкой, рваною охотничьей курткою рассмотрел не одну поэтическую душу.
На Шиловских лугах, в кругу бывалых охотников, по-иному научился я ценить насупленные, свинцово-серые рассветы весной, слякотную непогодь осенью, когда простого смертного и палкой не выгонишь со двора, а «приверженному к охоте» — «самый рай»: птица идет ниже, зверь теряет осторожность.
Грустное очарование примокшей земли находим мы и в тихом, затяжном, мелком дожде, и в толстых, низких тучах.
Волнующее ожидание птицы и зверя порою более дороги страстному любителю-охотнику, нежели сама добыча.
Пусть льет дождь, злится апрельская пурга, но разве можно пропустить зо́рю?!
Зато как же манил мерцающий огонек в окнах охотничьей сторожки промокшего, продрогшего запоздалого стрелка! Какие дворцы сравнятся с радушным ее уютом!
Не встречать мне такого рассказчика, как земляк мой Гордей Гордеич! Не проводить уже больше ночи в охотничьей сторожке на Шиловских лугах, слушая «усть-каменогорского Гомера».
Слесарь Гордей Туголуков — любимец тесной охотничьей семьи нашего городка…
Но прежде еще несколько слов об охотничьей сторожке на Шиловских лугах.
С давних времен собираются в ней ранней весною и поздней осенью усть-каменогорские охотники человек по двадцать и больше.
Кого только нет тут! И тринадцатилетний курносый, пестрый от веснушек, как перепелиное яйцо, Павка Суров с шомпольным дробовичком, купленным на адскую экономию пятачков от школьных тетрадок, и тучный пенсионер, бывший инспектор городского училища, добрый, но вспыльчивый Григорий Евграфович Борзятников, в свое время перетрясший за плечи половину завсегдатаев сторожки, и щеголеватый поляк — нотариус Казимир Казимирович Людкевич с закрученными пшеничными усами, всегда сопутствуемый огромным кофейно-пегим пойнтером Ганнибалом-вторым, и южанин с огненно-черными глазами, потомок эмигранта-гарибальдийца — ветеринарный врач Пеганини, и рыжий, как подсолнечник, дьякон-расстрига Иеремия Завулонский, отец двенадцати чад, как невесело острил он: «дюжины подсолнухов подряд», и круглоликий, румяный актер-комик Елкин-Палкин.
Два брата Сухобрусовы, Василий и Николай, разные по внешности и характеру, но одинаково неукротимые охотники.
Старший — плотник Василий — широкоплеч, высок, сухощав, с серыми зоркими глазами, левша, пьяница и силач: ударом кулака в ухо Василий оглушил годовалого бычка, набросившегося на его собаку Динку. Зато дома маленькая, вечно беременная Авдотья Сухобрусиха, с выпуклыми «рачьими» глазками, била его с «подпрыгом», норовя достать до лица.
— Становись на колени!.. Пригнись, орясина!.. Дай сюда пьяную твою харю!.. — приказывала она подгулявшему мужу.
И Василий Кузьмич покорно опускался на колени и подставлял ей то правую, то левую щеку.
«Возьми что-нибудь поувесистей, Дунюшка, да урежь так, чтобы в глазыньках метляки залетали, а то ты только щекочешь меня», — смеялся добродушный плотник, обезоруживая Авдотью своей покорностью.
Младший — столяр Николай Кузьмич — весельчак, плясун, черен, кудряв, как пудель, коротконог. Однако он не отставал от старшего своего брата-великана ни в ходьбе, ни в виртуозной стрельбе, ни в пристрастии к выпивке.
Но больше всего набивалось в сторожку прокопченных угольной сажей кузнецов и слесарей с черными, твердыми, как клещи, руками.
…Жизнь бросала меня в разные уголки обширной моей страны, много повидал я людей, приверженных несравненно сладостной этой страсти, но нигде не случалось мне наблюдать такого обилия заядлых охотников и отличных — первоклассных — стрелков, как в далеком милом Усть-Каменогорске, в золотые дни моей юности.
Так вот, соберутся они в охотничью сторожку на долгожданные весенние зори, и, боже мой, чего не услышите вы тут, когда окруженный тесным кольцом слушателей поведет свой рассказ желтобородый сутяга, выжига и вымогатель в жизни, — а на охоте незаменимый товарищ, — Андрюшка Романов или местный «тарасконец» — хронический неудачник и непроходимый враль — милиционер Николай Алексеевич Пименов, перед коим барон Мюнхгаузен, как говорится, мальчишка и щенок.
Но на зависть всем — Гордей Гордеич. Достаточно ему вскинуть крупную, лепную, начинающую уже седеть голову и обвести собравшихся умными карими глазами, чтоб все затаили дыхание.
Мог он говорить целый вечер только стихами. На всякое, даже вскользь брошенное слово мгновенно отзывался созвучной рифмой, правда не всегда отточенной и пригодной для печати, но неизменно смешной.
— Твоим бы языком, Гордей, рубли ковать, — говорили ему охотники-кузнецы.
Но пора, пора предоставить слово самому рассказчику: пристанище уже полно, содержимое сеток и ягдташей съедено, выпито по доброй столбухе водки. Охотники разулись и уселись на кошме в ряд. Радушный хозяин сторожки — тоже охотник — Иван Мироныч Дягилев, угостившийся с каждым, щедро прибавил огня в лампе и подкинул лишнее полено в печку.
За окном со свистом казакует весенний ветер с косым дождем, по-зимнему воет в трубе, дробно стучит в стекло: теснее круг, друзья, тесней…
— Кто знает Нику?
— Какого Нику? Пупка или Козляткина? — разом откликнулось несколько голосов.
— К черту Пупка! У Пупка только и думушки, что кругом головы да в пазуху[2], — Козляткина, конечно.
— А я думал, Пупка! — разочарованно сказал широколицый молотобоец Тима Гускин.
— Подавись ты своим Пупком! — рассердился Гордей Гордеич и на минуту умолк.
Все неприязненно посмотрели на простоватого молотобойца, а особенно нотариус Казимир Казимирович Людкевич. Он даже гмыкнул что-то в пышные, холеные свои усы.
Мы, завсегдатаи сторожки на Шиловских лугах, знали, что Гордей Гордеич не любил рассказывать про сограждан «громких», известных всему нашему городку. Напротив, Гордей героями своих повествований выбирал людей совсем незаметных. «На блеск, на мишуру падки только сороки да дети, да еще легкомысленные пустоболты», — не раз говорил всегда правдивый, не переносивший лжи и преувеличений Гордей Гордеич.
«Такому брехуну непременно «Соловья-разбойника», косую сажень в плечах, страсти-мордасти… Нет! Ты в незаметную душу загляни, в убогой лачуге найди величие и красоту, а башню-то — ее и слепой увидит…»
Ника же Пупок среди мирных, скромных сограждан наших, действительно, был довольно-таки заметной «башней»: закоренелый браконьер и вор. Крал все, что под руку попадалось. С одного только нотариусова кобеля Ганнибала три ошейника снял. И каких ошейника!..
А как Пупок у приехавшего из губернии архиерея во время благословения золотой наперсный крест срезал!..
А как у многих из нас, в этой же самой охотничьей сторожке перед добычливейшей зо́рей во время валового пролета птицы ночью из патронов дробь вытряс!..
«Кривая душа», «Рукосуй», «Крыночная блудница» — звали его в нашем городе. В чужой рюкзак за колбасой слазить, в соседском погребе сметану съесть, чужого подранка подобрать, чужого зверя из капкана вынуть и вместе с капканом утаить… не перечислить всех художеств Ники Пупка.
— Что говорить о Пупке — кривое дерево… — не выдержал молчания рассказчика старый кузнец Александр Осипович Щепетильников, которого за покладистость характера все мы звали дядя Саша.
— Кривое дерево на ложки годится, в крайности — забор подпирать, а Ника Пупок, черти бы били его в лобок. Ника Пупок!.. — Гордей Гордеич сморщился, как от зубной боли. — Итак, друзья, кто знает Нику Козляткина?
— Все!..
— Все знаем! — дружно закричали мы.
— Нет, вы не знаете Ники Козляткина! В чужой душе, как в глухом лесу в растемным-темную ноченьку, не сразу разберешься. И я, сосед его, долго блуждал, пока на тропку попал… — Гордей Гордеич помолчал, подумал и, тряхнув головой, повторил: — Нет, вы, конечно, не знаете Ники Козляткина!
Повторил он это так убежденно и так посмотрел на нас, что мы тотчас же согласились с ним. Каждый, порывшись в памяти, ничего особенного не нашел в личности Ники. Охотник, как все мы, грешные. Может быть, получше стреляет только, да победней всех, не пьет, не курит, а с юного возраста нюхает крепчайший ахтыр — «ладонь-тре»[3] — для «прочищения в биноклях», как говорит он о своих глазах. Но, повинуясь обычному обаянию чудесного, выразительного голоса Гордея Гордеича, затаили дыхание.
— Как забытую на жаркой печке мокрую кожаную рукавицу, природа скоробила в такой комок маленькое личико Ники, такие узоры вывели на нем с утробы матери, что еще в первый час появления его на свет повитуха, родная бабка моя — скороговорка и пересмешница — Селифонтьевна ахнула и выпалила роженице: «Ой, доченька, и это что же такое уродилось у нас с тобой! Ни зверь, ни птица, ни парень, ни девица…»
Со сморщенным личиком Ника и приходскую школу окончил, со скоробленным фасадом в церкви венчался. Теперь Козляткин в возрасте, когда морщины на лице не удивляют, в школьные же годы «лупетка» его была незабываема: ни дать ни взять — чимпанзе.
Селифонтьевна объясняла, что будто бы у Ники с младенчества «собачья старость», но как ей верить? Уж больно резва была на слово покойница… Да из вас многие и сами отлично ее знают, язык у нее был, что твоя бритва, прозвища и едкие, как купорос, прибаутки, не спросясь хозяйки, сами выпрыгивали из уст ее, но сегодня не о Селифонтьевне речь.
Заправским охотником Ника стал вскоре же после смерти отца. Родитель его, «писклявый» дядя Матвей, тоже с пеленок морщеный, крохалем всю жизнь на воде провел: рыбалкой семью поднял.
Охотишкой дядя Матвей любил баловаться и ружьишко держал в большой обрядности. «Хорошая вещина, — говорил он про свой дробовик, — поронно да уносливо. Беречь его надо пуще глаза…»
Зима, лето — крохаль на Иртыше морды ставит, переметы кидает, наметкой реку процеживает. А ранним утром, когда печи затопятся, ездит себе по городским улицам с ручной тележкой, доверху нагруженной рыбой, и тоненько, заливисто (почему и прозван «писклявым») кричит: «Рыбы! Рыбы! Ершей, окуней, линьков, караськов, язишка — на пирожишка, налима — на уху, весь жир наверху… Рыбы! Рыбы!..»
В измененном голосе Гордея Гордеича все узнали «писклявого» дядю Матвея.
— Наследственная избушка соседушки моего, огороженная светом, как вам известно, на окраине города. Вокруг нее чисто — один ветер, да горы, да чуть не у самых окон — Иртыш. Невдалеке — коровье кладбище, подальше — людской погост. Ну, как тут не стать философом. (Гордей Гордеич, учившийся в городском училище, любил подпустить и узористое, и увесистое словцо.)
А что он философ — это для меня так же верно, как и то, что у него чистеющее, без подмесу, охотничье сердце. Вот что Ника сказал мне однажды, когда я посоветовал ему заняться каким-нибудь более хлебным, чем охота, делом: «Соседушка! Пирожище ты мой с груздями! Брось, если не хочешь потерять дружбы. К охоте привержен я чуть ли не с материнской утробы. Дай, боженька, и помереть на охоте. Было мне десять лет, ружья своего я не имел, с разными охотниками за кобеля ходил — убитых уток ранней весной и поздней осенью из ледяной воды доставал, только бы дали разочек выстрелить.
Шомпольный самопал над кроватью у батяни висел; умирал он медленно от какой-то неизлечимой болезни. И вот подошли ему последние деньки, а я от постели не отхожу и глаза не на отца, а на его дробовичок пялю. Понял он мое нетерпение и благословил ружьем: «И отрыбалил и отохотился, видно, я, Никша, владай моей утехой», — сказал и заплакал.
В тот же день притащил я ему своего первого крякаша. «Убил! Тятенька, убил!» — закричал еще на пороге. И перед смертью радостью своей в последнюю улыбку вогнал батяню: назавтра умер он.
Жизнь-то, она, Гордеич, короче заячьего хвоста, а ты ее растрать брюху в услуженье…»
Но, чтоб не выставить вам Нику философом чистой воды, поведаю правду про соседа. Пробовал и Ника заняться «хлебным делом». Только жалко стало ему Дочу — горбатую чалую кобылу — сподвижницу в охотничьих его скитаниях.
«Выбьешь ее на кость, вытянет она жилы, сердешная, а там и белковать не на ком стронуться будет. За косачишками, за глухаришками смотаться… А осенний пролет начнется, журавли застонут в небе — тут тебе самая охота, а ты хватай на гумне, да потом еще зерно на мельницу вези. Нет уж, бог с ней, с землей, лучше я птиченкой, пушнинишкой и себе и людям пользу произнесу…»
Да и когда крестьянствовал, тоже не пахота, не бороньба заботила его: бывало, давно запрягать пора, а Ника на точке́ косачей стреляет, а то утянется сурков караулить и отыщется к обеду только.
А еще лучше — единственного жеребенка на пашне зверю стравил: все рассчитывал волчицу около Дочи подкараулить и с умыслом путал ее в глухом логу, сам же затаивался поблизости. Ночь прождал, другую — никого! На третью, перед светом, заснул, а волк и осиротил и кобылу и Нику.
Только одно «хлебное дело» живет рядом с охотничьей страстью Ники и служит ему подспорьем в жизни, это, други мои, любовь к скрипке. В компании трех таких же, как и он, доморощенных музыкантов на городских свадьбах, как вы все хорошо знаете, Ника выводит вальсы, наяривает камаринские и польки.
Но и тут охотничье его сердце верно себе: если уж засобирался Ника в горы за лисами, в тайгу за белкой — крышка, не музыкант он, и ни за какие блага мира его не купишь. Одним словом, «коли охотник — значит, сам он в себе не волен», как жестоко-справедливо сказал какой-то писатель, — выскочила сейчас из головы его фамилия, и хоть убейте меня, не могу вспомнить, но дело не в фамилии, а в том, что слова эти полностью приложимы к нашему Нике.
Одним словом его, как всякого заядлого охотника, не соблазнишь, что курица-то в вареве, а тетерев-то на дереве: Нике, пусть он и не в чугуне, а на дереве, но слаще всего — добыть его…
Жена Ники, кума моя Ефросинья Федотовна, безропотно несет судьбу охотничьей женки. Принес Ника связку селезней — хорошо. Пустой вернулся — что поделать? И на беззлобном лице улыбка теплая и заботливость материнская, когда, собирая мужа, повязывает вокруг тонкой и, как куриная лапа, морщеной его шеи старенький шарф. «Засвербило — тут уж ни крестом, ни пестом, пусть лучше идет со Христом», — умудренная опытом, говорит она.
Через неделю после свадьбы Ника на ползимы уехал в тайгу за белкой.
Попервости пробовала Фрося сломить охотничью страсть Ники, да поняла: проку не будет, «бог с ним, уж, видно, доля моя такая…»
Но видели бы вы Козляткиных, когда Нике счастливилось убить волка! Дорого дал бы каждый из нас, чтоб было у него на душе так хорошо, как у Ники и Ефросиньи Федотовны.
Доча, управляемая Фросей, идет рысью.
В дровнях, с шкурою через плечо, на опрокинутом корыте, Ника. Не Ника — король на троне: так высоко держит он голову.
Едут через базар — прямехонько в Союз охотников. Как мухи к меду, льнут к Нике барышники, сказать по старинке — апсатаришки, по научно-современному — нэпманы — вновь подпустил Гордей Гордеич «увесистое» словцо.
— Не льнут, — рассказчик усилил повествование, — рвут из рук: один перед другим набивают цену.
Ника же молчит и улыбается только. «Не продаю», — проронит он сквозь зубы не в меру назойливому покупателю, и снова голову и глаза в небо.
В Союзе Ника сдает шкуру без рядки: свои — не обманут…
И вот уже ходят Козляткины по базару от воза к возу с мешком.
Ефросинья Федотовна муку жует, мнет, на пальцах тянет, на свет смотрит, принюхивается: не прела ли, не горька ли?
Долго торгуются и наконец набивают мешок мукой. На остатки Ника запасает в Союзе «провьянтишку»: весна над головой, вот-вот птица нагрянет…
Деньжонки растаяли. Нагруженные мукой, охотничьими припасами, бутылью с керосином, подвязанной к головушкам дровней, едут они домой.
— Вот видишь, Фросинька, и клюнуло. Не все же нам с тобой жидкий чаишко без сахару швыркать. Наверни-ка завтра пирожки с осердьем. Славно оно это будет, как ты думаешь?.. — Оба расплылись в улыбке. И морщинистое — чимпанзевское — лицо Ники кажется Фросе прекрасным, как у Ивана-царевича.
Светлей прибавлена лампа, трогательней хватает игра Ники на скрипке. И весь этот вечер у них похож на канун светлого праздника. Люблю я заглянуть к ним в такие часы хоть на минутку: Ромео, вот провалиться мне, Ромео и Джульетта!.. Он играть, она петь. Наиграются, напоются и смотрят в глаза друг другу…
Но не всегда так-то ладится их житьишко. То чертова «наложница» (так он зовет старенькую свою двустволку) по выслеженной лисе, по наскочившему волку осечку даст, то промысел не задастся — белка «в другие места укатится», — глядит холодными очами избушка моих соседей.
Нет-нет да и поохает голодная Ефросинья Федотовна. И тогда Ника идет в Союз.
Еще па пороге радушно встретили его и друзья охотники, всегда околачивающиеся в Союзе, и член правления. Сразу легче у Ники становится на сердце. Треух заячий сбросил, обмел им обутки, крепко пожал всем руки, и, наравне с сытыми, начал точить лясы…
Гордей Гордеич замолк: набивал трубку табаком. Охотники молчали. Одновременно к трубке рассказчика протянули зажженные спички Тима Гускин и дядя Саша.
— А тут еще нагрянула на непокрытый двор Ники беда, — после первой затяжки продолжил рассказ Туголуков. — Сурок прошлой весной в цену вошел: повыбили его на ближних солнцепеках вчистую, и решил мой соседушка отправиться сурковать в глубь гор. Навьючил Дочу котелком, солью (сурочье мясо Ника у алтайцев есть выучился) и урезал по-сорочьи напрямки через хребет: все ему хотелось попутно байбаков пострелять.
С крутика и оступись Доча, да вниз головой — чуть хозяина не задавила. Попробовал Ника поднять кобылу — не поднимается. Да вместо сурочьих-то и притащил сосед мой шкуру Дочи. «Что сделаешь, что сделаешь, Фросинька! Не умрем — живы будем. Оно известно, обезлошадеть, как обезножеть… Но ничего не поделаешь, Фросинька. Опять же за шкуру хоть трешницу да дадут. А там утчешки, тетеревишки — перебьемся до осени, а осенью, сама знаешь, и у воробья пиво. Самое главное — носа только не вешать…»
Не видел я Нику хныкающим и недовольным. Но еще более прочно, чем дух, до удивления выносливо сухое, крепкое, как старый боб, жиловатое его тело. Долгое время я просто становился в тупик. Неуязвимость Ники к морозу, к слякостной чертоне́погоди с пронзительным дождем-косохлестом была для меня непостижимой, покуда он сам не открыл мне сего секрета.
Все вы видели его и смеялись, наверное, когда он собирал вокруг города падаль и свозил ее в Коровий лог: задолго до морозов приваживает он волков и лис к «бесплатной своей столовой».
Услышит, у кого корова пала, лошадь околела — Ника тут как тут. Напросится и шкуру снять, и падаль за город вывезти.
Кому жаль пропастины?! Пожалуйста, Никон Матвеич! В таком разе величают Нику даже по отчеству.
Просыпается мой сосед, чуть за полночь перевалит. Выйдет на двор: морозяка в углах избенки постреливает. Горы в дыму. Воздух — как спирт, в носу щиплет. «Должен быть зверишка на приваде: ему и холодно и голодно — обязательно должен быть…»
Вскочил в избу, надел латано-перелатаные валенки, полушубок, до плешин вытертый, на шею — шарфишко, на голову — треух заячий и — заскрипел на гору Тарабайчиху, по которой спокон веку ходят звери в Коровий лог. Торопится: путь не близкий — километра четыре, и все в подъем.
Тихо ночью в горах. Сквозь дымное небо — звезды синими брызгами. Чуть развидневать стало, когда добрался Ника до любимого своего «шиша» — здесь он взял не одного волка. Сел у скалы и замер. Сидит час, другой.
Мороз берет в тиски, добирается до сердца. Еще света прибавилось: на стволах мушку видно.
«Где ж Ефросинья, черти бы тебя пощекотали?..»
Но разоспалась, видно, баба. А мороз давит: дышать тяжко, ресницы смерзаются, сидеть неподвижно невмоготу. И вот тут-то Ника и пускает в ход свой секрет: начинает он ежить нутро, кончики пальцев на ногах и руках в движение приводит… Вот, провалиться мне на этом месте!.. Вот, не стоять мне завтра зори в скрадке!.. Черт его знает, как это удается ему, не двигаясь, бесшумно греться, но только это совершенно верно. Видно, нужда да собака — страсть охотничья — выучили Нику этому делу. Со стороны смотреть — сидит, как мертвый, а нутро двигается до последней кишочки, как у цыганки плечи в плясе. И вот уж согрелся он в своем гардеробе, где другой и в собачьей дохе продрог бы… А там проснулась и Ефросинья: «Светает!» Оделась, схватила сковородник, заслонку, и марш в загонщицы.
Издалека от Коровьего лога заулюлюкала, загремела: догнала все, что было на приваде, в горы.
Услышал Ника — улыбнулся: «Вышла моя помощница, заиграла…»
В комок сжался. Курки у двустволки поднял. Вон что-то мелькнуло по хребту. «Один, два — волки!..»
Как осторожен бродяга зверь! Махнет-махнет, остановится, пощупает ноздрями морозный воздух, назад оглянется — гремит… И опять скоком в спасательные горы.
Заметила волков и Ефросинья Федотовна, веселее загремела в заслонку. Истошно заголосила: «Береги, Никунечка! Не прозевай, миленький!..»
Ближе, ближе! И Ника вскинул свою «наложницу»…
Рассказчик стал ковырять золу в потухшей трубке.
Охотники ждали повествования про Никин дуплет по волкам, но Туголуков поднял седеющую голову, обвел всех внимательным взглядом и неожиданно закончил не тем, чего ожидали слушатели:
— Значит, долго засидятся сегодня ночью Ника и Ефросинья Федотовна, значит, и на скрипке будет играть мой сосед и петь будет моя кума.
Горы на полсотни километров в окружности Ника знает, как свою табашницу. И знает он лис и волков чуть ли не наперечет. Где и какая лиса мышкует, где отдыхает днем, все их перелазы и переходы.
Сколько буранных, морозных ночей прокоротал он в убогой своей справе, увлеченный преследованием подраненного зверя на Мягкой постели, в Теплом логу — так он зовет утесистые хребты и темные, крутоберегие лога, где и в летний-то день жутковато!..
Встал Ника на свежий след и не сойдет с него до тех пор, покуда не возьмет «в вид» зверя. А уж подобраться к нему Ника сумеет так, что диву дашься. Секрет и здесь свой у Козляткина. И не дай бог кому-нибудь из вас повторить его.
Издалека зайдет он с подветренной стороны к свернувшейся в таволгане лисе или к волку, прикорнувшему под надувом. Зверя Ника видит, несмотря на слезящиеся глаза, лучше, чем другой из нас в бинокль. Сбросит валенцы, лишь в одних шерстяных чулочках, по смерзшемуся снегу так подберется, что иной раз, высунувшись из-за надува или хребта, почитай, рядом окажется. Ну, тут, конечно, Ника сумеет сыграть из своей «наложницы», если не даст она осечки. Недаром в прошлую зиму, больше всего скрадом в горах, да еще при помощи Ефросиньи Федотовны, нагоном взял он двадцать шесть лис и семь волков.
Да сталась с Никой нынче весной такая история, что не дай, не приведи, как говорится, никому из нас очутиться в его шкуре…
— Но, братцы! — взглянув на стенные ходики, вскричал Гордей Гордеич.
Мы тоже подняли головы: часы показывали два. Через полтора часа — в скрадки.
— Товарищи! Спать! Не хочу я, чтоб вы на зоре, клюя носами и пуделяя по селезням, поносили бы злодея Гордея…
— Не желаем спать! Досказывай про Нику! — закричали слушатели.
— Давайте, право, — дергая себя за пышный ус, стал просить нотариус.
— Еще главку от Матфея, бога для, Гордей Гордеич… — пробасил из угла огненно-рыжий дьякон-расстрига Иеремия Завулонский.
— А сколько потребуется времени на полный комплект истории? — спросил дядя Саша.
— Не меньше получаса! — ответил Гордей Гордеич. По всему видно было, что рассказчик не прочь досказать историю про Нику.
— Рассказывайте! А что пуделять будем — это уже не ваша забота. Я и без того завсегда на первых выходах мажу, милости нет… — упрашивал молотобоец Тима Гускин.
— Действительно, рассказывайте-ка, Гордей Гордеич. В могиле, как говорят бывалые, отоспимся, а пока живы, да еще на охоте, какой уж тут сон!.. — присоединил голос бывший инспектор городского училища, тучный старик Борзятников.
— Ну, воля ваша, а только завтра, чур, не обзаживать, не портить птицы, — сдался рассказчик.
— Все мы, охотники, как известно, с рождества ждем весны. Но, уверен, всех нетерпеливей ждет ее Ника.
Еще до весны, как говорится, семь верст, а он уже поджидает прилета первых пар уток. Выйдет ночью из прокисшей за зиму избушки и слушает, ждет желанного свиста крыльев.
Славно мартовской, ночью на дворе! Невидимая весна чувствуется во всем: и в хрусте подтаявшего за день снега у крыльца, и в почерневшей дороге, и в обмягшем воздухе.
Никто раньше Ники не укараулит прилета передовой стайки кряковых.
Дружная, как вам известно, задалась нынче весна: не уходил бы с двора. Но особенно тихий, солнечный день выдался третьего апреля: парило так, что проталины закурились. Разморило Нику: лежал он на завалинке кверху брюхом и глаза на небо пялил. А небо высокое, в белых барашках.
— Ну, Фросинька, денек-другой и будем свежинку кушать…
Плохо спал Ника. Вышел на двор, и залюбовался: такая мягкая, теплая нежилась, дремала ночь.
Стоит Ника босой, прислушивается, точно гусак, с ноги на ногу переступает. Тихо: с солнцепечного склона, пробивая путь под снегом, журчит ручей.
И вдруг… ясно услышал в небе жирное шавканье селезня и вскрик утки.
Вбежал в избу Ника и закричал: «Фросенька! Утки прилетели!»
Потом схватил скрипку и стал играть…
Утром, к Никиной радости, пошел теплый, спорый дождь-снегоед. С гор хлынула вода. После обеда Ника не выдержал:
— Ударюсь-ка я, Фросенька, на Шиловские луга. Вся утка с прилету на полыньях. Пока там разини-охотники гадают: пришла — не пришла, а я-то наверняка знаю: есть! Я, Фросенька…
Но Фросенька уже собирала мешок мужа.
Любил Ника первые выходы. И тянется он на охоту не проезжей дорогой, где могут встретиться обыватели, а в обход по загорью: «Ты тут, можно сказать, литургею справляешь и эдакое в сердце своем несешь на первых-то выходах, а он к тебе с улыбочками ехидными, с подъелдыкиваньем, — одним словом, с грязными сапогами в душу норовит забраться… Знаем мы их!..»
Дождь перестал. На солнцепеках обопрела — выглянула земля.
Проваливаясь в снегу, пересек Ника Шиловские луга и выпер к Большому затону: там, на незамерзающих родниковых полыньях, он не один год бивал селезней с прилета. Все такие полые места вокруг города у него на учете.
На мысу, в таловом кусту, Никин скрадок. Он только подновил его.
Подмял осоку, хохлясь, как гусыня на яйцах. Налетевшая пара кряковых, заметив охотника, взмыла столбом. Ружье в руках, но курки не подняты. Выстрелить, пока утки были над сушей, не удалось, отпустить дальше — будут вне выстрела. Ника, как он говорит, «лопнул», и селезень шлепнулся в полынью.
Первый селезень! Кто из нас не радовался, оглаживая дымчато-голубое его перо! И этот селезень качался на волнах, дробно перебирая красными лапами. Ветром относило его к середине полыньи, на быстрину: «Унесет!» Ника сбросил треух, полушубок, сапоги. Расстегнул пуговицы у штанов…
Нет, не буду рассказывать вам, друзья мои, как Ника доставал селезня из полыньи четвертого апреля.
Сидеть в скрадке он уже больше не мог: зубы выбивали дробь. Схватился — побежал искать остожье для ночлега. Пробираясь с острова на материк, не узнал лугов: снег раскиселился, воды прибавилось — канавы были полным-полны. И снова припустил дождь. Ника выбрался на гривку и устроился в прелых одонках скирды. От раскисшего полушубка и разогревшегося тела валил пар. Ника уснул накрепко. Вскочил от ледяного ожога:
«Батюшки! Вода!..»
Ночь. Шум и треск ломающегося на реке льда, а к этому ливень и первый весенний гром: не ночь — кара господня!
Ахнуло-трахнуло, и словно надвое развалилась черная кровля небосвода.
Развалилась, а сквозь провал, вдоль этой расщелины, змеей белое пламя. Волосы на голове у Ники поднялись шубой.
Как схватил ружье, селезня, как пробежал первый лужок, поминутно оступаясь в залитые водой ямы, — помнит плохо. Врезалась в память только безбрежная ширь полых вод, занесенные с Ульбы льдины, удары грома, просверки молний да высокие торосы опасного затора, повернувшего всю силу реки в луга.
Споткнувшись о залитый по маковку куст волчевника, упал, ободрал лицо и руки. Волны подхватили его.
— Караул!.. Тону!.. — Но уцепился за ветку и встал.
«На Мамину гриву, она выше, там деревья!» — Ника сорвал с плеч двустволку и, опираясь на нее, как на костыль, побрел: мельче, мельче. Когда почувствовал, что грива рядом, — не выдержал и заплакал.
Обрываясь, расцарапав подбородок и руки, залез на осину. Как уселся на сук и привязался ремнем к стволу — не помнит.
— На рассвете ветер переменился, полетел снег. С Миронычем, — Гордей Гордеич указал на хозяина сторожки Дягилева, — обнаружили мы Нику утром: поплыли спасать затопленных на островах зайцев. Был Ника синий, как баклажан. Мы с трудом сняли его с дерева.
Сегодня у нас четырнадцатое. Вчера, перед выходом на охоту, я зашел навестить соседа. Ника уже не упрашивал Ефросинью Федотовну положить его на горячую печку и накрыть потеплее. Не стонал, как он стонал позавчера, рассказывая о своей беде. С ввалившимися глазами, худущий — в чем душа — выполз он на завалинку и смотрел в сторону Шиловских лугов.
Узнав от меня, что затор на Ульбе прорвало, Ника опустил голову и как бы про себя заговорил:
— Хорошо теперь на Большом затоне, утки от селезней отбиваются, жмутся к гнездам. А селезни на подкряк прут — успевай стрелять только…
Я сказал, что сегодня на Шиловские луга мы идем всей Кузнечной слободкой. Ника поднял голову и повернулся ко мне: «И я, я, пожалуй, стаскаюсь гуда же…» Он с трудом встал с завалинки и, придерживаясь за стену, ощупкой побрел в избушку.
И нельзя было узнать: плачет он, или это так слезятся глаза его: глаза у Ники всегда слезятся…
ПРОЛЕТНЫЕ ПТИЦЫ
Охотники захолустного Усть-Каменогорска были ремесленники: кузнецы, слесари, кожевники, шубники — «безземельные хлебопашцы». С ними бок о бок прошло детство и первые годы моей молодости. Я познал своих земляков, как казалось мне в самообольщении, свойственном тому возрасту, не только со всеми их человеческими слабостями и привычками, но и с сокровенными, глубоко скрытыми социальными помыслами всей нашей ремесленной бедноты. Сын столяра, выросший в семье из тринадцати детей, довольно рано изведавший, почем фунт лиха, — возможно, что я имел право так думать. Должен признаться, что уже с безусого возраста я питал склонность к наблюдениям и размышлениям в дневнике.
«Для того, кто годами орудует полупудовым молотом у пылающего горна, дышит испарениями квашеных кож и шубных овчин у осклизлых вонючих чанов, проливает реки соленого пота на чужих, арендуемых у богатых линейных казаков десятинах, без какой-либо надежды вырваться из нужды, один выход из положения — победа твоего класса. И охота — эта древняя могучая страсть, захватывающая людей с такой силой, с какой может сравниться только любовь, — не могла не являться для них радостным отдыхом» — так довольно выспренне, книжно записал я в своем дневнике о моих земляках. И сам, чуть позже став учителем сельской школы, вместе с ними увлеченно и жадно пил из этого неиссякаемого, живительного родника: «умирал за охотой», как выражались мои сотоварищи.
И какие же встретились мне характеры, типы охотников! От заносчивых легконогих хвальбишек с суматошливыми диковатыми глазами, беспардонно паливших во все живое, до степенных, уверенно-медлительных тяжкодумов, рассчитывающих каждый заряд на медную денежку, на кусок мяса. А сколько было созерцателей природы, поэтов в душе, охотящихся больше в одиночку, радующихся не обилию убитой дичи, а красивому выстрелу, ярким закатам и восходам солнца! Были и фанатики летней утиной охоты «по выводкам», готовые целые дни с подвязанными на шею патронташами лазить по непродорным болотным крепям, когда измученная, в кровь изрезавшаяся об осоку и камыши Валетка уже скулила на берегу. Иные признавали охоту только по красной — «царской» дичи. Были таежники-зверовики. Большинство же моих земляков одинаково увлеченно предавались всем видам охот: от стрельбы ожиревших перепелов на просянищах и серых куропаток по мелкосопошнику под самым городком до сослеживаний сторожких дрофичей в заиртышских степях и длительных «отъезжих полей» — за лисами и волками в горных районах уезда. Но и они все же предпочитали изобильные осенние перелеты на Иртыше и Ульбе с обширными поймами, старицами, озерами и озерками — здесь извечный птичий тракт с далеких тундровых гнездований на зимовку в жаркие страны.
И как же ждал я валового пролета птицы! Каждый пролет ее я переживал как целую эпоху. «Золотое время… пора всяческих упований и надежд», — когда-то писал Г. П. Данилевский, прощаясь со своей охотничьей юностью.
…Поздняя осень. Северный ветер и пронизывающий даже в брезентовом плаще дождь-косохлест. Низкие облака. Хмурь. Кажется, что вот-вот дождь перейдет в мокрый снег и начнется тот самый «чичер-птицегон», которого так ждут любители валового пролета дичи.
Горожане-неохотники, ежась от непогоды, проклинают слякоть, непролазную грязь и с нетерпением ждут зимы.
Я же сам не свой: ружье из ремонта можно получить только завтра. А «святая душа на костылях» — он же слесарь Миня Минеев — простодушно шепнул мне: «Не медли ни минуты, Николаич, птицы в Бужурах темно!» Не кто-нибудь — Миня сказал, а он никогда не переливает через край[4].
Бужуры — охотничья Палестина. В двенадцати километрах от Усть-Каменогорска, на глухой пойме Иртыша, сквозь неисчислимое количество луговых озер, текут две заросшие по берегам старицы: Талая и Тихая, Талая — широкая, мелководная, вся в осоке, в стрелолисте, кочках с приманчивыми утиными жировками — протекает в сердцевине Бужуринской поймы. Тихая — омутистая, поджимается к ковыльному левобережью. В промытой половодьями котловине старицы сливаются в одну и несколько километров текут в общем русле, потом, словно не поладив, вновь расходятся по пойме. Там, где Талая и Тихая раздвоились, на узком мысу у меня скрадок. Лучшего места для сидки не сыскать во всей Бужуринской пойме.
В непогодь пролетная утка, как всегда, идет низом, пользуясь затишками от крутых заросших берегов. Состаившаяся птица обычно держится середины стариц и как раз налетает на мой скрадок. «Не мыс — разбойный пик», — радовался я удачному выбору засидки. Метрах в ста от скрада, на поляне, каждую осень неизменно стоял стог сена. Сбочь его, за ветром, — мой шалаш. Сплетенный из ивовых прутьев, укрытый осокой, непробиваемый никакими осенними дождями, вот уже много лет он служил мне надежным пристанищем в длинные ненастные ночи во время валового пролета птицы. Сколько связано у меня с «фартовым» мысом и шалашом неизгладимых впечатлений, волнующих охотничьих зорь, незабываемых удачных выстрелов у пылающего костра в черные осенние ночи!
…До вечера я истомился от безделья. Лег рано, ноне спал — бредил всю ночь: перед глазами, одна ярче другой, проносились картины прошлых охот, стаи налетающих птиц, уютный, теплый шалаш, пляшущий в черноте осенней ночи костер с прокопченным чайником над ним.
День почти ничего не ел. Мой молодой горячий пойнтер Марс тоже не притронулся к своей чашке. Марс все время тыкался влажным холодным носом в мою ладонь и вопросительно смотрел мне в глаза: «Да когда же, когда же отправимся?» — казалось, спрашивал он.
А как он визжал и лаял, когда я пошел наконец седлать Костю. Как подпрыгивал на выезде из ворот, норовя лизнуть коня в самую храпку… За паромной переправой через Иртыш — сразу же степь, седые ковыли. Вдоль старицы — дорога в благословенные Бужуры. Сытый резвый конь идет плавной рысью; Марс, вывалив язык, едва поспевает следом. Сколько времени неслись мы? Глаза мои были устремлены в луга, над которыми, то вздымаясь, то опускаясь, черною тучей кружилась птица.
И вот порядочная ватажка, отделившись от зыбкой тучи, повернула вдоль старицы, приблизилась к дороге. Чирки! Я натянул поводья: Костя встал. Марс припал на дорогу и не спускал с птиц горящих глаз. Табун чирков пронесся почти над самой водой и опустился соблазнительно близко за ближайшей излучиной.
Спрыгнув с коня, я сорвал из-за спины двадцатку: «Эдакая старица!.. Берег крутой, подойду вплоть и окроплю бекасинником…»
Вложил патроны с восьмеркой, пригнувшись, пошел к излучине. Следом — Марс; сделав несколько семенящих быстрых шагов, он припадал на брюхо и, вытянув голову, дрожал мелкой дрожью.
Вот и обрывистый берег старицы. Вода, по-осеннему тяжелая, зыбится от северного ветра, гнет осоку и камыши. «Тут они, где-то совсем рядом…» Я посунулся еще ближе. Из куги с громким хлопаньем крыльев сорвались две крупные черно-пестрые птицы.
Удары летних «перепелиных» зарядов показались жалкими хлопками, но обе птицы, словно скошенные, упали в воду, накрыв кугу сильными пепельными крыльями.
Махнувший в старицу прямо с обрыва пойнтер одну за другой принес их к моим ногам.
«Не было ни гроша, да вдруг алтын!» — радостно подумал я.
Это оказались увесистые, налитые жиром белолобые казарки, очевидно, отбившиеся от пролетной стаи.
Первые казарки в моей охотничьей жизни! Я схватил мокрого Марса, прижал к груди и поцеловал в голову.
После выстрела по казаркам на Тихой и Талой над Бужуринскими лугами столько взмыло и закружилось, то поднимаясь, то опускаясь, налетной птицы, что казалось — она заполнила все небо. Я долго смотрел на нее, точно завороженный. Большинство табунов, как по нитке, тянули над заветным моим мысом. Не приторачивая казарок, я вскочил в седло и погнал к шалашу.
Да, это был пролет! Патронташа и запасной сумки патронов не хватило до окончания зори. А утки все летели, летали. Расстрелявшийся, как выражались устькаменогорцы, «в дымину», я быстро вскакивал и, выкинув ружье, поводя им от птицы к птице, кричал: «Вот я вас!» Озадаченные утки, на мгновение замерев в воздухе, плотно прижав к сизым брюшкам красные лапки, словно в судороге, трепыхали над моей головой белоснежными подкрыльями. И наконец, справившись с испугом, «колом» ускребались в небо…
Заря погасла. Пролет кончился. Запоздалый чирок: чиркнул по небу низко.
Натешившись вволюшку, я пошел к шалашу и развел костер. Но и у костра, и в шалаше весь вечер перед моими глазами мельтешили то пепельные, краснолапые крякаши, то плотные, почти квадратные, крепкие к бою голубые черняди, то узорно-сизые, прогонисто-длинные шилохвости. Однако всех их заслоняла пара белолобых казарок, срезанная так неожиданно восьмым номером дробя.
«Не было ни гроша, да вдруг алтын!» — не один раз с удовольствием повторил я в тот вечер. Еще и сейчас я ощущаю увесистую тяжесть казарок в своих руках, вижу черно-крапчатое их перо, плотные, застывшие тушки.
В ту осень были у меня и другие удачи, но эта пролетная зоря возвышалась, как вершина всего охотничьего сезона.
А в памяти с такой же живостью возникла другая осенняя охота, только не на заветном мысу, а много ближе к нашему городку, на той же старице и тоже с Марсом.
Такой же «чичер-птицегон» разыгрался с ночи и не переставал весь день. В заиртышские луга я ушел вместе с отличными стрелками, братьями Корзинкиными. «Дичи — волоса пухнут! — сказал доро́гой Иван Корзинкин. — Выжимает ее эта чертонепогодь из любых крепей. Под метелку выметает. Вот увидите, завтра на всех старицах будет уже пусто! Разве только подранки останутся, но и тех подберут лисы…»
От переправы отбежали мы не дальше трех километров и приткнулись на первых же излучинах Тихой. Братья сели почти рядом на отмели: у них не было собаки. Мы же с Марсом убрались на километр подальше и укрылись в водомоине, в глубокой заводи. Ветер крепчал. Мокрый снег слепил глаза. Птица валила вдоль старицы, как из рукава. Разная. Больше нырковые: гогольки, черняди, крохали. Шли низко, едва не задевая крыльями воду. И все табунами: успевай заряжать только.
Подпуская табуны вплотную, я норовил стрелять «в штык», чтобы убитая птица падала на сушу, но, как ни мастерил, подранки шлепались в заводь. Горячий пойнтер бросался в ледяную воду и приносил их к моим ногам.
Старался пес в ту зорю как-то особенно самоотверженно, не упустил ни одного подстрела.
Работе моего молодого пойнтера по уткам дивились даже обладатели прирожденных водолазов: сеттеров, пуделей, спаниелей: «Не его это дело, а вот поди же!..» И хотя я сознавал, что пользоваться горячностью короткошерстного, почти голого пса — явное варварство, но оставить Марса дома не мог: привязанный, он так рвался и выл, что соседи грозились отравить его. Я был одет по-зимнему. Расстегнув дубленый кожушок, я всякий раз запахивал в него мокрого пса, и мы грелись с ним вместе.
А липкий, мокрый снег с дождем вскоре перешел в сухой, секущий, как дробь, крупеник. Ветер — в ураган. Резко похолодало. Закрутила, завыла настоящая сибирская пурга.
Птица же все валила и валила. Я бы стрелял, покуда не вышли патроны, но ветер донес до меня крик старшего Корзинкина, и вскоре я разглядел его в снежной замети. Перекрывая вой бури, Иван надсадно звал: «Мы пошли-и! Иде-ом! Пропаде-ешь!..» Очнувшись от пьяного азарта, я встал над водомоиной и почувствовал всю силу урагана: меня чуть не опрокинуло в заводь. Корзинкин повернул к городу и, угинаясь от секущей пурги, пошел, скрываясь в молочной мгле.
На меня налетел табун крохалей. Не удержавшись, я ударил по ним дуплетом, и два крохаля упали в воду. Как назло, один оказался подранком, и я тщетно вызывал из воды Марса, гонявшегося за крохалем, покуда он не доспел обессилевшую птицу.
Отдохнуть, дать согреться в кожушке собаке я уже не мог: надо было спешить. Только взвалив на плечи вязанку битых уток, я понял, что сделал непоправимую глупость, отстав от товарищей.
Ледяной встречный ветер с густой секущей крупой валил с ног. Следы недавно прошедших братьев замело. Мокрый кожушок мой залубенел. Пойнтер сперва кругами носился по луговине, чтоб согреться, теперь оброс смерзшимся снегом и, шатаясь, брел сзади.
А буран неистовствовал, как в декабре, без рукавиц мерзли пальцы, нос, рот, глаза забивало снегом.
Остановившись передохнуть, я не обнаружил собаки. Бросив тяжелую вязанку, я побежал назад и нашел Марса в водомоине. Пойнтер попытался подняться и не смог. «Закоченеет — пропадет пес!..» С жалостью я схватил замерзающую собаку, взвалил на плечи и зашагал по своим следам к брошенным уткам. Марс — крупный кофейно-пегий пойнтер — весил около двух пудов. Я подобрал тяжелую вязанку уток и ринулся сквозь пургу. Удачная охота и эта разыгравшаяся грозная стихия словно удвоили запас моих сил.
Напор снежного урагана, как течение горной реки, отбрасывал меня назад. Я приспособился идти боком, выдвигая то одно, то другое плечо вперед. Заплутать я не опасался: справа была старица, слева — Иртыш. Я боялся ослабеть, выбиться из сил, однако не допускал и мысли оставить замерзать собаку или бросить уток на съедение волкам и лисам: «Сдохну, а донесу».
Непомерная ноша пригибала меня к земле. «Теперь близко! Теперь совсем уже рядом!» — подбадривал я себя. Но силы оставляли меня. Хотелось остановиться хотя бы ненадолго. «Не останавливайся, только не останавливайся!» — приказывал я себе и двигался уже в полузабытьи.
Сколько времени шел я до бакенской избушки, как добрался до нее — не помню. Помню только, как перешагнул через порог жарко натопленной землянухи, выпустил из рук тяжелую вязанку, окоченевшего пойнтера и повалился на нары.
Когда меня разбудили охотники ужинать, на столе уже стояла бадья янтарно-жирного супа из уток. Я бессмысленно озирался по сторонам. Душистый пар поднимался к самому потолку землянухи. Кто-то всунул мне деревянную ложку в руку, и я зачерпнул, проглотил горячей ароматной благодати. Я помнил о своем Марсе, но ни спросить о нем, ни оторваться от еды не мог. Молчали и все остальные охотники.
«Пропала собака!» — подумал я и, тяжело вздохнув, зацепил кусок жирной, сочной утятины. Ел и по привычке обглоданные кости бросал к порогу. И вдруг до моего слуха долетел характерный хруст. Приподнявшись с нар, я увидел жующего кости Марса…
За ночь пурга утихла, к утру выведрило, и притиснул сухой спиртовый мороз-рекостав. Иртыш начало схватывать. Паром сняли еще вчера: на реке образовались широкие забереги, и только на стрежне с зловещим шорохом шла шуга. Отрезанные от Усть-Каменогорска охотники уподобились зайцам на острове.
С большими трудностями проворные бакенщики переправили нас на городскую твердь. Мой оттаявший, воскресший пойнтер не схватил даже и насморка. Сейчас он лежал на коврике у кровати и следил за каждым моим движением: боялся, что я могу оставить его дома. Я смотрел на него и улыбался. «Видать, душенька твоя тоже дрожмя дрожит», — подумал я, безуспешно стараясь уснуть в преддверии завтрашней стрельбы на заветном своем мысу. Забылся только на рассвете. А вскочил полный силы и радостного до дрожи, до сладостного замирания сердца ощущения жизни: «Сегодняшним вечером на мысу я уже буду стрелять…» Воображение создавало картину за картиной. «Золотое время… пора упований и надежд…»
День начался с огорчений. Утром я побежал к оружейнику — старику Меркулычу — за своей двадцаткой. Жена старика — желтолицая болтливая Агафья Захарьевна — сказала, что Меркулыч еще со вчерашнего обеда отправился на Шиловские луга. «Сулился ночью вернуться, да видно пофартунило, и на утрянку остался. Известно, ваш брат охотник не только в слове — в самом себе не волен».
Но и в полдень не вернулся Меркулыч. Это было уже свыше сил. Может, он и до вечера не явится?!
Я заседлал Костю и поехал отыскивать мастера.
Смешной толстяк-коротышка, в высоких болотных сапогах, Меркулыч встретился мне на окраине городка.
— Николаич! — увидев меня еще издали, закричал старик. — Смотри!.. Суда смотри, едят тебя мухи с комарами! — И Меркулыч победительно выпятил опоясанный живот.
На ягдташе вечного, но никогда не унывающего неудачника болтались подвешенные на ремешки несколько чирков и две кряквы.
— Такого пролету — годы ждать! Утей, не поверишь, на каждой озерине — как грязи! Чуть что на самые стволы не садятся! Не твоя бы докука и не моя бы святая обязанность — и на вечерянку бы остался… — Но, увидев мое огорченное лицо, старик поспешил успокоить меня: — Да ты не сердись, едят тебя мухи с комарами, мне это раз плюнуть… Езжай — собирайся без думушки. Часочка через два-три я и боечки пооттяну, и шат устраню в лучшем виде. Езжай, вторительно говорю, это я одноментом, это мне — раз плюнуть…
Дернул дьявол со старым болтуном связаться. Лучше бы к Мине Минееву, тот бы не подвел. Опоздаю! Как бог свят — опоздаю!
Но что было делать? Ружье мое, разболтанное на последней охоте стрельбой усиленными зарядами, окончательно вышло из строя. Я повернул Костю домой.
Ровно через два часа, в полной охотничьей готовности, сопутствуемый взлаивающим Марсом, я подъехал к мастерской Меркулыча. Но старика уже не было дома, и двадцатку мне вынесла Агафья Захарьевна.
— Говорит, справил. Отдай, говорит. Наскоро похватал щей, не переобулся даже и обратно подался: разъело, видать, губу. Да и птица нынче жирна, что твоя сальная свечка… Не успела я со стола смахнуть, глянула в окно, а он так катышком, катышком и покатился. Шутка ли в деле — шесть штук принес. И видно, так уж он уверился в удаче, что как ни спешил, а не забыл — поплевал в свой рюкзачок и сказал: «Плюю на дно, чтоб было полно»…
Но я уже не слушал Захарьевну. Окинув взглядом двадцатку, я попробовал ее «на качку». Ружье вновь выглядело несокрушимо прочным. Сложил двустволку в чехол. Марс бросился вдоль улицы и ни на шаг не отставал.
Сколько прелести в выезде на охоту! Сколько надежд в молодом горячем сердце!..
Теперь бы только перевоз не задержал. Но и паром (я загадал на него: если потрафит — будет удача) не заставил ждать, отчалил, как только заехал на него, и казашка, с полными ведрами встреченная у реки, и еще ниже опустившиеся тучи, из которых бусил мелкий ситничек, — все обещало отличную пролетную зорю.
Уж если на Шиловском лугу птицы много, то что ж в Бужурах, над моим мысом? Утки на старицах действительно было много, особенно густо она шла над Тихой, и все через мою «притулу». Сердце сладко замирало.
Путь до места охоты показался мне вдвое короче. Подскакал к стогу, скинул седло, узду с коня, положил их в шалаш и отпустил Костю на отаву.
Вынул из чехла разобранное ружье, быстро сложил его и побежал на мыс. Покуда бежал, над самым моим скрадком протянуло несколько табунков темно-сизой северной кряквы.
Ну, раз таежная утка тронулась — успевай заряжать только. И еще на бегу я вложил патроны в ружье.
Когда вскочил в засадку, в ней уже лежал опередивший меня Марс. Удобно разместившись в обмятом просторном скрадке, я взвел курки и замер.
Ветер утих, но с хмурого неба сыпался все тот же бусовой мелкости ситничек. Влажный воздух пропитан нежными, чуть сладковатыми запахами запревших листьев ивняка, увядшей, хваченной инеем травы и побуревшей береговой осоки. Но ни сыпавшейся дождевой пыли, ни бодрящих сердце охотника запахов осени я уже не ощущал. Весь я был поглощен ожиданием первого налета. Вовремя заметить, напустить стаю и быстрыми точными выстрелами начать охоту: удаче первых выстрелов я, как и все охотники, придавал огромное значение. Рядом со мною, устремив глаза на горизонт, откуда должны были показаться утки, недвижно лежал Марс.
И вот он — желанный, замеченный издалека, стремительно надвигающийся на мыс табун северной — «таежной», как зовут ее устькаменогорцы, — кряковой утки. Непуганые, прижатые ненастьем северянки летели низко и кучно. Табун темных крыжней, подковой надвигавшихся на меня, с каждой секундой вырастал перед моими глазами. Уже слышен волнующий, шелковый шелест крыльев, видны прижатые к брюшку оранжевые лапы селезней и уток. «Не стреляй в табун — выбирай цель», — молнией пронеслось в моем сознании, и я вскинул ружье.
Чак!.. Чак!.. — сухо щелкнули курки. Осечка! А утки уже пронеслись над головой. Я стремительно повернулся, выцелил в угонную стаю и нажал гашетки. И снова тот же осечный щелк курков о бойки.
На лбу у меня выступила холодная испарина. Переломив двадцатку, выбросил осекшиеся патроны, вложил новые и повернулся к горизонту. На скрадок надвигался такой же табун северной кряквы.
— Спокойно, друг, спокойно! — трясущимися губами прошептал я, сдерживая охватившее меня волнение.
И снова те же два сухих щелчка курков по бойкам в момент, когда утки были над головой, и две осечки в угон.
Сколько табунов пронеслось через мыс, и в каком чаду был я! Патронташ и запасная сумка опустели. Я перечакал сорок патронов и, как говорится, не открыл огня. Что было! В горячности я чуть не разбил ружье — швырнул его далеко от себя. Не выдержал пытки и вконец измученный Марс, он выскочил из засидки и с обезумевшим лаем стал носиться по мысу. Не передать, какими словами поносил я Меркулыча, и самого себя и любимую свою двадцатку…
Кошмарная эта зоря навечно врубилась в мою память.
Марс залаял и бросился в темноту. Донеслись негромкие ласковые слова:
— Ну что ты, что ты, глупка. Свой брат — охотник…
— Миня! «Святая душа на костылях»! — вслух сказал я, подбросил дров под чайник и впервые за весь вечер улыбнулся.
К шалашу усталой походкой подошел слесарь Миня Минеев. Он снял из-за спины старенькую бельгийскую двустволку, старательно обтер ее полой раскисшего полушубка, разрядил и осторожно положил в шалаш.
— Вот и добрался до твоей притулы… Ну, а теперь здравствуй, Николаич, — слабым грудным голосом сказал он и протянул мне тонкую костистую руку.
Бережно, точно опасаясь сделать больно Мине, я пожал его руку, нырнул в шалаш, достал оттуда седло и положил у жарко распылавшегося костра.
— Садись, Миня… Миней Минеевич, — смутившись, поправился я.
— Ну какой я Миней Минеевич. Это даже смешно. Я — Миня. Так и зови меня, Николаич.
Миня опустился на мягкую седельную подушку и так благодарно взглянул на меня синими, детски чистыми глазами, такое у него было блаженно-счастливое лицо в этот момент, что я забыл о всех своих огорчениях и на душе у меня посветлело.
— Вышел поздно, думал, не доберусь и на утренней зорьке не постреляю. А он, пролет-то этот, может, у меня последний… Но господь помог, хоть до твоей притулы дотянулся… Все мы пролетные птицы…
Смысл сказанных Минею слов был совсем не весел, но ни его, ни меня не оставляло радостное настроение от нашей встречи. Чай пили у костра. Я рассказал о досадной сегодняшней неудаче. Миня все так же счастливо улыбался. Иногда он поднимал голову и слушал свист утиных крыл в небе. Чувствовалось, что он до краев переполнен и радостью этого ночного чаепития у охотничьего костра, и тем, что слушает пролетающих птиц.
Помолчали. Все в Усть-Каменогорске знали, что Миню догрызает чахотка, что отец его — тоже слесарь и тоже охотник — очень рано умер от той же болезни. Мине было всего только тридцать пять лет, но он выглядел уже стариком.
«Таких, начисто лишенных практической житейской сметки людей усть-каменогорские мещане характеризовали коротко, но точно: «идевалист — святая душа на костылях», — сохранилась о нем запись в моем тогдашнем дневнике.
Миня холостяк. Жил он вдвоем со старухой матерью в покривившейся избушке на берегу Ульбы. Половину избушки занимали горн и слесарный верстак, заваленный старыми позеленевшими медными самоварами, прохудившимися чайниками и примусами. Летом избенка Минеевых почти всегда была закрыта на замок: старуха или рылась на огороде, или редиской и огурцами торговала на базаре. Миня обитал в любимых своих Бужурах.
Хотя школьной премудрости в приходском училище Миня набирался всего два года, но питал большую склонность к отвлеченным суждениям. «Без жизни на природе, без рыбалки и охоты (слесарь считал их «десертом души») жизнь — нестоящий прах», — говорил он. За чаепитием Миня утешил меня:
— Так, значит, Николаич, это Меркулыч — «едят тебя мухи с комарами» — подвел? А ну-ка давай мне сюда свою палилку, я над ней пошаманю…
Я подал Мине свою двадцатку.
— Меркулыч — тоже заразный охотник, ничего не скажешь, — улыбнулся Миня. — Это он из-за пролета, в поспешности, не иначе, только подкладочку жестяную под крючки подложил, чтоб не качалось, а припаять-то уже недосуг было. И когда ты, опять же в поспешности, складывал ружье — подкладочка и вывалилась… В запале и не то случается. Ой, ой, как отошли от колодки стволики-то! — заметил он. — Ну, конечно, потому и бойки не достают до пистонов. А капсюли у тебя, понятно, берданочные, жесткие: их только военной пружине разбивать впору. — И обнадежил: — Ну, этому твоему горю помочь ничего не стоит. Напильник и пара гвоздей у слесаря в его сряде всегда найдутся. На утренней зорьке снова будешь стрелять.
К полуночи дождь перестал, но с низкого неба все же сыпалась и сыпалась, словно бы медленно оседала, густая морось, именуемая охотниками «мжичка».
Я наломал ворох сухого черемушника и все время поддерживал жаркий костер.
Миня разделся, развесил сушить «свою сбрую».
— Благодать у костерка-то. Люблю я огонь, Николаич, век бы смотрел на него. — Миня блаженно прижмурил глаза и еще ближе подвинулся к костру.
Узкая грудь и явственная гармошка ребер были туго обтянуты пергаментно-желтой кожей. Босой, голый, лишь в фуражке на голове, восседающий у жарко пылающего костра, Миня с гвоздями и напильником «шаманил» над моей двадцаткой. Сдержанный и даже молчаливый в обычной жизни, сегодня Миня разговорился. И говорил откровенно — от души, словно на исповеди…
Много наслышанный от своих земляков о чудаковатом слесаре, я столкнулся с Миней на охоте у костра впервые, и потому внимательно слушал «святую душу на костылях». От земляков же я знал, что больной слесарь ко всему прочему, кроме «душевного десерта», совершенно равнодушен. Но я даже и не предполагал такой фанатической увлеченности слесаря охотой, такого младенческого простодушия, какие обнаружил в Мине Минееве.
— Курортой полечиться, говоришь, Николаич? Куда там! Размысли — доступно ли нашему брату Михрютке это? Допустят ли меня эдакого до крымской-то санатории?.. — Миня сощурился и оглянул себя, такого жалкого в своей худобе. — Ни в жисть не допустят. Вот она, моя санатория! — Миня махнул костлявой рукой на примолкшие просторы Бужуров.
— Что вы, Миня! То есть как это не допустят? — попробовал возразить я, но Миня прервал:
— Погодя, не горячись, Николаич. Ну, положим, и допустили бы меня. Так я там, без охоты, на любых лекарствах, на любой пище через полгода в доски уйду. Бужуры меня только и держат…
Я знал, что в самом дальнем углу Бужуринской поймы, километрах в четырех от моего скрадка, тоже на мысу, на высоком берегу Талой, у Мини свой, довольно обширный, теплый шалаш, с окном, с дверью и даже со склепанной из жести печуркой.
«Не салаш — катеджа, зимовать можно», — хвалился своим летним пристанищем слесарь.
«А ведь, пожалуй, без Бужуров Миня действительно давно бы умер в гнилой своей избушке, в ней и здоровый-то долго не проживет», — подумал я.
А Миня все говорил и говорил о себе без каких-либо признаков самовосхваления — слабости, довольно распространенной среди охотников.
— Нет, без этих лугов, Николаич, без моих карасевых, линевых озер, без камышей, без охоты и жизнь не в жизнь. Подумай только: зима, буранище, в избенке сырость, чад, а я у горна за пайкой самоваров, не закрывая глаз, вижу свою катеджу в этих самых Бужурах ранней весной. Еще чуть-чуть дохнуло с полудня теплом, а уж она, моя безобманная верба-первовозвестница, что растет у самого порога, распушилась-высеребрилась, что хоть на колени падай и молись на нее! Тут луга начнут и сверху и снизу потеть, болотины по ночам сопеть, вздыхать, словно тесто в квашне. А потом Иртыш разливом как хлынет на них!.. Пробрызнет трава. В озерах, в старицах рыба заплещется. Прилетит птица и засвистит, закрякает, запоет. А уж как радуются, как любятся… Положишь ружье — стрелять не хочется. Слушаешь не наслушаешься, глядишь не наглядишься: одна другой голосистей, нарядней… Десятый год я словно бы светло Христово воскресение встречаю на благодатном своем мысу, а не поверишь, все едино, точно в первый раз, все внове… И понимаешь, Николаич, среди всей этой природности я себя губернатором чувствую. А любая санатория для меня — тюрьма.
Миня так ожесточенно стал опиливать гвоздь, придавая ему форму бойка, точно хотел распылить его в порошок.
— А осень! Инеек хватит траву, она высеребрится вся и, как весной, снова запахнет лимонатом. Журавли застонут в небе, и пролет начнется. Ну как же, как же тут утерпеть?! Да может, и пролет-то мой этот последний!.. — снова негромко, как-то притушенно повторил Миня больно резанувшую меня скорбную фразу.
Миня говорил, а худые руки его неустанно работали. Речь его текла плавно и мягко. Так говорят о давно продуманном, с чем уже смирились и ничего другого не ждут от жизни. На его иссеченном ранними морщинами, никогда не загорающем бледном лице в отблесках жаркого костра было удивительно добродушное выражение. Я не отрываясь смотрел на него. От охотников я слышал, что чудак Миня никогда не стреляет ни тетеревят, ни утят-подлетышей: «они же еще дети малые». Не ахнет он и в сгрудившуюся у куста на ночевку стайку серых куропаток: «двух-трех убьешь, а пяток заранишь». Не бил он и в лежащего, издалека видного во время чернотропа зайца-беляка: «ты к нему уже вплотную подошел, а он, бедняга, только ужимается. Ну, как его такого!..»
— Чудак вы, Миня, право, чудак: да ведь с первого октября, по черной тропе, охота на беляка законом разрешена.
— Закон. Что закон? Его и обойти можно. Совесть не дозволяет. А совесть не обойдешь… При случае прошу охотников, убеждаю, что такое подобное преступство и от бога грешно, и от людей совестно. Да где там!.. — Миня безнадежно махнул рукой.
Отложив напильник, он сидел, обхватив колени руками, и в глубокой задумчивости свесил голову на грудь.
— Да и разве могу я сладить с людьми? — после длительной перемолчки снова заговорил Миня. — Когда они не только зайца и птицу — друг друга норовят обидеть. Собака у меня — сеттерок — нежных кровей была. Стрункой звал. Уж так-то ли она помогала мне!.. Сосед-мясник сгубил: иголку всунул в кусок печенки и скормил ей. Человек ли он?! Самое дорогое губят. Разве это жизнь?..
Он вспомнил вдруг о юности, о любви:
— Когда мне было девятнадцать лет, и я, Николаич… Ну, одним словом, сам понимаешь… А ее в деревню, за бородатого пасечника вдовца-раскольника силком выдали. Узнал я — сердце у меня так и зашлось. Сказывают, тиранит нещадно…
Миня замолчал. К шалашу с жарким костром вплотную подступила осенняя темная ночь. Одежда Мини просохла, и он с удовольствием оделся.
Вскоре слесарь в колодку моего ружья вставил новые, удлиненные бойки.
— Возьми, Николаич. Эти не подведут… Теперь спать бы да спать — самый развал ночи, А спать не хочется, расшевелил я себя — до зари не усну.
Со старицы донеслось кряканье потревоженной кем-то птицы.
— Непременно хорек на берегу, а может, лиса на отмели, — как бы про себя сказал Миня и снова умолк. Задумался. Потом проговорил:
— Да, была и у меня любовь. И все было. И все прошло… Как говорится в поезии: «Ничто не вечно под луной»…
И вдруг Миня — этот безнадежно больной тридцатипятилетний старик — заговорил стихами:
Глаза его были устремлены куда-то в глубь себя. Казалось, он забыл и обо мне, и о любимых своих Бужурах. Но вот, встряхнув головой, словно отгоняя мрачные мысли, он совсем тихо, почти шепотом, договорил им ли сочиненные или чужие чьи-то стихи:
— Хватит, приляжем, Николаич, до зорьки еще не близко…
Легли в шалаше. Я не шевелился. Миня же все время ворочался и тяжело вздыхал.
— Осенние перелеты! Пуще всего люблю я их: птица отыграла на весенних токовищах, птенцов вывела, нажировалась. Одним словом, закончила положенный ей круг жизни… Я тебе, поди, мешаю?
— Что вы, что вы, Миня!..
— Весной мне и селезня жалко бить. И березку срубить муторно. Весной я больше любуюсь на природную жизнь: у каждой букашки, зверушки, птицы — своя смекалка, свой норов. И каждую я понимаю насквозь. По траве, по лопуху знаю, на каком озере какая птица загнездится…
Перед утром я заснул. Разбудил меня Миня. Уступив ему свой скрадок на мысу, мы с Марсом ушли на излучину Тихой.
Пролет хотя и был много слабее, чем вечером, но и я и Миня славно постреляли на утренней зорьке.
Я предложил Мине уехать со мною в город, но слесарь решительно отказался:
— Вот если уважишь, Николаич, — дичину мою прихвати и маменьке отдай. А я потихонечку потянусь в свою катеджу и до конца пролета поживу. У тебя-то все впереди, а мне успевать надобно. Стреляю, а все думаю: доживу ли до следующего пролета, — печально улыбнулся он.
Я уехал в город один.
…До следующего осеннего пролета Миня не дожил: ранней весной он умер. Умер на охоте, в заветных своих Бужурах, в любимой своей «катедже».
Как-то осенью я завернул к матери Мини — занес ей пару убитых селезней. Над бывшей кроватью Мини на стене висела старенькая бельгийская двустволка, и я вспомнил стихи, читанные слесарем прошлой осенью:
ПЕРВОЕ ОТЪЕЗЖЕЕ ПОЛЕ
Возмутителем моего охотничьего спокойствия осенью 1924 года оказался самый неподходящий для этой роли «молчун», склонный к ранней полноте слесарь Владимир Максимович Напарников.
За добродушие и простоту все знающие его устькаменогорцы звали просто — слесарь Володя. Так вот этот-то слесарь Володя, которого по общему убеждению ни внезапный пожар его избенки, ни землетрясение не способно было вывести из равновесия, прибежал ко мне в редакцию с вытаращенными глазами и, распираемый новостью, еще на пороге выкрикнул:
— По-о-шл-а! Та-а-бу-у-нами!..
И я, двадцатичетырехлетний демобилизованный из Красной Армии «ответственный редактор журнала «Охотник Алтая», как пышно подписывались тогда мои журнальные передовицы, и «разменивающий девятый десяток» старик-секретарь редакции, мой бывший учитель Григорий Евграфович Борзятников, оторвались от гранок очередного номера.
— Какая?
— Когда? Где видел?
— Северная! Сегодня… Над Иртышом…
— Да ты сядь, сядь, Володенька, и толком…
С молодо вспыхнувшими глазами, тучный, безнадежно, отяжелевший, но в душе все еще страстный охотник Григорий Евграфович подвинул слесарю стул и, приложив ладонь лопаточкой к уху, приготовился слушать всегда необычайно волнующую усть-каменогорских охотников новость о ва́ловом пролете северной птицы.
— Вышел я на солнцевосходе на рёлку — в устье Ульбы — переметишки на налимов с вечера бросил… и вчера еще галки в небе шубой свьюжились — ворожили. Ну, думаю, вот-вот повалит…
Только взялся за хребтинку перемета, а они ни́зом, над самой серединой Иртыша — табун за табуном, как из рукава!..
Я к Ивану: так и так… Митяйка, конечно, не отстал — тоже с нами… Втроем с час понаблюдали. Иван и говорит: «Беги к Николаичу — обрадуй. Да непременно скажи — вечером соберемся: пора плановать, — вслед за утьвой — невдолги за большими печенками[5], а там и за лисами, за волками к Джеке…»
Захлебистый рассказ всегда спокойного, увальневато-медлительного слесаря, молодо загоревшиеся глаза древнего старика Борзятникова (о себе уже не говорю, хотя я с трудом удержался, чтоб не закричать «ура!») — красноречивей всяких слов выражали радость наступления долгожданных отъезжих полей.
Окрестности нашего уездного городка в те годы славились обилием и разнообразием дичи.
Особенно увлекательны были осенние отъезжие поля под Красный яр — на просянища за скапливающейся там в это время в несметном количестве ожиревшей кряквой. Чуть позже — в заиртышские ковыльные степи за сторожкими гигантами — дрофами, а по первым порошам — в монастырские горы к казаху-беркутятнику Джеке за лисами и волками.
И как бы ни была легка и добычлива даже для малоопытного «зеленого пуделя» летняя стрельба местовой дичи, осень — золотая пора матерых усть-каменогорских охотников. Ее ждут, о ней мечтают, к ней готовятся с великим тщанием.
Пешие — «сходные по ногам» — намечают извечные пролетные трассы в окрестных поймах, на островах и косах Иртыша и Ульбы..
А конные? Мечты их — крылаты. Куда, куда только не собираются они!
Готовясь к осенним отъезжим полям, охотники ночи напролет подгоняют все домашние работы, подкармливают коней. Служилый люд приурочивает отпуска. А перед отпусками, выгадывая лишний денек, работают сверхурочно и даже в воскресенья: только чтоб осенью, закатившись в степи, в горы и в леса — подальше от города, подольше побыть с глазу на глаз с возлюбленной природой, с ее вечной, необманною красотой. Забыться, забыть постоянные думы о «хлебе насущном», о нуждах и печалях, послушать дыхание земли.
Не закрывая глаз, видишь пылающий костер, меркнущие на лету искры, черное небо над головой. Вокруг — бескрайняя ковыльная степь и вселенская тишина. Только бурлит котел, да клокочет закипевший чайник…
Немало пережито светлых охотничьих ощущений с дорогими мне товарищами по охотам!
И как бы, как бы ни было хорошо настоящее — во сто крат кажется оно краше, когда станет невозвратно минувшим…
Не знаю, суждено ли повториться чему-либо в будущем хоть один еще раз! Вряд ли: неотвратимо близится старость с ее утратой яркости и силы ощущений!..
Но прежде чем приступить к рассказам об отъезжих наших полях, я позволю себе напомнить читателям о жемчужине охотничьей литературы из времен крепостничества «Записках мелкотравчатого» Е. Дриянского, блистательные сцены из которых приводили, да и сейчас еще приводят, в восхищение всякого читателя, в груди которого бьется охотничье сердце.
И пусть действующими лицами «Записок» были канувшие в лету графы Атукаевы, крупные и мелкие помещики Алеевы, Стерлядкины и Бацо́вы, но главными-то подлинными героями их все же были крепостные ловчие, доезжачие, псари и подпсарки — Феопены, Афанасии, Егорки, Пашки, Васьки. Они воспитывали стаи гончих и борзых, не щадя живота, правили ими, лезли в ледяную воду, в топь, в крепи, мастеря зверя на ухоронившихся по опушкам островов, дрожащих от волнения господ — псовых охотников.
Не могу не привести хотя бы краткую выдержку из несравненных «Записок»:
«…я дрогнул в седле.
В острове в один миг, как будто упавшая в пропасть, взревела стая. Но что это были за звуки! Это был не взбрех, не лай, не рев — это прорвалась какая-то пучина, полилась одна непрерывная плакучая нота, слитая из двадцати голосов: она выражала что-то близкое к мольбе о пощаде, в ней слышался какой-то предсмертный крик тварей гаснущих, истаивающих в невыносимых муках. Кто не слыхал гоньбы братовской стаи, тот может вообразить только одно: как должна кричать собака, когда из нее тянут жилы или сдирают с живой кожу…
Загудел рог с двумя перебоями… и вслед за тем голос этого колдуна повершил всю стаю:
— Слу-у-ша-ай! Вались к нему! Эх, дети мои! О-го-го-го!
Сам сатана, вселясь в плоть и кровь человека, не зальется и не крикнет таким голосом! Нет, буква мертва и не певуча для выражения этих, не для нее изготовленных, песен…
«Так вот он ловчий», — думал я и чувствовал, что меня треплет лихорадка.
— Слышал? — спросил меня Атукаев.
— Да… — протянул я, недоумевая, что сказать.
— Взгляни на Луку, — прибавил граф.
Я посмотрел на Бацова: сзади Алексея Николаевича, он утирал платком глаза.
— У-а! Вались к нему! У! — раздалось снова в болоте, и стая залилась еще зарче, пошла вразнобой, несколько голосов повели в нашу сторону.
Прямо на нас выкатил переярок…»
Талантливое описание псовых охот земельных магнатов крепостной России, разъезжавших целыми обозами с многочисленными слугами, с поварами и брадобреями по всей губернии, а многие даже и по соседним губерниям в горячий осенний сезон охоты из-под гончих со всеми их удачами, невзгодами и случайностями, в которых с какой-то непреоборимо-влекущей, притягательной силой проявлялось охотничье молодечество, — и до сегодня волнует сердце охотников.
Но, иные времена — иные песни. И совсем не важно, что у нас не было ни «оркестрово-подобранных, голосистых» стайпаратых гончих, ни атлетов-злобачей борзых, в одиночку берущих матерого волка, за которых нередко помещики отдавали по нескольку семей крепостных: противоестественным, диким казалось нам и самодурство самодержавного степного владыки, запарывающего псаря за не вовремя спущенного на зверя борзого кобеля.
Да, иные времена — иные песни. Знаменитый нэп, с шумными, многолюдными базарами, с буханками горячего белого хлеба, с поросятиной и гусятиной из пригородных деревень. С первыми хозяйственными и строительными дерзаниями молодой Советской республики.
А главное, главное, что и сами мы были молоды тогда. И все, за что бы ни брались мы, — все удавалось. Удавалось, может быть потому, что отдавались мы нашему делу не вполсилы, а во всю мочь неукротимого молодого азарта.
И лучшим из лучших, единственным, ни с чем не сравнимым отдыхом охотников была охота.
И наши скромные, однако по-своему также поэтические отъезжие поля до самозабвения увлекали нас.
Собрались у меня в тот же вечер.
Но прежде всего, — кто же мои спутники в отъезжих полях?
Двое из них, да не обидятся на меня мои земляки, лучшие из лучших охотники. И это не вольное мое определение. Нет, это признание всей нашей стрелецкой громады. А среди устькаменогорцев, где каждый третий считал себя достойным охотником, прослыть первоклассным, каковыми заслуженно прослыли шубник Иван Корзинин и слесарь Володя, — дело не такое уж легкое..
Владимир Максимович Напарников. — сосед и друг детства братьев Корзининых — из опасения, что женитьба свяжет, предпочел остаться холостяком. Ему двадцать восемь лет, а по понятиям устькаменогорцев это уже — безнадежный перестарок. По бедности — он пеш. Весь его достаток — «золотые руки» да тяжелая самодельная двустволка с длиннейшими стволами, которую злоязыкий озорной Митяйка Корзинин почему-то прозвал «единорогом». Братья Иван и Митяйка — шубники. У них свое кустарное шубное производство. За кройкой и пошивкой полушубков из выдубленных ими же овчин работает вся их семья. В обычное время, кроме осеннего сезона, их охоты — в теснейшей зависимости от основной работы. Есть досуг — они ярые охотники, нет — работа в вонючей землянке у чанов с выквашивающимися овчинами.
Но осенью охота властно отодвигает все их суетные житейские расчеты.
Братья — потомственные охотники. Отец их — высокий, жилистый старик Поликарп Мефодиевич — передал своим детям «дианину» страсть, охотничью смекалку, неуемность в ходьбе и отличное знание ближних и дальних угодий.
У Корзининых — откормленный на жмыхах и отрубях рослый гнедок мерин Барабан, приличная ирландская сука — Альфа. Старик Корзинин, при сборах нас в отъезжие, привлек мое внимание несвойственным уже его возрасту охотничьим задором, интересными рассказами о прежних своих охотах, дельными советами и напутствиями по маршрутам наших поездок.
— На Джакижаныче сделайте перьвую остановку: атайки, мелкой утвы — там невпроворот. А у аула Марсека — пробегитесь по сиверам: в шиповнике, в таволганах тетерева в обильности на́дорожатся. Мы без собак их там всегда ногами выпинывали…
Перьвые табунки дудаков, еще не доезжая Караузька, влево от дороги, по мелкосопошнику каждогод встречались…
И хотя охотничье время старика от нашего отделяло не одно десятилетие, советы Поликарпа Мефодиевича частенько помогали нам.
Любили мы и его всегда правдивые, с присущими только ему интонациями и жестами рассказы о незаурядной своей стрельбе и стрельбе своих товарищей по охотам: «Смотрю — ле́тит. Не лети́т, а ле́тит. И высоконько. Я накинул стволами — стри́лил — она оттуда с голком об земь, да так, что зоб лопнул!..»
Рассказывая, старик и стремительно выкидывал воображаемое ружье, и картинно представлял, как падала убитая птица.
— Удалей меня стрелял только неразливный дружок мой — плотник Василий Кузьмич Сухобрус. Левша, жердястый, длиннорукий, но несказимо дюжой в ходьбе и проворный в стрельбе. Бывало, налетит на него табун дудаков, а у него два патрона в стволах и один в руке. Накинет он насустречь стволами, стри́лит и раз и другой. Переломит, всунет патрон, да и вдогонь стри́лит. И как огнем — стрех самых крупных дрофичей сожгеть. Я было тоже пробовал, но у меня не получалось…
Старший из сыновей Иван — наш бригадир — женат, у него двое детей. Он в отца — подборист, по-охотничьи щеголеват. Сухоног. «Несказимо» (употребляя слова его отца) «дюжий в ходьбе». Казалось, он сплетен из одних выносливейших костей и мускулов. С такими же, как и у отца, небольшими, зоркими глазами.
Но не столь говорлив, а даже наоборот, как-то подчеркнуто строго сдержан. Иван любит больше слушать. А когда заговорит, для бригадирской убедительности в речь свою любит вставлять «учено-интеллигентные», как он их понимает, слова. С детства, с поездок с отцом за караульщика у палатки, позже за загонщика, он досконально изучил всю охотничью округу. Отличный стрелок, как и отец, Иван почти не знает промахов из своей тулки. И что особенно поражало меня, так это необычное его искусство стрелять в ночной темноте. Уже давно потухла заря. Темь — пальцев на руке не видно, охотники давно вернулись на стан, а выстрелы Ивана все гремят и гремят в лугах. И знаем — редким промахнется он.
Глаз у него кошачий — с поперечным зрачком — объясняли усть-каменогорские охотники навык Ивана «навскидку», по слуху и какому-то безошибочно-звериному чутью в темноте поражать стремительно летящую птицу.
Шестнадцатилетний, как и отец говорун, певун, веселый, озорной Митяйка на переломном возрасте. Но, несмотря на молодость, у него широкие плечи, юношески тонкий, гибкий стан. Во всей его фигуре, в каждом его движении ощущается родовое проворство, ловкость, ястребиная зоркость глаз. Митяйка горяч, как молодой, только что взятый егерем на выучку пойнтер.
На охоте он частенько «срывался». Как горячему пойнтеру, ему требовался «строгий парфорс». Этим «парфорсом» для него и был его подчеркнуто сдержанный, рассудительный старший брат.
За озорство, за горячность мы нередко дружески подтрунивали над ним. Митяйка не всегда огрызался, но по его лицу было заметно, что он досадовал.
Охотничье самолюбие развилось у него не по годам рано: «обстрелять» кого-либо из нас для Митяйки было заветной мечтой на каждой охоте. Выбрать, занять раньше других лучшее местечко во время пролета птицы Митяйка в грех не ставил. Правда, за это ему крепко попадало от брата, но он стоически переносил и брань и угрозы.
Зато как же сияло лицо самолюбивого паренька, как победительно сверкали озорные его глаза, когда, возвращаясь с зари на стан, он приносил хотя бы на одну утку больше кого-либо из нас!..
— Одноутробник, брат он мой, да разум-то у него свой: плутовства в нем, что репьев в овце, — не оберешь… — осуждающе говорил о младшем брате Иван.
Митяйка — любимец старика Поликарпа: «В меня он: на погово́рье — лют, в каждое слово щетинку всучит. А уж удал, поспешлив — ходит так, что от него ветром дует. «Митяйка-пуля» смальства звали мы его с матерью. Я такой же и шустрый, и собачей, и охотник смолоду был, до женитьбы с ружьем в обнимку спал…» О любимчике — «младшеньком сынке» — старик готов был говорить без конца.
У слесаря Володи все крупное: широкое лицо, грудь, спина, кисти рук. Он слегка сутуловат и, как большинство сутулых, страшно силен.
Говорит Володя только после сытного обеда, а потому роль кашевара не уступал никому. Занимается он поварским делом весьма серьезно. И вообще Володя не терпел «коекакничества» ни в каком деле.
«Любовь к кашеварскому делу, — говорит он, — перешла мне по наследству: батянюшка поваром всю военную службу у ротного котла продежурил. Вот и я к котелку, к сковородке накрепко пришурупился. Грешник, люблю пожрать. И все бы хорошо, но чемодан, — которым он презрительно величал свое брюхо, — врагом моим становится. Ловкость пропадает. Где бы пониже пригнулся — мешает. Ноги и те словно бы короче становятся».
Володя открыт, услужлив, девственно застенчив с женским полом. На охоте он безропотно переносит любую неудачу.
Таковы мои всегдашние спутники в отъезжих полях. Среди них, кроме Митяйки, я — самый малоопытный и менее удачливый, но жадный до всякой учебы, особо охотничьей. Мне оставалось только выполнять указания Ивана и Володи. Охотились мы всегда коммуной — дичь делили на четыре равные части. Догадываюсь, что принять меня в отличную свою компанию их понудил ряд обстоятельств. Как и они — я от рождения был крепко «ушиблен» тем же «дианиным» недугом и предавался ему беззаветно. На охоте же, да еще в дальних поездках и на стану «невоодушевленный — мертвяк» (так величал Иван Корзинин палил-дилетантов, зачастую из моды имеющих и дорогие ружья, и породистых собак, но не способных сопереживать всей прелести жизни среди природы) «непереносен, как глухой среди музыкантов».
Второе — у меня знаменитый по резвости и выносливости на весь городок конь калмык Костя, специальная, удобная для охоты рессорная линейка — «долгуша». Впряженные в нее парой добрые наши кони не знали расстояний. И к тому же я редактор журнала — средоточие всей культурной охотничьей жизни городка: дружба со мной им, очевидно, была не безразлична.
Так вот эти-то мои друзья и собрались у меня на большой совет перед отъезжими полями в сезон 1924 года.
Предстояло решить, с чего начать наши отъезжие поля: когда и куда ехать па первый, большой пролет кряквы.
Наш бригадир — приодевшийся в новый костюм, тщательно причесанный — выглядел необычайно торжественно. Он нервно поглаживал гладко выбритый подбородок и вопросительно глядел на меня и Володю. Мы же молчали — думали. Митяйка по безудержной горячности не выдержал томительной перемолчки и, решительно сверкнув глазами, выпалил:
— Завтра! И непременно — на Корольки! Ее там теперь — лопатой греби…
Но Иван, словно и не слышал слов брата, продолжал все так же выжидательно смотреть на нас.
Меня задерживали гранки журнала и незаконченная передовица (заготовка на следующий номер, чтоб с легким сердцем пойти в месячный отпуск), Володю — ремонт прокурорского охотничьего ружья. И как нам ни хотелось бросить все и окунуться в сладостную горячку сборов — мы молча продолжали обдумывать день выезда.
Бригадир, отлично понимающий нас, не торопил с ответом.
— Да что же это за казнь египетская: один молчит, другой — ни слова! О чем тут думать? Завтра, и только на Корольки. Там она теперь шапку с головы будет сбивать, — чуть не плача, вновь взорвался Митяйка.
Иван круто повернулся к нему и, презрительно сощурив глаза, оборвал братца:
— Тебе вынь да положь — тогда и хорош — завтра. А ты забыл, что у Николаича неотложные научно-культурные, а у Володьки слесарные — дела могут быть. Да и у нас целый чан овчин не выквашен.
А потом завтра на эти излюбленные твоя Корольки вся братва и пе́шки, и на лодках в первую голову кинется. Нет, о Корольках рассудительной речи быть не может! Я предлагаю под Красный яр.
— Еще лучше! К дьяволу овчины! И непременно, непременно завтра! — заспешил Митяйка.
Но Иван, не слушая его, продолжил:
— Я думаю, что денька через четыре, в пятницу, и мы, и Николаич, да и Володьша — подуправимся, а за это время пешаки шуганут с корольковских стариц утку, так что вся она сдвинется на недоступные красноярские гольцы — на дневки. К пятнице и луна в колесо вызреет. Ночами же крякве фактично плыть да быть — на просянищах…
План бригадира устраивал и меня, и Володю.
— Гут, Иван Поликарпович! — сказал я.
— Да еще какой гутище! За это время я и с прокурорским ружьем покончу! — просиял медлительный на слова Владимир Максимович.
— А теперь до дому, до хаты… — надевая шапку, двинулся было к порогу Иван, но из другой комнаты с подносом и стаканами чая вышла моя жена и пригласила:
— Чаек пить пожалуйте, товарищи-охотники!..
— Спасибочка, Анастасия Ивановна, до чая ли тут, когда на охоту спешить надо. Кто как, а я быстрым зверем-барсуком побегу в мастерскую. За ночь-то я денек-другой выгадаю: ждать до пятницы — слюной изойдешь…
И вновь братца-торопыгу остановил бригадир:
— Тебя и хлебом не корми — только на охоту возьми. Ни в какую мастерскую ты не пойдешь — ключ у меня. А за чайком мы об деле преспокойно, преблагородно поговорим…
— Правильно, Ваньша, чайку попить, да об охоте поговорить — почти что на охоте побыть, — с готовностью присоединился к другу большой любитель чая слесарь Володя.
Про моего коня Костю и сеттера-лаверака Кадо усть-каменогорские охотники с завистью говорили: «Собаку да лошадь деньгами не укупишь — их посылает счастье».
Гнедой, рослый (полумесок калмыка с дончаком), ширококрупый Костя, купленный двухлетком-дикарем на первый учительский заработок у выкрещенного богатея-калмыка Кости, выезженный мною, шел на свист, как собака, не боялся выстрела, сноровисто мастеря, достигал преследуемого по пороше волка. Обычно раньше меня он обнаруживал звериную сакму и неуправляемый скакал по ней. Не раз Костя спасал меня от неминуемой смерти.
Сеттер-лаверак Кадо, с белоснежной, тронутой иссиня-черными крапинами, шелковистой и длинной псовиною, происходил от собак, украденных во время первой мировой войны прапорщиком Васькой Тропиным из питомника польских князей Вишневецких. Прапорщик с разбитыми бандами анненковцев бежал в Китай, бросив двух щенков на руки престарелой матери. От них устькаменогорцы и повели невиданную до этого в нашем захолустье породу лавераков.
Лучшей легавой собаки по чутью, по страсти, по врожденной деликатности я не знал.
Молодость, любимое дело (а созданию первого советского охотничьего журнала я отдавался целиком), добрая жена, верные товарищи, как мне казалось тогда, составляли «золотую пору» моей жизни. «У каждого человека, — думал я, — наступает счастливая пора, когда и жизнь, и каждое его дело катится как по маслу».
И охотничий конь, и собака всегда заранее угадывали о моих сборах на охоту. И каждый по-своему выражал нетерпение перед выездом.
Вот и теперь, запряженный в долгушу Костя, в красивом волнении, изогнув шею, рубил копытом землю. Выворачивая темно-фиолетовый глаз, косил им на нас, когда я и жена укладывали на линейку охотничьи вещи.
Ошалело лаявший Кадо то бросался к коню и вылизывал ему морду, то вскакивал на долгушу и, полежав на ней, спрыгнув, бросался к воротам, пытаясь зубами открыть их. Не справившись, он кидал лапы ко мне на грудь, нервно трепеща, смотрел мне в глаза и отрывисто взлаивал.
И действительно, Костя и Кадо, оставившие счастливый след в моей молодой охотничьей жизни — были не куплены мною за деньги: их милостиво подарила мне судьба.
Наконец все было собрано (основная укладка багажа вашей коммуны всегда производилась на дворе у моих спутников под непременным наблюдением старика Корзинина). Мы с женой сели на линейку, и под радостный лай Кадо Костя вынес нас за ворота.
На большом дворе Корзининых шла такая же суета сборов. Слесарь Володя уже принес своего «единорога» и объемистый рюкзак, набитый преимущественно овощами и всякими потребными для кулинара специями (в охотничьей нашей коммуне все было заранее оговорено).
Митяйка носился из дома в амбар, из амбара в погреб и складывал приносимое на расстеленный среди двора брезент, где священнодействовал седенький, как иконописный божий угодник, — Поликарп Мефодиевич.
Однако хлопоты сборов не мешали Митяйке поминутно выглядывать за ворота: «Что-то запаздывают?! Не случилось ли, боже упаси, чего?!»
Но вот Костя на крупной рыси подлетел к дому Корзининых: полотнища ворот тотчас же распахнулись. Мы въехали во двор, и ворота сразу же захлопнулись: по суеверному поверью Поликарпа Мефодиевича сборы на охоту должны быть без чужого, «черного» глаза.
— Боже вас упаси, на охоту собираться при полых воротах. Что вы там ни говорите, а не перевелись еще ведьмы и в наше время. Есть такие, что не дай и не приведи! Да чего далеко ходить — когда в нашем квартале та же старуха Самойлиха, испятнай ее в сердце, в душу, в овечий хвост. Узорит — и хоть не езди. Из-за нее мы чем свет или ночью с покойничком Василием Кузьмичом на охоту выезжали…
При окончательной укладке на мою долгушу продуктов, одежды и снаряжения, необходимого для нашей «коммуны», Поликарп Мефодиевич пребывал в необычайном волнении: ничего не забыть, уложить в палаточный брезент, увязать так, чтоб ничто не мешало в пути, не брякало и, боже упаси, не потерялось…
«Не допущу никого к укладке: будто сам собираюсь на охоту. И будто молодым себя чуйствую», — рассуждал старик.
Мы только молча помогали ему. А жены наши — одна перед одной — все подавали старику в объемистую кожаную суму и калачи, и шаньги, и пироги, и чай, и сахар.
Поликарп Мефодиевич принимал, бережно укладывал с приговором: «Давай, давай, бабочки: чем меньше у вас еды дома останется — тем с большей радостью встретите мужиков с добычей».
Но вот наконец все уложено, увязано, мы сели на линейку, и старик истово перекрестил нас. Митяйка распахнул ворота. Давно обнюхавшиеся Кадо и Альфа с истошным лаем выскочили на улицу.
Я взял вожжи, застоявшиеся кони рванули с места.
И старик и женщины что-то кричали нам вдогонку, но мы уже не слышали их: мы отправились в первое отъезжее поле.
И городок, и паромная переправа через Иртыш, и прииртышский казачий поселок Меновное давно позади. Поднявшись на первый изволок, мы вырвались на просторы левобережья. Перед нами распахнулись светлые степные дали.
Люблю я степь и ранней весной, когда на краткий срок зазеленеет, зацветет она тотчас же, как только сбросит с себя снежный покров. Когда на пышные ее ковры многоцветных ве́тренниц по взгорьям, солнечно-золотых калужниц и лютиков по мочажинникам — в весенний пролет — стаями опускаются покормиться сановито степенные, сторожкие кроншнепы с неправдоподобно длинными, изогнутыми, как ятаганы, клювами. Мне они почему-то всегда кажутся загадочными, философски-сосредоточенными гостями из нездешнего мира. А сопутствующие им подбористые, вечно или кувыркающиеся в воздухе, или же семенящие малиновыми ножками по берегам озерин — хохлатые, празднично-нарядные чибисы — беспечно-легкомысленными гулеванами.
Люблю ее и знойно-миражным летом, когда зацветут ковыли, выбросив седые, мягкие, как куделя, пряди — точно солоноватое море колышутся и колышутся они до самого горизонта. Чуть глаз обнимет, и все-то ковыль, все-то искрящееся серебро переливается и переливается под солнцем, убегая к голубому подолу неба.
Люблю и сейчас, осенью — с блеклыми, выжженными буграми, с желтыми плешинами сурчин, с проплывающими над ними орлами, с стеклянной прозрачностью золотого от солнечного света воздуха, пронизанного горьковатым душком полыни.
Люблю я и лес багряной осенью. Как полуобнаженная красавица манит он к себе охотника: в глухих, темных его кущах много и таинственного, и своеобразной величественной красоты…
Но, признаюсь, мне, выросшему рядом с заиртышской ковыльной степью, душно, тесно в лесу — нет простора взору.
Другое дело — степь, земля да небо. Широкая, родная степь, с ее невыразимой тишиной, навевающей на мою душу всегда ожидание новых волнующих охотничьих ощущений…
После первых осенних перетрусок накатанная, блестящая, точно насаленная дорога шла по границе степи и прииртышской поймы, с ее котлубанами и озерками, старицами и заливами — угодьями пеших усть-каменогорских охотников.
Уже далеко остались промелькнувшие на скором ходу окаймленные осокой, камышами и кустарниками корабейниковские, бужуринские, корольковские острова.
Дорога все отходила и отходила влево и в глубь степи от прииртышской поймы.
Теперь уже и слева, и справа, и впереди расстилалась все та же заманчивая, всегда чем-то таинственная древняя ковыльная степь.
Дальше, дальше…
Сытые кони, пофыркивая, шли ходкой рысью. Костя, как всегда азартный в паре, горячась, высоко нес голову и, поматывая ею, «попрашивал вожжей».
Безлюдье, тишина, усладительная зыбкая качка рессорной долгуши навевали неодолимый сон на моих спутников. Спали, устроившись у моего бока, Кадо и Альфа. Даже крепившийся и осуждающе поглядывавший на дремлющих товарищей Митяйка, даже и он нет-нет да и «поуживал окуней». После каждого «клевка» он опасливо оглядывался на спутников. Сорок верст для пары наших коней — не расстояние: проехали уже бо́льшую половину.
И вдруг из-за увала низко, над самой дорогой и нашей долгушей с тугим характерным свистом крыльев нас накрыл табун дроф. От неожиданности я натянул вожжи и крикнул:
— Дро-о-о-фы!
Сон точно ветром сдуло с моих товарищей. Как встомашились они, хватая ружья, расстегивая патронташи.
А степные исполины, казалось, медленно машущие крыльями, уже пронеслись над увалом и, все уменьшаясь и уменьшаясь в размерах, вскоре растаяли в воздушном океане. Лишь, словно парус уходящего за горизонт корабля, изредка сверкал на солнце стальной отблеск могучих их крыл.
Митяйка сорвался с долгуши и помчался им вслед, но, добежав до увала, остановился, притенив глаза, стал наблюдать за табуном: ждал, не спустятся ли дрофы на соседние, пашни.
Прошло несколько минут, а он все не возвращался.
— Вот увидите, что Митька начнет уговаривать попусту солому молотить — время проводить, попытать счастья погоняться за ними. Уж я-то его знаю, — сказал Иван.
И действительно, Митяйка еще на бегу закричал:
— Опустились на донские пашни! Восемнадцать штук… А уж здоровы, как бараны!
Митяйка задохнулся от волнения.
— А уж жирны — сало на полету с хлупей так и брызжет! А что самое главное — дуры дурами, ждут не дождутся тебя, Митенька, с утиной-то дробью, — спокойно, с совершенно серьезным лицом сказал Иван.
— Не догнал? Жалко! — добродушно подтрунил и «молчун» Володя.
Митяйка понял, что спорить с ними бесполезно. Он махнул рукой, перешел от них на другую сторону долгуши и молча сел рядом со мною.
Я тронул лошадей: до заветных лугов с коммунарскими просянищами было уже недалеко. А вот и долгожданный отвороток с степного большака к распаханным и засеваемым ежегодно коммунарами почти одним просом пойменным лугам.
Степь осталась слева, внизу направо раскинулась обращенная в поле пойма, кое-где изрезанная взблескивающими стеклышками озерин.
В конце просянищ, далеко на горизонте — Иртыш. За Иртышом, на правобережной, нагорной его стороне — село Красный яр.
Обширную, гектаров на тысячу котловину пойменных лугов со стороны степного большака наподобие гигантской подковы окантовал высокий берег, именуемый у нас венцом. Венец невысок, метров двадцать — тридцать. Крутые склоны его заросли шиповником, колючим ежевичником, повиликой. В седые тысячелетья волны Иртыша плескались у подножия венца и, постепенно отступая, образовали эту благодатную, обогащенную плодородным илом пойму… На поднятой коммунарами дернине и перелогах просо давало неслыханные урожаи.
Спустившись с венца, луговая дорожка повернула к реке. На первой же пережабинке между двух озерин она пошла через колдыбажины чуть ли не в полчеловечьего роста. И собаки и мы спрыгнули с долгуши.
Кадо и Альфа, раздув ноздри, жадно втягивая влажность кустарников, направились было в манящие их крепи. Митяйка, как и все мы, спешивший к заветным местам, грозно крикнул им: «На-а-зза-ад!» И собаки вернулись к долгуше.
Но вот еле заметная в кочках колея снова вырвалась на гриву. Мы сели. Кони, почуяв близкий отдых, без понуждения пошли ходкой рысью. Собаки ошалело-радостно носились по гриве, то ненадолго наведываясь к долгуше, то вновь уносясь вперед.
Обогнув последнюю излуку длинной прозрачно-родниковой озерины, вскоре нам открылась широкая стальная важевато-текучая лента Иртыша и посредине — темная гряда Красноярских островов с языками длинных открытых со всех сторон гольцов, неприступных ни с берега, ни с воды охотнику: эти-то гольцы и были облюбованы для дневок сторожкой в стаях пролетной кряковой уткой. Безлюдные поздней осенью поля коммуны со скошенным и убранным — а частью в валках, в копнах просом, за неуправкой — нередко уходящие даже под снег, были как бы специально приготовлены для откорма пролетной птицы.
Заветную эту «палестину» два года назад я открыл совершенно случайно во время поездки в Семипалатинск за огнеприпасами. Припоздав, я остановился на ночевку и кормежку лошадей на полях коммуны и обнаружил тысячные стаи дневавшей на гольцах, а ночью летавшей на просянища утки. Дома я уговорил своих товарищей взять поле на Красноярских просянищах. Мы так славно поохотились тогда, что уже навсегда включили эти места в обязательную программу наших отъезжих полей.
И справа и слева от дороги пошла полоса сложенного в копны проса. Спрыгнув с долгуши, вблизи озерины, у первой же копны Митяйка усмотрел перья и утиный помет.
— Вот они, вот они где, родные! — как-то особенно ликующе выкрикнул он, не сдержав юношеского восторга. — Ну, держись, Володьша! На сей раз не будь я Дмитрий Корзинин, если в дымину не обстреляю тебя нынче!.. И вас, Николаич, — повернувшись ко мне, — тоже обстреляю! Наверняка обстреляю, вот отрубите мне голову по самые плечи, если не обстреляю!.. — поклялся расхрабрившийся Митяйка. — Хотите пари?!
Я засмеялся над задором пылкого паренька и, понимая его возбужденное состояние перед охотой, отделался шуткой:
— Когда-то Наполеон сказал: «Кто держит пари не наверняка, тот дурак, а кто наверняка — подлец». Ни тем, ни другим я быть не хочу…
Митяйка смутился и замолчал. Замолчал и я. Иван и Володя так же, как и я, были как-то особенно сосредоточенно молчаливы. Каждый ушел в самого себя, что всегда наблюдается перед серьезными охотами: «Какая-то задастся ночь? Покажется ли луна? Как-то буду стрелять?..»
А вот и хорошо знакомое со следами прошлогоднего кострища место нашей стоянки на берегу длинной излучистой озерины, рядом с зарослями черемошника и тальника, отлично скрывающих палатку со стороны гольцов.
— Слава тебе, обетованная земля, — как и Митяйка, не сдержав волнения, сказал я и остановил лошадей: возбужденные мои нервы уже рисовали одну за другой картины налетов и удачной стрельбы залитой жиром полновесной осенней кряквы.
Мне нравился неписаный, но прочно установившийся распорядок обязанностей каждого члена нашей охотничьей коммуны. Лишь только долгуша встала на облюбованном месте, как я, распрягши и вы́водив лошадей, заковал корзининского мерина в железное путо, а Костю непутаным отпустил на попас. Бригадир начал ставить палатку, Митяйка — заготовлять топливо, Володя — разбирать свой «кухонный агрегат». Относившийся серьезно к своим обязанностям слесарь искусно сделал вкладывающиеся один в другой «скорокипящие» — с отверстием в середине наподобие самовара котел, чайник и две объемистые сковородки — для поджаривания дичи и рыбы. Даже чистил, резал, поджаривал лук и картофель наш шеф-повар по какой-то своей методе с таким серьезным лицом, что нетерпеливый, злоязыкий торопыга Митяйка называл его готовку «архирейской службой»: так же длинно и торжественно.
Одежду, оружие, охотничье снаряжение и продукты заносил в палатку, в раз навсегда отведенные им места сам бригадир.
Менее чем в час стан наш выглядел обжитым, костер пылал, а от «скорокипящего» котла с заложенным в него, смотря по обстоятельствам, приварком, но непременно щедро сдобренным лавровым листом, петрушкой, луком и перцем, благоухало «на всю округу».
Надо было видеть крупногабаритное лицо нашего Володи, когда он подавал варево «на стол».
Скорей всех «отвалился» от котла Митяйка. Обжигаясь, наскоря́х хлебнув несколько ложек, сунув в карман краюху хлеба, он поспешил раньше других улизнуть не на охоту, не стрелять, боже упаси! а, как выражался Митяйка, «пообзирать окрестности». Снова он напомнил нам молодого горячего пса, с лаем выносящегося с родного двора поджидать замешкавшегося хозяина на ближайшей опушке леса.
Вот и сейчас, не успели мы еще по-настоящему распробовать аппетитного, приготовленного Володей кулеша с горохом и свиным салом, а за кулешом нас ждал всегда желанный после дороги огненный — с костра — крепкий (Володиной заварки) чай, — Митяйка на всех духах помчался «обзирать окрестности», но, дошагав до первых копен проса, вблизи озерины, где он обнаружил жировку утки, растянувшись на копне, стал поджидать нас. Мы же, добросовестно расправившись с кулешом, неспешно выпив по кружке чая, стали одеваться.
Нетомящая теплота погожего осеннего дня к вечеру сменилась заметной свежестью: ночь обещала быть ясной, прохладной.
Я надел свой стеганый, защитного цвета ватник и теплую, сшитую из солдатского башлыка, — с квадратным козырьком (защищающим глаза от солнца) — шапку. Иван и Володя облачились в дубленые, под цвет жнивника полушубки. И только убежавший на вечерянку Митяйка был в летней, выгоревшей на плечах и спине «фартовой», как звал он ее, бумазейной блузе.
Когда мы подошли к нему, он уже сидел, зарывшись в копне по самые плечи. Иван, нахмурив брови, посмотрел на младшего брата и осуждающе сказал:
— Оделся бы, божье древо: будешь чакать зубами — дрожжи продавать…
— А мне, братка, в этой копне даже жарко будет. Должно, порядком промочило ее — горит просцо, и я здесь, как в печке — бери веник и парься… — Митяйка спешил, многословил, больше всего он опасался, как бы Иван не выпроводил его на левый край поля. Митяйка еще дорогой наметил эту сильно побитую утками копну, находившуюся почти у самой озерины: «утки пешком от нее на воду после жратвы пить — зобы переваривать — взад-назад отпиваться будут…»
И действительно, копна эта находилась на основной линии лета утки с гольцов на просянища.
Но Иван, сурово воспитывавший младшего брата, разгадав его планы, с нескрываемой издевкой заговорил:
— Смотрю я на тебя, Митька, и не дивлюсь, что ты такой солощий до охоты, — порода! Что кошка родит, то все мышей ловит. Но в кого ты с такой пройдошистой головой — ярославской вышколки уродился — не пойму. Ни отец, ни мать на хитрованском полозу никогда не езживали. А ты и в блузенку с у́мыслом обрядился и вперед убежал, чтоб сесть на центровое место… — Повернувшись-ко мне, Иван уже по-бригадирски — коротко, веско изложил план охоты:
— Ты, Николаич, останешься здесь. Местечко это из притоманных приманное. Я уйду правей к истоку озерины. Володьша тоже со мной — места там хватит. Ну, а ты, Митенька, дуй влево в самый, самый угол: после наших выстрелов она вся собьется к тебе. А здесь, я тебя знаю, ты еще засветло откроешь пальбу и всю нам обедню испортишь. Осенняя утка шибко грамотная — ее только стрель при солнце по первому облетному табуну — она так спланует, что ни тебе, ни нам пострелять не удастся…
Обескураженный до онемения, Митяйка неохотно вылез из своего гнезда и вдруг, схватившись обеими руками за живот, как-то болезненно перекосив лицо, опрометью бросился к озерине и поспешно скрылся в прибрежных ее камышах.
— Вот-то испрезаядлое чадушко — до медвежачьей болезни расстроился, — усмехнувшись, сказал Иван. — Однако пора и нам.
Иван снял шапку и проникновенно выговорил кабалистические, якобы помогающие в охоте, три слова:
— Безотменно! Бесспоронно! Безубойно! (нечто вроде охотничьих «ни пуха ни пуха») тебе, Николаич… Пошли, Володьша. — И, подсвистнув Альфу, амурничавшую с моим Кадо, они скорым шагом отправились на свои места.
Митяйка что-то долго задержался в камышах, а выбравшись довольно далеко от меня, у излучины озерины, как-то пригнувшись, таясь, точно подкрадываясь к кому-то, перебегая от копны к копне, скрылся из моих глаз.
Мне и жаль было его, но нечего греха таить, я с радостью залез в обмятую уже, действительно дышащую преловатым теплом копну. Слегка раздвинув гнездо, рядом с собой усадил радостно повизгивавшего Кадо.
— Ну вот, а теперь, Кадошенька, мы оглядимся и будем ждать дорогих гостей! — громко сказал я и потрепал собаку по шелковистому загривку.
Предвкушение первого поцелуя любимой женщины — слаще самого поцелуя. Поэзия ожидания не менее сладка охотнику, чем сам процесс охоты. И каждый из нас эти тревожно-сладостные минуты переживает, сокращает или, наоборот, удлиняет — по-своему.
Я провожу их в деятельной подготовке к стрельбе: тщательно осматриваюсь, строю разные предположения о том, в какое время, как и откуда появится птица. При какой видимости и до какого рубежа необходимо нажать, сколько упреждать при выцеливании, чтоб выстрелить наверняка. Перепроверяю гильзы — не разбухли ли от влажности, те ли номера дроби для первых табунов при более высоком их налете уложены в карманы моего ватника.
Но, кажется, все уже предусмотрено, проверено, а скорые осенние сумерки сегодня что-то не наступают, хотя солнце вот-вот окончательно скроется за далекими, густо рассыпанными по этой полосе, по жнивнику копнами, так похожими сейчас на морские волны, золотисто выблескивающие под его косыми, прощальными лучами.
Как же огромно поле под просянищами! Какая неизъяснимая тишина в природе в минуты, когда печальные осенние жнивья погружаются в объятия вечера.
Все тихо, все недвижно. Каждая копна, куст полыни и даже отдельная стернина жнивника, как бывает только осенью, отчетливо выделяются в хрустальной прозрачности воздуха в предзакатный миг — на рубеже дня и ночи.
И какая же благостная тишина западает в мою душу!
Так, переходя от одного к другому, встают то далекие, всегда милые воспоминания детства, то державно, все оттесняя, выплывает образ давно ушедшей из жизни, но оставивший неизгладимый след в моей душе, любимой женщины с ее доверчиво-радостной улыбкой, навсегда запечатленной вот в такой же тихий осенний вечер у до боли знакомого порога.
Такова власть природы над моей душой — самосильно вызывать в памяти дорогое невозвратно-прошедшее.
Но, грезя наяву, я не только не утрачиваю способности видеть, чутко воспринимать все, что окружает меня, но, кажется, даже обостренней слышу, вижу и бесшумно пролетевшую над моей головой серую с мягкими, круглыми крыльями сову, выслеживающую в жнивнике мышь, и зазмеившуюся над озериной первую ватную струю тумана от вечерней прохлады. «Скоро! Теперь скоро!» — вслух выговорил я.
И тотчас же меня охватил жгучий охотничий озноб, а сердце сжалось в такой комок, так подступило, казалось, к самому кадыку, что стало трудно дышать.
И разом все отодвинулось, бесследно пропало: я уже целиком был во власти моего древнего неисцелимого охотничьего недуга.
Действительно, время полета утки с гольцов на просянища подошло. На островах возник такой шум, словно градовая туча низринулась на землю: «Или утьву потревожил орел, или уже снялись на кормежку», — подумал я, невольно сжимаясь, врастая в копну.
И хотя в этом еще не было никакой надобности, я, судорожно сдвинув предохранитель своего ружья, напрягся, как перед стрельбой.
А тревога и впрямь оказалась напрасной: обеспокоенная кем-то кряква, черной тучей покружившись над гольцами, снова опустилась: «Конечно, орел: на кормежку утки летают небольшими табунами и, как правило, молча. Разве какая молодая крякушка-сеголетка, или селезенек коротко прокрякают и тотчас же смолкнут…» А вечер теперь уже надвигался стремительно — видимость сокращалась с каждой минутой. Уток же все не было.
«Когда же, да когда же они начнут?!» — волновался я.
И наконец дождался: в неясном, обманчивом свете угасшей зари заметил первый табунок летящих на просянища уток. Но летевшие прямо на меня утки вдруг побочили и прошли много левее моей засидки.
Раньше меня заметил крякв Кадо. Это я понял потому, как он вздрогнул и, выставив голову из-за моек спины, слегка приподнялся с лежки. Еле заметным движением дотронувшись до его загривка, я успокоил страстного своего помощника. Табунок скрылся из моих глаз где-то в глубине полей. «На Митяйку, конечно, на Митяйку напорются», — решил я. И действительно, вскоре один за другим полыхнули два выстрела. «Не выдержал — ударил засветло по облетным. И конечно, вышиб пару, а может, и больше», — и осуждая и завидуя удачливому пареньку, подумал я.
Вслед за дуплетом Митяйки загремели выстрелы справа.
Табунки уток, насколько хватал глаз, теперь уже кружились над полями. Некоторые без облета, почти отвесно, вытянув лапы, опускались на просянища и не взлетали даже после выстрелов моих товарищей: так прикормились они здесь.
Лет нарастал с каждой минутой, но вся птица проходила много левее моей копны.
Охотники теперь уже стреляли только дуплетами. Огненные брызги взметывались и взметывались над полями.
«Все палят, а я… Господи, да когда же! Когда! Вот тебе и центральное место». Обида и зависть, подлая черная зависть грызли меня.
Неуютно и душно почувствовал я себя в своем скрадке. В горле першило от затхлой плесени преющего проса. Я расстегнул ворот ватника, но не ощутил облегчения. Померкла задумчивая прелесть тихого осеннего вечера. Близкая к копне озерина, так скрашивавшая унылое однообразие просянищ, теперь казалась мне безобразным мутным бельмом. Даже выстрелы товарищей, всегда радовавшие меня удачей нашей охоты, весельем на стану, счастливым возвращением домой, теперь, точно кнутом, обжигали мою поясницу: «Словно заговоренный. Ждал, ждал, готовился, а на поверку — пустой номер…» — невольно возникали жалкие слова.
Не отрываясь ни на секунду, я все смотрел на свою далеко уходящую к Иртышу озерину, вдоль которой шла основная масса утки на просянища. Но летящие вдоль озерины прямо на меня табунчики, не долетая, вдруг круто взмывали вверх и, побочив, уходили в сторону Митяйки. «А что, если перебежать левее?» — подумал я. Но неожиданно, не спереди, откуда я ждал уток, а сзади с шумом, с треском крыльев большой табун кряквы упал чуть ли не на голову мне, облепив мою копну со всех сторон.
И я и Кадо оцепенели: утки так безбоязненно-дерзко и жадно сразу же защелочили, зачмокали, ошмыгивая тяжелые кисти проса, и были так близко, что до них можно было дотянуться стволами ружья. «Нажрутся, потянутся к озерине, привстану и в угон!..»
Но утки, или услышав нас, или испугавшись подбирающегося к ним хорька, вдруг разом взмыли и, обдав меня ветром от крыл, замельтешили над моей головой с таким истеричным кряканьем, что я не выдержал и, чувствуя, что «мажу», дважды пропуделял по ним.
От растерянности я как вскочил во весь рост из теплого своего гнезда, так и продолжал стоять не менее минуты. Рядом со мной, на верхушке копны, очутился и выскочивший из скрадка Кадо, отчетливо выделяясь на ней белоснежной своей рубашкой.
Табунок крякв, низко летевший над озериной прямо на мою копну, снова круто взмыл и, побочив влево, уже скрывался из глаз, когда поспешно всунув патроны, я снова безрезультатно отсалютовал по ним.
Я опустился на дно скрадка и, резко рванув за ошейник, грубо втащил за собой, очевидно, не менее меня сконфуженного пса: никогда раньше Кадо не позволял себе после выстрела без команды выскакивать из засидки.
Сняв шапку с вспотевшей головы, я подставил ее холодной струе, тянувшей от озерины.
Осенняя ясная ночь равнодушно-спокойно смотрела на меня миллионами далеких лучистых глаз. Справа, из-за заиртышского нагорья, на безбрежный простор неба медленно выкатывался огромный совершенно круглый диск луны. И от луны и от далеких звезд с их дрожащими ресницами — поля, казалось, тоже струили серебристый свет.
И луне, и звездам не было никакого дела до моей огорчительной неудачи. Утки по-прежнему кружились по всему полю, но все так же исправно облетали мою копну.
Выстрелы же товарищей все гремели и гремели в ночи, и за каждым из них я представлял себе, как с характерным звуком удара о землю падали то ржаво-коричневые, налитые жиром кряквы, то полновесные дымчато-голубые, краснолапые селезни…
Наконец стрельба смолкла. Я понял, что Иван, Володя и даже Митяйка вернулись на стан. И хотя ожидать уток уже было совершенно безнадежно, я все еще ждал счастливого налета… Иной раз упорное это ожидание вознаграждалось — скрашивало неудачу.
«Охотника кормит не год и даже не час, а иногда минута», — всегда в таких случаях вспоминались мне слова отца. Но и это мое сверхупорство не помогло: уток точно метлой вымело с просянищ. Я встал на верхушку копны и увидел пылавший у палатки костер. На фоне огня маячили фигуры всех моих друзей.
— Ну, Кадошенька, за гриву не удержались, а за хвост и подавно, — сказал я.
И Кадо, точно поняв мое огорчение, не бросился весело вперед, как он всегда это делал, а, понуря голову, поплелся следам. Только позже я понял, что преданный мне пес не забыл, не простил еще обиды, пережитой им в злополучной нашей копне.
Это воистину была зоря испытаний и моим нервам и… моей совести. Да-да, и совести, друзья охотники!
Как на исповеди, расскажу все без утайки. От места ночных моих терзаний до нашего стана было не менее полутора километров. Сокращая путь к палатке, чтоб не обходить довольно протяженное колено озерины, я круто повернул влево к полям, где охотился Митяйка. Шел медленно, остро переживая неудачную свою зорю и обдумывая, как правдоподобнее объяснить друзьям не просто обидную, но и позорную для всякого уважающего себя охотника нескладиху. Испытавшие подобное отлично поймут меня: кому из нас не совестно выглядеть «мазилой», вернуться к друзьям на стан «в протопоповском звании», «пустым, как турецкий барабан», по всегда язвительному в таких случаях определению злоязычного Митяйки.
Оглянувшись, я не обнаружил бредущей за собой собаки. Высоко подняв голову, Кадо шел по стерне к черневшей весенней водомоине… Легонький ветерок тянул мне в лицо. «Куропатки!» — подумал я и поспешил к собаке. Кадо встал. Я послал его вперед и ждал шумного вылета куропаток. Но Кадо прыгнул в водомоину и, припав на передние лапы, накрыл подстреленного крякового селезня: «Митяйкин, он стрелял в эту сторону», — подумал я и, взяв подранка, подвесил его к ягдташу.
На площади не более чем в двести — триста сажен, мы подобрали еще трех потерянных Митяйкой крякв. Кадо с его редким чутьем исправил положение. «Вот и мы с добычей, — криво улыбнувшись, подумал я. — Скажу, что стрелял всего, только два раза и оба красивыми дуплетами…»
Но с каждым шагом к стану настроение мое не только не улучшалось, а наоборот, дошло до крайнего раздражения и на неудачу и на самого себя. Подобно тому, если бы я на помосте перед многочисленной толпой зрителей поднял фальшивую пятипудовую штангу, поднял и горделиво раскланялся перед одураченными людьми.
Первым мое возвращение заметил Митяйка и побежал навстречу. Он всегда ревниво пересчитывал добычу каждого из нас и всегда до болезненности остро переживал, если его «обстреливали» и даже во много раз отличные стрелки Иван и Володя. Перед каждой охотой самолюбивый парень держал пари с Володей, что уж теперь-то обязательно, обязательно победителем будет он.
Взглянув на скромную мою добычу, Митяйка не выдержал и с веселым лицом выкрикнул:
— Четыре штучки! Не богато, но, как говорится, все же не попом. А я — восемь, Володьша из своего «единорога» — десять, Иван — ну, за Иваном и сам дьявол не угонится! — у него глаз кошачий, — он шестнадцать. Однако что-то вы, Николаич, стреляли нынче совсем мало. Я всего насчитал четыре патрона, — смягчая торжествующую издевку, выговорил он и стыдливо опустил озорные мальчишечьи свои глаза.
Ни слова не ответив ему, я подошел к палатке, молча отвязал уток и бросил их в общую кучу.
Ликование мальчишки, обстрелявшего меня, усугубившее и обиду и боль от редкостной неудачи на охоте, которую я так долго ждал, гнусность, что думал присвоить себе чужую добычу, что не сказал Митяйке сразу о подобранных его утках, а как своих бросил в общую кучу, — переросли в такое отвращение к самому себе, какого я до сего времени еще никогда не испытывал на охоте. С детства родители воспитывали в нас такое обостренное чувство стыда, что соврать в чем-либо серьезном было так же немыслимо, как немыслимо бывает проглотить жабу.
Я подошел к костру и подробно рассказал о своей неудаче.
— Как будто кто-то заговорил мою засидку. Вижу, летят вдоль озерины прямехонько на мою копну, но, не долетев сажен полсотни, шарахаются вверх и влево на Митяйку.
Четыре патрона сжег и… как без дроби!.. А этих четырех крякв подобрал Кадо недалеко от Митяйкиной засидки. Так что, Митенька, ликуй сегодня, ты действительно обстрелял и меня, и даже Володю…
Я помолчал. Молчали Иван и Володя, а Митяйка нервно переступал с ноги на ногу, порывался что-то ответить мне, но не говорил, а только как-то по-детски растерянно моргал глазами.
— Ну, а присвой я, утаи эти две пары твоих уток, я бы сам себе плюнул в душу… Как бы посмотрел я тебе в глаза, Митенька… А дома — жене?! Да и вся охота для меня была бы испорчена.
Отец, еще мальчишке, говорил мне: «Бойся, сынок, вранья: раз соврал, два соврал — укоренишь дурную привычку — одеревенеет сердце, не будет чувствовать лжи».
Оправдывая свою неудачу, я говорил запальчиво, не заботясь о словах, в которые облекал мысль, но с каждой минутой чувствовал себя чище, счастливей.
— Вот так-то, Митенька, и оскандалился я: на стан явился, как в старину говаривали псари, с хвостом промежду ног… Ты же сегодня заслуженно отличился, значит, законно хвост трубой, а голову высоко…
И тут случилось то, чего никто из нас не ожидал: раскрасневшийся во время моей речи, как помидор, Митяйка подошел ко мне вплотную и настойчиво потребовал:
— Николаич, дайте мне в морду! Изо всей силы дайте… Это я на озерине, на поворотном колене к вашей копне из камыша куклу завязал: шибко обидно мне стало, что братка выгнал меня с облюбованного места, да еще и хитрованом назвал. Ну, думаю, раз хитрован, — буду хитрованом… и я схитрил, чтоб утки отворачивали на меня…
Другой бы… А вы мне этими двумя парами Володьку обстрелять помогли…
Митяйка был взволнован не менее меня и не менее меня сбивчиво исповедывался в гнусном своем поступке. Очевидно, и ему не легко досталась победа над самим собой. Я, конечно, не выполнил горячей просьбы Митяйки.
— Николаич, напрасно ты не дал Митьке в морду. За такие штучки подобной непроходимой шельме вполне следовало бы. Но ты образованный — тебе видней. Может быть, ты и правильно сделал: сейчас ему и вдвое больней, и на дольше запомнится. Скверно, что щенок настроенье всем изгадил. Теперь у меня кусок даже Володьшиной жарехи в горло не полезет, — сердито выговорил Иван и пошел помогать нашему повару: теребить, палить и даже разделывать уток на ужин. И что меня несказанно удивило, Володя не возразил, хотя раньше он никого и близко не подпускал к своей «кухне».
Для всякого дела, чтоб овладеть им в совершенстве, нужны прирожденная к нему любовь, пытливость ума и огромное терпение. Всего этого у нашего шеф-повара хватало с избытком. Уток для варева, для жаркого он всегда выбирал сам.
— К каждой породе птицы свой подход должен быть, каждая хороша на своем месте. Да и в породе они тоже не одинаковы. Например, чирок-трескунок и чирок-грязнушка. И тот и другой осенью жирны, как свечки. Но грязнушка тиной относит, а трескунок в жарко́м, что твоя перепелка… Даже отеребить, опалить и выпотрошить птицу надо со смыслом, чтоб ни жиринки не потерять, не продымить — картинности тушки не испортить.
И этот ревнивый наш чародей сегодня допустил Ивана и теребить, и палить, и потрошить опаленных на «быстром» огне уток: Володя отлично понимал, что бригадир все-то еще «кипит» и, не будь здесь меня, он бы набил морду «непроходимой шельме» Митяйке: «За готовкой скорей отмякнет — всем легче, веселей будет…»
В коммуне нашей вторым неписаным, но незыблемым правилом в отъезжих полях было: какая бы охота ни задалась, что бы ни случилось, на стану должно царить дружное, веселое согласие — отдых душе и телу.
А вот сегодня веселья не вытанцовывалось.
С каким-то особенным рвением Володя старался с приготовлением «царского», как он называл, своего ужина. Шесть самых крупных, жирных, не старых, а сеголетошных крякв, распластанные на куски, вначале были «до подрумянки» поджарены на сковороде, потом переложены пластами репчатого лука, лаврового листа, проперчены и залиты янтарным утиным жиром лишь с двумя кружками воды («доброе мясо — само сок дает, поставленное на угли «умреть», как выражался Володя, до настоящего «смака»).
Митяйка сегодня тоже лез из кожи: вычистил все наши ружья, напоил и выкормил лошадей овсом, что обычно делал я, и теперь старательно «накрывал на стол». Вместо скатерти рядом с палаткой он не пожалел — постелил свой новенький брезентовый плащ.
Ворчавшее под крышкой жаркое Володя наконец снял с углей и торжественно поставил рядом с Митяйкиным плащом.
Мы поспешно подвинули ему свои миски, но Володя медлил и минуту и две. Только вдоволь насладившись нашей нетерпежкой, он, окинув нас таинственным взглядом, вынул из объемистого своего рюкзака литр водки, презентованный ему прокурором в премию за ремонт ружья.
Я взглянул и на повара и на бригадира, — больших любителей выпить — особенно после охоты. Подернувшиеся влагой глаза их разгорелись на объемистую посудину под пробкой и сургучом.
Переглядываясь с Володей, бригадир как-то особенно плотоядно облизывал губы: так приятно ошеломила его эта неожиданность (водку на охоту мы брали довольно редко).
Лицо добряка Володи излучало неподдельную радость. Даже я, не пьющий в обычное время, но на охоте не отказывавшийся от «доброй стопки», тоже с «теплотою во взоре» обласкал неожиданный Володин презент.
Округлым, стремительным, не без претензии на поварской шик движением руки Володя смахнул все еще подрагивающую от пара крышку с исходящей аппетитным ароматом утятины. Не спеша доверху наполнил каждому из нас миску «царского» жаркого и только тогда бережно, словно драгоценность, взял в руку литровку.
За свою жизнь я видел немало артистов не только «вкусно» выпить, но и «красиво» открыть бутылку. Некоторые из любителей делали это виртуозно: легким прикосновением ладони о донышко. Иные, «закружив голову «веселой даме», как-то так умело ставили ее на стол, что любая пробка вылетала из горлышка бутылки «как пробка», не потеряв ни капли огненной влаги.
У Володи был свой секрет раскупоривания бутылок с водкой, в безотказности и красоте которого мы не раз убеждались на охоте.
И сейчас, взяв литровку «за талию» могучей своей дланью, он обвел нас загадочно-гордым взглядом фокусника и, приподняв ее над импровизированным Митяйкиным столом, быстро опустил на средину плаща.
То, что произошло вслед за сим, всех нас повергло в соляные столбы: разбитое «в соль» донышко литровки брызнуло в разные стороны: под плащом по недосмотру спешащего, усердствующего Митяйки оказался небольшой камушек, о который и разбилась бутылка.
Что тут было?!
Но я ограничусь лишь стереотипной фразой старинных романистов: «перо бессильно описать дальнейшее». Не умолчу только о том, что, когда, приподняв залитый водкой плащ, разобрались в причинах трагикомедии, Иван все-таки закатил братцу изрядную пощечину.
— Вот тебе и за то, и за это! — прошипел он.
Ничто так быстро не сближает людей, как охота, испытываемые ощущения, подобных которым нет. «В поле съезжаются — родом не считаются», так уж исстари заведено: цель охоты — общее удовольствие.
На охоте главное — не мешать друг другу, не оскорблять самолюбие товарища, не смеяться не только над его неудачей, но и не охаивать его оружие и собаку.
Оттенки охотников разнообразны, как и сама природа человеческая. Есть охотники-промышленники, для которых охота является средством к существованию. Есть отъявленные хищники-браконьеры, охотники-спортсмены, любители бродить с ружьем в свободное время, так называемые «поэты в душе».
Круг добрых товарищей на охоте, особенно в длительных отъезжих полях — основа основ здорового, радостного отдыха.
Мои спутники — Иван Корзинин и слесарь Володя — отличные, опытные охотники, с которыми я прошел полный курс охотничьей школы, не ради куска мяса. Хотя и для них и для меня в то время охота являлась не только радостным отдыхом в нелегком труде, но и подспорьем в скромном жизненном бюджете. Для меня же — кроме того — она была еще и могучим средством «возвращаться к самому себе»: сливаясь с природой какой-то частицей души, я ощущал себя богаче в познании окружающего меня мира.
Сегодняшний же случай коварства Митяйки, возмутивший всех нас, выбил меня из того бодрого, радостного настроения, какое обычно бывало у меня всегда на охотах.
Иван и Володя после сытного ужина спали сном праведников. Я не спал. Не спал и Митяйка.
«Юность души — дар неба людям честным и правдивым. Охота до старости сохраняет молодой и душу и тело человека:
невольно вспомнились мне некрасовские строчки. Какие же порывы сохранятся у Митяйки, когда он в таком возрасте уже…»
Ход моей мысли прервало легкое прикосновение к моему плечу руки Митяйки и его шепот:
— Николаич, вы не спите?
Я повернулся. Он приблизил свое лицо к моему уху и зашептал:
— Чтоб вы знали, что я не такой уж хитрован и жадюга, которого и на охоту-то брать не стоит, как сказал братка, я с радостью жертвую вам своих монахов…
— Каких монахов?..
— Ну стариков-чернышей, в подстепинском яру — видимо-невидимо… Еще, когда бежал от вас, с далька заметил, что крайние к подстепинскому венцу копешки усеяла какие-то черные, как головешки, птицы: грачи, думаю, да опять крупны больно… Я припал к земле, присмотрелся — батюшки, монахи! Дай, думаю, из-за копен… Не оскорблю ли которого. Подвинулся саженей, с двести — заметили, снялись и попадали в подстепинский яр: «Вон вы где хоронитесь! Ну, думаю, подождите до завтрева, завтра я с Альфочкой пропишу вам ижицу!..»
А вот теперь передумал — решил вам передать своих монахов. Утром, пока Иван и Володя дрыхнут… Все они в ежевичнике, в шиповнике. Одним словом, как в кассе — голой рукой бери!..
Я приподнялся, сел на постели. Выпалив без передышки новость, Митяйка тоже сел. Я предложил ему выйти из палатки.
Луны уже не было. Над полями лениво волочились по небу низкие набухшие тучи. Вот-вот должен был начаться мелкий затяжной дождь. Мы стояли и молчали. Осенняя ночная свежесть сменилась какой-то удушающе-густой, тепловато-липкой влажностью, отдающей и острой прелью опавших листьев, и уксусными запахами перестоялого вина.
Тишь, безлюдье глухих, унылых полей, нависшие хмурые тучи, текущие в бесконечную даль вселенной. И я, малая песчинка в этом великом круговороте жизни, какой-то частицей своей души неразрывно слитый с родной землей, стою, до дрожи пронизанный величием окружающего меня мира.
Из всех времен года я больше всего люблю осень. Может быть, за то, что осень — лучшее охотничье время. А возможно, за то, что не броская, а даже как бы застенчиво-скромная наша природа осенью, с ее трогательной, всегда щемящей мою душу поэзией умирания, с землей, дышащей усталым покоем (она отдала свое людям), глубоко трогают — «возвращают меня к самому себе».
Вот и сейчас покой и радость были в моей душе.
Ни тоски, ни сожаления о прошедших весне и лете, о горестной моей неудаче не навевала мне и нынешняя осенняя ночь, а лишь покой и тихую, созерцательную радость…
И вместе с тем, всем своим существом я ощущал, что стоящий рядом со мною, «пожертвовавший» мне своих «монахов» — Митяйка мятется душой — ждет моих слов, которые помогли бы ему вновь ощутить себя равноправным товарищем в дружной нашей коммуне.
«Но что сказать ему?..»
Обостренная с раннего детства способность откликаться на зов чужой души подсказала мне, что бороться с подлостью своей натуры, на что толкнула Митяйку его неуемная охотничья страсть, новой подлостью против своих товарищей — нельзя.
— Вот что, Митя, я понимаю, что воевать самому с собой нелегко, но уж если ты осознал, а я чувствую, что — да, то как же ты мог подумать… допустить хотя бы на минуту, что я смогу так оскотиниться… пойти один, без тебя, без Ивана и Володи — стрелять тетеревов…
— Но ведь и я и они настрелялись до отрыжки, а вы…
— Погоди!..
Это был долгий и строгий разговор с Митяйкой, из которого я тогда понял, что изменение внутреннего облика человека — дело далеко не легкое, что требует оно длительного времени и не пощечин только, как думает Иван, а более сложных и тонких средств воздействия на человеческую душу. И тогда же я твердо решил на каждой нашей охоте, при всяком подходящем случае воспитывать у моих товарищей бережное, хозяйское отношение к природе: «Ты редактор охотничьего журнала, пишешь разные статьи, печатаешь рассказы, а на охоте и сам срываешься и, не осуждая других, поощряешь этим лютое хищничество «венца природы».
Правда, ни Иван, ни Володя уже не бьют, как другие, самок весною, а летом — слабокрылую молодежь, не душат собаками подлетышей, не стреляют по старкам от выводка. Но и в этом не твоя заслуга, а доброе правило большинства городских охотников…»
Лениво занимался рассвет. Накрапывал мелкий, как сквозь сито, дождь, с характерным немолчным шепотом, но вскоре смолк, стих. Погруженный в свои мысли, я забыл и о дожде и о Митяйке, который давно уже ушел в палатку и «добирал» недобранное в эту злополучную для него ночь.
Устроившийся под долгушей Кадо проснулся, подошел ко мне, потерся о мои колени, но незамеченный отошел к палатке, покрутился на одном месте и свернулся калачиком. Пасшиеся в кустах кони были не видны, только изредка слышались их всхрапы да позвякивание кандалов на ногах корзининского Барабана.
Как всегда перед утром, природа словно бы притихла и терпеливо ждала рассвета.
Я стоял, не шевелясь, прислушивался к тому, что творилось вокруг меня. Но кругом было тихо, словно все спало предутренним сладким затяжным сном.
И на душе у меня было так же тихо, словно на молитве. Откуда-то из далекого далека на один только миг выплыло незабываемо милое лицо с трогательными ямками у губ. И тут же растаяло.
Как всегда на охоте с момента выезда из дома все житейское, суетное отодвигалось, уходило куда-то. Какое-то почти бездумное ощущение легкой осчастливленности безраздельно владело моей душой.
Подобное состояние, когда все мои мысли и чувства уходили в самые глубины души, когда я пребывал в подобной, почти бездумной отстраненности от всего, мне как-то по-новому открывался мир, и я называл «возвращением к самому себе». И за это-то радостно-бездумное отстранение от всего житейского, за что-то вечное, примиряющее со всем миром, за органическую связь с родной землей я и любил с глубокой, непреодолимой страстью охоту.
А утро все же наступило. Хмурые, тяжелые тучи унесли воздушные реки. Горизонт раздвинулся: из-за Иртышского нагорья пробрызнули скупые негреющие лучи осеннего солнца. И снова во всей огромности передо мной раскинулись безлюдные печальные просянища.
Вековые поймы распаханы! Осохлый жнивник пашни без конца и края. Лишь кое-где бугорок, едва соследимый глазом, как девичья грудь под рубашкой. И какие травы росли на этих лугах! Сколько исчезло прозрачных, как слеза, родниковых озерин и котлубаней! Какое приволье было здесь и для местовой водоплавающей птицы! Пять, шесть лет, а там и просо перестанет родить на обезвоженном выпаханном лугу. Жнивник. Осохлый жнивник.
И тишина. Тишина до звона в ушах.
Но вдруг эту тишину раннего утра пронзили, словно упавшие из глубины неба, прощальные стоны отлетающего косяка журавлей.
Подняв голову, я долго глядел вслед крылатым путникам, пропавшим уже и со слуха… Поднятое мое лицо обдала невесть откуда набежавшая густая струя ветра. Я повернулся к озерине, на берегу которой стояла наша палатка, и увидел, что по всей ее середине, точно под незримым взмахом чьей-то широкой ладони, по-осеннему мертвая, свинцово-тусклая вода ожила, серебристо зачешуилась, в то время как закраины озерины были все так же спокойны и тусклы.
А я все стоял, смотрел, думал, почти не думая… «Не буду стрелять ночью по стаям — столько гибнет подраненной птицы!..»
Какими путями в моей голове возникла эта мысль, я и сейчас не смогу объяснить. Но, очевидно, кого, чью даже самую черствую душу, в эту раздумчивую осеннюю пору не растрогает неизъяснимая грусть русских полей?!
Так и простоял, продумал я, почти не думая, весь остаток ночи до запоздалой побудки моих товарищей. И не чувствовал ни усталости, ни сна ни в одном глазе.
О счастливая пора молодости! Ведь и такая бездумно-светлая ночь — тоже счастье. Я не люблю несчастных людей, да и вряд ли кто любит их…
Я с трудом разбудил своих товарищей, спавших тем крепким сном, каким спят только дети да охотники.
С заспанными, но, как всегда на охоте, какими-то особенно радостными лицами вылезли они из палатки и, потягиваясь до хруста в суставах, перебрасываясь односложными фразами, оглядывали небо, ближние и дальние окрестности лагеря.
Поднялись и наши собаки и, тоже разминаясь, потягиваясь сначала на передние, потом на задние ноги, закрутились вокруг Митяйки, выполняющего в отъезжих полях роль главного собачея.
На этот раз главсобачей усердствовал с особым воодушевлением: на охоте со старшими ему всегда хотелось показать, что он не только не помеха, а наоборот, совершенно незаменим.
Помимо собак Митяйка добровольно взялся и за обязанности конюшонка: сбегал к лошадям, расковал и привел Барабана к долгуше.
Костя, услышав оживление на стану, вытянув шею, с веселым ржанием тоже поспешил к палатке: кони знали, что здесь их ждет овес.
У затеплившегося костра Володя уже орудовал со своим хозяйством: полкотла «царского жаркого» (как ни ели, а ужин в один прием не осилили) уже разогревалось и вместе с висевшим на треножнике чайником обещали аппетитный завтрак.
На красноярских просянищах, как всегда, мы стояли два дня. За это время обычно все было обхожено, узнано. Прикормившаяся, но сторожкая в пролет птица отбита, и угодья утрачивали интерес.
Зайцы, в изобилии водившиеся по прииртышским тальникам, кроме одного-двух — на варево собакам, в эту пору нас не интересовали. Порядочный табунчик белых куропаток еще в прошлом году Митяйка с Альфой истребили вчистую. Да и настреляная дичь с вынутыми потрохами, но в пере, с обязательной щепотью соли, вдутой через камышинку в горловины уток, хотя и прекрасно сохранялась, — все же требовала возвращения домой.
Ели молча: бригадир все еще злился на Митяйку за разбитый литр водки, а Володя разговор во время еды приготовленного им кушанья считал чуть ли не оскорблением поварскому его таланту. Митяйка хранил молчание, готовясь обрадовать всех своими «монахами». Я же, все еще пребывавший под впечатлением ночных моих настроений, тоже молчал.
Бригадир наш любил порядок во всем. Когда содержимое котла и чайника было опустошено, Иван, глядя на меня, спросил:
— Николаич, ты спишь чутчей всех нас, да и проснулся, видно, чем свет, не слышал — на зорьке — не переговаривались куропачи?
— Откуда им взяться, когда их еще в прошлую осень Митяйка с Альфой вымели под метлу…
— Значит, до вечера, до утей доведется снова культурненько на боковую. Долог день до вечера, когда делать нечего, — выговорил Иван и вновь было настроился лезть в палатку, но тут уж Митяйка не вытерпел:
— Братка, а я столько насмотрел монахов, что их и за день не перебить. И мы с Николаичем решили… Одним словом, мы с Кадо, а вы с Володьшей с Альфочкой — натешитесь до самого кадыка…
— Да ты что репы обтрескался? Откуда здесь быть косачам, — все еще злясь на братишку, суровым голосом оборвал он его.
— Вот те крест во все пузынько, братка! — Митяйка перекрестился. — Своими глазыньками в подстепинском венце, как в курятнике!.. Пусть только пообгреет, — тогда их хоть ногами топчи!..
— Ну, уж так и ногами, — помягчел бригадир.
— А ведь, пожалуй, ребятушки, вполне фактично: там и шиповник, и ежевика, рядом просо. Одним словом — манность небесная там выпала! — уже окончательно уверовавши, загорелся Иван.
— Недушевередно, ой как бы недушевередно покроить чернышам романовские полушубки — для ради разнообразного трофейного сортименту…
В особо подъемные минуты, как всегда, бригадир прибегал к фигурным словечкам.
— Да ведь он, перелинявший-то косач, сейчас суплошеннейшая картинность: черный-черный, аж синий! А отъевшийся на ягодах и просе — один черныш спроть двух крякушек потянет…
Спасибо, Митька, хоть ты, сукин кот, и здорово обремизил нас с литром, но так и быть — прощаю за твою смышленую глазастость…
Находка Митяйки воспламенила даже и тяжкодума Володю:
— Вот нам и работенка: до самого вечера всех до одного косачишек расшурупать можно. Ну, а ночью, как поется в романце: «На прощанье — шаль с каймою…» — до будущего года во все колокола отзвоним по крякушкам!
Фраза ли слесаря Володи («всех до одного косачишек расшурупать можно») или и без того закравшаяся в эту ночь мысль о необходимости перевоспитания моих товарищей и подтолкнула меня на решительное предложение:
— Иван Поликарпович, план охоты на сегодняшний день хорош… Но… — я замялся, опасаясь, поймут ли, не буду ли я выглядеть в их глазах Дон-Кихотом. И, подумав, решил покамест полностью не раскрывать своих карт и насчет тетеревов и ночной стрельбы по уткам. — Но до охоты на чернышей я предлагаю пойти с Кадо и Альфой поискать подранков: уверен, что и у Володиного, да и у твоего скрадка в отлете не одна кряква валяется…
— Ну, тут уж такая стопроцентная, фактичность, Николаич, что ее и ко́лом не отшибешь — я с тобой полностью балансируюсь. Ночь — она и ночь — не уследишь, какая на подбой…
Так и решили. И разбившись на две партии: я с Кадо и Митяйкой, Иван с Альфой и Володей отправились по пашне к местам вчерашних охот на просянищах.
Мне всегда казалось, что умница Кадо и дома и на охоте понимает не только выражение моего лица, интонации моего голоса, но и каждое сказанное мною слово. Вот и сейчас, лишь только я внес свое предложение пойти искать подранков, Кадо стремительно кинул лапы мне на грудь и, словно в благодарность на мгновение крепко прижавшись ко мне, метнулся на просянища. Иван и Володя с Альфой отправились туда же.
Но, оказывается, не одни мы решили заняться поисками подранков после ночной охоты: за первой же излучиной нашей озерины, впереди, саженях в ста от нас, здоровенный, уже выцвелый лисовин нес в зубах к прибрежным тальникам селезня.
Кадо и Альфа, подозрившие зверя, во все ноги бросились к нему. Я окриком вернул Кадо, и он, нервничая, просительно взвизгивая, покорно поплелся вслед за нами, тогда как Альфа с захлебистым лаем, как по зрячему зайцу, заложилась и понеслась по жнивнику к лисице.
Селезень, очевидно только со сломанным крылом, крутил головой, судорожно бился, мешал лисовину набрать скорость.
Иван и Володя издали залпом ударили по лисице. Напуганный собаками и стрельбой лисовин бросил добычу, наддал, словно от стоячей, отрос от Альфы и скрылся в прииртышских тальниках.
Альфа поймала селезня и с победным видом принесла его Ивану.
Такое удачное начало поисков подранков подхлестнуло нас, и мы с Митяйкой и Кадо, поспешив к Володиной засидке, вскоре же нашли в жнивке трех мертво-убитых и одну подраненную крякву.
С каждой новой найденной близ Володиной засидки уткой лицо самолюбивого молодого охотника все мрачнело и мрачнело: от вчерашнего торжества Митяйки, «обстрелявшего» слесаря, остались лишь грустные воспоминания.
Через час мы сошлись у палатки. Иван и Володя, кроме отобранного у лисовина селезня, тоже подобрали еще две кряквы.
Подобранных уток мы положили на долгушу. Получилась внушительная куча. И вот тогда я и сказал те слова, о которых думал на рассвете и все сегодняшнее утро:
— Иван Поликарпович, Владимир Максимович, с вчерашними Митяйкиными четырьмя кряквами мы подобрали одиннадцать потерянных уток. А сколько ушло легко зараненных, обреченных на бесполезную гибель?!
И это у нас, будем говорить прямо, неплохих стрелков и с такими собаками!!! А сколько портят птицы беспардонные палилы?!
С сегодняшнего дня я не стреляю ночью, на шум, по стаям. При свете зари — да. Но ночью — не буду! Не могу! Совесть не разрешает!..
И вообще — охота должна быть охотой, а не бойней. Человек и на охоте должен оставаться человеком, но не волком в овчарне…
Митяйка в прошлом году перебил весь табунок белых куропаток — омертвил здешние острова. А нынче мы собираемся «вымести под метлу» обнаруженных им тетеревов!..
Я волновался, говорил срывающимся голосом:
— Вы, конечно, вольны́ поступать, как вам угодно… И если вас, добрые мои друзья, не устраивает моя компания, ну что ж — разойдемся… — Не отрываясь, я смотрел на своих товарищей и чувствовал, что их и ошеломило сказанное мною, и что они глубоко задумались, как им поступить в данном случае: за годы совместных охот нас крепко связала настоящая охотничья дружба — одна из крепчайших мужских дружб, — не допускающая и мысли охотиться один без другого. — Решайте, а я пойду посижу.
Сказав все, что собирался сказать, я почувствовал себя так легко, радостно, будто я высоко поднялся над самим собою.
Не просидел я и двух минут на берегу озерины, как друзья подошли ко мне.
— Николаич, ты человек форменный, ученый, — разные статьи, заметки, доклады докладываешь на охотничьих съездах… И мы не один год вместе охотимся… И гордимся перед кузнечанами, шубниками, что вместе… А сколько у нас в городу еще ненормально-серых, темных, как пивные бутылки… — Бригадир волновался не менее меня. Он передохнул и, силясь еще что-то добавить, только беззвучно шевелил губами. Наконец, справившись, продолжил:
— Не за горами поле за дрофами, а куда мы без твоего Кости, без твоей долгуши. А по первоснежью — в монастыри — к Джеке — за волками. Одним словом, как охотились, так и будем вместе соблюдать культурность… Видно, со старинкой надо кончать… — тяжело вздохнув, закончил бригадир. — С каждым годом умалеются птица и зверье!
Я внимательно наблюдал за друзьями, опасался, что вынужденное их согласие — не стрелять ночью по стаям, по сути ставившее крест на добычливых охотах под Красным яром, — огорчит их, но ни Иван, ни Володя ничем не выдали себя: отличные стрелки и ночью, особенно Иван, они были люди и думающие, и с твердым характером. Только Митяйка, все время прятавший от меня глаза, как-то неестественно был суетлив. Как главсобачей он развил необычайную энергию: обежал ближайшие к нашему стану тальники и «застукал» пару зайчишек — на «собачий плов». Мгновенно освежевав их, сготовил кулеш — «хоть сам ешь» — похвастал он. Половину скормил, остальное накрыл мешком: «чтоб дух не выходил».
И вообще сегодня Митяйка как-то особенно усердно ухаживал за собаками — выкупал, вычесал их, готовясь к волновавшей его охоте по обнаруженным им «монахам».
— Братка, разреши и остатки молока — оно вот-вот скиснет — выпоить Альфочке.
— Да сколько же его там осталось? И если кормить, то только и Кадо не обидь, — отозвался бригадир.
— А я водичкой его разбавлю…
— Ну-ну, скорми, да посудину вымой.
И в этих словах уже засыпающего бригадира я не уловил раздражения: «Значит, душой приняли, а не из одного расчета», — окончательно успокоился я и тоже собрался вздремнуть до охоты по чернышам.
А за палаткой Митяйка громко, весело разговаривал с собаками:
— Да пейте же, сучкины дети!.. Ах, вы обиделись?.. Извините великодушно!..
— Братка, Николаич, послушайте, сколь же умны наши псюги. Я им смешал молоко с водой, они молоко выпили, а воду оставили…
Но ни заснувший уже Иван, ни я не отозвались на его шутку.
«Даже и Митяйка не так уж расстроен», — подумал я и, заглянув в свою душу, снова почувствовал себя счастливым.
Прежде чем убедить или хотя бы поколебать кого-то в «сторону добра» — надобно победить себя. Всю дорогу до подстепинского венца я, отлично знавший безудержную пылкость Митяйки на охоте, убеждал его не горячиться, не стрелять — на «авось», «не видя неба», а с выдержкой, с разумом: в крепи легко в собаку, а то и в спину товарищу посадить заряд…
Еще у стана мы разделились. Иван с Володей и Альфой направились в дальний край венца, мы с Митяйкой и Кадо — к его началу, чтоб, сходясь к центру, проневодить весь яр. Ни в коем случае не бить тетерок, стрелять в меру, не делать подранков.
— Выдержишь? — Я поглядел Митяйке в глаза… И не сморгнет. Я ждал, что он, как всегда, с легкомысленной улыбкой перекрестится и ответит: «Вот те крест во все пузынько…» Но Митяйка твердо ответил:
— Выдержу!
На наше счастье день действительно, выдался ясный и довольно жаркий. Насохшая после полудня стерня проса шумела под ногами.
На поле, убранном небрежно, всюду были следы жировавшей птицы: перья, утиный, тетеревиный и голубиный помет. И не только в узкой полосе пашни, где просо было сложено в копны, но и по всему просянищу с валяющимися на стерне тяжелыми гроздьями: «с каждой — тарелка каши».
Даже Митяйка не выдержал и, подняв из-под ног целую горсть потемневших от дождя брунистых, тяжелых стеблей, с мужицкой суровостью в голосе сказал:
— Исполу собирали. Да за такую уборку глаза изо лба выбивать и в тюрьму сажать!..
Дорогою мы подняли несколько запоздавших с отлетом настолько ожиревших перепелов, что они, пролетев сажен двадцать, камнем падали на просянища. Мы не стреляли в них: у нас не было патронов с бекасинником.
А солнце сияло по-летнему: мы обливались потом.
Благостную прохладу подстепинского венца почувствовали издалека.
Заросший шиповником и ежевикой, крутой, местами сажен до тридцати и больше венец гигантской зеленой подковой опоясал все пространство когда-то заливных Красноярских лугов. В таких изобильных кормом, труднодоступных и человеку и собаке крепях, старые черныши-монахи теряют брачное и к концу лета набирают новое, лаково-черное с синеватым отливом перо.
Подстепинский венец как раз и представлял из себя, как говорят ружейные охотники, ту «заразистую» крепь, в которую с гладкошерстной собакой лучше и не соваться — на первых же порах она в кровь изрежет себе и чутье, и брыли, и брюхо. Проходив в такой «заразихе» час-другой, собака непременно начинает «чистить шпоры».
Но мой крупный, богатырски сложенный Кадо, с густой шелковистой псовиной лаверак, не знавший истому и в подобных крепях, смело ринулся в колючие заросли шиповника и ежевики.
Я свистнул его — «к ноге!».
— Сядем! — предложил я Митяйке.
— Строжайший уговор: я иду по верхнему краю яра, ты — по нижнему. Кадо пустим в середину: сверху мне отлично будет видна стойка собаки. Команду Кадо я буду подавать громко, чтобы и ты слышал и изготовился. Как правило, сорвавшись, тетерев летит вниз, иногда вдоль венца и очень редко в гору. Бей только угонных и над головой. Боже упаси, стрелять в мою сторону! Понял?
Осыпанное капельками пота лицо Митяйки, его диковато сверкающие, полубезумные глаза ясно говорили мне, что и половины моих слов не дошло до его сознанья, но он утвердительно кивнул. Вытянувшись на животе, лежавший рядом с нами Кадо, раздув чутье, втягивал волновавшие его запахи. Я положил руку на загривок собаки: по телу Кадо волнами прокатывалась дрожь, а в глазах его жило то же нетерпеливое ожидание, что и у Митяйки.
Приказав Митяйке обождать, покуда мы с Кадо пролезем береговые кусты и поднимемся на бугор, я стал продираться через густую кромку волчевника.
Из всех птиц, на которых мне приходилось охотиться, тетерев меньше всякой другой дичи волновал меня… Я хорошо «навскидку» стрелял по тетеревам, и потому, что стрельба по ним в наших местах была самая легкая — тетерев почти всегда летает по прямой, — и потому, что на Бабушкином зимовье, где протекала моя охотничья юность, тетеревов мною было убито больше всякой другой дичи.
И все же я волновался, потому что отлично сознавал — охотиться с молодым, до заполошности азартным стрелком, в узких крепких, почти насквозь простреливаемых местах, значит, и себя и собаку подвергать смертельной опасности.
Не успели мы с Кадо, которого я все время держал у ноги, пролезть береговой волчевник и подняться вполовину бугра, как из-под наших ног с грохотом сорвалась пара чернышей и понеслась вниз на Митяйку. Вслед за вылетом с молниеносной быстротой прогремел дуплет. Сраженные монахи упали в заросли ежевики. Сноп дроби веером осыпал ежевичник, в который я только что собирался шагнуть. Одной из дробин, возможно с рикошета, меня больно стегнуло в правое ухо. Мне показалось, что я почувствовал даже горячий вихрь от дроби у самой головы.
Я обезумело закричал:
— По-о-одлец! Убье-е-ешь! Митька-а, убьешь!
А Митька, не слыша, не видя ни меня, ни кустов, уже ломился через прибрежный волчевник за убитыми им — изумительным по красоте дуплетом — чернышами.
— Стой! Стой, скотина! — остановил я наконец появившегося рядом со мною ошалевшего от счастья парня.
Кадо одного за другим подал краснобровых красавцев петухов, и я передал их счастливому молодому охотнику, все еще не испытывавшему ничего, кроме острой радости от первого в жизни дуплета по чернышам.
Только приняв из моих рук тетеревов и разглядев бледное взволнованное мое лицо, Митяйка понял причину моего волнения. Он, словно подломившись в коленях, вдруг безвольно опустился у моих ног и, чуть не плача, заговорил:
— Николаич! Простите! Больше не буду!.. Никогда не буду! И, ради бога, не рассказывайте братке!.. Он изобьет. Он никогда не возьмет меня больше!..
«Что предпринять?! Как обезопасить и себя и Кадо от подобного же повторения?..» Мне было искренне жаль молодого горячего охотника. С полчаса мы проговорили о только что случившемся, припомнили не один трагический случай на подобных охотах. А поговорив, стали продолжать охоту. Но теперь уже Митяйка был и осмотрителен и стрелял просто отлично.
А я… Я, кажется, никогда еще не пуделял так, как в этот раз. И что самое главное, потребовав от Митяйки стрельбы только в меру, палил, не считаясь с расстоянием, и больше половины взятых мною чернышей собака поймала подраненными.
Мне непонятны были причины моих промахов. Вот Кадо, как всегда высоко подняв голову, потянул в ежевичник. Сверху мне хорошо видна была работа собаки: его беломраморная рубашка резко выделялась в зелени.
Вот он встал. Я приготовился и крикнул: — Пи-и-илль! Оглушительный взлет петуха. Я нажимаю гашетки и раз и другой, а тетерев, все убыстряя и убыстряя разгон, летит вниз. Выстрел Митяйки — и черныш камнем падает на жнивник.
Трясущимися руками я вставляю новые патроны и посылаю явно озадаченного моими необычными промахами умницу Кадо. И вновь почти то же самое. «Как без дроби!..» — недоуменно шепчу я.
Возможно, виною всему был пережитый мною испуг или отвратительная охотничья зависть и жгучий стыд за свои промахи перед наблюдавшим неудачную мою стрельбу Митяйкой.
А возможно, была повинна и необычность стрельбы с крутика по стремительно опускающимся тетеревам — судить не берусь. Но, очевидно, подобно тому, как никакой, даже отличный музыкант или шахматист не сможет всегда одинаково хорошо сыграть партию, и самый искусный стрелок не может поручиться за то, что он не наделает промахов на охоте.
Из всей злополучной моей стрельбы запомнился лишь мой тоже необычный дуплет по чернышам. Вырвавшиеся из нижней кромки венца два старых петуха полетели в разные стороны: первого из них я срезал на подъеме, и, круто повернувшись к второму, уже далеко отлетевшему на луга, тетереву, выстрелил в угон. Петух «свечой» стал подниматься вверх. И, поднявшись так высоко, что был уже еле виден, сложив крылья, упал на жнивник с такой силой, что у него раскололась грудь: одна дробина ему попала в спину, а вторая — в хлупь; потеряв управление, тетерев все забирал и забирал вверх, пока не умер в воздухе.
Выстрелы Ивана и Володи заметно приближались. Вскоре мы сошлись. Бригадир, как и я, тоже шел по верхнему краю венца. И так же, как и я, сегодня он стрелял на редкость неудачно.
Митяйка торжествовал: и меня и Ивана он «обстрелял» чуть ли не вдвое.
Но ни у кого из нас не было убито ни одной тетерки, хотя их и немало поднималось из-под собак.
Это была вторая моя победа за сегодняшний день. И она скрасила горечь моей позорной стрельбы…
О случае с рискованным дуплетом Митяйки по чернышам ни я, ни «виновник торжества» никому не рассказали…
С вечерней, довольно удачной зори по уткам — стояли мы ее в другом конце просянищ — вернулись рано. Поужинали тоже рано, легли спать и долго не спали: каждый передумывал второй день нашего отъезжего поля, который, как казалось мне, вольно или невольно, каждого из нас переводил в какой-то высший класс нашей охотничьей жизни.
Молчание прервал бригадир:
— А ведь, пожалуй, по правильной научности все это придумал ты, Николаич. Вот лежу я и рассуждаю. И чистосердечно сознаюсь, только сейчас по-настоящему до моей душевной внутренности дошло, что ведь можно же и охотнику удержаться от волчьей жадности. Хоть и трудно, но можно. И так у меня на душе прояснело, словно бы после причастья. Великое дело сознательность, что ты не такой скот, как, например, Ника Пупок…
Ни Володя, ни Митяйка ни словом не отозвались на «исповедь» Ивана. Я тоже промолчал: мне казалось, что сейчас всякие мои слова на эту тему излишни.
Встали — едва прорезывалась заря: щадя лошадей, возвращаться в город мы решили по холодку.
Наспех позавтракали, тщательно уложились, запрягли выкормленных овсом лошадей (мне казалось, что и кони с здешним прекрасным пастбищем и с такими порциями овса расстаются с неохотой) и старым своим следом покинули гостеприимную излучину озерины на просянищах.
Черное пятно кострища, кусты тальника, сиротливо торчащие колышки, удерживавшие нашу палатку, остались позади. У меня невольно защемило сердце: «Прощайте, просянища! Доведется ли еще раз побывать здесь!..»
Я чувствовал, что, решив не стрелять ночью по стаям, ездить за утками в далекие эти места нам не было больше смысла.
Володя и Иван сидели, как-то нахохлившись. Зато Митяйка был весел: «обстреляв» всех по тетеревам, он все еще переживал радость победы над «стариками», как он называл нас.
И хотя красивый его дуплет по чернышам чуть не стоил жизни и мне и Кадо — дуплет этот чаще всего вставал перед его глазами. Об одном только жалел он, что кроме меня его дуплет не видел никто, а самому, по понятным причинам, рассказывать о нем было нельзя.
Митяйка ликовал: он то и дело спрыгивал с долгуши и наперегонки с собаками то уносился вперед, то снова усаживал их на линейку: счастливая юность придавала всему золотистый колорит.
Одолев наконец трудный участок колдобистой луговой дороги, мы стали подниматься на Подстепинский венец. Придорожные кустарники были щедро облиты росой. Иван, не отрываясь, смотрел на тетеревиные угодья и, не сдержавшись, сказал:
— Д-да-а действительно косача здесь депо!..
Взнявшись на вершину венца на тракторной дороге, я остановил лошадей. Знакомая, так волновавшая нас всегда картина обширных красноярских просянищ целиком открылась нашим глазам. Длинные темные гривы островов, стальная, широкая, величаво-текучая лента Иртыша, серебристые языки песчаных гольцов со скопищами на них птицы. Паривший в небе над гольцами орел, сложив крылья, наискось рассекая воздух, ринулся вниз на кружившуюся стаю уток.
Я тронул лошадей. Кони с места пошли крупной — дорожной рысью. Стальные тарелки на осях плавно покачивающейся рессорной долгуши мелодично зазвенели.
Иртыш, острова, гольцы, просянища заметно уходили из глаз. «Прощайте, прощайте, увижу ли я вас еще!..» — мысленно повторил я.
Но странно, уже не жалость расставания с любимыми местами, а ощущение пережитых счастливых минут, связанных с отказом и моим и моих товарищей от истребительных ночных охот, каким-то новым внутренним теплом вновь согрели мое сердце. Я давно уже сознавал, что незримо, потаенно, но неотвратимо в природе идет процесс не возрождения, а омертвения, оскудения ее. И что не только нельзя быть равнодушным к происходящему, а необходимо бороться за ее сохранение, как за самого себя, потому что человек и природа нерасторжимы. Делу ее охраны стоит отдать всю свою жизнь. И она — многострадальная наша матушка-природа, как родная мать, отплатит тебе за все здоровьем, бодростью духа до седин.
ЗА ДРОФАМИ
— Только первые утреннички с инейком — всеабсолюдно точный сигнал для сборов на дудаков. При нетерпежке езживали мы в степя и раньше, но не в редкость конфузные обсечки получались. И дудаки были, и убивали, а погода супротивничала: днями жара, ночами — воспаренье. В азарте забирались верст за сотню — с возвратом не успешишь. А она, пичужка-матушка, какую ни подвалишь, без малого пуд нежнейшего мяса — киснет…
Раз проквасили, два проквасили, покойничек Василий Кузьмич, уж на что заркай на эту дичь был, — сорвал с головы картузишко, хлопнул об землю и заклялся: «Чтоб я, охотник, да занапрасно такую редкую птицу губил! Да разрази меня громом-молоньей стрелять по ней не по времени!..»
Необычно длинную для степенно-сдержанного, знающего цену бригадирским своим словам Ивана Корзинина — тираду эту он произнес, чтоб охладить избыток горячей крови своего бурнопламенного братца Митяйки.
Как и перед отъезжим полем на Красноярские просянища за пролетной кряквой, вся наша охотничья коммуна собралась у меня.
И если тогда «заводилой» был слесарь Володя Напарников, то сейчас в этой роли оказался Митяйка Корзинин.
Лучше всех нас осведомленный в охотничьих делах городка нашего, он разнюхал, что компания кузнечан в пять человек, на купленной в складчину у заульбинского пахаря Гришеньки Кодинцева чалой кобыле и на его же тележонке, сегодня, рано утром, выехала за дрофами на Отраденские пашни.
— Не промылиться бы нам, ребятушки! Кузнецы — убьют, не убьют — распугают, гоняйся потом за ней!.. Уж я-то знаю, как за нашараханной птицей!.. Уж это самое, самое последнее дело! Ждать, ждать и вдруг на пустоплесье.
И вы, Николаич, и ты, Володя!.. Ну что же вы-то молчите, как туясы?!
В жару Митяйка хватал то одного, то другого из нас за руки. Но мы выжидательно смотрели на бригадира.
А Иван, выговорившись в самом начале, тоже молчал. Наконец он не выдержал и по-бригадирски твердо отрезал:
— Обождем первого инейка.
— Да ведь выбьют же, снимут пенки!.. — чуть не плача, выкрикнул Митяйка.
— Всю не выбьют — степь велика. Наше — будет перед нами, — впадая в свой обычный тон, спокойно парировал выкрики младшего брата Иван.
— До каких же пор ждать?! Не пьется, не естся… Каждую ночь сплю, как на гвоздях, верчусь, верчусь, выбегаю — инея жду. Не знаю, как до утра дотерпеть… Да ведь так годить — хужей, чем родить. Патроны с крахмалом снарядил. Барабана все время сечкой кормлю. А кузнецы теперь уже палят! — На глазах у паренька блестели слезы.
— Вот что, Митяй, — голос старшего брата потеплел. — Об чем без смысла и так нервенно кипятишься ты? Возьми в толк: Гришенькина лошаденка кость — на кость. Из плуга да в борону. Как говорится — возит и воду, и воеводу. Ну куда они успешат на ней? А у нас и Костя и Барабан — это первое. Второе: ну пускай до ближних — Отраденских пашен дотянет она их, а по пашням, по целине с пятерыми — да они через денек-другой и телегу и кобылу на себе возить будут!..
У нас же вся степь. Мы, как на крыльях — куда схотим — туда и летим. Хотя бы на ту же Джантору или на Алибек, а там дудаков вдесятеро больше, чем на Отраденских.
И последний довод о Гришенькиной кляче и уверенный тон, каким он был высказан бригадиром, успокоили молодого охотника.
— Ну что ж, придется ждать первого инея! — с тяжелым вздохом выговорил Митяйка.
Наконец дождались. Ночь перед выездом в степь не один Митяйка спал, «как на гвоздях».
— На березе лист мешаться начинает, значит, вот-вот дохнет Сиверьян Сиверьяныч: тучи закутерьмились, и крыльцы у меня разломило — не сегодня-завтра, ребятушки, ждите перемены погоды. Теперь как ни упирайся бабье летячко, а хребет у него вот-вот треснет, — обрадовал нас старик Корзинин.
И хребет у затянувшегося после первых сентябрьских перепрысков, стронувших северную утку, «бабьего лета» и впрямь треснул. Последние вздохи минувшего лета, незримое шествие Сиверьяныча, как предательские нити седины в волосах стареющей красавицы действительно просверкнули в зеленых кудрях березы у дома Корзининых. Первые золотые монетки на ней раньше всех нас заметил Митяйка:
— Значит, был уже он, братцы вы мои, первый-то инеек, да я проворонил его. Уж теперь-то, теперь, Иван Поликарпович!.. — занесся было Митяйка. Но Иван, ничем не обнаруживая радости, спокойно, словно дело шло о выквашенных овчинах, которые приспело время вынимать из чанов, сказал:
— Пожалуй, всеабсолюдно началась разлюбезная перемежица в степи — днем и в блузе сопреешь, а ночью — в шубу запросишься.
Действительно, и зримо и ощутимо на южном Алтае начиналась та — самая поэтическая, наполненная затаенной осенней грустью — пора, которую с таким трепетом, начиная с соловьиной весны и знойного лета, так нетерпеливо ждут охотники за дрофами.
— Итак, завтра! Думаю, что теперь в самую тахту!.. — На сей раз, изменив своему правилу, не без ликующих ноток в голосе сказал бригадир.
Этот вечер наша охотничья коммуна коротала у Корзининых, слушая бесконечные рассказы Поликарпа Мефодиевича о старопрежних его «дрофиных одиссеях». Все мы были настроены восторженно: безудержное воображение в неотступных картинах каждому из нас рисовало всегда заманчиво-таинственную степь с ее серебряными ковылями и древними шорохами в них. Каждому чудились щемящие сердце удачи и приключения начинающейся кочевой жизни.
Люба охотнику-устькаменогорцу заиртышская степь. И не потому, что она родная ему, с детства приросшая к его сердцу. А потому, что не похожа она ни на какие другие — обычно выжженные, бурые уже с середины лета, до одурения уныло-однообразные плоские пространства, — неповторимой сменой своеобычных своих пейзажей, перемежающихся почти через каждые двадцать — тридцать верст равнин с невысокими, но живописными по очертаниям сланцевыми хребтами, с камышистыми озерами у их подножий. С извилявшимися степными омутистыми речками, по крутым берегам которых, склоняясь долу, и там и сям прижились вечные плакальщицы ракиты.
С холмами, опупками, выпершими из недр земли, словно бы искусственно насыпанными давно исчезнувшими древними племенами — могильными курганами, источенными по солнцепекам сурчиными городищами, а по сиверам — густо заросшими волчевником и шиповником, надежным пристанищем тетеревов.
Но главное украшение нашей заиртышской степи — Монастыри — горный массив с его вонзившимися в небо конусообразными, подобными гигантским сахарным головам вершинами, в ясную погоду видными отовсюду за много-много десятков верст.
Куда бы ни заехал, Монастыри то в легком голубоватом флере, то словно с залитыми тушью гранями своих пиков высятся перед тобою, как путеводный маяк.
А тенистые их ущелья и то развалистые, то крутобокие лога и овраги с прозрачными родниками, бьющими из недр земли! И сколько же в этих логах малины, черной смородины и ежевики!..
А примонастырские высокогорные озера и рядом с ними привольные «джейлявы»[6] с живописно разбросанными на них круглыми, как тюбетейки легендарных степных батырей, белыми кошемными юртами, со стадами овец, лошадей, коров, движущихся по вечерам к аулам сплошным потоком. Блеяние ягнят и козлят, звонкое ржание жеребят, мычание телят, привязанных у юрт на волосяных арканах, чтоб не высасывали пригнанных на дойку кобылиц и коров. Крики пастухов, досиза загорелых ребятишек, джигитующих на неоседланных конях. Оживленные возгласы казашек в белоснежных жавлуках, сливающих кобылье, коровье, козье, овечье молоко в кожаные бурдюки, в деревянные сбойки — на кумыс, на масло, на курт, на иримчик.
В воздухе плавают острые запахи овечьего сыра, кислой козьей шерсти. Летний вечер — самые счастливые часы дня на привольных джейлявах кочевников. У юрт зажигаются очажные костры. В казанах варится пахучая баранина. Слышится мелодичное треньканье домбр, заливистый смех девушек с звенящими от серебра косами, затеваются игры, песни. Здоровые, сильные люди: всюду жизнь, любовь, ревность. И все это необычно ново, ярко для горожанина…
Да, люба, люба охотнику-устькаменогорцу его родная заиртышская степь!..
Митяйка и я на дроф ехали впервые. И как все, что неизведано еще, запечатлевалось с особенной яркостью. Даже переправа на «самолете»[7] через Иртыш вместе с отрадненскими хохлами, как зовут устькаменогорцы степняков «тавричан», выходцев из бывшей Таврической губернии, возвращающихся домой с базара на своей пароконной бричке, и разговор Митяйки с ними о дрофах запомнились мне со всеми подробностями и интонациями медлительного, певучего их говора.
И старый, седой-седой, с какой-то даже про́голубенью, с темным и твердым, словно подсохший боб, до глянца выдубленным солнцем лицом хохол и, видимо, его сын — еще совсем молодой, с только-только режущимся черным усом, широколицый парубок, в одинаковых домодельных коричневых свитках, на вопрос Митяйки — появились ли на их полях дрофы — долго глубокомысленно молчали, переглядывались между собою, словно никак не решаясь выдать важную государственную тайну, и наконец старик разродился невразумительными, с какой-то натугой произнесенными словами:
— Та черты ихы батька знае — мабуть и прийшлы, тильки мне до них ни якого дила… Вот, мабуть, Опанас бачив…
Но и Опанас после такого же длительного раздумья тоже не обрадовал Митяйку и еще тягучей, точно с невероятным усилием выкатывая из глотки каждое слово, пробубнил:
— У прошлую годыну гуртовались, а нони ни бачив… Да и ни к чему они мне ваши дрохфы, тильки зазря хлиб жруть… — Оттрудился и с полнейшим равнодушием отвернулся от Митяйки.
Все это и мне, и Ивану, и Володе показалось таким смешным, что мы не смогли удержать улыбок.
И только возмущенный Митяйка (как это можно не интересоваться дрофами?) плюнул и проворчал:
— Его даже дрофы не интересуют! О штоб ты сдох, мазница!..
Мы уже переправились через Иртыш, уже проехали казачий поселок Меновное, а оскорбленный в самых сокровенных охотничьих своих чувствах Митяйка все еще ворчал:
— Ну и жмот — потерянных колосков на жнивах пожалел!.. И харя-то какая-то, как ржаная булка!..
За первым же подъемом на невысокий мягкий увал, с которого нам открылось ровнейшее плато ковыльной степи, лишь кое-где тронутое плугом, Митяйка уговорил Ивана и Володю взять бинокли: «Чем черт не шутит… А вдруг да!..» Мы стали готовиться к встрече с дрофами. Иван и Володя в минутные остановки, встав на подножки линейки, осматривали каждый свою сторону. Я и Митяйка затаенно ждали результатов их наблюдений. Но ни тот ни другой, не удостоив нас ни одним словом, молча опускались на линейку, и я вновь трогал лошадей. Снова под колесами линейки однотонно шипел зернистый, хрустящий песок.
Обширное плато за первым увалом было столь ровно, что идущая по нему чуть-чуть наи́зволок дорога словно бы упиралась в небо.
Все дальше и дальше ходкой дорожной рысью уносили нашу «охотничью каравеллу» добрые, резвые кони. Казалось, что и лошадей радует и гладкая, шипящая под колесами дорога, и манит широкий простор степи.
Вот мы уже и переехали обмелевший, только-только замочивший ободья нашей линейки, бурный весною Караузек, с полосой прикараузекских пашен, а даже и признака дроф не было. По рассказам же старика Корзинина, еще лет с десяток тому назад дудаки попадались и не доезжая первого увала. «А уж с Караузька — повсегда начинали охоту. И сколько же мы ее били! А что этого, дудачьего пера по степу, как в добром курятнике!..»
«Исчезает, в глубь степей уходит дрофа. Прав Иван, что удержал выезд до времени: не раньше, как за сотню верст встретим мы их…»
Погруженный в думы, я не заметил, как сидевший с противоположной от меня стороны глазастый Митяйка, спрыгнув с линейки, схватил что-то с придорожного полынка и, повернувшись к нам, ликующе крикнул:
— Во-о-от он-о-о, ро-о-одное!
В юношески-звонком крике Митяйки было такое же ликованье, какое, очевидно, было в голосе колумбийца-матроса, который первым увидел землю. Крупное желтое, изузоренное черными и белыми вилюжинами перо дрофы, с чуть розоватым подпушьем, переходило из рук в руки.
Внимательно рассматривавший перо Иван уверенно сказал:
— Со спины. Срубленное картечиной, со скользом — без крови…
— Кузнечане! Будь они прокляты!.. Я говорил тебе, братка, надо было раньше. Я их — заполошных, знаю. Они и сами не убьют, а нам нагадят… Вот еду и все мне кажется — вычистили они уже все!.. — с тоской в голосе закончил Митяйка. Но улыбавшийся одними губами Иван, не обращая никакого внимания на причитания братца, сказал:
— Трогай, Николаич. До Джакижанычева озера засветло во что бы то ни стало надо успеть добраться…
И «каравелла» вновь покатила по гладкой степной дороге.
«…Такое же оно, как было тогда, или обмелело, усохло?» — думал я, подъезжая к довольно высокому и далеко протянувшемуся по степи сланцевому хребту, у подножия которого раскинулось запомнившееся мне на всю жизнь богатое разнообразной дичью степное озеро Джакижан.
На злополучном этом озере у меня, тогда еще тринадцатилетнего юнца, разорвало мой первый шомпольный дробовичок. И водонос и конюшонок у квартировавшего в доме моих родителей страстного охотника, отставного подполковника Жузлова, — я скопил три рубля. Дробовичок мой мне казался верхом изящества и сокрушительности по бою.
За усердие, с каким я ухаживал за лошадьми подполковника, он взял меня с собою на охоту на озеро Джакижан, где и случилось это несчастье.
Наш стан на восточном берегу озера, за́води, плавуны, обширное главное плесо, высокие кочки на берегу, прибрежная темно-зеленая осока и густые камыши — все, все стояло перед моими глазами.
Иван, очевидно, чтоб скоротать время в дороге, рассказывал нам о своих прежних охотах и ночевках на Джакижане, а я видел себя подкрадывающимся к уткам, в азарте первых удач, позабывшим обо всем на свете.
«Узнаю ли я то место, на котором я зачерпнул в стволик тины и выстрелил?..»
Мы поднялись на гребень хребта, и я невольно остановил лошадей. Когда-то подступавшее к самому подножию хребта, уходившее в глубь степи, ныне же далеко отбежавшее, уменьшившееся вдесятеро, словно безнадежно больное, умирало оно в безводной степи.
Высохли, исчахли изглоданные скотом густые когда-то камыши. И даже ископыченные в пыль отарами овец и коз, высокие, жирные кочки выглядели жалкими бородавками на солончаковом приозерном лугу.
И все же я узнал место нашей стоянки по чудом уцелевшей наусух-высохшей, когда-то косматой зеленой раките, вблизи которой был колодец с холодной пресной водой.
А главное плесо? От него осталась обмелевшая лужа не более полуверсты в окружности, обрамленная реденьким камышком и рыжей осочкой. Правда, и на ней мы увидели немало утьвы, преимущественно чирков, широконосок и лысух, но каким же все-таки жалким выглядел когда-то полноводный, зеленый Джакижан, на котором в огромном количестве водились и шилохвости, и кряквы, и атайки.
— Двигай, Николаич, засветло надо успеть запастись свежинкой на добрую жареху, — разомкнул уста наш молчаливый шеф-повар, слесарь Володя.
Я тронул лошадей, и мы быстро скатились на облюбованную лужайку, недалеко от засохшей ракиты с ее колодцем.
В минуту лошади были распряжены, с задка долгуши снят вместительный фанерный ящик с кухонным хозяйством Володи и даже лучиною для растопки костра в степи на случай мокропогодицы.
Больше всего волновался шеф-повар:
— Вот что, братцы, вы идите за птицей, а я и сухих конских котяшков пособираю, — они пожарче любых березовых дров будут, и за водичкой, и картошечки-моркошечки, лучку для жарёхи начищу…
Обрадованный Митяйка (он боялся, что его оставят собирать аргал) быстренько опоясался патронташем, взял в руки ружье и кинулся было на озеро «обзирать окрестности»: еще с хребта зоркий его глаз приметил себе мысок с осочкой и камышком, глубоко вдававшийся в середину плеса. Но бригадир остановил его: скатившееся за горизонт уже более чем наполовину солнце красной закатной своей краюшкой золотило и небо, и жалкие остатки разрозненных кочковатыми перемычками, словно осколки разбитого зеркала, озерных лужиц. Вот-вот и погаснет оно.
И в степи, как всегда, сразу же вплотную прихлынет огромная темная ночь.
— Вот что, Митенька, ты со своими самоходными астрилябиями моментом убежишь на ту сторону Джакижана, а как только мы с Николаичем сядем в скрады, и я тебе свистну — стрель по первым попавшимся. В крайности — вхолостую…
И как же перекосилось лицо Митяйки от плана старшего брата: «Раз стрелю первый — вся утка шарахнется на них, а ты щелкай зубами!..» Но возражать бригадиру на охоте, да еще на дрофиной, не решился, и через несколько минут на своих «самоходных астрилябиях» Митяйка уже огибал западную кромку Джакижана.
Мы с Иваном тоже взяли ружья. Он — дореволюционную тулку шестнадцатого калибра, я, не доверяя своей зауэровской двадцатке, по совету друзей, на дрофиную охоту вооружился навотновскои садочницеи десятого калибра. С непривычным ощущением ее громоздкости и тяжести вложил увесистые пузатые патроны, снаряженные шестеркой, и мы пошли.
Иван направился к тому самому мыску, о котором мечтал Митяйка. Я было хотел остаться на ближней излучине озера, но бригадир удержал меня:
— Пойдем вместе, Николаич, от первого же стрела Митьки она вся пойдет вдоль мыска, и ты со своей пушкой только норови в разбор, в разбор табуна — сразу вывалишь целую улицу. А я по близу на подхвате буду…
Мы засели на длинном, хорошо укрывшем нас камышистом мысу недалеко друг от друга.
Иван свистнул и раз и другой, но пришипившийся на противоположной стороне Митяйка молчал. А солнце уже скрылось, и только оранжевые его отблески еще полыхали и в небе и на замалиновевших лужицах озера.
— Вот, чертов хитрован, никак не лопнет: ждет, когда мы откроем огонь! — проворчал Иван и, не выдержав, сердито крикнул: — Стреляй ссу-у-к-ки-ин ко-отт!
И только тогда Митяйка «лопнул».
Вслед за его выстрелом, гулко многократно повторенным в ущельях близлежащих гор, все сущее в кочках, в осоке, в камышах Джакижана с испуганным кряканьем поднялось в воздух.
Табун жировавших на плесике чирков-трескунков, летевших над самой водой, вывернулся из-за нашего мыска и налетел чуть ли не на голову Ивана, но он пропустил их и, подсвистнув мне, крикнул:
— Помни, в разбор!..
Заметившие Ивана чирки шарахнулись от него и перед моей засидкой всем табуном подставили себя на самый выгодный для стрелка боковой выстрел.
Раз за разом громыхнув по ним из своей садочницы, я действительно вывалил из табуна «целую улицу».
Поднявшееся с Джакижана все птичье царство заметалось надо мной и над Иваном. Но я уже не стрелял больше, и потому, что плохо различал в темноте налетающих птиц, и спешил засветло собрать убитых и подраненных мною чирков.
Один за другим гремели дуплеты Ивана, и каждый раз с сочным шлепком, падали в воду, в грязь убитые им утки.
На противоположной стороне несколько раз выстрелил и Митяйка. Было уже совсем темно. С собранными чирками я подошел к стоящему во весь рост Ивану и был свидетелем совершенно изумительного дуплета: точно камни, выметнутые из пращи, стремительно неслись два чирка, и, словно сожженные двумя снопами красного огня, взлетевшими в воздух, они упали у моих ног.
Четырнадцать утиных душ — чирки и широконоски — вот трофеи нашего внезапного налета на Джакижан.
От пылающего костра, пахнувшего кизячным дымком, навстречу нам выбежал успевший уже вернуться Митяйка. В руках он держал какую-то большую, узкую, нескладно-длинноногую, длинноклювую, с редким рыхлым оперением птицу.
— Фи-и-и, какой дребедени набили: чирчишки, широконожки, — умышленно переиначил он название соксуна-широконоски. — А у меня, Николаич, — косая сажень мяса! Вот! — И он протянул нам свою добычу.
— Смотрите — желтая-прежелтая, один жир!..
Иван взял птицу, взглянул на нее и, размахнувшись, швырнул в темноту ночи.
— Ухалица, лягушатница! — презрительно сказал он огорченному Митяйке.
Первая ночь в степи! Жаркое синеватое пламя от насохших, как порох, шариков конского аргала, клокочущее в котле, залитое жиром ароматное утиное жаркое, сердито плюющийся в носок вскипевший чайник, пахучий кизячный дымок, таинственное молчание ночи, вплотную — до самого костра, а отвернись — до самых ресниц окутавшей огромную, живую степь, — забуду ли я когда-нибудь эту первую ночь на пороге неизведанной, заманчивой долгожданной охоты на дроф!
Должно быть, и мои товарищи испытывали нечто подобное. Мы как-то необычно быстро, почти молча, поужинали (на зорьке, по холодку, до жары собирались добраться до основных дрофиных мест), устелились, укрылись потеплее, а ночь, как и предполагал бригадир, была холодной, и легли. Вскоре Иван и Володя заснули. Беспокойно ворочался только одержимый неуемной охотничьей страстью Митяйка, да лежал с открытыми глазами я.
Вскоре из темной мглы ночи над дальним краем степи выплыл кривой, сильно ущербленный месяц, пропали мелкие и вырезались крупные низкие звезды, как-то необычно знобко дрожащие, словно золотые махровые астры.
От ущербленной луны, от крупных дрожащих звезд, чудесно преображая ковыльную степь, катились зеленые волны.
Я смотрел на небо и слушал ночь. Величавый звездный шатер, казалось, колыхался перед моими глазами. И все та же вселенская тишина комарино звенела в моих ушах. Изредка она нарушалась лишь всхрапами наших коней, пасущихся по близу с долгушей, на сочной отаве.
Даже утки не крякали на Джакижане: напуганные нашими выстрелами, они разлетелись на дальние озера и на речку Уланку.
Кажется, все же я засыпал, но, очевидно, на малые минуты и снова смотрел на небо, на степь, покрывшуюся блестками инея: «Значит, день будет жарким, а это самое главное для удачной охоты на дроф». В притушенных усталостью мыслях смутно, как на недопроявленных пластинках, одна за другой проносились картины охоты на степных гигантов, где-то доживающих свою последнюю ночь.
И я и Митяйка проснулись одновременно: на востоке только-только начинало отбеливать.
Вслед за нами поднялся Володя и, шумно отфыркиваясь, начал умываться из брезентового конского ведра. Мы тоже присоединились к нему — сбросили шапки и ватники. На темной, сочной зелени отавы и даже на ворсе моей барсучьей дохи, под которой я спал, матовым серебром отсвечивал иней. Ледяная вода приятно обжигала, освежала лицо. Предзаревое холодное утро, близость встречи с дрофами словно наливали нас такими запасами энергии, что мы не знали, на что нам израсходовать ее. Митяйка поймал лошадей и, захватив ведро, повел их к колодцу на водопой. Володя уже разогревал остатки от ужина и кипятил чай. Мне не терпелось начать укладку постелей, но бригадир, любивший, как говорил о нем Митяйка, понежиться под тулупом, еще лежал и иронически посматривал на обуревающее нас нетерпение.
Но вот поднялся и он и благодушно заговорил:
— За такую ночь убитой, нахолодавшей дрофе никакой дневной жар не страшен, только призакрой от солнца, и все равно что на леднике — антик-маре с гвоздикой!..
Митяйка рысью примчал к долгуше и, насыпав в торбы овса, подвесил их лошадям.
— Жуйте на доброе здоровье, ребятушки! Теперь все от вас зависит: сколь полопаете — столько и потопаете… — И он любовно похлопал Барабана и Костю по тугим их бокам.
От лошадей Митяйка было метнулся к нашим постелям, но я отстранил его, свернул и, тщательно уложив одежду на линейку, прочно, как это было сделано вчера стариком Корзининым, увязал ее веревкой. Только патронташи, ружья да два бинокля оставил сверху. Вблизи костра, на отаве, валялась брошенная вчера бригадиром убитая Митяйкой выпь, невольно остановившая мое внимание. Я много раз поднимал на охотах выпей, всегда державшихся в страшных крепях, сотни раз слышал их протодьяконски-октавистое буханье весною, так гармонически дополнявшее разноголосые ликующие весенние концерты птиц в утренние и вечерние зори. И вот теперь — растрепанная, с окровавленными и намокшими от инея редкими, встопорщенными перьями, тонкая, словно вытянутая в длину — «косая сажень мяса», как удачно назвал ее Митяйка, показалась мне такой безобразной и в то же время так ненужно загубленной, что я не утерпел и с горечью сказал:
— Зачем ты убил ее, Митя? В природе так все целесообразно, так гармонично, а ты без нужды осиротил Джакижан…
Я чувствовал, что порчу и себе, и Митяйке, и всем моим товарищам настроение в это необычайное, какое-то звонкое знобкое утро перед такой охотой, и все же не мог сдержаться: бездумная мальчишеская жестокость у хорошего по сути парня, выбившего всех без остатка белых куропаток на Красноярских просянищах, лишившего чудесные места их веселых утренних разговоров, перекликов… И вот теперь снова эта выпь, с ее потаенной жизнью и могучим бычиным голосом, взвинтили меня.
— Скажи, зачем? — повторил я.
— Не ходи босиком — не подвертывайся под горячую руку!.. — попробовал было отшутиться Митяйка. Но никто на его шутку не отозвался.
Мы молча сели к котлу. Иван взял прожаренного до подрумянки чирка, с большим аппетитом съел его и только тогда нарушил молчание:
— С Митькой, Николаич, разговаривать все равно что бритву языком лизать… — Иван сердито отодвинул свою чашку.
— Еще вчера я хотел как следует отходить его этой выпью, да пожалел, а теперь фактично сознаю — напрасно пожалел. Кто же, как не наш брат охотник, должен не допущать подобное зловредство.
Меня, когда я много младше тебя был, покойничек Василий Кузьмич за такую же самую убитую мною по глупости выпь — ею же так изгвоздал, что я на всю жизнь запомнил: «Не губи, говорит, кого не положено. Я, говорит, весенний голос этого, как в бочку бучила, больше других птиц уважаю: гудит он все равно что большой колокол в христовую заутреню». А ведь Василий Кузьмич простой мужик-плотник был, ты же семь классов окончил… И батюшка наш, который тут же случился, не только не заступился, а прибавь, прибавь, говорит, ему, Кузьмич, чтоб знал, в кого и когда стрелять…
Митяйка сидел, уставя глаза в землю. Положенный в его чашку чирок лежал нетронутым. Кони доели овес, Митяйка вскочил и начал охомутывать их.
«Молодость — это, когда все впервые» — не помню уже, кто и при каких обстоятельствах сказал эти слова. Я повторил их сейчас потому, что они полностью соответствовали и тому моему жизненному периоду, и первичной остроте моих тогдашних впечатлений.
Кони были запряжены, фанерный ящик с уложенной в него Володиной кухней поставлен и прочно пристегнут ремнями к дробинам в задке долгуши. Митяйка уже вскочил на подводу, а никто из нас не последовал его примеру: мы молча стояли рядом с нашим бригадиром не менее минуты. Митяйка не выдержал, озорно качнулся на рессорах долгуши и, ломая напряженность, сказал:
— Не линейка, а спальный вагон! Да садитесь же, мужики, скорей!
Но бригадир, неукоснительно соблюдая правила и своего отца и его спутников, с которыми он еще мальчиком езживал на охоты за дрофами, выдерживал положенное время (так перед отъездом в дальний путь в глубоком молчании присаживались на минуту-другую наши предки).
Наконец Иван снял шапку и, правда, не перекрестясь, но с молитвенно-строгим лицом, как и на просянищах, проговорил те же — кабалистические, якобы помогающие в этой охоте, три слова, которые всегда произносил в степи и подобных случаях знаменитейший на всю округу стрелок Василий Кузьмич Сухобрус: «Безотменно! Бесспоронно! Безубойно!»
Я подобрал вожжи, и мы покатили к заветным «джейлявам» на речке Джанторе, где, как заверил нас наш бригадир, мы «безотменно» встретим первые табуны дроф.
— До этого и не пяльте глаза по сторонам, и не накидывайте бинокли: во-первых, туман, во-вторых — дудаков в этих местах нет. Сколько раз по этим местам мы ни проезжали, сколько ни зепали — только дорогое время зря проводили, видно, не климат ему здесь, а может быть, корм неподходящий, нет любимой его испрогорько-горькой, как перец, колючей, зеленой травки. Одним словом, пустодол! Зато уж на Джанторе!..
Слова в устах многоопытного нашего бригадира всегда были столь весомы, что мы отложили всякую мысль о возможной встрече на этом, как образно выразился Иван, «пустодоле», и сидели, каждый уйдя в самого себя. Только Митяйка не удержался и сказал: «Лётом бы перелетел на Джантору!»
Степную речку Уланку, что протекала в пяти-шести верстах от Джакижана, переехали у двух косматых; толстоголовых ив, в тумане показавшихся нам фантастическими существами. За Уланкой тотчас же свернули с набитого тракта влево по кочевой, но тоже довольно торной дороге к аулу Марсека. Я, по свойственной охотникам привычке, старательно запоминал кратчайшую дорогу к дрофиным «палестинам».
Невидимые из-за тумана шпили Монастырей остались вправо. Верст двенадцать прорысили мы до солнца, но вот он и аул Марсека с его пустыми еще зимовками. Неподалеку у самой дороги — протянувшаяся подковой куртина с зарослями шиповника, дерезы, дикого миндаля с несметным количеством тетеревов в ней, о которых нам говорил старик Корзинин. Но, спеша, мы решили не останавливаться. Все же Митяйка соскочил с линейки и, покуда мы огибали куртину, выпугнул и убил трех перелинявших сине-черных, словно обтянутых бархатом, петухов. Сияющий, он подбежал к нам и, остановившись и состроив строгое лицо, как это сделал утром Иван, выкрикнул: «Безотменно! Бесспоронно! Безубойно!» С каждым вещим словом он бросал нам черныша. Мы все, в том числе и наш бригадир, дружно рассмеялись выходке озорного паренька.
Поднявшееся солнце прогнало туман. Над нами голубым шатром раскинулось безоблачное небо, проткнутое шпилями Монастырей: через каких-нибудь два-три часа снова жаркий солнечный день жадно обнимет степь. Но эти краткие часы перехода от ночного холода, когда и в ватнике знобко, а лица, шеи и даже руки морковно-красны от утренника, к безжалостному владычеству белевшего от собственного неистовства полуденного солнца — самые благодатные для преодоления бескрайних пространств.
В эти часы так пахуч воздух, пропитанный и горьковатым душком полынки, и тягучим чуть сладковатым настоем из чебреца и шалфея, так чист и стеклянно-прозрачен, что самые дальние хребты сланцевых гор с лепящимися у их подножий аулами видны с такой отграненной четкостью, словно вы смотрите на них в стекла многократного бинокля.
Вот толстый казах, в меховом бешмете, в малахае и огромных с кошемными айтпаками кожаных саптомах, верхом на тщедушном стригуне-третьяке, подхватив веревкой копну сена-«осенчука», медленно волочит ее к жалким, желтым, как сурочьи норы, слепленным из глины, навоза и камня зимовкам.
Стригун выбивается из сил, то и дело останавливается, а он, тяжелый, грузный, сидя на жеребенке, неистово колотит его ногами по поджарому животу.
О вольный, детски-беспечный сын степи! Целый день протаскивает он пять копнушек негодного, скошенного глубокой осенью сена с луговины до зимовки — когда сложенные на арбу их за один раз так легко доставить на зимовку. А зимовки — холод, чад, вонь.
«Но ведь уже идет и обязательно придет и сюда техника, а с ней и новая жизнь — сотрет с лица земли эти древние, недостойные человека, почти первобытные становища кочевников. Да, все это уже отжило, все обречено на снос…»
Я невольно поймал себя, что с момента выезда из города здесь, в степи, я живу лишь одними ощущениями: мозг мой как бы начисто выключен из повседневного, привычного круга мыслей о жизни, о мире со всеми его противоречиями. Здесь я наедине с природой, с глазу на глаз с самим собой. И не потому ли, даже после самой краткой поездки на охоту или на рыбалку, я всегда чувствую себя обновленным, заряженным новым запасом сил, как после длительного южного курорта…
И словно в подтверждение мелькнувшей мысли взгляд мой поймал беркута, с хищным клекотом ходившего высоко в небе, на широких косых кругах. Казалось, даже и не двигая крыльями, он плавал над небольшим, среди бурой ковыльной степи, темным островком дерезы. И вдруг стремительно, с свистящим шумом упал в островок и через мгновение тяжело взмыл с заловленным, прижатым к животу зайцем. Все выше и дальше, дальше понес он жертву к кручам Монастырей. А я все следил и следил за ним. Вот он уже обратился в точку и наконец пропал из глаз, но в напряженных моих зрачках теперь уже и небо, и сахарные головы Монастырей, и степь начали такой же каруселью кружиться с каким-то шелестящим шумом, не то от летящей вокруг солнца земли, не то от потревоженных ветром ковылей, не то от повторяющегося, как эхо, свистящего шума крыльев беркута, низвергнувшегося на зайца…
А кони рысили и рысили. Долгуша мягко покачивала нас на своих рессорах. И я и мои спутники, разнеженные качкой, точно заколдованные бескрайней ширью степи, бездонной глубиной голубого неба, не то дремали, не то, как и я, почти бездумно наблюдали, как перед глазами проплывают плешины солончаков, волны колышущегося ковыля, островки таволжанника и дерезы, вихрастые, жесткие, точно проволока, кусты чиевника. И как неожиданно среди этих однообразно бурых высохших трав вынырнет все еще ярко-зеленый, какой-то особо упорный куст, или даже одна-единственная былинка сверхстойкой травы, сохранившей и сочность стебля и весеннюю яркость листьев, словно нестареющая красавица среди дряблых, полумертвых старух.
До святости я люблю свою степь за безграничную, как материнское сердце, ее широту и покой — так моряки любят море, таежники — тайгу. И мне радостно, что я люблю ее до святости: у каждого человека непременно должно быть за душою что-то святое.
Чем ближе подвигалось время к полудню, тем все больше и больше ожесточалось солнце. Кони наши все чаще и чаще начинали пофыркивать. Ноздри их побелели от выступившего и сразу же сохнувшего на храпках соленого пота. А ни озера, ни колодца и даже близких признаков обетованной речки Джанторы: степь и степь, лишь кое-где пересеченная невысокими увалами, усыпанными раскаленным щебнем.
И хотя благословенная речка Джантора, с обещанными на ее джейлявах дрофами, была, очевидно, все еще далеко, но Иван и Володя в минутные остановки уже не выпускали биноклей из рук.
Митяйка и я тоже внимательно всматривались в степные дали, особенно в те ее места, где топорщились кусты чиевника, полыни, согнанные осенним ветром в островки шары перекати-поля. Обнаружить дроф в зарослях, да еще если они залегли, — далеко не просто. Пасущихся дроф выдают лишь их взблескивающие на солнце перья.
Поле наблюдения было распределено: я и Иван обзирали правую, Митяйка и Володя — левую сторону дороги.
На горизонте показался казах, кочкою трясшийся на седле. Ехал он без дороги к какому-нибудь аулу, чтоб рассказать очередную степную новость и поесть мяса у тамыра.
Казах заметил нас, очевидно, раньше, чем мы заметили его в наши бинокли, потому что направляясь к нам наперерез, спешил, то и дело помахивая камчой[8].
— Слава богу! — обрадовался Иван казаху. — Уж он-то разъяснит, где они, родненькие…
Немолодой, крупный, широкоплечий казах ехал на гривистом сером меринке. И тоже, несмотря на жару, — в меховом бешмете, в барашковом малахае и тяжелых саптомах. Круглое, добродушное лицо его еще издали расплылось в приветливой улыбке. Как и мы, казах явно обрадовался встрече с нами в этой безлюдной молчаливой пустыне.
Иван, неплохо говоривший по-казахски, ответив на приветствие путника, спросил его:
— Джолдас, дуадак курдымба? (Товарищ, дроф видел?)
Казах еще больше оживился. Плоское, широкое его лицо стало словно бы еще шире:
— Курдым! Онау, — показывая камчой в сторону ближнего увала, сверкая белоснежными зубами, заговорил он. — Коп да бар! (Видел! Вон там дроф очень много!)
Иван поблагодарил наблюдательного путника. Мы постояли немного. Казах протянул Ивану руку и сказал: «Кош!» (прощай). Иван соскочил с долгуши, благодарно потряс большую мягкую руку джолдаса и ответил: «Кош!» И мы разъехались.
— Будьте спокойны, как ни коротка была наша встреча, а всех нас, и особенно наших лошадей, безотменно запомнил. Через десять лет спроси его, и он, как Айвазовский, в точности обрисует, — довольный известием о близких дрофах наш бригадир не преминул щегольнуть даже знакомством с живописью.
— Это тебе не мазепы на пароме, которые не только дроф у своей околицы, а и тебя-то самого в упор не видят, — отозвался Митяйка все еще злой на тавричан-новоселов. Обрадованные новостью, мы еле заметной в ковыле кочевой дорожкой покатили к указанному нам увалу.
И хотя бригадир наш не раз в городе подробно просвещал нас, как вести себя при подъезде к дрофам, где ложиться во время нагона, сколько выносить переда при стрельбе по кажущейся медлительности стремительных в полете гигантов, мы вновь так же внимательно прослушали его. А говорил он, как всегда, со строгим видом — уверенно, твердо, по-охотничьи точно отобранными словами:
— При подъезде сожмитесь вприлип друг к другу — словно бы один человек. Головами не ворочать, глаз на дудаков не пялить и, боже упаси, — не указывать руками…
Лег — умри. Налетят — вскакивай только, когда почуешь, словно бы от ихних крыльев ветром тебя с земли отдирает. А ежели пешки идут — когда услышишь, как двошат: «Хок-хок…»
Мы были уже недалеко от длинного, полукольцом протянувшегося увала, и, хотя ехали все время в подъем, я все подгонял и подгонял лошадей.
Заранее, без нужды, плотно приникший к моей спине Митяйка дрожал крупной дрожью. Тогда же и я почувствовал, что и сам тоже дрожу точно в пароксизме лихорадки: «Спокойно, брат, спокойно!» — безуспешно пытался я остепенить себя. Даже флегматичный, оживлявшийся только за готовкой охотничьих блюд присяжный наш кок Володя, и он вот уже дважды осматривал картечные патроны для своего длинностволого «единорога».
Лишь Иван внешне выглядел совершенно спокойным. Но мы-то хорошо знали, что и он, с его склонностью к показной бригадирской солидности, к всегдашней осанистой выступке, к наивному щегольству подслушанной хлесткой фразой, тоже волнуется не меньше каждого из нас.
Близкая встреча с необычайно сторожкими, умными, крепкими на рану степными богатырями взбадривала, кипятила всех нас одинаково.
Перед самым подъемом Иван полушепотом, с изменившимся строгим лицом сказал:.
— Николаич, передай Митьке вожжи — он будет загонщиком!..
Я охотно передал вожжи огорченному пареньку и тотчас же ближе к боку подвинул свою тяжелую садочницу.
Еще десяток, еще пяток сажен до гребня развалистого, усыпанного блескучим мелким щебнем увала, на который мы поднимались по широкой изложине.
Потемневшие от пота кони наконец вынесли долгушу на самый хребет увала. Редкая картина развернулась перед нашими глазами.
Огромная Джанторинская долина со множеством то больших, то малых, то протяженно-длинных, то совершенно круглых ярко-зеленых площадей и площадок, словно и не тронутых зноем богатейших «джейляв», посреди которых взблескивала на солнце извилявшаяся речонка, как бы со всей степи собрала сюда на жировку наших сторожких отшельников — «страусов».
Только вблизи увала, на который мы поднялись, на смежных с ним невысоких холмах и отвершках пять табунов дроф, мирно пощипывая зелень, паслись в разных концах джейлявы. Некоторые лежали, нежась на солнце, некоторые играли, гоняясь друг за другом. Отдельные, атлетически-широкогрудые, с круглыми, высоко поднятыми белесо-голубыми головами дрофичи и по величине, и по манере держаться с какой-то сановитой сторожкостью выдавали себя как главари табунов.
Так близко пасущихся дроф я видел впервые и, несмотря на строгий бригадирский запрет, залюбовался ими: подобного величия и красоты, соединенной с могучестью, я до того не встречал в нашем птичьем царстве.
Митяйка с честью выдержал первое испытание загонщика, от искусства которого в охоте на дроф зависит добрая половина успеха: не повернув головы, не задержав лошадей ни на секунду, а лишь потянув вожжу коренника и побочив лошадей вправо от ближайшего к нам табунка из двенадцати дроф, он неспешно ехал, словно бы мимо и как бы даже удаляясь от них. Для начала многоопытный наш бригадир решил применить к не напуганным еще дрофам так называемый «круговой классический» подъезд. Он негромко сказал брату: «Подальше, подальше — попробуем закружить…»
Пасшиеся недалеко от кочевой дорожки дрофы спешным шагом начали уходить к небольшому холму… Шли они, как овцы, рассыпанным строем и время от времени что-то склевывали.
Сзади табунка, саженях в трех, то и дело, поворачивая голову в нашу сторону, прихрамывая, шел здоровенный, толстоногий дрофич-усач.
Первые дрофы уже поднялись на холм и скрылись за ним, а дрофич все еще опасливо оглядывался на нас, как бы спокойно, как обычные путники, удалявшихся по кочевой дорожке. Но вот наконец скрылся за холмом и главный их страж.
На охоте, как на войне, при изменившейся обстановке мгновенно меняется и тактика боя. Бригадир все так же негромко, но властно сказал:
— Мы соскакиваем и бежим, а ты, Митька, езжай!
Долгуша как ехала, так и покатилась дальше, стуча колесами по щебнистой дороге и этим удаляющимся стуком вводя в заблуждение сторожких, скрывшихся уже за холмом дроф.
Спрыгнув с линейки, мы понеслись к холмику. Я бежал крайним справа, крайним слева — Володя, бригадир — между нами.
— Николаич, ты бьешь правых, Володя — левых, я в середину табуна!
В какой-то миг я окинул взглядом своих товарищей. Что это были за напряженные лица! Каким огнем горели их глаза! Но я тотчас же все внимание сосредоточил на близком уже холме, напряг всю быстроту ног, чтоб не отстать от друзей.
Выскочить на холмик — дело минуты: дрофы оказались не далее тридцати — сорока шагов от нас.
В стволах моей садочницы были патроны с двухнулевой дробью, пересыпанной крахмалом. И «единорог» Володи и тулка Ивана — с картечными патронами (в расчете на довольно дальнюю стрельбу с подъезда).
Напуганные неожиданным нашим появлением на холме дрофы бросились врассыпную и, поднявшись, против ветра на крыло, замелькали перед нашими глазами.
Три дуплета потрясли воздух. Из пары улетающих от меня вправо дроф одна упала, грузно стукнувшись зобом о землю, расстелив веер из багряно-желтых перьев, а второй дрофич после выстрела судорожно выбросил прижатые к животу ноги и, как-то странно ныряя, точно пытаясь задержаться в воздухе, пролетев с полверсты, опустился на совершенно открытом месте и залег.
— Ра-а-а-нен! И этот ра-а-нен! — победно закричал я.
Товарищи — превосходнейшие стрелки и опытные дрофятники пропуделяли: их подвела облетевшая птиц волчья картечь.
А я!.. Я уже держал за пушистую мягкую шею свою первую, не слишком, правда, тяжелую — фунтов тринадцать — самку из породы «джурга» (иноходец).
Убитую, еще горячую дрофу Володя тотчас же выпотрошил, выбросил набитые зеленью кишки, оставив только печень, сердце и заросший салом пупок величиною с кулак. Операцию эту необходимо проделывать немедленно — иначе нежное дрофиное мясо будет испорчено. Наш кок объясняет это рассасыванием желудочных соков от проглоченной дрофами горькой, напоминающей перец, колючей травы.
Табуны дроф, потревоженные выстрелами, в этой части джейлявы ходом пошли в горы, на лежку до вечерней прохлады.
Оставив Митяйке убитую дрофу, я, Иван и Володя отправились к подраненному петуху. Вот тут где-то он снизился и залег, и, хотя место было совершенно голое, — лишь мелкий серовато-белый камень да выжженный тощий ковыль, — сколько мы ни кружили по склону сланцевого хребта, петух словно сквозь землю провалился.
Не менее получаса прокрутились мы, как вдруг сзади Володи, с места, рядом с которым мы уже проходили, сорвался дрофич и скрылся за ближайшим выступом утесика.
Выскочив на гребень, мы снова внимательно стали наблюдать за подранком. Низко, над самой землей, тяжело промахав не более двухсот сажен, дрофич снова снизился и залег рядом с гребнем второго сланцевого отвершка: перелететь за гребень у него уже не хватило сил.
Бригадир пошел в обход, а мы с Володей остались на нашем увале и, не спуская глаз с дрофича и с показавшегося за гребнем отвершка Ивана, сигналили ему.
Вот Иван уже — против лежащего чуть ниже его подранка. Мы махнули, чтоб он спускался прямо вниз. Иван вышел из-за гребня. Дрофич тоже заметил его, но только плотнее прижался к земле.
Громыхнул выстрел, и белогрудый великан-дрофич, последний раз взмахнув крыльями, вытянул длинные черные ноги.
Иван принес петуха и передал его мне:
— Поздравляю, Николаич! Широкодушно поздравляю! — И бригадир и Володя смотрели на меня и улыбались хорошо, открыто. Я принял из рук Ивана свою добычу: такого веса (в дрофиче оказалось 29 фунтов) степную птицу в своих руках я держал впервые.
Ощущение счастья неудержимо распирало меня. Должно быть, я бессмысленно улыбался, но силился скрыть свою радость от товарищей и не мог. «Пусть не совсем чистый, но все же дуплет по дрофам!.. И в первую же охоту!.. Да такого великана!..»
Через минуту, когда я овладел нервами, я передал Володе выпотрошить дрофича и полушутя-полусерьезно выкрикнул: «Безотменно! Бесспоронно! Безубойно!».
Удачное начало, обилие дроф — разгорячило нас. И несмотря на то что лошади, да и сами мы были порядком уже утомлены и длительным переездом и неспадавшим зноем, все же решили продолжать охоту.
— «Бей грача — сгоряча», — говорил художник Шишкин, — вспомнил почему-то теперь Шишкина наш «ученый» бригадир и хитровато подмигнул мне.
— Обязательно, обязательно еще надо одну-другую, а то какой же суп с большими печенками из двух-то, — охотно поддержал Ивана и Володя.
Перебивая один другого, мы громко обсуждали наш первый подбег к дрофам и нашу стрельбу. Все мы, кроме загонщика, были радостно возбуждены, но паренек наш был мрачен. Неукротимая охотничья страсть Митяйки заволакивала его душу поэзией того, как писал один из охотничьих классиков, «неизъяснимого наслаждения, которому и настоящие-то охотники не придумали приличного наименования и меткой клички». И вот они — дрофы, об охоте на которых он столько мечтал: !«А ты только загонщик, свидетель чужой стрельбы!..»
Я отлично понимал состояние Митяйки, но облегчить его участь — взять на себя роль загонщика — мне тоже не улыбалось…
Убитых дроф уложили в задок долгуши и накрыли брезентом.
— Трогай вон к тем дальним четырем дудакам, — приказал Митяйке бригадир, — попробуем нагоном. Уж больно я обожаю их визуально, на выбор, какая побольше да помягче, — расшутился бригадир.
— Да не к этим, а вон к тем, — указал Иван брату пасущихся далеко на отмете на совершенно ровной степи четырех крупных дроф.
И мы поехали. Саженях в двухстах против спокойно пасущихся дроф бригадир шепнул Володе: «Падай!» И шеф-повар, сидевший, низко пригнувшись, на противоположной от дроф стороне долгуши, упал за кудлатый шар перекати-поля.
Вскоре у небольшой выбоины ту же команду бригадир подал и мне, и я тоже растянулся пластом. Подальше, за сурчиной лег сам бригадир.
Степь только кажется гладкой, как тон: зоркий глаз опытного охотника всегда найдет укрытие.
Митяйка объехал дроф и стал закруживать, «поджимать» в нашу сторону сторожких птиц.
Я лежал, как мертвый, кажется, даже боялся дышать во всю грудь. Шея моя затекла, но я все ждал того могучего свиста крыльев налетающих гигантов, которые «словно отдирают охотника от земли». Но… не дождался: очевидно, заметившие кого-либо из нас, или по другой какой причине, дрофы поднялись и полетели не на нас, а в сторону загонщика.
Мы собрались у долгуши.
— Обсечка! — сказал бригадир. — Пощупаем других: на охоте удача с неудачей рядом живут, как говорил Лев Толстой, — вновь скаламбурил наш образованный бригадир.
И верно, почти в точности так же, как и в первый раз, мы неожиданно перегнали большой табун дудаков почти через такой же холм и тем же, уже испытанным способом, перехитрив дроф, побежали к ним.
На сей раз я бежал, как мне казалось, совсем легко, уверенно-весело. Но когда до гребня оставалось не более шести-семи шагов, у меня вдруг заколотилось и потом словно бы разом остановилось сердце: я замер — не в силах сделать ни одного прыжка. Иван и Володя были уже на холме и в два дуплета вырвали из табуна двух дрофичей. А я так и простоял, даже не видя из-за гребня падения убитых ими птиц.
Что со мной сталось? Не знаю. И ни тогда, ни много позже не смог объяснить причины. И сердце и легкие у меня, «как у лося», — утверждали все знавшие меня по охотам товарищи.
Может быть, от волнения? Но во время подбега я, как мне казалось, был совершенно спокоен.
— Это ты досконально перегорел при первом подбеге, а сейчас оно и отрыгнулось, — авторитетно объяснил бригадир.
Убитых дрофичей друзья бросили к моим ногам. Я с трудом сдвинулся с места, и мы пошли к долгуше.
— На этом сегодня пора кончать. А уж я, будьте уверочки, таким супецом из больших-то печенок накормлю вас, что и вовек не забудете! Митяйкиных же косачей обжарю, разрумяню и с помидорчиком — на легкие дорожные закусоны! Некупленное, — как не побаловать пузынько! Мы не где-нибудь — в Джантаринском краю!..
Наш молчун так разошелся, его доброе лицо так вдохновенно сияло, что Митяйка, склонившись ко мне, шепнул: «Того и гляди, поэт Пузынькин начнет сочинять стихи…» Язык у Митяйки действительно был острый. Почти каждого усть-каменогорского охотника он наградил меткой кличкой: скажет, как тавро выжгет.
Мы подъехали к речке Джанторе и на крутой излуке с удобным водопоем и зеленым выпасом распрягли усталых коней.
«Так вот они какие большие-то печенки! Спасибо «поэту Пузынькину» — знает толк в еде!» Суп из свежих дрофиных потрохов действительно получился незабываемым: жиру — не продуешь, а потроха и особо — печенки показались мне не менее нежными и вкусными, чем прославленные налимьи. До кастрюли с аппетитно поджаренными в сухарях тетеревами мы даже не дотронулись.
Вечер с каждой минутой свежел, ночь обещала быть не только с инейком, но даже и с заморозком. Убитых дроф, вынув из распоротых огузков ковыльные затычки, мы разложили на земле, чтоб они набрали ночную температуру.
Четыре дрофы, из которых только одна «джурга» — остальные крупные петухи, — у долгуши придавали внушительный вид нашему стану.
— Это же княжеская охота! — не выдержал, восторгнулся я. Бригадир снисходительно улыбнулся и, очевидно, умышленно, как-бы между прочим, заметил:
— Десять лет тому назад на этом же самом месте перпендикулярно лежало двадцать семь убитых дудаков, — сказал и замолк, сосредоточившись на тщательной подготовке постели на ночь.
Зная склонность бригадира и на охоте к еликовозможному комфорту на стану, я не стал отвлекать его от дела, которого он, как Володя готовку пищи, не доверял никому: «Раз замахнулся — непременно расскажет», — подумал я.
Мы обстоятельно подготовились к ночевке под звездами — на толстой мягкой кошме, на ноги надели валенки, на головы — шапки. Я укрылся своей непробиваемой ни клящими морозами, ни ливневым дождем барсучьей дохой (с густой, серебряной ее ости вода скатывалась, как с гуся).
Володя и братья Корзинины укрылись «полдесятинным — коммунарским», как окрестил его Митяйка, из бараньих овчин одеялом и наслаждались под ним заслуженным отдыхом. Рядом с долгушей, мирно пофыркивая на зелени джейлявы, паслись закованные в железные путы кони: теперь я надевал кандалы и на Костю.
Уставившись в небо, мы лежали молча. Ночь в степи, как подметил тот же Митяйка, «кралась на кошачьих лапках». Вслед за опустившимся солнцем сразу же потускнело серебро ковылей, погасли отблески зари на дальних хребтах. А вот уже пропали и самые ближние из них. Широкий мир сузился до размеров нашего стана. Лишь груда багрового аргалового жара в костре хищным зрачком сверлила ночь. Низко, на самые плечи степи, опустились крупные звезды. А вскоре, как и вчера, только чуть попоздней, из-за дальнего гребня увала выплыл ущербленный огрызок луны. А с ним — прихлынула, обняла наш стан огромная таинственная тишина, какая бывает только в степи, Кажется, что ты один во всем мире — такая тишина!
И действительно, бригадир начал свой рассказ. Он был как-то особенно благодушно настроен сегодня, то ли от «незабываемого» Володиного супа с большими печенками, то ли от нахлынувших воспоминаний о давней ночевке на этом же месте в дни его юности.
— Да, здесь лежало не четыре, как нынче, а двадцать семь дудаков — перпендикулярно, ряд к ряду, как в «гивометрии»! — повторил Иван.
— Тогда я еще таким, как Митяйка, пареньком был. Наш главный заправила, покойничек Василий Кузьмич, и облюбовал это место под стан. И мы три осени становались здесь. А вот сейчас и кострище заросло — не знатко. В точности, как в песне: «позарастали стежки-дорожки…» Все забывается. Далее такого азартного, такого широкодушного охотничища, такого силача, добряка, весельчака, как Василий Кузьмич, — и того многие уже забыли… — Иван опять надолго замолк. Мы тоже молчали. Несмотря на страшную усталость, спать не хотелось: в моих глазах все еще стояли пасущиеся на джейлявах дрофы. «Действительно, на какое место привел Иван!..» Меня всегда поражала память нашего бригадира: он отлично помнил не только где и когда становали, но где и при каких обстоятельствах были убиты особо крупные дудаки.
Иван знал, куда привести нас: место, когда-то выбранное знаменитейшим на всю округу охотником — левшой Василием Кузьмичом, было исключительно удобное и находилось оно в центре обширной Джанторинской долины с излюбленными местами жировок кочующих на юг дроф. Степь с кормными зеленями, с перемежающимися увалами и щебнистыми холмами, на темени которых, в тени валунов, сторожкие гиганты-кочевники, искусно маскируясь, любили отдыхать в знойную пору дня. Место это Митяйка окрестил — «степногорье — дрофам раздолье».
— Здесь, как в депо, — продолжил свою речь бригадир, — мы до отрыжки натешивались по дудачкам. И сколько же перебили их!..
Однажды за двое суток, трое их — батяня наш и они, два брата Василий и Николай Кузьмичи (я тогда в загонщиках натаскивался) — двадцать семь штук убили. И все один одного баранистей!
Кончили охоту, честь по форме сложили дудаков, а самим и сесть некуда. Да если бы и сел, без того — коням в упор…
На охоту же мы выехали почти в то же время, как Митька нынче сепетил, — до инеев.
А уж атмосфера стояла — не то што в глотке — в носу сухо!
Идут они все, кроме меня, тихим бытом на своих, на двоих и за грядушки держатся.
Едем день, едем другой — ведь даль-то какая! Только вижу, мой Кузьмич (он шел с подветерку) как-то подозрительно посматривает на меня. Раз взглянул, два взглянул да и говорит: «Ну что ты, Иванка, обзираешься так!» А я молчу. И самого меня до нестерпимости давно уже мерзотиной пришибало.
Тогда я взял да и сказал: «Василий Кузьмич, приподнимите брезент, пожалуйста!»
Приоткрыл он, а по дрофам черва кишмя-кишит…
Кузьмич сменился с лица. «Стой!» — закричал. И давай он их одного за другим на обочину дорогу вышвыривать. Вот тогда-то и схватил Василий Кузьмич с головы картузишко, как я уже рассказывал вам, хлопнул его об землю и страшной клятвою заклялся не ездить до инейных утренников и не набивать дудаков свыше меры…
«Не мясники же мы в самом деле! Должна же у нас совесть быть. И хоть без охоты я жизни себе не чаю и по своему характеру — через годик-другой спился бы. Но ведь и после нас такие же охотники народятся — надо и об них подумать!»
Вот он каков был Василий-то Кузьмич! Иван замолк и на этот раз окончательно: вскоре из-под «полудесятинного коммунарского» одеяла до меня донесся согласный носовой свист братьев и могучий храп «поэта Пузынькина».
Я лежал с открытыми глазами, слушал ночь и думал о знаменитом стрелке без промаха левше-плотнике Василии Кузьмиче Сухобрусе, которого отлично помнил, хотя и встречался с ним только в раннем детстве, а взрослым — лишь раза два на коротких воскресных охотах по уткам в пойме Ульбы.
И тогда высокий, широкоплечий, с талией горца, весь какой-то легкий на своих длинных сухих ногах, с красивой кудрявой русоволосой головой, с большими серыми орлиной зоркости глазами, силач, оборовший в заезжем в наш городок цирке борца-тяжеловеса, лихой гуляка и весельчак поражал меня своей душевной широкостью и добротой. Но то, что я узнал о нем во время нашего отъезжего поля от бригадира, по-новому раскрыло мне Василия Кузьмича. Уже одно его неистовство из-за напрасно загубленной Иванкой выпи, его слова: «Не губи, кого не положено. Я весенний-то голос этого, как в бочку, бучила больше других птиц уважаю: гудит он все равно, что большой колокол в христовскую заутреню» — мне осветили новые грани его отзывчиво-чуткой к красоте природы поэтической души.
«Вот он истинный охотник! Вот оно, постоянное-то общение с природой, которое питает мудрость, вызывает в человеке жажду добра, рождает в его душе великое острое ощущение самоконтроля, без которого охотник — не человек, а волк…»
Заснул я не сразу. И мысли, роившиеся в моей голове, и ночь под звездами с чьими-то невнятными, таинственными голосами в этой безлюдной степи, рядом со спящими где-то здесь близко древними сторожкими птицами-великанами, которых так безжалостно, часто неразумно истребляет человек, еще долго не давали мне спать: «Простой плотник, неграмотный мужик, сбросивший с головы картузишко и заклявшийся не губить дроф больше меры. Слова: «Не мясники же мы! И после нас народятся охотники — надо и об них подумать» — на всю жизнь запомнились Ивану. Ни одно доброе усилие не пропадает даром… Дрофы еще сохраняются в самой отдаленной глубине степи… Рано или поздно придется. Рано или поздно…»
Уже засыпая, как в бреду, я шептал какие-то слова. Но в усталой моей голове уже шумело, кружилось. И сам я словно бы тоже плавал, кружился в безвоздушном пространстве.
И вместе со мной плавала, кружилась и гудела вселенная.
Больше всего мне нравилось в этом отъезжем поле неторопливое, без суеты, без нервоза, спокойно-благодушное настроение всех членов нашей охотничьей коммуны. Даже Митяйка, имевший все основания быть недовольным скромной ролью загонщика, успокоился после обещания бригадира сменить его: «Будешь стараться нагонять дудаков на самые наши головы — положу в цепь!»
И как же старался, как мастерил этот способный, достойный корзининский отпрыск во второй, не менее, а даже более удачный день охоты в Джанторинском степногорье!
Отоспавшись на славу, встали мы, когда уже поднялось над степью солнце, и первым делом убрали, хорошо укрыв в задок долгуши, каменно-затвердевших, нахолодавших за ночь дроф. Выкормили лошадей, неспешно, обстоятельно позавтракали, запили крепчайшим чаем и только тогда все так же спокойно стали готовиться к новым встречам в новых местах с непугаными дудаками, которые к этому времени должны были уже спуститься с увалов, выбраться из чиевников, где они ночевали, на открытые зеленя джейляв.
Мне казалось, что я неплохо знал своего бригадира по прежним охотам на уток, тетеревей, белую и серую куропатку, на зайцев и лисиц, но только на охоте по дрофам бригадирский его талант раскрылся во всем блеске. Только теперь я по-настоящему оценил и его богатейший опыт, перенятый им еще в юности у таких охотников, как Василий Кузьмич и старик Корзинин, и большую наблюдательность, и совершенное знание повадок этой редкой, сторожкой, и надо прямо сказать, катастрофически исчезающей птицы.
Едешь, едешь по необъятной равнине, по ковыльной крепи, не видевшей плуга от сотворения мира, а дроф нет. Вот почему довольно большие участки степи, по которым мы проезжали, совершенно не интересовали нашего-бригадира: «Ее тут не может быть, и глаза просматривать нечего», — коротко замечал он.
Дрофа, ведущая скитальнический образ жизни, любит задерживаться на местах летних стоянок казахов: охотница собирать рассыпанное у очагов пшено, которое казашки поджаривают и едят вместо хлеба, как страусы — склевывать стекляшки, осколки разбитой посуды, не любит свежеобработанных полей, но охотно держится на обезлюдевших пашнях с ранними озимями.
Дудака за его массивность и как бы увальневатость, за склонность в жаркую пору крепко залегать в ковылях, в кустах чиевника и иногда подпускать подъезжающих на лошадях охотников чуть ли не вплоть прославили патентованным дураком. В действительности же это на редкость умная и сторожкая птица. Особенно строга она во время своих перекочевок к югу, когда сбивается большими табунами.
Часто охотники, махнув рукой, даже объезжают такие табуны и сосредоточивают все свое внимание на небольших табунчиках и лишь в самый разгар жаркого дня.
Вот и сегодня мы прорысили, не задерживаясь, добрый десяток верст, покуда не выехали на длинную ковыльную гриву, полого спускающуюся в долину, тоже с холмами и тоже с взблескивающей на перекатах мелкой речонкой.
— Уж на Алибеке-то обязательно, обязательно их депо! — снова произнес Иван излюбленное свое слово, по его понятиям означающее массовое скопление.
И впрямь, как и на Джанторе, здесь мы обнаружили дудаков и не спеша наметили на удобном месте для залегания стрелков и маневров загонщика табунчик в восемь штук пасущихся дроф. Точный подсчет каждого табуна необходим и загонщику и каждому стрелку, чтоб после стрельбы и вторичного подъезда к ним пересчитать улетающих и искать оставшихся, крепко затаивающихся подранков.
Уже в самом начале дня мы взяли трех дудаков с любимого Иваном нагона. Особо памятен был первый загон Митяйки, когда дрофы всем табунком «напоролись» на бригадира, лежавшего в яме, оставшейся от заброшенного очага на открытой зелени джейлявы. Подпустив дроф «на штык», Иван вскочил на колени и с криком: «Вы куда-а-а?!» уставился на них стволами своей тулки. Растерявшиеся дудаки «затоптались» в воздухе у него над головой, и он сделал по ним дуплет, как по сидячим.
Оборвался, грузно ударившись о землю, старый усатый петушище, а второй, пролетев версту, опустился на зелень джейлявы. Подобрали и его. Он оказался уже мертвым. При потрошении обнаружили пробитое картечью сердце — столь крепок дудак к ране.
И еще дважды блестяще провел нагон наш молодой загонщик, во время которых и бригадир и Володя убили четырех дудаков. Но за все это время я ни разу не выстрелил по налетающим дрофам, не ощутил несравнимого ни с чем ликующего вздрога сердца при гулком падении сраженного точным выстрелом крылатого гиганта:
«Не везет! Дьявольски не везет!» — огорченно рассуждал я, изо всех сил стараясь не показать товарищам вида, что я убит этим роковым невезеньем.
Но бригадир, хорошо знавший шельмоватого братца, разгадал причину: Митяйка больше надеялся на них, чем на меня. И после моего намека о невезенье, обращаясь к Митяйке, сурово сказал: «Что ты все только на меня да на Володю, а Николаич, видно, свидетелем у нас будет!..»
— У дроф свои головы, а к тому же и крылья! — ехидно огрызнулся Митяйка и потупил глаза.
— Вот что, гусь лапчатый, ты мне не наводи тень на плетень! И раз навсегда прекрати этот свой жулябский бакчисарайский фолтан-болтан, иначе!..
— Да что ты взаправду, братка, насыпался на меня! Что я их на вожжах, что ли, на Николаича поверну? — все так же, не глядя ни на кого из нас, проворчал Митяйка.
И тогда бригадир, поняв, что не перезубатить языкастого братца, изменил тон:
— Вот что, Митя, нагонишь на Николаича, и я сразу же подменю тебя. На охоте стрелять должны все. И сам ты, при сноровке, как когда-то выучил меня Василий Кузьмич, лишь только увидишь, что дудаки в мешке и стрелков им не миновать, тоже за милую душу можешь напор на них сделать и которого картечью окропить… При таком же, как сейчас, положении и моя и Володина удачи сплошным конфузом и тебе и нам обертываются.
— Ну что ж, попробую по твоему совету — напор сделать, чем черт не шутит, авось и на Николаича налетят… — охотно согласился Митяйка.
И надо сказать, просьба ли бригадира и его обещание о подмене подействовали на коварного загонщика, или судьба сжалилась надо мною — только мы довольно быстро нашли новый табунок в тринадцать штук, очевидно, не пуганых еще дроф, пасшийся в полуверсте от нас. Мгновенно, учтя и ветер и расположение других кормных джейляв, куда обычно летят потревоженные дрофы, бригадир скомандовал Володе: «Ложись!»
Володя на всем ходу упал за куст чиевника, а мы, не снижая хода, зарысили параллельно пасшемуся табунку.
— Пойми, Митька, Николаича я кладу в центр — на него и мастери. — Вскоре Иван скомандовал и мне: — Падай!
Я свалился с подножки долгуши в заброшенный шурф, скрывший меня от дроф совершенно. Сажен через пятьдесят, в гривке ковыля, лег бригадир. А Митяйка на том же рысистом разгоне быстро околесил табунок дроф и, заехав ему в тыл, неспешно стал «поджимать» двинувшихся от него в нашу сторону дудаков.
Сняв шапку, я с замирающим сердцем наблюдал за искусными манипуляциями загонщика, который, негромко посвистывая, все время будто бы ехал и мимо дроф, но с каждым поворотом все сокращал и сокращал расстояние между дрофами и нашей цепью.
Однако, как только он замечал беспокойство дудаков, могущих раньше времени подняться на крыло, Митяйка сразу же, отвернув как можно дальше и прекратив свист, снова как бы уезжал от них. Этого было достаточно, чтоб вожак и дрофы успокоились и начали кормиться, а некоторые даже затевали игры или ложились понежиться на солонец.
Вот одна из них, вытянув узорчато-белое на окрайках перьев крыло, словно ладонью, стала подгребать струйки солонцовой пыли и опахивать себя ею. Так же купаются, принимают пылевые ванны домашние куры.
Из шурфа мне были хорошо видны и дрофы, и ухищрения загонщика, и мертво лежащие на флангах мои товарищи: такой скрадок в охоте на дроф в степи — редкая, счастливая случайность.
А Митяйка все колдовал и колдовал. В этом загоне он воистину превзошел самого себя. Глядя на него, я думал: «Действительно, как на вожжах. Чертовски талантлива вся династия Корзининых…»
Вот он уже в шестой раз сделал легкий загиб к дрофам, как бы отъезжая от них, но в действительности и сократил расстояние и изменил направление уклонявшегося было от центра нашей цепи табунка.
И все же, очевидно, этот назойливый «попутчик» всерьез обеспокоил дроф: они затоптались на месте, как овцы… Но до дудаков от загонщика было уже не более ста шагов. И весь табунок находился в «мешке».
Вот тогда-то Митяйка и решил воспользоваться советом старшего брата — он круто повернул долгушу и во весь опор пустил коней прямо на дроф. Тпркнув на лошадей, он бросил вожжи и прямо с линейки ударил по поднявшемуся ближайшему к нему петуху. Сбив его первым выстрелом, вторым пропуделял по табуну.
С треском крыльев, слышным даже в моем шурфу (так близко Митяйка подогнал к нам дроф), табун замахал прямехонько на мой шурф.
Весь мир умер для меня. Только дрофы, огромные, багряно-желтые, низко и кучно всем табуном летевшие на мой скрадок!
Что-то жгучее мучительно-сладостно стиснуло мое сердце. Подскочившее, казалось, к самому кадыку сердце вот-вот выскочит или, не выдержав, остановится, и я снова не смогу вскинуть ружья. Но садочница уже у плеча. А табун все так же, не сворачивая, как по струне, стремительно надвигается на меня. И действительно, теперь я почувствовал, как от сильных взмахов крыл, сотрясающих воздух, меня точно отдирает от земли.
Впереди, вытянув изголубо-пепельную шею, увенчанную крупной усатой головой, с поразительной быстроток приближается ко мне престарелый вожак. Вот он уже не далее двадцати шагов от меня: я уже вижу его круглые темные глаза. Неудержимая дрожь трясет меня, и все же я тщательно ловлю, выцеливаю усатую его голову и нажимаю на спуск. Но… раздался лишь слабый щелк курка. А дрофич, низко пронесясь над самой моей головой, уже вне выстрела плескал крылами в солнечных бликах над степью. Казалось, что он не летит даже, а светящимся колесом катится над. ковылем.
Уже вне выстрела были и летевшие рядом и за ним остальные дрофы. Все же ближе других ко мне оказалась последняя, очевидно, молодая самочка, по которой я и выстрелил из левого ствола садочницы. Дрофа вся изогнулась в воздухе и с распластанными, словно бы вдруг окостеневшими крыльями, уже не двигая ими, а как бы паря, медленно опустилась на степь. Опустившись, она сделала по ковылю еще несколько неуверенных, мелких шажков и упала на правый бок.
Когда я подбежал к ней, она, вздрагивая веером распущенной хлупи, еще силилась приподнять голову, еще смотрела на меня большим, уже стекленеющим, темно-коричневым глазом. Густая рубиновая капля крови проступила на кончике ее клюва…
В этот момент я был далек от всякого чувства жалости к ней. Все мое существо было пронизано первобытно-слепым, кричащим торжеством счастья.
Схватив дрофу за еще горячую нежную шею, я поднял ее над головой. Только тогда, вспомнив о неудаче с петухом и раскрыв садочницу, я убедился, что произошла осечка. Это была четырнадцатая дрофа, убитая нами за два дня.
На солнцезакате отаборились на Алибеке: возвращаться на Джантору, где дроф уже крепко понастегали, как выразился бригадир, было и далеко, да и лошадей мы сильно измучили непрерывной ездою по целине.
И как Митяйка ни настаивал сделать хотя бы еще один загон (теперь-то он уже рассчитывал лечь в цепь), Иван решительно отказался.
— Коней во взят остановим. А нам на них еще — ой, ой.
— Ну ладно, братка, но зато завтра с утра пораньше и дотемна!..
Счастливый Митяйка вынужден был примириться с печальной необходимостью раннего привала. Убитого им петуха каждый из нас должен был взвесить на руке («отменную от всех» тяжесть), рассмотреть во всех деталях и усатую голову и бороду в четыре перышка, как «у китайца».
— Вот она, картечь-то что значит! Куда ваша нолевка, Николаич, противу моей «волчатницы»: я его не ближе, как на полста сажен стеганул. Одной угодило и за глаза хватило!..
Парень был на седьмом небе.
На крутом берегу Алибека мы «перпендикулярно» разложили на ковыле всех дроф. Своего петуха Митяйка умостил в центре на кочку. Картина получилась столь внушительная, что паренек не мог налюбоваться на нее. Собирая аргал для костра, он носился по степи, не чуя ног под собою, и то и дело возвращался к стану посмотреть на трофеи охоты.
— Сейчас бы фотоаппарат и увековечить для потомства в «Охотнике Алтая»! — сказал он и пытливо посмотрел на меня.
— Не знаю, Митенька, поблагодарило ли бы нас потомство за такой снимок? — отозвался я и замолчал.
Иван пытливо взглянул на меня и, как мне показалось, тоже осудил братца:
— Тебе лишь бы похвастать: «набили больше других!..»
Промолчал только увлеченный поварским своим делом Володя.
В эту ночь я долго не мог заснуть — хоть зашивай глаза!
Огорчения Митьки начались утром, когда обнаружилось, что запас овса кончается. Осталось всего лишь на две кормежки.
— Я говорил, я говорил, надо было брать два куля: овсом коней никогда не надсадишь! — кипятился Митяйка, почувствовав, что приходится думать не об охоте, а о возвращении домой.
Я умышленно не принимал участия в разговоре, азарт во время охоты прошел, картина — груды окровавленных застывших дроф, лежавших на посеребренном инеем ковыле, — меня не только не радовала, а удручала.
Чуткий Иван, очевидно, понял мое состояние и, не глядя на меня, резко оборвал брата:
— Ты бы и три куля взял — тебя только послушай. А долгуша и без того просела на рессорах. И сколько же еще можно бить, когда и самим сесть будет некуда. Да ты на небо взгляни — тучи кутермиться начали — вот-вот размокропогодится, а по солонцу — не то что пара, тройка на одном перегоне уконьтрипупится…
Я понял — бригадир еще ночью думал так же, как я, как когда-то рассуждал Василий Кузьмич: «Охота — не бойня, и охотник — не волк…»
Снова ночь под степным небом, но теперь уже сильно затянутым свинцовыми тучами. Снова я был наедине с самим собой и природой.
Ночь, степь, где-то совсем близко под охраной чутких старых петухов оберегаемые от волков, лис и даже хищных хорьков табуны; вполглаза дремлют дрофы, чтоб днем начать свою не менее тревожную кочевую жизнь.
Тысячи тысяч лет — степь и дрофы. Нельзя представить степь без дроф, как город без голубей.
И эта белеющая вблизи стана груда мертвых редких птиц — обыкновенная бытовая охотничья картина, которая не только не смущает, а в какой-то восторг приводит Митяйку…
Убитая мною молодая самочка, сделавшая последние неуверенные шажки по степи, в предсмертной агонии веером распустившая хлупь, с рубиновой каплей крови, проступившей на копчике клюва, — в эту ночь — грустных и даже сентиментальных, на взгляд многих моих собратий, размышлений — вновь и вновь началось активное внутреннее продвижение и укрепление мысли, зародившейся в моей душе еще на Красноярских просянищах: при всяком удобном случае воспитывать в охотнике разумного хозяина, отучать его от слепого инстинкта жадности, унаследованной от волосатых наших предков. В первую очередь и в самом себе крепить высокое чувство самоконтроля: «Служение природе — служение народу. Народ не может, не должен жить на опустошенной земле. Вот что наполнит твою жизнь! Делать, что любишь, в важность чего веришь всей душой…»
Заснул я очень поздно, а на рассвете нас разбудило моросящее, оседавшее на наших лицах нечто среднее между дождем и туманом, что охотники зовут бусом или мжичкой.
Еще с вечера «кутермившиеся» тучи утром оказались началом той мокропогодицы, которой так опасался наш опытный бригадир.
Мы наскоро позавтракали, загрузили долгушу багажом и дрофами и тронулись. Громоздкая и тяжелая поклажа на солонцовых участках дороги вынудила нас слезать с долгуши и идти пешком.
К полудню дождь усилился настолько, что вязкий солончак обратился в необыкновенно липкую белесую грязь, наматывавшуюся на колеса такой массою, что глубокий след от долгуши был похож на след от трактора. Выездившиеся спаровавшиеся наши кони, напрягая могучие крестцы, добросовестно выполняли нелегкую работу.
Закинув за плечи ружья, заряженные утиной дробью, мы с Иваном пошли вперед в надежде стрельнуть по серым куропаткам или по табункам садж, изредка стремительно проносившихся вблизи дороги.
О стрельбе дудаков не могло быть и речи. Но судьба как будто решила посмеяться над нами, испытать нашу твердость: совершенно неожиданно над дорогою мы заметили пару летящих дроф. Мы инстинктивно присели и разом ударили по налетевшим искусительницам.
Дрофы даже не изменили полета.
— Ты в какую стрелял? — спросил я Ивана.
— В левую.
— И я в левую.
Переговариваясь, мы не переставали следить за улетавшими дудаками. Но вот один из них плавно опустился на зеленую отаву, рядом с ним опустился и второй дудак.
Нагнавшие нас Володя и Митяйка, видевшие опустившихся дроф, упросили Ивана подъехать к ним.
— Ведь это распоследний, последний раз! — чуть не со слезами умолял Митяйка.
Мы свернули с дороги на целину. Но лишь только сделали попытку объехать дроф, как одна из них поднялась и полетела по направлению к горам Крик-кудака (Сорок колодцев). «Значит, вторая подранена и залегла», — подумали мы. Подъехав ближе, мы нашли ее мертвой: вся она была избита утиной дробью.
— Ур-р-ра-а, пятнадцатая! — выкрикнул Митяйка.
Мы с Иваном переглянулись. Я чувствовал, что он хотел что-то сказать, но не сказал. Бригадир лишь поспешно снял патронташ и вместе с тулкой положил их на долгушу.
Я сделал то же самое, но при этом сказал еще со школьных лет запомнившуюся фразу Киплинга: «Ненасытны рука обезьяны и глаза человека…»
ДРУЗЬЯ
«Отчий край, родительский дом, дорогие близкие люди и даже животные — спутники, с которыми прошла значительная пора нашей жизни, — с годами словно врастают в нас.
«Памятью сердца», крепчайшей из всех видов памяти, храним мы их.
Как искра в кремне, они сокрыты в нашей душе, но достаточно прикосновения огнива, чтоб вспыхнули рассыпчатой сверкающей гроздью.
О родном Южном Алтае и дорогих мне людях, научивших меня видеть и понимать мир во всей его сложности и красоте, я уже не раз писал в своих книгах, как бы платя им сыновнюю дань за все, что они дали мне. Но я все время считаю себя в неоплатном долгу перед моими друзьями, по справедливости олицетворяющими и усердие, и безграничную преданность, — домашними животными — лошадьми и собаками, доставлявшими мне не только много радости, но и не однажды спасавшими мою жизнь…»
Эту запись в своем «Междуреченском дневнике» я обнаружил по возвращении из Москвы, куда на две недели уезжал по неотложному делу. И тогда же, под свежим впечатлением от рассказа сына о том, как без меня он с Дымкой ходил «на охоту», заплутался в лесу, а пес вывел его к лесной сторожке, — я решил написать рассказ, посвященный четвероногому своему другу, пленявшему меня добрым характером, умом, бесшабашной отвагой и какой-то особенной собачьей гордостью.
В деревнях и на лесных кордонах, всегда переполненных злобными дворнягами, Дымок вел себя с завидным достоинством. Сквозь строй ожесточенно лаявших на него псов он проходил с высоко поднятой головой, не обращая на них никакого внимания. Лишь время от времени он показывал им острые белые зубы, и они тотчас же умеряли свой пыл.
Но достаточно было мне приказать: «Возьми их!» — Дымок самоотверженно, в акробатическом, молниеносном прыжке и почему-то всегда по-беркутиному — сверху — набрасывался на самую дерзкую и крупную из них (на собак, меньших себя по росту, он никогда не бросался) и давал ей ожесточенную трепку.
Необычайно подвижный, пружинисто-легкий, воплощенная страсть и энергия, Дымок, казалось, не знал, что такое усталость. Даже после самой продолжительной охоты по первому моему позывному свистку он готов был снова ринуться в лес, чтобы так же самоотверженно служить мне.
О таких, как Дымок, собаках сказаны точные, меткие слова: «Его и хлебом не корми, только на охоту возьми».
На охоте же Дымок поражал меня и моих друзей-охотников универсальными полевыми качествами: с одинаковым упоением он работал и в лесу и на болоте. Подавал убитую дичь в руки и, хотя не делал стойки, но, почуяв птицу, умерял быстрый свой поиск и осторожно подводил к ней. С лаем гонял лису и зайца, бесстрашно и неотвязно держал медведя. Из множества сибирских лаек, с которыми приходилось мне охотиться, Дымок был самой одаренной собакой.
Дома пес всегда был одинаково ласков к своим, недоверчив и строг, внимательно наблюдал за каждым движением постороннего, пока хозяева не скажут ему: «Дымка, это свой человек!» Только тогда он снова становился и веселым и ласковым членом нашей семьи.
Дымок не переносил не только резких слов в свой адрес, но даже и обидного для него грубого тона: оскорбленный, он подолгу лежал с низко опущенной головой и подходил к обидевшему только после полного примирения.
Об охотничьих подвигах Дымка, о его уме и поведении дома, изумлявших всех знавших его, можно было бы написать целую книгу. Вот почему, выслушав похождения сына с Дымком в лесу, я сел за стол и написал этот рассказ. Перепечатав рукопись на машинке, я прочел его жене и сыну.
…С отъезда хозяина в Москву прошло две недели. Дымок затосковал. И раньше Алексею Рокотову часто случалось уезжать в лесничество, в район, но через несколько дней он возвращался домой.
Дымок всегда выбегал ему навстречу за дальний поворот тропинки. Там он подолгу лежал, положив голову на кочку. Заслышав приближение хозяина, пес с лаем пускался ему навстречу.
Восторг Дымок проявлял бурно: он подпрыгивал, лизал хозяину руки, кидался то к лесной сторожке, то возвращался. И, словно не веря своему счастью, бросив лапы на грудь долгожданного своего друга и повелителя, дрожал и прижимался к нему всем телом. В дрожи собаки хозяин чувствовал и трепет долгого ожидания и безграничную радость встречи, ключом прорывающуюся наружу.
По лаю, гулко отдававшемуся в лесу, жена и сынишка знали, что Дымок уже встретил хозяина, и сами выбегали ему навстречу.
Теперь же давно прошли все положенные сроки, а глава дома не возвращался.
Подошло время охоты — веселых выходов за тетеревами и глухарями в лес, за утками на болото. Тоска Дымка обострилась. Пес заметался, заскулил; поднявшись во весь рост у стенки, обнюхивал шейку ружья, еще сохранявшую запах рук хозяина, разыскивал охотничьи сапоги, куртку и вытаскивал их на крыльцо. Собрав все необходимое для охоты, как он делал это при хозяине, пес ложился у вещей и ждал.
Друг и повелитель обычно бросал работу, покорно одевался и снимал со стены ружье. Теперь же, сколько раз ни собирал охотничьи вещи Дымок, хозяин не появлялся. Пес поднимал голову и начинал выть.
Жена затыкала уши и убегала в комнату. Гордюша сердился и ругал Дымка. Оскорбленный пес уходил в лес и лежал там, иной раз несколько часов кряду, не отзываясь на зов мальчика. На следующий день все повторялось сначала.
— Измучился, истерзался он. Гордюша, возьми ружье и поди с ним, отведи ему душу, — сказала мать.
Радостно оглушенный словами матери, Гордюша вскочил на табурет, снял отцовское ружье и ягдташ. Пес с лаем метнулся к домику, повизжал и вновь помчался к лесу и снова вернулся к крыльцу.
С тихой улыбкой мать выбрала все патроны из сумки, разрядила ружье и вышла проводить сына.
Ошалевший от радости Дымок описывал стремительные круги по двору, но лишь только Гордюша с двустволкой за плечами и хозяйка спустились с крыльца — собака с победным лаем бросилась в глубину леса.
— Он кричит «ура! ура!», правда, мама? — Гордюша с трудом сдерживался, чтобы самому не броситься вслед за собакой и тоже не закричать «ура!».
— Чур, уговор, Гордюшенька, недолго и недалеко, — беспокоиться буду… — Мать вернулась домой.
Лишь только она отошла, мальчик пронзительно свистнул в свисток, как это делал на охоте отец, когда Дымок убегал далеко. Через минуту пес был возле Гордюши.
— К ноге! — Мальчик погрозил пальцем собаке. Дымок покорно пошел рядом.
Сверкал безветренно-жаркий августовский полдень. Темная, сочная листва не шевелилась. Деревья, травы разморились, пожухли. Густой смолистый дух струился из бора. Высокие рыжие сосны, словно подкопченные снизу, казалось, курятся, как зажженные восковые свечи.
— Самое, самое время, Дымушка! В этакую жарынь тетерева и глухаря голыми руками бери!.. — вспомнив слова отца, сказал мальчик.
Они уже порядочно углубились в лес. Хорошо знакомая Чибисова полянка, светлые березняки остались далеко сзади. Пошли острова темного ельника с густыми зарослями малины, черносмородинника, костяничника, с высокими муравьиными кочками: излюбленные кормные места выводков тетеревов, где мальчик с отцом и Дымком не раз бывали на охоте.
— Ну вот, а теперь — ищи! — наконец приказал Гордюша.
Собака махнула в крепь малинника. Узкая ее морда с острыми ушами и пушистый загнутый хвост, точно челнок в основе, замелькали в зарослях. Поиск Дымка был пружинисто-легок. С высоко поднятой головой, с раздутыми черными ноздрями Дымок, казалось, не дотыкался до земли.
Сколько времени прошло, Гордюша не смог бы сказать: час, два, больше? Куда зашли они? Обо всем забыл мальчик: стремительный поиск собаки на галопе, волнующе-медленная подводка, прыжок и шумный, обжигающий взлет тетерева.
Дымок напряженно ждал выстрела и падения птицы, но птица улетала. Собака укоризненно смотрела в глаза спутнику: «Что же ты, братец?..» — казалось, говорил ее взгляд. И начинались новые поиски. Дичь была всюду.
Но вот Дымок напал на свежий наброд старого глухаря. Глухарь кормился на костяничнике и, потревоженный, оставляя за собой парной, удушающе-густой запах, побежал в крепи папоротника.
Дымок отлично чуял глухариную дорогу. Ближе, ближе. С галопа собака перешла на скорый шаг и шла уверенно, как путник по тропинке. Потный, со сбившейся на затылок фуражкой, со слипшимися на лбу волосами Гордюша не отставал от Дымка.
«Близко!» — прочел мальчик в горящих глазах собаки. А птица все бежала и бежала. Дымок понял, что старый опытный глухарь с места кормежки бежит в крепь соснового подлеска и взлетит в гуще его. Дымок оторвался от соблазнительного следа, «сошел с тропинки» и забежал навстречу удирающему глухарю. Так не раз поступал он на охоте с хозяином.
«Ты хитрый, а мы хитрей!..» — если бы мог сказать, сказал бы Дымок.
Он не ошибся: путь глухарю в крепь был отрезан. Между Гордюшей и собакой оказался куст колючего шиповника. Из куста разило тем же парным сладковато-теплым запахом птицы. Дымок, вытянувшийся в струнку, пошел к кусту так осторожно, точно он наступал на гвозди.
Ближе, ближе — Гордюша сжимает незаряженное ружье в трясущихся влажных руках и так же, как Дымок, крадется к раскидистому таинственному кусту.
«Еще! еще!» — все существо мальчика сосредоточено на одном: как можно ближе подойти к кусту с сидящей в нем птицей.
По необычному поведению Дымка Гордюша тоже давно понял, что идут они по глухарю и что тяжелого, не перелинявшего еще «старика» собака может поймать.
— Дымушка!.. Собаченька!.. — шептал Гордюша и умоляющими глазами смотрел на верного друга. Дымок был уже в двух шагах от куста шиповника и уже занес лапу, чтоб сделать еще шаг. Гордюша подошел так близко, что, протянув руку, мог бы достать куст. Ружье ходуном ходило в его руках. Но поставить лапу Дымок не успел: из куста со страшным треском взорвался пепельно-серый матерый глухарь. Глаза птицы под карминно-красными бровями на один миг отразились в расширенных зрачках Гордюши.
Глухарь ли, испугавшийся мальчика, замялся на сотую долю секунды во время вылета, или Дымок, наученный горьким опытом охоты «без выстрелов», сделал молниеносный прыжок, но только собака лежала в самой середине куста, а огромный старый глухарь, пригибая ветки сильными крыльями, бился в ее зубах.
Обдирая лицо, руки, Гордюша тоже прыгнул на собаку и глухаря. Схватив прикушенную птицу за толстую горячую шею, он поднял ее и, не в силах сдержать радости, пронзительно закричал: «Ура! Ура-а!»
Счастливый Дымок,-с глухариными перышками на морде, подскочил к Гордюше и лизнул его в щеку.
Опомнившись, Гордюша схватил друга за шею: «Дымушка, Дымушка!» — шептал он и душил собаку, и прижимался к ней лицом, залитым горячим потом и расцарапанным в кровь.
Гордюша подцепил добычу за шею к охотничьей сумке, как это делал отец, но огромная, тяжелая птица на ходу била его по пяткам и цеплялась за траву: идти было нельзя. Мальчик вскинул глухаря на плечо и пошел.
Только теперь Гордюша обнаружил, что солнце уже опускается за горизонт. Жар свалил. Разгоряченное лицо освежила прохлада.
Опьяненный удачей Дымок бросился было на новые поиски, но Гордюша грозно крикнул: «Назад!» Собака недоуменно вернулась к нему.
Мальчик тревожно озирался вокруг: в этой части леса он никогда не бывал с отцом. Поляна, по которой они преследовали глухаря, кончалась у голубоватого соснового подлеска. Дальше высилась стена строевого сосняка с островками черных, как ночь, елей, и только на самой кромке старого бора кое-где светлели березы.
— Куда это мы с тобой забрались, Дымушка?!
Псу очень хотелось охотиться в прохладу, когда птица выбралась из крепей на кормежку, и он бросился к смешанному лесу: там, на полянах, они больше всего встречали с хозяином и тетеревов и глухарей.
— Наза-ад! — вновь раздраженно закричал Гордюша, и Дымка тотчас же вернулся.
— Куда ты завел меня, балбес?!
На лице мальчика собака видела и недовольство им, Дымком, и растерянность, и испуг, но не могла понять причины.
— Домой! Пойдем домой! Дымушка!.. — настойчиво повторил мальчик, и, отлично поняв его, пес бросился прямо. Не соблазняясь уже больше искать дичь, Дымок бежал вдоль кромки смешанного леса. Изредка он останавливался, поджидая Гордюшу, и снова пускался в том же направлении, успокаивающе помахивая пушистым калачом хвоста.
Но чем дальше шли они, тем тревожнее становилось на душе мальчика. Ему казалось, что они идут уже очень давно, а ни луговины с опытными посадками и окружающими их толстыми березами, ни Чибисовой полянки все нет и нет…
«Никогда такого темного леса я не видел. Солнце вот-вот зайдет. Мама глаза все проглядела и больше не отпустит на охоту…»
Радость удачи с каждой минутой меркла, сменилась вначале тревогой, а вскоре страхом.
— Дымчишка!.. — Собака покорно вернулась к мальчику.
— Тебя спрашивают: куда ты ведешь меня? Ведь дом наш там, — указал он в противоположную от лесной сторожки сторону. Пес теперь ничего не понимал. Только тревога в голосе Гордюши насторожила его. Дымок подскочил к другу, лизнул в щеку и бросился в прежнем направлении, но, оглянувшись, увидел, что мальчик стоит на месте. Собака тоже остановилась, поджидая.
— Туда! Туда пойдем, — указывая в обратную сторону, сердито закричал Гордюша, но Дымок не двигался.
Солнце опустилось до половины за щетинистую гряду леса и светило только небольшой краюшкой.
— Пойдем, глупая собака! — со слезами в голосе закричал мальчик. С умильным визгом Дымок подбежал к Гордюше и стал вертеться вокруг него, добродушно взлаивая и припадая к земле: пес изо всех сил старался вернуть другу то веселое настроение, какое было у него весь день.
Собака бросалась вперед, возвращалась, лизала руки Гордюши. Дымок уже и сам теперь спешил домой: там его ждали сытный ужин и ласковый голос хозяйки. Возвращение с охоты пес любил так же, как и выход на охоту. Но Гордюша бросил на траву глухаря, снял ружье, охотничью сумку и, подпрыгнув до первых сучков высокой старой березы, проворно полез на нее.
Дымок поднял голову и следил за всеми движениями друга. Выше, выше. Гордюша спешил засветло оглядеться с березы, определить потерянное направление и вернуться домой, хотя бы ночью. Вот и последние сучки березы. Над головой просторное зарозовевшее небо, далеко под ногами земля и уставившийся на него с явной тревогой повизгивающий Дымок, а крутом лес и сверху такой же бескрайний, пугающе-непонятный, как и с земли.
На западе, от зари, вершины деревьев были лиловы и сверху походили на луговину с озерами полян. На востоке — темны и сливались со свинцовым же горизонтом: не разберешь, где кончается лес и где начинается небо.
Гордюша спустился с березы.
— Когда мы выходили из дому, солнце стояло над головой. Значит, идти надо много правее… — вслух рассуждал мальчик, не обращая внимания на собаку.
Дымок прижался к нему и тихонько толкнул его холодным, носом в ладонь. Но и на это расстроившийся мальчик не обратил никакого внимания. Пес скребнул лапой коленку Гордюши и просунул голову ему между ног: так всегда он выражал ласку и покорность…
Гордюша оттолкнул его, взял ружье, глухаря и пошел в противоположную сторону.
Пес вначале долго еще оставался на том же месте, потом взвизгнул и бросился за мальчиком. Догнав Гордюшу, он забежал вперед и встал боком. Мальчик обошел его, но Дымок снова забежал вперед и снова встал поперек хода Гордюши.
В раздражении Гордюша толкнул собаку ногой. Дымок, казалось, только и ждал этого. Он бросился от мальчика обратно и вскоре скрылся в траве.
— Дымка! Дым-мка!.. — чуть не плача, закричал Гордюша, испуганно озираясь вокруг; но Дымок не появлялся, Гордюша решил свистнуть, схватился за то место, где висела у него сумка, и ахнул: сумки не было.
— Дым-мка! Дыму-у-шкаа! — умоляюще начал звать собаку Гордюша.
Спрятавшийся в траве пес словно вырос перед мальчиком. Гордюша похлопал себя по тому месту, где висела сумка, и сказал:
— Потерял! Ищи! Ищи! Папину сумку! Сумку! — повторял он, все время похлопывая себя по левому боку.
Дымок отлично понял друга и бросился в глубину леса. Мальчик остался ждать собаку. Стыд за утерянный на первой же охоте отцовский ягдташ на время вытеснил у него все другие чувства.
— Только бы найти сумку! Только бы найти! — шептал он.
Вскоре Гордюша услышал бегущего пса. Ягдташ собака несла в зубах, а ремень волочился по траве, заплетаясь в ногах, и Дымок ловчился, то перепрыгивая через него, то бочась и пятясь.
Гордюша подбежал к другу и схватил драгоценную сумку.
— Умная собака! Милая собака!.. — Он похлопал Дымка по спине и, надев сумку, еще раз пощупал ягдташ.
— Теперь осталось выбраться. Выберусь, не надо только трусить… Мужчина не имеет права трусить, — громко сказал Гордюша припомнившуюся фразу из недавно прочитанной им книги.
Скрылась и краюшка солнца. Сумерки укутали деревья. На травы пала роса. Идти в темноте стало много труднее.
— Мужчина не имеет права трусить, — срывающимся голосом повторил Гордюша и устало поплелся за собакой.
Пес бежал все быстрее и быстрее, измученный мальчик с тяжелой птицей в руках с трудом поспевал за бегущим псом.
Вечер перешел в ночь. Деревья, кусты изменили очертания. Пни, выворотни казались поднявшимися на дыбы медведями. Подозрительные тени, непонятные огоньки замелькали между стволами сосен: «Волки!..»
Гордюшей овладевал ужас, как он ни боролся с ним. Если бы не уверенно бежавший впереди веселый Дымок, мальчик залез бы на дерево и стал дожидаться рассвета.
Мысли о матери тоже подгоняли Гордюшу: он представлял себе, как она волнуется, ищет, ждет его сейчас: «Теперь уж никогда не отпустит на охоту…»
А ночь с каждой минутой становилась чернее. Кочки и ямы встречались все чаще и чаще. Колючие лапы ельника больно царапали разгоряченное лицо. Совы кружились над собакой, норовя вкогтиться ей в спину. Дымок останавливался, поднимал голову и подпрыгивал, клацая зубами. Летучие мыши крутились так близко перед глазами Гордюши, что колебание воздуха от их крыл ветром обдавало лицо мальчика. Слева неожиданно захрустел валежник. Крупно вздрогнуло и словно оборвалось сердце Гордюши: «Медведь!» Дымок со злобным лаем бросился на невидимого врага и загремел в темноте, откатываясь в глубину леса. Мальчик стоял, не двигаясь. Вскоре он услышал захлебистый лай Дымка и злобное хрюканье осажденного барсука.
— Дымка! Дымка!
Лай смолк, и собака беззвучно появилась у ног Гордюши: она еще вся была охвачена пылом битвы. Шерсть на загривке была вздыблена, пес дрожал от негодования: «Зачем ты позвал меня так скоро… Я бы ему, бродяге!..» — казалось, хотел он сказать мальчику.
— Пойдем! К маме пойдем, Дымушка!.. — Гордюша боязливо озирался вокруг, ожидая появления медведя. Ему снова стало казаться, что они давно идут совсем, совсем не туда.
— Да куда, куда ты завел меня, гадкий пес?! — сердито выкрикнул он и, решительно повернув вправо, полез прямо через колючий ельник.
И тогда Дымок подпрыгнул, сорвал с головы мальчика фуражку и бросился с нею в том же направлении, в котором он бежал до встречи с барсуком: он давно уже чуял запахи дыма от большого костра, разведенного хозяйкой, слышал ее крики и вел к дому кратчайшей дорогой.
— Никогда… никогда теперь не пойду один на охоту… — громко разговаривал мальчик, отгоняя одолевавший его страх.
…Когда в багровом дыму большого костра Гордюша увидел тоненькую фигурку мамы, сердце его забилось так радостно, что он не выдержал, поднял над головой глухаря и закричал:
— Смотри! Смотри!..
Затерявшаяся в лесах милая сторожка под тесовой крышей, дворик, все такое родное — было рядом. Тревоги, страх, леденившие сердце мальчика, растаяли бесследно. Захотелось даже скрыть, что они заблудились с Дымком. Гордюша, словно вынырнувший из глубокого, страшного омута, в котором он задыхался, тонул, хватив свежего воздуха, почувствовав землю под ногами, ощутил прилив новых сил: подняв глухаря над головой, он побежал к домику. Мать тоже бежала к нему навстречу.
— Мама, смотри!.. Слушай! Да слушай же, мама!..
Мать прижала сына к груди и счастливо засмеялась.
Глухаря повесили на то же место, где они подвешивали дичь, принесенную с охоты хозяином.
Дымка вылакал вначале все жидкое из чашки, потом принялся за вкусные куски. Не торопясь съев их, он облизал чашку, лег у костра и стал внимательно слушать рассказ Гордюши. Когда глаза хозяйки устремлялись на него, он громко постукивал хвостом, точно подтверждая: «Так, в точности так было…»
Я закончил чтение рассказа и как всегда с невольным замиранием сердца взглянул на первых своих критиков: в искусстве я больше всего боялся фальшивых нот, зачастую совершенно незаметных самому автору, а режущих ухо слушателей.
Но сегодня и жена и сын, как показалось мне, и смущенно и необычно долго молчали: «Значит, не дошло… А может, в чем-то перебрал или упростил, ведь заблудиться ночью в лесу ребенку — не шутка. Да и состояния матери я не раскрыл…»
— Ну что же вы? — не выдержал я.
И только тогда, очевидно, многое переживший во время моего чтения мальчик бросился ко мне и быстро и сбивчиво заговорил:
— Не так!.. Про Дымку, про глухаря, про барсука — все, все в точности, а про меня — не так… Я обманул и маму и тебя. Сказал, что только чуточку, чуточку заблудился и что хотя и струсил, но немного: опасался, что больше не отпустите одного с Дымкой. А я так испугался, так испугался, что даже плакал… И на березу тоже не легко забрался — срывался раз пять — рубаху и штаны порвал и до крови рассадил ногу. Вот теперь все чистая правда!..
Сын так разволновался, что его начала бить крупная дрожь.
Мать, оттащив сына от меня, прижала его к своей груди и заговорила с ласкою в голосе:
— Что же тут стыдного, если ты сплутал и испугался. Я бы тоже испугалась. Да и по зареванному твоему лицу я и так догадалась, как испугался ты. А вот что теперь признался во всем — хорошо.
И я — грешница, — она перевела взгляд на меня, помолчала немного и продолжила: — я твердо уверена, что отец с умыслом написал в рассказе, что он якобы во всем поверил тебе: хотел испытать — сознаешься ли ты или не сознаешься, что немножко прилгнул нам? Не мог он поверить этому, потому что сам в твоем возрасте, конечно, плутал не раз ночью в лесу.
И хотя в книжке и правильные приведены слова «мужчина не имеет права трусить», но в укор этого поставить тебе нельзя — эдаким неправдоподобным бодрячком выглядел бы ты в его рассказе…
Под руками матери, от ласковых ее слов, мальчик затих.
Я посмотрел на жену благодарными глазами: каким-то шестым чувством мать безошибочно угадала, что, утешая сына, она одним выстрелом убила двух зайцев.
— Рассказ свой я переделаю заново. Ты совершенно права: рассказ и не продуман и не прописан.
В КОСТРОМСКИХ РАЗЛИВАХ
Об Алексее Силыче Новикове-Прибое — Силыче, как звали его мы, — хочется и говорить так же просто, как детски проста и ясна была его душа.
О Новикове-Прибое-писателе, о матросе-революционере писали многие. Я хочу сказать о Силыче в той обстановке, в которой особенно широко распахивалась чудесная его душа: в природе, на весенней охоте, когда он, житель города, неустанный труженик за письменным столом, как бы превращался в того добродушного милого деревенского парня, каким он был на заре своей человеческой весны.
…Мы были знакомы уже много лет. Встречаясь на писательских вечерах, в книжной лавке, непременно сводили разговор к любимой обоими охоте. И боже, как мгновенно загорались его глаза, как менялось и хорошело крупное, усатое его лицо!
Весною 1935 года судьба столкнула нас на охоте. Поздним февральским вечером, когда в Москве бушевала настоящая сибирская пурга, мою работу прервал вдруг телефонный звонок.
По первым же фразам я узнал автора прославленной «Цусимы».
— Не спите? Не оторвал от дела? А я не могу работать: душа затосковала по охоте. За стенами черт знает что творится, я же грежу наяву — вижу себя то в долбленке на вежском всполье, то в шалаше на тетеревином току. И представьте, в гуле ветра явственно слышу бульбуканье чернышей.
Прощаясь, Алексей Силыч неожиданно для меня спросил:
— А не хотите ли весной составить компанию?.. Есть у меня дорогое местечко. От многих москвичей держу в секрете и знатно охочусь там.
Силыч яркими красками нарисовал привольные места волжско-костромских, мало-вежских разливов, где когда-то охотился Некрасов и где он написал своего «Деда Мазая».
Я согласился.
До сборов на охоту мы хорошо обговорили все, связанное с поездкой.
О времени выезда Силыч должен был получить телеграмму от преданного ему местного охотника Михаила Григорьевича Тупицына.
Третьим нашим спутником намечался большой оригинал в жизни, старый холостяк, безудержно-страстный охотник, поэт, по самую маковку влюбленный в русскую природу, Дмитрий Павлович Зуев, в то время секретарь Силыча, позже — постоянный очеркист-фенолог «Вечерней Москвы».
Невозможно передать захлебисто-эмоциональных рассказов пылкого, юношески увлекающегося Дмитрия Павловича и всегда смешных, добродушно-незлобивых повествований Силыча в вагоне.
За зиму все мы натосковались о природе: каждая лужица на полях, малиново зарозовевшая от вечерней зари, каждый перевиденный из окна вагона поющий на скворешне скворец, глянцево-черный, белоносый грач на обочине дороги вызывали трепет в наших душах.
Мы чувствовали себя школьниками в первый день каникул.
Ехали всю ночь. И конечно, не сомкнули глаз и, безусловно, пели бы, если б не боялись обеспокоить спящих соседей по купе.
Самый старший по возрасту из нас был Силыч, но, право же, он был, пожалуй, более всех нас и оживлен.
Все — от позы спящего, раскинувшегося молодого цыгана с кудрявым чубом до необычайно объемистого рюкзака Дмитрия Павловича, не помещавшегося ни на какой полке и с грохотом падавшего чуть ли не на каждой остановке, — вызывало смех.
Силыч буквально содрогался всем своим квадратным, плотно сбитым, «матросским» телом. На глазах его выступали слезинки.
Так мог смеяться только здоровый, сильный человек простой и ясной души.
Зуев извлек из чехла своего «голланда» и начал превозносить его достоинства.
— Какой баланс! Какая законченность линий! — Вскинув бескурковку, он прищелкнул языком. — Не ружье — Аполлон Бельведерский!.. Друзья мои, дорогие мои друзья! — повернувшись в сторону спящего цыгана и умерив голос, как великую тайну, упоенно зашептал он нам. — В прошлом году в этих же самых Вежах заветными патрончиками с концентратором, которые я называю «до-става-лочка-ми», — Дмитрий Павлович выразительно протянул изобретенное им слово, — я делал настоящие чудеса.
Чирка, притом самого что ни на есть из мелкотравчатых мелкотравчатого грязнушку, через весь затон стеганул!..
Рассказчик вскочил и так выразительно взмахнул рукой, что мы и без слов поняли, что сталось с злополучным чирком-грязнушкой.
Силыч не выдержал, тоже вскочил с сиденья, извлек из чехла достаточно потрепанный, но еще добротный «зауэр», сложил и, в точности копируя Зуева, вскинул ружье к плечу.
— Не «зауэр» — Гермес! Сын Зевса и Майи! — подняв палец, торжественно изрек Силыч и посмотрел на меня хитровато прищуренными глазами. — А как бьет! — Силыч тоже опустился на лавку и также таинственно зашептал: — Не поверите, осенью в прошлом году, на даче, сорвалось оно со стены и… на стеклянные банки с вареньем. Семь штук вдребезги!.. Что было с женой! А ты говоришь — чирок!.. — И Силыч первый закачался, содрогаемый безудержно-заразительным смехом.
…В Кострому приехали на рассвете. Утром же погрузились в горкомхозовский катерок и мимо знаменитого Ипатьевского монастыря вышли на неоглядные поймы Волги и Костромки.
— Ну вот мы и на разливах! Теперь только гляди да слушай, сибирячок!.. — Силыч шутливо подтолкнул меня локтем.
Картина действительно открылась поразительная. Весною в этих «мазаевских» местах водополье поистине безбрежно.
«Всю эту местность вода поднимает, так что деревня весною всплывает, словно Венеция. Старый Мазай любит до страсти свой низменный край…» — невольно вспомнились мне незабываемые со школьной скамьи некрасовские строки.
Насколько только может охватить глаз — вода.
Далекие колокольни церквей, вертящиеся крылья мельниц на гривах, смешанные леса — все кажется сплошным вспольем.
Спрямляя путь, катер мчится по затопленным полям и покосам. Вершинки тальника да макушки камышовых метелок напоминают нам, что летом здесь луговые озерки. Сейчас же под легким ветром бегут по всему водополью кудрявые барашки. Не различишь, где Волга, где Костромка, — слились, смешались их разливы, радуя душу своей бескрайностью.
И если мы, «сухопутные моряки», как шутя называл меня и Зуева Силыч, ликовали, любуясь открывшимися просторами, то как же радовался он, вырвавшийся из каменного города старый морской волк!
Ни на секунду здесь не было безмолвия. То гоготали пролетающие на север вереницы гусей, то с серебряными трубными кликами проносились в голубых весенних небесах, сверкая, как нитки дорогих жемчугов, лебеди, крякали, пищали, свистели на разные голоса утки и кулики всех пород.
Весенняя жизнь на разливах ярка и поэтична.
— В Вежах и дома, и амбары, и бани на сваях! — сказал Силыч. — Нигде этого, кроме здешних мест, не увидите! Нигде, даже в твоей благословенной Сибири! — И он легонько толкнул меня в бок. — От самого двора — в лодку, и хоть за полсотни верст ступай. А уж дичи насмотришься, гомону птичьего наслушаешься! Кончится охота, а еще несколько дней в ушах кряканье утиное будет стоять, — заметно волнуясь, подогревал мое воображение Силыч.
Только теперь, попав в эти широкие, благословенные места, я понял, почему Силыч в зимнюю пургу позвонил мне, сибиряку, ежегодно охотившемуся на знаменитых просторах Барабинско-Чанских озер и рассказывавшему ему не раз о богатствах родной природы: патриот и сын своей земли, он захотел показать мне, что и здесь, почти рядом с Москвой, те же богатства и красота, что и в «далекой» моей Сибири!
Внимание мое привлекла необычная туча, появившаяся на безоблачном горизонте. Я, не отрываясь, стал смотреть на нее. Очертания тучи стремительно менялись, она уменьшалась, уменьшалась и наконец совсем пропала.
«Да ведь это же гуси!» — подумал я, но опасался высказать вслух свое предположение, чтоб не оскандалиться в глазах двух по сути мало еще знакомых мне охотников.
Катерок мчался в сторону смутившей меня тучи.
Вскоре я ясно стал различать качающуюся на волнах разлива живую серую массу птицы.
— Гуси! Да ведь это же гуси! — выкрикнул я.
— Где? Где гуси? — заволновался близорукий Зуев, поспешно вставляя в глаз стеклышко монокля.
— Да вон же, вон же они! — указал зоркий Силыч.
Упавшей на воду серой тучей, огромным живым островом колыхались на волнах гуси.
— Гуменника здесь скапливается в эту пору большие тысячи. Тундра еще в снегах, а на здешних просторах ему раздолье — вот он и жирует тут каждую весну недели по две, по три. Попробуй возьми его голой рукой, — сокрушенно сказал Силыч, отвернулся и стал смотреть на перелетающих от катера уток.
Я и Дмитрий Зуев долго еще глядели на гусей, пока они, слившись с горизонтом, не пропали с глаз.
— Королевская дичь! Удел родившихся в сорочке счастливчиков! — как всегда цветисто-восторженно заговорил Дмитрий Павлович. — Свалить бы парочку, а там и умереть можно…
Силыч повернулся к нему и, сощурившись в улыбке, сказал:
— Оставь тщетную надежду, казаче, и сосредоточь все свои помыслы на утьве: это верней. Я здесь охочусь не первый год и не взял ни одного. Михаил Григорьич — местный и охотник первой статьи, а за всю жизнь, как он сознался мне, убил всего трех штук, и то случайно… Нет, уж я предпочту селезней в сумке, чем гусей в небе.
Экспансивный Зуев тяжело вздохнул, я промолчал.
Впереди, на узкой длинной гриве, показались Вежи — небольшая деревенька с домами, с амбарами и даже с банями, построенными на сваях.
С полудня захолодало, насупило: от свинцовых туч, казалось, вот-вот начнет попархивать снежок.
План выезда в ночь на дальние разливы срывался. Силыч нахмурился, заходил по комнате.
Хозяин и проводник по охоте — Михаил Григорьевич Тупицын — высокий, белолобый, рассудительный человек успокаивающе заговорил:
— Не спешите, настреляетесь вволю. А вечерком я вас на зорьку за деревню свезу: селезнишки и там полетывают. Крякуши же у меня порядочные. Особенно ваша, Алексей Силыч. Не утка — балык с медом!..
Лицо Силыча прояснилось.
— Схожу-ка посмотрю я несравненную свою Солоху, — надев шапку, Силыч вышел из комнаты.
Вернулся он веселый, радостно потирая руки, еще у порога заговорил:
— Действительно во всей форме крякушка! У меня ровно бы и не бывало еще такой обольстительницы. Чуть только шваркнет селезень в сараюшке, как она даст-даст: не поверите, не селезень я, а так бы, раздув зоб, и бросился к ней, такая у нее страстишка в голосе!..
Низкорослый, но как-то особенно матросски добротно широкий, в охотничьих сапогах, в старом, потертом клетчатом пиджаке, повеселевший Силыч выглядел таким несокрушимым крепышом, такой радостью светилось крупное, усатое его лицо, что в комнате, казалось, разом стало светлее.
Силыч сел к столу со своим охотничьим ящиком и стал не спеша, серьезно, как и все, что он делал, разбирать и укладывать по патронташам патроны.
Погода, как часто это бывает весной, еще ухудшилась: разбойничьи засвистел северный ветер.
Зуев посмотрел в окно, безнадежно махнул рукой и пошел за перегородку прилечь.
Силыч, увлеченный патронами, был все так же безмятежно благодушен. Он проверил ружье, смазал мазью сапоги.
— Перед охотой на дню по два раза смазываю, — сознался он в слабости неукротимого охотника, так хорошо известной и мне и многим собратьям по страсти.
До вечерней зари было еще очень далеко, но Силыч уже стал посматривать на часы.
— А ведь, пожалуй, пора, Михаил Григорьич… Пока то да се, шань-шамань, пока едем, пока скрадочки делаем — в самый раз получится…
— Пора — так пора, — согласился покладистый Тупицын.
Зуев без зова выскочил из-за перегородки, и начались сборы.
Мы сели в лодку у самых огородов, и быстрое течение вскоре вынесло нас за околицу деревни.
Погода портилась все больше и больше, начал пролетать снег.
— Забиваться на одну зорю далеко не резон, Алексей Силыч, а поверну-ка я к любимой вашей старушке, — сказал Михаил Григорьич и подрулил к гриве с залитыми кустами ивняка, с кочками и мочажинами.
Силыч оглядел «пейзаж».
— Узнал. Вон она, моя прошлогодняя ракита — под ее сенью я взял пять селезеньков за зорьку с несравненною моей Солохой. Ну, доброго добра вам, браты запорожцы, — как-то особенно молодо и тепло сказал Силыч.
Он захватил корзинку с тревожно заговорившей в ней крякушей и выскочил из лодки. — Красота-то, красота-то вокруг!.. — Надо было видеть усатое его лицо в этот момент!.. И восторг художника, влюбленного в родную землю, и предвкушение сладостных минут свидания с глазу на глаз с целым миром издревле волнующих душу охотника звуков и шумов пробуждающейся весны, с затопленными ивняками, со знакомой старой, дуплистой ракитой и оживающими почками.
Поехали дальше. Оставшийся Силыч застучал топориком, подновляя прошлогодний скрадок.
Завистливо поглядывавший в сторону Силыча Зуев, метров через триста тоже выскочил из лодки.
Маленький, щупленький, с горящими глазками: чувствовалось, что и он «не чуял земли под ногами».
Еще в лодке Дмитрий Павлович не говорил, а как-то односложно, восторженно вскрикивал, а при появлений подозрительной затопленной корежки, издали похожей на утку, поспешно вставлял в глаз смешной, свой монокль.
Вскоре и мы с Тупицыным загнали лодку в прибрежные ивняки и тоже высадили круговую утку.
Ветер дул со стороны Силыча, и мы отлично услышали, как начала работать знаменитая его крякуша. Это действительно была «несравненная Солоха». После первой же истошной ее «осадки» прогремел выстрел, вскоре второй и третий.
Наша утка все еще самозабвенно купалась, чистилась, потом выбралась на кочку и задремала.
Молчала и крякушка Зуева.
Солоха снова заголосила, и снова прогремел выстрел Силыча.
— Не утка, а красный перец! Ей ни ветер, ни дождь, ни снег. Не допустит она до наших разинь-монахинь ни одного селезня: всех к себе переманит, — сказал мой спутник.
Снег усилился, и вскоре земля, кочки на гриве побелели.
Табун больших кроншнепов, прижатый непогодой, спустился на мочажину метрах в ста от нашей засидки.
Длинноногие, с ятаганоподобными клювами птицы, посидев с минуту совершенно неподвижно, разбрелись по мочажине и занялись кормежкой.
Я, не отрываясь, наблюдал за кроншнепами. Дул ветер, шел снег, все больше и больше белела земля, и темно-серые таинственные птицы теперь уже резко-контрастно выделялись на мочажине.
Из-за ветра я не слышал голосов птиц, но мне казалось, что они все время покачивают гнутыми своими носами, о чем-то переговариваются на своем кроншнепином языке.
«Наверно, собираются заночевать в этих кочках», — подумал я и вздрогнул, услышав шепот Тупицына: «Летит!»
Я повернулся и не далее десяти метров от себя увидел разом застелившего от меня весь мир голубого, краснолапого селезня, летевшего на призывный крик Силычевой Солохи.
Выстрелы наши почти слились. Но я отчетливо сознавал, что выстрелил уже в убитого Тупицыным падающего крякаша. Сознавал и не смог удержать пальца, нажимавшего гашетку.
Кроншнепы сорвались — улетели куда-то в седую заметь.
Мы отстояли зорю, но селезней уже больше не было. Зуев просидел без выстрела.
— Да разве с лихой такой соседкой позарится какой-нибудь дурак на печальное мое чучело! — огорченно сказал Дмитрий Павлович, усаживая в корзинку свою «молчальницу».
Силыч сиял: он был счастлив, как ребенок. От полноты чувств не мог сидеть в скрадке и пошел по гриве с добычей и отличившейся Солохой нам навстречу. Четыре краснолапых кряковых селезня величественным жестом он бросил в нос лодки и рядом с ними осторожно поставил корзинку с уткой.
— До чего же, до чего же хорошо, братишечки, ухватить зорьку и спрятать ее на самое дно души! — с юношеским пылом сказал Силыч. — За два часа помолодел лет на тридцать. Ну что, что еще, кроме охоты, может так врачевать и тело и душу?! С охотой, мне кажется, и не состаришься никогда, — снова улыбнулся он во все лицо и сед в лодку.
…За столом с шумящим самоваром Силыч торжественно налил по стопке водки.
— На крови, сказывают, и матросы пивали… — На лице его был праздник.
Мы поздравили «короля зари» и выпили. Силыч выпил, густо крякнул и сказал:
— Хорошо, только посудина мала. Повторим, браты запорожцы?..
Повторили.
На улице, недалеко от дома, молодежь запела песни. Силыч приблизил раскрасневшееся лицо к стеклу окна, долго вглядывался в темноту ночи и, озорно подмигнув мне, пошутил:
— Погода будет — девки заревели.
— Весной они у нас перед всякой погодой ревут, — отозвалась хозяйка.
Силыч предложил пойти послушать песни. Мы оделись и вышли.
Ветер, холод, но девушки, притулившись в затишке, пели. Мы долго слушали молодые их голоса.
В хоре особенно выделялся чудесный грудной голос одной из невидимых нами певуний. Казалось, она поет одна, так непохож был ее низкий, бархатный голос на крикливые резкие голоса ее подруг.
Мы слушали только ее. Силыч и Зуев вслух стали представлять себе девушку.
Зуеву она рисовалась гибкой, как лозинка, кареглазой и прямоносой, с копной каштановых волос, повязанных кашемировым цветным платком.
Силыч озорно подтолкнул меня локтем и решительно запротестовал:
— Готов спорить на четвертуху водки — голубоглаза, курноса, здоровая, толстокосая северянка. И пахнет от нее и только что сломленным белым грибком, и горячим ржаным хлебом. Ах, где мои семнадцать лет?! — смеясь, закончил расшутившийся Силыч.
Девушки прекратили пение и затеяли пляску. Мы вернулись в дом.
…Утром, несмотря на дурную погоду, на трех лодках решили плыть на дальние гривы.
— Дома на печи погоды не выберешь: на солнцевсходе — ветер и дождь, а в обед, может, и разгуляется, — радостно блестя глазами, торопил Силыч и нас с Зуевым, и хозяина.
Устоять против напора Силыча было немыслимо, да и мы с Зуевым по этому вопросу во мнениях с ним не расходились.
На открытых глубоких плесах озер гуляли белогривые волны. Мы старались плыть вдоль берегов по мелякам.
Несмотря на отвратительную погоду, птицы на воде и в воздухе было много. Внезапное похолодание «осадило» ее на этих удобных, кормных просторах. Но меня снова поразили не утки, а табуны гусей, возвращавшихся с утренней кормежки на середину огромного озера: я все время наблюдал за их полетом.
Михаил Григорьич сказал мне:
— Кормятся они вон на той голой, как колено, гриве с зеленями, а отдыхают на самой середине чистого озера: попробуй ухвати их.
Стан мы раскинули у длинного затона, соединяющегося с двумя многокилометровыми гривами. Одна — пахотная, с изумрудными зеленями озими, другая — изрезанная озерками и протоками, заросшими кустарниками, тростником, покрытая высоченными кочками, вся в топях, в мочажинах.
— Самый притон утьвы и куликов всех пород. Натешишься, сибирячок, не хуже, чем в своей Барабе, — пообещал Силыч и, забрав Солоху и патронташи, отправился на «любимое местечко», куда-то на перешеек между озер, как сказал он мне и Зуеву.
— Десятки раз зимой мне это мое местечко во сне снилось! — обернувшись, прокричал он нам. И снова большое квадратное лицо его стало вдохновенно-восторженным, как перед долгожданным, радостным свиданием.
— Кому скучно станет — подваливайте на выстрелы: места у меня на всех хватит! — крикнул Силыч и, уже не оборачиваясь, пошел в глубь гривы.
Дмитрий Павлович облюбовал себе тоже знакомый ему, заросший по берегам камышами и осокой затон, из-под другого берега которого он своими «доставалочками» так блистательно в прошлом году срезал чирка-грязнушку.
У меня из головы не выходили гуси. Тупицын посоветовал мне пойти с ним на озера в глубину гривы, но я отказался, решив заняться наблюдением за гусями, скопившимися в несметном количестве на середине широкого чистого плеса. Вот-вот они должны были лететь на кормежку.
Я решил точно засечь линию их пролета на озими и с озимей на воду.
Вскоре загремели выстрелы Силыча и Зуева, а я, затаившись в кустах, недалеко от нашего становища, в бинокль наблюдал за купающимися, отдыхающими гусями.
За день я не выстрелил ни разу: боялся отпугнуть гусей. Утки же, как назло, налетали на верный выстрел. Зато картина с гуменниками для меня теперь была совершенно ясной, план встречи с ними созрел.
Вечером счастливые мои спутники вышучивали меня всячески. Как всегда, начал Силыч:
— Гуси — священная птица — Рим спасли, а ты, жестокосердный сибирячок, их бить думаешь. Нет, как хочешь, а это неблагородно с твоей стороны (на охоте Силыч со всеми быстро переходил на ты).
За день погода не только не прояснилась, а напротив, пошел нудный затяжной дождь.
Мы вытащили наши челны, поставили их с наветренной стороны «на ребро» и скрывались под ними от дождя.
И такая непогожая весенняя ночь была полна волнующих шумов, свиста птичьих крыльев, гусиного гогота и переплеска волн у берегов.
После жирного ужина из свежей утятины и двух добрых стопок спутники мои вскоре заснули. Я взял карманный фонарик, остро отточенную шанцевую свою лопатку, заменявшую мне и топорик, с которой я не расставался в продолжение последних десяти лет на всех моих охотах, и пошел к намеченному днем месту — на гриву с зеленями.
Место для засидок я выбрал в гряде мелкой прошлогодней полынки, насмотренной днем в бинокль.
В вершине и устье гривы я отыскал две весенние теклинки[9] и оправил их, приспособив для засидок. Посередине же, в бровке полыни, вырыл яму, замаскировал ее сухобыльником и тою же полынью и вернулся на стан.
Спать я уже не мог — развел костер и стал греть чайник. Чуткий Силыч поднял голову, посмотрел на меня и спросил:
— Все плануешь?
— Планую.
— Ну плануй, плануй, а мы селезеньков бить будем…
Дождь перестал, но ветер дул с тою же силой. Все проснулись и выбрались к костру из укрытий.
Я рассказал о своем плане «генерального сражения» с гусями и предложил Силычу и Зуеву затемно пойти со мной в заготовленные и для них скрадки и ждать возвращения гусей с гривы на плесо.
Зуев вспыхнул, как порох, и бросился к необъятному своему рюкзаку отбирать патроны с крупною дробью. Силыч отказался:
— Утопический роман! А я человек реальной политики. Каждые три моих фактических селезня в сумке с успехом заменят одного твоего мифического гуся, в небе. И потом, опять же — совесть, совесть надо иметь, чтоб бить спасшую Рим птицу, — ухмыляясь в вислые, «моржовые» усы, отшутился Силыч.
— А может, они не спасли совсем, ведь это же только предание, — ответил я Силычу.
— Ну, аллах с тобой, ты, я вижу, тоже из упрямых. В меня. — И Силыч засмеялся так весело, что толстые усы его запрыгали.
Попили чаю, я налил термос, и мы с Зуевым отправились, чтоб затемно засесть в скрадки. Силыч остался у костра «слушать предрассветье», как выразился он.
Дмитрий Павлович всю дорогу расспрашивал меня о сноровке в стрельбе по гусю, о поведении в скрадке.
Я просил его не горячиться, не стрелять по первому прилетающему табуну («разведчикам»), не выскакивать из скрадка за подранком, а добивать его выстрелом, подбирать убитых лишь после охоты, стрелять же только в утренний пролет гусей с кормежки на воду.
— На рассвете не стреляй: и свет обманчив, и ночующий на воде гусь близко — увидит вздыбившийся после выстрела табун и изменит линию залета на гриву. Облетят гуси эти места и при полете с гривы. Ветер дует от нас — стрельба им будет слышна. Другое дело утром, когда они соберутся на озими и, разбившись на мелкие табунки во время кормежки, полетят на воду.
Я посадил Зуева в скрадок на дальнем конце гривы, в теклинке, пожелал ему ни пера ни пуха и зашагал обратно, к своей яме.
Мой скрадок был недалеко от берега озера. Начинало отбеливать. Шквальный норд-ост, вздымавший громадные волны, на заре как будто начал призатихать.
Гуси с воды на кормежку пошли, лишь чуть забрезжило. Летели они без крика. Возникали неожиданно и шли низко над нашими головами. Сделав обычный облетный круг, садились на зеленом бархате озимей.
Я лежал мертво в своей яме и только слушал гогот многотысячной стаи, шум и хлопанье крыльев, доносившиеся до меня, когда гуси буквально закрыли мою гриву.
Сколько пролетело их через наши скрадки?!
Рассвет наступал медленно. Зарю объявили невидимые жаворонки и блеявшие в высоте бекасы.
Воздух был напоен тонким ароматом оттаивающей земли; после долгой зимы он так волнует душу охотника.
Силыч и Тупицын уже начали стрельбу: заглушенно доносились к нам звуки их выстрелов.
Озера, камыши, топи и мочажинники с каждой минутой наполнялись многоцветными шумами, голосами. Все жило, бурно, радостно давало о себе знать: гоготало, крякало, свистело, пищало, квакало. И все эти сложные шумы и голоса, как удары огромного подводного барабана, могуче покрывали всегда таинственные уханья водяных быков — токующих выпей.
Попив чаю из термоса, не спеша я стал готовиться к встрече с гусями: времени у меня было более чем достаточно.
Совсем рассвело. Открылись дальние озими на гриве, усеянные табунами сторожкого гуменника.
Жирующий гусь отдыхал, набирался сил, чтоб лететь на просторы тундры, к побережью Северного Ледовитого океана.
Я разложил в скрадке патроны с нолевкой и зарядил ружье.
«Только бы не подвел, не разгорячился Дмитрий Павлович». Я все время тревожно посматривал в его сторону.
Но и Зуев лежал мертво.
Внимание мое привлек отменный, пронзительный крик сторожевого гусака, и вслед за ним огромный табун с отчаянным хлопаньем крыльев, на время поглотившим гомон гусей, поднялся в воздух.
Я похолодел: «Кто потревожил их?!»
Вскоре все выяснилось: рыжая, по-весеннему неприглядная, клочковатая лиса с пойманным гусем в зубах воровато потянулась пахотной бороздой куда-то в дальний конец озимей.
«Не одни мы, оказывается, охотимся за гуськами», — подумал я.
Испуганная стая, покружившись, снова уселась на зелень, и долго тревожно переговаривались птицы, словно обсуждая неожиданное происшествие.
Время лета приближалось. К сердцу подступало щемящее, сладостное волнение. «Только бы, только бы Зуев не разгорячился…»
Я не сомневался в успехе: «Гуси пойдут на воду вполветра, старой, знакомой им дорогой».
Ни наблюдать окружающий меня мир, ни думать связно я уже не мог в эти мгновения. На миг выплывут то лица провожающих меня на охоту жены и двух моих сыновей, то вспомнится какая-то давно забытая фраза из рукописи, то мотив любимой песни.
Так перед боем в сознании бойца отдаленно и смутно проносятся дорогие нежные образы.
…Чего я опасался, то и случилось. Первый же табун гусей накрыл скрадок Дмитрия Павловича так густо и низко, что он, вмиг забывший все мои наставления, ударил по ним дуплетом.
Один мертвый и второй раненный в крыло гусь упали на низкую голубую полынку.
Два гуменника! И один из них ранен: Зуев выскочил из засидки и помчался за удирающим подранком.
Табун гусей с обезумелым криком бросился врассыпную. Часть гусей, метнувшись после выстрелов в сторону, налетела на мой скрадок, часть побочила еще дальше и захватила левую крайнюю теклинку, куда я предполагал посадить Силыча.
Сжавшись в комок, не ворохнувшись, я просидел в своей яме и лишь мысленно проклинал горячность Зуева.
Дмитрий Павлович наконец догнал удирающего, подлетывающего гуменника и упал на него. Пригибаясь, озираясь и на сидящих на озимях гусей и на меня, Зуев подобрал убитого и плюхнулся наконец с трофеями в свою теклинку.
Стаи сидящих на гриве гусей, тревожно погоготав, снова смолкли; новый табун сорвался с зеленей и, облетев зуевскую засидку, широким фронтом пролетел малой частью над моей ямой и основной массой над левой, крайней теклинкой Силыча.
Я снова не ворохнулся. Колебание воздуха от гусиных крыл, достигавшее меня, отодвинулось, пропало.
«Не заметили! Теперь пойдут. Но основная масса повалит левей. Эх, Силыч!»
Я знал, что сидящие на гриве гуси внимательно наблюдали, за этим пропущенным мною без выстрела табунком.
Неизъяснимый подъем духа, охватывающий в такие минуты охотника, делает все его движения размеренно-точными, глаз — зорким, руки — твердыми.
И еще, что замечал я не раз в подобные минуты, — это обостренное видение того, что будет: где пойдет зверь, птица, как и где лучше всего выбрать момент для выстрела.
Только сейчас я до очевидности понял, что при таком сильном ветре лучше всего стрелять гусей в угон, что вырыл я свою яму очень близко к воде.
Гуси, как и предполагал я, в основном пошли через теклинку Силыча. Но при шквальном ветре, сбиваемые им с выбранного направления, и при таком обилии птицы на озимях, конечно, они захватывали и меня.
Вот длинная колышущаяся вереница их с криком сорвалась с гривы и закрыла горизонт.
Я уже различал толстые, пепельные шеи крайних гусей, прижатые к животам желтые лапы.
Вся масса их накрыла теклинку левей меня: «Эх, Силыч! Эх, Силыч!»
Я пропустил стаю через голову и раз за разом ударил «под перо».
Первый гуменник, изогнувшись в воздухе, упал метрах в десяти от ямы, на самом берегу. Второй — чуть подальше, на воду.
В высоких волнах я увидел только мелькнувшие белые его подкрылья, и гусь пропал.
«Буду стрелять «вштык», — решил я, хотя и знал, что встречная стрельба и менее убойна, и более заметна для сидящих на гриве птиц.
Вновь живая колышущаяся в воздухе вереница гусей всем центром накрыла левую теклинку.
«Эх, Силыч! Эх, Силыч!» — не переставал тосковать я.
…Девять гуменников упали на сушу, три — на воду, в волны, и озеро поглотило их, угнав к противоположному далекому берегу.
«Если стихнет ветер — возьмем», — думал я. Но ветер не стих, и они погибли, расклеванные воронами.
Так ошибка в выборе места ночью испортила настроение. Бесцельно погибшие птицы, зверь меня расстраивают всегда во много раз сильнее, чем чистые промахи.
О Зуеве в момент пролета гусей я забыл, хотя и знал, что шарахавшиеся от моей встречной стрельбы гуси не могли не налетать и на него. Как сквозь сон слышал я его поспешные дуплеты.
И вот он, ликующий, кричащий, размахивающий четырьмя тяжелыми гуменниками, стоит передо мной.
Это был триумфатор. Казалось, он вырос на голову. Я смотрел на его лицо, и слова упрека, готовые сорваться с языка, замерли.
— Да это же поэма! Сон наяву!.. Это же на всю жизнь!.. Эх, Силыч! Эх, Силыч!.. — вслух произнес он наконец те же самые слова, которые я шептал в горячке стрельбы, когда гуси пролетали над левой теклинкой.
…Радость удачи не полна, не так ярко ощутима, когда она не достояние всех близких сдружившихся на охоте товарищей.
Что-то вроде стыда испытываешь всегда перед милыми людьми, когда тебе одному выпала такая завидная доля.
То же самое ощущали и мы с Зуевым, когда подходили со своими трофеями на стан.
Силыч издалека заметил нас и побежал навстречу. Но вот шаги его стали все замедляться и замедляться. Потом он остановился, круто повернулся и пошел к костру.
Мы положили связки гусей, а он все сидел, отвернувшись, и ковырял веточкой в золотой груде нагоревших углей.
Когда он повернулся к нам, лицо его было уже спокойным и обычным: со смешинкой в прищуренных глазах. Но теперь смеялся он уже над самим собой:
— Вот тебе и утопический роман!.. Так старому дурню, так тебе… — Силыч еще хотел что-то сказать обидное для себя, но только махнул рукой.
— А теперь, хлопчики, дернем-ка, как говорят в Севастополе, по доброй собаке за вашу королевскую удачу!..
Тягостная минута сломалась и бесследно пропала: Зуев начал захлебывающийся, вдохновенный рассказ.
…Мы сидели у жарко пылающего костра. Силыч старательно «накрывал на стол» — резал колбасу, сало, хлеб. «Заготовлял пыжи», — шутил он.
Котел с дымящейся дичиной стоял в центре.
Подняли стопки. Силыч на мгновение задумался, потом вскинул голову и, оживленно блестя умными, добрыми глазами, сказал:
— За жизнь, за охоту, друзья мои! Пусть же процветает она и волнует наши сердца еще долго, долго!
Из толстых туч наконец пробилось весеннее солнце, согрело и зазолотило все. В затоне заплескалась рыба. Над нашими головами с юга на север летела птица.
— А теперь споем, братцы, мою любимую… «Как задумал сын жениться». — Веселый, счастливый Силыч упоенно закрыл глаза.
…И как же резнули меня по сердцу перечитанные вновь слова, написанные о Силыче его ближайшим другом и спутником по многим охотам — писателем А. Перегудовым:
«Прощаясь, я крепко поцеловал его и, выходя из палаты, оглянулся. Он лежал с закрытыми глазами, крепко стиснув зубы. На его скулах вспухли желваки и по щекам бежали слезы…
…29 апреля (1944 г.) я получил телеграмму, и спазма перехватила мне горло: неугомонный охотник, человек, ненасытно любивший жизнь, моряк, исколесивший моря и океаны, причалил к последней пристани…»
ВАЛЕРЬЯН ПРАВДУХИН
Более полстолетия я не расстаюсь с ружьем: много пережег пороху и, конечно, немало перевидал разных охотников. Но дело даже и не в длительности моей охотничьей жизни, начатой очень рано, а в том, что мне выпала судьба быть одним из организаторов первого советского охотничьего журнала.
За десять же лет редактирования журналов «Охотник Алтая» и «Охотник и пушник Сибири» приходилось общаться и охотиться с такими охотниками, которых знают не только в нашей стране, но и далеко за ее рубежами. Назову известнейшего орнитолога и знатока охотничьего оружия С. А. Батурлина, составителя фундаментальных «Основ охотоведения» — профессора Д. К. Соловьева, автора популярной книги «Дерсу Узала» — В. К. Арсеньева, широко известных в охотничьем мире «снайперов пера и выстрела» — Валерьяна Правдухина, Ивана Арамилева, Н. А. Зворыкина, Николая Зарудина, Кондратия Урманова, Афанасия Коптелова, Василия Кудашева. Да всех и не перечислишь!
Со многими из них меня связывали многолетние совместные охоты и тесная дружба.
Написать о всех невозможно. Да и не все умеющие стрелять или даже пишущие об охоте — охотники, в том высоком понимании и толковании этого поэтического слова, как понимали его классики русской литературы и матерые охотники — Аксаков, Толстой, Тургенев.
Одним из тех, для кого охота, общение с природой были насущной потребностью, источником живой жизни, я считаю лучшего своего друга, человека широкого размаха и редкостной души, автора замечательной книги, к сожалению, давно уже ставшей библиографической редкостью, «Годы, тропы, ружье», — безвременно погибшего в 1937 году Валерьяна Павловича Правдухина.
О. первом, личном, знакомстве с Валерьяном Правдухиным приведу несколько строк из его книги. Делаю я это с целью «одним выстрелом убить двух зайцев»: хотя бы в выдержках ознакомить читателей со стилем письма моего друга и в то же время проникновенными словами самого автора передать ощущения, пережитые им в дни, когда он, одержимый хроническим своим недугом охотничьего бродяжничества по стране, из Ленинграда приехал к нам в Новосибирск. «Просидишь шесть месяцев в комнате, у печки, за столом, проваляешься на кровати, и незаметно душа очерствеет; отвыкнет от природы. Перестаешь думать о травах, о зверях, о птицах. Успокоишься и считаешь, что так оно и надо: жить тебе в тупиках комнат, под городскими немыми звуками, с пустенькими чувствицами, и без запахов полей, без звериного напряжения, без простых больших волнений. И уже нет желания выбраться на холодноватый простор полей, бродить опушками… Чужаком становишься природе и миру! Так было со мной в тот год. Всю зиму я не был на охоте…»
И вот Валерьян Правдухин уже в Новосибирске, где в двадцатых годах он с Сейфуллиной и Емельяном Ярославским создавал журнал «Сибирские огни».
«…Пошел ввечеру в городской сад… и увидел я под забором земляную плешину, на ней старую траву, пытавшуюся по весне снова ожить, зазеленеть. Эта плешина, а над ней холодноватое голубое небо, свежие весенние запахи так потрясли меня, что я готов был тут же лечь на землю, прижаться к ней, слушая ее дыхание. И когда ночью прибежал к Зарубину Ефим Пермитин — Ефимий, как зовут его друзья, жадный и вдохновенный охотник, — и стал сманивать нас за Колывань на Тойские болота, я понял, что отказать у меня нет сил…
…И вдруг в ухо до жути близкое, по-домашнему спокойное: «га-га-га-га…» Ищу испуганно птиц в небе и не вижу. Но ведь гогот рядом. Да где же они? Трясет озноб. «Га-га-га…» Еще ближе… Вот они. Прямо на меня, низом, по земле, за кустами, летят штук двенадцать гусей спокойным, ровным треугольником. Красиво, ритмично покачиваются, и уже видны их темные носы, сероватое оперение… Не шевелюсь. Шепчу:
— Спокойно, друг, спокойно…
Встать успею, лишь бы не свернули. Вот они. Серые, черноватые, круглые, живые гуси. Впервые в жизни вижу так близко стаю. Впервые пожираю глазами вольный лет диких гусей. Они наплывают на мой куст. До них метров сорок, уже можно стрелять. Но я не буду целиться сквозь густые ветки. Я не побегу к ним навстречу.
Спокойно, друг, спокойно! Пропусти их набок, на поляну. Быстро меняю позу. Стволы выкинуты на голубую полоску неба, где должны проплыть птицы. Мгновение огромно. Небо нависло надо мной в немом и жгучем ожидании. Гуси вылетают на поляну, чуть-чуть обеспокоенные. Крепко, уверенно целюсь в передового. Две четверти вперед. Жму гашетку. Спорый удар заряда отзывается во мне крепким поцелуем. Гусь мертвым грузным комом стукается оземь. Есть! Второй выстрел делаю в радостном ознобе, не целясь, прямо по смешавшейся и загоготавшей стае! Это всегда промах. Ну, ничего, почин сделан. Гусь убит. Вот он. Лежит, раскинув крылья по снегу. Взвешиваю его на руке. Тяжелая, крепкая птица. Осматриваю со всех сторон. По черному носу — желтое кольцо. Гусь-кольценос, гуменник…
— Милый гусь, — шепчу я успокоенно. И уже по-другому, без зависти, слушаю буханье по сторонам…
…Ночью скачем обратно в Колывань, простившись с Тойскими болотами. Мороз, холодные просторы, светло и ясно. Дремлем. Снятся гуси, слышится их вольный гогот. Снова летят под луной белые лебеди. Пермитин задумчиво поет песни и рассказывает, как прошлой осенью он неделю скакал по полям за улетающими гусями, как три дня гонялся по озеру Чаны в челноке за лебедями».
Совместная охота эта, так правдиво и живописно переданная Валерьяном Правдухиным в очерке «На гусином займище», и положила прочное начало нашей дружбе.
На титульном листе объемистого томика второго издания книги «Годы, тропы, ружье», бережно хранимой в моей библиотеке, надпись: «Ефимию Николаевичу Пермитину с надеждой твердой вместе протопать не одну охотничью путину. Побродить с ружьем в наших просторах и сжечь не один костер под ситцевым небом Родины. Автор. В. Правдухин. 21 октября 1932 г. Москва».
Надежда, высказанная Валерьяном Правдухиным в автографе, сбылась: вскоре из Сибири я переехал в Москву, а Правдухин и Сейфуллина (Валерьян Павлович был мужем Лидии Николаевны) из Ленинграда тоже перебрались в столицу.
С тех пор, вплоть до черной осени 1937 года, мы встречались почти ежедневно и охотились только вместе: «протопали не одну охотничью путину. Сожгли не один костер под ситцевым небом Родины».
Весну мы обычно встречали на лабзах — в непролазных, рыжих камышах родной моей Сибири на озере Чаны, окружностью до восьмисот километров. Там мы слушали всегда волнующий охотничьи сердца гогот сторожких местовых гусей, любовались неисчислимыми станицами пролетной крикливой казары, величественными табунами доверчиво-кротких, почти бесстрашных лебедей (в Сибири по ним редко стреляют), стремительными косяками утьвы всех пород, как сетью кроющих апрельское небо над обширной низменностью знаменитой Барабы.
Лето — на родине Валерьяна. Полтора, а то и два месяца мы плавали по излюбленному всей большой дружной семьей братьев Правдухиных «седому Яикушке» — песенному Уралу: в глубоких, кружащих пену омутах его ловили богатырски сильных, буйных на уде сазанов, в ковыльной приуральской степи стреляли пугающе-трескучих на взлете куропаток и стрепетов.
Осенями гоняли дымчатых «подцвелых» русаков в опустелых, по-зимнему гулких подмосковных полях и перелесках.
И как же радовал красивый выстрел друга по мелькнувшему между елок зайчишке-выторопеню, дуплет по налетевшим осенним жирным крыжням уже в темноте, уже отстояв зорю: «на шум крыльев», по внезапно возникшим силуэтам!..
Я нисколько не преувеличу, сказав: мы не только сдружились, но душевно сроднились друг с другом. Охотиться в одиночку нам уже не доставляло радости.
Да разве и можно представить себе что-нибудь лучше, как, набродившись и порядком устав за день, вдвоем с другом весенней ночью сидеть у пылающего костра, смотреть на звездное небо над головой и слушать задумчивый переклик-посвист, точно в пастушью свистелку, неторопливых кроншнепов на мочажине! По мелодично-тонкому позвякиванию определять крошечного куличка-воробья, угадывать истерические выкрики авдоток и веретенников в пойменных лугах. А припав ухом к оживающей земле, улавливать и таинственные вздохи бездонно-топких бочагов и хрустально-ломкий звон родника, пробивающегося из ее недр.
А осенние ночлеги у ометов пахучего сена! Огненные чаши рябин в перелесках. Пустынные желтые поля с пронзительным чиржиканьем потревоженных, скликающихся куропачьих табунов. С незабываемыми запахами чебреца, спелой полынки и кизячьего дыма из далекого аула.
И опять костер, и опять звезды над головой. И сладкая дремота под грустное курлыканье отлетающих журавлей.
Или утрами прохладный осенний воздух, как крепкое вино, и на степных ковылях, на прибрежных песках — серебряной пылью — иней.
И сколько же перечувствовано, переговорено! Охотникам хорошо известно, что нигде так не раскрывается душа человека, как у костра.
В одном из писем ко мне, к сожалению, пропавшем вместе с моим архивом в 1937 году, Валерьян высказал свое понимание охотничьей дружбы. Я передам запомнившиеся его строки, может быть, и не совсем дословно, но верно по смыслу: «Застольный друг до порога: выпил, закусил, поболтал — и прощай. Друг-охотник делит не рюмку вина и хмельную застольную болтовню, а трудности, и не редко большие, охотничьих поездок, удачи и огорчения, а порою и смертельную опасность. На медвежью охоту, как в бой, можно пойти только с подлинным другом.
Я всегда удивляюсь, сколько прекрасного написано о любви и как мало и вяло о мужской дружбе. Только Пушкин в стихотворении «Друзья мои, прекрасен наш союз» да Гоголь в «Тарасе» сказали настоящие огненные слова о «святом товариществе». Но и они далеко не исчерпали этой благородной темы. В меру сил хочется написать о дружбе. Жизни человеку, по сути, отмерено так мало, а сделать хочется так много. Пишу, не разгибаясь. Устал чертовски. Надеюсь, и нынче отдыхать будем вместе. И конечно, весной на Чанах, а летом на седом Яикушке…»
Валерьян признавал отдых от работы только на охоте… Задолго до сборов, еще только думая о них, он уже чувствовал себя, как юноша перед первым свиданием: «Не старею, потому что не убывает, а с годами как будто нарастает волнение перед охотой», — как-то, смеясь, сказал он мне. Но надо было видеть его лицо, когда мы выезжали на охоту!
«Хорошо оторваться от угрюмого городского мира! Я ощущаю подъем и радость от предчувствия таежных приключений», — пишет он в очерке об охоте в Саянах.
С понятной мне гордостью Валерьян говорил: радуюсь, что не знаю, как открываются двери в прославленных писательских домах отдыха и санаториях.
В одном из своих очерков (а во всех них, как в зеркале, отражалась вся горячая, правдивая его душа) он писал: «…Мы положительно похищали людей у их жен, из их квартир. Мы бежали как малолетние заговорщики. Пока не сели в лодки, мне все казалось, что вот кто-то задержит нас. Наша поездка походила на путешествие юношей, начитавшихся Фенимора Купера и тайно удиравших от родителей и педагогов. Лет через пятьдесят человек, вероятно, будет уже не в силах покидать каменные мешки и уходить без цели в природу. Разве что на курорты, жалкие приукрашенные человеческие загоны, томительно скучные для здорового человека».
Темпераментный, не дилетантски поверхностный, а профессионально образованный, разносторонний спортсмен широкого профиля: первоклассный стрелок, охотник-турист, рыболов, шахматист, теннисист — Валерьян Правдухин был здоров и телом и духом.
Надо иметь стальное сердце, прекрасные легкие и неутомимые ноги, чтоб поспевать за выросшими в горах, в тайге охотниками-проводниками. Валерьян охотился на Алтае, в Саянах, на Кавказе, на Урале и, соревнуясь в выносливости с ними, не только не срамил себя, но нередко вызывал даже восхищение не щедрых на похвалы спутников-зверобоев.
Приземистый, широкогрудый крепыш, с большой головой, с выпуклым лбом и крупным мясистым «поповским» носом, как шутя говорил он, на первый взгляд Валерьян казался неповоротливо-медвежковатым: при среднем росте он весил свыше девяноста двух килограммов. Но на охоте, на теннисном корте я не видел более подвижного человека.
В маленьких, чуть близоруких глазах его (Правдухин постоянно и даже на охоте носил очки) сверкало столько юношеского азарта и прирожденной беззлобной насмешливости, что смотреть на него всегда было приятно.
Как-то, поймав мой устремленный на него взгляд, он похлопал себя по широкой груди и, чуть прищурившись, сказал:
— Коняге кнута не надо. Был у нас в детстве такой. В возу ли, под верхом ли — все рвется. Чем крепче держишь его, тем он азартней прет. Бывало, все губы удилами разорваны, храпка в крови, а он только головой потряхивает и таково весело стрижет ушами: чувствуешь, горит у него сердце, так ему бежать охота…
Добродушный, склонный к тонкой, умной иронии, он и над собой подсмеивался с такой же незлобивостью, как и над близкими ему людьми. Волевой, хорошо воспитанный, ровный, он резко менялся лишь при отчаянном невезенье на охоте.
— Сам себе противен становлюсь, а побороть себя не могу. В охотников, утверждающих, что они лишены отвратительного чувства зависти к удаче товарища, я смутно верю. Самолюбие стрелка проснулось во мне еще в ранней юности, с первым удачным выстрелом по белой куропатке… Давай присядем, — неожиданно предложил Валерьян.
Мы сели на копешку накошенного камыша. Дело было на одной из весенних гусиных охот на озере Чаны. Мы возвращались с утренней зори. Я нес трех гусей, Валерьян — одного, подраненного в крыло. Шел он очень хмурый, молчал. Я тоже чувствовал себя неловко. Зорю мы стояли на разных углах большого озера, и густая стена камышей, разделявшая нас, скрывала нашу стрельбу. Но выстрелы друг друга мы слышали отлично. «В чем дело?» — недоумевал я, но не расспрашивал, знал, что он все расскажет сам.
— Я не верю в стрелков без промаха, — снова заговорил Валерьян. — Иной раз разгорячишься и такого пуделя пустишь, что самому совестно станет. Оглянешься и перекрестишься: слава тебе господи, никто не видел, сгорел бы со стыда. В точности, как сегодня. Два раза подряд как без дроби выстрелил, а потом вот этого гусишка в крыло подранил. Упал он далеко и направился со льда в камыш. «Уйдет», — думаю. Открыл пальбу! Бегу, а он от меня бежит и здоровым крылом подмахивает. Разгорячился — очки у меня запотели, шапка свалилась, патроны из патронташа сыплются… Ты бы видел — умер бы от смеху. — И Валерьян засмеялся так по-детски, заливисто, что и я, представив себе картину преследования подраненного гусишки, захохотал вместе с Валерьяном.
В смехе бесследно исчезло дурное настроение от неудачной зори. Нас ждали товарищи и сытный завтрак в уютной избушке дяди Максима на знаменитой Емелькиной гриве. Мы хорошо отдохнули, а Валерьян продолжал сидеть, но уже не с хмурым, а с каким-то обмякшим и даже сияющим лицом. Потом он вынул портсигар, достал папиросу и, не закурив, мял ее в пальцах.
— Белые куропатки и моя охотничья юность — нераздельны, — вдруг вернулся он к начатому, но не законченному, очевидно, из-за волнения рассказу. И снова задумался и на минуту умолк, точно всматриваясь в далекое уже свое прошлое. Потом как-то глуховато покашлял и заговорил:
— Все так живо, точно это было только вчера. Хочешь, я расскажу тебе эпизод, который я считаю одним из удачно написанных в книге? — закрасневшись, как девушка, спросил он меня.
Я отлично помнил эту динамически остро, пластически зримо и необычайно правдиво написанную сцену из «Запахов детства», но с радостью согласился: мне хотелось проверить, такое же ли она произведет на меня впечатление в его пересказе, как в самостоятельной читке отработанного авторского текста.
Дрожащими пальцами Валерьян закурил папиросу и, жадно затянувшись, начал:
«— Пиль! — очень тихо, почти одним шевелением губ, но так напряженно, что я вздрогнул, прошептал он короткое, волнующее, как выстрел, первое слово.
Цезарь с натугой шагнул раза три и снова остановился, круто повернув лобастую голову влево. Сейчас вылетят куропатки. Они уже порхали в моих глазах. Я страстно ждал их вылета и еще больше боялся этого. Я медлил, стараясь найти в себе спокойствие. Но оно не приходило…»
Глаза Валерьяна были расширены. Он стоял весь устремленный вперед с напряженно выкинутым ружьем. Передо мной возник одиннадцатилетний широколобый Валька со Своим замечательным псом Цезарем, вымоливший у отца ружье и собаку и отправившийся с ними завоевывать право на самостоятельную охоту.
И вот Валька близ найденных куропаток молит бога помочь ему: «Ну что тебе стоит осчастливить меня навсегда. Ведь я никогда больше ни о чем не буду просить тебя. Ей-богу!»
До этого я никогда не слышал его чтения. И оттого ли, что оно происходило в необычной обстановке, в природе, на охоте, или он настолько перевоплотился в своего героя, но я был ошеломлен.
А Валерьян читал все с нарастающим накалом и с такой выразительной жестикуляцией, что я ясно видел все происходящее на поле с широколобым упрямым Валькой, Цезарем и белыми куропатками.
«Весь мир сосредоточился теперь для меня вот здесь, в этой корявой березке с редкими зелеными листьями, как бы искусственно налепленными на белые ветки.
И вдруг — булькающий беспокойный клекот в траве, мелькание белых крыльев: матерая старка уселась на ствол березы, застыв рядом с корявым суком. Она смотрела на меня черными, как смородина, глазами. Вместе с выстрелом и густым дымом из-под дерева с шумом вылетела вся стая. Цезарь рванулся вперед. Не добежав до березы, опал на передние лапы, прополз по траве, хватая бившуюся в траве птицу.
— Есть! Уф!
Дрожащими руками, оправив бережно крылья, уложил я в мешок свою первую добычу. В мешке еще раз ощупал ее: есть! Никогда, ни раньше, ни позже, мне не доводилось видеть куропатку на дереве, а тут — такое счастье! Но я, конечно, никому никогда не расскажу, что я стрелял ее сидячую. Да и кто подумает это? Цезарь меня не выдаст…»
Валерьян оборвал чтение, сел и поспешно стал закуривать потухшую папиросу. Потом долго курил и смотрел на зыбучие разливы камышей. Я тоже молчал: мне было ясно, что друг мой сейчас совершал рейс в далекое свое детство.
В Москве я перечитал страницы его автобиографической повести и поразился, с какой точностью, он пересказал текст на охоте.
Валерьян Правдухин обладал феноменальной памятью, необычайным видением художника и обостренным чувством природы. Это был человек воистину сыновне влюбленный в родные приуральские свои степи и, как никто другой, умевший живописать их сердечно, просто и впечатляюще.
Вновь и вновь я перечитываю страницы его книги и каждый раз поражаюсь точности его языка и свежести образов. Большое, горячее сердце автора я чувствую в каждой его фразе.
Не могу удержаться, чтоб не привести отрывка из описания родных мест Валерьяна и опять с одной-единственной целью — хотя бы в выдержках ознакомить читателя с давно исчезнувшей, умершей почетной смертью (зачитанной до дыр) книгой моего друга.
«Каждое лето в течение десяти лет я приезжал сюда месяца на два, чтоб бродить без устали по степям. До сих пор помню я каждый шубинский овражек, лесок, всякую березку в степи. А сколько красных, алых, розовых утренних зорь видел я в шубинских полях! Сколько багровых, сиреневых закатов погасало на моих глазах! Какие острые, яркие молнии и огневые сполохи прорезывали ночное небо! Зори тогда мне казались рассветом моей собственной жизни. День в степи всегда напоминает человеческую жизнь: он также прекрасен и долог, он также мгновенно уходит в прошлое. До сих пор я не смог отыскать ничего в мире глубже и шире синеющих полевых далей, слаще запахов степного увядания, чудеснее буйного весной разнотравья, пахнущего на зорях, как материнское молоко. В эти мгновения человек ощущает себя частью земли, а не отдельным существом. Живые, мягкие запахи вечеров, острые чистые ароматы утра, пряные соки дневного зноя, — как рассказать о них людям, никогда не ощущавшим их?
Если бы со мной приключилась история «Пана Твардовского», о котором я когда-то читал, если бы мне вернуть юность, я бы провел ее опять в степи. Чудесен рассвет жизни среди природы. Я благословляю судьбу за то, что многие дни мои овеяны степным дыханием.
Помню, меня настигла гроза на речке Губерле. Я скакал домой верхом на рыжем иноходце, конечно, без седла. Под ногою я чувствовал большую шишку на животе у лошади: она еще жеребенком напоролась в воде на острый кол.
С запада надвигалась на нас грузная, сизая, грозовая туча. Рыжий нес меня на своей спине быстро и мягко, как в лодке. Брызнули крупные капли теплого дождя, лошадь перешла в карьер.
Бешено мчались мы по узкой тропе меж спеющих полос овса и ржи.
Высокие колосья хлестали меня. Зеленая ржаная ость засыпала грудь и спину лошади. Пряный цвет овса обдавал меня сизыми брызгами пахучей пыли. Земля томилась живой вечерней прохладой: кто-то родной тепло дышал на меня. Верещал коростель, страстно булькал в густой траве перепел, тонкой жалейкой стонал в долу веретенник. На западе, пониже грозовой тучи, высокими кремлями багровых огней разгорался закат.
Тогда от переизбытка счастья, подлинного, как сама природа, я думал:
«Неужели же человек может быть несчастным?»
И отвечал:
«Нет…»
Жизнелюб. Не только в юности, но и в зрелые годы он не мог, не хотел верить в то, что человек может быть несчастным.
— Для хныканья у меня просто нет времени: столько надо еще поездить по стране, посмотреть, поохотиться. А главное, написать обо всем увиденном. И не просто написать, а непременно — хорошо. Да это же высшее счастье, которое только может выпасть на долю человеку. А что критики меня не замечают, так это не суть важно, — как-то сказал он мне со всегдашней умной своей улыбкой.
Но я-то отлично чувствовал, как тяжело ранили его и согласные нападки рапповской критики на ряд опубликованных им работ и почти гробовое молчание о изданной и переизданной, благодаря усилиям А. С. Новикова-Прибоя, книге «Годы, тропы, ружье».
— Не важно-то не важно, но ведь это же в сотни раз суживает круг читателей книги! И кому польза от этого? — с грустью заметил я.
— Только бы издать «Яик уходит в море» — заговорят! — с несокрушимым оптимизмом ответил мне Валерьян.
Я знал, что выпуск большого многопланового романа-эпопеи об уральском казачестве, над которым Валерьян работал много лет, задерживается в издательстве молодым, чрезмерно робким редактором, и старался помочь своему другу чем мог.
В том же издательстве и в то же время готовился к печати основной труд моей жизни — роман о сибирском крестьянстве. И тоже, сколько с ним было связано надежд и треволнений!
В октябре 1937 года книги наши, наконец, вышли в свет. Мы обменялись авторскими экземплярами. И, конечно, прочли друг друга в первые же две ночи, но встретиться, чтоб обменяться мнениями о своих работах, нам уже было не суждено.
В очерке «Последние выстрелы», замыкающем книгу «Годы, тропы, ружье», в двух последних его абзацах Валерьяном написаны как бы пророческие слова: «Мог ли я, мальчишка, тогда думать, что этот такой обычный, простой и чудесный мир когда-нибудь уйдет от меня? И что все имеет конец? Теперь отца уже нет в живых, а через два, самое большое три десятка лет не станет и меня. Но и сейчас не могу себе представить, что я когда-то не буду ходить по этой земле, перестану дышать ее теплыми запахами…
Над пароходом, над моей головой в черном клочкастом небе летела казара. В глубокой заводи под яром тяжело взметнулась какая-то крупная рыба. Так же, как четверть века назад, на ятови перевалился жирный осетр, а вверху гоготали гуси, пересекая мир с севера на юг».
Да, все имеет конец. Жизнелюб, пламенный охотник, превосходный русский писатель, человек нежнейшей, поэтической души — Валерьян Павлович Правдухин — уже более четверти века не ходит по этой земле, не дышит ее теплыми запахами. Пусть же хоть этот краткий «охотничий» очерк мой будет скромной данью незаслуженно забытому, проникновенному живописцу родной природы.