В антологию, предлагаемую вниманию читателей, вошли рассказы и новеллы английских и американских писателей XIX–XX веков, посвященные пугающим встречам человека со сверхъестественными явлениями. Мистические и загадочные происшествия, поведанные в этих историях, приоткрывают дверь в потусторонние и инфернальные измерения бытия, ставят героев в опасные, рискованные, леденящие кровь ситуации — лицом к лицу с призраками и ожившими мертвецами. За покровом обыденной реальности авторы сборника (среди которых — Э. Гаскелл, Ч. Диккенс, Э. Бульвер-Литтон, Г. Джеймс, У. Коллинз, Дж. Ш. Ле Фаню, X. Уолпол, Дж. Элиот) обнаруживают жутковатый готический мир, опровергающий рациональные философские построения и самоуверенные претензии на всезнание, присущие человеку Нового времени.
В традициях «старого доброго страха», или
Об одном несерьезном жанре британской литературы
Рассказы и новеллы английских и американских писателей, вошедшие в настоящий сборник, принадлежат к особой отрасли беллетристики, возникшей отнюдь не сегодня, но необычайно популярной и в наше время, — так называемой литературе «тайны и ужаса». Современные ее жанровые формы (повествования с привидением, мистические, оккультные ужасы, зомби-истории, анималистская страшная проза, «катастрофическая» проза, психологические и мистические триллеры и т. п.), взятые купно, подобны кроне раскидистого дерева со множеством ветвей — густых и чахлых, гладких и сучковатых, способных плодоносить и безнадежно усохших. Корни этого генеалогического «древа ужаса» уходят в глубь веков, в мир старинных народных преданий и суеверий, ствол же его, по единодушному мнению исследователей, образует классическая литературная форма — «готический» или «черный» роман, сложившийся в Англии в последней трети XVIII столетия.
Достоверной, разумно постижимой, ориентированной на реальность картине бытия, запечатленной в произведениях Дефо, Филдинга и Ричардсона, готический роман противопоставляет картину мира, сознательно освобожденную от житейского правдоподобия: фантастический, овеянный исторической и географической романтикой сюжет, мрачный, трагический колорит, зловещая, колдовская атмосфера, вмешательство в судьбу персонажей неведомых, зачастую сверхъестественных сил становятся характерными приметами нового жанра. «Отцом» его по праву считается Гораций Уолпол, автор единственного романа «Замок Отранто» (1764); именно он подарил жанру приемы исторической стилизации, технику «тайны и ужаса», хронотоп замка, типы героев и даже самое его имя. Центральная тема книга — тема преступления и наказания, противостояния человека судьбе. Над родом главного героя романа князя Манфреда тяготеет проклятие, и, хотя герой сознает неотвратимость возмездия за предательство и убийство, которые совершил его предок, он вступает в отчаянную схватку с роком. Однако чем ожесточеннее становится его борьба, тем безнадежней он погрязает в преступлениях, тем глубже оказывается втянутым в стихию действия сверхъестественных сил. Фантастика выполняет в «Замке Отранто» многообразные и чрезвычайно ответственные функции: оно служит средством испытания характера героя, играет роль своеобразного «закулисного режиссера», направляющего ход событий и, наконец, способствует созданию готического колорита в романе, воспроизведению нравов Средневековья, когда широко была распространена вера во всевозможные чудеса.
Вслед за произведением Уолпола на европейский книжный рынок конца XVIII века хлынул мощный поток готической литературы, среди которой выделялись повесть Жака Казота «Влюбленный дьявол» (1772), роман Клары Рив «Старый английский барон» (1777), «Ватек. Арабская повесть» (1786) Уильяма Бекфорда, несколько романов Анны Радклиф, в особенности «Удольфские тайны» (1794) и «Итальянец» (1797), и, наконец, роман двадцатилетнего Метью Грегори Льюиса «Монах» (1796). Каждый из этих писателей привнес в этот жанр нечто новое и оказал влияние на его дальнейшую судьбу.
Через увлечение готическим романом так или иначе прошли почти все представители и следующего, романтического поколения, вступившего в литературу в начале XIX столетия. Достаточно назвать имена Сэмюеля Тейлора Колриджа, Перси и Мери Шелли, Джорджа Гордона Байрона, Чарльза Роберта Метьюрина, Вальтера Скотта, Шарля Нодье, Эрнста Теодора Амадея Гофмана и Эдгара По, чтобы убедиться в том, какой мощный отклик имела готика в литературе европейского романтизма.
Вполне закономерно, что в Англии, давшей первые и наиболее значительные образцы готической прозы, ее популярность и литературное влияние оказались особенно мощными. Всего за 75 лет, с 1765-го по 1840 год, в Британии, по подсчетам английского литературоведа Питера Хэйнинга, увидели свет около шестисот готических историй, многие из которых с тех пор не переиздавались.[1] Готической литературой зачитывались тогда все слои общества — от беднейших его представителей, с трудом разбиравших слова, до отпрысков знатнейших родов, законодателей общественного вкуса. «Никто не мог противостоять мрачной и зловещей притягательности страшного призрака», — свидетельствует литературный критик и эссеист Натан Дрейк, живший в пору бурного расцвета готического романа и сам не брезговавший сочинительством подобных историй. «Из всевозможных видов суеверия, влияние которых в любой век испытывает на себе человеческий ум, — пишет Дрейк в альманахе „Литературные досуги“ (1798), — ни один, кажется, не воздействует так сильно на человеческую психику, как готика… Даже самый просвещенный ум, свободный от малейшего налета суеверия, невольно признает над собой ее власть».[2]
К началу 1840-х годов поток собственно готических произведений на английском книжном рынке заметно мелеет, хотя и не пересыхает вовсе. В готическом ключе продолжает писать свои романы и повести лорд Литтон, всерьез увлекающийся в эти годы оккультизмом; создает свои первые рассказы о сверхъестественном Джозеф Шеридан Ле Фаню, которому в недалеком будущем суждено сыграть выдающуюся роль в судьбе жанра: его романы и повести 1860–1870-х годов, по мнению специалистов, в не меньшей степени, чем психологические новеллы Эдгара По, послужили своеобразным мостом, перекинутым из XIX в XX век — от готической повести к современной литературе «ужасов». Следы готики ощутимы и в произведениях реалистов — в романах Чарльза Диккенса, Элизабет Гаскелл, Уилки Коллинза, Шарлотты и Эмили Бронте.
В дальнейшем удельный вес сверхъестественного в английской литературе не только не уменьшается, но вновь стремительно нарастает. С особой силой готические мотивы начинают звучать в творчестве писателей конца XIX — начала XX столетия.
Английский критик Ф. В. Д. Стерн даже называет этот период «золотым веком» «ужасной» литературы. На первый взгляд такое определение может показаться явной натяжкой. Однако стоит вспомнить имена авторов, в той или иной мере отдавших в те годы дань готической традиции (Роберт Льюис Стивенсон, Генри Джеймс, Оскар Уайльд, Брэм Стокер, Редьярд Киплинг, Джозеф Конрад, Монтегю Родс Джеймс и десятки других!), чтобы убедиться в справедливости этого суждения.
Разумеется, жанровые формы, которые разрабатывали названные авторы, не принадлежали уже готической литературе в строгом смысле слова. Это были новые формы психологической, антикварной, визионерской, «макабрической» прозы, лишь отдаленно напоминавшие свой готический источник. Переход к этим формам осуществлялся через сопряжение готики с другими жанровыми разновидностями (психологической новеллой, научной фантастикой, детективом и т. д.) по мере того, как и вся литература в целом расширяла свою тематику, осваивала новые сферы действительности, новые измерения и территории человеческого опыта.
В антологию, предлагаемую благосклонному вниманию читателей, вошли произведения, принадлежащие разным авторам и разным эпохам; очень разнообразны они и по своей тематике. Вместе с тем между ними есть и нечто общее: все они написаны в традициях «старого доброго страха», во всех идет речь о вещах таинственных и невероятных, во всех культивируются в качестве основополагающих эмоций ужас и тайна. Читатель может найти здесь и жутковатую историю о кукле-убийце («Кукла» (1946) Э. Блэквуда), и мрачный рассказ о привидевшемся герою кошмарном сне, который самым зловещим образом начинает осуществляться («Женщина из сна» (1855) У. Коллинза), и изложенную в исповедальной форме историю жизни человека, наделенного необычным провидческим даром, который, однако, не приносит своему обладателю ни счастья, ни душевного покоя и воспринимается им самим скорее как непосильное бремя, как тяжкий крест («Приоткрытая завеса» (1859) Дж. Элиот).
Основной же массив включенных в сборник новелл и рассказов принадлежит, пожалуй, одной из самых плодоносных и культивированных ветвей «готического древа» — столь излюбленному британцами жанру «историй с привидениями» (ghost stories). Как особая литературная форма, «рассказ с привидением» имеет собственный жанровый канон и располагает своим, очень гибким и подвижным, арсеналом художественных средств и приемов. В рассказе по определению должен фигурировать призрак, наделенный всевозможными сверхъестественными атрибутами и призванный способствовать созданию таинственной и неуютной атмосферы. «Рассказ этот, — пишет известный коллекционер готических произведений М. Саммерс, — отличается краткостью, сжатостью; правда, он изобилует деталями, однако каждый штрих в нем воистину многозначителен. Ни один рассказ о призраках не должен быть сколько-нибудь затянутым. От тягучего многословия ужас и трепет просто улетучиваются. Призраку надлежит быть злобным и ненавистным. В художественной литературе образ полезного привидения — скорее признак слабости; от этого все повествование делается гораздо более вялым. Верный тон в смысле нагнетания ужаса берется в тех произведениях, где… авторы намеренно избегают четких определений, предпочитая им намеки».[3] В классических образцах жанра призрак практически никогда не выступает в качестве главного героя произведения, но именно он определяет его основную интригу. Явление призрака может быть вызвано самыми разными причинами — например, связано с трагической виной героя или его рода либо с вторжением героя в запретное пространство, сферу действия потусторонних сил — так или иначе, оно должно быть убедительно мотивировано. Очень часто местом действия «рассказа с привидением» служит готический замок, словно «законсервировавший» в своих угрюмых и темных залах дух минувших эпох и будто специально предназначенный для обитания призраков. Наряду с замком широко используются и другие топосы: тронутая временем дворянская усадьба, старинный дом, комната, где когда-то произошло убийство или самоубийство, кладбище, лес, городская улица — чаще всего замкнутое (но иногда и открытое) пространство.
Первым образцом или, по крайней мере, прообразом популярного в Британии жанра по праву может считаться «Правдивый рассказ о явлении призрака некоей миссис Вил на следующий день после ее смерти к некоей миссис Баргрейв в Кентербери 8 сентября 1705 года», опубликованный Дэниелем Дефо в 1706 году. Этот рассказ долгое время воспринимался как одна из наиболее блестящих и смелых выдумок Дефо, однако позднее, в конце XIX — начале XX века, было установлено, что Дефо лишь мастерски пересказал сенсационный случай, в свое время наделавший немало шуму в Англии, — были выявлены эпистолярные и газетные сообщения о призраке миссис Вил и идентифицированы все действующие лица этой истории. Хотя «Правдивый рассказ…» Дефо обладает всеми приметами добротного «повествования с привидением», он не стал, да и не мог стать, импульсом к возникновению нового жанра — жанра, основанного на народных суевериях и по самой своей природе чуждого рационалистическому духу просветительского века.
Традиционно возникновение «рассказа с привидением» как самостоятельного и самодостаточного жанра, отпочковавшегося от готических повествований, относят к эпохе романтизма и связывают с именами Метьюрина, Скотта и ряда других менее знаменитых их современников, таких как Уильям Харрисон Эйнсворт и Томас Пекет Прест. Во второй половине XIX века молодой жанр не только не сдает завоеванных позиций, но и переживает второе рождение, обретая новые черты: откровенная романтизация «дьяволиады», прямолинейное и патетическое решение темы сверхъестественного, с которым мы нередко сталкиваемся в произведениях романтиков, равно как и характерное для них фольклорное, стилизованное под народные предания изображение игры демонических сил уступают место все более тонким, психологически и художественно изощренным подходам к трактовке сюжетов о привидениях.
Существенную роль в судьбе жанра, в превращении его в одно из примечательных явлений английской национальной культуры сыграл Чарльз Диккенс. Он, вероятно, первый оценил эстетический потенциал «рассказа с привидением» как особой формы литературной страшной сказки для взрослых, способной развлекать, поучая, и с успехом использовал этот потенциал в своих знаменитых рождественских повестях. Уже в первой из них, «Рождественской песни в прозе» (1843), имеющей характерный подзаголовок «Святочный рассказ с привидениями», писатель задействует традиционный репертуар популярного жанра — выходцев с того света, замогильные вздохи, звон цепей и стоны потревоженных привидений. Под влиянием духов, которые являются главному герою повести, скряге и мальтузианцу Скруджу, и показывают ему картины его прошлого, настоящего и будущего, герой меняется до неузнаваемости, превращается в добросердечного старика, готового помогать людям, и впервые чувствует себя счастливым. Сверхъестественная топика в этой ранней повести Диккенса трактуется не без юмора и выполняет чисто служебную функцию, используется автором в той мере, в какой позволяет в захватывающей форме высказать дорогие его сердцу идеи, воплотить проповедь доброты и отзывчивости как основы отношений между людьми.
Несколько иной, куда менее светлый и жизнерадостный характер носят рождественские повести Диккенса 1850–1860-х годов. Почти перестав верить в возможность перевоспитания английских скруджей, писатель стремится теперь не столько к проповеди высоких идеалов, сколько к развлечению читателя. Отсюда — установка на занимательный сюжет и увлекательную интригу. Игра на «жутком» и «необъяснимом» становится обычным приемом в поздних рождественских повестях Диккенса. В некоторых случаях, правда, «необъяснимое» снимается и даже вышучивается («Дом с призраками») либо получает двойную мотивировку (как в приводимом на страницах настоящего сборника фрагменте из книги «Путешественник не по торговым делам»), но в других («Крушение Золотой Марии», «Елка», «Рецепты д-ра Мериголда») до конца остается основой сюжета.
Начальные сцены «Дома с призраками» выдержаны в строгом соответствии с требованиями жанра (ср. с упоминаемой ниже повестью Бульвер-Литтона): герой-рассказчик, английский джентльмен, человек, обладающий крепкими нервами и необычайной твердостью духа, вместе с сестрой и слугами решает для поправки здоровья провести несколько месяцев в сельской местности и арендует уединенный дом с заброшенным садом, пользующийся дурной репутацией у сельчан. Таинственные ночные голоса, необъяснимые шорохи, самопроизвольный звон колокольчика, жалобные завывания собаки, суеверный ужас слуг — ничто не может поколебать твердого намерения героя и его сестры, наперекор суевериям, остаться в «проклятом доме». Следующий элемент традиционной модели «повествования с привидением» — явление призрака, и он действительно начинает являться герою, погружая его в фантасмагорический мир сказки; дальнейшие события развиваются в соответствии с логикой сновидения и в конце концов получают самое естественное объяснение. Финал повести, построенный на эффекте обманутого ожидания, снимает всю ее «сверхъестественную» нагрузку: «призрак», преследовавший героя, оказывается всего лишь призраком его детства, его невинности, его собственной бесплотной мечты.
Популяризации литературы о призраках, повышению ее авторитета в глазах читателей заметно способствовали специальные святочные выпуски издававшихся Диккенсом журналов «Домашнее чтение» (1850–1859) и «Круглый год» (1859–1870). В этих-то журналах и увидели свет все поздние повести Диккенса, каждая — своего рода подарок писателя соотечественникам на Рождество. К сотрудничеству в журналах Диккенс охотно привлекал молодых сочинителей, которые успешно разрабатывали жанр «рассказа с привидением» как при жизни писателя, так и после его смерти.
Повсеместная прозаизация жизни, обусловленная стремительным ростом буржуазных отношений в эпоху правления королевы Виктории (1837–1901), влечет за собой ощутимое «обытовление» жанра. На смену исполненным «шума и ярости» романтическим его образцам приходят написанные в более сдержанной стилистической манере, более согласующиеся с житейским опытом истории добропорядочных английских семейств, в жизни каждого из которых, по наблюдению Теккерея, всегда можно обнаружить какую-нибудь мрачную тайну — свой «скелет в шкафу»; эти-то внутрисемейные тайны, тщательно оберегаемые от посторонних взоров, в изображении Элизабет Гаскелл, Джордж Элиот, Маргарет Олифант, Генри Джеймса и многих других писателей второй половины XIX века и оборачиваются вторжением грозных потусторонних сил в размеренную, будничную жизнь героев. Весьма показателен в этом смысле «Рассказ старой няньки» (1852), написанный Элизабет Гаскелл для рождественского выпуска журнала Диккенса «Домашнее чтение»: сцены с участием призрака маленькой девочки и жутковатая пантомима, которую «тени» из далёкого прошлого разыгрывают перед обитателями старинного поместья, введены здесь автором в ничем внешне не примечательную, житейски достоверную историю «дворянского гнезда» и служат изобличению преступной тайны, хранимой в памяти его престарелой хозяйки. Знаменательно, что писательница-реалистка, словно снимая с себя ответственность за сверхъестественную атрибутику рассказа, вкладывает его в уста малообразованной и суеверной старой няньки.
Другая, неожиданная на первый взгляд метаморфоза, которую во второй половине XIX века претерпевает литература о призраках, состоит в своеобразной ее интеллектуализации и напрямую связана с воцарившимся в обществе той поры культом точных наук и позитивного знания. Откликаясь на веяния времени, авторы не только насыщают свои повествования научной и квазинаучной терминологией, ссылками на великих учёных прошлого и настоящего, но и пытаются подвести под потусторонние проявления естественно-научную базу. Выразительной иллюстрацией такого подхода к решению темы может служить повесть Эдварда Бульвер-Литтона «Лицом к лицу с призраками» (1859): ее герой, человек, наделённый скептическим складом ума и завидным хладнокровием, проводит ночь в доме, по слухам, населенном привидениями, становится свидетелем загадочных и зловещих явлений, но не теряет присутствия духа и настойчиво докапывается до их скрытых причин, уподобляя себя «ученому-экспериментатору, изучающему свойства какого-то редкого и, возможно, опасного химического соединения».
Приспосабливаясь — по мере возможностей — к научным пристрастиям эпохи, «рассказ с привидением» вместе с тем ревниво оберегал свою «территорию» от насмешек самонадеянного разума, от его претензий объяснить с помощью аналитического препарирования все тайны бытия и тем самым навсегда покончить с вековыми предрассудками и суевериями. Реакцию на такого рода претензии хорошо передает монолог ученого-отшельника из рассказа Амелии Эдвардс «Карета-призрак» (1864) — монолог, который можно воспринять в то же время и как пылкую речь в защиту «историй о привидениях». «Люди, — сетует герой, — все менее склонны верить во что-либо, что выходит за пределы доступной им очень узкой сферы понятий, и учёные поощряют эту гибельную тенденцию. Они называют баснями всё, что не поддаётся экспериментальному исследованию. Всё, что нельзя изучить в лаборатории или на анатомическом столе, они отвергают как фальшивку. С каким другим суеверием они воевали так долго и ожесточённо, как с верой в привидения? И в то же время какое другое суеверие так прочно и надолго укоренилось в умах людей? Укажите мне, какой всеми признанный факт из области физики, истории, археологии подтверждён столь многочисленными и разнообразными свидетельствами? И этот феномен, известный людям всех рас, во все исторические периоды, во всех уголках земли, всем, от самых знаменитых мудрецов древности до самых примитивных дикарей, живущих в наши дни, христианам, язычникам, материалистам — современные философы называют детскими сказками…»[4]
Не следует, разумеется, видеть в герое Эдвардс рупор ее собственных убеждений. Пространный монолог, вложенный в уста второстепенного персонажа, служит прежде всего инструментом, помогающим автору настроить читателя на нужный лад, подготовить его к дальнейшему развитию сюжета. Рассказ Эдвардс выстроен столь искусно, что допускает двойную мотивировку описанных в нем событий и может быть при желании прочитан и как не выходящий за рамки посюстороннего, эмпирического опыта.
Еще более изощренный образец использования двойной мотивировки, «неявной фантастики» находим в новеллистике признанного мастера «черного» жанра Джозефа Шеридана Ле Фаню. В совершенстве владея техникой поддержания напряженного читательского интереса (получившей в современной теории искусства наименование «саспенс»), Ле Фаню умел придать изображаемому зловещий колорит, создать атмосферу тревожного ожидания, но при этом избегал однозначной трактовки описываемых мистических явлений. Он удивительно современен в разработке тем вины и воздаяния, в исследовании темных закоулков человеческой души, ее болезненных состояний. Новеллы «Зеленый чай» и «Давний знакомый», взятые из последнего прижизненного сборника писателя «В тусклом стекле» (1872), представляют собой, по сути дела, истории прогрессирующих душевных заболеваний и построены по принципу «текста в тексте». Так, в «Зеленом чае» рассказ преподобного мистера Дженнингса о преследующем его, как рок, видении — призраке вульгарной и агрессивной маленькой обезьяны — включен в рукопись доктора Хесселиуса, первого в истории литературы героя-психиатра, наблюдающего за течением болезни, а эта рукопись, в свою очередь, предварена комментариями бывшего секретаря Хесселиуса, унаследовавшего после смерти доктора его богатые архивы. Сходная композиционная схема лежит в основе новеллы «Давний знакомый», только здесь история главного героя — бывшего морского офицера, доведенного до гибели преследованиями таинственного коротышки, — изложена не от его собственного имени, а от имени стороннего наблюдателя — некоего ирландского священника. В обеих новеллах «сверхъестественное явление» представлено не как аутентичное свидетельство автора, а как восприятие и переживание центрального персонажа, открывающее перед читателем перспективу самостоятельных толкований и разночтений. Сфера фантастического максимально сближается со сферой реальности, создавая тем самым возможность параллелизма версий — как фантастической, так и вполне реальной, даже естественно-научной.
Особое место в сборнике занимают две новеллы, принадлежащие перу известного ученого-филолога, медиевиста и редкого знатока древности Монтегю Родса Джеймса, — «Мистер Хамфриз и его наследство» (1911) и «Дом при Уитминстерской церкви» (1919). В первой из них речь идет о череде загадочных роковых событий, с которыми сталкивается герой, пытаясь постичь тайну паркового лабиринта, доставшегося ему в наследство от покойного дяди, во второй — о трагической гибели двух подростков, затеявших опасную игру с инфернальными силами. Ни та, ни другая новелла, строго говоря, не укладываются в жанровые каноны ghost story уже потому, что в одной из них привидений просто нет, в другой же («Дом при Уитминстерской церкви») призрак хотя и упоминается («Прижмется к окну… рот то раскроет, то захлопнет. Простоит так с минуту и уйдет обратно в темень, на кладбище»), не играет сколько-нибудь существенной роли в сюжете. Рамки «рассказа с привидением», мастером которого по праву считается М. Р. Джеймс, были, по всей вероятности, тесны для писателя, и он — наряду с созданием классических образцов жанра (вроде «Рассказов антиквария о привидениях», 1904) — нередко обращался к менее строгой, хотя и не менее изощренной форме «страшных историй». И в тех, и в других рассказах он оставался верен себе, своей неповторимой, легко узнаваемой «джеймсианской» манере письма. Виртуозно владея всеми регистрами «макабрического» жанра, автор с помощью красноречивых намеков, софистических недомолвок, зловещего подтекста погружает читателя в почти осязаемую атмосферу страха и тайны. При этом он широко использует литературные аллюзии и реминисценции, материал средневековых и библейских легенд (вроде легенды о Сауле в новелле «Дом при Уитминетерской церкви») и — last but not least — многочисленные образы и мотивы детской мифологии.[5] Такого рода мотивами и образами богаты и публикуемые в настоящем сборнике новеллы: упомянем в этой связи хотя бы образы «черной дыры» и «черной руки» («Мистер Хамфриз и его наследство») или мотив «вызывания мертвецов» с помощью «волшебного стекла» и «жертвоприношения» («Дом при Уитминстерской церкви»). По верному наблюдению М. Красновой, английская культура викторианской эпохи в значительной мере «была культурой подросткового дортуара, а деятели ее, блистательные и высокоумные, были вечными подростками, с подростковыми фантазиями, подростковыми комплексами и подростковым же отношением к миру».[6]
На рубеже XIX–XX веков жанр «рассказа с привидением», достигший уже почтенного возраста, переживает небывалый расцвет. В число его преданных служителей входят такие известные каждому знатоку литературы о сверхъестественном писатели, как Элджернон Блэквуд, Вернон Ли, Уильям Уаймарк Джейкобс, Эдит Уортон, Эдвард Фредерик Бенсон, Хью Уолпол. К сюжетам о привидениях обращаются — и с блеском — мастер изощренной психологической прозы Генри Джеймс, один из рафинированнейших художников
Не изменяя своей исконной природе, «рассказ с привидением» усилиями названных авторов обретает новые грани и оттенки, обогащается неожиданными темами и мотивами. Так, под пером М. Р. Джеймса истории о призраках, выдержанные в традиционном викторианском ключе, вместе с тем насыщаются — в полном согласии с его учеными занятиями — новой для жанра «антикварной» и «филологической» тематикой. Его младший современник Э. Блэквуд, всерьез увлекавшийся оккультизмом и заслуживший среди читателей титул «человека с привидениями», разрабатывает визионерскую традицию рассказов о сверхъестественном, придавая им откровенно мистическое звучание.
Следы увлечения оккультизмом, мистикой до некоторой степени ощутимы и в рассказах Э. Ф. Бенсона «Искупление», «Примирение» и «Корстофайн» (1928). Обращают на себя внимание попытки автора в каждом из упомянутых рассказов психологически подготовить читателя к встрече с призраком, рационально, с помощью логических доводов, позаимствованных из арсенала оккультных наук, обосновать реальность ирреального. Примечателен в этом отношении эпизод из рассказа «Искупление»: два холостяка, снявшие для отдыха домик на берегу моря, беседуют поздним вечером на террасе. Снующая вокруг мошкара, в темноте невидимая, попав в поток света горящей в холле лампы, внезапно возникает словно ниоткуда, затем так же внезапно исчезает. «Взгляни на эту мошку, — говорит один из героев. — Один взгляд — и она исчезнет, как призрак, и точно так же, как призрак, она появилась. Видимой ее делает свет. А есть ведь и другие разновидности света — внутренний психический свет, подобным же образом делающий видимыми те существа, которые населяют мрак нашего неведения».[7]
Заметное влияние на Э. Ф. Бенсона, как, впрочем, и на многих других писателей начала XX века, приверженцев интересующего нас жанра, оказал, несомненно, Г. Джеймс, стремившийся, по его собственным словам, показать в своих произведениях, как «странное и зловещее вплетается в ткань обыденного, безмятежного существования». Ярким примером реализации этой художественной установки писателя может служить его новелла «Сэр Эдмунд Орм» (1891). Трансцендентная тематика обретает в новелле Джеймса подчеркнуто земной, даже «приземленный» характер: при всей нарочитой «всамделишности» его персонажа-призрака — таинственного, безмолвного и сурового сэра Эдмунда Орма — центральное место в произведении отводится все же не ему, а воссозданию психологии, нюансов поведения героев, столкнувшихся с потусторонним явлением. Во многом сходный подход к теме обнаруживают рассказы Эдит Уортон («Потом, много позже», 1909) и Хью Уолпола («Миссис Лант», 1927), представляющие собой своеобразные психологические этюды с участием привидения. Важную роль в повествованиях такого типа играет выбор правильной интонации, органичное сочетание элементов сверхъестественного с чертами повседневного, обычного существования, умелое и психологически обоснованное нагнетание чувства тревоги, страха, напряженного ожидания.
В то же время воссоздание в «рассказе с привидением» атмосферы напряженной, жутковатой, неуютной не исключает и совсем иных, изначально ему, казалось бы, противопоказанных иронических ноток. Образно говоря, несмотря на свой угрюмый и мрачноватый характер, жанр оказывается отнюдь не чужд чувства юмора: достаточно назвать уже упоминавшуюся выше «Рождественскую песнь в прозе» Диккенса, блистательное «Кентервильское привидение» (1887) Оскара Уайльда или пронизанный лукавыми, ироническими интонациями рассказ Г. Джеймса «Третья сторона» (1899), повествующий о том, как две пожилые английские дамы, нежданно-негаданно унаследовавшие от дальней родственницы старинный дом, начинают очень забавно и очень по-женски соперничать между собой за благорасположение навещающего их неказистого призрака — духа одного из представителей их знатной родни, повешенного когда-то за контрабанду.
Сохраняя прочную связь с традицией и охотно эксплуатируя сформированные ею механизмы читательского восприятия, жанр «рассказа с привидением» обнаруживает вместе с тем необычайную гибкость, подвижность, способность к трансформации, что и обеспечивает ему редкостное долголетие. Этот непритязательный «малый жанр» обладает весьма широким спектром художественно-эмоционального воздействия на читателя. Удовлетворяя естественную потребность человека в сильных ощущениях, он может заставить его цепенеть от страха, стать шагом во тьму, волнующим кровь. Но он также дает возможность коснуться глубинных проблем нашего бытия: загадочных явлений человеческой психики, тайн жизни и смерти, тем добра и зла, вины и искупления, загадочных свойств человеческого сознания и многих других нравственно-психологических и философских вопросов, от века волновавших художественную литературу.
Рассказы, включенные в настоящий сборник, расположены по годам рождения авторов. В качестве источников текстов для перевода были использованы следующие издания:
Эдвард Бульвер-Литтон
Лицом к лицу с призраками (The Haunted And The Haunters)
Пер. Л. Бриловой
Один мой приятель, человек просвещенный и философ, как-то раз сказал мне полушутя-полусерьезно:
— Представь себе, я недавно обнаружил прямо посреди Лондона дом с привидениями.
— В самом деле? С настоящими привидениями?
— Этого я тебе не могу сказать, знаю только одно: шесть недель назад мы с женой искали себе жилище. Мы проходили по одной тихой улице и увидели в окне объявление: «Меблированные комнаты». Место нам понравилось, мы вошли в дом, осмотрели комнаты и остались довольны, сняли их на неделю… а на третий день выехали. Жена ни за что на свете не соглашалась там больше находиться, и это меня нисколько не удивило.
— И что же ты там увидел?
— Прости, мне не хочется сделаться посмешищем, представ в роли суеверного фантазера, а с другой стороны, я не могу рассчитывать, что ты поверишь мне на слово, не будучи сам свидетелем тех событий, которые в пересказе покажутся тебе невероятными. Скажу одно: причиной нашего отъезда не было что-то увиденное или услышанное. В этом случае ты вполне мог бы предположить, что мы стали жертвами своего разгоряченного воображения или же какого-то трюка. Нет, нас вынудил уехать невыразимый ужас, который мы испытывали всякий раз, когда проходили мимо двери одной пустой комнаты, хотя нам не случилось там что-нибудь увидеть или услышать. Удивительное дело: впервые в жизни я согласился со своей женой, а она у меня умом не блещет, и признал, после того как мы провели в этом доме три ночи, что четвертую нам не вынести. В результате я на четвертое утро вызвал женщину, которая нам прислуживала и вела хозяйство в доме, и сообщил ей, что квартира нас не совсем устраивает и мы уедем раньше срока. Она сухо сказала: «Я знаю почему. Вы пробыли дольше всех остальных жильцов, мало кто здесь оставался на вторую ночь, а на третью только вы одни. Это потому, думаю, что они были очень добры к вам». — «Кто это — они?» — спросил я, пытаясь изобразить улыбку. «Как же — духи, кем бы они там ни были. Я против них ничего не имею. Мне они знакомы с тех давних времен, когда я еще не была здесь служанкой. Знаю, что они когда-нибудь сведут меня в могилу. Ну и ладно, я уже немолода, все равно скоро умирать. Я и тогда отсюда никуда не денусь — останусь здесь, вместе с ними». В голосе женщины слышалось спокойствие отчаяния. Своего рода благоговейный страх заставил меня прекратить расспросы. Я заплатил за неделю, и мы с женой были рады, что дешево отделались.
— Это очень любопытно, — сказал я. — Ничего я так не желаю, как провести ночь в доме с привидениями. Будь любезен, дай мне адрес того дома, откуда ты так постыдно бежал.
Приятель дал мне адрес, мы расстались, и я прямиком направился туда.
Дом располагался на север от Оксфорд-стрит,[8] в мрачноватом, но респектабельном переулке. Оказалось, что дом закрыт: в окне не было объявления, на мой стук никто не ответил. Я уже собирался уйти, и тут ко мне обратился слуга из соседней пивной, собиравший поблизости пивные кружки:
— Вам нужно в дом, сэр?
— Да, я слышал, что он сдается.
— Сдается? Здешняя экономка уже три недели как умерла, и теперь мистер Дж*** что только ни сулил, но никто не согласился здесь жить. Моя матушка у него в поденщицах, так он ей давал фунт в неделю, только чтобы там проветривать, и то она не согласилась.
— Не согласилась? А почему?
— В доме водятся духи, а старую экономку нашли в постели мертвой, с широко раскрытыми глазами. Поговаривают, что ее придушил дьявол.
— Ну и ну! А кто этот мистер Дж***? Хозяин дома?
— Да.
— Где он живет?
— На Г***-стрит. Номер ***.
— Кто он? Чем занимается?
— Ничем особенным, сэр. Он просто одинокий джентльмен.
Я протянул своему словоохотливому информатору заслуженную им мзду и отправился к мистеру Дж*** на Г***-стрит, находившуюся по соседству с переулком, красу и гордость которого составлял дом с привидениями. Мне повезло: я застал мистера Дж*** дома. Это оказался пожилой человек с умным лицом и располагающими манерами.
Я откровенно поведал, кто я и каковы мои намерения. Я заявил, что наслышан о дурной репутации принадлежавшего ему дома, что мне очень хотелось бы выяснить, в чем тут дело, и буду весьма признателен, если он сдаст мне этот дом хотя бы на одну ночь. Я заплачу: пусть назовет любую цену.
— Сэр, — отозвался мистер Дж*** очень любезно, — дом в вашем распоряжении, живите там, сколько вам заблагорассудится. О плате не может быть и речи, напротив, вы очень меня обяжете, если проясните причину тех странных феноменов, которые сводят к нулю всю ценность дома. Я не могу сдать его внаем — мне даже не найти слугу, чтобы убирать комнаты и впускать посетителей. К несчастью, в доме куролесят привидения, если можно так сказать, и не только ночью, но и днем. Правда, ночью беспокойства, и даже иногда неприятностей, от них больше.
Ту бедную старую женщину, которая умерла три недели тому назад, я взял из работного дома. Кто-то из моей семьи знал ее еще ребенком. Некогда она была так состоятельна, что снимала этот дом у моего дяди. Это была женщина большого ума и превосходного воспитания. Она единственная согласилась там жить. После ее внезапной смерти и дальнейшего дознания, о чем стало известно соседям, я отчаялся найти кого-либо на ее место, а тем более вселить жильца, поэтому охотно предоставил бы этот дом бесплатно на год любому, кто согласился бы платить за него налоги.
— С каких пор о доме идет дурная слава?
— Не могу сказать точно, но очень давно. Та старая женщина, которую я только что упоминал, рассказывала, что тридцать или сорок лет назад, когда она снимала этот дом, привидения уже там были. Я почти всю жизнь провел в Индии, на гражданской службе в Ост-Индской компании.[9] В Англию я вернулся в прошлом году, когда получил наследство от дяди, среди прочего и этот дом. Он был закрыт и необитаем. Мне сказали, что там водятся привидения и никто не хочет в нем жить. Эта, как я тогда решил, пустая болтовня позабавила меня. Я затратил известную сумму, чтобы заново покрасить дом и починить крышу, пополнил старомодную обстановку, прикупив немного современной мебели, наклеил объявление и нашел жильца на год. Это был полковник в отставке. Он въехал туда с семьей — сыном и дочерью — и с четырьмя или пятью слугами, а на следующий день там никого не осталось. Рассказывали они самое разное, но напуганы все были одинаково. По совести, я не мог не только обвинить, но даже упрекнуть полковника в нарушении договора.
Тогда я посетил там упомянутую старую женщину и поручил ей сдавать квартиры. Ни один жилец не продержался дольше трех дней. Не буду пересказывать их истории: все они отличаются одна от другой. Лучше вам судить самому, чем оказаться под чужим влиянием; просто будьте готовы кое-что увидеть или услышать и примите меры предосторожности.
— А вам не любопытно было самому хоть раз провести ночь в этом доме?
— Было дело. Я провел там не ночь, а три часа среди бела дня в одиночестве. Мое любопытство не было удовлетворено, но больше оно меня не донимает. У меня нет ни малейшего желания повторить эксперимент. Вы не можете пожаловаться, сэр, что я был с вами недостаточно откровенен. Говоря по чести, я не советую вам ночевать в этом доме, разве что у вас необычайно крепкие нервы или же вы испытываете к загадочным явлениям непреодолимый интерес.
— Мой интерес действительно непреодолим, — сказал я, — и могу утверждать, что, хотя только трус станет хвастаться своей храбростью, когда речь идет о непредсказуемой ситуации, но мои нервы закалены в самых многообразных испытаниях и я имею все основания полагаться на них даже при встрече с привидениями.
Мистер Дж***, ограничившись двумя-тремя словами, вынул из бюро ключи и вручил их мне. Я сердечно поблагодарил его за откровенность и за любезность и удалился со своим трофеем.
Мне не терпелось приступить к эксперименту. Вернувшись домой, я сразу вызвал моего доверенного слугу, веселого и бесстрашного малого. Я не знаю второго человека, менее склонного к суевериям, чем он.
— Ф***,— обратился я к нему, — помнишь, как однажды в Германии, в старом замке, мы подстерегали безголовый призрак, о котором нам рассказывали, и как были разочарованы, так и не встретив его? Так вот, я слышал об одном доме в Лондоне, где — у меня есть основания надеяться на это — водятся привидения. Я собираюсь провести там ближайшую ночь.
Судя по тому, что мне говорили, мне там предстоит нечто увидеть или услышать, и это нечто может оказаться действительно жутким. Не взять ли и тебя с собой? Могу ли я рассчитывать на твое присутствие духа, что бы ни случилось?
— О сэр, положитесь на меня, — радостно отвечал Ф***, улыбаясь до ушей.
— Очень хорошо, тогда вот тебе ключи от дома, а вот и адрес. Отправляйся туда теперь же и выбери для меня любую спальню по своему вкусу. Дом стоял пустой уже не одну неделю, поэтому затопи пожарче камин, хорошенько проветри постель, запаси вдоволь свечей и топлива для камина. Возьми мой револьвер и кинжал, сам тоже вооружись получше, и — неужели же паре англичан не под силу одолеть дюжину духов?
Остаток дня мне пришлось посвятить таким неотложным хлопотам, что я не имел времени подумать о будущем ночном приключении, участие в котором считал для себя делом чести. Я пообедал очень поздно, в одиночестве, и, по своему обыкновению, за обедом читал. Я выбрал на этот раз одно из эссе Маколея.[10] Мне пришло в голову, что стоит взять эту книгу с собой: в ней содержалось столько здравомыслия и речь шла о предметах столь практических, что она могла послужить противоядием суеверному воображению.
Итак, около половины десятого я сунул книгу в карман и не спеша направился в сторону таинственного дома. Я взял с собой любимого пса — исключительно смелого и чуткого бультерьера, из тех, которые по ночам вынюхивают крыс в самых мрачных и заброшенных углах: с такой собакой только и ходить на духа.
Стояло лето, но ночь была прохладная; небо пасмурное, затянутое облаками. Луна, однако, виднелась: бледный, немощный лунный свет, но все же лучше, чем ничего, и можно было надеяться, что к полуночи, если не сгустятся облака, он станет ярче.
Я подошел к дому, постучал, и мой слуга открыл дверь с веселой улыбкой.
— Все в полном порядке, сэр.
— О! — Я был слегка разочарован. — И ничего необычного ты не приметил?
— Как же, сэр, надо признаться, кое-что мне послышалось.
— Что послышалось?
— Топот за спиной и пару раз тихий звук вроде шепота у самого уха — только и всего!
— И ты ничуть не испугался?
— Я-то? Ни чуточки, сэр. — Его неустрашимый вид убедил меня в одном: что бы ни случилось, мой спутник меня не покинет.
Мы находились в холле, входная дверь была заперта, и тут я обратил внимание на своего пса. Сперва он вбежал внутрь стремительно и нетерпеливо, а теперь жался к двери, скребся и скулил, прося, чтобы его выпустили. Я погладил его, что-то приговаривая ободряющим тоном. Пес, казалось, смирился и пошел за мной и Ф***, но при этом жался к нашим ногам и не рвался, как обычно в незнакомом месте, вперед на разведку. Сначала мы обошли все снизу: кухню, другие подсобные помещения и в особенности погреб, где нашли затянутую паутиной корзинку, а в ней две или три забытых бутылки вина, к которым, судя по всему, уже много лет никто не прикасался. Было ясно, что призраки спиртным не злоупотребляют.
Больше ничего заслуживавшего внимания мы не обнаружили. За домом находился унылый мощеный дворик, окруженный высокими стенами. Там было сыро, и наши следы отпечатывались на влажных и пыльных камнях. И тут я впервые заметил нечто странное. Передо мной внезапно начал вырисовываться чей-то след. Я остановился и потянул слугу за рукав. За первым следом так же внезапно появился другой. Мы оба видели его. Я поспешил туда. Передо мной продолжали возникать отпечатки маленьких ног — ног ребенка. Они были нечеткими, но нам показалось, что это след босой ноги. Следы исчезли, когда мы достигли противоположной стены, и на обратном пути их не было.
Мы вновь поднялись по лестнице и вошли в комнаты верхнего этажа — столовую, небольшую заднюю комнатку и третью, совсем маленькую, — видимо, это была лакейская. Тишина стояла как в могиле. Затем мы обошли гостиные. Как мне показалось, они были недавно заново отделаны. Я уселся в кресло в передней гостиной, Ф*** поставил на стол канделябр с зажженными свечами, которым освещал дорогу. Я велел ему закрыть дверь. Когда он отвернулся, стул, стоявший у противоположной стены, быстро и бесшумно задвигался, начал приближаться и застыл примерно в ярде от меня, как раз напротив моего кресла.
— Э, да это будет почище, чем вертящиеся столы, — заметил я с усмешкой. Мой пес попятился и завыл.
Вернувшийся Ф*** не заметил, что стул поменял положение. Он принялся успокаивать собаку. Я пристально смотрел на стул, и мне показалось, что там появилось туманное бледно-голубое очертание человеческой фигуры, но такое расплывчатое, что я не доверял собственным глазам. Пес тем временем успокоился.
— Возьми стул напротив меня, — велел я, — и поставь его назад к стене.
Ф*** повиновался.
— Это вы, сэр? — спросил он, внезапно обернувшись.
— Ты о чем?
— Меня что-то ударило. Сюда — в плечо.
— Нет. Но кто-то здесь над нами потешается, это точно. Не знаю, как они проделывают свои трюки, но мы должны их поймать, прежде чем им удастся напугать нас!
Мы недолго пробыли в гостиной. Там было так сыро и холодно, что я предпочел подняться в верхний этаж, к камину. Мы заперли за собой двери. Надо сказать, что к этой мере предосторожности я прибегал всякий раз, когда мы завершали осмотр очередного помещения. Спальня, которую выбрал для меня слуга, была лучшая во всем этаже — большая, с двумя окнами, выходившими на улицу. Обширная кровать с пологом помещалась напротив камина, в котором пылал яркий огонь. Налево, между кроватью и окном, была дверь комнаты, где расположился мой слуга. Он постелил себе там на диване.
Это была маленькая комнатушка с одной дверью. Выйти оттуда на лестничную площадку можно было через мою спальню. По ту сторону камина в моей комнате стоял встроенный шкаф, без запоров, оклеенный теми же тускло-коричневыми обоями, что и стены. Мы осмотрели его и ничего не нашли, кроме крючков для одежды. Простучали все стены и полостей не обнаружили. Это были толстые капитальные стены. После осмотра комнат мы немного обогрелись, я зажег сигару, и затем мы продолжили рекогносцировку. На лестничную площадку выходила еще одна дверь. Она была плотно закрыта.
— Сэр, — проговорил слуга в недоумении, — я отпер эту дверь вместе со всеми остальными, сразу как пришел сюда, изнутри ее запереть нельзя, потому что…
Не успел он закончить, как дверь тихо отворилась сама собой, хотя никто из нас к ней не прикасался. Мы быстро обменялись взглядами. Одна и та же мысль пришла в голову нам обоим: без человеческого вмешательства здесь не обошлось. Я первый ворвался в комнату, слуга — за мной. Комнатушка была мрачная и пустая, только в углу валялось несколько пустых коробок и корзин. Окно маленькое, ставни закрыты, нет даже камина, дверь только одна — та, через которую мы вбежали; голый, без ковров пол, на вид очень ветхий, неровный, изъеденный жучком; местами на нем виднелись заплаты из более светлого дерева. И ни одного живого существа, даже ни одного местечка, где живое существо могло бы спрятаться. Пока мы осматривались, дверь комнаты так же тихо захлопнулась, как перед тем открылась, и мы оказались в плену.
Тут я впервые почувствовал, как у меня от неизъяснимого ужаса по телу побежали мурашки. Слуга, напротив, ничуть не смутился:
— Не думают же они, сэр, что заманили нас в ловушку: эту дверь мне вышибить — раз плюнуть.
— Сначала попробуй ее просто отворить, — бросил я, отгоняя свои смутные опасения, — а я пока распахну ставни и посмотрю, что там снаружи.
Я отодвинул засов. Окно выходило на задний двор, который я уже описал. Выступов снаружи не было, только отвесная стена. Никакой опоры для ног. Тому, кто попытался бы вылезти из окна, была одна дорога — вниз, на камни.
Тем временем Ф*** безуспешно пытался открыть дверь. Затем он обернулся ко мне и попросил разрешения применить силу. Тут я должен признать, к его чести, что он не выказал ни малейших признаков суеверного страха. Его энергия, самообладание, даже веселость в чрезвычайных обстоятельствах восхищали меня. Оставалось поздравить себя с тем, как удачно я выбрал себе компаньона. Долго просить ему не пришлось. Но вся его сила — а он был редкостный здоровяк — оказалась так же бесполезна, как и предыдущие, более деликатные попытки. Дверь стояла как каменная и даже не дрогнула под мощными ударами ноги. Запыхавшись, он прекратил это бесполезное занятие. Я тоже сделал попытку и тоже не преуспел.
Я снова ощутил приступ страха, на этот раз более интенсивный и длительный. Мне почудилось, что из щелей пола исходят странные жуткие испарения и пропитывают атмосферу комнаты какими-то ядовитыми, опасными для жизни субстанциями. И тут дверь очень медленно и тихо раскрылась сама, без постороннего вмешательства. Мы стремглав выбежали на лестничную площадку. Там нас встретило большое, бледно светившееся пятно размером с человека, но бесформенное и нематериальное. Оно перемещалось вверх по лестнице, к чердаку. Я последовал за ним, а мой слуга — за мной. Пятно втянулось в открытую дверцу чердачного помещения, справа от лестницы. Я отстал на какой-то миг. Пятно опало, сжалось в крошечный шарик, очень яркий и блестящий; на мгновение застыло на кровати в углу, задрожало и погасло. Мы приблизились к кровати и осмотрели ее. Она была узкая, как обычно в чердачных комнатах для слуг. Рядом, на комоде, валялся шелковый платок, старый и выцветший. В нем торчала иголка, которой кто-то начал штопать дыру и довел работу только до половины. На платке лежал слой пыли. Вероятно, и платок, и спальня принадлежали недавно умершей женщине.
Я не удержался от любопытства и открыл комод. Там хранились какие-то предметы женского туалета и два письма, связанные выцветшей ленточкой. Я не стал церемониться и взял эти письма с собой. Ничего другого, достойного внимания, не обнаружилось. Светящееся пятно тоже больше не появлялось. Но когда мы повернулись к двери, собираясь уходить, впереди послышался частый стук шагов. Мы обошли остальные чердачные помещения (всего четыре) — топот перед нами не умолкал. Увидеть мы ничего не увидели — только слышали шаги. Я держал письма в руке. Когда я спускался по лестнице, то отчетливо ощутил, как кто-то схватил меня за запястье и сделал слабую попытку вырвать письма. Я сжал их крепче, и невидимка отступил.
Мы вернулись в мою спальню, и только тут я обратил внимание, что пес нас не сопровождал. Он подобрался поближе к огню и дрожал мелкой дрожью. Мне не терпелось прочитать письма. Слуга тем временем открыл шкатулку с оружием, которое я велел ему принести, вынул его, положил на столик у изголовья и принялся успокаивать собаку, что, однако, оказалось трудной задачей.
Письма не отличались пространностью; на них были поставлены даты — ровно тридцать пять лет назад. Я решил, что это писал мужчина своей возлюбленной или муж своей молодой жене. Автор был моряк: об этом свидетельствовали не только встречавшиеся в тексте характерные словечки, но и упоминание какого-то морского путешествия. Правописание и почерк явно указывали на человека малообразованного, но язык был выразителен. В письме попадались ласковые слова, говорившие о безыскусной и страстной любви, но встречались и какие-то темные намеки — не на любовную тайну, а скорее на преступную. «Мы должны любить друг друга, — говорилось, мне помнится, в одном месте, — ведь как возненавидели бы нас окружающие, если бы все узнали». И еще: «Не засыпай никогда, если в комнате кто-то есть: ты разговариваешь во сне». И снова: «Что сделано, того не воротишь; нам нечего бояться, разве только восстанут мертвые, дабы обличить нас!» Здесь была приписка, сделанная более аккуратным (женским) почерком: «И они восстали!» В конце последнего письма имелась запись, сделанная тем же женским почерком: «Сгинул в пучине 4 июня, в тот самый день, когда…»
Я отложил письма и погрузился в размышления.
Однако, опасаясь утратить из-за этих мыслей душевное равновесие, я решил морально подготовить себя к чудесам, которые, возможно, сулила нам предстоящая ночь. Я встряхнулся, положил письма на столик, помешал угли (камин горел по-прежнему ярко) и открыл томик Маколея. До половины двенадцатого я спокойно читал, потом не раздеваясь лег в постель и сказал слуге, что он может уйти к себе, но пусть не засыпает. Дверь его комнаты должна была оставаться открытой. Уединившись, я пристроил две зажженные свечи на столик у изголовья, положил часы рядом с оружием и снова спокойно принялся за своего Маколея.
Напротив ярко пылал огонь в камине; пес, казалось, заснул на каминном коврике. Минут через двадцать я ощутил на щеке очень холодное дуновение, похожее на сквозняк. Я решил, что открылась дверь справа, которая выходила на лестничную площадку, но нет — она была закрыта. Тогда я перевел взгляд влево и увидел, что пламя свечей бешено заколыхалось, как при порыве ветра. В то же мгновение мои карманные часы, лежавшие на столике рядом с револьвером, тихонько заскользили к краю стола — плавно, осторожно, без видимых причин, — скользнули и исчезли. Я вскочил, схватил револьвер в одну руку, кинжал — в другую, чтобы оружие не разделило участь часов. Вооружившись таким образом, я стал искать на полу — часов как не бывало. У изголовья кровати послышались три громких, размеренных удара. Слуга крикнул:
— Это вы, сэр?
— Нет, будь настороже.
Пес тем временем зашевелился и сел, быстро подергивая ушами. Он смотрел так пристально и странно, что я не мог оторвать от него глаз. Он медленно поднялся, шерсть его встала дыбом. Застыв как вкопанный, он сверлил меня тем же диким взглядом. Но у меня не было времени наблюдать за собакой, потому что в спальню вбежал слуга, и, если такое вообще возможно, в его лице я увидел само воплощение ужаса. Встретив слугу на улице, я бы его не узнал, так искажены были все его черты. Он промчался мимо, пробормотав на ходу еле слышно, не своим голосом: «Бегите, бегите же — оно сзади!» Он подлетел к двери, рывком открыл ее и выбежал на лестничную площадку. Я невольно последовал за ним, позвал его, но он, не обращая на меня внимания, ринулся вниз по лестнице, цепляясь за перила и перепрыгивая через ступени. На лестничной площадке я слышал, как открылась и снова захлопнулась входная дверь. Я оказался один в этом населенном привидениями доме.
Я недолго оставался в нерешительности, размышляя, не последовать ли мне за слугой. Как гордость, так и любопытство не дали мне пуститься в позорное бегство. Я вернулся в спальню, закрыл за собой дверь и осторожно вошел в соседнюю комнату. Ничего такого, что могло бы напугать слугу, там не обнаружилось. Я снова тщательно проверил все стены в поисках потайной двери, но не нашел даже шва в тускло-коричневых обоях. Каким же образом Оно — не знаю, как иначе назвать то, что его так напугало, — проникло в комнату? Не через спальню же?
Я возвратился к себе, запер дверь в комнату слуги и встал перед камином, приготовясь к встрече с неведомым. Я обратил внимание, что пес плотно забился в угол, буквально вжимаясь в стену. Я подошел к нему и заговорил. Бедное животное, без сомнения, было смертельно напугано. Он оскалился, с морды капала пена. Попытайся я его погладить — и он укусил бы меня. Судя по всему, он меня не узнавал. Если вы видели в Зоологическом саду кролика, зачарованного удавом, то можете себе вообразить зрелище этих собачьих мук. Убедившись, что бесполезно даже пытаться успокоить пса, и опасаясь, что его укус сейчас, когда он близок к бешенству, может быть небезопасен, я оставил его в покое, положил свое оружие на столик у камина, уселся в кресло и снова принялся за Маколея.
Надеюсь, мне позволено будет ввернуть здесь несколько замечаний касательно своей собственной особы. Иначе как бы читатель не заподозрил, что я желаю, преувеличив свои заслуги, снискать себе лавры особо неустрашимого или, вернее, хладнокровного человека.
Поскольку присутствие духа или, иными словами, мужество, как я считаю, прямо пропорционально степени знакомства человека с теми обстоятельствами, в которых его надлежит проявить, я должен сказать, что мне давно уже хорошо известны все эксперименты, относящиеся к области чудесного. Я был свидетелем многих весьма необычных феноменов в различных уголках земли — таких феноменов, что, расскажи я о них, кто-то отказался бы мне верить, а кто-то приписал бы их действию сверхъестественных сил. Моя же теория состоит в том, что сверхъестественного не существует, а то, что называют сверхъестественным, — это явления, подчиняющиеся не познанным нами пока законам природы. Таким образом, если передо мной предстанет призрак, то это не дает мне права сказать: «Значит, сверхъестественное возможно»; напротив, я скажу: «Значит, явление призраков, в противоположность общепринятому мнению, не противоречит законам природы — и, соответственно, не есть нечто сверхъестественное».
Так вот, во всех случаях, которым я был свидетелем, во всех чудесных происшествиях, о которых современные любители таинственного говорят как о фактах, без участия живого материального агента не обошлось. На континенте до сих пор встречаются чародеи, которые утверждают, что могут вызывать духов. Если на мгновение предположить, что их утверждения соответствуют истине, то и в этом случае присутствует живая материальная форма: сам чародей. Через посредство этого материального агента, при помощи особых свойств его организма, и представляются нашим органам восприятия упомянутые странные феномены.
Если, опять же, верить рассказам о спиритических опытах в Америке,[11] а именно о непонятных музыкальных или других звуках, о надписях, сделанных незримой рукой, о перемещении мебели без видимого человеческого участия, о таинственных руках, лишенных тел, но способных прикасаться к присутствующим, — то и в этом случае всегда имеется медиум, то есть живое человеческое существо, которое обладает некоторыми особенностями организма и способно воспринимать эти знаки. Короче говоря, при всех этих таинственных проявлениях — даже если предположить, что мы не имеем дело с трюками, — должно присутствовать существо, такое же, как мы с вами, которое и производит (или посредством которого и возникают) эффекты, доступные человеческому восприятию. Таким же образом обстоят дела и с известными феноменами гипнотизма или электробиологии: на личность, подвергающуюся воздействию, влияет живой материальный агент. Если предположить, что пациент действительно реагирует на волевое воздействие или пассы гипнотизера, находясь на расстоянии в сотни миль от последнего, то и здесь существует материальный посредник; возможно, физический эффект в данном случае трансформирует через пространство некий материальный флюид — назовите его электрическим или одическим,[12] как вам угодно, — который способен распространяться на большие расстояния и преодолевать преграды.
Следовательно, все, что я до сих пор наблюдал — или чему надеялся стать свидетелем — в этом странном доме, было, как мне представлялось, обязано своим появлением такому же смертному, как я сам, пусть даже и медиуму. И эта мысль отгоняла суеверный страх, который настиг бы, конечно, в ту памятную ночь человека, готового видеть сверхъестественное во всем, что отклоняется от привычного порядка вещей.
Приписав все, что здесь представлялось или представится моему восприятию, проискам некоего человеческого существа, наделенного природным даром производить такие феномены и каким-то образом заинтересованного в них, я, соответственно, испытывал ко всему происходившему некий теоретический интерес, скорее философский, нежели суеверный. И могу сказать откровенно, что пребывал в таком же спокойном расположении духа, как ученый-экспериментатор, изучающий свойства какого-то редкого и, возможно, опасного химического соединения. Разумеется, чем больше я подавлял свою фантазию, тем более располагал к наблюдению ум, и поэтому я сосредоточил зрение и мысли на страницах Маколея, отличающегося сугубой прозаичностью и здравомыслием.
Тут я заметил, что между книгой и источником света появилось нечто, отбросившее на страницу тень. Я поднял глаза. То, что я увидел, описать очень трудно, а скорее, и вовсе невозможно.
Это была Тьма, сгусток темноты в воздухе, очень неопределенных очертаний. Не могу сказать, что это была человеческая фигура, но более всего другого это напоминало именно человеческую фигуру или, скорее, ее тень. Она стояла, явственно отличаясь от окружавшего ее воздуха и света; ее размеры казались гигантскими: верх почти касался потолка. Я ощутил резкий холод — более интенсивный и осязаемый, чем холод, исходящий, вероятно, от айсберга. Было ясно, что он порожден не страхом. Я продолжал смотреть, и мне показалось, что я различаю два глаза, глядящие на меня с высоты. Они то виднелись ясно, то меркли, но из них (реальных или мнимых) струились, прорезая мрак, два бледно-голубых луча.
Я попытался заговорить, но язык отказался мне повиноваться; я только думал: «Разве это страх? Нет, это не страх». Я попытался встать, но безуспешно. Казалось, какая-то непреодолимая сила приковала меня к месту. Да, впечатление было такое, словно какая-то огромная, подавляющая власть противостояла моей воле. То чувство полного бессилия перед нечеловеческой мощью, которое претерпевает при буре на море, при пожаре, при столкновении с диким зверем или, скорее, с акулой в океане наша
Это ощущение росло и сменилось наконец ужасом, который невозможно описать словами. Но во мне все еще сохранялась гордость, если не мужество, и я твердил себе: «Это невольный испуг, а не сознательный страх; если я не боюсь, то ничто не может причинить мне вред; мой разум все это отвергает, это иллюзия. Я не боюсь». Нечеловеческим усилием я сумел наконец протянуть руку к оружию, лежащему на столе. При этом я ощутил странный толчок в плечо, и моя рука повисла, как плеть. К моему вящему ужасу, пламя свечей начало медленно бледнеть. Они не погасли, но, казалось, свет от них стал постепенно убывать. То же происходило и с огнем в камине: он мерк на глазах. Через несколько минут комната погрузилась в полную темноту.
Я очутился во мраке, один на один с этим непонятным Существом, силу которого так весомо ощутил. Охватившему меня страху неизбежно предстояло разрешиться нервной реакцией. Ужас достиг такого предела, что я должен был либо потерять сознание, либо вырваться из заколдованного круга. И мне это удалось. Я сделал усилие и снова обрел голос. Правда, он больше походил на вопль. Помню, я прокричал что-то вроде: «Я не боюсь, меня не запугать!» В тот же миг я нашел в себе силы встать. В комнате по-прежнему царил сумрак. Я бросился к одному из окон, отдернул занавески, распахнул шторы. Моей первой Мыслью было: «Свет!» И когда я увидел в вышине луну, ясную и спокойную, я ощутил радость, которая едва ли не вознаградила меня за перенесенный ужас. Сияла луна, светили и газовые фонари на пустынной сонной улице. Я обернулся. Луна лишь слегка рассеяла темноту в комнате, но все же стало светлее. Непонятное Существо, кем бы оно ни было, исчезло или почти исчезло: я разглядел только смутную тень на противоположной стене, казавшуюся тенью той тени.
Я перевел взгляд на стол. Снизу, из-под него (а он был без скатерти или салфетки — старый круглый стол из красного дерева), протянулась человеческая рука, видимая до запястья. На вид она была из такой же плоти и крови, как и моя собственная, только принадлежала старому человеку: худая, сморщенная, маленькая — женская рука.
Рука осторожно накрыла два письма, которые лежали на столе, и вместе с ними исчезла. Вновь раздались три громких размеренных удара. Такой же стук я слышал у изголовья кровати перед началом этого удивительного представления.
Когда звуки затихли, я почувствовал, что вся комната ощутимо завибрировала. В ее дальнем конце стали взлетать разноцветные искры или светящиеся шарики — я бы сказал, пузырьки света: зеленые, желтые, огненно-красные, лазурные. Вверх-вниз, взад-вперед, туда-сюда, как блуждающие огоньки… Искорки эти перемещались как придется: иные медленно, иные быстро. Стул, стоявший у стены, как в гостиной внизу, вдруг самопроизвольно задвигался и очутился у противоположной стороны стола. Внезапно, будто поднявшись со стула, возникла фигура женщины. Она была реальна, как жизнь, и ужасна, как смерть. Юное лицо отличалось странной мрачной красотой; шея и плечи были обнажены, остальное скрыто просторным белым одеянием. Она начала приглаживать свои длинные, падавшие на плечи золотистые волосы. Глядела она не на меня, а в сторону двери, казалось, всматриваясь, вслушиваясь, чего-то ожидая. Та тень тени, которую я видел в дальнем конце комнаты, сгустилась. Мне снова показалось, что я различаю наверху горящие глаза, устремленные на женщину.
Тут в комнате возникла другая человеческая фигура, такая же реальная и такая же ужасная, как первая, — молодой мужчина. Он, казалось, появился из-за порога, но дверь оставалась закрытой. Одет он был по моде прошлого века или, скорее, был в чем-то, напоминавшем старинную одежду, потому что обе эти четко видимые фигуры представляли собой нечто нематериальное, иллюзорное, фантасмагорическое, и странно и жутко было наблюдать контраст между изысканной нарядностью, искусной отделкой старинных туалетов с их кружевными гофрированными манжетами, пряжками и галунами, с одной стороны, и мертвенно-бледными, застывшими лицами, плавными, бесшумными движениями их призрачных обладателей — с другой. Как только мужчина приблизился к женщине, Тень отлепилась от стены и все три фигуры на мгновение накрыла тьма. Когда снова забрезжил свет, я увидел, что Тень теперь возвышается между двумя призраками, охватывая их. На груди женщины были пятна крови. Призрачный мужчина опирался на призрачный меч; с кружевных манжет струилась кровь. Тень вобрала их в свой мрак — они исчезли. И снова пузырьки света выстрелили в потолок, заплавали в воздухе, заходили волнами, сгущаясь и перемешиваясь на ходу.
Дверь кабинета справа от камина открылась, и в нее вошла пожилая женщина. В руках она держала письма — те самые, которые у меня на глазах схватила таинственная рука. Позади послышались шаги. Она обернулась, словно прислушиваясь, потом вынула письма и начала их читать. Я увидел, как над ее плечом склонилось мертвенно-бледное лицо — лицо утопленника, раздувшееся, обесцвеченное; в мокрых волосах запутались водоросли. У ее ног лежало как будто мертвое тело, а рядом с ним скорчился ребенок — жалкое, убогое дитя. Его щеки ввалились от голода, в глазах застыл страх. Я взглянул в лицо женщины: морщины и складки разгладились, теперь это было молодое лицо — застывшее, с жестким взглядом, но молодое. Тень метнулась вперед и поглотила эти призраки, как и прежние.
В комнате теперь не было никого, кроме Тени. Я не спускал с нее глаз. Снова засверкали ее глаза — злобные, змеиные. Снова взлетали и опадали пузырьки света, снова плясал в бледном лунном свете их пестрый беспорядочный хоровод. И вот шарики начали лопаться и из них, словно вылупившись из яиц, стали появляться уродливые существа; воздух наполнялся ими. Это были какие-то личинки, бескровные и настолько безобразные, что трудно описать. Я могу только предложить читателю вспомнить причудливый мир, кишащий в капле воды, который открывает нашему взгляду микроскоп: существа, прозрачные, пластичные, проворные, друг за другом охотятся, друг друга пожирают, — этот мир никто еще не наблюдал невооруженным глазом. Как в формах отсутствовала симметрия, так в движениях, соответственно, — упорядоченность. Однако их метания не походили на игру. Они кружили рядом со мной, и рой их сгущался, полет становился все стремительней; они кишмя кишели у меня над головой, над правой рукой, которую я невольно вскинул, отгоняя все исчадия ада.
Временами я чувствовал прикосновения, но не этих существ: меня трогали невидимые руки. Однажды я ощутил, как холодные слабые пальцы сомкнулись на моем горле. Я помнил, что, если поддамся страху, моя жизнь окажется в опасности, и напрягся, собирая свою волю в кулак. Прежде всего я отвел взгляд от этой Тени, он странных змеиных глаз, которые к тому времени стали четко различимы; я сознавал, что именно здесь и нигде больше сосредоточена та злобная, активная воля, которая могла бы сокрушить мою собственную.
Бледная атмосфера комнаты начала розоветь: она наполнилась словно бы отсветами пожара. Личинки налились мрачным светом, как существа, живущие в огне. Комната снова завибрировала; снова послышались три размеренных удара, и снова все было поглощено Тенью, как будто из нее возникло и в нее же и вернулось.
Когда тьма отступила, Тени в комнате не оказалось. Пламя свечей стало разгораться так же медленно, как потухло. То же происходило и с углями в камине. Комната опять приобрела уютный и безобидный вид.
Обе двери были по-прежнему закрыты, дверь в комнату слуги, как раньше, заперта. Пес лежал в том же углу. Я позвал его — он не шелохнулся. Я подошел — животное было мертво. Глаза выкатились из орбит, язык вывалился из пасти, морда в пене. Я поднял его, отнес к камину. Меня глубоко опечалила смерть моего бедного любимца; я терзался угрызениями совести, винил себя. Я думал, что он умер от испуга. Однако каково же было мое удивление, когда я обнаружил, что у него сломана, буквально свернута шея. Не человеческая ли рука сделала это, пока в комнате было темно? Значит, какой-то человек был в комнате все это время? Подозрение вполне обоснованное. Я не могу ничего утверждать, могу только честно констатировать факт, а читатель волен сделать свои собственные выводы.
Другое странное обстоятельство: мои часы снова оказались на столике, откуда таким загадочным образом пропали. Но в момент своего исчезновения они остановились и, несмотря на все искусство часовщиков, с тех пор больше не ходили; вернее, несколько часов подряд они шли как Бог на душу положит, а потом останавливались как вкопанные. Не стоило и пытаться их заводить.
Больше ничего той ночью не случилось, да и до рассвета было уже недалеко. Я сидел в доме, пока не стало совсем светло. Перед уходом я еще раз зашел в ту комнату, где мы со слугой некоторое время пробыли пленниками. У меня возникло чувство — не знаю почему, — что именно в этой комнате и были сосредоточены, если можно так сказать, механизмы тех феноменов, которые я наблюдал в спальне. Среди бела дня, когда через пыльное окно в комнату заглядывало солнце, я, стоя там, вновь ощутил знакомый холодок страха; воспоминания о том, что произошло в спальне, усугубляли неприятное впечатление. Я не смог заставить себя здесь задержаться. Я спустился по лестнице, и опять мне предшествовали призрачные шаги. Когда я открывал входную дверь, мне почудился тихий смех. У себя дома я рассчитывал застать сбежавшего слугу, но он не появился. Три дня я не имел от него известий, а потом получил письмо из Ливерпуля:[13]
«Уважаемый сэр!
Нижайше умоляю Вас простить меня, хотя вряд ли могу на это надеяться, разве что — упаси Господи — Вам пришлось увидеть то же, что и мне. Сдается мне, еще очень долго я буду ни на что не годен, а уж о том, чтобы пойти на службу, и говорить нечего. Поэтому я отправляюсь к своему шурину в Мельбурн.[14] Корабль отплывает завтра. Буду надеяться, что долгое плаванье поставит меня на ноги. А нынче я то и дело вздрагиваю: все чудится, что Оно гонится за мной. Уважаемый сэр, нижайше прошу Вас распорядиться отослать мое платье и какое мне причитается жалованье моей матери в Уолворт. Джон знает адрес».
Письмо заканчивалось множеством извинений — довольно бессвязных — и оговорок, касавшихся имущества, вверенного попечению автора.
Кто-нибудь, вероятно, заподозрит, что слуга с самого начала хотел уехать в Австралию и что он каким-то образом был замешан в происшествиях той ночи. Мне нечего возразить против такой идеи; думаю, многим она покажется самым правдоподобным объяснением этих ни с чем не сообразных событий. Я же не отступаюсь от своей собственной теории. Вечером я вернулся в тот дом, чтобы забрать и увезти в наемном экипаже оставшиеся там вещи и труп моего несчастного пса. Помех мне не встретилось, и вообще ничего примечательного не произошло, за исключением того, что, как и прежде, поднимаясь и спускаясь по лестнице, я слышал впереди шаги. Затем я отправился к мистеру Дж***. Я застал его дома, вернул ключи и сказал, что вполне удовлетворил свое любопытство. Я уже собирался поведать ему вкратце о происшедшем, но он, прервав меня, заявил — впрочем, в весьма любезных выражениях, — что тайна этого дома, которую никто так и не смог раскрыть, больше не представляет для него интереса.
Я решил, по крайней мере, рассказать ему о двух прочитанных мною письмах и о том, каким необычным образом они исчезли, а потом спросил, не думает ли он, что они были адресованы женщине, которая умерла в этом доме, и не известен ли ему какой-нибудь эпизод из ее жизни, который подкрепил бы неясные подозрения, возникшие у меня. Мистер Дж***, казалось, был ошеломлен. После минутного размышления он ответил:
— Мне немногое известно об этой женщине, за исключением того, что, как я сказал, наши семьи были знакомы. Но вы пробудили во мне некоторые смутные воспоминания, говорящие не в ее пользу. Я наведу справки и сообщу вам о результате. Однако если даже поверить в распространенный предрассудок, что человек, который при жизни был виновником или жертвой какого-то загадочного преступления, после смерти не находит себе покоя и продолжает посещать место преступления, то я должен заметить: в доме случались странные видения и звуки и до того, как эта женщина умерла. Чему вы улыбаетесь?
— Я сказал бы следующее: по моему убеждению, если докопаться до дна, то за всем этим непременно обнаружится живой человек.
— Что, вы считаете, всему виной чьи-то мошеннические проделки? А какой в этом смысл?
— Это не мошенничество в обычном смысле слова. Если внезапно я погружаюсь в глубокий сон, от которого вы не можете меня пробудить, но, не просыпаясь, могу давать ответы на вопросы, на которые в бодрствующем состоянии не сумел бы точно ответить, например сколько денег у вас в кармане или о чем вы сейчас думаете, то это необязательно мошенничество и необязательно нечто сверхъестественное. В таком случае я бы находился, сам того не сознавая, под гипнотическим влиянием какого-то лица, действующего благодаря установленному между нами
— Если признавать такие возможности гипноза, тогда вы правы. И из этого вы склонны заключить, что гипнотизер в состоянии производить свои необычайные опыты, которые наблюдали вы и многие другие, также и с неодушевленными предметами? Что он может вызвать видения и звуки?
— Или же внушать нам, что мы их видим и слышим, если до этого у нас с ним не был установлен
Позвольте мне для иллюстрации своей мысли упомянуть эксперимент, который описывает Парацельс,[16] называя его весьма простым, а автор «Литературных курьезов»[17] считает вполне правдоподобным. Увядает цветок, вы его сжигаете. Составные элементы цветка при этом исчезают, рассеиваются неизвестно куда — вы не в силах найти их и собрать воедино. Но вы можете с помощью химии воссоздать из золы призрак цветка, в точности такой, каким он был при жизни. С человеческим существом можно сделать то же самое. Душа его так же недоступна вам, как и сожженный цветок, но получить призрачное изображение человека все еще возможно. И этот фантом, который суеверные люди называют душой умершего, не следует смешивать с истинной его душой; это не что иное, как подобие отжившей формы.
Следовательно, как и во всех наиболее достоверных рассказах о привидениях, больше всего нас поражает всегда именно отсутствие того, что называется душой, то есть высшего свободного разума. Их явление бесцельно или почти бесцельно: когда они появляются, то редко говорят; они не высказывают ничего такого, что выходило бы за рамки посредственности. Известные американские духовидцы опубликовали тома,[18] заполненные сообщениями в прозе и в стихах, которые исходят, как они утверждают, от самых знаменитых покойников — Шекспира, Бэкона[19] и бог знает кого еще. Эти сообщения, даже лучшие из них, определенно ни на йоту не поднимаются над средним уровнем таланта и образованности; они разительно уступают тому, что Бэкон, Шекспир и Платон говорили и писали при жизни.
Что еще более примечательно, в этих излияниях ни разу не встречается ни одной новой идеи. Таким образом, сколь бы ни были удивительны эти феномены (если принять, что они истинны), я вижу здесь много вопросов, которые философии надлежит разрешить, но не вижу ничего такого, что ей надлежит отрицать, то есть ничего сверхъестественного. Это не более чем идеи, передающиеся каким-то еще не установленным образом от одного обычного мозга к другому. Пусть при этом столы разгуливают сами собой, бесовские образы появляются в магическом круге, руки, лишенные тел, передвигают различные предметы или перед вами возникает само воплощение Тьмы — все эти образы, как по электрическим проводам, передаются моему мозгу от какого-то другого мозга.
В одних организмах есть природный запас химических веществ, и они могут творить чудеса в области химии, в других имеется природный флюид, называемый электрическим, и они могут творить чудеса в области электричества. Но все это находится в стороне от основных путей науки; эти феномены бесцельны, пусты, поверхностны. Они не ведут к крупным результатам, и поэтому мир оставляет их без внимания, а настоящие ученые не тратят на них времени. Но я убежден: все, что я видел и слышал, проистекало от такого же простого смертного, как я сам, находившегося в отдалении от меня. И думаю, что он сам не мог предвидеть конкретных результатов своих действий. Меня в этом убеждает следующее обстоятельство: как вы говорили, сравнивая рассказы людей, побывавших в доме, вы не обнаружили хотя бы двух одинаковых. Заметьте, не найдешь ведь и двух одинаковых снов. Если бы мы имели дело с трюком, он был бы подстроен во всех случаях сходным образом, а если бы сверхъестественные происшествия насылались Всевышним, то они вели бы к некой определенной цели.
Эти феномены не являются ни тем, ни другим. Я убежден, что они — продукт деятельности человеческого мозга, обладатель которого обретается теперь где-то очень далеко. Он не замышлял ничего конкретного; происшедшее всего лишь отражает его причудливые, пестрые, переменчивые, отрывочные мысли — короче, это сны, воплотившиеся в действительность и ставшие почти материальными. Я думаю, что этот мозг обладает колоссальной силой, способной приводить в движение материю; что он злобен и разрушителен: ведь убила же какая-то материальная сила мою собаку. Насколько я могу судить, она могла бы убить и меня самого, если бы я поддался страху, если бы воля и интеллект не помогли мне противостоять ему.
— Ваша собака убита? Ужасно! А ведь странное дело: ни одно животное не желает оставаться в этом доме, даже кошка. Там ни разу не видели ни крыс, ни мышей.
— Живых тварей инстинкт хранит от всего, что угрожает их существованию. Человеческий разум — менее чувствительный инструмент, но более мощный. Однако довольно: вы поняли, в чем заключается моя теория?
— В общих чертах — да; и я скорее приму на веру самую фантастическую — простите мне это слово — теорию, чем детские сказки о духах и домовых. Правда, моему несчастному дому от этого не легче. Если бы я только знал, что мне с ним делать!
— Я вам скажу, что я сделал бы на вашем месте. Интуиция убеждает меня в том, что отправная точка всего беспорядка, творящегося в доме, находится в маленькой пустой комнате, расположенной под прямым углом к двери спальни, где я провел ночь. Именно оттуда распространяется пришедшее извне злое влияние. Я бы вам очень советовал вскрыть стены, пол, а лучше даже разрушить всю комнату. Я обратил внимание, что она построена обособленно, над задним двориком дома, и ее можно убрать, не повредив остальное здание.
— И, по вашему мнению, если я это сделаю…
— Вы перережете телеграфные провода. Попытайтесь это сделать. Я так убежден в своей правоте, что, если вы позволите мне руководить работами, готов оплатить половину всех издержек.
— Ни в коем случае, я вполне могу позволить себе такие затраты. Что же до остального, разрешите мне написать вам.
Дней десять спустя я получил письмо от мистера Дж***, где говорилось, что после нашей встречи он был в доме и нашел те два письма, о которых я рассказывал; они снова оказались в ящике комода, откуда я их взял; по прочтении у него возникли те же подозрения, что и у меня; он стал осторожно наводить справки о прежней служанке (как я и предполагал, письма были адресованы именно ей). По-видимому, тридцать шесть лет назад (за год до написания этих писем) она, против воли своих родных, вышла замуж за одного американца с весьма сомнительной репутацией: все считали его пиратом. Она происходила из очень респектабельной семьи. Отец ее был торговцем. До замужества она служила воспитательницей. У нее был брат, вдовец, считавшийся весьма состоятельным; у того — единственный сын лет шести. Через месяц после ее замужества тело брата нашли в Темзе у Лондонского моста; на шее утопленника были заметны следы насилия, но их сочли слишком незначительными, чтобы повлиять на заключение коронера,[20] гласившее: «утонул».
Американец и его жена сделались опекунами мальчика в соответствии с последней волей умершего брата. В завещании говорилось, что в случае смерти ребенка все имущество наследует сестра. Приблизительно через полгода мальчик умер: подозревали, что из-за дурного обращения. Соседи утверждали, что слышали по ночам его крики. По словам хирурга, осматривавшего тело, ребенок был истощен, словно от недоедания, и покрыт кровоподтеками. По-видимому, в ту зимнюю ночь мальчик решился бежать. Он выбрался в задний дворик, попытался перелезть через стену и упал, обессиленный. На следующее утро его, умиравшего, нашли на камнях во дворе. Несмотря на следы жестокого обращения, доказательства убийства отсутствовали. Тетя мальчика и ее муж, оправдываясь, ссылались на крайнее упрямство и порочную натуру ребенка, на его психическую неполноценность. Как бы то ни было, после смерти сироты его тетя унаследовала все богатства брата.
Не прошло и года со дня свадьбы, как американец внезапно покинул Англию и больше не вернулся. Он приобрел морское судно, а два года спустя оно пропало без вести в Атлантике. У вдовы было немалое состояние, но одно за другим последовали несчастья: банк лопнул, вклад пропал; она завела свое небольшое дело, но разорилась; потом поступила на службу, опускалась все ниже и ниже, от экономки до служанки, нигде не задерживаясь надолго, хотя никто ничего особенного не вменял ей в вину. Все признавали, что она рассудительная, честная и на редкость спокойная женщина, но ей повсюду сопутствовало невезение, и наконец она докатилась до работного дома, откуда мистер Дж*** забрал ее, поручив вести хозяйство в том самом доме, где она была хозяйкой в первый год своего замужества.
Мистер Дж*** писал также, что он целый час провел один в пустой комнате, которую я советовал ему разобрать, и испытал там сильнейший страх, хотя ничего особенного не увидел и не услышал; поэтому ему не терпится вскрыть там стены и пол, как я и предлагал. Он нанял рабочих и собирался приступить в любой удобный для меня срок.
День был назначен. Мы сняли сначала стенные панели, а потом пол в той мрачной комнате. Под балками и слоем мусора обнаружилась дверца люка, достаточно большая, чтобы туда мог пролезть человек. Она была плотно заколочена с помощью железных скоб и заклепок. Разломав ее, мы спустились вниз, в комнату, о существовании которой никто и не подозревал. Там имелись окно и дымоход, но и то и другое были заделаны кирпичом, судя по всему, много лет назад. При свечах мы осмотрели помещение. Здесь сохранилась кое-какая ветхая мебель: три стула, небольшой дубовый диван, стол — все в стиле, модном лет восемьдесят назад. В комоде, стоявшем у стены, мы обнаружили полусгнившие старомодные предметы мужской одежды. Так мог одеваться восемьдесят-сто лет назад джентльмен, занимавший довольно высокое положение в обществе. Об этом свидетельствовали нарядные стальные пряжки и пуговицы, как носили при дворе, красивая шпага. В кармане жилета, когда-то богато отделанного золотыми кружевами, а теперь почерневшего и заплесневевшего от сырости, мы нашли пять гиней, несколько серебряных монет и билет из слоновой кости — видимо, на какое-то представление. Но нашу главную находку мы обнаружили в железном сейфе, приделанном к стене. Нам стоило большого труда вскрыть замок.
В сейфе оказалось три полки и два небольших выдвижных ящика. На полках стояло несколько хрустальных, герметично закупоренных флакончиков. В них хранились какие-то бесцветные летучие эссенции неизвестного состава. Могу сказать только, что это были не яды: некоторые из них содержали фосфор и аммиак. Нашлось здесь также несколько причудливых стеклянных трубок, заостренный железный стерженек с большим кристаллом горного хрусталя на нем и другой — из янтаря, а также мощный магнит.
В одном из ящиков мы обнаружили миниатюрный портрет, оправленный в золото, который отличался примечательной свежестью красок, если учесть, сколько лет он мог пролежать в этом месте. Портрет изображал мужчину лет сорока семи — сорока восьми.
Это было самое своеобразное и выразительное лицо, какое я когда-либо видел. Если вы представите себе гигантскую змею, превратившуюся в человека, мне не придется долго описывать его: широкий уплощенный лоб; элегантно сужающийся контур, который скрывает убийственную мощь челюстей; удлиненные, крупные, пугающие глаза с зеленым изумрудным блеском и, к тому же, какое-то жестокое спокойствие, словно от сознания своей громадной силы. И вот что странно: едва увидев миниатюру, я сразу обнаружил поразительное сходство с одним из самых редких в мире портретов: изображенный на нем человек рангом уступал только королю и в свое время заставил много говорить о себе. История ничего или почти ничего о нем не рассказывает, но загляните в переписку его современников, и вы найдете упоминания об его отчаянных выходках, бесшабашной расточительности, неугомонном духе, о его пристрастии к оккультным наукам. Хроники сообщают, что он умер, не достигнув старости, и был похоронен за границей. Смерть вызволила этого вельможу из лап закона: он был обвинен в преступлениях, которые привели бы его прямехонько на эшафот.
После смерти вельможи его портреты (многочисленные, потому что он был меценатом) кто-то скупил и уничтожил. Предполагали, что это дело рук наследников, которые были бы счастливы само его имя вычеркнуть из своей блестящей родословной. У него было громадное состояние. Подозревали, что большую часть этих денег присвоил себе его любимец — то ли астролог, то ли предсказатель судьбы; во всяком случае, деньги непонятным образом исчезли. Из всех его портретов общей участи избежал, как считалось, только один. Я видел этот портрет несколькими месяцами ранее в доме одного коллекционера. Он произвел на меня потрясающее впечатление, как и на всех других, кто его видел. Это было незабываемое лицо — и теперь оно смотрело на меня с миниатюры, которая лежала на моей ладони. Правда, на миниатюре этот человек выглядел несколькими годами старше, чем на портрете, старше даже, чем был оригинал к моменту своей смерти. Но какие там несколько лет! Между тем временем, когда процветал этот внушавший ужас дворянин, и вероятной датой написания миниатюры пролегал интервал в два с лишним века.[21] Пока я продолжал молча, в изумлении, рассматривать портрет, Дж*** сказал:
— Не может быть! Я знал этого человека.
— Как? Каким образом? — воскликнул я.
— В Индии. Он пользовался доверием раджи *** и едва не втянул его в авантюру, которая стоила бы ему всех его владений. Это был француз, звали его де В***. Умный, храбрый и необузданный человек. Мы настояли на его отстранении от должности и изгнании. Это он, второго такого лица и быть не может, но ведь этой миниатюре должно быть лет сто, не меньше.
Я машинально перевернул миниатюру и посмотрел на обратную сторону. Там была выгравирована пентаграмма, внутри пентаграммы — лестница. Третья ее ступенька состояла из цифр, составлявших дату, — 1765. При более детальном осмотре я обнаружил пружину. Я нажал на нее, задняя стенка открылась, как крышка. На обратной стороне была выгравирована надпись: «Тебе, Мариана. В жизни и смерти будь верна ***». Здесь значилось имя, которое я не назову, скажу только, что оно не было мне незнакомо. Я слышал его несколько раз в детстве от одного старика. Это имя носил один блестящий шарлатан, который произвел сенсацию в Лондоне, однако примерно через год ему пришлось бежать из страны. Он был обвинен в двойном убийстве, совершенном в его собственном доме, — убийстве любовницы и соперника. Я неохотно вернул миниатюру мистеру Дж***, ничего ему не сказав.
Не потребовало большого труда открыть первый ящик сейфа, второй же поддался далеко не сразу: он не был заперт, но сопротивлялся всем нашим попыткам, пока мы не поддели его долотом. В выдвинутом ящике обнаружился очень странный аппарат, оказавшийся в превосходном состоянии. На тонкую книжечку или, скорее, дощечку было помещено хрустальное блюдце, наполненное прозрачной жидкостью; в этой жидкости плавал прибор, похожий на компас, со стремительно крутившейся стрелкой, но вместо указателя сторон света мы увидели семь странных символов, сходных с теми, которыми астрологи обозначают планеты. Комод источал какой-то очень своеобразный запах, однако несильный и довольно приятный. Внутри комод был отделан деревом — орехом, как мы впоследствии установили. Каково бы ни было происхождение запаха, он оказывал заметное действие на нервную систему. Мы все чувствовали это, даже двое рабочих, которые были в комнате вместе с нами. По телу моему, от макушки до пят, побежали мурашки. Желая поскорее осмотреть дощечку, я поднял блюдце. Стрелка компаса начала вращаться с бешеным ускорением, я ощутил удар, потрясший меня, и уронил блюдце на пол. Жидкость разлилась, блюдце разбилось, компас откатился в противоположный конец комнаты, и в то же мгновение стены зашатались, как будто их тряс и раскачивал какой-то великан.
Оба рабочих были так испуганы, что взбежали вверх по лестнице; однако увидев, что больше ничего не происходит, согласились вернуться.
Тем временем я раскрыл дощечку. Она была обтянута гладкой красной кожей и состояла из двух частей, скрепленных застежкой. Внутри обнаружился лист плотного пергамента, на котором было изображение двойной пентаграммы, а в нем надпись на средневековой монастырской латыни, которую можно дословно перевести так: «Все, что ни есть в этих стенах: одушевленная тварь или бездушный предмет, живая душа или мертвое тело, — все, на что ни укажет эта стрелка, — да повинуется воле моей! Да падет проклятье на этот дом, да не будет никому в нем покоя!»
Больше мы не нашли ничего. Мистер Дж*** сжег дощечку вместе с начертанным на ней проклятием. Он велел разобрать до фундамента ту часть дома, которая включала в себя потайную комнату и помещение над ней. После этого он набрался храбрости и прожил там месяц, и оказалось, что более спокойного и уютного дома нет во всем Лондоне. Он сдал дом в аренду за хорошие деньги, и жалоб от жильца не поступало. Но моя история еще не закончена. Вскоре после того, как мистер Дж*** поселился в этом доме, я зашел его проведать. Мы разговаривали, стоя у открытого окна. У дверей стоял фургон, в котором привезли для него кое-какую мебель. Я развивал теорию о том, что все феномены, коим мы приписываем потустороннее происхождение, являются продуктом человеческого мозга, ссылаясь в качестве доказательства на те чары или, вернее, заклятие, которое мы обнаружили и уничтожили. Мистер Дж*** в ответ заметил: «Даже если гипноз или какая-то аналогичная сила, как ее ни назови, действительно способна проявлять себя в отсутствие гипнотизера и, к тому же, столь экстраординарным образом, то может ли ее действие продолжаться, если гипнотизера уже нет в живых? А ведь если заклятие было наложено, а комната заколочена и скрыта от глаз более семидесяти лет, то можно не сомневаться, что гипнотизер уже давно расстался с жизнью». Итак, мистер Дж*** продолжал приводить свои возражения, но тут я потянул его за рукав и указал вниз, на улицу.
Какой-то хорошо одетый человек перешел на другую сторону и заговорил с возчиком, стоявшим рядом с фургоном. Лицо его в это время было обращено как раз к нашему окну. Это было то же самое лицо, что и на найденной нами миниатюре, а также на трехсотлетней давности портрете.
— Боже мой! — вскричал мистер Дж***. — Это же де В***, точно таким, и ни днем младше, он был в дни моей юности, при дворе раджи!
Не сговариваясь, мы одновременно помчались вниз по лестнице. Я первый выскочил на улицу, но незнакомца уже не было. Однако в нескольких ярдах от двери я заметил его удалявшуюся спину и пустился вдогонку.
Я намеревался заговорить, но, когда взглянул незнакомцу в лицо, почувствовал, что не в силах этого сделать. Эти глаза, глаза змеи, зачаровывали меня.
Кроме того, во всем его облике было такое благородное достоинство, столько гордости и сознания собственного превосходства, что любой знакомый со светскими приличиями человек дважды подумал бы, прежде чем позволить себе какую-нибудь вольность. Да и что я мог сказать? О чем спросить? Устыдившись своего порыва, я отступил на несколько шагов, но продолжал идти следом, не зная, что предпринять. Тем временем незнакомец завернул за угол, где его ждал скромный экипаж; у дверцы стоял лакей, одетый не в ливрею, а как обычный
— Просто спросил, кому сейчас принадлежит этот дом.
В тот же вечер мне случилось пойти с одним приятелем в клуб «Космополитен». Туда открыт доступ любому, вне зависимости от происхождения, взглядов и веса в обществе. Просто приходишь, заказываешь кофе, закуриваешь сигару. Всегда можно рассчитывать встретить там приятных, иногда примечательных людей.
Я не пробыл там и двух минут, как заметил за столиком неподалеку человека, в котором узнал оригинал миниатюрного портрета. Он вел беседу с одним моим знакомым, назовем его Г***. Человек с миниатюры был на этот раз без шляпы, и сходство казалось еще более разительным. Правда, во время разговора лицо его становилось менее суровым, появлялась даже улыбка, но очень сдержанная и холодная. Выражение достоинства в его чертах, которое я заметил на улице, здесь еще более бросалось в глаза; подобное выражение характерно для иных восточных властителей: в нем присутствует идея совершенного равнодушия и привычной, бесспорной силы, ленивой, но непреодолимой.
Г*** вскоре отошел от столика, где сидел незнакомец. Тот взял научный журнал и, казалось, полностью погрузился в чтение.
Я отвел Г*** в сторону.
— Кто этот джентльмен и чем он занимается?
— Этот джентльмен? О, это замечательный человек. Я встретил его в прошлом году в пещерах Петры, крепости библейских эдомитов.[23] Он самый крупный знаток Востока из всех, кого я знаю. Мы познакомились там и сблизились. Было у нас с ним приключение — встреча с разбойниками, тогда только его хладнокровие спасло нам жизнь. Позже он пригласил меня на день погостить в его доме в Дамаске;[24] дом утопает в цветущем миндале и розах — ничего прекрасней и не вообразить! Он жил там уже несколько лет, окруженный восточной роскошью. Я подозреваю, что он богоотступник, сказочно богатый, очень эксцентричный человек, к слову сказать — еще и гипнотизер. Я видел собственными глазами, как он заставляет повиноваться неодушевленные предметы. Вы можете вынуть из кармана письмо и швырнуть в дальний угол комнаты, а он прикажет ему лечь к его ногам, и вы увидите, как оно заскользит по полу и остановится там, где он указал. Клянусь честью, это истинная правда: он даже повелевал при мне стихиями. Облака рассеиваются и собираются по мановению стеклянной трубки или жезла, который он держит в руке. Но он не любит распространяться об этих вещах с посторонними. В Англию он прибыл только что; говорит, уже много лет здесь не был. Если позволите, я его вам представлю.
— Конечно! Значит, он англичанин? Как его зовут?
— О! Совсем непритязательно — Ричардс!
— А из какой он семьи?
— Откуда мне знать? Да и какое это имеет значение? Он парвеню, в этом нет сомнения, но богат… богат чертовски!
Г*** подвел меня к незнакомцу, и взаимное представление состоялось. Манерами мистер Ричардс ничуть не походил на странствующего искателя приключений. Путешественников природа обычно наделяет большой жизнерадостностью; они разговорчивы, энергичны, властны. Мистер Ричардс был хладнокровен, говорил приглушенным голосом, его манеры не располагали к фамильярности, отличаясь высокомерием и подчеркнутой вежливостью; их можно было назвать старомодными. Я обратил внимание, что он говорит на несколько устаревшем английском. Я бы сказал даже, что в его речи слышался легкий иностранный акцент. На это мистер Ричардс заметил, что он уже не один год был лишен возможности разговаривать на родном языке. Речь зашла о том, какие перемены он обнаружил в облике Лондона за время, прошедшее после его последнего визита в нашу столицу. Г*** вскользь перечислил изменения в духовной жизни: литературной, общественной, политической; заметных персон, ушедших со сцены за последние двадцать лет; новых личностей, которые сейчас выдвигались на первый план. Ко всему этому мистер Ричардс не выказал интереса. Он, по всей видимости, не читал никого из наших современных авторов, а имена новых политических деятелей едва ли были ему знакомы. Он усмехнулся только один раз: когда Г*** спросил, не собирается ли он баллотироваться в парламент. Это была усмешка, шедшая из глубины существа, — злая, саркастическая; насмешка под видом усмешки. Через несколько минут Г*** покинул нас и завел разговор с другими своими знакомыми, только что вошедшими, и тут я произнес спокойно:
— Я видел ваш миниатюрный портрет, мистер Ричардс, в доме на ***-стрит, где вы когда-то жили. Может быть, вы и построили этот дом, по крайней мере часть его? Сегодня утром вы проходили мимо.
Только договорив до конца, я поднял веки. Ричардс смотрел на меня так пристально, что я не смог отвести глаз. Это был завораживающий взгляд змеи. И тут невольно, как будто мои мысли кто-то превратил в слова, я шепотом добавил:
— Я был адептом тайных наук, изучающих сокровенную философию природы, я знал учителей оккультизма. Я имею право говорить с вами подобным образом.
И я произнес несколько слов, являвшихся условным знаком.
— Ну что ж, — сказал он сухо, — я признаю за вами это право. О чем вы хотите спросить?
— До каких пределов простирается власть человеческой воли, то есть воли некоторых людей?
— Какова власть человеческой мысли? Стоит только подумать, и в мгновение ока вы перенесетесь в Китай.
— Верно. Но моя мысль в Китае не имеет власти.
— Облеките ее в слова, и она возымеет власть. Вы можете записать мысль на бумаге, и она, не исключено, рано или поздно перевернет в Китае всю жизнь. Что есть закон, как не мысль? А значит, она всевластна, какой бы она ни была: дурная мысль может создать дурной закон, точно так же, как хорошая мысль может создать хороший.
— Да, ваши слова подтверждают мою собственную теорию. Человеческий мозг способен по невидимым проводам посылать свои идеи другому человеческому мозгу, и так же быстро, как распространяется человеческая мысль обычными, видимыми средствами. А так как мысль неистребима, так как ее отпечаток сохраняется в окружающем мире даже тогда, когда тот, кому она принадлежала, сей мир уже покинул, то во власти живого человека восстановить и вернуть к жизни мысли мертвого — какими они были при его жизни; над теми же мыслями, которые могли бы возникнуть у мертвого сейчас, мысль живого человека не властна. Не правда ли?
— Я бы сказал, если на мысль действительно наложены те ограничения, которые вы ей приписываете. Но продолжайте. Вы ведь хотите задать какой-то конкретный вопрос?
— Сильная злоба, соединенная с сильной волей в одаренном особыми свойствами организме, может с помощью естественных, доступных науке средств производить действия, подобные тем, которые в старые дни приписывались черной магии. Таким образом, она может населить человеческое обиталище призраками всех дурных мыслей и всех дурных деяний, задуманных и совершенных в этих стенах, короче, всего, с чем злая воля имеет
И именно через посредство живого человеческого мозга эти призраки способны возыметь даже материальную силу: могут причинять удары, подобные электрическим; могут убить, если мысль того, кто подвергся нападению, не превзойдет своей мощью мысль нападающего; могут погубить самое крупное животное, если оно обессилено страхом, но не властны над тщедушным человечком, если плоть его слаба, но рассудок крепок и неустрашим. Словом, когда в старинных книгах мы читаем о том, как всесильный маг был разорван на куски злыми духами, которых сам же и вызвал, или узнаем из восточных легенд, что некий чародей с помощью заклинаний сгубил другого чародея, то верить можно лишь одному: некий человек, поддавшись собственной порочности, злоупотребил стихиями и природными флюидами — в обычном состоянии инертными и безвредными, — наделив их ужасающим обликом и чудовищной силой. Точно так же молния, мирно скрытая в туче, под действием природных законов становится видимой, обретает доступный человеческому зрению облик и способна нанести сокрушительный удар по тому объекту, к которому ее притянет.
— Вам довелось слегка приоткрыть завесу величайших тайн, — спокойно заметил мистер Ричардс. — Согласно вашим воззрениям, смертный, который обрел власть, вами упомянутую, непременно должен быть злым и порочным?
— Если эта власть используется так, как я говорил, то в высшей степени злым и в высшей степени порочным; но в старину верили, что добро неуязвимо для подобных посягательств, и я разделяю эту веру. Воля злого человека может нанести ущерб лишь тому, в ком есть с ней сродство, или тому, над кем она царит безраздельно, не встречая сопротивления. Мне вспомнился один пример, который, возможно, не противоречит законам природы, но покажется безрассудней, нежели бредни тронувшегося умом монаха.
Вы, вероятно, помните, что Альберт Великий,[25] приведя подробное описание ритуала, с помощью которого можно вызвать духов и заставить их подчиняться, подчеркивает, что им способны воспользоваться лишь немногие: для этого
Представим себе человека, которого природа щедро одарила этими особенностями и сопутствующими им преимуществами. Предположим, он по праву рождения принадлежит к высшим слоям общества. Предположим, по своим устремлениям он сенсуалист, то есть его отличает сильная любовь к жизни, к ее чувственной стороне. Он абсолютный эгоцентрист, всю волю он сосредоточил на своих желаниях; он человек неистовых страстей; он нетерпелив; ему незнакомы священные привязанности, но он умеет страстно домогаться того, чего желает в данную минуту; он люто ненавидит все, что встает на его пути; он способен на страшные преступления, но не на угрызения совести: он скорее призовет проклятие на головы других людей, чем покается в своих злодеяниях. Благодаря врожденным особенностям личности он получает знания о тайнах природы, которые использует в собственных интересах. Он внимательный наблюдатель, если это требуется для удовлетворения его желаний; он не чурается тонкого расчета, однако не из любви к истине, а лишь когда эгоистические побуждения обостряют его чувства, — следовательно, он может стать ученым.
Предположу также, что такой человек, на опыте убедившись в собственном господстве над другими людьми, попытается испробовать власть своей воли над своей же телесной оболочкой и примется за изучение натурфилософии с целью эту власть увеличить. Он любит жизнь, страшится смерти; он
Такой человек может существовать; подобного человека, мною только что описанного, я вижу сейчас перед собой! Я вижу герцога *** при дворе ***, заполнявшего досуг сластолюбивыми забавами и поединками, делившего общество алхимиков и кудесников. Я вижу шарлатана и преступника из прошлого века, носившего не столь знатное имя и обитавшего в том старом доме, который вы сегодня осматривали, а потом скрывшегося невесть куда, спасаясь от справедливых преследований закона. Я вижу перед собой путешественника, который вернулся в Лондон с прежними низкими страстями в душе, кипевшими в ней и тогда, когда давным-давно отжившее поколение еще бродило по его улицам. Изгой, отринутый братством благородных и благочестивых мистиков, отвратительный образ Жизни-в-Смерти и Смерти-в-Жизни,[26] я заклинаю тебя: прочь! Изыди из городов и жилищ людей, полных здоровья! Прочь, в руины мертвых империй, в пустыни, где никогда не возглашалось имя Христово!
В ответ раздался шепот столь покоряюще музыкальный, что он, казалось, пронизал все мое существо и подчинил себе мою волю. Я услышал:
— Такого, как ты, я ищу уже целый век. Я нашел тебя, и мы не расстанемся, пока я не узнаю того, что желаю знать. В этот час тебе в первый и последний раз дано знать Прошлое и приподнять завесу Будущего. Не хныкающая капризная девица, не хворый сомнамбула, прикованный к постели, а сильный мужчина с энергичным умом, одаренный ясновидением! Так воспари и виждь!
И тут я почувствовал, что взмываю на крыльях орла, покинув самого себя. Воздух, казалось, сделался невесомым, исчез потолок, исчез свод небес. Я был вне тела, я был незнаемо где — высоко над временем, высоко над землей.
И снова послышался мелодичный шепот:
— Ты прав. Я овладел великими тайнами, воспользовавшись мощью моей Воли. Да, с помощью Воли и Науки я могу замедлить бег времени, но не только время может принести нам смерть. Могу ли я противостоять случаю, который уносит жизни молодых?
— Нет, случай — дело Провидения, а перед ним человеческая воля бессильна.
— Умру ли я через много веков, пав жертвой медленного, но неостановимого хода времени, или же причиной моей смерти будет то, что я называю случаем?
— То, что ты называешь случаем.
— Но до конца еще далеко? — В шепоте послышалась легкая дрожь.
— Далеко, если мерой брать мою жизнь.
— А до этого доведется ли мне, как раньше, когда я не знал этих таинств, вмешаться в людские дела, вновь испытать интерес к их заботам и раздорам, к борьбе честолюбий и употребить власть мудрости для завоевания царской власти?
— Ты еще сыграешь на земле роль, которая заставит мир изумиться и содрогнуться. Чудны и удивительны замыслы, ради которых позволено тебе длить свое существование на земле, столь же чудное и удивительное. Все тайные познания, тобой приобретенные, будут тогда тебе в помощь — все, что теперь делает тебя чужаком среди людей, однажды сделает тебя их повелителем. Как деревья и соломинки затягивает в водоворот, как их крутит и засасывает в глубину, как их опять выбрасывает на поверхность, так твой водоворот закружит народы и троны. Страшный Разрушитель, помимо своей воли разрушая, ты будешь созидать!
— И это случится еще нескоро?
— Очень нескоро. Когда это будет, знай, что смерть твоя уже не за горами!
— Когда и как она придет? Ищи на востоке, на западе, на юге, на севере.
— На севере, куда еще не ступала твоя нога, куда не пускает тебя инстинктивный страх — там подстерегает тебя призрак. Это Смерть! Я вижу корабль… он проклят… за ним погоня… он несется на всех парусах. Его преследуют остатки рассеянной флотилии. Он входит в зону дрейфующих льдов. Небо красно от метеоров. В высоте, над ледяными рифами, две луны. Я вижу корабль, зажатый в белом ущелье, между двумя айсбергами. Я вижу мертвых, распростертых на палубе, застывших и посиневших; зеленая плесень на их руках, на их ногах. Все мертвы, жив только один — и это ты![27] Однако годы, пусть медленно, но неотвратимо подтачивали тебя. Следы наступающей старости легли на чело; воля уже не держит в прежнем напряжении клетки мозга. И все же эта воля, пусть ослабевшая, не имеет себе равных; именно волей ты живешь сейчас, когда тебя снедает голод, а природа отказывается повиноваться в этих смертоносных местах, где небо из железа, где воздух сжимает тебя железными тисками, где ледяные горы вырастают кругом, расщепляя твой корабль. Слышишь, как он трещит и стонет? Как насекомое становится пленником янтаря, так и он скоро сделается пленником льдов. И человек идет вперед, покинув корабль, попавший в сети смерти; человек жив еще; он карабкается на снежные утесы, и две луны смотрят на него с небес. Этот человек — ты, и ужас проник в тебя и растворяет твою волю. Я вижу, как взбираются вверх по крутому утесу чудовищные серые твари. Это медведи севера учуяли свою добычу; они подходят все ближе и ближе, неуклюже переваливаясь на ходу. В этот день каждое мгновение покажется тебе более долгим, чем все прожитые тобой века. Но знай: и за гранью жизни мгновения приносят или вечное блаженство, или вечные муки преисподней!
— Молчи! — произнес тихий голос. — Этот день далек, ты сам так сказал, очень далек! Я возвращаюсь назад, к цветущему миндалю и розам Дамаска! Спи!
Комната поплыла у меня перед глазами. Я потерял сознание. Когда я очнулся, Г*** держал мою руку в своей и улыбался. Он проговорил:
— Вы всегда уверяли, что не поддаетесь гипнотическому внушению, а вот перед моим другом Ричардсом устоять не смогли.
— Где сейчас Ричардс?
— Ушел, когда вы погрузились в транс, а перед этим сказал мне спокойно: «Ваш друг проснется через час».
Я спросил, стараясь скрыть волнение, где живет мистер Ричардс.
— В отеле «Трафальгар».[28]
— Помогите мне встать, — попросил я Г***, — пойдемте к нему: мне нужно кое-что ему передать.
Когда мы пришли в отель, нам сообщили, что мистер Ричардс возвратился за двадцать минут до нашего прихода, расплатился по счету и отдал своему слуге-греку распоряжение упаковать вещи и отплыть на Мальту[29] пароходом, который отправляется завтра из Саутгемптона.[30] О собственных планах мистер Ричардс сказал одно: он собирается кое-кого навестить в окрестностях Лондона и не уверен, что успеет к отплытию парохода. В таком случае он сядет на следующий.
— Портье спросил мое имя. Я ответил, и он вручил мне записку, оставленную мистером Ричардсом на случай, если я явлюсь в отель.
Вот эта записка:
«Я желал, чтобы Вы открыли мне свои замыслы. Вы повиновались. Таким образом, я установил над Вами власть. В течение трех месяцев начиная с сегодняшнего дня Вы ни одной живой душе не сможете рассказать ничего о том, что между нами произошло, не сможете даже показать эту записку Вашему приятелю, который сейчас находится рядом с Вами. Три месяца Вы будете хранить в полной тайне все, что обо мне знаете. Вы сомневаетесь в том, что я могу Вас к этому принудить? Тогда попытайтесь ослушаться! Через три месяца заклятие будет снято. В остальном я не намерен что-либо предпринимать против Вас. Я навещу Вашу могилу через год и один день после того, как Вас туда опустят».
Я заканчиваю эту странную историю и не стану никого уговаривать мне поверить. С тех пор, как я получил вышеприведенную записку, прошло ровно три месяца. Я не смог взяться за перо раньше, не смог и показать эту записку Г***, сколько он меня ни уговаривал, когда я читал ее, стоя рядом с ним, при свете газового фонаря.
Элизабет Гаскелл
Рассказ старой няньки (The Old Nurse’s Story)
Пер. И. Куберского
Да будет вам, дорогие мои, известно, что ваша матушка была сиротой и не было у нее ни братьев, ни сестер; и, думаю, вы слыхали, что ваш дедушка был священником в Уэстморленде,[31] откуда я родом. Я училась в деревенской школе, когда однажды заявилась ваша бабушка — узнать у нашей госпожи, нет ли у нее какой ученицы, чтобы можно было взять в няньки; и гордилась же я, скажу я вам, когда меня позвала госпожа и стала говорить, какая я девица — и добрая, и послушная, и шить-то умею, и родители мои уважаемые люди, пусть даже и бедные. Я подумала, что ничего не желаю сильнее, чем как служить этой милой молодой леди, которая густо покраснела, ну прямо как я, когда сказала, что ждет ребенка и что мне надо будет за ним ухаживать. Однако, вижу, вам хотелось бы услышать не эту часть истории, а то, что было потом, так что к этому я сразу же и перейду. Меня взяли в дом приходского священника еще до того, как родилась мисс Розамонд (это была малютка, которую мне предстояло нянчить, — ваша будущая матушка). По правде сказать, мне мало что приходилось делать, когда она появилась на свет, потому как мать не выпускала ее из рук и все ночи была рядом с ней; и как же гордилась я, когда, случалось, миссис доверяла ее мне.
Такой малышки не было ни до, ни после, хотя все вы были по-своему милы, когда был ваш черед являться на свет; но прелестью и обаянием вы все ж таки уступаете вашей матушке. Она во всем походила на свою мать, урожденную леди Фернивалл, внучку лорда Фернивалла Нортумберлендского. Полагаю, у нее не было ни братьев, ни сестер и она воспитывалась в семье милорда, пока не вышла замуж за вашего дедушку, который был всего-навсего священником, сыном владельца магазина в Карлайле,[32] — хотя не было на свете джентльмена умнее и порядочнее его, — и он был истовым тружеником в своем приходе, очень обширном, включавшем не только горную местность Уэстморленда, но и сопредельные с ней территории. Когда вашей матушке, маленькой мисс Розамонд, было не больше четырех-пяти лет, родители ее умерли один за другим за какие-то две недели. Ох, какое это было печальное время! Я как раз с милой молодой госпожой нянчила вторую малышку, когда вернулся домой мой господин после одной из своих долгих поездок, уставший и промокший, и подхватил лихорадку, от которой и скончался; и после этого госпожа уже не подняла головы, а только дожила до смерти своей малютки и, положив ее к груди, сама испустила дух. Моя госпожа попросила меня на смертном ложе никогда не покидать мисс Розамонд; но если б даже она ни слова не сказала, я все равно пошла бы с этой малышкой хоть на край света.
А затем, не успели еще хорошенько просохнуть наши слезы, явились душеприказчики и опекуны, чтобы разрешить все вопросы. Это были сам кузен моей бедной молодой хозяйки, лорд Фернивалл, и мистер Эстуэйт, брат моего хозяина, владелец магазина в Манчестере,[33] тогда еще не такой зажиточный, как потом, и к тому же с большим семейством на попечении. Да! Не знаю, было ли это их собственное решение или так значилось в письме моей хозяйки, которое она написала на смертном ложе своему кузену, милорду, но, в общем, порешили, что мисс Розамонд и я должны отправиться в родовое поместье Ферниваллов, в Нортумберленде,[34] и милорд говорил, будто таково было желание ее матушки, чтобы она жила в его семье, и у него нет на этот счет никаких возражений, потому как если там один-два лишних человека, это ничуть не скажется на таком огромном хозяйстве. Так что пусть бы я и желала, чтобы совсем иначе позаботились о моей прелестной крошке, которая была как лучик света для любой семьи, хотя бы и не такой огромной, мне было очень приятно, что все люди в Дэйле[35] вытаращат от удивления глаза, прослышав, что я буду служанкой юной леди у милорда Фернивалла в господском доме.
Но только я ошибалась, когда думала, что мы должны отправиться жить у милорда. Оказалось, что его семья покинула ферниваллское поместье лет пятьдесят тому назад, если не больше. Я никогда не слыхала, чтобы моя бедная молодая хозяйка бывала там, хотя она воспитывалась в этой семье; и это меня огорчало, потому что мне бы хотелось, чтобы мисс Розамонд провела свою юность там же, где и ее матушка.
Камердинер милорда, к которому я осмелилась пристать со своими вопросами, сказал, что господский дом находится у подножья Камберлендских гор[36] и что он огромен; что пожилая мисс Фернивалл, двоюродная бабушка милорда, живет там всего лишь с несколькими слугами, но это очень полезное для здоровья место, и милорд подумал, что оно очень подойдет на несколько лет для мисс Розамонд, а ее пребывание там, возможно, будет в радость престарелой бабушке.
Милорд велел мне приготовить к нужному сроку вещи мисс Розамонд. Человек он был суровый и гордый (такими, говорят, были все лорды Ферниваллы), лишнего слова не проронит, все только по делу. Люди говорили, что он любил мою молодую хозяйку; но так как она знала, что его отец будет против, то якобы не стала его слушать и вышла замуж за мистера Эстуэйта. Так или иначе, но он остался холостым. Правда, он никогда особенно не интересовался мисс Розамонд, а мог бы, я думаю, если бы у него к покойнице были какие-то чувства. Он послал с нами в поместье своего камердинера, велев тому вернуться к нему в Ньюкасл[37] тем же вечером; потому у камердинера было не так уж много времени, чтобы познакомить нас со всеми обитателями до своего возвращения; и так нас оставили, двух маленьких бедняжек (мне еще не было восемнадцати), в большом старом доме.
Кажется, будто только вчера мы туда ехали. Еще на рассвете мы покинули родной нам дом приходского священника и обе плакали так, что сердце было готово разорваться, хотя мы и ехали в карете милорда, о чем я когда-то могла лишь мечтать. И вот уже сентябрьский день пошел на убыль, и мы остановились, чтобы в последний раз поменять лошадей, в маленьком дымном городке, где жили одни углекопы и шахтеры. Мисс Розамонд заснула, но мистер Генри велел мне разбудить ее, чтобы она увидела парк и господский дом, потому как мы уже подъезжали. Мне было жаль ее будить, но я сделала, как он сказал, из страха, что он еще пожалуется на меня милорду. Последние приметы городка или даже деревни исчезли, и затем мы оказались за воротами большого запущенного парка — не такого, как здесь, на севере, а со скалами, с шумом бегущей воды, с кривыми деревьями в колючках и старыми дубами, у которых кора побелела от возраста.
Дорога шла еще около двух миль, а затем мы увидели величественный дом, окруженный множеством деревьев, которые кое-где росли так близко, что их ветки царапали стены, когда дул ветер, и некоторые висели сломанными, потому что, кажется, никто особенно не ухаживал за этим местом — чтобы там отрубить сучья или привести в порядок дорогу, покрытую мхом. Только перед самым домом все было расчищено. На большой подъездной дороге, что шла дугой, не было ни единого сорняка; и ни деревца, ни какого там вьюнка перед длинным многооконным фасадом, с флигелями по обеим сторонам, в каждый из которых упирались боковые фасады, потому что дом, хотя и пустой, был даже громадней, чем я ожидала. За ним возвышались холмы, ничем вроде не огороженные и довольно голые; а слева от дома, если встать к нему лицом, был, как я позднее обнаружила, маленький старомодный цветник. Дверь в него открывалась со стороны западного фасада; место для цветника было вырублено в темной чаще для какой-нибудь старой леди Фернивалл; но ветви больших лесных деревьев выросли и снова затенили его, и мало какие цветы могли там выжить в то время.
Когда мы подкатили к огромному входу и прошли в залу, я подумала, что мы просто потеряемся — такой она была большой, такой обширной, такой громадной. С середины потолка свисала люстра, вся из бронзы; подобной я раньше не видела и смотрела на нее с изумлением. Далее, в конце залы, был очень большой камин (таких размеров, как стены домов у меня в деревне) с массивными железными подставками для дров, а возле него стояло несколько тяжелых старомодных кресел. В противоположном конце залы, слева от входа, с западной стороны, располагался орган, встроенный в стену, и такой большой, что он занимал добрую часть этого конца. Под ним, на той же стороне, была дверь, а напротив, по обе стороны от камина, тоже были двери, которые вели к восточному фасаду; но сколько я ни жила в этом доме, никогда через них не ходила, а потому не могу сказать, что там за ними имелось.
День подходил к концу, и зала, в которой не теплилось ни свечи, выглядела темной и мрачной, но мы там ни на минуту не задержались. Старый слуга, который открыл нам дверь, поклонился мистеру Генри и провел нас через дверь в дальней стороне от большого органа, и вслед за ним мы прошли несколько зал поменьше и несколько коридоров в гостиную на западной стороне, где, как он сказал, сидела мисс Фернивалл. Бедная маленькая мисс Розамонд тесно прижималась ко мне, как будто была напугана и потеряна в этом огромном месте, а что до меня, то я чувствовала себя ненамного лучше. Западная гостиная выглядела очень приветливо, ее согревало тепло от горевшего камина, а вокруг — много деревянной удобной мебели. Мисс Фернивалл оказалась старой леди лет, я думаю, около восьмидесяти, но точно сказать не могу. Она была худой и высокой, со множеством милых морщинок на лице, проведенных, казалось, кончиком спицы. У нее был настороженный быстрый взгляд, восполнявший, как я полагаю, ее глухоту, из-за которой ей приходилось пользоваться слуховой трубкой.
Рядом с ней сидела и корпела над большим куском гобелена миссис Старк, ее служанка и компаньонка, почти такая же старая. Она жила вместе с мисс Фернивалл еще с тех пор, как они были молоды, и теперь скорее походила на ее подругу, чем на служанку; она была такой черствой, седой и каменной, как будто никогда никого не любила, не заботилась ни о ком; и я не думаю, чтобы она заботилась о ком-нибудь, кроме своей хозяйки, а благодаря сильной глухоте последней миссис Старк относилась к ней как к ребенку. Мистер Генри передал письмо от милорда, а затем откланялся — не обратив внимания на протянутую ему руку ненаглядной малышки мисс Розамонд, — и так и оставил нас там стоять под взглядами двух старых леди в очках.
Поэтому я обрадовалась, когда они вызвали колокольчиком пожилого лакея в ливрее, который давеча открыл нам двери, и велели ему отвести нас в наши комнаты. Мы вышли из большой гостиной, миновали малую гостиную, а затем стали подниматься по большому лестничному маршу, прошли по широкой галерее, которая была чем-то вроде библиотеки (на одной ее стороне книги, а на другой — окна и письменные столы), пока не пришли в свои комнаты, которые, как я без огорчения услышала, были прямо над кухней; потому как я уже начала думать, что просто заблужусь в этом дремучем доме. Там была старая детская, которая служила всем маленьким лордам и леди много лет назад; за каминной решеткой уютно горел огонь, на подставке кипел чайник, на столе были расставлены чайные принадлежности, а из комнаты вела дверь в спальню с детской кроваткой для мисс Розамонд, рядом с моей. И старый Джеймс позвал Дороти, свою жену, поприветствовать нас; и оба они были так гостеприимны и добры, что мало-помалу мисс Розамонд и я почувствовали себя как дома, и после чая малышка уже сидела на колене у Дороти и тараторила, насколько ей позволял ее маленький язычок.
Вскоре я узнала, что Дороти была родом из Уэстморленда, а это нас необычайно, так сказать, сблизило; мне трудно было себе представить кого-нибудь добрее старого Джеймса и его жены. Джеймс прожил чуть ли не всю свою жизнь в семье милорда и считал, что они самые большие люди на свете. Даже на свою жену он посматривал сверху вниз, потому что до замужества она нигде не жила, кроме как на ферме. Но он очень любил ее, да иначе и быть не могло. В их распоряжении была еще одна служанка, выполнявшая всю черную работу по дому. Они звали ее Агнесса; и вместе мы — она, я, Джеймс, Дороти, а также мисс Фернивалл с миссис Старк — составляли одну семью; не забудем и мою сладкую маленькую мисс Розамонд. Я часто спрашивала себя, что же все делали до ее появления — так много теперь они заботились о ней, и на кухне, и в гостиной. Суровая, печальная мисс Фернивалл и черствая миссис Старк — обе они радовались, когда она как птичка впархивала к ним, шалила и играла там и сям, не прекращая при этом весело щебетать. Я уверена, что они частенько огорчались, когда она улетала на кухню, хотя были слишком горды, чтобы попросить ее остаться с ними, и отчасти удивлялись ее вкусу; хотя, по правде, миссис Старк говорила, что тут нет вопросов, если вспомнить, каков ее отец.
Огромный старый дом, со множеством помещений, был превосходным местом для маленькой мисс Розамонд. Она весь его облазила (я при этом следовала за ней по пятам) — весь, кроме восточного крыла: двери здесь были всегда закрыты, и нам даже не приходила мысль туда заглянуть. Но в западной и северной части было много приятных уголков, обставленных вещами, для нас диковинными, хотя, может, они ничего и не значили для людей, которые повидали больше нашего. Окна там были затенены раскидистыми ветвями деревьев и увиты плющом, но в этом зеленом сумраке нам удавалось разглядеть старинные китайские вазы, резные ларцы из слоновой кости, огромные тяжелые книги и над всем этим — старые картины.
Помню, однажды моя дорогая позвала Дороти пойти с нами и рассказать, кто на них изображен, потому как все это были портреты членов семьи милорда, хотя Дороти не могла назвать нам всех поименно. Мы миновали большую часть комнат, пока не пришли к старой, богато убранной гостиной над залой, и там был портрет мисс Фернивалл или, как ее звали в те дни, мисс Грейс, поскольку она была младшей сестрой. Какой же она была красавицей! Но с таким твердым, гордым взглядом, с таким презрением, струившимся из прекрасных глаз; брови были чуть приподняты, как будто она вопрошала, кто это имел наглость смотреть на нее; верхнюю ее губу кривила усмешка, — мы стояли и не могли на нее налюбоваться. На ней был наряд, каких я еще не видывала, но такова была мода в дни ее юности: белая шляпка, вроде бы из кастора, немного надвинутая на брови, с прекрасным плюмажем из перьев сбоку, и платье из голубого атласа, открытое спереди до белого пикейного корсажа.
— Да, вот оно как! — сказала я, насмотревшись на портрет. — Недаром говорят, плоть есть прах. Кто бы подумал, поглядев на мисс Фернивалл сейчас, что она была такой необыкновенной красавицей.
— Да, — сказала Дороти. — Люди ужасно меняются. Но если отец моего хозяина говорил правду, то мисс Фернивалл, старшая сестра, была красивее мисс Грейс. Ее портрет где-то здесь, но, если я покажу тебе, ты не должна никому, даже Джеймсу, признаваться, что видела его. Думаешь, маленькая леди не проговорится? — спросила она.
В этом я не была уверена, поскольку она была такой прелестной, смелой и открытой малышкой, — так что я отправила ее прятаться и затем помогла Дороти перевернуть большую картину, прислоненную лицом к стене, в отличие от остальных, которые висели. Честно говоря, красотой она побивала мисс Грейс, как, думаю, и презрительной гордыней, хотя, возможно, утверждать это наверняка было трудно. Я могла бы час смотреть на нее, но у Дороти был чуть ли не испуганный вид из-за того, что она показала мне портрет; она поспешила поставить картину обратно и велела мне сбегать поискать мисс Розамонд, поскольку в доме было несколько очень нехороших мест, куда ребенку лучше не ходить. Я была храброй, веселой девицей и не придала значения словам пожилой женщины, потому что сама любила играть в прятки ничуть не меньше любого ребенка из нашего прихода, — так что просто пустилась искать свою малышку.
С приходом зимы, когда дни стали короче, мне иногда чудилось, будто кто-то играет в зале на большом органе. Я слышала орган не каждый вечер, но все же довольно часто, обычно в то время, когда, уложив мисс Розамонд в постель, тихо, не шевелясь, сидела подле нее в спальне. Затем мне слышалось, будто он гремит и рокочет где-то вдалеке. В первый же вечер, спустившись поужинать, я спросила у Дороти, кто это музицировал, и Джеймс сухо сказал, что это я по глупости приняла за музыку вой ветра в ветвях деревьев, но я заметила, что Дороти с испугом глянула на него, а Бесси, прислуга на кухне, прошептала что-то и побледнела. Я видела, что им не понравился мой вопрос, и я замолчала до поры до времени, чтобы потом, наедине с Дороти, выудить все, что нужно.
На следующий день, улучив удобный момент, я подольстилась к ней и спросила, кто это играет на органе, потому как знала, что это орган, а вовсе не какой-то там ветер, хотя давеча и не стала возражать Джеймсу. Но Дороти получила хороший урок, и, клянусь вам, ни словечка не смогла я из нее вытянуть. Затем я пристала к Бесси, хотя и относилась к ней чуть свысока, поскольку была не ниже Джеймса и Дороти, тогда как Бесси считалась чуть ли не их прислугой. И она сказала, что я никогда, никогда не должна говорить об этом, а если скажу, то не должна признаваться, что это
Сперва я решила, что это, верно, играет мисс Фернивалл, просто Бесси не знает, но когда однажды я сама оказалась в зале и, открыв орган, хорошенько заглянула внутрь, как некогда в церкви Кростуэйта,[38] где тоже был орган, то обнаружила, что все внутри там разрушено и сломано, хотя снаружи все было красиво и в порядке; и тогда, несмотря на полдень, мурашки побежали у меня по телу, я захлопнула орган и опрометью кинулась в свою ярко освещенную детскую, и какое-то время после этого мне не хотелось слышать музыку, во всяком случае не больше, чем Джеймсу и Дороти.
Тем временем мисс Розамонд становилась всеобщей любимицей. Старым леди нравилось полдничать вместе с ней; Джеймс стоял за креслом мисс Фернивалл, а я, как и положено, за креслом мисс Розамонд; после полдника она обычно играла в углу большой гостиной тихо, как мышка, пока мисс Фернивалл спала, а я ела на кухне. Но потом она с явным удовольствием возвращалась ко мне в детскую, потому что, как она говорила, мисс Фернивалл такая грустная, а миссис Старк такая скучная; мы же с ней были довольно веселыми, и мало-помалу я перестала обращать внимание на те странные звуки музыки, от которых не было вреда, коль скоро мы не знали, откуда они берутся.
Та зима была очень холодной. В середине октября начались морозы и длились много-много недель. Помню, как однажды во время обеда мисс Фернивалл посмотрела тяжелым грустным взглядом на миссис Старк и сказала со странным значением в голосе: «Боюсь, нас ждет ужасная зима». Но миссис Старк сделала вид, что не слышит, и заговорила очень громко о чем-то другом. Что до нас, то нам с маленькой леди мороз был не страшен. Когда было сухо, мы забирались на крутые горки за домом и поднимались на холмы, довольно голые и мрачные, и там бегали наперегонки под колким студеным ветром; а однажды спустились вниз новой тропинкой, которая шла мимо двух старых искривленных остролистов, росших на полпути от восточной стороны дома.
Но дни становились все короче и короче, и старый лорд — если это был он — играл все грозней и печальней на большом органе. В одно из воскресений после полудня — должно быть, это было в конце ноября — я попросила Дороти присмотреть за маленькой мисс, когда та выйдет из большой гостиной, после того как мисс Фернивалл ляжет чуток вздремнуть, поскольку было слишком холодно брать малышку с собой в церковь, а я хотела туда сходить. И Дороти довольно охотно согласилась — она так любила ребенка, что, казалось, все будет хорошо; а я с Бесси бодро отправилась в путь, хотя темное небо тяжело нависло над белой землей, будто ночь не кончалась, и воздух, хоть и недвижный, покусывал морозцем.
— Скоро будет снегопад, — сказала мне Бесси. И точно, пока мы были в церкви, большими тяжелыми хлопьями повалил снег, да такой густой, что почти залепил окна. Он перестал идти еще до того, как мы вышли из церкви, и лежал мягким, толстым, пушистым ковром, когда мы ступали по нему, направляясь к дому. Не успели мы вернуться в залу, как взошла луна, и, думаю, было даже светлее — отчасти из-за луны, отчасти из-за белого слепящего снега, — чем когда мы шли в церковь где-то между двумя и тремя часами. Я не сказала вам, что мисс Фернивалл и миссис Старк никогда не ходили в церковь; они обычно вместе читали молитвы в своей монотонной мрачной манере — казалось, им не хватало воскресенья для работы над гобеленом.
Отправившись на кухню за мисс Розамонд, чтобы взять ее наверх, я не очень удивилась, когда Дороти сказала мне, что малышка осталась со старыми леди и не пришла, как я ей наказывала, на кухню после того, как устанет от своего хорошего поведения в большой гостиной. Я сняла верхнюю одежду и отправилась искать ее, чтобы накормить ужином в детской. Но когда я вошла в ту самую уютную гостиную, там сидели две старые леди, тихие и спокойные, изредка обмениваясь словом-другим, и вид у них был такой, будто веселой и светлой, словно лучик, мисс Розамонд здесь не было и в помине. Все же я подумала, что она, возможно, прячется от меня (это было одной из ее милых привычек) и что она попросила их сделать вид, будто они ничего о ней не знают, и я тихо пошла, заглядывая то под диван, то под стул, чтобы она подумала, будто я ужасно напугана, поскольку не могу найти ее.
— В чем дело, Эстер? — сухо спросила миссис Старк. Я не знаю, заметила ли меня мисс Фернивалл, — как я говорила вам, она была очень глухой и сидела совсем неподвижно, рассеянно глядя на огонь с этим своим выражением безнадежности на лице.
— Я ищу мою маленькую Рози-Рози, — ответила я, все еще думая, что девочка где-то совсем рядом, только я ее не вижу.
— Мисс Розамонд здесь нет, — сказала миссис Старк. — Она ушла больше часа назад к Дороти. — И она отвернулась и снова стала смотреть на огонь.
Тут мое сердце упало, и я пожалела, что оставила без присмотра мою ненаглядную. Я вернулась к Дороти и сказала ей о малышке. Джеймс отлучился на день, так что мы втроем — она, я и Бесси — взяли фонари и отправились сначала в детскую, а потом блуждали по всему этому огромному дому, зовя и уговаривая мисс Розамонд покинуть свое укромное местечко и больше не пугать нас до смерти такими выходками. Но в ответ не раздалось ни слова, ни звука.
— Ой! — сказала я наконец. — А не могла ли она попасть в восточное крыло и там спрятаться?
Но Дороти сказала, что это невозможно, потому как даже она сама никогда там не бывала; двери в том крыле всегда заперты, а ключи, как она считает, находятся у мажордома милорда; во всяком случае, ни она, ни Джеймс никогда их не видели. Тогда я сказала, что вернусь и проверю, не спряталась ли она все-таки в гостиной, тайком от старых леди; и если я найду ее там, сказала я, то хорошенько отшлепаю за все мои страхи, которые из-за нее пережила; но, конечно же, я этого бы не сделала. И вот я вернулась в западную гостиную, сказала миссис Старк, что мы нигде не можем найти девочку, и попросила разрешения осмотреть всю мебель, так как подумала, что она, быть может, заснула где-нибудь в теплом укромном уголке. Но увы! Мы все осмотрели, мисс Фернивалл встала, вся дрожа, и тоже принялась искать, но малышки нигде не было; затем все, кто находился в доме, снова отправились на поиски и заглянули во все места, которые мы раньше проверили, но никого не нашли. Мисс Фернивалл так трясло и колотило, что миссис Старк отвела ее обратно в теплую гостиную, но прежде они взяли с меня обещание показать им малышку, как только она найдется. Ну и денек выпал! Я уже стала думать, что не найду ее вовсе, когда мне пришло в голову выглянуть в большой двор перед фасадом, весь покрытый снегом.
Я была наверху, когда глянула наружу, но луна светила так ярко, что я вполне отчетливо различила следы двух маленьких ножек, которые шли от входной двери и поворачивали за угол восточного крыла. Не помню как, оказавшись внизу, я рывком открыла эту огромную тяжелую дверь и, набросив на голову подол вместо платка, выбежала наружу. Я обогнула восточный угол, и там черная тень упала на снег, но когда я снова вышла на лунный свет, то снова увидела маленькие следы на снегу, шедшие к холмам. Было очень холодно, так холодно, что мороз чуть ли не сдирал кожу с лица, когда я бежала, но я продолжала бежать, плача от мысли, как, должно быть, моя бедная дорогая малышка замерзла и напугана. Уже показались два остролиста, когда я увидела пастуха, спускавшегося с холма: он нес на руках что-то, завернутое в его шотландский плед. Пастух окликнул меня и спросил, не потеряла ли я дитя, а я не могла ни слова сказать от слез; он поднес ее ко мне, и я увидела мое дитя, мою крошку, лежавшую неподвижно на его руках, всю белую и замерзшую, словно мертвую.
Он сказал мне, что был в горах, собирал своих овец, пока еще не ударил ночной мороз, и что под остролистами (черными отметинами на склоне холма, где на милю вокруг не было больше ни кусточка) нашел мою маленькую леди — мою овечку, мою королеву, мою ненаглядную — холодную и недвижную, в ужасном, навеянном морозом сне.
О, радость и слезы: она снова в моих объятьях! Я не позволила пастуху нести девочку дальше, а подхватила ее прямо в пледе на руки и прижала к своей теплой шее и сердцу, чувствуя, как жизнь потихоньку возвращается в ее маленькое нежное тельце. Но когда мы добрались до залы, она еще была без чувств, а я так запыхалась, что потеряла дар речи. Мы вошли через кухонную дверь.
— Принесите грелку с углями, — сказала я, понесла малышку наверх, в детскую, и стала раздевать ее возле огня, который поддерживала Бесси. Я называла мою маленькую овечечку самыми нежными и забавными именами, какие только могла придумать, хотя почти ничего не видела от слез, и наконец, о! наконец-то она открыла свои большие голубые глаза. Тогда я положила ее в теплую постель и отослала Дороти вниз сказать мисс Фернивалл, что все хорошо; и я решила сидеть рядом с моей родненькой всю ночь. Она погрузилась в тихий сон, едва прелестная ее головка коснулась подушки, и я дежурила возле нее до самого рассвета, пока она не проснулась, светлая и ясная, — так, по крайней мере, мне поначалу показалось, и, мои дорогие, так мне и сейчас кажется.
По ее словам, она давеча подумала, что ей надо пойти к Дороти, поскольку обе леди спали и в гостиной было очень скучно, пошла через западный коридор и увидела, как за высоким окном тихо, непрерывно падает снег. И ей захотелось посмотреть, как он ложится на землю, такой белый, красивый, — так что она направилась в большую залу и там, подойдя к окну, увидела, как он, светлый и мягкий, лежит на аллее; и когда она там стояла, она увидела маленькую девочку, не такую взрослую, как она сама, «но такую чудесную!» (сказала моя дорогая), «и эта маленькая девочка кивнула мне, чтобы я вышла к ней, и, ой, она была такой милой, такой чудесной, что я не могла не выйти». И затем эта маленькая девочка взяла ее за руку и они, ступая рядышком, обогнули восточный угол.
— Ты маленькая нехорошая девочка и рассказываешь мне всякие небылицы, — сказала я. — Что бы твоя добрая мамочка, которая на небесах и которая никогда в жизни не рассказывала небылиц, что бы она сказала своей маленькой Розамонд, если бы услышала эти небылицы, а я уверена, что она слышит!
— Но я ведь действительно, Эстер, — завздыхал мой ребенок, — действительно говорю правду!
— И слышать подобного не желаю! — сказала я очень сурово. — Я нашла тебя по следам на снегу, и там были только твои следы, а если бы с тобой рука об руку шла на холм какая-то маленькая девочка, то, как ты думаешь, были бы ее следы рядом с твоими или нет?
— Но что же я могу поделать, дорогая Эстер, — сказала она, плача, — если их не было?! Я ни разу не посмотрела на ее ноги, но она крепко взяла меня за руку своей маленькой ручкой, и ее ручка была очень, очень холодной. Она повела меня вверх по тропинке, прямо к остролистам, а там я увидела какую-то леди, которая плакала и рыдала, но когда она увидела меня, то перестала рыдать и улыбнулась очень гордо, как королева, и посадила меня к себе на колени и принялась баюкать, и это все, Эстер, но это правда, и моя дорогая мамочка знает это, — плача сказала она.
Тогда я решила, что у ребенка жар, и сделала вид, что верю ей, когда она стала повторять свой рассказ снова и снова. Наконец Дороти постучала в дверь — она принесла завтрак для мисс Розамонд и сказала мне, что старые леди внизу, в столовой, и что они хотят поговорить со мной. Они обе заходили в детскую спальню минувшим вечером, но мисс Розамонд уже спала, так что они только посмотрели на нее и ни о чем меня не спросили.
«Я разберусь с этим, — мысленно решила я, пока шла по северной галерее. — И все же, — подумала я, набравшись смелости, — это по их вине я чуть ее не потеряла, и это их самих надо винить за то, что они позволили ей ускользнуть тихо и незаметно». Так что я смело явилась в столовую и рассказала всю эту историю. Я обращалась к мисс Фернивалл, крича ей в самое ухо, но, как я только упомянула маленькую девочку на снегу, которая звала и просила нашу малышку выйти и заманила к величественной и прекрасной леди возле остролистов, мисс Фернивалл вскинула руки — свои старые иссохшие руки — и громко воскликнула: «О Боже, прости меня! Смилуйся!»
Миссис Старк схватила ее, и, как мне показалось, довольно грубо, но леди Фернивалл не обратила на нее внимания и заговорила со мной в ужасной тревоге и в то же время требовательно:
— Эстер, не пускайте ее к этому ребенку! Он погубит ее. Это злое дитя! Скажите ей, что это недобрый, скверный ребенок.
Тогда миссис Старк стала поспешно выпроваживать меня из комнаты, да я и сама была рада покинуть ее, но мисс Фернивалл все продолжала вскрикивать: «О, смилуйся! Неужели ты никогда не простишь меня?! Ведь это было так давно…»
После этого мне было очень не по себе. Я больше не осмеливалась оставлять мисс Розамонд без присмотра ни днем, ни ночью из страха, что она снова может ускользнуть, увидев что-нибудь эдакое, а больше из-за того, что мисс Фернивалл, как я решила, сошла с ума, если судить по странному обхождению с нею домашних, и я боялась, как бы с моей маленькой не повторилось что-нибудь подобное (в семье такое, знаете ли, случается). И лютая стужа не отступала все это время, и если ночь была более ветреная, чем обычно, то между порывами ветра мы слышали, как старый лорд играет на большом органе. Но был ли то старый лорд или нет, куда бы ни шла мисс Розамонд, я следовала за ней, потому что моя любовь к ней, милой беззащитной сиротке, была сильнее страха перед теми мощными и ужасными звуками. Кроме того, от меня ведь зависело, чтобы малышка оставалась веселой и жизнерадостной, как и подобало ее возрасту. Так что мы вместе играли и вместе гуляли, и тут, и там, и повсюду, поскольку я больше не смела хотя бы на минутку отвлечься от нее в этом большом и запутанном доме. И так случилось, что однажды днем, незадолго до Рождества, мы вместе играли в бильярд в большой зале (не то чтобы мы знали, как играть, но ей нравилось катать своими прелестными ручками гладкие шары из слоновой кости, а мне нравилось все, что бы она ни делала); потихоньку, незаметно для нас, внутри стемнело, хотя снаружи было еще светло, и я подумала, что надо отвести ее назад в детскую, как вдруг она закричала:
— Смотри, Эстер, смотри! Там в снегу моя бедная маленькая девочка!
Я обернулась к длинным узким окнам и вправду увидела маленькую девочку, меньше моей мисс Розамонд, одетую слишком легко для такого лютого вечернего мороза, — она плакала и стучала в оконные стекла, будто хотела войти. Казалось, она стонет и всхлипывает, и мисс Розамонд не вытерпела и бросилась открывать двери, но тут вдруг загремел орган, да так громко и грозно, что меня аж затрясло; но еще пуще затрясло, когда я сообразила, что, хотя в морозном воздухе стояла гробовая тишина, я не слышала ни малейшего звука, не слышала, как маленькие ручки колотили по стеклу при том, что ребенок-призрак бил изо всех сил, стонал и плакал. Не знаю, в тот ли самый момент я все это сообразила — потому что звук большого органа поверг меня в ужас, — но зато точно знаю, что я поймала мисс Розамонд, не дав ей открыть входную дверь, и, крепко держа, потому что она сопротивлялась и визжала, потащила ее прочь на большую и ярко освещенную кухню, где Дороти и Агнесса пекли пирог с мясом.
— Что случилось с моим золотцем? — воскликнула Дороти, когда я внесла мисс Розамонд, которая так всхлипывала, будто у нее сердце готово было разорваться.
— Она не дает мне открыть дверь для маленькой девочки, и девочка умрет, если она будет всю ночь там, в горах. Жестокая, нехорошая Эстер, — выговаривала она, колотя меня кулачками, но, будь даже ее удары сильнее, боли я бы все равно не почувствовала, потому что в этот момент заметила, как на лице Дороти отобразился смертельный ужас, от которого во мне самой застыла кровь.
— Быстро захлопни заднюю дверь на кухню и хорошенько запри, — сказала она Агнессе.
Больше Дороти не произнесла ни слова — дала мне изюму и миндаля, чтобы утешить мисс Розамонд, но малышка даже не притронулась к угощению, а все рыдала по маленькой девочке, которая осталась там, в снегу. Я была счастлива, когда от слез ее сморил сон. Я тихонько вернулась на кухню и сказала Дороти о том, что решила сделать. Я отвезу мою дорогую леди в мой отчий дом в Эпплтуэйте,[39] где мы жили хоть и скромно, но в тиши и спокойствии. Я сказала, что и так сполна напугана игрой старого лорда на органе, а теперь еще этот маленький стенающий ребенок, в таких нарядах, каких не может быть ни у одного ребенка в нашей округе. И это дитя бьется и барабанит в стекла, чтобы войти, но при этом не слышно ни голоса, ни стука, а на правом плече его темнеет рана. Теперь, говорила я, когда я увидела все собственными глазами и Розамонд узнала призрак, чуть не навлекший на нее смерть (в чем Дороти могла убедиться), я больше этого не вынесу.
Я видела, как Дороти раз или два менялась в лице. Когда я умолкла, она сказала, что я едва ли смогу взять с собой мисс Розамонд, поскольку она находится на попечении у милорда, а у меня нет на нее прав; потом она спросила, брошу ли я столь любимое мною дитя из-за каких-то там звуков и видений, которые не причиняют мне никакого вреда и к которым все здесь давным-давно привыкли? Меня всю колотило, и я заявила сгоряча, что ей-то хорошо рассуждать, коль скоро она знает причину всех этих видений и шумов и даже имела, возможно, какое-то отношение к ребенку-призраку, когда тот был жив. И ее это так задело, что она наконец рассказала мне все, что знала, и после я ой как пожалела, что это услышала, поскольку мне стало еще страшнее, чем раньше.
Она сказала, что слышала эту историю — может, правдивую, а может, и нет — от стариков-соседей, которые были еще живы, когда она в первый раз вышла замуж и когда люди еще порой захаживали в господский дом, пока он не приобрел в округе дурную славу.
Старый лорд был отцом мисс Фернивалл, или мисс Грейс, как звала ее Дороти, потому что мисс Мод была старше и по праву звалась мисс Фернивалл. Старого лорда просто распирало от гордыни. Такого гордеца белый свет еще не видывал, и дочери пошли в него. Никто не годился им в женихи, хотя выбор у них был предостаточный, потому как в свое время они были необыкновенными красавицами, в чем я сама убедилась по их портретам, висевшим в парадной гостиной. Но как гласит старая пословица: «Не закидывай головы: спотыкнешься», — обе эти надменные красавицы влюбились в одного человека, а он был всего-то навсего иностранным музыкантом, которого их отец взял из Лондона, чтобы исполнять вместе с ним музыку в барском доме. Потому как на следующем месте после гордыни у лорда стояла музыка. Он мог играть чуть ли не на каждом инструменте, о котором только слышал, и странно, что музыка не делала его мягче — он оставался свирепым и мрачным стариком и, как говорили, разбил своей жестокостью сердце своей бедной жены. По музыке он просто сходил с ума и готов был платить за нее любые деньги. Вот он и привез этого чужестранца, который играл так прекрасно, что, говорят, даже птицы на деревьях смолкали, чтобы его послушать. И постепенно этот иностранный джентльмен настолько охмурил старого лорда, что тому ничего не было нужно, только чтобы его музыкант приезжал сюда каждый год; он-то и привез большой орган из Голландии и установил его в зале, где тот и стоит сейчас. Он научил старого лорда играть на нем, но много, много раз, когда лорд только и думал что о чудесном органе и расчудесной музыке, этот загадочный иностранец разгуливал по лесам с одной из юных леди — сегодня с мисс Мод, завтра с мисс Грейс.
Мисс Мод взяла верх и выиграла приз — уж такой, какой был! Они поженились втайне от всех, и, до того как он нанес свой очередной ежегодный визит, она разрешилась девочкой на ферме в вересковых пустошах; между тем ее отец и мисс Грейс думали, что она уехала в Донкастер[40] на скачки. Но, хотя мисс Мод стала женой и матерью, она ни на каплю не смягчилась — осталась такой же надменной и резкой, как и прежде, может, даже более того, потому что она ревновала к мисс Грейс, за которой ее иностранный муж ухаживал, чтобы, как он объяснял жене, запутать след. Но мисс Грейс одержала победу над мисс Мод, и мисс Мод становилась все лютее и лютее с обоими, и с мужем, и с сестрой; и первый, которому было куда как просто избавиться от всего, что ему не по нраву, скрывшись в чужих странах, уехал в то лето на месяц раньше обычного и чуть ли не пригрозил, что больше никогда не вернется.
Тем временем девочка оставалась на ферме, и ее мать обычно седлала лошадь и пускалась бешеным галопом по холмам, чтобы по меньшей мере раз в неделю увидеть свое дитя — потому что когда она любила, так любила, а когда ненавидела, так ненавидела. А старый лорд все играл и играл на своем органе, и слугам казалось, что нежная музыка смягчила его ужасный нрав, о котором, по словам Дороти, рассказывали ужасные истории. К тому же он дряхлел и ходил с костылем, сын же его — отец теперешнего лорда Фернивалла — был с армией в Америке, а другой — в море; так что мисс Мод вела себя, в общем, как ей хотелось, и с каждым днем она и мисс Грейс становились все холодней и нетерпимей друг к другу и под конец чуть ли не перестали разговаривать между собой, разве что лишь когда старый лорд был рядом. Иностранный музыкант снова приехал на следующее лето, но это было в последний раз, поскольку они устроили ему такую жизнь своей ревностью и страстями, что он устал от них и уехал, и больше о нем не было ни слуху ни духу. И мисс Мод, которая все хотела законно оформить свой брак, когда умрет ее отец, осталась теперь как брошенная жена — о замужестве которой никто не знал — с ребенком, которого она не осмеливалась назвать своим, хотя любила его без памяти, да еще вынужденная жить с отцом, которого боялась, и с сестрой, которую ненавидела.
Когда миновало следующее лето, а загадочный иностранец так и не приехал, обе они, мисс Мод и мисс Грейс, скисли и помрачнели, и вид у них был страдальческий, хотя выглядели они еще краше, чем прежде. Но постепенно мисс Мод стала светлеть, поскольку ее отец все дряхлел и дряхлел и уже почти ничего, кроме музыки, у него не осталось; а она и мисс Грейс жили, в общем, раздельно, у каждой своя комната: у мисс Грейс — в западном крыле, у мисс Мод — в восточном; это те самые комнаты, что теперь закрыты.
Вот почему она подумала, что может взять к себе малышку и никому не стоит об этом знать, кроме тех кто не посмеет проболтаться или кто обязан был считать, что этот ребенок, как она сказала, дочка одного крестьянина, к которой она привязалась. Все это, сказала Дороти, было довольно хорошо известно, но о том, что приключилось дальше, никто не знает, кроме мисс Грейс и миссис Старк, которая уже тогда была ее служанкой и гораздо большей подругой, чем родная сестра. Но по случайно оброненным словам слуги поняли, что мисс Мод взяла верх над мисс Грейс, раскрыв ей глаза на то, что все время, пока загадочный иностранец морочил той голову притворной любовью, он был ее мужем; и с того дня навсегда поблекли краски на лице мисс Грейс, и много раз от нее слышали, что рано или поздно она отомстит, и миссис Старк полагалось постоянно шпионить возле комнат в восточном крыле.
В одну ужасную ночь, сразу после наступления Нового года, когда снег лежал толстым покровом, а с неба все падали и падали хлопья, да так обильно, что могли ослепить любого, оказавшегося в пути или окрест, — в одну из таких ночей раздались какие-то дикие крики, и, перекрывая их, страшные слова, и проклятия старого лорда, и плач маленького ребенка, и гордый и непокорный голос разъяренной женщины, и звук удара, а затем мертвая тишина, и вопли и стенания, постепенно затихшие в отдалении, там, где холмы. Затем старый лорд созвал всех своих слуг и сказал им в самых чудовищных выражениях, что его дочь опозорила себя и он вышвырнул ее за дверь — вместе с ребенком, — и если кто-нибудь окажет ей помощь, предоставит кров или пищу, то он клянется, что такой человек никогда не попадет на небеса. И все это время возле него стояла мисс Грейс, белая и недвижная как камень, и, когда он закончил, она вздохнула с глубоким облегчением, как будто говоря, что сделала свое дело и цель ее достигнута. Но старый лорд больше никогда не прикасался к органу, и не прошло года, как он умер; и чему удивляться! Наутро после той дикой и страшной ночи пастухи, спускавшиеся с гор, наткнулись на мисс Мод — совсем безумная, она сидела, улыбаясь, под остролистами и нянчила мертвого ребенка, у которого на правом плече была ужасная отметина. «Но убило малютку не это, — сказала Дороти, — а мороз и стужа. У каждого зверя была нора, у каждой скотины хлев, а мать и дитя без крова блуждали по горам! Теперь ты знаешь все, но интересно, убавился ли твой страх?»
Мне было еще страшней, чем прежде, но я сказала, что не боюсь. Ничего я так не желала, как навеки убежать из этого ужасного дома вместе с мисс Розамонд; только я бы ее не оставила и не осмелилась бы взять ее с собой. Но я ой-ой как следила за ней и охраняла ее! Мы крепко-накрепко запирали двери и ставни за час до наступления темноты и даже раньше, боясь опоздать хоть на пять минут. Но моя маленькая леди все равно слышала, как плачет и стонет неведомая девочка, и что бы мы ни говорили, что бы ни делали — она все равно хотела пойти к ней и пустить в дом, укрыв от жестокого ветра и снега. Все это время я, насколько могла, держалась подальше от мисс Фернивалл и миссис Старк, потому что боялась, — я знала, что от них, с их серыми, застывшими лицами и рассеянным взглядом, обращенным в мрачное прошлое, ничего хорошего ждать не приходится. Но даже и в страхе своем я вроде как испытывала жалость — по крайней мере к мисс Фернивалл. Едва ли глаза тех, кто канул в преисподнюю, выражали большее отчаяние, чем ее глаза. Под конец я стала даже сочувствовать ей, такой молчаливой, что каждое слово надо было вытаскивать из нее силой, — так сочувствовать, что начала молиться за нее, и я научила мисс Розамонд молиться за одну особу, совершившую смертный грех; но часто, дойдя до этих слов, она настораживалась, вставала с колен и говорила: «Я слышу, как плачет и жалуется моя маленькая девочка, ей очень плохо. О, давай пустим ее к нам, иначе она умрет!»
Однажды поздним вечером — уже после первого января, когда в долгой зиме наметился, как я надеялась, перелом, — в западной гостиной три раза прозвонил колокол, а это означало, что меня вызывают. Я не могла оставить мисс Розамонд одну, хотя она и спала, потому что старый лорд играл на сей раз еще неистовей, чем обычно, и я опасалась, как бы моя дорогая не проснулась и не услышала ребенка-призрака; увидеть его она не могла, потому что на такой случай я накрепко закрыла ставни. Поэтому я взяла ее с постели, накинула верхнюю одежду, оказавшуюся под рукой, и отнесла вниз в гостиную, где две леди сидели, как обычно, над своим гобеленом. Когда я вошла, они подняли на меня глаза, и миссис Старк изумленно спросила, зачем это я взяла мисс Розамонд из теплой по стели и принесла сюда. Я начала шепотом: «Потому что боялась, что без меня ее будет выманивать из дому тот безумный ребенок в снегу», но она оборвала меня, бросив взгляд на мисс Фернивалл, и сказала, что мисс Фернивалл хочет, чтобы я переделала одну вещь, которую она сделала неправильно, и что сами они не могут распороть, так как плохо видят. Так что я поло жила мою душечку на диван и подсела на табурет, ожесточившись против них и с опаской прислушиваясь к завываниям ветра.
Мисс Розамонд спала под эти звуки, несмотря на то, что ветер не стихал, и мисс Фернивалл не обронила ни слова и ни разу не подняла головы, когда от его порывов дребезжали стекла. Вдруг она встала в полный рост и воздела руку, как будто призывая нас слушать.
— Я слышу голоса! — сказала она. — Я слышу ужасные крики. Это голос моего отца!
И в этот момент моя ненаглядная проснулась с внезапным испугом и вскрикнула:
— Моя маленькая девочка плачет, ой, как она плачет!
Она попыталась вскочить, чтобы идти к ней, однако ноги ее запутались в одеяле, и я поймала ее; но оттого, что она слышала звуки, которые до нас не долетали, по телу у меня побежали мурашки. Звуки эти возникли через минуту-другую, окрепли и заполнили наши уши — теперь и мы услышали голоса и крики, а вовсе не зимний ветер, бушевавший окрест. Миссис Старк глянула на меня, а я на нее, но мы не осмелились и слова сказать. Внезапно мисс Фернивалл направилась к двери, вышла в прихожую, миновала западный коридор и открыла дверь в большую залу. Миссис Старк последовала за ней, и я не осмелилась остаться, хотя мое сердце прямо замирало от страха. Я покрепче обняла свою дорогую и вышла вместе с ними. В зале крики были еще громче — они раздавались из восточного крыла, все ближе и ближе… вот уже по ту сторону запертых дверей… вот уже прямо за ними. Затем я заметила, что большая бронзовая люстра как будто вся в свечах, хотя в зале был сумрак, и что в большом очаге яркий огонь, хотя он не давал тепла, и я содрогнулась от ужаса и еще тесней прижала к себе мое сокровище. Но как только я это сделала, восточная дверь затряслась и моя крошка вдруг стала вырываться из моих рук и закричала:
— Эстер, я должна идти! Там моя маленькая девочка, я слышу ее, она идет сюда! Пусти меня, Эстер!
Я изо всех сил держала ее, держала одной своей волей. Если бы я умерла, мои руки все равно обнимали бы ее, такая решимость была во мне. Мисс Фернивалл стояла и слушала, не обращая внимания на мою ненаглядную, а той уже удалось вырваться от меня, и я, встав на колени, едва ее удерживала, обняв за шею обеими руками, а она все стремилась куда-то, все кричала, чтобы ее отпустили.
И вдруг восточная дверь с треском распахнулась, как будто от неистового удара, и во всеохватном мистическом свете возникла фигура высокого старика с седыми волосами и мерцающими глазами. С видом омерзения он безжалостно вел перед собой гордую и прекрасную женщину, а за подол ее платья держалась маленькая девочка.
— О, Эстер, Эстер! — воскликнула мисс Розамонд. — Это та самая леди! Леди под остролистами! И моя маленькая девочка с ней. Эстер! Эстер! Пусти меня к ней — они зовут меня с собой. Я слышу их, слышу! Я должна идти!
И снова она судорожно забилась, пытаясь высвободиться, однако я сжимала ее все крепче и крепче, так что уже стала бояться причинить ей боль, но тут же решила, что лучше уж причиню ей боль, чем отпущу к тем ужасным призракам. Они прошли мимо к входной двери большой залы, за которой в нетерпеливом ожидании жертвы завывал ветер; но, не дойдя до нее, женщина обернулась к старику, и я увидела, что она на чем-то яростно настаивает, гордая и непреклонная; затем она дрогнула и в порыве жалости судорожно вскинула руки, чтобы защитить свое дитя, свою малютку, от костыля, которым замахнулся старик.
А в мисс Розамонд бушевали какие-то силы, превышавшие мои, она билась в моих руках и всхлипывала (потому что к этому времени была близка к обмороку):
— Они хотят, чтобы я пошла с ними в горы, — они зовут меня с собой. О, моя маленькая девочка! Я бы пошла, но злая, жестокая Эстер крепко держит меня.
Однако при виде поднятого костыля она лишилась чувств, и я возблагодарила за это Господа. В тот момент, когда высокий старик — волосы его струились, словно от печной тяги, — собирался ударить маленького съежившегося ребенка, мисс Фернивалл, та самая старая женщина подле меня, воскликнула: «О Господи, Господи, спаси малое невинное дитя!» Но тут я увидела — все мы увидели — тень еще одного призрака, выросшего из голубого тумана, который наполнял залу, тень, до сих пор остававшуюся невидимой: это тоже была леди, с беспощадным выражением на лице, в коем смешались ненависть и торжествующее презрение. Она была очень красивая, в белой мягкой шляпе над высокими бровями и надменным изгибом красных губ. На ней было открытое платье из голубого атласа. Я уже видела ее раньше. Она была подобием юной мисс Фернивалл; и эти ужасные призраки не остановились, несмотря на страстную мольбу старой мисс Фернивалл, поднятый костыль опустился на правое плечо маленького ребенка, и младшая сестра смотрела на это, твердая как камень и невозмутимая. Но тут же тусклые огни и холодное пламя сами по себе исчезли, а мисс Фернивалл оказалась лежащей на полу, сраженная параличом.
В ту ночь ее перенесли в постель, и больше она уже не встала. Она лежала лицом к стене и тихо бормотала все одно и то же: «Увы, увы! Содеянного в юности потом не исправить! Содеянного в юности потом не исправить!»
Чарльз Диккенс
Дом с призраками (The Haunted House)
Пер. С. Шик
Моему первому знакомству с домом, о котором пойдет речь в этом рождественском повествовании, не сопутствовали ни пресловутые потусторонние обстоятельства, ни освященная традицией сверхъестественная таинственность окрестностей. День выдался погожий, ярко светило солнце. Ни ливня, ни урагана, ни грома с молнией, ни прочих жутких или из ряда вон выходящих явлений, которые могли бы создать нужный эффект. Добавлю к тому же, что до дома я добрался пешком прямо от железнодорожной станции — и, обернувшись, мог наблюдать, как примерно в полумиле по насыпи, проложенной через долину, неспешно скользят товарные поезда. Не стану утверждать, что все вокруг выглядело совсем уж буднично: я питаю сильные сомнения насчет обыденности жизни в целом; быть может, она кажется банальной только безнадежным заурядностям, а я не лишен амбиций; однако беру на себя смелость заявить, что тем прекрасным осенним утром любой на моем месте увидел бы дом точь-в-точь таким, каким увидел его я.
Попал я сюда не случайно. Я путешествовал по стране с севера, двигаясь по направлению к Лондону, и по дороге вознамерился сделать остановку, желая взглянуть на упомянутый выше дом. Ради поправки здоровья мне необходимо было пожить какое-то время в сельской местности; мой друг, знавший об этом, сообщил в письме, что ему случилось проехать мимо вполне пригодного для меня жилья. В полночь я сел в поезд и уснул, а потом проснулся и долго любовался через окошко переливами северного сияния,[41] после чего опять заснул и опять проснулся — и с неудовольствием обнаружил, что ночь миновала, а я как будто бы и вовсе глаз не смыкал. Неловко признаваться, но в первые минуты, еще не стряхнув с себя знакомое всем дремотное отупение, я готов был отстаивать свою нелепую убежденность в этом пусть даже в кулачном бою с господином, который сидел напротив меня. Всю ночь напролет мне досаждали его непомерно длинные ноги, которых он, как водится в подобных случаях, имел множество. В придачу к столь безрассудной повадке (а иной ожидать от него и не приходилось) мой сосед, держа наготове блокнот и карандаш, постоянно к чему-то прислушивался и делал заметки. Я посчитал, что эта докучливая регистрация связана с толчками и покачиваниями вагона, и смог бы смириться с занятием соседа, исходя из предположения, что передо мной — инженер-путеец, если бы он, вслушиваясь в вагонную тряску, не смотрел так пристально поверх моей головы. Этот пучеглазый встрепанный господин вскоре начал вызывать у меня крайнее раздражение.
Утро было холодное, тусклое (солнце еще не поднялось); вдоволь наглядевшись на бледное свечение огней промышленного края и на завесу тяжелого дыма, вдруг отгородившую меня и от утренних звезд, и от нового дня, я напрямую обратился к попутчику:
— Простите, сэр, что примечательного обнаружили вы в моей внешности?
Если он детально описал у себя в блокноте не только мои волосы, но и мою дорожную шапочку, то это, согласитесь, вольность едва ли позволительная. Пучеглазый господин медленно, как если бы задняя стенка вагона находилась в невообразимой дали, перевел взгляд на меня и произнес с надменной снисходительностью, вызванной, очевидно, моим ничтожеством:
— В вашей внешности, сэр?
— Бэ? — переспросил я, чувствуя, что закипаю от негодования.
— Мне, сэр, до вас нет ни малейшего дела, — откликнулся мой спутник. — Ради Бога, не мешайте слушать…
Он четко повторил эту гласную еще раз, прежде чем записать в блокнот. Поначалу я встревожился: оказаться в экспрессе лицом к лицу с явно помешанным, где и на помощь позвать некого, — тут уж вам не до шуточек.
Однако внезапно меня осенила догадка, и я облегченно вздохнул, сообразив, что передо мной так называемый спирит — представитель секты, верования которой я, при всем моем к ней почтении, не разделяю. На языке у меня вертелся вопрос, но не успел я и рта раскрыть, как сосед меня опередил.
— Прошу меня простить, — высокомерно заявил он, — но в своем развитии я настолько далеко опередил человечество, что не вижу ни малейшего смысла утруждать себя мирскими заботами. Нынешнюю ночь я провел — и провожу теперь так всю свою жизнь, — общаясь с духами.
— О-о! — не без ехидцы протянул я.
— Нынешняя беседа, — продолжал спирит,[42] полистав странички блокнота, — началась с оповещения: «В дурном обществе приобретаешь дурные наклонности».
— Внушительно, — заметил я. — И, по-видимому, мысль совершенно новая?
— Новая для духа, — отрезал мой попутчик.
Я вновь скептически хмыкнул и осведомился, не соблаговолит ли он осчастливить меня самой свежей новостью.
— «Скаковая лошадь обконит любую клячу», — торжественно возвестил спирит.
— Я придерживаюсь того же мнения, — согласился я. — Только, наверное, все-таки не «обконит», а «обгонит»?
— Прозвучало как «обконит», — заявил спирит.
Далее он пояснил, что сие откровение, наряду с прочими, передал ему ночью дух Сократа:[43] «Дружище, я надеюсь, у тебя все в полном порядке. В вагоне вас двое. Как самочувствие? Здесь семнадцать тысяч четыреста семьдесят девять невидимых духов, включая Пифагора.[44] Ему не велено подавать голос, однако он желает вам приятного путешествия». Вмешался и Галилей[45] с несколькими сообщениями научного свойства: «Рад нашей встрече,
Если бы господин, благосклонно посвятивший меня в эти открытия, взглянул в окно, то, несомненно, простил бы мне признание в том, что вид восходящего солнца и созерцание величественной Согласованности, царящей в необъятной Вселенной, превратили для меня его речи в докучное жужжание. Короче, их назойливость показалась мне столь нестерпимой, что я с величайшим ликованием сошел с поезда на следующей станции, где вместо клубившихся спиритических туманов и испарений узрел над головой ясное приволье небес.
Утро выдалось дивное. Я брел по ковру листвы, опадавшей с золотых, бурых, багряных деревьев; любовался чудесами Творения, и при мысли о неизменных, вечных, гармоничных законах бытия духовные рассуждения спирита представились мне убогой поденной рутиной, какой еще не видывал свет. В таком языческом настроении я приблизился к дому — и остановился, чтобы рассмотреть его повнимательней.
Это был уединенный дом, окруженный меланхолическим на вид запущенным садом, который представлял собой довольно ровный квадрат площадью примерно в два акра. Дом был построен во времена Георга II; строгие, однообразно чопорные очертания постройки свидетельствовали о дурном вкусе прежних владельцев, но стоило ли ожидать чего-то иного от преданнейших почитателей целой четверки Георгов?[51] В доме никто не жил, однако года два назад его наспех отремонтировали; работы, очевидно, проводились спустя рукава: куски штукатурки уже отваливались; краска осыпалась, хотя и выглядела свежей. Покосившаяся дощечка на стене сада объявляла: «Дом сдается внаем по весьма недорогой цене вместе с отличной меблировкой». Здание было густо затенено деревьями, а перед самыми окнами возвышалось шесть тополей; место посадки этих навевавших уныние деревьев было выбрано крайне неудачно.
Известно, что от таких домов стараются держаться подальше; деревенские жители (на расстоянии полумили виднелся шпиль церквушки, из чего я заключил, что там располагается деревня) обходили его стороной, и никто не собирался в нем селиться. Естественно было предположить, что более всего тут влияла дурная молва: поговаривали, будто в доме водятся привидения.
Самое сурово-торжественное время суток для меня — это раннее утро. Летом я обычно поднимаюсь ни свет ни заря и, направляясь к себе в кабинет поработать до завтрака, бываю глубоко поражен безмолвием и пустотой, царящими в доме. Я всегда с каким-то ужасом осознаю, что все близкие мои — те, кто дорог мне и кому дорог я, — погружены в сон, что они не дышат, не видят меня, что в бесчувствии они приблизились к тому загадочному состоянию, которого достигнем все мы до единого: жизнь замерла, связи с кинувшим днем прерваны; опустевшие стулья, захлопнутые книги, начатые и неоконченные дела — все это выглядит подобием смерти. Утренний покой — это покой за гробом. Предрассветный сумрак и легкий холодок навевают те же мысли. Даже знакомые вещи выглядят иначе, когда они только выступают из ночной тьмы и принимают, чудится, обновленный вид: так лицо старика, изможденное годами, после кончины словно бы молодеет. Однажды в ранний час мне даже явился призрак моего отца. Старик был тогда еще жив и здоров, и последствий мое видение не имело никаких; но, тем не менее, едва забрезжил рассвет, я заметил, что на стуле подле моей кровати, спиной ко мне, сидит отец. Голову он подпирал рукою — и то ли дремал, то ли грустил, я не мог разобрать. Удивленный этим посещением, я сел на кровати и подался вперед, чтобы получше рассмотреть отца. Он продолжал сидеть неподвижно; я попытался с ним заговорить — и не раз. Ответа не последовало, он даже не шевельнулся. Встревожившись, я положил руку отцу на плечо, но в тот же миг понял, что стул пуст.
Вот почему, а также в силу других причин, которые не столь просто изложить в двух словах, я считаю утренние часы наиболее способствующими встрече с призраками. На мой взгляд, они могут являться по утрам в любом доме; и потому дом, за которым повелась подобная слава, именно в этот час будет обладать в моих глазах особыми преимуществами.
С мыслями о заброшенном доме я отправился в деревню; разыскав постоялый двор, я увидел хозяина, посыпавшего крыльцо песком.
Заказав завтрак, я приступил к расспросам:
— Водятся ли в доме привидения?
Хозяин покосился на меня и покачал головой:
— Лучше я помолчу.
— Значит, все-таки водятся?
— Ох! — тяжко вздохнул хозяин в приливе откровенности, которая легко могла сойти за отчаяние. — Но ночевать там я бы не стал.
— Почему?
— Пусть ночует тот, кому нравится, как ни с того ни с сего трезвонят все колокольчики, неведомо кто хлопает дверьми и слышится чей-то топот, когда во всем доме, кроме вас, нет ни одной живой души.
— И что же, кто-то там водится?
Хозяин оглядел меня вновь и, с прежним выражением отчаяния, крикнул в сторону конюшни:
— Айки!
На оклик явился широкоплечий рыжеватый детина с круглой румяной физиономией и вздернутым носом; он был коротко острижен и ухмылялся во весь рот; на нем красовалась просторная вязаная куртка в пурпурную полоску, с перламутровыми пуговицами, которые словно сами собой на нем произрастали и, казалось, могли бы скрыть владельца с головы до башмаков, если их не выпалывать.
— Джентльмен желает выяснить, — сказал хозяин, — водится ли кто-нибудь в Тополях.
— Дама в капюшоне, а с ней совка, — выпалил парень.
— Ночная бабочка?
— Нет, птица, сэр.
— Дама в капюшоне, а с ней сова. Ну и ну! Ты сам ее видел?
— Видел совку.
— А даму?
— Не то чтоб шибко отчетливо, сэр. Но они завсегда вместе.
— А видел ли кто-либо даму так же хорошо, как и сову?
— Господь с вами, сэр! Да кто только не видел!
— Вон торговец напротив, что сейчас открывает лавку, — он видел?
— Перкинс? Господь с вами, сэр! Да Перкинс в ту сторону и шагу не шагнет, — с чувством заявил молодой человек. — Перкинс — он не больно-то башковит, но мозгов у него, у Перкинса, хватит, уж его-то туда и на аркане не затащишь.
На это хозяин постоялого двора пробормотал, что кому-кому, а самому Перкинсу, конечно, лучше знать.
— А кто она, эта дама в капюшоне и с совой? Или, вернее, кем была раньше? Вам это известно?
— Ну а как же! — Айки мял шапку одной рукой, а другой почесывал затылок. — Говорят, ее убили, когда ухала сова.
Вот то немногое, что мне удалось разузнать; впрочем, Айки описал некоего юного весельчака, подававшего большие надежды, который, после того как увидел даму в капюшоне вместе с совой, забился в корчах. Был еще один свидетель, расплывчато охарактеризованный Айки как «дюжий парнище», — одноглазый бродяга, который отзывался на имя Джоби, но если вы предпочитали обращаться к нему как к Гринвуду, он особо не возражал: «Гринвуд так Гринвуд, только нечего в мои дела нос совать». Так вот, этот самый одноглазый встречался с дамой в капюшоне раз шесть, не меньше. Однако разыскивать упомянутых выше свидетелей смысла не имело: первый обретался сейчас в Калифорнии, второй же (по словам Айки, которые подтвердил и хозяин) на рогах у самого черта.
Я с почтительным и безмолвным трепетом отношусь к тайнам, которые от нашего мира отделяет барьер величайших испытаний и превращений, уготованных всему живому, и не дерзаю притворяться, что хоть капельку способен в эти тайны вникнуть; и, однако, я не в силах связать хлопанье дверей, звон колокольчиков, скрип половиц и прочую чепуху с величественной красотой и всепроницающей стройностью Божественных законов, насколько мне дано их постигнуть, подобно тому как совсем недавно не мог впрячь в ярмо спиритических откровений моего вагонного спутника колесницу восходящего солнца. Кроме того, мне уже дважды доводилось жить в домах с привидениями — оба раза за границей. В одном из них, старинном итальянском палаццо, который, по слухам, буквально кишел призраками, вследствие чего дважды был покинут обитателями, я провел восемь месяцев, наслаждаясь спокойствием, невзирая на то, что в доме имелось множество загадочных спален, куда никто никогда не заглядывал, а между моей спальней и просторным кабинетом, где я часто сиживал за чтением, располагалась комнатка, почитавшаяся настоящим гнездовьем бесплотных духов. Я ненавязчиво завел разговор на эту тему с хозяином постоялого двора. Да, Тополя пользуются самой дурной репутацией, доказывал я, но не слишком ли часто мы выносим необоснованные приговоры? И как легко опорочить любого человека: стоит только нам, к примеру, начать упорно нашептывать на ухо всем и каждому в деревне, что живущий по соседству старый, зловещего вида пьянчуга-лудильщик заложил душу дьяволу, и со временем беднягу и впрямь сочтут партнером в этой рискованной коммерческой сделке! Однако хозяин остался совершенно глух ко всем доводам разума, и мне пришлось признать полнейшее свое поражение.
Короче говоря, я был задет за живое и уже почти бесповоротно вознамерился арендовать населенный призраками дом. И потому после завтрака взял ключи у шурина Перкинса (малый мастерил кнуты и конскую сбрую, содержал почту и находился под каблуком у жены, суровей которой нельзя было сыскать во всей округе: она принадлежала к Церкви Второго Ответвления Малый Эммануэль) и отправился осмотреть дом в сопровождении Айки и хозяина постоялого двора.
В доме, как я и ожидал, царило угрюмое запустение. Медленно зыбившиеся тени от раскидистых тополей за окнами навевали невыразимую грусть. Дом был не на месте поставлен, неудачно спланирован, скверно построен, из рук вон плохо отделан и мало пригоден для жилья. Все внутри пропиталось сыростью, пахло гнилой древесиной и крысами; всюду лежал отпечаток невыразимого упадка — неизбежного следствия заброшенности. Кухни и прочие подсобные помещения были непомерно просторны и размещались слишком далеко друг от друга. На обоих этажах жилые оазисы соединялись пустынными коридорами, а у подножия черной лестницы неприметно, будто злодейская ловушка, притаился старый, заплесневелый колодец, вода в котором подернулась зеленоватой ряской. Над колодцем в два ряда висели колокольчики. На черной поверхности одного из них потускневшими белыми буквами было помечено: «МАСТЕР Б.».[52] Этот колокольчик, сообщили мне мои провожатые, звонит чаще и громче других.
— Кто такой Мастер Б.? — спросил я. — Что он делал, когда ухала сова?
— Звонил в колокольчик, — ответил Айки.
С поразившей меня ловкостью парень кинул в колокольчик свою меховую шапку — и тот от удара резко и неприятно звякнул. Прочие колокольчики были надписаны в соответствии с названиями комнат, к которым тянулись шнуры: «Комната с Картинами», «Двойная Комната», «Комната с Часами» и так далее. Комната мастера Б., куда привел меня шнур, оказалась треугольной каморкой под самой крышей — с убогой обстановкой и камельком в углу, у которого мог согреться разве что карлик (мастер Б., по-видимому, был чрезвычайно мал ростом), а само сооружение походило на пирамидальную лестницу для Мальчика-с-пальчика. Обои на одной стене были отодраны вместе с кусками штукатурки и свисали над дверью, загораживая проход. Судя по всему, дух мастера Б. повадился являться сюда с намерением рвать обои в клочья. Ни хозяин постоялого двора, ни Айки не смогли мне истолковать смысл этого довольно идиотического занятия.
При дальнейшем осмотре дома ничего примечательного, помимо огромного чердака, где заблудиться было проще простого, обнаружить мне не удалось. Обставлены комнаты были скромно и очень скудно. Примерно треть мебели была ровесницей дома; прочие приобретения делались, надо думать, во второй половине прошлого века. Для переговоров об аренде мне посоветовали обратиться к розничному торговцу зерном на окружном рынке. Я не стал медлить и в тот же день заключил договор об аренде дома на шесть месяцев.
В середине октября мы въехали туда с моей незамужней сестрой (осмеливаюсь назвать ее возраст — тридцать восемь лет, — ибо она в высшей степени миловидна, благоразумна и обаятельна). С собою мы захватили также глухого конюшего, Турка — мою собаку из породы ищеек, двух служанок и малолетнюю особу, прозванную Чудачкой. Мы взяли ее из женского сиротского приюта Святого Лаврентия и совершили, как выяснилось впоследствии, чудовищную, роковую ошибку.
Год угасал рано, листья стремительно облетали; день нашего новоселья выдался промозглый, холодный, и сумрачность дома казалась особенно гнетущей. Кухарка (добрая, но недалекая женщина) разрыдалась, едва переступив порог кухни, и попросила в случае ее безвременной кончины от избытка сырости отослать ее серебряные часы сестре (Таппинтокс Гарденс 2, Лиггз Уок, Клэпхэм Райз). Стрикер, горничная, напустила на себя веселость, но в итоге оказалась куда большей мученицей. Одна лишь Чудачка, в жизни не бывавшая за городом, прыгала от радости и собралась посадить в саду за окном судомойни желудь, чтобы из него поскорее вырос дуб.
До наступления темноты мы столкнулись со всеми естественными — в противоположность сверхъестественным — невзгодами, связанными с попытками благоустройства. Удручающие новости поднимались с нижнего этажа, подобно клубам дыма, и спускались из верхних комнат. На кухне не нашлось ни скалки, ни саламандры (отсутствие последней меня ничуть не обеспокоило, поскольку мне неизвестно, что это такое),[53] словом, не наличествовало ничего невещественного, но зато все вещественное в доме было попорчено и разбито; именно это, наверное, имел в виду хозяин постоялого двора, когда говорил, будто последние обитатели жили хуже свиней. Несмотря на все эти житейские неурядицы, Чудачка была весела и вела себя образцово. Но часа через четыре после наступления темноты мы ухнули в мистическую колею: Чудачке примерещились некие «Глаза», и она подняла истерический рев.
Мы с сестрой договорились хранить строгое молчание обо всякого рода слухах насчет призраков; и я, насколько помню (помню и по сей день), не оставлял Айки одного с женщинами, когда он разгружал повозку, ни на минуту. Тем не менее около девяти Чудачка увидела «Глаза» (других подробностей от нее было не добиться), а к десяти привидения задали ей такого перцу, какого хватило бы для хорошего жаркого.
Предоставляю проницательным читателям судить о моих чувствах, когда в столь тяжелой ситуации в половине одиннадцатого колокольчик мастера Б. принялся трезвонить яростно и беспрерывно; Турок завыл, и его жалобные сетования эхо разнесло по всему дому!
Уповаю никогда более не впасть в столь нехристианское умонастроение, в каком я пребывал в те несколько недель, чтя память о мастере Б. Возможно, шнур задевали крысы, мыши — обычные или летучие; или всему виной был ветер, случайное сотрясение или что-то еще: трудно определить, по какой причине — или совокупности причин — колокольчик звонил; могу только сообщить, что звонил он почти каждую ночь, пока мне наконец не пришла в голову счастливая мысль свернуть мастеру Б. шею, то есть подвязать язык колокольчика и утихомирить сего молодого человека, как мне хотелось верить, руководствуясь собственным опытом, на веки вечные.
Однако к тому времени Чудачка выработала столь совершенные методы погружения в глубокую каталепсию, что начала представлять собой замечательный образец этого недуга, причиняющего окружающим серьезные неудобства. Она деревенела, будто захваченный врасплох Гай Фокс,[54] — всякий раз неожиданно и некстати. Я обратился к служанкам с ясной и незамысловатой речью, сообщив, что покрасил комнату мастера Б., перестал замечать содранные им обои, изъял колокольчик и покончил с трезвоном по ночам. Если они думают, продолжал я, что этот отпетый юный наглец жил и умер лишь затем, чтобы потусторонним поведением неоспоримо заслужить в нынешнем неполном статусе бытия самое непосредственное знакомство с розгой, то могут ли они сомневаться, что простой смертный вроде меня вполне способен прибегнуть к названному презренному способу, который призван умерить и обуздать бесчинства призраков, да и любых иных духов? Говорил я выразительно и убежденно, не без довольства своими ораторскими способностями, однако все пошло насмарку из-за неожиданной выходки Чудачки: она вдруг застыла, вытянувшись на носочках, — ни дать ни взять местная ископаемая окаменелость.
И Стрикер, горничная, как оказалось, тоже обладала самой несуразной натурой. Был ли тому виной ее чрезмерно флегматичный темперамент или существовали какие-то иные причины, но молодая женщина являлась мощным дистиллятором, в изобилии производившим самые крупные и прозрачные слезы, какие только можно себе вообразить. Помимо вышеприведенных качеств, им, очевидно, была присуща особая вязкость, так как они не падали, но задерживались на щеках и подолгу оставались висеть на носу. Вся в слезах, она кротко и скорбно покачивала головой, и ее молчание поражало меня более, чем это мог сделать Несравненный Крайтон[55] в диспуте о кошельке с деньгами. Кухарка окончательно вгоняла меня в смущение нескончаемыми жалобами на изнурявшую ее сырость, смиренно повторяя просьбу отослать сестре в качестве посмертного дара ее серебряные часы.
По ночам нас осаждали страхи и подозрения — худшие на белом свете напасти. Дама в капюшоне? Судя по докладам и описаниям, мы поселились не где-нибудь, а в женском монастыре. Шумы, шорохи? Напряженно вслушиваясь, я сидел в сумрачной гостиной на зловещем нижнем этаже, и слух мой поражали столь диковинные звуки, что кровь в жилах заледенела бы от ужаса, если бы меня не заставлял срываться с места и тем самым ее разогревать изыскательский интерес. Попробуйте пережить то, что пережил я, лежа в постели глухой ночью; посидите до рассвета близ уютного очага, не смыкая глаз. Только пожелайте — и любой дом наполнится всякого рода шумами и для каждого вашего нерва найдется свой особенный раздражитель.
Итак, наш дом заразили страхи и подозрения — худшие под небом напасти. Женщины (с носами, распухшими от постоянного применения нюхательной соли) чуть что падали в обморок: так заряженное ружье выпаливает, стоит только коснуться спускового крючка. Кухарка и горничная отряжали Чудачку в экспедиции, которые полагали наиболее рискованными — и не без основания: посланница всякий раз возвращалась в полном оцепенении. Если служанкам с наступлением темноты требовалось подняться наверх, вскоре раздавался глухой удар о потолок; это случалось неизменно, будто по дому бродил боксер, испытывая на каждом попавшемся навстречу жильце удар, который, кажется, называется аукционным.
Бесполезно было принимать какие-либо меры. Не стоило шарахаться от настоящих сов, разыгрывая из себя пугливую ворону. Бесполезно было демонстрировать, беря случайный аккорд на фортепиано, что Турок всегда начинает выть, поскольку не терпит диссонансов. Не имело смысла с неумолимостью Радаманта[56] беспощадно снимать колокольчик, звякнувший самовольно и не ко времени. Ни к чему было растапливать камины и опускать факелы в колодец; врываться в комнаты, заслышав сомнительный шорох, в надежде застать там кого-то врасплох. Мы наняли новых служанок, но без толку: вскоре они взяли расчет, их сменили другие — но ненадолго. В итоге наше размеренное существование расстроилось вконец, и однажды вечером я удрученно сказал сестре:
— Пэтти, боюсь, вряд ли кто с нами здесь уживется. Надо уезжать.
Моя сестра, наделенная несокрушимой твердостью духа, отвечала:
— Нет, Джон. Мы не сдадимся. Не унывай, Джон.
Выход из положения есть.
— Какой же?
— Джон, — продолжала сестра, — если мы с тобой, несмотря ни на что, не собираемся покидать этот дом, а так оно и есть, нам следует целиком и полностью взять ведение хозяйства в свои руки.
— Без прислуги?
— Справимся и без прислуги, — отважно заявила сестра.
Подобно любому человеку моего сословия, я не представлял, как можно обойтись без этих неразлучных гирь на ногах. Новизна предложенной идеи посеяла во мне сильнейшие сомнения.
— Разве неясно, что тут все они заранее готовятся дрожать от страха сами и заражать испугом друг друга? — спросила сестра.
— Все, кроме Боттлса, — заметил я задумчиво. (Боттлс — мой глухой конюший. Я по-прежнему держу его при себе; по нелюдимости в Англии равных ему не сыщешь.)
— Ты прав, Джон, — согласилась сестра. — Все, кроме Боттлса. И что это доказывает? Боттлс ни с кем не разговаривает и не слышит ни слова, если ему не кричат в самое ухо. За все это время его ни разу ничего не проняло. Ни единого разочка!
Это было сущей правдой. Вышеупомянутый персонаж ровно в десять часов вечера отправлялся спать в комнатку над каретным сараем, в обществе вил и ведра с водой. Вздумай я сунуться к нему без предупреждения хотя бы минутой позже, я промок бы до нитки, а острия вил прошили бы меня насквозь. Мысленно я отметил, что подобную перспективу стоит взять на особую заметку. Ни на какую суматоху (а тревогам мы и счет потеряли) Боттлс не обращал ни малейшего внимания. Невозмутимо и безмолвно восседал он за ужином, даже если Стрикер простиралась без чувств, а Чудачка застывала подобием мраморной статуи. Он как ни в чем не бывало уплетал картофель и, пользуясь всеобщим переполохом, налегал на мясной пирог.
— Итак, — продолжала сестра, — Боттлс — это исключение. Теперь подумай, Джон: вряд ли мы втроем — ты, я и Боттлс — управимся с хозяйством в таком обширном и запущенном доме. Я предлагаю пригласить сюда наших друзей — самых верных и надежных, если они выразят желание пожить здесь вместе с нами месяца три. Обслуживать себя будем сами, помогая друг дружке, не станем скучать — и поглядим, что из этой затеи выйдет.
Предложение сестры меня очаровало: я радостно обнял ее и с жаром углубился в обсуждение подробностей.
Шла третья неделя ноября, однако мы взялись за дело столь ревностно, а близкие нам друзья так горячо нас поддержали, что еще до истечения месяца в доме с призраками собралась веселая компания.
Необходимо, впрочем, отметить два новшества, внесенные мной в ту пору, пока мы с сестрой оставались одни. Мне подумалось, что Турок воет по ночам отчасти и потому, что просится из дома наружу, и я соорудил ему конуру во дворе. На цепь сажать не стал, но деревенских жителей всерьез предупредил, что пес неминуемо разорвет горло любому встречному. Далее, я как-то между прочим поинтересовался у Айки, разбирается ли он в ружьях.
— А как же, сэр! Годное оно или нет — мне только стоит глянуть.
Я упросил его зайти к нам и осмотреть мое ружье.
— Надежная штуковина, сэр! — заверил Айки, изучив двуствольную винтовку, купленную мной в Нью-Йорке несколько лет назад. — Такая не подведет.
— Айки! — сказал я. — Поговорили о винтовке — и хватит. Знаешь, я в этом доме кое-кого видел.
— Вот так так! — Глаза парня расширились от жадного любопытства. — Даму с совкой, сэр?
— Нет, ты только не пугайся! Призрак скорее смахивал на тебя.
— Господь с вами, сэр!
— Айки! — Я тепло, едва ли не растроганно пожал ему руку. — Если эти россказни о духах — не выдумка, то лучшая услуга, какую я могу тебе оказать, это с ними разделаться. Я от всей души — и небо мой свидетель — обещаю тебе, что, едва только завижу этот призрак вновь, выпалю в него из обоих стволов!
Юноша поблагодарил меня и поспешно удалился, отказавшись даже от стаканчика вина. Я посвятил Айки в свой тайный замысел, ибо не мог забыть, как ловко этот малый запустил шапкой в колокольчик; еще мне помнилось, что однажды ночью, когда колокольчик ни с того ни с сего зазвякал как оглашенный, я углядел неподалеку очень мне знакомую меховую шапку. И еще одно обстоятельство представлялось мне особо существенным: духи неизменно являлись всякий раз, когда Айки заглядывал к нам вечерком поболтать со служанками. Не ищите в моих словах несправедливого отношения к бедняге. Наш дом внушал Айки страх, он действительно верил в духов — и, однако, не мог устоять перед соблазном разыграть нас при малейшем удобном случае. Точно так же вела себя и Чудачка. Она бродила по дому в совершенной панике и увлеченно лгала самым чудовищным образом, измышляя все новые и новые ужасы и производя невообразимую стукотню. Я исподтишка следил за обоими — и знаю это наверняка. Мне нет нужды разъяснять здесь мотивы, толкающие на подобные нелепые выходки; ограничусь лишь замечанием, что они понятны любому неглупому человеку, который имеет опыт в области медицины, юстиции и прочих наук, связанных с наблюдением за человеческой природой; названная экстравагантная душевная склонность встречается довольно часто и хорошо знакома не только ученым; проявляется она заметней, чем прочие умонастроения, и потому в каждом отдельном случае довольно легко обнаруживается и подтверждается практикой.
Но вернемся к нашему сообществу. Первое, что мы сделали, едва собрались вместе, — бросили жребий, кому какая достанется спальня. Потом всей компанией предельно тщательно обследовали весь дом — комнату за комнатой — и распределили различные хозяйственные обязанности, словно были цыганским табором, клубом яхтсменов, отрядом охотников или просто жертвами кораблекрушения. Я подробно пересказал кочевавшие в округе слухи о даме в капюшоне, о сове, о мастере Б. и прочие, еще более туманные повествования, которые дошли до нас за последнее время: о дряхлом уморительном привидении женского пола, которое поднималось и спускалось по лестнице, волоча за собой призрак круглого стола; и о неуловимом осле, который никому никогда не давался в руки. Иные выдумки, по-моему, слуги распространяли между собой неким нездоровым образом — через внушение, не прибегая к словам. Мы торжественно призвали друг друга в свидетели, поклявшись, что не станем ни обманываться, ни вводить в обман, — все единодушно согласились, что это, по существу, одно и то же; самым серьезным образом сознавая свою ответственность, мы пообещали соблюдать полнейшую взаимную искренность и безукоризненно придерживаться истины. Согласно условию, буде кому-то из нас ночью послышится подозрительный шум и он пожелает выяснить его источник, следует постучаться в мою дверь; и наконец, Двенадцатая Ночь, последняя ночь Рождества, была назначена для вынесения всего нашего совместного опыта жизни в доме с призраками на обсуждение ради общего блага, а до той поры мы обязались сохранять молчание, если только какое-либо непредвиденное происшествие не заставит нас нарушить обет.
Кто же собрался под нашим кровом?
Во-первых, я и моя сестра, считайте — двое. Сестре по жребию досталась ее прежняя спальня, а мне — комната мастера Б. Затем — мой двоюродный брат Джон Гершель, названный так в честь великого астронома;[57] последнего я считаю достойнейшим человеком, который когда-либо смотрел в телескоп. С Джоном приехала его жена, очаровательное создание; поженились они прошлой весной. С учетом всех обстоятельств я полагал не слишком благоразумным привозить ее сюда, так как грядущее сулило нам пусть даже ложные, но все-таки тревоги; однако кузену, надо думать, было видней, и признаюсь: будь она моей женой, я бы ни за что не покинул такое милое и сияющее личико. Супруги заняли Комнату с Часами. Альфред Старлинг, необычайно покладистый молодой человек двадцати восьми лет, к которому я питаю величайшую симпатию, вселился в Двойную Комнату, где до приезда гостей жил я: название свое комната получила из-за примыкавшей к ней гардеробной; два огромных, тяжеловесных, с рамами без шпингалетов окна дребезжали в любую погоду, вне зависимости от того, дул ветер или нет. Альфреду очень хотелось прослыть «мотом», или, иначе говоря, вертопрахом, ведущим беспутную жизнь, однако он был слишком порядочен и слишком тонко устроен для подобных глупостей. Молодой человек наверняка проложил бы себе путь в жизни — но, к несчастью, отец по неосторожности оставил ему скромные двести фунтов годового дохода, вследствие чего единственной заботой Альфреда сделались поиски способов потратить шестьсот. Впрочем, я все еще не теряю надежды, что его банкир разорится или рискнет пойти на сделку, гарантирующую двадцать процентов прибыли; тогда, убежден, мой приятель наконец-то останется без гроша и судьба непременно ему улыбнется. Белинда Бейтс, задушевная подруга моей сестры — умная, милая, восхитительная девушка, — вселилась в Комнату с Картинами. Белинда обладала тонким поэтическим даром, который сочетался в ней с истинной деловитостью. Был у нее, если использовать словцо Альфреда, и «пунктик»: Миссия Женщины, Права Женщин, Притеснения Женщин и все прочее, что относится к Женщине с заглавной буквы или не относится, но должно относиться; или же относится, хотя и не должно.
— Все это в высшей степени похвально, моя дорогая, и пошли вам Бог всяческой удачи! — проговорил я, расставаясь с ней вечером у дверей Комнаты с Картинами. — Однако смотрите не переусердствуйте. Женщинам, безусловно, необходимо расширить круг доступных занятий, дарованных им нашей цивилизацией, но не налетайте на несчастных мужчин, первыми попавшихся вам на пути, даже если они и выглядят прирожденными притеснителями слабого пола, ибо, поверьте мне, Белинда, свой заработок, случается, они тратят на супруг, дочерей, сестер, матушек, теток и бабушек; и жизненный спектакль в целом нельзя назвать «Красная Шапочка и Серый Волк», поскольку в нем есть и другие роли.
Однако же я отвлекся от темы.
Белинда, как я уже упоминал выше, заняла Комнату с Картинами. У нас пустовало еще три комнаты: Угловая, Буфетная и Комната с Окнами в Сад. Мой старинный друг, Джек Гавернор, «подвесил свой гамак», как он выразился, в Угловой. Мне не доводилось встречать более бравого моряка, чем Джек. Сейчас он уже седой, но такой же красивый, как и четверть века тому назад, — нет, пожалуй, стал даже еще красивее. Представьте себе осанистого, широкоплечего, крепко сбитого весельчака с открытой улыбкой и черными глазами, сверкающими под смоляными дугами бровей. Шапку черных волос сменили ныне серебряные седины — и тоже, кажется, к лучшему. Он побывал всюду, где развевается его тезка — британский флаг;[58] и моряки на Средиземном море и по ту сторону Атлантики, стоило лишь упомянуть его имя, спрашивали, просияв: «Вы знакомы с Джеком Гавернором? Считайте тогда, что вы знакомы с принцем!» Да, это был настоящий принц! И к тому же во всей неоспоримости вылитый моряк: даже если бы он шагнул вам навстречу из заснеженной норы эскимоса, закутанный в тюленьи шкуры, вы не смогли бы отделаться от смутного ощущения, что Джек по всем правилам облачен в парадную форму военного морского офицера.
Джек когда-то заглядывался на мою сестру, но случилось так, что женился он на другой женщине и увез ее в Южную Америку, где бедняжка скончалась. Однако все это произошло больше десяти лет тому назад. В дом с призраками он привез небольшой бочонок солонины, ибо был убежден, что всякое мясо не его собственного засола — никуда не годная тухлятина; когда бы Джек ни наезжал в Лондон, он непременно прихватывал с собой кусок солонины. Помимо солонины, с Джеком прибыл некто Нэт Бивер — его старый друг, капитан торгового судна, с квадратным деревянным лицом и деревянным туловищем; с виду чурбан чурбаном, он, однако, обладал незаурядными умственными способностями и невероятно богатым опытом плаваний; словом, был настоящим морским волком. Порой нас тревожила его странная нервозность: вероятно, так давала о себе знать застарелая болезнь, однако приступы ее длились недолго. Мистер Бивер поселился в Буфетной, по соседству с мистером Андери, моим другом и поверенным, которым овладел дилетантский задор — «разобраться на месте, что к чему», согласно его собственному выражению. Лучшего игрока в вист не найти, даже если проштудировать «Ежегодный перечень юристов» в красном переплете от корки до корки.
Я не помню в своей жизни более счастливой поры — и уверен: это чувство разделяют со мной все мои друзья. Джек Гавернор всегда был мастером на все руки; теперь он сделался шеф-поваром и готовил наивкуснейшие кушанья, какие мне когда-либо доводилось пробовать, включая неподражаемые мясные блюда, приправленные острым соусом карри. Моя сестра взяла на себя обязанности кондитера. Мы со Старлингом служили поварятами и хлопотали вовсю, а в особых случаях шеф-повар привлекал к работе мистера Бивера. Немало времени мы проводили на открытом воздухе, однако не пренебрегали и домашними занятиями; никто не дулся и не хандрил, все понимали друг друга с полуслова, и наши вечерние беседы были столь увлекательны, что мы с великой неохотой расходились по своим комнатам.
Однако поначалу с наступлением темноты несколько раз поднималась тревога. В первую же ночь Джек ввалился ко мне в спальню с диковинным корабельным фонарем — огромным, как жабры чудища из морских глубин, — и объявил, что намерен «подняться по мачте к главному клотику»,[59] чтобы снять с крыши флюгер. Ночь выдалась ветреной, непогожей, и я принялся его отговаривать, но Джек обратил мое внимание на то, что флюгер, поворачиваясь, скрипит так жутко и протяжно, словно кто-то взывает в отчаянии, и, если флюгер не снять, не тот, так другой из нас непременно «раскланяется с привидением». Итак, мы полезли на крышу, где я едва держался на ногах от ветра; нас сопровождал мистер Бивер; и вот Джек с блуждающим огоньком,[60] а вслед за ним его друг вскарабкались на самый щипец крыши, возвышавшийся более чем на две дюжины футов над каминной трубой. Они стояли там безо всякой опоры, хладнокровно отдирая флюгер; сильный ветер на такой верхотуре привел обоих приятелей в полный восторг, и я забеспокоился, что они оттуда никогда уже не слезут. На следующую ночь они опять забрались на крышу и сняли колпак над дымовой трубой. В другой раз они отломали хлюпавшую и булькавшую водосточную трубу. Еще через день опять нашли себе какое-то неотложное занятие. Частенько, нимало не колеблясь, проворно выпрыгивали одновременно — разумеется, не сговариваясь, — каждый из окна своей спальни, наспех накинув на себя одеяло, дабы «вскрыть причину» подозрительного шума в саду.
Все мы неукоснительно соблюдали свои обязательства, и никаких сведений ниоткуда не просачивалось. Ясно было только одно: если в доме и водятся призраки, никому от этого хуже не делалось.
Поселившись в треугольной мансарде, снискавшей себе столь выдающуюся репутацию, я, естественно, принялся размышлять об ее бывшем обитателе — мастере Б. Думать о нем было непросто: мысли разбегались в разные стороны. Был ли он окрещен Бенджамином, Биссекстилем (поскольку родился в високосном году), Бартоломью или Биллом? Или же начальная буква обозначала его фамилию — Бэкстер, Блэк, Браун, Баркер, Баггинс, Бейкер или Берд? Был ли он Бастардом, которого нарекли коротко — одной буквой? Возможно, он был храбрецом и за начальной буквой крылось прозвище — «Бритт» или «Буйвол»? Или же приходился родным братом знаменитой даме, которая озаряла радостью мое детство, потомком чудеснейшей Матушки Банч?[61]
Долго я мучил себя бесплодными раздумьями: пытался облечь таинственную букву одеянием и пристрастиями почившего; гадал, носил ли он Бежевый Берет и Броские Башмаки (наделить его Бородавками я все же не отважился); был ли он Благоразумным юношей, читал ли Библию, играл в Бридж, Боулинг или занимался Боксом, отличался ли Бойкостью и Бранчливостью, Буйствуя в Барах Богнора, Бангора, Борнмута, Брайтона или Бродстейрса, Будто Бешеный Бретер?[62]
Буква «Б» преследовала меня подобно призраку.
Очень скоро я уяснил, что во сне мастер Б. мне никогда не являлся, однако стоило мне пробудиться, даже посреди ночи, как я тут же погружался в раздумья, силясь связать начальную букву с чем-либо ей соответственным, чтобы она наконец угомонилась.
После шести беспокойных ночей в комнате мастера Б. я вдруг обнаружил, что там творится неладное.
Первый визит имел место ранним утром, едва забрезжил рассвет. Я брился, стоя у зеркала, и внезапно осознал, к крайнему своему изумлению и ужасу, что в зеркале отражаюсь вовсе не я (мне уже за пятьдесят), а некий мальчуган. Неужто мастер Б.? Вздрогнув, я оглянулся: позади меня никого не было. Я снова вгляделся в зеркало и отчетливо различил физиономию юнца, который брился, но щетина при этом не исчезала, а, наоборот, становилась все гуще. Чрезвычайно встревоженный, я покружил по комнате и вернулся к зеркалу с твердым намерением взять себя в руки и довести до конца прерванную процедуру. Зажмурившись, чтобы собраться с духом, я глубоко вздохнул, снова открыл глаза — и встретился взглядом с молодым человеком лет двадцати четырех-двадцати пяти. Потрясенный появлением этого нового призрака, я опять зажмурился, желая вернуть себе спокойствие. Когда я взглянул опять, в зеркале отражался, с бритвой в руке, мой отец, умерший много лет назад. И не только отец, но и вслед за ним мой дедушка, которого я ни разу в жизни не видел.
Меня не на шутку встревожили эти необыкновенные визиты, и, однако, согласно уговору, я решил до назначенного срока никому о них не рассказывать. Взбудораженный разнообразными догадками, вечером я вернулся к себе в комнату, настроенный на новую встречу с сюрпризами сверхъестественного свойства. Но все мои приготовления пошли прахом: вообразите, что я почувствовал, очнувшись в два часа ночи в одной постели со скелетом! Скелетом мастера Б.!
Я вскочил, и скелет вскочил вместе со мной. Мне послышался жалобный голосок: «Где я? Что со мной?» Поискав глазами вокруг, я увидел призрак мастера Б.
Юное привидение было одето старомодно, и не столько одето, сколько втиснуто в крапчатый шерстяной чехол дурного покроя, ужасавший начищенными до блеска пуговицами. Двумя рядами они поднимались до плеч — и, казалось, переходили за спину. Шею призрака окружали оборки жабо. Правую руку (выпачканную, как я заметил, чернилами) он прижимал к животу; судя по прыщикам на лбу и тоскливому выражению лица, я заключил, что передо мной призрак мальчика, которого тошнит от излишнего усердия лекарей, постоянно пичкающих его микстурами.
— Где я? — жалобно повторил призрак. — Ну отчего меня угораздило родиться во времена, когда прописывают каломель?[63] И с какой стати меня заставили выпить весь пузырек?
Я искреннейшим образом признался в полной своей неспособности найти ответ на его вопросы.
— Где моя сестренка? — спросил призрак. — Где мой ангел — моя милая супруга и где мой школьный товарищ?
Я умолял видение успокоиться и в особенности не принимать близко к сердцу утрату школьного товарища. Я намекнул, что, быть может, судя по накопленному человечеством опыту, от этого школьного товарища, даже если бы он и объявился, ничего хорошего ожидать бы не пришлось. Я доверительно сообщил мастеру Б., что в зрелые годы не однажды пытался разыскать своих школьных товарищей, но никто из них не счел нужным откликнуться. Я выразил сдержанную уверенность, что и этот школьный товарищ повел бы себя не лучше. Я предположил, что он — всего-навсего мифическая фигура, обман зрения, опасная западня. Я подробно описал, как последний раз встретил школьного товарища — столкнулся с ним на званом обеде: отгородившись броней белоснежного галстука, этот субъект, о чем бы ни заводили речь, высказывался крайне неопределенно; дар навевать скуку безмолвием у него был поистине титанический. Я поведал далее, как, по праву нашего совместного пребывания в школе у «Старины Дойланса», он пригласил себя ко мне на завтрак (наглость самая что ни на есть первостатейная); усиленно раздувая в себе едва тлевшие угольки веры в существование нашего школьного братства, я уступил. Оказалось, что он — тот самый изверг рода человеческого, который преследует сынов Адама невразумительными рацеями о денежном обращении и настаивает на необходимости для Английского Банка,[64] во избежание финансового краха, безотлагательно наводнить страну миллионами банкнот достоинством в один шиллинг и шесть пенсов.
Призрак, не сводя с меня глаз, выслушал мою речь в полном молчании.
— Брадобрей! — обратился он ко мне, едва я умолк.
— Брадобрей? — изумился я, ибо к данной корпорации сроду не принадлежал.
— Обреченный, — продолжал призрак, — брить вечно меняющихся клиентов: то меня, то юношу, теперь самого себя, потом — своего отца, а за ним — деда; обреченный также ложиться каждый вечер в постель со скелетом и вместе с ним по утрам подниматься на ноги…
Услышав столь мрачный приговор, я содрогнулся.
— Брадобрей! Следуй за мной!
Еще до того, как призрак произнес эти слова, я почувствовал, что сила колдовства побуждает меня подчиниться. Спеша ему вослед, я покинул комнату мастера Б.
Большинству из нас известно, что ведьмам обычно приписывали совершение долгих и утомительных ночных путешествий, в чем они чистосердечно каялись, в особенности если наводящие вопросы задавались в непосредственной близости от дыбы. Я клятвенно утверждаю, что в пору моего проживания в комнате мастера Б. призрак, ее посещавший, увлек меня в не менее продолжительное и дикое странствие. Меня, разумеется, представили отнюдь не потрепанному старикану с козлиными рожками и хвостом (нечто среднее между Паном[65] и старьевщиком в летах), ведущему обычный официальный прием — бессмысленный, как и в реальной действительности, хотя и несколько отличный от него по части пристойности. Однако я повидал многое такое, что насыщено куда более важным для меня смыслом.
С уверенностью человека, говорящего правду, словам которого, безусловно, нельзя не верить, я без малейшего колебания заявляю, что поначалу летел за призраком на метле, а потом на детской деревянной лошадке. Клянусь, что запах крашеного дерева, когда краска на скакуне, нагретом седоком, начала стираться, был точно таким, как и раньше. Потом я преследовал духа в шестиместном наемном экипаже — устройстве с особым запахом, незнакомым современникам: он одновременно напоминает конюшню, шелудивого пса и очень старые кузнечные мехи. (Взываю к ушедшим поколениям: пусть они поддержат меня или опровергнут.) Я гонялся за призраком и на безголовом осле: во всяком случае, животное так было заинтриговано собственным брюхом, что держало голову опущенной ниже некуда; на пони, рожденном специально для того, чтобы брыкаться задними копытами; на ярмарочных качелях и каруселях; и в самом первом кэбе — еще одном забытом сооружении, где пассажир в привычное время укладывался спать, а возница подтыкал ему одеяло.
Не обременяя вас излишними подробностями своего путешествия в погоне за призраком, которое было гораздо более чудесным и затяжным, нежели странствия Синдбада-Морехода, опишу всего один эпизод, и по нему вы сможете вообразить себе всю картину в целом.
Надо отметить, что я чудесным образом переменился. То был я — и не я. На протяжении всей своей жизни я ощущал некую самотождественность, сохранявшуюся несмотря на все превращения. И все-таки я был уже не тот самый я, который лег спать в комнате мастера Б. Теперь у меня было гладкое лицо и короткие ножки, и за дверью я встретил такого же человечка с гладким лицом и коротконогого, которому высказал предложение в высшей степени экстраординарного свойства.
Мой замысел сводился к необходимости завести сераль. Коротышка горячо меня поддержал. О светских приличиях оба мы не имели ни малейшего понятия. Таков обычай Востока: ему следовал сам достопочтенный Гарун-аль-Рашид[66] (о, позвольте мне еще раз упомянуть здесь это одиозное имя: столь сладостные воспоминания оно пробуждает!); обычай как нельзя более похвальный и подающий достойный подражания пример.
— Ну конечно-конечно! — запрыгал от радости коротышка. — Нам до зарезу нужно завести сераль.
Мы решили держать наш план в секрете от мисс Гриффин — вовсе не потому, что хоть сколько-нибудь усомнились в достохвальности перенимаемой нами восточной традиции. Мы знали, что мисс Гриффин, не склонная к чувствительности, вряд ли способна оценить величие благороднейшего Гаруна. Однако, тщательно скрывая нашу тайну от мисс Гриффин, мы вполне могли довериться мисс Бьюл.
В заведении мисс Гриффин близ Хэмпстед-Пондз нас было всего десять: восемь леди и два джентльмена. Мисс Бьюл — особа, достигшая, по моим понятиям, зрелого возраста (ей исполнилось не то восемь, не то девять лет), возглавляла наше общество. Выбрав удобную минуту, я посвятил ее в суть дела и предложил стать моей Фавориткой.
Мисс Бьюл, не сразу преодолев очаровательную застенчивость, свойственную — и весьма приличествующую — прекрасному полу, призналась, что польщена моим предложением, и выразила свое согласие, однако пожелала знать, как ей теперь поступить в отношении мисс Пипсон? Оказалось, что мисс Бьюл и эта юная леди поклялись на двухтомнике в переплете с замочком — собрании псалмов и учебных заданий — дружить до самой смерти, все делить пополам и не иметь друг от друга никаких секретов. Мисс Бьюл заявила мне, что отныне не вправе теперь участвовать в каком-либо обществе, скрывая это от мисс Пипсон, своей подруги, если последнюю туда не принимают.
Мисс Пипсон — кудрявой и голубоглазой (что, на мой взгляд, воплощало в себе идеал женственности) — я намеревался отвести роль Прекрасной Черкешенки.
— И что это значит? — задумчиво полюбопытствовала мисс Бьюл.
Я пояснил, что мисс Пипсон заманит в ловушку Купец, приведет ее ко мне под покрывалом и продаст как рабыню.
(Моему сообщнику предназначалось второе место при дворе, а именно — должность великого визиря. Впоследствии он воспротивился данному повороту событий, но строптивца оттаскали за волосы, и ему пришлось уступить.)
— И мне не надо будет ревновать? — спросила мисс Бьюл, потупив взор.
— О нет, Зубейда![67] — откликнулся я. — Ты всегда будешь любимицей султана, первое место в моем сердце и у меня на троне навеки принадлежит тебе.
Мисс Бьюл, приняв мои заверения, позволила посвятить в наше предприятие всех своих семерых компаньонок. В тот же день меня осенило, что мы спокойно можем довериться улыбчивому добряку по имени Табби — служителю, выполнявшему по дому всякую черную работу; безответней его был разве что какой-нибудь шкаф; его физиономию неизменно покрывала угольная пыль. Усмотрев в этом знак Провидения, указывавшего на Табби в качестве Масрура[68] — доблестного предводителя стражей гарема, — я написал записку и после ужина сунул ее в ладошку мисс Бьюл.
Как и при любом начинании, мы претерпевали всевозможные трудности на пути к желанной цели. Мой напарник выказал низость души, и, когда его посягательства на престол потерпели крах, незадачливый узурпатор начал выражать сомнения, следует ли ему повергаться ниц перед калифом; не желал именовать его Повелителем Правоверных; обращался к нему с недопустимым пренебрежением, вроде: «Эй ты, дружище!»; заявлял: «Я больше не играю»
Улыбки — осторожные и лишь украдкой — были единственной моей наградой, поскольку мисс Гриффин поглядывала на нас с подозрением, и среди приверженцев Пророка ходила легенда, будто она видит не только с помощью обычного зрения, но и через украшавший ее шаль на спине кружок в вышитом узоре. Тем не менее каждый день после обеда мы проводили вместе целый час, в продолжение которого Фаворитка и прочие насельницы царственного гарема соперничали за право услаждать покой сиятельного Гаруна, отдыхавшего от государственных дел, каковые по большей части носили, как водится, арифметический характер; надо сознаться, что Повелитель Правоверных с цифрами справлялся неважно.
Что касается преданного Масрура — предводителя темнокожих прислужников гарема, — то он всегда был готов к услугам (мисс Гриффин, вызывая его в один и тот же час, звонила в колокольчик с необыкновенной энергией); однако, как правило, вел себя вразрез со своей исторической репутацией. Во-первых, входил в зал заседаний дивана[69] — даже когда на плечах Гаруна возлежала алая мантия гнева (накидка мисс Пипсон) — с веником в руках, хотя мог бы немного и обождать с уборкой, и потому поступку евнуха не было никаких оправданий. Во-вторых, имел обыкновение неожиданно ухмыляться, восклицая: «Ах, милашечки вы мои дорогие!» — что отнюдь не практиковалось на Востоке, да и вообще не вязалось с правилами придворного этикета. В-третьих, вместо «Бисмилла!» — возгласа, которому мы упорно его учили, — он неизменно восклицал: «Аллилуйя!»[70] И все же, в отличие от других представителей своего сословия, слуга этот был наделен редкостным добродушием, всегда держал рот растянутым до ушей, выражая свое одобрение по любому поводу, и однажды — по случаю покупки Прекрасной Черкешенки за пятьсот тысяч кошельков с золотом, что было сравнительно дешево, — обнял разом рабыню, Фаворитку, калифа и всех остальных. (В скобках позвольте мне сказать: да благословит Господь Масрура, и пусть на груди его найдут утешение его родные дочери и сыновья!)
Мисс Гриффин была поистине образцом благопристойности, и я не в силах вообразить, какие чувства овладели бы сей добродетельной особой, догадайся эта дама вдруг, что, когда она твердой поступью ведет нас по Хэмпстед-Роуд, за нею чинными парами следуют приверженцы магометанства и полигамии! Рассеянное неведение мисс Гриффин наполняло наши души таинственной, жуткой радостью; мы с мрачным восторгом осознавали, что обладаем некоей ужасной властью над нашей руководительницей, ибо ведаем то, что неизвестно ей, хотя она и имела о мире обширные познания, извлеченные из прочитанного ею множества книг. Власть эта побуждала нас к молчанию, и мы бережно хранили свой секрет, но однажды я сам чуть его не выдал. Случилось это воскресным утром в церкви. Мы вдесятером расположились на видном месте посреди галереи с мисс Гриффин во главе, словно выставив напоказ несветскую сторону нашего заведения, и слушали, как читают, сколь славен был царь Соломон в доме своем.[71] При упоминании имени монарха внутренний голос шепнул мне: «И ты тоже, Гарун!» Священник слегка косил, потому казалось, будто он читает, обращаясь ко мне. Я вспыхнул, и на лице моем выступила испарина. Великий визирь помертвел от страха, а все без исключения представительницы сераля зарделись, как если бы солнце Багдада озарило закатными лучами их прелестные личики. В это опасное мгновение грозная мисс Гриффин поднялась с места и окинула детей ислама зловещим взглядом. Мне почудилось, что церковь и государство находятся с мисс Гриффин в сговоре и что вот-вот нас облекут в белые балахоны и выставят на позор в центральном нефе. Однако нравственность мисс Гриффин всецело покоилась на западных устоях (если допустимо противопоставить их восточным), и она просто-напросто заподозрила наличие у нас в карманах запретных плодов — яблок. Мы были спасены..
Я уже упоминал о царившем в серале единодушии. Однако относительно права Повелителя Правоверных напечатлевать поцелуи в своем дворцовом святилище мнения его несравненных насельниц разделились. Зубейда заявила о встречном праве Фаворитки царапаться; а Прекрасная Черкешенка натянула на лицо мешочек из зеленого сукна, изначально предназначавшийся для хранения учебников. С другой стороны, юная газель редчайшей красоты, привезенная из цветущих долин Камден-Тауна[72] (ее доставил к нам торговый караван, дважды в год после каникул пересекавший соседние пустыни), придерживалась более либеральных взглядов, однако намеревалась распространить упомянутое выше право и на этого презренного пса и сына пса — великого визиря, который вообще не имел к вопросу никакого касательства. Наконец выход из положения был найден: самую младшую рабыню выбрали Посредницей, поставили на высокий табурет, и на ее щеках благодарный Гарун напечатлел все приветствия, предназначавшиеся прочим султаншам; а затем Посредница получила особое вознаграждение из сокровищницы гарема.
И вот, пока я купался в море блаженства, сердце мое точила неизбывная тревога. Я подумал о матушке: что скажет она, когда летом я совершенно неожиданно привезу домой восемь прекраснейших дочерей человеческих? Я размышлял о том, хватит ли у нас в доме кроватей, окажется ли достаточным и без того невеликий доход моего отца, вспомнил о булочнике — и меланхолия моя день ото дня возрастала все больше. Сераль и злокозненный великий визирь, смутно догадываясь о причине уныния, постигшего их повелителя, всеми силами толкали его в пучину безысходного отчаяния. Они клялись ему в безграничной верности и заявляли, что будут жить и умрут вместе с ним.
Ввергнутый в печаль этими изъявлениями преданности, я часами не мог сомкнуть глаз, с трепетом обозревая грядущие невзгоды. Порой я готов был при первой же возможности броситься на колени перед мисс Гриффин, признаться в сходстве с Соломоном и умолять ее поступить соответственно попранным мною законам нашей страны, но тут внезапно состоялась непредвиденная развязка.
Однажды нас, как обычно, попарно вывели на прогулку, причем великому визирю вновь было приказано следить за мальчишкой у дорожной заставы, дабы тот не таращил нечестивые глаза на красавиц гарема: в противном случае его следовало ночью удавить шнурком; но души наши в тот день томились печалью. Шальной поступок Дивной Газели навлек на наш халифат суровейшую немилость. Накануне неотразимая красавица, в уверенности, что по случаю дня ее рождения ей пришлют громадную корзину с сокровищами и устроят пышное празднество (оба предположения не имели под собой ровно никакой почвы), тайком, однако самым настоятельным образом пригласила тридцать пять соседских принцев и принцесс на бал и роскошный ужин — с условием, что «раньше полуночи никто не разойдется». Необузданная фантазия Газели привела к тому, что на крыльце мисс Гриффин, ко всеобщему удивлению, собралась компания нарядно одетых высоких особ, прибывших в разнообразных экипажах и со свитой. Сладостные предвкушения были жестоко обмануты — и после напрасного ожидания все гости удалились в слезах. Едва заслышав, как посетители стучат в дверь, Газель взбежала на чердак и там заперлась; с каждым новым визитером мисс Гриффин впадала во все большее смятение, пока наконец не потеряла самообладание. Преступницу посадили в кладовую для белья на хлеб и воду, а всем нам прочитали пространную нотацию, в которой мисс Гриффин позволила себе прибегнуть к следующим сильным выражениям — во-первых — «Уверена, вы все сговорились!»; во-вторых — «Все вы друг друга стоите!»; в-третьих — «Вы — шайка маленьких негодников!»
Итак, мы уныло брели по улице; я был особенно удручен, ибо, как истинный мусульманин, считал, что несу полную ответственность за всех; и вдруг некий незнакомец, поздоровавшись с мисс Гриффин, заговорил с ней о чем-то, постоянно на меня поглядывая. Приняв его за представителя закона, я понял, что час мой пробил, — и кинулся удирать, смутно надеясь обрести избавление в Египте.
Весь сераль расхныкался, глядя, как я опрометью помчался от них, почти убежденный, что, повернув налево и обогнув пивную, прямиком доберусь до египетских пирамид. Мисс Гриффин взвизгнула; изменник великий визирь бросился меня догонять; малец у дорожной заставы загнал меня в угол, как овцу, и отрезал путь к бегству. Когда меня изловили и привели обратно, порицания не высказал никто; только мисс Гриффин с поразившей меня мягкостью отметила странность моего поведения. С какой стати, мол, я пустился прочь от одного взгляда подошедшего к нам джентльмена?
Если бы я не запыхался, то ответил бы, что не могу ничего сказать, но отдышаться я еще не успел — и потому не сказал ничего. Мисс Гриффин и незнакомец шли по обе стороны от меня, словно стража, но — к величайшему моему удивлению — сопровождали меня вовсе не как преступника, а скорее как важную персону.
Когда мы вернулись во дворец, мисс Гриффин призвала к себе своего бессменного помощника Масрура — предводителя темнокожих стражей гарема. Они пошептались, и из глаз Масрура полились слезы.
— Да сохранит тебя Господь, золотце ты мое! — проговорил, повернувшись ко мне, мой преданный слуга. — С твоим папой случилось несчастье!
— Он тяжело болен? — спросил я, и сердце во мне дрогнуло.
— Всевышний посылает тебе испытание, ягненочек ты мой, — продолжал добрый Масрур, опускаясь на колени и прижимая мою голову к своей груди. — Твой папа умер.
Гарун-аль-Рашид, услышав эти слова, растворился в воздухе; вместе с ним рассеялся и сераль, и никогда более не видел я ни одной из восьми прекраснейших дочерей человеческих.
Меня забрали домой, где нас осадила толпа кредиторов, и потому вся домашняя утварь пошла с молотка. На мою детскую кроватку некая неведомая мне сила, которую туманно именовали Скупкой, глянула с презрением, и ради повышения стоимости к кроватке добавили медный совок для угля, вертел и клетку для птиц, — и только тогда этот «лот» удалось сбыть с рук дешевле пареной репы. Помню именно это выражение; гадая, какова на вкус эта пареная репа, я подумал: наверное, горькая дальше некуда.
А потом меня отдали в огромную, холодную, неуютную школу для мальчиков постарше: и одежда, и еда были там неприятными, тяжелыми и скудными; ученики — все от мала до велика — состязались в жестокости. Мальчики знали о том, что наш дом был продан с торгов, и спрашивали, много ли я выручил и кто меня купил; они частенько кричали мне: «Раз… Два… Три… Продано!» Никому и никогда в этом мерзостном заведении не признался я, что прежде был Гарун-аль-Рашидом; я понимал: стоит мне только заикнуться об этом, меня задразнят так, что лучше будет утопиться в грязном пруду возле площадки для игр, где вода цветом напоминает прокисшее пиво.
Увы мне, увы! Когда я жил в комнате мастера Б., мне являлся не кто иной, как призрак моего детства, призрак моей невинности, призрак моей собственной бесплотной мечты. Множество раз я устремлялся за ним, но и ноги мои стали не те, чтобы его нагнать; и руки не те, чтобы его коснуться; и не таким сделалось сердце, чтобы суметь удержать прежний образ в былой чистоте. Впрочем, до сих пор вы видите меня в бодром настроении, благодарным за все мне ниспосланное, за бритьем у зеркала, в котором мои клиенты непрерывно меняются; и до сих пор я ложусь спать и поднимаюсь по утрам с призрачным скелетом, назначенным мне в неразлучные спутники до конца моих дней.
<Гость мистера Тестатора>
Пер. С. Сухарева
Когда мистер Тестатор поселился в Лайонз-Иннс,[73] обставить комнаты ему было почти что нечем: для спальни кое-какая мебель нашлась, а вот гостиная совсем пустовала. Коротать долгие зимние месяцы среди голых неуютных стен оказалось испытанием нелегким и куда как тягостным.
Однажды, засидевшись над бумагами далеко за полночь, мистер Тестатор обнаружил вдруг, что запас угля иссяк; работы же было еще предостаточно. Уголь хранился в подвале, куда он ни разу до той поры не заглядывал. Ключ, однако, лежал на каминной полке; если спуститься вниз и отпереть нужную дверь, там наверняка отыщется уголь, принадлежащий ему, рассудил мистер Тестатор. Служанка мистера Тестатора жила где-то по другую сторону Стрэнда,[74] в неведомой крысиной норе на берегу Темзы; там, в путанице тупиков и проулков, обитали угольщики и водовозы (в те времена эти достойные призвания еще не вывелись). Повстречаться на лестнице с соседями мистер Тестатор не опасался: постояльцам Лайонз-Инна по ночам было не до блужданий. Они видели сны, пили, проливали чувствительные слезы или предавались философским раздумьям, заключали пари, ломали головы над предъявленными счетами — словом, были заняты кто чем. Мистер Тестатор взял в одну руку опустевшее ведерко, в другую — ключ и свечу и сошел по лестнице в окутанные непроглядной тьмой подземные убежища, где грохот запоздавших карет уподоблялся раскатам грома над головой, а водопроводные трубы напоминали Макбета тем, что тщетно пытались выговорить «аминь», застрявшее у них в глотке.[75] Помыкавшись без толку у длинного ряда низких дверец, мистер Тестатор кое-как изловчился повернуть ключ в одном насквозь проржавевшем замке. Не без натуги отворив дверь, он увидел, однако, внутри каморки вместо угля целую кучу беспорядочно нагроможденной мебели. Смущенный нечаянным покушением на чужую собственность, мистер Тестатор поспешил прикрыть дверь и вновь запер ее на замок. Отыскав в конце концов свой уголь, он наполнил им ведерко и вернулся к себе в комнату.
В шестом часу, зябко поеживаясь, мистер Тестатор забрался в постель, но мысль об увиденной мебели не выходила у него из головы. Особенно хотелось ему обладать письменным столом — и как раз такой, наиудобнейший для писания стол, рисовавшийся прежде только в мечтах, он обнаружил в подвале. Утром, когда служанка явилась из своей норы кипятить для мистера Тестатора чайник, он довольно искусно перевел разговор на подвалы как вместилище ненужной мебели, однако деловитая, но нелюбознательная особа связать в мыслях вышеназванные понятия была не в — состоянии. За завтраком мистер Тестатор продолжал размышлять о мебели; ему припомнилось, что висячий замок совсем заржавел; мебель, следовательно, пылилась в подвале уже целую вечность. Быть может, о ней забыли, а самого владельца давным-давно нет на свете? Промаявшись с неделю в безуспешных попытках разузнать что-либо об этом таинственном владельце, мистер Тестатор вознамерился позаимствовать у него на время письменный стол. Каковое намерение и осуществил той же ночью.
Очень скоро мистер Тестатор счел позволительным взять из подвала и кресло-качалку, затем — этажерку для книг, потом — кушетку и, в довершение всего, ковер. Тут у него появилось ощущение, что в мебели «зашел он слишком далеко»[76] и потому ничего не изменится, если он позаимствует гарнитур полностью. Итак, вся мебель перекочевала в руки мистера Тестатора… Заветную дверцу он не забывал тщательно запирать за собой на замок, теперь он запер ее самым надежным образом и, как надеялся, навсегда. Прокрадываясь по лестнице под покровом ночи и пугливо озираясь при малейшем шорохе, мистер Тестатор чувствовал себя злокозненным преступником, самое меньшее — похитителем трупов. Приносимые им предметы обстановки казались плотно укутанными в голубой мех — и ему приходилось подолгу, втайне от почивавших сожителей, возиться с добычей, наводя на полированную поверхность блеск и претерпевая угрызения совести, едва ли сопоставимые с душевными муками раскаявшегося убийцы.
Минуло два-три года, и мало-помалу мистер Тестатор свыкся с приятным убеждением, что взятая напрокат мебель безраздельно принадлежит ему. В этом благодушном состоянии он и пребывал, наслаждаясь домашним покоем. Но вот однажды поздним вечером на лестнице послышались вдруг шаги: кто-то остановился за порогом, нашаривая дверной молоток; тишину возмутил один-единственный могучий и полновесный удар, мгновенно выбросивший мистера Тестатора из кресла-качалки, которое словно было снабжено ради подобной оказии специальной пружиной.
Со свечой в руке мистер Тестатор устремился к выходу и отворил дверь. За порогом стоял джентльмен очень высокого роста и с мертвенно-бледным лицом, на редкость ссутуленный и узкогрудый, с необыкновенно красным носом, — джентльмен, по виду которого нетрудно было заключить, что жизнь изрядно его потрепала. Незнакомец был облачен в длинное изношенное пальто черного цвета, застегнутое не столько на пуговицы, сколько посредством булавок; под мышкой он держал зонтик без ручки, чем смахивал на волынщика.
— Прошу меня простить, — начал незнакомец, — но не скажете ли вы мне… — Тут он умолк, пристально вглядываясь в меблировку комнаты.
— Что именно? — торопливо спросил мистер Тестатор, с беспокойством проследив за направлением взгляда посетителя.
— Прошу меня простить, — повторил незнакомец, — но… Я отнюдь не собираюсь учинять вам допрос, однако… Не подводят ли меня глаза — или же кое-что в этой комнате, насколько я вижу, принадлежит мне?
Мистер Тестатор, заикаясь, пустился было в объяснения, что он, мол, и понятия не имел — и так далее, и тому подобное, а незнакомец тем временем шагнул мимо него прямо в комнату. Сохраняя сверхъестественную невозмутимость, заставившую мистера Тестатора похолодеть от ужаса, посетитель внимательно осмотрел в первую очередь письменный стол и веско констатировал: «Мой!»; затем перешел к креслу-качалке и проговорил: «Мое!»; далее обратился к книжной этажерке и заметил: «Тоже моя!»; наклонившись, завернул угол ковра со словами: «И это мое!»; таким образом он обошел всю комнату и потрогал каждый предмет, сопровождая свое обследование неизменным восклицанием. К концу инспекционной процедуры мистер Тестатор уяснил совершенно недвусмысленно, что посетитель, вне всякого сомнения, находится под сильнейшим воздействием крепкого спиртного напитка (если блюсти точность — джина). Джин, впрочем, ни в малейшей степени не повлиял ни на твердость речи, ни на твердость поступи визитера, скорее наоборот — придал его дикции и осанке особую торжественность.
Мистер Тестатор с отчаянием предвидел свою близкую и неотвратимую гибель, ничуть не сомневаясь в страшном наказании, неминуемо ожидавшем его за чудовищно легкомысленное деяние, всю безмерную преступность коего он впервые начал осознавать. После длительной паузы, на протяжении которой хозяин и гость неотрывно глядели друг другу в глаза, мистер Тестатор дрожащим голосом вымолвил:
— Сэр, я как нельзя лучше отдаю себе отчет в том, что вы вправе потребовать от меня как исчерпывающего объяснения, так и полного возмещения нанесенного вам ущерба. За этим дело не станет, поверьте. Позвольте мне только обратиться к вам с нижайшей просьбой: подавите, умоляю вас, совершенно законное неудовольствие, отбросьте совершенно понятный и естественный гнев — и давайте вместе…
— …Пропустим по стаканчику! — подхватил незнакомец. — Ничуть не возражаю.
Мистер Тестатор собирался предложить посетителю совместно, без излишней горячности, обсудить сложившуюся ситуацию, однако с величайшим облегчением согласился с внесенной поправкой. Он поставил на стол графинчик с джином и принялся хлопотать у огня — но, вернувшись с кипятком и сахаром, обнаружил, что графинчик наполовину пуст. Остаток джина посетитель прикончил уже в разбавленном виде. Не прошло и часа, как с церкви Сент-Мэри на Стрэнде донесся перезвон колоколов. Наливая и опустошая бокал, посетитель то и дело бормотал себе под нос:
— Мое! Мое! Мое!
Выпивка иссякла, и мистер Тестатор озадаченно гадал, что последует за этим, но тут незнакомец поднялся и еще более веским тоном осведомился:
— В котором часу утра, сэр, вам это будет всего удобнее?
— Может быть, в десять? — наобум предложил мистер Тестатор.
— Очень хорошо, сэр, — поддакнул посетитель. — Ровно в десять, минута в минуту, я буду на месте. — Окинув мистера Тестатора долгим взглядом, он добавил: — Да благословит вас Бог, сэр! Как поживает ваша супруга?
Мистер Тестатор, будучи убежденным холостяком, с большим чувством ответил:
— Бедняжка, она очень встревожена, однако в остальном все совершенно благополучно, благодарю вас.
Услышав это заверение, незнакомец медленно откланялся и, спускаясь по лестнице, дважды растянулся во весь рост.
С тех самых пор никто о нем больше ничего не слышал. Кем был этот нежданный гость — привидением, которое понудила облечься плотью больная совесть; случайным забулдыгой или же подгулявшим законным владельцем мебели — неизвестно; благополучно ли добрался он до дома или же вообще не имел пристанища; скончался на дороге от перепоя или запой у него только начинался, — все это также навсегда осталось окутано мраком. Но именно такова история, переданная в качестве достоверной (вкупе со всей завещанной обстановкой) мистером Тестатором второму арендатору меблированных комнат на верхнем этаже сумрачного Лайонз-Инна.
Джозеф Шеридан Ле Фаню
Зеленый чай (Green Tea)
Пер. Л. Бриловой
Я получил основательное медицинское образование и собирался практиковать в качестве терапевта или хирурга, но судьба распорядилась иначе. Обе упомянутые области медицины, тем не менее, интересуют меня по-прежнему. Едва вступив на избранную мной благородную стезю, я вынужден был ее покинуть, и виной тому не леность и не пустой каприз, а крохотная царапина, причиненная анатомическим скальпелем. С потерей двух пальцев, которые пришлось срочно ампутировать, еще можно было бы примириться; главное — ущерб, нанесенный здоровью, ибо с того дня я забыл, что такое хорошее самочувствие; в довершение всего, мне нужно было постоянно разъезжать — жить на одном месте хотя бы в течение года доводилось нечасто.
Во время странствий я познакомился с доктором Мартином Хесселиусом и обнаружил в нем свое подобие: бродягу, врача и, более того, страстного энтузиаста медицинской науки. В отличие от меня, однако, он путешествовал по доброй воле, и, хотя в Англии богачом бы его не назвали, почитаться человеком зажиточным (как говаривали в старину) он мог вполне. В то время, когда я увидел его впервые, он был уже немолод, нас разделяло немногим менее тридцати пяти лет.
В лице доктора Мартина Хесселиуса я обрел наставника. Знания его были безграничны, интуиция потрясала. Как никто другой, доктор Хесселиус был способен сделаться кумиром в глазах юного и восторженного поклонника врачебного искусства. Мое восхищение выдержало проверку временем, выстояло против самой смерти, и в выборе объекта почитания я не ошибся — сомнений в этом нет.
Почти двадцать лет я проработал секретарем доктора Хесселиуса. Он оставил на мое попечение огромное количество рукописей; их надлежало привести в порядок, снабдить указателем и отдать в переплет. Любопытно то, как доктор излагает некоторые истории болезни. Можно подумать, что записи принадлежат двум разным людям. Обо всем увиденном и услышанном он повествует от лица человека неглупого, однако не принадлежащего к медицинскому сословию; но, покончив с подобным рассказом и выпроводив пациента через дверь собственного холла на свет Божий или же через врата тьмы к обители мертвых, доктор, вновь вооружившись терминологией своей науки, переходит к анализу симптомов, постановке диагноза и прочим ученым рассуждениям.
В бумагах доктора Хесселиуса попадаются истории, которые будут интересны не только специалистам-медикам: они способны также послужить развлечению (или устрашению) обычного, далекого от медицины читателя. Нижеследующий рассказ в точности скопирован с записей доктора Хесселиуса, за исключением незначительных поправок, касающихся не сути повествования, а лишь его словесной формы. Само собой разумеется, имена действующих лиц заменены на вымышленные. Рассказчиком является сам доктор. Приводимые заметки выбраны из множества описаний болезни, составленных им шестьдесят четыре года назад, во время поездки в Англию.
Заинтересовавший меня материал изложен в нескольких письмах, адресованных другу доктора, профессору Ван Лоо из Лейдена.[77] Адресат был по профессии не врачом, а химиком, но принадлежал к числу тех людей, которые посвящают свое свободное время изучению самых разнообразных наук: и истории, и метафизики, и медицины. Некогда вышеназванному профессору случилось даже написать пьесу.
Таким образом, рассказ отчасти утрачивает свою ценность как документ, имеющий отношение к медицинской науке, но зато выигрывает в занимательности и способен заинтересовать даже не искушенного в тонкостях врачевания читателя.
Из сопроводительной записки ясно, что письма, по-видимому, были возвращены доктору Хесселиусу после смерти профессора, в 1819 году. Некоторые из них писаны по-английски, другие — по-французски, но большая часть — по-немецки. Сознаю, что мой перевод не заслуживает эпитета «изящный», но в верности оригиналу ему не откажешь. И пусть я позволил себе иные отрывки опустить, иные — подсократить, однако же не присочинил при этом ни слова.
Преподобный мистер Дженнингс высок и худ. Он средних лет; в его аккуратности, в старомодной манере одеваться проступает консервативная чопорность. Он держится, разумеется, с подчеркнутым достоинством, но без скованности, — нет, на истукана мистер Дженнингс не походит нисколько. До красавца ему далеко, однако черты лица у него правильные и запечатлена в них безграничная доброта с примесью робости.
Я впервые увидел мистера Дженнингса однажды вечером у леди Мэри Хейдьюк. Его очевидная скромность и благожелательность располагают к нему людей при первом же знакомстве.
Гостей собралось немного, и мистер Дженнингс внес свой весьма приятный вклад в беседу. Заметно было, что он предпочитает скорее слушать, чем говорить, но речи его всегда уместны по содержанию и отточены по форме. Он ходит в любимцах у леди Мэри, которая, кажется, испрашивает у него совета по самым разным поводам и убеждена, что на свете нет человека счастливее его. Плохо же она его знает!
Преподобный мистер Дженнингс холост и, как говорят, является обладателем шестидесяти тысяч фунтов в государственных бумагах. Он не чуждается благотворительности. Его пламенное желание — подвизаться на церковной ниве, но всякий раз, когда он бывает в Уорикшире,[78] где служит викарием, и может наконец отдаться своему святому призванию, здоровье, обычно его не подводящее, неизменно отказывает, причем весьма странным образом. Об этом мне известно со слов леди Мэри.
Да, несомненно, на мистера Дженнингса находит временами таинственная хвороба, неоднократно настигавшая его даже во время богослужения в чудесной старинной церкви в Кенлисе.[79] Кто знает, где гнездится болезнь: в сердце или в голове. Раза три-четыре, а то и чаще, отслужив определенную часть священного ритуала, он внезапно замолкал и после некоторой паузы, судя по всему, совершенно неспособный продолжать службу, воздевал к небу глаза и руки в немой молитве, а затем, охваченный непонятным стыдом и ужасом, трепеща, сходил с кафедры и направлялся в ризницу, покинув свою недоумевающую паству на произвол судьбы. Происходили такие сцены всегда в отсутствие помощника священника. В настоящее время, отправляясь в Кенлис, мистер Дженнингс всегда заботится о том, чтобы рядом с ним в храме находилось еще одно лицо духовного звания, готовое в случае надобности принять священное бремя из его ослабевших рук.
Но стоит мистеру Дженнингсу сдать окончательно, покинуть свой приход и возвратиться в Лондон, в свой тесный дом на темной улочке в районе Пиккадилли, он чувствует себя как нельзя лучше: так полагает леди Мэри, а я придерживаюсь на этот счет особого мнения. Ну что ж, будущее покажет.
Мистер Дженнингс — джентльмен с головы до пят. Однако люди замечают в нем некоторые странности. Создается впечатление, что в нем кроется нечто непонятное. В этом отчасти повинно одно обстоятельство, о котором, насколько я понимаю, люди забывают либо просто не придают ему значения. Мне же эта особенность бросилась в глаза, причем почти сразу. У мистера Дженнингса есть манера кидать косые взгляды вниз, на ковер. Можно подумать, что он сопровождает глазами что-то движущееся. Так, разумеется, бывает не всегда, а время от времени. Но достаточно часто, чтобы, как я уже говорил, манеры мистера Дженнингса казались в определенной степени необычными. В этом соскальзывающем вниз взгляде чудятся одновременно и робость, и беспокойство.
Философствующий медик (как Вы, со свойственной Вам любезностью, меня наименовали), который при разработке теории опирается на данные, полученные в ходе своей практической деятельности, посвящает всестороннему изучению указанных данных много больше времени, чем обычный врач, и, соответственно, заметно превосходит этого последнего в том, что касается тщательности и детальности анализа: такой медик незаметно для себя самого приобретает привычку к внимательному наблюдению. Эта привычка сопровождает его повсюду, а объектом такого бесцеремонного, как полагают иные, наблюдения может стать любой, лишь бы имелась хоть малейшая надежда, что полученные таким образом данные вознаградят исследователя за его старания.
Именно упомянутая надежда и воодушевила меня, когда в небольшой приятной компании, собравшейся вечером в доме леди Мэри, я впервые встретил робкого, любезного, но сдержанного джентльмена — преподобного мистера Дженнингса. Разумеется, нижеследующие заметки включили в себя не все, что мне стало известно: детали, интересные лишь специалистам, я здесь не привожу — их можно найти в моих научных трудах.
Должен заметить, что, когда я говорю о «медицинской науке», я (и надеюсь, со временем круг моих единомышленников пополнится) употребляю этот термин в более широком смысле, чем допускает сугубо материалистический подход. Я полагаю, что окружающий нас материальный мир является конечным выражением духовного мира, его порождением и составной частью. Я считаю, что в основе человеческой личности лежит духовное начало, что дух — это организованная материя, но от материи в обычном понимании слова он отстоит столь же далеко, сколь свет или электричество; что физическое тело есть не более чем оболочка и, соответственно, смерть не кладет конец существованию человеческой личности, а всего лишь освобождает ее от физического покрова. Процесс освобождения начинается с того момента, который мы называем смертью, и завершается несколькими днями позднее пробуждением к высшей жизни.
Если поразмыслить над обрисованными выше постулатами, то обнаружится, что они имеют непосредственное отношение к медицинской науке. Однако было бы неуместно приводить здесь аргументы и анализировать следствия этой теории, признаваемой, к сожалению, лишь немногими.
И вот я, по своему обыкновению, тайком, весьма осторожно наблюдал за мистером Дженнингсом (думаю, он это заметил) и обнаружил, что он, в свою очередь, тоже потихоньку наблюдает за мной. Когда же леди Мэри случайно обратилась ко мне по имени, я заметил, что преподобный Дженнингс вгляделся в меня пристальней и после этого минуту-другую пребывал в задумчивости.
Затем, беседуя с одним из присутствующих, я уловил, что мистер Дженнингс не спускает с меня глаз. О причине его интереса ко мне я догадывался. Вскоре он, воспользовавшись удобным случаем, завел разговор с леди Мэри, и я, как это обычно бывает, уже не сомневался, что речь идет о моей персоне.
Священник постепенно перемещался туда, где я стоял, и вскоре между нами завязалась беседа. Когда встречаются два начитанных и много повидавших человека, можно ли сомневаться, что им найдется, о чем поговорить? Привела мистера Дженнингса ко мне отнюдь не случайность. Он знал немецкий и прочел мои «Очерки метафизической медицины» — книгу, которая дает больше поводов для размышлений, чем устанавливает истин.
Этот весьма учтивый джентльмен, робкий и явно склонный к чтению и философствованию, который, пребывая в нашем кругу, все же казался здесь в определенной мере инородным телом, — этот человек, хранивший, как я начал подозревать, перипетии своего существования в строжайшей тайне не только от света, но и от своих ближайших друзей, осторожно взвешивал в уме ряд идей, имевших касательство ко мне.
Незаметно для него я проник в его мысли и теперь всячески старался усыпить бдительность собеседника, не выдать случайным словом, что у меня зародились кое-какие догадки по поводу как его личных обстоятельств, так и планов, связанных со мной.
После недолгой беседы на общие темы мистер Дженнингс наконец сказал:
— Меня очень заинтересовали, доктор Хесселиус, некоторые ваши работы о метафизической медицине, как вы ее называете. Я их читал на немецком лет десять — двенадцать назад. Они переведены на английский?
— Нет, уверен, что нет, в противном случае я бы об этом знал. Думаю, для перевода требуется мое согласие.
— Около двух месяцев назад я просил здешних издателей достать мне эту книгу в оригинале, на немецком, но мне сказали, что она уже разошлась.
— Да, она действительно уже несколько лет как распродана. Моему авторскому тщеславию льстит, что вы не забыли мою книжечку, хотя, — заметил я с улыбкой, — десять-двенадцать лет достаточно большой для этого срок. Остается предположить, что либо затрагиваемые в ней предметы являются постоянной темой ваших размышлений, либо какие-то недавние события стали поводом для возобновившегося интереса к моим скромным трудам.
Эти слова и мой пристальный вопрошающий взгляд внезапно повергли собеседника в растерянность, так что он напомнил мне зардевшуюся от смущения девицу. Мистер Дженнингс уставился в пол, не зная, куда девать руки, скрестил их на груди, и на мгновение вид у него сделался не только ошеломленный, но прямо-таки виноватый.
Я воспользовался наилучшим способом преодолеть неловкость, а именно: притворился, будто не заметил ее вовсе, и как ни в чем ни бывало продолжал:
— Случалось — и не однажды, — что у меня вновь возникал интерес к какой-либо давно оставленной теме: одна книга наводит на мысль о другой, и часто невольно приходится сломя голову гоняться за материалами, с которыми имел дело лет двенадцать назад. Если вам по-прежнему нужна моя книга, я с радостью исполню ваше желание; у меня осталось два-три экземпляра, и я почту за честь преподнести вам один из них!
— Вы чрезвычайно любезны, — отозвался мистер Дженнингс, мгновенно овладев собой. — А я уж было отчаялся; не знаю, как мне вас благодарить.
— Умоляю, ни слова более. Это, право, такая малость, что и предлагать неловко. Еще одно упоминание о благодарности, и я в порыве самоуничижения брошу книгу в огонь.
Мистер Дженнингс улыбнулся. Он осведомился, где я остановился в Лондоне, затем мы коротко поговорили о всякой всячине, после чего он удалился.
— Я в восторге от вашего викария, леди Мэри! — воскликнул я, как только мистер Дженнингс удалился. — Он много читал, путешествовал, думал, страдал наконец, так что из него просто обязан был выйти великолепный собеседник.
— Так оно и есть. А самое главное — он очень хороший человек, — ответила мне хозяйка дома. — Я пользуюсь его неоценимыми советами в делах, связанных со школами и прочими моими скромными начинаниями в Долбридже,[80] и он не жалеет усилий, хлопочет, не считаясь со временем, если может быть чем-либо полезен. Вы даже представить себе не можете, сколько в нем доброты, до чего он умен.
— Приятно слышать, что мистер Дженнингс такой замечательный сосед. Я имел случай оценить его как собеседника — скромного, располагающего к себе. А к вашему описанию я тоже, сдается мне, мог бы кое-что добавить.
— Да что вы говорите!
— Во-первых, он холост.
— Да, верно. Продолжайте.
— Он писал, но теперь не пишет, забросил это занятие, вероятно, года два-три назад. Книга его была посвящена какому-то отвлеченному предмету — возможно, теологии.
— Что ж, он действительно писал книгу; не могу только припомнить, о чем, но уж точно не на близкую мне тему, так что, скорее всего, вы правы. А сейчас он в самом деле больше не пишет — сомнений нет.
— И хотя он здесь сегодня не пил ничего, кроме чашечки кофе, он питает слабость к чаю — или, по крайней мере, питал, — и вкус у него экстравагантный.
— Да-да, чистая правда.
— Он пил зеленый чай, причем в больших количествах, — продолжил я.
— Ну и ну! Из-за этого зеленого чая у нас едва не доходило дело до ссор.
— Но сейчас он отказался от этой привычки?
— Да, полностью.
— А теперь еще кое-что. Знали вы его родителей?
— Обоих. Отец его умер всего лишь десять лет назад. Они жили неподалеку от Долбриджа. Мы с ними были в дружеских отношениях, — ответила леди Мэри.
— Далее: либо матери мистера Дженнингса, либо отцу — скорее всего, отцу — являлись призраки.
— Да вы волшебник, доктор Хесселиус!
— Волшебник или не волшебник, но я прав? — спросил я весело.
— Безусловно. Его отец был человек замкнутый и с причудами и вечно досаждал моему отцу пересказом своих снов. В один прекрасный день он поведал очень необычную историю: о том, как ему встретилось привидение, с которым у него завязалась беседа. Этот рассказ особенно запомнился мне по той причине, что я отчаянно боялась мистера Дженнингса-старшего. Дело происходило задолго до его смерти, во времена моего детства. Мистер Дженнингс был человек молчаливый и хмурый. Он имел обыкновение появляться в гостиной в сумерки, когда я сидела там одна. В таких случаях я воображала себе, что вижу выглядывающих у него из-за спины духов.
Я улыбнулся и кивнул.
— Ну, а теперь, когда я окончательно утвердился в роли волшебника, пришла пора пожелать вам доброй ночи.
— Но как же вы все это узнали?
— По расположению планет, разумеется, как делают цыгане, — откликнулся я, и мы распрощались на веселой ноте.
На следующее утро я отослал мистеру Дженнингсу его вожделенную книжицу, приложив к ней записку. Вернувшись домой вечером, я узнал, что мистер Дженнингс наведывался сюда в мое отсутствие и оставил свою визитную карточку. Он осведомлялся, дома ли я и когда меня можно застать.
Не намеревался ли он рассказать о том, что его беспокоит, и испросить моих медицинских услуг? Надеюсь, так оно и было. Я уже успел подобрать ключ к тайне его личности. Сведения, полученные мной от леди Мэри в тот вечер, немало этому поспособствовали. И мне очень хотелось услышать подтверждение своих догадок из уст самого мистера Дженнингса. Но как побудить его к откровенности, не выходя при этом из рамок приличия? Крайне сложно. Вероятно, он и сам подумывает о беседе по душам? Сделаю все, чтобы дать ему такую возможность, и для этого, дорогой мой Ван Лоо, я намерен нанести ему завтра визит. Это будет не более чем ответная любезность с моей стороны. Таким путем я надеюсь приблизиться к цели. Удастся мой замысел или нет, об этом я вас извещу.
Ну так вот, я побывал на Бланк-стрит. Из разговора в дверях со слугой я узнал, что мистер Дженнингс в настоящую минуту занят: беседует с неким священнослужителем из Кенлиса (прихода мистера Дженнингса). Чтобы сохранить за собой возможность явиться еще раз, я сказал, что зайду в другое время, и намеревался уже удалиться, когда слуга извинился и, окинув меня взглядом несколько более внимательным, чем пристало человеку его положения, спросил, не я ли доктор Хесселиус. Получив утвердительный ответ, слуга сказал: «Раз так, сэр, то не разрешите ли мне доложить об этом мистеру Дженнингсу, поскольку он, как мне известно, очень желает вас видеть?»
Слуга скоро вернулся и сообщил, что мистер Дженнингс просит меня подождать в его кабинете (который заменяет гостиную), где он через несколько минут ко мне присоединится.
Комната действительно заслуживала названия кабинета, даже более того — библиотеки. Высокий потолок, два высоких окна, пышные темные гардины. Помещение оказалось значительно обширней, чем можно было ожидать, и всюду, от пола до потолка, громоздились книги. Верхний ковер — а я, вступив на него, почувствовал, что под ним имеется еще один, а то и два, — турецкий. Ноги мои ступали совершенно беззвучно. Узкие окна из-за помещавшихся рядом книжных шкафов оказывались в глубоких нишах. А в целом комната, очень уютная, даже роскошная, выглядела мрачноватой. Добавьте сюда еще нерушимую тишину, и впечатление получится едва ли не тягостное. Впрочем, на мое тогдашнее расположение духа влияли, вероятно, еще и какие-то побочные факторы. Преподобный Дженнингс казался мне человеком необычным, и в этом на редкость безмолвном доме, на пороге абсолютно беззвучной комнаты, я был охвачен неким особым предчувствием. Полумрак, заполнившие все вокруг книги (кроме них на стенах висели только два узких зеркала) не располагали к бодрости.
В ожидании мистера Дженнингса я от нечего делать стал рассматривать книги на полках. Среди книг, стоявших корешками вверх на полу под полками, я неожиданно обнаружил полное издание «Arcana Caelestia»[81] Сведенборга. Это были очень красивые тома in folio[82] в аккуратных кожаных переплетах, приличествующих богословскому сочинению, с золочеными надписями и пунцовым обрезом. В нескольких имелись закладки. Один за другим я взгромоздил фолианты на стол и, открыв заложенные страницы, прочел высказывания на величавой латыни, которые были отмечены на полях карандашом. Некоторые из них, в переводе на английский, я привожу ниже.
«Когда открыто внутреннее око человека, око его души, тогда ему являются вещи, принадлежащие к иному миру, обычному зрению недоступные…
Мне дано было узреть внутренним оком потусторонний мир яснее, чем я вижу здешний. Это свидетельствует о том, что внешнее зрение происходит от внутреннего, а последнее, в свою очередь, от еще более глубокого, и так далее…
Каждого человека сопровождает не менее двух злых духов…
Духи зла и в речах проворны, но при этом язык их резок и суров. Однако не всем их речам присущи бойкость и напор: в некоторые из них порочные мысли вкраплены едва заметно.
Те злые духи, что сопутствуют человеку, суть выходцы из ада, однако в аду более не пребывают, но исторгнуты оттуда. Их место при этом между небесами и преисподней, и зовется оно миром духов. Духи, вселившиеся в человека, будучи в названном мире, от адских мук удалены, но разделяют все без изъятия помыслы и страсти человека, а следственно, и в наслаждениях с ним едины. Ввергнутые же снова в ад, они возвращаются к тому, чем были ранее…
Когда бы злым духам дано было постичь, что, связанные с человеком, они имеют при том отдельное от него существо, когда бы в их власти было перемещаться в его теле и проникать в его различные члены, то они бы измыслили тысячу способов повредить человеку, ибо в них живет лютая к нему ненависть…
И вот, зная, что я есть человек, облеченный телом, они не оставляли попыток сокрушить меня, и не только тело мое, а первее всего душу, ибо вовлечь в погибель человека ли, духа ли есть величайшая радость для посланцев ада, однако Господь неизменно оборонял меня. Узрите же, сколь опасно человеку иметь общение с духами, если не укрывает его твердыня веры…
Сопутствование человеку — старательнее всего хранимая от духов тайна; иначе, прознав об этом, они бы обратили к нему злонамеренные речи, желая погубить его…
Излюбленное услаждение адских сил — вредить человеку и увлекать его к вечной погибели».
Я обратил внимание на длинную запись в конце страницы, сделанную остро отточенным карандашом. Аккуратный почерк принадлежал мистеру Дженнингсу. Ожидая увидеть комментарии к тексту, я прочел несколько слов и остановился в удивлении, ибо обнаружил нечто совершенно иное. Записи начинались словами: «Deus misereatur mei» — «Господи, сжалься надо мной». Убедившись таким образом, что едва не вторгся в тайники чужой души, я отвел глаза, захлопнул книгу и поставил на прежнее место все тома, за исключением одного, заинтересовавшего меня, в который, как и пристало книжнику и отшельнику, ушел с головой, забыв даже думать об окружающем мире и о том, где сейчас нахожусь.
Я читал страницы, где речь идет об «олицетворениях» и «подобиях» (таковы термины, употребляемые Сведенборгом), и дошел до того места, где говорится, что злой дух глазам любого существа, ему не родственного, предстает, по закону подобия, в образе свирепого и ужасного зверя (fera), олицетворяющего те вожделения, которые ему присущи. Тема трактуется подробно, с описанием многих разновидностей этих зверей.
Я читал, водя краем пенала по строчке, и вдруг что-то заставило меня поднять глаза.
Прямо передо мной в одном из уже упомянутых зеркал отражалась высокая фигура моего друга, мистера Дженнингса, который, склонясь над моим плечом, углубился в чтение той же страницы, что и я. Лицо его, мрачное, искаженное волнением, трудно было узнать.
Я повернулся к нему и встал. Он тоже выпрямился и, с усилием изобразив улыбку, проговорил:
— Я вошел, поздоровался, но вас было не оторвать от книги, поэтому я не удержался от любопытства и позволил себе — боюсь, бесцеремонно — взглянуть, что вы читаете. Вам ведь довелось уже много ранее ознакомиться с трудами Сведенборга?
— Да, разумеется! Сведенборгу я обязан многим, следы его влияния вы обнаружите в той книжке о метафизической медицине, к которой вы проявили столь лестный для меня интерес.
Какие старания ни прилагал мой собеседник в попытках изобразить беззаботность, по его слегка порозовевшему лицу я понял, что он взволнован.
— Едва ли это мне по плечу, я ведь плохо знаю Сведенборга, — ответил он. — Эти тома я приобрел недели две назад. Как мне показалось — судя по той малости, что я успел прочесть, — они способны повергнуть в трепет человека, ведущего уединенную жизнь. Я не хочу сказать, что это произошло со мной, — добавил он с улыбкой. — Весьма признателен за книгу. Надеюсь, вы получили мою записку?
Я произнес все те фразы, какие диктовались вежливостью и скромностью.
— Еще ни одна книга не задевала меня за живое так, как эта, — продолжал Дженнингс. — Я заметил сразу: за ней стоит нечто большее, чем изложено на бумаге. Вы знакомы с доктором Харли? — спросил он внезапно.
(Между прочим замечу, что так звался один из наиболее выдающихся врачей, практиковавших в Англии. —
Я успел познакомиться с доктором Харли и, поскольку имел к нему рекомендательные письма, удостоился в высшей степени любезного приема. Кроме того, пока я был в Англии, он оказал мне немалые услуги.
— Большего дурня мне, пожалуй, встречать не доводилось, — отрезал мистер Дженнингс.
Впервые я слышал от него такое резкое высказывание, да еще по поводу столь уважаемой особы. Я слегка опешил.
— В самом деле? А в чем это проявляется?
— В профессиональной области.
Я улыбнулся.
— Я вот что имею в виду, — продолжал он. — Мне представляется, что он наполовину слеп. То есть половина того, что он видит, окутана тьмой, другая же ясна и до неправдоподобия прозрачна. И хуже всего то, что такое восприятие он культивирует в себе
— Буду счастлив, — заверил я.
— Весьма признателен. В Харли я разочаровался совершенно.
— Он склоняется в сторону материалистической школы, — заметил я.
— Материалист до мозга костей, — поправил меня Дженнингс. — И передать не могу, как раздражает такая позиция тех, кто мыслит глубже. Пожалуйста, не говорите никому из наших общих знакомых, что я захандрил. Я держу в тайне от всех, даже от леди Мэри, что обращался к доктору Харли, да и вообще к врачам. Так что прошу вас: ни слова об этом. В случае приближения приступа я напишу вам, если разрешите, а будучи в городе, обращусь напрямую.
В моей голове роились всевозможные догадки, и я невольно устремил на священника испытующий взгляд. Дженнингс на миг опустил глаза и произнес:
— Вы, без сомнения, раздумываете над вопросом, почему бы мне теперь же не сообщить вам, в чем дело, или строите гипотезы на этот счет. Можете ломать голову хоть до второго пришествия — это бесполезно.
Он покачал головой, и по его лицу солнечным лучиком мелькнула улыбка, но внезапно она скрылась за набежавшим на нее облаком, и мистер Дженнингс сквозь стиснутые зубы набрал в легкие воздух: так вдыхают люди, испытывающие сильную боль.
— Печально слышать, что вам приходится опасаться за свое здоровье; если понадобится помощь врача, обращайтесь ко мне в любую минуту. Излишне добавлять, что я не злоупотреблю вашим доверием.
Тут мистер Дженнингс перевел разговор на совершенно иные темы, и вскоре я довольно весело откланялся.
Хотя расстались мы на мажорной ноте, но ни он, ни я к веселью расположены не были. Пусть я врач и нервы мои закалены, но иногда бывает так, что выражение человеческого лица — этого зеркала души — выводит меня из равновесия. Взгляд мистера Дженнингса преследовал меня; он настолько потряс мое воображение, что пришлось отказаться от прежних планов на вечер и отправиться в оперу, дабы развеяться.
Дня два или три я не получал известий ни от Дженнингса, ни о нем, а затем мне вручили довольно бодрую, исполненную надежд записку. Там было сказано, что ему в последние дни стало значительно лучше — можно сказать, он совсем здоров, а потому намерен на месяц-другой вернуться в свой приход и посмотреть, что из этого получится. Он не устает благодарить небо за свое — как надеется — выздоровление.
Через день-другой я увиделся с леди Мэри, и она подтвердила то, о чем говорилось в записке. Леди Мэри сказала, что мистер Дженнингс в настоящее время находится в Уорикшире — вновь приступил к выполнению своих пасторских обязанностей в Кенлисе. Она добавила: «Я начинаю верить, что мистер Дженнингс абсолютно здоров, да и прежде не страдал ничем, кроме нервов и воображения. У нас у всех нервы не в порядке, но, думаю, от такого недуга есть средство: работа. К нему он и обратился. Не удивлюсь, если мы еще год его здесь не увидим».
И все же двумя днями позже я держал в руках письмо, посланное мистером Дженнингсом из его дома вблизи Пиккадилли:
«Дорогой сэр!
Я снова в Лондоне. Мои надежды обернулись ничем. Если буду в силах увидеться с Вами, то отправлю письмо с просьбой зайти ко мне. Теперь же я слишком плох — попросту не способен рассказать Вам все, что мне хотелось бы. Прошу, не упоминайте обо мне в разговорах с моими знакомыми. Я сейчас не в состоянии ни с кем видеться. А Вам я, с Божьей помощью, вскоре еще дам о себе знать. Пока что я собираюсь ненадолго съездить в Шропшир,[83] к родным. Храни Вас Господь! По возвращении надеюсь встретиться с Вами, и пусть встреча наша окажется более радостной, чем это письмо».
Неделей позже я наведался к леди Мэри. Лондонский сезон подошел к концу, поэтому все знакомые леди Мэри, по ее словам, уже разъехались, а она сама намеревалась со дня на день отправиться в Брайтон.[84] Леди Мэри сказала, что получила из Шропшира известие — от племянницы Дженнингса, Марты. Из письма она поняла только, что мистер Дженнингс чем-то обеспокоен и пребывает в подавленном настроении. Здоровые люди не принимают такие слова всерьез, но какие же муки таятся за ними иной раз!
В дальнейшем новостей о мистере Дженнингсе долго не поступало. Лишь на исходе пятой недели я получил от него письмо. Вот что там было сказано:
«Я жил за городом, сменил климат, обстановку, окружение — сменил все, кроме
Я позвал слугу и сказал, что собираюсь к мистеру Дженнингсу в тот же вечер.
Вечером, когда я по короткой сумрачной аллее из вязов подъезжал к старомодному кирпичному дому, затененному и почти совсем скрытому густой листвой, мне подумалось, что лучше бы мистер Дженнингс остановился в меблированных комнатах или в гостинице. Избрав это место, такое унылое и безмолвное, он поступил необдуманно. Дом, как я узнал, принадлежал мистеру Дженнингсу. Проведя день или два в городе, но решив почему-то, что оставаться там долее ему невмоготу, мистер Дженнингс прибыл сюда. Объяснялся этот переезд, вероятно, тем, что здесь он жил на всем готовом, был предоставлен сам себе и свободен от необходимости думать и принимать решения.
Солнце уже село, и с запада струился красноватый рассеянный свет, какой бывает только вечером, — зрелище, знакомое каждому. В холле было совсем темно, но в дальнюю гостиную, окна которой выходили на запад, проникал все тот же сумеречный свет.
Я сел и устремил взгляд в окно: деревья, в изобилии росшие окрест, были залиты медленно меркнувшим заревом, величественным и печальным. В углах комнаты уже сгустились тени; очертания предметов начали расплываться, сумрак постепенно проникал и в мое воображение, готовое к встрече с чем-то зловещим. Так я дожидался в одиночестве, пока не явился мистер Дженнингс. Открылась дверь передней комнаты, и, плохо различимая в красноватом вечернем освещении, показалась его высокая фигура. Он вошел неспешно, крадущимися шагами.
Мы обменялись рукопожатием, и Дженнингс уселся рядом со мной у окна, где было еще достаточно светло, чтобы видеть лица друг друга. Он тронул меня за рукав и, минуя околичности, сразу же приступил к рассказу.
Перед нами на западе слабо светился небосклон, величаво раскинулись безлюдные в те дни леса Ричмонда, а вокруг сгущался сумрак, и на неподвижном лице моего собеседника (оставаясь добрым и ласковым, оно все же изменилось: увидев его, вы сказали бы, что это лицо страдальца) покоился случайный тусклый отблеск вечерней зари; бывает так, что это неяркое сияние внезапно выхватывает из тьмы какой-нибудь предмет и на его поверхности мгновение-другое пляшут неотчетливые светлые блики. Тишина не нарушалась ничем — ни дальним громыханием экипажа, ни лаем собаки. Внутри дома также царило безмолвие — уныние холостяцкого жилища, которое посетила болезнь.
Вглядываясь в это искаженное мукой лицо, странно рдевшее на фоне темноты и похожее на портрет кисти Схалкена,[86] я догадывался, какого рода историю мне предстоит услышать, но о конкретных подробностях не имел ни малейшего представления.
— Началось это, — произнес мистер Дженнингс, — пятнадцатого октября, тому назад три года, одиннадцать недель и два дня. Я веду точный счет, ибо каждый новый день приносит новую муку. Если вы заметите, что я упустил в своем рассказе какую-нибудь существенную подробность, скажите об этом сразу… Года четыре назад я приступил к работе, ради которой мне пришлось очень много читать и размышлять. Посвящена она была религиозной метафизике древних.
— Как же, — вставил я, — религия просвещенного, философствующего язычества, не имеющая ничего общего с идолопоклонством. Широкое и весьма интересное поле для исследований.
— Да, но опасное для разума — я имею в виду разум христианина. Язычество — единая система, включающая в себя все аспекты мировосприятия. Языческая вера вовлекает в свой порочный круг и искусство, в котором как стиль, так и предмет представляют собой не что иное, как коварное, погибельное прельщение. Господи, помилуй!
Я писал и писал, я засиживался за этим занятием допоздна. Я обдумывал тему своей работы везде и всюду, куда бы ни занесли меня ноги; я пропитался ею до мозга костей. Вспомните материальную культуру язычества: в ней всегда в той или иной степени присутствует красота. Язычество восторгает и увлекает; оно заставило меня забыть об осторожности. — Он тяжко вздохнул. — Я полагаю, каждый ученый, пишущий серьезное исследование, работает, как выразился один мой приятель,
Я свел знакомство с владельцем нескольких редких старинных книг, изданных в Германии на средневековой латыни, и почитал себя счастливчиком оттого, что могу подержать их в руках. Мой благодетель жил в Сити, в отдаленном квартале. Однажды я засиделся у него дольше обычного. Выйдя на улицу и не увидев поблизости ни одного кеба, я поддался искушению сесть в омнибус, который ходил вблизи моего дома. Когда омнибус достиг одного старого здания (вы, возможно, обратили на него внимание, там по обе стороны двери растут по четыре тополя), было уже темно — темнее, чем сейчас. Со мной вместе вошел единственный, за исключением меня самого, пассажир. Мы поехали быстрей. Были сумерки. Я удобно устроился в уголке у двери и предался приятным раздумьям.
Внутри омнибуса было почти совсем темно. В углу напротив, в передней части салона, я заметил два кругляшка, светившихся красноватым отраженным (как мне показалось) светом. Расстояние между ними составляло около двух дюймов. Они напоминали две медные пуговички, какие нашивают на свои кители яхтсмены. Я принялся лениво размышлять об этой, как я полагал, безделице. Из какого источника струится этот густо-красный, хотя и неяркий, свет и в чем он отражается: в стеклянных бусинах, пуговичках, безделушке? Омнибус все ехал, слегка погромыхивая, до моего дома оставалось около мили. Я еще не разрешил загадку, и вскоре мне показалось, что она труднее, чем я думал вначале, так как две светящиеся точки, внезапно дернувшись, переместились ближе к полу, оставаясь по-прежнему на одной высоте, да и расстояние между ними не изменилось. Потом они вдруг взлетели до уровня моего сиденья и исчезли из виду.
Тут любопытство разобрало меня по-настоящему, но не успел я поразмыслить, как снова увидел два тусклых огонька, и опять у самого пола. Вновь они исчезли и затем появились в том же углу, что и прежде.
Не сводя глаз с этих крохотных красных кружков, я стал потихоньку продвигаться к ним поближе.
В омнибусе было слишком мало света. Я склонился вперед, пытаясь разглядеть, что же это за огоньки. Притом и светящиеся пятнышки чуть придвинулись ко мне. Я начал различать очертания какого-то темного предмета и вскоре разглядел достаточно ясно, что это небольшая черная обезьянка, которая тянула мордочку мне навстречу. Заинтересовавшие меня кружки оказались ее глазами, и мне почудилось, что она скалит зубы.
Я отпрянул, опасаясь, что обезьяна прыгнет на меня. Оставалось предположить, что кто-то из пассажиров по рассеянности забыл здесь этого уродца. Желая разведать, как настроено животное, но не решаясь воспользоваться для этого своей пятерней, я осторожно ткнул зверя зонтиком. Обезьяна не шевельнулась, а зонтик прошел
Я бессилен дать вам понятие о том ужасе, какой тогда испытал. Убедившись, что передо мной иллюзия (как я тогда решил) и мне нельзя уже доверять своим собственным глазам, я был испуган настолько, что несколько мгновений не мог отвести взгляд от глаз зверя. Я все смотрел, а животное немного отскочило и забилось в угол. В панике, сам не помню каким образом, я очутился у двери и, высунув голову наружу, принялся глотать воздух. Глядя на стоявшие вдоль дороги деревья и фонари, я с радостью убедился, что реальность все еще существует.
Я остановил омнибус и вышел. Когда я расплачивался, кондуктор окинул меня пристальным взглядом. Надо полагать, он усмотрел нечто необычное в моей внешности и манере держаться, и это неудивительно: ни разу в жизни я не чувствовал себя столь странно.
Когда омнибус укатил, я очутился на дороге один и принялся внимательно осматриваться, опасаясь, что обезьяна последовала за мной. К своему несказанному облегчению, я ее не обнаружил. Не могу вам передать, какое потрясение я в тот день испытал и как возблагодарил небеса, когда решил, что избавился от призрака.
Я вышел из омнибуса слишком рано: до дома оставалось еще два-три сотни шагов. Вдоль пешеходной дорожки тянется кирпичная стена, за стеной — изгородь из тиса или другого темного вечнозеленого растения, а еще дальше выстроились в ряд красивые деревья — вы их, вероятно, заметили, когда добирались сюда.
Кирпичная стена доходит мне до плеча. Случайно подняв глаза, я обнаружил обезьяну, которая на четвереньках ковыляла или кралась по стене, не отставая от меня ни на шаг. Я застыл на месте, охваченный ужасом и отвращением. Она тоже остановилась и села, положив свои длинные лапы на колени и сверля меня взглядом. Видны были только ее очертания: тьма скрадывала детали, но, чтобы стало заметным необычное свечение обезьяньих глаз, черный фон все же не был достаточно густым. Однако я различал эти неяркие красные огоньки. Обезьяна не скалила зубы, не проявляла никаких признаков раздражения; вид у нее был угрюмый и вялый, и она не спускала с меня глаз.
Я отпрянул и оказался на середине дороги. Это движение было невольным. Я стоял там и смотрел на обезьяну. Она сидела неподвижно.
Инстинкт подталкивал меня сделать хоть что-нибудь. Я развернулся и быстро пошел в сторону города, краем глаза следя за животным. Оно поспешило за мной.
Там, где у поворота дороги стена кончается, обезьяна спрыгнула на землю, двумя прыжками догнала меня и по-прежнему держалась ко мне вплотную, как привязанная, хотя я и прибавил шагу. Она жалась к моей левой ноге, и мне казалось, что я вот-вот на нее наступлю.
На дороге было пусто и тихо, тьма сгущалась с каждой минутой. Испуганный и растерянный, я остановился и повернулся кругом, в сторону дома. Пока я стоял неподвижно, обезьяна отдалилась ярдов на пять-шесть и, не сходя с места, наблюдала за мной.
Не подумайте, что я воспринимал происходящее хладнокровно. Мне, как и всем прочим, приходилось, конечно, читать о «фантомных иллюзиях», как окрестили это явление ваши коллеги-врачи. Я понял, с чем имею дело, и осознал, что случилась беда.
Подобного рода болезни, как пишут специалисты, бывают кратковременными, но могут принять и затяжной характер. Я читал о случаях, когда видение, вначале безобидное, постепенно превращалось в столь ужасное, что нервы жертвы не выдерживали. Стоя на дороге в полном одиночестве (если не считать моего хвостатого спутника) я вновь и вновь успокаивал себя словами: «То, что ты видишь, вызвано болезнью, самым обычным заболеванием, вроде оспы или невралгии. Так утверждают все медики, а философы подкрепляют их суждение доказательствами. Не будь глупцом. Ты ложился спать под утро, пищеварение у тебя вконец расстроено. Вылечишь свою нервную диспепсию,[87] и, с Божьей помощью, все встанет на свои места». Верил ли я тому, что говорил? Ни единому слову, подобно всем другим несчастным, попавшим до меня в те же адские сети. Я напускал на себя ложную храбрость, наперекор тому, что чувствовал, более того — знал.
Я пустился в обратный путь. Пройти предстояло всего лишь несколько сот ярдов. Я принудил себя смириться со своим несчастьем, но оправиться от потрясения не сумел.
Ночь я решил провести дома. Зверь наступал мне на пятки, и мне припомнилось, как ведет себя уставшая лошадь или собака, когда ее тянет домой.
Пойти в город я побоялся. Я опасался встретить знакомых, так как понимал, что мне не скрыть своего волнения. Кроме того, отправиться сейчас куда-нибудь развлекаться или бродить, пока не доведу себя до изнеможения, значило чересчур круто изменить свои привычки. Обезьяна выждала у двери, пока я не поднялся по ступенькам, а когда открылась дверь, вошла следом за мной.
В тот вечер я не пил чаю. Я заменил его сигарами и бренди, разведенным водой. Замысел мой заключался в том, чтобы попытаться воздействовать на свой организм путем отказа от привычек, а именно: некоторое время пожить ощущениями и поменьше рассуждать. Я поднялся сюда, в гостиную. Сел там же, где сижу сейчас. Обезьяна взобралась на столик, стоявший тогда вон там. Вид у нее был пришибленный и вялый. Я не знал, чего ожидать, и потому глядел на нее неотрывно. Она тоже смотрела на меня. Я различал блеск ее полуприкрытых глаз. Она не спит никогда и вечно сверлит меня взглядом. Так бывает всюду и всегда.
Остаток того вечера я не стану живописать в подробностях. Расскажу-ка лучше о том, как прошел весь первый год. Ведь протекал он довольно однообразно. Опишу, как выглядит обезьяна при дневном свете. Какие странности мне доводится наблюдать ночью, я поведаю позже. Это некрупная обезьянка, черная с головы до пят. Обращает на себя внимание лишь одно: сквозящая в ее облике злобность, поистине безграничная. В тот год она выглядела слабой и больной. Но под покровом хмурой апатии всегда проступала неослабевающая враждебность. Все это время обезьяна держалась так, будто поставила себе целью наблюдать, но в то же время причинять как можно меньше беспокойства. Она не сводила с меня глаз и была рядом постоянно, при свете и в темноте, днем и ночью. Избавлял меня от нее только сон, а ещё, случалось, она исчезала на несколько недель подряд, непонятно почему.
В потемках она видна не хуже, чем днем. Я говорю не только о глазах. Ее окружает ореол, напоминающий свечение тлеющих угольков. Он следует за ней неизменно.
Ее временному исчезновению предшествуют каждый раз одинаковые обстоятельства. Происходит это всегда ночью, в темноте. Обезьяна проявляет сперва признаки беспокойства, затем — ярости; она наступает на меня со сжатыми кулаками, гримасничая и трясясь, вслед за тем в камине появляется пламя. Я никогда не развожу огня в камине: мне не заснуть, если в спальне топится камин. Обезьяна, дрожа от ярости, подбирается все ближе к огню. Ее бешенство достигает, наконец, предела, и тогда она прыгает в камин и исчезает в каминной трубе.
Когда описанная сцена разыгралась в первый раз, я решил, что наступило избавление. Я почувствовал себя другим человеком. Прошел день, ночь — обезьяна не возвращалась. Неделя блаженства, другая, третья. Я не уставал благодарить небеса. Миновал месяц свободы, и внезапно обезьяна вернулась.
Обезьяна вновь стала моим спутником, и злоба ее, дотоле дремавшая, пробудилась. Во всем прочем обезьяна оставалась прежней. Непривычная агрессивность проявляла себя вначале в движениях и облике зверя, а затем нашла себе новый выход.
Первое время, знаете ли, бросались в глаза только возросшая живость и угрожающий вид обезьяны, словно в ней все время зрел какой-то людоедский замысел. И она по-прежнему не спускала с меня глаз.
— А где она сейчас? — спросил я.
— Сейчас ее нет, — отвечал мой собеседник, — она отсутствует уже ровно две недели и один день. Временами я не вижу ее месяца по два, однажды даже три.
Она пропадает каждый раз самое малое на две недели, пятнадцать дней — это наименьший срок. Раз пятнадцать дней прошло, она может вернуться в любую минуту.
— А что бывает, когда обезьяна возвращается?
— Ничего особенного. Просто она снова преследует меня повсюду. Стоит отвести взгляд от книги или повернуть голову, и я снова вижу, как она за мной наблюдает, и до поры до времени от нее уже не избавиться. До сегодняшнего дня я никому об этом не рассказывал так подробно.
Я обратил внимание на то, что мистер Дженнингс возбужден, бледен как смерть и непрестанно подносит ко лбу платок. Мне показалось, что он утомился, и я предложил зайти к нему завтра утром еще раз, но он ответил:
— Я бы предпочел, чтобы вы выслушали меня сегодня, если вам не трудно. Рассказ уже подходит к концу, так что лучше разделаться с ним разом. Доктор Харли не стал слушать все эти подробности. Но вы не просто врач, вы философ. Вы отводите душе то место, которое ей подобает. Если это не видение, а реальность…
Он примолк, устремив на меня беспокойный, испытующий взгляд.
— В свое время мы это обсудим, и очень подробно. Я скажу вам все, что думаю по этому поводу, — пообещал я.
— Меня это радует. Так вот, если то, что я видел, реальность, то она берет надо мной верх; мою душу гложет адская мука. Оптические нервы, сказал доктор Харли. Будто нет других каналов восприятия! Помоги мне, Боже всемогущий! Так слушайте.
Со временем обезьяна обретала все новые опасные способности. Ее злоба переросла в агрессивность. Около двух лет назад, когда некоторые разногласия, разделявшие нас с епископом, были улажены, я переехал в свой приход в Уорикшире, намереваясь всецело отдаться пастырским обязанностям. И тут случилось происшествие совершенно непредвиденное, хотя, поразмыслив, я пришел к выводу, что чего-то подобного следовало ожидать. Я говорю так вот почему…
Заметно было, что каждое слово дается теперь мистеру Дженнингсу с трудом. Он часто вздыхал, и временами казалось, что силы его на исходе. Но волноваться он перестал и походил на больного, изнемогшего в борьбе со смертью.
— Однако прежде всего надобно рассказать вам о моем приходе, Кенлисе.
Когда я добирался отсюда в Долбридж, обезьяна была рядом. Она сопутствовала мне во время поездки и ходила за мной по пятам в Кенлисе. Когда я приступил к выполнению своих обязанностей, с этой тварью произошла еще одна перемена. Она явно вознамерилась всячески мне мешать. Она была моим спутником повсюду: у аналоя, на кафедре, подле дарохранительницы. Дошло до того, что она вспрыгивала на открытую Библию и сидела там, из-за чего я не в состоянии был прочесть ни строчки. Случалось это неоднократно.
Я временно покинул Долбридж. Мне пришлось полностью довериться доктору Харли и покорно исполнять все его предписания. Он провел немало времени, размышляя над моей болезнью. Видно, мой случай показался доктору Харли интересным. Вначале лечение шло успешно. Почти на три месяца я был избавлен от своей мучительницы и считал уже, что спасен окончательно. С разрешения врача я вернулся в Долбридж.
Ехал я в почтовой карете. Я был в отменном настроении, более того — счастлив и преисполнен благодарности. Я возвращался в свой приход исцеленным (как тогда казалось), и мне не терпелось приступить к службе. Вечер был ясный и теплый, в природе царила радостная безмятежность. Помню, какое ликование переполнило мою душу, когда наконец между деревьями мелькнул шпиль кенлисской церкви. На подъезде к Кенлису церковная башня впервые оказывается на виду как раз в том месте, где пересекает дорогу небольшая речка, служащая границей прихода. Речушка протекает под землей, забранная в трубу, а там, где она на краю дороги является на поверхность, установлен камень со старинными письменами. Когда мы миновали эту точку, я откинулся на спинку сиденья и тут же обнаружил в углу кареты обезьяну.
На миг я ощутил приближение обморока, а вслед за тем меня охватил ужас. Я окликнул кучера, вышел из кареты, сел на обочину и предался немой молитве. Спокойствие отчаяния снизошло на меня. В свой приход я возвратился не один, а со спутником. Все та же напасть, что и раньше, после краткой борьбы одолела меня. Вскоре я покинул Кенлис.
Я уже говорил вам, — продолжал мистер Дженнингс, — что эта тварь стала временами проявлять агрессивность. Немного поясню. Когда я произносил молитву и даже когда мысленно обращался к Богу, обезьяну охватывала невероятная злоба. Кончилось тем, что она стала меня прерывать. Вы спросите, каким образом безъязыкий, бестелесный призрак добивался своего? Дело в том, что всякий раз, когда я мысленно возносил молитву, обезьяна оказывалась передо мной, все ближе и ближе.
Она вспрыгивала на стол, на спинку стула, на каминную полку и принималась медленно раскачиваться из стороны в сторону, не спуская с меня глаз. Эти однообразные движения непонятным образом рассеивали мысли и поглощали внимание, и вскоре я обнаруживал, что голова моя пуста. Если бы я не вскакивал, чтобы стряхнуть с себя оцепенение, я бы тронулся умом. Эта злобная тварь прибегает и к другим приемам, — продолжал священник с тяжким вздохом. — К примеру, когда я во время молитвы закрываю глаза, она подбирается все ближе и ближе и в конце концов становится видимой. Признаю, это противоречит законам физики, но что есть, то есть: я вижу ее, вижу с закрытыми глазами. От этого у меня ум заходит за разум, силы изменяют и приходится подниматься с колен. Кому довелось пережить подобное, тот знает, что такое отчаяние.
— Замечаю, доктор Хесселиус, что выслушиваете вы меня, не упуская ни единого слова, потому нет нужды просить вас с особым вниманием отнестись к продолжению моего рассказа. Все только и делают, что толкуют о зрительных нервах да о фантомных иллюзиях, словно зловредной силе, привязавшейся ко мне, недоступны иные пути воздействия, помимо органа зрения. Плохо же они ее знают. В первые два года моих мук адское видение и в самом деле оставалось не более чем оптическим образом. Но подобно тому как вслед за нежным касанием губ наша пища испытывает на себе разрушительную мощь зубов, как в колесо машины попадает вначале кончик мизинца, а затем туда затягивает все руку и, наконец, всего человека целиком, так и адская машина ухватывает кончик тончайшего нерва, а следом происходит то, что произошло со мной: она постепенно поглощает несчастного смертного целиком. Да, доктор, такова и моя участь. Я беседую с вами, я молю о помощи, а сам чувствую, что мольбы мои бессильны и призыв не будет услышан.
Он волновался все более, и я постарался успокоить его, убедить не поддаваться отчаянию.
Пока мы беседовали, наступила ночь. Пейзаж за окном слабо виднелся в лунном свете. Я сказал:
— Распорядитесь, чтобы принесли свечи, если вам не хочется сидеть в потемках. Полутьма ведь навевает странные мысли. Мне бы хотелось, чтобы, пока я не поставлю диагноз, вы вели себя, по возможности, как обычно.
— Свет ли, тьма — меня это волнует, только когда я пишу. А так пусть бы ночь никогда не кончалась. Сейчас я намереваюсь рассказать вам, что случилось год назад. Эта тварь заговорила.
— Заговорила? Что вы имеете в виду: она стала разговаривать как человек?
— Да, она произносит слова и целые предложения очень связно и отчетливо, но есть одна странность. Ее голос отличен от человеческого. Он доходит не через уши, а звучит в голове, как пение.
Ее речи меня доконают. Эта тварь не дает мне молиться, ее отчаянные богохульства вынуждают меня умолкнуть; я не могу, не в силах продолжать. О доктор, неужели мне не помогут ни врачебное искусство, ни молитва?
— Обещайте мне, дорогой сэр, не тревожить себя мыслями, не ведущими ни к чему, кроме ненужного возбуждения. Сосредоточьтесь на фактах, о них и ведите рассказ. Прежде всего не забывайте о том, что даже если преследующее вас существо вполне реально, существует помимо вашего воображения и обладает собственной волей (а вы, судя по всему, считаете, что так оно и есть), то, тем не менее, повредить вам оно неспособно, если таковая власть не дана ему свыше. Степень ее воздействия на ваши органы чувств зависит главным образом от вашего физического состояния — вот в чем вы, положась на Всевышнего, должны черпать надежду и утешение. Все мы живем рядом с подобными существами, ваше отличие от других состоит лишь в том, что у вас слегка повреждена защитная преграда, скрывающая от нашего зрения и слуха этот враждебный мир. Вы должны пройти новый курс терапии — ободритесь. Я обдумаю сегодня ваш рассказ и решу, что нам делать.
— Вы очень добры, сэр; вы полагаете, стоит попытаться? Есть еще надежда? Но если бы вы знали, какую власть забрала себе адская тварь. Она меня тиранит, отдает приказы, а я становлюсь все беспомощней. Господи, смилуйся надо мной!
— Вы говорите, она отдает вам приказы?
— Да, да, она все время подбивает меня на преступления: покуситься на кого-нибудь другого или на самого себя. Теперь вы убедились, доктор, что положение серьезное. Не так давно я был в Шропшире, — говорил мистер Дженнингс с поспешностью, положив руку мне на рукав и заглядывая в лицо, — и отправился с несколькими приятелями на прогулку. Мой мучитель в это время сопровождал меня повсюду. Я немножко отстал от друзей: вам ведь известно, что в окрестностях Ди места красивые,[88] есть на что посмотреть. Наш путь пролегал мимо угольной шахты. Ствол шахты, глубиной, как говорят, полтораста футов, находится на опушке леса. Моя племянница отбилась от компании вместе со мной. О моей болезни она, разумеется, ничего не знала, кроме того, что я нездоров, впал в уныние и меня не следует оставлять в одиночестве. Мы шли не спеша, а проклятая обезьяна все твердила, чтобы я бросился в шахту. Поверите ли, от страшной смерти меня спасла только мысль о том, каково будет бедной девушке стать свидетельницей такого жуткого происшествия. Я сказал ей, чтобы она догнала своих друзей, а я останусь, так как не в силах идти дальше. Она ни за что не соглашалась, и чем дольше я уговаривал, тем решительней отказывалась меня покинуть. Вид у нее был испуганный. Думаю, что-то в моем облике или поведении встревожило ее; так или иначе, но уйти она отказалась и этим в буквальном смысле спасла меня. Вы и представить себе не можете, сэр, до какой степени сатана способен подчинить себе смертного.
Дженнингса беспрестанно била дрожь. Он жалобно застонал.
Наступила пауза, а потом я проговорил:
— Как бы то ни было, но вы были спасены. В этом видна десница Божья. Он не предал вас во власть врага рода человеческого, а значит, вам следует верить в будущее.
Я уговорил мистера Дженнингса приказать слугам принести свечи и не оставил его, пока не убедился, что в комнате стало уютно. Я объяснил, что причина его болезни кроется исключительно в физиологических нарушениях, пусть даже и трудно уловимых. Я постарался убедить его, что давешнее спасение даровано свыше и служит свидетельством милости Божьей; мне больно слышать, сказал я, как он твердит, что Господь его отринул. Так отнестись к происшедшему — значит не просто ошибиться, а сделать вывод, впрямую противоречащий истине, ибо избавление его от смерти есть не что иное, как чудо, ниспосланное с небес. Ведь, во-первых, племянница не покинула его, несмотря на все уговоры, а во-вторых, ему было внушено неодолимое отвращение к мысли совершить страшный поступок у нее на глазах.
Когда я говорил об этом, у мистера Дженнингса на глазах выступили слезы. Мне показалось, что на него снизошло успокоение. Я заставил его пообещать, что, когда обезьяна вернется, он пошлет за мной немедленно, и повторил, что ближайшие часы всецело посвящу обдумыванию его случая и завтра расскажу, к каким пришел выводам. На том мы и распрощались.
Слуге, проводившему меня к экипажу, я сказал, что хозяин очень болен, и велел почаще заглядывать в его комнату.
Предстояло обеспечить условия для сосредоточенной, непрерывной работы.
Я добрался к себе, захватил письменные принадлежности и саквояж, сел в наемную карету и направился в расположенную в двух милях от города очень тихую и уютную гостиницу «Рога» (еще одна ее особенность — солидные, толстые стены). Там, в удобной гостиной, укрытый от возможных помех и вторжений, я собирался провести в раздумьях остаток ночи, а если понадобится, то и утро.
(Здесь доктор Хесселиус строго научно излагает свое мнение по поводу болезни мистера Дженнингса, а также описывает нужные пациенту режим, диету и лекарственные препараты. Записи эти, содержащиеся в письме, которое он сочинил в гостинице «Рога», впрочем, довольно любопытны — кое-кто, возможно, назвал бы их загадочными. Однако я не уверен, что ученые рассуждения доктора Хесселиуса способны увлечь моего предполагаемого читателя, а раз так, то едва ли стоит помещать их на этих страницах. Следующее письмо доктор Хесселиус составил в своей городской квартире.)
Я выехал из города в гостиницу вчера в половине десятого, а возвратился сегодня в час дня. На столе в городской квартире меня ждало письмо от мистера Дженнингса. Узнав, что пришло оно не по почте, я расспросил слуг; как выяснилось, принес письмо лакей мистера Дженнингса. Когда ему сообщили, что я буду дома не раньше завтрашнего дня и никто не знает, где меня найти, слуга, растерянный и встревоженный, сказал, что ему велено без ответа не возвращаться.
Я вскрыл письмо и прочел:
«Дорогой доктор Хесселиус!
Она вернулась, не минуло и часа после Вашего отъезда. Она говорит со мной. Ей известно все, что произошло. Она знает все, знает о Вас и обозлена безмерно. Она изрыгает проклятия. Я посылаю Вам это письмо, а она знает, знает каждое слово. Я обещал Вам и потому пишу, но, боюсь, бессвязно, совсем бестолково. Мне не сосредоточиться, я выбит из колеи.
Всегда искренне Ваш,
— Когда пришло письмо? — спросил я.
— Вечером около одиннадцати. Тот слуга опять заезжал вчера и трижды сегодня. В последний раз он был здесь час назад.
В считанные минуты я сунул в карман бумаги со своими рецептами и предписаниями, вскочил в экипаж и отправился к мистеру Дженнингсу в Ричмонд.
Вам, разумеется, понятно, что я никоим образом не считал болезнь мистера Дженнингса неизлечимой. Да он и сам был знаком (по «Метафизической медицине») с моими воззрениями на подобные случаи и пытался, хотя и совершенно ошибочным образом, применить изложенные мною принципы. Я же намеревался взяться за его лечение, опираясь на солидную научную основу. Тут были затронуты мои научные интересы, и я ничего так не жаждал, как наблюдать своего пациента в тот период, когда его вновь примется донимать «супостат».
Наконец я достиг мрачного дома мистера Дженнингса, взбежал по ступенькам и постучал. Дверь тут же открыла высокого роста женщина в черном шелковом платье. Вид у нее был нездоровый, глаза, как мне показалось, заплаканные. В ответ на мой вопрос она молча присела и махнула рукой в сторону двух мужчин, спускавшихся по лестнице. Поручив меня, таким образом, их заботам, она проворно нырнула в боковую дверь и захлопнула ее за собой.
Я обратился к тому из двоих, кто оказался ближе, но тут же с испугом заметил, что обе руки у него в крови.
Я невольно сделал шаг назад, а человек, с которым я заговорил, тихо ответил, продолжая спускаться: «Вот слуга, прошу вас, сэр».
Слуга остановился, при виде меня смутившись и онемев. Платок, которым он вытирал руки, был пропитан кровью.
— Джонс, ради Бога, что произошло? — спросил я, холодея от мрачного предчувствия.
Слуга пригласил меня выйти в коридор, я тут же последовал за ним. И вот он, смертельно бледный, сказал мне то, о чем я уже с ужасом догадывался.
Его хозяин покончил с собой.
Вместе с Джонсом я поднялся в комнату мистера Дженнингса. Не могу Вам передать, что я там увидел. Несчастный перерезал себе горло бритвой. Рана была ужасна. Тело уложили в постель, придав ему подобающее положение. Огромная лужа крови на полу, между кроватью и окном, ясно указывала, где именно произошла трагедия. Пол был голый, ковры постелены только у кровати и под туалетным столиком. Мистер Дженнингс упоминал, что не любит ковров в спальне. На полу этой сумрачной, а теперь зловещей комнаты, затененной, как и весь дом, старыми вязами, чуть подрагивала тень одной из гигантских ветвей.
Я сделал знак слуге, и мы вместе спустились вниз. В соседней с холлом старомодной, отделанной деревянными панелями комнате я и выслушал все, что он смог мне рассказать. Наш разговор оказался кратким.
— По тому, что и как вы сказали, сэр, вчера ночью, я понял: хозяин занемог всерьез. Я подумал, вы боитесь припадка или чего-нибудь еще. Так что я поступил в точности, как вы распорядились. Хозяин долго не ложился, до трех и даже дольше. Он не писал, не читал, а все разговаривал сам с собой, но такое для него не редкость. В четвертом часу я помог ему раздеться. Когда я ушел, на нем был и халат и домашние туфли. Через полчаса я потихоньку снова к нему заглянул. Он лежал в постели раздетый, а на столике рядом с кроватью стояла пара зажженных свечей. Когда я зашел, он опирался на локоть и что-то разглядывал в другом конце кровати. Я спросил, не будет ли каких-нибудь приказаний, и он ответил, что нет.
Ночью мне все время было не по себе. Я за него беспокоился, то ли после ваших распоряжений, сэр, то ли оттого, что заметил нечто непонятное.
Прошло еще полчаса, а может, чуть больше, и я снова поднялся к нему. Прислушался, но на этот раз он молчал. Я приоткрыл дверь. Обе свечи у изголовья не горели, и это было необычно. У меня была с собой свеча, и я тихонько оглядел комнату. Хозяин сидел в кресле у туалетного столика. Мне бросилось в глаза, что он снова одет. Хозяин обернулся и взглянул на меня. Я подумал, как, мол, чудно, что он встал и оделся, потушил свет и сидит вот так в темноте. Но я осмелился лишь спросить, не нужно ли ему чего-нибудь. Он сказал «нет», довольно сердито, — так мне показалось. Не прикажет ли он зажечь свечу? «Как хотите, Джонс», — ответил он. Я зажег свечи, но уходить не спешил, и тогда хозяин задал вопрос: «Скажите правду, Джонс, вы вернулись, потому что услышали, как здесь кто-то бранится?» Я не понял, о чем это он, и ответил: «Нет, сэр». — «Конечно, нет, — повторил хозяин вслед за мной, — как же иначе?» Тут я сказал: «Не лучше ли будет, сэр, вам лечь в постель, ведь уже пять?» Он ответил только: «Очень может быть. Спокойной ночи, Джонс». Ну я и ушел, сэр, но через час вернулся. Дверь была затворена; он меня услышал и крикнул (видать, с постели), чтобы я сказал, чего мне нужно, и больше его не тревожил. Я лег и немного поспал. В седьмом часу я опять пошел наверх. Дверь все так же была закрыта, хозяин мне не ответил, и я подумал, что он наверняка спит, не стал его будить и до девяти наверх не возвращался. У нас заведено, что, пока хозяин утром не вызовет меня колокольчиком, сам я в спальню не захожу. Я осторожно постучал, ответа не было, — ну что ж, стало быть, он отдыхает. Но к одиннадцати я всерьез забеспокоился, и было отчего: хозяин ведь позже половины одиннадцатого в жизни не вставал. На мой стук он не откликнулся. Я колотил в дверь, кричал — все бесполезно. В одиночку выломать дверь я не смог, пришлось позвать Томаса с конюшни, мы пробились в комнату, а что там застали — вы сами видели.
Больше Джонс не знал ничего. Бедный мистер Дженнингс был по-настоящему кротким и добросердечным человеком, слуги души в нем не чаяли. Я заметил, что слуга искренне горюет.
Потрясенный, я покинул этот зловещий дом под сумрачной сенью вязов. Надеюсь не увидеть его больше никогда. Пишу Вам и чувствую себя так, словно не вполне пробудился после продолжительного ночного кошмара. Память моя с испугом отвергает происшедшее. Но я знаю, что это не сон. Это подлинная история, и речь в ней идет об отравлении, о яде, действие которого затрагивает душу и нервную систему человека и парализует ткань, разделяющую две родственные функции органов чувств: внешнее и внутреннее восприятие. И тогда мы обнаруживаем рядом с собой странные существа, и ранее, чем пробьет предустановленный час, смертный зрит бессмертного.
Дорогой мой Ван Лоо, причина Ваших мук кроется в болезни, подобной той, которую я только что описал. Дважды Вы испытывали на себе ее действие.
Кто, с Божьей помощью, излечил Вас? Ваш покорный слуга, Мартин Хесселиус. А лучше будет повторить вслед за одним старым добрым хирургом, жившим три сотни лет назад во Франции, следующие исполненные благочестия слова: «Я лечил, а исцелил Создатель».
Не поддавайтесь хандре, друг мой. Позвольте объяснить Вам, что к чему.
В своей врачебной практике мне довелось столкнуться, как показано в моей книге, с пятьюдесятью семью случаями видений, подобных вышеописанному (я называю их «сублимированными», «ранними» или «внутренними», не отдавая предпочтения ни одному из этих терминов).
Имеется и другой класс болезней, фантомные иллюзии, данное название получивший вполне правомерно, но зачастую смешиваемый с этим недугом. Фантомные иллюзии — я в этом убежден — излечиваются так же просто, как насморк или легкое расстройство пищеварения.
Проверкой мыслительных способностей врача могут послужить лишь болезни, относимые к названной ранее категории. Пятьдесят семь подобных случаев встретилось мне в моей практике, и ни одним меньше. В скольких из них мое искусство оказалось бессильным? Ни в одном.
Из всех недугов, преследующих человеческий род, проще и надежней прочих излечивается именно этот: требуется лишь немного терпения и доверия к врачу. При соблюдении этих незамысловатых условий можно быть совершенно уверенным в успехе.
Припомните: в случае с мистером Дженнингсом я не успел даже приступить к лечению. Не сомневаюсь, что года через полтора, от силы два он был бы абсолютно здоров. Некоторые случаи быстро поддаются излечению, другие же носят затяжной характер. Но, в конечном счете, любому мыслящему и усердному медику эта задача по плечу.
Вам знаком мой трактат об основных функциях мозга. Опираясь на бесчисленные факты, я привожу там убедительные, надеюсь, доводы в пользу теории, согласно которой в нервных каналах может существовать циркуляция, подобная артериальному и венозному кровообращению. Мозг в данном случае играет ту же роль, что в системе кровообращения сердце. Соответственно, флюид, распространяющийся в нервных волокнах одного вида, возвращается, в измененном состоянии, по нервам другого вида. Флюид этот по своей природе тонок, но все же материален, подобно свету и электричеству.
Всякого рода вредные привычки, одна из которых — злоупотребление некоторыми небезразличными для организма факторами (такими, как зеленый чай), ведут к тому, что нарушается либо состав этого флюида, либо — чаще — его баланс. Примите во внимание, что наличие указанного флюида является тем общим свойством, что роднит нас с духами. Избыточный нервный флюид, накапливающийся в мозгу или нервных волокнах, будучи связан с внутренним восприятием, представляет собой как бы обширную незащищенную область, через которую бесплотные духи получают доступ к нашим органам чувств; таким образом и формируется канал связи. Между обеими системами циркуляции, мозговой и сердечной, существует тесная общность. Фокусом, а точнее, орудием внешнего зрения является глаз. Внутреннее же зрение локализуется в нервной ткани и мозге, в области бровей и чуть выше. Вспомните, с какой легкостью мне удалось бесследно рассеять Ваши видения при помощи всего лишь замороженного одеколона. Не сочтите, однако, что одни и те же методы пригодны для всех пациентов и неизменно дают быстрые результаты. Холод вызывает отлив нервного флюида. Достаточно длительное воздействие холода ведет к перманентной утрате способности ощущать — иначе говоря, к онемению, — а вслед за тем наступает паралич не только ощущений, но и мышц.
Повторяю вновь с абсолютной уверенностью: я непременно добился бы того, чтобы внутреннее око, которое, сам того не желая, отверз у себя мистер Дженнингс, вначале затуманилось, а затем и затворилось. В случае белой горячки наблюдается подобная же патологическая чувствительность. Терапевтическая методика сводится к такому воздействию на телесный организм, которое позволяет устранить гиперактивность мозга как мотора нервной циркуляции и, соответственно, избыточность нервного флюида. Именно последовательное обращение к некоторым простым лечебным приемам ведет (причем неизменно) к желаемому результату. Неудач в моей практике не было.
Бедный мистер Дженнингс свел счеты с жизнью. Но виновна в этой катастрофе совершенно иная болезнь, наложившаяся, так сказать, на вышеописанную. Его случай, без сомнения, следует отнести к сложным. Истинной причиной его гибели послужило не что иное, как наследственная суицидомания. Не могу назвать бедного мистера Дженнингса своим пациентом, так как не успел даже приступить к лечению, а, кроме того, как я убежден, с его стороны отсутствовало необходимое условие успешной борьбы с болезнью: полное и безграничное доверие к врачу. Если же пациент заранее принимает сторону не болезни, а врача, в благоприятном исходе сомневаться не приходится.
Давний знакомый (The Familiar)
Пер. Л. Бриловой
Случаев, более или менее сходных с описанным мною в рассказе «Зеленый чай», мне известно двести тридцать или около того. Из них я выбрал один и привожу его ниже под названием «Давний знакомый».
Доктор Хесселиус пожелал присовокупить к настоящему манускрипту ряд своих собственных замечаний на нескольких листочках бумаги, исписанных мелкими, размером чуть больше печатных, буквами. Вот что он пишет:
«Что касается добросовестности, то лучшего рассказчика, чем достопочтенный ирландский священник, от которого я получил бумаги с описанием случая мистера Бартона, едва ли можно пожелать. Для медика, однако, такого отчета недостаточно. Чтобы вынести свое суждение с уверенностью, мне желательно было бы ознакомиться с рассказом сведущего врача, наблюдавшего развитие болезни и пользовавшего пациента начиная с ранних стадий ее течения и до конца. Мне следовало бы знать о возможной наследственной предрасположенности мистера Бартона; не исключено, что по каким-либо ранним симптомам удалось бы проследить корни болезни в более отдаленном прошлом, чем это доступно сейчас.
Упрощая, можно свести все подобные случаи к трем основным видам. Приводимая мной классификация опирается на первичное различие между субъективным и объективным. Некоторые из тех, кто утверждал, что их восприятию представлялись некие сверхъестественные явления, всего лишь визионеры, жертвы иллюзий, порожденных болезнью мозга или нервов. В других случаях не приходится сомневаться во вмешательстве внешних, скажем так, духовных сил. И наконец, бывают тягостные состояния смешанного происхождения, когда внутреннее восприятие больных и в самом деле обострено, но оно становится и остается таковым по причине болезни. Болезнь эту можно в определенном смысле сравнить с потерей наружного слоя кожи, с обнажением тех поверхностей, которые, ввиду их особой восприимчивости, природа снабдила защитной оболочкой. Нарушение этого покрова сопровождается постепенной утратой чувствительности к нежелательным воздействиям. Что касается мозга и тех нервов, которые имеют непосредственное отношение к его функционированию и к чувственному восприятию, то мозговое кровообращение периодически подвергается тем самым расстройствам, имеющим характер вибраций, которые я детально изучил и описал в своем исследовании (манускрипт под номером А 17). Указанные расстройства, как я доказываю, не имеют ничего общего с приливами крови — феноменом, которому посвящено исследование под номером А 19. Будучи чрезмерными, упомянутые нарушения неизменно сопровождаются
Если бы я имел возможность осмотреть мистера Бартона и выяснить все детали, нуждающиеся в уточнении, мне не стоило бы ни малейшего труда соотнести известные мне феномены с вызвавшей их болезнью. В данном же случае мой диагноз поневоле не выходит за рамки предположений».
Это пишет доктор Хесселиус и приводит прочие рассуждения, понятные лишь специалистам в области медицинской науки.
А рассказ преподобного Томаса Херберта, в котором содержится все, что известно об интересующем нас случае, приводится в нижеследующих главах.
В то время я был молод и близко знаком с некоторыми из действующих лиц этой странной истории; вот почему впечатление от событий, с нею связанных, было глубоким и длительным. Постараюсь теперь изложить все эти события в точности, соединяя, разумеется, в рассказе данные, почерпнутые из разных источников, и пытаясь, насколько возможно, рассеять тьму, которая с начала и до конца окутывает эту историю.
Году приблизительно в 1794-м младший брат некоего баронета — назову его сэр Джеймс Бартон — возвратился в Дублин. Капитан Бартон заслужил отличия во флоте, командуя одним из фрегатов Его Величества почти все время, пока длилась американская Война за независимость.[89] Капитану Бартону было года сорок два — сорок три. Он умел, когда хотел, быть умным и приятным собеседником, но обычно вел себя сдержанно, иногда даже казался угрюмым.
На людях, однако, он выглядел светским человеком и джентльменом. Он не приобрел той шумной грубоватости в общении, которую порой усваивают моряки; напротив, его поведение отличалось непринужденностью, спокойствием, даже лоском. Роста он был среднего, сложения довольно крепкого; лицо выдавало склонность к размышлениям и почти всегда носило отпечаток серьезности и меланхолии. Будучи, как я уже говорил, человеком превосходно воспитанным, отпрыском благородного семейства и обладателем крупного состояния, капитан Бартон не нуждался, разумеется, в дальнейших рекомендациях, чтобы быть допущенным в лучшее общество Дублина.
Любовью к роскоши мистер Бартон не отличался. Он занимал апартаменты на одной из фешенебельных в то время улиц в южной части города, но держал всего лишь одну лошадь и одного слугу. Слывя вольнодумцем, он, тем не менее, вел упорядоченную, высокоморальную жизнь, не был склонен ни к игре, ни к выпивке, ни к каким-либо другим порокам. Он был погружен в себя, ни с кем близко не сходился, друзей не заводил. Общество, судя по всему, привлекало его скорее веселой, бездумной суетой, чем возможностью обменяться с кем-либо своими мыслями и настроениями.
В результате Бартон прослыл человеком бережливым, благоразумным и замкнутым, имеющим хорошие шансы устоять против хитрых уловок и прямых атак и сохранить свое холостяцкое положение. Казалось, что он доживет до глубокой старости и умрет богатым, завещав свои деньги какой-нибудь больнице.
Вскоре, однако, стало ясно, что жизненные планы мистера Бартона были поняты в корне неверно. В тот год в свете появилась некая молодая леди (назовем ее мисс Монтегю), введенная туда ее тетей, леди Л., вдовой. Мисс Монтегю была неоспоримо красива и превосходно воспитана. Обладая природным умом и изрядной долей веселости, она сделалась на время любимицей общества.
Тем не менее популярность на первых порах не приносила ей ничего, кроме эфемерного восхищения окружающих, пусть лестного, но ни в коей мере не сулившего скорого брака, ибо, к несчастью для упомянутой молодой леди, было известно, что, кроме привлекательности, ровно никаких земных благ у нее за душой не имеется. При таких обстоятельствах появление у бедной мисс Монтегю признанного поклонника в лице мистера Бартона не могло не вызвать сенсации.
Его ухаживания, как и следовало ожидать, были встречены благосклонно, и в скором времени каждому из полутора сотен близких друзей старой леди Л. было сообщено персонально, что капитан Бартон действительно предложил мисс Монтегю, с одобрения ее тетушки, руку и сердце; что, более того, ответ был положительным — при условии согласия отца невесты, который следовал на родину из Индии и собирался прибыть в ближайшие две-три недели.
Браку ничто не препятствовало, отсрочка представлялась не более чем формальностью, так что помолвка считалась делом решенным, и леди Л., верная старомодному декоруму, которым ее племянница, разумеется, охотно бы пренебрегла, удержала девушку от дальнейшего участия в городских увеселениях.
Капитан Бартон бывал в доме частым гостем, порой засиживался подолгу и на правах нареченного жениха пользовался всеми преимуществами тесного, непринужденного общения с невестой. Таковы были отношения между действующими лицами моей повести к тому времени, когда на нее пала тень грядущих загадочных событий.
Леди Л. обитала в красивом доме на севере Дублина, а квартира капитана Бартона, как уже было упомянуто, располагалась на юге. Оба жилища разделяло значительное расстояние, и капитан Бартон завел себе привычку, проведя вечер в обществе старой леди и ее прекрасной воспитанницы, возвращаться домой пешком в одиночестве.
Кратчайший маршрут таких ночных прогулок пролегал вдоль одной довольно длинной недостроенной улицы из одних фундаментов: стены домов только-только начали возводить.
Однажды вечером, вскоре после обручения с мисс Монтегю, капитан Бартон дольше обычного пробыл у своей невесты и леди Л. Беседа велась об откровении свыше. Капитан Бартон оспаривал все доказательства с упорством законченного скептика. В те дни в высшее общество уже проложили себе дорогу так называемые «французские принципы» — в особенности те из них, что перекликаются с либерализмом.[90] Не избежали этой заразы и старая леди с ее воспитанницей. Вот отчего взгляды мистера Бартона не были сочтены серьезным препятствием для предполагаемого брака. Разговор тем временем перешел на сверхъестественные и загадочные явления, причем и тут мистер Бартон прибегал все к тем же, не лишенным язвительности, аргументам. Несправедливо было бы обвинять его в желании покрасоваться: доктрины, которые отстаивал капитан Бартон, являлись основой его собственных, если можно так выразиться, верований. Из всех странных обстоятельств, затронутых в моей повести, не последнюю роль играет тот факт, что жертва напастей, которые я собираюсь описать, в силу лелеемых годами принципов упорно отвергала возможность так называемых сверхъестественных явлений.
Было глубоко за полночь, когда мистер Бартон распрощался и пустился в свой одинокий обратный путь.
Он достиг уже той безлюдной дороги, где над фундаментами едва возвышались незаконченные стены будущих домов. Лила туманный свет луна, и под ее тусклыми лучами дорога, по которой шел Бартон, казалась еще мрачнее; царило полное, непонятным образом волновавшее душу безмолвие, не нарушавшееся ничем, кроме шагов Бартона, неестественно громких и отчетливых.
Он шел так некоторое время, а затем внезапно заслышал другие шаги, размеренно ступавшие, казалось, метрах в десяти позади него.
Ощущение, что кто-то следует за тобой по пятам, всегда неприятно, а особенно в столь уединенном месте. Капитан Бартон не выдержал и резко обернулся, рассчитывая оказаться лицом к лицу с преследователем, но, хотя луна светила довольно ярко, ничего подозрительного на дороге не обнаружилось.
Стук не был отзвуком его собственных шагов: Бартон убедился в этом, потопав и быстро пройдясь взад-вперед в безуспешных попытках разбудить эхо. Не будучи ни в коей мере склонным к фантазиям, Бартон все же вынужден был приписать шаги игре своего воображения и счесть их иллюзией. Рассудив таким образом, он вновь пустился в путь. Но едва он сошел с места, как сзади опять послышались таинственные звуки, и на этот раз, словно в доказательство того, что с эхом они не имеют ничего общего, шаги то постепенно замирали, почти совсем останавливаясь, то переходили в бег, а затем опять замедлялись.
Как и в первый раз, капитан Бартон резко обернулся, но результат был прежним: на одинокой дороге не виднелось ровно ничего. Он пошел обратно по своим следам, рассчитывая обнаружить причину смутивших его звуков, но безуспешно.
При всем своим скептицизме Бартон почувствовал, что им постепенно овладевает суеверный страх. Не в силах отделаться от этих непривычных ощущений, Бартон опять двинулся вперед. Таинственные звуки не возобновлялись, но, когда он достиг того места, где ранее повернул назад, шаги послышались вновь, время от времени учащаясь, отчего казалось, что невидимый преследователь вот-вот наткнется на устрашенного пешехода.
Капитан Бартон в очередной раз остановился. Непостижимость происходившего вызывала у него непонятные, мучительные чувства, и, невольно взволновавшись, он резко крикнул: «Кто там?» Собственный голос, прозвучавший в полной тишине и сменившийся столь же глубоким безмолвием, показался Бартону удручающе унылым, и им овладела сильнейшая, дотоле ему неведомая тревога.
Шаги преследовали Бартона до самого конца одинокой улицы, и ему потребовалось немало гордого упрямства, чтобы с перепугу не пуститься бежать со всех ног. Только достигнув своей квартиры и усевшись у камелька, он успокоился настолько, что смог восстановить в памяти и обдумать свое обескураживающее приключение. Самой малости, в сущности, достаточно, чтобы поколебать гордыню скептика и доказать власть над нами старых добрых законов природы.
Когда на следующее утро, за поздним завтраком, мистер Бартон обдумывал ночное происшествие — скорее критически, чем с суеверным страхом, ибо бодрящий дневной свет быстро вытесняет мрачные впечатления, — слуга положил на стол перед ним письмо, только что принесенное почтальоном.
В надписи на конверте не обнаружилось ничего примечательного, за исключением того, что почерк был Бартону неизвестен. Возможно, надпись была сделана измененным почерком: высокие буквы клонились влево. Несколько взвинтив себя всевозможными догадками, как часто бывает в подобных случаях, Бартон, прежде чем вскрыть печать, с минуту изучал адрес. Затем он вынул и прочел письмо, написанное той же рукой:
«Мистер Бартон, бывший капитан „Дельфина“, предупреждается об опасности. Он поступит мудро, если будет избегать ***-стрит. — Тут было названо место вчерашнего приключения. — Если он не прекратит ходить там, то быть беде — пусть запомнит это раз навсегда, ибо ему следует страшиться
Капитан Бартон читал и перечитывал это странное послание, изучал его то так, то этак, под разными углами, рассматривал бумагу, на которой оно было написано, и заново вглядывался в почерк. Ничего не добившись, он обратил внимание на печать. Это был просто кусок воска, на котором слабо виднелся случайный отпечаток пальца.
Ни малейшей зацепки, ничего, что могло привести хотя бы к догадке о происхождении письма. Казалось, цель автора — оказать услугу, и в то же время он объявлял себя тем, кого «следует страшиться». Все вместе — и письмо, и его автор, и истинные цели последнего — представляло собой неразрешимую головоломку, к тому же самым неприятным образом напоминавшую о событиях минувшей ночи.
Повинуясь какому-то чувству — возможно, гордости, — мистер Бартон даже своей нареченной невесте не обмолвился ни словом об описанных выше происшествиях. На первый взгляд пустячные, они оставили в душе капитана крайне неприятный осадок, и исповедоваться в том, что упомянутая молодая леди могла бы счесть свидетельством слабости, ему не хотелось. Письмо вполне могло оказаться всего лишь шуткой, а загадочные шаги — галлюцинацией или трюком. Но хотя Бартон и вознамерился отнестись ко всей этой истории как к чепухе, не стоящей внимания, подспудно его мучили сомнения и догадки, донимали смутные страхи. И, разумеется, Бартон долгое время избегал улицы, упомянутой в письме как место, где его поджидает беда.
В последующую неделю ничто не напомнило капитану Бартону о содержании воспроизведенного мною письма, и его тревоги постепенно изгладились из памяти.
Однажды вечером, когда названный промежуток времени уже истек, мистер Бартон возвращался из театра, расположенного на Кроу-стрит.[91] Усадив мисс Монтегю и леди Л. в их коляску, он немного поболтал с двумя-тремя знакомыми.
Расставшись с ними у колледжа, Бартон продолжил путь в одиночестве. Был уже час ночи, и улицы совершенно опустели. Пока приятели были рядом, он по временам с болезненным чувством улавливал звуки шагов, которые, казалось, следовали за ними по пятам.
Раз или два он беспокойно оборачивался, опасаясь вновь столкнуться с теми загадочными и неприятными явлениями, которые на прошлой неделе выбили его из колеи, и очень надеясь обнаружить какую-нибудь естественную причину непонятных звуков. Но улица была пуста — вокруг ни души.
Продолжая путь домой в одиночестве, капитан Бартон по-настоящему испугался, когда яснее, чем прежде, уловил хорошо знакомые звуки, от которых его теперь бросало в дрожь.
Чужие шаги, стихая и возобновляясь одновременно с его собственными, сопровождали Бартона вдоль глухой стены, окружавшей парк при колледже. Поступь невидимки была, как и прежде, неровной: то медлила, то, на протяжении двух десятков ярдов, ускорялась почти до бега. Снова и снова Бартон оборачивался, поминутно бросал украдкой взгляд через плечо, но никого не видел.
Неуловимый и незримый преследователь довел Бартона до белого каления; когда капитан наконец оказался дома, его нервы были так взвинчены, что ему не скоро удалось заснуть, и до самого рассвета он даже не ложился.
Разбудил его стук в дверь. Слуга протянул ему несколько писем, пришедших только что по почте. Одно из них мгновенно привлекло внимание Бартона: беглый взгляд на это письмо тут же стряхнул с него остатки сна. Он сразу узнал почерк и прочел следующее:
«Скрыться от меня, капитан Бартон, — все равно что убежать от собственной тени. Что бы ты ни делал, я буду являться каждый раз, когда вздумаю на тебя взглянуть, и ты тоже меня увидишь, прятаться я не собираюсь, и не думай. Отдыхай себе спокойно, капитан Бартон, ведь
Едва ли нужно говорить о том, с какими чувствами изучал Бартон это странное послание. Несколько дней всем было заметно, что вид у капитана отсутствующий и расстроенный, но о причине этого не догадывался никто.
По поводу призрачных шагов, следовавших за ним по пятам, еще можно было сомневаться, но письма не были иллюзией, а их приход уж очень странно совпал с появлением таинственных звуков.
Смутно, инстинктивно разум Бартона связал нынешние приключения с некоторыми страницами из прошлой жизни, теми самыми, о которых капитану очень не хотелось вспоминать.
Однако случилось так, что, помимо приближавшейся свадьбы, капитана Бартона занимали тогда — вероятно, к счастью для него — дела, связанные с важным и долговременным судебным процессом, который касался прав собственности. Процесс поглотил его внимание целиком, деловая суета и спешка рассеяли снедавшее Бартона уныние, и в короткий срок он вновь приободрился.
Тем не менее все это время Бартона продолжали снова и снова пугать уже знакомые звуки, которые слышались ему в уединенных местах как ночью, так и днем. На этот раз, однако, они были слабыми и отрывочными, и зачастую он с немалой радостью убеждался, что их вполне можно приписать разгоряченному воображению.
Однажды вечером Бартон направлялся к зданию палаты общин вместе со знакомым нам обоим членом парламента. Это был один из тех редких случаев, когда мне довелось общаться с капитаном Бартоном. Шагая рядом с ним, я заметил, что вид у него отсутствующий. Его замкнутость и молчаливость, казалось, свидетельствовали о том, что над ним тяготеет какая-то всепоглощающая забота.
Позже я узнал, что все это время он слышал за спиной знакомые шаги.
Однако больше такое не повторилось. Наваждению, уже измучившему Бартона, предстояло теперь перейти в новую, совершенно иную стадию.
Однажды вечером мне пришлось стать свидетелем первого из тех происшествий, которые впоследствии сыграли в судьбе Бартона роковую роль; но, если бы не дальнейшие события, я едва ли бы его запомнил.
В тот миг, когда мы входили в пассаж у Колледж-Грин,[92] какой-то человек (о котором я помню только, что он был невысок ростом, похож на иностранца и на нем была дорожная меховая шапка) резко, по-видимому в крайнем возбуждении, устремился прямо на нас, быстро и яростно бормоча что-то себе под нос.
Этот престранный субъект, приблизившись вплотную к Бартону, который шел впереди всех (нас было трое), остановился и несколько мгновений сверлил его угрожающим, исполненным бешеной злобы взглядом; затем отвернулся, начал удаляться той же странной походкой и исчез в боковой галерее. Хорошо помню, что внешность и поведение этого человека немало меня поразили: от него исходило смутное, но непреодолимое ощущение опасности. Подобного я не испытывал ни разу в присутствии человеческого существа. Происшествие, однако, ничуть не вывело меня из равновесия — ничего страшного, просто попалось на глаза на редкость злобное, почти безумное лицо.
Крайне удивила меня при этом реакция капитана Бартона. Я знал его как человека храброго, в минуту истинной опасности всегда державшегося со спокойным достоинством. Тем более странным показалось мне тогда его поведение. Когда незнакомец приблизился, Бартон отступил на шаг или два и молча схватился за мою руку, видимо не помня себя от ужаса. Потом, когда коротышка, грубо оттолкнув меня, исчез, Бартон сделал несколько шагов ему вслед, остановился в растерянности и опустился на скамью. Ни разу мне не доводилось видеть лицо бледнее и изможденней.
— Боже мой, Бартон, что с вами? — спросил наш спутник, встревоженный его видом. — Вы ушиблись или, может быть, нездоровы? Что стряслось?
— Что он сказал? О чем он, я не расслышал? — спрашивал Бартон, не обращая ни малейшего внимания на слова ***.
— Ерунда! — отвечал тот, крайне изумленный. — Кого это интересует? Вы нездоровы, Бартон, решительно нездоровы! Позвольте я возьму для вас экипаж.
— Нездоров? Да нет, я здоров, — сказал Бартон, с явным усилием стараясь взять себя в руки, — но, говоря по правде, устал. Немного перетрудился, да и перенервничал. Я был, знаете ли, в суде лорда-канцлера. Когда процесс подходит к концу, всегда волнуешься. Мне весь вечер было не по себе, а сейчас мне уже лучше. Ну, пойдемте же, пойдемте!
— Нет-нет. Послушайте меня, Бартон, отправляйтесь домой: вам необходимо отдохнуть, у вас совершенно больной вид. Я настаиваю, чтобы вы разрешили мне проводить вас домой, — говорил приятель капитана.
Я присоединился к уговорам, тем более что Бартон явно был готов сдаться. Он расстался с нами, отклонив предложенную помощь. Я не настолько близко знал ***, чтобы обсуждать с ним происшедшее, но после обычного в таких случаях обмена сочувственными замечаниями понял: сказанное Бартоном не убедило его точно так же, как и меня, и мы оба подозревали, что для загадочного поведения нашего приятеля имелись какие-то тайные причины.
На следующий день я зашел к Бартону справиться о его здоровье и узнал от слуги, что, вернувшись накануне вечером домой, хозяин не покидал своей комнаты, однако он испытывает всего лишь легкое недомогание и надеется, что через несколько дней будет опять на ногах. В тот же вечер он послал за доктором Р., имевшим тогда большую практику в дублинском обществе, и у них состоялась, как говорят, весьма странная беседа.
Бартон рассказывал о своем недомогании равнодушно и отрывисто и казался, как ни странно, мало заинтересованным в лечении — во всяком случае, он дал понять, что существуют предметы, которые занимают его несравненно больше, чем теперешнее нездоровье. Он жаловался на возникавшее иногда учащенное сердцебиение и головную боль.
Доктор Р. спросил между прочим, не испытывает ли он почему-либо беспокойство или тревогу. На это Бартон быстро и не без раздражения дал отрицательный ответ. Доктор вслед за тем объявил, что ничего у него не находит, кроме легкого расстройства пищеварения, выписал соответствующий рецепт и уже собирался откланяться, когда Бартон, словно внезапно о чем-то вспомнив, удержал его:
— Извините, доктор, едва не забыл. Не разрешите ли задать вам пару вопросов, касающихся медицины? Возможно, вы сочтете их странными и бестолковыми, но речь идет о пари, так что вы, надеюсь, меня простите.
Врач выразил готовность удовлетворить его любопытство.
Бартон, по всей видимости, не знал, с чего начать расспросы, и с минуту молчал, затем подошел к книжному шкафу, вернулся на место, сел и произнес:
— Вопросы покажутся вам ребяческими, но ответ мне необходим, чтобы выиграть пари, поэтому я их и задаю. Прежде всего, меня интересует столбняк. Если у человека была эта болезнь и он, как представляется, от нее умер — во всяком случае, обычный, средней руки врач заявил, что он мертв, — то может ли такой человек в конечном счете оказаться живым?
Врач улыбнулся и покачал головой.
— Но ведь бывают и ошибки? — снова заговорил Бартон. — Что, если речь идет о невежественном шарлатане: не мог ли он ошибиться, приняв какое-либо свойственное этой болезни состояние за смерть?
— Кто хоть раз в жизни видел смерть, — ответил врач, — тот никогда не спутает ее со столбняком.
Несколько минут Бартон размышлял.
— Задам вам вопрос, возможно еще более наивный. Скажите, не бывает ли в иностранных госпиталях — скажем, в неаполитанских — беспорядка и путаницы, например ошибок при регистрации больных и прочее?
Доктор Р. признал свою некомпетентность в этом вопросе.
— Хорошо, доктор, тогда последнее. Вероятно, я вас насмешу, но, так или иначе, прошу ответить. Существует ли среди всех человеческих болезней такая, от которой человек уменьшается в росте и объеме — то есть остается в точности подобен сам себе, но в других пропорциях, с другим ростом и размерами;
Ответом были улыбка и самое решительное «нет».
— Тогда скажите, — проговорил Бартон отрывисто, — если у человека имеются причины опасаться, что на него нападет сумасшедший, разгуливающий на свободе, может ли он добиться ордера на задержание и арест этого сумасшедшего?
— Вопрос скорее по адвокатской части, чем по медицинской, — ответил доктор Р., — но, думаю, если обратиться к властям, дело нетрудно уладить законным порядком.
На этом врач распрощался, но в дверях холла вспомнил, что оставил наверху свою трость, и вернулся. Появление его привело к некоторой неловкости, потому что листок бумаги, в котором он узнал свой рецепт, медленно сгорал в камине, а Бартон сидел рядом, нахмурившийся и приунывший.
Доктор Р. был слишком тактичным человеком, чтобы заострять на этом внимание, но увиденное убедило его в одном: недуг гнездился не в теле капитана Бартона, а в душе.
Несколько дней спустя в дублинских газетах появилось следующее объявление:
«Если Сильвестр Йелланд, ранее служивший матросом на фрегате Его Величества „Дельфин“, или его ближайшие родственники обратятся к мистеру Хьюберту Смиту, поверенному, в его конторе на Дейм-стрит,[93] то они (или он) узнают нечто весьма для них (или для него) полезное. Встреча может состояться в любое время, вплоть до двенадцати часов ночи, — в случае, если заинтересованные стороны желают избежать любопытных глаз; при необходимости гарантируется строжайшая секретность всех переговоров».
Как я уже упоминал, «Дельфин» был тем самым судном, которым командовал капитан Бартон. Сопоставив этот факт с усилиями автора при помощи афиш и газет распространить свое необычное обращение как можно шире, доктор Р. предположил, что обеспокоенность Бартона каким-то образом связана с лицом, упомянутым в тексте, и что автор последнего не кто иной, как сам Бартон.
Нет нужды добавлять, что это было не более чем догадкой. Посредник сохранил в тайне все сведения, могущие пролить свет на то, кто является его нанимателем и какова его истинная цель.
Мистер Бартон, хотя и походил в последнее время на ипохондрика, был еще очень далек от того, чтобы подпасть под это определение. Веселым его характер, разумеется, трудно было назвать, но ровным — пожалуй. Унынию он не поддавался.
Соответственно, вскоре он обратился к своим прежним привычкам, и одним из первых признаков душевного подъема стало его появление на торжественном обеде франкмасонов,[94] ибо он принадлежал к этому достойному братству. Бартон, вначале мрачный и отрешенный, выпил много больше, чем обыкновенно — возможно, с целью разогнать собственные тревожные мысли, — и под влиянием хорошего вина и приятной компании постепенно сделался разговорчивым (чего с ним ранее не случалось), даже болтливым.
Непривычно возбужденный, он покинул общество приблизительно в половине одиннадцатого, и, так как праздничная атмосфера весьма располагает к галантности, ему в голову пришла мысль отправиться к леди Л. и провести остаток вечера с ней и со своей нареченной невестой.
И вот вскоре он оказался на ***-стрит и завел веселую беседу с обеими дамами. Не следует думать, что капитан Бартон преступил пределы, предписываемые благоразумием: выпил он ровно столько вина, чтобы дух возвеселился, но при этом не пошатнулся разум и не изменили хорошие манеры.
Испытывая чрезвычайный душевный подъем, Бартон совсем забыл или отбросил от себя смутные опасения, так долго над ним тяготевшие и до известной степени отдалившие его от общества. Но со временем искусственно возбужденная веселость пошла на убыль, и мучительные ощущения постепенно вернулись; Бартон сделался таким же рассеянным и встревоженным, как раньше.
Наконец он распрощался, мучимый предчувствием беды и перебирая в уме бессчетное множество смутных опасений. Остро ощущая их тяжесть, он, тем не менее, пытался заставить себя пренебречь ими или сделать вид, что пренебрегает.
Именно гордое сопротивление тому, что он считал слабостью, и подтолкнуло его в данном случае на путь, приведший к приключению, о котором я собираюсь вам поведать.
Мистер Бартон без труда мог бы нанять экипаж, но понял, что острое желание это сделать вызвано не чем иным, как суеверными страхами (так он предпочитал называть свои чувства).
Он мог бы избрать и другой путь домой (не тот, о котором говорилось в таинственном предостерегающем письме), но и от этой идеи отказался по той же причине; с упорством почти отчаянным Бартон вознамерился довести дело до кризиса (неважно, какого именно), если для давешних страхов имелось какое-либо реальное основание, если же нет, то получить удовлетворительные доказательства их иллюзорности; поэтому он избрал свой старый маршрут, как и в ту памятную ночь, когда началось странное наваждение. По правде говоря, даже штурман, впервые ведущий судно под прицелом неприятельской батареи, не подвергает свою решимость столь суровому испытанию, какому подвергал себя капитан Бартон, когда ступил, сдерживая дрожь, на одинокую тропу, где (как он чувствовал, несмотря на все усилия сопротивлявшегося рассудка) затаилось какое-то злобное, враждебное существо.
Он шел размеренно и быстро, ожидая вот-вот услышать странные шаги, но все было тихо и он уже начал успокаиваться. Три четверти пути были благополучно пройдены, а впереди виднелся длинный ряд мерцавших масляных фонарей, которые освещали оживленную улицу.
Чувство облегчения, однако, покинуло Бартона очень скоро: позади него, ярдах в ста, прозвучал выстрел из мушкета и у самой его головы просвистела пуля. Первым его побуждением было броситься назад и настичь убийцу, но, как мы уже говорили, по обе стороны улицы были заложены фундаменты будущих домов, а за ними простирались обширные пустыри, усеянные мусором и брошенными печами для обжига кирпичей; причем все вокруг уже затихло, словно ни единый звук и не встревожил эти уродливые и безлюдные места. Понятно, что в такой обстановке искать убийцу в одиночку, без помощи со стороны, было бесполезно — тем более в полной тишине, которую не нарушал даже стук удалявшихся шагов.
Капитан Бартон — возбужденный, что естественно для человека, на которого только что было совершено покушение и который едва избег смерти, — повернулся и, не переходя на бег, быстро зашагал вперед.
Он повернулся, как я уже сказал, несколько секунд помедлив, и уже пустился в поспешное отступление, но тут же внезапно наткнулся на знакомого маленького человечка в меховой шапке. Встреча продолжалась всего, лишь несколько мгновений. Коротышка шел той же неестественной походкой, что и раньше, с тем же выражением угрозы на лице, а когда поравнялся с Бартоном, тому послышался злобный шепот: «Жив, все еще жив!»
Душевное состояние мистера Бартона настолько отразилось на его здоровье и внешнем виде, что всем это бросалось в глаза.
По причинам, известным только ему самому, Бартон не предпринял никаких шагов, чтобы уведомить власти о едва не удавшемся покушении; напротив, он ревниво хранил его в тайне; лишь несколькими неделями позже, когда душевные муки заставили его наконец искать совета и помощи, он под строжайшим секретом доверился одному джентльмену.
Однако бедный Бартон, невзирая на хандру, вынужден был делать все, чтобы являть в свете лик человека довольного и счастливого, ибо ничто не могло оправдать в глазах общества отказа от тех приятных обязанностей, которые диктовались отношениями, связывавшими его и мисс Монтегю.
Бартон так ревниво хранил в тайне свои душевные муки и обстоятельства, их вызвавшие, что возникало подозрение: быть может, причина странного преследования ему известна и ее приходится скрывать.
Рассудок, погруженный, таким образом, в себя, терзаемый тревогой, не решавшийся довериться ни единой человеческой душе, день ото дня все более возбуждался и, разумеется, все более поддавался воздействию со стороны нервной системы. При этом Бартон все чаще оказывался лицом к лицу с тайными видениями, которые с самого начала обрели над ним страшную власть.
Как раз в то время Бартон нанес визит знаменитому тогда проповеднику, доктору *** (он был с ним немного знаком), и воспоследовала весьма необычная беседа.
Когда доложили о приходе Бартона, проповедник сидел в своем кабинете в колледже, окруженный богословскими трудами, и размышлял.
Манеры вошедшего свидетельствовали о растерянности и волнении. Это, а также бледное, изнуренное лицо посетителя навело ученого на грустную мысль: его гость недавно испытывал поистине жестокие муки, ведь что же еще могло вызвать перемены столь разительные — прямо сказать, пугающие.
После обычного обмена приветствиями и общими замечаниями капитан Бартон, заметив, вероятно, что его визит изумил хозяина (доктор не сумел это скрыть), прервал краткую паузу словами:
— Мой приход сюда может показаться странным, доктор, и, вероятно, едва ли оправданным, если учесть, как мало мы знакомы друг с другом. При обычных обстоятельствах я ни за что не осмелился бы вас побеспокоить. Не считайте мой визит праздным или бесцеремонным вторжением. Уверен, вы так не подумаете, когда узнаете, какие муки я терплю.
Доктор прервал его уверениями, каких требует в подобных случаях вежливость, а затем Бартон продолжил:
— Я намерен злоупотребить вашей снисходительностью, чтобы спросить у вас совета. Я говорю «снисходительность», но мог бы сказать больше: я вынужден взывать к вашей человечности, сочувствию, ибо я невыносимо страдал и страдаю.
— Дорогой сэр, — отозвался служитель церкви, — я воистину был бы глубоко удовлетворен, если бы мог утишить ваши духовные терзания, но…
— Я знаю, что вы собираетесь сказать, — быстро прервал его Бартон. — Я неверующий, а значит, не способен воспользоваться помощью церкви; но не считайте это само собой разумеющимся. Во всяком случае, из того, что у меня нет твердых религиозных убеждений, не стоит делать вывод, будто я не испытываю глубокого — очень глубокого — интереса к религии. События последних дней заставили меня обратиться к изучению вопросов, связанных с верой, так непредвзято и с таким открытым сердцем, как никогда ранее.
— Ваши трудности, я полагаю, связаны с доказательствами откровения, — подсказал священник.
— Нет, не совсем; собственно, как ни стыдно в этом признаваться, я не обдумал своих возражений настолько, чтобы связно их изложить, но… есть один предмет, к которому я питаю особый интерес.
Он снова примолк, и доктор попросил его продолжать.
— Дело вот в чем, — заговорил Бартон. — Сомневаясь относительно того, что принято называть откровением, я глубоко убежден в одном: помимо нашего мира существует мир духов, по большей части из милосердия от нас сокрытый, но он может приоткрыться, и временами, к нашему ужасу, так и происходит. Я уверен — я
Пока Бартон говорил, он впал в такое неистовство, что богослов был поражен, более того — испуган. Взволнованная порывистость речи, а главное, невыразимый ужас, запечатлевшийся в чертах Бартона, составляли резкий, болезненный контраст его обычному холодному и бесстрастному самообладанию.
— Дорогой сэр, — произнес доктор *** после недолгого молчания, — я вижу, что вы и в самом деле глубоко несчастны, но осмелюсь предсказать, что вашей нынешней хандре найдется вполне материальное объяснение, и с переменой климата, а также с помощью подкрепляющих средств вы развеселитесь и приободритесь. В конце концов, не так уж далека от истины старая теория, которая утверждает, что чрезмерное преобладание того или иного душевного настроя связано с чрезмерной активностью или, наоборот, вялостью того или иного телесного органа. Поверьте, немного диеты, физических упражнений и прочих полезных для здоровья мер под опекой знающего врача, и вы снова придете в себя.
— Доктор, — сказал Бартон, содрогнувшись, — я не могу обольщаться подобными надеждами. Мне остается лишь уповать на то, что некая иная духовная сила, более могущественная, чем та, которая меня терзает, возьмет верх над последней и спасет меня. Если это невозможно, тогда я пропал — окончательно пропал.
— Но мистер Бартон, припомните, — стал уговаривать его собеседник, — что и другие страдали так же, как вы, и…
— Нет, нет же! — прервал его Бартон с раздражением. — Нет, сэр. Я не суеверный, далеко не суеверный человек. Я был склонен — возможно, даже чересчур — к обратному: поощрял в себе скептицизм и недоверчивость, но я не принадлежу к тем, кого не убеждает вообще ничто, кто способен пренебречь многократно повторяемым,
Всепоглощающий ужас исказил черты Бартона, когда он, обратив к собеседнику унылое, мертвенно-бледное лицо, излил таким образом свои чувства.
— Помоги вам Господь, мой бедный друг, — произнес потрясенный доктор. — Помоги вам Господь, ибо вы
— Да поможет мне Господь! — сурово откликнулся Бартон. — Но
— Молитесь ему, молитесь с верой и смирением, — ответствовал доктор ***.
— Молитесь! — снова повторил Бартон. — Я не могу молиться; легче сдвинуть гору усилием воли. Для молитвы мне недостает веры, что-то во мне сопротивляется молитве. Я не в силах последовать вашему совету — это невозможно.
— Только попытайтесь, и вы убедитесь в обратном.
— Попытайтесь! Я пытался и приводил себя в смятение, а иногда — в ужас. Я пытался снова и снова, и все было бесполезно, более чем бесполезно. Устрашающая, невыразимая идея вечности и бесконечности подавляет, загоняет в безумие мой мозг, когда я принимаюсь размышлять о Создателе, — я пугаюсь и отступаю. Говорю вам, доктор, если мне суждено спасение, то иным путем. Идея вечного Творца для меня неприемлема, моему рассудку не вынести этой мысли.
— Тогда скажите, дорогой сэр, — вопросил собеседник, — какой поддержки вы от меня ждете, что надеетесь узнать? Могу ли я что-нибудь сказать или сделать для вашего спасения?
— Сперва выслушайте меня, — проговорил капитан Бартон с подавленным видом, силясь обуздать свое волнение, — выслушайте, и я вам расскажу в подробностях о том наваждении, из-за которого моя жизнь сделалась непереносимой и которое заставило меня убояться
Бартон повел затем рассказ о тех происшествиях, которые уже вам известны, и продолжил таким образом:
— Это стало делом обычным — привычкой. Я не имею в виду, что вижу его во плоти — слава Богу, такое дозволяется не каждый день. Хвала Создателю, от
Эти страшные звуки раздаются всякий раз, когда я заворачиваю за угол; эти выкрики доносятся до меня ночью, когда я сижу один в своей комнате; они преследуют меня повсюду, обвиняют в отвратительных преступлениях и — Боже милосердный! — грозят неминуемой местью и вечными муками. Тсс…
К священнику подкрался леденящий ужас, когда в вое внезапно поднявшегося ветра он различил как будто приглушенные неясные восклицания, в которых угадывались ярость и злобная насмешка.
— Ну, что вы об
— Я слышал шум ветра. Что же мне думать, ничего особенного в этом нет.
— «Князь, господствующий в воздухе»,[95] — пробормотал Бартон, содрогаясь.
— Ну-ну, дорогой сэр. — Ученый пытался ободрить сам себя, ибо даже сейчас, среди бела дня, в нервном возбуждении, жестоко терзавшем посетителя, с беспокойством ощущал что-то заразительное. — Вам не следует поддаваться этим диким фантазиям, сопротивляйтесь порывам воображения.
— Как же, «противостаньте дьяволу, и убежит от вас»,[96] — отозвался Бартон по-прежнему мрачно. — Но
— Дорогой сэр, все это фантазии, — отвечал книжник, — вы терзаете сами себя.
— Нет-нет, сэр, с фантазиями это не имеет ничего общего, — возразил Бартон с оттенком суровости в голосе. — Эти адские звуки, которые и вы, точно так же, как я, только что слышали, — фантазии? Как бы не так! Нет, нет.
— Но вы видели этого человека неоднократно. Почему вы не заговорили с ним, не задержали его? Не поторопились ли вы — если не сказать больше — предположить вмешательство сверхъестественных сил, в то время как все происшедшее поддается более простому объяснению, стоит только надлежащим образом поразмыслить?
— Есть некоторые обстоятельства, связанные с этим… этим
Бартон оперся локтем о стол, прикрыл рукой глаза, словно заслоняясь от какого-то жуткого образа, и принялся вновь и вновь взывать к небесам.
— Доктор ***, — сказал он, внезапно вставая и умоляюще глядя священнику прямо в глаза, — я уверен, вы сделаете для меня все, что только возможно. Вы знаете теперь о постигшем меня бедствии. Самому мне не спастись, у меня нет надежды, я совершенно бессилен. Заклинаю вас, обдумайте мою историю, и, если способна тут помочь чужая молитва, заступничество доброго человека или что-либо иное, на коленях именем Всевышнего прошу: протяните мне руку помощи перед лицом смерти. Вступитесь за меня, сжальтесь; я знаю, вы это сделаете, вы не сумеете мне отказать. Именно затем я и пришел сюда. Даруйте мне напоследок проблеск — малейший проблеск — надежды, а я наберусь храбрости, чтобы выносить час за часом тот кошмар, в который превратилось мое существование.
Доктор *** заверил Бартона, что может только молиться за него от всего сердца и не преминет так и поступить. Их прощание было поспешным и грустным. Бартон быстро сел в ожидавшую его у дверей коляску, задернул шторы и двинулся в путь, а доктор *** вернулся в свою комнату, чтобы на досуге поразмыслить о странном разговоре, прервавшем его ученые штудии.
Трудно было ожидать, что странная метаморфоза, приключившаяся с капитаном Бартоном, не сделается в итоге темой для пересудов. Теорий, объяснявших загадку, было выдвинуто несколько. Одни подозревали тайные денежные потери, другие — нежелание выполнять обязательства, принятые на себя, судя по всему, чересчур поспешно; наконец, третьи — зарождавшуюся душевную болезнь. Последняя гипотеза была признана наиболее вероятной и чаще других склонялась досужими языками.
Как бы ни были малозаметны поначалу признаки происшедшей перемены, от внимания мисс Монтегю они, разумеется, не ускользнули. Близкое общение с будущим мужем, а также естественный к нему интерес давали ей как повод, так и возможность пустить в ход свою проницательность и наблюдательность — дары, особо характерные именно для женского пола.
Визиты жениха сделались со временем столь нерегулярными, а его рассеянность и беспокойство — столь заметными, что леди Л. после неоднократных намеков высказала наконец свое недоумение вслух и потребовала объяснений.
Объяснения были даны, и поначалу они развеяли худшие тревоги старой леди и ее племянницы, но, поразмыслив немного о вновь открывшихся странных обстоятельствах, которые поистине пагубным образом сказались на состоянии духа и даже рассудке несчастного, обе дамы растерялись.
Генерал Монтегю, отец молодой леди, наконец-то прибыл. Он был немного знаком с Бартоном лет десять — двенадцать тому назад, наслышан о его состоянии и связях и склонялся к тому, что Бартон — идеальная, в высшей степени желанная партия для его дочери. Выслушав рассказ о преследовавшем Бартона призраке, он рассмеялся и поспешил отправиться к предполагаемому зятю.
— Мой дорогой Бартон, — начал генерал весело после краткой беседы о том о сем, — сестра рассказывает, что вас гложет какой-то ни на что не похожий червячок.
Бартон переменился в лице и глубоко вздохнул.
— Ну-ну, это уж никуда не годится, — продолжал генерал. — Вы смахиваете на человека, которого ждет виселица, а не алтарь. Этот червячок вам прямо-таки выел все нутро.
Бартон попытался перевести разговор на другую тему.
— Нет, нет, так не пойдет, — заявил гость со смехом, — раз уж я решил быть откровенным, то выскажу все, что думаю про эти ваши страсти-мордасти. Уж не сердитесь, но жалко смотреть, как вы в вашем возрасте до того запуганы, что сделались пай-мальчиком, словно ребенок, которого застращали букой. Да и было бы чего бояться, а то ведь смех один, как я слышал. В самом деле, когда мне об этом рассказали, я расстроился, но притом сразу понял, что стоит постараться, повести дело с толком, и за неделю, а то и скорее, все прояснится.
— Ах, генерал, вы не знаете… — начал Бартон.
— Знаю достаточно, чтобы не сомневаться в успехе, — прервал его старый вояка. — Я знаю, всем вашим неприятностям виной человечек в шапке, пальто и красной фуфайке, со злобной физиономией, который вам по временам является, таскается за вами, набрасывается на вас на перекрестках и доводит до припадков. Так вот, дружище, я берусь поймать этого злосчастного фигляра и либо собственными руками сделаю из него котлету, либо не пройдет и месяца, как его протащат по городу за повозкой, избивая кнутом.
— Если бы вы знали то, что известно мне, — произнес Бартон мрачно и взволнованно, — вы бы так не говорили. Я не настолько слаб, чтобы выносить суждение при отсутствии неопровержимых доказательств. Эти доказательства заключены здесь, здесь. — Он похлопал себя по груди и с тяжким вздохом принялся ходить взад-вперед по комнате.
— Ну-ну, Бартон, что угодно готов прозакладывать, я в два счета поймаю этого призрака, и даже вам все станет ясно.
Генерал продолжал в том же духе, но внезапно вынужден был в испуге умолкнуть, когда Бартон, стоя у окна, отшатнулся, словно оглушенный ударом, и указал рукой на улицу. Лицо и даже губы Бартона побелели, он бормотал: «Там… Боже мой, там!»
Генерал Монтегю невольно вскочил на ноги и, выглянув в окно гостиной, увидел фигуру, в точности отвечавшую — насколько он успел рассмотреть — описанию того человека, который упорно являлся, чтобы мучить его друга.
Коротышка как раз отходил от ограды низкого дворика, на которую только что опирался. Старый джентльмен не задержался у окна, а схватил трость и шляпу и, пылая надеждой схватить таинственного незнакомца и наказать его за дерзость, сломя голову бросился вниз по лестнице.
На улице генерал осмотрелся, но человека, которого только что видел так отчетливо, не обнаружил. Пыхтя он помчался к ближайшему углу, где рассчитывал застигнуть удалявшуюся фигуру, но ничего похожего ему на глаза не попалось. Он носился взад-вперед от одного перекрестка к другому, потеряв голову, пока любопытные взгляды и смеющиеся лица прохожих не подсказали ему, что поиски потеряли всякий смысл. Он резко остановился, опустил свою угрожающе поднятую в порыве ярости трость, поправил шляпу, принял спокойный вид и пошел назад, в глубине души разозленный и взбудораженный. Вернувшись, он обнаружил, что Бартон бледен и дрожит с головы до пят. Несколько секунд оба молчали, но каждый при этом думал о своем. Наконец Бартон прошептал:
— Вы это видели?
—
Что бы ни предпринимал генерал Монтегю, как ни увещевал он будущего зятя, мучения Бартона продолжались, и все по той же необъяснимой причине: его повсюду преследовало, на каждом шагу подстерегало существо, возымевшее над ним столь страшную власть.
Нигде и никогда не был он в безопасности: отвратительное видение преследовало его с упорством поистине дьявольским.
Уныние и беспокойство с каждым днем овладевали Бартоном все больше. Беспрестанные душевные муки стали серьезно сказываться на его здоровье, и леди Л., и генерал Монтегю легко уговорили его предпринять короткую поездку на континент в надежде, что смена обстановки прервет цепь ассоциаций, связанных со знакомыми местами. Именно в этих ассоциациях, как предполагали те из друзей Бартона, кто с наибольшим скептицизмом относился к возможности сверхъестественного вмешательства, и крылась причина вновь и вновь возникавших нервных иллюзий.
Генерал же Монтегю не сомневался, что существо, являвшееся его будущему зятю, ни в коей мере не было плодом воображения, а напротив, состояло из плоти и крови и одушевлялось решимостью преследовать несчастного джентльмена, намереваясь, судя по всему, сжить его со света.
В этой гипотезе также не заключалось ничего приятного, но было ясно: если удастся убедить Бартона в том, что сверхъестественные, как он считал, феномены на самом деле таковыми не являются, происходящее не станет более наводить на него такой ужас и губительное воздействие на его душевное равновесие и здоровье прекратится. Если бы во время путешествия, с переменой обстановки досаждавшие Бартону явления исчезли, он мог бы сделать вывод, что они ничего сверхъестественного в себе не содержат.
Сдавшись на уговоры, Бартон в обществе генерала Монтегю отправился из Дублина в Англию. В почтовой карете они быстро добрались до Лондона, а затем до Дувра,[97] откуда с попутным ветром отплыли на пакетботе в Кале. С тех пор, как они покинули берега Ирландии, генерал день ото дня все больше верил в благотворное воздействие поездки на душевное здоровье своего спутника: в пути Бартона, к несказанной его радости, ни разу не посещали прежние кошмары, из-за которых он постепенно погрузился в глубины отчаяния.
Настал конец мукам, от которых Бартон уже не чаял избавиться, и он вновь почувствовал себя в безопасности. Все это воодушевляло, и, наслаждаясь своим, как он полагал, избавлением, Бартон предавался счастливым мечтам о будущем, в которое еще недавно не решался заглядывать. Короче говоря, Бартон и его будущий тесть втайне уже поздравляли себя с тем, что о неотступном мучительном наваждении, преследовавшем капитана, можно теперь забыть.
Стоял прекрасный день, и на пристани столпилось множество зевак, пришедших поглазеть на суету, которая сопровождала прибытие пакетбота. Когда Монтегю, немного опередивший Бартона, пробирался сквозь толпу, какой-то небольшого роста человек тронул его за рукав и заговорил на диалекте:
— Месье слишком спешит; так он потеряет в толпе больного джентльмена, что идет следом. Ей-богу, бедный джентльмен вот-вот упадет без чувств.
Монтегю быстро обернулся и увидел, что Бартон и в самом деле смертельно бледен. Монтегю поспешил к нему.
— Дружище, вам нехорошо? — спросил встревоженный генерал.
Монтегю пришлось повторить этот вопрос не один раз, пока Бартон не выдавил из себя:
— Я его видел… там… я видел его!
—
— Я его видел. Но его уже нет, — повторил Бартон слабым голосом.
— Но где… где вы его видели? Да говорите же, ради Бога! — неистовствовал генерал.
— Только что…
— Но как он выглядит? Во что одет? Да быстрее же! — подгонял своего спутника взволнованный генерал, готовый молнией метнуться в толпу и схватить обидчика за шиворот.
— Он взял вас за руку, что-то шепнул и указал на меня. Господи, сжалься надо мной, мне нет спасения. — В приглушенном голосе Бартона слышалось отчаяние.
Подстегиваемый надеждой и яростью, Монтегю уже ринулся в толпу, но, хотя необычное обличье незнакомца живо запечатлелось в его памяти, никого, хотя бы отдаленно похожего на эту странную фигуру, ему отыскать не удалось.
В бесплодных поисках генерал воспользовался помощью нескольких случайных свидетелей, полагавших, что речь идет об ограблении. Но и их усердие ни к чему не привело, и генерал, запыхавшийся и сбитый с толку, вынужден был в конце концов сдаться.
— Бесполезно, дорогой друг, — произнес Бартон слабым голосом. Бледный как полотно, он походил на человека, которому нанесли смертельный удар. — Его не одолеть. Кем бы он ни был, но страшные узы отныне приковали меня к нему… мне нет спасения… нет избавления во веки веков!
— Ерунда, мой дорогой Бартон, не говорите так, — возразил генерал, колеблясь между гневом и страхом. — Послушайте меня, не горюйте, мы еще схватим этого негодяя, немножко терпения, и дело в шляпе.
Однако с того дня не стоило и пытаться внушить Бартону хоть какую-нибудь надежду; он пал духом окончательно.
Неосязаемое, ничтожное, казалось бы, воздействие быстро лишало его жизненных сил, губило разум и здоровье. Он хотел теперь только одного: вернуться в Ирландию, где, как он полагал и почти надеялся, его ждала скорая смерть.
И вот он достиг Ирландии, но первым, что он увидел на берегу, снова было лицо его страшного, неумолимого преследователя. Не только радость жизни, не только упования покинули Бартона — он лишился также и свободы воли. Теперь все решали за него друзья, озабоченные его благополучием, а он только безропотно подчинялся.
Отчаявшийся и безвольный, он послушно проделывал все, что они советовали. А те придумали последнее средство: поселить Бартона в доме леди Л. вблизи Клонтарфа[98] и поручить заботам врача. Врач, между прочим, упорно стоял на том, что вся история не более чем следствие нервной болезни. Было решено, что Бартон должен неотлучно находиться в доме, причем исключительно в тех комнатах, окна которых выходили во внутренний дворик, ворота же дворика надлежало тщательно запирать.
Указанные меры предосторожности были рассчитаны на то, чтобы в поле зрения капитана не попало случайно какое-нибудь постороннее живое существо; как полагали, в каждом встречном, имевшем хотя бы отдаленное сходство с тем образом, который нарисовало ему вначале воображение, Бартону мерещился его преследователь.
Месяц-другой полного затворничества, с соблюдением вышеописанных условий, и — как рассчитывали друзья — цепь кошмаров будет прервана, а затем рассеются постепенно и укоренившиеся в сознании больного страхи и ассоциации, которые питали болезнь и препятствовали излечению.
Самые радужные надежды связывались с жизнерадостной обстановкой и с неусыпными заботами друзей. Против такого средства и самая упорная ипохондрия устоять не способна.
И вот бедняга Бартон, не надеясь окончательно избавиться от ужаса, отравившего все его существование, поселился в обществе леди Л., генерала Монтегю и своей невесты в новых апартаментах, куда посторонний, которого он так страшился, ни под каким видом не мог проникнуть.
Вскоре неуклонное следование принятому образу действий дало плоды: медленно, но верно к больному стало возвращаться как телесное, так и душевное благополучие. Это не означало, однако, что дело двигалось к полному выздоровлению. Напротив, всякий, кто знал Бартона до его странной болезни, был бы потрясен происшедшей в нем переменой.
При всем том и незначительного улучшения было довольно, чтобы преисполнить благодарностью и восторгом доброжелателей Бартона, в особенности молодую леди, заслуживавшую, пожалуй, не меньшего сочувствия, чем он сам, — и за привязанность к нему, и за то двусмысленное положение, в котором она оказалась ввиду продолжительной болезни жениха.
Прошла неделя, две, месяц: ненавистный преследователь более не появлялся. Пока что лечение шло как нельзя более успешно. Цепь ассоциаций удалось прервать; груз, обременявший измученную душу, был снят, и при таких благоприятных обстоятельствах больной вновь ощутил себя членом человеческого сообщества и начал испытывать если не радость жизни, то хотя бы интерес к ней.
Именно в это время леди Л., владевшая, подобно большинству старых дам того времени, фамильными рецептами и претендовавшая на немалые познания в медицине, послала свою горничную в огород, снабдив ее списком трав, которые надлежало со всем тщанием собрать и доставить хозяйке для известных этой последней надобностей. Горничная, однако, вскоре вернулась, переполошенная и испуганная, выполнив поручение едва ли наполовину. Оправдывая свое бегство и страх, она поведала вещи столь странные, что у старой леди голова пошла кругом.
По словам горничной, она, выполняя поручение хозяйки, отправилась, куда ей было велено, и приступила к отбору трав из тех, что буйно разрослись в забытом уголке огорода. За этим приятным занятием она сама не заметила, как стала напевать одну старинную песенку, — «чтобы не соскучиться», как она пояснила. Вскоре, однако, ей пришлось умолкнуть, потому что послышался чей-то злобный смех. Она подняла глаза и через живую изгородь, окружавшую сад, увидела какого-то маленького человечка, на редкость неприятного обличия. Незнакомец (в лице его читались злоба и ненависть) стоял напротив нее, по ту сторону кустов боярышника, которые ограждали сад.
Горничная рассказывала, что застыла на месте ни жива ни мертва, а человечек тем временем дал ей поручение к капитану Бартону. Как ей отчетливо вспоминалось, смысл сказанного сводился к следующему: пусть, дескать, капитан Бартон, как раньше, выходит погулять и покалякать с друзьями, в противном же случае дождется, что гости нагрянут прямо к нему.
В довершение всего незнакомец с угрожающим видом спустился в канаву, которая опоясывала изгородь снаружи, схватился за стволы боярышника и сделал вид, будто собирается пробраться через изгородь, — судя по всему, это не составило бы для него большого труда.
Девушка, конечно, не стала ожидать дальнейшего развития событий: уронив на землю свой драгоценный чабрец и розмарин, она сломя голову кинулась в дом. Леди Л. наказала ей, под угрозой немедленного увольнения, никому ни слова не говорить о происшедшем, а сама тем временем разослала слуг на поиски незнакомца. Обыскали сад и близлежащие поля, но, как обычно, безуспешно. Охваченная дурными предчувствиями, леди Л. рассказала о случившемся брату. Эта история долгое время хранилась в тайне — в особенности, разумеется, от Бартона, чье здоровье медленно, но верно шло на поправку.
Между тем Бартон начал иногда прогуливаться во дворе, упомянутом мною выше. Двор был обнесен сплошной высокой стеной, полностью скрывавшей от глаз улицу. Бартон чувствовал себя здесь в безопасности и мог бы и дольше наслаждаться покоем, если бы один из конюхов не ослушался по беспечности хозяйских распоряжений. Двор сообщался с улицей через деревянные ворота, в которых имелась калитка.
С внешней стороны их защищала железная решетка. Было дано строжайшее указание тщательно запирать оба замка. Несмотря на это, однажды, когда Бартон, как обычно, медленно мерил шагами тесный двор и собирался, упершись в стену, повернуть назад, он увидел, что деревянная калитка распахнута настежь, а через железную решетку на него неотрывно смотрят глаза его мучителя. Несколько секунд он стоял неподвижно — онемевший и бледный — под чарами этого ужасного взгляда, а потом без чувств рухнул на плиты двора.
— Там его вскоре и нашли, а затем отнесли в комнату, которую ему не суждено уже было покинуть живым. С тех пор в его характере произошла разительная и необъяснимая перемена. Новый капитан Бартон не походил на прежнего, возбужденного, впавшего в отчаяние; да, произошла странная метаморфоза: в душе Бартона воцарилось непонятное умиротворение, предвестие могильного покоя.
— Монтегю, друг мой, борьба уже близится к концу, — сказал Бартон невозмутимым тоном, но с благоговейным страхом в недвижном взоре. — Мир духов, до сих пор каравший меня, дарует мне ныне малую толику утешения. Теперь я знаю — избавление не за горами.
Монтегю попросил его продолжать.
— Да, — произнес Бартон кротким голосом, — срок искупления почти уже истек. Скорбь моя, вероятно, пребудет со мною вечно, но
— Мне радостно слышать, дорогой Бартон, такие благостные речи, — отозвался Монтегю, — спокойствие и веселость как раз и требуются, чтобы воспрянуть духом.
— Нет-нет, этому не бывать, — последовал печальный ответ, — к жизни мне уже не возродиться. Я скоро умру. Мне предстоит еще один лишь раз увидеть его, и все будет кончено.
— Это он вам так сказал?
— Он? Нет-нет, ему ли приносить мне добрые известия, а это весть добрая и желанная. Как величаво и мелодично она прозвучала, с какой непередаваемой любовью и печалью! Но об этом я умолчу, чтобы не сказать лишнего о событиях и людях недавнего прошлого. — Бартон говорил, а по щекам его катились слезы.
— Ну-ну, — проговорил Монтегю, не знавший истинной причины волнения Бартона, — не стоит отчаиваться. Ведь дело выеденного яйца не стоит: причудилась раз-другой какая-то ерунда, или, на худой конец, вмешался какой-то хитрый негодяй, который упивается своей властью над вами и любит ее испытывать: подлый мошенник на вас обозлился и сводит счеты таким образом, не осмеливаясь действовать как подобает мужчине.
— Обозлился… Да, так оно и есть, — Бартон внезапно задрожал всем телом, — именно обозлился, как вы говорите, и не зря. О Боже! Когда при попущении Божественного правосудия воздаяние измышляет враг рода человеческого, когда он вкладывает карающий меч в руки существа потерянного, жертвы греха, когда этот последний своей гибелью обязан именно тому, кто ныне отдан ему во власть, — тогда, воистину, муки и мытарства ада можно изведать здесь, на земле. Однако небеса сжалились надо мной: у меня наконец появилась надежда, и если в смертный час я буду избавлен от того ужасающего образа, который обречен видеть вседневно, то закрою глаза с радостью в душе. Но хотя смерть для меня желанная гостья, меня охватывает неизъяснимый страх, панический ужас, когда я думаю о последней встрече с этим… этим демоном, который привел меня на край бездны и готовится столкнуть вниз. Мне предстоит увидеть его еще раз, и заключительная встреча будет самой страшной из всех.
Когда Бартон произносил эти слова, его била такая сильная дрожь, что Монтегю при виде столь внезапного и крайнего смятения встревожился и поспешил перевести разговор на прежнюю тему, оказавшую на больной рассудок его друга успокоительное действие.
— Это был не сон, — сказал Бартон, немного помолчав, — это было какое-то иное состояние. Окружающая обстановка, при всей ее непривычности и странности, выглядела так же ясно и живо, как то, что мы видим сейчас. Это была реальность.
— И что же вам явилось? — последовал нетерпеливый вопрос.
— Я медленно, очень медленно приходил в сознание после обморока (это произошло, когда мне попался на глаза он), — продолжал Бартон, словно не слыша собеседника. — Оказалось, что я лежу на берегу большого озера, вдали со всех сторон виднеются окутанные туманом холмы, и все вокруг залито нежным розовым светом. Это было зрелище, исполненное необычайной печали и одиночества, но подобной красоты мне не доводилось видеть нигде. Моя голова покоилась на коленях какой-то девушки, и та пела песню, в которой — то ли словами, то ли мелодией — говорилось обо всей моей жизни: о прошедшем, равно как и о будущем. Во мне пробудились давно забытые чувства, и из глаз моих полились слезы; виной тому были и таинственная красота песни, и неземная нежность голоса. А ведь мне был знаком этот голос — о, как он мне запомнился! Скованный чарами, я слушал и наблюдал, не шевелясь и едва дыша, и — увы! — не догадывался перевести взгляд с дальних предметов на близкие: столь прочно, хотя и нежно, завладело мной волшебство. А потом и песня, и пейзаж стали медленно растворяться в воздухе, пока вновь не воцарились темнота и безмолвие. Вслед за тем я вернулся в здешний мир, приободрившись (вы это заметили), ибо многое мне простилось. — Бартон снова залился слезами и плакал долго и горько.
С того дня, как мы уже говорили, Бартон почти безраздельно предался глубокой и спокойной печали. Но время от времени спокойствие изменяло ему. Бартон, нимало не сомневаясь, ожидал еще одной, последней встречи со своим преследователем, причем столь ужасной, что она затмит все предыдущие. Предвидя будущие несказанные муки, он неоднократно впадал в такие пароксизмы самого жалкого страха и отчаяния, что всех домашних охватывал суеверный ужас. Даже те из них, кто вслух отрицал возможность вмешательства потусторонних сил, среди ночного безмолвия нередко отдавали тайную дань малодушию, и никто не сделал попытки отговорить Бартона, когда тот принял (и стал неукоснительно выполнять) решение затвориться отныне в своей комнате. Шторы здесь были всегда тщательно задернуты; почти неотлучно, день и ночь, при Бартоне находился слуга: даже кровать его помещалась в комнате хозяина.
На этого человека, преданного и достойного доверия, в дополнение к обычным обязанностям слуги — необременительным, так как Бартон не любил пользоваться посторонней помощью, — возлагалась также задача следить за соблюдением тех простых мер предосторожности, благодаря которым его хозяин надеялся обезопасить себя от «Наблюдателя». Кроме упомянутых мер, сводившихся в первую очередь к тому, чтобы тщательно закрыть двери и задергивать шторы на окнах, дабы хозяин не подвергся зловредному воздействию извне, слуге было вменено в обязанность ни в коем случае не оставлять хозяина одного, ибо мысль о полном одиночестве, пусть даже кратковременном, сделалась для Бартона столь же невыносимой, сколь и идея отказаться от затворничества и вернуться к светской жизни. Бартон инстинктивно предчувствовал событие, которому суждено было свершиться в скором времени.
He знаю, нужно ли говорить, что в сложившихся обстоятельствах о выполнении матримониальных обязательств речь не заходила. Между молодой леди и Бартоном существовала слишком большая разница в летах и, конечно, в привычках, чтобы ожидать от невесты бурной страсти или нежных чувств. Да, она была опечалена и встревожена, но сердце ее отнюдь не было разбито.
Как бы то ни было, мисс Монтегю посвятила немало времени и терпения безуспешным попыткам подбодрить несчастного больного. Она читала ему вслух, вела разговоры, но было очевидно, что все его усилия, все старания вырваться из цепких когтей страха совершенно бесплодны.
Молодые дамы обычно с большой благосклонностью относятся к домашним животным. В число любимцев мисс Монтегю входила красивая старая сова, которую в свое время садовник поймал в плюще, обвивавшем развалины конюшни, и почтительно преподнес юной госпоже.
При выборе фаворита люди руководствуются не разумом, а капризом. Примером тому может послужить нелепое предпочтение, которого с первого же дня удостоила зловещую и несимпатичную птицу ее хозяйка. Эту маленькую причуду мисс Монтегю не стоило бы и упоминать, если бы не роль, которую она, как ни странно, сыграла в заключительной сцене моей истории.
Бартон, дотоле разделявший пристрастия своей невесты, с первого дня проникся к ее любимице отвращением столь же яростным, сколь и необъяснимым. Ему нестерпимо было находиться с совой в одной комнате. Он ненавидел и боялся ее со страстью поистине смешной. Людям, не знакомым с подобными чувствами, эта антипатия покажется невероятной.
Дав таким образом предварительные пояснения, я начну в подробностях описывать заключительную сцену, последнюю в ряду странных событий. Однажды зимой, ночью, когда стрелки часов близились к двум, Бартон, как обычно в это время суток, лежал в постели. Слуга, упомянутый нами выше, занимал кровать поменьше в той же комнате; спальня была освещена. И вот слугу внезапно разбудил голос хозяина:
— Никак не могу выбросить из головы проклятую птицу, все кажется, что она выбралась на свободу и прячется где-то здесь, в углу. Она мне только что приснилась. Вставай, Смит, поищи ее. Не сон, а настоящий кошмар!
Слуга поднялся с постели и стал осматривать комнату. Вскоре ему почудились хорошо знакомые звуки, более походившие на хрип, чем на птичий посвист. Именно такими звуками совы, притаившись где-нибудь, спугивают ночное безмолвие.
Уверившись в близости ненавистного хозяину создания (звук доносился из коридора, куда выходила комната Бартона), слуга понял, где продолжать поиски. Он приотворил дверь и шагнул за порог, намереваясь прогнать птицу. Но стоило ему отойти от двери, как та потихоньку захлопнулась, видимо под действием легкого сквозняка. Вверху, однако, находилось окошечко, пропускавшее в коридор свет, и, поскольку в комнате горела свеча, слуге не пришлось блуждать в потемках.
В коридоре он услышал, что хозяин зовет его (очевидно тот, лежа в постели с задернутым пологом, не заметил, как слуга вышел) и велит поставить свечу на столик у кровати. Слуга был уже довольно далеко и потому, чтобы не разбудить домашних, молча поспешил обратно, стараясь ступать бесшумно. И вдруг, к своему изумлению, он услышал, как чей-то спокойный голос откликнулся на зов. Взглянув на окошко над дверью, слуга обнаружил, что источник света медленно перемещается, словно в ответ на приказание хозяина.
Парализованный страхом, к которому примешивалось любопытство, слуга стоял у порога ни жив ни мертв, не решаясь открыть дверь и войти. Послышалось шуршание полога, тихий голос, словно бы баюкавший ребенка, и тут же прерывистые восклицания Бартона: «Боже! Боже мой!», и так несколько раз. Наступила тишина, потом ее вновь прервал убаюкивающий голос, и наконец раздался жуткий душераздирающий вопль, исполненный предсмертной тоски. В неописуемом ужасе слуга бросился к двери и налег на нее всем телом. Но то ли он в волнении неправильно повернул ручку, то ли дверь действительно была заперта изнутри — так или иначе, войти ему не удавалось. Он тянул и толкал, а в комнате все громче и неистовей повторялись вопли, сопровождавшиеся теми же приглушенными звуками.
Похолодевший от страха, едва сознавая, что делает, слуга помчался по коридору прочь. На верхней площадке лестницы он наткнулся на перепуганного генерала Монтегю. Едва они встретились, жуткие крики стихли.
— Что это? Кто… где твой хозяин? — бессвязно восклицал Монтегю. — Что, что там… Ради Бога, что случилось?
— Боже милосердный, все кончено, — проговорил слуга, кивая в сторону комнаты хозяина. — Он мертв, сэр, ручаюсь, что он умер.
Не дожидаясь дальнейших объяснений, Монтепо поспешил к комнате Бартона. Слуга следовал за ним по пятам. Монтегю повернул ручку, и дверь отворилась. Тут же, издав протяжный потусторонний крик, внезапно сорвалась с дальнего конца кровати зловещая птица, за которой охотился слуга. Она едва не задела в дверном проеме генерала и его спутника, по дороге загасила свечу в руках Монтегю и, пробив слуховое окно, растворилась в окружающей тьме.
— Вот она где, Господи помилуй, — шепнул слуга, прервав напряженное молчание.
— Черт бы побрал эту птицу, — пробормотал Монтегю, не сумевший скрыть свой испуг при внезапном появлении совы.
— Свеча не на месте, — заметил слуга после еще одной паузы, указывая на горящую свечу. — Смотрите, ее кто-то поставил рядом с кроватью.
— Отдерни-ка полог, приятель, нечего попусту стоять и глазеть. — Голос генерала звучал тихо, но сурово.
Слуга замешкался в нерешительности.
— Тогда подержи, — сказал Монтегю, торопливо сунув ему в руку подсвечник, приблизился к кровати и сам откинул полог. Свет упал на бесформенную фигуру, полусидевшую в изголовье. Несчастный откинулся назад, стараясь, казалось, вжаться в стенную панель; руки его все еще цеплялись за одеяло.
— Бартон, Бартон,
— Боже всемогущий, он мертв, — вырвалось у генерала при виде этого страшного зрелища. Минуту-другую оба стояли молча.
— И уже похолодел, — шепнул Монтегю, потрогав руку мертвеца.
— Смотрите, смотрите, сэр, — содрогаясь, прервал слуга вновь наступившее молчание, — чтоб мне провалиться, что-то лежало здесь, у него в ногах. Вот здесь, сэр, здесь.
Он указывал на глубокую вмятину в постели — по-видимому, след от какого-то тяжелого предмета.
Монтегю безмолвствовал.
— Пойдемте отсюда, сэр, ради Бога, пойдемте, — прошептал слуга, схватив генерала за рукав и испуганно осматриваясь. — Ему уже ничем не поможешь. Пойдемте, Бога ради!
Тут же послышались шаги: к комнате приближалось несколько человек. Монтегю поспешно приказал слуге остановить их, а сам попытался высвободить из мертвой хватки покойника одеяло и по возможности придать жуткой фигуре лежачее положение. Затем он, тщательно задернув полог, вышел навстречу домашним.
Вряд ли имеет смысл прослеживать дальнейшую судьбу второстепенных персонажей моего повествования; достаточно сказать, что ключа к разгадке таинственных событий сыскать так и не удалось. Ныне, когда утекло уже немало воды после завершающего эпизода этой странной и необъяснимой истории, трудно надеяться, что время прольет на нее новый свет. Пока не наступит день, когда на земле не останется более ничего сокровенного, она пребудет под покровом неизвестности.
В прошлой жизни капитана Бартона обнаружилось лишь одно происшествие, которое молва связала с муками, пережитыми им в его последние дни. Он и сам, судя по всему, рассматривал случившееся с ним как кару за некий совершенный в свое время тяжкий грех. Об упомянутом событии стало известно, когда со дня смерти Бартона прошло уже несколько лет. При этом родственникам Бартона пришлось пережить немало неприятных минут, а на его собственное доброе имя была брошена тень.
Оказалось, что лет за шесть до возвращения в Дублин капитан Бартон, будучи в Плимуте,[100] вступил в незаконную связь с дочерью одного из членов своей команды. Отец сурово — более того, жестоко — покарал несчастное дитя за слабость. Рассказывали, что девушка умерла от горя. Догадываясь, что Бартон был соучастником ее греха, отец стал вести себя по отношению к нему подчеркнуто дерзко. Возмущенный этим, а главное, безжалостным обхождением с несчастной девушкой, Бартон неоднократно пускал в ход те непомерно жестокие меры поддержания дисциплины, какие дозволяются военно-морским уставом. Когда судно стояло в неаполитанском порту, моряку удалось бежать, но вскоре, как рассказывали, он умер в городском госпитале от ран, полученных во время очередной кровавой экзекуции.
Связаны эти события с дальнейшей судьбой капитана Бартона или нет, сказать не берусь. Однако весьма вероятно, что сам Бартон такую связь усматривал. Но чем бы ни объяснялось таинственное преследование, которому он подвергся, в одном сомневаться не приходится: что за силы здесь замешаны, никому не дано узнать вплоть до Судного дня.
Джордж Элиот
Приоткрытая завеса (The Lifted Veil)
Пер. М. Куренной
Конец мой близок. В последнее время я подвержен приступам грудной жабы и — по словам моего врача — при обычном течении болезни вправе надеяться на скорое избавление от мучений. Если только, к моему несчастью, природа не наделила меня исключительной физической конституцией — как наделила исключительным складом психики, — мне недолго осталось стонать под тяжким бременем земного существования. Если же все сложится иначе и мне суждено будет дожить до возраста, которого стремится достигнуть и достигает большинство людей, я хотя бы раз получу возможность сравнить муки тщетного ожидания с муками истинного предвидения. Ибо я предвижу день своей кончины и все обстоятельства последних минут жизни.
Ровно через месяц, двадцатого октября тысяча восемьсот пятидесятого года, в девять часов вечера я буду сидеть в этом самом кресле в своем кабинете, мечтая о смерти, — бесконечно уставший от своего дара предвидения и проникновения в сущность вещей, лишенный всех надежд и иллюзий. Я буду смотреть на пляшущий язычок голубого пламени в слабо горящей лампе и вдруг почувствую страшное давление в груди. Перед приступом удушья я едва успею дотянуться до звонка и сильно дернуть за шнур. Никто не откликнется на звонок. Я знаю почему. Находящиеся у меня в услужении мужчина и женщина состоят в любовной связи и в тот день будут ссориться. Моя домоправительница двумя часами раньше в ярости вылетит из дому в надежде заставить Перри поверить, будто она побежала топиться. Перри в конце концов встревожится и последует за ней. Молоденькая судомойка спит на скамье: во сне она не слышит звонка и не просыпается. Удушье становится все сильней; лампа гаснет, распространяя вокруг невыносимый смрад. Я делаю отчаянное усилие и еще раз дергаю за шнур колокольчика.
Я страстно хочу жить, но никто не идет мне на помощь. Я жаждал неведомого, но жажда прошла. О Боже, позволь мне жить с моим знанием и изнывать под сим бременем: я всем доволен.
Мучительная агония, удушье… но как же земля, поля, ручей с каменистым дном на птичьем гнездовье, напоенный ароматом свежести воздух после дождя, утренний свет в окне спальни, тепло очага, особенно приятное с мороза?.. Неужели тьма поглотит все это навсегда?
Тьма… тьма… боли нет… нет ничего, кроме тьмы. Но я лечу все дальше и дальше в кромешном мраке. Сознание мое погружено во тьму, но ощущение некоего движения пребывает в нем…
Но пока не настал этот день, я хочу использовать последние часы досуга и остаток сил для того, чтобы поведать странную историю моей жизни. Ни одному человеческому существу я никогда не доверялся полностью. И никогда не решался поверить окончательно в искреннее расположение своих друзей. Но за гранью бытия все могут рассчитывать на жалость, нежность и милосердие. Ведь только живые не получают прощения; только живые лишены снисхождения и уважения окружающих, как небо при сильном восточном ветре лишено возможности пролиться дождем. Пока сердце бьется, сдерживайте его порывы, ибо это ваша единственная возможность выжить. Пока взор увлажненных глаз, робкий и молящий, еще обращается к вам, ответьте на него ледяным отчужденным взглядом. Пока ухо — сей утонченный проводник звуков к святая святых души — еще в состоянии воспринимать тоны доброты, откажитесь от его услуг с холодной любезностью, насмешливым комплиментом или нарочитым безразличием. Пока творческий ум может еще возмущаться несправедливостью и жаждать братской любви, подавите скорее его стремления мелкими мыслями, пошлыми сравнениями и бездумно искаженными истинами. Сердце постепенно успокоится — «ubi saeva indignatio ulterius cor lacerare nequit»;[101] глухота поразит слух; ум освободится от всех желаний, в том числе и от желания мыслить. Тогда все наши милосердные речи найдут выход. Тогда вы сможете вспомнить и пожалеть о труде, борьбе и поражении; сможете должным образом оценить достигнутое, найти частичное оправдание ошибкам и предать их забвению.
Это банальные рассуждения, достойные мальчишки, — почему они занимают меня? Эти мысли не имеют ко мне никакого отношения, поскольку я не оставлю после себя никаких творений, достойных восхищения людей. У меня нет близких родственников, которые будут рыдать на моей могиле, сожалея о некогда причиненных мне обидах. Это всего лишь история моей жизни; возможно, она пробудит в посторонних людях чуть больше сочувствия ко мне мертвому, нежели пробудила бы в моих друзьях ко мне живому.
Детство мое видится мне более счастливым, чем было на самом деле, — вероятно, по контрасту с последующими годами. Ибо тогда я, подобно другим детям, не проникал взором за завесу, скрывающую от нас будущее. Как и другие дети, я в полной мере наслаждался настоящим и питал сладкие неясные надежды на завтрашний день. И у меня была любящая мать. Много долгих печальных лет минуло с той поры, но до сего времени неуловимое движение души всегда сопутствует воспоминанию о том, как я сижу у нее на коленях: нежные руки матери обнимают мое маленькое тельце и щека ее прижата к моей щеке. Я страдал от болезни глаз и на некоторое время потерял зрение — и мама держала меня на коленях с утра до вечера. Эта ни с чем не сравнимая любовь скоро исчезла из моей жизни; и даже детским умом своим я почувствовал, что частица тепла ушла из оной. Я по-прежнему катался на маленьком белом пони в сопровождении грума, но любящие глаза уже не следили за мной, и ласковые руки не заключали меня в объятия, когда я возвращался с прогулки. Наверное, я тосковал по материнской любви больше, чем тосковал бы любой другой мальчик семи-восьми лет, не лишенный прочих радостей жизни, — ибо я, безусловно, был чрезвычайно чувствительным ребенком. Я до сих пор помню тот трепет и сладостное возбуждение, которые вызывал во мне топот конских копыт по гулкому мощеному полу конюшен, раскатистые голоса грумов, заливистый лай собак, грохот въезжавшей во двор отцовской коляски под сводами арки, и звон гонга, возвещавший о времени завтрака или обеда. Изредка доносившаяся до моего слуха размеренная тяжелая поступь солдат (неподалеку от нашего дома находился главный город графства с множеством казарм) заставляла меня дрожать и плакать. Однако, когда солдаты проходили мимо, я страстно желал их возвращения.
Полагаю, мой отец считал меня странным ребенком и не питал ко мне особенной любви, хотя в высшей мере добросовестно выполнял в отношении меня все, что разумел под родительскими обязанностями. Но он уже оставил большую часть жизненного пути за спиной, и я не был единственным его сыном. Моя мать была его второй женой, и он женился на ней в возрасте сорока пяти лет. Твердый, непреклонный, чрезвычайно дисциплинированный человек, банкир до мозга костей, под влиянием деревенской жизни мой отец, однако, приобрел некоторые черты энергичного землевладельца. Люди, подобные ему, никогда не изменяют своим привычкам, ни в малейшей степени не зависят от погоды и не знают ни меланхолии, ни приподнятого настроения. Я испытывал перед отцом благоговейный страх и в его присутствии казался еще более робким и чувствительным, чем обычно. Последнее обстоятельство, вероятно, и утвердило его в намерении дать мне образование, отличное от традиционного, каковое получил мой брат, в то время бывший уже рослым юношей, студентом Итона. Брат считался преемником и основным наследником отца и должен был учиться в Итоне и Оксфорде исключительно с целью завести полезные знакомства и связи. Отец не мог недооценивать влияние римских сатириков и греческих драматургов на положение человека в высшем свете, однако на деле мало ценил тех мертвых, но царственных гениев и сформировал свое мнение о них, бегло пролистав Эсхила Поттера и Горация Фрэнсиса.[102] После ряда торговых операций в области горной промышленности к его отрицательному взгляду на литературу и искусство прибавилось одно положительное заключение: только техническое образование способно принести действительную пользу младшему сыну. Кроме того, такой застенчивый и впечатлительный мальчик, как я, явно не смог бы приспособиться к существованию в суровых условиях общественной школы. Мистер Летерал заявил об этом со всей решительностью. Он — огромный человек в очках — однажды взял мою маленькую голову в свои громадные руки и принялся сосредоточенно и подозрительно ощупывать ее, потом легко сдавил мне виски большими пальцами, немного отстранился назад и уставился на меня сквозь сверкающие очки. Очевидно, мистер Летерал остался недоволен результатами осмотра, ибо мрачно нахмурился и сказал отцу, проведя пальцами над моими бровями:
— Здесь недоразвитие, сэр. А вот здесь, — добавил он, дотрагиваясь до моей макушки, — большая выпуклость. Значит, этот отдел мозга нужно разрабатывать, а деятельность этого необходимо затормозить.
Я дрожал всем телом — отчасти из-за смутной обиды на то, что меня забраковали, а отчасти от возбуждения, вызванного впервые испытанной мною ненавистью — ненавистью к этому большому человеку в очках, который бесцеремонно мял и вертел мою голову, словно хотел купить ее по дешевке.
Не знаю, какое отношение имел мистер Летерал к программе обучения, впоследствии предложенной мне, но очень скоро стало ясно, что частные преподаватели, естествознание, наука и современные языки являются для меня единственно возможными средствами исцеления. Я ничего не понимал в механизмах, и потому мне предписывалось усиленно заниматься ими. У меня не хватало памяти на системы и категории, и потому мне было совершенно необходимо изучать систематическую зоологию и ботанику. Я интересовался человеческими деяниями и движениями человеческой души, поэтому мне забивали голову понятиями механических сил, элементарных частиц, электричества и магнетизма. Более здоровый мальчик, безусловно, извлек бы для себя пользу из занятий с образованными преподавателями, располагавшими научной аппаратурой, и, несомненно, нашел бы явления электричества и магнетизма именно такими интересными, какими их каждый четверг мне пытались представить мои учителя. Как бы то ни было, в силу полной неспособности постичь науки, которым меня обучали, я скоро вполне смог бы соперничать в своей образованности со слабейшим филологом-латинистом, когда-либо выходившим из стен классической академии. Я тайком читал Плутарха,[103] Шекспира и «Дон Кихота» и блуждал в мире грез, в то время как мой наставник уверял меня, что развитой человек, в противоположность невежественному, есть человек, знающий причины, по которым вода стекает со склона. Я не имел никакого желания быть этим развитым человеком. Вид бегущего с горы ручья радовал меня. Я мог часами слушать журчание воды между камней и следить за струением ярко-зеленых водорослей на дне потока. Я не знал, почему ручей бежит, но был твердо убежден: явление, настолько прекрасное, не может существовать на свете без веских на то оснований.
Нет нужды подробно останавливаться на этом периоде моей жизни. Я достаточно ясно показал, что с детства отличался характером чувствительным и непрактичным, который формировался в совершенно чуждой для него среде и посему никак не мог развиться в характер здоровый и счастливый. Когда мне исполнилось шестнадцать, отец послал меня в Женеву завершать образование. Перемена обстановки стала счастьем для меня, ибо впервые открывшаяся моему взору при спуске с Юры[104] панорама Альп, освещенных лучами закатного солнца, показалась мне преддверием рая, и все три года своей жизни там я постоянно пребывал в состоянии радостного возбуждения — словно после глотка вина — от сознания близости к Природе во всем ее сверхъестественном очаровании. Возможно, моя рано проявившаяся способность чувствовать Природу наведет вас на мысль о том, что я был поэтом. Увы, небо не дало мне такого счастья. Поэт исторгает из себя песню и верит в чуткое ухо и отзывчивую душу, до которых она рано или поздно долетит. Но чувствительность поэта при отсутствии голоса — чувствительность, которая находит выход только в тихих слезах на солнечном берегу у ослепительно сверкающей глади воды или в глубоком содрогании всего существа, вызванном чьим-то грубым голосом или холодным взглядом, — подобная немая страсть делает человека несчастным и одиноким душой в кругу друзей и знакомых. Меньше всего я чувствовал свое одиночество, когда вечером выплывал на лодке на середину озера: мне казалось тогда, что небо, горящие в лучах заката горные вершины и голубые водные пространства дышат нежной любовью ко мне, какой я не встречал ни в одном человеке с тех пор, как материнская любовь исчезла из моей жизни. По примеру Жан-Жака я ложился навзничь в лодке и давал ей плыть по течению,[105] а сам смотрел, как одна за другой меркнут вершины гор, словно огненная колесница пророка[106] пролетает над ними по пути в пределы вечного света. Потом, когда снежные пики погружались в печальную тьму и словно умирали, я спешил домой, поскольку жил под надзором бдительных слуг и не имел разрешения на поздние прогулки. Положение мое не способствовало установлению близких дружеских отношений с многочисленными юношами моего возраста, проходившими обучение в Женеве. Однако с одним из них я все-таки сблизился. Как ни странно, другом моим стал человек со складом ума, полностью противоположным моему. Я назову его Чарльз Менье: подлинное имя его (английское, ибо он англичанин по происхождению) с тех пор приобрело большую известность. Он был сиротой и существовал на скудное вспомоществование, пока проходил курс обучения медицине, к которой имел особый дар. Странно, что я со своим блуждающим умом — впечатлительным и рассеянным — потянулся к юноше, чьей сильнейшей страстью была наука. Но наша дружба носила не интеллектуальный характер. Подобные ей узы самым счастливым образом могут связать глупца с гением: в основе нашей дружбы лежала общность чувств. Бедный и некрасивый, Чарльз являлся предметом насмешек для городских мальчишек и не был вхож в хорошие дома. Я увидел, что он одинок, подобно мне — хотя и по другим причинам, — и, движимый сочувствием и жалостью, предпринял робкую попытку сближения. Между нами мгновенно возникла дружба, такая крепкая, какая только возможна между двумя людьми с совершенно разными характерами. В редкие выходные дни Чарльза мы вместе поднимались к Салев или уплывали на лодке к Веве[107] — и я сонно внимал монологам товарища, в которых он развивал свои смелые идеи относительно будущих научных опытов и открытий. Речи его причудливо мешались в моем рассеянном сознании с блеском голубой воды и легким летучим облачком, с пением птиц и сверканием далекого ледника. Чарльз прекрасно знал, что мысли мои витают где-то далеко, однако любил разговаривать со мной подобным образом: ибо разве мы не поверяем свои надежды и планы даже собакам и птицам, которые любят нас? Я упомянул о своем друге, поскольку впоследствии он будет иметь отношение к странным и ужасным событиям моей жизни, рассказ о которых еще впереди.
Счастливой жизни в Женеве положила конец тяжелая болезнь, во время которой черные провалы в памяти чередовались с периодами полузабытья: я смутно ощущал свои физические страдания и неясно сознавал присутствие отца у постели. Затем медленно потянулись похожие один на другой дни выздоровления, однако постепенно они обретали вполне конкретные и своеобразные черты, по мере того как я набирался сил для все более продолжительных прогулок. В один из тех наиболее ярко запомнившихся мне дней отец сказал мне, опустившись рядом со мной на диван:
— Когда ты достаточно окрепнешь для путешествия, Лэтимер, я отвезу тебя домой. Путешествие доставит тебе удовольствие и пойдет на пользу, ибо мы поедем через Тироль и Австрию и ты увидишь много новых мест. Наши соседи Филморы тоже едут. Альфред присоединится к нам в Базеле, и мы все вместе двинемся в Вену, а затем вернемся через Прагу…
Отец не успел закончить фразу, поскольку в этот момент его срочно позвали куда-то. Последнее слово — Прага — осталось в моем сознании, и постепенно мне представилась незнакомая и прекрасная картина: город, залитый лучами яркого солнца — ослепительного летнего солнца, словно замершего на месте много веков назад и давно забывшего свежесть утренних рос и проливных дождей; оно сжигало пыльное, печальное, источенное временем творение людей, обреченных вечно жить в кругу мертвых воспоминаний, подобно низложенным престарелым властителям в изорванных, расшитых золотом царских одеяниях. Город казался раскаленным, и широкая река темнела листом металла. И почерневшие статуи святых в старинных одеждах и венцах, под пустыми взглядами которых я проходил по бесконечно длинному мосту, казались мне подлинными обитателями и владельцами сего места, а толпы куда-то спешивших обычных мужчин и женщин представлялись роем крохотных эфемерных созданий, населивших город на один-единственный день. Именно такие суровые каменные существа, как эти, подумалось мне, были отцами древних поблекших детищ, обитающих в выгоревших и источенных временем зданиях, которые теснятся на крутом склоне горы передо мной: они населяют обветшалый дворец с облупленными стенами, однообразно простирающимися вверх и в стороны; они устало служат Господу в душных церквах, без надежды и страха — обреченные небом на вечную старость и бессмертие, на существование в привычной неподвижности под солнцем вечного полдня; лишенные счастья вкусить ночной покой и узреть рождение нового утра.
Внезапно оглушительный звон металла заставил меня вздрогнуть; я вновь вернулся к действительности и увидел вокруг знакомую обстановку своей спальни. Один из каминных приборов упал, когда Пьер открыл дверь и вошел в комнату с лекарством для меня. Сердце бешено колотилось у меня в груди, и я попросил слугу оставить лекарство на столике возле дивана.
Оставшись в одиночестве, я глубоко задумался: спал я или нет? Было ли сном это замечательно отчетливое видение — отчетливое до мельчайших деталей вроде радужного блика на булыжной мостовой от разноцветного фонаря в форме звезды — видение странного города, совершенно мне незнакомого! Я не видел картин с видами Праги: представление об этом городе ограничивалось для меня одним географическим названием и смутными историческими ассоциациями — неопределенными воспоминаниями об имперском величии и религиозных войнах.
Никогда прежде подобные сновидения не посещали меня, и я порой испытывал некоторое чувство унижения, поскольку лишь частые ночные кошмары спасали меня от совершенно заурядных снов, бессмысленных и бессвязных. Но мне не верилось, что я спал: ведь я отчетливо помнил, как картина постепенно появлялась перед моим внутренним взором, как одна за другой проступали на ней все новые детали и пейзаж обретал все более определенные очертания, словно выплывал из утреннего тумана после восхода солнца. И пока видение это еще только складывалось в моем воображении, я слышал, как Пьер доложил моему отцу о приходе мистера Филмора и отец поспешно вышел из комнаты. Нет, то был не сон. Возможно, это моя поэтическая природа (сия мысль повергла меня в экстатический трепет) внезапно нашла выражение в стихийном творении фантазии! Безусловно, именно таким образом Гомер увидел равнину под стенами Трои, Данте — обитель мертвых, а Мильтон — полет Искусителя к Земле.[108] Может, моя болезнь неким счастливым образом сказалась на моем состоянии — усугубила напряжение нервов, уничтожила в мозгу какую-то незримую преграду? Я часто читал о подобных случаях, по крайней мере в произведениях художественной литературы. Более того, в биографиях исторических личностей я встречал упоминания о воздействии некоторых болезней на рост и обострение умственных способностей человека. Разве не чувствовал Новалис[109] по мере развития чахотки все больший творческий подъем?
Некоторое время я обдумывал эту счастливую догадку и наконец решил проверить ее известным напряжением воли. Видение начало складываться в моем сознании, когда отец заговорил о поездке в Прагу. Я ни минуты не верил, что моему воображению представился существующий в действительности город. Я надеялся, что мой внезапно освобожденный гений с лихорадочной поспешностью нарисовал эту картину в моем уме красками, извлеченными из ленивой памяти. Предположим, я начну напряженно думать о каком-нибудь другом городе — например, о Венеции, гораздо более знакомой моему воображению. Вероятно, результат будет приблизительно таким же. Мысленно сосредоточившись на Венеции, я попытался возбудить свой мозг различными поэтическими ассоциациями и почувствовать собственное присутствие в этом городе так же явственно, как ощущал свое присутствие в Праге. Но тщетно. Я просто-напросто мысленно раскрашивал гравюры Каналетто,[110] висевшие у меня в спальне в отцовском доме. Картины сменяли одна другую, поскольку внутренний взор мой беспомощно блуждал в поисках более ярких образов. Ни одного случайного предмета, ни одной тени я не мог представить без преднамеренной работы мысли. Эти прозаические усилия ума ничем не напоминали восхитительное состояние полной пассивности сознания, испытанное мной получасом ранее. Я почувствовал разочарование, но помнил, что вдохновение непостоянно.
Несколько дней я пребывал в сильном возбуждении, ожидая следующего проявления своего нового дара. Я направлял мысли во все уголки своего сознания в надежде найти некий объект, который вновь заставил бы затрепетать и очнуться мой дремлющий гений. Но увы! Мир моих представлений оказался погруженным во тьму, как прежде, и странная ослепительная вспышка больше не повторялась, хотя я в трепетном волнении ожидал ее.
Мой отец каждый день сопровождал меня на прогулках, которые становились все длинней, по мере того как физические силы возвращались ко мне. Однажды вечером он пообещал зайти за мной в двенадцать часов следующего дня, дабы мы могли вместе пойти купить музыкальную шкатулку и прочие безделушки, какие в обязательном порядке вещей должен приобрести богатый англичанин во время визита в Женеву. Отец был одним из самых пунктуальных людей вообще и банкиров в частности, и я всегда прилагал усилия к тому, чтобы не заставлять его меня ждать. Но к великому моему удивлению, в пятнадцать минут первого он еще не появился. Меня охватило лихорадочное возбуждение выздоравливающего человека, которому совершенно нечем заняться и который только что принял действенное тонизирующее средство перед утомительным походом, требующим значительных сил.
Не в силах усидеть на месте, я принялся расхаживать взад-вперед по комнате, поглядывая в окно на вытекавшую из темно-синего озера Рону, но раздумывая в это время о возможных причинах задержки моего отца.
Внезапно я осознал, что отец находится в комнате, но не один, а еще с двумя особами. Странно! Я не слышал никаких шагов и не видел, чтобы дверь открывалась. Однако в гостиной был отец, и по правую руку от него стояла наша соседка, миссис Филмор, которую я очень хорошо помнил, хотя и не видел последние пять лет. Это была самая обыкновенная дама средних лет, в платье из шелка и кашемира. Слева же от отца стояла молодая женщина не старше двадцати лет: высокая, тонкая и гибкая, с роскошными золотистыми волосами, заплетенными в косы и уложенными на голове в причудливую прическу, которая казалась слишком тяжелой и громоздкой для хрупкой фигуры и тонкогубого лица с мелкими чертами. Но лицо незнакомки не производило впечатления девического из-за резкости черт и острого, беспокойного и саркастического взгляда светло-серых глаз. Глаза эти смотрели на меня с насмешливым любопытством, и я испытывал болезненное ощущение, словно ледяной ветер пронизывал все мое существо. Бледно-зеленое платье и окаймлявший золотистые волосы венок из зеленых листьев навели меня на мысль о водяной фее, поскольку я в то время бредил немецкой лирикой, а эта бледная девушка с роковыми глазами и венке из водорослей казалась порождением какого-то заросшего осокой холодного потока, дочерью древней реки.
— Извини, Лэтимер, я немного опоздал, — произнес отец…
Но последнее слово еще звенело у меня в ушах, когда все трое вдруг исчезли и никого не осталось между мной и стоявшей перед дверью китайской ширмой. Я обливался холодным потом и дрожал всем телом — и мне хватило сил лишь дойти неверными шагами до дивана и упасть на него. Этот странный новый дар вновь обнаружил себя… Но дар ли это? Может, это какое-то заболевание, что-то вроде приступов перемежающегося бреда, во время которых мой мозг приходит в состояние нездоровой активности в ущерб часам покоя и здравомыслия? Меня охватило головокружительное чувство нереальности окружающего мира. Подобно человеку, желающему пробудиться от кошмарного сна, я судорожно схватился за шнур колокольчика и дважды позвонил. В комнату вошел Пьер с встревоженным выражением лица.
—
— Я устал ждать, Пьер, — проговорил я так отчетливо и выразительно, как говорит пьяный человек, который из последних сил пытается показаться трезвым. — Боюсь, с отцом что-то случилось; обычно он чрезвычайно пунктуален. Сбегай в
Пьер тотчас вышел за дверь с успокаивающим
Продолжая наслаждаться ароматом, я вернулся в гостиную, но теперь она не была пуста, как несколько минут назад. Перед китайской ширмой стоял мой отец; справа от него находилась миссис Филмор, а слева — стройная молодая блондинка с острым личиком и острым взглядом светло-серых глаз, насмешливым и любопытным.
— Извини, Лэтимер, я немного опоздал, — произнес отец.
Больше я ничего не слышал и не чувствовал до тех пор, пока не осознал, что лежу на диване и Пьер с отцом стоят рядом. Как только я полностью пришел в себя, отец вышел из спальни и скоро вернулся со словами:
— Я доложил дамам о твоем самочувствии, Лэтимер. Они ждали в соседней комнате. Сегодняшний поход за покупками придется отложить. — Затем он добавил: — Эта юная леди — Берта Грант, племянница миссис Филмор, круглая сирота. Филморы удочерили ее, и девушка живет с ними, так что по возвращении в Англию она будет твоей соседкой и, возможно, даже близкой родственницей, поскольку между ней и Альфредом существует нежная привязанность. Я доволен этой партией, ибо Филморы собираются обеспечить Берту во всех отношениях, как родную дочь.
Отец никак не упомянул о моем внезапном обмороке, вызванном видом девушки, — а я ни за что на свете не рассказал бы ему о причинах внезапной дурноты. Меня приводила в ужас одна мысль о том, чтобы признаться кому-нибудь в своей новой способности, столь похожей на достойную жалости болезненную странность, — особенно отцу, который с тех пор всегда сомневался бы в здравости моего ума.
Я не намеревался подробно останавливаться на своих переживаниях. Эти два случая я описал так детально, поскольку они сыграли вполне определенную и важную роль в последующей моей судьбе.
Вскоре после последнего происшествия (кажется, на следующий день) я начал сознавать наступление новой стадии в развитии своей ненормальной чувствительности. Эта новая стадия выражалась в навязчивом воздействии на мой мозг умственных процессов, протекавших в головах людей, с которыми мне случалось общаться. Изменчивые пустые мысли и чувства какой-нибудь малоинтересной дамы, например миссис Филмор, производили на мое сознание впечатление назойливых и фальшивых звуков некоего музыкального инструмента, оказавшегося в неумелых руках, или громкого жужжания пойманного в банку насекомого. Но неприятное состояние повышенной чувствительности накатывало волнами, и мне выпадали минуты покоя, когда души окружавших меня людей снова оставались закрытыми для меня, — и тогда я испытывал облегчение, какое приносит тишина истерзанным нервам. Я мог бы объяснить эту раздражающую проницательность всего лишь игрой нездорового воображения, однако моя способность предвидеть случайные слова и поступки людей определенно доказывала прочную связь моего сознания с умственными процессами окружающих. Но эта дополнительная способность — достаточно утомительная и неприятная в случае общения с безразличными мне особами, занятыми самыми заурядными переживаниями, — стала для меня источником сильной боли и горя, ибо за разумными речами, изящными знаками внимания, остроумными фразами и благородными поступками близких, составляющими обычно ткань человеческого характера, при ближайшем рассмотрении обнаружились вдруг все легкомыслие, весь подавленный эгоизм и весь темный хаос незрелых низменных чувств, смутных мимолетных воспоминаний и вялых преходящих мыслей, которые скрывались под словами и делами людей, будто навозная куча под покровом опавшей листвы.
В Базеле к нам присоединился мой брат Альфред — красивый самоуверенный молодой человек двадцати шести лет, являвший собой полную противоположность мне — слабому, нервному и никчемному юноше. Полагаю, в то время я отличался своего рода женственной призрачной красотой, ибо разные художники, которых в Женеве что листьев в лесу, часто просили меня позировать им, и однажды с меня рисовали умирающего менестреля на фантастической картине. Но я был крайне недоволен своей внешностью и мог бы примириться с ней, только посчитав ее обязательным признаком поэтического гения. Однако эта надежда скоро растаяла без следа, и с тех пор я видел в своем лице лишь признаки болезненной, обреченной на пассивное страдание натуры — слишком слабой для гордого противостояния миру, являющегося уделом истинного поэта. Альфред, с которым мы почти всегда жили в разлуке и который при встрече показался мне совершенно чужим человеком, твердо решил держаться со мной по-братски и в высшей степени дружелюбно. Он отличался поверхностной добротой благодушного, довольного собой человека, который не боится соперничества и не знает противоречий. Не уверен, что мне удалось бы окончательно освободиться от чувства зависти к брату, даже если бы наши интересы не столкнулись и если бы состояние моего здоровья не оставляло желать лучшего, исключая для меня всякую возможность искреннего доверия и дружеского объяснения с кем бы то ни было. Вероятно, по природе своей мы с братом были глубоко чуждыми друг другу людьми. Так или иначе, за несколько недель я успел страстно возненавидеть Альфреда, и, когда он входил в комнату или — тем более — когда начинал говорить, меня всего передергивало, словно от пронзительного металлического скрежета. Его мысли и чувства вторгались в мое больное сознание более часто и настойчиво, нежели мысли и чувства других людей. Меня постоянно раздражали его мелкие тщеславные побуждения, его страсть к покровительству, его самодовольная уверенность в любви Берты и жалостливое презрение ко мне, узнаваемые не по случайным интонациям и фразам или непроизвольным жестам, которые всегда замечает острый и подозрительный ум, но представавшие моему внутреннему взору во всей своей неприкрытой наготе и во всем многообразии.
Ибо мы с братом были соперниками, и наши интересы столкнулись, хотя Альфред и не догадывался об этом. Я еще ничего не сказал о впечатлении, которое произвела на меня Берта Грант при ближайшем знакомстве. Впечатление это определялось в основном тем, что для моего несчастливого дара проникать в суть человеческих характеров девушка представляла собой единственное исключение. Относительно Берты я всегда пребывал в состоянии неуверенности. Я мог наблюдать за выражением ее лица и ломать голову над тем, что оно означает. Я мог с подлинным интересом спрашивать у девушки мнение по тому или иному вопросу, поскольку и в самом деле его не знал. Я мог внимать ее словам и ждать ее улыбки с надеждой и страхом: в Берте мне виделось очарование неразгаданной судьбы. Да, главным образом это обстоятельство и явилось причиной столь сильного впечатления, которое она произвела на меня; ибо, строго говоря, трудно было представить женский характер более чуждый застенчивому, романтичному и страстному юноше, нежели характер Берты. Она была резкой, саркастичной, лишенной мечтательности и не по возрасту циничной девушкой, которая оставалась критичной и равнодушной при виде самых восхитительных пейзажей и с нескрываемым удовольствием разбирала недостатки моих любимых стихотворений, причем с особым презрением произведений немецкой лирики, которыми я зачитывался в то время.
До сих пор я не в состоянии точно определить чувство, которое испытывал к Берте: это не было простым мальчишеским восхищением, поскольку во всем вплоть до цвета волос она представляла собой полную противоположность моему идеалу женской красоты. И в ней начисто отсутствовало стремление к добру и справедливости, которое даже в период своего наибольшего подчинения ее воле я продолжал считать самой высокой и благородной чертой человеческого характера. Но не существует на свете тирании более жестокой, нежели тирания эгоцентрической холодной натуры над болезненно-чувствительной душой, ищущей понимания и поддержки. Самые независимые люди охотнее прислушиваются к мнению обычно молчаливого человека и испытывают дополнительный восторг, завоевывая уважение обычно придирчивого и язвительного критика. Поэтому неудивительно, что впечатлительный, нервный и неуверенный в себе юноша замирал в ожидании перед непостижимой тайной саркастичного женского лица, словно перед храмом неизвестного божества, которое правило его судьбой. Юный энтузиаст не в силах представить полное отсутствие в другой душе тех чувств, что волнуют его собственную. Возможно, полагает он, они слабы, пребывают в скрытом, пассивном состоянии, но они существуют, и их можно вызвать к жизни. Иногда в мгновения счастливого самообмана он верит, что чувства эти тем более сильны, что никак не выражаются внешне. Вышеописанный феномен, как я уже упоминал ранее, проявился в случае с Бертой с необычайной силой, ибо девушка оставалась для меня единственным существом, замкнутым в загадочном уединении собственной души. Последнее обстоятельство и сделало возможным подобное юношеское заблуждение. Несомненно, я находился под властью очарования и другого рода: необъяснимого физического влечения, которое идет наперекор нашим психическим установкам и заставляет художника, рисующего сильфид, влюбляться в
Обращение же Берты со мной имело целью ввести меня в еще большее заблуждение, усугубить мою мальчишескую страсть и сделать меня совершенно зависимым от ее улыбок. Оглядываясь назад с высоты сегодняшнего своего несчастного знания, я понимаю, что тщеславие и властность девушки нашли счастливое удовлетворение в уверенности, что при первой нашей встрече я упал в обморок исключительно от сильного впечатления, произведенного на меня ее особой. Самые прозаичные женщины любят воображать себя объектом высокой поэтической страсти. Начисто лишенная романтичности, Берта имела внутреннюю склонность к интриганству и потому находила пикантное удовольствие в мысли, что брат ее будущего мужа до смерти любит и ревнует ее. В то время я не верил в возможность этого брака, ибо хотя Альфред с одобрения отца и усердствовал в своем ухаживании, но помолвка еще не состоялась и решительного объяснения между молодыми людьми не произошло. И обыкновенно Берта, флиртуя с братом и принимая его знаки внимания самым благосклонным образом, одновременно давала мне понять мимолетными взглядами и случайными фразами (то есть типично женскими приемами, уличить в которых невозможно), что на самом деле Альфред является для нее предметом тайных насмешек, что, подобно мне, она считает его самонадеянным фатом и в конце концов с великим удовольствием его разочарует. Меня девушка открыто ласкала в присутствии брата — словно ввиду моей молодости и болезненности обо мне нельзя было даже подумать как о любовнике. Полагаю, Берта внутренне наслаждалась тем трепетом, в который приводила меня, гладя мои кудри и со смехом внимая произносимым мной цитатам. Подобные ласки девушка расточала мне только в присутствии наших друзей — ибо, когда мы оставались наедине, она держалась куда более церемонно и при случае — то словом, то жестом — старалась поддержать во мне глупую надежду, что на самом деле именно я являюсь ее избранником. А почему бы и нет? Конечно, я занимал не такое блестящее положение в обществе, как брат, но имел состояние и был младше Берты менее чем на год. Она же, богатая наследница, приближалась к возрасту совершеннолетия, дающему право принимать самостоятельные решения.
Постоянное чередование надежды и отчаяния, порожденных подобными мыслями, превращало каждый день, проведенный мною в ее обществе, в блаженную пытку. Один преднамеренный поступок с ее стороны способствовал дальнейшему моему счастливому опьянению. Во время нашего пребывания в Вене Берте исполнилось двадцать лет, и, так как она питала слабость к украшениям, мы воспользовались возможностью посетить великолепные ювелирные магазины в этом немецком Париже, дабы купить девушке на день рождения какие-нибудь драгоценности. Естественно, мой подарок оказался самым дешевым: я купил перстень с опалом. Опал был моим любимым драгоценным камнем, поскольку в зависимости от освещения он краснел и бледнел, словно наделенный живой душой. Об этом я сказал Берте, вручая подарок, и добавил еще, что опал является символом поэтической натуры, изменчивых небес и женских глаз.
Вечером девушка вышла к столу элегантно одетая и украшенная, по всей видимости, всеми полученными в подарок драгоценностями, кроме моего перстня. Я напряженно рассматривал ее пальцы, но опала так и не увидел. В течение вечера мне не представилось возможности укорить Берту, но на следующее утро после завтрака я нашел ее сидевшей в одиночестве у окна и сказал:
— Вы считаете унизительным для себя носить мой бедный опал. Мне следовало помнить о вашем презрительном равнодушии к поэтической сущности вещей и подарить вам коралл, бирюзу или еще какой-нибудь непрозрачный бездушный камень.
— О моем презрительном равнодушии? — откликнулась она и, потянув за тонкую золотую цепочку, которую всегда носила на шее, вынула из-за выреза платья перстень с опалом. — Признаюсь, мне немного жаль прятать его на груди от глаз, — добавила она со своей обычной двусмысленной улыбкой. — И если ваша поэтическая натура так тупа и груба, что предпочитает видеть свой подарок выставленным на всеобщее обозрение, то не буду длить ваши мучения.
Она сняла кольцо с цепочки, все так же улыбаясь, и надела его на палец. Кровь прихлынула к моим щекам, и я не посмел умолять Берту о том, чтобы она продолжала носить подарок на груди, как прежде.
Случившееся повергло меня в совершенное заблуждение, и следующие два дня всякий раз во время отсутствия Берты я запирался в своей комнате, дабы вновь и вновь погружаться в упоительные воспоминания об этой сцене и размышления о сокровенном ее смысле.
Надо заметить, что в течение этих двух месяцев (которые из-за своей насыщенности неведомыми дотоле восторгами и страстями показались мне целой вечностью) причастность моего сознания к внутренней жизни других людей продолжала мучить меня. То это был мой отец, то брат, то миссис Филмор или ее муж, а то наш проводник-немец: поток чужих мыслей регулярно накатывал на мой мозг и производил впечатление навязчивого звона в ушах, от которого невозможно избавиться никакими силами. Однако это не мешало ровному течению и развитию моих собственных мыслей и чувств. Описанные ощущения напоминали ощущения человека со сверхъестественно обостренным слухом, который слышит оглушительную какофонию самых разных звуков там, где другим внятна лишь мертвая тишина. От усталости и отвращения, вызванных невольным вторжением в души окружающих, меня спасало лишь общение с непостижимой и загадочной Бертой и моя все возраставшая страсть к ней — страсть, в большой степени возбужденная неведением. Девушка оставалась для меня единственным оазисом тайны в ужасной пустыне знания. Внешне я никогда не обнаруживал свое болезненное состояние и не выдавал себя ни единым необычным словом или поступком, за исключением одного раза. Тогда в приступе особенно сильной злости на брата я предугадал слова, которые он намеревался произнести, — некое заранее приготовленное замечание. Временами Альфред говорил с несколько неестественными заминками и паузами, и, когда он на мгновение смолк, будто ища нужное слово, я, движимый раздражением и ревностью, закончил за него фразу, как если бы эту тираду мы оба загодя выучили наизусть. Брат вспыхнул и показался столь же потрясенным, сколь раздосадованным. Не успели последние слова слететь с моих губ, как я вдруг страшно испугался, что таким образом угаданная фраза (не настолько простая, чтобы ее можно было с легкостью предвидеть) выдаст мою необычную способность, и тогда все — и Берта в особенности — будут брезгливо сторониться меня как существа странного, похожего на тихо помешанного. Но я, как обычно, преувеличил впечатление, производимое на других моими словами и поступками; казалось, моему неожиданному вмешательству в разговор придали не больше значения, чем простой грубости, вполне простительной для человека со слабыми, расстроенными нервами.
В то время как обостренная восприимчивость к происходившему вокруг практически не оставляла меня, способность ясного предвидения, обнаруженная перед первой моей встречей с Бертой, больше никак не проявлялась. И я со страстным нетерпением ждал возможности узнать, было ли видение Праги тоже прозрением или нет. Через несколько дней после случая с перстнем мы предприняли один из наших частых походов в Лихтенбергский дворец. Я никогда не мог рассматривать много полотен подряд, ибо картины, отмеченные печатью таланта, производили на меня такое сильное впечатление, что после одной-двух я уже терял всякую способность к созерцанию. В то утро я рассматривал портрет кисти Джорджоне,[115] представляющий женщину с жестокими глазами, по некоторым версиям Лукрецию Борджа. Я долго стоял один перед полотном, зачарованный страшной живостью коварного безжалостного лица, пока мной не завладело странное головокружительное ощущение, словно я долго вдыхал какой-то губительный аромат и наконец начал чувствовать его действие. Возможно, даже тогда я не отошел бы от картины, если бы мои спутники не вернулись в этот зал и не объявили о своем намерении отправиться в Бельведерскую галерею, дабы решить спор, возникший между мистером Филмором и моим братом по поводу какого-то портрета. Я последовал за ними как во сне и стал постепенно возвращаться к действительности, только когда они поднялись в зал, оставив меня внизу, ибо я категорически отказался смотреть в этот день на какие-либо картины. Я направился к Большой террасе, поскольку мы договорились погулять по парку после разрешения спора. Некоторое время я сидел там, рассеянно глядя на подстриженные деревья, и зеленые холмы, и город вдали, а затем поднялся с места и спустился по широким каменным ступеням, намереваясь отойти подальше от часового и подождать своих спутников где-нибудь в глубине парка. Едва я вышел на посыпанную гравием аллею, как ощутил легкое прикосновение чьей-то нежной руки к своей. В тот же миг наступило странное болезненное забытье, похожее на продолжение или, скорее, пароксизм того чувства, которое внушил мне взгляд Лукреции Борджа.[116] Сады, летнее солнце, ощущение руки Берты в моей руке — все внезапно исчезло, и тьма окутала мое сознание. Потом в этой тьме я постепенно различил неяркий огонь камина и обнаружил, что нахожусь дома, в библиотеке, в отцовском кожаном кресле. Я прекрасно знал этот камин: железные подставки для дров, черный мраморный дымоход, украшенный белым медальоном с изображением умирающей Клеопатры.[117] Отчаянная горькая безысходность владела моей душой. Свет стал ярче, ибо в комнату вошла Берта со свечой в руке. Берта, моя жена, с жестоким взглядом серых глаз, в белом бальном платье, украшенном драгоценными камнями и зелеными листьями. И все ее полные ненависти мысли открылись мне… «Сумасшедший, идиот! Ну почему ты не убьешь себя?» Это был ужасный момент. Я заглянул в эту безжалостную душу — мертвое пространство, выжженное ненавистью, — и почувствовал, как сгущается вокруг атмосфера зла. Со свечой в руке Берта приблизилась и встала надо мной со злобной, презрительной усмешкой. Изумрудная брошка сверкала на ее груди — усыпанная камнями змейка с алмазными глазами. Я содрогнулся. Я презирал эту женщину с мертвой душой и низкими помыслами, но чувствовал себя совершенно беспомощным перед ней, словно она сжала жестокими пальцами мое кровоточащее сердце и не собиралась выпускать его, пока в нем остается хоть капля живой крови. Она была моей женой, и мы ненавидели друг друга. Постепенно горевший камин, полутемная библиотека и пламя свечи исчезли, растворились в потоках яркого света — лишь зеленая изумрудная змейка с алмазными глазами еще некоторое время плавала темным силуэтом перед моим взором. Веки мои затрепетали, и ослепительный свет дня ударил в глаза. Я сидел на ступеньках Бельведерской террасы, и вокруг меня стояли мои друзья.
Сильное душевное расстройство, вызванное кошмарным видением, на несколько дней приковало меня к постели и задержало наш отъезд из Вены. Я содрогался от ужаса при воспоминании об этой сцене — а она постоянно приходила мне на ум во всех своих самых мелких деталях, которые намертво врезались в мое сознание. И все же — так безумно человеческое сердце во власти сиюминутных страстей! — я испытывал дикую радость при мысли, что Берта будет моей. Ибо моя способность предвидения, уже получившая подтверждение во время первой встречи с Бертой, не позволяла мне считать последнее страшное видение будущего просто игрой расстроенного воображения, не имевшей никакой связи с реальной жизнью. Только одно могло поколебать мою ужасную уверенность: доказательство того, что мое видение Праги не имеет никакого отношения к действительности. А Прага была следующим городом на нашем пути.
Тем временем, едва вернувшись в общество Берты, я полностью оказался во власти ее обаяния. Что с того, что мне открылась душа Берты — зрелой женщины, моей супруги?
Эта история стара как мир: человек продает душу дьяволу и пишет расписку кровью только потому, что час расплаты очень далек, а потом с такой же мучительной страстью стремится жаждущей душой к светлому источнику, ибо черная тень неотступно следует за ним. Не существует на свете проторенного пути, некой кратчайшей дороги к мудрости. После многих веков цивилизации путь человеческой души пролегает через тернистые пустоши, которые, как и в глубокой древности, нужно проходить в одиночестве, сбивая в кровь ноги и с плачем взывая о помощи.
Я напряженно размышлял о том, каким образом удастся мне стать счастливым соперником брата, ибо в своей неосведомленности о подлинных чувствах Берты я по-прежнему робел и не осмеливался предпринять никаких шагов к тому, чтобы добиться ее признания в любви. Я надеялся обрести уверенность для решительных действий после того, как подтвердится достоверность моего видения Праги. И все же как боялся я получить это подтверждение! Рядом со стройной девушкой Бертой, чьи слова и взгляды я жадно ловил, в чьих прикосновениях находил высшее блаженство, мне постоянно виделась другая Берта, с более пышными формами, более тяжелым взглядом и более жестким ртом, — женщина с открытой моему взгляду пустынной эгоистичной душой; уже не пленительная тайна, но очевидный факт, помимо моей воли постоянно пребывавший в моем уме. Неужели вы, читающие эти строки, не проникнетесь состраданием ко мне? Можете ли вы представить себе эту работу раздвоенного сознания, при которой совершенно противоположные мысли текут параллельно друг другу и никогда не сливаются в единый поток? Вы, должно быть, имеете представление о характере предчувствия, порожденного интуицией в мгновения отчаянной борьбы со страстью. А все мои видения были лишь усиленными до последнего страшного предела предчувствиями. Вам наверняка знакомо бессилие рассудка перед душевным порывом. А мои видения, уходя в прошлое, превращались просто в отвлеченные понятия — в некие бледные тени, которые тщетно взывали ко мне, пока живое и любимое существо держало меня за руку.
Впоследствии я горько сожалел о том, что не предвидел другого — или большего. Ведь если бы вместо кошмарного видения, отравившего — если не уничтожившего — мою страсть, мне открылся бы тот момент будущего, когда я в последний раз глядел в лицо брата, то мое отношение к Альфреду несколько смягчилось бы: уязвленная гордость и ненависть превратились бы в жалость, способную простить многие скрытые пороки. Но это — одна из тех запоздалых мыслей, которыми привыкли обольщаться люди. Мы стараемся убедить себя, что наш эгоизм случаен и легко проходит, что только наша неосведомленность не позволяла нам в полной мере проявить великодушие, милосердие и добродетельность и скрыть таким образом холодное равнодушие к чувствам и мыслям близких людей. Наша отзывчивость и способность к самоотречению возрастают в наших собственных глазах, когда эгоистичные поступки остаются далеко в прошлом, — когда после жалкой борьбы, которая должна закончиться для соперника тяжелой потерей, судьба дарует нам победу и мы внезапно содрогаемся, поскольку ее протягивает нам холодная рука смерти.
Мы прибыли в Прагу ночью, и это обстоятельство обрадовало меня, ибо возможность несколько часов находиться в городе, не видя его, была равносильна возможности отсрочить страшный решающий момент. Мы намеревались остановиться в Праге совсем ненадолго и вскоре отправиться в Дрезден и поэтому планировали на следующее утро бегло осмотреть город и особо интересные достопримечательности, прежде чем жара станет невыносимой: дело было в августе, и лето стояло сухое и жаркое.
Но случилось так, что леди задержались за утренним туалетом, и, к вежливо-сдержанному, но заметному раздражению моего отца, мы разместились в коляске, когда солнце стояло уже довольно высоко. По въезде в еврейский квартал, где мы собирались посетить старую синагогу, я с чувством облегчения подумал, что мы устанем и перегреемся на солнце раньше, чем закончим осмотр этой плоской, тесно застроенной части города, и вернемся домой, не успев изучить ничего, кроме уже виденных сегодня улиц. Это даст мне еще один день неопределенности — единственного состояния, в котором испуганная душа может утешиться надеждой. Но когда я стоял под почерневшими крестовыми сводами старой синагоги, слабо освещенной семью тонкими свечами священной лампады, и внимал голосу нашего проводника-еврея, читавшего на древнем языке Книгу Закона,[118] меня вдруг привела в трепет мысль, что это странное сумрачное здание, этот чудом уцелевший обломок средневекового иудаизма по своему духу вполне отвечает моему видению. Те потемневшие и запыленные христианские святые, стоявшие под более высокими сводами и при свете более толстых свечей, должны были утешаться тем, что могут с презрительной усмешкой указать на смерть-в-жизни, еще более иссушенную и источенную временем, чем их собственная.
Как я и ожидал, после осмотра синагоги старшие выразили желание вернуться в отель. Но теперь вместо того, чтобы с радостью присоединиться к ним, я вдруг почувствовал страстное желание немедленно отправиться на мост и положить конец состоянию неопределенности, которое совсем недавно мне хотелось продлить. С необычной для меня решительностью я объявил о своем намерении выйти из коляски и пойти пешком. Спутники могут вернуться без меня. Мой отец посчитал подобный каприз очередным романтическим вздором и строго заметил, что я только перегреюсь, гуляя по такой жаре. Но, увидев мою настойчивость, он сердито сказал, что я волен идти куда глаза глядят, но только в компании Шмидта (нашего проводника). Я согласился и вместе с ним направился к мосту. Едва выйдя из-под арки огромных старинных ворот, я задрожал всем телом и похолодел под лучами палящего солнца. Но продолжал идти вперед. Я искал одну деталь — маленькую деталь видения, которую помнил особенно отчетливо, и наконец увидел ее: радужный блеск на булыжной мостовой от разноцветного фонаря в форме звезды.
Задолго до конца осени, когда вязы в нашем парке еще стояли под густым покровом коричневой листвы, мой брат обручился с Бертой, и стало ясно, что свадьба состоится ранней весной. С того незабываемого момента на мосту в Праге я чувствовал уверенность, что однажды Берта станет моей женой, но мучительно цепенел от прирожденной застенчивости и робости, и все заранее придуманные слова признания замирали у меня на губах. Прежнее противоречивое чувство владело мной: страстное желание получить из уст Берты подтверждение любви и страх услышать презрительные слова отказа, подобные разъедающей душу кислоте. Что значила для меня неизбежность отдаленного будущего? Я трепетал под сегодняшними взглядами возлюбленной, искал сегодняшней радости и холодел от сегодняшнего страха. Так текли дни. Я присутствовал на помолвке Берты и слушал разговоры о предстоявшей свадьбе, воспринимая все это как кошмарный сон; я знал, что он кончится, но не мог вырваться из его душного плена.
В отсутствие Берты — а она проводила со мной очень много времени, как и прежде осуществляя свою шутливую опеку, которая не вызывала никакой ревности брата, — я целыми днями гулял, катался верхом до самого захода солнца, а вечерами закрывался в своей комнате, полной непрочитанных книг. Книги перестали интересовать меня. Застенчивость моя развилась до той степени, когда наша внутренняя жизнь превращается в драму и настойчиво занимает все наше воображение и мы начинаем рыдать не столько от действительных душевных мук, сколько от одной лишь мысли о них. Мой печальный жребий вызывал у меня острое чувство жалости к себе: печальный жребий существа, от природы в высшей степени предрасположенного к страданию и лишенного тех фибров души, которые способны реагировать на радость. Для подобных людей мысль о будущем несчастье отравляет всю радость настоящего момента, и мысль о будущем счастье не в силах прогнать тоску и страх, испытываемые сейчас. В молчании проходил я через эту стадию страданий, на которой истинный поэт испытывает восхитительные муки творчества и превращает свои печали в возвышенные образы.
Окружающие совершенно оставили меня в покое, не протестуя против моего мечтательного и бесцельного существования. Я знал мнение отца о себе: этот парень никогда ни в чем не преуспеет в жизни. Пусть живет себе потихоньку на доходы с причитающегося ему капитала. Не стоит беспокоиться о его карьере.
Однажды погожим утром в начале сентября я стоял у галереи дома, лениво поглаживая Цезаря, старого полуслепого ньюфаундленда, единственную собаку, которая когда-либо питала ко мне привязанность, — ибо даже собаки избегали меня и ласкались к более счастливым людям. В это время грум подвел к дому коня, на котором брат собирался ехать на охоту, и сам Альфред появился в дверях — румяный, широкоплечий и самодовольный; упоенный собственным великодушием, не позволявшим ему относиться свысока к окружающим, несмотря на его несомненное превосходство над всеми.
— Лэтимер, дружище! — сказал он сочувственным и сердечным тоном. — Как жаль, что ты изредка не охотишься с собаками. Охота — лучшее в мире средство от плохого настроения!
«Плохое настроение, — ожесточенно подумал я, глядя вслед отъезжавшему брату. — Этими словами грубые и ограниченные люди вроде тебя определяют состояние души, о котором ты можешь знать не больше, чем твоя лошадь. Именно таким, как ты, достаются все блага этого мира: неприкрытая тупость и жизнерадостный эгоизм, благодушное тщеславие — вот подлинные ключи к счастью».
Тут у меня мелькнула мысль, что мой эгоизм даже глубже, — только это эгоизм страдальца, а не довольного собой человека. Но затем моему раздраженному сознанию вновь представилась самоуспокоенная душа Альфреда, свободная от всех сомнений и страхов, неудовлетворенных страстей и утонченных мук чувствительности, которые составляли самую суть моей жизни, — и я вновь потерял способность понимать брата. Этот человек не нуждался ни в жалости, ни в любви. Подобные тонкие чувства остались бы для него незаметными, словно нежные прикосновения легкого белого тумана для холодной скалы. Ему будущее не сулило никаких несчастий: если он и не женится на Берте, то только потому, что найдет более выгодную партию.
Особняк Филморов находился в полумиле от наших ворот, и всякий раз, когда брат уезжал в каком-нибудь другом направлении, я шел туда в надежде застать Берту дома. Позже днем я отправился туда. Вопреки обыкновению, девушка оказалась дома одна, и мы вместе пошли в сад (как правило, она предпочитала прохаживаться по аккуратно посыпанным гравием аллеям). Помню, Берта казалась мне тогда прекрасной сильфидой: низкое ноябрьское солнце золотило ее белокурые волосы, и она легко и быстро шагала рядом, как всегда поддразнивая меня добродушной болтовней, которой я внимал обычно с любовью и грустью, — ведь только таким образом проявлялась таинственная сущность ее души. Возможно, в тот день чувство грусти преобладало во мне, ибо я еще не вполне пришел в себя после приступа ревности и ненависти, вызванного покровительственным обращением брата со мной. Внезапно я прервал девушку и ошеломил, спросив почти яростно:
— Берта, как вы можете любить Альфреда?
Несколько мгновений она удивленно смотрела на меня, потом вновь беззаботно улыбнулась и насмешливо ответила:
— С чего вы взяли, что я его люблю?
— Как вы можете задавать такие вопросы, Берта?
— Что? Неужели наш многомудрый полагает, что я должна любить человека, за которого собираюсь выйти замуж? Но ведь это самая ужасная вещь на свете. Я буду постоянно ссориться с ним, ревновать его. В нашем доме воцарится атмосфера грубости и неучтивости. Легкое тихое презрение весьма способствует утонченности отношений.
— Берта, вы не можете так думать на самом деле! Что за удовольствие пытаться обмануть меня, измышляя такие циничные ответы?
— Мне никогда не приходится ничего измышлять, мой маленький Тассо.[119] (Так она в шутку называла меня.) Самый простой способ обмануть поэта — это сказать ему правду!
Она довольно смело испытывала на мне силу своих афоризмов — и на мгновение тень ужасного видения, видения Берты с открытой моему внутреннему взору душой, промелькнула между мной и светлой девушкой, шаловливой сильфидой, чьи чувства оставались для меня чарующей загадкой. Вероятно, я содрогнулся или еще как-нибудь обнаружил мгновенно охвативший меня ужас.
— Тассо! — Берта схватила меня за руку и заглянула в мои глаза. — Неужели вы действительно считаете меня такой бессердечной? Что ж, вы и вполовину не тот поэт, каким я вас представляла. Я думала, вы и в самом деле знаете правду обо мне.
Тень сомнения, промелькнувшая между нами, растаяла и больше не возвращалась. Девушка, которая держала меня за руку тонкими пальцами и обращала ко мне прелестное личико феи, похоже, наконец-то выдала то, что так долго скрывала, — что она неравнодушна ко мне. Это живое теплое создание опять завладело моими мыслями и чувствами: так ласкает слух вновь услышанное пение сирен, которое было на миг заглушено ревом грозных волн. Я забыл обо всем на свете, кроме своей страсти, и спросил, еле сдерживая подступившие к глазам слезы:
— Берта, будете ли вы любить меня, когда мы поженимся? Я не возражаю, если вы будете любить меня только очень короткое время!
С выражением крайнего изумления на лице девушка мгновенно выдернула свою руку из моей и отпрянула в сторону — и я осознал свою странную, преступную неосторожность.
— Извините меня, — поспешно проговорил я, едва обрел дар речи. — Я не знаю, что такое болтаю.
— Ах, вижу, приступ безумия у Тассо миновал, — спокойно произнесла девушка, которая опомнилась быстрей меня. — Ему надо идти домой и успокоиться как следует. И мне пора возвращаться, солнце уже садится.
Я отправился домой, кляня себя на чем свет. С моего языка сорвались слова, которые могли вызвать у Берты (если бы она задумалась над ними) сомнение в том, что я нахожусь в здравом уме, — сомнение, страшившее меня больше всего на свете. Кроме того, я стыдился собственной низости, вынудившей меня сказать эти слова невесте брата. Я медленно брел домой и вошел в парк не через главные ворота, а через калитку. Приблизившись к дому, я увидел, как из конюшни выбежал человек и сломя голову бросился через парк. Неужели что-то случилось дома? Нет, вероятно, подобная спешка вызвана каким-нибудь очередным категорическим приказом отца.
Тем не менее я безотчетно ускорил шаги и скоро оказался дома. Не буду подробно останавливаться на сцене, которую я застал там. Мой брат был мертв: он упал с лошади и скончался на месте от кровоизлияния в мозг.
Я поднялся в комнату, где лежал покойный и сидел окаменевший от горя отец. Со времени нашего возвращения домой я больше, чем когда-либо, избегал отца, ибо полная противоположность наших характеров делала мое проникновение в его внутренний мир источником постоянной печали для меня. Но сейчас, в скорбном молчании став подле него, я почувствовал, что некие новые узы соединили наши души. Мой отец был одним из самых удачливых представителей делового мира: он не знал ни сентиментальных страданий, ни болезней. Самым тяжелым горем для него была смерть первой жены. Однако вскоре он женился на моей матери и через неделю после ее смерти предстал моему наблюдательному детскому взгляду точно таким, как прежде. Но теперь глубокая скорбь объяла его душу — скорбь старости, которая тем тяжелее переживает крушение надежд, чем ограниченнее и суетнее они были. Сын его собирался скоро жениться — возможно, рассчитывал выдвинуть свою кандидатуру на следующих выборах. Существование сына самым лучшим образом оправдывало необходимость ежегодной покупки все новых земель для расширения границ поместья. Ужасно жить на свете, из года в год делая одно и то же и не понимая цели своего существования. Возможно, трагедия разочарованной юности меньше достойна сострадания, нежели трагедия разочарованной старости и погруженности в бренные земные заботы.
И, увидев всю опустошенность родительского сердца, я испытал глубокую жалость, которая стала началом моей новой любви к отцу, — и любовь эта росла и усиливалась с течением времени, несмотря на его странную неприязнь ко мне, особенно заметную в первые месяц-два со смерти брата. Когда бы мою душу не смягчило сострадание — первое в моей жизни глубокое сострадание к близкому, — я страшно мучился бы от сознания, что отец передал мне состояние Альфреда с горьким смирением человека, обреченного судьбой на необходимость заботиться обо мне как о существе важном и значительном. Против своей воли он начал рассматривать меня как объект внимания и опеки. Любой заброшенный ребенок, занявший освобожденное смертью привилегированное место, поймет меня.
Однако постепенно мои новые почтительность и послушание (следствие порожденной жалостью терпимости) завоевали любовь отца, и он начал прилагать все силы к тому, чтобы я занял место брата — в той степени, в какой это было возможно для моей более слабой натуры. С течением времени отец стал рассматривать перспективу моей женитьбы на Берте как желанную и даже обдумывал возможность совместного проживания со мной и невесткой, тогда как в отношении старшего сына у него такого намерения не было. Это теплое чувство к отцу сделало тот период моей жизни самым счастливым со времени глубокого детства — те последние месяцы, когда я сохранял еще восхитительную иллюзию своей любви к Берте и жил тоской, сомнениями и надеждой на ее взаимность. После смерти Альфреда в отношении девушки ко мне появились новые напряженность и отчужденность. Я тоже вел себя скованно — отчасти из уважения к памяти брата, отчасти оттого, что не знал, какое впечатление осталось у Берты от моих неожиданных слов. Но дополнительная незримая преграда, воздвигнутая между нами взаимной сдержанностью, служила лишь дальнейшему усилению моей зависимости от Берты: не важно, сколь пусто святилище в храме, когда столь густа завеса, скрывающая его от взора. Некая тайна и неопределенность столь необходимы нашей душе для сохранения надежд, сомнений и страстных порывов, составляющих смысл ее существования, что, даже если завтра будущее целиком откроется нашим глазам, интересы всего человечества сосредоточатся на оставшихся в его распоряжении часах неизвестности. Мы будем трепетно наслаждаться неопределенностью единственного нашего утра и единственного вечера. Мы будем отчаянно хвататься за последнюю возможность раздумий, неожиданных радостей и разочарований и страстно внимать предсказаниям политиков в течение последних двадцати четырех часов, предшествующих всеведению. Представьте состояние человеческого ума, постигшего все тайны будущего, кроме одной, которая должна раскрыться на закате летнего дня, но до той поры может существовать в виде гипотезы, предположения, предмета спора. Искусство, философия, литература и наука слетятся как пчелы на эту тайну, дабы вкусить нектара неизвестности с тем большим упоением, что их радость должна окончиться с заходом солнца. Порывы и движения нашей души приспособлены к идее будущей ненужности не больше, чем биение нашего сердца или сокращения наших мускулов.
Берта, стройная белокурая девушка, чьи мысли и эмоции оставались для меня единственной загадкой среди открытых моему внутреннему взору душ других людей, так же пленяла меня, как последний день неведения, как единственная гипотеза, которая останется неподтвержденной до захода солнца. И мои надежда и безнадежность, вера и безверие бурлили и кипели на ограниченном пространстве неизвестности.
А Берта заставила меня поверить в свою любовь ко мне. Не оставляя
Мы поженились через восемнадцать месяцев после смерти Альфреда, холодным и ясным апрельским утром, когда при ярком свете солнца просыпался короткий град. И Берта в белом вышитом платье с бледно-зелеными листьями, светловолосая и бледнолицая, казалась духом утра. Отец после смерти Альфреда еще ни разу не выглядел таким счастливым: он был уверен, что женитьба завершит изменение моего характера к лучшему и сделает меня вполне практичным и трезвым человеком, способным занять достойное место в обществе здравомыслящих людей. Ибо отец восхищался деликатностью и проницательностью Берты и полагал, что она будет руководить мной и сумеет наставить на путь истинный: ведь мне был всего двадцать один год, и я страстно любил девушку. Бедный отец! Он жил этой надеждой чуть больше года после нашей свадьбы и еще не вполне отказался от нее, когда неожиданный удар спас старика от полного разочарования.
Заключительную часть истории я изложу в общих чертах, не останавливаясь на своих внутренних переживаниях. Хорошо знающие друг друга люди предпочитают разговаривать о событиях, происходящих на внешнем плане бытия, и не распространяются о сокровенных мыслях и чувствах, о которых собеседник может догадаться и сам.
Некоторое время после возвращения домой мы жили делая бесконечные визиты, давая великолепные обеды и производя в округе сенсацию новым великолепием нашего выезда, ибо отец приберег сие свидетельство своего возросшего благосостояния до свадьбы сына; и мы давали нашим знакомым прекрасный повод вздыхать за нашими спинами о том, что я выгляжу так жалко в роли новобрачного и богатого наследника. Нервная усталость от подобного образа жизни, неискренность и пошлость окружающих, которые мне приходилось переживать дважды — внешними и внутренними чувствами, свели бы меня с ума, когда бы не некое счастливое оцепенение, рожденное восторгами первой страсти. Ни в чем не знающие отказа богатые новобрачные кружатся изо дня в день в вихре светских развлечений и, в редкие минуты уединения даря друг другу торопливые ласки, готовятся к будущему совместному существованию, как послушник готовится к поступлению в монастырь, — то есть познавая совершенно противоположную сторону жизни.
В течение всех этих шумных и беспокойных месяцев внутренний мир Берты оставался закрытым для меня, и я, как и раньше, постигал мысли своей молодой жены лишь через фразы и жесты. Я по-прежнему с интересом и волнением ожидал ее реакции на свои речи и поступки, страстно желал услышать нежное слово из уст любимой и восторженно преувеличивал значение ее улыбок. Но я осознавал постепенно возраставшую отчужденность Берты: иногда она была настолько сильной, что переходила в надменную холодность и вгоняла меня в озноб не хуже града, который просыпался солнечным утром в день нашей свадьбы; иногда же лишь угадывалась за ловкими стараниями жены увильнуть от прогулки или обеда. Это причиняло мне сильную боль — и сердце тоскливо сжималось при мысли, что дни моего счастья близятся к концу. Но я по-прежнему оставался под властью Берты, страстно ловил последние лучи блаженства, которые скоро должны были погаснуть навеки, и надеялся узреть прощальное пламя заката, еще более прекрасное в сгущавшейся тьме.
Я помню — как мне не помнить! — время, когда с чувством зависимости и все надежды покинули меня; когда печаль, вызванная во мне неустанно возраставшим отчуждением Берты, превратилась в радость от сознания того, что я тосковал по прошлому, как человек тоскует по последнему приступу боли в ныне парализованных членах. Это произошло вскоре после окончания болезни отца, которая неизбежно отвлекла нас от светской жизни и вынудила к более тесному общению друг с другом, в день его кончины. В тот вечер густая завеса, скрывавшая от меня душу Берты и превращавшая ее в единственную среди всех знакомых людей тайну, в счастливую возможность сомнения и ожидания, наконец упала. Возможно, именно в тот день впервые за все время знакомства с Бертой моя страсть к ней была уничтожена всепоглощающим чувством совершенно иного рода. Я находился у смертного одра отца, видел последний угасающий взгляд его души, с тоской устремленный на растраченное богатство жизни, наблюдал в его глазах последнее слабое сознание любви, внушенное ему нежным пожатием моей руки. Что наши личные страсти перед лицом предсмертной агонии? В присутствии смерти все наши чувства к живым растворяются и отступают, поглощенные осознанием общей человеческой природы и общего предназначения.
В таком настроении я вошел в гостиную Берты. Жена сидела, откинувшись на подушки дивана, спиной к двери; огромные пышные кольца волос поднимались над ее тонкой шеей. Помню, закрыв за собой дверь, я вдруг задрожал, словно в ознобе, и смутное сознание собственного одиночества и несчастья внезапно пришло ко мне — смутное и сильное, как предчувствие. Я знаю, как выглядел в тот момент, ибо увидел себя в мыслях Берты, когда она подняла на меня ледяные серые глаза: перед ней стоял жалкий обитатель призрачного мира, видящий сны средь бела дня, дрожащий от легкого ветерка, когда даже листья на деревьях остаются совершенно неподвижными; не знающий радости простых человеческих желаний, но тоскующий по обители лунного света. Мы стояли лицом к лицу и пристально смотрели друг на друга. Миг ужасного прозрения настал для меня — и я увидел, что завеса тьмы скрывала от моих глаз не прекрасный пейзаж, а всего лишь прозаичную голую стену. С этого вечера в течение всех последующих отвратительных лет я видел до мельчайших подробностей крохотное пространство этой души — видел мелкие хитрости и простое отрицание там, где прежде с восторгом предполагал застенчивую впечатлительность и живое остроумие, противостоящее глубоко скрытым чувствам; видел, как легкое невинное тщеславие юной девушки превращается в расчетливое кокетство и эгоизм зрелой интриганки; видел, как отвращение и неприязнь сгущаются в жестокую ненависть, которая находит выход только в стремлении причинить мне боль.
Ибо Берта тоже по-своему чувствовала горечь разочарования. Она рассчитывала, что моя безумная страсть к ней превратит меня в безропотного раба, покорного всем ее желаниям. В силу ограниченности ума, свойственной поверхностным, лишенным воображения людям, она не могла понять разницы между чувствительностью и слабостью. Берта намеревалась полностью подчинить меня своей воле, но встретила решительное сопротивление. Теперь мы поменялись ролями. До свадьбы девушка безраздельно владела моим воображением, поскольку я видел в ней загадку и трепетал перед ее таинственным внутренним миром, который сам же и сотворил в своих фантазиях. Но теперь, когда душа Берты открылась моему взору и мне стали очевидны все скрытые побуждения, все мелкие соображения, предварявшие ее слова и мысли, она оказалась совершенно бессильной против меня и способной вызывать во мне лишь холодную дрожь отвращения. Бессильной — ибо в ее распоряжении больше не было никаких средств воздействия на мою душу. Я был совершенно чужд честолюбивых стремлений суетного света и жил по законам совершенно непостижимого для жены мира.
Для нее было истинным несчастьем иметь такого мужа — и так считал весь свет. Изящная и ослепительная Берта, которая лучезарно улыбалась утренним визитерам, блистала на балах и отличалась поверхностным острословием, обычно принимаемым за остроумие, безусловно, вызывала всеобщее сочувствие рядом с болезненным, рассеянным и — как многие подозревали — психически не вполне нормальным мужем. Даже слуги в нашем доме относились к ней уважительно и вместе с тем сострадательно, ибо между нами не происходило никаких явных ссор, наши отчуждение и отвращение друг к другу таились в тишине наших сердец — и, если хозяйка часто выезжает в свет и избегает общества хозяина, разве нельзя понять ее, бедняжку? Ведь хозяин такой странный! Я был добр и справедлив по отношению к слугам, но возбуждал в них застенчивую, презрительную жалость — ведь мужчины и женщины этого круга редко руководствуются в оценке других людей общими рассуждениями или даже конкретными наблюдениями за поведением и характером. Они судят о людях как о монетах и ценят тех, кто идет в обществе по самому высокому курсу. Некоторое время спустя я уже почти не вмешивался в жизнь Берты, и может показаться удивительным, что ее ненависть ко мне продолжала расти так стремительно и неудержимо. Но жена моя стала догадываться (по неким случайным моим словам и жестам), что я обладаю сверхъестественной проницательностью и, по крайней мере временами, самым чудесным образом угадываю ее скрытые мысли и побуждения. Она начала испытывать ужас передо мной, часто выливавшийся в открытое неповиновение. Теперь Берта постоянно размышляла о том, как бы ей изгнать злого демона из своей жизни, как бы освободиться от ненавистных уз, соединявших ее с существом, которое она одновременно презирала как слабоумного и боялась как инквизитора. Долгое время она жила надеждой на то, что моя очевидная несчастливость доведет меня до самоубийства, но самоубийство было не в моей природе. Я слишком остро сознавал над собой власть неких неизвестных сил, чтобы верить в возможность освобождения по собственной воле. Моя судьба перестала интересовать меня: единственная моя пылкая страсть иссякла, и чувства более не властвовали над моим рассудком. Поэтому я никогда не обдумывал перспективу раздельного проживания с женой, которое сделало бы очевидной для света нашу отчужденность. К чему мне было искать спасения в ином образе жизни, когда я страдал всего лишь от последствий собственных сознательных действий? Так поступил бы человек, ищущий радости в жизни, а у меня не было никаких желаний. Но мы с Бертой все больше отдалялись друг от друга. Для богатых супругов не составляет труда жить в браке и одновременно порознь.
Такая жизнь — описанная выше буквально в нескольких фразах — длилась годы. Сколько горя, сколько неуклонно и страшно возраставшей ненависти и порока можно вместить в одно предложение! И именно так упрощенно судит человек о жизни другого. Он обобщает переживания близкого и объявляет суждение о нем грамматически безукоризненно построенной фразой — ощущая себя при этом мудрым и добродетельным, победителем соблазнов, обозначенных тщательно подобранными подлежащими. Семь лет горя легко слетают с уст человека, который никогда не вычеркивал их из своей жизни в мгновения горького разочарования, душевной и головной боли, напряженной и тщетной борьбы с самим собой, раскаяния и отчаяния. Мы автоматически произносим слова, но не постигаем их смысла: за познание приходится платить собственной кровью и тончайшими фибрами нервов.
Но я спешу закончить повествование. Краткость оправдана и по отношению к тем, кто понимает быстро, и по отношению к тем, кто не поймет никогда.
Одним январским вечером, через несколько лет после смерти отца, я сидел в полутемной библиотеке у неярко горевшего камина в отцовском кожаном кресле. Внезапно в дверях появилась Берта со свечой в руке и направилась ко мне. Я прекрасно помнил бальное платье, которое было на ней в тот день: белое, с зелеными драгоценными камнями, ярко сверкавшими от огня свечи, который осветил медальон с изображением умирающей Клеопатры на каминной полке. Почему жена зашла ко мне перед отъездом? В библиотеке, любимом своем убежище, я не видел ее месяцами. Почему она — с этой сверкающей змейкой на платье, подобной знакомому демону, — встала передо мной со свечой в руке, устремив на меня жестокий и презрительный взгляд? На какой-то миг я решил, что осуществление наяву давнего моего предвидения означает некий страшный перелом в моей судьбе, — однако ничего не увидел в сознании жены, кроме презрения, вызванного моим в высшей степени несчастным видом… — «Идиот, сумасшедший! Ну почему ты не убьешь себя?» — так думала Берта. Но наконец мысли ее вернулись к делу, и она заговорила. По сравнению с явной незначительностью этого дела на миг охватившее меня жуткое тревожное предчувствие показалось просто нелепым.
— Мне пришлось нанять новую служанку. Флетчер собирается выходить замуж. Она попросила меня поинтересоваться, можно ли ее будущему мужу рассчитывать на пивную и ферму в Молтоне.[121] Я хочу отдать их ему. Ты должен дать ответ сейчас же, поскольку Флетчер уезжает завтра утром. И побыстрее, поскольку я тороплюсь.
— Хорошо, можешь пообещать ей, — безразлично сказал я, и Берта стремительно вышла из библиотеки.
Я всегда внутренне содрогался при виде незнакомых людей — особенно таких, чьи мысли и чувства могли докучать моему усталому сознанию суетностью, невежеством и пошлостью. Но в особенное содрогание привел меня вид новой служанки, ибо весть о ее появлении в доме я получил в момент жизни, который не мог не счесть роковым. Я испытывал смутный ужас при мысли, что мне откроется вдруг причастность этой женщины к страшной драме моей судьбы, что некое новое отвратительное видение явит мне ее в образе злого демона. Когда наконец я встретился с новой служанкой, смутный ужас в моей душе превратился в отвращение. Высокая, жилистая и темноглазая, миссис Арчер внешне была довольно привлекательна — отчего в ее грубой, жесткой натуре развилось омерзительное наглое кокетство. Одного этого, независимо от ее нескрываемого презрения ко мне, оказалось достаточно для того, чтобы я начал избегать горничную. Я редко видел миссис Арчер, но понял, что она быстро вошла в доверие к своей хозяйке, а спустя восемь или девять месяцев начал сознавать, что в душе Берты появилось смешанное чувство страха перед этой женщиной и зависимости от нее, — и чувство это ассоциировалось с какими-то неясными сценами в тускло освещенной гостиной и с неким спрятанным в кабинете жены предметом. Теперь я разговаривал с Бертой так мало и так редко наедине, что не имел возможности составить более отчетливое представление о населявших ее сознание образах. Воспоминания сильно спрессовываются и искажаются в стремительном течении мыслей и порой напоминают реальную действительность не больше, чем буквы современного восточного алфавита — предметы, послужившие их прообразами.
Кроме того, последние год-полтора в моем внутреннем состоянии происходили изменения, все более заметные с течением времени. Моя способность проникать в разум других людей проявлялась все слабее и все реже — и появление в моем измученном раздвоенном сознании посторонних мыслей стало все меньше зависеть от непосредственного общения с кем-либо. Все личное во мне переживало мучительный процесс медленного умирания, и я постепенно терял орган восприятия, позволявший мне реагировать на душевные движения и умственную деятельность окружающих. Но наряду с угасанием утомительного дара проницательности во мне развивалась новая способность, которую я посчитал — как выяснилось впоследствии, совершенно правильно — способностью вызывать в воображении самые разные картины внешнего мира. Казалось, связь моя с живыми людьми все больше и больше слабела, а связь с объектами так называемой неживой природы стремительно крепла. По мере того как я отдалялся от общества и яростная буря мучительных страстей постепенно стихала и превращалась в привычную тупую боль в груди, все более яркие и живые картины, сродни давнему моему видению Праги, стали представляться моему воображению: незнакомые города, песчаные равнины, гигантские деревья, странные созвездия на полуночных небесах, горные ущелья, зеленые лужайки в пятнах солнечного света, пробившегося сквозь густые ветви. Подобные картины населяли мое сознание — и во всех их величественных образах я ощущал одно давящее присутствие, присутствие некоего неизвестного и безжалостного начала. Ибо постоянные страдания убили во мне религиозную веру. Для глубоко несчастного человека — нелюбящего и нелюбимого — невозможны никакая вера и никакое поклонение, кроме поклонения дьяволу. Помимо всего прочего, меня постоянно преследовало видение моей смерти: дикая боль, муки удушья, последняя — отчаянная и тщетная — борьба за жизнь.
В таком положении находились дела к концу седьмого года супружеской жизни. Сверхъестественная способность проникать умственным взором в сознание посторонних полностью покинула меня — я перестал непроизвольно вторгаться во внутренний мир других людей и постоянно жил теперь в окружении картин собственного будущего. Берта заметила происшедшую во мне перемену. К моему удивлению, в последнее время она как будто искала случая находиться в моем обществе и избрала ту прохладную и одновременно фамильярную манеру общения какая обычна для супругов, живущих в состоянии вежливого и непоправимого отчуждения. Я сносил это с ленивой покорностью и не настолько интересовался скрытыми побуждениями жены, чтобы начать пристально наблюдать за ней. Однако я не мог не обратить внимания на некое торжество и возбуждение, сквозившие в поведении Берты и в выражении ее лица, — эти неуловимые и тонкие чувства никак не выражались в словах и интонациях, но оставляли впечатление, что Берта живет в состоянии радостного ожидания и тревожной надежды. Самое большое удовлетворение приносила мне мысль, что ее внутренний мир снова закрыт для меня; и я почти наслаждался теми мгновениями, когда в приступе меланхолической рассеянности отвечал жене невпопад и обнаруживал таким образом полное непонимание ее слов. Я прекрасно помню взгляд и улыбку Берты, с какими она однажды сказала мне после одной такой ошибки с моей стороны:
— Я привыкла считать, что ты очень проницательный человек и не любишь других умных и проницательных людей из-за ревнивого желания сохранить первенство в этом отношении. Но теперь ты стал гораздо тупее окружающих.
Я ничего не ответил. Мне вдруг пришло в голову, что навязчивое присутствие жены рядом со мной в последнее время вызвано желанием проверить мою способность проникать в некоторые ее тайные мысли. Но я отогнал от себя это предположение: скрытые побуждения и поступки Берты не интересовали меня, и, каких бы удовольствий она ни искала, я не хотел мешать ей. В душе моей по-прежнему сохранялась жалость ко всему живому — а Берта была живым существом в мире, полном всевозможных несчастий.
Как раз в это время произошло событие, которое отчасти вернуло меня к жизни и — совершенно неожиданно — заставило почувствовать интерес к действительности. Чарльз Менье написал мне, что собирается в Англию отдохнуть от слишком напряженной работы и хотел бы меня навестить. Менье был теперь известным в Европе ученым, но за строками его письма угадывалось острое сознание давнего долга благодарности и внимания, свидетельствовавшего о благородстве характера. Для меня же общение со старым другом означало возможность ненадолго вернуться в более счастливые времена.
Чарльз приехал, и, насколько это представлялось возможным, я нашел прежнюю радость в прогулках наедине с ним, хотя вместо гор, ледников и широкого голубого озера нам приходилось довольствоваться пологими склонами холмов, прудами и искусственными лесонасаждениями. Время изменило нас обоих — но как по-разному! Менье теперь блистал в обществе: самые элегантные женщины с притворным пониманием внимали его речам, и знакомством с ним гордились аристократы, стремившиеся прослыть умными и образованными людьми. В высшей степени тактично он скрыл потрясение, которое, несомненно, испытал при встрече со мной, и направил всю силу своего обаяния и дружеского расположения на то, чтобы вернуть наши прежние добрые отношения. На Берту произвели сильное впечатление неожиданные достоинства гостя, которого она намеревалась терпеть лишь в силу его громкого имени, и в ход пошло все ее кокетство и все чары. Очевидно, жене удалось вызвать восхищение Чарльза, поскольку он держался с ней весьма почтительно и предупредительно. Присутствие старого друга подействовало на меня в высшей степени благотворно — особенно возобновление прежних наших прогулок вдвоем, когда он разливался передо мной восхитительными речами о своей научной деятельности; поэтому, когда разговор заходил о психологических причинах различных заболеваний, в мозгу моем не раз мелькала мысль, что, останься этот человек здесь подольше, я, возможно, смог бы открыть ему тайну моей жизни. Не могла ли его наука предложить мне какое-нибудь целительное средство? Не мог ли, по крайней мере, его широкий и восприимчивый ум предложить мне понимание и сочувствие? Но мысль эта лишь слабо мерцала в моем мозгу и угасала, не успев превратиться в желание. Страх случайного проникновения в мир чужой души заставлял меня тщательно окутывать покровом молчания свою собственную душу — так мы автоматически совершаем поступки, которых ожидаем от других.
Когда визит Менье уже подходил к концу, произошло событие, которое, к великому удивлению всех домочадцев, произвело поразительно сильное впечатление на Берту — на хладнокровную Берту, обычно не склонную ни к каким типично женским переживаниям и холодно-сдержанную даже в проявлениях своей ненависти. Событием этим стала неожиданная тяжелая болезнь ее горничной, миссис Арчер. Здесь мне следует упомянуть об одном обстоятельстве, которое сделалось для меня очевидным незадолго до прибытия Менье: я заметил, что между Бертой и служанкой произошла какая-то ссора — вероятно, во время совместной их поездки к далеко жившим знакомым. Однажды я случайно услышал, как горничная разговаривала с Бертой непозволительно наглым тоном, который показался мне достаточной причиной для немедленного увольнения служанки. Однако никакого увольнения не последовало. Напротив, Берта как будто решила молча сносить все оскорбительные проявления вспыльчивого характера этой женщины. С тем большим удивлением заметил я, что болезнь миссис Арчер чрезвычайно взволновала и озаботила жену: она проводила у постели больной дни и ночи и никому больше не позволяла исполнять обязанности главной сиделки. По стечению обстоятельств наш домашний врач находился в это время в отпуске, и потому присутствие в доме Менье было вдвойне желанным. Мой друг занялся этим случаем с интересом, настолько явно превышавшим обычный профессиональный интерес, что однажды, когда после очередного осмотра больной он погрузился в глубокое продолжительное молчание, я спросил:
— Это что, какое-нибудь особо необычное заболевание, Менье?
— Нет, — ответил он. — Это простой перитонит, который непременно закончится смертельным исходом, однако в течении своем ничем не отличается от многих других известных мне случаев. Но я скажу тебе, о чем думаю сейчас. Я хочу провести на этой женщине один эксперимент — с твоего согласия, разумеется. Он не причинит ей никакого вреда и никакой боли, ибо я приступлю к делу лишь после того, как все органы ее чувств потеряют способность реагировать на раздражение. Я хочу попробовать перелить кровь в артерии этой женщины через несколько минут после окончательной остановки ее сердца. Много раз я ставил подобный опыт на животных, умерших от перитонита, и всякий раз добивался поразительных результатов. Теперь я хочу провести такой опыт на человеческом существе. Необходимые для этой операции тонкие трубки у меня с собой, в саквояже; остальные приспособления можно без труда изготовить в домашних условиях. Я намереваюсь использовать для переливания собственную кровь, взятую из вены. Женщина, несомненно, не доживет до утра, и я прошу тебя ассистировать мне. Я не могу обойтись без помощника, но, вероятно, не имеет смысла искать его среди местных медиков, ибо по округе могут пойти нежелательные глупые слухи.
— Говорил ли ты с моей женой на эту тему? — спросил я. — Похоже, Берта особенно щепетильна в отношении этой женщины, ведь миссис Арчер была ее любимой горничной.
— Честно говоря, — сказал Менье, — я не хочу ставить Берту в известность. В таких вопросах с женщинами всегда возникают непреодолимые трудности, а опыт над предполагаемым мертвецом может дать совершенно поразительный результат. Мы с тобой будем наготове. С появлением определенных симптомов я проведу тебя в комнату миссис Арчер, и в нужный момент нужно будет удалить оттуда всех посторонних.
Нет нужды пересказывать наш дальнейший разговор на эту тему. Чарльз ознакомил меня со всеми деталями операции и в противовес моему естественному отвращению к последним сумел возбудить во мне смешанное чувство благоговейного страха и острого любопытства в отношении возможного исхода эксперимента.
Мы приготовили все нужные медицинские инструменты, и я в качестве ассистента получил необходимые инструкции. Чарльз не сообщил Берте о своей уверенности в неизбежной и скорой смерти миссис Арчер и попытался убедить мою жену ненадолго отойти от больной и поспать до утра. Однако она заупрямилась, подозревая Менье в желании просто избавить ее от зрелища смерти, которая вот-вот наступит, и отказалась покинуть комнату горничной. Мы с Менье сидели в библиотеке; друг часто отлучался к миссис Арчер и возвращался с сообщениями о том, что болезнь развивается в полном соответствии с его ожиданиями. Один раз он спросил меня:
— Ты не догадываешься о возможной причине неприязни, которую эта женщина питает к своей хозяйке, столь ей преданной?
— Кажется, незадолго до болезни миссис Арчер между ними произошла какая-то размолвка. А почему ты спрашиваешь?
— Последние пять-шесть часов — полагаю, с тех пор как больная потеряла всякую надежду на выздоровление, — она как будто постоянно пытается сказать что-то, но от боли и слабости не может произнести ни слова. При этом она все время обращает на свою хозяйку взгляд, исполненный самой темной угрозы.
— Проявление подобной злобы не удивляет меня, — сказал я. — Эта женщина всегда внушала мне недоверие и неприязнь, но ей удалось втереться в доверие к хозяйке.
После этих слов Менье погрузился в раздумье и долго молчал, глядя в огонь камина, потом снова отправился наверх. Он оставался в комнате больной дольше обычного и по возвращении спокойно сказал мне:
— Теперь пойдем.
Я последовал за другом в комнату, где уже явственно ощущалось дыхание смерти. Бледное лицо Берты выделялось особенно резко на фоне темного полога огромной кровати. При моем появлении жена рванулась было мне навстречу, но остановилась и гневно и вопросительно взглянула на Менье. Тот поднял руку, призывая всех к молчанию, и одновременно начал проверять пульс больной, не сводя с нее пристального взгляда. Черты мертвенно-бледного лица миссис Арчер заострились, на лбу ее выступил холодный пот, и огромные черные глаза скрылись под опущенными веками. Минуту или две спустя Менье обошел кровать, приблизился к Берте и со свойственной ему мягкой учтивостью попросил ее оставить пациентку на наше попечение: мы сделаем для больной все возможное, а она уже все равно не в состоянии сознавать присутствие рядом любящего и преданного существа. Берта колебалась, явно почти желая поверить Чарльзу и подчиниться. Она обернулась и взглянула на мертвенно-бледное лицо, словно ища в нем подтверждения словам Менье. И в этот момент веки умирающей дрогнули, поднялись, и взгляд ее устремился на Берту — но взгляд совершенно пустой. Берта содрогнулась всем телом и вернулась к своему месту у изголовья миссис Арчер, всем своим видом показывая, что не намерена покидать комнату.
Глаза умирающей закрылись и больше не открывались. Один раз я взглянул на Берту, которая не отводила взгляда от лица горничной. Жена была в роскошном пеньюаре, и ее белокурые волосы наполовину прикрывал кружевной чепчик; по одежде она, как всегда, производила впечатление элегантной дамы, достойной позировать для картины с изображением сцен из жизни современных аристократов. Но теперь я спрашивал себя: как это лицо могло показаться мне когда-то лицом женщины, рожденной женщиной; лицом женщины, хранящей воспоминания детства, способной чувствовать боль и нуждающейся в любви и ласке? Черты его в тот момент казались неестественно резкими, взгляд — напряженным и жестоким. Жена походила на некое безжалостное и бессмертное существо, находящее высший восторг в созерцании предсмертной агонии. Ибо злобное торжество осветило на миг это страшное лицо, когда последний вздох слетел с уст умирающей, и мы поняли, что черный покров смерти окончательно опустился над ней. Что за тайна связывала Берту с этой женщиной? Я отвел взгляд от жены, охваченный диким ужасом при мысли, что дар ясновидения может внезапно вернуться ко мне и неминуемо откроет мне тогда сокровенные помыслы двух нелюбящих женских сердец. Я чувствовал: Берта ожидала смерти миссис Арчер с таким нетерпением, словно горничная уносила с собой в могилу некую страшную тайну. И я возблагодарил небо за то, что никогда не узнаю ее.
Менье тихо сказал: «Она скончалась», затем взял Берту за руку, и она покорно вышла за ним из комнаты.
Полагаю, именно по ее приказу в комнате вскоре появились две служанки и отпустили находившуюся там молоденькую сиделку. Ко времени их прихода Менье уже вскрыл артерию на длинной тощей шее покойницы, и я отослал служанок прочь, велев им держаться подальше, пока мы не вызовем их звонком.
— Доктор, — сказал я, — хочет провести операцию. Он не уверен в окончательной смерти больной.
На следующие двадцать минут я забыл обо всем на свете, кроме Менье и эксперимента, который целиком занял внимание моего друга и заставил его полностью отрешиться от окружающего мира. Моей задачей в первую очередь было поддержание искусственного дыхания в теле после переливания в него крови. Но очень скоро Чарльз освободил меня от этого занятия, и я смог наблюдать со стороны за чудесным возвращением умершей к жизни: грудь женщины начала вздыматься, дыхание становилось все глубже, бледные веки затрепетали, словно душа ожила под ними. Менье прекратил делать искусственное дыхание, однако грудь женщины продолжала мерно вздыматься, и наконец миссис Арчер зашевелила губами.
Я услышал, как повернулась дверная ручка. Вероятно, моя жена узнала, что мы отпустили служанок, и смутный страх поднялся в ее душе, ибо она вошла в комнату с крайне тревожным выражением лица. Берта приблизилась к изножью постели и приглушенно вскрикнула.
Мертвая женщина широко открыла глаза и устремила на мою жену совершенно осмысленный взгляд — взгляд, полный ненависти. Рука, которую Берта считала застывшей навеки, поднялась и указала на нее, изможденное лицо дрогнуло. Раздался прерывистый напряженный голос:
— Вы хотели отравить своего мужа… яд спрятан в вашем кабинете… Я достала его для вас… Вы смеялись надо мной и за моей спиной наговаривали на меня, чтобы внушить всем отвращение ко мне… из ревности… Сожалеете ли вы об этом… сейчас?..
Приглушенные звуки продолжали срываться с губ женщины, но слов больше нельзя было различить. Скоро непонятное бормотание стихло, лишь губы продолжали шевелиться еще некоторое время. Пламя жизни вспыхнуло с неожиданной силой — и сразу погасло. Душа несчастной женщины пробудилась для ненависти и мести: дыхание жизни тронуло ее струны и навек отлетело прочь. Боже правый! Неужели ненависть должна снова обрести жизнь?.. Очнуться с нашей неутоленной жаждой, с нашими непроизнесенными проклятиями на губах, с нашими телами, готовыми совершить несовершенные грехи?
Берта стояла в изножье кровати — бледная, дрожащая и беспомощная, похожая на хитрого зверя, окруженного в своем укрытии быстро надвигавшейся стеной огня. Даже Менье как будто оцепенел от ужаса: в этот миг жизнь перестала казаться ему исключительно научной проблемой. Что же касается меня, то эта сцена вполне отвечала духу всей моей жизни: чувство ужаса было давно знакомо мне, и новое открытие лишь воскресило в новых обстоятельствах прежнюю боль.
С тех пор мы с Бертой жили раздельно. Она обитала в своем поместье, владея половиной нашего состояния, а я путешествовал по разным странам, пока не вернулся умирать в это девонширское гнездо. У всех Берта вызывает сочувствие и восхищение: что мог я иметь против этой очаровательной женщины, с которой любой, кроме меня, был бы счастлив? Единственным свидетелем сцены у ложа умирающей был Менье, но при жизни печать молчания лежала на его устах, ибо он обещал мне хранить эту тайну.
Один или два раза, устав от бесконечных странствий, я отдыхал в любимых своих местах, и душа моя влеклась к мужчинам, женщинам и детям, чьи лица постепенно становились мне знакомыми. Но я всегда в ужасе бежал от них, чувствуя пробуждение своего прежнего дара проникать во внутренний мир других людей, — бежал, чтобы жить постоянно в присутствии одного Неизвестного Начала, одновременно явного и скрытого за колеблющейся завесой земли и неба. И наконец болезнь заявила о своих правах на меня и заставила остановиться здесь и жить в полной зависимости от слуг. Затем проклятая острота внутреннего взора и постоянная раздвоенность сознания вновь вернулись ко мне и никогда больше не уходили. Я знаю все ограниченные мысли моих слуг, все их неуважение и презрительную жалость ко мне.
Сегодня двадцатое сентября тысяча восемьсот пятидесятого года. Я прекрасно помню все до единого слова только что законченной повести — словно это давно знакомые мне письмена. Я видел их на чистом листе бумага бессчетное количество раз с тех пор, как сцена моих предсмертных мук впервые открылась внутреннему взору…
Уильям Уилки Коллинз
Женщина из сна (The Dream Woman)
Пер. Л. Бриловой
Однажды (я к тому времени практиковал в провинции чуть более полугода) за мной прислали из соседнего города: тамошнему врачу потребовалась моя консультация по поводу пациента, страдавшего весьма опасной болезнью.
После долгой ночной скачки моя лошадь упала. Животное получило серьезную травму, я, к счастью, не очень. Пришлось добираться до места назначения в почтовой карете: железных дорог в то время еще не было. Обратно я рассчитывал вернуться к полудню тем же способом.
После консультации я отправился в главную городскую гостиницу — ждать прибытия почтовой кареты. Когда она подкатила к гостинице, оказалось, что все места — и внутри, и снаружи — заняты. Мне не оставалось ничего другого, как попытаться нанять — сколь возможно дешево — кабриолет. Но плату запросили такую, что у меня глаза на лоб полезли, и я решил поискать гостиницу поскромней в надежде совершить там более выгодную сделку.
Вскоре мне подвернулось то, что я искал: обшарпанный тихий дом со старомодной вывеской. В последний раз его красили, судя по всему, в незапамятные времена. Владелец оказался не прочь слегка заработать и, оговорив со мной условия, позвонил в колокольчик, чтобы отрядить экипаж.
— Роберт еще не вернулся? — спросил хозяин явившегося на зов слугу.
— Нет, сэр.
— Тогда разбуди Айзека.
— Разбудить? — вмешался я. — В это время дня? Неужели у вас кучеры такие лежебоки?
— Не все, а только один, — промолвил хозяин гостиницы со странной улыбкой.
— Спит и вдобавок видит сны, — подхватил слуга.
— Неважно, пойди и разбуди его. Джентльмену нужен кабриолет.
Слова владельца гостиницы и слуги вроде бы не заключали в себе ничего интригующего, но слышали бы вы, каким тоном они были произнесены! Заподозрив, что мне, как представителю медицинской науки, не мешало бы проявить к этому случаю интерес, я решил взглянуть на кучера до того, как слуга его разбудит.
— Подожди-ка минутку, — остановил я слугу. — Мне хочется бросить взгляд на этого человека, пока он спит. Я доктор и, если его дневная сонливость связана с какими-либо мозговыми нарушениями, смогу дать медицинский совет.
— Сдается мне, что его болезнь не по врачебной части, сэр, — заметил хозяин. — Но, если хотите, можете на него взглянуть.
Он проводил меня через двор и далее к конюшням, открыл одну из дверей и, сам оставаясь снаружи, предложил мне войти.
Внутри я увидел два стойла. В одном жевала овес лошадь. В другом на соломенной подстилке растянулся спящий старик.
Я пристально всмотрелся в него. Передо мной было иссохшее лицо человека, много повидавшего на своем веку. Насупленные брови, жесткий рот с опущенными уголками, ввалившиеся морщинистые щеки, редкие седые волосы — все говорило о былых невзгодах.
Дышал он судорожно; еще через мгновение он заговорил во сне.
Это был лихорадочный шепот через сжатые губы:
— Караул! Убивают!
Исхудавшей рукой он прикрыл горло, потом задрожал и перевернулся на бок. Вытянул руку и стал шарить по соломенной подстилке, как будто пытаясь за что-то ухватиться. Заметив, что губы у него дергаются, я склонился ниже. Он продолжал говорить.
— Глаза светло-серые, — бормотал он, — левое веко слегка опущено, волосы льняные с золотыми прядками — да, мама, — красивые белые руки с пушком — ладонь как у знатной дамы, маленькая, а кончики пальцев розовые. И нож, вечно этот проклятый нож, сперва с одной стороны, потом с другой. Ах ты, чертовка, где твой нож?
Голос зазвучал громче, спящий задрожал, его иссохшее лицо исказила судорога. Со всхлипом вздохнув, он вскинул руки. При этом кучер задел ясли, под которыми лежал, и от удара пробудился. Прежде чем он открыл глаза, я успел выскользнуть из конюшни и закрыть за собой дверь.
— Вам что-нибудь известно о его прежней жизни? — спросил я хозяина гостиницы.
— Да почти все, сэр, — ответил он. — Странная это история, многие не верят. Но это чистая правда. Да вы посмотрите на него. — Владелец гостиницы снова открыл дверь конюшни. — Бедняга! Ночь так вымотала его, что он уже опять заснул.
— Не будите его, мне не к спеху. Подожду, пока вернется другой кучер. А тем временем я бы хотел, чтобы мне подали ланч и бутылочку хереса и чтобы вы ко мне присоединились.
Как я и предполагал, вино вскоре размягчило душу хозяина, и он с охотой стал отвечать на мои вопросы о человеке, спавшем на конюшне. Потихоньку я вытянул из него всю историю. События эти покажутся невероятными, но мой рассказ верно воспроизводит то, что я слышал от хозяина гостиницы, и — могу поручиться — соответствует истине.
Несколько лет назад жил на окраине одного большого портового города на западе Англии небогатый человек по имени Айзек Скэтчард. Он был кучером и существовал на случайные заработки, а временами ему удавалось устраиваться подручным на конюшни в частные дома. Фортуна никак не желала повернуться лицом к этому честнейшему и степеннейшему человеку. Его невезение стало у соседей притчей во языцех. Злосчастные случайности неизменно лишали его заработка. Дольше всего он оставался на службе у людей любезных, но не имевших привычки вовремя платить слугам жалованье. «Невезучий Айзек» — такое прозвище дали ему соседи, и упрекать их за это не приходится.
Да, на долю Айзека выпало куда больше незадач, чем полагается обыкновенному смертному, но ему было даровано одно утешение — и то, правда, очень невеселого свойства. Жена и дети умножили бы бремя его забот и усугубили горечь жизненных поражений — так вот, ни жены, ни детей у Айзека Скэтчарда не было. То ли сухость и бесчувственность, то ли благородное нежелание навязывать свое несчастье другим удерживали его от женитьбы, хотя он успел уже достичь средних лет. Более того, тридцативосьмилетнего Айзека, как в свое время восемнадцатилетнего, молва ни разу не обвинила в том, что он завел себе сердечную привязанность.
Когда Айзек не состоял на службе, он жил вместе со своей матерью, вдовой. Миссис Скэтчард была женщиной, чьи манеры, ум и прочие достоинства выделяли ее среди низкого окружения. Она, как говорится, знавала лучшие дни, но никогда не упоминала об этом в присутствии любопытных. Неизменно любезная со всеми, она, однако, ни с кем из соседей близко не сошлась. Чтобы заработать себе на хлеб, ей приходилось выполнять для портных грубую шитейную работу. При этом она умудрялась содержать в порядке дом, и ее сыну, когда он в очередной раз оказывался на улице, там всегда была открыта дверь.
Однажды блеклой осенью (Айзеку было уже под сорок) наш герой, оставшийся — как обычно, не по своей вине — без места и живший в домике своей матери, должен был отправиться пешком в дальний путь. В усадьбе одного джентльмена, как ему сказали, требовался подручный на конюшне.
Через два дня Айзеку исполнялось сорок, и миссис Скэтчард, неизменно ласковая и заботливая мать, взяла с сына обещание вовремя вернуться домой, где его ожидало празднество настолько роскошное, насколько позволяли их скромные средства. Выполнить обещанное ему было проще простого, даже если бы пришлось дважды заночевать в дороге: и на пути туда, и на пути обратно.
Айзек собирался выйти из дома в понедельник утром, а в среду в два часа, вне зависимости от того, получит он место или нет, вернуться к праздничному столу.
В понедельник вечером, когда Айзек прибыл к месту назначения, было уже слишком поздно, чтобы являться в усадьбу и предлагать свои услуги. Пришлось ему заночевать в деревенской гостинице, а уж во вторник, с утра пораньше, заявить свои претензии на место подручного конюха. Но и тут, как всегда и повсюду, невезение осталось при нем. Блестящие рекомендации оказались бесполезными, долгий путь — напрасным: всего лишь днем раньше на работу наняли кого-то другого.
Новое разочарование Айзек принял со своей всегдашней покорностью судьбе. Как и положено тугодуму и флегматику, он был терпелив и не склонен к вспышкам чувств. Скэтчард спокойно и вежливо поблагодарил управляющего, удостоившего его беседы, ни взглядом, ни жестом не дав понять, что огорчен.
Прежде чем отправиться домой, бедолага навел в гостинице справки и узнал, что можно срезать путь и выиграть несколько миль. Получив исчерпывающие указания, где и куда сворачивать, и затвердив их после многократных повторений наизусть, Айзек пустился в обратную дорогу и шел весь день почти безостановочно, с одним лишь привалом, чтобы подкрепиться хлебом и сыром. Когда солнце стало клониться к закату, хлынул дождь и поднялся ветер. В довершение неприятностей наш герой находился теперь в совершенно незнакомой местности. Ему было известно только, что до дома оставалось еще миль пятнадцать. Решив, что пора справиться о дальнейшем маршруте, он сразу же наткнулся на придорожную гостиницу, одиноко стоявшую на лесной опушке. Зрелище это мог бы счесть унылым кто угодно, но не усталый и промокший путешественник, к тому же томимый голодом и жаждой. Хозяин гостиницы разговаривал любезно и вид имел располагающий; цена за ночлег оказалась вполне приемлемой. И вот Айзек решил расположиться на ночь со всеми удобствами в гостинице.
Скэтчард был по природе человек умеренный. На ужин он удовольствовался двумя ломтиками бекона, куском домашнего хлеба и пинтой эля. После скромной трапезы он не удалился немедленно на покой, а потолковал с хозяином гостиницы о своем плачевном положении и вечных неудачах, потом речь зашла о конине и скачках. За все это время ни он сам, ни хозяин гостиницы, ни забредавшие в комнату рабочие не сказали ничего, что могло бы возбудить скудное и неповоротливое воображение Айзека.
В начале двенадцатого хозяин запер все засовы. Айзек сам обошел вместе с ним дом, держа свечу, пока хозяин запирал окна нижнего этажа и двери, и с удивлением заметил, как прочны болты, засовы и обшитые железом ставни.
— Гостиница наша, как видите, на отшибе, — пояснил хозяин. — До сих пор никто не пытался взломать двери, но береженого бог бережет. Когда нет постояльцев, я единственный мужчина в доме. Мои жена и дочь женщины боязливые, а служанка во всем подражает госпожам. Еще стакан эля на сон грядущий? Нет? И почему только такой трезвенник мается без места, никак не возьму в толк. Ну ладно, вот ваша постель. Вы у нас сегодня единственный постоялец, поэтому — убедитесь сами — жена расстаралась вовсю, чтобы вам было удобно. Так вы в самом деле не будете больше пить? Ну что ж, доброй ночи.
Разговор этот происходил наверху, в спальне, окно которой выходило в сторону леса. Часы в коридоре показывали половину двенадцатого ночи.
Оставшись один, Айзек запер дверь, водрузил свечу на комод и не спеша разделся. На улице все так же задувал пронзительный осенний ветер, и из леса, нарушая ночное безмолвие, доносились его леденящие душу стоны. Как ни странно, Айзека нисколько не клонило ко сну. Улегшись в постель, он решил задуть свечу, только когда начнет клевать носом. Он и думать не хотел о том, чтобы лежать в постели без сна в полной темноте и слушать бесконечные унылые завывания непогоды.
Сон подкрался к Скэтчарду незаметно. О свече он и не вспомнил, так быстро сомкнулись его веки.
Во сне наш герой внезапно ощутил непонятную дрожь во всем теле и острую боль в сердце, прежде ему незнакомую. Дрожь не спугнула его сон, но от боли он тут же пробудился. Сна не было и в помине, и Айзек широко раскрыл глаза: насторожившись, он приготовился к чему угодно. Все произошло столь молниеносно, что походило на чудо. Свеча догорела почти до конца, но с фитиля спал нагар, и в яркой короткой вспышке вся комната оказалась на виду, как днем.
Между изножьем кровати и закрытой дверью стояла, глядя на него, женщина с ножом в руке.
От ужаса Айзек потерял дар речи, но необычная ясность восприятия осталась при нем; он не сводил с женщины глаз. Они молча смотрели друг другу в лицо, а потом женщина начала неторопливо приближаться к левому краю постели.
Айзек разглядел, что она красива, волосы у нее цвета соломы, глаза светло-серые, левое веко слегка опущено. Он успел это заметить и удержать в памяти до того, как женщина подошла к кровати вплотную. Незнакомка ступала молча, бесшумно, с недрогнувшим лицом, потом остановилась и медленно подняла нож. Айзек прикрыл правой рукой горло, но, проследив движение ножа, выбросил руку в сторону и резко дернулся следом. Нож вонзился в матрац в дюйме от плеча бедняги.
Пока незнакомка не спеша вынимала нож, Скэтчард разглядел ее руку. Она была красивая, с нежным пушком на белой коже. Ладонь маленькая, как у знатной леди, кончики пальцев — под ногтями и вокруг — изысканно розовели.
Женщина высвободила нож и, по-прежнему неторопливо, отошла к изножью кровати. Там она мгновение помедлила, не сводя глаз с Айзека, а затем крадучись, все так же молча, с каменным лицом, подошла к правому краю кровати, где лежала ее жертва.
Вновь незнакомка занесла нож: Айзек отдернулся, теперь уже влево, и удар опять пришелся в матрац. На этот раз Айзек обратил внимание на нож. Такими большими складными ножами обычно режут хлеб и бекон работяги. Тоненькие пальцы женщины охватывали не всю рукоятку — приблизительно треть оставалась на виду. Рукоятка, на вид новая, сделанная из оленьего рога, была вычищена и сверкала, так же как и лезвие.
Женщина вторично выдернула нож, спрятала его в широкий рукав платья и задержалась у постели, наблюдая. В следующий миг в огарке опал фитиль, пламя сжалось в голубую точку, и комната погрузилась во мрак.
Свеча тускло вспыхнула в последний раз. Взгляд Айзека был по-прежнему устремлен вправо, туда, где только что стояла женщина, но теперь там было пусто. Красавица с ножом исчезла.
Оставшись один, Айзек почувствовал, что ужас, сковавший ему язык, ослабил свою хватку. Вместе с испугом исчезла и вызванная им обостренность чувств. В мозгу Айзека все смешалось, сердце отчаянно колотилось, а до слуха его, впервые после появления таинственной незнакомки, донеслись горестные завывания ветра в верхушках деревьев. Не сомневаясь в том, что происшедшее ему не привиделось, Скэтчард выпрыгнул из кровати и с криком: «Караул! Убивают!» — ринулся к двери.
Точно так же, как и вечером, когда он ложился спать, дверь оказалась запертой.
Крики Айзека всполошили весь дом. Послышались испуганные, бессвязные женские голоса; в коридоре Айзек обнаружил хозяина, бежавшего ему навстречу со свечой в одной руке и ружьем в другой.
— Что стряслось? — выдохнул он.
Неспособный заговорить в полный голос, Айзек прошептал:
— Женщина, с ножом в руке. В моей комнате — красивая женщина с желтыми волосами. Она дважды пыталась ударить меня ножом.
Хозяин гостиницы побледнел. Он пристально оглядел Айзека в мерцающем свете свечи. Потом на щеки его вернулся румянец, а голос обрел прежнюю звучность:
— И оба раза промахнулась, как видно.
— Я каждый раз увертывался, — объяснил постоялец тем же испуганным шепотом, — удары приходились в постель.
Хозяин поспешил в спальню. Не прошло и минуты, как он, страшно разозленный, вернулся.
— Черт бы вас побрал с вашей женщиной и ее ножом! Постель цела. Чего ради являетесь сюда и пугаете до полусмерти весь дом своими снами?
— Я здесь не останусь, — проговорил Айзек слабым голосом. — На дороге, в темноте и под дождем, и то лучше, чем в этой комнате, после того, что я там увидел. Дайте мне свечу, чтобы я мог собрать одежду, и скажите, сколько вам заплатить.
— Заплатить! — проворчал хозяин, с хмурым видом сопровождая его в спальню. — Ваш счет будет на грифельной доске, когда вы сойдете вниз. Знай я раньше ваши повадки, ни за какие деньги вас бы не впустил. Посмотрите на постель! Где здесь дырки от ножа? И на окно: засов взломан, как по-вашему? А дверь — я ведь слышал, вы запирались перед сном, — цела она или нет? Убийца с ножом, в моем-то доме! Постыдились бы!
Скэтчард, ничего не отвечая, наспех оделся, и они вместе спустились по лестнице.
— Почти двадцать минут третьего, — снова заговорил хозяин, когда они проходили мимо часов. — Самое время стращать честных людей!
Айзек уплатил по счету, и владелец гостиницы, отпирая тяжелый засов, чтобы выпустить его на улицу, с издевательской улыбкой спросил, не через эту ли дверь забралась в дверь убийца.
Расстались они молча. Дождь прекратился, но мгла царила беспросветная, а ветер сделался еще пронзительней. Но ни тьма, ни холод, ни опасность заблудиться Айзека не страшили. Ему легче было брести в бурю через чащобу, чем оставаться в гостинице после того, что он там пережил.
Кем была та красивая женщина с ножом? Откуда она явилась — из страны снов или из другого, неведомого мира, что зовется миром духов? На эти вопросы он не нашел ответа ни тогда, ни позже, в среду в полдень, стоя наконец перед крыльцом родного дома после многочасовых блужданий в поисках дороги.
Заждавшаяся мать встречала его на пороге. По лицу сына она тут же поняла, что с ним не все благополучно.
— Места я не получил, но так уж мне на роду написано. Я этой ночью видел дурной сон, матушка, а может быть, то было привидение. Так или иначе, я до сих пор не нахожу себе места от испуга.
— Айзек! На тебя страшно смотреть. Входи же, садись к огню и расскажи матери все от начала до конца.
Если матери не терпелось услышать рассказ, то Айзек жаждал поскорее его начать, ведь по дороге он все время утешал себя надеждой, что мать, превосходившая его живостью ума и обширностью познаний, сумеет пролить свет на загадку, которая оказалась не по зубам ему самому. Мысли его путались, но таинственный сон запечатлелся в памяти четко.
По мере того как подходило к концу повествование, лицо матери покрывалось смертельной бледностью. Она ни разу не прервала сына, но, когда тот замолчал, подсела ближе, обняла его за шею и спросила:
— Айзек, ты видел свой дурной сон в эту самую ночь, со вторника на среду? И в котором же часу тебе явилась женщина с ножом?
Айзек вспомнил слова хозяина гостиницы, прикинул как можно точнее, сколько времени прошло с той минуты, когда он отпер дверь своей спальни, до момента, когда оплатил счет, и ответил:
— Часа в два.
Мать в отчаянии всплеснула руками:
— В эту среду твой день рождения, Айзек, и родился ты как раз в два часа ночи!
Сын соображал не настолько быстро, чтобы сразу разделить суеверный испуг матери. С удивлением и некоторым беспокойством он наблюдал, как она вдруг поднялась со стула, открыла свою старую конторку, достала перо, чернила, бумагу. Потом миссис Скэтчард сказала:
— У тебя неважная память, Айзек, да и у меня теперь немногим лучше: я ведь совсем старуха. Я хочу, чтобы и годы спустя мы с тобой помнили этот сон в подробностях, как ты его помнишь сейчас. Повтори мне все, что говорил о женщине и ее ноже.
Айзек повиновался и, видя, как мать тщательно заносит на бумагу каждое слово, был немало изумлен.
«Светло-серые глаза, — писала она, когда сын рассказывал о внешности гостьи, — левое веко слегка опущено. Волосы льняные, с золотистыми прядками. Руки белые, с пушком. Ладони маленькие, как у знатной леди, кончики пальцев розовые. Складной нож с рукояткой из оленьего рога, на вид почти новый». Это подробное описание миссис Скэтчард снабдила указанием года, месяца, дня недели и часа, когда ее сыну явилась во сне загадочная женщина. Потом миссис Скэтчард сложила записи в конторку и заперла.
И в этот день, и позже все попытки сына вновь завести разговор о поразившем его сне ни к чему не привели. Мать упорно скрывала, что думает о происшедшем, избегала даже упоминать о бумагах, запертых в конторке. Очень скоро Айзек потерял надежду вытянуть у нее хотя бы слово. Рано или поздно время стирает все воспоминания, и таинственный сон постепенно изгладился из памяти Скэтчарда. Мысли об этом сне уже не так пугали его, как прежде, а затем и вовсе исчезли.
Такая забывчивость тем более понятна, если учесть, что вскоре после страшной ночи в судьбе Айзека наметился благоприятный перелом: как воздаяние за долготерпение и многолетние невзгоды он получил наконец великолепное место, проработал там семь лет, а когда, по смерти хозяина, оставил свою должность, дополнительно к прекрасной рекомендации ему досталась, согласно завещанию последнего, приличная ежегодная рента (в благодарность за спасение жизни госпожи во время несчастного случая с экипажем). Вот так и получилось, что Айзек Скэтчард через семь лет после того, как видел в гостинице страшный сон, вернулся к матери с ежедневным доходом, достаточным для безбедного и независимого существования до конца их дней.
Мать, в последние годы хворавшая, благодаря сыновним заботам и избавлению от нужды оправилась настолько, что в очередной день рождения Айзека смогла сесть вместе с сыном за праздничный стол.
Когда день клонился к вечеру, миссис Скэтчард обнаружила, что пузырек с укрепляющим средством, которое она регулярно принимала, против ее ожидания уже совсем пуст. Айзек немедленно вызвался пойти к аптекарю и пополнить запас. Было так же дождливо и ветрено, как в ту памятную осеннюю ночь, когда ему пришлось остановиться в придорожной гостинице.
Входя в лавку аптекаря, Айзек приметил бедно одетую женщину, поспешно выходившую оттуда. Лицо незнакомки поразило Айзека, и он проводил ее взглядом, пока она спускалась с крыльца.
— Вы обратили внимание на женщину, которая только что вышла? — заговорил стоявший за прилавком ученик аптекаря. — Подозрительная особа. Спросила настойку опия против зубной боли. Хозяин на полчаса вышел, и я ей ответил, что мне не велено продавать яды в его отсутствие. Женщина чудно усмехнулась и сказала, что через полчаса зайдет опять. Если она надеется, что хозяин ее обслужит, то, по-моему, сильно ошибается. Она замыслила самоубийство, сэр, это ясно как день.
Уже при первом взгляде на женщину Айзек ощутил неожиданный прилив любопытства, а после этих слов заинтересовался еще больше. Получив пузырек с лекарством, Айзек вышел на улицу и стал взволнованно оглядываться, надеясь снова увидеть незнакомку. Оказалось, что она медленно прогуливается взад-вперед на другой стороне улицы. Ощутив, как отчаянно забилось в его груди сердце, и немало этому удивившись, Скэтчард подошел к незнакомке и заговорил с нею.
Он спросил, не расстроена ли она чем-то. Она указала на свою изорванную шаль, убогое платье, измятую грязную шляпку, потом встала так, что фонарь осветил ее суровое, бледное, но все же необычайно прекрасное лицо.
— Как, по-вашему, похоже, что я довольна и счастлива? — произнесла она в ответ с горькой усмешкой.
Такой чистый выговор Айзек до сих пор считал особенностью речи одних лишь знатных леди. В каждом движении незнакомки сквозила естественная, небрежная грация, свойственная дамам, которые получили превосходное воспитание. Кожа, несмотря на малокровие — спутник бедности, — поражала своей нежностью. Можно было подумать, что обладательница столь гладкой кожи всю жизнь не знала отказа во всех тех удобствах и удовольствиях, какие может доставить богатство. Даже ее тонкие, изящные руки, несмотря на отсутствие перчаток, не утратили своей белизны.
Мало-помалу, отвечая на вопросы Айзека, женщина открыла свою печальную историю. Нет надобности пересказывать здесь эту повесть: подобными ей пестрят страницы полицейских отчетов, где идет речь о покушениях на самоубийство.
— Мое имя — Ребекка Мердок, — заключила женщина свой рассказ. — У меня осталось девять пенсов, и я решила потратить эти деньги в аптеке напротив, чтобы оплатить себе дорогу на тот свет. Хуже, чем здесь, мне там не будет, так к чему медлить?
Не одно лишь естественное сострадание шевельнулось в сердце Айзека, когда он слушал эти слова. Какие-то таинственные, непонятные ощущения путали его мысли и сковывали язык. По поводу ее безрассудного намерения он смог сказать только, что не даст ей покуситься на собственную жизнь, даже если придется не спускать с нее глаз всю ночь. Серьезность и взволнованность его незатейливой речи произвели, по всей видимости, немалое впечатление на женщину.
— Вам не нужно будет этого делать, — ответила она, когда он повторил свою угрозу. — Благодаря вашему сочувствию ко мне вернулось желание жить. Не стану произносить театральных клятв и уверений. Я буду ждать вас, живая и невредимая, завтра в полдень в Фуллер-Медоу. Нет, денег не нужно. Моих девяти пенсов хватит, чтобы оплатить вполне приличный ночлег.
Попрощавшись с ним кивком головы, она скрылась. Айзек за ней не последовал: он поверил своей собеседнице без колебаний.
— Странно, но я ей верю, — сказал он себе и в полной растерянности отправился в обратную дорогу.
Происшедшее настолько поглотило мысли Айзека, что, войдя в дом, он не обратил ни малейшего внимания на то, чем была занята в это время его мать. Пока он отсутствовал, она отперла свою старую конторку и начала просматривать спрятанные там бумаги. С тех пор как она записала со слов сына рассказ о привидевшемся ему сне, миссис Скэтчард каждый год в день рождения Айзека перечитывала эти бумаги и украдкой размышляла над ними.
На следующий день Айзек отправился в Фуллер-Медоу.
Безоговорочно поверив новой знакомой, он оказался прав: она действительно пришла, причем минута в минуту. И в это незабываемое утро сердце Айзека утратило способность сопротивляться чарам голоса и облика Ребекки Мердок.
Если человек средних лет, дотоле не испытавший привязанности к женщине, воспылает наконец страстью, то, каковы бы ни были обстоятельства, он едва ли найдет в себе силы сопротивляться ей. Женщина, чья изысканная речь и утонченные манеры все еще говорят о прежнем высоком положении, обращается к нему по-дружески, с такой нежностью и признательностью! В немалой опасности оказался бы в этом случае двадцатилетний юнец, стоящий на той же ступени общественной лестницы, что и Айзек. А что касается мужчины, достигшего середины жизненного пути, то есть возраста, когда все сильные чувства, возникнув, пускают в душе глубокие корни, то для такого человека поддаться новой, недостойной привязанности значило погибнуть неминуемо и окончательно. Еще одно-другое свидание украдкой после встречи в Фуллер-Медоу, и пагубная страсть завладела Айзеком Скэтчардом. Не прошло и месяца со дня знакомства, как Айзек дал Ребекке Мердок обещание на ней жениться, — событие, означавшее, что к Ребекке вернулась удача, а с ней, возможно, и доброе имя.
Ребекка завладела отныне не только чувствами, но также мыслями и волей будущего мужа. Она направляла каждый его шаг, научила даже, как лучше преподнести матери новость о предстоящей женитьбе.
— Если ты начнешь с того, что расскажешь, как ты меня встретил и кто я такая, — учила лукавая женщина, — то она все перевернет вверх дном, лишь бы помешать нашей свадьбе. Скажи, что я сестра твоего приятеля, слуги, в подробности не вдавайся, а все прочее предоставь мне. Пусть она меня полюбит, я стану для нее самым дорогим человеком после тебя, и тогда уже можно будет открыть ей глаза.
Цель оправдывала средства, и Айзек примирился с обманом. Благодаря задуманной хитрости с его души спал груз. Но все же для полного счастья ему чего-то не хватало. Непонятное, неуловимое беспокойство не оставляло его ни на мгновение, причем не в отсутствие Ребекки Мердок, а, как ни странно, именно тогда, когда она бывала рядом! А она была сама доброта: ни разу не дала Айзеку понять, насколько он ниже ее по уму и воспитанию, с трогательной заботливостью старалась угодить ему во всем, даже в мелочах. Но беспокойство не проходило. С первой встречи ее лицо не только восхищало Айзека, но и тревожило отголосками смутных воспоминаний. Они с Ребеккой сходились все ближе, но чувство необъяснимой томительной неопределенности все так же донимало Скэтчарда.
Итак, по наущению Ребекки Айзек скрывал правду до последнего дня, когда он поспешно и путано объявил матери о том, что сегодня состоится помолвка. Бедная миссис Скэтчард показала, насколько доверяет сыну, заключив его в объятия и радуясь вместе с ним тому, что нашлась наконец женщина, которая станет нежить, его и покоить, когда мать отойдет в лучший мир. Она горела желанием поскорее увидеть избранницу своего сына; знакомство было назначено на следующий день.
Наступило утро, яркое и солнечное, гостиная домика Скэтчардов была залита светом. Миссис Скэтчард, нарядившаяся ради такого случая в свое воскресное платье, с радостным нетерпением ожидала сына и будущую невестку.
Ровно в назначенное время, торопясь и волнуясь, появился Айзек со своей невестой. Мать встала, чтобы приветствовать гостью, сделала несколько шагов ей навстречу, всмотрелась в Ребекку и… застыла на месте. Ее разрумянившееся лицо в одно мгновение побелело; доброта и нежность во взгляде сменились выражением полнейшего ужаса; руки, простертые для объятия, повисли как плети. Тихонько вскрикнув, она отступила назад.
— Айзек, — прошептала мать, уцепившись за локоть сына, когда тот с беспокойством спросил, не больна ли она. — Айзек! Разве эта женщина никого тебе не напоминает?
Не успел он ответить, не успел бросить взгляд туда, где, пораженная таким приемом, стояла Ребекка, как мать нетерпеливо указала на конторку и протянула сыну ключ.
— Открой! — шепнула она поспешно.
— Что это значит? Почему со мною обращаются так, будто я здесь лишняя? Твоя мать намерена меня оскорбить? — со злостью спрашивала Ребекка.
— Открой и дай мне записи из левого ящика. Быстрей, быстрей же, Бога ради! — торопила сына миссис Скэтчард, продолжая испуганно пятиться.
Айзек протянул ей бумагу. Миссис Скэтчард молниеносно пробежала ее глазами, а затем последовала за Ребеккой, которая с высокомерным видом повернулась, чтобы выйти из комнаты. Миссис Скэтчард поймала ее за плечо и внезапно откинула свободный рукав ее платья, чтобы взглянуть на руку. В лице Ребекки злость сменилась страхом. Вырвавшись из рук старой женщины, она шепнула себе под нос: «Сумасшедшая! А Айзек это от меня скрыл!» С этими словами она вышла за порог.
Скэтчард поспешил следом, но мать обернулась и остановила его. На миссис Скэтчард жалко было смотреть, такое страдание и ужас выражали ее черты.
— Глаза светло-серые, — начала она негромко, заунывным торжественным голосом, указывая в сторону открытой двери. — Левое веко слегка опущено, льняные волосы с золотистыми прядками, руки белые, с пушком, ладони маленькие, как у знатной леди, кончики пальцев розовые. Женщина из сна! Айзек, это Женщина из сна!
Так вот почему при взгляде на Ребекку Мердок его всегда подспудно мучило какое-то сомнение! Да, он и в самом деле видел ее раньше — семь лет назад, в свой день рождения, в уединенной гостинице.
— Берегись, сынок! Берегись! Айзек! Айзек! Не ходи за ней, останься со мной!
При этих словах на окно гостиной пала тень. Внезапно содрогнувшись, Айзек поднял глаза. Это вернулась Ребекка Мердок. Она с любопытством глядела на них поверх низкого ставня.
— Я дал обещание жениться, мама, и должен его сдержать.
Слезы выступили на глазах у Скэтчарда, но он все же различил, что роковое лицо удаляется от окна.
Мать низко опустила голову.
— Тебе плохо, мама? — прошептал сын.
— Я убита горем, Айзек.
Он склонился и поцеловал мать. Свет в окне вновь затмился: зловещие глаза сверлили их напряженным взглядом.
Три недели спустя Айзек и Ребекка были уже мужем и женой. Роковую страсть, которую подпитывало присущее Айзеку изрядное упрямство, уже невозможно было искоренить из его души.
После первой встречи с Ребеккой миссис Скэтчард наотрез отказалась не только видеться с невесткой, но даже слушать доводы и уговоры Айзека, пытавшегося вступиться за жену.
Причину этого ни в коей мере не следует искать в той бесславной жизни, которую Ребекка вела прежде. У матери с сыном никогда не заходила речь ни об этом, ни о чем-либо другом, связанном с Ребеккой, кроме устрашающего, неотличимого сходства между живой женщиной и призраком из сна Айзека.
Ребекка, со своей стороны, никогда не выказывала ни малейшего огорчения из-за непонятной враждебности свекрови. В интересах семейного мира Айзек не стал противоречить, когда жена предположила, что преклонный возраст и длительное недомогание сказались на душевном здоровье миссис Скэтчард. Более того, Айзеку пришлось проглотить упрек в попытке скрыть во время помолвки, что его мать не в себе. Чего стоило это пустячное криводушие в сравнении с другой, худшей ложью, вернее самообманом; сколь мало пострадала совесть Айзека, принесшая ранее куда более значительные жертвы!
Однако расставание с иллюзиями, тяжкое и мучительное, было не за горами. После нескольких спокойных месяцев семейной жизни, когда близилась уже осень, а с ней и день рождения Айзека, отношение жены к нему заметно переменилось. Она сделалась раздражительной и высокомерной, завела весьма неподобающие знакомства. Ни укоры, ни мольбы, ни требования мужа не помогали, а хуже всего было то, что вскоре она начала после каждой очередной ссоры искать забвения в бутылке. Айзек все чаще видел жену в одной компании с пьяницами, а потом, к своему горю, убедился, что она и сама перестала от них отличаться.
Но и до того, как начались эти домашние неприятности, Скэтчарду было о чем печалиться. Заходя в домик матери, он каждый раз обнаруживал, что силы ее убывают, и не мог не винить себя в ее телесных и душевных муках. Когда к угрызениям совести добавился стыд за поведение жены, этот двойной груз оказался слишком тяжел для Айзека. Бедняга менялся на глазах, и вскоре при взгляде на него всякому становилось ясно, что перед ним человек сломленный.
Мать Айзека, мужественно сражавшаяся с болезнью, которой суждено было свести ее в могилу, раньше всех заметила, что сын переменился, и узнала о его неладах с женой. В тот день, когда он сделал это унизительное для него признание, миссис Скэтчард только горько заплакала в ответ, но при новой встрече выяснилось, что она приняла решение, немало удивившее и даже встревожившее Айзека. Сын заметил, что мать одета для выхода, а в ответ на его недоуменный вопрос она сказала:
— Мне уже недолго осталось жить, Айзек, и если я не сделаю всего, что в моих силах, для счастья своего ребенка, то на смертном одре мне не знать покоя. Бог с ней, с неприязнью, и с тревогами тоже, — я собираюсь пойти к твоей жене, чтобы уговорить ее одуматься. Дай мне опереться на твою руку, Айзек, и в путь: ведь это все, что я еще могу для тебя сделать на земле.
Сыну пришлось повиноваться, и вместе они прибрели под его злополучный семейный кров.
Был всего лишь час пополудни, их обычное обеденное время, и Ребекка хлопотала на кухне. Таким образом, Айзеку представилась возможность, усадив мать в гостиной, приготовить жену к предстоявшей встрече. К счастью, она не успела еще много выпить и была настроена более миролюбиво, чем обычно.
Немного успокоенный, Айзек вернулся в гостиную. Вскоре к нему присоединилась жена, и, вопреки его опасениям, встреча прошла вполне благополучно, разве что, как заметил Айзек, мать, в целом неплохо владевшая собой, не могла заставить себя во время разговора смотреть Ребекке в лицо. Поэтому, когда Ребекка начала накрывать на стол, Айзек почувствовал облегчение.
Она расстелила скатерть, внесла поднос с хлебом, отрезала кусок для мужа и вернулась в кухню. Тут же Айзек, в упор смотревший на мать, с тревогой обнаружил, что ее лицо исказилось страшной судорогой, точь-в-точь как в то утро, когда они с Ребеккой встретились впервые. Он не успел и рта раскрыть, как мать в ужасе зашептала:
— Скорей, Айзек, отведи меня назад, домой! Пойдем, и больше никогда не возвращайся сюда, Айзек!
Скэтчард не решился спросить, что произошло; он только приложил к губам палец, помог матери подняться и повел ее к двери. Когда они проходили мимо подноса с хлебом, мать остановилась и указала на него.
— Ты видел, чем твоя жена режет хлеб? — спросила она едва слышно.
— Нет, мама, я не посмотрел. Что это?
— Посмотри.
Рядом с караваем лежал новый складной нож с рукояткой из оленьего рога. Содрогнувшись, Айзек потянулся к ножу, но тут из кухни донесся шум и мать схватила сына за руку.
— Нож из сна! Айзек, я умираю от страха, уведи меня, пока она не вернулась!
Айзек и сам едва стоял на ногах. При виде ножа, такого реального и осязаемого, его охватила паника. В один миг исчезли все сомнения и стало ясно: его почти восьмилетней давности таинственный сон был предупреждением. С трудом собрав последние силы, он вывел мать за порог. Ему удалось сделать это так тихо, что Женщина из сна (как ее теперь называл про себя Скэтчард) ничего не услышала.
— Не возвращайся туда, Айзек, прошу тебя, — умоляла миссис Скэтчард, когда сын, доставив ее домой, собрался назад.
— Мне нужно забрать нож, — шепнул в ответ Айзек. Мать пыталась его удержать, но он, не проронив больше ни слова, поспешно вышел.
Жена уже обнаружила их тайное бегство. Она кипела яростью и то и дело прикладывалась к бутылке. Обед полетел в очаг, скатерть исчезла со стола. А где же был нож?
Айзек имел неосторожность о нем спросить. Жена охотно ухватилась за возможность позлить мужа. Зачем ему сдался нож? Может, он объяснит? Нет? Ну так он его не получит, пусть хоть на колени встает. Выяснилось, что она купила этот нож по дешевке, а раз так, значит, он ее собственность. Убедившись, что так просто нож ему не достанется, Айзек решил поискать его позже, втайне от жены. Но все старания оказались напрасны: нож исчез. Всю ночь Айзек бродил по улицам. Ему было страшно спать в одной комнате с женой.
Прошло три недели. Жена злилась по-прежнему и не отдавала ему нож, и поэтому Айзек опасался ночевать в спальне. По ночам он либо уходил на улицу, либо дремал в гостиной, либо сидел у постели больной матери. В начале следующего месяца миссис Скэтчард умерла. Не исполнилось ее желание дожить до дня рождения сына: не хватило всего лишь десяти дней. Миссис Скэтчард скончалась на руках у Айзека, и ее последние слова были обращены к нему:
— Не возвращайся туда, сынок, ради Бога, не возвращайся!
Но ему пришлось вернуться, хотя бы для того, чтобы не выпускать жену из виду. Доведенная до бешенства подозрительностью мужа, Ребекка старалась в последние дни болезни миссис Скэтчард растравить его рану и для этого объявила, что намерена воспользоваться своим правом присутствовать на похоронах. Возражения и уговоры были бесполезны — Ребекка упрямо стояла на своем. В день похорон, упившись так, что море стало ей по колено, Ребекка явилась к мужу и предупредила, что собирается участвовать в траурной процессии, которая сопроводит его мать к месту последнего успокоения.
Это надругательство, вызывающий вид и оскорбительные слова Ребекки на мгновение лишили Айзека рассудка, и он ударил жену.
В тот же миг Скэтчард пожалел о своей горячности. Жена молча скорчилась в углу комнаты и стала оттуда следить за ним; от этого взгляда у мужа мороз побежал по коже. Но мириться времени уже не было. Пришлось до конца похорон оставить все как есть. Не найдя другого выхода, Айзек запер жену в ее спальне.
Через несколько часов, когда Айзек вернулся, Ребекку было не узнать. Она сидела на кровати с узелком на коленях. При виде мужа она встала и, не выказав ни малейших признаков волнения, заговорила. Во всем — в голосе, взгляде, движениях Ребекки — сквозила какая-то необычная бесстрастность.
— Такого еще не бывало, чтобы кто-нибудь ударил меня дважды. Я не намерена давать своему мужу такую возможность. Открой дверь и выпусти меня. С этого дня мы никогда больше не увидимся.
Прежде чем Скэтчард успел произнести хотя бы слово, жена проскользнула мимо него. Выглянув в дверь дома, он увидел ее удалявшуюся спину.
Неужели она больше не вернется?
Всю ночь он настороженно прислушивался, но тишину за окнами ничто не потревожило. На следующую ночь усталость взяла над Айзеком верх: он, одетый, прилег на постель, предварительно заперев дверь (ключ он положил на стол) и оставив горящую свечу. Спал он без помех. Прошла третья ночь, четвертая, пятая, шестая — все было спокойно. Через неделю он, как обычно, лег в постель не раздеваясь и не загасив свечу; дверь была на замке, ключ на столе. Тревога его, однако, уже отпустила.
Итак, Айзек отошел ко сну, здоровый телом и спокойный душой. Но на сей раз ночь не обошлась без приключений. Дважды он просыпался, ничего неприятного при этом, правда, не испытывая. На третий раз — как в ту незабываемую ночь в уединенной гостинице — он ощутил сперва непонятную дрожь, а потом острую боль в сердце, заставившую его мгновенно пробудиться.
Айзек открыл глаза и обнаружил по левую сторону кровати…
Снова Женщину из сна? Да нет же, это была его жена, живая и реальная, с лицом того призрака и в той же позе: прекрасная рука воздета вверх, тонкие белые пальцы сжимают рукоятку ножа.
Едва увидев жену, Айзек бросился на нее, но схватить нож не сумел: Ребекка успела его спрятать. Борьба происходила в молчании. Муж рывком усадил жену на стул и принялся ощупывать ее рукав. Да, Ребекка скрыла нож там же, где и Женщина из сна, — почти новый нож с рукоятью из оленьего рога.
Отчаяние и страх не затуманили разум Айзека и не поколебали его мужества. Пристально глядя на жену и сжимая в руке нож, он произнес:
— Ты сказала, что мы никогда больше не увидимся, и все же вернулась. Теперь моя очередь уйти, и я уйду навсегда. На сей раз я говорю: мы больше никогда не увидимся, и мое слово нерушимо.
Айзек оставил жену и пустился в ночное странствие. Дул пронзительный ветер, пахнувший недавним дождем. Когда Айзек Скэтчард поспешно миновал последние дома предместья, часы на башне отдаленной церкви пробили четверть. Навстречу попался полисмен, и Айзек осведомился, который час.
Тот сквозь слипавшиеся веки взглянул на часы и ответил: «Третий». Четверть третьего ночи. Что же за день недели сегодня? Айзек прибавил семь дней к дате смерти своей матери. Да, круг замкнулся — это был его день рождения!
Так что же, избежал он страшной опасности, которую предвещал сон, или просто получил второе предупреждение?
Едва в нем зародилось это зловещее сомнение, он остановился, поразмыслил немного и повернул обратно в город. Айзек был верен слову и не собирался показываться на глаза жене, но решил потихоньку за нею понаблюдать. Нож оставался у него, и Скэтчард волен был идти на все четыре стороны, но смутные суеверные опасения его удерживали.
— Я должен узнать, где она теперь, после того как я ушел, — сказал он себе, пока, еле волоча ноги от усталости, подкрадывался к своему дому.
Было еще совсем темно. В спальне он оставил горящую свечу — теперь, взглянув в окно, он не увидел там света. Скэтчард осторожно подобрался к двери. Он помнил, что, уходя, запер ее. Он подергал ручку — дверь подалась.
До утра Айзек простоял на улице, не спуская с дома глаз. Потом осмелился войти, прислушался и не услышал ни звука — заглянул в кухню, чулан для мытья посуды, гостиную и ничего не обнаружил. Наконец он поднялся в спальню — и там тоже было пусто. На полу валялась отмычка, с помощью которой, как теперь стало ясно, жена проникла ночью в дом, и больше ничто не напоминало здесь о Ребекке.
Куда она отправилась? Это неведомо никому. Бегство ее совершилось под покровом ночи, и кто знает, где застал ее свет дня.
Перед тем как навсегда покинуть свой дом и город, Айзек попросил друзей и соседей продать мебель и употребить вырученные деньги на розыски его жены, для чего привлечь полицию. Они честно выполнили поручение, деньги потратили до последнего пенса, но все усилия были напрасны. Отмычка на полу спальни оказалась последним бесполезным напоминанием о Женщине из сна.
Тут хозяин гостиницы прервал свое повествование и бросил взгляд в окно, на конюшню.
— До сих пор, — проговорил он, — я пересказывал услышанное от других. Остается добавить немногое — то, что я знаю сам. Месяца через два с небольшим после описанных мною событий Айзек Скэтчард явился ко мне. Лицо у него до времени увяло и постарело — вы это видели. Он предъявил рекомендации и просил взять его на работу. Они с моей женой — дальние родственники, и потому я согласился испытать его. Он человек чудной, но мне понравился. Второго такого честного, трезвого и работящего конюха трудно сыскать. Что же до его ночной бессонницы и дремоты днем, в часы отдыха, то, зная его историю, удивляться этому не приходится. Кроме того, если он нужен, его можно разбудить — он слова не скажет. Нет, работник он хороший, жаловаться не на что.
— Он, судя по всему, опасается, что сбудется тот страшный сон, — боится ночного пробуждения?
— Нет. Сон этот он видит так часто, что уже привык и успокоился. Он не спит по ночам из-за своей жены — я часто это от него слышал.
— Как? О ней по-прежнему нет известий?
— Никаких. Айзек вбил себе в голову, что она жива и охотится за ним. Думаю, он ни за что на свете не решится сомкнуть глаза в два часа ночи. Именно в два часа она до него доберется — так он говорит. В это время он всегда проверяет, при нем ли тот самый нож. Он не спит, но без боязни остается один — в любую ночь, но только не накануне своего дня рождения, когда, как он уверен, ему грозит смертельная опасность. Айзек не живет здесь еще и двух лет. Когда был его день рождения, он всю ночь просидел с ночным привратником. «Она за мной охотится», — повторяет он всякий раз, когда с ним заговаривают о том, что его тревожит. Возможно, он и прав, почему нет. Кто знает?
— Кто знает? — повторил я вслед за ним.
Генри Джеймс
Сэр Эдмунд Орм (Sir Edmund Orme)
Пер. С. Шик
Эти записки не датированы, но появились они, по-видимому, спустя много лет после смерти супруги писавшего; она же, надо полагать, и выводится там наряду с другими лицами. Мнению моему, однако, в этом странном повествовании прямого подтверждения найти нельзя, да теперь это скорее всего и не важно. Вступив во владение унаследованным имуществом, я обнаружил недатированную рукопись под замком в выдвижном ящике стола вместе с прочими бумагами: письмами, памятками, счетами, выцветшими фотографиями, пригласительными билетами; все это принадлежало юной несчастной леди, скончавшейся в родовых муках через год после свадьбы. Вот единственная нить, за которую можно ухватиться; однако вы наверняка сочтете подобное основание довольно шатким для сколько-нибудь надежных выводов. Не могу поручиться, что автор записок был движим побуждением достоверно изложить реально происходившие события; могу только засвидетельствовать искренность и правдивость, которые всегда были присущи моему знакомому. Во всяком случае, он писал это для себя, а не для публики. Повесть привлекла меня необычностью содержания, и я, обладая полным правом выбора, именно поэтому и решился представить ее всеобщему вниманию. Что касается стиля, пусть читатель помнит: записки не предназначались для посторонних глаз. В рукописи я ничего не менял, за исключением имен.
Если описанные события действительно объединены внутренней связью, я знаю точно, когда все началось. Случилось это в воскресенье, мягким ноябрьским полднем, сразу же по окончании церковной службы, на «Променаде», залитом ярким солнцем. Брайтон[122] кишел людьми; сезон находился в самом разгаре, и, хотя погоду нельзя было назвать чарующей, денек располагал к моциону, так что повсюду виднелось множество гуляющих. Спокойное голубое море также выглядело благопристойно; казалось, оно дремлет, тихонько всхрапывая (если только можно назвать пристойным храп), пока природа читает проповедь. Посвятив утро написанию писем, перед ленчем я вышел взглянуть на берег. Помню, облокотясь о перила ограды, отделяющей Кингз-Роуд от песчаной полосы, я закурил сигарету, как вдруг кто-то — видимо, с намерением пошутить — возложил мне на плечо легкую прогулочную трость. Пошутить таким образом вздумалось Тедди Бостуику, капитану стрелкового полка; он расценивал ее как приглашение к разговору. Мы беседовали, прогуливаясь вместе (мой приятель любил держать спутника под руку, словно желая показать, что прощает ему недостаток чувства юмора), разглядывали прохожих, раскланивались со знакомыми и строили догадки относительно незнакомых, а встречая молодых девиц, спорили об их красоте. Однако стоило показаться впереди Шарлотте Марден в сопровождении матушки, как наши мнения безоговорочно совпали: Шарлотта была несравненна — с этим согласился бы кто угодно. Воздух Брайтона, как издавна известно, преображает невзрачных в хорошеньких, а миловидные становятся еще краше; впрочем, не знаю, действует ли это волшебство по-прежнему. Так или иначе, пребывание в Брайтоне необыкновенно благотворно влияло на цвет лица; а уж на лицо мисс Марден все заглядывались поневоле. Поравнявшись с дамами, мы не могли не остановиться — то ли по этой причине, то ли просто оттого, что уже были знакомы с ними обеими.
Мы с Тедди Бостуиком остановились, потом развернулись, завязалась общая беседа; так мы оказались в провожатых. Дамы, однако, никуда не направлялись: они просто прогуливались по аллее после окончания церковной службы. Тедди вновь дал волю юмористическим наклонностям, немедленно завладев вниманием Шарлотты; мне же пришлось составить пару ее матушке. Но я не был обескуражен: идя следом за девушкой, я мог не сводить с нее глаз и вдоволь о ней беседовать. Прогулка продолжалась до тех пор, пока миссис Марден, опиравшаяся о мою руку, не пожаловалась вдруг, что устала и должна отдохнуть. Мы нашли скамейку под навесом и расположились на ней, толкуя о прохожих. Я давно уже заметил удивительное сходство между матерью и дочерью; более поразительного подобия я раньше не встречал; не беру во внимание разницу характеров. Говорят, что мать в преклонных годах — это будущий портрет дочери, и порой настораживающий. Но меня не пугала мысль о том, что Шарлотта на шестом десятке будет красива под стать своей матушке — даже при условии, что переймет ее бледность и склонность к глубокой задумчивости. Теперь, в двадцать два, девушка воплощала в себе цветущую невинность; красота ее вызывала восхищение. Очаровательная головка, прелестные черты лица — все было точь-в-точь как у матери. Взоры, жесты, интонации — до мельчайших оттенков, когда трудно уловить, что более решает: внешность или голос, — все перекликалось в обеих; глядя на одну, вы постоянно вспоминали и другую.
Дамы наши жили на небольшой доход и имели скромный, радующий взгляд дом в Брайтоне; стены были увешаны портретами, а на книжных шкафах стояли чучела животных; глянцевитые рыбы желтели под стеклом. Дом был полон и других сувениров; миссис Марден утверждала, что все эти вещи навевают ей самые дорогие воспоминания. Муж ее не отличался крепким здоровьем, и ему «прописали» Брайтон, где он провел последние годы жизни; миссис Марден уже успела поведать мне, что находится в этом доме как бы под покровительством своего великодушного супруга. Великодушие супруга не знало границ; и, говоря об этом, миссис Марден словно давала понять, что иное мнение неуместно. Чувствовалось, что ей хочется обрести защиту, ощутить себя огражденной; смутная тревога, жившая в ней, порождала стремление спрятаться, укрыться. Миссис Марден нуждалась в друзьях, и у нее было множество друзей. В первую же встречу мне открылось ее добросердечие; никогда, в отличие от многих чванливых молодых людей, я не оскорблял ее подозрением, будто мною хотят «воспользоваться». Я не опасался, что миссис Марден прочит меня в мужья своей дочери или, как некоторые попирающие природу мамаши, сама мечтает выйти за меня замуж. Стремление к обществу втайне сочеталось у обеих с робостью; казалось, они вот-вот воскликнут: «Мы нуждаемся в вашей дружбе, в вашем доверии! Не тревожьтесь: мы вовсе не ждем, что вы задумаетесь о браке».
«В маме есть что-то особенное: вот почему она такая прелесть», — доверительно сообщила мне Шарлотта почти сразу после нашего знакомства. Шарлотта боготворила свою миловидную мать; не тщеславная по натуре, девушка гордилась ее красотой. В особенности Шарлотту восхищали брови миссис Марден: дочь утверждала, что изгиб их в высшей степени привлекателен. «Она словно ожидает доктора, моя милая мамочка, — призналась мне девушка в другой раз, — и, возможно, вы и есть этот доктор. Не правда ли?» События показали, что я и в самом деле могу выступить в некотором роде в роли целителя. Узнав, что миссис Марден в свою очередь считает Шарлотту «поразительно странной», как она однажды выразилась, я проникся к обеим дамам еще большим интересом. В дружбе своей и мать, и дочь находили взаимное счастье; обе непрестанно заботились друг о друге.
Поток гуляющих тек по «Променаду», и вскоре впереди показалась Шарлотта в сопровождении Тедди Бостуика. Девушка, проходя мимо, кивнула нам с улыбкой, но на обратном пути остановилась, чтобы поговорить. Однако капитан Бостуик наотрез отказался от беседы; он заявил, что прогуливаться куда занятней: не лучше ли им пройтись туда-сюда еще разок?
— Поступайте как знаете, — обронила миссис Марден.
Шарлотта, удаляясь, обернулась через плечо и дразняще улыбнулась. Тедди оглядел меня через монокль, но я и бровью не повел: весело смеясь, я беседовал с миссис Марден и думал только о ее дочери.
— А она, знаете ли, кокетка!
— Не говорите так, не говорите! — растерянно пробормотала миссис Марден.
— Хорошенькие девушки всегда кокетки, пускай даже самую малость, — уступчиво оговорился я.
— За что же их постигает наказание? — спросила она с испугавшей меня горячностью как о давно наболевшем.
Озадаченно помолчав, я поинтересовался:
— Почему вы так считаете?
— В молодости я совершила дурной поступок.
— И вас постигло наказание?
— Я несу его на протяжении всей своей жизни, — проговорила миссис Марден, отвернувшись. — Ах! — вдруг вскрикнула она, вскакивая, и вперила взгляд в Шарлотту, которая вновь приближалась к нам вместе с капитаном Бостуиком. Застыв ненадолго со странным выражением на лице, миссис Марден опустилась наконец на скамью; щеки ее пылали. Шарлотта (она видела все) подскочила к матери и, с нежностью взяв ее за руку, села рядом. Бледная от волнения, девушка пристально смотрела ей в лицо. Миссис Марден уже оправилась от потрясения, причина которого осталась для нас неясной; сидя с бестрепетным видом, она спокойно взирала на неспешно текшую мимо толпу, на безоблачное небо и дремлющее море. Но, случайно взглянув, я заметил, что пальцы миссис Марден судорожно стискивают руку дочери. Бостуик все еще стоял перед дамами, не понимая, в чем дело; глядя через прозрачное круглое стеклышко, он обратился ко мне с расспросами, однако Шарлотта не без раздражения приказала ему:
— Не стойте здесь вот так, капитан Бостуик. Ступайте — прошу вас, ступайте.
Я сразу же поднялся, не желая более утомлять миссис Марден, но она умоляла нас остаться, непременно остаться и сопроводить их к ленчу. Она усадила меня на скамью рядом с собой, и я ощутил торопливое пожатие руки; выдавал ли этот жест ненароком ее беспокойство или служил каким-то особым знаком? Я не понимал, на что именно хотела обратить мое внимание миссис Марден; возможно, она заметила кого-то или что-то необычное среди толпы. Вскоре она сказала, что вполне оправилась, и сослалась на подверженность внезапным сильным сердцебиениям; приступы начинались внезапно и так же неожиданно прекращались. Пора было идти, и мы подчинились этой простой необходимости. Происшествие, казалось, было забыто. Мы позавтракали вместе с радушными хозяйками, и на обратном пути Бостуик заявил, что еще никто на свете не приходился ему настолько по душе, как наши дамы.
Миссис Марден взяла с нас обещание заглянуть на следующий день к чаю и призвала в дальнейшем появляться возможно чаще. Однако на следующий день, постучавшись около пяти в дверь уютного жилища, я узнал, что хозяйки уехали в город. Лакею было поручено передать искренние сожаления ввиду необходимости срочного отъезда. Отлучка должна продлиться несколько дней — вот все, что мне удалось вытянуть из неразговорчивого слуги. Через три дня я пришел вновь, но дамы по-прежнему отсутствовали. Только в конце недели я получил от миссис Марден записку. «Мы дома, — писала она, — простите нас и приходите». Именно в тот день (да, я это хорошо помню), когда я по получении записки сразу же отправился к ним, миссис Марден сообщила мне, что обладает особой интуицией. Не берусь судить, со многими ли в те времена в Англии случалась подобная напасть, однако уверен, что лишь единицы отважились бы в этом признаться, и потому счел признание миссис Марден довольно необычным; особенно поразительным казалось, что ее сверхъестественные прозрения касаются меня. В доме миссис Марден в тот вечер были и другие гости — праздные брайтонские джентльмены, престарелые леди с испуганным взглядом, которые невпопад вмешивались в разговор; мне не удалось толком побеседовать с Шарлоттой, но через день я встретил обеих дам на званом обеде у наших общих знакомых и был вполне вознагражден, так как меня посадили рядом с мисс Марден. За разговором, помнится, я впервые отчетливо понял, как прекрасна и внутренне свободна эта девушка. Ранее ее образ складывался из отблесков мимолетных впечатлений, как если бы до меня долетали отдельные обрывки мелодии, но сейчас душа Шарлотты предстала передо мной полностью, во всем своем благоуханном сиянии. Арию пропели до конца, и она оказалась сладостной и свежей; и я еще долго мурлыкал ее по памяти.
После обеда я обменялся репликами с миссис Марден — как раз в то время, когда разносили чай. Слуга проследовал мимо нас с подносом; я спросил миссис Марден, не желает ли она чаю; получив утвердительный ответ, я взял чашку и предложил ее своей даме. Миссис Марден протянула руку, чтобы взять чай, и я передал ей чашку со всей необходимой осторожностью, в чем был убежден; однако, едва только пальцы миссис Марден коснулись чашки, она вздрогнула и выронила ее. Хрупкий фарфоровый сосуд со звоном разбился, его ароматное содержимое пролилось, причем миссис Марден даже не отпрянула, чтобы спасти свое платье от брызг. Я нагнулся подобрать осколки, а когда распрямился, увидел, что миссис Марден смотрит через комнату на свою дочь. Шарлотта улыбалась, но в глазах ее читалось беспокойство. «Мама, милая, что с тобой?» — казалось, вот-вот слетит с ее губ. Миссис Марден покраснела точь-в-точь как тогда, на прогулке у моря, но сейчас, к моему удивлению, проговорила неожиданно резким тоном: «Вам следовало крепче держать чашку!»
Я принялся бормотать оправдания, но заметил, что глаза миссис Марден устремлены на меня с напряженной мольбой. Окончательно сбитый с толку, я растерялся и вдруг понял ее слова совершенно ясно, как если бы она сказала вслух: «Притворитесь же, притворитесь, что виноваты вы!» Слуга вернулся, чтобы собрать осколки и вытереть пролитый чай, и, пока я извинялся, миссис Марден неожиданно вышла из комнаты, даже не отряхнув забрызганного платья, покинув и меня, и внимательно следившую за ней дочь.
В тот вечер я с ними уже не виделся, но на другое утро случайно повстречал мисс Марден на Кингз-Роуд, со свитком нот в муфте. Она возвращалась от подруги, жившей неподалеку, к которой ходила разучивать дуэт. Я попросил у мисс Марден разрешения пройти с ней остаток пути. Она согласилась, чтобы я проводил ее до дверей, но войти в дом не дозволила.
— Нет-нет, сегодня мне не до вас, — заявила она у порога откровенно, хотя и довольно мягким тоном.
Смущенный ее ответом, я растерянно взглянул на окна дома. В окне гостиной мелькнуло бледное лицо заметившей нас миссис Марден; впрочем, краткого мгновения хватило, чтобы убедиться: то была действительно она, а не призрак. Но Шарлотта вряд ли ее увидела: в течение всей нашей прогулки она ни разу не упомянула о своей матушке.
Поскольку мне было прямо сказано, что мое присутствие пока нежелательно, я воздерживался от визитов, а потом всевозможные обстоятельства разлучили нас довольно надолго. Я уехал в Лондон и уже там получил настоятельное приглашение посетить старинное поместье в Сассексе,[123] принадлежавшее супружеской паре, с которой недавно свел знакомство. Приняв приглашение, я поехал в Трэнтон и по прибытии, среди прочих гостей, обнаружил мисс и миссис Марден.
— Простите ли вы меня? — Вот первые слова, с которыми обратилась ко мне миссис Марден; и в ответ на мое недоумение пояснила: — Я опрокинула на вас свой чай.
Я возразил, что чашка опрокинулась на нее, а не на меня.
— Так или иначе, — заметила миссис Марден, — это было крайне неучтиво с моей стороны. Но со временем вы все поймете и окажете мне снисхождение.
В первый же день моего пребывания в Трэнтоне я услышал от миссис Марден еще парочку подобных намеков; она позволяла их себе не однажды, очевидно намереваясь посвятить меня в некую тайну. Наконец я стал поддразнивать миссис Марден, заявляя, что предпочел бы чудесам немедленную ясность. Миссис Марден ответила, что когда со мной случится нечто, тогда все и выяснится, не раньше. Она была уверена: что-то должно произойти; глубочайшее предчувствие побуждало ее говорить со мной. Разве я забыл о ее интуиции? Едва увидев меня, миссис Марден поняла, что я определенно сделаюсь участником неких событий. Оставалось только ждать, сохраняя хладнокровие и не допуская опрометчивости. Миссис Марден, в частности, не собиралась слишком волноваться по этому поводу. И мне не следовало слишком беспокоиться: ведь можно притерпеться ко всему. Однако миссис Марден я ответил, что испытываю недоумение и весьма напуган, поскольку отсутствие ключа дает на редкость большой простор игре воображения. Я намеренно преувеличивал: миссис Марден хотя и представлялась мне загадочной, но не настораживала. Я понятия не имел, на что она намекает, однако более удивлялся, чем опасался. Я мог бы заключить, что она слегка не в себе, но подобная мысль даже не приходила мне в голову. Миссис Марден отличалась завидным душевным здоровьем.
В доме Трэнтонов гостило много девушек, но Шарлотта была самой очаровательной; к тому же, по общему признанию, в «охоте на дичь» она не участвовала. Несколько молодых людей, и я в том числе, явно предпочитали ее общество стайке охотившихся девиц. Однако вскоре выяснилось, что мисс Марден знакома более изысканная забава. Девушка была мила с каждым из нас, и мы спешили к ней спозаранку, а расставаться старались как можно позже. Кокетничала ли она с нами — не знаю; почитатели ее полагали, что сами заигрывают с ней, в особенности не сомневался в этом Тедди Бостуик, который успел явиться из Брайтона.
На третий день, в воскресенье, было решено совершить дальнюю прогулку в церковь через поля. День выдался серый, безветренный; колокол старой церковки, приютившейся в Сассекской долине, звучал совсем близко и по-домашнему. Мы неспешно брели, вдыхая мягкий сырой воздух; с деревьев уже облетела листва, и оттого небо казалось еще бескрайнее. Мне посчастливилось идти вместе с мисс Марден; мы с ней изрядно отстали от прочей компании. Помнится, пока мы шли по дерну, меня так и подмывало сказать ей что-то особенное, впечатляющее и важное — по крайней мере для меня: признаться, что никогда еще не видел ее такой красивой или что сейчас, именно сейчас я переживаю самый счастливый миг своей жизни. Но в молодости такие слова, постоянно вертясь на языке, остаются невысказанными; помешало даже не то, что я мало знал мисс Марден (подобное соображение казалось мне незначительным), но то, что она недостаточно знала меня.
В храме, своеобразном музее трэнтоновских гробниц и медных памятных досок, вместительный молельный отсек Трэнтонов был заполнен до отказа. Мы расселись по скамьям; я нашел себе место возле мисс Марден, на некотором расстоянии от ее матери и наших друзей. На скамье, помимо нас, уже расположились два-три скромных крестьянина; они потеснились, и я сел с ними рядом, чтобы отгородить от них мисс Марден. Конец скамьи оставался незанятым — примерно до середины службы.
Именно тогда я невзначай заметил, что там уселся некий господин. Зашел он, видимо, уже несколько минут назад; шляпа его лежала рядом, руки покоились на набалдашнике трости. Незнакомец внимательно смотрел в сторону алтаря. Это был молодой человек с бледным благородным лицом, одетый в черное. Присутствие этого человека показалось мне несколько странным: мисс Марден словно не видела его; она даже не подвинулась — в противном случае я бы, конечно, заметил, когда он появился. У незнакомца, как я обнаружил, не было при себе молитвенника; минуя мисс Марден, я положил перед ним свой: маневр этот был связан с робкой надеждой, что мисс Марден, дабы возместить мою жертву, позволит мне подержать край своего обтянутого бархатом томика. Однако расчеты мои не оправдались: едва я поместил перед ним книгу, как незнакомец (к чьему вторжению я отнесся столь снисходительно) поднялся со скамьи, даже не поблагодарив меня, бесшумно выскользнул из отсека, который не отделялся дверцей, и осторожно, не привлекая внимания, направился к выходу. Набожности его хватило всего на несколько минут. Поведение незнакомца было неподобающим, а ранний уход — даже более возмутительным, нежели опоздание к службе; но он умудрился ступать так тихо, что никому не помешал; мельком окинув взглядом молившихся, я убедился, что никто не заметил, как он покинул церковь. Одна только миссис Марден, к моему удивлению, настолько встревожилась, что невольно привстала с места. Она не сводила с незнакомца глаз, однако молодой человек очень быстро исчез, а миссис Марден опустилась на скамью, правда успев заметить, что я за ней наблюдаю. Чуть погодя я шепотом попросил мисс Марден передать мне мой молитвенник; до того я медлил в надежде, что Шарлотта догадается упредить мою просьбу. Мисс Марден охотно исполнила это пожелание и подвинула молитвенник в мою сторону, но мысли ее были так далеко, что она только спросила: «Зачем вы его туда положили?» Я хотел было ответить: «Из учтивости», но тут мисс Марден опустилась на колени, и я промолчал.
После благословения, когда мы переместились в проход, я с удивлением увидел, что миссис Марден, вместо того чтобы присоединиться к приятельницам, направляется к нам, желая, видимо, переговорить с дочерью. Мать и дочь пошептались, и я тут же понял, что это был всего лишь предлог: в действительности миссис Марден намеревалась беседовать со мной. Пропустив Шарлотту вперед, она быстрым шепотом спросила:
— Вы его видели?
— Джентльмена, что сидел с нами? Как я мог его не увидеть?
— Тсс! — Миссис Марден была чрезвычайно взволнована. — Не говорите ей ничего, не говорите!
Она взяла меня под руку, чтобы удержать возле себя, словно опасаясь, что я поспешу к мисс Марден. Однако эта предосторожность была излишней: Тедди Бостуик по выходе из церкви успел завладеть вниманием ее дочери; вскоре от компании отделился еще один джентльмен и подошел к Шарлотте с другой стороны. Я уже имел возможность насладиться ее обществом; теперь настал их черед. Миссис Марден отпустила мою руку, едва мы вышли, но я заметил, что она нуждается в поддержке.
— Никому не говорите, никому! — продолжала она.
— Не понимаю. О чем не говорить?
— Что вы его видели.
— Но они сами его видели.
— Никто из них не видел, никто! — с жаром настаивала миссис Марден. Она смотрела прямо перед собой, однако почувствовала мой недоуменный взгляд и остановилась. Мы находились в деревянном, потемневшем от времени портике старого храма; спутники наши успели уйти вперед. Взглянув на меня многозначительно, миссис Марден заявила: — Вы единственный, кто его видел; единственный из всех.
— А вы, дорогая моя?
— Я? Разумеется. Это мое проклятие. — С этими словами миссис Марден поспешно покинула меня и присоединилась к обществу.
На обратном пути я держался в нескольких шагах позади: мне было над чем поразмыслить. Кого я видел? Призрак? И почему этот призрак (он словно стоял у меня перед глазами) невидим для других? Если миссис Марден представляет собой исключение, почему она называет это своим проклятием? И за что я наделен столь сомнительным даром? Вопросы эти, теснившие мою грудь, заставляли меня хранить молчание за ленчем. После еды я вышел на террасу выкурить сигарету; сделав одну-две затяжки, я заметил застывшее, как маска, лицо миссис Марден в окне одной из комнат, выходивших на склоненные ирисы. Мне вспомнилось, как миссис Марден мелькнула в окне брайтонского дома в тот самый день, когда я провожал Шарлотту домой. Но на сей раз моя уклончивая подруга не исчезла; она постучала пальцами по стеклу, приглашая меня войти. Миссис Марден находилась в причудливой комнатке — одной из гостиных в первом этаже дома Трэнтонов; комната называлась «индийской» и была обставлена в восточном стиле: бамбуковые шезлонги, расписанные лаком ширмы, фонари с длинной бахромой и диковинные идолы в шкафах — все это не располагало к общительности. В эту гостиную заглядывали редко, и, когда я зашел туда, мы с миссис Марден оказались там одни. Она сразу же спросила меня:
— Пожалуйста, скажите честно: вы влюблены в мою дочь?
Раздумывать было некогда.
— Я отвечу на ваш вопрос, но прежде поясните — отчего вы так решили? Мне кажется, особой навязчивости я не проявил.
Миссис Марден, протестующе глядя на меня своими прекрасными глазами, словно не слышала моего замечания.
— Вы ничего не говорили ей по дороге в церковь? — настойчиво продолжала она.
— А почему вы думаете, что я должен был что-то говорить?
— Потому что вы видели его.
— Кого, милая миссис Марден?
— Вы знаете кого, — ответила она строго и с укоризной, как если бы я пытался ее унизить, заставляя сказать нечто непроизносимое вслух.
— Вы имеете в виду джентльмена в церкви, которого так странно восприняли? Он сидел на скамье рядом с нами.
— Вы его видели, видели! — торопливо проговорила миссис Марден; в голосе ее слышались и тревога, и облегчение.
— Конечно видел, поскольку и вы видели.
— Одно другого не подразумевает. Вы почувствовали, что это неизбежно?
Я снова был сбит с толку:
— Неизбежно?
— То, что вы
— Естественно, ведь я не слепой.
— А могли бы быть слепы. Как все остальные.
Я окончательно запутался и чистосердечно признался в этом своей собеседнице, но миссис Марден ничего не стала пояснять и только воскликнула:
— Я предвидела, что так случится, едва вы полюбите ее. Я знала: вам предстоит эта проверка — нет, скорее испытание.
— Выходит, таинственные обстоятельства как-то связаны с моими чувствами? — спросил я с улыбкой.
— Судите сами. Вы его видели, видели! — едва ли не торжествовала миссис Марден. — И вы увидите его снова.
— Не смею возражать, однако я отнесся бы к загадочному джентльмену с большим участием, если бы знал, кто он такой. Будьте любезны, откройте мне это наконец.
Моя собеседница отвела взгляд, но затем, сделав над собой усилие, посмотрела мне прямо в глаза:
— Хорошо, только скажите сначала, о чем вы говорили с моей дочерью по дороге в церковь?
— Это она вам сообщила, будто я ей что-то говорил?
— К чему мне это? — с нажимом произнесла миссис Марден.
— Ах да, помню; ваша интуиция. Но на сей раз, к сожалению, она вас подвела: я ничего не говорил вашей дочери — по крайней мере ничего, что хоть как-то относилось бы к делу.
— Вы в самом деле уверены?
— Клянусь честью, мадам.
— То есть хотите сказать, вы в нее не влюблены?
— Это совсем другое дело! — рассмеялся я.
— Вы любите ее, любите! Иначе вы его не увидели бы.
— Так кто же он, черт побери? — вскричал я, раздражаясь.
Но мисс Марден не прекращала свои расспросы:
— Может быть, вы собирались ей что-то сказать? Едва-едва не сказали?
На этот раз она угадала: ее пресловутая интуиция не могла быть подвергнута сомнению.
— Да, пожалуй. Едва не сказал, вы правы. Был почти на волосок от признания — не понимаю, что меня удержало.
— Намерения оказалось достаточно, — подытожила миссис Марден. — Важны не слова, а чувства. Вот почему он явился.
Меня раздражало постоянное упоминание личности, до сих пор мне незнакомой, и мучили нетерпение и любопытство, к которым примешивался первый озноб священного ужаса. С мольбою сжав руки, я воскликнул:
— Заклинаю, откройте же наконец, о ком вы говорите!
Глядя в сторону, миссис Марден всплеснула руками, словно стряхивала с себя разом и ответственность, и осторожность:
— О сэре Эдмунде Орме.
— Кто он такой, этот сэр Эдмунд Орм?
Не успел я договорить, как миссис Марден вздрогнула:
— Тсс, сюда идут.
Я взглянул вслед за ней на террасу: к нашему окну приближалась Шарлотта.
— Никогда не упоминайте при ней это имя! — настойчиво потребовала миссис Марден.
Шарлотта уже подошла и вглядывалась в комнату, заслонив глаза от света ладонями; улыбаясь, она знаком попросила впустить ее, и я открыл застекленную до самого пола дверь. Мать отвернулась, а Шарлотта проникла в комнату.
— Что вы тут замышляете? Какой заговор? — спросила она с веселым вызовом. Шарлотта пришла, чтобы заручиться согласием миссис Марден на участие в какой-то всеобщей затее или хотя бы испросить позволения для себя, — точнее не могу вспомнить: с этой целью Шарлотта исходила чуть ли не все окрестности; мое намерение разделить веселье компании подразумевалось само собой. Я был взволнован и понимал, что миссис Марден тоже взволнована; волнение побудило мать с чрезмерной пылкостью броситься к дочери и заключить ее в объятия; я сделал отважную попытку устранить взаимную неловкость и, пожалуй, переусердствовал.
— Я просил у миссис Марден вашей руки.
— Вот как! И мама отдала ее вам? — живо поинтересовалась мисс Марден.
— Ваша матушка как раз собиралась ответить, когда вы пришли.
— Я всего лишь на минутку; не стану вам мешать.
— Он нравится тебе, Шарлотта? — спросила миссис Марден с неожиданной для меня прямотой.
— Непросто дать ответ в присутствии соискателя, — заметило очаровательное создание. Девушка вполне оценила комичность сложившейся ситуации и, однако, смотрела на меня едва ли не с антипатией.
Она уже собиралась что-то сказать в этом духе, но ей пришлось бы дать ответ не только в моем присутствии: застекленная дверь все еще была раскрыта нараспашку, и в этот момент в комнату с террасы шагнул некий джентльмен. Он появился у меня перед глазами только что, и я подумал, что мать и дочь просто не успели его увидеть. Но миссис Марден обронила: «Сюда идут»; и он появился вновь, на некотором расстоянии от ее дочери. Я узнал в нем персону, сидевшую возле нас в церкви. На этот раз я разглядел его получше: и лицо, и манеры незнакомца казались странными. Я назвал его персоной оттого, что возникало невольное чувство, будто в комнате рядом с вами находится наследный принц. Держался он величественно, давая понять, что вы ему не ровня. Он сурово и пристально смотрел прямо на меня, пока я гадал, чего он от меня ждет. Может быть, он предполагал, что я опущусь перед ним на одно колено и поцелую ему руку? Столь же строго он перевел взгляд на миссис Марден, но уж она-то знала, как поступить. Подавив возбуждение, которое она почувствовала при появлении призрака, миссис Марден совершенно перестала обращать на него внимание. Вспомнив, о чем она страстно молила меня, я решил подражать ее невозмутимости; это стоило мне огромных усилий, ибо, хотя я не знал о вошедшем ничего, кроме имени, присутствие сэра Эдмунда Орма беспокоило и едва ли не угнетало меня. Он стоял безмолвно — бледный, миловидный юноша с гладко выбритым лицом и прозрачно-голубыми глазами; прическа его была старомодной, и сам он выглядел старомодно, как на портретах, писанных много лет назад. Сэр Эдмунд Орм носил глубокий траур, и тем не менее безупречность его вкуса сразу бросалась в глаза; шляпу он держал в руке. Сэр Эдмунд Орм вновь взглянул в мою сторону — гораздо суровей, нежели в первый раз; помнится, по спине у меня пробежал холодок — и мне захотелось хоть что-то от него услышать. Ничье молчание сроду не казалось мне столь глубоким. Все эти мысли молнией промелькнули у меня в голове; однако Шарлотта насторожилась. Девушка испытующе взглядывала то на мать, то на меня (сэр Эдмунд Орм на нее не смотрел, а она его словно не видела) и наконец спросила:
— Что с вами? У вас такие странные лица!
Я почувствовал, что кровь опять прилила к моим щекам.
— Можно подумать, что вы увидели привидение, — заключила Шарлотта, и лицо мое вспыхнуло. Сэр Эдмунд Орм оставался бледен. Уверен, он не ощутил ни малейшего замешательства. Я знавал подобных людей, но ни один из них не обнаруживал столь полной невозмутимости.
— Не дерзи. Ступай к ним и скажи, что я приду, — ответила миссис Марден с достоинством, но я уловил дрожь в ее голосе.
— А вы —
— Вы не слишком-то сообразительны. Зачем мне такой супруг!
Я закрыл дверь и обернулся: сэр Эдмунд Орм успел за это время удалиться через окно. Миссис Марден продолжала стоять посреди комнаты; мы с ней долго смотрели друг на друга. Только с уходом Шарлотты мне стало ясно: мисс Марден так и не увидела непрошеного посетителя. Осознание этого странного обстоятельства наполнило меня ужасом, поскольку впечатление, производимое сэром Эдмундом Ормом, воспринималось как естественное и не возбуждало страха. До меня наконец дошло, что Шарлотта не видела его и в церкви; я сопоставил оба случая — и сердце мое учащенно забилось, хотя сэра Эдмунда Орма в гостиной уже не было. Я вытер пот, проступивший на лбу от волнения; миссис Марден расплакалась.
— Вот она, вот она, моя жизнь! — проговорила она в глубоком отчаянии.
— Ради Бога, скажите: кто он такой?
— Человек, которого я обидела.
— Как могли вы его обидеть?
— Ах, я его ужасно обидела. Это случилось очень давно.
— Давно? Но ведь он совсем еще молодой.
— Молодой? — воскликнула миссис Марден. — Да он старше меня.
— Отчего же он так молодо выглядит?
Миссис Марден, приблизившись, сжала мою руку; в выражении ее лица было нечто заставившее меня содрогнуться.
— Неужто вы не поняли? Не почувствовали? — спросила она с расстановкой, подчеркивая каждое слово.
— Чувствовал я себя довольно-таки странно! — рассмеялся я, понимая, что выдаю свою растерянность.
— Ведь это мертвец, — сказала миссис Марден. Лицо ее казалось белым.
— Мертвец? — выдохнул я. — Этот джентльмен… — Продолжать далее я был не в силах.
— Называйте его как хотите; существует около дюжины расхожих имен. Он призрак, настоящий призрак.
— Потрясающий призрак! Значит, в доме водятся привидения — привидения!.. — Это слово я повторил с восторгом, будто всю жизнь только и мечтал что о встрече с привидением.
— С домом это никак не связано. Совершенно не связано. К сожалению, — поторопилась возразить миссис Марден, — тут ничего не попишешь.
— Значит, причина его прихода — вы, моя дорогая леди? — предположил я, словно это меняло дело к лучшему.
— Ах, если бы я…
— Тогда кто же? Неужели я? — спросил я с кислой улыбкой.
— Нет. Не кто иной, как моя дочь — бедное невинное дитя!
Миссис Марден, не выдержав, опустилась на стул и разрыдалась. Я пытался задавать вопросы, сбивчиво бормотал утешения, но она только отмахивалась от меня, предаваясь отчаянию. Я продолжал настаивать: вероятно, я могу как-то помочь, вмешаться…
— Вы и так уже вмешались! — воскликнула она. — Да, вы уже втянуты, втянуты…
— Я доволен, что втянут во что-то, — храбро заявил я.
— Довольны или нет, вы не в силах выпутаться.
— А я и не хочу — это так интересно.
— Рада, что вам понравилось. — Миссис Марден отвернулась, вытирая слезы. — А теперь уходите.
— Но мне хотелось бы побольше узнать о нем.
— Со временем все увидите сами. Ступайте же!
— Неплохо бы понимать то, что видишь.
— Как вы поймете, когда я сама не понимаю?! — беспомощно воскликнула миссис Марден.
— Будем держаться вместе; вместе мы разгадаем эту тайну.
Миссис Марден поднялась, уничтожая последние следы слез:
— Да, вместе; так будет лучше. Вот за что вы мне нравитесь.
— О, мы все преодолеем, — заверил я ее.
— Но вам следует научиться держать себя в руках.
— Да-да, постепенно я научусь.
— Вы привыкнете, — сказала мне моя подруга с интонацией, которой я никогда не забуду. — Но поспешите к обществу, а я приду чуть позже.
Я вышел на террасу, чувствуя себя действующим лицом в спектакле. Я не страшился новой встречи с «настоящим призраком», как его определила миссис Марден, но, напротив, испытывал удовольствие. Более того, я жаждал повторной удачи, я весь обратился в зрение и слух; дом я обошел так быстро, словно надеялся настигнуть сэра Эдмунда Орма. Догнать я его не догнал, но к концу дня понял, что, как и предсказывала миссис Марден, увижу все сам.
Все (или почти все) гости отправились на совместную прогулку; в Англии за городом их принято — или было принято — совершать по воскресеньям после полудня. Мы брели нога за ногу, примериваясь к шагу дам; к тому же темнело рано, и до пяти мы вернулись к теплу очага, слегка досадуя (я, во всяком случае, досадовал) на то, что перед чаем не удалось размяться подольше. Миссис Марден обещания присоединиться к нам не сдержала; мисс Марден, заглянувшая к матери перед самой прогулкой, упомянула только о ее усталости и желании отдохнуть. В течение вечера миссис Марден так и не появилась, но я был спокоен на этот счет; не слишком волновало меня и то, что за все время прогулки мне не удалось и двух слов сказать ее дочери. Я был целиком захвачен иными заботами; впервые в жизни я ступил на порог некой загадочной двери: она вдруг распахнулась — и на меня повеяло резким воздухом, которым я не дышал никогда прежде, опьянявшим сильнее вина. Мне часто доводилось слышать о привидениях, но совсем иное дело — самому увидеть призрак и при этом сознавать, что вот запросто можешь встретиться с ним снова. Я высматривал его, как лоцман высматривает во тьме сигнальные огни, и готов был приступить к изучению этой зловещей дисциплины, дабы сообщить всем и каждому, что духи далеко не так страшны и гораздо занятней, чем это принято думать. Безусловно, я находился в приподнятом настроении. Я все еще не мог привыкнуть к мысли, что наделен особым, мистическим ведением и что эта исключительная способность выделяет меня среди прочих людей. В отсутствие миссис Марден я размышлял над ее словами: «Вот она, моя жизнь!» Что могло означать это восклицание? По-видимому, бесплотный образ преследовал ее годами, и это надломило несчастную женщину, не обладавшую, в отличие от меня, стойким характером. Душа ее была истерзана, однако у нее хватало мужества утверждать, будто к этому можно привыкнуть. Миссис Марден привыкла жить с надрывом в душе.
Сумерки наступили рано, и в доме Трэнтонов воцарился дружеский уют; очаг пылал в обширной белой зале, принадлежавшей прошлому столетию; гости, еще не успев переменить запачканную обувь и переодеться к чаю, отдыхали после прогулки: они (кого к кому больше тянуло) расселись на уютных диванах, чтобы переброситься недавними впечатлениями; и даже если кто-то с головой углублялся в третий том романа, который разыскивал его сосед, то и такая одинокая сосредоточенность казалась особой формой общительности. Я дождался удобной минуты и подошел к Шарлотте, когда она собиралась уходить. Дамы одна за другой разошлись; и, поскольку я обратился исключительно к мисс Марден, три джентльмена, окружавшие ее, также удалились. Поговорили мы коротко и бестолково: Шарлотта была поглощена своими мыслями, а я тем более; потом она добавила, что ей нужно идти, а не то она опоздает к обеду. Я убедил ее, что у нас еще уйма времени; мисс Марден возразила, что должна навестить свою матушку, которой, как она опасалась, нездоровится.
— Напротив, вашей матушке сейчас лучше, чем когда-либо, — заверил я мисс Марден. — Она поняла, что может на меня положиться, и это ее взбодрило.
Мисс Марден вновь опустилась на стул; я стоял перед ней. Шарлотта смотрела на меня без улыбки, в ее прекрасных глазах сквозила смутная тревога: не то чтобы мои слова причинили ей боль, — скорее вызвали беспокойство; чувствовалось, что Шарлотта не склонна шутить по поводу происшедшего между мною и ее матерью; однако, на мой взгляд, не стоило воспринимать это слишком уж мрачно. Со всею искренностью и со всем добросердечием я постарался успокоить мою собеседницу, поскольку был убежден: бедная миссис Марден, переложив на меня часть своего бремени, испытывала значительное облегчение.
— Не сомневаюсь: после завтрака она выспалась, как давно уже не высыпалась, — продолжал я. — Вот спросите ее.
Шарлотта снова встала.
— Вы доказали, что можете быть полезны.
— У нас с вами в запасе еще четверть часа. Разве я не вправе поболтать с вами наедине, ведь ваша матушка согласна отдать мне вашу руку.
— А ваша матушка отдает мне вашу? — рассмеялась Шарлотта. — Премного благодарна, но я отказываюсь. Наши руки — это наша собственность, и распоряжаемся ею мы сами.
— Сядьте, прошу вас, и выслушайте меня! — взмолился я.
Я стоял, настойчиво ожидая, не снизойдет ли она к моей просьбе. Шарлотта рассеянно обвела комнату взглядом; казалось, принуждение причиняет ей пусть самую слабую, но все же муку. В пустой зале было тихо: слышалось тиканье больших напольных часов. Мисс Марден медленно опустилась на стул, я сел рядом с ней. Оказавшись лицом к камину, я с неудовольствием заметил, что мы не одни. Но в следующий же момент моя досада странным, необъяснимым образом исчезла: человек у камина был не кто иной, как сэр Эдмунд Орм. Выглядел он точь-в-точь как тогда, в «индийской» гостиной: взгляд его был пристальным, но безразличным и лицо сохраняло суровое, я бы даже сказал, мрачное выражение. Теперь я знал о нем больше; я тут же овладел собой, ничем не выдав, что обнаружил его появление. Поняв, что это он, я перестал ощущать присутствие третьего лишнего; напротив, я уверился, что наши с Шарлоттой судьбы связаны выше. Шарлотта по-прежнему не подозревала о том, что мы не одни, и я делал над собой огромное усилие, чтобы оставаться невозмутимым; в этом я почти преуспел, хотя нервы мои были натянуты как струны. Я говорю «почти», потому что, пока я молчал, мне на мгновение почудилось: Шарлотта вот-вот опять спросит, как в тот раз в «индийской» гостиной: «Что с вами?»
Я постарался оправдаться, как мог; ее трогательное неведение — а уж я-то вполне осознавал происходящее — взволновало меня. В присутствии мисс Марден является знамение. Предвещает оно опасность или горе, проклятие или благословение — не столь важно; одно я видел, одно понимал: к невинной очаровательной девушке подступило нечто ужасное; бесспорно, Шарлотта была бы потрясена, предстань вдруг видение перед ее глазами, а ведь это могло произойти в любой миг. Я уже не опасался призрака, во всяком случае не испытывал чрезмерного страха; но Шарлотта не вынесла бы встречи с ним: чуждая любопытства, она наверняка бы испугалась. Впоследствии мне стало ясно, что я не очень опасался за себя, поскольку был поглощен мыслями о том, как защитить мисс Марден. Сердце мое тревожно билось, однако я был готов на все, лишь бы мисс Марден ничего не заподозрила. Я пребывал в неведении относительно того, что ради нее надлежит сделать, пока не осознал, как сильно люблю Шарлотту. В моей любви было для нее спасение; следовало немедленно признаться, что я люблю ее, — сказать об этом прямо здесь, прямо сейчас. Так я и поступил. Сэр Эдмунд Орм не мог мне помешать, тем более что стоял он как раз спиной к нам, сосредоточенно глядя в огонь. Потом он подпер голову рукой, облокотившись о каминную полку, словно охваченный унынием; усталость брала в нем верх. Услышав мое признание, Шарлотта Марден вздрогнула; она даже вскочила, стараясь избежать дальнейшего разговора, но я понимал, что она не оскорблена: чувства, которые я высказал, были неподдельны. Расхаживая по зале, Шарлотта тихим голосом возражала мне; в попытке достичь хоть небольшого успеха я не заметил, как исчез сэр Эдмунд Орм. Я только увидел вдруг, что возле камина никого нет. На нашу беседу это никак не повлияло: он не представлял собой серьезной помехи. Однако помню, с какой невыразимо упоительной печалью Шарлотта покачала головой.
— Я не настаиваю на немедленном ответе, — сказал я, — но мне хочется одного: чтобы вы поняли — от вашего согласия зависит очень многое.
— Я не собираюсь давать вам ответ ни теперь, ни потом, — бросила Шарлотта. — Не желаю об этом слышать; мне ничего от вас не нужно. — А затем, чтобы мне не показался резким этот невольный вскрик красоты, взятой в осаду, девушка торопливо, с затаенным теплом в голосе добавила: — Я вам очень, очень признательна! — И с этими словами мисс Марден исчезла.
Во время обеда мы с Шарлоттой сидели за одним концом стола, и я был очень благодарен ей за то, что она держалась со мной как ни в чем не бывало. Мать ее оказалась напротив меня; едва мы сели за стол, миссис Марден долгим взглядом выразила наше странное единение. «Она сказала мне», — прочитал я в глазах миссис Марден, и не одно только это. В свою очередь мой молчаливый ответ для нее значил: «Я видел его опять, видел опять». Наш своеобразный разговор не мешал миссис Марден обращаться к соседям по столу с привычной, ничего не значившей любезностью. После обеда мужчины проследовали за дамами в гостиную; я направился к миссис Марден, надеясь украдкой сказать ей несколько слов. Миссис Марден, не отрывая глаз от веера, который она то расправляла, то складывала вновь, шепотом сообщила:
— Он снова, снова здесь.
— Где? — Я недоуменно оглядел комнату.
— Там, где она! — с некоторой резкостью заметила миссис Марден.
Шарлотта находилась не в самой гостиной, но в комнате, которая к ней примыкала и называлась «утренней». Отойдя от миссис Марден, я увидел посреди комнаты ее дочь в окружении трех собеседников, стоявших ко мне спиной. Поначалу я счел свои поиски напрасными, но тут же узнал в одном из джентльменов сэра Эдмунда Орма. На этот раз я удивился, что никто его не видит, особенно Шарлотта: девушка стояла как раз напротив; казалось, она обращается прямо к нему. Тем не менее Шарлотта сразу заметила меня и отвела взгляд. Я поспешил вернуться к миссис Марден, опасаясь, как бы ее дочь не заподозрила, будто я за ней слежу, что было бы несправедливо. Миссис Марден сидела в стороне на небольшом диване, и я занял место подле нее. У меня было к ней несколько вопросов, которые мне не терпелось задать; я пожалел, что мы сейчас не находимся в «индийской» гостиной. Однако вскоре я убедился: уединение нам почти обеспечено. Между мной и миссис Марден установилось полное безмолвия взаимопонимание; всякий раз любые слова оказывались совершенно излишними.
— Да, он здесь, — подтвердил я. — А в четверть седьмого появлялся в зале у камина.
— Я знала это и была рада, — отозвалась миссис Марден.
— Рады?
— Да, оттого, что на сей раз с ним имели дело вы, а не я. Для меня настал отдых.
— Вы спали днем?
— О да, как давно уже не спала. Но откуда вы знаете?
— А как вам удалось узнать, что в зале находится сэр Эдмунд? Теперь мы будем все знать друг о друге.
— Если это связано с ним, — заметила миссис Марден. — Какое счастье, что вы так легко это воспринимаете, — добавила она с долгим, тихим вздохом.
— Я воспринимаю это как человек, который любит вашу дочь, — поспешил заметить я.
— Конечно, конечно. — Как ни велика была моя страсть к Шарлотте, я все же не удержался от улыбки, что заставило мою собеседницу воскликнуть: — А иначе бы вы его не увидели.
Я ценил свое преимущество — и, однако, позволил себе выразить некоторое сомнение:
— Если бы его видел всякий, кто влюблен в вашу дочь, он являлся бы толпам юношей.
— Никто не любит ее так, как вы.
Мог ли я что-то возразить на это?
— Конечно, я сужу только о своих чувствах; после прогулки мне удалось объясниться с мисс Марден.
— Шарлотта рассказала мне, как только пришла.
— Могу ли я питать хоть слабую надежду?
— Я желаю этого от всей души, молюсь об этом, — печально ответила миссис Марден.
Ее искренность тронула меня.
— Как мне благодарить вас? — спросил я.
— Я верю: все м
— Все м
— Я хочу сказать: мы наконец избавимся от него и он навсегда перестанет нас тревожить!
— Ах, если мисс Марден меня любит, мне до него и дела нет! — признался я.
— Вы так спокойно его воспринимаете, — сказала миссис Марден, — потому что, к счастью, не понимаете всего до конца.
— Да, именно так. Чего он хочет?
— Заставить меня страдать… — Миссис Марден обернулась ко мне, и, взглянув на ее бледное лицо, я понял: если и вправду цель нашего посетителя такова, она вполне достигнута. — …За то, как я с ним поступила.
— А что вы ему сделали?
Миссис Марден посмотрела на меня: я и сейчас словно вижу ее перед собой.
— Я убила его.
Я вздрогнул: ведь я только что видел сэра Эдмунда Орма в соседней комнате.
— Вы сами не свой, держите себя в руках. Да, он все еще здесь, в гостиной, но некогда он покончил с собой. Я разбила ему сердце: это явилось для него жесточайшим ударом. Мы должны были пожениться, но я сбежала чуть ли не из-под венца. Я встретила того, кто понравился мне больше, — вот единственная причина моего поступка. Меня не привлекали ни деньги, ни титул, ни иные выгоды. Все это было и у сэра Эдмунда Орма. Но я влюбилась в майора Мардена. Увидев его, я поняла, что не смогу выйти замуж за другого. Эдмунда я не любила, но мать и старшая, замужняя сестра уговорили меня дать согласие. Я знала: сэр Эдмунд Орм любит меня, но не догадывалась, насколько сильна была его любовь. Я сказала ему, что мне нет дела до его чувств, что я не могу и никогда не смогу выйти за него замуж. Мы расстались, и он выпил какие-то отвратительные пилюли — или микстуру; исход оказался роковым. Это было ужасно, чудовищно; он умирал в страшных муках. Я вышла замуж за майора Мардена — разве я думала, что через пять лет окажусь вдовой! Я была счастлива — да, счастлива; время лечит раны. Но после смерти мужа он стал мне являться.
Я потрясенно ловил каждое слово:
— Ваш муж?
— Нет-нет! Боже упаси! Я стала видеть
— Понятно, понятно. — Мое состояние после услышанного трудно было описать словами. — Это обыкновенный призрак.
— Что значит обыкновенный? Вам часто случается видеть духов? — изумилась миссис Марден.
— Нет, но я слышал о них не раз. Однако это редкая удача — увидеть призрак собственными глазами.
— Вы считаете, что мне повезло? — с негодованием воскликнула моя собеседница.
— Я говорю о себе.
— Да, вы именно тот, кто нужен, — продолжала она. — И я не жалею, что доверилась вам.
— Искренне вам за это благодарен. И все же, что заставило вас так поступить? — поинтересовался я.
— Долгие размышления. Я провела в раздумьях все эти годы, пока он наказывал меня через мою дочь.
— Едва ли вы правы, — возразил я. — Ведь мисс Марден ни о чем не подозревала.
— Зато я жила в страхе, что она его увидит. Представляете, каким непредсказуемо жутким мог быть результат!
— Этого не будет, не будет! — вскричал я с таким пылом, что на меня оглянулись. Миссис Марден велела мне отойти, и на том наш разговор закончился.
На следующий день я сообщил ей, что вынужден покинуть Трэнтон: не слишком-то приятно, да и глупо было оставаться здесь в качестве отвергнутого искателя руки и сердца. Миссис Марден хотя и огорчилась, но приняла мои доводы; и только глаза ее молчаливо взывали: «Как! Вы оставляете меня одну с тяжким бременем?» В конце концов мы сошлись на том, что пока нет смысла «тревожить бедную Шарлотту» — именно так миссис Марден, с забавной женской и материнской непоследовательностью, оценила мои знаки внимания, которые сама же поощряла. Она дала понять, что мне следует быть самоотверженно сдержанным, но я полагал, что не погрешу против деликатности, если скажу мисс Марден несколько слов на прощание. После завтрака я попросил ее выйти со мной на террасу; Шарлотта колебалась, глядя на меня с холодностью. Я пояснил, что хочу задать ей только один вопрос и проститься: ведь она — причина моего отъезда.
Мы вышли вместе и не спеша несколько раз обогнули дом. Терраса представляла собой открытую, светлую площадку, откуда была видна расстилавшаяся внизу равнина, вдали окаймленная морем. Наши друзья, наверное, следили за нами, когда мы проходили мимо окон, и с ехидцей гадали, с чего бы это я столь многозначительно обособился. Но мне было не до них, хотя я удивлялся, что и на этот раз никто не видит сэра Эдмунда Орма, который присоединился к нам на одном из поворотов и теперь шествовал рядом с мисс Марден. Я не гадал, из какой таинственной субстанции он состоит, — пусть над этим ломают головы приверженцы теорий; я воспринимал его так же естественно, как всякого смертного, с кем мне доводилось гулять бок о бок, не задумываясь, из чего тот создан и имеет ли он право на существование. А существование сэра Эдмунда Орма было столь же неоспоримым, достоверным, конкретным и безусловным фактом, как и существование любого моего приятеля. Субстанция призрака (я был убежден) столь тонка и благородна, что мне не приходило в голову коснуться его из любопытства и тем паче обратиться к нему с вопросом, вынуждая нарушить неколебимое молчание: даже в мыслях я не допускал подобной оскорбительной вольности. Сэр Эдмунд Орм (как я осознал позднее) всегда в совершенстве владел ситуацией: полностью снаряженный, в идеально подогнанном облачении, он неизменно поступал, даже в мелочах, в соответствии с требованиями обстоятельств. Разумеется, он поражал меня своей странностью, но гораздо более — своей подлинностью. Я нашел, что в его незримом присутствии есть некая красота, — так бывают прекрасны старинные истории о любви, страданиях и смерти. Я чувствовал, что он на моей стороне, на страже моих интересов, ведь и со мной могли сыграть злую шутку и походя разбить мне сердце. А сэр Эдмунд Орм всерьез воспринял и свои раны, и свою утрату — и в свое время это доказал… Если бедная миссис Марден, как она призналась мне, усиленно предавалась размышлениям, то и я постарался обдумать все с наивозможной тщательностью. Возмездие длится в поколениях: дети наказываются если не за отцовские, то за материнские грехи. Злосчастная женщина должна была платить страданиями за то, что заставила страдать другого; и если в ее дочери возродится намерение обмануть ожидания честного человека, в данном случае — меня, девушка будет наказана соответственно своей вине. Вероятно, вместе с красотой она унаследовала и склонность к вероломству; но пусть только она замыслит недоброе, пусть только захочет нарушить слово или совершить другую подобную жестокость — «настоящий призрак» явится ей, нежданный и неумолимый, и она принуждена будет считаться с ним. Признаться, я не опасался за мисс Марден, ибо чувствовал: она не способна лукавить со мной из тщеславия; отказ ее был обусловлен единственно моею поспешностью. Нам следовало лучше узнать друг друга; я слишком рано заявил Шарлотте, что готов посвятить ей всю свою жизнь. Она не могла взять обратно своих слов до того, как зайдет разговор о большем. Но я не торопил мисс Марден с решением: в то утро на террасе я спросил ее только, не будет ли она возражать, если на протяжении зимы я буду посещать их дом. Я пообещал приходить не слишком часто и в течение трех месяцев не заговаривать о сватовстве. Шарлотта ответила, что я могу поступать, как мне заблагорассудится, и на том мы расстались.
Я сдержал данное ей обещание и в течение трех месяцев молчал. Вопреки ожиданиям, мне порой казалось, что Шарлотте недостает моего поклонения, несмотря на то что она ко мне равнодушна. Как я желал, чтобы она полюбила меня! В обращении с нею я был мягок и искренен, в высшей степени чуток и осторожен. Я полагал, что уже заслужил награду и Шарлотта вот-вот скажет: «С вами никто не сравнится. Я готова теперь же выслушать вас». Порой же красота ее казалась мне еще более неприступной, а в ее глазах как будто мерцал насмешливый огонек. «Погоди, — слышалось мне, — не побережешься, я скажу тебе „да“, с тем чтобы ловчее обвести вокруг пальца». Опору я находил в миссис Марден, которая верила в меня, и вера ее была мне тем более дорога, что чудесные явления внезапно прекратились. После нашего посещения Трэнтона сэр Эдмунд Орм дал нам передышку; признаюсь, это поначалу меня разочаровало. Я почувствовал себя менее значительным, менее вовлеченным и менее избранным по отношению к Шарлотте. «Опасность не миновала, — заметила миссис Марден. — Бывало, он оставлял меня в покое на целых полгода. Является он, когда менее всего ждешь. О, дело свое он знает хорошо». Миссис Марден в эти недели была счастлива; у нее хватало мудрости не говорить обо мне с дочерью. Доброта ее простиралась вплоть до того, что она утверждала: я придерживаюсь правильной линии; мне удается сохранять уверенный вид, а на женщин, заявляла миссис Марден, это действует безотказно. Они охотно обманываются внешностью, даже если мужчина круглый дурак. Сама она чувствовала себя превосходно — лучше некуда; душа ее прояснилась. Своим прекрасным расположением духа — таким, какого миссис Марден не знала уже много лет, — она была обязана мне. Она не боялась появления призрака: ей теперь не надо было озираться со страхом. Шарлотта частенько перечила мне, но с собой находилась в еще большем разладе. Зима на морском побережье доброго старого Сассекса выдалась на редкость мягкой, и мы часто сидели на солнышке. Я прогуливался под руку со своей юной дамой, а миссис Марден — то на скамейке, то в кресле на колесиках — поджидала нас и улыбалась, когда мы проходили мимо. Я ловил ее взгляд, опасаясь, что вот-вот прочту: «Он с вами, он с вами», — она всегда замечала его раньше меня, но ничего не происходило, и постепенно мы обрели душевное спокойствие. К концу апреля воздух прогрелся почти как в июне; встретив своих дам на любительском музыкальном вечере в одном брайтонском доме, я вывел покорную мисс Марден на балкон, застекленная дверь была распахнута настежь. Ночь стояла темная и душная, звезды сияли сквозь дымку; внизу, под утесом, с рокотом поднимался прилив. Мы вслушались — и до нас донеслось пение скрипки в сопровождении фортепиано: начался концерт, послуживший, собственно, предлогом для нашего бегства.
— Полюбили ли вы меня хоть немного? — помолчав, спросил я Шарлотту. — Согласитесь ли снова меня выслушать?
Не успел я это сказать, как Шарлотта торопливо сжала мне руку: «Тсс! Кажется, там кто-то есть!» Она вглядывалась в сумрак на дальнем конце балкона. Как во всех старинных брайтонских домах, балкон занимал собой всю ширину фасада. Сквозь распахнутую дверь на нас падала полоса света, но окна были плотно занавешены, и повсюду было темно. Я едва смог различить очертания джентльмена, который стоял в нескольких шагах, пристально глядя на нас. Одет он был в нарядный вечерний костюм; смутно белела рубашка, под стать его бледному лицу. Его вполне можно было принять за одного из гостей, который, опередив нас, вышел на балкон глотнуть свежего воздуха. Однако Шарлотте, поначалу посчитавшей его гостем, показался слишком странным его пристальный взгляд; не знаю, что еще она заметила: поглощенный собственными переживаниями, я успел только ощутить беспокойство девушки. Безмерный ужас овладел мной, ибо я понял, что и она наконец прозрела. «Ах!» — воскликнула Шарлотта и быстро ушла в комнату. Лишь впоследствии я уяснил, что мною овладело совершенно новое чувство; ужас мой перешел в гнев: широкими шагами я поспешил вдоль балкона с угрожающими жестами. Напугать девушку, перед которой я преклонялся! Я страстно жаждал оградить ее от опасности, однако никого не обнаружил. Либо мы ошиблись, либо сэр Эдмунд Орм исчез.
Я вернулся в залу вслед за Шарлоттой. Там царило замешательство: какая-то дама лишилась чувств; музыка умолкла, гости двигали стулья и проталкивались вперед. В обмороке находилась не Шарлотта (чего я опасался), а миссис Марден: ей неожиданно сделалось дурно. Я рад был узнать, что с Шарлоттой все благополучно; увидеть ее без чувств было бы для меня мучительно. Сейчас она, волнуясь, хлопотала возле матери. Хозяева дома и некоторые дамы приняли живейшее участие в больной; мне не дали ни подойти к ней, ни сопроводить ее к карете. Придя в сознание, миссис Марден настояла на том, чтобы немедленно ехать домой; после того как они уехали, я с тяжелым сердцем вернулся к себе на квартиру.
На следующее утро я зашел осведомиться о самочувствии миссис Марден, и мне сообщили, что ей гораздо лучше, но когда я спросил, не могу ли увидеть Шарлотту, то получил отказ с извинениями. Не оставалось ничего другого, как весь день блуждать по улицам с бьющимся сердцем. Однако вечером мне принесли написанную карандашом записку: «Пожалуйста, приходите; мама хочет вас видеть».
Через несколько минут я уже был возле их дверей; меня провели в гостиную. Миссис Марден лежала на кушетке: взглянув на нее, я понял, что смертный час ее близок. Однако она поспешила заверить, что ей лучше, значительно лучше; бедное старое сердце вновь пошаливает, но сейчас оно успокоилось. Миссис Марден протянула мне руку, я склонился над ней, и глаза наши встретились. «Я очень, очень больна, — сказала она мне взглядом, — но притворитесь, что верите каждому моему слову». Шарлотта была поблизости — не испуганная, но унылая — и старалась не смотреть на меня. «Она рассказала мне — она мне все рассказала», — продолжала миссис Марден.
— Рассказала? — переспросил я, пристально взглянув на Шарлотту; я гадал, уж не сообщила ли девушка о таинственном незнакомце на балконе.
— Вы вновь говорили с ней; намерения ваши не изменились, это делает вам честь.
Я почувствовал прилив радости: наш разговор оказался для Шарлотты важнее, чем нежданно пережитый испуг; она предпочла сообщить матери утешительную новость, умолчав о тревожной. И все же я был уверен, как если бы услышал это от самой миссис Марден: ей известно, что дочь видела призрак; она узнала об этом тотчас же.
— Да, я говорил с мисс Марден, но она мне ничего не ответила, — сообщил я.
— Сейчас она даст ответ, так ведь, Шарти? Отвечай, отвечай же, — прошептала миссис Марден с невыразимой тревогой.
— Вы очень добры ко мне, — проговорила Шарлотта серьезно и ласково, не поднимая, однако, взгляда от ковра. В ней появилось что-то новое: я не узнавал ее. Она словно прониклась подозрением, почувствовала, что ее принуждают. Я видел, как она невольно затрепетала.
— О, если бы только вы позволили мне до конца проявить мои чувства! — воскликнул я, протягивая к ней руки. Не успел я договорить, как ощутил: что-то случилось. Знакомые очертания обозначились по ту сторону кушетки; призрак склонился над миссис Марден. Всем своим существом я безмолвно молился, чтобы Шарлотта ничего не увидела, а у меня достало бы выдержки притвориться, будто ничего не происходит. Побуждение взглянуть на миссис Марден оказалось даже сильней, чем инстинктивный страх при виде сэра Эдмунда Орма, но я устоял против искушения, а миссис Марден не шевельнулась. Шарлотта встала, протянула мне руку — и тут увидела всё. Она испуганно вскрикнула, но голос ее заглушил чей-то душераздирающий стон. Я ринулся к своей невесте, желая защитить ее, укрыть, отгородить от чудовищной картины. В не менее страстном порыве Шарлотта бросилась в мои объятия. Я крепко обнял ее, прижал к груди, наше дыхание слилось воедино, с мгновение казалось — мы нераздельны; затем ко мне внезапно пришло холодное осознание того, что мы в комнате одни. Шарлотта высвободилась из моих объятий. Миссис Марден неподвижно лежала на кушетке с закрытыми глазами; фигура, склонявшаяся над ней, исчезла. Сердца наши сжались; Шарлотта, в отчаянии воскликнув: «Мама, мама!» — устремилась к ней. Я опустился на колени рядом: миссис Марден была мертва.
Был ли тот ужасающий стон, который я услышал, когда вскрикнула Шарти, предсмертным воплем несчастной женщины, либо то был прощальный вздох — подобный порыву ветра во время морской бури — освобожденного и умиротворенного духа? Скорее всего последнее, ибо сэр Эдмунд Орм с тех пор милостиво избавил нас от своих посещений.
Эдит Уортон
Потом, много позже (Afterward)
Пер. Л. Бриловой
— Есть-то оно есть, но вы его ни за что не узнаете.
Эту фразу, сопровождаемую смехом, Мэри Бойн услышала полгода назад, в яркий июньский день, в саду, а сейчас, декабрьским вечером, стоя в библиотеке в потемках (лампу еще не успели принести), она вспомнила эти слова, и они представились ей в совершенно ином свете.
А произнесла их приятельница Бойнов Алида Стэр. Они втроем пили тогда чай на лужайке перед домом Алиды в Пангборне. Речь шла о доме, главным украшением и отличительной особенностью которого была упомянутая библиотека. Мэри Бойн и ее муж решили подыскать себе загородный дом где-нибудь в южных или юго-западных графствах. Не успев прибыть в Англию, они тут же поделились своими планами с Алидой Стэр, памятуя о том, как успешно она справилась с покупкой собственного жилища. Бойны оказались капризными людьми и отвергли несколько вполне приемлемых, разумных вариантов, и только тут прозвучало: «Ну что же, есть еще Линг, в Дорсетшире.[124] Владельцы — родня Хьюго. Отдают, можно сказать, даром».
Столь доступная цена объяснялась удаленностью от железнодорожной станции, отсутствием электрического освещения, горячей воды и прочих пошлых удобств — недостатками, которые могли скорее привлечь, чем отпугнуть пару романтичных американцев, всегда подозревавших, что без такого рода хозяйственных упущений на архитектурный пир души вход заказан.
— Старый дом просто обязан быть неблагоустроенным, иначе я не поверю, что он действительно старый, — шутливо настаивал Нед Бойн, главный сумасброд в семье. — При одном упоминании слова «удобства» мне начинает казаться, что этот дом собран по инструкции из пронумерованных деталей, привезенных из торгового зала.
И супруги с комической придирчивостью упорно отказывались верить, что дом, рекомендованный их родственницей, действительно относится к временам Тюдоров,[125] пока не получили гарантий, что центральное отопление отсутствует, что деревенская церковь действительно стоит прямо в парке и, самое печальное, система водоснабжения постоянно барахлит.
— Просто не могу поверить в такое счастье, — продолжал дурачиться Эдвард Бойн, когда ему удалось исторгнуть у Алиды одно за другим все эти признания, но его восторг тут же опять сменился недоверием. — А привидение? Отсутствие привидений, вот что ты пытаешься от нас утаить!
В те минуты Мэри смеялась вместе с мужем — и поводов для веселья было достаточно, — но осеклась, услышав в ответ какой-то вялый смех Алиды.
— О, чего-чего, а уж привидений в Дорсетшире, как известно, хватает.
— Да, да, но это еще не все. Не ехать же нам за десятки миль, чтобы взглянуть на чужое привидение? Я хочу иметь свое, домашнее. В Линге есть привидение?
Алида снова рассмеялась, и как раз тут она и бросила в ответ загадочную, дразнящую любопытство фразу:
— Есть-то оно есть, но вы его ни за что не узнаете.
— Не узнаем? — изумился Бойн. — Что же это за привидение, если оно не дает о себе знать?
— Мне этого не объяснить. Так говорят.
— Говорят, что привидение там есть, но его невозможно узнать?
— Да, невозможно… разве что потом.
— Потом?
— Да, много позже.
— Хорошо, но если привидение однажды уже было опознано в качестве пришельца из иного мира, то его приметы должны быть известны живущей там семье, всем следующим ее поколениям. Как же ему удается сохранять инкогнито?
Алида в ответ пожала плечами:
— Не спрашивай. Как — не знаю, но удается.
— А потом… — словно из подземного прорицалища, зазвучал голос Мэри, — потом, много позже, человека осеняет: «Так это было оно!»
Мэри поразил звук собственного голоса, замогильной нотой вторгшийся в веселую болтовню остальных. То же удивление промелькнуло и на лице Алиды.
— Думаю, да. Нужно только подождать.
— Еще и ждать! Да ну его! — вмешался Нед. — Жизнь слишком коротка, чтобы получать удовольствие от привидения не сразу, а задним числом. Не поискать ли нам чего-нибудь получше, а, Мэри?
Но судьба распорядилась так, что делать это им не пришлось. Через три месяца после памятной беседы с миссис Стэр они обосновались в Линге, и потекла жизнь, о какой они так мечтали, что давно уже спланировали ее до мелочей.
Вот так в густые декабрьские сумерки сидеть перед громадным камином, под темными дубовыми балками, ощущать, как там, за мелкими стеклами окна, темнота обволакивает холмы щемящим одиночеством… Подобные ощущения были слабостью Бойнов.
Когда однажды из-за служебных дел мужа Мэри пришлось проститься с Нью-Йорком и провести четырнадцать лет в безобразном городишке на Среднем Западе,[126] только возможность потакать здесь этой слабости помогла ей примириться с существованием; по той же причине и ее муж, инженер по профессии, смог все четырнадцать лет работать не переводя дыхания, — пока с внезапностью, от которой Мэри до сих пор не могла опомниться, не пошла в гору компания «Блу Стар Майн» и в один прекрасный день не оказалось, что Войнам остается теперь только наслаждаться жизнью, так как у них имеются для этого и деньги, и досуг. Им даже в голову не пришло предаться праздности: не к безделью они стремились, а к гармоничному труду. Мэри видела себя за занятиями живописью и садоводством (на фоне серых стен), Нед мечтал взяться наконец за перо и произвести на свет «Экономические основания культуры», а когда намереваешься с головой погрузиться в подобные труды, одиночество не пугает — наоборот, чем дальше от мира, тем лучше; чем глубже в прошлое, тем интересней.
Чем хорош был, с точки зрения Бойнов, Дорсетшир, так это тем, что он казался местом очень удаленным — вне зависимости от своего географического положения. Мэри и Неду Дорсетшир представлялся одним из вечных чудес всей этой втиснутой в пределы острова и набитой графствами страны (так отзывались о ней Войны). Им казалось чудом, что эффект достигается столь малыми средствами: несколько миль — и уже расстояние; небольшое расстояние — и уже разительные перемены.
— Именно отсюда, — с жаром объяснял Нед, — такая глубина впечатлений, такое разнообразие оттенков. Здесь каждый кусочек — настоящий деликатес.
Деликатесом был, конечно, и Линг: старый дом, упрятанный меж холмов, несущий на себе приметы старых добрых времен. Одно то, что он не отличался ни выдающимися размерами, ни излишними претензиями на оригинальность, в глазах Бойнов усиливало неповторимое очарование этого места, бывшего в течение нескольких веков хранилищем жизни, хранилищем смутным и таинственным. Возможно, жизнь здесь не била ключом; не приходится сомневаться, что долгие годы она падала в прошлое беззвучными каплями, как слабенький осенний дождик много часов подряд капал на поверхность видневшегося за тисами пруда, но в таких тихих заводях бытия, в их недвижных глубинах могут зарождаться поразительной силы чувства, и Мэри Бойн в атмосфере этих мест сразу почудились некие загадочные сгустки воспоминаний.
Упомянутым декабрьским днем это ощущение было как никогда сильным. Мэри сидела в библиотеке и ждала, пока принесут лампу. Потом она поднялась с места. Вокруг подрагивали тени от камина. Ее муж ушел после завтрака побродить по холмам. Он любил долгие прогулки, а в последнее время (как заметила Мэри) предпочитал в таких случаях одиночество; безошибочное чутье, выработавшееся за годы совместной жизни, подсказало ей, что с его книгой не все ладно и Неду нужно днем побыть одному и обдумать возникшие утром вопросы. Да, книга подвигалась не так гладко, как рассчитывала Мэри. Она заметила между бровями у Неда недоуменные морщинки. Когда он работал инженером, такого не бывало. К тому же часто он выглядел усталым, почти больным. Правда, злой дух тоски — местный английский демон — все же не наложил на него свою печать. И те несколько страниц, которые Нед успел ей прочитать — предисловие и обзор содержания первой главы будущей книги, — свидетельствовали о решительном подходе к предмету и все возраставшей вере в свои силы.
Мэри была в полном недоумении: ведь с тех пор как муж покончил с бизнесом, этим вечным источником забот и мучительных загадок, причин для беспокойства вроде бы не находилось. Значит, все дело в здоровье? Но с тех пор как они переселились в Дорсетшир, Нед стал крепче, румянее — в общем, расцвел на глазах. Необъяснимую перемену в нем Мэри заметила только на прошлой неделе, и с тех пор, когда Нед отсутствовал, тревога не оставляла ее. В то же время у нее не поворачивался язык об этом заговорить, как будто ей, а не ему было что скрывать!
Внезапно ей пришло на ум, что между ними пролегла какая-то тайна. Эта мысль поразила Мэри, и она растерянно перевела взгляд в дальний конец большой комнаты.
«В чем же дело, может быть, в доме?» — спрашивала она себя.
Сама эта комната — почему бы и нет? — казалась вместилищем загадок. Когда наступал вечер, тайны сгущались и ложились слой за слоем, как бархатные тени от низкого потолка, от рядов книг, от закопченной резьбы камина.
«Ну как же, это ведь дом с привидениями!» — размышляла Мэри.
Призрак, о котором говорила Алида, — наличествующий, но восприятию недоступный, — в первые месяцы их жизни в Линге служил излюбленным предметом насмешек, но, будучи слишком безликим существом, чтобы дать достаточную пищу воображению, в конце концов вышел в отставку. Разумеется, Мэри, как новоиспеченная хозяйка дома с привидениями, постаралась навести соответствующие справки в соседней деревне, но другого ответа, кроме неопределенного: «Да, мадам, говорят, мадам», не получила. Неуловимый призрак был, вероятно, слишком бледной личностью, чтобы вокруг него выкристаллизовалось какое-нибудь предание, и, когда Войны через некоторое время решили подсчитать свои прибыли и убытки, они единодушно признали, что Линг — дом каких мало и достаточно хорош сам по себе, без всяких сверхъестественных добавлений.
— Думаю, именно по этой причине бедному немощному демону только и остается, что бессильно бить своими прекрасными крыльями в пустоте, — заключила Мэри со смехом.
— Или же загвоздка в другом, — подхватил Нед. — Вокруг все так призрачно, что ему никак не удается в подобной обстановке самоопределиться как призраку.
И с той минуты разговор об этом их домочадце больше не возобновлялся, благо тем для бесед и без того было достаточно.
А теперь, когда Мэри стояла у камина, в ней ожило прежнее любопытство, но предмет его представился в ином свете: жизнь в соседстве с тайной наложила свой отпечаток. Конечно, сам этот дом обладал способностью видеть духов: он пребывал в очевидном, но загадочном общении с собственным прошлым. Если бы удалось войти в доверие к дому, можно было бы застать его врасплох, выведать тайну и научиться самой видеть духов. А вдруг ее муж, час за часом проводя в этой комнате, порог которой Мэри ни разу не переступала по утрам, уже овладел секретом и теперь в молчании изнемогает под тяжестью того, что ему открылось? Мэри была достаточно наслышана о законах мира духов и знала, что человек, встретивший привидение, обязан об этом помалкивать; проговориться значило бы совершить такую же бестактность, как, например, упомянуть какую-нибудь леди по имени в клубе. Но такое объяснение удовлетворило ее не вполне. «Что ему, в сущности, до всех этих несчастных привидений, — думала Мэри, — разве только посмеяться?» И тут ей пришлось снова задуматься о главном: восприимчив человек к потустороннему или нет, в данном случае не столь уж важно, ведь если и столкнешься здесь, в Линге, с привидением, то все равно об этом не узнаешь.
«Потом, много позже», — сказала Алида Стэр. Ну а что если Нед видел привидение раньше, когда они только что приехали сюда, а понял, что произошло, только на прошлой неделе? Все больше и больше поддаваясь гипнозу минуты, Мэри стала рыться в памяти. Поначалу первые дни их жизни в Линге представились ей в виде сплошной веселой неразберихи: Войны распаковывали вещи, раскладывали их по местам, расставляли книги и то и дело окликали друг друга, обнаруживая в каком-нибудь отдаленном уголке дома очередной сюрприз. Тут Мэри неожиданно вспомнился теплый октябрьский день год назад, когда дом подарил им одно из таких открытий. Тогда Войны уже не метались из комнаты в комнату, ошалев от восторга, а перешли к более детальному осмотру. Мэри (подобно героине романа) нажала на стенную панель, и перед ней оказалась винтовая лестница, ведшая, как выяснилось, к плоскому краю крыши. Снизу, с какой стороны ни посмотри, крыша казалась такой крутой, что непривычному человеку от прогулок по ней лучше было бы воздержаться.
Вид, открывавшийся из этого потаенного наблюдательного пункта, был столь восхитителен, что Мэри опрометью сбежала вниз, дабы поделиться своим открытием с корпевшим над бумагами Недом. Она помнила, как они стояли рядом, как Нед обнял ее за плечи, как они скользили взглядом по волнистым очертаниям холмов на горизонте, как блаженно потом созерцали причудливую живую изгородь из тиса на берегу пруда, тень кедра на лужайке.
— А посмотри, что в той стороне, — сказал Нед, разворачивая Мэри. Тесно прижавшись к мужу, Мэри поглощала глазами обнесенный серой стеной двор, каменных львов на воротах, липовую аллею, протянувшуюся до большой дороги у подножия холмов.
И именно в ту минуту, когда они стояли в обнимку и смотрели, рука Неда ослабела и он вскрикнул. Мэри обернулась к нему.
Да, ей теперь вспомнилось ясно, что на лицо мужа пала тень тревоги или, скорее, растерянности. Проследив за его взглядом, Мэри заметила человеческую фигуру. Этот человек, в просторном, как ей показалось, сером одеянии, шел вдоль аллеи по направлению к дому неуверенной походкой чужака. Мэри из-за близорукости немногое смогла рассмотреть, однако у нее создалось впечатление — очень размытое — чего-то хлипкого и серого, а в очертаниях фигуры или же в покрое платья ей почудилось что-то чужеземное, по крайней мере не местное. Но мужу, судя по всему, удалось разглядеть больше. Он сорвался с места, буркнул на ходу: «Стой!» — и сломя голову помчался вниз по лестнице, не позаботившись даже подать жене руку.
Мэри немного боялась высоты, поэтому какое-то время постояла, уцепившись за трубу, к которой они до этого прислонялись, а потом осторожно последовала за мужем. Достигнув лестничной площадки, она опять остановилась, теперь уже не смогла бы с уверенностью сказать зачем. Мэри перегнулась через перила и, прищурившись, стала всматриваться в безмолвное, пятнистое от солнца пространство первого этажа. Она не сходила с места, пока не услышала внизу стук захлопнувшейся двери, потом, переставляя ноги как автомат, спустилась по пологой лестнице в нижний холл.
Входная дверь была распахнута настежь, виднелся залитый солнцем двор. И в холле, и во дворе — пусто. Дверь библиотеки тоже была открыта. Мэри вслушалась, но звука голосов не дождалась и шагнула через порог. Муж сидел один, рассеянно перебирая бумаги на столе.
Нед вскинул голову, как будто не ожидал ее прихода, но в его лице не было теперь ни тени тревоги, напротив, оно — так показалось Мэри — оживилось и повеселело.
— В чем дело? Кто это был? — спросила она.
— Кто? — повторил Нед с тем же удивленным видом.
— Человек, которого мы видели.
Нед, казалось, задумался.
— Человек? А, мне показалось, что это Питерс; я хотел его догнать, чтобы поговорить о дренаже в конюшне, но, когда спустился, он уже исчез.
— Исчез? Но он шел так медленно.
Бойн пожал плечами:
— Мне тоже так показалось, но, значит, он прибавил шаг. А что, если нам попытаться до захода солнца вскарабкаться на Мелдон-Стип?
Вот и все. Происшествие не стоило и выеденного яйца, а уж такое волшебное зрелище, как вид окрестностей с вершины Мелдон-Стип, мгновенно вытеснило его из памяти: ведь Войны мечтали забраться на Мелдон-Стип с той самой минуты, как впервые увидели за крышей Линга ее голый гребень. Без сомнения, если этот ничем не примечательный эпизод всплыл сегодня в сознании Мэри, то причина была только в том, что он и восхождение на Мелдон выпали на один и тот же день. Почему бы Неду было не броситься стремглав вниз в надежде догнать неспешно бредшего мимо Питерса? В тогдашних обстоятельствах у Бойнов периодически возникала нужда то в одном, то в другом умельце. Войны вечно их подстерегали, а отловив, набрасывались с вопросами, упреками и напоминаниями. И та серая фигура, безусловно, издалека смахивала на Питерса.
Но сейчас, когда вся сцена всплыла в памяти Мэри, объяснение, данное мужем, представилось ей недостаточно убедительным: сказанному противоречила тревога в лице Неда. С какой стати его встревожило такое обыденное зрелище, как идущий по дороге Питерс? А главное, если дренаж в конюшне был вопросом жизни и смерти, то почему же Нед, упустив возможность посовещаться с Питерсом, испытал такое явное облегчение? Прежде эти вопросы Мэри в голову не приходили, но, судя по поспешности, с какой они явились и выстроились по первому же зову, она догадывалась, что они давно ждали своего часа.
Отогнав утомительные мысли, Мэри оперлась о подоконник. В библиотеке было уже совсем темно, и тем неожиданнее оказалось обилие тусклого света за окном.
Мэри взглянула через двор. Вдалеке, меж рядами голых лип, обрисовывалась человеческая фигура. Она походила скорее на серое пятно на светло-сером фоне. Когда она двинулась в сторону дома, сердце у Мэри мгновенно екнуло при мысли: «Привидение!»
Мэри внезапно поняла: настал урочный час, когда ей откроется, что человек, которого она видела с крыши дома два месяца назад, был вовсе не Питерс, — и в предчувствии этого открытия она содрогнулась. Но в следующий миг фигура обрела плоть и лицо и даже слабому зрению Мэри представилась не кем иным, как Недом Бойном. Когда муж вошел в библиотеку, Мэри первым делом призналась в своей глупости.
— Бред, конечно, — сказала она со смехом, — но никак не могу этого усвоить, и все тут!
— Усвоить что? — подойдя ближе, спросил Бойн.
— Что если и увидишь призрак Линга, то все равно его не узнаешь.
Мэри держала мужа за рукав, и Нед не отнимал руки, но ни один мускул не дрогнул в ответ на его озабоченном лице.
— А тебе показалось, что ты его видишь?
— Да я, собственно, приняла за него тебя, дорогой, и все из-за безумной надежды его лицезреть!
— Меня? Прямо сейчас? — Рука Неда упала, и он отвернул голову, слабо улыбнувшись в ответ. — Мэри, голубушка, если это все, что тебе удалось, то больше и не пытайся.
— Хорошо, не буду. А ты? — спросила Мэри, резко повернувшись к мужу.
Вошла горничная с письмами и лампой. Свет ударил прямо в лицо Бойну, который склонился над принесенным горничной подносом.
— А ты? — продолжала упрямо настаивать Мэри, когда горничная, выполнив свои обязанности, удалилась.
— Что я? — рассеянно проговорил Бойн, разглядывая письма. При ярком свете стало заметно, какое встревоженное у него лицо.
— Не пытаешься больше увидеть привидение? — продолжала прощупывать почву Мэри, а сердце у нее слегка колотилось.
Муж отложил письма и шагнул в тень, к камину.
— И никогда не пытался. — Он разорвал обертку газеты.
— Ну да, разумеется, — не отставала Мэри, — ведь досадней всего, что и пытаться бесполезно: узнаешь-то только потом, много позже.
Нед продолжал разворачивать газету, казалось, едва слушая Мэри. Но немного помолчав и пошелестев газетой, он поднял глаза и спросил:
— А ты не знаешь, когда это — «много позже»?
Мэри опустилась на низенький стульчик у камина.
Оттуда она с изумлением вперила взгляд в четко обрисовавшийся на ярком фоне профиль мужа.
— Понятия не имею. А ты? — повторила она еще более настойчиво.
Бойн скомкал газету, а потом, не выпуская ее из рук, зачем-то снова подошел к лампе.
— Боже мой, да нет же! Я просто хотел узнать, — в голосе Неда проскользнуло легкое раздражение, — нет ли какой-нибудь легенды или предания?
— Я ни о чем таком не слышала, — ответила Мэри и уже открыла рот, чтобы произнести: «А почему ты спрашиваешь?» — как снова вошла горничная, на сей раз с чаем и еще одной лампой.
Тени рассеялись, домашние дела потекли своим чередом, и донимавшее Мэри тяжелое чувство тревоги понемногу стало отступать. Мэри занялась чаем и несколько мгновений ни о чем другом не думала, когда же снова подняла глаза, то обнаружила, что в лице мужа произошла загадочная перемена. Нед сидел у дальней лампы и просматривал письма. То ли он что-то в них вычитал, то ли Мэри видела теперь его лицо под другим углом, но оно вдруг стало обычным, таким, как раньше. Чем дольше она смотрела, тем больше в этом убеждалась. Лицо разгладилось; если какие-то следы усталости и оставались, это было неизбежно после напряженной умственной работы. Нед как будто почувствовал ее взгляд и ответил улыбкой:
— Чаю хочу — умираю. А вот и для тебя письмо.
В обмен на письмо Мэри протянула мужу чашку чаю и, возвратившись на свое место, вскрыла печать неспешным жестом человека, чье внимание поглощено другим, нежно любимым предметом.
Через минуту Мэри вскочила, уронив письмо на пол, и протянула мужу газетную вырезку:
— Нед! Что это? Что это значит?
Нед поднялся одновременно с женой, казалось, еще раньше, чем она успела вскрикнуть. Некоторое время они стояли, уставясь друг на друга, — она у кресла, он у стола, как два борца, оценивающие с безопасного расстояния уязвимые места в обороне соперника.
— О чем ты? Как ты меня напугала! — проговорил наконец Бойн и подошел к ней с внезапной, чуть недовольной усмешкой. Тень тревоги снова легла на его лицо, но не застывшим предчувствием, как раньше, а бдительной настороженностью губ и глаз. Мэри показалось, что она находится в кольце незримых враждебных сил.
Трясущейся рукой она протянула мужу вырезку:
— Это статья. Из «Уокеша Сентинел».[127] Какой-то Элуэлл предъявил тебе иск, что-то в связи с «Блу Стар Майн». Ничего не понимаю.
Они по-прежнему глядели друг на друга в упор, и Мэри с удивлением обнаружила, что при этих словах настороженность во взгляде мужа исчезла.
— А, это! — Он посмотрел на вырезку, а потом спокойно сложил ее как что-то привычное и безобидное. — Ты как будто не в своей тарелке сегодня, Мэри? Я уж думал, беда какая-нибудь стряслась.
Уверенный тон мужа постепенно успокаивал Мэри.
— Так ты об этом знал? Все в порядке?
— Конечно знал, конечно в порядке.
— А что же произошло? Я ничего не поняла. В чем этот человек тебя обвиняет?
— Да почти во всех мыслимых грехах. — Бойн уронил вырезку и опустился в кресло у камина. — Хочешь, чтобы я тебе рассказал всю историю? Она довольно скучная — столкновение интересов в «Блу Стар».
— Но кто этот Элуэлл? Впервые слышу это имя.
— О, я этого парня ввел в дело — помог ему на первых порах. Я тебе о нем рассказывал в свое время.
— Вот оно что. Я, наверное, забыла. — Мэри порылась в памяти, но безуспешно. — Но если ты ему тогда помог, почему же он так себя повел?
— Какой-нибудь сутяга надоумил, не иначе. История запутанная — сплошные технические подробности. Я думал, тебе скучно слушать о таких вещах.
Жена ощутила укол совести. В теории она осуждала обычных американских жен, полностью отгораживающихся от профессиональных интересов мужа, но на практике ей никак не удавалось сосредоточиться, когда муж рассказывал о своих многочисленных и разнообразных делах. Кроме того, за годы жизни на чужбине, когда насущные жизненные потребности можно было удовлетворить только крайними усилиями, отчего надрываться ей приходилось не меньше, чем мужу на работе, Мэри привыкла считать, что в короткие часы досуга нужно отвлекаться от повседневных дел и стараться жить так, как они всегда мечтали. Теперь, когда они вступили в магический круг этой новой жизни, Мэри уже как-то задумывалась, правильно ли она себя вела; но раньше эти размышления были всего лишь капризом, мысленной прогулкой в прошлое. Только теперь ей пришло в голову, как мало она знает о том, что стало материальной основой их нынешнего благополучия.
Мэри взглянула на мужа, и снова его хладнокровие вселило в нее уверенность. Но при этом ей хотелось бы получить более веские основания для спокойствия.
— И эта тяжба тебя нисколько не тревожит? Почему ты никогда не говорил мне о ней?
Нед ответил на оба вопроса разом:
— Я о ней не говорил как раз потому, что она меня тревожила, вернее, раздражала. Но теперь это уже старая история. Твой корреспондент напал, должно быть, на не самый свежий номер «Сентинел».
У Мэри словно камень с души свалился.
— Ты хочешь сказать, что все уже кончилось? Он проиграл процесс?
Бойн ответил не сразу:
— Он отозвал жалобу, вот и все.
Но Мэри не отставала, чтобы потом не обвинять себя в равнодушии:
— Отозвал, так как понял, что дело безнадежное?
— Да, дело безнадежное, — ответил Бойн.
Мэри все не могла отделаться от недоумения:
— А когда он ее отозвал?
Нед помолчал, как будто снова ощутил легкую неуверенность.
— Об этом я узнал только что, но к этому шло.
— Узнал из письма?
— Да, из письма.
Мэри примолкла. Немного погодя Бойн встал, пересек комнату и сел на софу рядом с женой, обнял ее, сжал ее ладони в своих. Мэри медленно развернулась, потянувшись за теплом его щеки, и увидела улыбающиеся глаза мужа.
— Все в порядке, правда? — спросила она, чувствуя, как тают все сомнения, и Нед с улыбкой прошептал:
— В полном порядке, клянусь.
Следующий день, как вспоминалось потом Мэри, сплошь состоял из странностей, и едва ли не самым странным было внезапно вернувшееся к ней полное спокойствие и уверенность.
Это чувство витало в воздухе ее темной спальни, когда она проснулась; сопровождало ее, когда она спускалась к завтраку; оно же полыхало в камине, сверкало и множилось на боках чашек, на желобках старинного чайника. Вчерашние неопределенные страхи, вдруг сконцентрировавшиеся на газетной статье, невеселые попытки заглянуть в будущее и неожиданное возвращение в прошлое — все это, казалось, непонятным образом погасило какой-то застарелый моральный долг, стоявший между ними. Пусть Мэри не заботили в свое время дела мужа — теперь жизнь показала, что оправданием ей служила инстинктивная вера в него; и сейчас, перед лицом опасности, Нед доказал, что достоин доверия. Допрос, которому подвергла его Мэри, ничуть не поколебал равновесия Неда; он вел себя естественно и непринужденно. Можно было даже подумать, что муж догадывался о ее сомнениях и не меньше Мэри желал, чтобы все прояснилось.
Да, слава Богу, все стало ясно как день, а день действительно оказался на удивление ясным. Мэри даже вспомнила о лете, когда вышла из дому, чтобы, как обычно, обойти сад. Проходя мимо дверей библиотеки, она позволила себе маленькое удовольствие: взглянула украдкой на спокойное лицо мужа. Нед сидел за столом, над бумагами, с трубкой в зубах. Один последний взгляд — и за работу. В такой чудесный зимний день послоняться по разным уголкам своих владений почти так же приятно, как в разгар весны. Перед ней открывалось столько возможностей приложить свои силы, разбудить спавшую красоту этого сада, не дерзнув что-либо в ней изменить, — казалось, зимы не хватит, чтобы продумать планы, которые предстоит осуществить весной и осенью. Это было чудесное, уютное место, и вернувшееся к Мэри ощущение надежности придавало особый вкус сегодняшнему утреннему обходу ее маленького королевства. Вначале она посетила огород, где листва высаженных шпалерой грушевых деревьев образовывала на фоне стен сложный узор, а на серебристой крыше голубятни суетились и чистили перышки голуби.
Что-то не ладилось с отоплением теплицы, и Мэри ждала сегодня специалиста из Дорчестера.[128] Он должен был приехать на машине и осмотреть паровой котел. Мэри нырнула во влажное тепло оранжереи, пропитанное пряными запахами (старомодные экзотические растения с обилием розовых и красных, как будто восковых, цветов как нельзя лучше гармонировали с остальными красотами Линга), убедилась, что высокого визита они сегодня не удостоились, решила, что день слишком хорош и не стоит проводить его под крышей, вышла из оранжереи и зашагала по упругой дернистой лужайке к саду за домом. В его дальнем конце возвышалась поросшая травой терраса. Оттуда открывался вид на пруд и тисовую изгородь и далее на длинный фасад дома с его причудливо изогнутыми дымовыми трубами и голубыми углами крыши, погруженными в бледно-золотой влажный воздух.
Пока Мэри смотрела поверх плоского рисунка сада в сторону дома, от его открытых окон и гостеприимно дымивших труб исходило ощущение теплого человеческого присутствия — присутствия разума, постепенно созревшего под теплыми лучами опыта, как на прогретой солнцем шпалере. Ей никогда еще не доводилось испытывать такого доверия к этому дому, такой убежденности, что все его тайны добрые и хранятся, как говорят детям, «для твоей же пользы», что в его власти вплести жизни и ее, и Неда в тот нескончаемый прекрасный узор, который он ткет здесь, расположившись на солнышке.
Мэри услышала сзади шаги и обернулась, ожидая увидеть садовника вместе с механиком из Дорчестера. Но там оказался только один человек, довольно молодой и тщедушный, облик которого почему-то никак не вязался с ее представлением о внешности специалиста по паровым котлам. Завидев Мэри, незнакомец приподнял шляпу и остановился с видом джентльмена — возможно, путешественника, — который дает понять, что его вторжение было невольным. Наиболее ушлые туристы время от времени добирались до Линга, и Мэри уже ожидала, что сейчас он попытается спрятать фотоаппарат или, наоборот, вынет его, чтобы оправдать свое появление здесь. Но незнакомец не сделал ни того ни другого, а продолжал пребывать в позе вежливой нерешительности, и после короткой паузы Мэри спросила:
— Вы кого-нибудь ищете?
— Мне нужен мистер Бойн, — ответил тот. В его голосе (скорее в интонации, чем в произношении) слышалось что-то американское, и Мэри всмотрелась в незнакомца внимательней. На его лице лежала тень от полей мягкой шляпы, и от этого оно показалось близорукой Мэри очень серьезным — лицом делового человека, хотя и вежливого, но сознававшего свои права.
Опыт научил ее считаться с такого рода притязаниями, но утренние часы представляли слишком большую ценность для мужа, и Мэри сомневалась, что визит постороннего будет ему приятен.
— Вы договорились с моим мужем о встрече? — спросила Мэри.
Гость слегка растерялся, как будто не был готов к такому вопросу.
— Я думаю, мистер Бойн меня ждет, — ответил он.
Пришел черед Мэри колебаться.
— Видите ли, в это время он работает; он никого не принимает по утрам.
Несколько секунд незнакомец молча глядел на Мэри, потом, как будто примирившись с ее отказом, повернулся и пошел прочь. Мэри заметила, что перед этим он чуть помедлил и бросил взгляд на уютный фасад дома. Мэри показалось, что вид у незнакомца усталый — унылый вид разочарованного путешественника, приехавшего издалека и целиком зависящего от дорожного расписания. Мэри пришло в голову, что если это так, то его поездка оказалась напрасной из-за ее отказа. Почувствовав угрызения совести, она поспешила за незнакомцем:
— Простите, вы приехали издалека?
Гость взглянул на нее все так же печально.
— Да, издалека.
— В таком случае идите в дом, прошу вас. Муж вас, разумеется, примет. Вы найдете его в библиотеке.
Мэри сама не понимала, зачем она добавила эту последнюю фразу; разве что с целью загладить свою вину. Гость, судя по всему, собирался ее поблагодарить, но ей пришлось отвлечься, потому что появился садовник в обществе (тут уж сомнений не оставалось) специалиста из Дорчестера.
— Туда, пожалуйста, — сказала Мэри и махнула рукой в сторону дома. Еще через мгновение она забыла о госте, потому что ее внимание было полностью поглощено разговором с экспертом по котлам.
Встреча эта повела к столь далеко идущим последствиям, что механик счел уместным пропустить свой поезд, а Мэри пришлось остаток утра провести среди цветочных горшков за беседой. Затем, с удивлением обнаружив, что уже близится время завтрака, Мэри поспешила в дом. Она ожидала, что скорее всего муж выйдет ей навстречу. Но во дворе не было никого, кроме помощника садовника, который разравнивал гравий. Она вошла в холл. Стояла полная тишина, и Мэри решила, что Бойн все еще сидит за работой.
Не желая ему мешать, она устроилась в гостиной за своим письменным столом и приступила к вычислениям. Ей нужно было уточнить, какие расходы повлечет за собой утреннее совещание с механиком. Она все еще не привыкла к тому, что вполне может теперь потакать своим капризам. Сознание этого представлялось частью вернувшейся к ней, на смену вчерашним смутным страхам, уверенности, ощущения, что, как сказал Нед, «все в полном порядке».
Мэри все еще ублажала себя, расточая на бумаге крупные суммы, когда в дверь просунула голову горничная и осведомилась, сочтет ли она желательным в ближайшее время приступить к завтраку. Это был один из излюбленных поводов для шуток: объявляя о завтраке, Триммл держалась так, будто разоблачает государственную тайну. Мэри, не отрываясь от бумаг, рассеянно пробормотала в ответ нечто, означавшее согласие.
Она заметила, что Триммл нерешительно помедлила на пороге, как будто столь небрежный ответ ее не удовлетворил; потом в коридоре зазвучали ее удалявшиеся шаги. Мэри отодвинула бумаги и прошла через холл к библиотеке. Дверь по-прежнему была закрыта, и Мэри в свой черед заколебалась. С одной стороны, ей не хотелось мешать мужу, с другой — допускать, чтобы он работал дольше обычного, тоже не следовало. Пока она стояла, не зная, как поступить, вернулась Триммл и объявила, что завтрак подан. Тут уж Мэри пришлось открыть дверь и войти в библиотеку.
Бойна за столом не было. Мэри осмотрелась, рассчитывая обнаружить мужа где-нибудь у книжных полок, окликнула его, но ответа не последовало. Библиотека была пуста.
Мэри вышла в холл и обратилась к горничной:
— Мистер Бойн, должно быть, наверху. Пожалуйста, скажите ему, что ленч готов.
Триммл смутилась. Виной тому, по всей видимости, было противоречие между безусловной необходимостью повиноваться и безусловной же убежденностью в бессмысленности возложенной на нее задачи. Эта внутренняя борьба разрешилась словами:
— С позволения мадам, мистера Бойна наверху нет.
— Разве он не у себя в комнате? Вы уверены?
— Уверена, мадам.
Мэри взглянула на часы:
— Тогда где же он?
— Он вышел, — объявила Триммл с выражением превосходства, как человек, дожидавшийся с должной почтительностью того вопроса, с которого разумнее всего было бы начать разговор.
Значит, Мэри была права: Бойн вышел в сад ей навстречу, а так как они разминулись, то, дело ясное, огибать дом и возвращаться во двор он не стал, а решил воспользоваться задней дверью. Мэри направилась к французскому окну, открывавшемуся в сад, но горничная, еще немного поколебавшись, решилась вмешаться:
— Прошу прощения, мадам, мистер Бойн пошел не туда.
Мэри повернулась:
— Так куда же он пошел? И когда?
— Он вышел через парадную дверь, мадам, и пошел по аллее. — Триммл из принципа никогда не отвечала более чем на один вопрос разом.
— По аллее? Сейчас? — Мэри открыла дверь и попыталась разглядеть что-нибудь вдали, меж рядами голых лип. Но аллея была так же пуста, как раньше, когда Мэри входила в дом. — Может быть, мистер Бойн просил что-нибудь передать?
Триммл, казалось, признала свое поражение в борьбе с силами хаоса:
— Нет, мадам. Он просто вышел вместе с тем джентльменом.
— Джентльменом? Каким джентльменом? — Мэри резко повернулась, будто желая встретить новые обстоятельства лицом к лицу.
— С тем джентльменом, который к нему заходил, мадам, — кротко ответила Триммл.
— Когда заходил этот джентльмен? Да объясните же все наконец, Триммл!
Не будь Мэри так голодна и не нуждайся притом в совете мужа по поводу теплицы, ей, разумеется, не пришло бы в голову взвалить на прислугу такую из ряда вон выходящую ношу. Даже сейчас Мэри по глазам Триммл замечала, что ее почтительность и готовность повиноваться подверглись чересчур суровому испытанию.
— Не могу точно сказать когда, мадам, потому что впустила джентльмена не я, — ответила Триммл, давая понять, что она тактично закрывает глаза на непоследовательность поведения хозяйки.
— Не вы?
— Нет, мадам. Когда зазвонил колокольчик, я была занята, и Агнес…
— В таком случае пойдите и спросите Агнес, — распорядилась Мэри.
Триммл, по-прежнему с видом кроткой страдалицы, ответила:
— Агнес не знает, мадам. Она, к несчастью, обожгла руку, когда поправляла фитиль той новой лампы, которую привезли из города, — Триммл (Мэри это знала) была решительно настроена против новой лампы, — и миссис Докетт послала взамен ее судомойку.
Мэри снова взглянула на часы:
— Уже третий час. Пойдите и спросите судомойку, не велел ли мистер Бойн что-нибудь передать.
Не дожидаясь возвращения Триммл, она принялась за ленч. Вскоре явилась Триммл и, со слов судомойки, сообщила, что джентльмен заходил часов в одиннадцать, что мистер Бойн ушел вместе с ним, а передавать ничего не велел. Судомойка не знала даже имени посетителя, так как он написал его на клочке бумаги, сложил записку и отдал ей, чтобы она тотчас передала ее мистеру Бойну.
Мэри, не переставая удивляться, покончила с ленчем. Триммл принесла кофе, и тут только удивление Мэри стало перерастать в легкое беспокойство. Не похоже на Бойна — исчезнуть без предупреждения в такой час, а тут еще этот непонятный посетитель, за которым, по всей видимости, последовал Нед. Мэри Бойн в свою бытность женой инженера, чье рабочее расписание непредсказуемо, привыкла к тому, что мужа могут вызвать в любую минуту, и относилась к таким сюрпризам философски, но, с тех пор как Бойн удалился от дел, жизнь его была расписана заранее, будто в монастыре. Словно желая вознаградить себя за прошлое сумасшедшее существование, за «стоячие», сопровождавшиеся грохотом и тряской завтраки и обеды в вагонах-ресторанах, Бойн пристрастился теперь к предельной пунктуальности и монотонности. Жене, любившей неожиданности, это казалось скучным, но Бойн объяснял, что в привычном и повторяющемся настоящий ценитель способен отыскать источник бесконечных наслаждений.
Однако, поскольку полностью исключить из жизни все непредвиденное невозможно и оно рано или поздно непременно себя проявляет, Мэри решила, что Бойн, намереваясь положить конец утомительному визиту, вызвался проводить гостя до станции или, по крайней мере, пройти вместе с ним часть пути.
Подумав так, Мэри успокоилась и завела разговор с садовником. Потом отправилась на почту в деревню, примерно в миле от Линга. Когда она вернулась домой, уже сгущались сумерки.
Мэри шла по тропинке через холмы. Бойн тем временем должен был возвращаться со станции по дороге, так что вряд ли они могли встретиться. Но Мэри была уверена, что застанет его дома, — уверена настолько, что, войдя в дом, не стала тратить время на разговор с Триммл, а направилась прямиком в библиотеку. Но там было по-прежнему пусто, и почему-то обострившаяся зрительная память подсказала ей, что бумаги на столе никто не трогал, с тех пор как она видела их в последний раз, перед завтраком.
Внезапно ее охватил смутный страх перед неизвестностью. Войдя, она закрыла за собой дверь и теперь стояла в безмолвии, одна в этой большой тихой комнате; ей казалось, что страх становится видимым и слышимым, что он затаился среди теней и дышит. Мэри прищурилась и почти различила нечто в тени поодаль. Оно как будто все видело и знало. Мэри отпрянула, схватилась за шнурок звонка и резко дернула его.
В ответ на этот отчаянный призыв в комнату поспешно вошла Триммл с лампой, и ее привычный, прозаический облик вернул Мэри самообладание.
— Можете принести чай, если мистер Бойн уже дома, — произнесла она в оправдание своего звонка.
— Хорошо, мадам. Но мистера Бойна нет, — ответила Триммл, ставя лампу на стол.
— Нет? Вы хотите сказать, что он приходил и опять ушел?
— Нет, мадам. Он еще не приходил.
Мэри снова охватил страх, теперь уже нешуточный:
— С тех пор как вышел с тем джентльменом?
— Да, с тех самых пор.
— Но что это был за джентльмен? — настойчиво спрашивала Мэри. Голос ее зазвучал резко, как будто она пыталась кого-то перекричать.
— Не могу сказать, мадам. — Триммл, стоя возле лампы, внезапно съежилась и побледнела, словно наползавшая тень недоброго предчувствия накрыла и ее.
— Судомойка должна знать. Ведь это она его впустила?
— Она тоже не знает, мадам, потому что он написал свою фамилию на бумажке, а записку сложил пополам.
Мэри, несмотря на волнение, отметила, что и она сама, и горничная, переступив таким образом границы общепринятых норм приличия, стали обозначать неизвестного посетителя местоимением «он». В тот же миг ее осенило: записка!
— Но должно же у него быть имя! Где эта записка?
Мэри подошла к столу и стала рыться в разбросанных там бумагах. Первым, что попалось ей на глаза, было незаконченное письмо, написанное рукой мужа. На письме лежала ручка. Было похоже, что муж уронил ее, когда его внезапно прервали.
«Дорогой Парвис! — (Кто такой Парвис?) — Получил твое письмо с известием о смерти Элуэлла, так что, надо полагать, неприятностей больше можно не опасаться, и лучше бы теперь…»
Мэри отбросила письмо и снова принялась за поиски, но никакой сложенной вдвое записки в этой беспорядочной, набросанной, видимо, в спешке куче писем, а также страниц рукописи обнаружить не удалось.
— Судомойка его видела. Позовите ее сюда, — распорядилась Мэри, удивляясь, что такое простое решение проблемы не пришло ей в голову раньше.
Триммл исчезла вмиг, словно только и ждала, чтобы ее отпустили. Когда она вернулась, ведя с собой свою перепуганную подчиненную, Мэри уже успела взять себя в руки и заранее обдумать вопросы.
Джентльмен был незнакомый — это понятно. Но что он сказал? А главное, как выглядел? Получить ответ на первый вопрос оказалось легко, потому что, как ни досадно, джентльмен почти ничего не говорил — спросил только мистера Бойна, а потом нацарапал записку на клочке бумаги и поручил немедленно передать.
— Так ты не знаешь, что было в записке? Ты уверена, что там было его имя?
Судомойка не была уверена, но предполагала, что это именно так, ведь записку он написал вместо ответа на вопрос, как о нем доложить.
— А когда ты отнесла записку мистеру Бойну, что он сказал?
Судомойка склонна была думать, что мистер Бойн не сказал ничего, но она могла и не расслышать: когда она вручила записку мистеру Бойну и он ее разворачивал, обнаружилось, что посетитель шел за судомойкой по пятам, посему она поспешила скрыться, а оба джентльмена остались в библиотеке.
— Но если они остались в библиотеке одни, то откуда известно, что они вышли из дома?
Этот вопрос поверг свидетельницу в немоту, в каковой она и пребывала, пока на помощь не подоспела Триммл. Путем искусных расспросов ей удалось выяснить, что, когда судомойка пересекала холл, она услышала за спиной шаги обоих джентльменов, а потом видела, как они вместе вышли через парадную дверь.
— Ах так! Ну, если ты видела незнакомого джентльмена дважды, то можешь описать его внешность.
Тут, однако, стало ясно, что способность судомойки описывать что бы то ни было исчерпана окончательно и силы девушки на исходе. Одно уже то, что ей потребовалось впустить посетителя и доложить о нем, вступало в столь резкое противоречие с природой вещей, что умственные возможности несчастной пришли в полное расстройство. Она долго хватала ртом воздух, но смогла выдавить из себя только:
— У него, мэм, шляпа была такая чудная…
— Чудная? А что в ней было чудного? — Не успела Мэри задать этот вопрос, как в голове у нее всплыл образ, вытесненный было другими впечатлениями. — Ты хочешь сказать, что шляпа была с широкими полями, а лицо у джентльмена такое бледное, довольно молодое? — упорно допытывалась Мэри. Но удалось ли ей получить осмысленный ответ или не удалось, она так и не узнала: все посторонние звуки были сметены потоком ее собственных мыслей. Незнакомец, тот незнакомец в саду! Почему же она раньше о нем не вспомнила? Теперь Мэри уже не нуждалась в подтверждениях: именно он явился к мужу и увел его с собой. Но кто он и почему Бойн согласился пойти с ним?
Внезапно ядовитой насмешкой зазвучали в голове припомнившиеся ей слова мужа. Бойны часто умилялись, что Англия такая маленькая страна, настолько крохотная — в ней и потеряться-то невозможно.
Да, так Нед и сказал: «В ней и потеряться-то невозможно». А теперь, когда его ищут днем с огнем по всей стране, от моря до моря, когда пущены в ход все силы, которыми располагает государство, когда имя Бойна красуется на каждой стене, портрет (и как трудно Мэри с этим смириться!) смотрит с каждого столба рядом с портретами скрывающихся от правосудия преступников, — теперь эта крошечная, со всех сторон ужатая, густонаселенная страна, такая присмотренная и ухоженная, оказалась сфинксом, хранителем страшных тайн, и в глаза этого сфинкса Мэри всматривалась с тоской и видела в них свирепую радость от владения знанием, недоступным другим!
Минуло две недели со дня исчезновения Бойна, но ни единого свидетеля не нашлось, ни малейшего следа не обнаружилось. Даже обычные в таких случаях ложные слухи, дразнящие несчастных домочадцев пустыми надеждами, что-то не спешили возникать. Никто, за исключением судомойки, не видел, как Бойн покидал дом, никому не попадался на глаза и сопровождавший его джентльмен. Расспросы соседей ни к чему не привели: незнакомца в окрестностях Линга в тот день никто не видел. И никто не встречал Эдварда Бойна, одного или в компании, ни в близлежащих деревнях, ни на дороге через холмы, ни на местных железнодорожных станциях. Солнечный английский полдень поглотил его бесследно, словно киммерийская ночь.[129]
Официальное расследование шло полным ходом, а Мэри тем временем перерыла все бумаги мужа в надежде, что обнаружатся какие-либо осложнения в его прежних делах, неизвестные ей обязательства — в общем, какой-нибудь ориентир. Но если подобное в жизни Бойна и случалось, то следов от этого осталось не больше, чем от бумажки, на которой написал свое имя загадочный посетитель. И совершенно не на что было опереться — разве только, за неимением лучшего, на то письмо, которое Бойн, по всей видимости, писал, когда его прервал таинственный визитер. Прежде чем передать это письмо полиции, Мэри прочла его несколько раз. Ничего особенно интересного в нем не было.
«Получил твое письмо с известием о смерти Элуэлла, так что, надо полагать, неприятностей больше можно не опасаться, и лучше бы теперь…» И это все. О каких неприятностях шла речь, было понятно. Это судебный процесс, о котором Мэри узнала из газетной вырезки, затеянный против мужа одним из его компаньонов по «Блу Стар». Нового в письме было только то, что Бойн, даже зная о смерти истца, все еще тревожился из-за процесса — якобы закрытого, как он уверял жену. Несколько дней с помощью телеграфа пытались установить, кто такой Парвис, которому было адресовано письмо, и выяснили, что это адвокат из Уокеши. Однако никаких новых фактов, связанных с процессом, не всплыло. Адвокат, по-видимому, не имел к процессу прямого отношения, а интересовался им только в качестве знакомого Бойна и, возможно, посредника. Он заявил, что понятия не имеет, о чем Бойн мог бы попросить его в письме.
Кроме этой бесполезной информации, за первые две недели поисков не удалось добыть ничего. Потом вяло потекли неделя за неделей, однако новостей не поступало — совсем никаких. Мэри знала, что расследование продолжается, но оно, как ей представлялось, теряло темп. То же самое происходило и со временем. Казалось, что вначале дни, ужаснувшись непонятному, зловещему образу одного из своих собратьев, помчались сломя голову, а потом, отбежав на порядочное расстояние, успокоились и зашагали своей обычной походкой. То же происходит с человеческим воображением, когда оно столкнется с чем-нибудь непонятным. Первое время оно целиком поглощено загадкой, да и потом она не оставляет его в покое, но с течением дней все новые мысли всплывают, как пузыри, в кипящем котле разума и медленно, но упорно оттесняют старую тайну с поверхности сознания.
Да, даже Мэри Бойн ощутила, что ее мысли замедляются. Предположения в ней все еще вибрировали, но не так лихорадочно, как раньше, более ритмично. В отдельные минуты на нее нападала усталость, и тогда она обнаруживала, что, подобно человеку, находящемуся под действием снадобья, которое лишает способности двигаться, но не препятствует восприятию и мыслям, свыклась с ужасом, приняв его как непременное условие существования.
Эти минуты затягивались, превращались в часы и дни, и наконец наступила стадия тупой покорности. Житейскую повседневность Мэри наблюдала с безразличием дикаря, которому окружающая цивилизация представляется каким-то бессмысленным и непонятным мельтешением. На себя она смотрела как на деталь механизма, на спиду колеса, вращавшуюся с ним вместе! Она ощущала себя чуть ли не предметом обстановки, неодушевленным объектом вроде стула или стола. Она бы не удивилась, если бы с нее попытались сдуть пыль. Эта углублявшаяся апатия прочно привязывала ее к Лингу вопреки всем уговорам друзей и рекомендациям медиков, которые прописывают в таких случаях «перемену обстановки». Друзья решили, что ее упорный отказ стронуться с места объясняется верой в то, что муж в один прекрасный день вернется туда, откуда исчез, и это ее воображаемое вечное ожидание становилось красивой легендой. Но на самом деле веры в ней не было; она погрузилась в глубины страдания, куда не проникал ни один луч надежды. Мэри не сомневалась в том, что Бойн не вернется никогда, что путь назад ему так же заказан, как если бы сама смерть вступила в тот день на порог их дома. Дошло до того, что Мэри выбросила из головы одну за другой все теории, которые выдвинули пресса, полиция, а также ее собственное изнемогавшее воображение. Разум ее просто устал от всего того, что предлагалось ему как альтернатива отчаяния, и снова обратился к голому факту: Нед исчез.
Нет, она не узнает никогда, что с ним произошло; никто никогда не узнает. Знал об этом только дом, знала библиотека, где Мэри проводила долгие одинокие вечера. Ведь именно здесь разыгралась финальная сцена, сюда однажды вошел неизвестный и произнес слова, заставившие Бойна подняться и последовать за ним. Пол, по которому он ступал, ощущал его шаги, книги на полках видели его лицо; временами казалось: еще немного, и темные стены не выдержат и проговорятся. Но они продолжали хранить молчание, и Мэри знала, что так будет всегда. Линг был не из тех болтливых старых домов, которым нельзя доверить секрет. Ведь и связанная с этим домом легенда указывала на то, что он всегда был неподкупным хранителем тайн, немым участником разыгрывавшихся здесь драм. И перед лицом этого молчания Мэри Бойн сознавала: человек тут не в силах что-либо изменить.
— Не скажу, что это было нечестно, но что честно — тоже не скажу. Это бизнес.
Мэри вскинула голову и пристально вгляделась в собеседника.
Полчаса назад, когда ей принесли карточку с надписью «Мистер Парвис», она мгновенно поняла, что это имя засело у нее в голове с тех самых пор, когда она увидела его в неоконченном письме Бойна. В библиотеке ее ждал низкорослый лысый человечек, с нездоровым цветом лица, в очках с золотой оправой. Мэри содрогнулась при мысли, что именно о нем, насколько ей было известно, ее муж думал в тот последний день.
Парвис был вежлив, но не рассыпался в излишних любезностях — держался как человек, умеющий ценить время. Он сразу заговорил о цели своего визита. Он «заехал» в Англию по делу, ненамеренно оказался по соседству с Дорчестером, а раз так, то не мог не засвидетельствовать своего почтения миссис Бойн, а также не спросить ее, если подвернется удобный случай, что она собирается предпринять по поводу семейства Боба Элуэлла.
Эти слова разбудили в Мэри неясные опасения. А вдруг ее посетителю все же известно, что имел в виду Бойн, когда начал писать последнюю фразу своего неоконченного письма? Она спросила, что он хочет этим сказать, и ее вопрос заметно удивил гостя. Неужели она действительно ничего не знает?
— Ровно ничего. Расскажите мне, в чем дело, — проговорила Мэри в недоумении, и мистер Парвис начал рассказ, который пролил свет на обстоятельства, связанные с «Блу Стар Майн». Даже несведущей в таких делах Мэри все стало ясно. Ее муж приобрел состояние путем блестящей спекуляции, ловко обойдя менее разворотливого компаньона, и жертвой его изобретательности стал молодой Роберт Элуэлл, который и вовлек его в аферу с «Блу Стар».
Когда Мэри вскрикнула, Парвис с видом беспристрастного судьи хладнокровно взглянул на нее сквозь очки.
— Роберту Элуэллу просто не хватило сообразительности; будь он половчей, он бы вывернулся и отплатил Бойну той же монетой. В бизнесе такое происходит сплошь и рядом. Как говорят ученые, выживает наиболее приспособленный. Это как раз тот случай, — сказал мистер Парвис, явно гордясь тем, как удачно подыскал аналогию.
Пытаясь сформулировать следующий вопрос, Мэри ощущала почти физическое отвращение; ее мутило от тех слов, которые она собиралась произнести.
— Но это значит, что вы обвиняете моего мужа в непорядочном поступке?
Мистер Парвис подошел к делу трезво:
— О нет, ни в коем случае. Я даже не говорю, что он поступил не совсем честно. — Мистер Парвис обвел глазами ряды книг, будто ожидая, что они ему подскажут нужное слово. — Не скажу, что это было нечестно, но что честно — тоже не скажу. Это бизнес.
В конце концов, более исчерпывающего определения и быть не могло.
Мэри в ужасе уставилась на Парвиса. Ей показалось, что этот невозмутимый человек — посланник каких-то темных сил.
— Но адвокаты мистера Элуэлла, судя по всему, не разделяли вашего мнения, ведь они, как я понимаю, посоветовали отозвать иск.
— О да, они знали, что у него, как говорят в таких случаях, нет ни одной зацепки. После разговора с ними Элуэлл и пришел в полное отчаяние. Он, знаете ли, большую часть денег, которые потерял на афере с «Блу Стар», брал взаймы, так что положение у него было безвыходное. Вот он и застрелился, когда узнал, что шансов йет никаких.
Ужас волнами накатывался на Мэри.
— Он застрелился? Он из-за этого убил себя?
— Ну, строго говоря, не совсем. Он протянул еще два месяца, а потом умер. — Парвис походил на патефон, совершенно бесстрастно проигрывавший запись.
— Вы хотите сказать, что он пытался совершить самоубийство и неудачно? И попытался еще раз?
— Этого ему не понадобилось, — сурово отозвался Парвис.
Оба замолчали. Они сидели лицом к лицу. Парвис задумчиво теребил очки, Мэри застыла в напряженной позе.
— Но если вам все это было известно, — проговорила она наконец чуть слышным голосом, — то почему же вы в ответ на мое письмо заявили, что не знаете, о чем мой муж мог бы вас попросить?
Парвиса этот вопрос, по всей видимости, ничуть не смутил.
— Ну, собственно говоря, я действительно не знал. А если бы и знал, что толку было тогда об этом рассуждать? С Элуэллом все стало ясно раньше, когда он отозвал иск. Что бы я ни сказал, найти мужа это бы вам не помогло.
Мэри по-прежнему смотрела на гостя в упор:
— Так почему же вы мне сейчас об этом рассказываете?
И опять у Парвиса ни один мускул в лице не дрогнул.
— Ну, прежде всего, я думал, что вам известно гораздо больше… я говорю об обстоятельствах смерти Элуэлла. И, кроме того, сейчас об этом пошли разговоры, все дело опять разворошили. И я подумал: если вы ничего не знаете, то нужно открыть вам глаза. — Мэри молчала, и Парвис продолжил: — Видите ли, до недавнего времени никто и не знал, что дела у Элуэлла вконец расстроены. Его жена — гордая женщина; она боролась до последнего: нанялась на работу, шила на дому, пока хватало сил, а потом стала болеть — что-то с сердцем. А у нее на руках свекровь, дети, вот она и не выдержала и стала просить о помощи. Таким образом, дело это опять всплыло, за него ухватились газеты, была организована подписка. Боба Элуэлла все вокруг любили, в списке жертвователей оказалось много известных имен, и люди стали удивляться почему…
Парвис замолчал и полез во внутренний карман.
— Вот, — продолжал он, — вот тут статья из «Сентинел». Немного раздуто, конечно. Но лучше будет, наверное, если вы посмотрите.
Он протянул Мэри газету. Она медленно ее развернула, вспомнив при этом тот вечер, когда в этой же комнате читала вырезку из «Сентинел» и ее спокойствие впервые было поколеблено.
Мэри резанул глаз кричащий заголовок: «Вдова человека, ставшего жертвой Бойна, вынуждена просить о помощи», и она скользнула взглядом в конец колонки, где были помещены два портрета. В первом она узнала фотографию мужа, сделанную в тот год, когда они приехали в Англию. Это была любимая фотография — такая же стояла в ее спальне на письменном столе. Глаза Мэри встретились с глазами мужа на фотопортрете. Мэри почувствовала, что не в силах читать то, что здесь написано, и от невыносимой боли зажмурилась.
— Я подумал, что вы, возможно, захотите внести свое имя… — раздавался голос Парвиса.
Мэри с усилием открыла глаза и случайно взглянула на второй портрет. На нем был моложавый человек тщедушного сложения. На лицо падала тень от широких полей шляпы. Где же она его раньше видела? Мэри в замешательстве смотрела на фотографию, в висках стучала кровь. И тут Мэри вскрикнула:
— Да это же он — он приходил за моим мужем!
Мэри слышала, как вскочил на ноги Парвис; она смутно сознавала, что полулежит, опираясь на угол дивана, а Парвис склонился над ней в тревоге. Мэри выпрямилась и потянулась за упавшей на пол газетой.
— Это он! Я его где угодно узнаю, — повторяла она. Собственный голос показался ей пронзительным.
Казалось, слова Парвиса доносятся откуда-то издалека, приглушенные плотным туманом.
— Миссис Бойн, вам нехорошо? Позвать кого-нибудь? Принести вам стакан воды?
— Да нет же, нет! — Мэри приподнялась, судорожно сжимая газету. — Говорю вам, это он! Я его узнала! Он разговаривал со мной в саду!
Парвис взял газету и нацелил свои очки на портрет:
— Этого не может быть, миссис Бойн. Это Роберт Элуэлл.
— Роберт Элуэлл? — Взгляд Мэри устремился вверх. — Значит, за ним приходил Роберт Элуэлл.
— Приходил за Бойном? В тот день, когда он пропал? — Голос Парвиса становился все тише, в то время как слова Мэри раздавались все звонче. Парвис наклонился и ласково положил руку на плечо Мэри, осторожно стараясь усадить ее на место. — Элуэлл мертв! Вы ведь помните?
Мэри не спускала глаз с фотографии. Сказанное Парвисом она пропустила мимо ушей.
— Вы ведь помните письмо Бойна ко мне, то, неоконченное, которое вы нашли на столе в день его исчезновения? Он сел его писать, узнав о смерти Элуэлла. — Бесстрастный голос Парвиса дрогнул. — Ну конечно же помните, — убеждал он Мэри.
Разумеется, она помнила, и это-то и было страшнее всего. Элуэлл умер накануне исчезновения ее мужа; на лежавшей перед ней фотографии был изображен Элуэлл, и в то же время это портрет человека, с которым она разговаривала в саду. Мэри подняла голову и медленно оглядела библиотеку. Стены могли бы засвидетельствовать, что это ко всему прочему портрет незнакомца, который явился к Бойну, когда тот писал свое неоконченное письмо. В затуманенном мозгу тихонько жужжали полузабытые слова — те, которые произнесла Алида Стэр на лужайке в Пангборне, когда Войны еще в глаза не видели Линга и представить себе не могли, что когда-нибудь будут тут жить.
— Этот человек разговаривал со мной, — повторила Мэри.
Она снова взглянула на Парвиса. Чтобы скрыть свой испуг, он изо всех сил старался напустить на себя снисходительный, соболезнующий вид, но губы у него побелели.
«Он думает, что я не в своем уме, но ведь я же не сошла с ума», — рассуждала Мэри, и внезапно ее озарило: есть способ доказать свою правоту.
Мэри сидела спокойно, сжав губы, чтобы не дрожали, пока не овладела собой и не уверилась, что голос у нее не сорвется. Тогда она заговорила, глядя Парвису прямо в глаза:
— Пожалуйста, ответьте мне на один вопрос. Когда Роберт Элуэлл пытался покончить с собой?
— Ко… когда? — заикаясь, переспросил Парвис.
— Да, какого числа. Постарайтесь вспомнить, прошу вас.
Мэри замечала, что Парвис начинает опасаться ее все больше и больше.
— Я не зря спрашиваю, — настаивала она.
— Да-да. Но мне никак не вспомнить. Месяца за два до того дня.
— Мне нужно знать число, — повторила Мэри.
Парвис поднял газету.
— Посмотрим здесь, — сказал он, по-прежнему стараясь задобрить Мэри. Он пробежал глазами страницу. — Ага, вот. В октябре…
Мэри перебила его:
— Двадцатого, ведь так?
Парвис быстро взглянул на нее и кивнул:
— Да, двадцатого. Значит, вы все знали?
— Я теперь знаю. — Она по-прежнему смотрела мимо Парвиса. — В воскресенье, двадцатого, он приходил в первый раз.
Парвис спросил едва слышным голосом:
— Приходил в первый раз?
— Да.
— Так вы его видели дважды?
— Да, дважды, — тихо ответила Мэри. — Впервые он приходил двадцатого октября. Я запомнила число, потому что в тот день мы впервые поднялись на Мелдон-Стип. — У нее вырвался глухой смешок, когда она подумала, что, если бы не это восхождение, она бы все забыла.
Парвис смотрел не отрываясь, как будто желая перехватить ее взгляд.
— Мы его видели с крыши, — продолжала Мэри. — Он шел по аллее к дому. Одет он был в точности как на фотографии. Муж увидел его раньше меня, испугался и помчался вниз, но там уже никого не было. Он исчез.
— Элуэлл исчез? — с трудом выговорил Парвис.
— Да. — Мэри с гостем шептались, как заговорщики. — В тот раз я ничего не поняла. Теперь знаю. В тот день он хотел прийти, но ему было не добраться до нас: он был еще не вполне мертв. Ему пришлось ждать еще два месяца, пока он умрет совсем, и тогда он вернулся — и Нед ушел с ним.
Вид у Мэри был торжествующий, как у ребенка, которому удалось разгадать трудную головоломку. Но внезапно она в отчаянии всплеснула руками, потом схватилась за голову.
— Боже мой! Это я послала его к Неду: указала, куда идти! Я его послала сюда, в эту комнату! — кричала Мэри.
Ей показалось, что стены качнулись в ее сторону, будто собираясь рухнуть. Издалека, из-за развалин, доносился голос Парвиса, который окликал ее. Но Мэри не обращала внимания ни на прикосновения, ни на слова. В окружающем шуме звучала ясно лишь одна нота, и это был голос Алиды Стэр, говорившей на лужайке в Пангборне:
«Вы узнаете только потом. Много позже».
Монтегю Родс Джеймс
Мистер Хамфриз и его наследство (Mr. Humphreys And His Inheritance)
Пер. Л. Бриловой
Полтора десятка лет назад, то ли в конце августа, то ли в начале сентября, у станции Уилсторп, что в восточной Англии, остановился поезд, и из вагонов потянулась публика. В числе прочих на платформе оказался довольно высокий молодой человек в меру приятной наружности. Он нес с собой чемоданчик и какие-то бумаги, увязанные в пакет. Судя по тому, как озабоченно он оглядывался, вы бы предположили, что его кто-то должен встретить, и не ошиблись бы. Навстречу приезжему шагнул начальник станции, замер, будто что-то припоминая, затем обернулся и махнул рукой дородному важному джентльмену с круглой бородкой, не без растерянности озиравшему поезд.
— Мистер Купер, — прокричал начальник станции, — мистер Купер, похоже, это тот джентльмен, который вам нужен. — И тут же, обращаясь к пассажиру: — Мистер Хамфриз, сэр? Рад приветствовать вас в Уилсторпе. Из усадьбы пришла тележка за вашим багажом, а вот мистер Купер — да вы уж, наверно, сами догадались.
Приблизившийся тем временем мистер Купер приподнял шляпу и обменялся с гостем рукопожатием.
— От души рад, — заговорил он, — в чем присоединяюсь к мистеру Палмеру. Мне следовало бы первым сказать вам «добро пожаловать», мистер Хамфриз, но что поделаешь, не имел удовольствия знать вас в лицо. Пусть ваше пребывание среди нас станет воистину красным днем календаря, сэр.
— Весьма благодарен вам, мистер Купер, за ваши добрые пожелания, и мистеру Палмеру также. Надеюсь, что нынешняя… смена жильца — несомненно, для всех вас весьма огорчительная — не причинит неприятностей тем, с кем мне предстоит иметь дело.
Сознавая, что выбрал не самые удачные выражения, мистер Хамфриз умолк, и паузу заполнил мистер Купер:
— В этом не сомневайтесь, мистер Хамфриз. Беру на себя смелость заверить вас, сэр, что теплый прием вам всюду обеспечен. А если вы предполагаете, что смена владельца повлечет за собой ущемление чьих-либо интересов, то ваш покойный дядюшка… — Тут мистер Купер в свою очередь смутился и замолчал, уступая вмешательству то ли собственного внутреннего голоса, то ли голоса мистера Палмера, который, громко откашливаясь, спросил у Хамфриза его билет. Собеседники покинули станцию и по предложению Хамфриза пешком направились в дом Купера, где их ждал завтрак.
Теперь опишу, весьма кратко, что связывало друг с другом представленных вам персонажей. Дело в том, что на Хамфриза неожиданно свалилось наследство: усадьба его покойного дяди, которую племянник ни разу в жизни не видел, равно как и самого дядюшку. Хамфриз был человек немалых дарований, добродушный и одинокий как перст. Последние четыре-пять лет он состоял на правительственной службе. Получаемые при этом доходы были далеки от той суммы, которая позволила бы Хамфризу, как ему желалось, осесть в деревне. Если бы не гольф и не занятия садоводством, мистер Хамфриз, при его склонности к наукам и некоторой робости характера, вообще не выходил бы из дому. В тот день, о котором я веду рассказ, он собрался впервые посетить Уилсторп и обсудить с мистером Купером, управляющим имением, некоторые неотложные дела. Вы спросите, почему впервые, ведь правила приличия требовали его непременного присутствия на дядюшкиных похоронах? Ответ прост: кончина дяди застала племянника за границей и его не успели вовремя разыскать. А потом спешить было уже некуда, так что поездка откладывалась до того момента, когда к его прибытию все будет готово. И вот наконец он в уютном доме мистера Купера (напротив пастората) и знакомится с приветливо улыбающимися миссис и мисс Купер.
В ожидании завтрака хозяева пригласили Хамфриза в гостиную, где он, сидя на нарядном стуле, потихоньку покрывался испариной под пристальными изучающими взглядами.
— Дорогая, я говорил уже мистеру Хамфризу, — начал мистер Купер, — что, как я надеюсь и верю, его пребывание здесь, среди нас, в Уилсторпе, воистину станет красным днем календаря.
— Разумеется, — от души подхватила миссис Купер, — только пусть таких дней будет много-много.
Мисс Купер добавила пару слов в том же роде, после чего Хамфриз позволил себе игриво заметить, что раз так, то остается отметить красным весь календарь до конца. Шутку не то чтобы вполне поняли, но встретили дружным смехом. Пришло время садиться за стол.
— Знакома ли вам хоть сколько-нибудь эта часть страны, мистер Хамфриз? — после короткой паузы спросила миссис Купер. Вступление оказалось удачным.
— К сожалению, должен признаться, нисколько. Но то, что я успел увидеть из окна поезда, мне понравилось.
— Оно и неудивительно. Временами мне даже кажется, что красивей мест не бывает; да и скучать здесь не приходится. Вот только вы чуть-чуть опоздали с приездом: пропустили самые лучшие вечеринки в саду.
— Да что вы говорите, какая жалость! — произнес Хамфриз с облегчением в душе, а затем, чувствуя, что тема не исчерпана, добавил: — Но, как бы то ни было, миссис Купер, даже если бы я поторопился, участвовать все равно бы не смог. Недавняя кончина моего бедного дядюшки, знаете ли…
— Боже мой, мистер Хамфриз, и как у меня язык повернулся сказать такое! — На лицах мистера и мисс Купер тоже выразилось раскаяние. — Что вы только могли обо мне подумать! Мне так жаль; простите, очень вас прошу.
— Ну что вы, миссис Купер, все в порядке, уверяю вас. Не стану притворяться, будто смерть дяди — большой удар для меня, я ведь ни разу его не видел. Я всего лишь хотел сказать, что из соображений приличия мне, наверное, следует на время отказаться от подобных празднеств.
— Это очень любезно, что вы меня успокоили. Не правда ли, Джордж, мистер Хамфриз очень любезен? Вы в самом деле меня простили? Но подумать только! Вы даже ни разу не встречались с бедным мистером Уилсоном?
— Ни разу в жизни; не только не встречался, но даже писем не получал. Кстати, это я должен просить у вас прощения. Я еще не поблагодарил вас за хлопоты, разве что в письме, а вам ведь пришлось потрудиться, чтобы нанять для меня слуг.
— Пустяки, мистер Хамфриз; но прислуга, мне думается, вас устроит. Дворецкий и экономка — муж и жена. Мы их знаем уже не первый год — очень милая пара, порядочные люди. А за тех, кто будет работать на конюшне и в саду, без сомнения, готов поручиться мистер Купер.
— Да, да, мистер Хамфриз, люди надежные. Главный садовник — единственный, кто остался со времени мистера Уилсона. Вам, конечно, известно из завещания вашего дяди, что он обеспечил большую часть слуг, поэтому они смогли удалиться от дел. А экономка с дворецким как нельзя лучше должны соответствовать вашим запросам, жена права.
— Вселяться можно хоть сию минуту, мистер Хамфриз, я ведь понимаю, вам этого хочется, — продолжала миссис Купер. — В доме найдется все, что вам нужно; конечно, кроме общества — с этим, увы, сложнее. Но, по нашему разумению, вы намереваетесь въехать как можно скорее. Если я ошибаюсь, то тем лучше: вы останетесь здесь, чему мы будем очень рады.
— В этом я не сомневаюсь, миссис Купер, и очень вам признателен. Но я предпочитаю окунуться сразу и с головой. К одиночеству я привык. Вечера есть чем занять — бумаги, книги и все прочее, — так что скука мне в ближайшее время не грозит. Я подумал, что если мистер Купер сможет сегодня оторваться от дел и показать мне дом и парк…
— А как же, разумеется, мистер Хамфриз. Я в вашем распоряжении в любое время дня и ночи.
— Ты хотел сказать, папа, только до обеда, — вмешалась мисс Купер. — Не забудь, что мы идем к Браснеттам. И кстати, ключи от сада все у тебя?
— Вы большой знаток садоводства, мисс Купер? Может быть, вы скажете мне заранее, что я застану в усадьбе по этой части?
— О, какой там
— В самом деле? Вы его исследовали, наверно?
— Не-е-ет. — Мисс Купер поджала губы и затрясла головой. — Мне хотелось, очень хотелось, но старый мистер Уилсон всегда держал его на замке. Он даже леди Уордроп туда не пускал. Она живет здесь поблизости, в Бентли, — вот она действительно
— Вот оно что. Не сомневайтесь, я туда загляну, а когда изучу все ходы и выходы, то и вам покажу.
— О, благодарю вас, мистер Хамфриз! Ну, держитесь теперь, мисс Фостер. Это дочка нашего приходского священника, сейчас их нет — уехали отдыхать. Милейшие люди. У нас с ней спор: кто первой заберется в лабиринт; без конца друг друга поддразниваем.
— Садовые ключи, видимо, хранятся в доме, — возвестил мистер Купер, изучая большую связку. — В библиотеке мне попадалось множество ключей. А теперь, если вы готовы, распрощаемся с дамами и вперед, на разведку.
Покинув дом мистера Купера, Хамфриз ощутил себя диковинкой, выставленной напоказ: не то чтобы вокруг собралась толпа, но досужих поселян, которые украдкой на него косились и в знак приветствия касались своих шляп, он встречал вдоль деревенской улицы на каждом шагу. Чуть позже, у ворот парка, они с мистером Купером обменялись несколькими словами с женой привратника, а затем и с самим привратником, приводившим в порядок дорожку. Но буду краток. До дома оставалось еще около полумили, и Хамфриз воспользовался случаем, чтобы задать своему спутнику несколько вопросов о покойном дяде. Заставить мистера Купера разговориться оказалось нетрудно.
— Да, подумать только (как говорила недавно моя супруга), вы ведь ни разу даже не виделись с покойным джентльменом. И все же, вы, думаю, не обидитесь, если я позволю себе сказать, что семейного сходства между вами почти не заметно. Я не имею в виду ничего плохого — Боже упаси. Послушайте, что он был за человек. — Мистер Купер внезапно встал как вкопанный и в упор воззрился на Хамфриза. — Каков он был по сути, так сказать. Это был самый настоящий, законченный ипохондрик. В этом слове он весь. Да, сэр, ипохондрик до мозга костей. Что бы ни творилось вокруг, его это не интересовало. Я, помнится, взял на себя смелость послать вам вырезку из местной газеты — несколько слов, которые я посвятил кончине вашего почтенного родственника. Если не ошибаюсь, в тех же выражениях он описан и там. Но, мистер Хамфриз, — продолжал Купер, для пущей выразительности тыча собеседника в грудь, — не сочтите, что я позволил себе умалить достоинства — поистине выдающиеся — вашего уважаемого дяди и моего незабвенного нанимателя. Честен, искренен, неизменно великодушен — таков он был, мистер Хамфриз. Доброе сердце и щедрая рука. Но была одна слабость: это его злосчастное здоровье, а точнее будет сказать,
— Ах так? Бедняга. Выходит, его донимала какая-то хвороба? Но ведь главная причина его смерти, как я понял, старость?
— Вот именно, мистер Хамфриз, вот именно. Последние искры потухающего огня, — Купер сопроводил свои слова уместным, по его мнению, жестом, — слабые колебания остановившегося маятника. Но на ваш первый вопрос я должен ответить отрицательно. Угасание жизненных сил? — Да. Болезни? — Нет, если не считать несносного кашля. Но вот мы и дома. Что скажете, мистер Хамфриз: не правда ли, красивое зрелище?
В целом дом заслуживал такого эпитета, правда, некоторые сомнения вызывали его странные пропорции. Это было необычно вытянутое в высоту строение из красного кирпича, с гладким аттиком, который почти целиком скрывал крышу. Создавалось впечатление, что перед вами перебравшийся на лоно природы городской дом; бросались в глаза цоколь и довольно высокая лестница перед парадной дверью. Наличие флигелей оправдало бы внушительную высоту главного корпуса, но они отсутствовали. Конюшни и прочие службы были скрыты деревьями. Хамфриз предположительно датировал постройку 1770 годом.
Дворецкий и кухарка (она же экономка), средних лет пара, дождавшись нового хозяина, распахнули перед ним двери. Хамфризу уже было известно, что фамилия их Калтон. Нескольких минут разговора хватило, чтобы у Хамфриза сложилось самое благоприятное впечатление о внешности и манерах Калтонов. Было решено, что назавтра дворецкий покажет ему столовое серебро, а также винный погреб, а с экономкой предстояло обсудить вопросы, касавшиеся белья, постельных принадлежностей и прочего подобного — что требуется и что имеется в наличии. Отпустив пока Калтонов, Хамфриз и Купер приступили к осмотру дома. Его топография к дальнейшему ходу нашей истории никакого отношения не имеет. В первом этаже имелись прекрасные просторные комнаты; особенно понравилась библиотека, размерами не уступавшая столовой. Три ее высоких окна выходили на восток. Спальня, приготовленная для нового владельца, помещалась во втором этаже, непосредственно над библиотекой. Стены украшало множество старых картин, среди них встречались и по-настоящему ценные. Ни единого нового предмета обстановки Хамфризу на глаза не попалось, равно как и ни одной книги, изданной позднее XVIII века. Ознакомившись с теми немногими изменениями, какие внес в интерьер дома его последний владелец, а также с сиявшим свежими красками дядюшкиным портретом (он висел в гостиной), Хамфриз вынужден был согласиться с Купером, что едва ли в личности предшественника обнаружит что-либо для себя притягательное. Ему грустно было сознавать, что он не испытывает должной печали, — он
Настало время перейти в сад; пустые конюшни подождут, прачечная тоже. Итак, в сад они и направили стопы и вскоре убедились в правоте мисс Купер, утверждавшей, что усилия окупятся здесь сполна. Прав был и мистер Купер, сохранивший в штате прежнего садовника. Нетрудно было усомниться в том, что покойный мистер Уилсон придерживался новейших взглядов на садовое искусство, — более того, можно было с уверенностью утверждать обратное. Но все указывало на то, что владелец сада — человек знающий, а инвентарь и оборудование были превосходны. Купера привело в восторг как нескрываемое удовольствие Хамфриза, так и дельные замечания, которые тот время от времени ронял.
— Вижу, у вас подход, так сказать, профессиональный; год-другой, и вы устроите здесь царский вертоград. Жаль, нет Клаттерема — это наш главный садовник. Он пришел бы, да вот беда — у его сына жар! Послушать бы ему, как вам здесь понравилось.
— Да, вы мне говорили, что он сегодня не сможет прийти, и я ему сочувствую. Побеседуем завтра, времени у нас достаточно. А что там за белое здание на насыпи, по ту сторону лужайки? Храм, о котором упоминала мисс Купер?
— Совершенно верно, мистер Хамфриз — храм Дружбы. Сооружен дедом вашего покойного дяди, мрамор привезен специально из Италии. Не хотите ли заглянуть? Оттуда открывается красивый вид на парк.
Сооружение, в общих чертах похожее на храм Сивиллы в Тиволи, только значительно уступавшее последнему размерами, было увенчано куполом. Вделанные в стену рельефы с античных надгробий, как и все прочее, самым приятным образом напоминали о достопримечательностях континента. Купер извлек из кармана ключи и не без труда открыл тяжелую дверь. За исключением красивого плафона, внутри не оказалось ничего достойного внимания. Большую часть помещения занимала груда круглых каменных блоков. Сверху на каждом из них было выбито по одной-единственной букве, глубоко врезанной в слегка выпуклое тело монолита.
— Для чего это? — поинтересовался Хамфриз.
— Для чего? Нас учили, что все сущее чему-нибудь да служит, мистер Хамфриз, и блоки, что лежат перед нами, полагаю, не являются исключением. — Произнося эту поучительную тираду, мистер Купер постарался и вид принять соответствующий. — Но какова эта надобность, которой они отвечают или отвечали, я затрудняюсь вам сказать, сэр. Все, что мне известно, я могу передать в нескольких словах: считается, что эти блоки были перемещены сюда из лабиринта по распоряжению вашего покойного дяди и произошло это в те времена, когда меня еще здесь не было. А лабиринт, мистер Хамфриз…
— Ах, лабиринт! — воскликнул Хамфриз. — Совсем забыл, непременно нужно на него посмотреть. Где он?
Купер подвел его к двери и указующе воздел свою трость.
— Обратите взгляд, — начал он, слегка напоминая при этом Второго Старца из «Сусанны»[131] Генделя:
Посмотрите туда, куда указывает моя трость, и ручаюсь, что прямо напротив места, где мы стоим, вы разглядите арку над входом в лабиринт. Это в противоположном конце тропы, по которой мы сюда взобрались. Хотите пойти туда прямо сейчас? В таком случае мне нужно будет принести из дома ключи. Если вы отправитесь первым, я через пару минут к вам присоединюсь.
Хамфриз спустился с насыпи, миновал садовый фасад дома и по дерновой тропе приблизился к арке. Он немало удивился, когда обнаружил, что лабиринт обнесен высокой стеной, а арочный проход закрыт железной решеткой с висячим замком, но тут же вспомнил, как мисс Купер говорила, что его дядя никого не пускал в эту часть сада. У решетки Хамфриз остановился. Купер не показывался. Помедлив немного и попытавшись вспомнить, откуда взят девиз, высеченный над входом:
Лабиринт, круглой формы, был устроен из кустов тиса. Живая изгородь, давно уже запущенная, разрослась вширь и ввысь далеко за отведенные ей пределы. Проходы также соответствовали своему названию только с натяжкой. Махнув рукой на царапины, сырость и укусы крапивы, Хамфриз двинулся вперед. Он утешал себя тем, что во всяком случае дорогу обратно отыщет с легкостью, поскольку за спиной у него оставался явственно различимый след. Насколько Хамфриз помнил, до сего дня ему не доводилось бывать в лабиринте. Невелика потеря, отметил он про себя. Сырость, темнота, запах помятого подорожника и крапивы — развлечение сомнительное. Но лабиринт, кажется, не из самых замысловатых. Недалеко уже (кстати, не Купер ли там наконец появился? — Нет) и самая середина, а Хамфриз не особенно затруднял себе раздумьями при выборе дороги. Ага, вот и центр, чего уж проще.
И тут Хамфриза ожидала награда. С первого взгляда ему показалось, что центр лабиринта украшают солнечные часы, но, сдвинув в сторону густой покров ежевики и вьюнка, он обнаружил украшение не столь тривиальное: каменную колонну, достигавшую в высоту четырех футов и увенчанную металлической сферой. Медь, решил Хамфриз, судя по зеленой патине, и гравировка, к тому же красивая: контуры фигур и надписи. Беглый взгляд на фигуры убедил Хамфриза, что перед ним один из тех загадочных предметов, что прозываются небесными глобусами и, по всей видимости, для получения каких-либо сведений о небесах абсолютно непригодны. Осмотреть диковинку повнимательней Хамфризу не удалось — не хватало света (по крайней мере в лабиринте), а кроме того, наконец послышался голос Купера и топот, напоминавший слоновий. Хамфриз крикнул управляющему, чтобы тот шел по его следам, и вскоре Купер, запыхавшийся, оказался на круглой центральной поляне. Извинениям не было конца: ключи, как выяснилось, так и не удалось найти.
— Ну вот, — произнес Купер, — вы и проникли в святая святых тайны — без проводника, не пройдя, как говорится, искуса. В эти пределы нога человека не ступала уже три-четыре десятка лет. Моя нога уж точно здесь не побывала ни разу. Да, как там говорится в старой поговорке, про ангелов, что робеют вступить?[133] Все в точности по пословице.
Усматривать в этой ссылке заднюю мысль не стоило — краткого знакомства с Купером оказалось вполне достаточно, чтобы быть спокойным на этот счет, — потому Хамфриз оставил при себе едва не слетевшую с языка реплику и просто предложил вернуться в дом попить чаю, после чего Купер сможет обратиться к своим обычным вечерним обязанностям. Оба покинули лабиринт с той же легкостью, с какой проникли в его сердцевину.
— Как вы думаете, — спросил Хамфриз по пути к дому, — почему мой дядя так тщательно запирал лабиринт?
Купер замедлил шаги, и Хамфризу показалось, что еще немного — и он разоткровенничается.
— Сказать вам, мистер Хамфриз, что у меня имеются по этому поводу хоть какие-нибудь сведения, значило бы самым безответственным образом вас обмануть. Восемнадцать лет назад, вступив в должность, я застал лабиринт в точно таком состоянии, какое вы только что наблюдали. Да и поводов для разговора об этом сооружении, насколько мне известно, никаких не представлялось, за исключением одного-единственного, а именно того, о котором моя дочь упомянула сегодня в вашем присутствии. Леди Уордроп — особа весьма достойная — письменно выразила желание быть допущенной в лабиринт. Ваш дядя показал мне записку, составленную — как и следовало ожидать — в самых любезных выражениях. «Купер, — сказал он, — я хочу, чтобы вы написали за меня ответ». Обязанности секретаря мне были не в новинку, и я отозвался: «Разумеется, мистер Уилсон. Какого содержания?» — «Вот что, передайте от меня леди Уордроп наилучшие пожелания и напишите, что, если когда-либо доступ в эту часть сада будет открыт, я почту за счастье предоставить ей первой такую возможность, но в настоящее время лабиринт под замком, и это положение не изменится еще многие годы, посему, воздержавшись от дальнейших просьб, она весьма меня обяжет». Вот и все, мистер Хамфриз, что сказано по интересующему вас поводу вашим уважаемым родственником, и добавить мне к этому нечего. Разве только, — добавил Купер после краткого молчания, — вот что: дядюшка ваш, насколько я могу судить, недолюбливал (подобная неприязнь свойственна многим по той или иной причине) своего покойного деда, того самого, кто, как я уже говорил, устроил лабиринт. Престранного нрава был человек, мистер Хамфриз, и путешественник изрядный. В ближайшую субботу вам выпадет случай взглянуть на его мемориальную доску в нашей приходской церкви; ее там вывесили, когда со дня его смерти прошло уже немало времени.
— О! А я готов был предположить, что столь вдохновенный строитель спроектировал для себя мавзолей.
— Подобное сооружение мне на глаза не попадалось; если подумать, я даже не уверен, что дедушка мистера Уилсона вообще похоронен здесь поблизости: за отсутствие склепа я, во всяком случае, готов поручиться. Как это ни странно, я бессилен пролить свет на интересующий вас вопрос. Правда, положа руку на сердце, можем ли мы утверждать, мистер Хамфриз, что эти суетные заботы для наших судеб столь важны?
На этом рассуждения мистера Купера были прерваны, потому что собеседники достигли двери дома.
Чай был подан в библиотеку, и дальнейшие речи мистера Купера коснулись предметов, наиболее в данной обстановке уместных.
— Прекрасное собрание книг! По мнению знатоков, в этой части страны подобные библиотеки можно пересчитать по пальцам. А на какие великолепные гравюры можно здесь набрести! Вспоминаю, ваш дядюшка показывал мне виды заграничных городов — зрелище захватывающее, первоклассное, скажу я вам. А рисунки, сделанные от руки, — чернила свежие, как будто нанесены вчера, а ведь это работа некоего древнего монаха, жившего не одну сотню лет назад. Я сам большой любитель литературы. На мой вкус, после тяжких дневных трудов едва ли что-нибудь сравнится с часом-другим, проведенными за книгой; куда лучше, чем убить целый вечер на визит к знакомым. Ах да, вспомнил! Если я не вернусь немедленно домой, поскольку сегодня нам как раз предстоит пойти в гости, супруга задаст мне головомойку. Я должен спешить.
— Я тоже вспомнил: если завтра мисс Купер собирается осмотреть лабиринт, нужно, чтобы его немного расчистили. Не могли бы вы дать кому-нибудь такое поручение?
— Разумеется. Завтра с утра пораньше пошлю туда пару работников с косами. Когда буду проходить мимо сторожки, отдам распоряжение, а кстати велю им пометить путь колышками или тесьмой, а то как бы вам не пришлось спешить им на выручку.
— Замечательная мысль! Так и сделайте, а я жду миссис и мисс Купер после полудня, а вас — в половине одиннадцатого.
— Уверен, им это доставит удовольствие, да и мне тоже. Спокойной ночи, мистер Хамфриз!
Хамфриз пообедал в восемь. Если бы не первый вечер в новом месте и не словоохотливое настроение Калтона, остатка вечера хватило бы, чтобы дочитать роман, купленный в дорогу. А так пришлось выслушать, что думает Калтон об окружении, а также о погоде: последняя, кажется, как обычно, соответствовала сезону, а вот первое со времен детства Калтона (проведенного именно здесь) немало переменилось и не обязательно в худшую сторону. В особенности много выиграла по сравнению с 1870 годом сельская лавка. Теперь там можно получить, в пределах разумного, почти все, а это большое подспорье. Вдруг возникнет нужда (а так уже бывало), и он (Калтон) прямиком в лавку (если она еще не закрылась), тогда как в прежние времена приходилось одалживаться в доме священника; но если на свечи, мыло, патоку или детскую книжку с картинками, например, можно было рассчитывать, то за чем другим лучше и не соваться, а ведь в девяти случаях из десяти требуется что-нибудь вроде бутылочки виски; по крайности… Ну что же, подумал Хамфриз, книга подождет до лучших времен.
Вне всякого сомнения, лучшего места для послеобеденного отдыха, чем библиотека, и искать не стоило. Сжимая в руках свечу, а в зубах трубку, Хамфриз обошел всю комнату и изучил надписи на корешках. Такой человек, как он, не мог не заинтересоваться старинной библиотекой, а тут представлялся случай ознакомиться с книжным собранием подробно, шаг за шагом. От Купера он успел узнать, что каталог отсутствует, если не считать весьма поверхностного перечня, понадобившегося, когда официально утверждали завещание. Восхитительное занятие на зиму — составление
Обходя библиотеку, Хамфриз заподозрил (как бывает с большинством из нас в подобных местах), что большая часть собрания для чтения совершенно непригодна. Издания классиков и ведущих богословов, «Религиозные обряды» Пикара и «Харлейский сборник» — это понятно, а вот кому придет на ум взяться за Тостатуса Абуленсиса, за сочинение Пинеды об Иове[135] или хотя бы вот за эту книжку? Хамфриз вытащил томик в четверть листа, в неряшливом переплете, от которого отлетела этикетка с заглавием, и, заметив, что его уже ждет кофе, подсел к столу. Потом машинально открыл книгу. Не исключено, что, как обычно, обманутый внешностью, с приговором он поторопился. А что если за неприглядным немым переплетом скрываются, к примеру, превосходные пьесы? Вместо этого там оказался сборник проповедей или размышлений, о происхождении которых, не имея первого листа, оставалось только гадать. Хамфриз отнес бы книгу к концу XVII века. Он переворачивал и переворачивал страницы, пока не наткнулся на запись на полях: «
«Довелось мне где-то слышать или прочитать, — говорилось в книге, — то ли
И вот Скорбящие вернулись назад, исполнившись Ликованием и всеми силами принялись возвращать Блудного Сына к жизни. Тот же, пришедши в себя и узнав об их Тревогах и о том, что привело их Утром к Вратам Лабиринта, произнес: „Вернитесь и продолжите свой Путь, ибо заодно с Драгоценностью (и он протянул им Камень воистину редкостной Красоты) обрел я нечто, от чего не знать мне Покоя ни Днем ни Ночью“. И Друзья принялись допытывать, что означают сии Слова и где Ноша, гнетущая его столь тяжко. „Здесь, со мной, — ответствовал Несчастный, — в моей Груди, и мне не избыть ее вовеки“. И, не прося о помощи Мудрецов, сами постигли Близкие, что это Воспоминания об увиденном в Лабиринте причиняют ему такие Муки. Время шло, но лишь Обрывки Фраз, оброненные в бредовом Исступлении, служили единственным ответом на мольбы Друзей поведать о происшедшем. Когда же Друзья мало-помалу исхитрились составить из Фрагментов подобие единой Картины, им стало ясно вот что.
Вначале, когда Солнце сияло ярко, их Друг шел вперед с легкой душой, достиг, не встретив никаких Препон, Центра
О них он не только слышал: немало их он видел собственными Глазами и на Обочинах, и прямо посреди Аллей. Подобной Ночи (сказал он) не выпадало доселе на долю ни единому Смертному, и ни Драгоценность, которую он нес в Котомке, ни все Сокровища
Не стану долее толковать о Несчастьях того, кто дерзнул вступить в Лабиринт, ибо верю, что цепкий умом Читатель уловил уже задуманную мной
Дойдя до этого места, Хамфриз решил, что теперь самое время заняться для разнообразия пасьянсом, а что до Морали Притчи, то пусть автор оставит ее при себе. Хамфриз вернул книгу на полку, при этом мысленно спрашивая себя, попадался ли вышеприведенный отрывок на глаза дядюшке, а если да, то возможно ли, чтобы притча оказала необычно мощное воздействие на воображение покойника, отчего тот проникся ненавистью к лабиринтам вообще и решил запереть собственный. Немного спустя Хамфриз отправился спать.
На следующее утро новому жильцу пришлось вплотную заняться делами имения — с участием, разумеется, мистера Купера, которому излишняя словоохотливость не мешала, как выяснилось, знать свое дело до тонкостей. Он (мистер Купер) в то утро был на редкость оживлен; не забыл, между прочим, о вчерашнем распоряжении Хамфриза: работы по расчистке лабиринта уже велись, а мисс Купер нетерпеливо считала минуты. Мистер Купер выразил также надежду, что мистер Хамфриз эту ночь проспал сном праведника и что судьба и в дальнейшем не поскупится на такую же благоприятствующую погоду, как сегодня. За завтраком управляющий завел пространный рассказ о картинах, украшавших столовую, и, между прочим, указал на портрет того, кто соорудил храм и лабиринт. Хамфриз стал с интересом рассматривать картину. Портрет кисти итальянского художника был написан в те дни, когда мистер Уилсон, еще молодым человеком, посетил Рим. (И в самом деле, на заднем плане виднелся Колизей.) Обращали на себя внимание бледность и тонкость лица, а также большие глаза. В руках юноша держал свиток. На развернутой бумаге были видны план круглого сооружения — скорее всего, храма — и часть плана лабиринта. Чтобы рассмотреть чертеж получше, Хамфриз забрался на стул, но четкости рисунку не хватало, так что копировать не стоило. При этом Хамфризу пришла в голову идея начертить план своего садового лабиринта и вывесить в холле для удобства посетителей.
В тот же день он окончательно утвердился в этом намерении, потому что, сопровождая едва дождавшихся своего часа миссис и мисс Купер, так и не смог привести их в центр лабиринта. Садовники, перед тем как уйти, уничтожили разметку, и даже Клаттерем, на которого возлагались последние надежды, оказался бессилен.
— Загвоздка в том, мистер Уилсон — то есть мистер Купер, я хотел сказать, — что в лабиринтах все устроено внешне одинаково, нарочно чтобы сбить с толку. Но если вы пойдете за мной, я вас приведу куда надо. Вот смотрите, я здесь кладу свою шляпу, чтобы знать, откуда мы вышли. — Он возглавил процессию, и через пять минут благополучно вывел ее к той же шляпе. — Чудное дело, — изрек он с глуповатым смешком, — голову готов прозакладывать, что положил шляпу на ежевичный куст, а теперь, извольте видеть, вдоль этой дорожки ничего и похожего на ежевику нет. Если позволите, мистер Хамфриз, — вас ведь так звать, сэр? — я кликну одного из ребят, чтобы пометил дорогу.
В ответ на громогласные призывы явился Уильям Крэк. Путь до честной компании дался ему с трудом. То его голос слышался (и сам он мелькал) на внутренней аллее, то — почти одновременно — на внешней. Как бы то ни было, он наконец присоединился к остальным. Полезного совета от него получить не удалось, и его приставили к шляпе, которую Клаттерем счел необходимым вновь поместить у отправной точки, на сей раз на земле. Но и эта стратегия победы не принесла. После без малого трех четвертей часа бесплодных блужданий Хамфризу пришлось, пространно извиняясь перед мисс Купер, протрубить отступление, так как миссис Купер явно устала и нуждалась в том, чтобы подкрепить свои силы чаем.
— Во всяком случае, пари у мисс Фостер вы выиграли, — сказал он, — в лабиринте побывали, а я обещаю без промедления составить удобный план и нанести для вас маршрут.
— Это-то и надобно, сэр, — вмешался Клаттерем, — начертить план и держать его наготове. Нехорошо будет, если кто зайдет сюда и не сможет выйти, а тем временем хлынет ливень; здесь можно плутать часами, разве что, с вашего позволения, мне сделать просеку к самому центру. Я вот что думаю: нужно свалить парочку деревьев в каждом ряду по прямой линии, чтобы середка просматривалась. Правда, это будет уже не лабиринт; не знаю, как уж вы распорядитесь.
— Нет, пока не стоит. Сперва я изготовлю план и дам вам копию. Позднее, при случае, я подумаю о том, что вы предложили.
Стыд за сегодняшнее фиаско так донимал Хамфриза, что он не утерпел и вечером предпринял еще одну попытку пробраться в центр лабиринта. Он вышел туда с первой попытки, отчего еще больше разозлился. Неплохо было бы приняться за составление плана тотчас, но уже темнело, так что не стоило и ходить за карандашом и прочими принадлежностями.
На следующее утро Хамфриз, захватив с собой доску для рисования, карандаши, циркули, чертежную бумагу и все прочее (часть необходимых вещей он позаимствовал у Куперов, а часть нашел в шкафу в библиотеке), расположился в середине лабиринта, куда добрался с той же легкостью, что и накануне вечером. Но за намеченное занятие он взялся не сразу. Теперь, когда не было уже ежевики и сорных трав, скрывавших из виду колонну и шар, открывалась возможность разглядеть последние во всех подробностях. Колонна оказалась самой обыкновенной — как в любых солнечных часах. Нельзя было сказать того же о шаре. Как уже говорилось ранее, впервые бросив взгляд на тонкую гравировку, состоявшую из фигур и надписей, Хамфриз решил, что перед ним небесный глобус, теперь же стало ясно: рисунок на сфере совсем не тот. Одна лишь знакомая фигура — крылатый змей,
— Так это… — произнес мистер Купер, положил руку на шар и тут же ее отдернул. — Ого! Держит тепло, мистер Хамфриз, просто поразительно. Я думал, что этот металл — это ведь медь? — то ли изолятор, то ли проводник — не помню, как это называется.
— Солнце весь день жарило вовсю, — сказал Хамфриз, воздержавшись от обсуждения научных вопросов, — но я не заметил, чтобы шар нагрелся. Нет, он, по-моему, вовсе не горячий.
— Странно! Я просто обжигаюсь. Все дело, по-видимому, в различии темпераментов. Осмелюсь предположить, что вы по конституции человек зябкий, а я — нет, в этом вся разница. Все это лето я спал, верьте не верьте, практически
— Все в порядке, спасибо, но, если вы соберете карандаши и другие разбросанные вещи, я буду вам весьма признателен. Ну вот, ничего, надеюсь, не забыли. Можно возвращаться.
На обратном пути Хамфриз смотал бечевку.
Ночь выдалась дождливая.
К превеликому сожалению, оказалось, что — то ли по вине Купера, то ли нет — одну вещь они вечером все же забыли, а именно план. Как и следовало ожидать, дождя он не пережил. Оставалось одно: вновь приняться за вчерашние труды с самого начала (на сей раз они не грозили затянуться). Бечевка была проложена вновь, и работа закипела. Вскоре, однако, в дело вмешалась помеха в лице мистера Калтона с телеграммой из Лондона. Прежний начальник Хамфриза желал получить от него какие-то сведения. Он вызывал его ненадолго, однако срочно. Особенно досадовать не стоило: как раз через полчаса отходил поезд и, если не случится задержки, к пяти, в крайнем случае к восьми, можно было вернуться домой. План Хамфриз отдал Калтону, велев отнести его домой, а сматывать бечевку не имело смысла.
Поездка прошла гладко, а вечер и вовсе замечательно, потому что в библиотеке обнаружился шкаф с редкими книгами. Наверху, в спальне, Хамфриз с удовольствием убедился, что слуга не забыл отдернуть занавеску и открыть окна. Поставив лампу, Хамфриз подошел к окну, откуда открывался вид на сад и парк. Лунная ночь была великолепна. Спокойствие природы не могло продлиться больше двух-трех недель: на пороге стояла осень с ее звонкими ветрами. А пока дальние леса были погружены в безмолвие; покатые лужайки искрились росой; казалось, еще немного — и засияют красками цветы. Серебристый луч выхватил из полутьмы карниз храма, изгиб свинцового купола, и Хамфриз вынужден был признать, что старомодная архитектурная причуда облеклась в эту ночь подлинной красотой. Короче говоря, лунный свет, запах леса, глубокая тишина и полное оцепенение вокруг вызвали к жизни мысли о прошлом, не отпускавшие Хамфриза долго-долго. Отвернулся он от окна, чувствуя, что наблюдал зрелище в своем роде совершенное и непревзойденное. Гармонию нарушало только деревце ирландского тиса, тонкое и черное, выступавшее, как сторожевой пост, из кустарника у входа в лабиринт. Неплохо было бы от него избавиться, подумал Хамфриз. Удивительно, что кому-то пришло в голову посадить его именно в этом месте.
Назавтра, однако, злополучное деревце было забыто, оттесненное более насущными заботами: пришлось отвечать на письма и просматривать вместе с мистером Купером хозяйственные книги. Кстати, одно из писем, пришедшее в тот день, необходимо здесь упомянуть. В нем леди Уордроп (о ней Хамфриз уже слышал от мисс Купер) обращалась к Хамфризу с той же просьбой, какую ранее отверг его дядя. Она ссылалась на то, что собирается опубликовать книгу, специально посвященную лабиринтам, и хотела бы включить туда план уилсторпского образчика. Леди Уордроп добавляла, что если мистер Хамфриз согласится оказать ей любезность, то, назначив как можно более раннюю дату осмотра, он обяжет ее еще более, так как на зиму она собирается уехать за границу. Дом в Бентли, где жила леди Уордроп, располагался совсем неподалеку, и потому Хамфриз тут же отослал ей записку, где говорилось, что он ждет ее завтра или послезавтра. Скажем сразу, что в ответном письме, привезенном посланцем Хамфриза, леди Уордроп рассыпалась в благодарностях и обещала прибыть завтра же.
В тот же день был благополучно завершен план лабиринта, и на этом под списком событий, достойных упоминания, можно подвести черту.
Ночь выдалась вновь тихая и несказанно прекрасная, и Хамфриз простоял у окна почти так же долго, как и накануне. Когда он уже собирался задернуть занавеску, ему пришел на ум вчерашний ирландский тис, но на сей раз дерево не так бросалось в глаза: то ли игра теней ввела тогда Хамфриза в заблуждение, то ли что-то иное. Так или иначе, разумнее оставить все как есть, решил он. Что следовало бы убрать, так это вот те темные заросли у самой стены дома, грозящие затенить нижние окна. Вряд ли эти кусты представляют собой особую ценность; насколько можно судить, место там сырое и для посадок неблагоприятное.
На следующий день, в пятницу (а прибыл Хамфриз в Уилсторп в понедельник), вскоре после завтрака приехала на собственном автомобиле леди Уордроп. Это оказалась пожилая грузная особа, готовая говорить обо всем на свете, а в особенности о великодушии любезного мистера Хамфриза, согласившегося без промедления выполнить ее просьбу и тем заслужившего ее вечную благодарность. Вдвоем они обследовали все, что представляло для гостьи интерес, и без того высокое мнение леди Уордроп о хозяине поместья взлетело просто до небес, когда она убедилась, что тот кое-что смыслит в садоводстве. Хамфриз поделился планами благоустройства своих владений и встретил понимание и интерес. Собеседники сошлись также и в том, что было бы варварством вторгаться в общий замысел парка при доме. По поводу храма, предмета ее особого восхищения, леди Уордроп сказала:
— Знаете ли, мистер Хамфриз, думаю, в том, что касается каменных блоков с буквами, ваш управляющий не ошибся. В одном из моих лабиринтов, при гемпширской усадьбе (как ни печально, ныне он разрушен — дело рук невежд), именно таким образом была обозначена дорожка. Там положены, правда, керамические плитки, но тоже с буквами, и, если читать их в правильной последовательности, получается надпись — забыла, какая именно, — что-то насчет Тезея и Ариадны. У меня имеется копия этой надписи, а также план лабиринта. Высокое искусство! Никогда вас не прощу, если вы поднимете руку на
После такого самонадеянного заявления следовало ожидать, что в уилсторпском лабиринте леди Уордроп заблудится непременно. Однако акт справедливости не свершился. Неизвестно, правда, извлекла ли достойная леди из знакомства с этим очередным образчиком паркового искусства все то удовольствие, на которое рассчитывала. Впрочем, интерес она проявила — причем весьма живой — и указала Хамфризу на ряд едва заметных углублений, где, по ее мнению, располагались в свое время блоки с буквами. Хамфриз узнал от нее также, что все лабиринты, в том числе и уилсторпский, по устройству очень близки друг другу, и научился по плану лабиринта определять, с точностью до двадцати лет, дату его создания. Изученный сегодня экземпляр, как уже стало ясно леди Уордроп, относился к году приблизительно 1780-му и устроен был соответственно. Затем она вплотную занялась шаром. Подобного ей до сих пор видеть не доводилось, и она призадумалась.
— Хотелось бы мне иметь копию этой гравировки, если бы ее возможно было снять, — сказала леди Уордроп. — Вы сама любезность, мистер Хамфриз, но прошу вас, ради Бога, ничего не предпринимайте, чтобы исполнить мой каприз. Меня не покидает чувство, что таким образом мы выйдем за пределы дозволенного. Признайтесь, — продолжала она, повернувшись так, чтобы глядеть Хамфризу прямо в лицо, — не ощущаете ли вы сейчас — или, может быть, ощущали ранее, — что за нами кто-то следит; стоит нам преступить черту, и последует, скажем, наскок? Нет? А я ощущаю и, надо сказать, не прочь побыстрей покинуть это место. Не исключено, — произнесла она по дороге к дому, — что я не права и виной всему жара и духота. Но все же беру назад свои слова о том, что не прощу вам, если следующей весной узнаю об уничтожении лабиринта.
— В любом случае, план вам достанется, леди Уордроп. Я его уже изготовил, а сегодня вечером сделаю для вас копию.
— Замечательно. Все, что мне нужно, это карандашный чертеж с обозначением масштаба. Мне ничего не стоит привести его в соответствие с остальными моими иллюстрациями. Спасибо вам огромное.
— Прекрасно, завтра я пришлю вам рисунок. Я хотел бы попросить вас помочь мне с этой головоломкой — я имею в виду каменные блоки.
— А, те камни, что свалены в летнем домике? Действительно головоломка. Никакого порядка в их расположении вы не заметили? Нет, разумеется нет. Но вряд ли их сложили как попало. Быть может, в бумагах вашего дядюшки найдутся нужные сведения. Если нет, то придется обратиться к специалисту по шифрам.
— Не могли бы вы дать мне еще один совет, — продолжал Хамфриз. — Кусты под окном библиотеки — как на ваш взгляд, их следует убрать?
— Какие? Эти? Нет, не думаю. Насколько можно судить на расстоянии, вида они не портят.
— Вероятно, вы правы. Прошлой ночью я их рассматривал из своего окна — оно как раз под окном библиотеки, — и мне показалось, что они чересчур разрослись. Да, глядя отсюда, этого не скажешь. Хорошо, оставлю их пока в покое.
Последовал чай, а вскоре за тем автомобиль гостьи отъехал от крыльца. Но не миновав и половины подъездной аллеи, леди Уордроп остановила машину и махнула Хамфризу, не успевшему еще вернуться в дом. Тот, подбежав, уловил ее прощальные слова:
— Мне пришло в голову, что вам стоит взглянуть на нижнюю сторону камней. Они ведь
Планы на ближайший вечер определились. На изготовление чертежа для леди Уордроп и тщательную сверку его с оригиналом уйдет по меньшей мере часа два. Соответственно, в начале десятого Хамфриз разложил в библиотеке принадлежности для рисования и принялся за дело. Вечер был безветренный, душный; окно пришлось держать открытым, и Хамфризу уже не один раз попадались на глаза летучие мыши. Опасаясь наткнуться на еще одну, он постоянно косился в сторону окна. Раз-другой ему казалось, что какое-то животное — не летучая мышь, а более крупное — вот-вот нарушит его одиночество. Только представить себе, как оно бесшумно переваливается через подоконник и корчится на полу!
Чертеж был уже готов; оставалось лишь сравнить его с оригиналом и убедиться, что все тупики и проходы помещены в нужные места. Он проследил путь от входа к центру, водя пальцами по обоим планам одновременно. Вначале выявилась лишь одна, возможно, две небольших неточности, а вот вблизи центру обнаружилась полная неразбериха — видимо, результат вторжения очередной летучей мыши. Перед тем как исправить копию, Хамфриз тщательно проследил последние повороты тропы на первоначальном плане. Да, здесь по крайней мере все правильно: тропа беспрепятственно достигает середины лабиринта. Но последнюю деталь рисунка воспроизводить на копии не стоит: уродливое черное пятно размером с шиллинг. Клякса? Нет. Больше похоже на дыру, но откуда здесь взяться дыре? Прищурившись, Хамфриз устало разглядывал пятно; вычерчивание плана — занятие утомительное, и его клонило ко сну. Нет, в самом деле, это дыра, престранная дыра. Казалось, она проходит не только сквозь бумагу, но и сквозь стол под ней. А также сквозь пол и все дальше, дальше, теряясь в бесконечности. Хамфриз в изумлении вытянул шею. В детстве вам, возможно, случалось надолго сосредоточить взгляд на клочке лоскутного одеяла, например, пока там не вырастали лесистые холмы, даже дома и церкви, и вы забывали истинное соотношение между своим собственным ростом и размерами представившейся вам картины. Так и Хамфризу в то мгновение казалось, что разверстая дыра заслонила собой весь прочий мир. Вид ее с самого начала вызвал у него отвращение, но испуг возник не сразу. Потом Хамфриза захлестнуло опасение, как бы оттуда что-нибудь не появилось, и леденящее душу предчувствие, что вот-вот свершится страшное и из глубины явится жуть, от которой не спрятаться, не укрыться. И в самом деле, внизу обозначилось какое-то шевеление, стремившееся наружу, к поверхности. Она приближалась — загадочная форма, в которой зияли черные дыры. Она приняла очертания лица — человеческого лица — обгоревшего человеческого лица, и, мерзко извиваясь, как оса, которая выбирается из гнилого яблока, вверх потянулись черные руки, готовые схватить склоненную над ними голову. Хамфриз отчаянно дернулся назад, ударился головой о свисавшую с потолка лампу и растянулся на полу.
После злосчастного вечера он долго лежал в постели с сотрясением мозга и нервной слабостью, вызванной испугом. Доктору, который пользовал больного, пришлось столкнуться с головоломкой, к медицинской науке, впрочем, отношения не имевшей. Едва к Хамфризу вернулась речь, как он изрек требование, поставившее доктора в тупик:
— Я хочу, чтобы вы вскрыли эту круглую штуку в лабиринте…
Доктор огляделся, но ничего круглее собственной головы в комнате не обнаружил.
— Боюсь, это будет несколько затруднительно, — только и нашелся сказать обескураженный медик.
Хамфриз пробормотал несколько невнятных слов, отвернулся к стене и заснул, а доктор предупредил сиделок, что пациент все еще далек от выздоровления. Обретя способность выражать свои мысли яснее, Хамфриз втолковал доктору желаемое и взял с него обещание, что все тотчас же будет исполнено. Больному так не терпелось узнать результат, что достойный медик, пребывавший на следующее утро в легкой задумчивости, решил, что промедление не пойдет ему на пользу.
— Ну что ж, — начал он, — шар, боюсь, погиб окончательно: полагаю, металл совсем прохудился. Во всяком случае, от первого же удара долота он рассыпался на куски.
— Ну? Дальше, дальше что? — торопил его Хамфриз.
— Вы, разумеется, желаете знать, что мы нашли внутри. Шар был до середины наполнен чем-то вроде пепла.
— Пепла? И что вы об этом думаете?
— Я еще не успел исследовать его основательно, но Купер уже убежден — основываясь на каком-то случайно вырвавшемся у меня замечании, по всей видимости, — что это останки, подвергшиеся кремации… Не надо волноваться, дорогой сэр; да, сознаюсь, я склонен с ним согласиться.
И вот лабиринт был стерт с лица земли, и леди Уордроп Хамфриза простила; помнится, он даже женился на ее племяннице. Подтвердилось и предположение леди Уордроп о том, что камни, сложенные в храме, пронумерованы. Действительно, на нижней стороне каждого блока был краской нанесен номер. Часть цифр стерлась, но оставшихся хватило, чтобы восстановить надпись. Она гласила:
PENETRANS AD INTERIORA MORTIS[145]
Хамфриз, сохраняя благодарную память о покойном дяде, так и не простил старика за то, что тот сжег дневники и письма Джеймса Уилсона, строителя уилсторпского лабиринта и храма. Обстоятельства смерти и похорон прадеда до нас не дошли; известно лишь, что, согласно завещанию (едва ли не единственному уцелевшему документу, который имел касательство к покойному), необычайно щедрая сумма была оставлена слуге — судя по имени, итальянцу.
Мистер Купер высказал мысль, что подобные драматические события несут в себе некий знак, не всегда доступный нашему ограниченному уму. Мистеру Калтону же вспомнилась его тетушка, ныне уже покинувшая этот мир, которая году в 1866-м свыше полутора часов проплутала в лабиринте то ли в парке Ковент-Гарденз, то ли при дворце Хэмптон-Корт.
И наконец, еще происшествие, одно из самых странных: книга с притчей бесследно исчезла. Хамфриз успел лишь сделать список, чтобы отослать его леди Уордроп, после чего этого тома более не видел.
Дом при Уитминстерской церкви (The Residence at Whitminster)
Пер. Л. Бриловой
Доктор Аштон — Томас Аштон, доктор богословия, — сидел в своем кабинете, облаченный в халат. Его парик, временно покинувший бритую голову своего владельца (в данную минуту ее прикрывала лишь шелковая шапочка), был водружен на болванку и помещался на столике сбоку. Доктор Аштон был румяный мужчина лет эдак пятидесяти пяти, крепкого сложения, с воспаленными глазами и длинной верхней губой. День клонился к вечеру, и луч заходящего солнца, проникая через высокое западное окно, падал сбоку на лицо доктора. Стены комнаты, тоже высокие, были почти сплошь заставлены книжными шкафами, а в промежутках между ними отделаны панелями. Под боком у доктора стоял покрытый зеленым сукном стол, на нем серебряный «чернильный прибор», как привык выражаться хозяин кабинета, то есть поднос с несколькими перьями, одной или двумя книгами в переплете из телячьей кожи, бумагами, длинной курительной трубкой, фляжкой в оплетке и рюмкой для ликера. Время действия — 1730 год, декабрь, четвертый час.
Вот и все, что заметил бы поверхностный наблюдатель, случайно заглянувший в комнату. Что же открывалось взору доктора Аштона, когда тот, не вставая со своего кожаного кресла, взглядывал в окно? Кроме верхушек кустов и плодовых деревьев, глазу была доступна почти на всем ее протяжении кирпичная западная стена сада. В середине ее помещались ворота — двойная решетка из кованого железа, довольно искусной работы. Сквозь решетку виднелся край обрыва — внизу, как можно было предположить, протекала река; на противоположном берегу, тоже крутом, раскинулся луг, более походивший на парк; он был густо утыкан дубами — разумеется, голыми в это время года. Впрочем, дубы росли не настолько плотно, чтобы полностью скрыть из виду небосклон и линию горизонта. Небо пылало золотом, а горизонт, где смутно угадывался отдаленный лес, окрасился в пурпурные тона.
Странно, что доктор Аштон, понаблюдав это зрелище некоторое время, не изрек ничего другого, кроме: «Ужасно!»
Немедленно вслед за тем свидетель уловил бы частый стук шагов, приближавшихся к кабинету. Судя по отзвуку, он заключил бы также, что комната, откуда они доносятся, очень велика сравнительно с кабинетом. Доктор Аштон развернулся и уставил взгляд в растворившуюся дверь. На пороге появилась полная дама, одетая по тогдашней моде. Охарактеризовав в нескольких словах костюм доктора, я не возьмусь все же описывать наряд его жены, — а вошедшая была не кем иным, как супругой этого почтенного человека. Вид у нее был тревожный, точнее, даже расстроенный. Низко наклонившись к мужу и задыхаясь от волнения, она проговорила едва слышно:
— Положение плачевное, дорогой, ему стало еще хуже!
— Да что ты говоришь? — Доктор Аштон откинулся на спинку кресла и всмотрелся в лицо жены. Та кивнула.
Откуда-то сверху, с недалекого расстояния, донеслись два торжественных удара колокола — пробило половину четвертого. Миссис Аштон вздрогнула:
— Нельзя ли распорядиться, чтобы заглушили церковные часы? Они находятся, как раз над его комнатой и не дают ему уснуть, а сон сейчас для него единственное спасение.
— Ну что ж, в случае нужды, но только крайней нужды… Можешь ты утверждать, что речь действительно идет о жизни и смерти Фрэнка? — Голос доктора Аштона звучал громко и несколько сурово.
— Я в этом уверена.
— Раз так, то вели Молли сбегать к Симпкинсу, пусть скажет, чтобы вечером отключил механизм. Да… а потом пусть передаст милорду Солу, что я желаю его видеть теперь же, здесь, в кабинете.
Миссис Аштон поспешно удалилась.
А прежде чем заявится еще какой-нибудь посетитель, мне следует прояснить ситуацию.
Доктор Аштон, обладатель высоких церковных постов, был, в частности, пребендарием коллегиальной церкви в Уитминстере.[146] Эта церковь, не соборная, но все же большая и богатая, принадлежала к числу тех, что, пережив закрытие монастырей и Реформацию, сохраняли свой устав и привилегии не только в то время, о котором идет речь в моем рассказе, но и веком позже. Большое церковное здание, дома дьякона и двух пребендариев, хоры и их убранство — все осталось нетронутым и годным к употреблению. Благодаря одному из дьяконов, развернувшему здесь в начале шестнадцатого века бурное строительство, церковь обзавелась домом для священнослужителей — четырехугольной пристройкой из кирпича, с внутренним двориком. Однако со временем некоторые церковные должности сделались чисто номинальными, назначались на них не обязательно особы духовного звания и при церкви эти лица не жили. Так и получилось, что строения, служившие в свое время приютом восьми-десяти обитателям, ныне были предоставлены в распоряжение всего троим: дьякону и двум пребендариям.
Доктору Аштону достались два помещения, служившие некогда общей гостиной и столовой и столь обширные, что занимали полностью целое крыло дома. Через одну из дверей апартаменты нашего достойного богослова сообщались непосредственно с церковью, а вид из окон, находившихся в противоположном их конце, вам уже знаком.
Но довольно о доме, настал черед поговорить о его обитателях. Доктор Аштон, человек состоятельный и бездетный, усыновил или, вернее, взял на воспитание племянника своей жены. Фрэнк Сидалл, сын сестры миссис Аштон, жил здесь уже не первый месяц.
Затем в один прекрасный день доктор Аштон получил письмо от пэра Ирландии графа Килдонана, своего соученика по колледжу. Граф спрашивал бывшего однокашника, не согласится ли тот принять под временную опеку и воспитать его наследника, виконта Сола. Вскоре лорд Килдонан отправлялся в Лиссабон, где ему был предложен пост в посольстве, а взять в поездку мальчика не представлялось возможным. «Не то чтобы он болен, — писал граф, — но с причудами, то есть так
И вот в один из сентябрьских вечеров лорд Сол прибыл. Выйдя из почтовой кареты, он прежде всего сказал несколько слов почтальону, дал ему денег и похлопал по загривку лошадь. Возможно, неосторожным движением он напугал животное; во всяком случае, лошадь резко рванула с места, застигнутый врасплох почтальон свалился на землю и, как обнаружилось впоследствии, потерял чаевые, карету оцарапало о воротный столб, а колесо проехалось по ступне слуги, вынимавшего багаж. Лорд Сол поднялся по ступенькам к ожидавшему его доктору Аштону, и в свете фонаря богослов увидел перед собой худосочного юнца лет шестнадцати, с прямыми черными волосами и, как следовало ожидать, бледного. К происшествию он отнесся достаточно хладнокровно, однако, как полагается, выказал озабоченность состоянием всех тех, кто пострадал или же подвергся опасности. Странно, что в его ровном и приятном голосе не улавливалось ни малейшего ирландского акцента.
Фрэнк Сидалл был помладше — лет одиннадцати-двенадцати, — но лорд Сол не отверг по этой причине его общество. Оказалось, что Фрэнк знает много игр, неизвестных в Ирландии, и лорд Сол ими заинтересовался. С охотой он взялся и за учебу, хотя дома занимался мало и от случая к случаю. Вскоре юный лорд уже ловко расшифровывал надписи на гробницах в церкви и задавал доктору Аштону столь каверзные вопросы по поводу старинных книг, что приходилось немало поломать голову, прежде чем ответить. Новому воспитаннику удалось, вероятно, завоевать симпатии слуг: со дня его прибытия не прошло и двух недель, а те уже вовсю соперничали в стремлении угодить ему. Миссис Аштон, однако, столкнулась с некоторыми трудностями, когда подыскивала новых служанок. В штате пришлось сделать несколько замен, а в тех городских семействах, которые до сих пор исправно поставляли девушек для этой цели, на сей раз кандидатур не оказалось. Обстоятельства вынудили жену священника расширить поле поиска.
Мой краткий рассказ до сих пор основывался на дневниках и письмах доктора. Составлен он действительно в самых общих чертах, а нам, с учетом того, о чем пойдет речь в дальнейшем, не мешало бы знать подробности. Тут нам помогут позднейшие записи, сделанные, как я подозреваю, постфактум, но, поскольку охватывают они краткий промежуток времени (всего лишь несколько дней), можно не опасаться, что автора подвела память.
Начнем с того, что черный петух, особо ценимый миссис Аштон за абсолютную однотонность оперения, стал добычей то ли лисы, то ли кошки. Произошло это в пятницу утром. У мужа вошло в привычку повторять, что более подходящей жертвы Эскулапу днем с огнем не сыщешь.[148] Шутка эта неизменно расстраивала миссис Аштон, а теперь достойная леди была просто безутешна. Мальчики осмотрели все вокруг. Лорд Сол принес несколько полуобгоревших перьев, найденных в мусорной куче.
В тот же день доктор Аштон, выглянув в верхнее окошко, обнаружил, что мальчики занимаются в углу двора какой-то непонятной игрой. Фрэнк с серьезным видом изучал некий предмет у себя на ладони. Сол стоял позади него и как будто прислушивался. Через некоторое время он осторожно коснулся макушки Фрэнка. Мальчик тут же выронил то, что держал в руке, закрыл лицо руками и рухнул на траву. Сол с очень злым видом подобрал упавший предмет (кроме блеска, доктор ничего не смог разглядеть), сунул его в карман и отвернулся, не обращая внимания на Фрэнка, который бесформенной кучей лежал в траве. Доктор Аштон постучал по оконной раме. Сол испуганно поднял глаза, подскочил к Фрэнку, рывком поднял его на ноги и увел.
За обедом Сол Объяснил, что они с Фрэнком разыгрывали сцену из трагедии «Радамист»,[149] в которой героиня читает в стеклянном шаре будущее царства, где правит ее отец, и, устрашившись того, что ей открылось, лишается чувств. Фрэнк молчал, растерянно глядя на Сола. Миссис Аштон подумалось, что племянник, вероятно, подхватил простуду, лежа на мокрой траве: ему весь вечер было не по себе. Кроме лихорадки, его донимало беспокойство, и он искал случая поговорить с тетей, но неотложные домашние дела не оставили ей ни одной свободной минуты. Когда же она, по обыкновению, зашла в комнату мальчиков проследить, чтобы унесли свечи, и пожелать воспитанникам доброй ночи, Фрэнк казался спящим, разве что лицо у него как-то странно раскраснелось. Лорд Сол же был бледен, спал спокойно и во сне улыбался.
На следующее утро церковные и прочие обязанности отвлекли доктора Аштона от занятий с мальчиками. Поэтому он дал им письменное задание, велев показать готовую работу ему. Фрэнк стучался в двери кабинета раза три, а то и больше, но по случайности у доктора оказывались посетители, и он отсылал мальчика прямо от порога, о чем впоследствии горько пожалел. Двое приглашенных к обеду священников, оба отцы семейства, заметили опытным глазом, что Фрэнка лихорадит. К сожалению, мальчика не уложили тотчас в постель, а следовало бы: двумя часами позже ребенок влетел в дом весь в слезах и бросился в объятия миссис Аштон, прося ее защиты и непрерывно повторяя: «Уберите их! Уберите!» Тут уж всем стало ясно, что Фрэнк не на шутку расхворался. Мальчика тут же уложили в постель (не в его спальне, а в другой комнате) и вызвали врача. Тот объявил, что болезнь весьма опасна, затронут мозг и от печального исхода больного могут спасти лишь абсолютная тишина в доме и прописанные успокоительные средства.
И вот мы приближаемся к той точке, с которой начали рассказ. Механизм, управляющий боем церковных часов, остановлен, и на пороге кабинета появляется лорд Сол.
— Что вам известно о причине болезни бедного мальчугана? — Таков был первый вопрос, заданный священником.
— Да я почти все уже рассказал вам, сэр. Никогда себе не прощу, что перепугал его вчера, когда мы представляли ту самую дурацкую пьесу. Это из-за меня, наверное, он принял ее так близко к сердцу.
— Что вы имеете в виду?
— Я рассказывал разные глупые истории о втором зрении — так это называется в Ирландии.
— Что же это за второе зрение?
— Да вот, в неученом народе ходят россказни о том, что кое-кому из людей дано предугадывать будущее — видеть его в зеркале, например, или просто в воздухе. Одна старуха у нас в Килдонане утверждала, будто обладает таким умением. Не следовало мне, наверное, все это так расписывать, но кто знал, что Фрэнк примет мои слова всерьез.[150]
— Дурно, очень дурно было с вашей стороны, милорд, занимать себя подобными суевериями, а тем более рассуждать о них в доме духовного лица; вам следовало помнить о том, где вы находитесь. Разговоры такого рода несовместимы с моим положением, равно как и с вашим. Но что же именно так напугало Фрэнка, пока вы, по вашим словам, разыгрывали пьесу?
— Трудно сказать, сэр; в роли шла речь о битвах, о влюбленных, о Клеодоре и Антигене, но потом Фрэнк внезапно начал нести что-то несусветное и в конце концов упал — вы это видели.
— Да, но произошло это в тот миг, когда вы положили руку ему на макушку?
Ответом был лишь молниеносный злобный взгляд — впервые лорд Сол пришел в видимое замешательство.
— Возможно, — ответил он, помолчав. — Я пытаюсь припомнить, но не вспоминается. Да это и не важно.
— Вот как! В таком случае, милорд, обязан вам сказать, что этот испуг может оказаться для моего племянника роковым. Доктор считает его состояние угрожающим. — Лорд Сол, сложив руки, серьезно смотрел на доктора Аштона. — Мне хотелось бы верить, что дурных намерений у вас не было, да и с чего бы вам желать зла бедному мальчику; но вину за происшедшее я с вас полностью не снимаю.
Тут вновь послышались торопливые шаги и в комнату — со свечой в руке, так как уже сгущались сумерки, — влетела взволнованная миссис Аштон.
— Скорей, — прорыдала женщина, — идем, Бога ради! Он отходит.
— Отходит? Фрэнк? Как же так? Уже? — Издавая эти невнятные восклицания, доктор схватил со стола молитвенник и ринулся за женой.
Лорд Сол немного помедлил. Молли, горничная, видела, как он согнулся и спрятал лицо в ладонях. Позднее она говорила, что уверена и чем угодно готова поклясться: это он смеялся. Затем он не спеша последовал за остальными.
Как это ни печально, миссис Аштон оказалась права. Если бы я пожелал описать сцену прощания в подробностях, пришлось бы пустить в ход воображение. Доктор Аштон рассказал лишь о том, что имело (или могло иметь) отношение к дальнейшему развитию событий. Фрэнка спросили, не пожелает ли он увидеться со своим товарищем, лордом Солом. В ту минуту мальчик, по-видимому, пришел в себя.
— Нет, — ответил он, — не хочу. Но передайте ему, что теперь ему будет очень холодно.
— О чем это ты, мой милый? — спросила миссис Аштон.
— Да так, но вы ему это передайте. А кроме того, скажите, что я от них теперь избавился, но он пусть смотрит в оба. И еще, тетя: вы уж меня простите за вашего черного петуха, но Сол сказал, что он нам нужен, иначе мы ничего не увидим.
Через несколько минут мальчика не стало. Горе тетки можно понять, но и для доктора, человека не особенно чувствительного, эта смерть стала тяжелым ударом: во-первых, столь ранний уход из жизни всегда трагичен, а во-вторых, доктор заподозрил, что Сол сказал не всю правду и обстоятельства таят в себе какую-то загадку. Пришло время покинуть комнату умершего и отправиться через двор к дому пономаря. Нужно было распорядиться, чтобы прозвонили в самый большой церковный колокол — похоронный — и приготовились рыть могилу на кладбище при церкви. Кроме того, следовало запустить механизм церковных часов, бой которых уже не нарушит покой больного. На обратном пути, медленно пересекая в темноте двор, священник подумал, что нужно еще раз поговорить с лордом Солом. Эта история с черным петухом… казалось бы, пустяк, однако нельзя не выяснить, в чем тут дело. Не исключено, что это причуда больного воображения, но если нет? Доктору Аштону как-то попали в руки материалы процесса о ведовстве, где был упомянут, в частности, некий мрачный ритуал жертвоприношения. Да, ему необходимо повидать Сола.
Я скорее догадываюсь о его мыслях, чем черпаю их из письменного источника. Повторный разговор состоялся, в этом нет сомнения. Определенно известно также, что Сол не пожелал (или не смог, согласно его собственному утверждению) пролить свет на предсмертные слова Фрэнка. Однако сами эти слова — возможно, не все, а лишь некоторые — повергли его в ужас. О подробностях этого разговора в записях доктора сведений не отыскалось. Упомянуто только, что весь тот вечер Сол просидел в кабинете своего наставника, а когда пришла пора пожелать доброй ночи (что Сол проделал с явной неохотой), он попросил доктора молиться за него.
К концу января лорд Килдонан получил в лиссабонском посольстве письмо, которое нарушило привычное безоблачное спокойствие этого пустого человека и равнодушного отца. Сола больше не было в живых.
В тот печальный день, когда хоронили Фрэнка, погода стояла ужасная: мрак, ветер. Люди, несшие гроб, все время спотыкались, ослепленные краем траурного покрова. Они едва доковыляли от церковного крыльца до могилы. Миссис Аштон оставалась у себя (в те времена женщинам не полагалось присутствовать на похоронах родственников), а Сол на кладбище явился, в приличествующей случаю одежде. Бледный и застывший, он походил на мертвеца, но окружающие заметили, что раза три или четыре он внезапно оглядывался через левое плечо. На его лице читались ужас и напряженное ожидание. Куда он скрылся после похорон, не знал никто; в тот вечер его больше не видели. Всю ночь буря колотилась в высокие церковные окна, завывала в горах и бушевала в лесу. Искать мальчика было бесполезно — ни откликов, ни криков о помощи никто бы не услышал. Доктору Аштону оставалось только предупредить окрестный люд и городских констеблей, а затем сидеть и ждать новостей — и он их дождался.
Ранним утром по лестнице торопливо взбежала растрепанная горничная. Ее прислал пономарь, в обязанности которого входило открывать церковь в семь часов для ранних посетителей. Вместе с пономарем доктор Аштон бросился к южному порталу церкви и нашел там лорда Сола, отчаянно уцепившегося за большое дверное кольцо. Голова мальчика бессильно свисала, босые (если не считать изодранных в клочья чулок) ноги были запятнаны кровью.
Именно это пришлось узнать лорду Килдонану, и тут первая часть нашей истории заканчивается. Фрэнк Сидалл и лорд виконт Сол, единственный сын и наследник Уильяма графа Килдонана, покоятся под одной и той же каменной плитой на кладбище при Уитминстерской церкви.
Доктор Аштон прожил еще более трех десятков лет. Обитал он все в том же доме; было ли его существование спокойным, не знаю, но, во всяком случае, таковым оно казалось. Его преемник предпочел жить в собственном доме в городе, и покои старшего пребендария опустели. Тем временем успел смениться век: мистер Хайндз, преемник Аштона, сделался пребендарием в двадцать девять лет, а умер в восемьдесят девять. Случилось так, что ни один из позднейших наследников этой должности не пожелал поселиться в доме при церкви, пока в 1823-м или 1824 году пребендарием не стал доктор Генри Олдис, известный, возможно, некоторым читателям как автор, чье имя, рядом с надписью «Труды», можно найти на корешках нескольких томов, украшающих собой самые почетные (ибо они почти что неприкосновенны) полки многих солидных библиотек.[151]
Доктору Олдису, его племяннице и их слугам понадобился не один месяц, чтобы привести все в порядок и расставить по местам мебель и книги, привезенные из пасторского дома в Дорсетшире.[152] Но вот работа была завершена, дом, прежде необитаемый, но бережно хранимый и защищенный от непогоды, пробудился и, подобно усадьбе Монте-Кристо в Отее,[153] вновь зажил, зазвучал и зацвел. Особенно красивым он казался в одно июньское утро, когда доктор Олдис прогуливался перед завтраком в саду и любовался красной крышей своего обиталища и громоздившейся за нею церковной башней с четырьмя золочеными флюгерами, которые четко вырисовывались на фоне ярко-голубого, с ослепительно белыми облачками неба.
— Мэри, — проговорил доктор, усевшись за накрытый стол и положив на скатерть какой-то твердый и блестящий предмет, — посмотри, это только что нашел мальчуган. Может, ты догадаешься, что это за штука, а то у меня не хватает ума.
Штука представляла собой диск высотой около дюйма, судя по виду, из чистого стекла и превосходно отшлифованный.
— Во всяком случае, штучка хорошенькая, — отвечала Мэри, красивая девушка, светловолосая и большеглазая, а кроме того, страстная любительница литературы.
— Я знал, что тебе понравится. Вероятно, это из дома. Стекляшка лежала в мусорной куче в углу двора.ç
Немного помолчав, Мэри произнесла:
— Нет, все же она мне не нравится.
— Но почему же, дорогая?
— Сама не знаю. Наверное, разыгралось воображение.
— И есть от чего разыграться. Напомни-ка мне, что за книгу ты читала вчера? Как она называется?
— «Талисман»,[154] дядя. Вот если бы это оказался талисман, как было бы замечательно!
— Да, «Талисман». Ну что ж, читай дальше, если хочешь, а мне нужно отлучиться по делам. В доме все в порядке? Ты всем довольна? Слуги ни на что не жалуются?
— Ну что ты, дядя, здесь просто чудесно. Разве что замок в бельевом шкафу — о нем ты уже слышал; и еще soupçon[155] — миссис Мейпл говорит, что никак не может избавиться от мошек в проходной комнате, по ту сторону холла. По ее словам, это пилильщик. Кстати, тебе уютно в твоей спальне? Она ведь на отшибе.
— Ну а как же! Чем дальше от тебя, дорогая, тем лучше. Нет, нет, только без рукоприкладства — прими мои извинения, и забудем об Этом. Но скажи, что это за пилильщик такой? Он не сожрет мою одежду? Если нет, то пусть себе живет. Нам ведь не нужна та комната?
— Нет, конечно нет. А насекомое, которое миссис Мейпл называет пилильщиком, такое красноватое вроде долгоножки, но помельче.[156] Их там видимо-невидимо. Не то чтобы они мне нравились, но вреда от них, думаю, нет никакого.
— Такое прекрасное утро, а тебе то одно не нравится, то другое, — съязвил на прощание дядюшка, закрывая за собой дверь. Не вставая с кресла, мисс Олдис принялась рассматривать лежавший у нее на ладони стеклянный диск. Улыбка постепенно исчезла с ее лица и уступила место удивлению и напряженному вниманию. От раздумий мисс Олдис отвлек приход миссис Мейпл, которая начала разговор привычной фразой: «О мисс, можно вас на два слова?»
Ниже я привожу письмо мисс Олдис к ее подруге в Личфилде, послужившее одним из письменных источников при составлении этой истории. Мисс Олдис начала его писать днем или двумя ранее. Стиль автора явно несвободен от влияния мисс Анны Сьюард, известной как Личфилдский Лебедь,[157] вдохновительницы и кумира мыслящих дам своего времени.
«Дражайшая моя Эмили, для тебя, не сомневаюсь, удовольствием будет узнать, что мы с моим любезным дядюшкой обосновались наконец в доме, где, подобно столь многим здешним обитателям в прежние века, со всех сторон слышим: „Хозяин, хозяйка“. Мы услаждаемся здесь одновременно и новейшим изяществом, и наследием седой древности. Такой благоприятной возможности жизнь никогда нам прежде не дарила.
Городок наш невелик, но местной публике не вовсе чужды радости утонченной беседы: бледное, но верное ее подобие можно слышать и в этих краях. В соседних местностях, среди владельцев разбросанных повсюду имений есть немало таких, кто ежегодно оттачивает свои светские таланты в столице; нередки здесь и обладатели иных, более скромных, но не менее приятных достоинств, а именно домовитости и радушия.
Когда же нам наскучивают дружеские беседы в гостиных наших соседей, когда утомляет болтовня и обессиливают состязания в остроумии, мы находим убежище под сенью величавых красот нашей почтенной церкви, чьи серебряные колокола ежедневно „призывают нас к молитве“, в тени тихого кладбища, где сердце исходит благой печалью, а глаза то и дело источают влагу при виде замшелых плит, скрывших под собой равно и юных, и прекрасных, и почтенных, и мудрых, и добросердечных».
В этом месте резко меняется как содержание, так и стиль письма.
«Но, милая Эмили, я не могу и далее сочинять свой рассказ с тем тщанием, какого ты заслуживаешь. Придется лишить этого удовольствия и тебя, и себя, ибо теперь мне предстоит поведать нечто совершенно отличное от всего предыдущего. Этим утром во время завтрака дядя показал мне странный предмет, найденный в саду; это кусочек стекла или хрусталя такой формы, как показано на рисунке. Дядя дал эту стекляшку мне; после завтрака он ушел, а стеклянный диск остался лежать на столе у меня перед глазами.
Сама не знаю почему, но несколько минут я рассматривала его не отрываясь, пока не пришлось зачем-то уйти. Ты будешь смеяться, но мне показалось тогда, что в стекле отражаются предметы и сцены, в реальности не существующие. Тебя не удивит, однако, следующий мой поступок: я воспользовалась первой же возможностью уединиться в своей комнате с таинственным предметом, обладающим, может статься, свойствами могущественного талисмана. И я не была разочарована. Уверяю тебя, Эмили, клянусь тем, что нам обеим всего дороже: происшедшее со мной в тот день я сама при других обстоятельствах сочла бы невероятным.
Вот краткий рассказ о том, что я увидела, сидя в своей спальне среди бела дня и вглядываясь в глубины кристалла. Во-первых, там открылась совершенно незнакомая мне картина: бугристая поляна, ощетинившаяся неровной травой, в середине развалины серого каменного сооружения, а вокруг — стены из дикого камня. На поляне стояла уродливая старуха в красном плаще и изорванной юбке и беседовала с мальчиком, одетым так, как было принято лет сто назад. Старуха вложила ему в руку какой-то блестящий предмет, а он протянул ей деньги — это я разглядела, потому что рука у старухи дрожала и одна монета упала в траву. Видение исчезло. Кстати, на стене, окружавшей поляну, я заметила нагромождение костей и среди них даже один череп.
Затем я увидела двоих мальчиков, один прежний, а другой незнакомый, младше первого. Они находились в саду, обнесенном стеной. В нем многое изменилось, и деревья теперь большие, но я узнала: на этот самый сад я смотрю сейчас в окно. Мальчики были заняты, скорее всего, какой-то игрой. На земле как будто что-то тлело. Старший мальчик наклонился, коснулся того, что там лежало, а потом воздел руки к небесам, будто в молитве. Я вздрогнула, заметив на них пятна крови. Небо было затянуто тучами.
Мальчик обернулся к стене и призывно взмахнул обеими руками, воздетыми вверх. Поверх стены что-то задвигалось: головы или другие части тела, животных или людей — не могу сказать. Старший мальчик резко повернулся, схватил за руку младшего (тот не сводил глаз с предмета, лежавшего на земле), и оба бросились бежать. На траве остались пятна крови, кучка кирпичей и разбросанные вокруг черные перья (так мне показалось). Все исчезло, а следующая сцена разыгралась в такой темноте, что я почти ничего не разобрала. Если зрение меня не подвело, то там меж деревьев или кустов пробирался, припадая к земле, какой-то человек, а деревья гнул и жестоко трепал ветер. Потом человек помчался со всех ног, то и дело обращая назад бледное лицо, словно от кого-то спасался. И в самом деле, за ним гнались. Преследователей я не разглядела; было их трое или четверо, сказать не могу. Больше всего они походили на собак, но необычных.
Я готова была в ужасе закрыть глаза, но это оказалось не в моей власти. Наконец жертва бросилась под арку, за что-то ухватилась и застыла. Преследователи накинулись на нее, и мне послышался крик отчаяния. Наверное, я лишилась чувств: помню, что пробуждаюсь и перед глазами свет, а прежде была тьма. Вот и все мое видение, Эмили, — иначе это не назовешь. Я ничего не прибавила и не убавила. Как ты считаешь, не стала ли я невольной свидетельницей трагедии, связанной с этим домом?»
Мисс Олдис продолжила письмо на следующий день:
«Я отложила перо, не успев рассказать тебе обо всем, что произошло вчера. Дяде я ни словом не обмолвилась о своих приключениях: ты же его знаешь — это само воплощение здравомыслия. Он предложил бы мне поправить здоровье александрийским листом[158] или стаканчиком портвейна. Вечер прошел тихо — не в угрюмом молчании, а просто тихо, — и я отправилась спать. Представь себе мой испуг, когда, укладываясь в постель, я услышала рев — иного слова не подберу — и узнала голос дяди, хотя даже не подозревала, что он способен издавать такие звуки.
Дядюшкина спальня располагается в самом конце нашего громадного дома. Добираться туда приходится через старинный холл (а его длина восемьдесят футов), парадную комнату с панелями и две незанятые спальни. Во второй из этих спален, полупустой комнате, и обнаружился мой дядюшка. Свечу он уронил на пол, и в помещении стояла темень.
Едва я с лампой в руке вбежала внутрь, как дядя обхватил меня трясущимися руками (раньше они у него никогда не дрожали) и, вознося благодарность небесам, увлек прочь. Он не признался, что его так напугало; кроме „завтра“, я не добилась от него ни слова. Ему быстро соорудили постель в комнате, соседствующей с моей спальней. Спалось ему, думаю, не лучше, чем мне. Я задремала лишь под утро, когда уже начало светать, и видела кошмарные сны. Один из них так врезался мне в память, что придется пересказать его на бумаге: иначе от него не отделаться.
Мне приснилось, что я вхожу в свою комнату, полная дурных предчувствий, и подхожу к комоду, хотя прикасаться к нему мне почему-то очень не хочется. Открываю верхний ящик — там только ленты и платки, следующий — там тоже ничего страшного, и, наконец, — Господи помилуй! — третий, и последний. Он заполнен аккуратно сложенным бельем, и тут мое любопытство постепенно сменяется ужасом, так как в белье что-то шевелится, из складок высовывается красная рука и начинает шарить в воздухе. Не выдержав, я бросаюсь вон, захлопываю дверь и пытаюсь ее запереть, но ключ не поворачивается в замке, а из комнаты доносятся шуршание и глухой стук — все ближе и ближе. Мне бы броситься вниз по лестнице, а я, как приклеенная, цепляюсь за ручку двери. Кто-то со страшной силой дергает дверь, и тут я, слава Богу, просыпаюсь. Ты скажешь, что же в этом страшного, но я перепугалась, и еще как.
За завтраком дядя словно воды в рот набрал: видно, стыдился, что всполошил нас ночью. Но потом он спросил меня, в городе ли мистер Спирман, и добавил, что у этого молодого человека, не в пример прочим, голова на плечах имеется. Тебе известно, дорогая Эмили, что я и сама склоняюсь к такой мысли, а кроме того, вопрос был обращен по адресу. Дядя отправился к мистеру Спирману и до сих пор не возвращался. Придется отослать тебе этот ворох новостей сейчас, иначе придется ждать следующей почты».
Если кого-либо из читателей осенила догадка, что за этим письмом — а отправлено оно было в июне — последует свадьба, то он может себя поздравить: проницательность ему не изменила. Мистер Спирман, молодой франт, владелец богатого имения близ Уитминстера, в то время неоднократно, ссылаясь на дела, задерживался на день-другой в городе, в гостинице «Королевская голова». Тем не менее у него оставалось достаточно времени, чтобы вести подробный дневник, особенно в те дни, о которых я веду рассказ. Не исключено, что столь подробный отчет об интересующих нас событиях он составил по просьбе мисс Мэри.
«Утром заходил дядя Олдис (вскоре, надеюсь, у меня появится законное право называть его дядей!). Поболтал о том о сем, а потом сказал:
— А теперь, Спирман, я должен поведать вам нечто странное и прошу, пока никому об этом ни слова. Я еще сам не разобрался, в чем тут дело.
— Можете на меня положиться, — отвечаю.
— Не знаю, что и думать. Произошло следующее. Как вы знаете, моя спальня расположена на отшибе. Чтобы туда попасть, нужно пересечь большой холл и еще две-три комнаты.
— Это в том конце, где дом примыкает к церкви?
— Да. Ну так вот, вчера вечером Мэри упомянула, что в ближайшей к моей спальне комнате обнаружились какие-то мошки и экономка никак не может от них избавиться. Может, это все из-за них? Как по-вашему?
— Но я еще не знаю, что произошло.
— А, ну да, в самом деле. Скажите-ка, что представляет собой пилильщик? Какого он размера?
Я засомневался, все ли у него в порядке с головой.
— Пилильщиком я называю, — начал я объяснять очень терпеливо, — красное насекомое, похожее на долгоножку, но помельче, длиной около дюйма или меньше. Оно твердое на ощупь и, я бы сказал… — Я хотел продолжить: „очень гадкое“, но Олдис меня прервал:
— Нет, не больше дюйма — это не то.
— Я просто излагаю то, что мне известно. Но не лучше ли будет, если вы расскажете, что с вами приключилось, и тогда я смогу поделиться своим мнением.
Он смерил меня задумчивым взглядом:
— Возможно, возможно. Не далее как вчера я заметил, беседуя с Мэри, что вы, как мне кажется, не лишены сообразительности. — Я поклонился в знак признательности. — Дело в том, что мне сковывает язык какая-то непонятная робость. Ничего подобного со мной доселе не случалось. Так вот, вчера ночью, в одиннадцать или чуть позже, я, прихватив свечу, отправился к себе. В левой руке я держал книгу: люблю перед сном немного почитать. Привычка опасная, не советую брать с меня пример, но я всегда крайне осторожно обращаюсь со свечами и с кроватным пологом.
Итак, прежде всего, когда я вошел в холл и закрыл за собой дверь кабинета, свеча потухла. Я решил, что захлопнул дверь слишком резко и свечу загасило сквозняком. Это было неприятно, ведь трутницу взять было негде, кроме моей собственной спальни. Но дорога мне знакома, так что я двинулся вперед. И тут новое происшествие: в потемках кто-то выбил, вернее сказать, вырвал у меня книгу. Я подобрал ее с пола и пошел дальше. Если вначале я испытывал раздражение, то теперь к нему добавился легкий испуг. Но вы видели наш холл: окон много, и все без занавесок. Летней ночью легко разглядеть не только мебель, но и любой движущийся предмет. Таковых в комнате не было — в этом я убедился.
Итак, я прошел холл, приемную, где тоже большие окна, а в пустых спальнях, примыкающих к моей, где занавески задернуты, замедлил шаги: местами там попадаются ступеньки. И вот во второй из этих комнат я едва не нашел свой конец. Не успев еще открыть дверь, я почувствовал: в комнате что-то не так. Должен признаться, у меня мелькнула мысль повернуть и добраться до спальни другим путем. Но тут же я устыдился и одумался (хотя не уверен, что это слово в данных обстоятельствах уместно).
Попытаюсь описать свои ощущения как можно точнее. Со всех сторон до меня доносился негромкий шорох, а далее (напомню, что вокруг было темно хоть глаз выколи) что-то ткнулось мне в лицо, и я ощутил — на лице, на затылке, на всем теле — тонкие конечности или щупальца. Касание было легким, но подобного ужаса и отвращения я прежде в жизни не испытывал, а кроме того, освободиться оказалось не так уж просто. Я завопил что было мочи, наудачу швырнул в темноту свечу, потом бросился к окну — я знал, что оно в двух шагах. Когда занавеска была отдернута и в комнату проник свет, я разглядел в воздухе, судя по очертаниям, ножку насекомого, но, Боже мой, какого же исполинского размера![159] Насекомое было ростом с меня, не ниже. А вы говорите, что пилильщик размером не превышает дюйм. Что вы обо всем этом думаете, Спирман?
— Ради Бога, доведите сперва свою историю до конца. В жизни ничего подобного не слышал!
— Да больше и рассказывать нечего. Вбежала Мэри с лампой, но комната уже была пуста. О том, что произошло, я умолчал. Ночевать я устроился в другой комнате и в свою спальню возвращаться не собираюсь.
— А вы осмотрели место происшествия? Что у вас там хранится?
— Ничего. Там нет ничего, кроме старого шкафа и еще кое-какой мебели.
— А в шкафу что?
— Не знаю. Никогда его не открывал, мне известно только, что он на замке.
— Я бы охотно туда заглянул и, признаюсь, сгораю от любопытства. Если вы не заняты, не могли бы вы показать мне комнату?
— Не решался вас пригласить, но, честно говоря, именно это я и надеялся услышать. Жду вас в любое удобное время.
— Лучше всего прямо сейчас, — поспешил сказать я, понимая, что ни о чем другом он в эту минуту думать не может.
Мистер Олдис живо вскочил; в его взгляде читалось одобрение (так мне хотелось бы думать). Но он был краток: „пошли“ — вот все, что я услышал в ответ. Мы молча отправились в путь. В доме к нам присоединилась наша Мэри (при посторонних — его, а когда мы вдвоем — моя). Доктор уже успел намекнуть племяннице на пережитый испуг, но чем он был вызван, не признался. Теперь же он очень кратко посвятил ее в происшедшее. В первой из пустующих спален доктор Олдис остановился и пропустил меня вперед:
— Вот эта комната, входите, Спирман, и скажите, что вы там увидите.
Не знаю, как бы я повел себя в полночь, но, будучи уверен, что среди бела дня ничего страшного не случается, я ничтоже сумняшеся распахнул дверь и вошел.
Это оказалась светлая комната, с большим окном справа, но при этом довольно унылая на вид. Из мебели первым делом бросался в глаза узкий и высокий странный шкаф из темного дерева. Стояли здесь также кровать со столбиками для полога (голый остов, весь на виду) и комод. На полу рядом с комодом и на подоконнике валялись сотни дохлых насекомых; среди них я обнаружил одно, еще шевелившееся, и не без удовольствия его прикончил. Я подергал ручку — шкаф не открывался; ящики комода также были заперты. Откуда-то доносился едва различимый шелестящий звук — откуда именно, я не понял и предпочел о нем умолчать. Ясно, заявил я, что нашим следующим шагом должен быть осмотр шкафа и комода. Дядя Олдис повернулся к Мэри. „Миссис Мейпл“, — коротко бросил он, и Мэри поспешила прочь (второй такой походки в целом свете не найдешь). Вскоре она вернулась, ступая на сей раз медленнее, — в сопровождении полной дамы со смышленым лицом.
— Нет ли у вас ключей от шкафа и комода, миссис Мейпл?
В ответ на простой вопрос дяди Олдиса хлынул поток слов (не то чтобы бурный, но обильный). Если бы судьба даровала миссис Мейпл более высокое общественное положение, из нее вполне могла бы получиться вторая мисс Бейтс.[160]
— О доктор, и вы, мисс, и вы тоже, сэр, — заговорила она, приветствуя меня поклоном, — ну как же, ключи! Припомнить бы, как звали того джентльмена, что приходил в день, когда мы принимали здесь хозяйство, а тот джентльмен всем заведовал — пришлось еще подать ему завтрак в малую гостиную, большую мы не успели до конца привести в порядок. Цыпленок, пирог с яблоками, стакан мадеры… Господи Боже мой, вы, мисс Мэри, опять скажете, что я трещу без умолку, но это я только, чтобы разложить по полочкам воспоминания. Ага — Гарднер; точно так же получилось на прошлой неделе с артишоками и текстом проповеди.
Стало быть, мистер Гарднер отдал мне ключи, и на каждом была бумажка, от какой он двери, а есть и такие, что подходят сразу к двум дверям. Но это двери комнат, а не дверцы шкафов. Да, мисс Мэри, все точно так, как я вам говорю, и вашему дяде, и вам тоже, сэр. А еще тот самый джентльмен дал мне коробку и велел хранить, а когда он ушел, я подумала, что не будет большой беды, если я эту коробку потрясу, все равно ведь она теперь принадлежит вашему дяде, мисс. Так вот, в коробке загремело — как пить дать, там были ключи, не знаю, что другое и подумать. Но от чего эти ключи — известно одному Богу, господин доктор, ведь разве ж я осмелюсь открыть коробку, сэр; такое мне и в голову не приходило.
Спокойствие дяди Олдиса во время этой затянувшейся речи немало меня удивило. Догадываюсь, что Мэри веселилась от души, а что касается доктора, то, по всей видимости, он убедился на опыте, что попытки прервать словоизвержение ни к чему не приведут. Он терпеливо выслушал экономку и лишь затем сказал:
— Вы не могли бы найти эту коробку, миссис Мейпл? Если найдете, будьте любезны принести ее сюда.
Миссис Мейпл наставила на него указательный палец, словно обвиняя или уличая в чем-то.
— Ага, — заговорила она, — если бы у меня спросили заранее, какие слова вы произнесете, доктор, я бы эти самые и назвала. И укоряла я себя не раз и не два, а много-много раз. И когда лежала без сна в постели, и когда сидела в своем кресле — том самом, которое вы, доктор, и мисс Мэри подарили мне в день, когда стукнуло двадцать лет моей службы у вас, а лучшего и представить себе невозможно… Да, мисс Мэри, это истинная правда, как бы ни хотелось кое-кому, чтобы было иначе. „Ну хорошо, — говорила я про себя, — но когда доктор спросит о коробке, что ты ответишь?“ Нет, доктор, будь вы похожи на тех хозяев, о которых мне доводилось слышать, а я — на некоторых известных мне слуг, я исполнила бы ваше поручение глазом не моргнув. Но раз уж дела у нас обстоят, приходится признать, так, как сейчас, то ответ у меня только один: если мисс Мэри не пойдет в мою комнату и не поможет мне разложить воспоминания по полочкам — а ей ведь такое приходит порой на ум, что я давным-давно забыла, — то ничего и похожего на ту коробочку (это ведь скорее коробочка, а не большая коробка) нам еще долго-долго не видать.
— Ну что же вы, дорогая мисс Мейпл, не сказали сразу, что вам нужна помощь? — отозвалась моя Мэри. — Нет-нет, ничего не объясняйте; пойдемте скорей к вам и начнем искать.
Обе дамы поспешно нас покинули, но я успел еще услышать, как миссис Мейпл начала пространное объяснение, конец которого, несомненно, прозвучал в самых отдаленных уголках подведомственного ей хозяйства. Мы с дядей Олдисом остались одни.
— Превосходная прислуга, — проговорил он, кивнув в сторону двери. — Дом ведет безупречно, а что до болтовни, то это обычно минуты на три, не больше.
— Как мисс Олдис поможет ей вспомнить, где коробка?
— Мэри? Она усадит ее и начнет расспрашивать о последней болезни тетушки или о том, кто ей подарил фарфоровую собачку, что стоит на каминной полке, — в общем, о вещах совершенно посторонних. А потом, как говорит миссис Мейпл, одно потянет за собой другое, и с удивительной быстротой ей придет на ум то, что требуется. Ну вот, кажется, это уже они.
В самом деле, впереди шествовала с сияющей улыбкой миссис Мейпл, в ее вытянутых руках покоилась коробка.
— Что я говорила, — воскликнула она, приблизившись, — еще раньше в Дорсетшире? Я сама родом, правда, не оттуда, ну да ладно. Я говорила: „Подальше положишь, поближе возьмешь!“ Там она и лежала, куда я ее положила тому уже… сколько? Да два месяца, вот сколько!
Тут коробка перешла в руки дяде Олдису, и мы с любопытством над ней склонились. О миссис Энн Мейпл я забыл и думать, поэтому так и не узнал, в каком месте лежала коробка и каким образом Мэри навела экономку на нужные воспоминания.
Коробка, довольно старая, была перевязана розовой тесьмой и запечатана. Выцветшая чернильная надпись на наклейке гласила: „Дом старшего пребендария, Уитминстер“. Внутри оказались два небольших ключа и записка (почерк был тот же, что и на наклейке). Я прочел: „Ключи от Шкафа и Комода, что находятся в пустой Комнате“. Ниже стояло:
„Содержимое Шкафа и Комода хранится мною и должно быть хранимо моими преемниками, последующими жильцами Дома, для благородного Семейства Килдонан, буде объявится законный наследник этого имени. Я же, проведя Розыск всеми доступными мне средствами, пришел к заключению, что сей знатный Род окончательно угас: последний Граф Килдонан, как всем известно, стал жертвой кораблекрушения, а единственный его Сын и Наследник скончался в моем Доме (Бумаги, касающиеся этого прискорбного События, помещены мною в упомянутый Шкаф в году 1753 от Рождества Христова, марта 21).
Полагаю далее, что будущему владельцу ключей, не принадлежащему к Роду Килдонан, следует хранить нетронутым содержимое Шкафа и Комода, если серьезные, угрожающие обстоятельства не вынудят его к обратному. Мнение мое основывается на весомых причинах и, что почитаю за Честь, опирается на авторитет прочих Членов Коллегии Уитминстерской церкви, знакомых с Событиями, о которых здесь идет речь. Т. Аштон, Praeb. senr, У. Блейк, Decanus, Г. Гудман, Praeb. junr.“.
— Ага! — воскликнул дядя Олдис. — Угрожающие обстоятельства! Стало быть, чего-то в этом роде он ожидал. Подозреваю, тут замешан этот самый молодой человек. — Доктор указал ключом на строчку со словами „единственный Сын и Наследник“. — Как ты думаешь, Мэри? Виконта Килдонана звали Сол.
— Откуда тебе это известно, дядя?
— Это можно узнать хотя бы из „Дебретта“ — двух маленьких толстых томиков.[161] Но я говорю о надгробии у липовой аллеи. Там он похоронен. Какая с этим связана история, вот что интересно. Вы не знаете, миссис Мейпл. Кстати, взгляните на своего любимого пилильщика, там, у окна.
У миссис Мейпл оказались, таким образом, одновременно две темы для разглагольствований, и она с полным правом могла отдать должное обеим. Безусловно, со стороны дяди Олдиса было опрометчивым шагом предоставить ей такую возможность. Догадываюсь, впрочем, что он медлил, не решаясь сразу воспользоваться найденными ключами.
— Ох, эти мошки, от них, доктор и мисс, спасу не было дня три или четыре, и вы тоже, сэр, если бы вы только знали! А как они объявились! Когда мы в первый раз вошли сюда, шторы были подняты. Осмелюсь сказать, так было все время за годы до нашего приезда. И ни единой мошки мы не заметили. Потом мы спустили шторы — для этого пришлось повозиться — и так их и оставили, а на другой день я послала сюда Сьюзен с метлой, и не прошло и пары минут, как она выбежала в холл, натыкаясь на мебель, и нам пришлось прямо-таки сбивать с нее мошек. Облепили весь чепец; да вы не разглядели бы даже, какого цвета у нее волосы; глаз тоже было не видать — вы уж мне поверьте. Счастье еще, что она у нас девушка простая, не из пугливых, — я бы уж точно умом тронулась, едва прикоснувшись к этим мерзким тварям. А теперь они там мертвехонькие валяются. В понедельник-то они еще трепыхались, а нынче у нас четверг… ах нет, пятница. Только подойдешь, а они уже колотятся в дверь, а стоит открыть, так и кидаются, словно сожрать готовы.
Я даже подумала: „А окажись на их месте летучие мыши, что бы с нами тогда было?“ И ведь их не прихлопнуть, как обычных мошек. Ну ладно, что ни делается, все к лучшему. А потом еще надгробие. — Миссис Мейпл поспешила перейти ко второму вопросу, пока ее не прервали. — Этих двух несчастных мальчиков. Я сказала „несчастных“, но мне вспоминается, как — еще до вашего, доктор и мисс Мэри, приезда — я пила чай с миссис Симпкинс, женой церковного сторожа, а их семейство местное, так ведь? Живут здесь, осмелюсь сказать, сотню лет в этом самом доме. Спросите их о любом надгробии, о любой могиле на кладбище, и они скажут, кто там покоится и сколько лет прожил. И о том молодом человеке я от него слышала — от мистера Симпкинса, я хочу сказать…
Экономка поджала губы и несколько раз кивнула.
— Расскажите, миссис Мейпл, — проговорила Мэри.
— Продолжайте же, — попросил дядя Олдис.
— Что вы о нем знаете? — вмешался и я.
— Ничего подобного здесь раньше не бывало со времен королевы Марии, папистов[162] и всего такого прочего, — снова заговорила миссис Мейпл. — Ну вот, он здесь жил, в этом самом доме, и они тоже с ним, причем, могу даже сказать, в этой самой комнате. — Экономка тревожно переступила с ноги на ногу.
— Кто это с ним был? Вы имеете в виду жильцов дома? — спросил дядя Олдис подозрительно.
— Да нет, господин доктор, вовсе нет; думаю, он их из Ирландии привез. Жильцы дома даже и представить себе не могли, что он за штучка. Но в городе о его ночных вылазках знал всяк и каждый. А те, из Ирландии, уж такие злыдни, они бы и с ребенка из могилы кожу ободрали. Когда сердце иссохло, то и призрак выходит тощий и уродливый[163] — так мистер Симпкинс говорит. И вот под конец (по словам мистера Симпкинса) они набросились на него самого — на двери церкви, где они его догнали, до сих пор виден след. Это чистая правда, мистер Симпкинс показывал мне эти отметины. Он был лорд, и окрестили его именем нечестивого царя из Библии; о чем только думали, давая ребенку такое имя!
— Сол его звали, иначе Саул, — вставил дядя Олдис.
— Точно, Саул, спасибо вам, господин доктор. И как раз царь Саул, как сказано в Библии, вызывал духи мертвецов, до того мирно спавших в своих могилах.[164] Ну не чудно ли: молодой лорд носил это самое имя, и дедушка мистера Симпсона видел из своего окна, как он темной ночью бродил по кладбищу со свечой в руке от могилы к могиле, а они следом по траве. А как-то раз, ночью, он подошел прямо к дому старого мистера Симпкинса, к тому окну, что выходит на кладбище, и прижался носом к стеклу: хотел знать, не видит ли его кто-нибудь в комнате. Ну, тут старому мистеру Симпкинсу пришлось скорчиться под окошком и не дышать, пока он не услышал удалявшиеся шаги и шелест травы за ними. Утром мистер Симпкинс выглянул из окошка, а в траве следы и мертвые кости. Да, злой он был ребенок, но пришлось ему за все ответить и тогда, и потом тоже.
— Потом? — Доктор Олдис нахмурился.
— Да, господин доктор, все это повторялось ночь за ночью и во времена старого мистера Симпкинса, и во времена его сына — отца нашего мистера Симпкинса, — да и при нашем мистере Симпкинсе тоже. Прижмется к окну, в особенности когда вечер холодный и в доме разведут огонь, уткнется носом в стекло, руки дрожат, рот то раскроет, то закроет. Просит так с минуту, а затем уходит обратно в темень, на кладбище. Но открыть окошко они и подумать не смеют, хоть и жалко смотреть, как бедный мальчуган зябнет, да и от года к году становится все прозрачнее.
Верные слова повторяет наш мистер Симпкинс за своим дедушкой: „Когда сердце усохло, то и призрак выходит тощий и уродливый“.
— Да уж, — произнес дядя Олдис внезапно — так внезапно, что миссис Мейпл осеклась. — Спасибо. А теперь пора расходиться.
— Но дядя, — встрепенулась Мэри, — разве ты не собираешься открыть шкаф?
Дядя Олдис покраснел, буквально вспыхнул.
— Дорогая, — проговорил он, — можешь порицать меня за трусость или хвалить за благоразумие — как тебе угодно. Но я не только никогда сам не открою ни шкаф, ни комод, но и не дам ключи ни тебе, ни кому другому. Миссис Мейпл, не будете ли вы так добры пригласить кого-нибудь, кто бы перенес эту мебель в чулан?
— А когда это будет сделано, миссис Мейпл, — добавила Мэри, в лице которой я прочел, как ни странно, не досаду, а скорее облегчение, — спрячьте туда же еще и пакетик, который я дам вам.
Мы покидали загадочную комнату, ни о чем не сожалея. Распоряжения дяди Олдиса в тот же день были выполнены. Так что, — заключает свои записи мистер Спирман, — в Уитминстере имеется своя комната Синей Бороды и, подозреваю, тамошний чертик-в-табакерке ждет своего часа, чтобы показаться очередному обитателю дома старшего пребендария».
Эдвард Фредерик Бенсон
Примирение (Reconciliation)
Пер. Л. Бриловой
Гарт-Плейс располагается во впадине среди холмов, с севера, востока и запада обступающих уединенную долину. Можно сказать, он покоится словно в пригоршне. К югу холмы расступаются, плавно переходя в прибрежную равнину, отвоеванную некогда у моря. Ныне, пересеченная дренажными канавами, эта земля представляет собой тучное пастбище, которым пользуются окрестные фермеры. Густые буковые и дубовые леса, взбирающиеся по склонам холмов до самого гребня, дают дому дополнительную защиту, создавая вокруг него особый мягкий климат. Под их сенью Гарт безмятежно дремлет и весной, когда оголенные вершины холмов обдувают восточные ветра, и зимой, когда их атакуют порывы северного ветра. В ясный декабрьский день, сидя на солнышке в расположенном террасами саду при доме, можно услышать завывание бури в верхушках деревьев на косогоре, увидеть, как несутся по небу облака, и не ощутить при этом ни единого дуновения ветра, который рвет их в клочья и угоняет к морю. За месяц до того, как наверху в рощах начнут набухать почки, поляны вблизи дома уже бывают густо усеяны расцветшими анемонами и островками примул, а осенью, когда в деревне, приютившейся западнее, на вершине холма, палисадники опустошены морозами, сад Гарта еще долго пылает багрянцем. Покой сада нарушает один лишь южный ветер, и тогда слышится шорох волн, а воздух пахнет солью.
Сам дом возведен в начале семнадцатого века и чудесным образом избежал губительного вмешательства реставратора. Дом невысокий, трехэтажный, выстроен из местного серого камня, меж тонкими каменными плитами крыши прорастают сорняки, окна широкие, с мелким членением. Дубовые полы никогда не скрипят, лестницы просторные и основательные, панельная отделка прочностью не уступает стене, на которой укреплена. Повсюду разлит слабый запах дыма от каминов, сотни лет топившихся дровами, — запах и невероятная тишина. Если всю ночь пролежать без сна в одной из комнат, то не услышишь ни вздохов затрещавшего дерева, ни дребезжания оконной рамы; за всю ночь снаружи не донесется ни звука, кроме уханья неясыти, а в июне — трелей соловья. Давным-давно за домом выровняли полосу земли для сада, а перед главным фасадом устроили на склоне пару террас. Ниже бьет ключ, питающий небольшой ручеек, топкие берега поросли камышом. Худосочный ручей, едва пробиваясь сквозь заросли, блуждает вначале за огородом, а затем впадает в медлительную речку, которая, с ленцой пропутешествовав милю-другую, через покрытое пятнами тины устье выходит на простор Ла-Манша. Вдоль дальнего берега ручья тянется тропа, соединяющая деревню Гарт (она расположена выше на склоне холма) с дорогой внизу, на равнине. В двух шагах от дома через ручей перекинут каменный мостик с воротами; он выводит на ту самую тропу.
Впервые я увидел этот дом, в котором уже много лет часто гощу, будучи выпускником Кембриджа.[165] Мой друг Хью Верралл, единственный сын овдовевшего джентльмена, владельца дома, предложил мне в начале августа провести здесь вместе месяц. Хью объяснил, что его отец собирается ближайшие шесть недель пробыть за границей, на курорте. Мой же отец, как ему известно, вынужден остаться в Лондоне. Раз так, то Хью считал, что предложенный им план хорош во всех отношениях: ему не придется маяться в Гарт-Плейс в печальном одиночестве, а мне — изнывать от жары в городе. Если я сочту эту идею достойной внимания, то дело только за разрешением от моего отца, а благословение мистера Верралла уже получено. Хью действительно показал мне письмо, в котором мистер Верралл высказался по поводу образа жизни своего сына весьма недвусмысленно:
«Я против того, чтобы ты весь август проболтался в Мариенбаде,[166] — писал мистер Верралл. — Только наживешь неприятности и потратишь все свои карманные деньги на этот год. Кроме того, пора подумать об учебе; за весь прошлый семестр, как я узнал от твоего наставника, ты палец о палец не ударил, так что самое время заняться делом сейчас. Отправляйся в Гарт и захвати с собой какого-нибудь обаятельного разгильдяя себе под стать, а уж там вам придется взяться за книги, потому что больше там делать совершенно нечего! Кроме того, в Гарте и желания что-либо делать ни у кого не возникает».
— Отлично, разгильдяй согласен, — сказал я. Что касается моего отца, то он не хотел, чтобы я оставался в Лондоне: об этом мне было известно.
— Заметь себе, разгильдяй должен быть обаятельным, — добавил Хью. — Ну хорошо, так или иначе, ты едешь со мной, и это здорово. Увидишь, что подразумевал мой отец под склонностью обитателей Гарта к ничегонеделанию. Гарт есть Гарт.
Там мы и обосновались в конце следующей недели. Немало довелось мне с тех пор созерцать красот в разных уголках земли, но ни разу в жизни я не испытывал столь мощного, магического очарования, от которого у меня перехватило дыхание, как в тот жаркий августовский вечер, когда я впервые увидел Гарт. Последняя миля пути к дому пролегает через лес, покрывающий косогор, так что мой кеб вырвался из леса, как из туннеля, и глазам моим предстали длинный серый фасад и зеленые лужайки вокруг — зрелище, исполненное старомодного, неприхотливого спокойствия. Стояли ясные сумерки, в небе пламенел закат. То, что я увидел, казалось воплощением самого духа Англии: на юге поблескивала полоса моря, а вокруг темнели древние леса. Как здешние дубы, как бархат лужаек, дом вырос из самой земли и по-прежнему обильно питался ее соками. Если Венецию породило море, Египет — таинственный Нил, то Гарт был рожден лесами Англии.
Перед обедом мы вышли прогуляться, и Хью представился случай рассказать мне историю дома. Предки Хью жили в Гарт-Плейс со времен королевы Анны.[167]
— Но мы здесь чужаки, — добавил он, — и притом не слишком почтенные. В свое время мои предки арендовали ферму на вершине холма, а домом владели Гарты. Его построил один из Гартов в эпоху царствования Елизаветы.[168]
— Ах, ну раз так, то здесь должно обитать привидение, — сказал я, — для полноты картины. Только не убеждай меня, что в доме не сохранилось ни одного Гарта, чтобы являться по ночам.
— Рад бы служить, — ответил Хью, — но боюсь, что привидение я тебе не обеспечу. Ты опоздал: сотню лет назад действительно поговаривали, что призрак Гарта здесь показывается.
— И что потом?
— Я не знаток привидений, но полагаю, что чары выдохлись. Призраку, должно быть, надоедает такое существование: быть прикованным к месту, в обязательном порядке вечерами обходить сад, а ночами коридоры и спальни, тогда как от окружающих ноль внимания. Моим предкам, похоже, было совершенно все равно, есть здесь призрак или нет. Вот он в конце концов и испарился.
— А чей это дух, не говорили?
— Дух последнего из Гартов, жившего тут во времена королевы Анны. Произошло вот что. В нашей семье был младший сын по имени Хью Верралл — мой тезка. Он отправился в Лондон искать счастья. За очень короткое время он заработал кучу денег, на склоне лет удалился от дел и задумал стать сельским джентльменом, хозяином поместья. Наши края он любил, так что приобрел себе дом в расположенной выше деревне, а тем временем присматривался и лелеял, судя по всему, какие-то планы. Гарт-Плейс принадлежал тогда Фрэнсису Гарту, настоящему сорвиголове, пьянице и отчаянному игроку, а Хью Верралл проводил здесь вечер за вечером и обдирал Гарта как липку. У Фрэнсиса была единственная дочь — наследница дома, разумеется. Вначале Хью взбрело в голову жениться на ней, но, когда он получил от ворот поворот, ему пришлось подбираться к дому с другого конца. И вот наступила такая минута, когда, следуя укоренившейся славной традиции, Фрэнсис Гарт, задолжавший к тому времени моему предку около тринадцати тысяч фунтов, поставил на кон Гарт против суммы долга и проиграл. Шум поднялся страшный, толковали о свинце в игральных костях, о крапленых картах, но доказать ничего не удалось. Хью выставил Фрэнсиса из родового гнезда и забрал поместье себе. Фрэнсис прожил еще несколько лет в хижине рабочего в деревне. Каждый вечер он спускался сюда по тропе и, стоя под окнами дома, последними словами костил его обитателей. Когда он умер, в доме стало неспокойно, а потом призрак попросту сошел на нет.
— Может быть, он копит силы, — предположил я. — Не исключено, что он еще явится во всем своем блеске. В этом доме, знаешь ли, привидение просто необходимо.
— Пока что ни намека. Хотя посмотрим, может статься, ты сочтешь, что таковое имеется, но это настолько глупо — стыдно и рассказывать.
— Выкладывай начистоту, — потребовал я.
Хью указал на фронтон над входной дверью. В углу, образованном скатами крыши, был установлен большой прямоугольный камень — явно позднее, чем возвели сам дом. Поверхность этого камня, в отличие от стены, сильно искрошилась, но четко виднелись остатки резьбы — очертания геральдического щита, хотя от герба не уцелело ничего.
— Чепуха страшная, — заговорил Хью, — но все дело в том, что отец помнит, как устанавливался этот камень. Его поместил сюда мой дед; здесь был изображен наш герб. Видишь, очертания щита еще сохранились. Это местный камень, весь дом выстроен из точно такого же, но, едва водруженный, герб начал крошиться, и за десять лет от него ничего не осталось. Странно, что именно этот камень так быстро разрушился, в то время как другим, кажется, века нипочем.
Я рассмеялся.
— Дело рук Фрэнсиса Гарта, это ясно, — сказал я. — Жив курилка.
— Иногда я тоже так думаю, — признался Хью. — Мне ни разу не довелось здесь увидеть или услышать ничего мало-мальски напоминавшего привидение, но постоянно чудится постороннее присутствие. Этот чужой никогда не показывается, но он тут, где-то рядом.
Слушая Хью, я на мгновение ощутил правоту его слов: во всем вокруг действительно таилось нечто зловещее. Однако это чувство оказалось мимолетным — через минуту дом вновь предстал воплощением изумительной красоты и уюта. Самые мирные пенаты, какие только можно себе вообразить.
И потекли восхитительные дни. Мы нисколько не стесняли друг друга, потому что были по-настоящему близкими людьми. Мы болтали сколько хотелось, а в паузах не ощущали неловкости и молчали себе, пока кому-нибудь из нас не приходило желание заговорить. По утрам мы часа три прилежно сидели за книгами, но, когда приближался ленч, захлопывали их до завтра и отправлялись через топь к морю поплавать, или бродили в лесу, или играли в карты на лужайке за домом. Жаркая погода располагала к лени, и здесь, в лощине меж холмов, трудно было даже припомнить, каково ощущать себя преисполненным жизненной энергии. Но, как отмечал отец Хью, поселившимся в Гарте свойственно особое состояние тела и души. Волей-неволей делаешься сонным и прожорливым, здоровеешь, но лишаешься желаний и сил; праздная жизнь течет ровно и спокойно, без треволнений. Лениться без угрызений совести, мурлыкая от удовольствия, значило поступать в соответствии с духом Гарта. Но дни шли, и я начал осознавать, как под покровом довольства в нас постепенно зреет настороженность: казалось, будто некий наблюдатель не спускает с тебя глаз.
Однажды, приблизительно через неделю после моего приезда, тихим и знойным днем мы поплелись к морю искупаться перед обедом. Надвигалась гроза, но мы надеялись, что успеем искупаться и вовремя вернемся домой. Однако гроза разразилась раньше, чем мы рассчитывали; при полном безветрии начался проливной дождь, а идти предстояло еще не меньше мили. На небе сгрудились облака, потемнело, как в сумерки. Прежде чем мы добрались до тропинки, ведущей к дому вдоль берега реки, ливень промочил нас до нитки. Вступая на мост, я заметил поблизости человеческую фигуру, и меня поразила недоуменная мысль: «Почему он стоит так посреди потопа, почему не ищет убежища?» Человек стоял неподвижно, повернувшись к дому, а я, проходя мимо, пристально всмотрелся ему в лицо и в то же мгновение понял, что оно мне очень знакомо, вот только не могу припомнить откуда. Незнакомец был средних лет, чисто выбрит, тонкие смуглые черты сохраняли необычайно злобное выражение.
Впрочем, если кому-то вздумалось стоять под дождем и разглядывать Гарт-Плейс, то что мне до этого?
Мы прошли еще дюжину шагов, и я приглушенным голосом обратился к Хью:
— Интересно, что этот тип там делает?
— Тип? Какой тип? — удивился Хью.
— Тот, что встретился нам сейчас у моста.
Хью обернулся.
— Там никого нет, — возразил он.
Казалось совершенно невероятным, чтобы незнакомца, за несколько секунд до этого стоявшего у моста, без остатка поглотила тьма, пусть даже очень густая; и тут мне впервые пришло в голову, что тот, кому я недавно заглядывал в лицо, не был обычным существом из плоти и крови. Но, словно спохватившись, Хью тут же указал на тропу, по которой мы пришли.
— Да, там кто-то есть, — проговорил он. — Странно, что я никого не заметил, когда проходил мимо. Но если ему нравится стоять под дождем, то пусть себе стоит.
Мы быстро вошли в дом, я переоделся и принялся ломать голову, пытаясь вспомнить, когда и где видел это лицо. Я помнил, что встречал его недавно и что оно вызвало у меня интерес. И внезапно меня осенило. Я видел не самого этого человека, а его портрет, и висел этот портрет в галерее в Гарте. Хью показал мне ее в день моего прибытия, а с тех пор я там не был ни разу. Стены галереи были увешаны портретами Верраллов и Гартов, и среди них находился тот, который меня интересовал, — портрет Фрэнсиса Гарта. Перед тем как подняться к себе, я в этом удостоверился, и у меня не осталось ни малейшего сомнения: человек, встретившийся мне у моста, представлял собой живую копию того, кто во времена королевы Анны проиграл этот дом предку и тезке Хью.
Я ничего не сказал Хью о своем открытии: не хотелось наводить его на ненужные размышления. Он, со своей стороны, более не упоминал о встрече с незнакомцем (видимо, она не произвела на него особого впечатления), и вечер прошел как обычно. На следующее утро мы сидели за книгами в небольшой гостиной, окна которой выходят на лужайку. Поработав часок, Хью встал, чтобы размяться, и, насвистывая, приблизился к окну. Я не обращал на него внимания, но насторожился, когда мелодия прервалась на середине. Тут же Хью проговорил каким-то странным голосом:
— Подойди-ка сюда на минутку.
Я присоединился к нему, и он указал в окно.
— Это тот самый человек, которого ты видел у моста? — спросил он.
Человек стоял в дальнем конце лужайки, глядя прямо на нас.
— Он самый, — подтвердил я.
— Пойду спрошу, что он здесь делает. Идем со мной!
Мы вышли из комнаты и по короткому коридору добрались до садовой двери. На лужайке было мирно и солнечно, но ни единой живой души там не виднелось.
— Странно, — сказал Хью. — Очень странно. Заглянем-ка в картинную галерею.
— Не стоит утруждать себя, — отозвался я.
— Значит, ты тоже заметил сходство. Вот только простое ли это подобие? А что, если это сам Фрэнсис Гарт? Как бы то ни было, я теперь знаю, кто за нами следит.
Итак, нам уже дважды попадался на глаза призрак, которого мы оба в мыслях и вслух отождествляли с Фрэнсисом Гартом. На следующей неделе призрак явно подобрался ближе к дому, что некогда служил ему обиталищем. Хью видел его в непосредственной близости от парадного крыльца, а я день-два спустя, когда сумерничал в гостиной, ожидая, пока Хью спустится к обеду, заметил, как призрак заглядывает в окно, выходящее на лужайку, и озирает комнату пристально и злобно. Наконец незадолго до моего отъезда, по возвращении с прогулки по лесу, мы едва не столкнулись с ним у большого камина в холле. На этот раз появление призрака не было мимолетным; наш приход его не спугнул. Секунд десять незваный гость не обращал на нас внимания, а потом двинулся в сторону задней двери. Там он остановился и обернулся к Хью. Хью тут же заговорил с ним, но призрак молча вышел за дверь. Итак, привидение проникло внутрь и с того времени снаружи уже не показывалось. Фрэнсис Гарт вновь водворился у себя в доме.
Не стану вас уверять, что при виде призрака мое спокойствие ничуть не поколебалось. Я был очень встревожен; страх — слишком мягкое определение для того, что я испытывал. Вернее сказать, меня охватывал немой смутный ужас, причем (я стараюсь быть точным) не в тот миг, когда я встречал привидение, а несколькими секундами ранее, так что надвигавшаяся жуть заранее предупреждала меня о его приходе. Но к этому чувству примешивался острый интерес, желание узнать, какова природа таинственного пришельца, давно умершего, но на вид все еще живого, вновь облекшегося в тело, которое давно рассыпалось в прах. Хью, однако, ничего подобного не испытывал; повторное вселение призрака он принял столь же невозмутимо, сколь бестрепетно отнеслись к первому появлению таинственного гостя тогдашние обитатели дома.
— Очень любопытно, — сказал он, провожая меня, когда мой визит подошел к концу. — Что-то здесь затевается, но что? Если будут новости, я тебе сообщу.
С тех пор призрак стал показываться постоянно. Кого-то он всполошил, кого-то заинтересовал, но не навредил никому. На протяжении следующих пяти лет я часто гостил в Гарте и каждый раз видел привидение хотя бы однажды, причем накануне очередной встречи, в отличие от Хью и его отца, неизменно испытывал все тот же ужас. А потом, совершенно неожиданно, отец Хью умер. После похорон Хью отправился в Лондон, чтобы побеседовать с адвокатами и уладить дела, связанные с завещанием. Выяснилось, что отец его, оказывается, был далеко не так богат, как считалось, и теперь Хью сомневался, сможет ли вообще позволить себе жить в Гарт-Плейс. Все же он намеревался часть дома закрыть, свести домашние расходы к минимуму И сделать попытку продержаться.
— Мне не хочется сдавать дом в аренду, — признался он, — чертовски не хочется. Кроме того, не верится, что его удастся сдать. О привидении знают теперь все вокруг, так что найти жильца будет непросто. Но надеюсь, это и не понадобится.
Однако спустя полгода Хью убедился, что, несмотря на все меры экономии, жить в Гарте долее нет возможности. В июне я приехал туда погостить в последний раз, после чего, если не удастся найти жильца, Хью намеревался покинуть дом.
— Не могу выразить, до чего мне жаль расставаться с Гартом, — сетовал Хью, — но делать нечего. Как ты думаешь, как следует себя вести, когда сдаешь дом с привидением? Нужно ли предупреждать будущего жильца? Неделю назад я дал объявление в «Кантри Лайф», и один желающий уже нашелся. Он завтра утром прибудет сюда вместе с дочерью, чтобы осмотреть дом. Его имя — Фрэнсис Джеймсон.
— Надеюсь, тезки найдут общий язык, — заметил я. — Призрак часто попадается тебе в последнее время?
Хью вскочил:
— Да, частенько. Но я хочу тебе показать кое-что примечательное. Выйдем-ка на минутку.
Мы остановились напротив фасада, и Хью указал на щит со стершимся гербом.
— Не буду ничего подсказывать, — заговорил Хью, — посмотри сам и скажи, что ты об этом думаешь.
— Там что-то появилось, — ответил я. — Щит пересекают две дуги, а между ними какой-то девиз.
— А ты уверен, что не видел всего этого раньше?
— У меня не было ни малейшего сомнения, что рисунок не сохранился. Точно, его не должно быть. Или ты его отреставрировал?
Хью усмехнулся:
— Ничего подобного. Собственно, то, что ты видишь, — это вовсе не мой герб, это герб Гартов.
— Ерунда. Просто на камне случайно появились какие-то трещины и промоины правильной формы.
— Ты сам не веришь в то, что говоришь, — снова усмехнулся Хью. — И я тоже. Это Фрэнсис: его рук дело.
На следующее утро мне по каким-то делам понадобилось в деревню. Спускаясь по тропе к дому, я увидел у дверей машину и заключил, что прибыл мистер Джеймсон. Я вошел в дом и тут же застыл как громом пораженный. В холле стояли и беседовали трое: Хью, очень хорошенькая девушка (видимо, мисс Джеймсон) и еще один человек. Если глаза меня не обманывали, это был Фрэнсис Гарт. Как в призраке повторились черты того, кто был изображен на портрете, висевшем в галерее, так и этот человек казался живым воплощением самого призрака. Речь идет не о сходстве — передо мной было то же самое лицо.
Хью представил меня обоим своим гостям, и по его глазам я понял, что он поражен не менее моего. Их беседу я прервал, очевидно, в самом начале, потому что после короткого церемониала знакомства мистер Джеймсон снова обернулся к Хью.
— Но прежде чем осматривать дом и сад, — сказал он, — я должен вам задать один чрезвычайно важный вопрос. Если ответ меня не удовлетворит, то не стоит и отнимать у вас время.
Мне подумалось, что последует вопрос о привидении, но я ошибся. Вопрос первостепенной важности касался климата. С горячностью болезненного человека мистер Джеймсон стал излагать Хью свои требования. Укрытое, солнечное место, теплый, мягкий воздух, отсутствие восточных и северных ветров зимой — вот в чем он нуждался.
Полученные ответы были достаточно благоприятны, чтобы приступить к осмотру, и вскоре мы все вчетвером двинулись в путь.
— Пегги, дорогая, иди вперед с мистером Верраллом, — сказал мистер Джеймсон дочери, — а я потихоньку пойду вам вслед с этим джентльменом, если он любезно согласится меня сопровождать. Таким образом, каждый из нас вынесет свое суждение независимо от другого.
Мне снова показалось, что он хочет навести какие-то справки, причем не у владельца дома, а у лица стороннего, хотя и хорошо знающего это место. И я снова приготовился к расспросам о привидении. Но то, что последовало, за этим оказалось для меня полной неожиданностью.
Джеймсон намеренно помедлил, пока не удалились Хью и мисс Джеймсон, а потом обратился ко мне.
— Случилось нечто поразительное, — сказал он. — Я вижу этот дом впервые в жизни, и в то же время он мне хорошо знаком. Не успели мы подойти к входной двери, а я уже знал, как выглядит эта комната, и могу вам рассказать, что мы увидим, следуя за мистером Верраллом. В конце того коридора, в который он направился, располагаются две комнаты; окна одной из них выходят на лужайку за домом, а прямо под окнами второй — дорожка, оттуда можно заглянуть в комнату. Из этого помещения на второй этаж поднимается широкая лестница в два коротких пролета. В задней части второго этажа находятся спальни, а вдоль фасада тянется длинная комната, отделенная панелями и увешанная картинами. За ней еще две спальни, между ними — ванная. На третий этаж ведет лестница поменьше, довольно темная. Все верно?
— Абсолютно, — подтвердил я.
— Не подумайте, что мне все это приснилось, — сказал мистер Джеймсон. — Это хранится в моем сознании не как сон, а как настоящая, живая, знакомая мне действительность. Притом воспоминания почему-то сопровождаются чувством враждебности. Скажу вам также, что две сотни лет тому назад мой предок по прямой линии женился на дочери некоего Фрэнсиса Гарта и взял себе его герб. Это место зовется Гарт-Плейс. Здесь когда-то жили Гарты или дому просто дали имя по названию деревни?
— Последним Гартом, жившим здесь, был Фрэнсис Гарт, — ответил я. — Он проиграл этот дом прямому предку настоящего владельца. Предка тоже звали Хью Верралл.
Секунду-другую мистер Джеймсон смотрел на меня в полной растерянности, отчего на его лице появилось удивительно хитрое, недоброе выражение.
— Как прикажете это понимать? — заговорил он. — Во сне это или наяву? И вот еще о чем мне хотелось вас спросить. Я слышал — возможно, это просто сплетни, — что в доме водятся привидения. Не могли бы вы рассказать мне об этом? Попадалось ли вам здесь что-либо подобное? Назову уж это призраком, хотя я ни во что такое не верю. Случалось ли вам сталкиваться с необъяснимыми явлениями?
— Да, частенько, — ответил я.
— Можно узнать, что это было?
— Да, конечно. Это был призрак того человека, о котором мы только что говорили. Во всяком случае, когда я его впервые увидел, то сразу понял, что передо мной дух — если позволительно использовать это слово — Фрэнсиса Гарта, чей портрет висит в галерее, которую вы так точно описали.
Мгновение я помедлил, раздумывая, не сказать ли ему, что я не только узнал в призраке портрет, но и в нем самом узнал призрака. Мистер Джеймсон заметил мои колебания.
— Вы мне не все сказали, — проговорил он.
Я решился.
— Не все, — согласился я, — но, думаю, лучше вам самому взглянуть на портрет. Возможно, собственным глазам вы поверите скорее, чем мне.
Мы взошли по той самой лестнице, о которой он рассказывал. В нижних комнатах слышались голоса Хью и его спутницы, но туда мы не заходили. Мне не пришлось указывать мистеру Джеймсону на портрет Фрэнсиса Гарта: он с порога устремился к портрету и долгое время разглядывал его в молчании. Потом повернулся ко мне:
— Выходит, это мне следовало рассказать вам о призраке, а не наоборот.
В это время к нам присоединились остальные, и мисс Джеймсон кинулась прямиком к отцу.
— О папа, это расчудесный дом, такой уютный, как родной! Если ты его не снимешь, тогда это сделаю я.
— Посмотри-ка на мой портрет, Пегги, — произнес отец в ответ.
Затем пары поменялись, мисс Пегги присоединилась ко мне, и мы с ней стали обходить дом снаружи, в то время как двое других замешкались внутри. Напротив входной двери мисс Джеймсон замедлила шаги и бросила взгляд на фронтон.
— Различить трудно, — сказала она, — но, полагаю, это герб мистера Верралла? Удивительно, как он похож на герб моего отца.
После ленча Хью и предполагаемый жилец побеседовали с глазу на глаз. Вскоре посетители уехали.
— Дело практически улажено, — сообщил мне Хью, когда мы, проводив гостей, вернулись в холл. — Мистер Джеймсон снимает дом на год с правом продления аренды. А теперь скажи, что ты обо всем этом думаешь?
Мы толковали так и сяк, вдоль и поперек и шиворот-навыворот, перебрали и отвергли множество теорий. Если некоторые фрагменты вписывались в головоломку, то другим места не находилось. В конце концов после многочасовых бесед, сойдясь на том, что происшедшее необъяснимо, кое-какое толкование мы все же измыслили. Не знаю, понравится ли оно читателю, но оно берет в учет все факты и если не раскрывает загадки, то по крайней мере сглаживает острые углы.
Вспомним вкратце все по порядку. Фрэнсис Гарт, у которого — возможно, обманным путем — было отнято его поместье, проклял новых владельцев и, судя по всему, после смерти стал посещать дом в виде призрака. Потом призрак исчез и долгое время отсутствовал, а в то время, когда я впервые гостил у Хью, появился вновь. Сегодня в дом прибыл прямой потомок Фрэнсиса Гарта, живое подобие посещавшего нас призрака, а также, если верить портрету, и самого Фрэнсиса Гарта. Не побывав еще в доме, мистер Джеймсон уже был с ним знаком, знал его внутреннее устройство, лестницы, комнаты и коридоры и помнил, что часто бродил здесь, ощущая в душе враждебность (лицо призрака выражало то же чувство). Тогда что, если (по нашему робкому предположению) в лице Фрэнсиса Джеймсона мы видели новое воплощение Фрэнсиса Гарта, очищенного, так сказать, от своей застарелой враждебности, вернувшегося в дом, двумя веками ранее бывший его домом, и снова нашедшего там пристанище? Определенно, со дня его приезда сердитое привидение больше ни разу не заглянуло в окно и не прошлось по лужайке.
Размышляя о дальнейшем развитии событий, я поневоле обнаруживаю сходство между тем, что случилось сейчас, и тем, что произошло во времена королевы Анны, когда Хью Верралл завладел Гарт-Плейс. В наши дни я вижу, думается, оборотную сторону медали, отлитой давным-давно. Ибо на этот раз еще один Хью Верралл не пожелал расстаться со здешними краями (причина этого вскоре станет вам ясна), подобно предку, обосновался в деревне и с поразительным усердием принялся наносить визиты обитателям своего родного дома, отныне принадлежавшего тем, чьи предки жили здесь задолго до праотцев Хью. Я усматриваю сходство — и от внимания Хью оно, уж конечно, не укрылось — также и в том, что, подобно Фрэнсису Гарту, Фрэнсис Джеймсон имеет дочь. На этом, надо сказать, подобие кончается, поскольку если Хью Верралл-первый сватался к дочери Фрэнсиса Гарта безуспешно, то Хью Верралла-второго ожидала куда большая удача. Собственно говоря, я только что возвратился с его свадьбы.
Корстофайн (Corstofine)
Пер. Л. Бриловой
Однажды я получил письмо от Фреда Беннетта. Он писал, что собирается рассказать мне одну очень любопытную историю, и напрашивался в гости денька на два-три. Время устроило меня как нельзя лучше, и в назначенный день перед обедом мой приятель прибыл. Мы с ним были одни, но, когда я намекнул, что готов — более того, изнываю от нетерпения — выслушать обещанный рассказ, Фред ответил, что предпочитает чуть-чуть повременить.
— Давай-ка сперва проясним наши позиции, — предложил он. — Для начала всегда следует договориться о принципах.
— Привидения? — спросил я, поскольку знал, что все имеющее отношение к оккультизму для него куда более реально, чем обыденная действительность.
— Вот уж не знаю, как ты это истолкуешь, — задумчиво проговорил он, — возможно, объяснишь происшедшее совпадением. Но ты знаешь, я в совпадения не верю. По мне, такой вещи, как слепой случай, просто не существует. То, что мы называем случаем, на самом деле есть проявление неведомого нам закона.
— Ну-ка поподробней.
— Что ж, возьмем восход солнца. Если бы мы ничего не знали о вращении Земли, то, наблюдая, как солнце восходит каждый день почти в то же время, что накануне, назвали бы это совпадением. Но нам известен, в большей или меньшей степени, закон, управляющий этим феноменом, вот почему в данном случае о совпадении мы не говорим. С этим ты согласен?
— Пока что да. Возражений не имею.
— Хорошо. Мы знаем о вращении Земли и поэтому можем с уверенностью предсказать завтрашний восход. Знание прошлого дает нам возможность заглянуть в будущее, вот почему, услышав, что завтра взойдет солнце, мы не назовем это сообщение пророчеством. Подобным же образом если бы кому-нибудь были заранее точно известны траектории движения «Титаника»[169] и айсберга, с которым он столкнулся, то этот человек смог бы предсказать предстоящее крушение и время, когда оно произойдет. Короче говоря, знание будущего обусловлено знанием прошлого — имей мы абсолютно все сведения о первом, таким же всеобъемлющим было бы знание и второго.
— Это не совсем так, — отозвался я. — В дело может вмешаться какой-нибудь посторонний фактор.
— Но и он определяется прошлым.
— Сам твой рассказ так же сложен для понимания, как и вступление?
Фред рассмеялся:
— Сложнее, причем намного. По крайней мере, при его толковании придется столкнуться с немалыми трудностями, если ты не предпочтешь к простым и бесхитростным фактам отнестись столь же просто и бесхитростно. Я не вижу иного способа объяснить происшедшее, кроме признания единства прошлого, настоящего и будущего.
Фред отодвинул тарелку, облокотился на стол и воззрился на меня в упор. Подобных глаз я ни у кого больше не видел. Взгляд Фреда обладает поразительным свойством: он то проникает сквозь тебя, фокусируясь где-то вдали, за твоей спиной, то вновь возвращается к твоему лицу.
— Разумеется, время, если взять его все в совокупности, является не более чем бесконечно малой точкой на шкале вечности. После того как мы выйдем за пределы времени, то есть умрем, оно представится нам точкой, обозреваемой со всех сторон. Есть люди, которым даже при жизни случается воспринимать время в его единстве. Мы называем их ясновидящими: им являются ясные и достоверные картины будущего. А может быть, дело обстоит иначе: они пророчествуют благодаря тому, что им открыто прошлое, как в приведенном мной примере с «Титаником». Если бы нашелся человек, способный предсказать гибель «Титаника», и ему поверили бы окружающие, несчастье можно было бы предотвратить. Я привел два возможных объяснения — выбирай любое.
Для меня не было секретом, что мистические озарения, о которых говорил Фред, случались с ним самим, причем не однажды. Поэтому я догадывался, какого рода историю мне предстоит услышать.
— Стало быть, речь идет о видении, — сказал я, вставая. — Говори же, или я лопну от любопытства.
Вечер выдался на редкость душный, поэтому мы удалились не в другую комнату, а в сад, где благодаря ветерку и росе чувствовалась свежесть. Солнце ушло за горизонт, но зарево все еще стояло в небе, над головой пронзительно кричала стая стрижей, в теплом воздухе разливался тонкий аромат роз с клумбы. Слуга оборудовал для нас снаружи уютное пристанище: два плетеных стула и на всякий случай карточный столик. Там мы и обосновались.
— И главное, — попросил я, — излагай все полностью, во всех подробностях, иначе мне придется без конца перебивать тебя вопросами.
С разрешения Фреда я передаю эту историю в точности так, как услышал. Пока длился наш разговор, спустилась ночь, удалились от своих шумных хлопот стрижи, уступив место летучим мышам с их едва слышным, но все же более резким, чем крики стрижей, писком. Редкие вспышки спички, скрип плетеного стула — ничто иное не прерывало рассказ.
— Однажды вечером, недели три назад, — говорил Фред, — я обедал с Артуром Темплом. Присутствовали также его жена и свояченица, но около половины одиннадцатого дамы отправились на бал. Мы с Артуром оба ненавидим танцы, и Артур предложил мне партию в шахматы. Их я обожаю, играю из рук вон плохо, но во время игры ни о чем другом думать уже не могу. В тот вечер, однако, партия складывалась весьма благоприятно для меня, и, дрожа от возбуждения, я начал сознавать, что, как ни странно, в перспективе — ходов эдак через двадцать — маячит выигрыш. Упоминаю об этом, чтобы показать, насколько я был в те минуты сосредоточен на игре.
Пока я размышлял над ходом, грозившим моему сопернику скорым и неминуемым поражением, передо мной, как чертик из табакерки, внезапно возникло видение. Подобные уже являлись мне прежде раз или два. Я протянул руку, чтобы взять ферзя, но тут и шахматная доска, и все прочее, что меня окружало, бесследно исчезли, и я очутился на платформе железнодорожной станции. Вдоль платформы тянулся поезд, который — я знал это — только что привез меня сюда. Мне было также известно, что через час подойдет другой поезд и на нем мне предстоит отправиться к какому-то неведомому месту назначения. Напротив находилась доска с названием станции; покуда я о нем умолчу, чтобы ты не догадался, о чем пойдет речь дальше. Я нисколько не сомневался, что именно здесь и должен находиться, но в то же время, если память мне не изменяет, ни разу не слышал этого названия раньше. Мой багаж был сложен рядом, на платформе. Я поручил его заботам носильщика, как две капли воды похожего на Артура Темпла, и сказал, что собираюсь прогуляться, а к прибытию поезда вернусь.
Дело происходило днем (я знал это, несмотря на сумрак); стояла предгрозовая духота. Я прошел через здание вокзала и оказался на площади. Справа, за несколькими небольшими садиками, местность круто возвышалась и переходила вдали в вересковую пустошь, налево громоздились бесчисленные строения, из высоких труб которых извергался вонючий дым, вперед же, меж беспорядочно сгрудившихся домов, тянулась длинная улица. Ни в окнах этих бедных и унылых жилищ, построенных из серого выцветшего камня и крытых шифером, ни на всем бесконечном протяжении улицы не виднелось ни единого живого существа. Возможно, предположил я, все местные жители трудятся сейчас в мастерских — тех, что я заметил по левую руку, — но куда попрятались дети? Поселок казался вымершим, и в этом чудилось что-то печальное и тревожное.
На мгновение я задумался над тем, что предпочесть: прогулку по этим безрадостным местам или ожидание на вокзале с книгой. И тут я почему-то ощутил, что мне нужно идти, ибо за этой длинной пустынной улицей меня ждет важное открытие. Я знал одно: идти необходимо, хотя и не ясно зачем и куда. Я пересек площадь и вышел на улицу.
Как только я двинулся вперед, ощущение, давшее мне толчок, полностью развеялось (вероятно, потому, что сделало свое дело); в памяти осталось одно: я жду поезда и прогуливаюсь, чтобы убить время. Конец улицы терялся вдали, на холме; по обе стороны стояли приземистые двухэтажные дома. Несмотря на удушающую жару, двери и окна были наглухо закрыты; всюду царило полное безлюдье. Ничьи шаги, кроме моих, не нарушали тишину. Не порхали по карнизам и канавам воробьи, не крались вдоль домов и не дремали на ступеньках коты; ни единая живая душа не показывалась на глаза и не выдавала своего присутствия какими-либо звуками.
Я шел и шел, пока наконец не понял, что улица кончается. На одной стороне домов не стало и потянулись мрачные пустые пастбища. И тут в моем мозгу, подобно отдаленной молнии, вспыхнула мысль: моему взгляду не доступно ничто живое, так как у меня нет с живущими ничего общего. Вокруг, возможно, кишмя кишат дети, взрослые, коты и воробьи, но я не один из них, я попал сюда иным путем, и то, что привело меня в эту пустынную местность, к жизни не имеет никакого отношения. Я не могу высказать эту мысль яснее, настолько неопределенной и мимолетной она была. На другой стороне улицы дома тоже кончились, и я шел теперь унылой деревенской дорогой. Справа и слева тянулись чахлые живые изгороди. Быстро надвигались и густели сумерки, горячий воздух застыл в неподвижности. Дорога сделала крутой поворот. По одну сторону по-прежнему простиралась открытая местность, по другую же мой взгляд уперся в высокую каменную стену. Я уже начал гадать, что прячется там, за стеной, когда набрел на большие железные ворота и через решетку разглядел кладбище. Ряд за рядом в полумраке тускло поблескивали надгробия; в дальнем конце едва виднелись скаты крыши и низкий шпиль часовни. Смутно ожидая чего-то для себя важного, я вошел в раскрытые ворота и по заросшей сорняками гравиевой дорожке направился к часовне. Взглянув при этом на свои часы, я убедился, что полчаса уже на исходе и вскоре придется возвращаться. Я знал, однако, что пришел сюда не просто так.
Надгробий вокруг больше не было, и от часовни меня отделяло открытое пространство, поросшее травой. Мне попалось на глаза одиноко стоявшее надгробие, и, повинуясь особого рода любопытству, заставляющему нас иногда склоняться, чтобы прочесть надписи на могильных камнях, я свернул с тропы.
Надгробие, хотя и свежее (судя по тому, как оно белело в сумраке), уже успело порасти мхом и лишайником, и мне подумалось, что здесь, возможно, покоится странник, умерший на чужбине, где нет ни родных, ни друзей, чтобы присмотреть за могилой. При виде растительности, целиком скрывшей надпись, во мне шевельнулась жалость к несчастному, столь скоро забытому миром. Кончиком трости я принялся расчищать буквы. Мох отваливался кусок за куском, уже показалась надпись, но тьма успела так сгуститься, что букв я не различал. Я зажег спичку и поднес к надгробию. На камне было высечено мое собственное имя.
Я услышал испуганное восклицание и понял, что оно вырвалось из моих уст. Тут же послышался смех Артура Темпла, и я снова очутился у него в гостиной, перед шахматной доской, на которую взирал с огорчением. Ход, сделанный Артуром, оказался сюрпризом и развеял в прах все мои победные планы.
— А полминуты назад, — проговорил Темпл, — я думал, что дела мои швах.
Через несколько ходов игра пришла к печальному завершению, мы перекинулись еще несколькими словами, и я отправился восвояси. Мое видение уложилось в те пол минуты, которые Темпл затратил на свой ход, ведь до того, как перенестись за тридевять земель, я успел пойти ферзем.
Фред примолк, и я решил, что его история достигла финала.
— Странное дело, — заговорил я, — это одно из тех ничего не значащих, но любопытных впечатлений, которые время от времени вторгаются в нашу обыденную жизнь. Бог знает, откуда они исходят, но что они никуда не ведут, можно утверждать с уверенностью. Кстати, как называлась та станция? Ты не выяснял, не напоминает ли твое видение реально существующую местность? Не обнаружил ли ты совпадений?
Должен признаться, я был немного разочарован, хотя рассказывал Фред поистине мастерски. Не исключаю, что временами ясновидящим и медиумам бывает дано приоткрыть завесу, за которой, в тесном соседстве с нашим собственным, прячется иной мир, незримый и неведомый, и он становится доступен существам, пребывающим в физическом плане бытия, но в чем смысл таких видений? Смысла нет, и то же самое можно было сказать и об услышанной истории. Если даже в конечном счете Фреда Беннетта похоронят на кладбище вблизи привидевшегося ему сумеречного опустелого городка, что пользы знать об этом заранее? Если, воспользовавшись случаем заглянуть в иной, обычно заповедный мир, мы не узнаем ничего хоть сколько-нибудь ценного и интересного, то к чему нам такая возможность?
Фред бросил на меня свой пронизывающий, устремленный в неведомую даль взгляд и рассмеялся.
— Нет, — ответил он, — вернее, не в совпадениях, как ты их называешь, суть моей истории. Что же до названия станции — потерпи, вскоре оно всплывет.
— О, так это еще не все?
— Ну да, разумеется, ты ведь просил рассказывать со всеми подробностями. То, что ты слышал, это пролог или же первый акт. Так мне продолжать?
— Конечно же. Извини.
— Итак, я вновь находился в комнате Артура, видение не продлилось и минуты, приятель не заметил ничего необычного: я всего-навсего глазел на шахматную доску, а когда он сделал ход, нарушивший мои планы, от досады вскрикнул. Потом, как я уже говорил, мы немножко побеседовали и он упомянул, что им с женой, возможно, предстоит поездка в Йоркшир.[170] Там, по дороге в Уитсантайд, находится усадьба Хелиат, которую оставил жене в наследство ее недавно скончавшийся дядя. Расположена она на возвышенности, среди вересковых пустошей. Осенью там можно охотиться, а сейчас как раз сезон ловли форели. Они, может быть, выберутся туда недельки на две. Артур предложил мне провести неделю с ними в Хелиате, если у меня нет других планов. Я охотно согласился, но поездка, как ты понимаешь, была под вопросом, все зависело от Темплов. Десять дней от них не поступало известий, но затем пришла телеграмма (Артур предпочитает телеграммы, потому что они, по его словам, внушительнее писем) с приглашением прибыть как можно скорее, если я не передумал. Темпл просил сообщить, когда придет мой поезд, тогда они меня встретят; остановка называется Хелиат. Скажу сразу: станция, явившаяся мне в видении, носила другое название.
У меня есть дома расписание; я отыскал там Хелиат, выбрал подходящий поезд и телеграфировал Артуру, что завтра выезжаю. Таким образом, все, что пока требовалось, я сделал.
В Лондоне стояла удушливая жара, и йоркширские вересковые пустоши рисовались мне райским уголком. Кроме того, после давешнего странного видения меня донимали дурные предчувствия. Понятное дело, я уговаривал себя, что всему виной спертая атмосфера города, хотя в глубине души знал истинную причину: происшествие за шахматной доской. Назойливое воспоминание давило свинцовой тяжестью, грозной тучей застило небосвод. Стоило мне отослать телеграмму, как подъем духа, вызванный мыслью о бодрящем горном воздухе, уступил место предчувствию неведомой опасности, и я, недолго думая, послал вслед первой вторую телеграмму с сообщением, что все же не смогу приехать. Но почему мне вздумалось связать свои дурные предчувствия именно с поездкой в Хелиат — об этом я не имел понятия и, как ни старался, никакой разумной причины не измыслил. Тогда я сказал себе, что на меня напал иррациональный страх (такое случается даже с самыми спокойными людьми) и поддаться ему — лучший способ расшатать свою нервную систему. В подобных случаях ни за что не следует себе потакать.
По этой причине я решил пойти наперекор себе — не столько ради приятной загородной поездки, сколько с целью доказать, что напрасно боялся. На следующее утро я явился на вокзал с запасом в четверть часа, нашел себе место в уголке, заранее заказал в вагоне-ресторане ленч и обосновался со всеми удобствами. Перед самым отходом поезда появился кондуктор. Надрезая мой билет, он взглянул на название конечного пункта.
— Пересадка в Корстофайне, сэр, — сказал он. Теперь ты знаешь, что за станция мне привиделась.
Меня охватил панический ужас, но я все же задал кондуктору вопрос:
— И сколько придется там ждать?
Он вынул из кармана расписание:
— Ровно час, сэр. А потом подойдет поезд, который по боковой ветке направляется в Хелиат.
На сей раз я не удержался и прервал его:
— Корстофайн? Это название недавно попадалось мне в газете.
— Мне тоже. Об этом чуть позже. А тогда я попросту впал в панику, потерял над собой контроль. Я выпрыгнул из поезда как ошпаренный. Не без труда мне удалось забрать из багажного вагона свои вещи. А Темплу я отправил телеграмму, где говорилось, что меня задержали. Спустя минуту поезд тронулся, а я остался на платформе. Уши у меня горели от стыда, но в какой-то потаенной клеточке мозга прочно засела уверенность, что я поступил правильно. Каким образом, сам не знаю, но я внял полученному десятью днями раньше предостережению.
Позже я пообедал у себя в клубе, а затем взял в руки газету и наткнулся на сообщение о трагической железнодорожной аварии, имевшей место в тот же день у станции Корстофайн. Скорый поезд из Лондона, на котором я собирался ехать, прибыл в 2.53, а поезд, следовавший по боковой ветке на Хелиат, должен был отправиться в 3.54. В заметке говорилось, что этот поезд отходит от платформы, куда прибывают лондонские поезда, несколько ярдов следует по ветке, ведущей к Лондону, а затем сворачивает вправо. Примерно в то же время мимо Корстофайна проходит без остановки лондонский экспресс. Обычно местный, хелиатский поезд его пропускает, однако в тот день экспресс запаздывал, и хелиатский поезд получил сигнал к отправлению. То ли стрелочник не дал лондонскому поезду сигнал остановки, то ли машинист зазевался, но, когда местный поезд находился на лондонской ветке, в него на полной скорости врезался наверстывавший опоздание экспресс. Пострадали локомотив и головной вагон экспресса; что до местного поезда, то его просто-напросто разнесло в щепки: экспресс пролетел насквозь как пуля.
Фред снова сделал паузу; я на сей раз молчал.
— Ну вот, — произнес он, — такая мне пригрезилась картина, и такое я извлек из нее предостережение. Осталось добавить немногое, но, как мне представляется, для исследователя, изучающего подобного рода феномены, эта часть рассказа не менее интересна, чем все остальное.
Итак, я тут же решил на следующий день отправиться в Хелиат. После всего, что произошло, я изнывал от любопытства. Мне не терпелось узнать, совпадет ли с действительностью мое видение, или это была, скажем так, весть из нематериального мира, облаченная в формы времени и пространства, свойственные миру физическому. Должен сознаться, первое предположение нравилось мне больше. Обнаружив в Корстофайне ту же картину, что ранее пригрезилась мне, я убедился бы в тесной связи и взаимопроникновении здешнего и нездешнего миров, в том, что последний способен представать перед смертным в формах первого… Я вновь телеграфировал Артуру Темплу, сообщая, что приеду на следующий день в то же время.
Снова я отправился на вокзал, и снова кондуктор предупредил, что в Корстофайне мне нужно сделать пересадку. Утренние газеты пестрели сообщениями о вчерашней аварии, но кондуктор заверил, что путь уже очищен и задержек не будет. За час до прибытия за окнами потемнело: мимо потянулись угольные копи и фабрики, из труб извергался густой, заволакивавший солнце дым. Когда поезд остановился, местность уже начал окутывать знакомый мне плотный, неестественный сумрак. В точности так же как в прошлый раз, я поручил свои вещи носильщику, а сам отправился исследовать места, которых ни разу не видел, но знал до таких мельчайших подробностей, какие обычно не в состоянии удержать память. Справа к привокзальной площади примыкало несколько садовых участков, за которыми высилось поросшее вереском плоскогорье, — где-то там, без сомнения, располагался Хелиат. Налево громоздились крыши хозяйственных строений, из высоких труб клубами шел дым. Впереди устремлялась в бесконечную даль крутая унылая улица. Но городок, прежде мертвый и необитаемый, на сей раз был заполнен сновавшими толпами. В водосточных канавах копошились дети, на ступеньках у входных дверей вылизывались кошки, воробьи поклевывали рассыпанный на дороге мусор. Так и должно было случиться. В прошлый раз, когда Корстофайн посетил мой дух, или астральное тело — называй как знаешь, — за мной уже затворялись врата мира теней и все живое оставалось вне моего круга восприятия. Теперь же, принадлежа к живым, я наблюдал, как вокруг меня кипела и бурлила жизнь.
Я поспешно зашагал вдоль улицы, по опыту зная, что мне едва хватит времени добраться до цели и не опоздать затем на поезд. Стояла изнуряющая жара, темень с каждым шагом сгущалась все больше. По левую руку дома кончились, и передо мной открылись печальные поля, потом дома перестали попадаться и справа, и наконец дорога сделала резкий поворот. Следуя вдоль каменной, выше моего роста, стены, я добрался до распахнутых железных ворот, показались ряды надгробий и на фоне темного неба скаты крыши и шпиль кладбищенской часовни. Вновь я вступил на заросшую гравиевую дорожку, достиг открытого пространства перед часовней и увидел могильную плиту в стороне от остальных.
По траве я приблизился к плите, сплошь покрытой мхом и лишайником. Поскреб тростью поверхность камня, где было выбито имя того (или той), кто под ним покоился, зажег спичку, потому что во тьме уже не различал букв, и обнаружил не чье-нибудь, а свое собственное имя. Ни даты, ни текста — имя, и больше ничего.
Беннетт вновь умолк. Пока длился рассказ, слуга успел поставить перед нами поднос с сельтерской и виски и водрузить на стол лампу; пламя застыло в неподвижном воздухе. Ни прихода, ни ухода слуги я не заметил, подобно тому как Фред, когда поле его сознательного восприятия было целиком занято видением, ничего не знал о ходе, сделанном его соперником за шахматной доской. Фред налил себе немножко виски, я последовал его примеру, и он продолжал:
— Остается только гадать, не посетил ли я когда-нибудь Корстофайн и не пережил ли как раз то, что явилось мне в видении. Не могу поручиться, что это не так: не в моих силах воссоздать в памяти каждый прожитый мною день, начиная с появления на свет. Могу утверждать только, что ни о чем подобном я не помнил, даже название «Корстофайн» представлялось мне совершенно незнакомым. Если я побывал в Корстофайне, то не исключено, что меня посетило не видение, а воспоминание, и беду оно предотвратило по чистой случайности, всплыв в памяти как раз накануне того рокового дня, когда мне грозила неминуемая гибель в железнодорожной аварии. Если бы несчастье произошло и мои останки опознали, то похоронили бы их, определенно, на том самом кладбище: в моем завещании душеприказчик нашел бы пункт, где говорится, что при отсутствии весомых причин поступить иначе мое тело следует похоронить рядом с тем местом, где меня настигнет смерть. Разумеется, мне нет дела до того, что произойдет с моей бренной оболочкой, когда душа с ней расстанется, и никакие сантименты не побуждают меня в данном случае причинять ближним хлопоты.
Фред вытянулся и издал смешок:
— Да, можно сказать, совпадение изощренное, а если им к тому же предусмотрено, что по соседству с моей предполагаемой могилой похоронен еще один Фред Беннетт, то оно поистине выходит за всякие разумные пределы. Да уж, мне скорее по душе более простое объяснение.
— Какое же?
— То самое, в которое ты в глубине души веришь, одновременно восставая против него разумом, неспособным подвести его под какой-либо известный закон природы. Однако закон в данном случае существует, пусть он и не проявляет себя с таким постоянством, как тот, что управляет восходом солнца. Я бы сравнил его с законом, в соответствии с которым прилетают кометы, только сталкиваемся мы с ним, разумеется, гораздо чаще. Возможно, чтобы замечать его проявления, требуется особая психическая восприимчивость, которая дана не всем людям, а лишь некоторым. Аналогичный пример: кто-то наделен способностью слышать (на сей раз речь идет о физическом восприятии) писк, который издают в полете летучие мыши, а кто-то нет. Я вот не воспринимаю эти звуки, а ты как-то упоминал, что слышишь их, и я верю тебе безоговорочно, хотя сам к ним абсолютно глух.
— И в чем же заключается закон, о котором ты говоришь?
— В том, что в единственно подлинном и реальном мире, скрытом за «земною грязной оболочкой праха»,[171] прошлое, настоящее и будущее неотделимы друг от друга. Они представляют собой единую точку в вечности, воспринимаемую целиком и со всех сторон сразу. Это трудно выразить словами, но дело обстоит именно так. Есть люди, для которых эта оболочка праха время от времени на мгновение приоткрывается, и тогда они обретают способность видеть и познавать. В сущности, ничего нет проще, и, если разобраться, ты веришь в это и всегда верил.
— Согласен, — кивнул я, — но именно потому, что подобные явления столь редки и столь отличны от повседневного хода вещей, я и пытаюсь, столкнувшись с необычным случаем, прежде всего подыскать ему более знакомую мне причину — объяснить его повышенной чувствительностью органов восприятия. Мы знаем о том, что существует чтение мыслей, телепатия, внушение. Когда берешься толковать феномены столь загадочные, как предвидение будущего, нужно прежде всего исключить вмешательство этих, менее таинственных, свойств человеческой психики.
— А, ну тогда давай исключай. Но не думай, что ясновидение и пророчества принадлежат не к одному и тому же кругу явлений. Они представляют собой всего лишь продолжение естественного закона природы. Боковая ветка, ведущая в Хелиат, так сказать, в стороне от магистрали. Часть общей сети дорог.
Здесь было над чем задуматься, и мы замолчали. Да, я слышу писк летучих мышей, а Фред не слышит, но, если б он на том основании, что сам глух, отказался верить мне, я счел бы, что он чересчур далеко зашел в материализме. Я обдумал его историю шаг за шагом и в самом деле признал, что склонен согласиться с провозглашенным им принципом: из тех областей, которые мы, в невежестве своем, считаем вместилищем пустоты, поступали, поступают и будут поступать сигналы, и, если приемник настроен на соответствующую волну, он их улавливает. Да, Фред видел мертвый, опустевший город, ибо сам принадлежал смерти, а потом город ожил, потому что, вняв предостережению, Фред вернулся к жизни. И тут меня осенило.
— Ага, попался! В твоем видении отсутствовали люди, потому что сам ты был тогда мертв, не так ли?
Фред снова усмехнулся:
— Знаю, что ты собираешься сказать. Ты хочешь спросить, а как же носильщик, которого я видел на станции. Не могу подыскать удовлетворительного объяснения. А если вспомнить о том, как маячит перед человеком, получающим наркоз, лицо анестезиолога, — последнее, что он видит, прежде чем впасть в беспамятство, и последнее, что связывает его с материальным миром? Я ведь говорил тебе, что носильщик смахивал на Артура Темпла.
Элджернон Блэквуд
Кукла (The Doll)
Пер. М. Куренной
Бывают ночи просто темные, но порой ночная тьма внушает трепет — словно таит в себе возможность неких зловещих и таинственных событий. Во всяком случае, это утверждение верно для некоторых глухих отдаленных предместий, где редкие фонари не в силах рассеять густой мрак, где мало что происходит, где звонок в дверь звучит подобно грозному вызову в суд и где люди восклицают: «Надо переезжать в город!» В садах вокруг особняков там вздыхают на ветру дряхлые кедры, но живые изгороди сопротивляются движению воздуха, а темнота наполнена приглушенными звуками ночной жизни.
Именно в такую ноябрьскую ночь влажный бриз едва шевелил ветви серебристых сосен по обеим сторонам узкой аллеи, ведшей к особняку «Лорелз», где жил полковник Мастерс — отставной командир Индийского полка Хамбер Мастерс, об аристократическом происхождении которого свидетельствовало множество дополнительных инициалов после имени. Поскольку у горничной из немногочисленного штата прислуги был в тот вечер выходной, на резкий звонок, неожиданно раздавшийся вскоре после десяти часов, к двери подошла кухарка — подошла и едва не задохнулась от удивления и страха. Внезапное дребезжание колокольчика она сочла звуком неприятным и нежеланным. Моника — обожаемое, хотя и несколько заброшенное дитя полковника — спала наверху. Но кухарка испугалась не того, что неожиданный шум потревожит девочку, и не слишком громкого для столь позднего часа звонка колокольчика. Ей стало страшно оттого, что она увидела на ступеньках за открытой в дождливую ночь дверью черного человека. Да, под дождем, на ветру стоял высокий худой «черномазый» со свертком в руках.
Во всяком случае, какой-то темнокожий, впоследствии решила женщина. Негр, индус или араб. Словом «черномазый» она обозначала любого человека, не при надлежавшего к белой расе.
Человек в грязном желтом плаще и засаленной мятой шляпе, «похожий на дьявола, спаси Господи», протянул ей из темноты сверток; сверкавшие глаза его полыхнули красным огнем, когда в них отразился свет лампы. «Полковнику Мастерсу, — скороговоркой прошептал он, — Лично в руки. Только ему, и никому больше». И затем посыльный растаял в темноте со своим «странным чужеземным акцентом, огненными глазами, и отвратительным шипящим голосом».
Он исчез. Ветреная дождливая ночь поглотила его.
Итак, кухарка, лишь на следующий день обретшая способность изъясняться членораздельно, осталась стоять перед закрытой дверью с небольшим бумажным свертком в руке. Настойчивый приказ отдать посылку лично в руки хозяину чрезвычайно поразил женщину, — правда, положение ее несколько облегчалось тем обстоятельством, что полковник Мастерс никогда не возвращался домой раньше полуночи, и, таким образом, необходимость немедленных действий отпадала. Мысль эта утешила женщину и помогла ей частично вернуть утерянное самообладание, хотя она — встревоженная, полная подозрений и сомнений — продолжала стоять на месте, осторожно держа сверток в руках. Посылка, даже принесенная таинственным темнокожим незнакомцем, сама по себе не являлась поводом для испуга. Однако кухарка определенно чувствовала страх. Вероятно, свою роль здесь сыграли инстинкт и склонность к суевериям. Кроме того, тревогу внушала сама обстановка: ветер, дождь, пустой темный дом — и неожиданное появление черного человека. Смутное чувство ужаса проникло в ее сердце. Ирландская кровь вызвала к жизни из глубин подсознания древние видения. Женщина задрожала всем телом, словно в свертке находилось нечто живое, опасное, ядовитое, явно нечестивого происхождения, и выронила посылку из внезапно ослабевших рук. Та упала на мозаичный пол со странным резким стуком и осталась лежать неподвижно. Кухарка опасливо разглядывала сверток, но, слава Богу, он не шевелился — обыкновенная посылка, завернутая в коричневую почтовую бумагу. Принесенная при свете дня простым посыльным, она могла содержать товар из бакалейной лавки, табак или даже починенную рубашку. Женщина настороженно прищурилась: этот сухой резкий стук озадачил ее. Несколько минут спустя она вспомнила о своем долге и, по-прежнему дрожа всем телом, робко подняла сверток с пола. Его нужно было отдать полковнику «лично в руки». Кухарка пошла на компромисс: решила оставить посылку на столе в кабинете хозяина и утром сказать ему о ней. Правда, полковник Мастерс, со своим темным восточным прошлым, крутым нравом и властностью истинного тирана, мало располагал к общению и в лучшее время суток, а по утрам тем более.
Посему кухарка поступила следующим образом: оставила посылку на столе в кабинете, но воздержалась от каких-либо комментариев по поводу ее появления в доме. Она решила не вдаваться в столь незначительные подробности, ибо миссис О’Рейли боялась полковника Мастерса, и лишь искренняя любовь последнего к Монике заставляла ее признать в нем представителя человеческого рода. О да, он платил хорошо и даже иногда улыбался. И он был красивым мужчиной — разве что чересчур смуглым на ее вкус. Кроме того, он порой хвалил стряпню миссис О’Рейли, и это на время примиряло кухарку с хозяином. Так или иначе, они устраивали друг друга, и миссис О’Рейли оставалась в доме, обкрадывая хозяина в свое удовольствие, но со всеми необходимыми мерами предосторожности.
— Не сулит это ничего доброго, — уверяла она горничную на следующий день. — Это «отдать лично в руки, только ему, и никому больше», и страшные глаза черномазого, и странный стук, с которым посылка выпала у него из рук. Такие вещи не сулят ничего доброго — ни нам, ни кому-либо еще.
— А что ты сделала с ней? — осведомилась горничная.
Кухарка смерила ее взглядом:
— Бросила в огонь, конечно. В печь, если уж быть совсем точной.
Горничная в свою очередь смерила собеседницу взглядом и обронила:
— Не думаю.
Кухарка на некоторое время задумалась — очевидно, в поисках достойного ответа.
— Так вот, — шумно выдохнула она наконец. — Знаешь, что
Горничная таращила глаза и хватала ртом воздух.
— И запомни мои слова хорошенько, юная Джейн! — добавила кухарка, поворачиваясь к кастрюле с тестом.
На том дело на некоторое время и заглохло, ибо, будучи ирландкой, кухарка больше любила смех, чем слезы, и, утаив от перепуганной горничной тот факт, что на самом деле она не сожгла посылку, а положила на рабочий стол хозяина, почти забыла о происшествии. В конце концов, в ее обязанности не входило открывать дверь посетителям. Она «передала» посылку. И совесть ее была совершенно чиста.
Таким образом, никто явно не постарался «запомнить ее слова хорошенько», ибо в ближайшем будущем ничего из ряда вон выходящего явно не случалось — как и положено в отдаленном Предместье, — и Моника по-прежнему находила радость в своих одиноких играх, и полковник Мастерс оставался все тем же мрачным деспотом. Влажный зимний ветер раскачивал серебристые сосны, дождь стучал по карнизам, и никто не наведывался в гости. Таким образом прошла неделя — весьма долгий срок для тихого сонного Предместья.
Но вдруг однажды утром из рабочего кабинета полковника Мастерса раздался звонок, и, поскольку горничная прибиралась наверху, на звонок откликнулась кухарка. Хозяин держал в руках коричневую бумажную посылку — наполовину развернутую, с развязанной веревкой.
— Я нашел это на своем столе. Я неделю не заходил в кабинет. Кто принес это? И когда? — Его обычно желтое лицо пожелтело от ярости еще больше.
Миссис О’Рейли ответила на последний вопрос, на всякий случай датируя событие более поздним числом.
— Я спрашиваю,
— Какой-то незнакомец, — пробормотала кухарка и робко добавила: — Не из здешних. Я его прежде никогда не видела. Мужчина.
— Как он выглядел? — Вопрос прозвучал подобно выстрелу.
Миссис О’Рейли опешила от изумления.
— Те-темный такой, — пролепетала она. — Очень темный, если я не ошибаюсь. Только он пришел и ушел так быстро, что я не успела разглядеть его лицо. И…
— Он что-нибудь велел передать? — перебил ее полковник.
Кухарка замялась.
— Ответа он не просил… — начала она, вспомнив о предыдущих визитах разных посыльных.
— Я спросил:
Еще мгновение, и миссис О’Рейли разразилась бы слезами или упала в обморок — так боялась она хозяина, особенно когда врала напропалую. Однако полковник сам положил конец ее мучениям, резко протянув ей полуразвернутую посылку. Вопреки самым худшим опасениям миссис О’Рейли он не стал ни допрашивать, ни ругать ее. В отрывистом голосе его звучали гнев, тревога и — как ей показалось — страдание.
— Возьмите это и сожгите, — по-военному жестко приказал полковник Мастерс, протягивая посылку кухарке. — Сожгите или выбросьте эту дрянь прочь. — Он буквально швырнул сверток, словно не желая дотрагиваться до него, и продолжил металлическим голосом: — Если этот человек снова появится, скажите ему, что посылка уничтожена и
— Да, сэр. Конечно, сэр.
Миссис О’Рейли повернулась и неверным шагом вышла из кабинета, опасливо держа сверток в вытянутых руках, словно там находилось некое ядовитое кусачее существо.
Однако теперь страх ее несколько поутих: почему она должна бояться вещи, с которой полковник Мастерс обращается столь пренебрежительно? И, оставшись в одиночестве на кухне среди своих домашних богов, миссис О’Рейли вскрыла посылку. Развернув несколько слоев толстой коричневой бумаги, она испуганно отшатнулась, — но, к великому своему разочарованию и удивлению, обнаружила перед собой всего-навсего симпатичную куклу с восковым лицом, какую можно купить в любой игрушечной лавке за один шиллинг и шесть пенсов. Самая обыкновенная дешевая куколка! С бледным, лишенным всякого выражения лицом и грязными волосами цвета соломы. Ее крохотные неуклюжие ручки лежали неподвижно по бокам, и на сомкнутых губах ее застыла ухмылка, впрочем не обнажавшая зубов. Черные ресницы до смешного напоминали изношенные зубные щетки, и весь вид куклы в тонкой юбчонке казался жалким, безобидным и даже безобразным.
Кукла! Миссис О’Рейли хихикнула себе под нос, и последние ее страхи растаяли без следа.
«Боже мой! — подумала она. — Видать, совесть у хозяина загажена, как пол в клетке с попугаем! И даже хуже! — Кухарка слишком боялась полковника, чтобы презирать его, и испытывала к нему чувство, скорее похожее на жалость. — Во всяком случае, — размышляла она, — он крепко переволновался. Он ожидал получить что-то другое, явно не грошовую куклу!» По доброте душевной миссис О’Рейли почти сочувствовала хозяину.
Однако, вместо того чтобы сжечь «эту дрянь» или выбросить, кухарка подарила ее Монике, ибо это все же была вполне симпатичная кукла. Не избалованная игрушками девочка мгновенно полюбила куклу всем сердцем и в ответ на строгое предупреждение миссис О’Рейли дала честное слово никогда не говорить отцу об этом замечательном подарке.
Отец Моники, полковник Хамбер Мастерс, производил впечатление «разочарованного» человека — человека, по воле рока живущего в отвратительном для него окружении; вероятно, разочарованного в карьере; возможно, также и в любви (ибо Моника, несомненно, была внебрачным ребенком), — и вынужденного из-за невысокой пенсии ежедневно ощущать зависимость от ненавистных обстоятельств быта.
Он был просто молчаливым и ожесточенным человеком, и в округе не столько не любили, сколько не понимали его. Неразговорчивого полковника с его темным, изборожденным морщинами лицом принимали за темную личность. Ведь «смуглый» в сельской местности означает «таинственный», а молчаливость возбуждает и бередит праздную женскую фантазию. Симпатию и искреннюю приязнь здесь вызывает открытый добродушный человек с волосами пшеничного цвета. Тем не менее полковник Мастерс любил играть в бридж и имел репутацию блестящего игрока. Посему по вечерам он уходил из дому и редко возвращался раньше полуночи. Картежники с явным удовольствием принимали его в своей компании, а факт существования у Мастерса обожаемой дочери в целом смягчал отношение общества к его загадочной персоне. Моника — хотя ее видели крайне редко — вызывала у местных женщин чувство умиления, и, по общему мнению сплетниц, «каково бы ни было происхождение девочки, он искренне любил ее».
Между тем Моника, в целом лишенная детских развлечений и игрушек, сочла появление куклы, этого нового сокровища, настоящим подарком судьбы. И ценность куклы возрастала в глазах девочки тем более, что это был «тайный» подарок отца. Множество других подарков получала она подобным образом и никогда не находила это странным. Только отец никогда прежде не дарил ей кукол — и в этой игрушке таился источник неизъяснимого восторга. Никогда, никогда не выдаст Моника своей радости и счастья. Это останется тайной, ее и папы. И все это заставляло девочку любить куклу еще больше. Она любила также и отца: его постоянное молчание внушало ей смутное уважение и благоговейный трепет. «Это так похоже на папу!» — всегда думала Моника, получая новый странный подарок, и инстинктивно она понимала, что никогда не должна говорить за него «спасибо», поскольку это являлось одним из условий чудесной игры, придуманной отцом. Но эта кукла была особенно восхитительна.
— Она куда более настоящая и живая, чем мои плюшевые мишки, — сообщила девочка кухарке, критически исследовав игрушку. — И как это ему пришла в голову такая мысль?! Подумайте только, она даже разговаривает со мной! — И Моника ласкала и качала на руках неживого уродца. — Это моя дочка! — восклицала она, прижимая куклу к щеке.
Ведь никакого плюшевого мишку нельзя всерьез считать дочкой: запеленатые медвежата — это все-таки не человеческие детеныши, в то время как кукла очень похожа на настоящую дочку. И кухарка, и гувернантка почувствовали, что с появлением новой игрушки в угрюмом доме воцарилась атмосфера радости, надежды и нежности, почти счастливого материнства — во всяком случае атмосфера, какую не смог бы принести с собой ни один плюшевый медвежонок. Дочка! Человеческое дитя! И все же и гувернантка, и кухарка, обе присутствовавшие при вручении девочке подарка, впоследствии вспоминали, что, вскрыв сверток и увидев куклу, Моника испустила вопль неистового восторга, до странности похожий на крик боли. В нем слышалась слишком пронзительная нотка лихорадочного возбуждения, словно некое инстинктивное чувство ужаса и отвращения мгновенно развеялось в вихре непреодолимой радости. Именно мадам Джодска вспомнила — много времени спустя — о странном противоречии в реакции ребенка на подарок.
— Мне тоже показалось, что она слишком уж громко завопила, если вы спрашиваете меня об этом, — признала миссис О’Рейли позже, хотя в тот самый момент сказала единственное: «Ах! Чудесно, замечательно! Ну разве она не прелесть?»
Мадам Джодска же только предостерегла воспитанницу:
— Моника, если ты будешь целовать дочку так крепко, она просто задохнется.
Но Моника, не обращая ни на кого внимания, в восторге принялась баюкать куклу.
Дешевую маленькую куклу с желтыми волосами и восковым личиком.
Конечно, жаль, что такая загадочная история дошла до нас через вторые руки. В равной мере печально и то, что основную часть информации мы получили из уст кухарки, горничной и не внушающей должного доверия иностранки. Где именно изложение постепенно переходит зыбкую грань, отделяющую реальное от неправдоподобного и неправдоподобное от совершенно фантастического, определить можно лишь с помощью сильного телескопа. Под мощным увеличительным стеклом нить, сплетенная новозеландским пауком, превращается в толстую веревку, но при изучении полученных из вторых рук сообщений эта нить кажется прозрачной осенней паутинкой.
Польская гувернантка мадам Джодска покинула особняк «Лорелз» совершенно неожиданно. Несмотря на обожание Моники и уважение полковника Мастерса, она уехала вскоре после появления в доме куклы. Мадам Джодска была миловидной молодой вдовой благородного происхождения и хорошего воспитания, тактичной, благонравной и разумной. Она любила Монику, и девочка чувствовала себя счастливой в ее обществе. Молодая женщина боялась хозяина, хотя, вероятно, втайне восхищалась сильным, молчаливым и властным англичанином. Он предоставлял ей большую свободу, она же никогда не позволяла себе никаких вольностей — и все шло гладко до поры до времени. Полковник хорошо платил, а мадам Джодска нуждалась в деньгах. Потом она неожиданно покинула дом. Внезапность ее отъезда, как и данное гувернанткой нелепое объяснение этого поступка, — безусловно, первые свидетельства того, что сия загадочная история переходит зыбкую грань, отделяющую реальное от невероятного и совершенно фантастического. Решение свое мадам Джодска объяснила страшным испугом, который-де сделал невозможным ее дальнейшее пребывание в доме. За сутки предупредив хозяина об уходе с места, гувернантка уехала. Представленное ею объяснение казалось нелепым, но вполне понятным: любая женщина может вдруг так испугаться в некоем доме, что проживание в нем станет для нее просто невыносимым. Это можно назвать глупостью или еще как-нибудь, но это понятно. Навязчивую идею, однажды поселившуюся в уме суеверной и потому склонной к истерикам женщины, нельзя вытеснить из сознания никакими логическими доводами. Подобное поведение можно счесть нелепым, но оно понятно.
Происшествие же, послужившее причиной внезапного испуга мадам Джодска, — это совсем другое дело, и самое лучшее просто рассказать о нем. Оно связано с куклой. Гувернантка клялась всеми святыми, что видела, как кукла «шла сама по себе». Она двигалась жуткой, подпрыгивающей, расхлябанной походкой по кровати, на которой спала Моника.
Мадам Джодска клялась, что видела это собственными глазами при слабом свете ночника. Перед сном она по привычке и из чувства долга заглянула в дверь спальни, дабы убедиться, что с девочкой все в порядке. Ночник, хотя и неяркий, хорошо освещал комнату. Сначала внимание гувернантки привлекло какое-то судорожное движение на стеганом одеяле: казалось, некий небольшой предмет скользит, нелепо подпрыгивая, по гладкому шелку. Возможно, что-то скатывается с кровати, оттого что девочка пошевелилась во сне.
Несколькими секундами позже гувернантка увидела, что это не просто «некий предмет», поскольку тот имел вполне определенную форму и вовсе не скатывался и не соскальзывал с кровати. Самым ужасным образом какое-то существо шагало: делало маленькие, но вполне целенаправленные шажки, словно живое. У него было крохотное страшное личико — крохотное и лишенное выражения, и на личике этом ярко сверкали маленькие глаза, которые смотрели прямо на мадам Джодска.
Несколько мгновений ошеломленная женщина смотрела на загадочное существо и потом вдруг с ужасом поняла, что это маленькое злонамеренное чудовище является не чем иным, как куклой! Куклой Моники! И кукла эта шагала к ней по складкам смятого одеяла. Она направлялась прямо к женщине.
Мадам Джодска взяла себя в руки — как в физическом, так и в моральном отношении — и великим усилием воли попыталась убедить себя в том, что этого ненормального и невероятного явления не существует в действительности. Как не существует застывшей у нее в жилах крови и бегущих по спине холодных мурашек. Она начала молиться. В полном отчаянии она мысленно обратилась к своему варшавскому духовнику, затем беззвучно закричала. Но кукла ковыляла прямо к молодой женщине, все ускоряя шаг и не сводя с нее пристального взгляда стеклянных глаз.
Потом мадам Джодска лишилась чувств.
О том, что мадам Джодска в некоторых отношениях была женщиной замечательной и разумной, можно судить по следующему: она поняла, что история эта «не выдерживает никакой критики», ибо осторожным шепотом рассказала о происшествии одной только кухарке, а хозяину поведала более правдоподобную историю о смерти близкого родственника и возникшую в связи с этим необходимость срочно уехать в Варшаву. Мадам Джодска не сделала ни малейшей попытки приукрасить странный рассказ. Придя в сознание, она собралась с духом и совершила замечательный поступок — укрепив свое сердце молитвой, заставила себя произвести тщательный осмотр места происшествия. Она на цыпочках вошла в комнату и убедилась, что Моника мирно спит, а кукла лежит совершенно неподвижно у самого края кровати. Мадам Джодска долго и пристально смотрела на куклу. Лишенные век глаза существа, обрамленные жуткими нелепыми ресницами, таращились в пустоту. Выражение воскового личика казалось не столько невинным, сколько тупым, идиотическим, — мертвая маска, жалкое подражание жизни там, где жизни быть не может никогда. Кукла была не просто безобразной — она вызывала отвращение.
Однако мадам Джодска не только внимательно изучила восковое лицо, но и с достойной восхищения смелостью заставила себя прикоснуться к маленькому чудовищу. В действительности она взяла куклу в руки. Вера молодой женщины, ее глубокая религиозность восставали против недавнего свидетельства ее зрения. Она не могла
Сцена эта — воображаемая или реальная — наводила ужас: бездушная поделка фабричного производства двигалась, как живое и разумное существо. Это походило на кошмарный сон. Мадам Джодска, с детства надежно защищенная железными принципами религии, испытала тяжелейшее потрясение. А потрясение вносит сумятицу в человеческий ум. Жуткое зрелище заставило молодую женщину усомниться во всем, что дотоле казалось ей реальным и возможным. Кровь застыла у нее в жилах, ледяной ужас проник в сердце, нормальное течение жизни в теле прекратилось на миг, и она лишилась чувств. Обморок был естественной реакцией организма на происшедшее. Однако именно потрясение, испытанное при виде невероятного зрелища, придало мадам Джодска храбрости для дальнейших действий. Она любила Монику независимо от обязанностей, входивших в хорошо оплачиваемую работу. Именно вид крохотного чудовища, ковылявшего по одеялу недалеко от лица и сложенных ручек спавшего ребенка, заставил гувернантку взять ужасную куклу голыми руками и убрать ее подальше…
Перед тем как заснуть, мадам Джодска несколько часов подряд размышляла над невероятным событием, то сомневаясь в реальности того, что видела, то вновь убеждая себя в этом, и заснула наконец с твердым убеждением: чувства все-таки не обманули ее. Это, конечно, еще не дает оснований усомниться в честности и искренности мадам Джодска и в достоверности ее подробных свидетельств.
— Мне очень жаль, — спокойно сказал полковник Мастерс, узнав о смерти ее родственника. Он испытующе взглянул на молодую женщину и добавил с улыбкой: — И Моника будет скучать без вас.
Гувернантка уже повернулась, чтобы уйти, когда полковник внезапно протянул к ней руку:
— Если вдруг впоследствии вам представится возможность вернуться — дайте мне знать. Ваше влияние так… благотворно… и спасительно…
Мадам Джодска невнятно пробормотала какую-то фразу, содержавшую обещание вернуться при случае, но покинула особняк, находясь под странным и сильным впечатлением, что не только — и не столько — Моника нуждается в ее присутствии. Молодая женщина сожалела о том, что полковник произнес именно эти слова. Она испытывала чувство стыда, словно бежала от своего долга или, по крайней мере, от ниспосланной ей Богом возможности помочь ближнему. «Ваше влияние так… спасительно…»
Уже в поезде и на корабле совесть начала грызть, скрести и терзать сердце мадам Джодска. Она бросила ребенка, которого любила и который нуждался в ней, — бросила потому, что потеряла голову от страха. Но подобное утверждение было односторонним. Она покинула дом, потому что в нем поселился дьявол. Однако и это было справедливым лишь отчасти. Когда истеричный человек, с раннего детства воспитанный на жестких религиозных догмах, начинает изучать факты и анализировать впечатления, логика и здравый смысл перестают работать должным образом. Мысль уводила в одну сторону, эмоции — в другую, и в результате мадам Джодска не пришла ни к какому заключению.
Она ехала в Варшаву, к своему отчиму, отставному генералу, в разгульной жизни которого не было места для падчерицы и который не мог обрадоваться ее возвращению. Для молодой вдовы, поступившей на работу с единственной целью сбежать подальше от грубого и пошлого существа, перспектива вернуться домой с пустыми руками была унизительной. Но все же сейчас ей было легче вынести эгоистичный гнев отчима, нежели объяснить полковнику Мастерсу подлинную причину своего ухода со службы. Совесть начала мучить мадам Джодска и по другим поводам, по мере того как обращенные в прошлое мысли воскрешали в ее памяти разные полузабытые подробности.
Например, те пятна крови, о которых упоминала кухарка, суеверная ирландка миссис О’Рейли. Мадам Джодска взяла за правило пропускать мимо ушей глупые россказни миссис О’Рейли, однако сейчас вдруг вспомнила нелепые разговоры кухарки и горничной, занятых составлением списка грязного белья.
«Говорю тебе, на кукле нет никакой краски. Там одни опилки, воск и прочая дрянь. — Это горничная. — Я же вижу, где краска, а где нет. А это не краска, это кровь».
И позже голос миссис О’Рейли:
«Матерь Божья! Еще одно красное пятно! Она грызет ногти! Отучать ее от этого — не
Появление красных пятен на простыне и наволочках, конечно, казалось странным. Но в тот момент мадам Джодска не обратила внимания на случайно услышанный разговор. Списки белья для прачечной едва ли могли иметь отношение к ее работе. И вообще прислуга так глупа!.. Однако сейчас, в поезде, эти красные пятна — то ли краска, то ли кровь — вспомнились молодой женщине и растревожили ее воображение.
Другая довольно странная мысль тоже тревожила мадам Джодска — смутное сознание того, что она покинула человека, нуждавшегося в помощи, оказать которую было в ее силах. Это чувство не поддавалось точному словесному определению. Возможно, оно основывалось на замечании полковника о ее «спасительном» влиянии. Трудно сказать. Молодая женщина ощущала это интуитивно, а интуиция редко поддается анализу. В пользу этого смутного чувства говорила и странная уверенность, возникшая в душе гувернантки впервые со времени поступления на работу к полковнику Мастерсу, — уверенность в том, что полковник боится своего прошлого. Когда-то давно он совершил некий поступок, о котором ныне сожалеет и которого, возможно, стыдится, — во всяком случае, поступок, наказания за который теперь опасается. Более того, он ожидает этого наказания: возмездия, что прокрадется в дом, как тать в ночи, и схватит его за горло.
Именно человек, ожидавший мести, мог счесть ее влияние «спасительным». Вероятно, дело было в крепости духа, данной молодой женщине религией, или в покровительстве ее ангелов-хранителей.
Похоже, таким образом развивались мысли мадам Джодска. И жило ли в глубине ее души тайное восхищение этим мрачным и загадочным человеком — восхищение и неосознанное желание защитить его, в котором молодая женщина никогда не признавалась даже самой себе, — навсегда осталось ее сокровенной тайной.
Решение вернуться, принятое мадам Джодска после нескольких недель проживания в доме жестокого и злобного отчима, можно счесть закономерным и, во всяком случае, естественным для человеческой природы. Молодая женщина беспрестанно молилась своим святым. Кроме того, ее угнетало сознание невыполненного долга и утрата самоуважения. Она вернулась в холодный деревенский особняк. Поступок сей был понятен. Понятен был и восторг Моники, а тем более облегчение и радость полковника Мастерса. Последний самым деликатным образом выразил свои чувства в любезной записке, составленной так, словно мадам Джодска отлучалась из дома по делу лишь на короткий срок, — ибо прошло несколько дней, прежде чем молодой женщине представилась возможность увидеть хозяина и поговорить с ним. Кухарка и горничная оказали мадам Джодска прием радушный и многословный; однако болтовня их внушала беспокойство. Красных пятен загадочного происхождения на постельном белье больше не появлялось, но произошли другие необъяснимые события, еще более тревожные.
— Девочка скучала без вас ужасно, — сказала миссис О’Рейли. — Хотя и нашла себе утешение кое в чем… если вам угодно знать. — И кухарка перекрестилась.
— Кукла? — Мадам Джодска вздрогнула от ужаса, но усилием воли заставила себя перейти прямо к сути дела и говорить при этом небрежным тоном.
— Вот именно, мадам. Кровавая кукла.
Это странное определение гувернантка слышала много раз и прежде, но не знала, следует понимать его буквально или нет.
— Кровавая? — переспросила она, понизив голос.
Кухарка странно дернулась всем телом и пояснила:
— Ну, скорее я имею в виду то, что она двигается, как существо из плоти и крови. И то, как девочка с ней обращается и играет. — В голосе кухарки, хотя и громком, слышались нотки подавленного страха. Она вытянула вперед руки, словно защищаясь от возможного нападения.
— Несколько случайных царапин еще ничего не доказывают, — презрительно заметила горничная.
— Вы говорите о… каком-то… телесном повреждении? — серьезно спросила мадам Джодска. Она с трудом дышала и не обратила внимания на замечание горничной.
Миссис О’Рейли несколько раз судорожно сглотнула.
— Это не мисс Моника, — негодующим шепотом заявила она, совладав наконец с собой. — Это кто-то еще.
— Кто-то еще?.. — повторила мадам Джодска едва слышно, выхватив из тирады кухарки самые существенные слова.
— Да что твой человек! — снова подала голос горничная. — Подумаешь, человек! Слава Богу, я не христианка и ничего общего с христианами не имею! Но однажды ночью я точно услышала такое резкое пошаркивание в детской спальне… и кукла показалась мне большой такой — словно раздутой, — когда я тихонько заглянула в дверь…
— Замолчи сейчас же! — вскричала миссис О’Рейли. — Ты этого не видела и говоришь неправду! — Она повернулась к гувернантке и сказала извиняющимся тоном: — Об этой кукле сплетается больше пустых небылиц, чем я слышала ребенком во всех сказках графства Мейо. И я… я не верю ни одной из них. — Миссис О’Рейли презрительно повернулась спиной к продолжавшей трещать горничной и приблизилась к мадам Джодска. — Мисс Монике ничего не грозит, мадам, — горячо прошептала она. — Насчет
В тишине своей комнаты мадам Джодска размышляла в перерывах между молитвами. Глубокое, ужасное беспокойство терзало ее.
Кукла! Дешевая безвкусная игрушка, тысячекратно размножаемая на фабриках; поделка промышленного производства, предназначенная для развлечения детей… Но…
«И то, как девочка с ней обращается и играет…» — звенело в ее встревоженном мозгу.
Кукла! Она была трогательной, убогой и даже ужасной игрушкой, однако вид занятой ею Моники наводил на глубокие раздумья, поскольку благодаря этим играм в девочке пробуждался материнский инстинкт. Дитя со страстной любовью ласкает и нежит свою куклу, заботится о ее благоденствии, однако небрежно запихивает любимицу в коляску, со свернутой шеей и неестественно заломленными конечностями, и самым жестоким образом оставляет ее лежать вверх ногами, когда бежит к окну посмотреть, кончился ли дождь и выглянуло ли солнце. Этот слепой и странный автоматизм поведения присущ любому представителю рода людского — стадный инстинкт, которому нипочем любые препятствия, сила которого непреодолима. Материнский инстинкт восстает против смерти и даже отрицает ее. Кукла — лежащая на полу с выбитыми зубами и выцарапанными глазами или любовно уложенная в постель, дабы ночью быть придушенной, измятой, изуродованной, искалеченной, — стойко переносит все мучения и страдания и в конце концов утверждает свое бессмертие. Ее невозможно убить. Она неподвластна смерти.
«Девочка со своей куклой, — размышляла мадам Джодска, — олицетворяет собой безжалостную и непобедимую страсть Природы, ее высшее назначение: выживание рода людского…»
Такие мысли, навеянные, вероятно, неосознанной жестокой обидой молодой женщины на природу, не давшую ей собственного ребенка, не могли течь в этом направлении долго. Скоро они вернулись к конкретным обстоятельствам, пугавшим и сбивавшим мадам Джодска с толку, — к Монике и ее дурацкой желтоволосой кукле с пустым взглядом. Не закончив молитвы, молодая женщина уснула. Ей даже ничего не приснилось ночью, а утром она встала свежей, бодрой и преисполненной решимости рано или поздно — лучше рано — поговорить с хозяином.
Она наблюдала и слушала. Наблюдала за Моникой. И за куклой. Все казалось нормальным, как в тысячах других домов. Сознание ее оценивало ситуацию, и там, где сталкивались разум и суеверие, первый легко удерживал свои позиции. В выходной вечер молодая женщина с удовольствием посетила местный кинотеатр и вышла из жарко натопленного зала с твердым убеждением, что цветная фантазия экрана притупляет воображение и что жизнь заурядного человека сама по себе прозаична. Однако не успела она пройти и полмили по направлению к дому, как глубокая необъяснимая тревога вернулась к ней с новой силой.
Миссис О’Рейли уложила Монику в постель, и именно миссис О’Рейли открыла последней дверь. Смертельная бледность заливала лицо кухарки.
— Она разговаривает, — прошептала женщина, еще не успев закрыть дверь. Ее трясло от страха.
— Разговаривает?
Миссис О’Рейли тихо прикрыла дверь.
— Обе, — трагическим тоном заявила она, потом села и отерла лицо. Вид у нее был совершенно безумный.
Мадам Джодска сразу повела себя решительно — если только решительность может родиться из ужасного чувства опасности и тревожной уверенности.
— Обе? — повторила она нарочито громким голосом в противовес шепоту кухарки. — О чем это вы?
— Они разговаривают
Несколько мгновений гувернантка молчала, пытаясь успокоить болезненно сжавшееся сердце.
— Вы слышали, как они разговаривают друг с другом, — это вы имеете в виду? — наконец спросила она дрожавшим голосом, стараясь говорить как можно более непринужденно.
Миссис О’Рейли кивнула и боязливо оглянулась через плечо. Похоже, нервы ее были напряжены до предела.
— Я думала, вы никогда не вернетесь, — прохныкала она. — Я еле высидела дома.
Мадам внимательно посмотрела в ее полные ужаса глаза и спокойно спросила:
— Вы
— Я стояла под дверью. И слышала два голоса. Два разных голоса.
Мадам Джодска не стала подробно допрашивать кухарку — словно чувство острого страха помогло ей сохранить способность здраво мыслить.
— Вы хотите сказать, миссис О’Рейли, — бесстрастным тоном произнесла она, — что слышали, как мисс Моника, по своему обыкновению, обращалась к кукле и, изменив голос, отвечала сама себе за нее? Вы это хотите сказать?
Но миссис О’Рейли трудно было сбить с толку. Вместо ответа она перекрестилась и покачала головой:
— Давайте поднимемся и послушаем вместе, мадам. И тогда судите сами. — Голос кухарки звучал еле слышно.
И вот глубокой ночью, когда Моника уже давно спала, две женщины — кухарка и гувернантка, служившие в пригородном особняке, — притаились в темном коридоре у двери в детскую спальню. Стояла тихая безветренная ночь. Полковник Мастерс, которого обе женщины боялись, вероятно, давно отправился в свою комнату, расположенную в другом крыле нелепого здания. Мадам Джодска и миссис О’Рейли провели много времени в ужасном ожидании, прежде чем отчетливо расслышали первые звуки за дверью детской — тихие, спокойные и внятные голоса. Два голоса. Приглушенные, таинственные и отвратительные звуки доносились из комнаты, в которой мирно спала Моника рядом со своей обожаемой куклой. Но безусловно, это были два разных голоса.
Женщины одновременно выпрямились в креслах и непроизвольно обменялись взглядами. Обе были ошеломлены, напуганы до полусмерти. Обе сидели, охваченные ужасом.
Какие смутные мысли населяли суеверное сознание миссис О’Рейли, известно лишь богам старой Ирландии. Но мысли молодой полячки текли с отчетливой ясностью. В спальне звучали не два голоса, а только один. Прижавшись ухом к дверной щели, мадам напряженно вслушивалась. Она помнила, что человеческий голос странно меняется во сне.
— Девочка разговаривает во сне сама с собой, — твердо прошептала она. — Вот и все, миссис О’Рейли. Просто разговаривает во сне, — с ударением повторила мадам Джодска женщине, тесно прижавшейся к ее плечу, словно в поисках поддержки. — Неужели вы сами не слышите? — громко и почти сердито продолжала мадам. — Это один и тот же голос. Прислушайтесь хорошенько — и вы поймете, что я права! — И она сама напрягла слух и почти беззвучно прошептала: — Тише! Слушайте! Разве это не тот же самый голос отвечает сам себе?
Однако в этот момент другой звук привлек внимание мадам Джодска. На сей раз он раздался за ее спиной: слабый шаркающий звук, похожий на шаги торопливо удалявшегося человека. Она резко обернулась и обнаружила, что обращалась к пустоте. Рядом никого не было. Молодая женщина осталась совершенно одна в темном коридоре. Миссис О’Рейли ушла. Снизу, из темного колодца лестничного пролета, послышался приглушенный стон: «О Матерь Божья и все святые…» — и еще ряд причитаний.
Внезапно оставшись в одиночестве, мадам Джодска, несомненно, удивилась, но не поддалась панике. Однако в этот самый момент — совершенно как в книгах — внизу раздался новый звук: скрежет поворачиваемого в замке ключа. Значит, вопреки их предположениям, полковник Мастерс еще не ложился спать и только сейчас возвращается домой! Успеет ли миссис О’Рейли проскользнуть через холл незамеченной? И — что еще ужасней — не захочет ли полковник подняться наверх и заглянуть в спальню Моники, как он это изредка делал? Задыхаясь от волнения, мадам Джодска прислушивалась. Вот он скинул пальто — по обыкновению стремительно. С громким стуком швырнул зонтик на место. И в тот же миг шаги его зазвучали на лестнице. Полковник поднимался наверх. Через минуту хозяин появится в коридоре, где она сидит, скрючившись, под дверью Моники.
Он поднимался быстро, шагая через две ступеньки.
Мадам Джодска тоже не стала мешкать. Счастливая мысль осенила ее. Скрючившаяся под дверью девочки, она представляла собой смехотворное зрелище. Но присутствие ее в детской покажется полковнику вполне естественным и объяснимым. Гувернантка действовала решительно.
С бешено колотившимся сердцем она открыла дверь, шагнула в спальню и секундой позже услышала тяжелую поступь полковника, шедшего по коридору к своей комнате. Он миновал дверь детской. Не останавливаясь прошел дальше. С чувством огромного облегчения мадам Джодска прислушивалась к удалявшимся шагам.
Теперь, оставшись в спальне за закрытой дверью, гувернантка могла все рассмотреть как следует.
Моника спала крепким сном — но и во сне играла со своей любимой куклой. Пальчики ее судорожно теребили игрушку, словно ей снился какой-то кошмар. Ребенок бормотал что-то во сне, но что именно — разобрать было невозможно. Приглушенные вздохи и стоны слетали с детских губ. И все же в спальне отчетливо слышался некий посторонний звук, явно издаваемый не спавшей девочкой. Откуда же он исходил?
Мадам Джодска замерла на месте, затаив дыхание. Сердце выпрыгивало у нее из груди. Она напряженно всматривалась и вслушивалась. И ясно различила какое-то попискивание и тоненькое ворчание. Мгновение спустя источник звуков был обнаружен. Они срывались не с губ Моники. Их несомненно издавала кукла, которую девочка стискивала и безжалостно терзала во сне. Так скрипели и пищали сочленения выворачиваемых рук и ног, словно перетираемые опилки громко протестовали против жестокого обращения. Моника явно не слышала этого шума. Когда девочка выкручивала кукле голову, то воск, ткань и опилки при трении друг о друга издавали чудные скрежещущие звуки, похожие на отдельные слоги человеческой речи и даже на целые слова.
Мадам Джодска смотрела и слушала. Ледяные мурашки ползали у нее по спине. Она искала естественное объяснение этому явлению — и не могла найти. Она то пыталась молиться, то безвольно отдавалась во власть всепоглощающего ужаса. Ее прошибал холодный пот.
Внезапно Моника все с тем же выражением безмятежности и покоя на лице перевернулась во сне на бок, выпустив при этом из пальцев куклу. Последняя упала на одеяло у края кровати и осталась неподвижно лежать там, безжизненно раскинув конечности. И в то же время — охваченная страхом мадам Джодска едва верила своим ушам! — она продолжала пищать и бормотать. Она продолжала говорить сама по себе. Но в следующее мгновение случилось нечто еще более ужасное: кукла рывком поднялась с одеяла и встала на свои выкрученные ножки. Она начала двигаться. Она заковыляла по одеялу к краю кровати. Ее слепые стеклянные глаза были устремлены прямо на гувернантку. Бездушная кукла являла собой зрелище отвратительное и совершенно невероятное. Судорожно подергивая неестественно вывороченными членами, спотыкаясь и подпрыгивая, она шла к мадам Джодска по складкам скользкого шелкового одеяла. Вид у нее был решительный и угрожающий. И все громче становились похожие на слоги звуки — странные, бессмысленные звуки, в которых, однако, отчетливо слышалась злоба. Словно живое существо, кукла ковыляла по направлению к молодой полячке. Весь ее облик говорил о готовности броситься на врага.
И снова вид простой детской игрушки, подражавшей движениями своего отвратительного крохотного тельца движениям некоего ужасного злобного чудовища, заставил смелую гувернантку лишиться чувств. Кровь отхлынула от сердца женщины, и в глазах у нее потемнело.
На сей раз, однако, состояние полного беспамятства продолжалось всего несколько мгновений: оно пришло и ушло почти как забытье, наступающее на один миг в приступе неодолимой страсти. Именно страсть и захлестнула душу мадам Джодска, ибо последующая реакция ее на происходившее была весьма бурной. Внезапный гнев вспыхнул в сердце очнувшейся женщины — возможно, гнев труса, бешеная ярость, вызванная сознанием собственной слабости. Во всяком случае неожиданная вспышка гнева помогла ей. Она пошатнулась, справилась с дыханием, судорожно вцепилась в стоявший рядом комод и взяла себя в руки. Ярость и негодование кипели в ее душе, вызванные непостижимым зрелищем восковой куклы, которая двигалась и бормотала, подобно разумному живому существу, способному произносить членораздельные слова. Слова, как решила мадам Джодска, на неком неизвестном ей наречии.
Если ужасное может напугать до беспамятства, оно может также и причинить реальный вред. Вид дешевой фабричной игрушки, действовавшей по собственной воле и разумению, побудил гувернантку безотлагательно применить насилие. Ибо она была не в силах более выносить происходящее. Мадам Джодска бросилась вперед. Молниеносно скинув с ноги туфельку на высоком каблуке, она сжала в руке это единственное имевшееся в ее распоряжении оружие, полная решимости разбить вдребезги кошмарную куклу. Конечно, молодая женщина находилась в этот момент в состоянии истерики, однако действовала разумно. Нечестивое порождение ужаса необходимо было стереть с лица земли. Одна-единственная мысль владела ее сознанием: надо уничтожить куклу полностью, раздробить на части, стереть в порошок.
Они стояли лицом к лицу. Безжизненные глаза неотрывно смотрели в глаза молодой женщины. Готовая свершить задуманное, мадам Джодска высоко подняла руку, но не смогла опустить ее. Боль, острая, как от укуса змеи, внезапно пронзила ее пальцы, запястье и всю руку; хватка ее ослабла, туфля, вертясь, полетела через комнату, и все задрожало и поплыло перед глазами женщины в мерцающем свете ночника. Мгновенно обессилевшая, беспомощная, охваченная ужасом, стояла она неподвижно. Какие боги и святые могли помочь ей? Никакие. Она должна была рассчитывать лишь на свою волю. Почти теряя сознание, мадам Джодска все же сделала еще одну попытку.
— Мой Бог! — услышала она собственный сдавленный полушепот-полукрик. — Это неправда! Ты — ложь! Мой Бог отрицает твое существование. Я призываю своего Бога!..
И тут, к еще большему ее ужасу, кошмарная маленькая кукла взмахнула уродливо вывернутой рукой и пропищала — словно в ответ мадам Джодска — несколько непонятных отрывистых слов на незнакомом наречии. И в тот же миг страшное существо безжизненно осело на одеяло, как проткнутый воздушный шарик. На глазах гувернантки оно превратилось в бесформенный неодушевленный предмет, в то время как Моника — о ужас! — беспокойно пошевелилась во сне и пошарила вокруг себя руками, словно в поисках потерянной важной вещи. При виде спавшей невинным сном девочки, бессознательно тянувшейся к непостижимому и таинственно притягательному для нее злу, смелая полячка вновь не смогла совладать с собой.
И во второй раз тьма застила ее глаза.
Затем, несомненно, последовал провал в памяти, ибо рассудок оказался не в силах противостоять натиску чувств и суеверных мыслей. Когда мадам Джодска начала приходить в себя, за многословными страстными молитвами, на коленях у кровати в своей комнате, она помнила только приступ необузданной ярости, вылившийся в акт насилия. Она не помнила, как шла по коридору и поднималась по лестнице. Но туфля была при ней, крепко зажатая в руке. И мадам Джодска помнила также, как в бешенстве схватила безжизненную восковую куклу и мяла, рвала и ломала мерзкое крохотное тельце до тех пор, пока из него, изуродованного до неузнаваемости, если не полностью уничтоженного, не посыпались опилки… Потом гувернантка грубо швырнула куклу на стол подальше от Моники, мирно спавшей глубоким сном. Это она помнила. И перед глазами ее неотступно стояла также следующая картина: маленькое, непристойно изуродованное чудовище в изорванном тонком платье лежит неподвижно с раскинутыми конечностями и идиотически поблескивающими глазами, но в неподвижности своей остается все же живым и полным зловещей и разумной силы.
Никакие самые долгие и страстные молитвы не помогли мадам Джодска избавиться от этого видения.
Теперь мадам Джодска ясно сознавала, что откровенный разговор с хозяином с глазу на глаз просто необходим. Этого требовали ее совесть, благоразумие и чувство долга. Она сознательно ни словом не обмолвилась о кукле с самой девочкой — и поступила, по ее твердому убеждению, правильно. На этом пути таилась опасность — опасность пробудить в детском сознании нежелательные мысли. Но с полковником Мастерсом, который платил гувернантке за работу и верил в ее честность и преданность, нужно было объясниться немедленно.
Побеседовать с хозяином наедине казалось делом до нелепого трудным. Во-первых, он ненавидел подобные разговоры и избегал их. Во-вторых, подступиться к нему было практически невозможно, поскольку его вообще редко видели в доме. По ночам он возвращался поздно, а по утрам никто не рисковал приближаться к нему. Он считал, что маленький штат прислуги должен жить своей собственной жизнью в соответствии с некогда заведенным порядком. Единственной обитательницей особняка, которая осмеливалась подходить к полковнику, была миссис О’Рейли. Она периодически, раз в полгода, отважно входила в его кабинет, сообщала о своем уходе с места, получала надбавку к жалованью и оставляла хозяина в покое на следующие полгода.
Зная о привычках полковника Мастерса, мадам Джодска на следующий день подстерегла его в холле. Моника в это время, по обыкновению, спала перед ленчем. Полковник собирался выходить из дому, и гувернантка наблюдала за ним с верхней площадки лестницы. Его худая стройная фигура и смуглое бесстрастное лицо в очередной раз внушили молодой женщине восхищение. Он являл собой образ настоящего солдата.
Сердце мадам Джодска трепетало, когда она торопливо сбегала по ступенькам. Однако стоило полковнику остановиться и внимательно взглянуть ей в лицо, как все заранее заготовленные фразы вылетели у нее из головы и вместо них из ее уст хлынул поток бессвязных диких слов. Некоторое время хозяин слушал гувернантку довольно вежливо, но потом решительно прервал ее:
— Я очень рад, что вы нашли возможность вернуться к нам, — как уже сообщил в записке. Моника очень скучала без вас…
— Она сейчас играет с одной вещью…
— Да-да, прекрасно, — перебил он ее. — Несомненно, именно такая игрушка ей и нужна… Полагаюсь на ваш здравый смысл… Пожалуйста, обращайтесь ко мне и впредь при необходимости… — И полковник повернулся, собираясь уйти.
— Но я не понимаю. Эта игрушка ужасна,
Полковник Мастерс издал один из своих редких смешков:
— Конечно, все детские игрушки ужасны, но если они нравятся девочке… Я не видел игрушку и не могу судить… И если вы не смогли купить ничего лучшего… — Он пожал плечами.
— Но я не покупала ее! — в отчаянии вскричала мадам Джодска. — Ее принесли! Она издает звуки сама по себе… произносит слова. Я видела, как она двигается — двигается без посторонней помощи. Это кукла!
Полковник, уже успевший достичь двери, резко обернулся, словно пораженный выстрелом. Его лицо сначала вспыхнуло, потом смертельно побледнело, и в горящих глазах появилось какое-то странное выражение и тут же исчезло.
— Кукла, — повторил он спокойным голосом. — Вы сказали «кукла»?
Выражение его лица и глаз настолько смутило гувернантку, что она просто сбивчиво поведала о появлении в доме посылки с куклой. Смятение женщины усугубилось еще более, когда полковник спросил, выполнила ли кухарка его приказ немедленно уничтожить посылку.
— Ведь выполнила? — свистящим шепотом спросил он, словно и в мыслях не допускал возможность ослушания.
— Думаю, миссис О’Рейли выбросила посылку, — уклончиво ответила мадам Джодска, пряча глаза. Она хотела выгородить кухарку. — Думаю, Моника… наверное, случайно нашла ее. — Молодая женщина презирала себя за трусость, но настойчивость полковника просто обескуражила ее. Более того, она отдавала себе отчет в странном желании оградить этого человека от боли, словно под угрозой находились его, а не Моники безопасность и счастье. — Она… разговаривает!.. И двигается!.. — отчаянно вскричала гувернантка, заставив себя наконец поднять глаза.
Полковник Мастерс напрягся и как будто затаил дыхание:
— Вы говорите, кукла у Моники? И девочка играет с ней? И вы видели, как кукла двигается, и слышали звуки, похожие на членораздельную речь? — Он задавал вопросы тихим голосом, словно разговаривал сам с собой. — Вы… действительно слышали?
Не в силах найти достаточно убедительные слова, мадам Джодска просто кивнула и почувствовала исходившие от собеседника волны страха, подобные дуновению холодного ветра. Этот человек был охвачен неподдельным ужасом. Однако он не вспылил и не разразился обвинениями и руганью, но продолжал говорить тихо и даже спокойно:
— Вы поступили правильно, что пришли и рассказали мне все это… совершенно правильно. — И затем еле слышным голосом полковник Мастерс добавил: — Я ожидал чего-нибудь в этом роде… Рано или поздно… это должно было случиться… — Он поднес к лицу носовой платок, и последние слова его прозвучали совсем невнятно.
Вдруг, словно вняв мольбе о помощи, душа мадам Джодска под натиском чувств освободилась от страха. Молодая полячка шагнула к хозяину и взглянула ему прямо в глаза.
— Посмотрите на девочку сами, — произнесла гувернантка с неожиданной твердостью. — Пойдемте послушаем вместе. Пойдемте в спальню.
Полковник отшатнулся и несколько мгновений молчал.
— Кто? — спросил он тихим голосом. — Кто принес посылку?
— Полагаю, мужчина.
Последовавшая после этих слов пауза длилась, казалось, целые минуты.
— Белый? — наконец выговорил полковник Мастерс. — Или… черный?
— Темнокожий, — ответила гувернантка. — Почти черный.
Смертельно бледный, полковник трясся как осиновый лист. Поникший, обессиленный, он прислонился к двери. Не желая доводить его до обморока, гувернантка взяла инициативу в свои руки.
— Вы пойдете со мной сегодня ночью, — твердо произнесла она, — и мы послушаем вместе. А сейчас подождите меня здесь. Я схожу за бренди.
Когда минутой позже запыхавшаяся мадам Джодска вернулась и пронаблюдала, как полковник единым духом осушил бокал, она поняла, что поступила верно, рассказав ему все.
— Сегодня ночью, — повторила гувернантка. — После вашего бриджа мы встретимся в коридоре у двери детской. Я буду там. В половине первого.
Полковник Мастерс выпрямился и, не сводя с нее пристального взгляда, то ли кивнул, то ли слегка поклонился.
— В половине первого. В коридоре у двери детской, — пробормотал он. И, тяжело опираясь на трость, вышел из дому и двинулся по аллее.
Молодая женщина смотрела ему вслед и чувствовала, что страх в ее душе уступил место состраданию. И она осознала также, что этот тяжело и неверно ступающий человек слишком истерзан угрызениями совести, чтобы знать хотя бы миг покоя, и слишком напуган, чтобы думать о Боге.
Мадам Джодска пришла на встречу, как было условлено. Она не стала ужинать, а молилась в своей комнате. Перед этим она уложила Монику в постель.
— Дайте мне куклу, — попросило милое дитя. — Мне нужна кукла, иначе я не смогу заснуть.
И мадам Джодска неохотно принесла куклу и положила ее на ночной столик возле кровати.
— Ей вполне удобно спать и здесь, Моника, дорогая. Зачем обязательно брать ее в постель?
Гувернантка заметила, что кукла зашита аккуратными стежками и скреплена булавками.
Девочка схватила любимую игрушку.
— Я хочу, чтобы она лежала рядом со мной, — сказала она со счастливой улыбкой. — Мы рассказываем друг другу разные истории. Если она будет лежать далеко, я ничего не услышу. — И Моника прижала куклу к груди с нежностью, при виде которой у гувернантки замерло сердце.
— Конечно, дорогая, если ты с ней быстрее засыпаешь, то положи ее рядом.
Моника не заметила ни дрожавших пальцев воспитательницы, ни выражения ужаса на ее лице и в голосе. Действительно, как только кукла оказалась на подушке рядом со щекой девочки, та, едва успев погладить желтые волосы и восковые щеки любимицы, закрыла глаза, испустила глубокий счастливый вздох и заснула.
Боясь оглянуться, мадам Джодска на цыпочках направилась к двери и вышла из комнаты. В коридоре она вытерла со лба холодный пот.
— Боже, благослови и спаси ее, — беззвучно прошептала молодая женщина. — И прости меня, Боже, если я согрешила в чем-то.
Она явилась на встречу. И знала, что полковник Мастерс явится тоже.
С девяти часов вечера до полуночи время тянулось невыносимо медленно. Мадам Джодска твердо решила до срока держаться подальше от детской — из боязни случайно услышать звуки, которые вынудили бы ее действовать преждевременно. Она отправилась в свою комнату и оставалась там. Но желание долго и многословно молиться у нее пропало, ибо молитвы возбуждали и одновременно обманывали. Если Бог в силах помочь ей, достаточно одной краткой просьбы. Многочасовые молитвы не только оскорбляли ее Бога, но и изнуряли молодую женщину физически. Поэтому она перестала молиться и прочитала несколько страниц из книги польского святого, едва понимая смысл написанного. Позже мадам Джодска погрузилась в жуткую, тревожную дремоту. И потом самым естественным образом заснула Ее разбудил шум — звук осторожной поступи за дверью. Часы показывали одиннадцать. Гувернантка узнала шаги, хотя человек и старался идти неслышно. То миссис О’Рейли кралась в свою спальню. Скоро шаги стихли в отдалении. С легким чувством безотчетного стыда мадам Джодска вернулась к своему польскому святому, твердо решив ни в коем случае не смыкать глаз. Потом она снова заснула…
Молодая полячка не могла сказать, что разбудило ее во второй раз. Она испуганно вздрогнула и прислушалась. Ночное безмолвие пугало и настораживало. В доме было тихо, как в могиле. Ни один автомобиль не проезжал мимо особняка. Ни малейший ветерок не тревожил сумрачные сосны вдоль аллеи. Полная тишина царила во внешнем мире. Потом — едва гувернантка успела взглянуть на часы и увидеть на них половину первого — внизу отчетливо послышался резкий щелчок, заставивший вздрогнуть, словно от выстрела, женщину, чьи нервы были напряжены до предела. То закрылась входная дверь. Затем в холле послышались нетвердые шаги. Полковник Мастерс вернулся домой. Он медленно — похоже, неохотно — поднимался по лестнице к условленному месту встречи.
Мадам Джодска вскочила с кресла, бросила взгляд в зеркало, сбивчиво пробормотала несколько слов молитвы и распахнула дверь в темный коридор.
Она напряглась — и телом, и душой. «Теперь он услышит и, возможно, увидит все сам, — пронеслось у нее в голове. — И да поможет ему Бог!»
По пути к двери Моники она вслушивалась в тишину столь напряженно, что, казалось, слышала даже шум собственной крови в ушах. Достигнув условленного места, молодая женщина остановилась. Шаги приближались, и мгновение спустя в коридоре показался силуэт, похожий на смутную тень в рассеянном свете слабой лампы. Полковник приблизился, подошел вплотную к гувернантке. Ей показалось, она произнесла: «Добрый вечер», а он в ответ пробормотал: «Я обещал прийти… дикая нелепица…» — или что-то вроде этого. Они стали рядом в тихом темном коридоре и принялись ждать без дальнейших слов. Они стояли плечом к плечу у двери детской спальни. Женщина слышала, как стучит сердце полковника.
Она чувствовала его дыхание: запах вина, табака и дыма. Полковник переступил с ноги на ногу и бессильно оперся о стену. Внезапно волна необычно сильного чувства захлестнула мадам Джодска — то было отчасти инстинктивное, сродни материнскому, желание защитить этого человека, отчасти физическое влечение к нему. И на какое-то мгновение женщине захотелось обнять и страстно поцеловать его и одновременно защитить от некой грозной опасности, которой он подвергался из-за своего неведения. Преисполненная чувства отвращения, жалости, любви и сознания собственной греховности, мадам Джодска внезапно ощутила странную слабость, но в следующий миг в ее смятенном уме мелькнуло лицо варшавского священника. Холодное дыхание зла витало в воздухе. Это означало присутствие дьявола. Она затряслась всем телом, потеряла равновесие и качнулась в сторону полковника. Еще немного, и она упала бы прямо в его объятия.
Но в это мгновение некий звук нарушил тишину, и мадам Джодска вовремя совладала с собой. Звук раздался из-за двери спальни.
— Слушайте! — прошептала гувернантка, положив ладонь на руку полковника. Последний не пошевелился и не произнес ни слова, но продолжал стоять, подавшись всем телом к двери. Из-за нее доносились разные звуки: легко узнаваемый голос Моники и другой — более резкий и тонкий, который перебивал и отвечал. Два голоса.
— Слушайте! — повторила гувернантка едва слышным шепотом.
Теплые пальцы мужчины вцепились в ее руку с такой силой, что ей стало больно.
Сначала разобрать отдельные слова было невозможно: до темного коридора долетали лишь разрозненные странные звуки двух разных голосов: детского и еще одного — странного, слабого, едва ли человеческого, но все же голоса.
— Que le bon Dieu…[172] — начала гувернантка и осеклась, увидев, как полковник Мастерс резко нагнулся и сделал то, что до сих пор не приходило ей в голову. Он приник глазом к замочной скважине и не отрывался от нее целую минуту. Чтобы сохранить равновесие, он опустился на одно колено, по-прежнему крепко сжимая руку женщины.
Звуки прекратились, все шорохи за дверью стихли. Мадам Джодска знала: в свете ночника хозяин должен отчетливо видеть подушки на кровати, головку Моники и куклу в ее руках. Он должен был отчетливо видеть все происходящее в спальне, однако ни единым знаком и движением не дал понять, что видит нечто необычное. В течение нескольких секунд гувернантка испытывала странное чувство: ей вдруг представилось, что она просто навоображала бог знает чего и сейчас ведет себя как законченная истеричная идиотка. Эта ужасная мысль мелькнула в ее сознании — еще более убийственная в странной гробовой тишине. Неужели, в конце концов, она просто сумасшедший лунатик? Неужели чувства обманывали ее? Почему полковник ничего не видит и не подает никаких знаков? Почему стих голос в спальне — два голоса? Ни шепотка не доносилось из-за двери.
Внезапно полковник Мастерс выпустил руку гувернантки из своей, тяжело поднялся на ноги и выпрямился. Мадам Джодска напряглась, готовая к сердитой насмешке и презрительным упрекам с его стороны. Тем более удивилась она, когда вместо ожидаемой брани услышала вдруг сдавленный шепот:
— Я видел. Видел, как она ходит!
Молодая женщина стояла не в силах пошевелиться.
— Она смотрела на меня, — еле слышно добавил полковник. — На
От резкой смены чувств мадам Джодска на некоторое время лишилась дара речи. Звучавший в этом придушенном шепоте дикий ужас помог ей вернуть утраченное на миг самообладание. Однако первым нашел слова именно полковник Мастерс — он произнес их шепотом, обращаясь больше к самому себе, нежели к стоявшей рядом женщине:
— Именно этого я и боялся всегда… Я знал, что однажды это должно произойти… Но не думал, что таким образом… Не думал.
В тот же миг из спальни донесся голос — нежный и мягкий, искренний и естественный, исполненный неподдельного чувства — умоляющий голосок Моники:
— Не уходи! Не покидай меня! Вернись в кроватку… пожалуйста!
Затем, словно в ответ девочке, раздались нечленораздельные звуки. Слоги и слова, произносимые знакомым мадам Джодска скрипучим голосом, слоги и слова, ей незнакомые и непонятные. Звуки эти проникали в ее слух, подобно ледяным остриям. Холодный ужас сковал женщину. И рядом с ней — тоже окаменевший от страха — стоял полковник Мастерс. Мгновение спустя он наклонился к ней, и она ощутила на щеке его дыхание.
—
Ужасные звуки проникали в самое сердце молодой женщины, подобно каплям яда. Слова эти она слышала и прежде, но не могла понять. Наконец значение их стало ясно.
Интуиция не обманула мадам Джодска: опасность грозила не Монике, а ее отцу. Ее внезапное неосознанное желание по-матерински защитить полковника тоже нашло свое объяснение. Смертоносная сила, заключенная в кукле, была направлена против
— Нет! — вскричала мадам Джодска. — Я пойду. Дайте мне войти! — И она попыталась оттолкнуть хозяина в сторону. Однако рука его уже лежала на ручке двери. В следующее мгновение дверь распахнулась, и он очутился в комнате. Несколько секунд мадам Джодска и полковник Мастерс стояли в дверном проеме; правда, гувернантка оставалась за спиной хозяина и отчаянно пыталась протиснуться вперед, дабы загородить его своим телом.
Она смотрела из-за плеча мужчины глазами, открытыми столь широко, что чрезмерное напряжение зрения могло и подвести ее. Тем не менее оно работало исправно. Мадам Джодска увидела все, что можно было увидеть; а именно ничего. То есть ничего необычного, ничего ненормального, ничего ужасного. И во второй раз мысль о простом и естественном объяснении страшного случая посетила ее сознание. Неужели она довела себя до состояния крайнего ужаса лишь затем, чтобы сейчас увидеть в этой спокойной тихой спальне спящую крепким сном Монику? Тусклый мерцающий свет ночника освещал погруженную в глубокий здоровый сон девочку и постель, на которой не лежало никаких игрушек. На ночном столике рядом с цветочной вазой стоял стакан воды, на подоконнике в пределах досягаемости ребенка лежала книжка с картинками; нижняя фрамуга окна была чуть приподнята, и на подушке розовело спокойное личико Моники с закрытыми глазами. Девочка дышала глубоко и ровно. В ее безмятежном облике не было ни малейшего следа тревоги и волнения, которые всего две минуты назад звучали в умоляющем голоске, — разве что постельное белье находилось в некотором беспорядке. Одеяло собралось толстыми складками в изножье постели, словно Монике стало жарко и она отбросила его прочь во сне. Но и только.
Полковник Мастерс и гувернантка охватили единым взглядом всю эту очаровательную картину. В комнате стояла такая тишина, что они отчетливо слышали дыхание спавшего ребенка. Их внимательные глаза исследовали спальню. Нигде не было никакого движения. Но в тот же миг мадам Джодска вдруг осознала: некое движение здесь все-таки происходит. Легкое слабое шевеление. Она почувствовала это скорее кожей, ибо зрением и слухом не могла уловить ничего. Несомненно, где-то в этой тихой, спокойной комнате происходило какое-то неуловимое движение, в котором таилась угроза.
Уверенная — обоснованно или нет — в собственной безопасности, а также в безопасности мирно спавшего ребенка, мадам Джодска одновременно чувствовала уверенность в том, что опасность грозит полковнику Мастерсу. Она была твердо убеждена в этом.
— Стойте на месте, — сказала она почти повелительно. — Вы увидите: она наблюдает за вами. Она где-то здесь. Будьте осторожны!
Гувернантка хотела вцепиться в руку хозяина, но не успела.
— Все это дурацкий вздор! — пробормотал полковник и решительно шагнул вперед.
Никогда не восхищалась мадам Джодска этим человеком больше, чем сейчас, когда он шел навстречу некой физической и духовной опасности. Никогда прежде и никогда впоследствии не видела женщина зрелища столь ужасного и кошмарного. Жалость и страх повергли ее в пучину острой и безысходной тоски. «Никто не должен присутствовать при том, как человек идет навстречу своей участи, если не имеет возможности помочь несчастному», — мелькнуло в ее сознании. Изменить предначертание звезд человек не в силах.
Взгляд женщины случайно остановился на складках сброшенного одеяла. Оно находилось в тени в изножье кровати и, не пошевелись Моника, осталось бы лежать так до утра. Но Моника пошевелилась. Именно в этот момент она перевернулась на бок и, перед тем как устроиться в новом положении, вытянула ножки, отчего зашевелились и уплотнились складки тяжелого одеяла у спинки кровати. Таким образом миниатюрный ландшафт несколько видоизменился — и стали видны очертания некоего очень маленького существа. До сих пор оно лежало скрытое в нагромождении теней, теперь же появилось из тьмы с пугающей стремительностью, будто приведенное в движение скрытой пружиной. Оно словно выпрыгнуло из своего темного уютного гнездышка. Со сверхъестественной скоростью выскочило из складок одеяла сие существо; стремительность его пугала и приводила в ужас. Оно было чрезвычайно маленьким и чрезвычайно страшным.
Маленькая, устрашающего вида голова сидела на плечах прямо; и движениями конечностей, и взглядом злобных сверкающих глаз отвратительное создание подражало человеку. Ужасное, агрессивное зло воплотилось в этой форме, которая в иной ситуации показалась бы просто нелепой.
Это была кукла.
С невероятным проворством побежала она по скользкой поверхности смятого шелкового одеяла, ныряя в расселины, выкарабкиваясь из них и вновь бросаясь вперед с видом предельно сосредоточенным и целеустремленным. Было совершенно ясно, что у нее есть конкретная цель. Стеклянные неподвижные глаза куклы не отрываясь смотрели в одну точку, находившуюся за спиной перепуганной гувернантки, — то есть прямо на стоявшего позади нее хозяина, полковника Мастерса.
Отчаянный жест мадам Джодска, казалось, растаял в воздухе…
Она инстинктивно обернулась к полковнику и положила ему на плечо руку, которую он тут же сбросил.
— Пусть эта чертова кукла приблизится! — вскричал мужчина. — И я разберусь с ней! — Он с силой оттолкнул гувернантку в сторону.
Кукла стремительно бежала навстречу человеку. Суставы ее крохотных изуродованных конечностей издавали тонкий скрип — в нем отчетливо слышались странные слова, не раз уже слышанные мадам Джодска и прежде. Слова, прежде ничего не говорившие ей — «бут лага», — но обретшие теперь ужасный смысл: месть.
Слова эти звучали совершенно отчетливо сквозь тонкий скрежет и писк чудовища, которое со сверхъестественной скоростью приближалось к человеку.
Не успел полковник Мастерс сдвинуться с места хотя бы на дюйм, не успел он перейти к каким-нибудь действиям и предпринять даже самую ничтожную попытку защититься от нападения, как страшное существо прыгнуло с кровати прямо на него. Оно не промахнулось. Маленькие зубы детской игрушки вонзились глубоко в горло полковника Мастерса, и восковые челюсти плотно сжались.
Все это произошло в течение считанных секунд — и в считанные секунды закончилось. В памяти мадам Джодска жуткая картина запечатлелась в виде мгновенной черно-белой вспышки. Событие как будто существовало только в настоящем и не имело временной протяженности. Оно пришло и тут же ушло. Сознание молодой женщины было на миг парализовано, словно от ослепительно-яркой вспышки молнии, и перестало различать настоящее и прошлое. Она явилась свидетельницей кошмарных событий, но не осознавала их. Именно эта неспособность осознать происходящее и лишила гувернантку на некоторое время возможности говорить и двигаться.
С другой стороны, полковник Мастерс стоял рядом совершенно спокойно, словно ничего необычного не случилось: невозмутимый, собранный и прекрасно владевший собой человек. В момент атаки он не произнес ни звука и не сделал ни единого жеста — даже чтобы защититься. Слова, которые сейчас слетели с его уст, казались ужасными в своей обыденности:
— Наверно, лучше поправить немного одеяло… Как вы полагаете?
Все поползновения к истерике обычно отступают перед голосом здравого смысла. Мадам Джодска задохнулась от изумления, но повиновалась. Машинально она двинулась к кровати, дабы выполнить просьбу полковника, но краем глаза успела заметить, что он стряхнул что-то с шеи — как будто отмахивался от осы, москита или некоего ядовитого насекомого, которое хотело укусить его. Больше она ничего необычного не запомнила, ибо в спокойствии своем полковник не сделал более ни единого движения.
Окончив расправлять дрожавшими руками складки одеяла, гувернантка выпрямилась и с неожиданным испугом увидела, что Моника сидит в кровати с открытыми глазами.
— Ах, Джодска… вы здесь! — воскликнуло полусонное дитя невинным голоском. — И папа тоже!
— По… поправляю твое одеяло, дорогая, — пролепетала гувернантка, едва понимая, что говорит. — Ты должна спать. Я просто заглянула посмотреть… — И она бессознательно пробормотала еще несколько слов.
— И папа с вами! — восторженно повторила девочка, еще не проснувшаяся окончательно и не понимавшая, что происходит. — О! О! — И она порывисто протянула руки к воспитательнице.
Этот обмен репликами — хотя на описание его ушла целая минута — на самом деле занял вместе с сопутствующими действиями не более десяти секунд, ибо, пока гувернантка возилась с одеялом, полковник Мастерс продолжал что-то стряхивать с шеи. Больше мадам Джодска ничего не слышала, кроме судорожного вздоха за спиной, который внезапно пресекся. Но она заметила еще одну вещь, как клялась впоследствии своему варшавскому духовнику. Мадам Джодска клялась всеми святыми, что видела еще кое-что.
В минуты леденящего страха чувства реагируют на происходящее гораздо быстрее и точнее, чем разум; последнему же требуется достаточно долгое время, чтобы оценить поступающие в него сигналы. Оцепеневший мозг не сразу способен осмыслить ситуацию.
Поэтому мадам Джодска лишь через несколько мгновений смогла осознать картину, которая с полной отчетливостью представилась вдруг ее взору. Черная рука просунулась в раскрытое окно у кровати, схватила с пола маленький предмет, отброшенный полковником Мастерсом, и молниеносно исчезла в ночной тьме.
Похоже, никто, кроме гувернантки, этого не заметил. Все произошло со сверхъестественной быстротой.
— Через две минуты ты снова уснешь, милая Моника, — прошептал полковник Мастерс. — Я просто хотел убедиться, что с тобой все в порядке… — Голос его был невероятно тихим и слабым.
Похолодев от ужаса, мадам Джодска смотрела и слушала.
— Ты хорошо себя чувствуешь, папа? Да? Мне снился страшный сон, но все уже кончилось.
— Прекрасно. Как никогда в жизни. Но все же я хочу, чтобы ты поскорее уснула. Давай я погашу этот дурацкий светильник. Уверен, именно он разбудил тебя.
Он задул лампу — вместе с дочкой, которая засмеялась счастливым сонным смехом и скоро затихла. Полковник Мастерс на цыпочках направился к двери, где его ждала мадам Джодска.
— Столько шума из ничего, — услышала она все тот же тихий слабый голос.
Потом, когда они закрыли дверь спальни и на мгновение остановились в темном коридоре, полковник сделал вдруг совершенно неожиданную вещь. Он обнял полячку, с силой прижал ее к себе, страстно поцеловал и тут же оттолкнул.
— Благослови вас Бог и спасибо, — тихо и сердито проговорил он. — Вы сделали все, что было в ваших силах. Вы отважно сражались. Но я получил то, что заслужил. Долгие годы я ожидал этого. — И полковник начал спускаться по лестнице, направляясь к своей спальне. На полпути он остановился и взглянул снизу вверх на замершую у перил гувернантку. — Скажите доктору, — хрипло прошептал несчастный, — что я принял снотворное… слишком большую дозу. — И полковник Мастерс ушел.
Примерно это и сказала мадам Джодска на следующее утро доктору, по срочному вызову прибывшему к постели, на которой лежал мертвый мужчина с распухшим почерневшим языком. Подобную историю она рассказала и на следствии, и пустая бутылка из-под сильного снотворного подтвердила правдивость ее показаний.
Моника же, слишком маленькая для того, чтобы понимать подлинное горе, далекое от показного и эгоистичного чувства личной утраты, ни разу — как ни странно — не хватилась любимой куклы, которая многие часы утешала ее своим присутствием и была ночью и днем задушевным другом одинокого ребенка. Игрушка, казалось, забыта, напрочь исторгнута из детской памяти, словно ее и не существовало. Когда разговор заходил о кукле, девочка смотрела непонимающим пустым взглядом. В этом отношении с грифельной доски ее памяти многое было стерто начисто. Куклам она предпочитала своих потрепанных плюшевых мишек.
— Они такие теплые и мягкие, — говорила Моника о медвежатах. — И они не щекочутся, когда их обнимаешь. И еще, — добавляло невинное дитя, — они не пищат и не стараются выскользнуть из рук.
Вот так в глухих предместьях, где редкие фонари не в силах рассеять густой мрак, где влажный ветер шепчет в ветвях сумрачных серебристых сосен, где мало что случается и люди восклицают в тоске: «Надо переезжать в город!» — порой приходят в движение сухие кости мертвецов, которые прячутся за стенами респектабельных особняков…
Хью Уолпол
Миссис Лант (Mrs. Lunt)
Пер. М. Куренной
— Вы верите в привидения? — спросил я Рансимана.[173] Я задал ему этот крайне банальный вопрос скорее оттого, что долго поддерживать разговор с таким собеседником довольно трудно, нежели по какой-либо иной причине. Возможно, вам знакомы книги Рансимана — «Бегущий человек», «Вяз», «Кристалл и горящая свеча», — но, вероятнее всего, нет.
Рансиман — один из тех незаметных писателей, которые выказывают достаточное постоянство в наше время перепроизводства книг: каждую осень они публикуют новый роман, вызывающий бурный восторг и похвалы у критиков определенного рода, имеют небольшую, но преданную читательскую аудиторию, очень мало известны, крайне неинтересны в общении и зачастую застенчивы, нервны, унылы и далеки от повседневной жизни. Такие писатели создают порой чудесные произведения, но не получают признания при жизни и еще лет эдак пятьдесят после смерти, правда, затем бывают извлечены из забвения каким-нибудь дотошным критиком и становятся кумирами для нового поколения.
Я задал Рансиману вопрос о привидениях, ибо по какой-то непонятной мне самому причине пригласил этого человека пообедать к себе домой и теперь оказался перед малоприятной перспективой провести в его обществе длинный вечер за самым утомительным из всех возможных разговоров, который каждые две минуты замирает и возобновляется лишь невероятными усилиями собеседников.
Рансиман чувствовал себя тем более неуверенно в моем обществе, что я, как литературный критик, много раз хвалил его работы. Если бы я ругал их, возможно, мой гость нашел бы много тем для разговора: уж такого рода он был человек. Но вопрос мой оказался удачным. Рансиман мгновенно встрепенулся; его длинное костлявое тело начало с новой силой излучать энергию; взгляд, словно обращенный к неким волнующим событиям прошлого, возбужденно загорелся. Мой гость принялся говорить не останавливаясь, и я постарался не перебивать рассказчика. Безусловно, он поведал мне одну из наиболее удивительных историй, какие мне когда-либо доводилось слышать. Правдива она или нет, я, конечно, судить не могу: истории о привидениях мы почти всегда слышим из вторых или третьих уст. Мне, во всяком случае, посчастливилось в жизни избежать опыта общения с потусторонним миром. Но Рансимана нельзя назвать лжецом: он слишком серьезен для этого. Сам он признал, что по прошествии долгого времени история эта едва ли стала звучать достоверней. Так или иначе, вот рассказ, записанный со слов моего гостя.
— Это случилось около пятнадцати лет назад, — начал он. — Я отправился в Корнуолл[174] погостить у некоего Роберта Ланта. Вы помните это имя? Вероятно, нет. Он написал несколько книг из того неопределенного разряда произведений, который представляет собой нечто среднее между романом и поэмой, пронизан мистическими настроениями, довольно живописен и не приносит автору ровным счетом никакого дохода. «Возвращение» де ла Мара — яркий пример такого рода произведений.[175] Я где-то опубликовал отзыв о последней книге Ланта — отзыв благожелательный — и получил от автора поистине трогательное письмо, из которого становилось ясно, что человек этот страстно нуждается в добром слове и, как мне показалось, в обществе друга. Лант жил в Корнуолле где-то на побережье; жена его умерла год назад. Он писал, что живет там совершенно один, спрашивал, не найду ли я возможность провести с ним рождественские праздники, и выражал надежду, что я не сочту подобное приглашение бестактным. Он предполагал, что я уже получил к этому времени приглашение на Рождество, однако решил все-таки попытать счастья. Что ж, никакого приглашения на Рождество я еще не получил и получить не рассчитывал. Если Лант так одинок, то я тоже. Если он был неудачником — я тоже. Да, меня чрезвычайно тронуло это письмо, и я принял приглашение. Сидя в поезде, шедшем в Пензанс,[176] я пытался представить себе внешность этого человека. Мне никогда не доводилось видеть его фотографий: он не относился к числу авторов, чьи портреты появляются на страницах газет. Я воображал человека приблизительно моего возраста — возможно, несколько старше. Ведь некоторые одинокие люди вечно ждут появления в своей жизни некоего друга, идеального друга, который поймет все их чувства, одарит любовью, далекой от сентиментальности, и примет живое участие в их делах, не становясь при этом навязчивым, — короче, друга, каких не бывает на свете.
Думаю, еще до прибытия в Пензанс я проникся к Ланту совершенно романтическим чувством. Мы, он и я, могли бы обсуждать вдвоем все литературные вопросы, занимавшие в то время мое внимание, могли бы проводить много времени вместе и даже совершать те небольшие поездки за границу, которые так неизбывно печальны, когда человек одинок, и так восхитительны, когда рядом с ним находится близкий друг. Я представлял себе Ланта рассеянным, хрупким и утонченным джентльменом, с некоторой склонностью к меланхолии и по-детски живой фантазией. Оба мы не добились успеха в жизни, думалось мне, но вместе мы сможем творить великие дела.
Когда поезд прибыл в Пензанс, уже почти стемнело, и из низких облаков, весь день грозивших просыпаться снегом, на землю начали робко падать первые пушистые снежинки. В письме Лант сообщал, что у станции меня будет ждать наемный экипаж, — и я увидел его там: нелепую старую, видавшую виды повозку с нелепым старым, видавшим виды кучером. Возможно, сейчас, по прошествии долгих лет, многие вещи я додумываю задним числом, но мне кажется, что, едва дверца экипажа захлопнулась за мной, смутный страх и дурные предчувствия зашевелились в моей душе. Мне кажется, у меня вдруг возникло страстное желание немедленно вылезти вон и вернуться ночным поездом обратно в Лондон — желание, чрезвычайно нехарактерное для меня, ибо я всегда отличался своего рода упрямой решимостью доводить до конца все начатые предприятия. Во всяком случае, я чувствовал себя крайне неуютно в том экипаже; помню, он отвратительно пах внутри плесенью, сырой соломой и тухлыми яйцами и казался закрытым со всех сторон так плотно, словно мне никогда не суждено было выбраться из этой ловушки, раз уж я попался в нее. Кроме того, мне было страшно холодно. Во время той поездки я замерз так сильно, как не замерзал никогда, ни прежде, ни впоследствии. Жгучий мороз пронизывал самый мой мозг, отчего я потерял способность думать о чем-либо ясно и мог лишь снова и снова жалеть о том, что пустился в это путешествие. Конечно, я ничего не видел вокруг, только чувствовал тряску экипажа по неровной дороге и время от времени догадывался, что он движется по каким-то узким темным тропам, ибо слышал, как таинственно стучат по крыше повозки низко свисавшие ветви деревьев, словно срочно пытаются сообщить мне что-то важное.
Впрочем, я не должен делать из этой истории нечто большее, чем мне позволяют факты, и не должен заранее подготавливать слушателя к последующим важным событиям. Вполне определенно могу сказать одно: по мере приближения экипажа к дому Ланта я все больше впадал в уныние — от жуткого холода, от дурных предчувствий и от сознания своего бесконечного одиночества…
Наконец экипаж остановился. Старое пугало с кряхтеньем и тяжелыми вздохами медленно слезло с козел, подошло к двери повозки и с великим трудом открыло ее, действуя с раздражающей неповоротливостью. Я вышел и тут же увидел, что снег теперь валит вовсю и аллея сплошь залита его мягким и таинственным сиянием. Прямо передо мной чернела неясная громада: дом, который ожидал моего прибытия. Разглядеть его в темноте не представлялось возможным, и я просто стоял, дрожа всем телом, пока старик дергал за шнур колокольчика с такой яростью, словно желал как можно скорей освободиться от своей тягостной обязанности и возвратиться домой. Прошла, казалось, целая вечность, но наконец дверь открылась, и из нее выглянул старик, который несомненно приходился родным братом кучеру. Старики обменялись несколькими словами, в результате чего мой багаж был извлечен из повозки и я получил дозволение войти в дом с ледяного мороза.
Следующее свое чувство я никак не могу отнести к разряду воображаемых. Ни к одному дому я еще ни разу не проникался с первого взгляда столь сильным отвращением, как к жилищу Ланта. Ничего особенно отталкивающего не бросилось мне в глаза в просторном темном холле, освещенном двумя тусклыми лампами, холодном и безрадостном. Но я не успел составить о нем более четкое представление, поскольку старый слуга мгновенно провел меня в какой-то коридор и оттуда в комнату, которая была настолько же тепла и уютна, насколько мрачен и безрадостен холл. Действительно, я так сильно обрадовался при виде ярко пылавшего камина, что тут же направился к нему, в первый момент не заметив присутствия хозяина. Увидев же наконец последнего, я сначала не поверил, что это и есть Лант. Я уже говорил, какого рода человека ожидал встретить, но вместо рассеянного утонченного художника я обнаружил перед собой дородного мужчину ростом, пожалуй, более шести футов, широкоплечего, явно обладавшего огромной физической силой и с черной остроконечной бородой, скрывающей нижнюю часть лица.
Но если меня поразила внешность Ланта, то вдвойне удивился я, когда он заговорил. У него был тонкий писклявый голос, похожий на голос старухи. А мелкие суетливые движения рук делали его еще больше похожим на женщину. Но последнее я отнес на счет волнения, ибо Лант действительно казался чрезвычайно взволнованным. Он подошел ко мне, обеими руками схватил мою руку и долго держал так, словно не собирался выпускать ее вовсе. Позднее тем же вечером хозяин извинился за свое поведение.
— Я так обрадовался вам, — признался он. — Я не смел надеяться, что вы действительно приедете. Вы здесь первый за долгое время гость, которого я могу считать близким по духу человеком. Конечно, мне было неловко приглашать вас, но я решил рискнуть. Ваш приезд значит для меня так много!
Его восторженность внушала мне смутное беспокойство и одновременно вызывала жалость. Лант просто не мог сделать для гостя слишком многого; он провел меня по нелепым старым коридорам, где доски пола скрипели при каждом шаге; по каким-то темным лестницам, где, насколько я мог разглядеть в полумраке, на стенах висели пожелтевшие от времени фотографии с видами разных городов, и наконец пригласил меня пройти в мою комнату умоляющим нервным жестом, словно ожидая, что при виде нее я сразу повернусь и брошусь прочь. Комната моя понравилась мне не больше, чем остальной дом, но вины хозяина в этом не было. Он сделал для меня все, что мог: в камине ярко полыхал огонь; в большой кровати под одеялом, как пояснил Лант, лежала бутылка с горячей водой; и старый слуга, который открыл мне дверь, уже извлекал мои вещи из саквояжа и убирал их в шкаф. Возбуждение Ланта носило характер почти сентиментальный. Он положил обе руки мне на плечи и сказал, просительно заглядывая в мои глаза:
— Если бы вы знали, что значит для меня ваше присутствие здесь, возможность побеседовать с вами… Ну вот, сейчас я должен покинуть вас. Вы спуститесь и присоединитесь ко мне, как только освободитесь, не правда ли?
Я остался один и именно тогда во второй раз почувствовал острое желание обратиться в бегство. Четыре свечи в старинных серебряных подсвечниках горели ярко и вместе с пылавшим камином давали достаточно света; однако комната казалась сумрачной, словно наполненной прозрачным дымом. И помню, я подошел к одному из забранных решеткой окон и распахнул его, как будто мне вдруг стало душно. Две вещи заставили меня тут же закрыть окно: во-первых, в комнату ворвалась струя ледяного ветра вместе с кружащимся роем снежинок, а во-вторых, оглушительный рев моря ударил мне в лицо, словно желая опрокинуть меня навзничь. Я поспешно захлопнул створку, обернулся и увидел у самой двери старую женщину. Вообще любая история подобного рода интересна именно своим правдоподобием. Конечно, дабы мой рассказ звучал убедительно, мне следует как-то доказать, что я действительно видел ту старую женщину, — но я не могу этого сделать. Вы знаете, я не пью, никогда не пил, и, самое главное, появление подобной фигуры у двери было для меня полной неожиданностью. Но я ни на миг не усомнился в том, что увидел в комнате именно старую женщину, и никого другого. Вы можете говорить об игре теней, о висевшей на двери одежде и тому подобном. Не знаю. У меня нет никаких теорий, объясняющих эту историю: я не спиритуалист и едва ли верю во что-либо, за исключением красоты прекрасных вещей и явлений. Если угодно, можно сказать так: фигура у двери привиделась мне, но иллюзия эта оказалась настолько полной, что я по сей день весьма подробно могу описать внешность той женщины. Она была в черном шелковом платье с огромной безобразной золотой брошкой на груди. Ее зачесанные назад черные волосы разделял посредине пробор. Шею женщины украшало ожерелье из каких-то белых камней. Лицо ее — неестественно бледное — имело самое злобное и коварное выражение из всех, какие мне приходилось когда-либо видеть. Ныне безнадежно увядшая, дама эта некогда, вероятно, была довольно красива. Она стояла у двери очень тихо, опустив руки вдоль тела. Я подумал, что она экономка или кто-нибудь в этом роде.
— Благодарю вас, у меня есть все необходимое, — сказал я. — Какой замечательный камин!
Я оглянулся на камин, а когда снова повернулся к двери, женщина уже исчезла. Не придав случившемуся никакого значения, я пододвинул к огню старое кресло, обитое выцветшей зеленой тканью, и решил немного почитать привезенную с собой книгу, перед тем как спуститься вниз. Я не спешил оказаться в обществе хозяина, пока меня не вынудят к этому приличия. Лант пришелся мне не по душе. Я уже решил при первом удобном случае уехать обратно в Лондон под каким-нибудь благовидным предлогом.
Не могу объяснить, почему Лант так не понравился мне: разве что сам я человек очень сдержанный и, подобно большинству англичан, крайне недоверчиво отношусь к бурным проявлениям чувств, особенно со стороны мужчин. Мне не понравилось, как Лант клал руки мне на плечи, и, возможно, я не чувствовал себя способным оправдать все восторженные надежды хозяина, связанные с моим приездом.
Я опустился в кресло и раскрыл книгу, но не прошло и двух минут, как в нос мне ударил в высшей степени неприятный запах. На свете существуют самые разные запахи — здоровые и нездоровые, — но самым мерзким из всех мне кажется прохладный затхлый душок, которым тянет из непроветренных помещений с испорченным водопроводом и который встречается порой в маленьких деревенских гостиницах и обветшалых меблированных комнатах. Запах был настолько отчетлив, что я практически мог определить, откуда он доносится: он шел от двери. Я поднялся с кресла, направился к двери — и тут же у меня возникло такое чувство, будто я приближаюсь к некой особе, не имеющей обыкновения (извините за грубость) часто принимать ванны. Я отпрянул назад, словно упомянутая особа действительно стояла передо мной. Затем совершенно неожиданно гадкий запах исчез, я почувствовал дуновение свежего воздуха и с удивлением увидел, что одно из окон отворилось и в комнату снова влетает снег. Я закрыл окно и спустился вниз.
За этим последовал довольно странный вечер. Сам по себе мой новый знакомый не производил неприятного впечатления. Лант был человеком утонченной культуры и глубоких познаний, великим знатоком книг. К концу вечера он постепенно развеселился и угостил меня восхитительным обедом в забавной маленькой столовой, на стенах которой висело несколько очаровательных меццо-тинто.[177] За столом нам прислуживал все тот же дворецкий — забавный старик с длинной белой бородой, напоминавшей козлиную, — и, как ни странно, именно он снова пробудил в моей душе прежние дурные предчувствия. Дворецкий только что подал на стол десерт и бросил взгляд в сторону двери. Я обратил на это внимание, поскольку протянутая к тарелке рука старика внезапно задрожала. Слуга явно испугался чего-то. И затем (конечно, это с легкостью можно отнести на счет воображения) я снова почуял в воздухе тот странный, нездоровый запах.
Я забыл об этом незначительном эпизоде, когда мы с хозяином уселись напротив восхитительного, жарко пылавшего камина в библиотеке. У Ланта было чудесное собрание книг, и, подобно любому библиофилу, он находил величайшее удовольствие в беседе с человеком, способным по-настоящему оценить его коллекцию. Мы стояли у книжных полок, разглядывая одну книгу за другой, и оживленно разговаривали о второстепенных английских романистах начала века, которыми я особенно увлекался, — Бейдже, Годвине, Генри Маккензи, миссис Шелли, Метью Льюисе и прочих,[178] — когда Лант вновь поразил меня самым неприятным образом, положив руки мне на плечи. Всю жизнь я совершенно не мог выносить прикосновений определенных людей. Полагаю, всем нам знакомо подобное чувство. Это одна из особенностей человеческой психики, не имеющая никакого объяснения. И прикосновение этого человека было настолько неприятно мне, что я резко отпрянул в сторону.
В мгновение ока гостеприимный хозяин превратился вдруг в воплощение яростного и необузданного гнева. Мне показалось, он хочет ударить меня. Лант стоял передо мной, трясясь всем телом, и бессвязные слова потоком лились с его языка, словно он впал в помешательство и совершенно не отдавал себе отчета в своих речах. Он обвинил меня в том, что я оскорбил его, насмеялся над его гостеприимством, презрительно отверг его доброе отношение, и в тысяче других нелепых вещей. И не могу объяснить вам, насколько странно было слышать все эти гневные речи, произносимые пронзительным писклявым голосом, и видеть в то же время перед собой огромное мускулистое тело, непомерно широкие плечи и чернобородое лицо.
Я ничего не сказал. В физическом отношении я трус. Больше всего на свете я не выношу ссор. Наконец я сумел проговорить:
— Мне очень жаль. Я не хотел вас обидеть. Пожалуйста, извините меня. — И повернулся, собираясь покинуть библиотеку.
В тот же миг с Лантом снова произошла разительная перемена: теперь он едва не плакал. Он умолял меня не уходить, обвинял во всем свой ужасный характер, говорил, что глубоко несчастен, покинут всеми, измучен долгим одиночеством и потому совершенно не в силах контролировать свои действия. Он униженно просил меня дать ему возможность оправдаться и выражал надежду, что я отнесусь к нему с большим пониманием, если выслушаю его историю.
Мгновенно (так уж устроен человек!) я переменил свое отношение к Ланту. Мне стало очень жаль его. Я увидел, что он находится на грани нервного срыва, действительно нуждается в помощи и участии и впадет в полное отчаяние, если не получит их. Я положил руку ему на плечо, желая успокоить беднягу и показать, что я не таю против него никакого зла, — и почувствовал, как сотрясается с головы до ног его огромное тело. Мы снова сели в кресла, и хозяин торопливо и бессвязно поведал мне свою историю. Особого интереса она не представляла, и суть ее заключалась в следующем: пятнадцать лет назад Лант — скорее ища спасения от одиночества, нежели следуя порыву страсти — женился на дочери местного священника. Супруги не обрели счастья в браке, и в конце концов, совершенно искренне признался Лант, он возненавидел жену. Женщина эта была злобным, властным и ограниченным существом; и, по словам рассказчика, он испытал облегчение, когда ровно год назад она неожиданно скончалась от сердечного приступа. Тогда Лант решил, что теперь все образуется, но этого не случилось, и с той поры жизнь его разладилась окончательно. Он потерял способность работать, многие друзья перестали навещать его, и даже слуг ему не удавалось удерживать в доме; несчастный изнывал от одиночества, плохо спал, почему и находился сейчас на грани нервного расстройства. В доме с ним жил только старый дворецкий, который, к счастью, умел прекрасно готовить, и мальчик-слуга, внук старика.
— О! — воскликнул я. — А я решил, что этот замечательный обед приготовила ваша экономка.
— Экономка? — переспросил Лант. — Но в доме нет женщин.
— Но какая-то женщина заходила сегодня вечером ко мне в комнату, — ответил я. — Такая пожилая особа вполне благопристойного вида, в черном шелковом платье.
— Вам показалось, — произнес хозяин в высшей степени странным, напряженным голосом — голосом человека, который невероятным усилием воли старается сохранять спокойствие и самообладание.
— Я уверен, что видел ее, — настаивал я. — Здесь не может быть никакой ошибки. — И я описал внешность женщины.
— Вам показалось, — повторил Лант. — Разве может быть иначе, если я ясно сказал: никаких женщин в доме нет.
Я поспешно согласился с ним, опасаясь новой вспышки гнева. Затем хозяин обратился ко мне с чрезвычайно странной просьбой. Самым настойчивым образом — словно речь шла о жизни и смерти — он умолял меня остаться с ним на несколько дней. Лант намекнул (хотя и не вполне определенно), что оказался в страшной беде, но, если я проведу с ним несколько дней, все будет в порядке. Он говорил, что если мне суждено когда-либо в жизни сделать действительно доброе дело, то эта возможность представилась мне именно сейчас. И говорил, что, конечно, он не вправе рассчитывать та мое согласие, но никогда не забудет моей доброты, если я все-таки выполню его просьбу. И такое безысходное отчаяние звучало в молящем голосе Ланта, что я успокоил беднягу, словно ребенка, пообещал остаться, и мы пожали друг другу руки, как если бы скрепляли наш договор торжественной клятвой.
Уверен, вы ждете от меня не отступающего от истины описания событий, и, если финальная катастрофа будет выглядеть совершенно случайной, могу сказать лишь одно: так оно и было на самом деле. В тот вечер я попытался сделать какие-то выводы из имевшихся в моем распоряжении фактов и не преуспел в этом, полагаю, не только по своей вине: такова уж особенность всех подлинных историй о привидениях.
Но, по правде говоря, после той странной сцены в библиотеке я прекрасно провел ночь и спал как убитый в теплой и уютной постели под убаюкивающий шепот моря за окнами. Следующее утро тоже было веселым и ясным: солнце посылало яркие лучи навстречу снегу и снег ослепительно сверкал в ответ, словно они радовались при виде друг друга. Утро я провел замечательно: рассматривал книги, беседовал с Лантом и написал одно или два письма. Надо сказать, в конце концов я проникся симпатией к своему хозяину. Высказанная им накануне просьба о помощи по-настоящему тронула меня. Видите ли, так мало людей когда-либо обращались ко мне за поддержкой. Лант по-прежнему нервничал и явно томился дурными предчувствиями, однако старался не подавать виду и сделал все возможное, чтобы мое настроение было легким и непринужденным, — таким образом он пытался склонить меня к решению остаться и не лишать его дружеского общения, столь остро необходимого ему в тот момент. Впрочем, когда бы книги не заняли полностью мое внимание, едва ли я испытывал бы такое довольство, ибо стоило замолчать и прислушаться, как сразу становилась заметной странная зловещая тишина, царившая в доме. А один раз, помню, я поднял голову от письма, которое писал, сидя за старым бюро, и случайно встретил взгляд Ланта: последний напряженно следил за мной, словно пытаясь угадать, видел ли или слышал я что-нибудь. Тогда я напряг слух, и мне почудилось вдруг, что кто-то стоит за дверью библиотеки, собираясь постучать. Очень странное и совершенно необоснованное предположение, но в тот момент я мог поклясться, что, если быстро подойти к двери и неожиданно распахнуть ее, за ней непременно кто-то окажется.
Однако все утро я пребывал в добром расположении духа, а после ленча почувствовал себя и вовсе счастливым. Лант предложил мне прогуляться, я согласился, и по хрустящему снегу, сверкавшему под яркими лучами солнца, мы направились к морю. Не помню, о чем мы говорили; всякая неловкость, казалось, исчезла между нами. Мы пересекли поля, остановились на берегу, посмотрели на море — ровное и гладкое, словно шелковое, — и повернули обратно. Помню, у меня стало вдруг так радостно на душе, что будущее начало рисоваться мне в розовом свете. Я принялся доверительно делиться с Лантом своими маленькими планами, надеждами относительно книги, которую писал в то время, и даже робко заговорил о возможности нашей совместной работы: ведь и мне, и ему одинаково не хватало друга и единомышленника. Я продолжал говорить без умолку, и, помню, мы пересекли узкую деревенскую улочку и уже сворачивали в сторону ведшей к дому темной аллеи, когда в моем спутнике произошла неожиданная перемена.
Сначала я заметил, что он не слушает меня и напряженно всматривается в густые заросли деревьев впереди, черневшие на фоне серебристого снега. Я тоже пригляделся. Там, прямо перед деревьями, стояла — словно ожидая нас — та самая женщина, которая накануне вечером появлялась в моей комнате. Я остановился и воскликнул:
— Но послушайте, вот же она! Та женщина, о которой я говорил вам… Это она заходила ко мне в комнату!
Лант схватил меня за плечо:
— Там никого нет. Разве вы не видите сами? Это просто тень. Что с вами? Разве вы не видите, что там никого нет?
Я шагнул вперед — и действительно, там никого не было, но до сего дня я не могу сказать определенно, привиделась мне та женщина или нет. Уверенно могу утверждать лишь одно: с этого момента сумерки начали быстро спускаться на землю. Едва мы вошли в обсаженную деревьями аллею — в молчании, торопливым шагом, словно кто-то преследовал нас по пятам, — вокруг вдруг сгустилась такая тьма, что я с трудом различал перед собой дорогу. Мы оба задыхались от быстрой ходьбы, когда достигли дома. Лант сразу бросился в кабинет, словно забыв о моем присутствии, но я последовал за ним и, закрыв за собой дверь, сказал со всей настойчивостью, на какую был способен:
— Итак, в чем дело? Что тревожит вас? Вы должны довериться мне! Иначе как я могу помочь вам?
И он ответил странным голосом, похожим на голос безумца:
— Говорю вам, все в порядке! Почему вы не верите мне? Со мной все нормально… О Боже мой! Боже мой!.. Только не покидайте меня… Сегодня тот самый день… та самая ночь, о которой она говорила… Но я ни в чем не виноват! Поверьте, я ни в чем не виноват… Это только ее ужасная злоба…
Голос Ланта прервался. Несчастный по-прежнему крепко держал меня за руку и другой рукой делал странные нервные движения, словно вытирая обильный пот со лба. Он как будто умолял меня о чем-то, потом вдруг снова впал в ярость и затем опять принял вид жалкий и просительный, словно я отказывал ему в какой-то важной просьбе.
Я увидел, что хозяин мой действительно близок к помешательству, и внезапно сам начал испытывать страх перед этим сырым мрачным домом, перед огромным трясшимся человеком и перед чем-то еще, гораздо более ужасным. Но мне было жалко Ланта. Да и разве любой другой на моем месте смог бы остаться равнодушным? Я заставил беднягу сесть в кресло у потухшего камина, в котором теперь тускло мерцало лишь несколько красных угольков, опустился в кресло рядом с Лантом, позволил ему крепко вцепиться мне в руку и сказал как можно более спокойно:
— Расскажите мне все. Не бойтесь признаться в любом своем поступке. Расскажите, что за опасность внушает вам такой страх, — и тогда мы вместе сможем противостоять ей.
— Страх! Страх! — повторил он и затем с великим усилием, достойным лишь восхищения, взял себя в руки и сказал: — Я схожу с ума от одиночества и тоски. Моя жена скончалась в эту самую ночь ровно год назад. Мы ненавидели друг друга. Я не мог сожалеть о ее смерти — и она знала это. Во время последнего приступа жена, задыхаясь, успела сказать мне, что еще вернется за мной, — и я всегда с ужасом ждал этой ночи. Отчасти поэтому я и попросил вас приехать… чтобы со мной в доме находился кто-то… кто угодно… И вы были очень добры ко мне — гораздо более добры, чем я мог ожидать. Вероятно, вы считаете меня сумасшедшим, но, прошу вас, присмотрите за мной этой ночью — и впоследствии мы сможем замечательно проводить время вместе. Только не оставляйте меня сейчас… именно сейчас!
Я пообещал не оставлять его и, как мог, успокоил несчастного. Не знаю, сколько времени мы сидели так в сгущавшейся тьме; никто из нас не шевелился, огонь в камине потух окончательно, и комнату заливало таинственное приглушенное сияние, исходившее от снежного пейзажа за незашторенными окнами. Сейчас, по прошествии многих лет, сцена эта представляется нелепой. Мы сидели рядом в тесно сдвинутых креслах, держась за руки, словно пара любовников, но на самом деле — двое насмерть перепуганных мужчин, с ужасом ожидавших опасности и не способных никак противостоять ей.
Пожалуй, самым странным в той ситуации было то, что я вдруг впал в какое-то непонятное оцепенение. Как бы любой другой поступил на моем месте? Вызвал дворецкого? Отправился в деревенскую гостиницу? Обратился к местному доктору? Я же не мог сделать ровным счетом ничего — мог лишь смотреть, как отраженный свет снега стекает дрожащими струями со стен и с мебели, да внимать в гробовой тишине приглушенному уханью совы, доносившемуся из далекого леса.
Как ни удивительно, при всем старании я не могу вспомнить, что происходило между часом нашего странного бдения и тем моментом, когда я пробудился от краткого сна, рывком сел в постели и увидел у двери своей комнаты Ланта со свечой в руке. Он был в ночной рубашке и в неверном свете свечи казался просто огромным; борода его густо чернела на белом фоне рубашки. От огня свечи зыбкие тени плясали по комнате. Очень тихо Лант подошел к кровати и заговорил голосом приглушенным и невнятным, почти шепотом:
— Не посидите ли вы со мной полчаса? Всего лишь полчаса? — повторил он, глядя на меня странным, неузнавающим взглядом. — Я боюсь оставаться один… очень боюсь…
Потом Лант испуганно покосился через плечо, поднял свечу над головой и начал пристально всматриваться в темные углы комнаты. Я понял: что-то случилось с ним, он еще на один шаг продвинулся в темную область Страха и тем самым отдалился от меня и любого другого человеческого существа.
— Ступайте тихо, когда пойдете, — прошептал он. — Я не хочу, чтобы кто-нибудь слышал нас.
Я сделал все, что мог: вылез из постели, надел халат и ночные тапочки и попытался убедить Ланта остаться со мной. Огонь в камине почти потух, но я предложил снова развести его и посидеть у камина в ожидании утра. Но нет: он продолжал повторять снова и снова:
— Лучше в моей комнате. Там безопасней.
— О какой опасности вы говорите? — спросил я, вынуждая его взглянуть мне в глаза. — Очнитесь, Лант! Вы как будто спите. Нам совершенно нечего бояться. Здесь нет никого, кроме нас. Давайте останемся в этой комнате, побеседуем до утра и положим конец всему этому вздору.
Но Лант, не отвечая, увлекал меня вперед по темному коридору и наконец свернул в свою комнату, знаком попросив меня последовать за ним. Он забрался в постель и сел там, сгорбившись и обхватив колени руками. Он пристально смотрел на дверь, и легкая дрожь время от времени сотрясала его тело. Комнату освещала только одна свеча, постепенно угасавшая, тишину нарушал лишь тихий, ровный гул моря за окнами.
Казалось, Ланту все равно, нахожусь я рядом или нет. Он не смотрел на меня, ибо не отрывал взгляда от двери, а когда я заговорил с ним, не ответил и, похоже, даже не услышал моих слов. Я опустился в кресло рядом с кроватью и, только чтобы нарушить тягостное молчание, принялся говорить о чем попало, о каких-то пустяках; кажется, я начал постепенно погружаться в какую-то тревожную дремоту, когда вдруг раздался голос Ланта. Очень внятно и отчетливо он произнес:
— Если я и убил ее, то она заслужила это. Она никогда не была мне хорошей женой, с самого начала. Ей не следовало так раздражать меня: она прекрасно знала мой тяжелый нрав. Впрочем, у нее характер был еще хуже. Она не может ничего сделать мне: я не слабее ее.
И именно в этот момент — насколько я помню сейчас — голос говорившего неожиданно упал до мягкого, еле слышного шепота, словно Лант почти обрадовался тому, что страхи его наконец подтвердились.
— Вот она! — прошептал он.
Не могу описать, как при этих словах Страх волной поднялся в моей душе. Я ничего не видел… пламя свечи высоко взметнулось в Последние моменты жизни Ланта… Но я ничего не видел. Внезапно Лант испустил страшный пронзительный вопль, подобный воплю смертельно раненного животного в предсмертной агонии.
— Не подпускайте ее ко мне… Не подпускайте ее ко мне! Не подпускайте… не подпускайте!
Он со страшной силой вцепился в меня, ногти его глубоко вонзились мне в кожу; затем — словно неожиданная ужасная судорога свела напряженные мышцы — руки Ланта медленно опустились; он тяжело откинулся на подушку, будто от сильного толчка в грудь, руки его бессильно упали на одеяло, и страшная конвульсия сотрясла все тело несчастного. Потом он перекатился на бок и затих. Я ничего так и не увидел, лишь совершенно явственно ощутил смрадный запах, памятный мне с предыдущего вечера. Я бросился к двери, выскочил в коридор и кричал до тех пор, пока не прибежал старый слуга. Я послал его за доктором, но не нашел в себе сил вернуться в комнату и стоял, не слыша ничего, кроме громкого тиканья часов в холле.
Я рывком открыл окно в конце коридора; рев моря ударил мне в уши, где-то пробили куранты. Затем, собравшись с духом, я все-таки вернулся в комнату Ланта…
— И что же? — спросил я, когда Рансиман на мгновение умолк. — Он был мертв, конечно?
— Да, умер от сердечного приступа, как впоследствии установил доктор.
— И что же? — повторил я.
— Это все. — Рансиман помолчал. — Не знаю, можно ли вообще назвать это историей о явлении призрака. Та старая женщина вполне могла просто пригрезиться мне. Я даже не знаю, так ли выглядела жена Ланта при жизни. Возможно, она была огромной и толстой. Ланта погубила нечистая совесть.
— Да, — согласился я.
— Единственное только… — добавил Рансиман после продолжительной паузы, — на теле Ланта остались следы — в основном на шее и несколько на груди… Следы от чьих-то пальцев, царапины и темные кровоподтеки. В приступе ужаса Лант мог сам вцепиться себе в горло…
— Да, — повторил я.
— Так или иначе… — Рансиман содрогнулся. — Я не люблю Корнуолл. Отвратительное место. Странные вещи случаются там… что-то витает в воздухе…
— Да, говорят… — откликнулся я.