Каменный пояс, 1989

fb2

Литературно-художественный и общественно-политический сборник, подготовленный Челябинской, Курганской и Оренбургской писательскими организациями. Включает повести, рассказы, очерки о современности и героических страницах нашего государства. Большую часть сборника составляют произведения молодых авторов.

Проза

Александра Гальбина

НАДЕЖДА

Повесть

Сон

И тут я вижу, что сын стоит в дверях. На нем валенки, какое-то старое пальтишко и шапка, перевязанная платком. И у него отрешенное личико маленького старичка. Я бросаюсь к нему:

— Мальчик мой! Где ты был? Я так волновалась…

Он молчит и смотрит мимо меня…

Сегодня пришел ко мне весь отдел. Принесли орехи, цветы, шампанское. Я накинула на халат плащ, и мы пошли в лес, через дорогу от больницы: этакая развеселая, шумливая компания, что в здешних местах редкость. Нашли скамейки, расселись. Инга Ивановна, конечно, тосты произносила. Задушевные:

— Что бы между нами ни было на работе, знай, мы твои друзья, а друзья, как известно, познаются в беде…

Славик всех фотографировал: я с шампанским, я со всеми, все со мной. И как ему не надоест.

Мимо пробегала белка. Ей бросили орех, она его в зубы — и деру на сосну. Маруська от меня ни на шаг. Как боится, бедняжка, что я Славке про нее что-нибудь не то скажу. Многое могла бы я сказать, да черт с вами, милые мои коллеги. Я, может быть, умру скоро, и всех я простила. Всех…

Инга Ивановна увидела парочку, что обнималась неподалеку, и страшно развеселилась:

— Это ж надо! Любовь в халатах! Это ж надо!

Дались им эти халаты! Утром ко мне приходил Алик. Давно миновала пора нашей нежной дружбы, когда он засыпал меня цветами и дарил подарки. И то сказать, как простой советской женщине устоять перед всем этим? Непривычные мы. Поневоле голову потеряешь. Чуть не поженились. Потом одумались. Сначала он. Потом я. Теперь-то он, конечно, рад, что одумался.

Вышла я к нему. В этом самом халате и в шлепанцах. А он с какой-то юной дамой беседовал. Дама, скажу я вам. Ну, во-первых, она была не в халате, а в чем-то немыслимом. Волосы — до пояса. Каблуки — сантиметров десять, а я в шлепанцах. Алик с дамой простился, ко мне подошел, а дама стоит, на меня пялится, и такая у нее на лице, знаете ли, то ли улыбка, то ли усмешка крайней степени любопытства. Будто приклеил ее кто.

Я спрашиваю у Алика. Тихо сначала:

— Почему она так смотрит?

Он молчит, плечами пожимает. Дама стоит. Я опять спрашиваю. Дама стоит. Улыбается.

Я закричала:

— Почему она так смотрит?

Бедный Алик стал красный, как редиска. Дама наконец каблуки свои от лестницы отодрала, вниз затопала. Вот вам и халаты…

Позднее пришли друзья. Опять сидели в лесу, кажется, на той же скамейке. Опять вино пили. За мое здоровье, что весьма кстати. Я насмешила своих приятелей, рассказав, что жители близлежащих от больницы домов путают онкологов с наркологами и говорят: «А у нас здесь алкоголиков лечат!» А вот не хотите ли образчики здешнего жаргона: «химики» — это значит мы, отделение химиотерапии, «рачки» — мужчины, «ракушки» — женщины. А хотите анекдот? Женщина приезжает после лечения домой, встречает на улице знакомую. Знакомая: «Ой, что-то вас давно не было видно». Больная: «Да вот, на химии была…» Знакомая (отшатнувшись): «И много дали?» Больная: «Два года».

Ха-ха! Ничего, смешно. Разошлись довольные друг другом. Вечером в палате мы с женщинами ели торт и арбуз. Наташа пришла поздно, принесла из своего сада помидоры и яблоки.

— Наташка, — говорит ей Валентина Ивановна (а обеим женщинам по пятьдесят), — ты думай, что делаешь. Желудок все-таки, а ты в саду работаешь. У тебя же дети взрослые…

Наташа в ответ рукой машет:

— Вот еще! Понаедут дочки с зятьями, начнут копаться, да только все испортят! Все я после них переделываю…

В общем, день рождения удался, и я уснула почти счастливая. Ведь я переступила роковое число тридцать три. И если есть бог, то он, видно, решил дать мне отсрочку. Надолго ли?..

* * *

После утреннего обхода меня послали просветиться каким-то импортным аппаратом в изотопную лабораторию, которая, как и корпус хирургии, находится в лесу.

Благополучно проскочив между многочисленным транспортом и оказавшись на территории больничного городка, я застыла в немом восхищении. Какая лужа тянулась вдоль забора! Деревья, одетые в кокетливые осенние наряды, отражались в ее величественной неподвижной глади. Слава богу, левитановская эта лужа находилась немного в стороне от дороги.

Я с наслаждением дышу осенним воздухом. Не знаю, как на счет лейкоцитов, но настроение он поднимает.

В изотопной врач моего возраста беседовал с заморским аппаратом и только что не матерился:

— Сволочь! Мерзавец! Я тебе покажу! — и он показал аппарату кулак. Вошла медсестричка:

— Чего шумишь?

— Опять заглох! Золото ему подавай! Без золота мы не желаем работать!

— Какое тебе золото? Вон у тебя женщина сидит — золото.

— Женщина, женщина. Не хочет он женщину…

Сестра поставила перед аппаратом бутылочку. Заморский гость довольно заурчал. Меня положили под аппарат при полном свете. Врач на всякий случай еще раз погрозил ему кулаком. Заглянув в недра неведомого чудовища, медсестра прощебетала:

— Какая хорошенькая селезенка!

Возвращаясь обратно, задерживаюсь около хирургии. Боюсь себе признаться, что надеюсь встретить здесь Виктора, Виктора Александровича Мазова, хирурга-онколога, который и привез меня сюда месяц назад. Познакомила нас Люська, моя приятельница. От нее же я узнала, что Виктор летает на дельтапланах и однажды упал с высоты пятиэтажного дома, заработал дырку в легких и перелом пяти ребер, бросил пить и курить, но с дельтапланами не расстался, что о таких хирургах, как он, говорят — «рисковый», что медсестрички из хирургии во время его дежурства бегают в парикмахерскую прически делать, что однажды он сочинил песню на мотив некогда модного шлягера:

Все могут главврачи, Все могут главврачи, И судьбами людей вертят они хоть плачь, Но что ни говори, Но что ни говори, Лечить больных не может ни один главврач.

За что попал в опалу, был «сослан» в районную поликлинику на приемы, где судьба нас и свела. Я надеялась, что хотя бы внешность у него будет заурядная.

Ожидая его битый час в поликлинике и беседуя с несчастной женщиной, у которой мужу поставили диагноз «пневмония» и исправно прогревали его месяц, а потом жене объявили: «У вашего мужа рак легкого», — я увидела его неожиданно возникшего (будто и вправду с дельтаплана свалился), высокого, спортивного, в развевающемся халате, из-под которого были видны джинсы. Он взглянул на меня веселыми глазами, и вот это запомнилось: бездна обаяния и глаза… светло-карие, о таких, наверное, говорят: миндалевидные…

Но какое дело мне, неизлечимо больной женщине, до этого Мазова! Все это блажь и дурь. Прощай, левитановская лужа!

Я перебегаю через дорогу, решив заскочить в магазин за молоком, которым мы «химию» вымываем, и здесь сталкиваюсь с двумя больными мужского пола. Судя по звукам, при помощи которых они общались, я понимаю, что больны они раком горла:

— Тебе врач говорил, чтобы ты не курил, — сипел один.

— Тебе тоже говорил, — хрипел другой. И оба трусцой, трусцой, но прямым ходом к магазину, разумеется, за сигаретами. Я чуть не расхохоталась.

* * *

Октябрь. Миновало дивное бабье лето. Сыро. Грязно. Тускло. Тоска. Мы не сидим больше на уютном балкончике, и продукты срочно пришлось отсюда экспортировать: кто на окно, кто по тумбочкам (места для них не хватает в двух коридорных холодильниках). Вчера на утреннем обходе Кира Сергеевна — вся сама бесстрастность, полуулыбка в уголках губ:

— Есть ли просьбы, женщины, жалобы?

27-летняя Лена возьми да брякни:

— Кормят плохо.

Миниатюрная Кира Сергеевна изумленно воззрилась на крупную и полную Лену:

— Но в тумбочках, я думаю, у всех есть, что поклевать? Что-то не вижу я здесь худеньких. Даже самая стройная из вас (выразительный взгляд в мою сторону) — стала полнеть.

Если я и начинаю полнеть, то отнюдь не благодаря здешнему питанию. Виной тому гормональный препарат преднизолон, которым меня усиленно кормили в прошлом месяце.

Нас в палате пятеро: Наташа, Валентина Ивановна, Лена, Катя и я. Катя поступила к нам сегодня. По профессии она медсестра. Не знаю, все ли медицинские работники, оказавшись в больнице, ведут себя так, как она, но мне за нее стыдно. Жалость к себе переполняет ее до краев и выливается обильными слезами. Но главная беда в том, что ее плавная речь нараспев, пересыпанная безобидным матерком, буквально завораживает женщин и погружает их в бездну отчаяния и вселенской тоски:

— И вот, понимаешь ты, как вылезли у меня эти лимфоузлы, а я уж знаю, что это такое, недаром, что в больнице работаю, говорю старшей сестре: «Посмотрите, Клавдия Ивановна, что это у меня», а она мне: «Наверное, лимфоденит». А я плачу, плачу: какой же лимфоденит, разве я не понимаю… А она мне: «Ты, Катя, не волнуйся, поезжай в область». А потом уж, как приехала сюда, радиолог, Эмма Петровна, меня смотрела. «Что ж, — говорит, — лимфогранулематоз». А я плачу, плачу, а она: «Мне здесь ваши слезы не нужны, надо биопсию делать. Вы согласны? Если нет, то мы другой больной место отдадим». — Согласна, говорю, а сама плачу, плачу, ничего с собой, понимаешь ты, сделать не могу. Вышла я в коридор, смотрю, а здесь и не плачет никто. Сидят все, разговаривают. Что же это за больница такая, думаю, почему здесь никто не плачет?..

К концу этого повествования рыдала вся палата. Кроме меня. Я же с трудом сдерживалась, чтобы не сорваться и не накричать на слезоточивую Катерину.

— Нет, уж что говорить, — продолжала сквозь слезы петь Катя, — ракушки мы тут все и сдохнем скоро.

— Так зачем же ты сюда ездишь тогда? Зачем лечишься?! — не выдерживаю я.

— Как же, Сонечка, ведь двое детей. На кого их? Муж на «скорой» работает, пьет, мерзавец, может и теперь где пьяный валяется, а младшенькой два года…

— Значит, веришь все-таки! И нечего слезы лить и расстраивать всех! Врачам тоже помогать нужно!

Я выбежала из палаты, хлопнув дверью. Нет, какова! Несчастнее ее нет в целом свете! А что же делать тогда Лене, у которой прооперирована грудь, или Наташе, у которой недавно умер муж? Ни слова жалобы не слышала я от них. Да и я сама, в конце концов. Стоп. Здесь-то я держусь, но дома… бедные мои родные! Да не больше ли это грех — мучить близких людей? Она сказала о детях. У меня дома сын трех лет, вечная моя боль.

…Я прихожу из больницы на несколько часов, стираю и глажу ему белье, чтобы он пошел в садик во всем чистом, потом ухожу. И я слышу, спускаясь вниз по лестнице, как он колотит кулачками в дверь и кричит:

— Мама, не уходи! Мама, не уходи!

Почему мое сердце ни разу не разорвалось от этих криков? Да разве я знаю, почему? Почему живет человек, ничтожный червяк, и долго живет, и благополучно, а маленький человек, и не живший еще совсем, страдает от страшных мучений и погибает? Где здесь справедливость или даже простая логика?!.

Дети здесь. И они не жалуются. Только одна двухлетняя малышка, которую маленькая мама, сама полуребенок, все время носит на руках, плачет от страшных болей (что-то с ушком, головка перевязана). Мать прижимает ее к себе, должно быть, уже не находя слов для утешения. Я помню, как однажды вечером она просила дежурного врача: «Пожалуйста, нужно сделать перевязку… пожалуйста…» Он стоял перед ней, взрослый, большой, сильный мужчина, и лепетал, беспомощно разводя руками: «У нас нет перевязочного материала, завтра привезут…» — и я почувствовала тогда страшный стыд за то, что он говорил этой женщине.

Маленький Сашок сказал сегодня, показывая прозрачную ручку:

— Вот сюда мне делали укол, в эту вену, а я и не плакал совсем.

Да, наверное, я была не права в своем праведном гневе. Я возвращаюсь в палату, и Валентина Ивановна тут же и выдает мне назидательно:

— Ты не права, Сонечка. Жаль, ох как жаль вас, молодых. Мы-то хоть пожили, вот и еще год прожит — и слава богу. А вы, молодые, вы и не жили совсем. Вас-то как жаль!

— А дети? — спрашиваю я, — детей не жаль?

— Дети — не жильцы, — говорит рассудительная Валентина Ивановна. Как страшно она это сказала: не жильцы.

Я подсаживаюсь к Наташе, которая учит меня вязать. Всегда веселая, живая, сегодня и она хандрит. Вдруг вспоминает мужа:

— Перед операцией пришел. Пьяный. «Что все пьешь, — говорю, — смотри, вот сдохну скоро», а он мне: «Да я еще раньше тебя сдохну», — и вот… нет его уже, — быстрые мелкие слезы побежали у Наташи из глаз.

Муж умер месяц назад от астмы.

— Не приду больше сюда, — решительно говорит Наташа, — хватит, пожила. Трое детей, пятеро внуков. Работать пойду.

— Не больно-то, Наташенька, нашего брата на работу берут, — Валентина Ивановна повернулась к нам всем корпусом, не одна беседа без нее не обходится.

— А я справку показывать не буду.

— Какую справку? — спрашиваю я.

— А ты не знаешь?

— Наташа, она не знает. Откуда ей знать, она ж первый раз… Сонечка, справку нам дают с группой, второй или третьей, а кому повезет, так и первую отвесят. Там все, в этой справке: кому можно работать, кому нельзя. Да только кому мы нужны?.. Опять же, в трудовой книжке штамп… Нет, Наташка, не выйдет ничего. Трудовую все равно покажешь, а там — штамп…

Наташа молчит, а меня кольнула горечь предчувствия: «Мы — отверженные, — думаю я и вспоминаю Алика с его дамой, своих сослуживцев. Они остались на другом берегу, в иной жизни, где есть работа, зарплата, пусть небольшая, друзья, дом, семья — а здесь, в этой жизни, все зыбко, ненадежно, неясно и все труднее перекинуть мост на другую сторону, все труднее… отверженные…»

* * *

Тридцать первое декабря.

Утром послали «на кровь» (лаборатория тоже в хирургии). Пока лаборантка берет «общий» и «лейкоциты», я смотрю в окно и вижу чудом уцелевшую веточку рябины, капельками крови алеющую на пушистом белом. А вот и птаха-синица рядом приткнулась. Ах ты, бедолага! И тебе тоже нужны витамины.

В крохотном буфете разжилась маслом, что очень кстати. Новый год я в больнице встречать не собираюсь.

Со мной в палате шестилетняя Дашенька с мамой Валей и Нина (женщина моего возраста — тоже лимфогранулематоз). Прошлая ночь была тяжелой. Дашутка не спала, мучаясь рвотой. Это от натулана, который, кажется, выворачивает тебя всего наизнанку, и уже идет одна желчь и пена, а рвота все не прекращается.

Дашенька не успевает добежать до раковины:

— Скорее, мама, скорее, — мать, просыпаясь, дает ей полотенце. «Бог мой! Она еще может спать», — подумала я и, не выдержав, вышла в коридор. Валя с дочкой из деревни, что в тридцати километрах от города. Вале двадцать шесть лет, у нее трое детей, и она не работает. Дашутка любит рисовать буквы, но ни одной не знает. Я показываю на «а», «б» — как называются? Она улыбается, плечиками пожимает. Чем занимается мать? Впрочем, там корова, хозяйство — свои заботы. Год назад Даша упала с печки, через месяц на шее обнаружили шишку. Сначала внимания не обратили, но шишка стала расти…

Сейчас у Дашутки давно все рассосалось, мать возит ее на профилактические курсы. Раз врачи сказали: надо, значит — надо.

Матери здесь всякие. Есть и такие, которые кричат на детей, шлепают их, когда те плачут. В такие минуты я испытываю тихое бешенство. Хочется, чтобы сами эти матери испытали на себе, что такое химиотерапия, чтобы мучались головокружениями, тошнотой, изнуряющей рвотой.

А я сама? Вправе ли я их судить? Думая о своих детях, мы думаем о себе. Мы вспоминаем свою жизнь — сколько неудач, ошибок, разочарований. Нам кажется, что в детях это не повторится. Мы не понимаем, что наша неудачная жизнь родит еще одну неудачную, наша неустроенность души родит еще одного одинокого человека. И все потому, что в конечном итоге мы заняты только собой. Наша забота о детях часто не идет дальше: накормить, одеть, обуть, подарков накупить. Ах, только бы он мне не мешал! И еще: жизнь прошла, вспомнить нечего… Но почему сейчас не живем? Почему ими не живем? Почему не делаем попытку прожить жизнь снова, с ним, родным и единственным, с моим дитем?..

Легко и быстро подружилась я с Ниной. Нравится мне эта женщина. Ее нежное матовое лицо в ореоле пушистых волос, ее ровный, спокойный голос:

— Заболела, когда мне было двадцать два года, — рассказывает она о себе, — я в Москве тогда жила. Лечение шло успешно… Помню, сам профессор руку жал: «Я вас поздравляю, мы вас вылечили!» После этого шесть лет не болела. Потом — рецидив: средостения, селезенка, одна почка… Мы тогда с мужем уже здесь жили… бросили все, опять в Москву поехали. Муж добился, снова меня туда положили… И в Москве лечилась, и здесь — везде одно и тоже. Там, правда, лекарств больше, аппаратура современнее, а так… здесь, наверное, даже лучше, внимания больше… Потом, как уж с дочкой вдвоем остались, я квартиру обменяла, снова сюда вернулась (здесь у меня тетя), живем теперь втроем… Помню, когда я заболела, фильм вышел «Принцесса», ты помнишь, Сонечка?

Да, я помнила. Я тогда училась в институте. Фильм понравился, но мы, я и мои подружки-студентки, толком не поняли, чем была больна героиня фильма. Понимали, что чем-то страшным, но сама болезнь казалась ненастоящей, придуманной. Просто авторам фильма это понадобилось зачем-то. Наверное, чтобы доказать, что любовь все может победить, даже рак…

— Я шесть раз его смотрела, — продолжает Нина, — как там, голос за кадром: «Лимфогранулематоз… рак лимфатических узлов… это быль… это было…» Дрожь по телу. Потом мы у профессора спрашивали, — вот, ведь вылечили ее, — а он нам: есть кино, а есть — жизнь…

Увы, прав оказался неведомый мне московский профессор. Онкологическому больному праздник не в праздник. Иначе чем объяснить, что накануне Нового года к нам поступила новенькая — тридцатишестилетняя Вера?

С бестактностью, свойственной здешним больным, я спрашиваю диагноз.

— Сказали — язва, — невесело усмехнулась Вера. Сначала ее смотрела терапевт. Жутко было видеть это худенькое, истощенное тело (ой, о ребро споткнулась! — смеется терапевт), весь живот до груди покрыт швами, а грудь — высокая, красивая.

После обеда заявилась многочисленная Верина родня: пятеро сестер с мужьями, четырнадцатилетняя дочь, очаровательное существо, юное и беспечное. Сестры натащили съестного.

— Да нельзя же мне, — слабо сопротивлялась Вера.

— Поешь, Верок. Это же не столовское…

После ухода гостей Вера пытается есть, но даже небольшая порция пищи вызывает у нее рвоту. Потом начинаются боли. Вера не плачет, не жалуется, только тихонько стонет, а у меня нет сил оторвать взгляд от ее иконописного лица с темными глазами, в которых страдание, от ее пластичных движений. Почему я не художник? А если бы я была художником, как бы я назвала эту картину: боль? страдание? смерть?..

— Надо позвать сестру, пусть сделает укол, — говорит Нина. Я выхожу из палаты. По коридору идет прогулочным шагом старшая сестра.

— Матвеевой плохо, нужно сделать укол, — говорю я. Она смотрит сквозь меня прозрачными голубыми глазами. С таким же успехом я могла бы обратиться к стене. Только дежурная медсестра Марина, добрая душа, что-то пытается сделать, звонит в хирургию, чтобы попросить нужное лекарство, и с досадой бросает трубку:

— Все ушли на гражданскую оборону!

Какой-то укол она все-таки делает, и Вере ненадолго становится легче.

— Когда я с мужем развелась, — устало говорит она, — он сказал: ты сдохнешь от рака желудка… Помню, у Иринки был день рождения… Он пришел, спрашивает: что ей подарить? — что хочешь, то и дари, ты — отец. Помню, ерунду какую-то принес и банку меда. И зачем только я тогда этот мед поела. Нужно было выбросить…

— Конечно! — всполошилась Валя, — ты разве не знаешь, что еду можно заговаривать?

— А когда это было? — спрашиваю я.

— Четыре года назад… надо было выбросить, — тоскливо повторила Вера. Глаза ее наполняются слезами, и она отворачивается к стене.

А за окном сгущается ранняя вечерняя темнота, и я начинаю торопливо собираться, стараясь не думать о том, что здесь остаются милые, родные моему сердцу люди, которым предстоит безотрадная новогодняя ночь.

— Счастливо тебе, Сонечка!

— Я выпью за ваше здоровье! — и в эту минуту я совершенно искренне верю, что подыму за них бокал, и клянусь, что буду молиться жестокосердному богу, чтобы он спас несчастную Веру: спаси, пощади ее, господи! Почему орудие твое против самых лучших, слабых, честных и красивых? Где же твоя милость, твоя справедливость, господи?..

* * *

Говорят, утро вечера мудренее… То, что я решила, наверное, не мудро и, наверное, прав врач Владимир Иванович, сказавший мне: «Что же ты делаешь, Лунина? Куда ты, зачем? Не жалеешь ты себя…» И права, наверное, Нина, которая стоит сейчас со мной при выходе из больницы и уговаривает остаться.

Но надо с самого начала… С того, что случилось вчера, а вернее, сегодня ночью. Но с чего начать… Я не знаю…

Февраль месяц, зима на исходе, и лечение мое подходит к концу. Уговаривали все: родители, друзья, знакомые — последний курс остался, долечись, возьми себя в руки. У меня ж теперь сердце — миокардит, и этот чертов гастрит, и силы на пределе. Ладно, уговорили. Пришла я. В палате почти все свои: Валентина Ивановна, Вера Васильевна, Нина. Из новеньких баба Катя и… Светлана. Я даже обрадовалась: теплая компания собралась, а мне: Вера умерла. Поплакала я, в общем — тоска. А тут еще одна знакомая тетка в коридоре: ничего, Сонечка, а нас вылечат! — весело так. И в столовую побежала.

Нина и Светлана — подруги. У Светланы тоже лимфогранулематоз. Давний, лет десять. Днем ее увели брать пункцию из легкого… Что ж потом… Вера Васильевна нас чуть повеселила. Милая, добрая женщина. Все молчит, костюмчик внучке вяжет, а перед обедом вдруг стала угощать всех какой-то лекарственной смесью из меда, сока свеклы, водки и еще чего-то. Сама выпила, подбоченилась и частушку запела. Охальную:

Эх, смерть пришла меня дома не нашла: то пирую, то блядую, то по ягодки пошла!

После обеда обычный больничный треп. Каждый о себе рассказывает. Валентина Ивановна — бабе Кате:

— Я была, Катюша, такой плохой, ты бы меня видела тогда… а врач моя, дура такая, сказала моей Аленке, что мне три дня жить осталось. Ты представляешь? Аленка приходит, а я вся опухшая, красная, а она мне говорит: мама, можно, я с тобой побуду?.. А я ведь не знала, что ей врач такое сказала, ты представляешь? У меня лейкоцитов было — 150. Ну, тут уж они забегали. А потом я сюда приехала, к Кире Сергеевне. У нас эту болезнь лечить не умеют, не верю я им… — Валентина Ивановна помолчала. — Катюша, рассказала бы о себе, а то мы тут все друг друга как облупленных знаем. Ты вот, видать, красавица была, и коса у тебя вон какая…

— Разве ж теперь коса, — улыбается баба Катя, — молодая когда была, коса длинная, толстая, рукой не ухватишь…

— В молодости, наверное, многие за тобой ухаживали? — не унималась Валентина Ивановна.

— Ухаживали… А я не ухаживалась ни с кем. С мужем своим с двенадцати лет дружила. Как он в техникум уезжал учиться, а потом ишо в армии служил… Жди, говорит, Катя… я-то и ждала.

— Что ж, так сильно любила ты его?

— А что такое любовь? Что за любовь такая, я и не знаю… Все говорят — любовь. Не надо мне никакой любви, привычка — это есть. Помню, когда молодая была, а Митя мой в армии тогда служил, ходил за мной один. «Жить без тебя, Катя, — говорил, — не могу. Давай поженимся, а не то и тебя и себя жизни решу». Потом уж замужем я была, уж дите было, да и он женился, да что-то неудачно: сначала один раз, потом — в другой, и пришел ко мне. Что, говорю, Павел, зачем ходишь? У тебя семья, у меня семья — зачем ходить-то? А он: «Все так, Катя, да забыть тебя не могу… люблю тебя…» Не понимаю, что за любовь такая? Я с мужем всю жизнь прожила, а о любви не говорила.

— Хорошо жили, Катя?

— Гадалка перед свадьбой гадала: все хорошо у тебя будет и всего вдоволь, а счастья не будет. Как так, думаю. Потом уж замужем-то была, а Митя механизатором и звеньевым был, в пять утра — в поле, а по ночам книжки технические читал и надорвался, значит, что-то с ним стряслось, парализовало его всего, в город, в больницу его увезли… А меня в ту пору будто толкает кто: идти нужно, с Митей мне быть нужно. Быстро собралась я, родителям говорю: «Сына на вас оставляю». Отец мне: «Куда ты, дурная, али тридцать верст пройдешь до вечера? Солдаты по семь верст в час идут, куда тебе, бабе?» Ничего я слушать не стала. Пошла. Легкая я тогда была, быстрая, уж какая быстрая, в поле как начну работать-то, никто за мной угнаться не может… До вечера в город пришла, у родственников переночевала, а утром к Мите, в больницу. Упросила, оставили меня подле него. Он есть ничего не мог, зубов не разжимал. И вот что я придумала. Рядом с больницей магазин был продуктовый. Я туда каждое утро бегала, шоколад покупала, продавщица меня уже знала. Приду в палату, сяду около него, шоколад на кусочки разломлю, во рту подержу, а как таять начнет, я зубы ему разожму и кормлю его… Восемнадцать ден я с им так сидела. И стал мой Митя оживать. Помню, профессор пришел, смотрел его, а с профессором еще много врачей было. Ему говорят: мол, не ест ничего, кормить невозможно. «А сколько дней он так лежит?» — спрашивает. Ему сказали. «Не может того быть, чтобы больной восемнадцать суток без еды прожил, — говорит профессор, — он у вас умереть должен, а ему, я вижу, лучше. Кто за ним смотрит?» Врачи на меня показали. «Ну, голубушка, рассказывай, как ты колдовала?» Я и рассказала. «Вот вам и разгадка, — говорит профессор, а мне руку пожал: — Молодец, спасла ты мужа. Если бы не ты, не жить ему». Вылечили Митю, да только не совсем: одна рука висит, как плеть, и на одну ногу хромает, одним словом — инвалид. На машину, конечно, не вернулся, но и без дела сидеть не мог. Нашел работу — почту носит. А хозяйство с тех пор все на мне. Митя переживает, конечно, что мне помочь не может. Курить стал много, и дымит, и дымит… Иногда рассержусь, накричу на него, а потом у самой сердце болит, еще жальче его делается. Жизнь, говорит, я тебе, Катя, загубил, прости.

— А детей у вас много?

— Один сынок как родился тогда… Ванечка. Он уж вырос давно, женился, у него у самого сынок, Виталик, внучек мой любимый, болеет, вот беда, часто. Да не с нами они живут, в городе. Вдвоем мы со стариком остались. И как он там теперь? Хозяйство оставила, а кому работать-то?

— А сама давно болеешь?

— Год назад заболела. Врач, который здесь меня смотрел, спрашивает: «Как вы думаете, от чего у вас это может быть?» А я говорю: «Откуда ж я знаю, вы врачи, вы и должны мне это сказать», тогда он мне сказал: «Это у вас от сильного психического и физического перенапряжения».

Этот бесхитростный рассказ бабы Кати тронул меня до слез. Нет, не оскудела еще земля русскими женщинами. Не все спились, делают карьеру и самоутверждаются. Есть, есть еще бабы Кати! Сама я редко раскрываюсь незнакомым людям, но исповедальный характер больничных разговоров понятен. Люди здесь, как в поезде дальнего следования: меняются пассажиры, только станция все та же и, возможно, тех, с кем ты сегодня так откровенен, больше никогда не увидишь.

— Знаешь, когда я в Москве в больнице лежала, — тихо рассказывает мне Нина, — однажды к нам в палату сантехников вызвали раковину чинить. Пришли два мужика, морды красные, пропитые, один что-то там делал, а другой обернулся, на нас смотрит, а мы все лежим на кроватях, ну как вот сейчас. Он и говорит: «Бабы-то все молодые, красивые, да… а вы знаете, бабы, что у вас у всех рак, да… вам этого не говорят, а у вас у всех рак…» Что это мне вспомнилось — не знаю. Вот Майя Кристалинская, у нее ведь тоже наша болезнь, а она с ней, лапушка, двадцать лет жила. Леву Лещенко знаю, с его мамой в одной больнице лежала, он такой простой, Лева, и не подумаешь…

После сончаса к нам заглянул Владимир Иванович, в эту ночь он дежурил. Больные любят его дежурства, потому что с ним можно поговорить.

— Владимир Иванович, вот в Москве уже мышек вылечивают, когда же человека? — спрашивает Нина.

— Так то же мышки.

— Если лечиться бесполезно, зачем тогда лечиться? — мрачно спрашиваю я.

— Как зачем?! — Владимир Иванович начинает волноваться. — Но ведь больные живут шесть-восемь лет, мы продляем жизнь!

Вот так тихо-мирно шел день, и тут привели Светлану. Как ей было плохо! Что там случилось, на этой пункции, уж не знаю, только очень ей было плохо. И надо ж так случиться, что дежурила в эту ночь Галина Ивановна, которую язык не поворачивается назвать медсестрой. Она явилась к, нам после ужина (раздавала лекарства), а у Светланы на тумбочке стоял ужин, который мы ей принесли.

— Что это? — брезгливо спросила Галина Ивановна.

— Неужели вы не видите, — сказала Нина, — ей плохо, мы принесли…

— Вы принесли! И здоровому мужику не съесть все, что вы тут натащили, а ваша подружка еле дышит!

— Замолчите! — не выдерживаю я. Старушки наши тоже привстали. Палата наполняется тугим электрическим полем: на одном полюсе — мы, на другом — Галина Ивановна. Ей нужно сделать выбор: или сорваться в крик, или все превратить в шутку. И раздался крик. Это кричала Светлана. Она кричала так страшно, что мы все вздрогнули, даже Галина Ивановна. Мы растерялись. А Галина Ивановна сразу воспользовалась этим, чтобы не спеша, но и не медленно унести от нас свое высокое кипарисное тело. Как только она вышла, Нина метнулась ко мне:

— Нужно что-то делать! Позвать Владимира Ивановича!

— Нина, Нина, — звала Светлана, — не уходи!

— Я схожу за Владимиром Ивановичем, останься, — сказала я. Бабушки наши в великом испуге высыпали из палаты, а я бросилась в ординаторскую. Меня поразило то, что там, на диване, сидела Галина Ивановна и… смеялась.

— Владимир Иванович! — начала я, но он, взглянув на мое лицо, и сам все понял:

— Андреева? — и, не дожидаясь ответа, быстро вышел следом за мной. Галина Ивановна нехотя двинулась за нами. Я осталась в коридоре. Владимир Иванович в палате пробыл недолго. Выйдя, он сразу направился к Галине Ивановне, которая уже сидела за столом медсестры.

— Почему вы мне ничего не сказали?

— А что я должна была вам сказать?

— Вы знаете… Ладно, хватит об этом. Сделайте ей укол.

— Но… Владимир Иванович, у нас же нет этого лекарства.

Ни слова не говоря, Владимир Иванович направился в лучевое отделение, которое находится на одном этаже с нами, и вскоре вернулся с медсестрой. Они прошли в нашу палату. Отделение взбудоражено. Больные из других палат заглядывают к нам, перешептываются, иногда что-то у меня спрашивают, но я не реагирую на вопросы. Из нашей палаты по-прежнему раздаются крики Светланы, даже укол, который ей сделала медсестра, не облегчил положения.

— Страх-то какой! — шепчет баба Катя.

Время уже позднее. Галина Ивановна покрикивает на больных, чтобы шли спать. Все медленно расходятся. В коридоре остаемся только я, Вера Васильевна, Валентина Ивановна и баба Катя.

— Вам что, особое приглашение требуется? — спрашивает эта. Я смотрю на нее и чувствую, как во мне начинает подниматься та темная, неуправляемая сила, которой я сама боюсь.

— Замолчи, стерва, — тихо говорю я.

— Что, что ты сказала?! — голос Галины Ивановны срывается на визг.

— Повторяю для особо дебильных: замолчи, стерва, а то я за себя не ручаюсь, — кажется, меня держали за руки Вера Васильевна и Валентина Ивановна, кажется, пытались меня успокоить, что-то говорили этой, помню ее искаженное лицо, ее брызжущие слюной вопли:

— Ты! Да я, знаешь, что с тобой? Я в порошок тебя! Завтра же тебя здесь не будет! И никогда, слышишь, никогда, в ногах будешь валяться, а… не попадешь сюда, так и сдохнешь как собака!

— Не стращай, сама уйду, — говорю я спокойно и устало.

Неизвестно, чем бы кончилась эта безобразная сцена, если бы не отворилась дверь нашей палаты и на пороге не появилась Нина. Только теперь мы вдруг услышали тишину. Светлана молчала.

— Она умерла… Сонечка, — Нина со стоном прислонилась ко мне и заплакала. Появился Владимир Иванович, вокруг нас ходили люди, но во мне словно все заледенело, я не чувствовала ничего, кроме страшного холода.

Нас всех развели по разным палатам, но так как мы с Ниной не хотели расставаться, Владимир Иванович, махнув рукой, отправил нас в первую «детскую» палату. Откуда-то появились раскладушки, и подушки нам дали, как будто мы в состоянии спать после того, что произошло. Нина, уткнувшись в подушку, плачет. Она старается делать это тихо, в палате дети, но все равно мало кто спит. У меня нет слез. Нет у меня слез, хотя хотелось бы заплакать, растопить этот холод в груди, от которого трудно дышать. Я — Соня Лунина. Мне тридцать четыре года. Второй раз у меня на глазах умирает женщина. Молодая женщина. Вдруг вспомнилось. Сегодня утром женщины опять о смерти говорили, и я, чтобы отвлечь их, сказала:

— Откуда знает человек, где ждет его смерть? Мне рассказывали про одного студента, который поехал в колхоз и там его убили. — И тогда Светлана оторвалась от вязания, взглянула на меня странными ультрамаринового цвета глазами: «Не сама смерть страшна, страшно, что это висит над тобой… неминуемое».

А ведь я ее видела раньше в отделении. Помню, муж к ней приходил, и они сидели, обнявшись, и молчали… долго-долго…

И, страшно сказать, я позавидовала ей, мертвой Светлане, что был у нее такой друг, с которым можно было в горести вот так молчать, обнявшись, об одном, пусть горьком и страшном…

Мама трехлетней Танюшки Лена подходит к нам, садится на раскладушку к Нине, гладит ее по волосам:

— Поплачь, поплачь, легче будет, — шепчет она.

— Ты же знаешь, — слышу я сквозь рыдания голос Нины, — мы с ней дружили, я была с ней до конца, за руку ее держала, она просила… она мне говорила: «Что же это, Нина, мне сделали пункцию, и вот я погибаю!..»

— Что же делать, Ниночка, это уж такая болезнь, кому как повезет. Когда у Танюшки поставили диагноз: рак брюшной полости — повезли ее сюда, в хирургию, там глянули — не операбельна. Ты бы ее видела тогда — живот огромный, сказали: три дня жить осталось… Я на балкон выйду, выревусь, потом к ней. Она глазки откроет, скажет: мама, не плакай… Кира Сергеевна нас к себе забрала. После первого же укола все рассосалось.

И, слушая тихий голос Лены, я спрашиваю себя: если было что-то в жизни Веры и Светланы, за что им суждено было страдать, то за что страдают эти дети? Кому нужны их муки, их смерти? В чем их грех?

Нет греха, нет! Тогда почему?..

И в эту ночь я поклялась, что узнаю, в чем здесь дело, почему умирают эти дети, эти красивые женщины. Я не хочу, чтобы они умирали!

Как только наступило утро, я решила уйти. И не только потому, что здесь тяжело и лечение тяжелое, и не только из-за смерти Светланы. Самое ужасное — это то, что я поняла: они безнаказаны — эти эскулапы. И пусть я буду читать медицинскую литературу, заниматься самолечением и, наконец, выражаясь словами достопочтимой Галины Ивановны, сдохну как собака — вашей вины в этом, уважаемые господа врачи, не будет, уж один-то грех я с вашей совести сниму, не знаю — много это или мало по здешним понятиям.

Вот почему я прощаюсь с Ниной, которая от чистого сердца желает мне добра и советует остаться. Я прощаюсь не только с ней, но и с самой больницей, с этим домом отверженных, в совершеннейшей надежде, что больше меня здесь не увидят.

И вот здесь, в дверях, я сталкиваюсь с ним, с Виктором Александровичем. Я его сразу узнала, хотя мы не виделись полгода, а он, возможно, и проскочил бы мимо, но я сказала:

— Здравствуйте, Виктор Александрович.

Его взгляд задержался на мне, сначала — удивленно, потом — смягчился. Он тоже узнал меня:

— Здравствуй… Сонечка?

— Да.

— Ты куда? Тебя выписали?

— Я сама себя выписала.

— Как это?.. Постой, ты что, плачешь? Ну-ка пойдем со мной, я ведь теперь здесь работаю…

Любовь

«Сегодня некоторая часть критически настроенной интеллигенции задается вопросом: стоит ли бороться за жизнь, которую ценой больших усилий может даровать больному врач, того, чтобы жить в нашем мрачном обществе? Мой опыт показал, что больные раком не спрашивают себя, как они будут жить, а могу ли я дать им надежду на жизнь!»

Ж. Матэ, «Досье рака»

И я снова возвращаюсь в ненавистное мне здание, иду за ним по первому этажу поликлиники, вхожу в один из кабинетов.

— Садись, рассказывай.

Что я могу рассказать, господи, что?.. Я сажусь на стул и начинаю плакать. Я вдруг понимаю, что я страшно устала за эту ночь, изнервничалась, что я испугана. Я что-то говорю, наверное, пытаюсь объяснить, рассказать. Он сидит напротив. У него такое хорошее, печальное лицо. Потом он поднимается, кладет мне на плечо руку:

— Ну хорошо, успокойся, мы что-нибудь придумаем.

— Я не вернусь больше сюда, — твержу я, — здесь как на войне: ты идешь, а вокруг трупы падают, а я… я не военный человек, я — пацифист, и я не могу…

— Успокойся, — повторяет он снова, — тебе нужно взять себя в руки. Сейчас придет Рита, чай поставим…

— Какой чай?! Я пойду.

— Конечно, пойдешь, но сначала чай… А вот и Рита.

Входит медсестра. Он нас знакомит. Рита говорит, что есть больные.

— Что ж, чай переносится на завтра. Придешь завтра? Ты говорила, что Владимир Иванович обещал тебе лекарства?

— Да… Не знаю…

— Возьмешь лекарства, потом к нам, а мы решим, что с тобой делать, как тебе помочь. Все поняла?

— Да, — я поднимаюсь, чтобы уходить, но что-то удерживает меня, — Виктор Александрович, а может, не нужно все это? Может, хватит мне лечиться?

— Надо! — сказал, как отрезал. — Нужно закончить лечение. А то это все равно, что сделать операцию, а швы не наложить. Ты мне веришь?

— Верю.

Разве я могу ему не верить?

* * *

Он снова спасает меня. Во второй раз. Икар. Так я его зову. За глаза, конечно. А в глаза: «Виктор Александрович» и на «вы». Я прихожу к нему раз в неделю, часам к двенадцати, перед обедом. Рита заваривает чай. Нет, чаще всего он делает это сам. Я приношу с собой конфеты, но Икар говорит, что это лишние калории и что от них полнеют. Сам он перебивается сухариками и сушками. Я посмеиваюсь над ним, тем более, что сама я страшная сладкоежка.

Самое забавное, что Икар договорился о том, чтобы делать мне уколы с медсестрой Женей из моей родной химиотерапии. В свое время я просила заведующую отделением, чтобы меня не держали в больнице, так как мое состояние позволяет лечиться амбулаторно.

— Мы не лечим амбулаторно, — был ответ, — лечение тяжелое, возможны осложнения.

Странно, но в какой-то популярной статье я прочитала недавно, что онкологические больные не только могут лечиться амбулаторно, но даже совмещать лечение с работой. Если это блеф, то почему его печатает всесоюзный журнал?

Впрочем, я ничуть не жалею, что все так получилось. Ведь теперь я могу видеть Икара. До того, как приходит медсестра Женя, мы успеваем выпить чай, поговорить о книгах (у него дома прекрасная библиотека), о его полетах и, конечно, о моей болезни. Икар пытается убедить меня, что моя болезнь излечима. Он трясет картой больного и кричит:

— У мужика рак желудка! Мужик лечится с пятьдесят шестого года и жив! А у тебя — тьфу!

— От моей болезни тоже умирают, — возражаю я.

— Кто? Покажи мне хоть одного! Да ты знаешь, что лимфогранулематоз — единственное онкологическое заболевание, которое разрешено называть больным, потому что оно излечимо. Понимаешь, излечимо!

— А лечение, — продолжаю я гнуть свое, — ну уж и лечение. Лучше ничего не могли придумать.

— Облучение лучше.

— Чем же оно лучше?

— Эффективнее.

— Но ведь это никогда не поздно? — неуверенно спрашиваю я. Дело в том, что мне предлагали облучение, но я отказалась.

— Как сказать. Может получиться как с тем человеком, который боялся прыгать с вышки бассейна, а когда решился, в бассейне не оказалось воды.

— Но ведь нам ничего не объясняют! — возмутилась я. — Может, объясни мне в свое время, что облучение эффективнее, я бы от него не отказалась. Икар чуть пожимает плечами.

— Все равно, — говорю я, — чувствую, что должно быть что-то другое. Мне кажется, истина где-то на поверхности, стоит только руку протянуть. Когда-нибудь ваше лечение будут называть варварством и все потому, что никто не знает, откуда берется эта болезнь.

— Это болезнь сонного иммунитета.

— ?! — тут я, должно быть, воззрилась на него в крайнем изумлении.

— Понимаешь, иммунитет спит и позволяет опухоли развиваться… Кстати, насчет другого лечения. В Москве уже применяют иммунное лечение.

— Но почему никто об этом ничего не знает?!

— Кто тебе сказал, что никто не знает. Это только журналисты ничего не знают. До них все доходит в последнюю очередь. И вообще, — хватит. Больше на медицинские вопросы я не отвечаю. Давай лучше… о кино, что ли, поговорим или о литературе.

Однако плохо же он меня знает, Икар. Он обмолвился об иммунном лечении. Я уже понемногу стала покупать книги по онкологии, но теперь мой интерес принял вполне целенаправленный характер: иммунитет и рак.

* * *

«Иммунная система — это страж постоянной внутренней среды организма, его, образно выражаясь, система государственной безопасности. Иммунитет не пропускает в организм врагов извне и уничтожает возникших внутри. Последнее тоже не редкость. Раковые клетки вырастают из собственных клеток тела… Если бы иммунная система не убирала их ежедневно, ежечасно, то человеку было бы отпущено не более нескольких лет жизни — она измерялась бы временем неконтролируемого роста опухоли.

Так бывает при врожденных дефицитах иммунной системы. К счастью, это редкая патология. Они имеют несколько форм, объединенных общим названием «первичные» иммунодефицитные состояния». Слово «первичные» подчеркивает, что это нарушение наследственное, с ним ребенок родился. У детей с первичными иммунодефицитами опухоли возникают гораздо чаще, чем у здоровых… Вторая группа иммунодефицитов не относится к категории врожденных. Это — вторичные ИДС. Само их название говорит о том, что они возникли вторично, под влиянием какого-то вредного воздействия на организм».

Рэм Петров, академик АМН СССР, «Литературная газета», 23 июня 1983 года.

«Нам известно, что риск второго рака у больных, страдающих болезнью Ходжкина (лимфогранулематоз. — А. Г.) и подвергнутых интенсивной радиохимиотерапии, примерно в 25 раз больше, чем среди нормальной популяции… Активная иммунотерапия поражает своей полной безвредностью по сравнению с поддерживающей химиотерапией. При таком виде лечения (т. е. химиотерапии. — А. Г.) следует опасаться стерильности, а также возможности вторичных новообразований, которые описаны у больных, подвергнутых длительной химиотерапии, в частности, когда химиотерапия назначалась детям».

Жорж Матэ, «Активная иммунотерапия рака»
* * *

Сегодня я спросила Икара, что ему подарить. Он рассердился и ответил, что если еще раз услышит подобные разговоры, то выгонит. Я сказала, что ничего плохого не думала, но он еще долго возмущался тем, что люди теперь перестали верить в добрые человеческие побуждения и во всем ищут какую-то выгоду.

Я показала ему толстенную книгу по онкологии, где я нашла предсказание, сколько мне жить осталось: в худшем случае, от двух до четырех лет, в лучшем — десять лет и более.

— Если тебе так уж хочется мне что-нибудь подарить, — сказал Виктор, — подари мне эту книгу (я ее сейчас же ему протянула) и запомни, что я беру ее у тебя чисто из альтруистических соображений, чтобы ты не забивала голову всякой ерундой.

Я похвасталась, что стала читать книги по иммунологии и что мне попалась интересная книга некоего Матэ «Активная иммунотерапия рака».

— Я знаю эту книгу, — сказал Виктор, — она у меня была. Хорошая вещь, но что ты там можешь понять?

— Для меня достаточно. Например, я узнала, что при моем заболевании химиотерапия приносит больше вреда, чем пользы, человек становится стерильным. Я и сама об этом догадывалась, а теперь знаю точно.

— Зачем тебе все это? Ты не веришь нам, врачам?

— Я вам верю… до определенного предела. Я чувствую свой организм лучше, чем врач, и я верю своему организму. Когда я говорю врачу: «У меня болит сердце от этих лекарств», меня в ответ спрашивают: «Вы лечились раньше по поводу сердца?» Нет, раньше не лечилась, но теперь я вынуждена это делать. Врачи лечат конкретную болезнь, не обращая внимания на сопутствующие, но ведь в организме все взаимосвязано. Кроме того, как можно уничтожить болезнь, не зная ее причин? Если осталась причина, болезнь вернется. Не случайно говорят, что нужно лечить не болезнь, а больного.

— Кто так говорит?

— Это слова какого-то великого человека, но я не помню кого.

— По-моему, все это ерунда. Мы лечим по московским схемам. У нас одна из лучших онкологических больниц в Союзе…

— В том-то и дело, что вы лечите по схемам, будто человек — машина. Могу дать слово, что, когда я буду знать достаточно для того, чтобы лечиться самой, я больше не приду сюда.

— Ты пойми. Чтобы разобраться в иммунологии, нужно знать анатомию, физиологию, биологию и, наконец, онкологию.

— Что ж, если понадобится, я изучу все это. У меня теперь много свободного времени. Кстати, вы читали повесть Зощенко «Разум»?

— Нет.

— Это автобиографическая вещь. Он был серьезно болен. Врачи считали его безнадежным, а он сам разобрался в причинах своего заболевания и сам спас себя.

— Что ты этим хочешь сказать? Что больные должны лечиться сами?

— О, не волнуйтесь. Большинство больных настолько уверовало во врачей, что никогда сами они лечиться не станут. Что касается меня… наверное, такой уж я непутевый человек. Мне хочется все понять самой. Простите меня.

Икар вздохнул.

— Хочешь здравый совет? Не читай ничего. Все это чтение приведет тебя к горечи и злости, что ничего нельзя сделать. Я сам когда-то увлекался иммунологией и сейчас считаю, что иммунологи со временем всех нас оставят без работы. Но это будет не скоро, понимаешь? А сейчас я нужнее здесь, потому что приношу реальную пользу. И потом, что касается иммунологии, то здесь все не так просто, как ты думаешь. Есть противоречия, вещи еще не открытые и непонятые. Наука эта молодая, она сама себя открывает… Да и вообще, какой в этом интерес для тебя, молодой женщины? Читай лучше романы.

— В мои годы романы не читают, а делают, — неосмотрительно брякнула я. Он смутился, покраснел. Я тоже смутилась, сорвалась с места, кое-как попрощалась и ушла.

* * *

Система иммунитета сложна. Она устроена ничуть не проще, чем эндокринная, сердечно-сосудистая, пищеварительная… Составляют иммунную систему свыше десятка взаимодействующих друг с другом клеточных подсистем. Среди них макрофаги — знаменитые мечниковские клетки-пожиратели чужеродных пришельцев, которые одновременно обеспечивают и работу двух классов лимфоцитов — ведущих клеточных элементов иммунитета… Перед современной иммунологией стоит, задача огромной важности: научиться точно оценивать пораженное звено иммунной системы и прицельно, тщательно корректировать нарушение лекарствами и физиотерапевтическими средствами. Для этого предстоит создать новый класс ранее не существовавших лекарств и средств. Сейчас мы располагаем не более чем десятком таких лекарств. И если сравнить, с какой точностью современная медицина может регулировать, скажем, работу сердечно-сосудистой системы, имея в своем арсенале сотни прицельно действующих лекарств, то становится ясно, какой большой путь предстоит еще пройти иммунологии. Трудно делать прогнозы, но я думаю, что решающие достижения будут получены в текущем десятилетии. Над этими вопросами работают Институт иммунологии в Москве, Институт клинической иммунологии АМН СССР в Новосибирске и другие».

Рэм Петров, там же

«…Но как помешать людям пить, курить, слишком много есть, чрезмерно употреблять косметику, когда неизвестно, почему они это делают? Может, чтобы освободиться от какого-нибудь страха.

Как помешать людям скапливаться в городах, работать, когда этого требует современная жизнь?

Как затормозить развитие физики, химии, микробиологии, когда борьба наций за жизнь использует их как защитную силу?

Человек всегда искал спасения от страхов в труде и в совершенствовании прогресса, которые позволяют ему двигаться вперед, даже если он до конца не понимает, куда ведет этот прогресс. В конечном итоге он вверяет свое будущее науке, поскольку только она работает для его блага, природа же безразлична к его особе. И только у науки человек может испросить средства для борьбы с болезнью века — раком.

С туберкулезом долгие годы безуспешно боролись с помощью профилактики, изолируя больных, помещая их в санатории. Большого эффекта это не дало — напротив, только утяжеляло положение больных, приводило к их отчуждению от семьи. Победа над туберкулезом в итоге была одержана благодаря вакцинации и лекарствам.

История борьбы с этой болезнью — поучительный пример».

Жорж Матэ, «Досье рака»

* * *

Я в каком-то тумане или дурмане — не знаю, не могу, не умею сказать. В одной песенке из довольно популярного телефильма есть такие слова:

Нелепо, смешно, безрассудно, безумно, волшебно…

Это как раз то, что со мной сейчас происходит. Мне, пережившей эти кошмарные полгода, мне, читающей книги, из которых как горох сыпятся на мою грешную голову предсказания фатального, неизбежного и скорого конца, мне влюбиться. И в кого? В лечащего врача! Разумеется, это и смешно, и нелепо, и безрассудно, потому что, что такое для врача больная женщина? Больная (но уж никак не женщина!), после осмотра которой он полчаса моет руки с мылом.

Все понимаю, но ничего с собой сделать не могу. Думаю только о нем. Виктор. С этим именем засыпаю. С ним — встаю.

После той глупости, что я сказала в прошлую встречу, я думала: как я ему в глаза посмотрю? А тут у меня еще лейкоциты упали. Лечение пришлось ненадолго прервать.

Я сегодня вышла на улицу и поразилась. Весна, хотя и поздняя, вдруг занялась сразу, и потоки воды несутся по асфальту, а солнце — глазам больно. И люди изменились, улыбаться стали, все куда-то спешат. На троллейбусной остановке — толчея. Я пошла пешком, хотя путь не ближний, остановок пять, но — так хорошо! Я шла до областной, там свернула в лес и с наслаждением услышала запах хвои, талого снега, чего-то еще, непередаваемого, неясного и безумного, того, что кружит голову и зовется весной. Видит бог, никогда я особенно весну не любила, отдавая предпочтение благородной и прохладной осени, но сегодня я, как вылупившийся из яйца птенец, восторженно попискиваю и таращу глаза на земную благодать.

В поликлинике, заглянув в знакомый кабинет, я, однако, обнаружила на месте Виктора незнакомого хмурого врача. Напротив него сидела Рита и, судя по всему, тосковала. Увидев меня, она вышла в коридор и объявила, что Виктор Александрович заболел. Я стояла в растерянности.

— Подождите, — сказала Рита, — я найду Женю. Укол вам все-таки надо сделать.

Дальше все пошло по пословице: после радости неприятности по теории вероятности. Рита Женю нашла, и та повела меня в кабинет Владимира Ивановича. Владимир Иванович повел себя странно и непонятно, крича о каких-то поклонниках, которыми окружают себя красивые женщины. Пока я с трудом усваивала эту информацию, он демонстративно направился к двери, возмущенно спрашивая на ходу у Жени:

— Вы берете на себя эту ответственность? Я лично не беру! — и вышел, хлопнув дверью. Стук двери вывел меня из столбняка. Я почувствовала, что стою, должно быть, с совершенно идиотической приклеенной улыбкой. Женя тоже улыбалась, наверное, чтобы скрыть смущение. Потом с поздним раскаянием я думала, что, наверное, у Жени из-за меня были неприятности. После того, как Женя сделала мне укол, я решила поскорее покинуть негостеприимный кабинет. В коридоре я увидела Нину.

— Сонечка! — мы обнялись. Нина поправилась, но это была неестественная полнота. От преднизолона человек полнеет, лицо отекает. Нине хотелось знать, что я тут делаю. Я рассказала, умолчав о своей, так некстати свалившейся на меня любви.

— Я знаю Виктора Александровича, — сказала Нина, — он живет недалеко от нас, работал в нашей поликлинике. Я лечилась у него. Он — хороший врач… Что ж, я рада за тебя.

— Как у тебя дела?

— Ничего хорошего. Помнишь, я жаловалась на боли в позвоночнике. Все говорили: острый хондрос, а в этот раз проверяли и сказали: нет, не хондрос, а… наша болезнь. Химию не принимаю — язва желудка, отменили, облучают.

— Помогает?

— Вроде легче. Ох, Сонечка, чувствую, придумают что-то скоро. Только бы дожить, только бы продержаться…

Родная! Как она сказала: только бы продержаться! Сестры, сестры мои!.. Эта заполнявшая меня жалость и боль была невыносима. И хотя было и раньше, были мгновения, когда, идя по улице города, я, словно со стороны, видела людей, спешащих куда-то в своих делах, в суете, бесконечных стояниях по очередям, и чувствуя необъяснимую глубокую нежность к этим людям, чувствуя родство с ними и с городом, потому что родной город, мой город, и все здесь было, не только плохое, было и хорошее, но эти мгновения так редки, а здесь вся горестная жизнь, сотканная из таких мгновений боли, колотится в сердце, требуя принять чужую боль и что-то сделать. Что, господи боже, что…

Я стала рассказывать Нине про иммунное лечение, про Матэ, новую книгу которого я недавно прочитала:

— Вот это человек! Ты представляешь, он еще в пятьдесят девятом году сделал первую в мире пересадку костного мозга югославским физикам, получившим смертельную дозу облучения. Четверо из пятерых остались в живых, а женщина (среди них одна женщина была) через два года родила ребенка!

— Чудеса! — Нина покачала головой и улыбнулась. — Я же говорю: придумают скоро что-нибудь. Я в Москве слышала про пересадку костного мозга… — и добавила после паузы, — а ты, значит, книги все эти стала читать. Зачем? Хочешь стать врачом?

— Что ты! Впрочем, если врачом для себя — пожалуй. Понимаешь, я не хочу, как наши старушки, которые переписывают друг у друга какие-то подозрительные рецепты, а сами все равно лечатся в больнице. Нет, я с наукой спорить не собираюсь. Просто хочу с ее помощью найти для себя единственно верное средство, то, что подходит именно мне.

— Не знаю, Сонечка, что тебе и сказать. Даже если ты будешь знать столько, сколько знает врач, что ты сможешь сделать сама? Даже лекарства без них не получишь. И потом наша больница считается очень хорошей. И врачи наши. Та же Кира Сергеевна. Скольким она помогла. И тебе тоже. Разве не так?

Я молчу. Да, именно Кира Сергеевна, когда я отказалась ложиться в лучевое отделение, сказала, что берет меня к себе. Заведующая отделением химиотерапии Кира Сергеевна, несмотря на ангельскую внешность, строга и принципиальна. Впрочем, эти качества сами по себе, как известно, положительные. Но вот однажды я слышала, как именно она, повысив голос, выговаривала каким-то больным, которые провинились, кстати, в довольно незначительном: утюгом воспользовались без разрешения:

— Вы должны благодарить судьбу за то, что вас сюда взяли!

А за что, собственно, ее благодарить, судьбу? И почему это такая уж большая милость, а не обязанность — лечить нас? Что это за барственность такая, откуда она? Естественно, что соответствующее отношение к больным перенимает и младший медицинский персонал, только делает это в более откровенной и беспардонной форме.

А Людочка из соседней палаты?

— Ты помнишь Людочку, Людмилу? У нее что-то здесь, — я показываю на живот.

— Люду? Помню. У нее рак брюшной полости.

— Так вот эта Люда рассказывала, как однажды на обходе Кира Сергеевна, подойдя к ее постели, спросила: что, умирать-то не хочется?

— Так и сказала? Быть не может!

— Думаешь, Люда выдумала, а зачем? Я вполне допускаю, что она могла так сказать. — И я снова вспоминаю Киру Сергеевну. Во время обхода она всегда спокойна и бесстрастна, легкая улыбка на губах, официальная и в то же время загадочная улыбка Моны Лизы, и какой-то холодок, как дистанция: вот — ты, а вот — я. Словно читая мои мысли, Нина говорит:

— Она хороший врач, Сонечка, очень хороший.

— Ты хочешь сказать, знающий врач, опытный, но… хороший — это совсем другое.

— А в чем разница-то?

— У тебя и Кира Сергеевна — хороший врач, и Виктор Александрович. Но она, как мне кажется, — равнодушный человек, а он — добрый, человечный. В этом вся разница, но очень существенная.

— Ты думаешь, им с нами так уж легко? Больные тоже всякие бывают.

— Бывают. Но прав все-таки больной, потому что он болен, ему и так тяжело. Посмотри, как сестры выговаривают нам за малейшую мелочь, как воспитывают, а попробуй им что-нибудь сказать — дым до потолка. Между тем, когда они сами превращаются в больных, то хуже никого быть не может, никакой сдержанности, достоинства.

— Знаешь, что я вспомнила? Когда я лечилась в Москве, там был один врач. Хам, жестокий такой, как он с больными разговаривал! Мы его ненавидели. А потом вдруг узнали, что он сам заболел, да чем: рак печени! И ты знаешь, мы обрадовались, ходили, спрашивали, как он. Если плохо — у нас праздник.

— Я и сама, когда сталкиваюсь теперь с хамством, грубостью, жестокостью, думаю: эх, вас хотя бы на месяц в нашу больницу!.. Знаешь, какой должен быть врач? Чтобы можно было в него влюбиться!

— Как это — влюбиться? — Нина улыбнулась удивленно.

— Не в прямом же смысле, — пытаюсь вывернуться я, чувствуя, что чуть не проговорилась, — я в хирургии лежала недолго, а наш лечащий врач, Евгений Иванович, в это время в отпуск уходил, только раз я его и видела. Помню, пришел на обход. Громадный такой, а руки мягкие, добрые. И говорит… немножко грубовато, но так… тепло, что ли. Женщины все влюблены в него были и все ему рассказывали, потому что верили ему во всем безоглядно. Где они, такие врачи? Если часть больных, как я, уходят в самолечение, в чтение медицинской литературы, то делают они это не от хорошей жизни, а от неверия врачу, оттого, что звание врача уже не имеет своей магической силы.

Я заметила, что Нина держится рукой за спину и морщится.

— Больно тебе?

— Да, — она поднялась, — прости, пойду я. Не могу долго стоять и сидеть. А так бы хотелось еще поговорить с тобой…

Она достает из кармана нейлонового халата газетную вырезку, потертую на сгибах и пожелтевшую:

— Мы тут тоже кое-что читаем…

Я держу в руках зачитанную до дыр газетную страничку с популярной статьей и снова, в который раз, думаю о таких больных, как я, о том, как жадно пытаемся мы найти хоть маленький лучик надежды.

Простившись с Ниной, я выхожу на улицу. Стыд. За минувший месяц я ни разу ее не навестила. Я была счастлива, и мне хотелось забыть о горе, боли, несчастьях. Я счастлива?.. А разве нет? Бред какой-то!..

* * *

…«Рак вызывает психологическую травму не только тогда, когда он обнаружен, но и тогда, когда его наличие только подозревают… Эксперименты на животных — носителях опухолей — показали, что стресс значительно ускоряет их рост. Это лишний раз подчеркивает, как важно, чтобы врач своим поведением не травмировал психику больного: в его обязанности входит не только лечить нарушения, причиненные раком, но и приглушить психологические реакции, возможно, способствующие росту опухоли».

Ж. Матэ, «Досье рака»
* * *

В жизни всему приходит конец. Вот и кончился месяц моей любви. Я сегодня была непривычно тихой, в споры не вступала. Мне хотелось молчать. И только смотреть на Виктора, чтобы запомнить его лицо, глаза, губы…

Но пришел какой-то врач и увел его по делам.

— Рита, покажи карточку, — говорю я.

Мы с Ритой в прекрасных отношениях. Она любит читать, каждую свободную минуту читает. На этом и сошлись. Я ей книжки таскаю. Конечно, я понимаю, как это непорядочно — воспользоваться ее расположением ко мне, но…

— Рита, покажи…

Рита теряется, не зная, что сказать, а вернее, как отказать:

— А если он войдет?

— Успеем, — беспечно говорю я и беру инициативу в свои руки, придвигая карточку к себе. Рита несмело открывает первую страницу, и я начинаю перелистывать их одну за другой, торопливо скользя глазами и почти ничего не понимая из написанных небрежных строчек. У Риты дрожат руки:

— О, господи… если он войдет сейчас… — лепечет она. И тут, на третьей или четвертой странице, где-то внизу я увидела это слово, которое, несмотря на неразборчивый почерк, прочитывалось легко и просто, я увидела это слово из трех букв, но увидела его и Рита и быстро накрыла трясущимися пальцами:

— Если он войдет… если он узнает…

— Успокойся, — говорю я, сжалившись наконец и отвернувшись от карты, как от чего-то до смерти надоевшего, — бог с ней, все равно не понимаю ничего.

Рита закрыла ее и с громадным облегчением отодвинула подальше от меня. Я чувствую, что у меня рядом с сердцем разверзлась пропасть, глубокая и гулкая. Я заглянула в нее и, наверное, от этого шумит в ушах. Что со мной? Я потрясена? Да разве я не знала, не читала об этом: рак лимфатических узлов. Но это же было не обо мне! Ан нет. Судьбу не обманешь. И о тебе, голубушка, тоже. Но ведь Виктор говорил: у тебя не рак, твоя болезнь излечима… Значит — это неправда.

Входит Виктор, оживленный, веселый. Начинает пенять Рите, что она не поставила чай:

— Да ладно, Ритка, не суетись. Сам сделаю. Только и знаешь, что книжки свои читать… А вы что молчите? Поссорились?

Рита боится глаза поднять от стола, а я пытаюсь улыбнуться и отрицательно качаю головой.

— Брось, Сонечка. Ты в окно посмотри. Весна, уже весна, скоро будет совсем тепло и от твоих страхов, от твоего плохого настроения не останется и следа. Хорошо как, на полеты скоро поеду. Поедешь со мной?

Он говорит это, думая о своем, хорошем и приятном. И я отвечаю, тоже думая о своем:

— Да, красивая смерть. Сначала взлететь, всю землю сверху увидеть, а потом сложить крылья и — вниз.

Он внимательно посмотрел на меня:

— Ты это серьезно?

— Да.

— Тогда тебе нужно обратиться к психиатру. Нормальный человек о таких вещах не думает.

Нормальный… Может быть. Мы молча пьем чай. Приходит Женя. Виктор ей тоже предлагает чай, но она отказывается. Перед Женей я в долгу. Я говорю ей об этом, когда она делает мне укол, и прошу простить за все беспокойства, что ей доставила. Ничего — она улыбается. Наверное, я была не права. Наверное, здесь не так уж мало хороших врачей и медсестер, гораздо больше, чем таких, как Галина Ивановна. Но, к сожалению, и она не одинока.

Виктор, желая развеять неловкость, говорит:

— Хочешь, поспорим: лет пятнадцать у тебя впереди — это точно.

— Встретимся через пятнадцать лет?

— Не обещаю. Я умру к сорока пяти от сердечной недостаточности. — Вот тебе и на!

Входит старушка, божий одуванчик, и с плачем обращается к Виктору.

— Уж помоги, милок! Из Копейска я. Может, помните? Привезли они меня на «скорой» да и бросили здесь. Куда мне теперь, к кому? У меня муж умер, вдова я. Муж — ветеран войны был, а теперь я одна. И вступиться за меня некому!

Я вижу, как краска проступает на лице Виктора, как темнеют его глаза:

— Они ведь не в первый раз с вами так? — тихо спрашивает он.

— Во второй, во второй, милок, уж ты помоги, родной…

— Рита, — глухо говорит Виктор, — запиши ее к нам, в третье отделение, да… проводи.

Рита с Женей, поддерживая старушку за руки, выходят из кабинета. Виктор сидит неподвижно, сцепив пальцы так, что побелели суставы. Я встаю и направляюсь к двери:

— Прощайте, Виктор Александрович и… не поминайте лихом.

Он очнулся, взглянул на меня, и его лицо просветлело:

— Ты что-то хочешь сказать, Сонечка?

Да, я хочу сказать. Мне так много нужно сказать, Икар, дорогой ты мой человек. Так хочется сказать, как много ты значишь для меня в моей жизни, что саму жизнь свою я уже не мыслю без тебя, но я молчу…

Я хочу сказать, что я снова люблю жизнь, люблю, как никогда не любила. Хочу жить, как все нормальные люди, хочу быть здоровой и счастливой, и все это потому, что я люблю тебя!

Но я молчу…

Я хочу сказать: взгляни на меня, неужели ты не видишь, что сердце мое разрывается от счастья и от горя? Я люблю тебя. Я больше не увижу тебя. Но я молчу…

Нет! Нет! Я ничего не прошу, не требую! Любви? Да ведь это так много и за что? А моя любовь, она, наверное, не нужна тебе, да и зачем? Нет, нет, я все понимаю, не нужно ничего говорить… Я и сама запуталась, и слава богу, слава богу, что я молчу…

Прошло только несколько секунд, а мне кажется — целая вечность. Икар смотрит на меня и тоже молчит. Потом говорит спокойно и просто: «Приходи к нам, Сонечка. Не исчезай».

* * *

«Я… думаю и хочу убедить всех: настал час, когда можно и нужно начать кампанию по искоренению этой пагубной болезни. Победа обозрима, борьба на исходе, она не продлится дольше четверти века. По мнению компетентных футурологов, семьдесят процентов больных раком будут излечимы к 2000 году.

Однако, если войны ведут военные, если бой против рака должны вести онкологи, лишь политики могут дать армиям материальные и людские ресурсы, необходимые для победы».

Ж. Матэ, там же
* * *

Мне приснился сон.

…Автобус. Много людей. Незнакомых. Какое-то здание. Похоже на институт. Я со своей институтской однокурсницей Раей, а та с каким-то молодым человеком, у которого плакатное лицо: краснощекое и мордастое. Молодому человеку неприятно мое присутствие. Он говорит что-то (не могу разобрать слова) резко, зло. Я иду от них по длинному коридору. Невыносимое чувство обиды, тоски, стыда, отчаяния. Слезы заливают глаза. Коридор пуст, только какая-то старуха, вся в черном, спутанные и седые волосы падают ей на плечи. Она кричит:

— А что ты думала? Ходи, ищи… Рассказывай всем о себе!..

Я прохожу мимо. Старуха что-то еще кричит вслед, но я не оглядываюсь. Боже, боже, как тяжело… И, когда кажется, что нет больше сил, что грудь разорвется от рыданий, коридор обрывается высокой деревянной лестницей: ступени на ней некрашены и чисто-чисто вымыты…

Я просыпаюсь. Солнце колотится в стекла, и солнечные зайчики на стене, сбежавшись в кружок, кажется, шепчут: «Соня-Соня, Соня-засоня!» Я потягиваюсь и, наверное, впервые за минувший год чувствую, что я еще молода и… здорова, пока здорова. Мне не хочется думать о том, на как долго даровано мне это счастье: здоровье. Я думаю о том, что сегодня, в перерыве между многочисленными майскими праздниками, я приду к Икару и скажу ему о том, что люблю его.

Я выхожу в этот светлый майский вымытый мир, который слепит меня прямо-таки первозданными красками. Черная влажная земля вздыхает, выпуская на волю нежную зелень, почки на деревьях дрожат от страстных прикосновений ветра, раскрывая девственные губы.

Я покупаю красные гвоздики. Кому я подарю их? Своим врачам? Виктору? И смогу ли я, наконец, сказать Виктору о своей любви и, тем самым, избавиться от сладкой муки и боли, которая оказалась сильнее боли моего организма?

Я смотрю вокруг и пытаюсь понять, что случилось со мной. Почему я стала видеть мир глазами детства: ярким цветным крупным планом? Мать говорила, что в младенчестве я была спокойным и жизнерадостным ребенком:

— Вот только, когда тебя пеленали, ты не давала ручки и не успокаивалась, пока тебе не оставляли их свободными…

С какими генами приходит к нам эта воля к жизни и свободе? Ведь и мой сын спал, свободно разметавшись, ненавидя пеленки, сковывавшие движения. Лев Толстой говорил об этом и другие, потому что всю жизнь нас потом пытаются пеленать: в детском саду, школе, институте, на работе, в семейной жизни…

Возродись, человек!

Взгляни на себя со стороны и ужаснись.

Боже, милосердный боже, разве таким я был? Разве таким ты создал меня по образу своему и подобию?..

Сбрось с себя ненавистные пеленки страха, унижения, компромиссов, отчаяния, уныния!

Распрямись!

Да распрямись же, черт тебя побери!

Взгляни на это небо — ведь оно еще мирное и ясное.

Взгляни на эти деревья — ведь они еще не обуглились от пожара.

Взгляни на своего сына или дочь — ведь они ждут от тебя любви и ласки и так верят в счастье.

Узнай в них себя и будь счастлив тем, что ты жив, что ты живешь в этом мире «яростном и прекрасном», и уже это — чудо!..

Я иду по улице. Ветер в лицо. Мысли бегут и рассыпаются, как весенний град: здесь, в этом городе, живет Икар. Он ходит по тем же улицам, что и я, он работает, возвращая людей к жизни, он летает, возвращаясь на землю.

Какое счастье, что он есть! Какое счастье, что есть на свете Икары, что, обламывая крылья, они снова взмывают в небо, чтобы сверху увидеть нашу грешную землю, увидеть без суеты и мелочей, злобы и низостей, увидеть ее ясный лик и вернуться к ней:

— Здравствуй, родная. Я — сын твой!

* * *

Ежегодно два миллиона европейцев узнают, что они больны раком. Широкое распространение этого заболевания убедило ученых и политических деятелей разных стран в том, что необходимо проводить массовые кампании по его профилактике и более полно информировать о нем население.

В связи с этим с 1986 года в европейских странах осуществляется научно-исследовательская и пропагандистская программа специального назначения, своего рода массированная операция под кодовым названием «Евро-надежда».

Олег Журавлев

ЧП В РОТЕ

Повесть

В бане их уже ждали. Новенькая бледно-зеленая форма аккуратными стопками лежала на стеллаже посреди большого зала. Рядом высились горки чистого белья. В конце внушительного ряда серой кляксой темнели шерстяные портянки. Со скамьи поднялся полуголый солдат-банщик.

— Пополнение? Сколько человек?

— Пятнадцать, — ответил сержант. — Раздевайтесь. Одежду и вещи в шкафы. С собой взять мыло, мочалку… У кого их нет — выбирайте в ящике.

На полу стоял деревянный ящик. Кто-то ради любопытства заглянул в него.

— Дома я таким мылом даже руки не мыл.

— А здесь придется пользоваться, — отозвался сержант. — Ну, что стоим?

Команда возымела свое действие, и призывники заспешили снимать свои гражданские рубища. Застенчиво прикрываясь, они побыстрее проскакивали открытое пространство раздевалки и за дверью ныряли в густые клубы пара. Через минуту оттуда послышались смех, крики, обрывки шуток.

— Как пополнение? — спросил банщик сержанта.

— В службе видно будет…

У него не было настроения. Неделю назад на разводе командир полка объявил приказ: старшему сержанту Мишину Александру Ивановичу, старшине пятой учебной роты, за успехи в боевой и политической подготовке предоставить краткосрочный отпуск на девять суток. Ротный пообещал через день-два его отпустить, но тогда что-то помешало, а сегодня утром сказал: «Пока не примешь молодое пополнение, отпуска не будет». Эх, и парадку подготовил, и шинелку начистил — стала пушистой, как шуба, и подарки родным купил. Теперь жди неизвестно сколько из-за этой «зелени». Их бы вполне могли принять другие сержанты. Вот хотя бы Дронов. Грамотный замкомвзвод. Но ротный, видимо, решил перестраховаться, — с Мишина, мол, спрос больше, вот и пусть пашет. Что ж, с начальством не спорят. Обидно только, что вот так, всю радость отпуска портят.

Дверь открылась, и в раздевалку из душевой ввалились розовокожие парни. Пар клубами поднимался к потолку с их разгоряченных тел.

— Вытирайтесь и получайте белье! — скомандовал Мишин. — Кто получил белье, подходи за формой.

Парни с интересом и любопытством надевали белье, примеряли хэбэ. Смеялись.

— Мне маленькое.

Перед сержантом стоял солдат, придерживая кальсоны.

— Не застегиваются, — виновато проговорил тот.

— Одевай, что есть, — недовольно прикрикнул Мишин. — В роте найдем подходящее…

Вскоре все были переодеты. С удивлением рассматривали друг друга: одинаковые прически и одинаковое выражение глаз — радостное и вместе с тем растерянное.

— Становись! — скомандовал сержант, и через минуту строй двинулся в казарму. Морозный воздух далеко разносил нестройный топот пятнадцати пар ног, обутых в новенькие кирзачи.

…Команда «Подъем!» прозвучала как всегда некстати.

Курсанты, прибывшие несколькими днями раньше, уже одевались и поглядывали на вчерашнее пополнение. Те сонно копались в своем неумело сложенном на табуретах обмундировании, не могли попасть ногами в брюки, толкались, ссорились.

— А ну побыстрее! Что тут вошкаетесь! — прогремел совсем рядом голос старшего сержанта Мишина, и дело сразу пошло веселее. Пальцы быстро забегали по пуговицам. По полу застучали заскорузло-новые сапоги, не желая почему-то налезать на ноги.

— Да кто же так портянки мотает? — поучал Мишин курсанта. — Вот так надо. И побыстрее одевайтесь. Завтра будем тренироваться выполнять команду за сорок пять секунд.

— Ого! А если не успеем?

— Разговоры! Становись! Все в строю? — спросил он у замкомвзводов.

— У меня одного нет, — подал голос сержант Дронов. — Фролова.

— Да вон он, товарищ старший сержант, спит, — сказали из строя.

В постели мирно лежал Фролов.

— Ты что, зеленый, очумел? Команды не слышишь? — коршуном набросился Дронов на растерявшегося спросонья курсанта.

— Да тихо ты, Дронов, — урезонил друга старшина. — Это же старый знакомый, который не любит солдатского мыла и не влезает в хэбэ. Так твоя фамилия Фролов?

— Так точно, — уставившись на сержанта, прогудел тот.

— Что ж, запомнил. А сейчас даю тебе минуту на одевание. Не уложишься — пеняй на себя. Время пошло.

Проговорил он это тихо, спокойно, но от этого Фролову стало не по себе, и он трясущимися руками бросился натягивать на себя куртку, брюки. Портянки он кинул на голенища сапог и попытался просунуть ногу…

— Время! — гаркнул сержант, и подчиненный поскакал лягушкой, переворачивая табуретки.

— Становись! Равняйсь! Смирно! Напра-во!

Рота пошла на зарядку.

— Ну ты даешь, Фрол. Я тебя толкал, толкал утром, а ты спишь, как слон, и ничего не слышишь.

Фролов посмотрел на шептавшего. Это был Ваганов Серега. Познакомились они на призывном, и оказалось, что жили-то на соседних улицах, ходили в соседние школы, может быть, даже и дрались друг с другом. Кто его знает, что было там, на гражданке. Теперь жизнь за высоким забором. Эта граница железобетонно отделяет ту, вчерашнюю беззаботную жизнь от сегодняшней суровой тяжелой, но такой необходимой и важной.

Фрола сейчас больше волновали не желавшие налезать на ноги сапоги.

— Давай, давай! — тянул за собой друга Ваганов. — Сейчас сержанты увидят — дадут тебе жизни.

— Не могу больше. Ноги болят.

— Почему отстали? — загремел голос старшины.

Удивительно, подумал Фрол, как паровоз: услышишь — в дрожь бросает.

— Так в чем дело?

— Ноги… Давит… — только и смог выжать из себя Фролов.

— Что, сапоги малы? Как же ты их в бане мерял?

— Так нормальные были…

— А за ночь ноги выросли.

— Вечером надевал на тонкие носки. А сейчас на портянки…

— Ага, ясно. Ладно. Давай в роту. Сегодня заменим.

Сапоги, не желавшие налезать на ноги, теперь словно приросли к ним. Каждое усилие снять их отдавалось резкой болью во всем теле.

— Эй, — позвал он дневального, подметавшего пол. — Иди сюда. Сапоги помоги снять.

— А у тебя что, рук нет? Я убираюсь.

— Эй, зеленый, мать твою так, ты что, не понял? — крикнул Фрол.

— А сам-то какой — синий, что ли? — огрызнулся тот, но подошел.

— Тяни.

Дневальный ухватился за сапог, покрепче уперся ногами и дернул.

— Да ты что, сдурел?

Оба сидели на полу. Дневальный отложил в сторону снятый сапог. Фрол с удовольствием шевелил пальцами.

— Уф! — с наслаждением простонал он и протянул вторую ногу.

До прихода роты с зарядки Фролов успел и койку заправить, и прикорнул минут десять возле батареи. И когда курсанты прибежали с зарядки взмыленные, возбужденные и с не меньшей прытью стали носиться по казарме, наматывая круги от бытовки до умывальника, от расположения до туалета и обратно, Фрол чинно сидел в Ленинской комнате и листал «Огонек». Именно листал, так как голова его была занята совершенно иным…

Узнав, что их везут в учебку, Фрол расстроился, По рассказам друзей-дембелей он знал, что там спуску никому не дают. Давят и физо, и уставами на полную катушку. Да и работают там все на общих основаниях. Короче, учили друзья, попасть в учебку — хуже не придумаешь. Вот если — в часть, где еще есть «дедушки», там служить можно. Конечно, первые полгода трудно придется. Но ведь все через это проходят, вот и они выжили, ничего с ними не случилось. А Фрол и подавно выдюжит — вон какой бугай, камээс[1] по самбо, боксом занимался. Да такому любой «дед» нипочем. А уж через полгода вообще служба легко пойдет. Будешь на койке лежать да в потолок плевать. Фрол ни стены, ни потолки заплевывать не собирался, но и особо напрягаться не хотелось. Да и зачем пуп рвать, если есть возможность служить и не тужить? Ведь рыба ищет где глубже, а человек где лучше. Хотя Фрол и не искал легкой службы, но сейчас уже выбирать не приходилось. За него решили, что служить ему в учебной части, в роте, где готовят сержантов. И хочешь ты этого или нет, а приказы выполнять надо, это он еще с гражданки хорошо усвоил.

А вообще-то, думал Фрол, служить здесь можно. Сержанты, правда, крикливые больно. Так уши и закладывает от одного воя Мишина. Ноги сами собой выравниваются в коленях. Вот только Дронов какой-то непонятный. Показал бы я ему на гражданке «зеленого». Ну, ничего, молчать не собираюсь. Пусть другие молчат. А у меня, думал Фрол, тоже гордость есть…

Дверь в Ленинскую комнату открылась, и на Фрола уставился ушастый Ваганов.

— А, ты здесь. Давай быстрее, строимся на завтрак.

Дронов проверял людей. Недовольно взглянув на Фрола, он двинулся было дальше считать головы своих подопечных, но тут же вернулся назад.

— Почему в кроссовках?

— Сапоги жмут, товарищ сержант, — бодро отчеканил солдат.

— Почему мне не доложили раньше?

— Об этом знает старшина роты. Он обещал подобрать.

— Хорошо. На завтрак пойдете без строя…

Вообще-то неплохо начинается день, думал Фрол, медленно шагая к столовой. Снег под кроссовками приятно хрустел огурчиком. Вместо зарядки — сон-тренаж, все на завтрак строем, а я самостоятельно. Он видел, как старшина гонял роту, добиваясь от курсантов четкого шага. Но все почему-то получалось вразнобой, нескладно и некрасиво, — «горох» называется по-армейски. Его наблюдения прервал довольно грубый окрик:

— Почему без строя? И что это за вид?

Фрол удивленно посмотрел на возмутителя спокойствия. Перед ним стоял дежурный по части.

— У вас что, язык отсох? — поинтересовался офицер.

— Сапоги, — начал нерешительно Фрол.

— Что сапоги? Усохли?

— Малы…

— Ах, малы. Пятая рота? Ждите в вестибюле. Сейчас ваши подойдут. Наверх без роты не подниматься.

Почему нельзя подниматься в столовую без роты, думал Фрол. Что я, съем всю кашу и никому компота не оставлю? Но приказ есть приказ, и ему ничего не оставалось делать, как подчиниться, тем более, что он пока не знал, где столы роты и где его место. То, что у каждого за столом есть свое место, он слышал от друзей. Главное, говорили они, сесть поближе к каше. Никогда обделен не будешь. Да чтобы друган раздатчиком за столом был — вот и будешь всегда с мосло́м. Интересно, кто у них за столом раздатчик?

Тем временем рота, совершив очередную отчаянную попытку пройти в столовую, громко загрюкала сапогами, остервенело припечатывая их к льдистому асфальту полкового плаца.

В столовую забегали колонной по одному. Пристроившись в хвост длинной зеленой змеи, Фролов побежал на второй этаж. Так и ходить-то по-человечески разучишься, думал он, прыгая через ступеньку. То строевым, то бегом. Даже в столовой и то вприпрыжку. Интересно, а как… Но тут он с разгона налетел на впереди бегущего курсанта, тот, падая, толкнул другого, и строй, неожиданно остановившийся, дернулся, зашатался, зашумел.

— Быстро рассаживаться по десять человек!

Толпясь и сопя, несмышлеными телками курсанты заполняли свободные столы.

Пойми, сколько здесь стоит за столом — десять, девять или одиннадцать, с досадой думал Фрол, тычась то к одному, то к другому столу. Но везде слышал недовольное шипение:

— Куда?! Здесь уже десять! За другой иди!

Наконец подошел дежурный по роте и показал ему свободное место.

Вот неудача-то, с краю сел, размышлял Фрол. И раздатчик попался незнакомый какой-то ломко-долговязый курсант. Кажется, с одного взвода. Ну ничего, утешал он себя. Может, все будет нормально.

В армии много традиций. Одна из них — развод на занятия. Утром, задолго до намеченного часа серо-разрешеченный асфальтированный прямоугольник полкового плаца постепенно заполняется ротами, отдельными группами офицеров и прапорщиков. Оркестр разливает вокруг золото труб. Роты отрабатывают строевой шаг: слышится истошный крик «И-и-и-р-раз!», и сотня человек стройными шеренгами проходит вдоль пустой трибуны, отдавая честь микрофону. А по всему плацу вместе с четким грохочущим шагом разносится голос ротного, бегающего вдоль строя: «Ножку, ножку! Четче шаг! Равнение! А, чтоб вы сгорели!» Он быстро бежит в голову колонны, разворачивает роту, и все начинается сначала. А те командиры, которые уверены в своих людях или вообще ни в ком не уверены, проверяют солдат на месте. Выравнивают в затылок друг другу, делают замечания то одному, то другому, выскакивают перед ротой, дают последние указания, когда их уже совсем не стоит делать.

Идет командир. Оркестр умолкает, и на приветствие начальника полк в сотни глоток бодро отвечает, а эхо вторит «ва-е, ва-е, ва-е». После торжественной части — официальная: оглашаются приказы о поощрении и наказании, о повышении и понижении, другие важные и менее важные документы, проверяется внешний вид офицеров и прапорщиков, а заодно и всего личного состава. Но вот финал: роты одна за другой проходят строевым шагом, отдавая честь командиру части. Счастливчики занимают свое место в строю. Неудачники, а ими бывают те, кто плохо стучал сапогами, шел не в ногу и забыл о равнении, проходят по второму или по третьему разу. После этого поются ротные песни и полковая, а после общего «концерта», где каждый и слушатель, и зритель, и исполнитель, все расходятся на занятия.

— Товарищи курсанты, — начал свою речь старшина. — Мы ежедневно должны здороваться с командиром роты. Этим мы проявляем свою культуру, воспитанность, и, кроме этого, здороваться положено по уставу.

Фролов с особым вниманием слушал сержанта.

Мишин на секунду прервал свое объяснение:

— Что с тобой? Плохо?

— Ничего, — не мигая, ответил Фролов.

— А чего вылупился на меня?

— Виноват, товарищ сержант. Ем.

В строю прокатился смешок.

— Ты мне эти шутки брось, Фролов. Не люблю я их. А если решил глаза пялить, то вон возьми устав. Больше пользы будет. Итак, продолжим. Все уяснили, зачем необходимо здороваться? А теперь потренируемся.

Он отошел на середину строя, прокашлялся и рявкнул:

— Здравствуйте, товарищи курсанты!

Строй разразился ревом. Каждый стремился перекричать не только товарища, старшину, а и самого себя. Но самое удивительное, что этот звериный вой понравился Мишину.

— Неплохо. Только веселее, веселее. И громче. Примерно вот так, — и старший сержант изобразил, как «примерно» надо кричать.

Получилось довольно внушительно.

Дежурный по роте косо поглядывал на часы, ожидая с секунды на секунду начальника. Старшина оправлял китель, подтягивая «случайно» ослабленный ремень, выровнял шапку, застегнул «вдруг» расстегнувшийся крючок, пригладил «неожиданно» отросшие сзади кудри, вытянулся в струнку и принял подобострастный вид.

Ротный — зверь, наверное, думал Фролов, наблюдая за манипуляциями сержанта. В его воображении он рисовался детиной огромного роста, широченным в плечах (видимо, для этого и открыты две створки дверей — в одну-то не проходит). Выражение лица должно быть обязательно свирепым, глаза гореть злым огнем. Да, такого командира не только Мишин, любой забоится. У такого любая рота станет отличной. А голос, видимо, похлеще старшинского. И Фролов с опаской посмотрел вверх. Прямо над ним висела красивая люстра. Не дай бог, сорвется от рева, подумал он и отодвинулся в сторону.

— Что толкаешься, — недовольно зашипел на друга Ваганов.

— Да молчи ты, — отмахнулся Фролов.

По казарме разнеслась команда «Смирно!».

В дверях стоял маленький сухонький капитан. Дежурный, сделав два четких строевых шага, на третьем поднял ногу так высоко, как будто намеревался попасть ротному в грудь. Подобный же маневр совершил и старшина, доложив, что в его отсутствие в роте происшествий не произошло. Капитану такое задирание ног, видимо, особенно понравилось.

Развернувшись к роте лицом, офицер тоненьким тихим голосом поздоровался и был тут же оглушен ревом сотен луженых глоток.

— Зачем кричать? — он недовольно сморщился. — Это все ваши проделки, Мишин. Сколько раз просил не кричать. Ну, да ладно. Пополнение приняли?

— Так точно, — рявкнул сержант.

— Сколько?

— Пятнадцать.

— Подшиты?

— Никак нет.

— Значит, на развод их не выводить. Пусть приводят себя в порядок. На работы и занятия не привлекать. Но только сегодня.

— Ясно.

— С ними оставить сержанта Дронова.

— Есть!

Через пять минут все пятнадцать человек сидели в бытовой комнате и неумело пришивали свои первые погоны и петлицы. Сержант Дронов, павлином прохаживаясь между курсантами, указывал то одному, то другому.

— Вот так подшивай… Это наоборот… Поменьше стежки делай — видно будет… Аккуратнее, куда спешишь?..

Фролов был занят своими мыслями. Он чувствовал себя раздавленной лягушкой, которая приближающийся грохот приняла за гром и надеялась на близкий дождик, а оказалась под безжалостным колесом телеги. Он никак не мог смириться с тем, что его ротный — простой, ничем не отличающийся офицер, а может быть и отличающийся как раз маленьким ростом и тихим голосом. Да разве это командир? Вот Мишин — это да. Это командир. А капитан, маленький, плюгавенький… Не такой он представлял себе армию. По крайней мере, своих командиров. Чужие пусть будут разными-всякими. Но его — только гренадерами, богатырями с усами. А у этого даже усов нет. Мальчишка какой-то. Да одень его в гражданку, за школьника сойдет. Эх, не повезло на командира…

— А ты что молчишь, — Ваганов толкнул Фрола в бок. — Расскажи, как в армию попал.

— А что рассказывать? Как обычно. Получил повестку и пошел.

— Ну ты брось заливать! Просто так и пошел?

— Конечно, не просто. За этой повесткой в военкомат пришлось идти. Отец был против, чтобы я шел в армию. Предлагал устроить все по закону. Для него это раз плюнуть — весь город его знает, почти все друзья. Сам, говорит, не служил и тебе не советую. Нет, говорю, отец, в армию хочу. Зачем отличаться от всех? Да и, в глазах друзей буду выглядеть неполноценным. А он мне: дурак ты еще, молод. Я вот без армии, и живем отлично. Машина, дом, деньги. Что тебе еще надо! Все это, говорю, хорошо, но в армию я пойду. Хочется испытать себя, узнать, на что я способен. А отец: я же тебе предлагал испытать себя. Это он, когда устраивал меня работать на мясокомбинат. Работа, конечно, чистая, калымная — за месяц столько «бабок» зашибал, что вам и не снилось. Но, отвечаю, не этим хочу себя проверить. Хотелось бы трудности испытать. Мать, конечно, в слезы, отец обиделся. Но в последний день дали кучу наставлений, а еще больше еды. Сумку пришлось вдвоем нести. Зато двое суток горя не знали — нас человек десять было с одного района, так эти дни только мясом и питались…

Сержанта Дронова давно уже не было в бытовке. Его вызвали к телефону. Фролов продолжал:

— А я, между прочим, шел в армию с одной лишь целью — отдохнуть. Ну, что мне сержанты — тьфу, вошь на палочке. Такой же пацан, как и я. На гражданке, наверное, никто его не замечал, а здесь получил соплю поперек погона и командует. Да таких командиров я посылать подальше буду…

Фрол собрался еще кое-что добавить, но вдруг заметил, что в дверях стоит Дронов и очень уж внимательно слушает. Неужели услышал то, что он сказал? В душе Фрола неприятно похолодело. Но ведь это и пьяному ежику понятно, что все это — чистейшее вранье, треп?..

— Кто еще не был на беседе у замполита? — подал голос Дронов.

С Фроловым никто не беседовал. Поэтому он натянул на свои крутые плечи китель с одним погоном, застегнулся и пошел в канцелярию.

Дав исчерпывающие ответы на стандартно-плоские вопросы замполита, Фролов спросил:

— А кто не желает служить в этой роте, в другую переведут?

— Вы что, не хотите служить в нашей роте? — вежливо поинтересовался лейтенант.

— Да нет, это я так, — замялся Фролов и тут же спросил:

— А машины нам дадут?

— Машины? — замполит оторвался от своих бумаг. — Нет, технику вы водить не будете. А вы бы хотели работать на машине?

— Да нет. От них меня мутит. Аллергия на выхлопные газы.

— А-а, — понимающе протянул офицер. — Ну, с этим у нас в порядке. Выхлопных нет, но газы есть. От таких аллергии не будет.

— Это хорошо. А то, знаете, совсем замучила меня. Проедет машина — слезы идут. Трактор протарахтит — в дрожь бросает.

— Да, — сокрушенно проговорил замполит. — Серьезная у вас болезнь.

Расспросив, чем еще болел Фрол, замполит все записал в свою тетрадь, которую позже курсанты окрестили черной, и отпустил его в бытовку — подшиваться.

К вечеру, как бы случайно, Фролов подошел к большому зеркалу, висевшему против дневального. Форма плотно облегала его могучую фигуру. Ремень, поддерживая живот, разрезал его мощный торс на две неравные части. Сапоги сложились лихой гармошкой…

— Что это такое? — спросил Дронов, показывая на обувь.

— Сапоги, — не понял Фролов. — Старшина выдал.

— Почему «гармошка»?

— Не налазят, товарищ сержант. Узкие.

— Голенища сейчас же подвернуть. А завтра вставить клинья. Ясно?

— Так точно!

Фрол подвернул голенища. Получились полусапожки. И удобно, и легко. Он сравнил свои сапоги с сержантскими, которые были щегольски доработаны. На союзке, голенищах, на аккуратно подточенных каблучках и даже на подрезанных краях подошв играл зеркальный глянец. «Ласты какие-то, — подумал о своем сорок пятом Фрол, переступая на место. — Говнодавы». И он, удрученный этим неожиданным открытием, пошел чистить сапоги. До зеркального блеска. «Пусть хоть чем-то будут похожи», — думал он, с остервенением работая щеткой, как будто собираясь протереть кирзу насквозь.

После ужина к Фролу подошел Ваганов.

— Слышал? Завтра мы поедем на работы.

— Ну и что, — не поднимая головы отозвался Фролов. Он вновь учился подшивать подворотничок. Но узенькая беленькая полоска ситца все время переворачивалась, выскальзывала. Как будто специально эти подворотнички придуманы, чтобы мучиться с ними. И как их можно подшивать за две минуты? Да врут небось сержанты. А черт, и иголка какая-то маленькая, неудобная…

— У-у, зараза, — простонал Фрол, вытаскивая из-под куртки палец. Возле ногтя выступила бусинка крови. Послюнив свой перст, он вновь взглянул на друга:

— Ну, так что из этого?

— Как что? Ты мерзнуть хочешь?

— На морозе целый день оно, конечно, неприятно. Но посмотри, как они одеваются — штаны ватные, куртки теплые. Не бойся!

— Ты что, серьезно? Не собираюсь я работать. Пусть другие пашут, а я служить приехал.

— … и лопатой надо кому-то махать.

— Давай, давай. Сначала лопату доверят. Освоишь этот механизм, сдашь на классность, допустят и к более сложному агрегату, к граблям, например. Кстати, ты знаешь, сколько зубов у граблей? Не знаешь? Ну вот, значит, рано тебя допускать к этому виду малой механизации. Изучишь, тогда и работай.

— Хорош трепаться-то, — недовольно проговорил Фрол, очередной раз вогнав в палец иголку. — Что предлагаешь?

— Заболеть.

— Это мне заболеть? Да кто поверит?

— А что? Ты сегодня бегал на зарядке в тесных сапогах? Бегал. Значит, ногу натер. Вот и освобождение.

— А если проверят?

— Никто проверять не будет.

— Ты так уверенно говоришь, словно армейский «дед»…

— Побольше читай. В книгах все написано. А про потертость мне один парень сказал. Он сам таким образом заработал освобождение. Вон видишь, в валенках ходит? Это он. Прыщик растер и сказал, что сапогом. Его в санчасть, а там освобождение на трое суток. Ты не бойся, там всем дают на трое суток. Ни меньше, ни больше. Главное, к врачу попасть и больную рожу скорчить. У тебя это класс получается…

— Ладно. Подумать надо.

— Да что тут думать?

— Я же сказал — подумать надо. Вон, строятся уже все на вечернюю поверку, а я так и не подшился.

— Ничего, — успокоил друга Ваганов. — После отбоя подошьешься.

— После отбоя нельзя. Сержанты не разрешают. Ладно. Подошьюсь как-нибудь.

Ничто не предвещало беды. Старшина Мишин, зачитав список роты, отметил, кого нет в строю, объявил наряд на завтра и отошел к дежурному по роте. Замкомвзвод Дронов объяснял еще раз как надо складывать, «конвертиком», хэбэ на табурете, чтобы получалось «однообразно»…

Фрол мечтал побыстрее забраться под одеяло и притаиться так на полчаса. А потом, когда все уснут, встать и подшить подворотничок…

К середине строя вышел Мишин, как бы невзначай посмотрел на свои электронные, с музыкой, часы и тихо так, совсем непривычно, проговорил:

— Отбой!

Строй мгновенно рассыпался. Каждый бросился к своей койке, на ходу стягивая обмундирование. Один Фрол недоуменно смотрел. Все это ему почему-то напоминало картину «Последний день Помпеи», которую он сегодня видел в журнале «Огонек».

— Что стоишь, пень? — услышал он голос старшины. — Отбой! Время идет!

Этот рев вывел курсанта из оцепенения, и он рванулся к своей кровати. Помчался, если можно так сказать о парне весом в сто кэгэ, неуклюже переставлявшем свои ноги-тумбы. Врезавшись в кучу курсантов, толпившихся в узком проходе, он мощным тараном пробил себе путь, переворачивая на ходу людей и табуретки. Поднявшийся грохот и возмущенные вопли сослуживцев, попавших под руку Фролу, потонули в старшинском реве «Сми-и-р-р-р-на-а-а!». Стоп-кадр. Театральная немая сцена. Кто-то застыл на одной ноге, как журавль, не успев снять штаны, некто, снимая куртку через голову, не успел снять ее и теперь стоял без штанов, с поднятыми руками и курткой на голове. Другой топтался в полуснятом сапоге. Проворнее всех оказался Ваганов. Он уже лежал в постели полностью раздетый, даже белье успел снять. Только почему-то шапку на голове оставил. И теперь эта ушастая, лысая голова радостно улыбалась Фролову из-под одеяла. «Во, падло, — беззлобно думал Фрол. — И как он все успевает?»

Старшина объявил: время кончилось, никто, кроме Ваганова, не уложился в сорок пять секунд, всем одеться. Будем тренироваться снова.

Фролу нечего было одевать, потому что он ничего не успел снять. Зато Ваганову пришлось туго. На белье не оказалось ни одной пуговицы, — это, раздеваясь, он перестарался. Пришлось кальсоны пристегнуть к брюкам.

Строй вновь выравнялся и замер в ожидании очередной команды. На этот раз она прозвучала громогласно. Фрола пропустили вперед, и он, все равно зацепив два табурета, подскочил к кровати.

Ваганов уже крутился на койке, пытаясь снять куртку… «Во дает! — думал Фрол, стягивая с ляжек брюки. — Мне бы так…»

Но «так» ему не удалось ни в этот, ни на следующий раз. И только после пятнадцатой попытки, упав в изнеможении на кровать и укрывшись одеялом, он с блаженством вытянул ноги, ощущая разгоряченным, вспотевшим телом прохладу чистых простыней. Но тренировка не закончилась. Старшина как попугай повторял одно и то же: «Отбой!», «Смирно!», «Одеваться!», «Строиться!».

Теперь все бегали и прыгали из-за одного ломко-долговязого курсанта, который был за столом у Фролова раздатчиком. Ему никак не удавалось быстро снять куртку и сразу же остаться без сапог и брюк. Фролу этот финт тоже сначала не удавался. Но Ваганов подсказал: брюки надо застегивать на один крючок, а сапоги обувать без портянок, заранее спрятав их под матрац. Но и эта рационализация стала безотказно действовать лишь тогда, когда Фрол начал выделывать невероятные коленца одновременно руками, ногами, туловищем и головой, стараясь выпрыгнуть из формы.

Получалось почти так, как он танцевал еще недавно брейк на танцплощадке, только еще быстрее.

Долговязый, похоже, не только не занимался спортом, но даже не ходил на танцплощадку. Над тетрадками и книжками пыхтел, думал Фрол, оценивающе осматривая прозрачную фигуру курсанта. Эти затянувшиеся прыжки и дикие танцы ему уже порядком надоели. Между тем время близилось к полуночи. Черт возьми! И все из-за этого сморчка, из-за этого слизняка. В душе Фрола вскипала злоба на непутевого курсанта, на упрямого старшину, на странно тупые армейские порядки. Но старшина был представителем власти, а с властью не спорят, да и командир всегда прав. Армейские законы ему все равно не переделать. Оставался долговязый. Он рядом. Вот он, в строю. Уж его-то Фрол в покое не оставит. Выучит, как надо и одеваться и раздеваться, чтобы другие из-за него не страдали. Так думал он, совсем забыв, что пять минут назад вся рота прыгала, бегала и из-за него, Фрола, из-за его неловкости. Но сейчас старшина ругал только долговязого, значит, он и только он во всем виноват. Наконец долгожданный отдых был получен.

— Слышь, Серый, — позвал Фрол Ваганова.

— Ну? — недовольно отозвался тот.

— Этого долговязого надо будет завтра проучить.

— Угу. А как?

— Обычно. По-мужски.

— А не рассыпется?

— Ничего, переживет.

— Эй, слышь, — позвал Фрол соседа по койке. В ответ была тишина. — Слышь, длинный, — и Фрол толкнул того в спину.

— Ты чего толкаешься, — поднимаясь с пола, проговорил долговязый.

— Как твоя фамилия? — ласково поинтересовался Фрол.

— Шелудько. Что, для этого толкаться надо было?

— Так вот, Шелудько, завтра будем тебя учить выполнять команды «Отбой!» и «Подъем!». Понял?

— Учитель нашелся. Сам как валенок.

— Ну ты!

— Что за разговоры? Кто там спать не желает? — услышали они голос старшины и притихли. — Проследи здесь, чтобы было тихо и никто не вставал, — дал он указание дежурному по роте и направился в каптерку.

На столе, накрытом простыней, исходил паром электрочайник. Сержанты, тоже в белом (все были в белье), расположились вокруг. Возле чайника лежала надорванная пачка рафинада, горка печенья и банка сгущенного молока. Напротив каждого командира — казенная фарфоровая чашка из столовой.

Разговор шел степенный, с расстановками: о невестах, о доме, о предстоящей встрече и немного о службе. Опустошив чайник, сержанты встали — надо ведь и меру знать. Завтра вставать рано. И тут подал голос Дронов.

— А вы знаете, что сегодня заявил мой подчиненный Фролов?

— Это который? Шкаф здоровый?

И Дронов коротко передал треп Фролова в каптерке, кое-что опустив, само собой, кое-что добавив от себя.

— Это настоящее хамство.

— Борзость натуральная.

— Буреют зеленые. Давить надо.

— Да, повоспитывай их попробуй, когда над тобой ротный да замполит постоянно зудят — неуставные, неуставные, в тюрьму посадим.

— Тихо, хлопцы. Зачем крайние меры применять? Мы его и так, мирным путем обломаем. Сделаем шелковым. А офицерам говорить не стоит. Зачем их беспокоить? Сами справимся.

И они задержались еще на пару минут обсудить план «воспитания» Фролова.

Ночью Фролу приснился страшный сон. Он бежал марш-бросок на шесть километров. На нем почему-то были ватные брюки и куртка, а в руках вместо автомата — лопата. «Рано тебе оружие доверять. Побегай с лопатой» — слышал он громкий голос старшего сержанта Мишина. Но, сколько Фрол не оглядывался, не искал глазами старшину, — его не было. Зато рядом стоял долговязый Шелудько и открыто улыбался. Фрол хотел тут же разделаться с ним, уже даже представил, как от его мощного удара курсант переломится пополам, потом ноги оторвутся от земли, и он, пролетев метра три, свалится в кустах. Но в последнюю секунду он заметил, что на погонах его врага сержантские лычки. «Во наглец, — думал Фрол, — нацепил хэбэ старшего сержанта Мишина. Ну ничего, вот сержант увидит…» Но к огромному его удивлению Шелудько рявкнул старшинским голосом: «Ударить хотели? Я вас насквозь вижу, Фролов. Даю минуту времени, за которую вы должны пробежать шесть километров. Не уложитесь — пеняйте на себя! Время пошло!»

С Фролом творилось что-то неладное. Он понимал, что надо бежать, надо уложиться во время, надо успеть. Но ноги не слушались его. Мышцы набухли, стали твердыми, как камень, ноги — тяжелыми бетонными тумбами. В горле все пересохло. Язык прилип к нёбу. Фролу казалось, что еще немного, и он потеряет сознание, упадет. Такое однажды с ним было. Когда это было? Нет, не вспомнить. А в голове пульсировала одна мысль: «Бежать! Бежать!» Она била молотом, давила изнутри, сжимала все тело. И почему так долго тянется минута?

— Время! — услышал Фрол голос старшины откуда-то сверху. — Не уложился! Сейчас побежишь снова.

И тут Фрол разглядел Шелудько. Это он командовал и злорадно улыбался, прислонившись спиной к дереву. В руках у него был секундомер.

Ну нет, подумал Фрол. Только не это. Хватит, поиздевался долговязый. Но ноги сами почему-то шли на старт. Он представил себе, как снова будет мучиться на трассе, не уложится во время, а на финише его будет ждать улыбающаяся физиономия Шелудько. Ну нет. Хватит! Терпеть не буду! И Фрол, схватив лопату наперевес, с отчаянным криком побежал на своего врага. В последнее мгновение в глазах Шелудько мелькнул страх, и он почему-то крикнул голосом Ваганова: «Фрол!..»

— Фрол! — сильнее толкнул друга Ваганова. — Да проснись же ты! Подъем уже был!

Фрол посмотрел осоловевшими ото сна глазами. Но, увидев, что все в казарме одеваются, соскочил с койки.

— Рота! Смирно! — раздался вдруг голос старшины. — Медленно одеваемся. Потренируемся. Отбой!

Все задергались в нервном тике, сбрасывая одежду. Фролу нечего было снимать, и он, недолго думая, завалился снова под одеяло. Новая команда «Подъем!» особой реакции у него не вызвала. Он видел суету и спешку вокруг себя, но никак не мог понять, куда все торопятся. В строй он встал позже всех. Даже Шелудько, опоздавший на полминуты, с победным видом смотрел на Фрола, безразлично заправлявшего хэбэ в строю. Рота, конечно, в сорок пять секунд не уложилась, и снова последовала команда «Отбой!»…

Курсанты ошалело носились от коек до коридора и обратно, разрывая на себе обмундирование, теряя пуговицы, шапки, падая и тихо матерясь. После пятого «героического» штурма неприступной команды «Подъем!» сон с Фрола слетел, и теперь он старался не отставать от Ваганова, успевавшего встать в строй первым. В строю он со злобой смотрел на курсанта Шелудько — виновника их затянувшейся тренировки. Правда, один раз ему удалось уложиться во время, но тогда он не успел обуть сапоги, и очередную попытку опять не засчитали роте. Так на практике Фрол постигал мудрость армейского девиза: «Один за всех, все за одного». Но он немного перефразировал: «Один за всех, все из-за одного». Смысл, считал он, остался прежний, зато ближе к истине и соответствует жизни. Правда, ему было не по душе, что претворяется в жизнь только вторая часть лозунга. Разве это справедливо, когда все отдуваются из-за одного? Почему, к примеру, он или Ваганов должны прыгать наравне с Шелудько, если они успевают одеться за сорок секунд? Пусть сам и прыгает до изнеможения. А они-то в чем провинились? Фрол слышал, что армия тем и сильна, что люди в ней единое целое, один организм. И если кто-нибудь не может справиться со своими обязанностями, отдуваются остальные. Друзья рассказывали: попадет в роту один неумеха, весь коллектив из-за него страдает. А чтобы этого не было — таких надо учить и заставлять добросовестно служить. И они с удовольствием рассказывали, как это делалось у них в частях. Но сколько «уроков» не перебирал в памяти Фрол, ни один не подходил к Шелудько — то метод слишком слабый, то чересчур жестокий. «Да что тут думать, — прямолинейно решил Фрол. — Набью ему морду, и дело с концом». Ваганов план одобрил. Осталось дождаться вечера.

Как обычно, после любого занятия во взводах подводились итоги. Командиры отмечали лучших и худших, последним, как правило, объявляя наряды. Привычка подводить итоги въелась в сержантов настолько сильно, что они проводили разборы по любому поводу и без повода. На этот раз Дронов отметил Ваганова. Фролов надеялся услышать и свою фамилию среди лучших, но его замкомвзвод не назвал. Среди отставших, конечно, был отмечен Шелудько. Помолчав секунду, сержант назвал и фамилию Фролова. Считая, что замкомвзвод ошибся — с каждым ведь такое может случиться, — тот переспросил:

— Как, хуже всех? Я же был в строю вторым!

Сержант смерил его недовольным взглядом и произнес:

— Вам я объявляю два наряда вне очереди за пререкания. Остальных наказывать не буду, так как эта тренировка первая. Надеюсь, в дальнейшем исправитесь.

У Фрола перехватило дыхание. Это же надо, вместе с этим долговязым Шелудько!? Да разве я такой, как он? Он ничего не умеет, а я… А ведь как раз я получил два наряда, а тот же Шелудько рад-радехонек, что так легко отделался. И спрос будет теперь с меня, как с нарушителя. Что Шелудько? Он не умеет. У него что-то не получается. Но зато он дисциплинирован. Научится. А не научится и таким уедет дальше служить. Никого это не волнует. А вот его, Фрола, обязательно возьмут на заметку как недисциплинированного, пререкающегося с сержантами… Но он-то, Фрол, знает, кто в этом виноват. Это все Шелудько. Не было бы его, не ошибся бы и сержант, назвав Фрола… Да и он, дурак, не сдержался. Ну, ошибся сержант — с кем не бывает. Так вместо того, чтобы молчать, вылез. И получил. В следующий раз будешь умнее, бичевал себя Фрол. А с Шелудько надо разобраться…

Он отвлекся от своих мыслей и прислушался к замполиту, который пришел на политинформацию. По расписанию проводить ее должен был командир роты. Видимо, думал Фрол, и среди офицеров «дедовщина». Политинформация была о неуставных взаимоотношениях. Еще дома друзья говорили, что за драки в армии строго наказывают, даже можно попасть за решетку. Но Фрол на это как-то не обращал внимания, считая, что уличные законы вполне приемлемы в армейской жизни.

Замполит же доходчиво и красноречиво объяснял, что такое неуставные отношения и какую ответственность может понести военнослужащий. Фрол задумался: как же быть с Шелудько? Ваганов настаивал: набить морду. Но бить-то, конечно, будет он, Фрол, так что ему, в случае чего, и отвечать. Но Шелудько должен быть наказан… Ведь не один же Фрол бегал, вся рота бегала. Значит, разбираясь с Шелудько, он выступает уже как представитель коллектива, болеющий не только за свою честь, но и за достоинства товарищей, которые страдают из-за этого долговязого. Мысль эта придала Фролу сил и энергии.

После политинформации все переоделись в теплое и строем пошли на полигон.

Морозец приятно пощипывал нос, щеки, свежий чистый воздух бодрил тело, и Фрол совершенно не заметил, как преодолели семь километров.

Рота построилась на краю большого ровного поля, впереди высились шатры присыпанных за ночь снегом палаток. Снег ровным нежным пухом покрывал все вокруг, стирая очертания предметов, растворяя в себе дальний белесый горизонт.

— Наша задача, — начал сержант Мишин, — очистить оттрассированные дорожки от снега. Снег в сторону не бросать. Грузить на носилки и выносить в лес…

«Далековато», — подумал Фрол. Только зачем же его выносить, если можно здесь же, по сторонам разбросать? Но спрашивать не стал, надеясь, что все непонятное со временем прояснится. Людей разбили на группы, и каждой была поставлена конкретная задача. Этому сержанты, видимо, тоже были отлично обучены. Вместе с Фролом и Вагановым оказался и Шелудько. Повезло, невесело подумал Фрол и повел свою команду работать. Старшина определил его старшим группы.

Инструмент им достался совершенно неподходящий. У Фрола была штыковая лопата, у Ваганова грабли. И только у Шелудько оказалась настоящая огромная фанерная лопата для снега. Носилок на все группы не хватало, и Фрол распорядился сгребать снег пока в кучи.

Оставив Ваганова в резерве, Фрол с Шелудько приступили к работе. Но дело продвигалось туго. Видимо, Шелудько в своей жизни только раз держал лопату, и то детскую, когда играл в песочнице, думал Фрол, наблюдая за напарником.

— Дай сюда, — зло проговорил Фрол и забрал у него деревянную лопату.

Мышцы ощутили приятную тяжесть, появился азарт в работе, и, вместо того, чтобы отдать лопату назад Шелудько, как думал сделать вначале, он кидал и кидал снег. Лицо его покраснело, стало жарко. «Вот это настоящая работа», — весело думал он. Ему противно было безделие, противны были люди лентяи и бездельники. Ваганова, который только и знал, что покуривал да ежился от холода, он старался не замечать — как-никак, земляк, из одного города, даже почти с одной улицы. Поймет как-нибудь. Но прошел час, другой, а он упорно не желал помогать.

— Ну, что стоишь, — крикнул наконец Фрол другу. — Иди смени Шелудько.

— Нашел о ком беспокоиться, — спокойно проговорил Ваганов. — Пусть работает, закаляется. Для неокрепшего организма это очень полезно. Трудотерапия. А мне, Фрол, работать вредно. Давление у меня. Да и тебе советую отдохнуть, вспотел весь.

Фрол ничего не ответил, пошел помогать Шелудько, который с огромным усердием расшвыривал маленькой лопатой снег.

— Отдохни, — проговорил Фрол, проходя мимо. Ему приятно было, что этот долговязый работает до конца, выкладывается и хоть какую-то пользу, но приносит. Это хорошо. Но за вчерашний вечер и сегодняшнее утро все-таки придется ему держать ответ. От этого он не отвертится. И усердие ему не поможет.

— Между прочим, — проговорил Шелудько, — вчера мы носилками носили из лесу снег и засыпали всю площадь, оставляя только дорожки.

— Как носили снег? — не понял Фрол.

— А так. Насыпали на носилки и носили.

— Зачем?

— Чтобы красиво, наверное, было. Представляешь, приедут начальники смотреть палаточный городок, а здесь снега нет. Даже мерзлый грунт трактором срезали. Все выравнивали. Вокруг снег, а здесь его нет. Ведь это же показуха сплошная! Очковтирательством пахнет. Вот и решили, видимо, сделать, как на самом деле, со снегом. Накопали в лесу и засыпали. Красиво получилось. Главное, натурально. А тут вдруг снег ночью пошел. Ну кто знал, что он пойдет.

— Интересно. Тогда зачем же мы опять снег убираем?

— А как же не убирать? Дорожек не видно. Во-первых, проверяющие должны ходить не по снегу, а по расчищенным дорожкам. А во-вторых, ты видел, чтобы в полку не были расчищены дорожки и не выровнены под линеечку бордюры?

Нет, этого Фрол не видел. Еще в первый день, ступив на территорию части, ему бросились в глаза высокие пирамиды снега по краям дорожек. Все они были одинаковой высоты, идеально ровные и сахарно-белые. Эти снежные высокие бордюры тянулись от начала до конца дорожки, до мельчайших подробностей повторяя ее четко-ровный бег. Вокруг плаца высился такой же бордюр, только раза в три выше и в несколько ступенек спускался до бледно замерзшего асфальта. Рассуждения Шелудько были вполне логичны. Вот только не понятно было, будет ли кто жить в этих палатках.

— А в этих палатках никто жить не будет, — как будто прочитал его мысли курсант. — Старшина сказал, что они для показухи, их будет смотреть какое-то высокое начальство, которое должно приехать завтра. Посмотрят, потом соберем все…

Видимо, правду он говорит, думал Фрол. Да и какой ему смысл врать? А мне-то вообще какое до этого дело? На «раз», на «два» делаем. Пусть думают командиры. Они за это деньги получают. А солдату думать нечего — у него голова маленькая. Это лошади хорошо. Башка у нее большая, вот пусть и думает. А Шелудько-то хитер! Подъехал так, втихаря, рассказал. Пытается, наверное, завоевать мое доверие, добиться прощения. Нет, дорогой. Я тебя прощу, но коллектив не простит. А против коллектива не попрешь. Это понимать надо. Так что я здесь как бы ни при чем. Исполняю, так сказать, волю масс. А эта воля — закон.

За работой курсанты не заметили, что приехал замполит роты.

— Как работают люди? — поинтересовался он у сержанта Дронова, гревшегося у костра.

— Нормально, товарищ лейтенант. К обеду должны все выполнить.

— К исходу дня составите мне список, кто работал лучше, и отдельно — кто хуже.

— Есть. Но те, кто хуже, я и сейчас могу вам сказать.

— Кто?

— Курсант Фролов. Хуже всех работает. Сачкует. Да и вообще неисполнителен.

— Где он? Вызовите его ко мне.

— Есть, — подобострастно проговорил сержант.

— Ну рассказывайте, Фролов, как служба? — внимательно осматривая курсанта, проговорил замполит.

— Нормально, товарищ лейтенант.

Фрол не знал, почему его вызвал на беседу офицер, и стоял, тупо уставившись в снег.

— Как же нормально, когда вы проявляете неисполнительность? Почему здесь работаете плохо?

— Как плохо? — вскинулся курсант, но, вспомнив утренний урок, осекся на полуслове. «А, — подумал он вяло, — говорите, что хотите…»

С полигона рота вернулась поздно. Как поздно, Фрол не знал — своих часов не было, а на будильник возле дневального посмотреть забыл. Но по возмущению сержантов понял, что кто-то не прислал вовремя машину за людьми. Поэтому семь километров пришлось бежать, чтобы успеть к обеду. Но не успели. Борщ покрылся толстой ярко-желтой жировой броней, каша превратилась в огромную твердо-резиновую шайбу. Мясо странным образом испарилось с подноса или усохло — от него осталось только мокрое место. Только хлеб своей неизменной серой твердостью и монолитностью утверждал незыблемость армейского распорядка дня и вечность времени. Но люди не обратили на это внимание. Работа на свежем морозном воздухе возбудила здоровый аппетит. И вскоре содержимое бачков опустело.

Фрол остался в опустевшей казарме. Он сегодня заступает в наряд, но времени на подготовку совсем нет. Скоро на инструктаж, а там, смотри, и развод. Пошел чистить сапоги. Хотел так, как у сержанта Дронова, до зеркального блеска, но новая кожа почему-то совершенно не хотела отражать своей лягушачье-пупырчатой поверхностью солнечные лучи. Уж что Фрол ни делал: и плевал, и снег сыпал, и водой брызгал… Оставив в конце концов это гиблое дело, он пошел чистить бляху. Следовало еще подшить подворотничок, но наряд уже строился на инструктаж.

Фролов так и не успел подшить подворотничок. Перед разводом Дронов хорошенько его отругал и приказал устранить все недостатки до отбоя. Но время неумолимо приближалось к назначенному сроку, а Фрол не мог найти свободной минуты. То принимал наряд, потом стоял на посту у оружейной комнаты, хоть и без штык-ножа. Это оружие им будут давать только после присяги. А сейчас, сказал сержант, стоять можете с перочинными ножами. Толку от этого больше — карандаши будет чем точить для оформления дембельского альбома Дронова.

Осталось полчаса до вечерней поверки, а там и отбой. Что же делать, думал Фрол, протирая тряпкой «взлетку», как называли курсанты бетонный пол в коридоре, чем-то смахивающий на миниатюрную взлетно-посадочную полосу. Надо успеть и помыть и подшиться. Ваганова попросить бы, но он играет на гитаре свои блатные песни в каптерке. Даже дежурный туда ушел. Что ж, придется получать еще два наряда. Эх, двумя меньше, двумя больше…

И тут он заметил долговязого, задумчиво сидящего у окна.

— Слышь, Шелудько, подшей подворотничок, а то мне некогда — взлетку надо мыть. А сержант через полчаса будет проверять.

Тот молча согласился, и Фрол обрадованно скинул китель.

Вообще-то неплохой он парень, думал Фрол, надраивая оспинно-выщербленный бетон. Придется сегодняшнее разбирательство пока отложить. Ну только пока, а там посмотрим.

Фрол не заметил, как из каптерки вышел дежурный по роте и случайно подошел к Шелудько.

— Ты чье это хэбэ подшиваешь? — поинтересовался Дронов, отбирая у него куртку.

— Фролов попросил, — овечкой заблеял курсант.

— Фролов?

— Ему некогда, взлетку моет.

— Хорошо, я ему найду время! — угрожающе проговорил сержант.

Всю ночь Фрол не знал покоя. Он еще и еще раз вспоминал беседу с сержантами, проклиная Шелудько за его тупость.

После отбоя Дронов сказал, чтобы Фрол зашел в каптерку. Там, как всегда, собрался весь младший командный состав пятой роты. Только на этот раз все были одеты по форме.

— Что же это ты, Фролов, неуставные взаимоотношения проявляешь? — начал старшина.

— Какие взаимоотношения? — не понял курсант. Он, вроде бы, пока еще никого не бил, ни с кем не дрался, даже с долговязым решил разобраться в другой раз.

— А кто заставил Шелудько подшивать подворотничок?

— Я попросил его, а не заставлял.

— Это одно и то же.

— Слушай, зеленый, — ржавым голосом проговорил Дронов, — здесь «дедушка» Советской Армии не заставляет себе подшивать подворотнички. Сапоги сам чищу. Да и вообще, в роте у нас такого нет. А ты свои порядки устраиваешь? Да тебя за это…

— Подожди, Дрон, — осадил закипевшего товарища старшина. — Вот возьмем тебя, — обратился он к Фролу. — За все твои упущения и недостатки уже можно было бы хорошо отметелить. Если один не справлюсь — все вместе заломаем тебя вот здесь и обработаем от души.

Все сержанты угрожающе взяли Фрола в плотное кольцо.

— Вот теперь попробуй отсюда вырвись, — тихо проговорил старший сержант Мишин.

Фрола не раз били дома, он столько же, а может быть, и больше бил других. Всякое бывало. Не страшно было и сейчас. Ну, что такого, получит он, но и сам в долгу не останется. Припечатает так, что мало не покажется. Вот хотя бы этого «деда», Дронова. Но его пугало другое: перед ним — сержанты, командиры. А физическое оскорбление командира — преступление. Стоило ли из-за какого-то сержанта садиться в тюрьму? Фролу этого не хотелось, поэтому он заранее приготовился молча вытерпеть все, дослужить до дембеля, а на гражданке с ними расквитаться. Но сержанты бить не стали. Только кто-то сильно пнул ногу, попав точно по кости. Фрол, конечно, и виду не подал, что ему больно. Но всю ночь после этого у него болела нога. А утром его вызвали в канцелярию. Короткая беседа с офицером была настолько плодотворной и доходчивой, что после нее Фрол представлял собой опущенного в воду цыпленка: мокрого, жалкого, дрожащего всем телом, с тупым, отрешенным взглядом. И, когда в роту зашел командир батальона, молодой майор, курсант на этот факт никак не прореагировал, не отдав офицеру даже честь. Он совершенно забыл, что обязан подать команду «Смирно!» и подобострастным взглядом съедать комбата. Офицера это безразличие к его персоне сильно возмутило:

— Где дежурный? Где старшина? Где наряд? Почему никого нет? Службу наряд не несет! Дневальный не подшит! Обязанности не знает! Грязь в роте! Где ротный?

Само собой прибежали дежурный, старшина и ротный. Дневальный свободной смены оказался рядом с Фролом. Все в роте в страхе вытянулись в струнку, боясь пошевелиться и привлечь внимание, а заодно и навлечь на себя великий гнев начальника.

— Почему наряд не подготовлен? Почему, я вас спрашиваю, старшина? Командир роты, вы что скажете?

— Готовили, — подал голос ротный.

— Плохо! Плохо готовили! Наряд обязанностей не знает! Порядка в роте нет! Чем вы здесь занимаетесь?! Наряд сейчас же снять! Вечером их же поставить! Выполняйте!

Ротный не успел ответить «Есть!», а майор уже пушечным ядром вылетел в дверь.

Приказ начальника — закон подчиненного, рассудил ротный и снял наряд.

И снова в наряд по роте Фрол заступил вместе с Шелудько.

— Туалет будешь убирать, — сказал Фрол товарищу после развода.

— Почему это я? — возмутился тот, снимая с замерзших рук заскорузлые рукавицы.

— А кто, я буду убирать, что ли? — угрожающе пошел Фрол на курсанта.

— По-честному решим. Спички тянуть будем. Короткая — туалет, длинная — расположение.

— Что это вы здесь колдуете? — спросил Ваганов, входя в бытовую комнату. — А-а, — понимающе протянул он. — Что ж, Фрол, смотри, чтобы туалет был качественно убран…

В роте существовала «традиция»: в наряде туалет и умывальник убирают только чуханы, то есть те, кто не в состоянии за себя постоять. Нарушать «традицию» значило упасть в глазах товарищей, превратиться в чухана. По этому «закону» туалет должен был убирать Шелудько. Фрол это знал. И, чтобы отстоять свое право, он пнул товарища по ноге. Не сильно, но чувствительно. Как били сержанты. Чтобы не было синяков ни на лице, ни на туловище. Проверять ноги офицеры еще не додумались.

Шелудько не подал виду, что ему больно. И для уверенности Фрол ударил его еще и еще раз, стараясь рассчитаться за все, что накопилось, за всю обиду, нанесенную ему другими.

До отбоя Шелудько не напоминал Фролу о себе. Он усердно чистил и мыл бледную заплеванную плитку в туалете, вычищал до блеска унитазы, надраивал до золотого сияния краники. После отбоя он заступил на пост возле оружейки, а Фрол пошел наводить порядок на своей территории. Он старался делать свое дело как можно качественнее, помня об остром наметанном глазе сержанта, от которого ни одна соринка не спрячется. Сержант всегда найдет причину придраться и заставить мыть и без того чистый пол, мести несуществующую пыль и гонять под потолком призрак паутины… «Так уж устроена армия, — думал Фрол, — чем больше вкалывает курсант, тем меньше будет нарушений…» И он с особым усердием мыл пол, мел пыль, гонял «паутину». Незаметно прошло время. Часы показывали полвторого ночи. «Негусто спать осталось, — подумал Фрол, проходя мимо Шелудько. — Через полчаса на пост».

Не раздеваясь, он повалился на кровать, забывая обо всем на свете. Требовательный голос сержанта и ощутимые толчки в плечо привели Фрола в чувство. Из темноты, тускло освещенной подслеповатым казенным фонарем густо-синего цвета, проглядывала фигура дежурного по роте.

— Вставай, Фрол, — толкал тот коленом. — Шелудько надо заменить.

Возле тумбочки, на которой чернел телефон, никого не было. Специальный постамент, сооруженный каким-то армейским рационализатором-умельцем, пустовал. Шелудько почему-то ползал возле койки замкомвзвода Дронова.

— Товарищ сержант, — скулил он, — замените меня, пожалуйста… Не могу нести службу… Нога опухла… Болит… Стоять не могу… Замените.

Тот перевернулся на другой бок и что-то недовольно пробурчал во сне.

— Ну что, — окликнул курсанта дежурный по роте. — Заменил тебя Дронов?

— Нет, — выдохнул тот обреченно.

— Ладно, иди спать, — великодушно проговорил начальник. — Фролов за тебя достоит.

Длинное лицо подчиненного не выражало радости от проявленной дежурным доброты, тем более уважения и подобострастия. И командир пожалел, что показал широту своей души. С «зелеными» этого делать не стоит. Лишнее. Все равно не оценят. Но изменять своего решения не стал.

— Это ты его отоварил? — спросил Ваганов у Фрола, наблюдая, как Шелудько под руки уводили в санчасть.

— Да я так, чуть-чуть.

— Теперь начнут копать. А если он заложит? Ведь тогда тебе хана. Повяжут.

— Что же делать?

— Припугнуть. Мол, если откроешь рот — на белом свете не жить. Меня посадят — Ваганов, мол, отомстит. Так и сказать. А он трус, испугается…

Не теряя времени, они двинулись в санчасть. Шелудько без сапога с задранной до колена штаниной сидел на скамеечке в коридоре, демонстрируя последствия службы. Друзья подхватили его под мышки и поволокли в туалет, как всегда пустовавший в эти утренние часы.

— Тебя смотрел врач? — спросил Ваганов.

— Не-е-е, — жалобно протянул Шелудько. — Он еще не пришел.

— Значит, так, скажешь, что ударился о койку пару раз. Понял? Упал и ударился. Сообразил?

— Ага. О койку ударился.

— И всем офицерам, сержантам, друзьям — всем, короче, так говори. Понял?

— Понял.

— По моему, не очень ты понял, для чего мы пришли…

— Понял, — закивал в страхе курсант.

Слова Ваганова глубоко запали в душу Шелудько, и он упорно молчал, кто бы его не спрашивал.

Допытывались офицеры о случившемся особенно упорно. «Ты не бойся, — говорил задушевно командир роты. Скажи только — кто, и в конце учебки поедешь в лучшее место, куда захочешь».

Замполит предлагал кроме удачного распределения более близкие и совсем заманчивые льготы — через воскресенье ходить в увольнение. «Еженедельно нельзя, — говорил он, — могут догадаться товарищи, что ты мой человек. А это ни тебе, ни мне не желательно». А через пять минут после ухода очередного посетителя в палату просовывал голову Ваганов, который тоже каким-то образом попал в санчасть, и требовал от Шелудько полного отчета о проведенной беседе. И, одобряюще похлопав курсанта по костлявому плечу, хвалил его за стойкость.

С уходом Шелудько в санчасть в роте стало как-то непривычно тихо и спокойно.

— Скучно, — несколько раз замечал Дронов перед строем. — Посмеяться не над кем. Как думаешь, Фролов?

Последнее время он стал особенно часто, даже по пустякам задевать его. То вдруг увидит, что сапоги плохо почищены, и заставит их почистить за полминуты. Если тот не укладывался, тренировка повторялась. И Фрол, чтобы уложиться в бестолковый норматив, огромными прыжками носился по казарме, давя табуретки, как скорлупу грецких орехов. В строю исходили хохотом от бесплатного аттракциона, а вечером до отбоя он ремонтировал мебель. За несколько дней так освоил эту новую для себя профессию, что вполне мог бы работать столяром. Молоток в его огромных ручищах лихо выстукивал, вгоняя гвозди в дерево.

«Выслуживается, — думал Дронов, исподтишка наблюдая за работой Фрола. — Но шиш тебе, зеленый, от меня таким образом не открутишься. Учеба только начинается. Сделаю я из тебя шелкового. Ты у меня узнаешь, что такое служба, поймешь, что сержантов надо уважать, а «дедушек» особенно».

И с утра для Фрола начиналось все сначала.

— Сапоги не чищены! — орал Дронов, и Фролов под общий гогот носился по роте, наводя беспорядок. Но, выбегая на улицу, обувь не чистил, так как на ноги уже сержант не смотрел. Главное — он развлекся. И Фролова-дурака кое-чему научил. Но на этот раз дело с сапогами не закончилось. Завтрак задерживался на неопределенное время, и Дронов решил продолжить развлечение, как обычно начинавшееся на утреннем осмотре.

— Фролов, — недовольно проговорил Дронов. — Ты очень неаккуратен. Зачем по моим сапогам прошелся своими ластами? А ну давай чисть, зелень!

Этот дешевый прихват был рассчитан на невнимательность курсанта. Ведь иной раз и не заметишь, на что наступил. Но Фролу уже был знаком этот прием. С особым подобострастием устранял свою «ошибку» Шелудько, надраивая замкомвзводу перед строем и без того блестящие сапоги. Помнится, в первый раз для пущей убедительности, Дронов сам себе наступил на сапог, оставив аккуратненький четкий отпечаток рифленой подошвы — чтобы не поцарапать ненароком глянец. Позже он не делал этого, но Шелудько все равно бросался, сломя голову, наводить блеск.

Фрол недоверчиво посмотрел на носок сержантского сапога. На нем четким серым рисунком проступал отпечаток подошвы. «Неужели оплошал? — в первое мгновение подумал он, но тут же остановил себя. — Не может этого быть! Дронов хочет, чтобы я, как Шелудько, лизал ему сапоги. Сам почистит!..»

— Ты слишком медленно выполняешь команду, Фролов!

— Не буду.

— Как не будешь? А кто наступал? Я, что ли? А ну давай, зелень поганая, хватай щетки и драй сапоги.

— Не буду!

Дронов не ожидал такого поворота событий и сейчас стоял перед строем как оплеванный. Курсанты притихли в ожидании. Такое в роте было впервые, чтобы курсант восстал против «отцов»-командиров.

— Ну ладно, — наконец выдавил Дронов. — Ты их мне вечером почистишь. А потом на всю ночь на очко пойдешь.

Весь день Фролов провел как во сне. Рота готовилась к стрельбам, и он со всеми бегал, целился из автомата, что-то записывал на лекции в тетрадь.

Ну, как он мог воспротивиться требованию сержанта? Как на это решился? Что с того, что унижается достоинство, методически и целеустремленно убивается в тебе все человеческое? Ведь все через это проходят и живы остаются, совершенно не ломая себе голову о совестливости. Кому нужны в армии эти высокие материи? Лишь бы армейские «законы» были незыблемы. Они гарантируют на всю армейскую жизнь беззаботную службу «дедам», легкую службу «фазанам» и вечную пахоту «пупам» и «зеленым». А Фрол выступил против, что же он делает? «Законы», устанавливаемые годами, передаваемые из поколения в поколение, за один раз не изменишь, и ему их не переломать. Ведь сержанты, если захотят, скрутят его в бараний рог. Это им раз плюнуть. Один против коллектива не попрешь. Ведь каждый из курсантов в глубине души надеется, что придет время и тогда он будет устраивать цирковые представления по типу Дронова. И эта надежда, эти розовые мечты придают им силы, они лезут из кожи вон, чтобы понравиться сержанту… Фрол ненавидел людей, добивавшихся успеха лизоблюдством. С Вагановым, правда, дело обстояло сложнее. Он земляк. Да и подход к сержантам найти умеет, с людьми ладит. Может, это и сблизило его с Дроновым…

Фрол так и не решил, что же ему делать вечером. «А, — подумал он, — что будет, то и будет…»

Вечером он не стал чистить сапоги Дронова, не пошел и туалет убирать.

Сержанты возмутились. Это надо же, курсант не выполняет их требований! Свои порядки желает установить! Не бывать этому, решили они на экстренном заседании.

Фролова вызвали в каптерку, на «беседу».

Знакомые все лица, отметил про себя курсант, окинув взглядом ночное сборище в тесной кладовой. Все до мелочей повторилось и на этот раз. Видимо, такие «беседы» сержанты проводили часто, решил Фрол. Уж очень все отработано. И в плотный круг берут — ни рук не повернешь, ни назад не отступишь. В этом положении с любой стороны жди удара. «Интересно, — думал Фрол, — как будут бить — ногами, руками?» Он не собирался защищаться, да и какой смысл — не успеет он поднять руку, как получит сзади и спереди. Ведь их здесь тринадцать человек собралось. Убить, конечно, не убьют, но отметелить могут чувствительно. Он и виду не подаст, что будет больно. Назло им. Хоть этим сможет постоять за себя. Вот только обидно, что так, толпой на одного… Эх, было бы это хотя бы в коридоре, он показал бы им, пусть и сам умылся кровью. Но он все же поднял левую ногу и прикрыл правую. Если будут бить ногами, то хоть не так больно. И, как бы подтверждая его мысль, чей-то сапог с силой уперся в подошву левого сорок пятого. В следующую секунду из-за спины близко стоящих сержантов Фрол увидел удивленную физиономию Дронова, и курсант понял, что бить по ногам — хобби его замкомвзвода. Еще несколько раз его пытались пнуть, но безуспешно…

Когда все порядком вспотели, старшина подал голос:

— Ну, хватит. Размялись. Надо и меру знать. Это для тебя, Фрол, небольшой урок. Если и он не пойдет впрок, то разговор будет другим. Иди.

Все расступились перед ним, и он, выходя, ощутил резкую жгучую боль в голени. От неожиданности он чуть присел, но тут же выравнялся и, стараясь не хромать, пошел в расположение. В темноте не видно было, что с ногой. Удар пришелся по старому ушибу, но кость цела. Голень быстро напухала, по ноге разлилась свербящая боль.

Ночью сильно потеплело, и утром все потекло. Еще вчера скованные твердым ледяным панцирем дороги развезло, и они превратились в жидкую кашу. Рота не стала обувать валенки. И Дронов, проклиная погоду, натянул свои лощеные сапоги. Ему совсем не хотелось их мочить, тем более мазать в грязи. Но сержант хорошо усвоил, что с командиром спорить бесполезно. Взяв автомат, он стал в строй.

Отдав последние указания, командир роты приказал Дронову вести людей на стрельбище. Старшина подъедет позже, когда получит боеприпасы.

Курсанты, услышав, что роту ведет Дронов, притихли, ожидая от него различных вводных. В этом деле он был мастак. На территории части не принято заниматься тактикой. Вполне хватит шести километров лесной дороги. Наслаждаясь последними метрами спокойной и размеренной жизни, они с силой шлепали сапогами по асфальту, разбрасывая во все стороны снег и воду. Но солдатское счастье слишком короткое. На этот раз оно заканчивалось за воротами части вместе с асфальтом.

— Газы! — заорал Дронов.

Словно ураган пронесся над ротой. Все нагнулись и на лысые головы стали натягивать противогазы. Через секунды подразделение превратилось в роту марсиан с одинаково облизанными мордами мраморно-белого цвета, стандартно круглыми стеклянными глазами. Нахлобучив поглубже на лысые головы, шапки, курсанты выпрямились.

— Бегом марш!

Что такое шесть километров в противогазах: это страшная усталость в руках и ногах, тяжесть во всем теле, пот, разъедающий глаза, который не утрешь — резина на лице. Это дыхание на пределе, когда кажется, что вот-вот упадешь замертво и больше не поднимешься…

Фрол на тренировках дома не столько бегал. Но сейчас он еле плелся сзади, прихрамывая на ушибленную ногу. Утром она еще больше опухла, и пришлось, пересилив боль, обувать сапоги. Скажи он замкомвзводу о ноге, сержант тут же приклеил бы ярлык «сачок». И машиной ехать не разрешил бы.

Фрол с завистью смотрел на курсантов, которым разрешили ехать в санитарке. Один натер ногу, другой растянул связку. И еще у одного что-то приключилось, и он старательно хромал, изображая из себя больного. Фролу там места не нашлось. Его ждали в строю. И теперь он, пересиливая боль, хромал по грязи. Но все бы ничего, будь противогаз ему впору. Маска оказалась на два размера меньше. Фрол раньше говорил сержанту, что необходимо заменить ее. Но тот или забыл, а может, вообще не захотел. Резина сплющила все его лицо. Видеть Фрол мог только одним глазом. Но он бежал, из последних сил бежал.

— Быстрее, падла! — услышал он голос Дронова. — Почему отстаешь? Бегом марш!

От удара прикладом автомата в спину Фрол чуть было не упал в грязь, но удержался и побежал дальше. Изо рта исходил не то стон, не то хрип, который звериным рыком вырывался из маски. Так не могло долго продолжаться.

Но сержант сам устал и дал команду «Шагом марш!».

«Доброта» Дронова была короткой, и через пару минут он диким голосом крикнул:

— Вспышка справа!

Фрол упал лицом на чьи-то сапоги, совсем замазав и без того мутный глазок. Но учение не закончилось.

— Противник с фронта! — бесновался командир.

Курсанты принялись нервно передергивать затворы автоматов, изображая стрельбу по «противнику». Но все были заняты не столько «стрельбой», сколько отдыхом. Еще и половины расстояния не пробежали, а сил не было. И сейчас каждый наслаждался скупыми секундами, стараясь отдышаться и немного полежать, пусть даже в воде, в грязи, но полежать, а не месить ногами вязкую и липкую, как жвачка, глину.

— Противник занял вон ту высоту, — крикнул Дронов, показывая на опушку леса. Метрах в ста от дороги темнел бугор, сплошь заросший мелким колючим кустарником. — Наша задача — атаковать и выбить с нее противника. В атаку! Вперед!

Все нехотя поднялись из грязи и побежали по глубокому рыхлому снегу к высотке с угрожающим воем «А-а-а-а-а!».

Фрола в последнее мгновение остановила команда сержанта.

— Ты что, оглох? — крикнул он еще раз. — Ранило меня. А если командира ранило, его надо нести. Садись!

Фрол хотел спросить, куда нести, но резина сжала челюсти, перекосила лицо, и ему не то что сказать, дышать было трудно. И он присел, подставив свои плечи сержанту.

«Лучше бы ты, зараза, убит был, — думал Фрол. — Закопали бы тебя, как собаку, возле дороги, лично еще утрамбовал бы землю над тобой, чтобы такие гниды больше не вылазили».

Он с трудом переставлял ноги по глубокому снегу, подгоняемый нетерпеливым командиром. Сержантские потные ляжки не давали повернуть голову, некогда надраенные сапоги грязными комьями терлись под мышками Фрола.

Несколько курсантов уже «выбили» «противника» на высоте и теперь дышали свежим воздухом, тайком, чтобы не видел сержант, оттянув от лица противогазы. Остальные продолжали выбивать «врагов» со склонов, вступив в рукопашную с колючим кустарником. Фрол с Дроновым подошел к высоте, когда на ней собралась вся рота. Все с удивлением наблюдали, как сержант катается на обессиленном курсанте.

— Давай наверх! Ну, что стал, корова! — Дронов подпрыгивал, шлепал Фрола по бокам ногами.

Фрол подскользнулся, едва не упав. Сержант со страха ухватился за его голову и закричал:

— Куда, дурак, прешь? Не видишь, скользко? Давай с другой стороны.

И тут на глазах всей роты сержант повалился в снег, а курсант, сорвав с лица противогаз, пошел к дороге. Побарахтавшись в мокром снегу, Дронов наконец вскочил и побежал за подчиненным. Догнав Фрола, Дронов схватил его за рукав. Но курсант резко отдернул руку, и сержант, не устояв, снова свалился в снег. Возле дороги он подскочил к курсанту спереди и замахнулся. Но Фрол, подсунув кулак под нос Дронова, тихо и зло проговорил:

— Уйди, зашибу до смерти.

Слова эти подействовали мгновенно. Сержант попятился:

— Я это запомню. Плакать будешь кровавыми слезами… Псих!

Рота, пораженная происшедшим, построилась на дороге. Оставшуюся часть пути прошли на удивление спокойно, без попутных тренировок. Дронов сник, погас и до стрельбища никакого интереса к курсантам не проявлял.

Фрол был на взводе. Не отойди тогда Дронов, прибил бы его на месте. И тот испугался. Струсил как любой подонок. Такие сильны только в толпе. А один на один — трусливая мразь, готовая на подлость исподтишка. Открыто такие бить боятся. Они нанесут удар в спину…

Фрол видел, как возле Дронова образовался плотный круг сержантов. Они бурно возмущались. «Теперь, — думал Фрол, — надо готовиться к «разговору» в каптерке, или еще к чему-то…»

Вскоре Дронов повел свой взвод отрабатывать упражнение на учебном поле и тренировал до тех пор, пока вконец у всех не закоченели пальцы. Чтобы знали, как поднимать голову и возмущаться.

На огневой рубеж Фрол вышел окончательно замерзшим. Мокрое белье, такая же одежда неприятно холодили тело, забирая последнее тепло. Он лег на успевшую намокнуть плащ-палатку, вжался всем корпусом в грязь, поймал на мушку мишень и нажал на курок. Автомат молчал. Даже щелчка не последовало.

— А, баран тупоголовый! — закричал над ухом Дронов. — Кто магазин подсоединять будет?

Он кричал так громко, что и в части, казалось, знают, что Фрол такой тупой — без магазина и патронов хотел поразить мишень.

Курсант засуетился, вытаскивая из подсумка непослушными крючковатыми пальцами магазин. Но что-то не получалось, и он мешкал.

— Да быстрее ты, окорок безмозглый! Не ты один здесь! Тюфяк! — закричал Дронов и ударил по голове флажком.

И тут Фрола подбросило на ноги, он мгновенно перезарядил автомат и… В последний миг Дронов попытался поднять руку, как будто мог защититься этим. В глазах его мелькнул дикий страх, и он успел крикнуть: «Фрол!» Но автомат в руках Фролова припадочно задергался. Дронова сразу же отбросило назад, и все поплыло перед глазами курсанта. Автомат все дергался и дергался, потрясая его тело. Оружие словно приросло, прикипело к его рукам, и Фролов ждал, когда же кончатся патроны. Когда? Почему их так много? Ведь должно быть только двенадцать! А они все не кончаются…

Фрол открыл глаза. Над ним склонился Ваганов.

— Ну ты и спишь, — проговорил он. — И стонешь, и зубами скрипишь…

Фрол удивленно поворочал головой по сторонам, тщетно пытаясь различить в темноте стрельбище, Дронова, ротного. Но вместо всего этого из полутьмы вырисовывались ровные ряды коек, слышалось размеренное посапывание людей. Он чертыхнулся и спустил ноги с кровати. Нашарив тапочки, поплелся за другом в Ленкомнату. Проходя мимо дневального, глянул на часы. Два ночи.

— Чего поднял? — недовольно выговорил товарищу Фрол. — Еще спать да спать.

— Да ладно тебе. Еще выспишься за два года. На вот, поешь, — и он вытащил из-под стола сверток. Развернув бумагу, выложил на стол котлету с прилипшими хлебными крошками, начатую пачку печенья, около десятка карамелек, остатки плавленного сыра, завернутого в шуршащую фольгу, и пару кусочков сахара.

— Что столбом стоишь? Садись. Рубать будем. Ведь мне сегодня двадцать стукнуло.

Это надо же! У друга день рождения, а он совсем об этом забыл. Правда, помнится, что Ваганов говорил о мае. Фрол был не уверен, так ли это. Во всяком случае, на свою память не стал полагаться — мог и ошибиться.

— Ты бы того, пораньше сказал бы. Может, что-нибудь подарил бы тебе.

— Да садись ты, Фрол.

За два с лишним месяца службы Фрол привык к «ароматной» тушеной капусте, любовно прозванной курсантами «вонючкой». Перестал удивляться порционному салу, которое почему-то называется «мясом». Стало обычным и то, что картошку кладут в миски по ложке, зато кашу — черпаком. Ешь — не хочу. Не нравится завтрак — обед обязательно съешь. Не желаешь откушать обед — ужин уплетешь за обе щеки… И все-таки казенный харч с домашним не входит ни в какие сравнения. И все же, утверждали командиры, пустая каша да жидкий борщ намного калорийнее домашней пищи. А если командир говорит, значит, так и есть. Раздавшаяся талия Ваганова была тому подтверждением. И не важно, что Фрол и многие другие теряли свои килограммы. Кто-то теряет, а кто-то находит! Поэтому курсанты особенно и не расстраивались. Знали, что наступит время, и они будут уплетать самые лакомые, хоть и «менее калорийные» куски настоящего мяса, есть жареную картошку, тайно принесенную из столовой каким-нибудь «зеленым», по вечерам пировать в каптерке, добирая деликатесами то, чего не может дать однообразный солдатский паек. Знал об этом и Фрол. Но ему было противно наблюдать за сержантами и представлять себя на их месте.

Фрол старался побыстрее успокоить неугомонную утробу, уплетая котлету с печеньем. Вскоре стол опустел. Даже крошки и те курсанты заботливо собрали и отправили в рот.

— Между прочим, Фрол, день рождения просто повод, чтобы посидеть да и сержантам кое-что поднести. Понимаешь, прислали деньги. Так я в магазине накупил всего и дай, думаю, угощу командиров наших. Обрадовались. Облопались. Вот сейчас только отпустили. Думал, что больше оставят. Хрен там…

Фрол понял, что он ел объедки сержантской трапезы. Знай раньше — в рот бы ничего не взял.

— Давай через недельку тебе устроим день рождения. Деньги у тебя есть? Не расстраивайся, займу. Тогда капралы приставать к тебе не будут. Все же видят, как тебя клюют.

— Я и без них проживу.

— Ты не прав, Фрол. Прожить на гражданке без взятки можно. Но там ты будешь как все. Здесь же, чтобы быть как все, надо что-то дать «дедушкам», иначе ты будешь хуже всех.

— Знаю. Но жить так не желаю. Не хочу! Понял? Не хочу!

Последние слова он прокричал и пошел к двери.

— Псих! — крикнул Ваганов вслед другу. — Будешь как Шелудько чуханом! Чухан!

Ему было обидно, что Ваганов обозвал его чуханом. Но теперь он знал, что сержанты от него ничего не добиваются. Они хотят заклевать его, превратить в чухана. И ведь Фрол уже стал плясать под их дудку. Носился чистить сапоги, потешая роту, выполнял глупые распоряжения, рассчитанные на ненормальных, ослом молчал в каптерке, когда его «обучали». Нет, если он и дальше будет вести себя так, то человеком ему не быть.

Фрол, после того ночного разговора, охладел к земляку. Да и Ваганов перестал проявлять интерес к нему. Пусть служит как хочет. Он видел, как Фрол, не желая становиться чуханом, перестал чистить Дронову сапоги, выполнять его унизительные и глупые приказы. За это сержанты до судорог возненавидели Фрола. В роте ходила легенда, как однажды Фрола вызвали в каптерку — «воспитывать», так он там так отоварил Дронова, что тот три недели ходил в баню без роты, боясь показать свою фиолетовую грудь. Сержанты, рассказывали шепотом, бросились было его метелить, но он предупредил, что стоять не будет и обязательно кого-нибудь прибьет, а ночью горло перережет. И его отпустили.

Об этом каждый рассказывал по-своему, что-то привирая, что-то забывая. Ваганов верил и не верил. Хотелось подойти к земляку и расспросить. Но не решился. А сам Фрол молчал.

Ваганов заметил, что отношение к Фролу изменилось. Любитель «повеселиться» Дронов стал подчеркнуто уставным сержантом. Ни насмешек, ни оскорблений. Обращался на «вы» и «товарищ курсант». Сначала поведение Дронова казалось необычным, но вскоре все привыкли, что по утрам не устраивается цирковое представление. Правда, когда вышел из санчасти Шелудько, Дронов решил «подшутить». Утром, быстро одевшись, долговязый сунул ногу в сапог — а оттуда фонтан воды. Шелудько растерянно обвел взглядом роту, пошлепал по луже ногами и пошел выливать воду. Потом целый день ходил в мокрой обуви. Ну, думали в роте, вернулся Шелудько — начнется утренний цирк. Ведь Дронов не стерпит, чтобы не зацепить курсанта. Но ни на следующий день, ни через неделю его никто не трогал. Причины не знали, но стали догадываться, что это из-за неожиданной дружбы Фрола с долговязым. Их теперь часто видели вместе то на гимнастических снарядах, где Шелудько боролся со своей немощью, то в учебном классе, где Фрол постигал военную науку. Одни на эту дружбу смотрели со снисходительной улыбкой: нечего делать Фролу, как возиться со слабыми. Другие — с пониманием, что таким надо помогать. Третьи — с завистью, что Шелудько нашел себе защиту.

Фрол был рад, что его план борьбы с дроновскими «законами» удавался. Сначала сам перестал подчиняться этому «деду», а потом и за Шелудько заступился. И ничего. Служит нормально. А Дронов скис, заглох, сержанты утихомирились. Даже ротный отметил его в лучшую сторону, поощрил за караул. Так что служба, можно сказать, пошла нормально, и Фрол, довольный собой, еще и еще раз вспоминал рассказы друзей о неуставщине и «дедовщине», о незыблемости этих «законов». И вот он эти правила нарушил, поломал. И «дед» Дронов оказался бессильным. Правда, безраздельная власть «дедов» полностью пресечена в их взводе. В остальных же, хоть и в меньших размерах, была. Непосвященному человеку невозможно рассмотреть ее. Но Фрол-то через все это прошел, поэтому от него не могло укрыться то, что за столом лучший кусок доставался сержанту, воспитательную работу проводил грубостью, воспитывая в общей массе курсантов не только своих последователей, но и чуханов. Он видел, что чуханы больше всех ходят в наряды, почему-то хуже всех наводят порядок в расположении, всегда самые неопрятные и, как на подбор, все ленивы. То есть воспитывали их сержанты такими, какими и хотели видеть. И за все это чуханы получали наряды вне очереди. Недостатка в наказаниях не было, и они уже смирились со своим положением, совершенно не прилагая усилий к какой-либо перемене в своей жалкой судьбе. Поэтому Фрол и не заступался за них. Он не был уверен, что победит. Его удивляло, что «дедовщиной» возмущен только он один, борется с ней в одиночку. Никого это не интересовало. Мало того, курсанты пытались урезонить его:

— Ты что, ненормальный? Через это все проходят. Законы не изменишь. На «дедах» вся армия держится.

Они терпели. Молчали на собраниях, возмущались чуханами, которые опять потянули взвод назад.

Фрол понимал — курсанты боятся. Боятся силы, командира, законов, уставов. Всего боятся. Вот что значит приходить слабым, не подготовленным в армию. Он все это преодолел. И Шелудько из грязи вытащил. Потому что захотел. Потому что считает себя человеком, уверен в своих силах, в себе. Вот он какой. И вполне можно с этим справиться и без офицеров. Замполит говорил, что в любом случае издевательств, избиений и других примеров неуставщины говорить ему или ротному. Они тут же разберутся, и виновник будет наказан. А он, Фрол? Что с ним-то будет? Да тогда он станет хуже последнего чухана. Стукачей презирали и ненавидели. Тем более в армии. Ну ладно, побили его тогда в каптерке сержанты. На следующий день он бы пошел и сказал замполиту. Так об этом же к обеду все узнают. Ведь как били, никто не видел, значит, рассказать мог только он. Значит, все, даже Шелудько, даже самый последний чухан, будут его презирать за то, что он заложил. А оказаться вне коллектива в армии — такого и врагу не пожелаешь. Да и что офицеры тому же Дронову сделали бы? Лишили бы лычек, посидел бы на губе. И все. А потом вернется в роту, и все по-новому, только более изощренно. Так что, как не крути, а офицеры с неуставщиной бороться не в состоянии. Не будут же они и дневать, и ночевать в роте, выполнять обязанности сержантов?! Значит, без них будет что-то неуставное. А чтобы быть в курсе — офицер заводит стукача. И у них в роте есть такой. Его все знают и тоже ненавидят.

Ничего, думал Фрол, скоро все это кончится, и он поедет в войска сержантом. Там-то он будет по-своему, по-человечески воспитывать солдат, не так, как здесь.

Вот и закончилась его служба в учебном подразделении. Теперь он младший сержант и завтра утром уедет к новому месту службы. Ваганова оставили в роте командиром отделения. Пусть остается. Плохо, что будет воспитывать себе подобных. Шелудько тоже младший. Он уезжает через два дня. Просил Фрол, чтобы их вместе отправили, но ротный решил по-своему. Что ж, снова придется Шелудько быть на побегушках. Только теперь в роли сержанта. Обидно, что полгода человек мучился, звание получил, и все придется начинать сначала. С нуля. Но в новом качестве. А может быть, он все-таки сможет себя поставить? Может быть, помогут? Хочется надеяться. Сейчас он все крутится рядом, помогает укладывать вещмешок, собирать вещи. Хороший он парень. И чего он сердился на него первое время?

— Фролов! К телефону! — прокричал дневальный.

Фролов подошел к дневальному. Сержантские лычки непривычно желтели на его погонах. Теперь все ходили с лычками. Приказ о присвоении звания объявили день назад. Фрол оценил себя в зеркале. На него смотрел высокий младший сержант, широкий в груди, узкий в талии, обмундирование красиво облегало его спортивную фигуру. За месяцы учебки он немного сдал, но как раз настолько, что сапоги теперь плотно обхватывали его крепкие ноги, а форма на нем не трещала.

— Кто звонит?

— Не знаю, сказали позвать тебя.

— Младший сержант Фролов слушает!

— Фрол, — послышалось в трубке. — Ты едешь в часть, где служит мой лучший друг. Если тебе нетрудно, зайди ко мне в первую роту, я передам письмо.

— Хорошо. Сейчас приду.

В первой роте его ждал незнакомый сержант.

— Ты Фрол? — поинтересовался он. — Мне о тебе рассказывал Дронов. Пошли, пару минут перекурим. Потом дам тебе письмо.

Они зашли в умывальник, который в отсутствие офицеров превращался в курилку. Сейчас на подоконниках, как курицы на насесте, расположились незнакомые солдаты, по-видимому, дембеля, решил Фрол. Среди них заметил старшего сержанта Мишина — своего старшину и сержанта Дронова — замкомвзода.

— А, пришел, дорогуша, — невесело проговорил Дронов. — При полном параде. Ну что ж, проходи, гостем будешь.

Один солдат стал у двери.

Бить будут, определил Фрол. Все встали. Он с удивлением отметил, что все дембеля, как на подбор, высоки и сильны. Интересно, где их отыскал Мишин? Дронов среди этой компании казался сморчком. Да, с такими ребятами приятно потаскаться на ковре, один на один и в спортивной форме. А не здесь, на цементе. Вот уж не думал, что так все получится. Надеялся, все уже позади. Нет, Фрол, ты еще не все взял, что должен был, твоя служба в учебке не закончилась. Ты ее очень хорошо запомнишь. Эти ребята об этом позаботятся и на славу постараются.

Фрол не слышал, о чем говорил Дрон, что говорили другие. Он внимательно следил за всеми, стараясь не упустить момента атаки. Добился справедливости! Ведь говорили, что «дедовщина» — это основа армии. С ней бороться бесполезно. А он, видите ли, герой — сам решил всю армейскую жизнь перевернуть. И что из этого вышло? Все равно «деды» свое взяли. Они не потерпят «неуважение» от молодых. Рано или поздно рассчитаются. Дома он никогда не дрался, если видел, что противник слабее. Здесь жили по своим законам.

Так что же, выходит, он должен был молчать? Зажать рот, сцепить зубы и терпеть, как в тебе вытравляется все человеческое? Бояться чувствовать себя личностью, а не винтиком могучего армейского механизма? Так и служить, забывая, что ты человек. Нет! Так не должно быть. Каждый должен восстать, возмутиться, а не он один. Но как это сделать, чтобы все за ним пошли, он не знал. Значит, утереться и уехать? Забыть, что было здесь, и начать новую жизнь в другой части? А эти месяцы вычеркнуть из службы. Потому что стыдно будет об этом вспоминать. И не потому, что начал бессмысленную борьбу. Потому, что отступил, испугался. А чего ему бояться? Теперь уже нечего. Жаль, Дронов остался «на коне». Теперь из поколения в поколение будут передавать легенду о дембеле Дроне и «зеленом» Фроле, строптивом курсанте, которого обломали «деды». Выходит, он сделал не лучше, а хуже. Что же теперь делать? Смолчать? А может быть, замполиту рассказать? Ведь он говорил, ничего не скрывать. Даже мелочей. А за это Дронов и его дружки свободно могут понести наказание.

Мысль о справедливом наказании воодушевила Фрола. Но кому рассказать? Все офицеры части живут в городе, а за железобетонную границу нельзя — самовольная отлучка. Да и попробуй найди их в городе. Приходят же они к восьми утра. В это время Фрол будет уже трястись в поезде. Может быть, дежурному по части рассказать? Нет, лучше всего проверяющим. Они живут здесь же, на территории военного городка в гостинице. Уж они-то с этим делом разберутся…

О ЧП в пятой роте к утру узнали все.

В каптерке витал дух уныния и обреченности.

— Что делать-то будем? — скорбел Дронов.

— А что? Заварили кашу — будем расхлебывать, — ответил Мишин.

— Не мы ее заваривали. Все Фрол, падла.

— Да, плохо вышло. Вместо дембеля — небо в клеточку… Говорил же тебе, сами разберемся, не надо помощников. Нет, уперся. Никто не узнает. Он утром уедет. Уехал…

— Кто же знал, что заложит, да еще полковнику с Москвы. Теперь хана нам, — ныл Дронов.

— Вот и ротный мне то же самое сказал. Вы, говорит, с Дроновым в роте пахали как никто из сержантов. Сколько сделано. Второй год подряд рота отличная. Все хорошо. И в этом немалый ваш вклад. И моя бы воля — замял это дело, и все. Но объяснительная Фрола, говорит, у полковника лежит. А комиссия настроена серьезно. Шутить не намерены. Только судить. Это нас-то судить!

— Да… Служил, служил, жилы рвал на экзаменах. Ведь только мне одному известно, как добывал отличные оценки. Приходилось вместо этих шелудьковых подставлять других. А сколько труда стоило сделать из дохляка призывника отличного курсанта. И все зря. И все из-за сволочи Фрола.

— Теперь и офицерам достанется, и рота не будет отличной. А пятно несколько лет будет висеть на роте, на батальоне и на полку. Не думал, наверное, гад, о таких последствиях.

— А если не думал, надо еще дать.

— Ты что, Дрон, дурак? Мало тебе этого? Другое дело, накапать на Фрола, он, мол, нарушитель дисциплины, не слушается нас. И ничего с ним нельзя поделать. Заведи «дело» на него, перепиши характеристику — ведь ты же сейчас за взводного. Налепи кучу взысканий в карточку. Ротный отнесет начальнику штаба, тот поставит печать. А комсомольскую характеристику перепишет Ваганов.

— Он же дружит с Фролом, — изумился Дронов.

— Эта дружба ничего не стоит…

Ваганов оправдал надежды старшины. На следующий день он принес переписанную заново комсомольскую характеристику, которая могла годиться только в тюрьму, и объяснительную Шелудько.

— Вот это да! — восхитился Мишин. — Молодец. Как тебе удалось?

— Да припугнул чуток, вот он и написал. Даже то, чего и не было. Слизняк.

— И такие люди обществу нужны. Без них тяжело было бы жить.

На этот раз ротный беседовал с Фролом дольше обычного.

— Поймите, — объяснял он курсанту, — после объяснительной Шелудько многое в деле меняет окраску. Ведь это вы сначала проявляли неуставные. Значит, вы не пострадавший, а виновник всего происшедшего.

— Выходит, меня будут судить, а их нет?

— У них будет смягчающее вину обстоятельство. У вас нет. А какой смысл прерывать службу и самому садиться за решетку? Так поступать — значит быть по меньшей мере бестолковым.

— Что же вы предлагаете? Отказаться от своих показаний?

— Это вам решать, думайте…

— Сколько бы я не думал, товарищ капитан, но этого не сделаю.

— А я не настаиваю. Просто советую подумать. Это очень часто помогает в принятии верного решения. А какое принять — ваше дело. Сегодня у вас еще есть время. Завтра с утра я жду вас в канцелярии, потому что все бумаги по этому делу необходимо представить в штаб. Вы меня поняли?

— Так точно!

— Тогда вы свободны.

Сообщение ротного, что Шелудько написал объяснительную, убило Фрола. Такой низости он не мог даже предположить. С одной стороны дембеля, с другой — предательство. Ротный наседает, чтобы отказался от показаний. В открытую не говорит — боится. Но понять это нетрудно.

— Разрешите? — в дверях канцелярии стояли Мишин и Дронов. — Разрешите войти, товарищ капитан?

— Входите, ребята.

Хотя ротный и был старше сержантов лет на восемь, но отношения с ними были на удивление дружественными. В свое время сержанты выполняли поручения капитана «частного характера». Со склада части, к примеру, картошки пару кило отнести домой… Особенно преуспевал Дронов. Мишин был специалистом по «жигулям». Он своими руками перебрал машину ротного. Поэтому и считал капитан своим долгом «помочь» подчиненным.

— Я вам советую попросить у Фролова прощения. Пообещайте ему что-нибудь. Короче — делайте что хотите, но только без грубости. Он должен отказаться от своего рапорта. Только это вас спасет. Сам я что-либо сделать не в силах.

Сержанты поняли командира и вышли из кабинета.

Фрола они нашли в Ленинской комнате…

Рустам Валеев

ЧАСЫ

Повесть

1

Опять собирался долгий дождик, опять моросно темнело посреди дня, а жена, как прилегла накоротко, так и все не вставала. Чужой сон томил и обижал Кариева, сидевшего в одинокой тишине.

— Мату-у, ты спишь, Мату? — так от времени до времени окликал он жену, прогоняя собственную дремоту, и слышал: капает кран на кухне, воздух шипит в четвертной бутыли, наполненной яблочным вином, безумная осенняя муха, жужжа, пролетает под потолком. Вздох самого Кариева как будто венчал это маленькое сотворение жизни.

Он глядел на часы, лежавшие перед ним на журнальном столике: уютный мерный стукоток чудился Кариеву. Однако часы не ходили. За тридцать пять лет это второй случай, когда «Павел Буре» смолк. В позапрошлом году Кариев потерял заводную головку, но написал на часовой завод, и там нашли подходящую, известили почтовой карточкой. А нынче сломалась пружина, опять Кариев написал и опять ждал. На днях, отомкнув почтовый ящик, он взволновался, увидев между газетами открытку. Но то была открытка из больницы, на диспансеризацию. Обычно радуясь вниманию (больница была специальная, к ветеранам чуткая), он между тем с грустью собирал необходимые вещички: месяц почти не видеть жену было беспокойно и мучительно. Но вот прошлой осенью их положили обоих, и так он радовался, что порядком насмешил доктора и сестричек. «Вы, пожалуйста, мою бабушку не спешите выписывать!» а бабушка, оказывается, тоже: «Старика-то моего не выписывайте раньше меня!»

Ничего, думал он сегодня, с больницей не к спеху. Мне бы открытку дождаться, привык, без часов не могу. Как-то он купил себе новые брюки, финские вроде, очень хорошие. Но там не было кармашка для часов, и сразу брюки стали не нужны, он без сожаления отдал их старшему сыну.

— Мату-у, ты спишь, Мату?

За окном шел дождь и мягко, протяжно гнул желтые ветви кленов; их два перед окном, а в промежутке, подпертая с боков, высоко росла рябина, выше кленов. Ягодки скоро закраснеют, будут и в морозы сверкать, пока свиристели не склюют все по одной. Приятно бывает наблюдать за шустрой стайкой; он и жена перед окном, улыбаются, он мягко обнимает ее за плечи. Ах, такой нежности он как будто не знал прежде! Когда ему случалось говорить о том, что государство всем обеспечивает ветеранов, хотелось прибавить и насчет того, что у него, слава богу, есть жена. Конечно, смешно, что в такой момент вспоминаешь про жену, но чувства так прихотливы, воспоминания так неожиданны!

Вот третьего дня, сунувшись в комнату, где дремала на диванчике Мастура, он вдруг вспомнил мать. Последние свои дни она лежала в сумеречном углу их домика, замерев от голода и болезней. «Ани, — окликал он боязливо, — мама!» Она открывала желтые тонкие веки, и сумерки в углу жутко освещались ее глазами; пахло в углу чем-то сухим, невещественным, быть может, так пахло голодом.

— Мату-у, ты спишь, Мату? — Ну, пусть она поспит.

Кариев вышел на кухню и сложил в кошелку молочные бутылки. Нет ничего приятней житейских мелких хлопот. Вот идешь по лестнице, звякнут бутылки, задетые об ногу, внизу хлопнет дверь, кто-то заскребет, затопает по ступенькам, а на крыльце — блеснет широким кругом небо, и веселым, сладким непокоем повеет со всех сторон. И потрусишь в магазин или куда тебе надо.

На пути ему встретилась Нина Мурзина, заводская библиотекарша, которая теперь устраивалась в музей.

— Куда же вы запропали? Ах, здравствуйте! — заговорила она, крепко потряхивая ему руку и слепя, утомляя молодым, блестящим взглядом. — А я такое придумала, такое!.. Ведь нынче, дядя Галей, срок вашей золотой свадьбы, в музее соберем застолье, речи, музыка, дым коромыслом, Почетную грамоту исхлопочем! Идет? — Она засмеялась и, опять подхватив его упавшую руку, крепко потрясла. — Что же вы молчите?

— Верно, пятьдесят лет, — проговорил Кариев. — Однако зачем? Событие, так сказать, важное только для двоих…

— Для двоих обыкновенных людей — да! Но вы необыкновенны! Вы отдали заводу сорок лет жизни… нет, не упрямьтесь, соберемся в октябре… пока, пока, кланяйтесь тете Мастуре! — И поцокала каблучками, и завихляла круглым задочком, и что-то прокричала, обернувшись, потревожив стариковский дух напрасными надеждами.

Он поднял глаза как будто для шутливого обращения к милосердному. Дождь перестал, улица приятно яснилась, газоны крепко и сочно пахли. Вздохнув полной грудью, Кариев почувствовал веселое мускульное беспокойство, захотелось подальше пройтись. Усталость, однако, быстро поворотила его к дому. Он сел у себя в комнатке и поспешно потянулся к тетрадке, как тянутся к облаткам с необходимым лекарством. Еще недавно, лет пять тому, он вписывал в нее одну-две строчки после целого прожитого дня.

«Дал список ветеранов в президиум торжественного собрания… Вручал грамоты женсовету, совету ветеранов-учителей и В. В. Губкиной… Из загса просили двух-трех ветеранов на 29-е число, во Дворец «Прометей» — для вручения молодоженам свидетельств о браке… Весь день переписывал доклад по замечаниям горкома комсомола…»

О чем же был доклад, и кто женился во Дворце «Прометей», и кто такая В. В. Губкина? И ничего ему не вспомнилось. И в эту пустоту беспамятства перелетело из давнего черт те что! — как голодно было ему в домике, и сам домик на Ключевской-Ахматовской. Зачем, зачем?

2

С вербами и репейником около заборов, с пылью, как будто еще не улегшейся от кавалерийского топота, в двадцатом году эта улица была переименована, и проживающий тут обыватель от страха быстро забыл прежнее название, угодливо повторяя новое: улица Красного фронта.

И стоял тут домик, в домике широкая русская печь, сбоку от большого устья был крохотный очаг, над очагом вмазанный в кирпичи казан, предназначенный для татарского быта. Мальчик топил очаг, грел воду в котле, чтобы напоить маму. Запечные тараканы шуршали по стенам и потолку, уютно делалось от живого шевеления, да и думалось: если упадут они в котел, получится какой-нибудь навар, тараканы не зловредны и отравления от них быть не может; сам мальчик переел много всяких козявок.

А во дворе отец шуровал летний очаг и варил над ним мясо. Вот позвал он сына, мальчик вышел с гудящим телом, с плывущей головой, взял, как во сне, алюминиевую тарелку с мясом и, как велел отец, понес голодной матери. «Ани!» — позвал он с порога и двинулся в темный угол. Мать увидела мясо и вздрогнула: нет, она не будет есть! Галей знал, что это собачина, но как знала об этом мать?

Когда он вышел во двор с тарелкой в руке, отец объедал большую кость, отрешенный, весь какой-то пустой и осунувшийся — то ли от усилий над костью, то ли от страха перед грехом: он ел харам, запретную пищу. Мальчик и себе взял кость и начал обкусывать, тоже странно теряя силы.

Насытившись, отец уснул около очага, словно его свалило сознание непоправимого греха перед людьми и богом. Впрочем, бога могло и не быть при таком всеобщем голоде, а люди были, была мать, которая ни при какой скудости не будет есть собачину… Отец между тем плыл в глубоком сне, и лицо у него покрылось, как благословением свыше, счастливым выражением.

Теперь, когда он поел, мальчик думал о том, что жив он только благодаря отцу. Отец был портной и обшивал все мужское население татарской окраины. Он шил брюки с широченной мотней и узкими брючинами, шил кафтаны с воротом, как на косоворотке, и застежками-крючками по всей длине одежи, шил исподнее, рубахи — все по старому фасону, которого не сменил до конца жизни. И вот на днях он сшил брюки из холстины извозчику Галиулле, а тот расплатился мясом. Сам небось тоже ест собачину, а лошадей бережет.

Дремота клонила мальчика, но он почему-то упрямо ширил глаза и смотрел на спящего отца. О матери он думал, но спокойно и вроде гордясь ее неуступчивостью даже такому зверю, как голод.

Отец внезапно проснулся, сел и дрогнувшим голосом приказал: поди погляди мать! Мальчик встал и пошел… Из домика он выбежал с каким-то животным мычаньем в горле, так что отцу пришлось маленько стукнуть его по затылку. А стукнув, отправить сына к мулле, чтобы тот послал к ним свою жену. Та пришла с двумя высохшими старухами и взяла мать на скорбное ночное попечение. Утром мать положили на телегу и провезли около закрытой мечети на кладбище. Суховейный ветер и здесь летал беспрепятственно: когда-то густые кладбищенские березы стояли почти голые, их объедали несметные гусеницы. Зато и скворцов тут было много, и кукушек, они, в свою очередь, поедали эту гнусную пагубу.

Вот пришли домой, мальчик взял домотканую сумку и побрел на пустырь собирать лебеду. Лебеда выстояла и вызрела, верхушки ее были покрыты беловатыми орешками; мальчик рвал и листья, и семенные коробочки. Он перемешает лебеду с мукой рогозы и настряпает лепешек… Когда он возвратился с полной сумкой, отец ему сказал:

— Теперь ты сирота, поезжай куда-нибудь или пешком иди. Если выживешь, возвращайся. А меня не жди.

— Никуда я не пойду, — ответил мальчик, и у него закружилась голова от страха: он никогда еще не прекословил отцу. — Я буду печь хлеб… для поминок.

Портной отчаянно вскинул руки и охватил ими голову. Под черепом у него, должно быть, гудела старая молва: мальчик не его сын! А вскоре он сам ушел бродяжить, но прежде дал мальчику несколько советов. Насчет поминок: не обязательно застолье, а можно подать милостыню убогому — в третий день, в седьмой и в сороковой. Если будешь жив, помянешь еще и через год. И тоже недурной совет: дружись, мол, с Николкой Деминым!

Николка на два года был постарше Галея и работал табельщиком в модельном цехе. Он ходил на завод вместе со своим отцом, как-то звал и Галейку, но мать не разрешила тому бросить школу. А теперь Галейка один, и школа ему не нужна. Он пошел на биржу, расположенную в бывших номерах Дядина. Но вернулся удрученный тамошней очередью… Тогда Николкин отец повел его на завод, взяли там бумагу с заводской печатью и показали на бирже — биржа оформила мальчика рассыльным у директора.

Он бегал, относил бумаги, звал одного, другого, кого требовал директор. Как-то, пробегая по заводу, он сунулся в кузницу. Цех еще не работал, взрослые парни сделали там качели; садись, говорят, покачаем, а сами ушли. Ух, как несли его высокие качели, под самые стропила! И вдруг в воротах возникла фигура Малашкевича, директора, с усами, как у Буденного, тоже был рубака, партизан. Погрозил пальцем и ушел. Мальчик страшно перепугался, слетел с качелей и зашиб коленку. Прихрамывая, пробежал в контору, сел около щитка. На щитке кнопки звоночков, под стеклом номерки. Звоночек — и падает номерок, указывает, куда ему бежать. Сел и думает: теперь выгонят, работы не найти, на бирже вон какая очередь! Под стеклом пал номерок, женщина, кипятившая для конторских служащих чай, проворчала:

— Не зевай, тебя зовут.

Он вбежал в кабинет директора и замер у порога. Малашкевич хмыкнул, вздув усы, и сказал:

— А найди-ка ты мне Орешина. (Орешин был мастером в модельном.)

Мальчик вприпрыжку бежал по заводу, мимо литейки, мимо механического цеха, инструментального — эти цехи работали, но другие корпуса — весь первый ряд от проходной — еще пустовали, в одном временно находился клуб, во втором испытывали молотилки, в открытую дверь было видно, как от снопов летел желтый сор; от железнодорожной ветки, подведенной к заводу, рабочие тащили на канатах станки: их привезли из Сибири, со станции Ижморской, куда колчаковцы угнали много заводского оборудования.

Орешин, выслушав мальчика, поймал его за рукав и спросил: кто такой? Рассыльный? А в столярку, брат, не хочешь? Попрошу Малашкевича, чтоб отпустил.

— Я согласен, — прошептал мальчик.

Он вышел из цеха и, пройдя немного, сел около лесного склада, где рос густой бурьян. Через щель в складе можно было проникнуть в огород и урвать огурцов, которые выращивала жена Гузенки. Мастер паровой машины Гузенко жил в заводе, в деревянном двухэтажном доме, там же имели жилье конюх, управделами, еще один мастер. На пустыре за складом и росли огурцы. Как-то конторщики послали мальчика пошуровать на грядках, и он едва не попал в руки толстой Гузенихи. Та пожаловалась мужу: малец ворует! Который? Мальцов много. А самый маленький. Вот Гузенко и допрашивал мальчика:

— Ты лазил за огурцами?

Голос у мастера был не строгий, но мальчик не признался: а вдруг тот скажет — воришек нам не надо! Нет уж, он больше в огород не полезет. Зачем ему? Он зарабатывает достаточно. Правда, деньгами не всегда дают, зато продуктами: мясной обрезью, крупкой, мукой. Возьмешь талон — и в заводскую лавку. Он сытно наедался и кое-что про запас в ларь складывал…

Через неделю он уже работал в столярке. Здесь делали «шкатулки», этакие сундучки, в которых хранили ключи, запасные гайки-винтики к плугам и прочему сельскому инвентарю. Он вязал шипы, угольники для шкатулок, Орешин одобрительно о нем отзывался, день проходил так быстро, что он не успевал потратить весь пыл и силы. Впрочем, с окончанием смены никто с завода не уходил, взрослые рабочие ремонтировали станки, привезенные из Сибири, а он и другие парнишки сдирали ржавчину, смазывали, мыли олеонафтом и керосином. Ему дали брезентовую спецовку — нагрудник, лямки через плечо, называлась она «интернационал»; на ноги надевались чуни, сверху кожа, а подошва деревянная.

В свой домик он возвращался, отягощенный усталостью и счастьем, долго пил чай, курил, потому что и махоркой получал заработок, — курил и думал. Собственно, думанье состояло в том, что он осознавал свое теперешнее положение, и это тоже было как бы добавлением к трудам, — и он засыпал крепко. Но ровно в шесть вскакивал как по знаку, пил чай и шел на завод вместе с Николкой Деминым. Николка уже дружил с девчонкой, бывал по утрам заспанно-счастлив. Галей удивлялся: неужели ему мало того, что он имеет работу, неужели нужна еще какая-то девчонка, какие-то с нею нежности? — и чувствовал, что теперь он как будто старше товарища, потому что не занимался таким мальчишеством.

Однажды — прошло уже два года — он сидел вечером около очага, потрагивал прутиком горячие угольки и тихо улыбался упоительному самостоятельному житью. Скрипнула калитка, он повернулся, вглядываясь в вошедшего человека — позвать, ежели странник, и покормить — и тут же по бодрому кашлю признал отца. Но почему-то не кинулся ему навстречу, а спешно стал подбрасывать хворосту в очаг и раздувать уголья. В свете загоревшегося огня он углядел, что отец кругл лицом, здоров и благодушен. Как же он раньше-то не догадался, что портной направился бродить по деревням, как раньше ходили портные, печники, бондари и пимокаты! Ходил и кормился у крестьян, и рассеивал в чистом поле свою скорбь, если только она была в смутной его душе.

Наутро он говорил сыну, спокойно удивляясь:

— Ты, я вижу, не пропал, да-а! Однако с завода я тебя возьму. А пойдешь ты на мельницу, у меня там знакомый. Поработаешь, а там пошлют тебя на курсы крупчатников. — И пронзительно поглядел в глаза сыну.

Галей глубоко передохнул и опустил взгляд, понял — и тоскливо ему стало, что он еще не настолько окреп, чтобы сопротивляться отцу. Может быть, два сытых года что-то в нем отняли, его отчаяние и злость, а тихая татарская робость все-таки еще лежала в его душе. Однако он сказал:

— Хорошо. Но ты… не забудь — камень надо поставить на материной могиле.

— Ишь ты! — восхитился отец и кулаком твердо ткнул сына в плечо.

Ночью сон страшно перепутался с явью: он услышал грохот тележных колес — адский грохот, услышал говор, люди о чем-то торговались, о чем-то не очень хорошем, быть может, то падшие ангелы слетели на ночную землю и хотели купить себе жен из людей…

Утром на дворе он увидел широкую гладкую каменную плиту, такими был вымощен тротуар перед номерами Дядина, теперешней биржей. Он и раньше видел четырехгранные глиноземные провалы в том месте, где вчера еще лежали плиты: кто-то утаскивал их для неизвестных целей. Теперь он знал, что тащили для памятников. Мать, если бы только могла, крикнула б, бедная: «Не надо мне ворованного надгробия!»

Боже мой, подумал он тоскливо, что же это за время такое! Вчера еще все в жизни было понятно, по чести и по совести: починил, почистил станок, поставил — он работает, а ты доволен, на душе хорошо, устройно, ты сыт, ты готов жить дальше. А теперь — что же так-то получается?

Он смотрел на камень, потом лег на твердую, но теплую его плоскость. Камни за день нагревались так, что безработные устраивались ночевать на них. Но теперь уже им не надо томиться в очереди, все получили работу… а плитам — зачем же понапрасну лежать? Не очень убедительной, а все же утешающей была эта мысль.

Извозчик Галиулла и два других ломовых извозчика погрузили плиту на широкую телегу и повезли на кладбище, вкопали в возглавии маминой могилки.

А утром на следующий день он пошел на мельницу и стал подметальщиком. Время теперь было не голодное, мучная пыль пахла обыкновенно, и Галей не понимал, зачем отец послал его на мельницу. Он шаркал метлою по полу так равнодушно, что мастер на него покрикивал и даже замахивался, но потом приметил, что новый-то работник ловко справляется с многочисленными приводными ремнями — надеть, снять, в то время как другие боялись, как бы не затянуло в машину. И уже не ругался, давал поинтересней работу: разметить, пробить отверстия в полу под ремни, даже похваливал, но Галею было все равно.

Вечером он шел к себе домой и неохотно кивал соседям, как будто и они были в чем-то виноваты. Спецовка на нем была густо припудрена мукой, и лицо тоже в мучной пыли. Как-то от своих ворот ему крикнула Бану, дочка извозчика Галиуллы:

— Эй, халва несоленая, куда идешь?

— Дура, — ответил он машинально, — разве халву солят?

Она дико захохотала, подбежала к нему и, сверкая, как ведьма, черными, безумно красивыми глазами, сказала:

— Давай постираю твою одежу!

— Отстань, — сказал он равнодушно.

Но дома, сняв перед крыльцом спецовку и тряхнув, подумал: сходить, что ли, на речку и прополоскать? Ужинать ему не хотелось. Ну, что это за работа, если даже есть не хочется? Он взял спецовку и, держа ее сбоку, на отлете, понес на речку и бросил в мель, бренчавшую мелкими чистыми гальками. Сам отошел к кустам и лег. Солнце садилось и как будто следило за ним из-за реки. В такую пору, если случалось ему задремать, мама будила его: «Нельзя, сынок, спать в это время». — «А почему, ани?» — «Ой, нехорошо!..» — ровно даже сказать боялась. И он сам объяснил себе: если уснешь, то жизнь твоя закатится вместе с солнцем. Сейчас он был в таком состоянии — и равнодушия, и тревоги вместе. А-а, подумал он, возьму и засну!

Булькала вода, он слышал. Наверное, куртка закрутилась вокруг камня, и вода трепала ее, а может быть, уже и утащила… черт с ней! И вдруг ведьмы захихикали в сумерках. Он вскочил и глянул в кусты, а там стояла нагая, розово-смуглая Бану и смеялась.

— Сгинь, — пробормотал он, и ведьма присела, как девушки приседают, прячась от постороннего глаза. Ах, вот опять!.. Он закричал и бросился бежать.

Во дворе он лег ничком на травку и пролежал неизвестно сколько, а вскочил от крепкого холодного шлепа по спине. Отбросив мокрую, тяжелую куртку, которую швырнула ему Бану, он отчаянно потряс кулаком. Но девка сидела на заборе и дразнила его, в руке у нее был ивовый прутик. Он набежал, девка смеясь отпрянула и больно хлестнула его по руке. Он перескочил через забор и погнался за ней. Девка на сеновал, и он туда же — и настиг ее на сене. Мягко, не сильно девка пнула его ногами, он схватился за ноги: вот я тебя!..

Потом он встал, в руке почему-то прутик. Он хотел ударить ее, но отбросил прутик. Подойдя к лазу, ногой оттолкнул лестницу и спрыгнул вниз.

— Эй, — слабо крикнула Бану, — как же я? Зачем ты лестницу сшиб?

Не оглядываясь, он пробежал в свой двор, опустился перед очагом и сунул в него руку, чтобы обожгло, обуглило ее. Но рука ощутила только прохладную зольную пыль.

Когда стемнело, он вышел за ворота и, не дойдя до лавочки, сел на землю, прислонившись спиной к кирпичному стояку ворот. Мимо в пыли, в сумеречной канители проехали в тарантасе какие-то молодцы в шляпах, как в старое время. Из городского сада вязкая, как патока, протягивалась томная музыка. Он представил теперешние рестораны: люстры, веселый угар, кавалеры в костюмах-тройках, и среди этой шушеры фантастическим своим зрением он видел Бану.

«Великий алла! — думал он горько. — Что же это за время такое?» — Правда, казалось, и время изменилось с тех пор, как он послушался отца и пошел работать на мельницу. Он таращился в темноту — там кончалась улица и стоймя как будто вставала ездовая дорога, озирая просторы, из тех просторов когда-то вкатилась в город кавалерия красных, и уже наутро заборы были оклеены приказами ревкома, и один из них указывал горожанам явиться на субботник и садить деревья: город задыхался от пыли, а ни кусточка в нем не росло. Даже отец, и тот пошел и посадил два куста акации.

Портной куда-то опять запропал: будто бы поехал за товаром. Уж не думает ли он открыть мастерскую и разбогатеть, чтобы тоже ездить в тарантасе и танцевать с женщинами? Впрочем, Галея это не интересовало. Он привык сидеть по вечерам, болея своей стыдной, горькой болью… Сумасшествие с дочкой извозчика длилось уже второй год. Он понимал, что погибает. Но разве не с предгибельным отчаянием веселился и весь нэпманский город, разве и он тоже не сходил с ума?

Тумаков, прежний владелец мельницы, а теперь ее директор, предложил ему ехать в Омск, на курсы крупчатников. Он отказался. Тумаков сказал: «Ну, не тороплю. Час придет и пору приведет». Но он ни о чем не думал, ни на что не надеялся: жизнь, казалось, идет к ужасному, бесславному концу!

Николка Демин работал на заводе, а теперь собирался поступать в техникум и звал Галея: возвертайся в цех, пиши заявление в техникум!

— Да кто же меня возьмет, — ответил он с горечью.

…Когда сидишь перед окном в осенний, вянущий день и видишь, как идут десятки людей, как играют дети, и старик плетется с авоськой, и девушка строчит крепкими ножками, — думаешь о том, что все они идут, бегут, забыв про тебя. А ты живой человек, и в тебе тоже идет движение, но это — давние сожаления, прошлая обида, исчезнувшая радость.

3

Между тем Кариев думал и о том, что он в своей жизни работал не хуже других, терпел вместе с другими трудное время, был прилежен и не бестолков, у него было десятка полтора рационализаторских предложений, даже одно изобретение тридцатых годов — он усовершенствовал артиллерийский ящик, — но наград у него не было.

Но что из того, что нет наград, разве его жизнь сама по себе не есть что-то значительное? Ведь он, как бы это сказать… из гвардии первостроителей новой жизни, их мало уже остается, он сколок с монолита, так что события его личной жизни — ну да вот свадьба золотая — могут иметь общественную ценность! Он успел уже многим рассказать о предстоящем событии, теперь даже продавщица в магазине каждый раз спрашивала:

— Что, еще не праздновали вашу свадьбу?

И он отвечал, что нет пока еще, и обеспокоенно думал: а вдруг сорвется, вдруг скажут, что затея-то пустая!

На улице лил дождь, люди бежали согнувшись, и в каждом узнавался его старший сын: всегда-то съежен, одет не по погоде, всегда простужен. Он был у них приемыш, жена в первые три года никак не рожала, это уж потом бог дал им еще двух сыновей. Приемыша они назвали Эдуардом, старые имена презирались, как и вся сермяжная прежняя жизнь. Пока тот был мальчиком — Эдик да Эдик, но теперь смешно его так называть, а Эдуард тоже ему не подходит.

В молодости Кариев очень гордился, что у него три сына, гордился и теперь. О старшем рассказывал: «Он у меня по рабочей линии пошел, по отцовской, бригадир электриков!» О втором сыне: «Малик? Малик, понимаешь, служил в ракетной артиллерии. В технике разбирается как дай бог каждому, механик-рефрежераторщик!» Сам Кариев в молодости очень любил поезда и собственный восторг перед звонким воздухом расстояний. Малик-то как раз и мерил расстояния по-крупному: то Дальний Восток, то Прибалтика, то южные счастливые места.

Был еще третий сын, но о нем Кариев отзывался так противоречиво, что нельзя было понять, то ли он гордится, то ли смеется: «Э, что я могу сказать про Амира! Занятие у него пустячное… художественное. Нет, я бы ни в жизнь не пошел фотографом, мне ни за что не сделать таких снимков, какие делает Амир!»

В дверь позвонили, он поспешил в прихожую, набежала и Мастура:

— Ах, зачем ты… я ведь и сама открою!

Вошел старший сын, промокший, суетливо-веселый:

— Вот лампочку вам принес.

Мать засмеялась:

— Да сколько можно! Смотри, не заругают тебя?

Сыновья без гостинцев и подарков не приходили, ну, а старший всякий раз приносил лампочки; поспеет рябина — в кульке будет рябину приносить.

Мать посеменила в комнату, Эдик за ней.

— Ну, где пылесос? Ты говорила, искрит. Дай погляжу.

И скоро в комнате жужжал пылесос: сын чистил коврики перед кроватями, потом взялся за книжные полки, за диван. Поработав, пил чай и мелким, быстрым говорком рассказывал:

— Я с человеком познакомился, в нефтегазе работает и предлагает мне ехать в Сибирь. А в ЖЭКе переполошились: куда, в какую Сибирь? Не пустим! Я говорю, зачем это мне лампочки приворачивать и проводку чинить, я на компрессоре буду работать. Компрессор, говорят, тяжелое дело. А чего тяжелое, я ведь не на себе его буду таскать…

— Небось холодно в Сибири, — сказала мать.

— Холодно? А если в унтах и в пыжиковой шапке, да в шубе! Постой, ты картошку чистить? Я что, не сумею? — И взял у матери нож, начал чистить картошку. — А вы, я слышал, хотите в больницу лечь?

— Так, на профилактику, — ответил Кариев.

— Не смейте, там и здоровый заболеет. А вот я на будущий год возьму вам путевки в санаторий.

— Там поглядим, — обиняком отозвался Кариев, а про себя подумал: уж какие путевки, кто ему даст. Но была приятна его заботливая болтовня. Ах, сердце у Эдика доброе, голову бы потрезвей!

Сын кончил чистить и, залив картошку водой, поставил на конфорку.

— Ну, побегу! Мне еще торт покупать, честное слово. Как зачем? Человек придет в гости, обмозгуем насчет Сибири… Да, мама, вино небось поспело? Попробовать! — И с непринужденным видом он взял кружку и налил из бутыли, стал пить.

Кариев вздохнул, хотел было уйти из кухни, но остался сидеть.

— Это ж чистый сок! — сказал Эдик и отставил пустую кружку. — Это ж полезно всем… слушай, мать, а что, я возьму немного для гостя? Вот, скажу, мои старики наготовили…

Он ушел очень довольный, сунув по карманам две налитые бутылки. Мать предложила ему зонтик, он только хохотнул:

— До остановки три минуты… добегу!

«Тебе ведь еще торт покупать», — хотел и не сказал Кариев.

Вернулись на кухню, уютный уголок им нравился, сели и задумались.

— А знаешь, Мату, в нем, понимаешь, есть характер. Нет, ты слышала когда-нибудь, чтобы он жаловался? Вот я и говорю: если у человека есть характер, основа, понимаешь, он и будет человек, а не размазня.

Мату, верно, думала о другом.

— А не купить ли ему плащ? — сказала она нерешительно.

— Плащ? — Он нахмурился. — Плащ… что ж, можно и плащ. Ну, что ты, ей-богу? — Он встал и обнял жену за плечи. — Идем, милая, в комнату, я поиграю.

Он сел перед фисгармонией (перед войной на премию купил, в комиссионном) — сел и, крепко накачивая ногой меха, заиграл:

Две речки рядом текут, Сольются в одну большую. Так два желания Сливаются в одну судьбу.

— Ах, Мату, умирать буду, а в последнюю минуту спою эту песню!

— Отец, отец, — просила она, смеясь, — будет тебе! Поиграл и хватит.

— Хватит, — согласился он, отваливаясь на стуле. — А в душе все равно поет. — Как будто стыдно стало, что так ему хорошо, он поглядел в окно: — Экий дождь, без пользы, без надобности. Урожай-то не весь собрали!..

Вечером, только сели ужинать, пришел Амир, младший. Кожаная куртка на нем блестела, освеженное ветром лицо было тугое, красивое, а грудь ходила от крепкого, молодого дыхания.

— Как поживают мои старики? — говорил он машинально-веселым, с улицы, еще будто не потеплевшим голосом и снимал с плеча фотоаппарат, потом куртку. — Постой, мама, в куртке чай, индийский.

Взял чай, пошли все втроем на кухню.

— Припозднился ты нынче, — сказал Кариев.

— Как всегда, — засмеялся сын. — Эдик приходил? А пол, конечно, не помыл.

— Ой! — сказала Мастура. — Он все коврики перетряс, с книжек пыль убрал да вот еще картошку почистил.

— Ка-кой молодец! А все-таки я этому молодцу бока обломаю. Зачем он ходит в фотографию и у ребят деньги занимает? Вот пусть еще явится!..

— А ты не кипятись, — вдруг сказал Кариев.

— Что значит не кипятись?

— А я говорю, не кипятись! Не такой он человек, чтобы взять и не отдать. А эти твои разговоры… нехорошо, понимаешь! Нехорошо!

Сын немного смутился:

— Да я так… пришел, а пол не помыл.

— Маленькие вы были дружные, — сказала Мастура. — Он тебя рисовать учил.

— Верно! А Малик, тот меня поколачивал.

— Пожалуйста, не придумывай.

— Ох, да не бойся, мама, теперь-то не будем счеты сводить. Однако мне пора. Хлеб, молоко есть? Магазины еще открыты.

Старики встали, пошли его проводить.

— У нас тут свадьба намечается, — сказал Кариев.

— Уж не меня ли женить собираетесь?

— А ты догадайся! — засмеялся Кариев. — Ах, да скажу: у нас с матерью золотая свадьба. Общественность, понимаешь, решила отметить.

— Постой… это в каком же году, в тридцать, тридцать втором? Коллективизация, индустриализация… — И, прихватывая с крючка свой аппарат, посулил. — Я сделаю, отец, исторические снимки.

Когда сын ушел, старики вернулись на кухню допивать свой чай. Но пока они ходили, чайник остыл, его поставили на огонь.

— Мату, — сказал он, — надо индийского заварить. Куда ты девала пачку?

— Да вот же, не сшиби локтем.

— А-а, — сказал он рассеянно. — Не смейся же, Мату. Мне почему-то Николай вспомнился, Демин…

Но Николай вспомнился потом, а до него совсем другое, а Николай как будто сам вошел, как вошел в канительную жизнь Галейки, чтобы спасти, не дать ему пропасть.

4

…Понуро, как вол, склонил он крепкую шею, когда отец Бану предложил ему стать извозчиком: вот лошадь, вот телега, и выручка вся ваша. Значит, в уме своем он давно объединил молодых людей.

И вот Галейка ездил в тарантасе, и с ним ездила Бану, в открытых платьях, с распущенными волосами, смеющаяся, яркая, вся как будто нагая. Он ненавидел ее, ненавидел себя за то телесное сумасшествие, которое происходило с ними обоими. Бану не умела ни читать, ни писать, как ее мать, как прабабки, но в ней не было и капли той кротости и скромности, какая была в прабабках. Новое время давало людям свободу, Бану взяла себе вольность. Она, пожалуй, и голой не постыдилась бы ездить в тарантасе.

В бывшие свои номера возвратился как с того света Дядин, опять в верхних этажах жили подрядчики, торговые агенты, кооператоры, просто жулики, а в нижнем этаже, в ресторане, они напивались по вечерам. Куда-то исчезли тихие тайны ночной поры, жулье рыскало и любилось теперь по ночам, и заваливалось в его тарантас: вези их в слободу или на хитрую заимку в лесах, там они будут кутить до утра. Лошадь скакала во весь мах, придорожные ветви хлестали по дуге, Бану сидела с ним на козлах и обнимала его голой рукой, слепила ведьмиными глазами — он ничего впереди не видел, летели в какую-то огромную аспидную яму… а-а, все равно!

Однажды на заимке он ждал, когда набалуются его пассажиры, утром везти их в город. Дремота склонила его — и привиделось такое, чего он давно уже как будто хотел: просыпается и не видит рядом Бану, но в избяном освещенном окне замечает, как пляшет с шушерой Бану; он бежит к избе и, обложив ее хворостом, поджигает. А сам уезжает, истребив огнем все прошлое.

Но вот очнулся, ощупал рукой теплую Бану и, переиначивая недавнее наваждение, заговорил:

— Слушай, поедем… пусть горят они в своем зелье! Ну?

— Нет, милый, — сказала девка, — отец отберет у нас лошадь, а седоки нынче богатые, мы с тобой много заработаем.

Он хотел столкнуть ее с телеги, но не смог отнять руку от теплого плеча. Ах, не уйти от нее, это ужасно, ужасно!

Как-то, гуляя один, он вышел к станции, к железным тревожным запахам и гулу, томящемуся в рельсах. Темнота за огненным перроном пахла чистым полевым ветром и горькими надеждами. Он протиснулся в вокзал и, отстояв очередь, попил воды из казенного бачка; кружка была привязана к бачку тяжеленькой цепью. Потом он осознал себя идущим по шпалам узкоколейки, направленной к заводу. Шагая вдоль длинного забора, он вышел к двухэтажному освещенному строению — заводскому клубу. Он вошел. На сцене — чудно — какой-то парень в трикотажном костюме отжимался на кольцах, свисающих на канатах с потолка. Запоздавшей памятью Галей увидел афишу, которая попалась ему на глаза днем: представление воздушных гимнастов и силачей. Публика хлопала, образуя душный ветер в зале, а когда гимнаст неловко соскользнул с колец, засмеялась дружелюбно. А вот вышел другой артист, схватил двухпудовую гирю и начал ее отжимать… бог ты мой, сколько же раз! И когда силач, отбросив гирю, стал раскланиваться перед публикой, Галей узнал в нем Николку. После представления он зашел к товарищу за кулисы.

— Ну ты здорово… с гирей-то! — сказал он. — Ты что, артист?

— Не артист, а физкультурник, — ответил Николка. — Мы пропагандируем спорт, чтобы молодой рабочий разумно использовал свой досуг и думал о культуре тела.

Смешными показались слова Николки, но он не засмеялся, а спросил:

— А мне можно попробовать?

— Конечно! Мы тебя и в секцию запишем.

Галей вскинул над собой гирю и два раза отжал.

— Больше не могу, — сказал он, — этой… культуры, видно, маловато.

Николку ждала его девушка, и он велел Галею прийти завтра. Назавтра Галей побежал к заводскому клубу, но клуб — ах, опоздал! — был на замке. Неподалеку в сквере девушки играли в волейбол, и он пошел к играющим и на краю площадки увидел Николку.

— А-а, — сказал Николка, — ну, подожди.

На площадке кончили играть, и к Николке подбежала рыжая девушка в майке, обтягивающей ее крепкую, худоватую фигурку.

— Вот познакомься, — сказал Николка, — Вера, мой товарищ.

Девушка взяла руку Галея и крепко тряхнула.

— Вера, я сейчас иду в губком комсомола. А потом мы с тобой пойдем в библиотеку.

— Ты ходишь в библиотеку? — удивился Галей. — А в губком зачем?

— За направлением в механический техникум — это раз. Тебя представлю товарищу Гармашу — это два. Идем!

Получив направление в техникум, ребята поехали на заготовку дров, каждому полагалось нарубить по три кубических сажени. Половину августа и весь сентябрь они работали в лесу. Вечером Галей едва волочил ноги до становища. Веки тяжелые, ноги, руки томятся и горячо шумят, но в брюхе веселый, молодой голод, и после каши и чая силы свежеют, лицо взмокает потом и остужается густым, хвойным током вечернего воздуха. Долго сидят вокруг костра и разговаривают.

Большинство ребят городские, но были и деревенские, среди них Трофимов, большой безусый увалень. Он рассказывал: у родителей восемь десятин земли, две лошади, а сыновей шестеро, он четвертый по счету, его-то всей семьей и решили учить, чтобы он налаживал житье в городе и не участвовал в разделе семейного имущества.

А я, думал Галей, я-то почему решил учиться? — как будто необходимость знаний была еще не главной причиной, а главная — вот как у Трофимова. Ладно, он вернется на завод и попросит, чтобы его поселили в двухэтажном заводском доме, в комнатке с ребятами, тесно, шумно — ах, ничего лучше не придумать! Ночью он скакал в тарантасе, и ветром студило бок, он просыпался, поворачивался к кострищу другим боком и старался не сразу заснуть: хотелось еще и еще почувствовать себя не прежним… В тумане, в сумерках утра, ходил по лесу кто-то большой и трещал кустарниками; верно, косолапый. Выйти, что ли, побороться с ним? Он любил этого медведя, любил деревья, родник в осиннике и зябкое дрожанье листочков осины.

В город он ехал с неохотой, но улицы встретили его веселым карнавалом. Ребята и девушки несли транспаранты, звучала «Карманьола», а кто-то пел комсомольские частушки, качались картонные Чемберлены и Брианы, со смехом пронесли черный гроб — в нем хоронили безграмотность… В толпе встретили Веру и ее подругу. Пошли с девушками пить лимонад, потом гуляли по тротуару, заваленному желтыми и багряными листьями. Осенняя прель пахла сытостью, хмелем, радостью. Вера с Галей, поотстав, шли вдвоем, и девушка рассказывала о своей подруге.

— Мы дружим… ох, сколько же? Всю жизнь! Мастура весной закончила школу второй ступени, комсомолка, но с предрассудками еще не вполне справилась. По секрету: она не прочь дружить с комсомольцем. Вы комсомолец, нет? Как жалко!.. Коля, Коля, не теряйте нас, мы здесь.

А потом Вера и Николка оставили их вдвоем, исчезнув в толпе. Он долго не мог произнести ни одного слова, наконец проговорил:

— Мы жили в лесу и пилили дрова.

— А мы ездили в Теренкуль, организовали ликбез. Но у меня и здесь ученица… знаете, кто? Моя мама. Она уже читает и немного умеет писать. А школа наша с профессиональным уклоном, мы можем работать счетными работниками или учителями. Я буду учительницей.

Возле виска у Галея что-то реяло, легкое, отрадное, как снежок в ноябре, и с холодком. Он повернул голову и увидел ее взгляд. Доверчивый, умный, но строгий. Он подумал: строгий потому, что он ничего о себе не рассказывает. Но что он мог рассказать? Что мать болела и умерла? Что отец, случалось, бил ее? И что сама она, отчаявшись от горя, поколачивала сына?

И с каждой встречей он робел все больше, но было в этой робости что-то новое для него или прежнее, вспоминаемое из детских лет: мальчиком он любил смотреть на красивую дочку аптекаря, восемь лет ей было, а ему, наверное, девять или десять. Встанет перед аптекой, приладит ко лбу ладонь козырьком и смотрит, как на солнышко. А вечером, легши в постель, сочиняет сказки про девочку и про себя, до чего же славно!

Скоро Мастура уехала в деревню учительствовать. Проводы устраивал губком комсомола, с музыкой, речами, была кампания по привлечению к учительству тех, кто имел соответствующее образование. Она была так рада, что он и не посмел показать ей своего огорчения. А когда сказал о том Вере, та презрительно отозвалась:

— Эх ты, не понимаешь момента!

Галей вздохнул: может быть, и правда не понимал.

Он учился в техникуме, но половину времени студенты проводили на заводе, Николка и он — в кузнице, потому что готовили их техниками по горячей обработке металлов. Кузницу не сравнить со столярным цехом, тут горячие печи, тяжелые ковочные прессы. Начальником цеха был выдвиженец из рабочих, хороший горновой кузнец, замечательно умел работать на молотах-прессах, но в расчетах и чертежах не разбирался. Фамилия у него была Горюхин, он не терпел ничьих указаний и любил, чтобы все было по нему. К ребятам он снисходил за их желание во все вникать и за то, что они пачкались в мазуте и смазке, не жалея своей одежды. Когда испытывали новые штампы и приспособления, он обязательно звал ребят, учил, как настраивать и устанавливать оборудование, и улыбался каждою грустной морщиной. Но вот надо было рассчитать заготовку, и он завистливо, с подначкой как будто кричал:

— А ну, вы кто? Вот погляжу, как маракуете в чертежах… сопля!

Но в душе он был незлой человек, потом они сдружились, а когда Горюхина обязали учиться на вечерних курсах мастеров, он сам попросил прикрепить к нему для подмоги студентов.

Так вот и жил: ходил в техникум, работал на заводе, сам варил себе еду и стирал загрязнившуюся одежду и находил это скучное занятие даже приятным. Иногда, вспомнив отца, жалел его вчуже, но проживание вместе ничего не прибавило бы к его сыновним чувствам.

Рядом был двор, где жила Бану со своим отцом, но он не смотрел туда, а если случайно и глянет, то ничего там как будто не видел: так сильно ненавидел он свое прошлое. Извозчик, говорили, собирается отдать дочку за пожилого сапожника. Галей услышал однажды жалобную песенку Бану:

Золотою соломой покрыт наш дом — Дом отца, колыбель золотая. В доме каменном, в доме чужом Я, как в гробу, неживая, —

и он заплакал, думая, что жалеет себя.

Вот прошел год, они с Николкой учились уже на втором курсе, а Вера заканчивала фельдшерско-акушерскую школу. Эта пара была такая самостоятельная, что решила пожениться. Но в тот день, когда Вера и Николка ходили записываться, он исчез из города на весь день. Он завидовал друзьям и стыдился своей зависти.

А еще через год возвратилась в город Мастура. Она стала теперь не такая строгая, чаще улыбалась, но улыбка была грустная. Он брал ее руку и нес в своей ладони, и так ее любил, эту маленькую горячую руку, но совсем не чувствовал собственного тела — и это было ново, необыкновенно.

Николка и Вера сперва вроде в шутку, потом все серьезней, строже стали говорить, что нечего тянуть и мучить друг друга, а надо пожениться. Вера приводила сильнейший, по ее мнению, довод:

— Ты комсомолка? — говорила она Мастуре. — Если ты комсомолка, должна ли ты поступать по старым, глупым обрядам? А ты!.. — наступала на Галея.

— А что я? — отвечал он и пожимал плечами.

— Так вы никогда не станете счастливыми. Коля, идем! Я покажу им, где загс.

И вправду пришли в загс. А паспорта у него нет, паспорт дома! Ему велели бежать домой. Дверь заперта, а ключ — он все карманы перерыл, нет ключа! Он выставил раму, проник в дом через окно и, схватив паспорт, побежал в загс. У Мастуры даже и паспорта не спросили.

Мастура жила с матерью, старшие сестры были кто в Казани, кто в Омске, отец умер от тифа в двадцатом году. Мать работала нянечкой в детском приюте. Целые сутки она жила с этими сиротами, как со своими детьми, а придя домой, на бумаге писала их имена. Похоже на игру, но усвоение грамоты для нее серьезное дело, и детей она любит до самозабвения.

Они пока еще скрывали от матери самовольную женитьбу, но то ли кто сказал, то ли сама она поняла чутьем матери. Когда однажды молодые люди объявились перед ней — будь что будет, дальше прятаться нельзя, — она, всплакнув, прочитала перед их удивленными лицами молитву. И пожелала им много детей.

А детей не было долго, целых четыре года. Галей страдал и суеверно винил себя, свое мальчишеское грехопадение. Утром он видел в зеркале перед умывальником свое лицо: острое, черное, точно обугленное. И работа в техотделе шла у него ни шатко, ни валко, сослуживцы словно тяготились им, а ему они были противны. Он пошел к Николке — излить душу: скучно и тяжело ему!

— Конечно, — сказал Николка, — кому понравится сидеть в конторе! Пойдем ко мне, меня переводят на участок термообработки. Там полный завал, половина лемехов идет в брак.

Термообработку они проходили в техникуме, но как-то скоком, теперь многое забылось, они по вечерам читали специальную литературу до рези в глазах. Отбросив учебник, Николка говорил:

— Технология, брат, кустарная. Что мы делаем? В печь толкаем до ста лемехов, остужаем водой… — Голос Николки задумчиво затихал, как бы давая мысли вызреть окончательно. — А ведь профиль лемеха не ровный — где толще, где тоньше, — вот его и гнет, корежит.

Утром шли в цех. Опять лемеха корежило и гнуло, их ровняли на наждачном станке, ставили на две опоры и били по ним кувалдами. От ударов получались то трещины, то вмятины — лемеха опять уходили в брак. Всегда неожиданно, налетом возникал Малашкевич и нетерпеливо требовал:

— А ну, дайте мне! — И клещами прихватывал горячий лемех, совал в чан с водой то сразу весь, то по частям.

Николка однажды сказал:

— Так мы ничего не добьемся, надо угольную печь выкидывать.

— Умник нашелся! — осмеял его Горюхин. — А взамен что, керосиновую горелку?

— Не керосиновую, а нефтяную. Ну да, нефтяную печь! И в ней — чтоб щели…

— Стой! — вскричал Малашкевич. — Щели — для чего? Да говори же, а то сам скажу! — Засверкал глазами, но терпеливо выслушал Николку.

— В щели можно будет вставлять только часть лемеха, — продолжал Николка, — ту, которой необходима закалка.

В тот же день Малашкевич написал приказ менять печь на нефтяную. Печь построили за один месяц, и дело вправду пошло верней. Испытать лемеха на твердость опять же пришел сам Малашкевич. Сила в нем большая: положит между лемехом и рычагом пресса подшипниковый шарик и сожмет. Снимут лемех — на нем всего-то легкой тенью отпечаток шарика.

В общем ликовании радовался и Галей, но почему-то ему пришла не очень хорошая мысль, что не он, а Николка придумал правильный способ закаливания. Однако то была не зависть, а напрасная надежда, что если бы он придумал что-нибудь с печью, то и житейские неполадки сумел бы исправить.

Он шел домой, жаркий воздух кузницы как будто все еще реял вокруг его головы, но думалось о бытье, о том, что нет у них ребеночка. Вот матушка, думал он, нашла утешение, работая в детском приюте… А что, если мы возьмем себе сына в приюте?

Жена уже спала. На столе, в кругу горевшей лампы, лежал листок, на котором мать написала длинный ряд имен. Он прочитал, но ни одно ему не понравилось. Он взял карандаш и написал замечательное, по его мнению, имя: Эдуард. От волнения буквы получились такие же корявые, как у матери.

— Мату, — позвал он негромко, — ты спишь?

Жена открыла глаза, улыбнулась ему и сказала, чтобы он поскорей ложился. Он не дал ей уснуть, пока не втолковал ей задуманного. Всю ночь проговорили о сыне!

5

Ему всегда казалось, что о детях нельзя сказать «чужой», как нельзя такое сказать про дождик или траву. Кариева в детстве родители особо не приласкивали, у отца и правило было суровое: ребенка надобно гладить только сонного, чтобы не знал о том. Но Галейка не помнил, чтобы и сонного гладили его или целовали: он чутко засыпал и ждал, когда же прикоснется к темени рука родителя, — не прикасалась. Переиначивая жалость к себе, он жалел какого-нибудь карапуза, утирал ему слезки, а то и плакали вдвоем — утешение обоим.

С годами такое позабылось, но вот с возрастом как будто сказывалось давнее. Увидит, как чья-нибудь мамаша шлепнет свое чадо, — жалко ему; увидит, что малышок топает один, опять жалко: почему один, почему родители не досматривают за ним? О внуках он помнил постоянно и постоянно жалел, пожалуй, убежденный, что с родителями им хуже, чем с ними, стариками. В начале каждого месяца он особенно нетерпеливо ждал внуков; Малик надолго уедет, а невестка тут же и приведет к старикам Лялечку и Нурика.

Вот и сегодня — длинный, нетерпеливый звонок в конце коридора, и Кариев бежит, опережая жену, отворяет дверь, и шумно, туго, в живот ему, накатывают малыши, дергают за край пижамы, виснут на руках. А у него в глазах пестрит, и слабая грудь начинает ходить, тоненько покалывая. Наконец детей перехватывает бабушка, разматывает на них шарфики, пальто и шапочки сует на подзеркальник и уводит в комнаты. А Кариев стоит, перед ним невестка, у нее яркие, карминные губы. И голос тоже яркий, сочный, как вся ее молодая, жизнерадостная плоть.

— Ну вот, ну вот! Теперь дедушка и бабушка рады. А мы дедушке и бабушке принесли гостинец… ой, не оброните, это замечательное, токайское! — И тут он замечает, что Разия, кажется, немного хмельна, может, от вина, может, просто чему-то рада. — Дети, дети! Мама вас поцелует, маме надо бежать!..

Те прискочили, мама чмок-чмок, не прикасаясь губами, чтобы не размазать помаду; дети тоже чмокнули, обвеяли мамино лицо и упрыгали в комнату.

— Опять я осталась на берегу! — Невестка смеется, рада чему-то, и убегает.

Малик приедет только в исходе месяца, эта не заскучает, — так думает Кариев, но тоже чему-то радуется и поспешно идет к внукам.

Малыши играли тихо, Лялечка держала в одной руке куклу, в другой книгу — читала куколке сказку; мальчик, вообразив себя на месте папы, ехал на поезде и стучал зубами, точно от холода; он слышал, что рефрижераторы — большие ледники на колесах.

Комнаты у Кариевых окнами выходили во двор, но можно было видеть и улицу, и деревья вдоль тротуара, голые и потемненные сыростью. Шел дождь, уже который день, в квартире холодно, вчера слесари опробовали отопительную систему и опять залили чердак, утром с потолка так сильно капало, что Кариев позвонил в домоуправление. Пришла девушка-техник, боязливо поглядела на потолок и пообещала послать штукатуров. И вот Кариев то и дело высовывался в коридор — не идут ли штукатуры, потом озирал потолок и говорил детям, чтобы не бегали сюда, зашибет куском штукатурки.

Как-то неприкаянно, грустно чувствовал он себя, даже детские голоса не радовали. Да в чем же, собственно, дело? Ну да вот потолок протекает, ремонтники придут и нашумят, намусорят; невестка чертова… чему радуется, зачем накрасилась? Ах, все пустяки, все житейское! Не это беспокоило Кариева, а то, что прошел уже месяц после разговора с Наилей, и никто за целый месяц не позвонил, не послал открытку. Звонить самому неловко, плюнуть и забыть — не забывается, от первоначальной внезапной радости всколебалось все долгое прошлое, где уж тут быть покою?

Пойти разве погулять с детьми. Обычно старики брали с собой ребят, ходили в сквер, покупали внукам какую-нибудь занятную мелочь. Он пошел в комнату и тихо сказал жене, а не сходить ли им в магазин.

— Так ведь дождь!

— Ну да, — согласился он и повернул к себе.

Не может быть, чтобы не позвонили или не послали открытку. Но месяц, месяц прошел! Почему такая необязательность, такое забвение человеческих правил общения? Вот и часовой завод молчит, а в мастерской его часы не берут — надо менять пружину, где ее взять? Он вышел на лестничную площадку и поглядел в почтовом ящике. Открытки не было. Когда он вернулся, жена одевалась в прихожей.

— Ладно, пойдем, — сказала она, — небось не размокнем. Зонтик возьми. — И крикнула ребятам, чтобы они сидели смирно и ничего не трогали.

Одеваясь, Кариев стыдливо бормотал:

— Я, собственно, подумал, а не купить ли тебе что-нибудь, ну, надеть на свадьбу. Ну, платье там или платок, а?

— Как знаешь, как знаешь, — отвечала жена.

В магазине они походили около платьев, кофточек, пошли поглядеть платки. Затем пошаркали вдоль полок, где стояла обувь, и здесь Кариев увидел мужские лакированные туфли. У него были такие, до войны, непрочная, хрупкая обувка, только на праздничный выход. Он помнил, что надевал туфли на тридцатилетний юбилей завода, во второй раз надел, когда поехал забрать жену и сына, Малика, из роддома, а в третий раз… пожалуй, они с женой ходили слушать «Сильву», это было в сорок втором году. И больше не надевал.

В магазинном суетливом жужжании голосов ему странно почудилась музейная тишина. Он забыл, зачем он здесь, и даже как будто удивился, когда жена, походив возле прилавков, подошла к нему.

— Я не смогла ничего выбрать. А туфли, смотри, очень хорошие, у тебя ведь нет выходных.

Он вдруг ужасно застеснялся, запротестовал, но Мастура уже подталкивала его к скамеечке, чтобы он сел и примерил, туфлю она держала в руке, Он сел, надел туфлю и, оглядев ногу, понял, что очень мечтал о такой покупке.

— Не жмут, вроде в самый раз, — бормотал Кариев, — но, понимаешь, я не привык к такой обуви. Какая-то… легкая, черт подери!

Когда они пришли, дети мирно играли в свои игры, им дали коробку, а туфли он еще раз примерил и поставил в шкаф. На душе было спокойно, что-то как будто прояснилось, пошло на лад. Назавтра тоже было хорошо, зашел попроведать Эдик и принес в кульке рябину… Может быть, зря, а все же Кариев отдал сыну бутылку токайского. Тот обрадовался. Ах, зря, зря! Сын ушел, а тут вдруг явились штукатуры ремонтировать потолок. В иное время у него разболелась бы голова — тут тебе дети, тут рабочие отколупывают штукатурку, и она громко падает на пол, сеет кругом пыль, — но ничего, он хорошо себя чувствовал.

Уже на второй день потолок замазали, а еще через день пришли маляры и побелили, старикам оставалось только водворить на место электрический шнур и пол хорошенько помыть.

Наконец вернулся Малик, был в Сибири, привез родителям лекарство от ста болезней — золотой корень. Пришли с женой. Вид у Разии небойкий, губки повяли, словно от долгого томления по мужу. Временами Кариеву казалось, что невестка хитра, любит погулять, а Малик умный, все видит, волнуется потаенно… ох, раскатится их жизнь поврозь, дети полусиротами, отец их сопьется! А теперь видит: ничего живут, она, видно, и вправду скучала без мужа, без буден, к которым уже привыкла.

Пробыли весь день, ушли поздно, и сразу в квартире тихо, но в иную минуту эхо как будто гуляло по комнатам звуками детских голосов. Попили чаю, легли спать. Жена повозилась и уснула, а он ворочался осторожно, боясь оборвать тоненькое, как будто ниточку в себе, — приятное, грустное боление — о внуках. Боже, как он любил их! Иные старики, уйдя от забот, даже собственных внуков отваживают: дескать, теперь-то поживу в свое удовольствие. Неужто в покое можно найти удовольствие?

Какая-то мысль однако влекла его с наезженного, правильного думания… ах, был в его жизни момент, когда он словно обмер в пустоте и все, все было безразлично! Даже смертельная, как они думали, болезнь ребенка ничуть его не трогала.

Осенью сорок первого он оказался в должности мастера механического цеха, на самом трудном участке — черновой обработки заготовок. Станки стояли в сумрачном ряду и действовали от трансмиссии, на каждом рычаг — рабочий мог его переводить то на действенный шкив, то на холостой. Заготовки тяжелые, до пятидесяти килограммов, а народ все худой да малолетний, иные до суппорта не дотягиваются, на скамеечках стоя работают. Бывало, идет Кариев по цеху: станок какой-нибудь крутится, а рабочий неподвижно склонился на подставку. Подойдешь, а он спит. Жили голодно, работали понемногу, не каждый выдерживал.

Цех делал очень важные детали, корпуса и сопла для реактивных минометов. Шли бои за Москву… На заводском митинге секретарь обкома читал телеграмму Сталина: ускорить отправку хотя бы ста пятидесяти реактивных установок.

Как-то утром, сдав смену, он с плывущей головой пошел в заводоуправление; секретарь обкома собирал руководящий состав, позвали и мастеров с особо важных участков. Он знал, что его будут тузить без жалости и в конце концов снимут с должности и пошлют на другое место. Он хотел устыдиться и не мог.

Секретарь обкома сразу потребовал говорить прямо и конкретно.

— Какие участки не справляются с заданием?

— Да вот в первую очередь участок черновой обработки.

— Кто мастер? Почему участок тормозит работу цеха?

Голова у Кариева плыла, а ноги точно одеревенели.

Он встал и, глядя в пустую стену, проговорил:

— Я инженер-технолог… инженер-технолог… — Кто-то о нем сильно, убедительно говорил, что он работал в техотделе, а мастером назначили, не спросив его согласия, у него нет способностей руководить людьми, но сам Кариев смог только выговорить:

— Люди голодные, истощенные, как же они дадут высокую выработку… — И заплакал, зажав взмокший нос, встряхиваясь от внутренней дрожи.

С полминуты все молчали, наконец секретарь обкома встал и предложил пройти по участкам. Николай Демин шепнул Кариеву, чтобы тот шел домой, но он пошел со всеми, уже справившись с собой, но — странно — не чувствуя никакого стыда за слезную свою слабость. Николай работал в то время сменным директором — была в войну и такая должность.

— Вот что, товарищи, — сказал секретарь, когда обошли участки. — Демина освободим от производства, пусть займется организацией столовой в цехах. Надо накормить людей. — Он вынул блокнот, черкнул и, вырвав листок-бланк, подал Демину: — Поезжайте на шестую базу, получите овсяной крупы. — Затем оглядел размягченно стихнувший народ и твердо проговорил: — Производительность надо увеличить, план должны выполнить досрочно!

Когда расходились, Николай шепнул Кариеву:

— Ничего, подкормим народ, веселей станет. А тебе я выпишу литр спирта, обменяешь на продукты.

Он слышал Николая отчетливо, но вымолвить хотя бы слово было мучительно. Все последние дни он ходил квелый, сонный, а ночами не мог заснуть. И вот была одна такая ночь… плакал, задыхался Малик, у него был дифтерийный круп, уже умирал не один раз, и казалось, только чудом его спасала мать. Ребенок плакал и задыхался, а он лежал неподвижно, и было все равно, умрет малыш или нет, или оба они умрут — все равно. Проснулась жена, включила ночник и увидела, что он не спит. Кинулась к мужу, потом, опомнившись, скакнула к ребенку, «как тигрица», — вспоминалось потом. А тогда — было все равно, все равно!..

6

Малик родился за год до войны и в первые же месяцы начал болеть; стало ясно, что Мастура на работу уже не вернется. А институт, в котором проучилась два года, она оставила еще раньше из-за мужа: у него в тридцать восьмом году открылся туберкулез.

Он худел, покашливал, ровно что-то крепкое, духовитое беспокоило в горле, но потом, кашляя, стал чувствовать боль в груди. И уставал очень. Работы в техотделе невпроворот, да он еще вычерчивал, выделывал артиллерийский ящик, хотя и были чертежи свыше, но он-то видел несовершенства и пробовал изменить конструкцию — и в конце концов изменил, получил авторство… работа, работа, еще и занятия в комбинате рабочего образования. Собственно, комбинат был вечерним филиалом индустриального института, оставалось учиться еще два года — и диплом о высшем образовании, мечта его, мечта Мастуры! Но он перестал ходить на занятия. Мастура узнала об этом только через месяц и… такого огорчения, обиды, но главное, такого напора он не ожидал от кроткой своей жены! «Ты не имеешь права быть малодушным, не можешь обижать меня, предполагая, что я… — Слезы, злые, добрые, какие-то умные и трогательные слезы. — Предполагая, что я… не снесу всей ноши. Хозяйство, дети, все остальное — это в силах женщины!..»

Они садились вместе, чертили, писали контрольные, читали попеременно политэкономию вслух, успевая браниться — да вот насчет покупки коровы. Многие семьи инженеров держали коров, хотела держать и жена, а он упрямился и говорил, что не даст ни рубля… словом, то был болезненный, ничем не объяснимый каприз. Но словно с уросливым ребенком, она и тут справилась с его упрямством: корову все-таки купили, и теперь малыши и сам Кариев пили парное молоко.

Потом ему дали путевку в санаторий. Но как было ехать? Двое детей, одному четыре, другой грудник, домашнее хозяйство, да вот корова… И опять он зло чудил: никуда он не поедет, и черт с ним, с туберкулезом! Но она уплатила за путевку, собрала мужа: «Нет же, милый, надо поехать! А мы будем писать, будем скучать и ждать. Правда, милый, не думай ни о чем!..» И он поехал в Теберду, лечился там, пил кумыс, болезнь пошла на убыль. Он возвратился домой в июне, через день началась война.

В ноябре стали прибывать эвакуированные заводы, и сразу три — московский, херсонский и сумской — должны были разместить свое оборудование на площадках плужного; их завод вместе с приезжими переходил на изготовление военной продукции. Сухие сорокаградусные морозы! Привезенное оборудование выгружалось вдоль железнодорожного полотна, его тащили на руках, впрягшись в лямки; лобовые, расточные станки волокли в первую очередь и ставили в барачном здании, где прежде испытывали молотилки и лобогрейки, и тут же начинали работать. Еще одно барачное строение заняли под цех, но площадей не хватало, и новые цехи размещали то в трамвайном парке, то в гаражах автобазы, а кузницу расширили, сделав к ней пристрой.

В заводских кадрах происходила большая перетасовка, сменились начальники цехов, участков, а вместо Малашкевича директором стал сумской инженер Тверезый. В первое время Малашкевич возглавлял эвакопункт, затем получил назначение строить новый металлургический завод. Рабочие очень жалели о своем директоре, — это был простецкий человек из кузнецов, партизан, о народе заботился, строил жилье, детские ясли и садики. Главный диспетчер тоже был из приезжих, и когда он по селектору докладывал, спрашивал с мастеров и цеховых начальников, то все вспоминали Малашкевича: у него не было такого командирского тона, хотя он и воевал в гражданскую.

— Пармузин, сколько корпусов собрал?

— Шестнадцать.

— Этакий, сколько фрицев оставил в живых!

— Деталей нам не дали.

— Андреев, почему не дали деталей пятому цеху?

— Все дали. Начальник смены не организовал работу.

— В штрафной батальон бы кое-кого! Чтоб кровью искупил ошибки!..

Но на фронт хотел едва ли не каждый заводчанин, писали заявления в военкомат и в райком, однако брали немногих, остальным отвечали: вы здесь нужней. Где нужней — это знает начальство, а где честней — про это каждый думал сам, может быть, и ошибаясь… А завод находился на казарменном положении. С организацией столовых хорошо похлопотал Николай Демин, прокормом обеспечил, даже выпуск посуды наладил: тарелки и ложки штамповали, лудили здесь же, в механическом цехе. Подкормившись, люди немного окрепли и зиму с сорок первого на сорок второй сумели пережить.

Пришла весна, снег на заводском дворе осел, потек ручьями, и открылись кучи отходов, копившиеся долго. Проезды между цехами узки, в колдобинах, по ним едва пробирались конные подводы, груженные готовой продукцией.

В теплый апрельский день Кариев увидел, как пришли на завод ученики ФЗО — знакомиться с производством. Это были худые, бледные после зимы дети, все как один босые, потому что, сберегая обувь, оставили ее в общежитии. Они перепрыгивали через канавки, гуськом прошли по разбитому деревянному настилу в проходную, стали у входа в инструментальный цех, там весь пол усыпан металлической колючей стружкой. Кто остановился, боязливо перебирая ногами, другие пытались пройти, осторожно минуя стружки. Но вот вышел начальник цеха Андреев и позвал ребят в свой кабинет.

Кариев стоял в стороне, плакал и понимал, что это нехорошо, никто ведь не плакал, сами же дети были веселы, крикливы… пригревало солнышко, сладкая вонь от маслянистых стружек перед цеховым подъездом мешалась с терпким, горько молочным запахом почек на акациях. А он, такой слабый, жалобил себя бесполезной слезой. Его усталость была особого рода — в нем худел и вянул дух, а суровая правильность теперешней жизни кривилась в его слезоточивых глазах: люди сдержанные, вроде Николая Демина, казались бесчувственными, военпреды нахалами, мастера неумными, бездушными погоняльщиками, а их усилия сделать жизнь вокруг себя сносной — бесполезными. Что они могут, что может он?

В который уже раз его спасал Николка, Демин Николай! Он добился, что Кариева перевели в сборочный цех ведущим технологом. И тут Кариев понемногу начал осознавать важную для себя истину: пусть хотя бы и маленькое твое усилие может повернуться пользой для людей… Еще в первые месяцы войны сборку снарядов производили в тесном и малопригодном для дела здании, прежде в нем хранились заводские архивы; потом участок сборки перевели в помещение бывшей чаеразвесочной фабрики, но это было далеко от станции. Кариев предложил переделать склад литейных материалов под сборочный цех; вставили окна, настлали полы, подвели отопление, горячую воду, сжатый воздух — словом, оборудовали, как надо. И людям ближе до работы, и железнодорожная ветка — вот она, рядом.

И в технологии он кое-что изменил к лучшему. Чтобы не перетаскивать детали от верстака к весам, верстак он сделал вращающимся, а под ним приспособил весы. Как-то пришел утром в цех, а мастер говорит: «Женщины вам благодарность объявляют!» Кариев обрадовался: я, говорит, еще кое-что придумал, под стеллажами оборудуем батареи отопления, и не надо будет таскать детали в сушилку. Потом он сверловщиков пристроил поближе к сварщикам, тут же на стеллажах сверлят и тут же заваривают — опять сбережение сил, да и побыстрее дело делается.

Случалось, выпадали ночные дежурства, но теперь он не уставал, как прежде, план по сборке всегда перевыполнялся, утром он чувствовал хмель ночного бдения, но дома быстро отходил и до обеда не ложился отдыхать. Как-то пришел утром, а дома никого, соседка говорит:

— Ваши-то в поле.

Это была первая весна, когда они взяли участок под картошку. Он попил чаю и пошел к конному двору, за двором лежал большой пустырь, поделенный на участки. Мастура с матерью копали свой участок, и теплая землица парила на утреннем солнышке. На краю поля в плетеной корзине сидел малыш и сердито прятал от солнца свое личико. Отворотившись от прямых лучей, малыш удивленно видел, что солнце всюду, но не докучливо, приятно, и улыбался. Старший бегал около ограды и глазел на лошадей. Вот завидел отца и побежал к нему, но упал и расплакался. А когда добежал до отца, последняя слезка катилась уже по сморщенной от смеха щеке.

Потрепав старшего по плечу, Кариев сел около корзины и дал свою руку малышу, и тот ухватился за нее с трогательной жадной поспешностью. Кариев щурился на свет и смотрел на жену, она шла к нему и несла на плече лопату.

— А ты, верно, рассердился, не застав нас дома, — сказала Мастура, опускаясь рядом.

— Люблю, когда жена дома.

Она засмеялась и стала рассказывать: встретила с утра Веру Демину, та говорит, землю-то пора копать, самое время; поделилась семенами, вернем, когда обменяем на спирт, но надо для этого ехать в Кустанайскую область, она и поедет, а мать останется с детьми.

— Теперь у нас будет своя картошка, — сказала она с гордостью, и он кивнул, как будто подтверждая ее право гордиться своими трудами.

— Я устал, Мату, — сказал он. — Дай мне лопату, я поработаю.

От свежего воздуха, of теплых паров землицы и подсыхающей прели травяной прошлогодней ветоши у него скоро закружилась голова, потек по лицу пот, мелко трепетала дрожь по рукам. Он перестал копать, хотелось просто стоять и дышать тем вкусным, отрадным, что источала разогретая земля. Потом он подошел к старухе и сказал:

— Ты бы отдохнула, аби.

— А ничего, — ответила старая, — я привыкла.

Он пожалел старуху, но не за то, что теперь она, не разгибая спины, ворочала тяжелые пласты. А жалел за то, что она привыкла, за то, что ее работу никак не назовешь делом. Вот у него, как бы ни было тяжело, дело! Думая так, он жалел и жену. И для нее обычной становится работа, которая есть житейская суета, пусть необходимая, а все же суета. Сумеют ли они так зажить, чтобы она вернулась в институт, закончила его и работала учительницей? Кто знает…

Далеко, на краю большого пустыря копала свой огород Вера, жена Николая Демина. Кариев, подумав, зашагал к ней. С отцом побежал и Эдик.

— Папа, я в земле пулю нашел! — и показал ржавый винтик.

— То не пуля.

— Но где же тогда пули? Они ведь не все в людей попадают.

— Пули… не знаю. Ты, собственно, почему не играешь? Иди побегай.

— От бегу есть хочется, я потихоньку. — Мальчик отстал, направился к бабушке.

Вера заметила Кариева и, отставив лопату, ждала, когда он подойдет.

— Здравствуй, Вера, — сказал он, неизбытую свою жалость перенося и на нее. — Ты одна, а вскопала больше нас.

— Третий день копаю, — ответила она. — Да вот скоро опять надо бежать, дежурю с четырех, а еще детей надо покормить, корове пойло приготовить.

Вера через сутки дежурила ночью в госпитале, а днем работала в детском доме; стала рассказывать, что в госпитале она привыкла, а в детдоме ей тяжело, к детскому горю привыкнуть нельзя. И люди подлые находятся, даже там. На днях ей дали бумаги на подпись: на завтрак значится молоко, манная каша, но она-то помнит, завтракали дети картофелем и килькой. Она помолчала и вдруг выругалась по-мужски.

— Кому война, кому мать родна, говорит наша нянечка. А терпеть, не плюнуть сволочи в лицо, не ударить — вот… одна у меня жалоба, остальное все ничего. — Потом она сказала: — Николай заявление отнес, просится в танковую бригаду. Ты как думаешь, отпустят его?

— Многие пишут заявления, — ответил он, — да не всех завод отдает. — Он постоял, помолчал, Вера о чем-то своем думала и ровно забыла о нем. Он пошагал на свой участок.

На конном дворе за жердяной изгородью ходили лошади, на краю пустыря сверкала большая лужа, синее облачко плыло над картофельным полем. От станции отчетливо слышалось, как, громко лязгая, сдвигается состав, слышались звуки команды и гудок маневрового паровоза, от которого лошади подымали головы и прядали ушами, как боевые кони.

Посадили, слава богу, картошку, но с прополкой замедлились, хлопотали с покосом. Участок им достался далеко, в просторном поле с редкими перелесками. Километрах в пяти — маленький хуторок Мельничный. Пробовали сами косить, да отступились. Косить взялся житель хуторка, оговорив за работу поллитра спирта и чертовой кожи себе на штаны; мужику помогал, его сын, рослый, крепкий парняга с увечной ногой.

В конце сентября неожиданно похолодало, и надо было убирать картошку, вывозить сено, а в доме зябли, малыш опять кашлял и задыхался, начали топить печь, чтобы прогреть домик, а печь дымит. Вот опять забота — печь ремонтировать. Но все это потом, потом, а сейчас надо вывозить сено, успеть до осенних дождей! Мастура поехала на покос, чтобы, ночуя на хуторе, днем все-таки доглядывать за копнами, может быть, пройтись косой по новой осенней травке. Кариев собирался приехать на грузовике через два дня, но поехал только на четвертый. Ветер раскидывал по всему полю тени пасмурных облаков.

— Дорогу знаете? — спросил шофер.

— Знаю, знаю, — поспешно ответил Кариев, и его взяла жуть: дорогу он знал плохо.

Покачавшись по большаку километров двадцать, повернули на проселок, кругом ни души. Обрадовались, когда увидели мальчика-пастушонка. Как проехать к Мельничному? Мальчик словил, может, не все слова, махнул ручонкой в широком рукаве: а вот скоро будет «Красный партизан», там спросите. Что за «Красный партизан»? Куда они заехали? Ведь там, где их покос, нет вблизи никаких хозяйств. Долго ехали проселком, наконец развилка… куда повернуть? Кариев сказал наобум: давай вправо!

Шофер волновался, злился, потом остановил машину: может, встретится случайный человек, расспросить хорошенько. Вот беда-то… и Мастура четвертый день на хуторе, у чужих людей, без своей еды, одежду небось не успевает просушить. Хорошо бы, догадалась не высовываться из избы. Его охватывал страх и раскаяние. Шофер уже не спрашивал у него дорогу, ехал наугад. Сказал только:

— Бензину едва ли хватит.

Где, где проклятый хутор, где их покос?

Встретились подводы с картошкой. Бабы, подростки. Оказалось, по-старому хутор называется Мельничным, но было еще одно название — «Красный партизан», здесь когда-то находилась бригада колхоза под тем же названием. От хутора они порядочно-таки отвернули в сторону, но теперь шофер знал дорогу.

Копны, которые он увидел далеко в поле, сперва показались Кариеву шарами перекати-поля, но потом углядел и фигурку человека, прокричал:

— Туда! Там она… туда поезжай!

Усталость в нем таяла и уносила что-то нечистое, как уносит снеговая вода. Это нечистое было злостью, по привычке нацеленной на жену: дурная баба, надо же было ехать в эту пустынную жуть, мучить его поисками и унизительной слабостью, да пропади оно все — и сено, и корова!

Едва вышел из кабины, его качнуло ветром. Он стал потверже, а шагнуть как будто боялся. Жена шла к нему, ее лицо обострилось и заскорузло от ветра, она спросила:

— Как ребята?

Он ответил, что ребята здоровы, и она тут же улыбнулась и вдруг села, заплакала, смеясь. Шофер вынимал что-то из-под кабины и бормотал:

— Как же… сперва покормить бабу, а потом грузиться. Это как же, одна в поле…

7

Года два назад он еще ходил в пригородный лес на прогулку. Была у пенсионеров своя тропка, пологая дорожка меж сосен, устланная хвоей; была поляна, там отдыхали на скамейках, а потом дальше, дальше — и выходили на берег водохранилища.

Ни с кем из стариков он не дружил, они раздражали его своей болтливостью, мелкими заботами, их шуток на свой счет не переносил и, бывало, с тоской и жалостью вспоминал Николая Демина. Тот в сорок четвертом все-таки добился отправки на фронт, отвоевал в танке, был трижды ранен, вернулся, но в сорок седьмом году умер в госпитале восстановительной хирургии. Веры не стало через двадцать лет, замуж не выходила, растила троих детей, дети теперь кто где, ни один в Челябинске не остался.

…Два года не ходил в далекие прогулки, но вот сорвался, вышел из автобуса на краю леса, трава и деревья были побелены утренним инеем, воздух пахнул и морозом и травой. Как и ожидал, встретил приятелей, старика Фасхутдинова и Лебедюка, оба работали начальниками цехов еще с войны, только Лебедюк после инфаркта дорабатывал в отделе кадров. Оба знали о предполагаемом событии и шутливо говорили, что не прочь поплясать на свадьбе у Кариева. А правда ли, что соберутся в заводском музее? Правда, ответил Кариев.

И тут Фасхутдинов сказал:

— Так ведь музей-то затопило! — Как-то вредно сказал, будто радуясь.

— Ох ты! — искренно огорчился Кариев. Он беспокоился за экспонаты, за здание, теперь на ремонт потратят тысячи, а старикашка Фасхутдинов понял по-своему, хохотнул и стал подзадоривать:

— А за что, скажите, такая честь? Ты что, герой труда, заслуги особые?

— Не мне о том говорить, — сдержанно ответил Кариев, и Лебедюк поддержал: верно, верно! Но вредный старикашка не унимался:

— Ну, а что ты такое сделал? Что?

Как что? А новый сборочный цех в войну, а технология контроля, которую организовал Кариев и благодаря которой военная продукция шла без брака? Небось тоже помнишь: снаряды наши — из каждой партии в тысячу штук отстреливали только шестнадцать и ни на одну больше! А когда завод переходил на мирную продукцию, кто убедил начальство строить дорожные машины?

Приятели собирались прошагать до водохранилища, но Кариев внезапно устал и повернул обратно.

— Ладно тебе, ладно, — успокаивал Лебедюк, — не слушай брехуна.

Брехун и есть. Боже ты мой, старые люди, а все те же зависть, интрижки, никчемное соперничество!..

Однако домой он вернулся успокоенным, вздорное, что наговорил старый приятель, казалось смешным и только, а воздух освежил силы; надо, пожалуй, возобновить прогулки по лесу. Он сидел на мягкой старой тахте, оплывал приятной дремотой, и тут черт дернул его поглядеть и прибрать туфли: зайдет кто посторонний — это что за обнова, себе купили, зачем? — надо будет объяснять, помянуть предстоящее событие, которое уже тяготило и чем-то пугало Кариева.

Туфли он не нашел. Искал в шкафу и под шкафом, в прихожей потрогал всю обувь, искал на кухне, в ванной — нет нигде! Стала искать жена, она в таких случаях не спешит, не суетится, а задумывается и медленно одну за другой перебирает вещи. Но и жена не нашла… Он представил плутоватую мордаху одного из штукатуров, которые ладили потолок, — такой болтливый, сующий во все нос: а тут что, тоже шкаф, а тут встроенный? И Кариев пошел — стыдно было, а пошел в домоуправление, чтобы найти штукатура и спросить, не видел ли он случайно туфли? Но по дороге вспомнил отчетливо, как после штукатуров он взял с полу туфли, стирал с них пятна извести, а потом положил… Но если положил, то куда же они исчезли?

Он вернулся домой и лег, томясь в сущности глупым беспокойством: ведь надо было только переждать день-другой, а там нечаянно вспомнится. Мастура, стараясь по привычке не волновать мужа, говорила:

— Ну их, туфли! Пусть наши беды пропадут вместе с ними.

— Дело не в том, — бормотал он и злился. — Это, это… Что-то тут было оскорбительное, будто кто нарочно хотел помешать его свадьбе.

В суматошливом трении неспокойных мыслей подогревалась одна догадка, гадкая по смыслу, но ведь и не беспричинная: туфли мог взять Эдик. В свое время Кариев отдал ему новые брюки, дарил всякой мелочью, ненужной самому, и тот брал весело, как должное, а брюки продал: дескать, маловаты оказались. Ничуть не маловаты, а выпить стервецу надо! Так… спокойней. Тот бойковатый штукатур, он ведь приходил еще и потом, что-то вроде доделывал и инструмент свой забыл. В конце концов не жалко штиблет, но как оставить пропажу без последствий? В таких случаях заявляют в милицию, это обыкновенно, в порядке вещей. Но стыдно же будет, если рабочий не виноват. Нет, нет! — говорил он себе, думая уже не о том, что будет стыдно, а… допустим — допустим, — что милиция обнаружит пропажу у Эдика. Прослышит старик Фасхутдинов, пойдет молва, худые-то вести не лежат на месте!

Эдик человек простоватый, искренний, ему можно прямо сказать: ты? Зачем же берешь без спросу? — А я, папа… — Ну, ладно, ладно! — И на этом конец.

Однако появление сына сразу смутило Кариева: принес, бедолага, рябины в кулечке и так трогательно преподносил маме, и так он промерз, тянул руки к батарее… жалко смотреть! Говорить как будто не о чем, а молчать Кариев не мог. И завел разговор — помаленьку, полегоньку — о том, что у стариков бывают вещи, которыми они дорожат очень, ну, какой-нибудь пустяк, портсигар или старая самопишущая ручка.

— Конечно, папа, — соглашался Эдик, — лишить старого человека памятной вещи — плохо.

Однако недавно купленные туфли не старый портсигар, не подсвечник, пожелтевший от времени. Туфли никак не назовешь памятной вещью. И тут, вовсе потерявшись, он вдруг спросил:

— Ты почему не носишь брюки, которые я тебе отдал? Ну, те, без кармашка для часов?

— А, те! Да ведь я их надеваю в театр.

Лжец. Сам же признавался, продал, дескать, маловаты.

Но с каким видом лжет!

— Ладно, — сказал Кариев, превозмогая брезгливое чувство. И предложил издевательски: — Небось согреться хочешь, так матушка нальет… из бутыли.

— Я не замерз, — кротко улыбнулся Эдик. — Но разве попробовать…

Кариев отвернулся и ничего не ответил. Он, он, негодяй! Больше с ним никаких разговоров, и с женой тоже — ни одного слова. История выяснилась, тоже некое утешение: происшедшее относится только к ним, только к их дому и в огласку не пойдет. Ну, а если бы… Тогда и золотой свадьбы не жди? И не жди добрых слов? И — одна только глупая история может умалить дело, которому он отдал лучшую пору своей жизни? Что за чушь!

А и сын пакостник. С тобой, милый, я мучаюсь тридцать лет. Если бы ты был толковый и прилежный, то поступил бы в свое время в институт!

Сын закончил школу в пятьдесят пятом, мог бы и раньше, но сидел два года в седьмом. Или в восьмом? Нет, в седьмом. А конкурсы в пятьдесят пятом были жуткие. Они с женой в июле поехали в Крым, он хотел вознаградить и жену и себя за многие годы трудов, ребят оставили на попечение бабушки, да и сами ребята были уже не маленькие. Он попросил знакомого преподавателя порадеть за Эдика, тот собирался сдавать на строительный, а знакомый возьми и присоветуй на факультет приборостроения — современно, престижно, — а тот, конечно, недобрал баллов. Кинулся опять на строительный, а поздно. И пошел в техническое училище, год учился, на второй уже работал, деньги получал. Кариев, однако, не радовался: рановато, избалуется мальчишка, ему ведь учиться надо! Компании, узкие, срамные брючки, паралитические дергания, называемые танцами, вольные разговоры, сокрушающие отцов… за что? За то, что для них добыли хорошую жизнь, победили в войне непостижимой ценой? Охолонись, братец, подумай спокойно, как жить будешь. Куда там, у него любовь! И не что-нибудь мальчишеское, а прямо роковое, безудержное, сумасшедшее, и девушка не робкая первокурсница, а диктор телевидения, красотка старше его, избалованная мужским вниманием.

Кариев умел в нужный момент показать твердость характера, умел так сказать, что не оспоришь. Дикторша была не глупа, вняла строгим и спокойным увещеваньям, погнала от себя мальчишку. Тот сразу скис, куда что подевалось, плакал — характер мягкий, размазня! — ну, вот пусть родители тобой руководят, ежели сам не способен.

А была на примете у Кариева милая, скромная девушка, дочь его товарища, до войны вместе работали, потом он исчез в те окаянные годы, так и не увиделись больше. Семья товарища жила по соседству. Кариев помогал ей чем мог: то домишко старый подлатает, то картошку ихнюю с поля привезет… А девочку он любил особенной любовью, быть может, уже тогда представлял, как было бы славно, если б его сын и Дилара поженились в свой срок. Девушка училась в пединституте, но семье жилось трудно, и она устроилась сторожем в детский садик, садик был заводской, взяли по его протекции… Молодые люди стали дружить, и, когда сын заикнулся о свадьбе, Кариев тут же и согласился.

Сейчас он вспоминал о внуках, прелестных мальчиках, он плакал, когда Дилара увозила их в Нижний Тагил, в первое время ездили с женой, возили, подарки, помогали деньгами. Теперь уже мальчики большие, старший женился, а Дилара так и не вышла замуж и по-прежнему считает стариков родными. Все эти годы он надеялся, что у сына и невестки жизнь как-то сладится, сойдутся вместе, думал о том и сейчас, однако… смешно было так думать.

Вошла жена, и он по ее виноватому виду понял, что сказала сыну о пропаже.

— Ты сказала ему?

— Да. Но так, между прочим. У него своих забот хватает.

— Зачем? — Он поморщился, ровно от боли.

— Послушай, — сказала она мягко, даже улыбаясь над ним. — Неужели ты мог так подумать?

— Как? Да, боже мой, я никак не думаю. И мне наплевать… это ты зачем-то купила глупые штиблеты.

А ведь не он украл, подумал Кариев. Если он, жена бы почувствовала. Ей можно верить, она знает, что могут и чего не могут сделать ее дети. Однако и он… разве он подумал на сына? Нет, он только прикинул, что если заявить в милицию, а милиция выяснит, что рабочий не крал, может выйти целая история. Но какая история, если Эдик не мог этого сделать? Все смешалось в голове…

— Мату, — сказал он жалобно, — что, если я позвоню Нине и скажу, пусть оставит свою затею? Одна только нервотрепка.

— Как знаешь, — ответила жена. — Подумай, а завтра позвонишь.

Но он не позвонил ни завтра, ни послезавтра. Жаль было терять это чувство — неутихающего ожидания. Однако терялось, и все меньше верилось, и вместо волнующих, как праздник, забот пришли заботы мелкие, подозрительные и обидные.

Вот жена Малика пришла с мальчиком своим. Нурика записали в музыкальную школу, по классу баяна.

— Почему не фортепьяно? — спросил Кариев.

— А ему подавай баян! Да и нам не накладно будет, не пианино, а баян покупать.

— Ну, верно, — согласился Кариев, и у него чуть не сорвалось с языка: «Так чего же вы хотите?»

Конечно, хотели.

— Теперь будем деньги на баян копить, — весело говорила невестка. — У других на такой случай имеется сберегательная книжка, а у нас, можно сказать, ее нет.

У вас нет, подумал Кариев, а у нас с бабушкой есть. И баян придется покупать нам, что за разговор. Но зачем такие неуклюжие намеки? Мать ушла, оставив мальчика, а мальчик тут же и спросил:

— Так вы, дедушка, купите мне баян?

Он молча погладил внука по головке и подтолкнул к двери: ступай к бабушке. Зазвонил телефон, и Кариев посеменил в комнату, сорвал трубку. Спрашивали какого-то Уварина. Пробежка к телефону враз утомила Кариева, он медленно прошагал к дивану и сел, машинально взял со столика свои старые часы. Тоже и с часами волновался: ах, не успеют починить, до свадьбы то есть.

Собственно, зачем он ждет этой свадьбы? Зачем? Ну да, ведь там скажут, какие у него заслуги перед заводом, перед людьми. А не надо ждать оценки, не надо! И не надо ждать благодарности от детей. В этом есть как бы умаление своих трудов, точнее сомнение в их значительности. А прекрасно дело, которое ты совершаешь не помня о себе. Пожалуй, такое бывает только в молодости с ее расточительной щедростью — так он думал. И думал о том, что в его жизни была такая замечательная пора.

В сорок третьем году его командировали в Ташкент, тамошний завод тоже делал снаряды. Его и начальника ОТК. Они к тому времени хорошо отладили технологию контроля, модернизировали приборы, а недостающие сделали сами. Благодаря хорошей контрольной службе работали почти без брака: на испытаниях отстреливали шестнадцать снарядов на каждую тысячу (позже отстреливали шестнадцать уже на пять тысяч!). Но вот в Ташкенте, говорили, снаряды на испытаниях ложатся более кучно, чем у них. Кариев и поехал.

Продвигались через Балхаш. В Новосибирске пересадка. Вокзал, как в Чикаго, столпотворение! Люди по неделям ждут, когда закомпостируют билеты… Так ли это было, но сейчас, с другого конца сорокалетнего расстояния, казалось так: увидев людское злосчастье, Кариев и ехавший с ним начальник ОТК словно забыли, что им, работникам номерного завода, полагается черед короче. Они взялись разгружать багажные вагоны, чтобы получить талоны на компостер. Однако талонов им не дали, и они пошли к железнодорожному начальству предъявлять свои документы. Какая-то женщина, исхудавшая и чуть истая от своей беды, притершись к ним, шла и приговаривала одно и то же, как заклинание:

— Может быть, у вас окажется лишний талон, может быть, у вас… лишний талон!

Неужели они сумели выпросить для женщины лишний талон? Невероятно! Но лишний талон оказался в руках у Кариева, и он отдал его женщине. Она же стала протягивать ему полбуханки хлеба и глядела на него с мольбой на исхудавшем, прозрачном лице. Не могла же она умолять, чтобы он взял у нее хлеб!

На шестые сутки с начала пути приехали на завод, их повезли на испытательный полигон. И, вправду, снаряды здесь ложились покучней, чем у них, и сперва это обстоятельство очень озадачило Кариева. Но потом сообразил: они-то отстреливают в горах и дальность берут небольшую, три километра. А мы стреляем на открытой местности, с дальним прицелом! Отлегло от сердца… Походили по цехам. Лакировка деталей у них похуже, чем у нас. Рассказал о станках с вращающимися роликами, о том, что при лакировке деталей пользуются пульверизатором, что обходятся без сушильных камер, потому что под стеллажами установили нагревательные батареи. Директор завода помечтал вслух: «Вот бы нам такого технолога!» — и вдруг предложил билет на московскую оперетту. Представляли «Баядеру»…

На обратном пути он купил рису, целый чемодан, а в багаж чемодан не берут, таскал его на пересадках и мучился, и все время чувствовал какую-то виноватость. Прошло, когда, вернувшись домой, отсыпал из чемодана Деминым, и эвакуированной учительнице Ратнер, и Фасхутдинову, теперешнему вредному старикашке.

Не надо ждать оценки, не надо!

8

Ему казалось, что сыновья немного хитрят, приходя будто бы для того, чтобы прибрать в квартире, купить молока и хлеба. Как будто скрывают настоящую цель. Или чувствуют себя в чем-то виноватыми. И он не только не разубеждал их, а хотел вроде усилить в них это чувство вины. Он капризничал, нудил по пустякам и — стыдно сказать! — притворялся очень больным, хотя и чувствовал себя не так уж плохо. И особенно донимал он своим занудством младшего.

Вот явился, хлыщеватый, в кожаной своей куртке, с неразлучным фотоаппаратом через плечо, задорный, с веселым шумом. Нынче его очередь мыть полы.

— Недавно мыли, — проворчал Кариев. — Зачем лишнюю сырость разводить?

— Папа, лучше меня никто не сумеет. Ух, сколько же я перемыл в армии! И никогда не жаловался.

Кариев еще поварчивал, как остывающая сковорода, а сын тем часом переоделся в трикотажный костюмчик, налил в таз воды и пошел, пошел наваживать тряпкой и под диваном, и под кроватями, и коврики поднял, чтобы стереть слегшуюся пыль. Вот подобрался к широкому креслу, на котором сидел отец, и стал перед ним, улыбаясь закрасневшим лицом, слизывая с верхней губы капли пота. Кариев поднялся и, обходя таз с водой, протянул руку и мягко потрепал сына по шее.

— Ну, папа!..

Что «папа»? Мне хочется помять и потискать тебя, мальчишка.

Потом чай пили втроем, и мальчишка сидел такой свежий, с молодым румяным лицом, с влажным кудрявым витком над стрельчатой чуткой бровью, а он, Кариев, какой-то замороченный от своих противоречивых чувств — то нежных и слезных, то суховатых, даже злых — и все к нему, к сыну, которого он все еще любил как мальчугана, в то время как к старшим отношение было давно уже чужоватое и спокойно-доброжелательное. Поговорили о том, о сем, Амир опять мимоходом покаялся, что никак не соберется сфотографировать родителей, а потом собрался и ушел. И когда он, одетый в кожанку, с аппаратом через плечо, стал, готовый шагнуть за порог, Кариев едва не сказал ему что-то обидное. Он и не знал, что именно, а сказать очень хотелось.

Однако, лежа в постели, о чем-то сожалел, о чем-то, может быть, давнем… Мальчику было десять, когда Кариев — отчего только помутился у него рассудок, ведь он был уже немолодой, — а увлекся инженершей из вычислительного центра. Молодая была, своенравная, дикая — во всем противоположность кроткой, вянущей жене.

Тяжелая то была одурь, сердце то молодело, а то сжималось, как в предсмертной тоске, он был далек от всего домашнего, но именно поэтому хлопотал и ошибался: сынишка собирался в пятый класс — он взял да и перевел его в другую школу, в математическую. А не надо было, в прежней он учился неплохо, привык к учителям, к своему классу, особых способностей к математике у него не было. И в новой школе сразу начались неприятности: стал хуже успевать, не ладились отношения с учителями, сложно дома — он ведь чувствовал состояние матери, видел странное поведение отца.

В конце концов мать опять вернула его в прежнюю школу, не сказав Кариеву, а он, когда узнал, накричал на жену, как только может кричать виноватый человек. Жена, однако, проявила твердость, но что-то уже было испорчено, сын учился все хуже, чуть что — огрызался, в слезы. Кариев пытался с ним сблизиться, но безуспешно… Отношения с инженершей тоже шли к своему концу, все рушилось, и из обломков надо было спасать самое необходимое. Уйти из дома он не мог, но и каждый день возвращаться в него было мучительно. Он взял в тягостную привычку ходить по улицам и однажды случайно оказался на старой Ключевской-Ахматовской. Шаг за шагом он медленно узнавал дома, они были почти прежние, только покрыты пылью от шумной дороги и с подоконников исчезли герани, обязательные в прежних окнах, как занавески. За последние тридцать лет ему как-то не случалось видеть герани, не могли же они исчезнуть в природе, но вот исчезли из быта. Бог с ними, с геранями, но дома-то были. А улица все же другая: трамваи, грузовые машины и толпы, толпы людей — и хотя бы один напомнил прежнего жителя Ключевской-Ахматовской.

Он остановил прохожего дядьку, несшего ведро назема (экий дефицит на улице, где прежде в каждом дворе держали скотину!), и спросил, какая же это улица.

— Проскурякова, — ответил дядька.

— Но раньше она была Красного фронта. А еще раньше — Ключевская-Ахматовская, верно?

— Ну да, — прохожий смотрел на него с боязливым любопытством, как будто видел перед собой каторжника после долгого отсутствия.

Кариев махнул рукой и пошагал дальше, не оглядываясь. И вдруг увидел перед собой спину отца. Не просто было в семидесятилетнем старике — отцу должно было быть именно столько — признать портного, но Кариев узнал и, покуда шел за ним десяток шагов, пережил настоящее потрясение. Он не думал, не хотел встретить здесь отца, да ее, этой встречи, и не могло быть, но вот ведь какое-то неясное его желание вызвало на глаза правдоподобнейший облик отца, даже его характерное раскачивание при ходьбе, даже его портняжную сутулость. У Кариева не хватило сил разбираться в происхождении этого наваждения, зато он отчетливо почувствовал, как же хочется ему поскорей домой.

Он не испытывал никакого раскаяния перед отцом, который в сущности бросил его, забыл о нем навсегда. Но он-то почему забыл отца? Да потому что отец бросил его! Ну да, но все-таки почему же он всегда отгонял саму мысль об отце, едва такая мысль приближалась, ведь неизвестно, что сулила ему встреча с отцом? Может быть, он познал бы замечательное чувство, что все, все позабылось, кроме одного, — это единственный родной человек, который знает о нем больше, чем кто-нибудь другой, и благодаря которому он, собственно, и есть на этом свете — такой и никакой иначе!

— Сынок, сынок, — бормотал Кариев. Так, наверное, бормотал бы его отец.

И с этого момента вся его любовь к сыну собралась в одну горячую покаянную страсть, и для сына она была удивительна, не нужна и, пожалуй, неприятна. Отношения со временем наладились, но резковатые, с нотками виноватости с его стороны и смущением, колючестью со стороны сына. Теперь он не так колюч, все такое прячется за бравадой, снисходительной лаской… их отношения как будто остановились где-то в давнем, а он все как будто ждал, как ждет всякий отец: вот однажды он удивится сыну — и разумен-то он, и строг по-взрослому, и что-то еще, еще!

Но время такое не наступало.

9

По утрам теперь замораживало, сверкали лужицы, сверкал день, и ягоды рябины, ознобившиеся на холоде, были красны и сверкали тоже. Погода стала ровная, Кариев чувствовал себя здоровым, и дух тоже понемногу приходил в ровное состояние. Квартиры уже грели, по комнатам расходилось отрадное, ровное тепло, и почему-то хотелось быть ласковым с самим собой.

По утрам прибегал Нурик, вместе дедушка и внук выходили на остановку троллейбуса, садились и ехали в музыкальную школу. Мальчику купили баян.

Скоро, однако, езда Кариева стала неудобной, у него стесненно стучало сердце в вагонной толпе, и с внуком стала ездить бабушка. В такие дни Кариев прямо пропадал от скуки одиночества. Но тут было и что-то приятное, как будто он делился необходимым с близким человеком: пусть и бабушка поездит, ей тоже радостно быть с внуком. Он выходил их встречать, и скоро это сделалось его занятием.

Как-то утром он стоял на остановке и вспоминал недавний сон. Он увидел в том сне библиотекаршу Нину Мурзину, и та ему говорила: «Я очень, очень счастлива, так много свалилось на меня прекрасных мероприятий! Вот было собрание подписей за ускорение канализационных работ, вот обязали всех ветеранов возить металлолом, а вчера — ох, прелесть! — вместо вашей свадьбы организовали товарищеский суд над пьянчужкой. Нет, я не поверила, что этот пьянчужка ваш сын! Но я, на всякий случай, перенесла вашу свадьбу, она состоится через двадцать лет… Ну, прощайте, прощайте!» — Тут Нина Мурзина заскочила в троллейбус, в дверцах зажало ей хвостик, и этим хвостиком она помахала Кариеву. А я-то ведь ждал, как бы продолжая сон, подумал Кариев, ждал!

Ожидание и в эту минуту не пропало в нем, но взгляд Кариева был обращен не в себя, где хлопотало его самолюбие и желание оценки, а на противоположную сторону мостовой, откуда должны были приехать бабушка с внуком… Вот из троллейбуса вышли Нурик и бабушка, мальчик взял ее за руку и повел, ступая немного впереди. Глянул вправо, влево и повел бабушку через дорогу.

— А мы приехали! — сказал внук, подбегая к нему. — Ты ведь ждал нас? Бабушка, он ждал нас… дедушка ждал!..

До полудня он был занят с внуком, потом мальчик пообедал, надел школьную форму и поехал учиться, приуставшая жена легла отдохнуть. А ему опять осталось думать, какая же чушь привиделась ему во сне… Но тут зазвонили в дверь, и он пошел открывать. Открыл — стоит парень с портфельчиком.

— У вас часы «Павел Буре»?

— У меня. А вы…

— Будем починять ваши часы!

Кариев, опнувшись о половик, потрусил в комнату, зовя парня. Тот сел перед столиком, стал вынимать из портфельчика инструмент, показал какую-то пружину.

— Видите? — Это пружина от современных часов, она значительно длинней… Но мы ее перекусим — вот так! — и зацепы новые сделаем. И часы пойдут.

— Пойдут?

— А как же, непременно!

И недолго провозился, сделал часы и отдал Кариеву, скромно сказав:

— Вроде что-то бормочут, послушайте.

Он повел парня пить чай.

— Как вас зовут? Володя? Володя, пейте, пожалуйста, чай, а я вам расскажу, как мне достались эти часы!..

Как-то в сорок шестом году он пошел на базар купить краски, собирался ремонтировать квартиру. И всучили ему некую пасту — особую, дескать, дефицитную. А паста оказалась бурдой из сажи, песка и соли, пришлось потом выбросить. Ну, речь не о том! А увидел он молодого капитана, стоит счастливо-потерянный, в руке деньги, какие-то два мужика грузят в телегу мешок с мукой. Капитан подошел к Кариеву.

— Извините… такая история. Я женюсь, вот продал мешок муки, деньги на свадьбу. Да вижу, маловато. Купите у меня часы. Мне жаль их продавать, но вы, я вижу, интеллигентный человек, перепродавать не станете.

И он купил, отдав за часы тысячу двести рублей. И вот они тридцать пять лет ему служат.

— И еще послужат, — сказал мастер. — Еще и внуки попользуются. У меня рука легкая.

Кариев тоже говорил капитану: у меня легкая рука, желаю вам счастья.

Парень ушел, а он, замороченный неожиданной радостью, сидел перед столиком и то любовался часами на развернутой ладони, то приближал к уху. Звук слышался четкий, хороший, как будто в голове у него прояснело. Прояснело! Видно, некий магнетизм заключался в старых, добрых часах — он вдруг увидел: в коридоре хлопочут рабочие, с потолка падают твердые куски штукатурки, пыль, грохот, он пробирается между стеной и стремянкой, на которой стоит рабочий, и, наклонившись, берет туфли; почему-то они оказались не в шкафу, а рядом с дверцей, вывалились, что ли. Он протирает туфли тряпочкой, влезает на табурет и прячет туфли в верхний отдел встроенного шкафа. И крепко захлопывает дверцу. И — забывает! Верхним шкафом уже давно не пользовались, а он зачем-то полез, может быть, нижний был тесно заставлен.

Беспокойная, стыдная загадка и та была разгадана и что-то унесла с собой, что-то как будто необходимое… он очень устал. Мысли опять вернулись к давнему, к молодому капитану, тот удивился бы и благодарил Кариева, если бы знал, что часы в целости и как прежде идут. Жалко, но ради милой невесты он жертвовал часами, только бы они достались хорошему человеку. В сущности, капитан хотел человечности в этой вынужденной купле-продаже.

…И опять брал часы и прикладывал к уху.

Николай Година

ПО СИСТЕМЕ ЛОДЕРА

Рассказы

Незаслуженные муки

Авдотья Матвеевна, измученная старостью и болезнями, отдала богу душу, вымолив кое-какие льготы для себя в той новой, немного пугающей жизни.

Сделка состоялась далеко от дома, в городской больнице, на скрипучей казенной кровати с панцирной сеткой, в присутствии двух молодых женщин, страдающих от какой-то одинаковой хвори, и совсем юной медсестры Леночки.

Душа отлетела, а то, что осталось, еще нуждалось в заботах. Скоро в город с командой проворных старушек приехал на совхозной машине Василий, старший сын Авдотьи Матвеевны. Пока Василий делал вид, что копается в моторе, старушки упаковали свою односельчанку. На обратном пути наломали сосновых веток и до огней успели вернуться домой. Василий отогнал машину в гараж, а оттуда прямиком к теще, где временно устроилась его семья — сын, семилетний Вовка, и жена Наталья.

Авдотья Матвеевна лежала в горнице под круглым зеркалом, завязанным, как подсолнух, платком. Маленькое, сморщенное личико ее не было печальным. Может, легкое задумье только коснулось его: «Вот и все, Авдотьюшка. Отпела, отплясала, отбегала свое…»

Рано утром заохали ворота, застонало крыльцо, запричитали половицы. Пришли соседи, загремели посудой, захлопали дверьми. Прибежал с матерью и Вовка. Сбросил у порога рваные кеды, прошмыгнул за цветастый занавес, включил свет. Долго вглядывался в неживое лицо, будто силился вспомнить что-то важное, но давно забытое. Вдруг посветлел, засиял глазами и звонким голоском, от которого вздрогнула, казалось, придремавшая Авдотья Матвеевна, хлестнул по ушам: «Мамка, мамка! Это не наша бабушка! Не наша!..» Наталья досадливо отмахнулась сначала, а потом заспешила вместе с деловыми соседями, разделившими хлопоты. Горница притихла, затаила дыхание, но через мгновение, как по команде, зашелестела, зашебуршала, заперешептывалась…

Уже через час Василий снова ехал в город. В кузове тряслась и подпрыгивала на ухабах неизвестная, молча сносившая незаслуженные муки. «У-у, полоротый!» — кричала вслед взбесившаяся Наталья. «А я-то при чем? — глупо оправдывался про себя Василий. — Эти слепошарые перепутали…»

По системе Лодера

У Гошки Батуева наступил коммунизм. Тот самый, про который давно в книжках пишут и на собраниях говорят. Работает Гошка по возможности, а живет, безусловно, по потребности.

Гошкина мать уродуется в три смены на дробильной фабрике. Кроме того, частенько остается сверхурочно, подменяя всех недужных и нетрезвых. Соответственно и заработок ее прямо пропорционален издержанному здоровью. Деньги немалые и почти удовлетворительные для ее великовозрастного лоботряса.

Гошка и одет по-модному, во все ненашенское, чудное, и выпить, считай, не дурак. По ресторанам, правда, не шляется за неимением таковых поблизости, но пригласить какую-нибудь чувиху из местных в свой холостяцкий номер, напоить — может. Конечно, не без выгоды для себя. Дело молодое.

Лучше всех Гошкину жизнь изучил дед Савелий, поскольку целыми днями сидит на скамеечке у ворот и ведет наблюдение за улицей. Поприкинув что к чему, дед приходит иногда к весьма интересным выводам. Как бы начинает видеть сквозь стены и заборы, кто каким делом занят. Вот, к примеру, у Морозовых окна зашторены. Не иначе, мясо едят или деньги перепрятывают. А вон у Петренки баня дымит среди недели. Идет процесс разделения смеси жидкостей…

— Здоров! — испугал Гошка деда, вывернув из заулка.

— Паси коров, да телят не трогай! — хотел рассердиться дед Савелий, но передумал. — Все гоняешь лодыря?

— По системе Лодера! — смеется Гошка.

— Знаешь, что сказал апостол Павел фессалоникийцам? «Если кто не хочет трудиться, тот и не ешь».

— Знаю, знаю. Кто не работает, тот и не ест. На каждом перекрестке висит лозунг твоего апостола. Между прочим, этот лозунг для социализма, а я живу…

— Угробишь мать, — стал заводиться дед, — кончится твой коммунизм.

— Тогда я женюсь, — хихикнул Гошка и потопал домой.

Через минуту загремел магнитофон и сквозь тюль засверкали разноцветные молнии.

— Ну, ну, — плюнул дед Савелий, растер валенком и невзначай вспомнил старуху, которую при жизни тоже не часто баловал.

Цыганка

«Был духов день. Пошли цыганки в деревню гадать да еду выпрашивать. И вот цыганкам не везет, а одной везет да везет, уже и класть еду не во что, а все подают. Заходит цыганка в избу к одной бабе, видит, что живет она бедно, и говорит…»

— Слушай, миленькай, дай копеечку для цыганенка.

Семенцов споткнулся на полуслове, перевел взгляд с книги на коричневый пол электрички, потом на забрызганные грязью, когда-то модные сапожки, потом на осенний карнавал ситцевых красок. Постепенно перед ним возникла довольно молодая и неряшливая цыганка с черноглазым ребятенком на руках. Семенцов заерзал на сиденье, зашарил по карманам, отыскивая пачку с сигаретами.

— Не пожалей, красивай, — клянчила цыганка.

— Работать надо! — вдруг возопил Семенцов. — Ишь, все пальцы в золоте, а побираешься. У моей жены, между прочим, ни одного колечка. Да и у меня самого, смотри, как у того латыша. Кто у кого просить должен, а?

«Ай, ай, ай!.. — Не можем мы возвращаться с пустыми руками», — снова уткнулся в книгу Семенцов, нервно елозя вспотевшей ладошкой по небритой щеке.

Цыганка между тем неторопливо перелистывала юбки и после странных манипуляций в руке ее, как у фокусника, блеснул новенький, будто только что с Монетного двора, пятак.

— На тебе на развод, беднай, — сунула цыганка денежку в руку Семенцову и гордо удалилась в соседний вагон.

Дед

Деда нарядили, как куклу, и вынесли из дома подышать. Пристроили на деревянную седушку, подперли с боков, чтобы не перекувырнулся.

Сидит дед, дышит. Приглядывается, к тощей ржавой коровенке, похожей на старый велосипед без колес, прислушивается к ленивому, совсем не обязательному, лаю пухластой собаки, принюхивается к белой, заполонившей палисадник, сирени.

Задремывая, дед вонзает острый, как обушок, нос в мягкую подушку, вздрагивает, распахивая мутные, будто из серого стекла, глаза. Снова приглядывается, прислушивается, принюхивается…

— Не хочется умирать, — говорит дед.

И я ему верю.

Объявление

В ожидании автобуса я постигал архитектуру остановочного павильона, воздвигнутого на скорую руку жэковскими зодчими почти на самом загибе тихой окраинной улицы.

Не спеша расшифровывал замысловатые петроглифы, относящиеся к раннему атомному веку.

Вверху, на лобовой доске, под ржавым гофрированным козырьком неожиданно наткнулся на объявление:

«В коллективном саду «Дачный» по сходной цене продается участок с яблонями, грушами, сливами, вишней, смородиной и т. д. Справляться в любое время у Замотохина».

А в самом низу, косо по обрезу и торопливо, но тем же решительным почерком дописано:

«Зачем мне такой сад, в котором за шесть лет ни одной ягодки не видал?»

В районе Сокольников

Не умею ходить по Москве. Всегда кому-то мешаю, причиняю неудобства. Кажется, все идут в одну сторону, а я наоборот. Толкают справа и слева, подталкивают спереди и сзади. Скоро и вовсе оказываюсь вытесненным на обочину или прижатым к стене. Поозираюсь затравленно и, не заметив хоть маломальского сочувствия, снова, зажмурив глаза, ныряю в толпу, как в горный поток. Пусть несет, авось где-нибудь выбросит на берег. И выбросило, в районе Сокольников. Стою недалеко от книжного лотка, за которым лихо орудует хипповатый лоточник.

— Пожалуйста, календари и книги! — кричит он. — Календари и книги!

Люди, скучась, топчутся, как хоккеисты в ритуальной клятве, гнут шеи, выкатывают глаза.

— «Северный дневник» Юрия Казакова! — вопит лоточник. И вдруг интимно, как бы между прочим, добавляет:

— Последнее слово о культе личности.

Толпа оживилась, стала расти.

— Какой прохвост! — озлился я, но вмешиваться не стал. Пусть, думаю, люди покупают — замечательная книга.

Кузьма

— Что за шум?

— Кузьма опять свою колотит.

Я спустился вниз и у подъезда увидел жалкую картину. Вокруг старенького самосвала валяется битое стекло. Фары, как пустые глазницы. Капот изуродован, крылья помяты. Остывающий Кузьма, размахивая рукояткой, ходит кругами, пинает колеса, ругается.

— Не заводится?

— Да пошла она к … матери! В гробу ее видел! — и тэ дэ, и тэ пэ.

Через час Кузьма совсем успокоится, поставит запасные фары, застеклит кабину, выправит капот, подкрасит крылья. Далеко за полночь скорчится в три погибели на сиденье, вздремнет. А утром с любовью осмотрит машину, скажет виновато:

— Ты уж прости меня, дурака.

И укатит по делам на стройку.

Сдается жилье

Сколотил птичий домик, щитовой, похожий на финский. Выкрасил в зеленый цвет. Разборчиво написал и приклеил выше летка объявление:

«Городской человек, уставший от дыма, камня и машин, за умеренное вознаграждение в виде щебета и чириканья сдаст отдельное жилье молодой семье, желающей обзавестись детишками».

Первым, как всегда, оказался воробей. Не обратив внимания на бумажку, поскольку грамотей еще тот, прошмыгнул вовнутрь и долго не показывался. Можно только представить, с какой придирчивостью осматривал он домик, будто штатный член жилищно-бытовой комиссии. Наконец вылез, почесал макушку и улетел.

Откуда-то снизу, прыгая по жердочке, появился дятел. Сразу — очки на нос! — уперся в объявление. Прочитал слева направо, как обычно, справа налево по-арабски, потом сверху вниз по-китайски. Тюкнул пару раз, проверил, не гнилые ли доски. Для чего-то повисел вверх тормашками. Может, так лучше смотрится? И… тоже улетел.

А этот мне сразу понравился. Черный, с зеленоватым отливом. Перышко к перышку, ни одного лишнего, ни одного случайного. По всему его облику чувствуется, что птица серьезная. Домик скворцу, надо сказать, приглянулся, потому как он в повышенном настроении стал насвистывать знакомую-знакомую песенку, когда-то уже слышанную мной.

Болезнь века

Зашла вечером Ольга из дома напротив. Плачет. Вчера мужа схоронила.

— Спали мы поврозь, — рассказывает, — а ту ночь, как на грех, Ваня ко мне пришел. Соскучился, шепчет, погреюсь чуток. Обнял меня да так сильно, аж поясница хрустнула. Слышу, захрипел. Пока высвободилась, свет зажгла — минуточки не прошло! — у него уже и язык набок. Клапан на сердце закрылся. От волнения, что ли. Врачиха говорит, если бы не лег со мной, то еще протянул с годик. И зачем я, дура, поддалась? Жили ведь и без этого…

Кино

Каждый вечер они смотрят по телевизору кино про Дата Туташхиа. Он молчком, озабоченно и внешне спокойно, она, наоборот, суетно, с выкриками:

— Гляди, гляди! Набутусился, межедворник!

— Да не трости под ухом, не сидится тебе!

Спать ложатся поздно, под впечатлением. Он долго ворочается на скрипучей, как и его тело, кровати, чешется, будто свороб напал. Она гнездится на печи, распинывает по углам старые валенки, охает, кряхтит нараспев — осподи, прости меня, грешную! — зевает. Потом попритихнет, вроде затаится, дождется, пока он станет всхрапывать, натужно урчать малосильным движком, глохнуть на пол-обороте, и в самый аварийный момент позовет:

— Слышь? Оне че, цыгане?

— Кто цыгане?

— Ну, эти, в кино-то.

— Дура без подмесу… Грузины! — осердится он и натянет на голову лоскутное одеяло, оголяя сухие, похожие на березовые палки с шелушистой корой ноги.

А на следующий вечер они снова устраиваются рядышком на обитом железным листом сундуке перед экраном. Ей не сидится, она толкает створку и дребезгливым голосом сманивает соседку, поплевывающую напротив у ворот беззаботными семечками:

— Айда кино смотреть!

— Про че?

— Про Куташкина!

Народное средство

Вьюхов, оседлав жену, раскатывал березовой скалкой белую, будто пшеничный сочень, и смятую по краям кожу на пояснице. Жена поскуливала жалобно в подушку, сучила полными изрисованными варикозной синюхой ногами, пыталась освободиться от Вьюхова, но тот впился острыми, как кукиши, коленками в мясистые бока и, смеясь, приговаривал:

— Лежи, не дергайся. Через неделю от твоего радикулита одно название останется.

Дней через десять бабе действительно полегчало. Вьюхов, зауважав еще больше себя, наказывал:

— Да скажи своим коновалам, пусть у людей поучатся, а то закормили таблетками!

Скоро и в соседних квартирах захрустели кости и заохали недужные. А еще через неделю жену Вьюхова, распятую, как Христа, не то с переломом остистого отростка поясничного позвонка, не то с надрывом связок, увезли в больницу. Вьюхов наскреб на «огнетушитель» пенистого и шипучего вина, опорожнил без обычной радости в утробе. Посидел, задумчиво уставясь на коричневое пятнышко в стакане. Затем выудил из комода скалку, аккуратно завернул в половинку газеты и крадуче сунул, чтобы дочь не заметила, в мусорное ведро.

Беспокойная жизнь

Сижу в холодке под грушей, переполнен счастьем, как бочонок водой. Порхаю глазами с ветки на ветку, прислушиваюсь к движку неуемной пчелы. Конопля, разомлев, приснула у забора. Пугало бдит на своем посту. Соловею от умиротворения, проваливаюсь сквозь явь. И, кажется, вместо деревьев вопросы расставлены по земле. А я размахиваю топором, нажимаю на лопату. Но чем больше пластаюсь, изводя старые, заметно покосившиеся, тем больше вырастает новых — молодых и напористых…

К чему это я? А к тому, что нам, как плохому танцору, всегда что-нибудь мешает. То денег нет, маемся, где бы достать, раздобыть. То деньги есть, опять беспокойство. Хочется шикануть хорошенько, да жалко потратиться. То в правом боку покалывает, то в левом. То влюбимся, то разлюбим. Никакой передышки, без праздников и выходных изнашиваемся.

Заграничные умники говорят, что дьявол живет в человеке. Это его баловство. Выгнать, мол, его — и дело с концом. И выгоняют. Накурятся всякой гадости, напьются, порвут на себе рубахи, изувечат души, проклянут отца с матерью…

Нет, такая потеха не про нас. Пусть уж будет все по-прежнему: и денег иногда не хватает, и лишнее звякает по карманам, и тут поболит немного, и там перестанет…

А что касается беспокойства разного — на то она и жизнь. Отдохнем, еще належимся.

Как пройти на Рю Сен-Дени?

Хожу кругами. Ищу парижскую Сен-Дени. Знаю, где-то рядом. Спрашиваю — не понимают. Ругаю себя и учителей. Семь лет зубрил попеременно инглиш и дойч. А толку? Про франсе и говорить нечего. Резервуар! — вот все мое достояние.

— Как пройти на Рю Сен-Дени? — в который раз вымучиваю чудовищную фразу на помеси английского с кундравинским.

Картавит, но по-своему.

— Э-э, не добьешься, видно, — с досадой поворачиваю направо.

— Так бы и сказал, — слышу за спиной.

Удивляюсь. Женщина в коротком плюшевом пальтишке, как у моей мамы. Платок по-бабьи повязан. Мог бы сразу узнать в ней нашенскую, русскую.

— Откуда?

— Из Челябинска.

— А я из Кисловодска, — начинает размазывать слезы. — Умереть бы…

Ах, это: «Умереть бы на родной земле!» Сколько раз я слышал подобное, как молитву.

— Ну, спасибо.

— Минуточку! — догоняет. — Скажите, а нарзан еще не кончился? Бежит?

— Бежит, бежит…

Покупка

Жена дала полсотни, чтобы подыскал себе туфли. Было это накануне 8 марта. Холодно, слякотно. Около универмага топтался нетрезвый человек с крохотной собачкой за пазухой.

— Купи, мужик, а! — жалобно остановил он меня и полураспахнул телогрейку. Черный ушастый зверек затравленно смотрел круглыми, навыкат, глазами.

— Сколько?

— Семьдесят пять.

— Ск-о-о-лько?

— Японская порода, той-терьер! — заволновался человек, но великая жажда опохмелиться тут же укротила его, и он с надеждой спросил:

— А сколько дашь?

— Вот, только полста.

— Ладно, давай, — торопился он и почти вырвал деньги из рук.

Дома — взрыв эмоций. Восторг, крик, лай, слезы. Старшая прыгала до потолка, младшая пряталась в шифоньере, собачка лаяла, а жена указывала на дверь.

Наутро повалили знакомые. Жена играла роль великомученицы, а меня… Впрочем, номер этот ей не удался. Знакомые умильно разглядывали покупку, пытаясь потрогать руками, но собачка яростно рычала и упрямо лезла под диван.

Интересно, когда это было? Лет семь, наверно, назад. Мы с Кнопой топчемся у подъезда, ждем хозяйку. На скамейке покуривают пенсионеры, весело переговариваются.

— Смотри, смотри, как трясется!

— Если бы она не тряслась — давно бы замерзла.

А вот и хозяйка. Кнопа стремглав бежит навстречу, подпрыгивает, как мячик, ходит на задних лапах, исполняет акробатические номера, даже выкрикивает что-то по-своему. Их взаимоотношениям можно только позавидовать.

Мотоцикл

Горный мастер Березовского карьера Андрей Кабаков около полуночи возвращался из сыростанских гостей в Миасс. Укрываясь плащом, сквозь дождь и дрему пришпоривал железного иноходца. На повороте мотоцикл забуксовал, зауросил, и лихой наездник не совсем уверенно сошел на грешную землю, добавил газу и стал подталкивать плечом коляску. Мотоцикл поупирался немного, а потом рванул. Кабаков упал, долго боролся с длинным плащом и скользкой дорогой, а когда поднялся — удивился: ни мотоцикла, ни признаков даже…

Покружил с полчаса во тьме, помесил грязь — с тем и пошел восвояси.

Только на второй день беглец был обнаружен в километре от злополучного места. Мотоцикл налетел на пень и довольно удачно перевернулся.

Несчастный случай

Смерть Ивана Шубина сдетонировала и вызвала массовый взрыв совещаний, летучек и инструктажей. В карьер коллективно и в одиночку зачастили служивые люди, расспрашивали, перелистывали замурзанные рабочие журналы, что-то выписывали. Тут же носился «на спущенном колесе» хромой и перепуганный Ванюшин, старший инженер отдела техники безопасности, прозванный Науходоносором за привычку пересказывать начальству все, что видел и слышал.

Иван заступил во вторую смену. Сразу после отпалки, едва рассеялась пыль, обстучал молотком, как невропатолог, суставы экскаватора, бросил на гусеницу рукавицы и схоронился по нужде в ближайшем булыжняке, где и нашли его через пятнадцать минут мертвого — отравился вредными газами от сгоревшего аммонита.

Хоронили Шубина людно, пили водку и добром поминали, не зная еще, что сменный мастер Гарипов в объяснительной черным по белому указал на самовольство бригады, оказавшейся в угарном забое. Запоздалые протесты помощника погибшего машиниста и других свидетелей устного наряда, выданного сменным, истину не спасли. Наверху, видно, решили не выносить сор из избы и не связываться с Фемидой — человека все равно не вернешь.

А Гарипов вскоре осмелел, выходил у врачей какую-то справку с круглой печатью: якобы отравился во время происшествия. Размахивая важной бумагой, перебрался под крышу конторы, отвоевал новую квартиру в 27-м квартале и заездил по бесплатным путевкам в субтропики.

На этом с грустью можно и точку поставить. Прошло столько лет. Но какой-то жучок временами начинает высверливать душу. И уже, кажется, не с Шубиным произошел тот несчастный случай, а с Гариповым. Он — самый пострадавший, поскольку судьба, по моему разумению, все же более привлекательна у того, кто достойно умер, и менее у того, кто недостойно живет.

Антон Соловьев

СЧАСТЛИВЫЙ ДЕНЬ ВЕЗУЧЕГО ЧЕЛОВЕКА

Рассказ

Приближался Новый год, да Василию Федотычу от того мало радости. В сущности, есть ли разница: старый год, новый год… Он их много в жизни своей повидал; удивить чем-либо его уже трудно. Если уж на то пошло, ему было даже невесело от приближения праздника, от неуловимо витавшего в городе праздничного духа. Суета кругом, куда-то все спешат, ищут чего-то. А Федотычу нынче ждать нечего от этого самого нового года, а потому уж и совсем тошно.

Идет он по улице, понурясь, ссутулился бедолага, а ветерок морозный задувает. Как всегда, под ноги себе глядит, и никому до него дела нет. Впрочем, как и ему — ни до кого.

Он бы и не вышел в предпраздничный вечер — отлеживался бы лучше у себя в берлоге, да вспомнил: надо бы хлеба купить хоть на пятак. А то замрешь с голоду, и вся недолга. О куреве он не беспокоится — курева хватит. Запас еще с лета сделан солидный — махра, пачек тридцать. Под батареей лежат, сушатся. За той махрой Федотыч специально в деревню ездил, в сельпо, в городе-то она пропала давно — та, что по шесть копеек. А она — самая лучшая, по десять — уже не то… Вообще он больше все «Приму» смолит или «Памир» там, но запас махры в заначке, как НЗ, всегда держит: не ровен час — курить не будет! Тогда «труба», заворачивайся в простынку и ползи на «Успенское». И сухари у Федотыча есть, там же лежат, под батареей, в мешке. Но это уж на самый черный день. Да и зубов-то уже не осталось на те сухари.

Вот Федотыч и выполз на улицу тридцатого декабря, позаботившись, как говорят, о хлебе насущном. Зашел в хлебный, глядь, толпа стоит, за торты народишко бьется. А Федотычу торт без надобности: он их и в доброе-то время никогда не ел, а нынче… Дивится только, как это народ на такую ерунду деньги тратит.

Протиснулся Федотыч к полкам, где хлеб разложен, и взял черного. Сперва потыкал вилкой (руками, как некоторые, никогда хлеб не лапал) и взял, что помягче. Подошел к кассе расплачиваться и, пока копейки скреб по карманам, машинально, как по привычке, вернее, глянул под ноги. Глянул — будто спирта хватанул чистейшего, не разбавленного. Аж кислород перекрыло! А сердце — та-та-та, как крупнокалиберный пулемет, подпрыгнуло и заколотилось в висках. На полу (прямо народ ногами топчет) валяется бумажка… А Федотыч уж знает, чувствует: деньги! Нутром ощутил, шкурой. Люди кругом снуют, затирают эту грязно-белую бумажку сапогами, туфлями, валенками и не видят, конечно, внимания не обращают.

Василий Федотыч зыркнул по сторонам, нагнулся — в пояснице что-то хрясть! — и мертвой хваткой зажал левой рукой добычу. Непослушной правой высыпал на тарелочку кассира мелочь за хлеб и медленно, очень медленно, втянув голову в плечи, потянулся в сторону выхода. Выскочил на улицу — и ходу! Не разбирая дороги, без оглядки, будто сзади орут: «Держи вора!»

«Господи, господи, неужто правда?» — на все лады в голове мысль крутится.

Так он и летел на «бреющем полете», задевая спешащих прохожих, чудом разминуясь с фонарными столбами. Наконец стал задыхаться и нырнул в какой-то двор. Юркнул в первый же подъезд и тут дух перевел. Огляделся в полумраке и разжал потный — а ведь мороз! — кулак. В висках опять застучало: нет, ошибки не было — это деньги. Причем такие, каких Федотыч в руках-то давно не держал, — свернутая гармошкой полусотня.

«Господи, господи, неужели?» — в мозгу заклинило. С минуту он вглядывался в не новую уже, замусоленную, с чернильными пометами купюру. Потом уложил ее в единственный целый карман своего старенького пиджака. И вдруг: «К-ха-а!» — наверху кто-то, а ему показалось — прямо над головой, и он «мухой» вылетел из подъезда.

Было еще не поздно, часов, может, пять, хотя по-зимнему темновато. Федотыч — ноль внимания на ветерок, от которого недавно еще страдал, тащась за хлебом. Его согревала бумажка во внутреннем кармане. Предпраздничная суета человеческая уже его не раздражала: у него был свой праздник. И похлеще, чем этот жалкий очередной Новый год!

Он почувствовал себя счастливым, без малого таким же счастливым, как тогда, много лет назад. Была война, и он воевал. Когда шасси среднего бомбардировщика касались полосы, возникало ощущение счастья огромного, ни с чем не сравнимого, переполнявшего и тело, и душу. Ведь он в очередной раз вытягивал счастливый билет, где выигрышем была жизнь — ни больше, ни меньше.

И сейчас вот счастливый билет в руках. Не жизнь, нет. Какие-то жалкие деньги, а ощущение сродни тому, военному. Снова шасси мягко коснулись полосы…

Шагает себе Федотыч и думает: удачливый все же он человек, как ни верти. Везучий. Везет ему на этом свете. Взять хоть войну. Вернулся без царапинки. А ведь много, много — даже вспомнить страшно — его друзей не вернулось вовсе. Многих пришлось хоронить. А еще больше — и не пришлось даже: авиация все же… Молодые парни, красивые. Улетали навсегда. Не находили даже обломков обгорелых. А дома их ждали. Кого мать, кого жена, кого девушка… Э-эх!

А Василий все возвращался и возвращался…

Или вот еще разок. Уже здесь было, в Сибири. Ехал он однажды в междугородном автобусе с «дохлой» шабашки, неудавшейся: не работники в бригаде попались — алкаши. Больше пропили тогда, чем заработали. Ехал он, короче, пьяный. Да еще прихватил с собой кое-что на дорожку. Ну и разморило — он сзади сидел, над самым движком. Уснул и постепенно от тряски сполз на пол. А «Икарус» на скорости влепился в стоявший у обочины трубовоз. Страшная была авария, несколько человек погибло, а Федотыч даже не проснулся. От удара только челюсть у него вылетела, вставная. «Вот алкану подфартило, — поражались тогда, — в двух рубашках родился».

И деньги Федотыч не впервой находит. Года три тому назад тоже вот случай был. Он тогда работал в овощном, грузчиком. Послала его директриса зачем-то к лотку. От их магазина овощная палатка. Подходит он к этому самому лотку и издали еще видит — у него дальнозоркость, — что-то краснеет на асфальте, из-под нижнего ящика выглядывает. Тоже тогда нюхом почуял — будет пожива. А подлезть — ну никак! — на глазах у продавщицы. Может, она и потеряла… Тогда он на хитрость пустился: стоит с ней за жизнь базарит и вроде, как случайно, ключ обронил. Нагнулся и — раз! — вытянул. Зажал вместе с ключом — и на карман! Потом оказалось — три червонца, свернутые. Ну, он тогда уж и повеселился, бубена масть! Правда, его с работы «нагнали»: неделю не являлся. Ну, это детали, дело житейское…

Везет ему все же на этом свете… Многие его ровесники — а ему ведь уже шесть десятков шарахнуло — давным-давно на два метра ниже. Или на таблетки трудятся. А у него крутится еще мотор, стучит почти без перебоев. Из всех болезней — радикулит проклятый. Да еще печенка, будь она неладна, что-то стала последнее время… А может, и не печенка вовсе, что он — доктор?

Словом, живет себе Федотыч, коптит атмосферу своей козьей ножкой…

…Задумался старик, а ноги сами собой несут его к винному. Подходит — и, глядь, стоит в стороне компания бичей-бедолаг; их около каждого винного магазина, как весной грязи, а ближе к закрытию — особенно. Федотыч на радостях и запамятовал про них, иначе, само собой, и близко бы не сунулся. Тем паче, денег — как у дурака махорки. Они, бичи, живо расбашляют, им только «маяк» дай!

Федотыч шмыг, было, мимо, ан нет, шалишь! Бичи его мигом засветили: у них глаз. И нюх собачий. Витька Гороховский его заприметил, по-простому Боб. Он раньше боксировал в среднем весе, талантливый, говорят, был парень, с большим будущим. А теперь трется у винных лавок, шакалит на выпивку. От бокса один нос остался, а может, и не от бокса — мало ли обо что можно шнобель своротить. Морда от мороза красная, а больше от «Веры Михалны» (по-простому так вермут обозвали).

— О-о, кто нарисовался! Дед Мороз! Здравствуй, старый хулиган! — приветствует громогласно. — На всех парусах прешь, «капусту» заимел? Отстегни пол-мешка!

И Федотычу — деться некуда — надо подходить.

— Да нет, Витек, сухо, — оправдывается, — мимо шел просто…

— Это ты, старый, на уши наезжаешь, — Борода вмешивается. Его все так зовут: «Борода», хоть он и без бороды. Он то отпустит бороду, то сбреет, а имени его никто не знает. — Ты просто так мимо не ходишь. Ты просто так мимо на печи лежишь, лапу сосешь. А как «бабки» завелись — так сюда, как муха на дерьмо. Или в «Ландыш» за «Шинелью № 5».

— Да нету, ребята, нету. Ну в натуре! Ну гад буду! — Федотыч гулко бьет себя в грудь и деланно кашляет, мол, чахотка. Это у него шутка-прихватушка: кулаком в грудь и кашляет надсадно, изображает. — Думал, сам на хвост упаду кому, — хитрит старик.

— Э-э, Дед Мороз, давно врать научился? А где ты такую шляпу отхватил? — Боб неожиданно сдернул с головы Федотыча розовую вязаную шапочку с козырьком — откуда она, он уж и сам не помнит, давно ее носит в любую погоду — и в дождь, и в снег. — Слу-у-ша-ай, да в ней уже не один умер!

Под смех всей кодлы Боб с брезгливой миной натянул шапку обратно старику на голову.

— Да я эту капелюху продам и подержанную куплю, — Федотыч отшучивается, а сам все в сторону «косяка давит», ищет лазейку, чтобы свинтить покороче. Эх, думает, старый дурень. С «копейками» и сюда сунулся. Узнают про деньги, а у них нюх на это, в момент раскрутят. К бабке ходить не надо…

— Ладно, вали отседа, ишак отвязанный! Повидло дешевое! Конь с одной ноздрей… Без башлей и намордника тут больше не маячь. Понял? Чудо в перьях…

Федотыч рад не рад, что легко отделался, и бочком, бочком в сторону. За угол — и дай бог ноги! Фу-у… — дух перевел. И надо было так залететь!

Но долго он не раздумывал. Двинул по прямой в «Ландыш». Здесь бичи не стоят. Здесь все же парфюмерия. Сразу, дураку, надо было сюда топать… Да и вино-то он не очень… Флакушка — оно лучше, даром, что ли, говорят: «коньяк с резьбой»…

«Ландыш» — спецмагазин парфюмерный в самом центре города. Федотычу очень хорошо его видно из окна своей квартиры, ведь он тут же и живет, в старой девятиэтажке напротив.

А в «Ландыше» опять повезло: «Свежесть» выкинули, а она в продаже бывает раз в год по обещанию. Появится — в момент разбирают. Да и не мудрено: стакан почти чистого спирта за шестьдесят копеек! Ну зеленоватый малость, чистокровный зеленый змий, зато «букет» — более-менее.

Выбил Федотыч чек сразу на десять штук — брать так брать! Кассирша глянула на него недоверчиво, когда он заветную купюру выложил, но ничего. Только на свет посмотрела — мол, не дохлая ли?

К прилавку приближался с опаской. Там продавщица, которая на днях нехорошо пошутила с ним. Выждал, когда она отошла, и к другой, короче!

А «шутка» была такая. Прирулил он с утра пораньше, а «сбадога»[2] был, само собой, болел по-черному. Сует чек продавщице и пальцем тычет, без лишних слов, на товар показывает. А девица делает каменное лицо и говорит:

— С двух, гражданин! Приходите с двух. Вы что, законов не знаете?

Федотычу аж дурно стало — стоит и губами шлепает.

Продавщица не выдержала, прыснула и сунула ему заветную его «Светлану». Вот с тех пор к той продавщице он больше не подходит, к другой старается подгадать. Ну ее к богу, эту, с такими прихватами! Старика чуть «Кондрат» не свалил, а ей что: «хи-хи», да «ха-ха», известное дело, молодняк. А вообще, эти девицы его давно все знают, примелькался. Ведь он у них самый частый и ранний гость. По утрянке в девять ноль-ноль — как штык. Конечно, если копейки звенят…

Забрал Федотыч свои флакушки, вышел и — «ха!» — вспомнил: хлеб-то он в подъезде забыл, надо же… Положил на подоконник и не взял потом. Да бог с ним, с хлебом, найдет чем занюхать всегда, было бы что. Там и килька у него в холодильнике есть. Холодильник (маленький, «Оренбург»), правда, не работает, Федотыч его вместо шкафа держит. Ну и сухари, само собой.

И больше ни о чем не заботясь — что еще человеку надо до полного счастья? — потащился Федотыч прямехонько домой. Даже на шестой этаж забрался почти без перекуров, как в иные времена, по-молодому. Ступеньки не считал, как обычно. Да что их считать — их ровно сто восемь, не раз считаны… Открыл своим ключом общую дверь в коридор и заглядывает таясь: не столкнуться бы с кем из соседей. Не, то, чтобы он кого боялся, просто не любит старик лишний раз попадаться на глаза людям. А вообще он с соседями, можно сказать, ладит. Живет себе, как рак-отшельник, сидит в своей норе и не отсвечивает без крайней надобности. На кухне общественной у него даже стола своего нету, обходится. И конфорки нет своей ни на одной из двух газовых плит. Если когда варит что, так у себя в комнате, на плитке. А если постирушки — тогда утром встанет пораньше, когда все еще сны смотрят. Соседей у него хватает — девять семей, кроме него. Квартира огромная, на десять комнат. Да это и не квартира даже: то ли общежитие раньше здесь было, то ли гостиница. В войну заселили как квартиру, да так и осталось с тех пор. Вот-вот должны разъехаться, на чемоданах сидят. Коридор длиннющий, темный, и комнаты по правую сторону, в ряд. Свален здесь, само собой, всякий хлам коммунальный, нагромождены шкафы, велосипеды, коляски. Идет Федотыч, если пьяный, вечно натыкается на что-нибудь. Хотя пьяным он домой возвращается редко: пьет, все больше, у себя. Закроется на клюшку и «квасит» тихо сам с собою. Бывает, не показывается кряду по нескольку дней, так соседи думают, что, верно, концы отдал там старый алкаш. Тогда одна из соседок, горбатая старуха, что на углу мороженым торгует, она все его жалеет, постучит в дверь и спросит:

— Василий, ты живой хоть там? Отзовись!

И Федотыч, если не спит, отзывается, что да, мол, вроде еще живой, не «двинул кони»…

Миновал он коридор и — юрк в свою комнату. Закрылся на два оборота и вздохнул свободно: никто ему не страшен теперь — ни бичи, ни дяденька милиционер. Одна только старая, та что с косой, может сюда просочиться. Да этого не боится давно уже.

— Можно приступить к водным процедурам, — сам себе старик говорит. Он частенько вслух разговаривает, сам с собой. Достает два стакана из холодильника своего бутафорского, в один наливает воды (запас ее держит тут же, под столом, чтобы лишний раз нос не высовывать), во второй — полфлакушки «Свежести». И добавляет воду — ровно пополам. Жидкость в стакане пузырится, начинает мутнеть и становится зеленовато-молочной. Видать, реакция происходит какая-то. Но Федотычу не до тонкостей химических процессов. Он делает хороший глоток воды, а потом цедит, цедит сквозь зубы мутно-зеленое пойло. Выцеживает досуха и снова запивает глотком воды. Все. Теперь можно, как говорят, «тащиться».

Федотыч таким макаром все пьет: одеколоны, лосьоны, туалетные воды, зубной эликсир, жидкость от пота… Да мало ли еще что. «Кармазин», например, от лысины который. Видать, помогает, старик смеется, — не полысел еще. А от «Свежести» так только свежеет. Вот духов французских не пробовал. Как-то не доводилось…

Зато однажды забрел он в «Товары для дома», глядь, в хозотделе пузыри стоят. Двухсотграммовые такие, с прозрачной жидкостью, отдающей холодной голубизной. По этикетке наискосок — красная полоса. И надпись: «Стеклоочиститель». А ниже, красными буквами, — «огнеопасно». Взял он тогда пару пузырьков на пробу, потом пожалел, что не купил больше. В другой раз зашел — уже не было. Оказалось — лучше любого дезодоранта, и цена — тридцать три коп… Ну, подумаешь, бензином отдает малость или еще там чем. В войну пили и «стенолаз» (который еще «ликер шасси»)[3], поминая погибших товарищей или отмечая удачное возвращение на базу. Тот был похлеще.

Замахнет Федотыч обычно таким образом флакушку-другую и ложится на диван, покрытый, заместо покрывала, флагом неизвестного ему спортивного общества. Федотыч нашел его в своем подъезде на Первое мая. Видать, какой-то демонстрант непутевый — а демонстрация у него под окнами проходит, — оставил, чтобы не таскаться с ним. А Федотычу, как вору, все в пору. Взял да и затащил к себе домой.

Подремлет старик и снова прикладывается. И так до тех пор, пока выпивка вся не выйдет. И вдруг, очухавшись в очередной раз, он понимает, что выпить больше нету, начинается «колотун», му́ка мученическая. Он страдает. Его мучит страшная жажда, сравнимая разве что только с жаждой грешника в аду. Водой такую жажду не зальешь. Эта жажда слишком глубоко внутри, она иссушает мозг и все органы, крутит в рог бараний и тело, и душу.

Если нету, как он говорит, «копеек», Федотыч лежит и страдает так и день, и ночь, пока не переболеет. В долг он, не берет никогда. Это принцип. Да опять же, как отдавать?

Между прочим, насчет долгов. С мучительной тоской вспоминает Федотыч случай, как бессовестно поступила с ним соседка Юлька, есть такая в ихнем «бараке», без мужика живет. А ведь тоже под Новый год дело было. Только был тогда Федотыч при деньгах — своих, заработанных. Выполз по нужде, а она его и подкараулила. Тоже, шалава, деньги чует. Попросила двадцатку, мол, не хватает, чего уж она там сказала, купить, он запамятовал. А уж «хороший» был, потому добрый. Только ему бы ее за дверью оставить, так нет, заперлась следом с наглой мордой. Деньги он обычно далеко прячет, а тут пока под подушкой были. Четвертных четыре штуки да пара красненьких. Увидела она, короче, те бумажки. Давай, дескать, еще, все равно отдам. Вслед за первой четвертной вторую протянул, спросил с пьяным ухарством: хорош или еще? А она уж лапу тянет: давай, мол, еще десятку, целей будут. Вот тебе и целей! Не сразу обратно спросил, сперва гордость не позволяла. А через несколько дней все же поинтересовался, как, мол, должок? А она: какой еще должок? Типа того, проспись, протри глаза.

И такие удивленные зенки сквадратила, что понял Федотыч: плакали денежки. И он с ними вместе. Юлька, прошмандовка наглючая, тебя же и выставит дураком. Чуть что — начнет кричать, что милиционер у нее в друзьях ходит, она вот ему скажет… И, как ни горько было, проглотил Федотыч обиду, но уж забыть, ясное дело, по гроб не забудет.

…Но если в карманах чудом каким-то осталось и брякнет мелочишка, спокойно ему уже не лежится. Он все ходит, ходит, шаркает по комнате, выглядывает в окно, дожидаясь девяти и открытия «Ландыша».

Но сегодня у старика праздник, ведь удача опять помаячила, когда уж все на него плюнули. Кому он нужен? Ни одна собака не придет хоронить, если сдохнет. Разве соседка горбатая. Да сын… Но он далеко, в Горьком, на родине…

Сидит Василий Федотыч и пьет свое зелье. И посещают его видения разные…

Господи, думает, сколько раз в жизни ходил по краю. И вот, поди ж, до седины дохромал…

Садился Василий под свой колпак стрелка — «командира огня и дыма» и шептал про себя: «Господи, спаси и сохрани! Пресвятая Дева Мария, спаси и сохрани!»

В бога он никогда не верил, а ведь каждый раз такое нашептывал, вроде молитвы, перед вылетом. Выжить хотелось. Просто хотелось выжить, назло всем, как говорили, смертям. Он не много видел смерти на своем веку: понятное дело — авиация ведь. Бросили бомбы, а уж куда они там попадут — один бог ведает да еще штурман: он говорит — цель поражена, поехали домой.

…Но одну смерть, страшную, жестокую, как вся эта война, он видел, наблюдал невооруженным взглядом. Эта смерть поразила его до самых глубин души или там психики — что у человека есть? В ночных кошмарах, особенно подогретых алкоголем, он возвращается каждый раз в тот тихий летний вечер, в горы Сербии. На освобожденной партизанами территории расположился советский аэродром АДД — ночной авиации дальнего действия. Оттуда тяжелые и средние бомбардировщики летали на Загреб, гнали фашистов, засевших в Хорватии. И вот почему-то, Василий сейчас уже и не помнит почему, произошла заминка с бомбами — их нужно было привезти за несколько километров к аэродрому, а «студебеккеры» то ли сломались, то ли потерялись в дороге. Выручили партизаны: нету, говорят, проблемы, бомбы будут. И бомбы были точно в срок. Их притащили пленные немцы, приперли на канатах тяжеленные болванки — фугасные пятисотки. И сами же подвесили к самолетам — по две штуки под каждой плоскостью. Югославы с пленными не очень-то цацкались, могли и дубинкой достать. Что не так — били по чем попало. Им-то уж было за что на фашистов обижаться… Как и всем другим народам, впрочем.

Ну, вот, пиротехники зарядили бомбы, поставили взрыватели, замки. «От винта!» — двигатели включили на пробный запуск. Немцы кучкой стоят в стороне: Василий как сейчас их видит — серая кучка людей, ни одного лица. Серые, безликие. И вдруг от этой безликой толпы отделяется фигура. И бежит, бежит к самолету. «Стой!» — кричат по-русски, по-югославски, по-немецки… но разве перекричишь рев мощного «Райт-Циклона»? И вот он прыгает, кидается прямо на винт, набравший обороты, как Дон-Кихот на мельницу. Что там от него осталось? И «супового набора» не осталось от того немца… Моторы глушат, слышится резкая команда: двух пленных посылают чистить винт. Снова запуск. Фашисты по приказу уже лежат под автоматными стволами — чтоб не дергались. Зеленая ракета — и — под облака! Хмурые полетели, испортил им тот фриц настроение…

«Надо же, — сказал потом Ваня-радист. — Сам на вертушку!»

«Ну и дурак, — отрезал командир, Петрович, старый пилот-волчара, в небе ас. — Дурак. Война-то кончается…»

Вот и все. Больше о нем не говорили, хотя Василия еще долго не покидало потом недоумение: тут каждую секунду в воздухе думаешь только об одном — как уцелеть, а он сам на вертушку…

А потом и лет уже сколько прошло, но много, много раз Федотыч пережил это еще и во сне.

…Побывал тогда Василий в Европе, повидал кое-что в натуральную величину. Будапешт, Бухарест, Вена — это для него не просто точки на карте. Даже слова запомнил некоторые. Иной раз любит старик ввернуть к случаю. «Сербус» — говорит, это по-русски вроде «здрасте». Или «висоонтлата-аш» — прощаясь по-венгерски. Врезалось в память до той самой ямы, которой все одно не миновать и, наверное, уж скоро… Да разве забудешь, как они в Сербии, в горах, ночью сбрасывали мешки с продуктами и медикаментами партизанам, ориентируясь только по бликам костров, мерцавших в ночи? Память, память… Она все чаще возвращает его туда, и ему кажется порой, что вся жизнь прошла там, оставив ему на мирное время жалкую пародию на существование — прозябание, тление.

…Из тех, заграничных, воспоминаний есть у него еще одно. Любимое. Ноябрь сорок четвертого, Румыния, Рошиори-де-Веде — местечко под Бухарестом. Привезли на Ноябрьские праздники к ним в часть Лещенко. Не того, конечно, который сладким голосом про соловьиную рощу поет или еще там про что: того в те времена, верно, и в «проекте» не было, а Петра Лещенко, знаменитого певца, русского эмигранта. И он дал концерт для них, советских военнослужащих, солдат и офицеров. Тогда говорили: попробовал бы не спеть, а Федотыч сейчас думает, что нет, он бы все равно пел. Он пел от души, пел с утра до ночи на каких-то подмостках прямо на улице, вместе со своей женой. Он играл на гитаре, она на аккордеоне, взяли они тогда за живое Василия. Да и не только его…

Пей, моя девочка, пей, моя милая, Это плохое вино…

Такого Федотыч не видел и не слышал больше никогда, ни один артист его не заставлял так смеяться и плакать, как этот немолодой уже, невысокий светловолосый человек с несчастными глазами, перебирающий гитарные струны в маленьком румынском городке с красивым названием Рошиори-де-Веде.

Ну-ка, Трошка, двинь гармошку, Жарь, жарь, жарь! Вы, девчонки, в губы звонки Вдарь, вдарь, вдарь! Есть ли милый, нет милого, Все равно! Были б только водка да вино!

Говорят, он, Лещенко, хотел вернуться на родину, да не пустили. Не простили, не те были времена. Да кто его знает, как оно было на самом-то деле — его сейчас нету на свете. Нету ни Лещенко, ни его песен (по крайней мере, Федотыч с тех пор их больше не слыхал), видать, забылись. А Василий помнит. Забудет только тогда, когда заколотят в ящик.

Мое сердце горем сковано, Захочу — пропью все до гроша. Вся душа растоптана, оплевана. Будем пить, гуляй, моя душа!

…Вспомнил Федотыч про Лещенко, приложился еще к «микстуре от всех бед». Чуть-чуть даже вроде всплакнул — это с ним случается…

А мысли бегут, бегут, высвечивают закутки памяти, воскрешают давно умерших.

…Отбомбили, летели домой. И вдруг «мессершмитт» — откуда ж он взялся, стервец? Сразу видно — ас, аккуратно заходит в киль, хочет, наверняка, прошить баки. И тогда конец, смерть в объятом пламенем самолете. А Василий сидит, скрючился, до боли в руках вцепившись в свой «Кольт-Браунинг» И ловит, ловит момент. И — тра-та-та — очередь. Длинная, трассирующая. Вторая, третья. И «мессер» готов! Захлебнулся — и в штопор! Так тебе, гадюка! Не зря Василий по стрельбе всегда в лучших ходил, получал благодарности… А их Б-25 летит дальше по курсу домой! В АДД в основном на них летали, Б-25-ых. Ребята, пилоты, видавшие виды, говорили, что наши машины лучше. А Василию «боинг» нравился: сильная машина, тянет.

А за «мессера» того он орден получил. Господи, где же тот орден боевой? Отдал какому-то «коллекционеру» патлатому за пузырь водяры. Бутылка водки… В тот день, когда они вернулись на базу, он в первый раз в жизни, можно сказать, по-настоящему напился. Им, летному составу, после боевого вылета полагалось по сто граммов бесплатно, вместе с обедом. Это если возвращение было «настоящее». А бывало еще не настоящее — это когда садятся они, а на полосе уже кухня походная стоит, дымит трубой. Штурман ее первым видит и начинает материться, потом командир и «правый» — тоже матом, кроют со страшной силой. Шутка ли? Приземлились, пока обедают, им вешают новый боезапас, и — поехали обратно. Будешь тут материться. Но такое случалось, надо сказать, не так уж часто. Только в обстоятельствах чрезвычайных. А что поделаешь? Надо. Война.

Ну, так вот, выпивал Василий свою «наркомовскую» сотку, вдогонку три яйца сырых — и спадало напряжение полета, приходил долгожданный покой, наступала расслабленность. Блаженство… Война отходила на второй план, временно отпускала свою мертвую хватку. Когда летели домой, он уже ждал, минуты считал, когда настанет этот момент — можно будет выпить свои кровные сто граммов, и не будет болеть голова от полетных забот: хватит ли боезапаса и горючки, не отказал бы пулемет, как удержать в прицеле фашиста. А главное, можно забыть на время о смерти, каждую минуту заглядывающей через стекло его колпака. И солнце будет яркое, и небо синее, а на душе — умиротворенность. Отдых. И сон, крепкий, мертвый…

А в этот раз вышло по-другому. Сели за стол, официантка Нина (ее он встретил как-то после войны с «пятаками» на груди — так фронтовики называют юбилейные медали — посмотришь, говорят, — одни пятаки, а прочесть нечего. А у другого две-три колодки, глянешь — и за сто метров поздороваешься) принесла по сотке, еду: кушайте, мол, ребята, пейте. А командир, Петрович, волчара-пилот, взял свою рюмку и поставил перед Василием. Давай, говорит, Вася, за меня. Если б не ты, говорит, были бы мы сейчас далеко… И надолго… Догорали бы наши косточки в хорватских лесах. За Петровичем и радист Ванька — самый молодой из экипажа — тянет свой стакан, и «правый», и штурман — короче, все. Он что-то там забормотал, да что вы, ребята, да перестаньте, а Петрович: нет уж, Вася, уважь. А сам Нину поманил пальцем и заказал всем еще по двести — это уж из буфета, за деньги. Ну, Вася и уважил, врезал все эти дармовые пятьсот граммов водки. Потом долго на спиртное смотреть не мог, мутило.

…А ребята эти все четверо потом погибли… Не было его тогда с ними, лежал в госпитале, скрутила малярия. Их сбили под Веной, Василий когда узнал — проклял все и вся. И жалел, искренне жалел, что не был тогда со своим родным экипажем.

…Неисповедимы, как говорят, пути господни…

…Майские победные дни. Без вина все пьяные были. Палили в воздух и все не могли поверить, что живы остались. Друзей, до Победы не доживших, поминали. Эх!..

Домой не сразу вернулся, не отпустили сразу. Еще на Дальний Восток прокатился. На «пятьсот веселом» поезде. Так эшелоны с войсками тогда прозвали. Нет, не воевать. С самураем уже было кончено. Да вообще Владик, Владивосток, значит, не очень-то запомнился. Остался в памяти, правда, один случай дурацкий. В жарких делах бывали, а тут — смешно сказать — чуть не угорел от спирта. Хватанул стакан чистого, хотел, видно, показать кому-то, что, мол, фронтовик, весь из себя, видавший виды. А шел ему тогда двадцать второй годик. Пацан, считай… Хватанул и, короче, помирать начал. Посинел, позеленел, потом ему рассказывали, глаза закатились… Так бы и отошел, да ребята не дали. Раздели и макнули во Вторую речку — была там такая, ручеек, если с Волгой сравнить. Откачали. Но смешно прямо, — за войну ни одной царапины, а тут какой-то жалкий спиртяшка… Из-за этого случая, возможно, и не отправили, как планировалось, на Камчатку. Хотя нет, на Камчатку его отправляли раньше. Вот ведь, память стала подводить. Он уже на корабле сидел, вместе со своей частью. Опять же на американском. «Гонолулу» назывался тот пароход. А был он такой огромный, каких Василий никогда не видал. Даже в кино. И занимал он во Владике весь причал — от носа до кормы. А внутри, как в сказке, зеркала, ковры, диваны мягкие. Настоящий дворец. И они — туда, прямехонько из телячьего вагона «пятьсот веселого». Солдатня развалилась на диванах, коврах — вот житуха где! А потом раз! — отбой. Слезайте, говорят, ребята, приехали. Вы, говорят, здесь нужнее. И их сняли, погрузили других. Обидно тогда было, хотелось прокатиться на пароходе со звездами и полосами на флаге. «Гонолулу» — надо же… Василий смутно представлял, что это слово означает, но уж больно что-то необычное, манящее.

А на поверку вышло вот что: совсем нехорошая история. Тот самый пароход с красивым названием налетел на японскую мину, аккурат, как прошли Лаперузу. Ночью. И пошли те ребята рыбам на корм, большинство, во всяком случае, как тогда говорили.

Федотыч часто думает про эту историю. Почему их тогда высадили? Почему посадили других? Никто тогда ему не дал ответа на этот вопрос, а теперь-то уж никогда и не даст. Так было…

Потом демобилизовали. И возвращение домой, в родной Горький, стало еще одним праздником жизни. Ведь уезжал на войну худосочным мальчишкой, фэзэушником-фазаном, а возвращался бравым сержантом с орденом и звонкими, не успевшими потускнеть, медалями, с шапкой белокурых волос, на которых с трудом держалась косо посаженная новенькая фуражка с крылышками — летной эмблемой. Даже не будь дефицита на мужиков, и то бы не знал недостатка в жарких, устремленных на него женских взглядах. Словом, было ему из чего выбирать. И выбрал. Красивую, ладную, под стать себе. Хорошую, короче, бабу.

И пошла жизнь послевоенная, мирная, стало быть. Пошла, поехала, полетела…

Стал Василий работать на автозаводе — даром, что ли, всю армейскую службу при технике состоял. Да и «фазанка», законченная в первый военный, трудный год, пригодилась. Это все, да большая охота приложить руки к чему-то, что на пользу людям пойдет (в войну только и делали, что разрушали), дало ему преимущество перед другими, даже старшими по возрасту: Василия поставили мастером. По первости, вроде, все складывалось неплохо в незнакомой, неведомой мирной гражданской жизни. Опять же здоровьем, вроде, бог не обидел, старые раны, как многих фронтовиков, не мучили; впереди вся жизнь без конца и края. Так в ту пору виделось…

С жильем, правда, не шибко ладно устроилось. Ютился он со своей Марьей в небольшой такой комнатушке. И ладно бы вдвоем, так еще и с тещей да младшей сестрой жены. А тут сын родился. Многовато, прямо скажем, душ на восемнадцать квадратов. На заводе обещали. Будет, мол, тебе хата. Не в последнюю очередь, заслужил. Повремени только чуть, не гони лошадей. Куда там, Вася не таков был, дурья башка. Вынимай, говорит, и клади сюда квартиру! Молодой был, горячий. И глупый, к тому же, что там вспоминать… Сам виноват, короче. Со всеми переругался, перессорился, перелаялся с начальством. И пошел, как сейчас говорят, конфликт. Как трещина по стеклу. И понеслось, чем дальше в лес…

А тут письмо приходит из Сибири от старшего брата. Пишет Иван, что, мол, пятистенник рубит, что жизнь тут вольготная, в Сибири, простор, одним словом. Брата Василий видел последний раз в сорок шестом: оба они тогда приезжали на родину, мать хоронить. Тогда Иван хвалил этот сибирский городок, в котором осел еще до войны. Дышится там, говорит, легко. Иван завербовался туда в тридцать седьмом, уехал после того, как погиб отец. Сразу взял и укатил. А на фронт не попал по зрению. Василий с ним всю войну, считай, переписывался, не рвал родственных нитей.

Прочитал Василий письмо братово, а сам он в тот день чуть «под банкой» домой пришел — с ним такое стало случаться после конфликтов тех самых, и говорит: «Собирай, Марья, манатки, уезжаем отсюда». А Марья уперлась, тоже, видать, с характером была, гордая: «Не поеду! Не могу. Юрка совсем маленький, мать болеет. Куда уж тут ехать?»

Ах, не хочешь мяса? Ну, так грызи кости! И хлопнул Васька дверью. Громко, дурень, хлопнул. Сопляк, нанюхавшийся пороху. Захотел легко подышать сибирским воздухом… Да что там, сейчас Федотыч думает. Жизнь прожита. И прожита так, не иначе.

Тук-тук-тук стучат колеса. Мчится поезд воспоминаний…

…Приехал к Ивану как раз к новоселью. Отгрохал братан домину, простор им с Клавдией и ребятишками. Строй, добрый брат говорит, три стены. Три только осталось поставить, четвертая стоит, чтобы дом получился. И будем соседями — старший брат, младший брат.

Василий круто взялся за дело. Днем работа на механическом — там его сразу за своего признали, вечером дом строил. Своими собственными руками. Через почту помирился с Марией. Пришли к согласию: построит Василий дом, и приедут жена с сыном.

Три стены уже стояли, когда случилась такая вот штуковина. Как это назвать, он и сейчас не знает. Шутка это была, подлость или просто придурь бабы-стервы — не узнает уже никто и никогда. Нет уже давно Ивана на свете, нет и Клавдеи, разъехались их дети по стране, разлетелись по белу свету.

Короче, дело было так: написала Клавдия два письма. Одно должно было пойти в Горький, старшей сестре Ивана и Василия. (Она с четвертого года, самая старшая в семье была из детей.) Второе — своей сестре на остров Сахалин. Ну и — скажи не дура баба! — перепутала конверты. Полетело горьковское письмо на остров Сахалин, а сахалинское — в тот город, где ясные зорьки. И были, между прочим, в том письмишке сахалинском такие вот стишата: «Васька пристройку кончает, три стены уже стоят. Как закончит, так мы его вытурим. Нечего ему тут делать, пол топтать». Сестра ему то письмишко переслала — берегись, написала, не ровен час, сожрут тебя родственнички…

Василий плюнул на дом недостроенный, повернулся и ушел. Вот так взял и ушел, ядрена мать. И с тех пор ни разу в жизни ни одного слова не сказал Ивану. Ни разу…

Работать он продолжал на заводе. А жил в каменном карьере заброшенном. Благо лето в Сибири не холодное. Вот так наработается досыта, и в пивную. А куда ж еще? Выпьет водки, пивом зальет. И жизнь не такая уж поганая кажется, средство-то проверенное. Еще по фронту. Лекарство от всех невзгод и бед, от гнусности и подлости человеческой.

На заводе узнали, что он в лесу живет, в карьере, и нашли к зиме комнатушку в бараке. Барак тот на снос шел. Потом, в будущем, когда его снесли, и получил Василий эту самую комнату-берлогу в пансионе многолюдном, по сути, тоже, как он говорит, в бараке. Только на шестом этаже. Зато в самом центре города, и «Ландыш» напротив, наискосочек.

Ох, и дубарняк же был в ту зиму в ветхом полуразвалившемся бараке! Холодная стояла зима, злющая, натуральный сибирский мороз. Иван приходил, звал его. Василий не сказал ни слова, на порог не пустил брата. Вот какой гордый был, ядрена шишка…

Только водкой и грелся Василий в том бараке, и лечился водкой. Написал жене, приезжай, дескать, устроился более-менее. И к лету Мария приехала, вместе с Юркой прикатила.

Нет, не станет винить Василий в своих бедах жену…

А что же случилось все-таки? Сломалось в нем что-то за тот год, за ту лютую зиму, лопнула какая-то пружина в механизме под названием «человек разумный». И нету запчастей к тому механизму, ни по каким блатам не достанешь. Не сломал его фронт, а тут вот сдал в одиночестве — за один только год. Не сумел жить Васька в мирной жизни, не научился. Дернет водяры и говорит только о вылетах боевых, о самолетах, о фугасных бомбах. Берет свой обшарпанный аккордеон, который купил здесь же по пьяни, а играть еще в войну немного научился, и бацает — как там Лещенко пел: «Наши сердца, как перчатки изношены. Нам надо много молчать. Чьей-то жестокой рукою мы брошены в эту плохую кровать». Ностальгия заела по самолетам, пулеметам, фугаскам, по… войне. Вот так бывает в жизни. Крутой он тогда дал вираж, закрутил «мертвую петлю». Мария терпела-терпела да не вытерпела. Забрала сына и осенью укатила восвояси за синие горы, к большой голубой реке. А Василий тогда уж по-черному закинул, на всю гашетку. На заводе уже он не работал. Грузчиком стал в ресторане, в магазине да мало ли еще где и кем?.. «Эх, жисть моя, жестянка», — поется в одной песенке. Да так оно и есть.

…Вот живет Федотыч сейчас в жалкой своей каморке без семьи, без работы. Сунется куда-нибудь, доработает до аванса, и прости-прощай. А в последнее время наловчился — ходит на вокзал посылки разгружать, берут там временно. Или на винзавод, и там нанимают поденно: смену отпахал — получи и отваливай.

На винзавод не любит Федотыч ходить — соблазнов много. А не выдержишь до конца смены, застукают под запахом — выгонят и «копеек» не дадут. Так там некоторые ушлые что делают? Оформится такой, выйдет на работу, похмелится от души и сваливает еще до обеда. Стратегия. И «трезвяк»[4] — за углом, стоит кому-то трубку снять — вмиг «дилижанс» примчится, и с корабля прямехонько на бал, вернее, наоборот.

Вообще-то Федотычу пенсия уже положена, да тянет, все не решается пойти оформить. Ведь на поверку-то выходит, что предъявить — нечего. Жизнь прожита, всю жизнь пахал, а для пенсии маломальской, по сути, нечего предъявить…

На почтамте железнодорожном работа поинтереснее. Оттянул двенадцать часов — и получай свой кровный червонец. Живые деньги — оно надежнее. И за флакушкой бегом. Флакушка, оно и лучше вина, Федотыч считает, и дешевле выходит.

…А Мария, там в Горьком, снова замуж вышла. И умерла потом. Давно уж. Сын писал, что, мол, долго болела мать, рак прилепился. Чудно, Федотыч думает, не курила, не пила, а рачок съел. Тут всю жизнь в угаре, а вроде, как ничего, работает мотор, крутится.

Юрка не забывает старика, пишет иной раз. Хороший парень, спору нет. В гости вот звал. Приезжай, мол, батяня. Погостить, а если захочешь — совсем останешься. Он приезжал, Юрка, лет шесть назад, а может, восемь, тогда они и повидались. Потом писал, что женился, дочка у него. Сейчас, поди, уж года четыре… Куда сейчас к ним ехать, людей смешить? Для них только обуза.

А сын зовет. Хорошо бы сейчас с родным человеком просто поговорить. Ведь и, вроде, среди людей живет Федотыч, а, вроде, как бы один. Пообщаться-то не с кем, душу излить. Сам с собой иной раз разговаривает. Или с голубкой бесхвостой, что к нему на карниз прилетает. Давно уж он ее подкармливает хлебными крошками. Жалеет, тоже убогая. За жизнь спросит, что, мол, тянешься еще, как и я, не сдаешься? Она крошки жадно хватает, подпрыгивает аж, а Федотычу кажется, что имеет что-то ему сказать. А когда поддатый, так сам за нее и ответы придумывает: слышит их, вроде… А с кем ему больше общаться? Телевизор иногда включает. И то если футбол или хоккей. Или там бокс, это уж он не пропустит, если на ногах держится. Книг не читает. Хотя нет, читает одну книгу. Уже лет десять подряд читает. Достает, нет-нет и перелистывает, уж больно здорово она его за душу взяла. Название той книге «Старик и море», а автора фамилию — ну, никак не может запомнить. Кубинская, видать, фамилия (там ведь про Кубу пишется) — трудная. Попалась ему книженция эта на шабашке, в деревне. Был там у них один парень молодой, все книжки почитывал в свободное время, или, как смеялись над ним, знакомые буквы выискивал. Ну, так вот с тем парнем — а как его звать? Начисто вылетело — пошел Федотыч в магазин. А там, в сельпо, все вместе тогда продавали: табак, коньяк, флакушки. И книги тут же. Так вот увидал пацан те книжки — хвать — сразу три штуки. Клевая, говорит, штучка, порекомендовал бы я тебе почитать. Да, без понту, не дойдет до тебя, ты же темный. Азия. А, между прочим, автор вот за эту книженцию Нобеля огреб. Не кисло? Знаешь, сколько можно флакушек на Нобеля отцепить? Вагон, не вагон даже, эшелон. Да еще цистерну… И заржал, волосатый. А старик не обиделся, не в его привычках тогда уже было обижаться. Но книжку тоже купил, благо цена сходная, всего пятнадцать коп…

Сюжет там простой — проще пареной репы. Ну, поймал старик рыбу, ну, акулы ее сожрали. Да не все так просто, суть поглубже сидит. И читает ее Федотыч, перечитывает замусоленные уже страницы, и все копается, на себя прикидывает и так, и этак. И что, думает, тот патлатый там понял? Эта книга не для шпаны зеленой, эта книга для стариков. И автор той книги — как его? — нет, не вспомнить, пацан говорил, застрелился. Не верит старик: чего ему стреляться? Это ведь только от полной безысходности можно руки на себя наложить. Как тот немец в Югославии. А Федотыча еще не тянет на тот свет, успеется, всему свое время. Не за горами уже, конечно, но погоди, повремени. Все там будем…

А почему же старику снились львы? Федотычу самому, в кошмарных снах, — так только самолеты…

Полежал Василий Федотыч, подремал. Проснулся, «освежился» чуть-чуть. Поставил стакан на место: для приема «коньяка с резьбой» у него один стакан, постоянный. Потому как неистребимый дух от него, неотмываемый. И хоть гостей почти не бывает у него, не приведи боже случайно если кто нюхнет…

Достал письма сына, очки нашел. Сидит перечитывает. И так всегда в таких случаях одни и те же мысли в голову лезут: а что, если? Может, махнуть все же? Сесть, прям, уехать? Сейчас, сегодня. Или уж никогда. И деньги есть, билет, тем паче половинный, как фронтовику, участнику. Он ни разу им и не воспользовался, не ездил давно уже никуда. Льгота все ж, а ему, вроде, ни к чему. Да и другие льготы тоже… Участникам положены кое-какие дефицитные вещи, продукты там, каких на обычных полках не увидишь. Но не для него это все. Кто-то там в семью несет, детям, внукам. А ему для кого?

Один раз только выручило его удостоверение, хорошо выручило. Домой пробирался чуть тепленький. Так в собственном дворе два милиционера остановили. Усекли, видать, что нетверд старик на ногах. Перво-наперво — документ. Напугался Федотыч, книжечку свою заветную тянет. Старший почитал, вернул: идите, говорит, папаша, поаккуратней только. А второй поинтересовался: далеко ли вам, помочь, может? Молодые ребята, наверняка, шевельнулось у них что-то. А Федотыч поскорей тягу. Пронесло!

А мысли все к тому же. Это ведь не случайно, думает, деньги под ногами валяются: это судьба, может, еще шанс дает. Последний, может, шанс…

А что, думает, и уеду. Уеду, пропади все пропадом! Доживу остатки, как человек. А то внучку свою ни разу не видел, а ведь дед!

И смотрит на фото, смотрит: там Юрка с дочерью на руках.

Господи, шепчет про себя, уеду!

Вот выпью, думает, еще немножко и буду собираться. Потом запру комнату и на вокзал пойду. Куплю билет, сяду в вагон. Господи, просто-то все как! Напьюсь чаю и на верхнюю полку залягу. И колеса тук-тук-тук, станции мелькают, полустанки, деревни, города… А ночью — огни. Море огней. А я смотрю себе, лежу и смотрю, как они проносятся мимо…

Приеду и в магазин пойду. В игрушечный. Покупать куклу внучке. Или нет, мишку плюшевого. Подарок от деда! Пусть играет девочка…

* * *

В этот раз Федотыч запил надолго. Соседи недоумевали: откуда старый синяк деньги берет? Ведь давно уж, вроде, на подработку не ходит, не берут, видно. Ни на почтамт, ни на винзавод. Неужто, думают, украл? Вот ведь до чего с этой пьянкой докатиться можно!

А Федотыч, бледный, опухший, трясущийся, с длинными растрепанными, серыми от седины волосами, выползал по утрам, когда большая часть обитателей «барака» уходила на работу, и нетвердыми ногами ковылял через дорогу в «Ландыш». Затем со скрипом поднимался к себе, преодолевая сто восемь ступенек. Ему ли не знать, сколько их! Тут и к бабке можно не ходить… Запирался на два оборота.

Он даже не заметил, грешным делом, как на смену старому году пришел новый год — это его не волновало. Да и не до того было: он думал.

Думал о родном городе, о жене, забывая, что ее давно уже нет на свете, о сыне, которого не видел уже лет шесть (или восемь?). А главное — о внучке: ее он не видел никогда.

И увидит ли?

А еще о поездах, которые каждый божий день уходят от вокзала.

Без него.

Александр Беринцев

КУКУШОНОК

Рассказ

1

Бабье лето. Повечерело. Оранжевое остывшее солнце незаметно опускалось к затуманившейся вдали зеленой линии горизонта, и уже некоторые трактора, аж с закаменевшей землей у себя на крыльях, с полей возвращались. А в самой деревеньке крестьяне еще муравьями сновали кто куда по разным там уголкам своего хозяйства, обычно приветливые к соседям, при встречах с которыми привычно переговаривались между собой со своеобразным достоинством. Некоторые из них загодя поужинали, кто как сумел, и давно успели по дворам отпасшуюся на лугах скотину разогнать. Кроме того, слышится, зазвенели где-то ведрами в огородах. Другие же опять взялись кормить свиней в стайках, начали поить теплым пока еще обратом телят нынешних и выполнять десятки иных существенно необходимых им дел. При всем при этом даже и оглянуться вокруг толком бывало некогда потерянным в суете глубоким взглядом.

Старушка Елизавета с мирной улыбкой на ясном лице неторопливо прибиралась на задворках; там, под забрызганной грязью тележкой, ей и фантики дешевеньких карамельных конфеток попадались. Тем же, кому достались сами ее сладости, сейчас, конечно, не до них было. Внучата школьники давно пригнали бычка Февральку и теперь вдвоем забавлялись, играя в прятки. Старший десятилетний сорванец все-таки однажды младшему попался и принялся галить.

— Раз, два, три, четыре, пять, — считал он у бани и попытался было подглядеть, куда прячется братишка его двоюродный, но тут, как назло, она, баба Лиза, рядом копошилась и, ласково улыбнувшись, внарок ему пальцем пригрозила, отчего тот явно смутился и быстро сунул свое обветренное лицо в жесткие загорелые ладошки и продолжил: «Я иду искать. Кто не спрятался — я не виноват!..»

Белобрысый же Леня все еще решал, где ему притаиться. Наконец подбежал к пустой избе, чуть не налетев по пути на нее, на бабушку-то Лизу, и скрылся в сенках. Только слышно было, как он за собой и дверной крючок невзначай на петлю набросил. А вот как его карие глазки под белыми ресничками при этом игриво сверкнули, ей видеть не дано было.

Между тем лысенький Коля считать окончил и замелькал перед ее глазами в поисках.

На всякий случай и у нее спросил, где Леня. Тогда она, с бельем в тазике, странно кашлянула и, лукаво подмигнувши, указала ему за амбар, куда доверчивый несмышленыш под смешок поначалу и направился поиск продолжать ради игры потешной.

2

А Ленька ждал. Ловко, как ему казалось, начатая шутка с крючком, которую он сам сообразил, сейчас его занимала. Хотелось, чтобы скорее подбежал Колька и задергал бы дверь. А она, на-ка тебе, закрыта! Чик-чирик. И Колька не знает точно, кто за ней — он, Ленька, или не он, а кто-то другой. И найти спрятавшегося братика больше нигде не может. Как тут быть? И Колька потом начал бы хитро его из сеней вызывать. О, хитрить-то он умеет! Этого у него не отнимешь, как мама говорит. Постоянно то ремень новый у Леньки выманит, будто бы на часок, а после не отдает никак, пока бабушка Лиза не заметит и не велит вернуть, пообещав ему, Кольке, тоже такой купить. Или велосипед покататься возьмет, будто бы на три круга, и катается, пока от Ленькиного папы слегка подзатыльник не получит. Все время его, Леньку, брат уговаривает пойти сдавать яички в магазин, на билеты в клуб, посмотреть кино. Вообще шустрый клоп, как тетя Дуся, соседка, в гостях за чаем его просмеивает. Так вот, значит, станет он, Колька, из сеней вызывать, а он, Ленька, и промолчит специально. Тот глядеть в щель двери примется, но через нее мало что видно. Она ведь узкая. А он, Ленька, в стороне будет. И Колька, может, застучит кулаком, будто бы немножко рассердился понарошку. А, он, Ленька, сначала бы смолчал, конечно. А после все равно вышел. И как бы они тогда вместе похохотали. И пускай Колька шелобан ему поставит. Все равно не больно. Коля братика не обижает.

И наивный проказник терпел под нагретой за день солнечными лучами железной крышей. Его тугие щечки от неспадающей духоты налились румянцем. Для успеха дышать приходилось бесшумно. И он сдерживал воздух в грудке. В ушах постепенно гулко застучало, и при каждом таком стуке чуть толкало потяжелевшую головку. Недвижимые руки словно отпали вовсе, не чувствуясь, если не потрогать мизинцами бедра. Вот правую ногу закололо словно сотней острых иголочек. Они кололи быстрей и быстрей, поднимаясь от пятки все выше. Вот уж и коленку свело. Но выдумщик в секрете не шевелился. Полутьма в сенках стала ему привычной, а свет, проникающий через щель, ослеплял, стоило только на него взглянуть. Уличный шум за дверью мягко глох, стирался в неразличимый, общий, усыпляющий. Вязкая лень, облепив недавний дух бодрости, неудержимо медленно расслабляла и тянула вниз. Ножонки подкашивались, а правая окаменела вовсе.

Тем временем во дворе у будки дремал охранный пес Шарик. Он вяло наблюдал за красным жучком, ползущим по цепи к ошейнику, как вдруг его внимание привлекли послышавшиеся шаги, и старый, было заурчав, приподнялся на передние лапы, но тут же нехотя потянулся все телом, узнав по звуку и почуяв в приближающемся знакомого ему человека, отчего лишь небрежно отвернул морду в сторону.

Малыш в сенках уже изождался. А Колька до сих пор не давал о себе знать. Неожиданно крючок в петле звякнул. Торкнулись в дверь еще раз. Вспыхнувшая страсть игры вмиг возбудила детскую кровь. Отбросила мальчонку к бачку с квасом. Упал ковшик с крышки. Затейник замер. Но не удержался и хмыкнул, выпустив через нос струйку воздуха. Дверью тут же громыхнули, отчего он тихонько хихикнул. И тут устоявшуюся тишину покоя разрезал страшный голос досады:

— Ах ты, поганец, язвить тебя-то, — протянулось отрывисто. — Прижился, затворил мне вход, гаденыш, и еще ехидно посмеивается! Меня пропустить не желает! — захрипело скверно. — Благодари бога, паразит, что тебя сюда отдала или бросила, паскуда, один черт! — слышалось за дверью. — Всю жизнь мне осквернил, срамец, и судьбу мою искурочил, негодяй! Каково мне теперича на людях при тебе ходить!!! — все яростней и беспощадней орал несдерживаемый голос. — Из-за тебя ведь шлюхой-то обзывают. Отопри сейчас же, сволочь неприбитая!!! Не то так выстегаю — маму родную не признаешь! И не присядешь возле! Отопри!!! — рычал голос дико. — Ну, выродок проклятый… — бухала с другой стороны по двери кулаком Нинка в жаре.

Внезапно дверь словно провалилась вовнутрь, и нападавшая чуть не кувыркнулась следом. А оттуда неожиданно для нее метнулся племянник. Бледный. С вытаращенными шарами и, ничего перед собой не замечая и не соображая, понесся в переулок точно очумевший с вьющимся за ним бешеным ревом. Нинка аж вздрогнула. На цепи рвалась собака, оскалив на нее желтые клыки. Из стайки к настежь распахнутой калитке прямо за дикошарым, не оборачиваясь, проскочил, на-ка тебе, испуганный сын Колька. А с огорода прибежала запыхавшаяся ее мать Лиза.

— Нина, о-ох, Нина. Образумься. Чай не пьяная ведь, поди. Ты чего чушь-то порешь? — еле выговаривала, схватившись за бок, старая. — Как есть ополоумела, ни дать — ни взять. Ты куда явилась-то? Опомнись. Да уймись ты, Шарик!!!

Нинка, приходя в себя, раздраженно дернула плечами и начала как бы нехотя объясняться. Но тут ненароком на задворках появился брат Сергей с коровой и поспешил к матери узнать, чего это стороной Колька за сыном его погнался? Что тут еще приключилось? Чем до слез довели его родного? А эта блудня чего опять сюда приперлась? Дорвалась до бесплатного. Ишь, повадилась.

Мать молчком собиралась с мыслями.

У Нинки глазенки тут и закрутились. О том, чтобы выпросить хоть сушеных карасиков до зарплаты, — и мысль пропала. Не до ухищрений. Но, дай бог, повезет — так не вытурит брат. А там она у матери, если удастся, из припрятанного узелка-платочка сегодня рублики и выудит, чтобы хмельные нервы приуспокоить от мира этого опостылевшего. А после будь что будет. До следующего раза. Ладно. Потому и залепетала в оправданье, что, мол, не знала ведь она, кто за дверью.

3

Колька догнал сбежавшего аж за колхозной птицефермой. Раскрасневшегося. Жаркого. Едва остановил. Придержал осторожно, завернул и повел потом за руку, бессильного, обратно. По пути маленький всхлипывал. Передергивало его с головы до самых до пяток. И Колька успокаивал бедненького, утешал как мог, про себя сперва подсмеиваясь над чудным.

— Не тебя она драть хотела, Леня. Честное слово, не тебя. Так что ты не бойся. Ну, чего ты? Я каким на крыльце тебя увидел, мне так за тебя опасно стало. Кошмар! Ну, чего ты? Перестань слезиться. Ну, вот, честное пионерское, не на тебя это она кричала. Обозналась просто. Что, не веришь? Опять расквасился. Ну, чего ты, глупенький? Хочешь, я тебе рогатку подарю. На два дня только. Ладно, ладно. На три. Ну, не плачь, Леня, слышишь, что ли. Не на тебя это она так…

Мальчонка не слушал. Его неуемно одна мысль одолевала. Он все никак не мог понять, зачем тетя Нина так ругалась на Колю?

— Зачем она… — тер глазенки свидетель. — Зачем? О-о-ой…

— Да не тебя она, — гладил по вздрагивающему плечику старший младшего. — Правда, не тебя. Ох, и хлопот с тобой, соплячонок ты мой, Ленюшка. Ну, хочешь дома опять парусник выстругаем?

Так по грунтовой дороге мальчики, не спеша, приближались к первым деревенским избам. На подходе к ним они оба замолчали и, не подозревая, что призадумались случайно об одном и том же, глядели на разные палисадники, в которых сладко цвели то грациозные георгины, то разноцветные астры в одной клумбе и простые чистые ромашки. А где-то с задворков от навозных куч, окруженных жалящей крапивой, горько тянуло подсохнувшей полынью, на ветерке колыхающейся. Братья неотрывно смотрели и вспоминали, у чьей мамы чего такого больше.

4

Старость — не радость. На мягком лбу морщины складками переживаний пересекали проступившие коричневые старческие пятна. По просвечивающейся тонкой коже вокруг впалых глаз медным ободом полосы замкнулись и синели иногда от состраданий. Втянутые в полубеззубый рот сиреневые высохшие губы плотно сжаты. Ничего сердечного с языка не отпускают, чтобы сгоряча не ошибиться. А от ума трезвое слово все не доходит никак пока. Рассудительности и уговорам с ила засверкавшего наверху душевного пруда не всплыть, видно, сразу. А без этого, стало быть, и не помирить этих двоих осатаневших. Но вот мать неуверенно начинает слова срывать с губ отвердевших и пускать их по раскаленному воздуху до детей как есть повзрослевших и рядом скандалящих. Те же, было на момент прислушивались, враз от себя отдунули прохладные осторожности материнские, с ее ума припорхнувшие. Буря споров и упреков сильней и ожесточеннее разгоралась между ними. Растерялась мать. В висок забило. Обида ужалила. Даже не примолкнут как следует, когда было на примирение разумно наставить попыталась. В голове помутилось. Надежда на лучшее споткнулась. Упала. И далеко вниз, в сумеречную мглу, со свистом сорвалась. Сорвалась да сердечком красненьким подхватилась. Кровь откровенностью алой взыграла и до губ зарницей искренней прямословье донесла.

— Дети вы мои, дети. Батюшку своего вы ласковым помните. Да шибко он побаливал. Потому и кормить вас как следует не мог. Так ведь покуда подростками с голодухи мучились — поди-ка ить и пустым наваром груздянки между собой делились. Делились как-никак. Пришла пора — выросли. Опыта, знать-то, набрались. Да, видать, больше с вражьей стороны набрались, к нашему горю. Теперича друг друга и признавать всякий раз не желаете. Лучше позабыть да позабросить, решили, можно, ежели не нужным кто вам из вас покажется. Ну их, значит, хоть и родных. Мол, своя рубашка ближе к телу. Лишь бы самим пожить повольней да побогаче. А ведь жизнь порой разное преподносит.

— Наша жизнь вроде детской рубашки — коротка и загажена, — вставила Нинка.

— Смотря как ее поведешь, да, — перебил ее Сергей. — Рубли не надо по ветру пускать. И плясать на вечеринках реже следует, как и с кобелями миловаться. Тогда под утро и выть не потянет, да.

— Господи! — простонала. — Родные вы брат с сестрой или сведенные? Когда огрызаться-то перестанете? Разве не в один голос у отцовского гроба ревели? Поди-ка, за руки держались вместе ведь. Сами обещались никоторого в беде не оставить. Или уж вовсе свихнулись головы-то ваши от неугомонных страстей молодых? Все еще они у вас кружатся и никак приземлиться не желают да оглядеться опосля толково. А живот что, дороже сердца стал? Господи! Так знайте ж, сдуревшие. Покуда я жива, покуда дышу еще на земле уральской прадедовской — ко мне приходите все какие есть! И никто вас, всех пятерых, от порога не поворотит! А уж за порогом мне решать, как принимать. Кого наставить. Кого на сколько при себе оставить. А кого, не приведи господь, и выставить зачем-либо. И закон такой русский сломать никто не посмеет!..

Успела, хоть и тяжелым шепотом, закончить и на стену навалилась. Так, о стену опираясь, сгорбившись, и удалилась мать в избу, на детей в изнеможении не глядя. Дернулись они следом и приостановились.

5

Чуяла долговязая Нинка, что, переступи она порог, — заведет мать с ней распросительную беседу. И она не удержится, раскроется, отчего сегодня сердце камнем лежит, а язык досаду на белый свет выносит. Ну, как не обозлеешь? Напарница на колхозном складе грузчица Лидка Митрофаниха похвасталась, что деверь их навестил. Вдовый. Бездетный. Пообещала с ним сблизить. Однако вчера подвела. Не познакомила. Потому всю эту ночь худая горбоносая Нинка в рассуждениях прометалась. Давно уж так не бессонила. Хотя и мучилась по тем, кого хорошо раньше знала. И не по одному имени знала. Да натерпелась от соблазнителей столько лиха. А они в конце концов за себя брать никто не согласился. Так вот потому этого последнего возможного сожителя ей упустить и не хотелось. Перед сегодняшним рассветом от прихватных уловок и раздутых мечтаний голова Нинкина до того распухла… А Митрофаниха-то и сообщила, что деверь этот ее проклятый знаться с такой, как Нинка, поди-ка ты, опасается. Выдумала ведь. С такой! Понятно, что с такой! Прошлого не изменишь. Да, виновата. Разве что по глупости недосмотрела и в подоле смолоду наследничка домой приперла. Сумела — сразу бы его прикончила. Не стала б на людях лишним грузом позориться. А то нынче этот дармоед карманы-то и опростал. От празднующих компаний ее оттянул. Из-за него что где приглянется — себе не купишь. И с кем доведется — всласть не поспишь. А этот деверь Митрофановский, при расчете на него, взял да тут от нее и отвернулся.

Сергей тоже у крыльца губы дул. Кудрявый чуб его ветерок ерошил. Мускулы под рубахой нервно перекатывались. Прищуренные глаза из-под нахмуренных бровей зеленели в утайку. Широкие ноздри приплюснутого носа, сдерживаясь, сопели надрывно. С Нинки глаз не сводил. К матери пойти боялся. Не сдержится перед ней. Сорвется. И понес на сестру.

— Нинка ты, Нинка. И что ты за баба? Ни гнезда у тебя нет теплого, ни выводка под крылом, да. Поганой мухой с одной грязи на другую гадость и перелетаешь.

— А тебе кто это наболтал, что треплюсь я с кем?

— Да нужна ты кому топтанная. Прошлой скверности за тобой осталось столько, что до сих пор люди носы в сторону воротят.

— По прошлым дням и судите.

— Приличного за тобой еще ничего не замечено.

— Было б для чего показывать. Да и некому.

— Сына, значит, ни за кого не считаешь?

— Мал еще. Толку мало, — фыркнула ответчица.

— Вот как! — взорвался Сергей. — Толку мало! Значит, попозже прояснится, а пока пускай у меня кормится, да?!

— Я же ему приношу, иногда, — попыталась бедовая утихомирить, поскользнувшись на слове.

— При-но-шу, — растянул он брезгливо, нападая. — Коту на блюдечко так приносят! А одеваешь тоже ты?

— Знаешь ведь. Одна я. И так концы с концами свожу еле-еле.

— А я? А мне? — затвердил громче и настойчивее разошедшийся налетчик, пытаясь заглушить в себе то, что мешало ему сейчас нависшие за годы упреки высказать. — Мне хватает? Трактор завожу с запевом петухов. С педали ногу убираю последним. Сколько полей обработал! После работ отдохнуть полагается. Да, отдохнуть! И так отдохнуть, чтоб соседи позавидовали! Чтоб и похвалиться было чем перед ними. И себя показать, и нажитым посверкать! Так чего ради должен я сына чужого содержать в чистоте и порядке? Да, с этим немалые деньги растрачиваются. И никто их обратно мне вернуть не догадается. Да и кому на ум придет рубли дарить? Разве мне одному, идиоту! Пора кончать с этим! Хватит ерунду пороть! Надоело, когда надо мной смеются! Да, смеются! Есть деловые люди. Знают, как жизнь вести. Потому и смеются! И не пяться, да. Забирай свое добро! И не пяться, не пяться.

Он на всякий случай оглянулся — и поперхнулся.

6

У ворот стоял Колька, обняв брата своего младшего, которого он сюда привел. Сергей кашлянул. Уреванный Леня уже с него красных глаз не сводил, поразительно изумленный ужасом слов ему ближнего.

— И нечего пальцем мне тыкать. Вижу, да. От своего не отказываются! Каким бы ни был. Сама воспитывай!

Притихший Колька взгляд прятал.

— Парень не маленький. Во многом сам управляется. От труда не уклоняется. Наказы исполняет, да. Вот и забирай!

У двери сеней тяжело задышала вернувшаяся мать-старушка.

— Если попросишь, то помогу, чем смогу, будет на то время. Не пропадете! К нам забегайте, — заторопился разговорившийся Сергей.

Ресницы Ленины блестят. Не трепенутся. Но вот он ткнулся личиком под мышку своего брата. А тот так и замер.

— Одного греха пара — вместе и расплачивайтесь. Давно ли с одной тарелки хлебали.

Остекленевший взор обескровленной матери бил бессловесно. Это мучительно раздражало.

— Вместе и радуйтесь, чему придется. Так что забирай кукушонка и не уклоняйся. Чего засуетилась? Не нагибайся к матери! Ей и без тебя тошно! Стой! Ты чего? Куда драпанула? А сына? Бросила?! По-жа-леешь, да… ну, нет! Будет с меня! Натерпелся! Давай-ка, Николай, за ней следом отправляйся! — решительно махнул рукой истязатель.

Коля, не поднимая головы, исполнительно убрал с себя руку брата. Медленно повернулся и направился сиротой к калитке. Оставленный в оцепенении малыш вдруг отчаянно сверкнул глазами и к нему кинулся.

— Ма-м-ма, ба-б-ба, — заикал он.

Но Коля бережно его отодвинул и заприговаривал в растерянности утешительно:

— Ленечка, вон баба. А вон это, ну, этот, твой папа. А я приду. Честное слово, приду. После. Или ты приходи лучше, ладно? Приходи браток, Ленюшка.

Леня зарыдал. Детский крик «Зачем!» рванул наступившие сумерки.

— Иди, Коля, иди же, — выдворял со двора племянника заколебавшийся дядя.

— Я с тоб-бой, — прижался к старшему брату младший.

— Глупенький. Ну, куда со мной? Маленький. Куда? Я тебя завтра, ну, у плотины там подожду. За малиной с ребятами сбегаем, — нечаянно вздохнул горемыка.

— Уходи! Уходи, говорю! Все! — грохнул по бревну кулаком Сергей. — Хватит. Не могу выносить больше.

Мальчик растерялся — то ли гонит его дядя, то ли обратно к себе зовет.

Приземистый мужик быстро шагнул к вздрогнувшему мальчонке, ухватил его волосатой рукой за плечонко и толкнул.

— Ступай домой, да. Видно, судьба твоя у меня пока расти, да. Да и бог с тобой. Расти не обижайся, — отлегло у хозяина на сердце. Да, сорвался он все-таки, значит. Не сдержался… А оно и лучше. Совесть давить не возьмется. Голос его опустился. — Вон, как ты, Коля, просил, вам мотыля наловил. Там стоит. В баночке. У сруба. Рыбачьте на зарнице у Семеновской горы. Да.

И он, подхватив на ходу пустые ведра, неторопливо вразвалку, вроде как бы напоказ, для последнего чьего-то, если не своего, успокоения зашлепал в калошах к прудовым мосткам за водой для поливки огорода.

А младший братик потащил старшего к бабушке, присевшей на крыльце. Тут Коля и упал лицом ей в передник.

7

В груди у старой потихоньку отпускало. Режет еще, но послабже. С каждым вздохом она старалась набирать воздуху побольше. Отдышаться-таки наконец. Цвет лица возвращался к прежнему. Глаза полегчали. И язык, вроде, поворачивается. Вспомнила старая, что ведь на днях сноха из роддома с ребенком сюда вернется. Новые заботы. Бежит времечко — не остановишь. И чего только не наглядишься. А там, где печали, — и радости приведутся. Заворковала старушка над родименькими внучатами, а сама исподволь теперь и сыном любуется.

— Милые вы мои птенчата. Не то вы сегодня получили, что заслужили. Дай вытру на щечках, Ленюшка. А ты, Колюшка, не тяготи себя. Пускай слезки прорвутся, пускай. Чистые слезушки любое горюшко смывают. Хоть немножечко. Так что не задерживай их. Поплачь, родименький, поплачь.

Старушка вздохнула — куда мальчонке к матери идти? Мазанка ее на окраине деревеньки. Крыша дырявая. Голые темные оконца. Посередине узенькой комнатушки — старый стол под материнской скатертью. Вдоль него — два дядиных стула. Не по-мужски прибитая к стене полка с ополоснутой наспех посудой. Железная скрипучая кровать у задымившейся издавна печки. В сенках с земляным полом лишь ведерко с водой стоит. Недавно ту воду и таскал внучонок, изогнувшись от груза. Как со школы прибежит, так сразу в тарелку ее отливает, сахар там разводит и хлебает да хлебом закусывает. Нечего и пожевать больше подчас ему было. Истощал. Высох, как поганка под солнцем. Не снесла. Привела его в этот год раньше летних каникул. Нынче так при себе оставить и намеревалась… И надо, надо оставить!..

Тут она почувствовала сквозь юбку просачивающееся тепло бесшумных Колюшкиных слез. И даже забылась в успокоении. Но как раз замычала в загоне недоеная корова. Звала, звала кормилица оторваться от любых внучат, звала молоком на своих наделиться.

Сергей Коночкин

ДЕРЕВО

Рассказ

— Ох-ох…

Протяжно, с хрипом, с вибрацией каждой маленькой дольки звука в обожженном горле.

— О-о-ох…

Как болит голова… Как гудит… Да и не голова это — пустой барабан.

— О-о-ох…

— Папа, перестань.

И каждый звук со стороны, каждое словцо, не доносящее в таком взвешенном состоянии ни капли смысла, инфранотой гудит и в самой голове, и вокруг нее. Нимб, нимб из этого гула вокруг. Инфранимб…

И к жизни возвращаться не хочется.

— Папа, вставай…

Какая подлость — заставлять.

— Не могу. Сил нет, — и это-то сказано куском мокрой тряпки вместо языка.

— Не надо было так напиваться вчера.

Подростковый максимализм. На грани с жестокостью. Грех ненавидеть детей своих, но в такие минуты начинаешь.

— Мама сказала, чтобы ты встал и принял ванну. И обязательно побрился. Потом сходи в парикмахерскую. Через два часа нам надо выезжать.

Встать сразу не может. Сначала садится. Сильно было бы сказать, что думает. Нет. Просто пытается думать, но дальше одной фразы мысли не движутся, словно заклинило в мозгах тормозные колодки. «Через два часа выезжать. Ка-ак? Через два часа выезжать. Ка-ак?»

— А мать где?

— В магазин пошла.

«Через два часа выезжать. Ка-ак?»

Он встал. Заштормило. Баллов под шесть-семь. Закачались стены в комнате.

— О-о-ох…

— Папа, перестань. Сам виноват, что болеешь.

Нет, она не поймет. Да и как объяснить ребенку, что вчера были выборы. Что к этим выборам он долго и кропотливо готовился. И с сегодняшнего он уже начальник управления. И люди, которые ему помогали стать начальником, ждали от него благодарности. И он вчера устроил им благодарность. Хорошо отблагодарил. Им сейчас, пожалуй, не легче, чем ему.

Дошел до телефона. Стал набирать номер. Спутал цифры. С трудом сосредоточился. Набрал.

— Юра, привет. И не говори… Как, ничего там не осталось? И у меня ничего. Ладно, попробуем выжить. Слушай, — он провел рукой по подбородку и поморщился, как от трижды перекисшей капусты, — ты, случаем, средства для облысения не знаешь? Нет? Да нет. Не от облысения. От — лучше всего гильотина помогает. Мне именно для облысения надо… Да. Жаль… Да так, один нужный товарищ просил… Ну, пока…

Штормить стало, вроде, потише. Он прошел в ванную комнату. Между веками хотелось вставить спички, чтобы лучше видеть. Но при взгляде в зеркало глаза открылись сами.

И сразу захотелось их закрыть. До того захотелось, что про головную боль забыл. С трудом сдержался.

Он еще раз провел по подбородку рукой. Брился вчера в обед. Специально для этого ездил домой, хотелось на собрании выглядеть поаккуратнее. Сейчас щетина напоминает недавно задуманную бороду. Двухнедельной примерно зрелости.

Вставил в бритву свежее лезвие. Трудно. Но осилил. Пальцы словно в клавишах пианино путаются, какую-то мелодию ищут. А мелодия не дается, никак, сумбурная, не дается.

Опять смотрит в зеркало и чувствует: холодным душем льется, льется на голову беспокойство, и струя все сильнее, сильнее. Думает: руки дрожат с похмелья или от этого беспокойства?

Достал помазок, крем. Намылил щеки и подбородок. Мыльная борода бесплатно подкинула мысль.

Может быть, есть смысл бороду отпустить?

Еще студентом он это дело пробовал. Неважное, прямо сказать, зрелище. Есть люди, от природы — как правило, жгуче-черные или в той же степени жгуче-рыжие — волосатые. У таких и борода растет по-человечески, солидно, и даже грудь, что джунгли, вся заросшая. У него же кожа всегда была ровной, с редкой растительностью. И борода получилась дьячковская, редкая и клочкастая, как поле, заросшее сорняками. Может, сейчас получится?

Ведь носил же отец серьезную бороду. Почему же…

Обеспокоенный новой мыслью, он задрал до самого горла футболку, рассмотрел в зеркало грудь. И здесь заметно. Даже очень заметно. И не как раньше, не редкими волосинками, а вьющаяся поросль по всей груди и животу.

Снял футболку совсем, смазав с лица мыльную пену. На плечах тоже появилась растительность. Жесткие короткие завитушки, как тысячи скрюченных пальцев.

Холодный душ беспокойства превратился в душ горячий, будто кто-то переключил вентиль. Или это его бросило из холодного пота в горячий…

Посмотрел на ноги. Та же картина.

Он совсем вытер с лица мыло, бросил футболку в угол и сел на край ванны. Думать не мог. Мысли спутались, как эти волосы на груди.

Звонок во входную дверь ударил короткой дрожью во все тело. Дочь открыла. Пришла жена. Со стуком поставила у двери тяжелую, слышно, сумку.

— Встал?

— Еле подняла.

Единомышленники.

Только жена, в отличие от дочери, еще может что-то понять. Соображает. И не слишком злится.

Заглянула в ванную. Круглым взглядом осмотрела его с ног до головы, долго и пристально — в глаза.

Дочери, обернувшись:

— Иди во двор. Погуляй. Там девочки тебя спрашивали.

— Ура!

Уже через секунду хлопает дверь за дочерью. Выгоняют гулять. Пусть ненадолго, но тем не менее — это как праздник. Это всегда лучше, чем сидеть за учебниками или за книгами, или за виолончелью, которую не любишь, но на которой заставляют играть.

— Ну, что?

— Сама видишь…

Она зашла. Потрогала пальцами — брезгливо и со страхом — эти волосы на груди и на плечах. Пальцем же провела по подбородку, отдернула резко руку — укололась.

— Но ведь такого же не бывает…

— Не бывает, — утвердительно и уверенно, совсем трезво ответил он.

— Побрейся.

— Бесполезно.

— Не ходить же так…

— Подровняю. Буду бороду отпускать.

Она покачала головой, то ли осуждая, то ли соглашаясь, что другого выхода нет.

— Может, все-таки к врачу сходишь?

— Сначала скажи, к какому. К терапевту, к хирургу? К психиатру? — на последнем слове он повысил голос.

— Не бросайся в истерику. Это не омут. К косметологу сходи.

Он болезненно ухмыльнулся.

— Косметолог, как и любой другой врач, занимается тем, что известно. А неизвестными и непонятными вещами занимается только психиатр, который лечит не болезнь, а больного. А я здоров.

— Сходи к матери. Она же все-таки врач.

— Педиатр… Я вышел уже из детского возраста.

— Ну, может, посоветует, к кому обратиться.

— Ладно, заедем сегодня.

Она еще раз покачала головой, а он снова намылил щеки и под взглядом жены, мучаясь от дрожи в руках, подровнял щетину, оформил ее под вид бороды. Внешность сразу стала чуть более аккуратной.

Потом в комнате одевался и смотрел в окно. За стеклом коряво раскинул ветви остролистый клен. Почему-то вдруг он представил себя на этом дереве, представил, как держится одной рукой за толстую ветку и всем телом раскачивается, раскачивается…

Позвали дочь. Завтракали молча. Напряжение и пришедшее вслед за ним раздражение витали в воздухе. Даже дочь была серьезной, словно чувствовала что-то недоброе. Только после завтрака она спросила:

— Папа, почему не побрился?

Спросила строго, как разговаривала с ним утром, когда он не мог подняться с постели.

— Бороду буду отращивать.

— Как у деда?

— Как у деда.

Она видела деда только на фотографии. Да и он сам помнил отца по этим же лишь фотографиям. Мать мало о нем рассказывала. Отец глупо погиб, когда сыну не было еще и года. Полез на дерево прибивать скворечник и сорвался.

Жена собрала в дорогу сумку, поставила перед дверью. Он с неприязнью подумал об этой сумке и поморщился. Даже мысль о том, что придется вынести из подъезда такую тяжесть, бо́льшую, чем могли осилить сейчас его уставшие мышцы, была для него неприятна.

Жена засунула в карман куртки права. Вести машину он был не в состоянии, а когда за руль садилась она, не любил, поэтому поморщился еще раз.

— Надо что-то с воротами в гараже делать. Еле замок открыла. Давила-давила на створку, никак не поддается.

Он молча кивнул.

В выходной день машин на улицах было мало. Жена за рулем успокоилась будто бы или делала вид, что успокоилась, но правила, по крайней мере, ровно.

Его стало клонить в сон. И так он дремал, то пробуждаясь, то засыпая снова, беспокойно, тревожно до тех пор, пока не пришлось уже за городом свернуть на тряский проселок.

Они ехали в недалекую деревню, наполовину покинутую жителями, где неделю назад купили под дачу дом. Купили по совершенной дешевке, уговорив бабку, которая дом продавала, что почти облагодетельствовали ее, заплатив пятьсот рублей. Потом он прикинул, что дом должен стоить не меньше тысячи. Надо лишь немножко его подремонтировать, привести в товарный вид.

Только стоит ли заниматься ремонтом? Вот подправить баньку, да, она натуральная, с запахом, присущим всем деревенским натуральным банькам, — не чета городскому суррогату, называй его хоть сауной, хоть люксом. А дом…

Теперь, став начальником управления, строительного управления, он более-менее приобрел самостоятельность и власть и уж найдет возможность построить здесь себе удобный современный коттедж в пару этажей, с большим камином в зале, с паровым отоплением в других комнатах. Будет дачка всем на заглядение.

Приехали. Жена не смогла отомкнуть тяжелый дверной замок. Пришлось ему. В доме колом стоял устойчивый тяжелый запах нежилья и мышиного помета. И сразу вернулось скверное настроение, развеявшееся было при приятных мыслях о том, как будет выглядеть будущий коттедж.

Он сразу открыл все окна.

У окна, выходящего в огород, — панцирная кровать, оставленная старухой за ненадобностью и еще не выброшенная. Без матраца. Он достал из сумки одеяло, бросил на сетку и улегся. В теле живым посторонним организмом паразитировала одна лишь усталость, вытеснив из него все остальное. Усталость и моральная, и физическая.

Жена занялась уборкой, а он думал заснуть, лежал, перебирая пальцами непривычные волосы на груди.

— Пап, посмотри, что я нашла.

Дочь притащила ему деревяшку. Он — точно — не видел такой, никогда не видел, но откуда-то знал, что это веретено.

— А-а… Веретено… — сказал он и выбросил деревяшку через окно в огород.

— А зачем оно?

— Не знаю.

Он приблизительно представлял себе, зачем нужно веретено, зачем кто-то трудился, вытачивал его, но объяснить дочери это «приблизительно» было лень. Не хотелось даже языком шевелить.

Дочь обиделась. Он понял это, но дрема, пришедшая еще в машине, навалилась на него, навалилась, словно придушила слегка, и он уснул, как в яму провалился.

Проспал несколько часов. Встал такой же тяжелый, каким лег, только вспотевший. Комнату налила духота. Запахи, встретившие их, так и не выветрились.

Дочь рассматривала что-то в огороде. Жена сидела на крыльце, обхватив колени руками и положив на них подбородок. Задумалась.

Он вышел.

— Пап, иди сюда, иди скорее, — позвала дочь, а он вспомнил, что недавно обидел ее, и потому пошел на зов. Лениво, не очень спеша, но пошел.

Дочь склонилась над веретеном. За те несколько часов, что эта деревяшка, отшлифованная до зеркального блеска, до гладкости чьими-то пальцами, пролежала на сырой земле, она проросла. Успела дать корни.

Он зажмурился, помотал головой, не веря себе и дочери. Потом посмотрел на окно, из которого веретено выбросил, посмотрел кругом, нет ли где другого, такого же веретена. Нет. Это было точно то самое. И оно проросло. Это опять было то, чего не может быть.

Из нижней, репообразной части веретена тянулись в землю белые водянистые корни, а острая верхняя часть дала отросток, на котором проклюнулся несмелый листочек.

Он резко повернулся и пошел прочь, точно зная, что хочет сейчас же уехать отсюда. Он чувствовал, что сходит с ума, что сойдет с ума, если не уедет.

— Поехали, — сказал он жене.

— Что?

— Поехали.

— Уже?

— …

— Дай хоть ребенку воздухом подышать.

— Здесь происходит то, чего не может быть, — и посмотрел на нее в упор.

Взгляд ли, слова ли подействовали на нее. Она за минуту собрала сумку. Повесила и закрыла замок, который не могла открыть. Загнала в машину заупрямившуюся дочь.

Он сел за руль.

— Может, еще не надо?

— Все уже.

Он чувствовал усталость во всем теле, но почему-то показалось, что усталость за рулем пройдет, что она пройдет, как только он начнет что-то делать, и вместе с усталостью исчезнет страх. Этот страх, подошедший или, скорее, упавший откуда-то, требовал от него действия. Бегства.

— Домой? — спросила жена.

Он тронулся с места со второй скорости, заставив коробку передач сердито скрипнуть.

— К матери.

Гнал он быстро, поднимая пыль на проселочной дороге, заставляя шипеть под шинами асфальт на шоссе. Через час был уже в городе, у дома матери.

— Останьтесь здесь, — сказал жене и притихшей вдруг, почувствовавшей общее напряжение, дочери.

Мать, к счастью, оказалась дома. Она не пыталась, как обычно, усадить его за чай. Догадалась: что-то произошло.

Он торопливо и сбивчиво начал рассказывать, как было то, чего быть не может. Снял рубашку, показал заросшую грудь и плечи.

Мать провела по плечу ладонью.

— И давно началось?

— С месяц назад. Сначала не так заметно было. Но с каждым днем все сильнее и сильнее, все больше и больше, быстрее и быстрее. Мне уже не хватает двухразового бритья.

— Может, что-то нервное было?

— Ну, нервничал, конечно. Тут эти выборы объявили. У старика тоже своих людей немало было. Кто кого выживет. Бегал, суетился, разговаривал. Конечно, нервничал.

— У отца так же было…

Мать села и опустила руки на колени.

— Как? — не понял он.

— Сначала и у него ни волосинки не росло. Это в тридцать седьмом году началось. Он тогда отделом в райкоме заведовал. Секретарь у них был, очень отца не любил. Отец тогда сильно нервничал. Потом кто-то написал донос, и того секретаря арестовали. А отец стал секретарем. Вот я почему так хорошо запомнила, когда у него началось. Сильно тогда нервничал. Боялся, что подумают о нем как-то не так…

— И долго это длилось?

— До самой смерти. Все десять лет. Под конец он стал волосатым, как обезьяна.

«А хвост у него не рос?» — почему-то вдруг со злой истеричностью захотелось ему спросить и тут же захотелось пощупать себя — не растет ли хвост.

Мать странно посмотрела на него, словно он произнес эти слова вслух. Но сказала другое:

— До самой смерти, до той  о с е н и…

— Он осенью разбился… Так какие же осенью скворечники?..

Он вышел от матери с еще большим беспокойством, чем пришел. Перед машиной остановился, чтоб не спеша сесть за руль. Посмотрел на дом, на деревья у подъезда. Выбрал самое большое. Мысленно подобрал на самом верху ветку, которая его выдержит. Такая нашлась. Длинная, пружинистая. Он представил себе, как забирается на дерево, хватается одной рукой за эту ветку и раскачивается, раскачивается, раскачивается…

И еще ему захотелось, чтобы это было на самом деле. И он не спешил открыть дверцу машины, не слышал, как зовет его жена, и не видел, как смотрит сквозь стекло с заднего сиденья дочь.

Анна Зинченко

БОЙ МЕСТНОГО ЗНАЧЕНИЯ

Рассказы

Доктор приехал

Вместо заборов росла густая крапива, а под ноги стелилась трава-мурава.

Сергей, молодой врач «скорой помощи», шел по деревенской улице и удивлялся.

Только что машина «скорой» мчалась с предельной скоростью, прося сигналом, чтобы ей уступали дорогу. Сергей сидел рядом с водителем серьезный, сосредоточенный. До деревни домчались в считанные минуты. Но стоило Сергею перейти через речку по висячему мосту, возле которого остановилась машина, зайти в безлюдную улицу, как на него снизошла благодать. Да, да, именно так. Сколько раз ему встречалось в книгах это слово, а что оно значит — понял только сейчас, впустив эту благодать в самое сердце. Он шел по деревенской улице в белом халате, с белым чемоданчиком в руке.

Улица уже не была безлюдной, вслед ему смотрели встревоженные глаза. Молва о докторе умудрялась опережать его, и из каждого дома выходило по одному-два человека, выползали и старухи с березовыми палками-клюками, шамкали вслед: «Ли че ли, к Анатолью идет? К яму, к кому же ишшо?»

Анатолий Иванович Семянников жил на косогоре, в крайней от всей деревни и ближней к лесу избе. Весной его парализовало. Был он одинок, и за ним ухаживали всей деревней. Но когда пришла пора садить в огороде, гонять скот на пастбище, а потом начались ягоды, грибы, то Анатолий Иванович стал деревне немного в тягость. Упросили толстуху Фаину ухаживать за стариком, и та, выпросив, что изба после его смерти достанется ей, согласилась. Но Фаина была ленива, и усадьба пришла в запущение, Анатолий Иванович не стерпел и выгнал неудачливую сиделку.

К нему заходили все реже и реже. Сердобольнее всех оказалась Дуська-на-протезе, она притаскивалась к нему каждый вечер, приносила старику сваренное ею хлебово, но старик есть ее стряпню брезговал. Дуське-на-протезе был, однако, рад и досадовал, когда приспевала ей пора уходить.

— Че там в деревне про меня-то говорят? — спрашивал он все еще непослушным толстым языком.

— А! — махала Дуська. Ей за долгую неприютную жизнь доставалось от людской молвы, и она ограждала сейчас от нее старика Семянникова.

А говорили о нем вот как: ну что же, зажился на этом свете Анатолий-то, чем так мучиться и других мучить, уж лучше на тот свет отправиться. Кладбище-то всех упокоит, не в один час, а все там будем…

Дуська знала цену жизни. С тех пор, как ей оттяпали ногу и вставили протез, все ее силы шли на то, чтобы никому ни в чем не уступить. Начинался сенокос, и литовку первой точила Евдокия, хотя у нее и коровенки-то сроду не было. Поспевала в поле клубника — снова Евдокия всех опережала, бабы еще потягиваются, а она уж варенья наварила. И было ей непонятно и жалко, когда умирали люди. И Семянникова она жалела: тоже мытарь, в войну израненный, бабой своей битый. Сейчас, после ее смерти, только бы и пожить-то ему в спокое, так надо же было притче случиться — обезножил вот…

Евдокия тоже узнала о приезде доктора и поковыляла вслед за всеми на косогор.

Сергей, перешагнув порог избы, тут же отрешился от мирских радостей и снова стал тем сосредоточенным серьезным молодым человеком, каким его знали сослуживцы. К больному он поспел вовремя. Вторичного инсульта, к счастью, не было, старика истомила жара, которая калила зноем, словно наверстывала за все дождливое лето. Уколы, массаж да и само присутствие Сергея успокоили старика.

Около часа хлопотал доктор в избе Семянникова, а возле нее за это время собралась вся деревня. Даже Маланья Степановна, слепая и глухая старуха, была тут. И теперь все снова жалели Семянникова и не хотели, чтобы он умирал.

Сергей вышел на крыльцо, и (странное с ним происходило в этой деревне) снова хлынули в него все запахи и звуки мирной жизни: и стрекот кузнечиков, и запах конопли с огородов, и визг ребятишек на речке. Ах, какая благодать! И он не сдержался, потянулся всем телом, высоко подняв белый чемоданчик. На солнце сверкнул красный крест.

— Хорошо! — громко сказал Сергей. Заулыбались старики и старухи, какая-то бабка с деревянной ногой вскарабкалась на высокое крыльцо, а Маланья Степановна все кивала и кивала головой, затянутой в теплую клетчатую шаль.

Бой местного значения

Шитиков шибко огневался, когда фамилию его не назвали. Был в клубе праздник, и день был святой — 9 Мая, фронтовикам давали премию по 20 рублей, а Шитикова в списках не оказалось. В запале ярости он вскочил на сцену и, чуть не хватая за грудки бригадира, потребовал, чтобы ему показали бумагу.

И тут из первых рядов раздался ровный негромкий голос:

— Хватит уж блажить-то, Шитиков. Сколь уж лет блажишь, а ведь все знают, какой ты фронтовик.

Шитиков одним скачком долетел до Перфильича и оскалился на него металлическими зубами:

— Это хто тут еще голос подает? Ты, калека? Ну, и какой же я фронтовик?!

Так же ровно и спокойно Перфильич ответил:

— А такой. На военном заводе ворота открывал и закрывал заключенным, вот и весь твой фронт. А давеча-то че ты пионерам заливал? Бегу, мол, с автоматом в атаку, «уря, уря», а немецкий летчик меня сверху свинцом поливает. Аха. Один ты на поле боя, и только тебя тот летчик и увидал! Да подь ты от меня в дыру!

Неожиданная концовка деда всех рассмешила, мужики радостно заржали, они никогда не любили Шитикова, у него и кличка была «Капитан», хоть сроду никаких чинов за ним не водилось.

Еле переждав смех, Шитиков спросил:

— А тебе че, калека, колхозных денег стало жалко?

— Жалко, аха. И совесть твою жалко было бы, да у тебя ее нет давно.

Мужики снова захохотали, довольные, и мало кто слышал, как Шитиков, нагнувшись к Перфильичу, пригрозил:

— Я тебе, калека, костыли-то скоро обломаю!

Поздним вечером, веселый и благодушный, возвращался Перфильич из гостей домой. Из огородов пахло землей, вспаханной тракторами. «Торопятся все нынче, — бормотал Перфильич, — ишо сорок заморозков, поди, впереди, а мы уж — сажать надо!»

Но и ему одному из первых вспахали огород, фронтовиков в колхозе чтили. Перфильич ни наград, ни почестей, ни привилегий за войну не хотел получать. Он даже вспоминать ее не любил. При отступлении в болотах отморозил ноги, всю жизнь они у него мерзли, и летом валенки носил, а теперь и вовсе мертветь стали. Районный доктор намекнул на ампутацию, на протезы, но старик ему сказал: «Сколь пробегаю еще на своих, столь и ладно. А чурки деревянные вместо ног мне уж ни к чему».

И не то, чтобы старик серчал на войну за то, что обезножила его, люди вон головы положили. И не то обидно, что был бы хоть какой-нибудь решающий тот бой, переломного значения, нет, так; бои местного значения шли, как сообщали сводки, а за такие бои и наград-то не давали. Плохое это дело война, паскудное, чтобы за нее еще и привилегии брать, так считал старик и потому шибко не любил Шитикова. «Ловко я его отбрил седни, давно уж надо бы», — радовался дед.

И тут его сбили с ног. Вышибли костыли, Перфильич упал, его пнули несколько раз, но не сильно и не больно, вроде как для формы, и умчались в темь улицы.

— Испортить, гад, решил все же праздник! Сам-от не решился, мальцов нанял, — ворчал Перфильич, пока искал костыли, унимал дрожь в ногах, подставляя под них подпорки. Но — странное дело! — ни обиды, ни досады Перфильич в себе не учуял, дух его по-прежнему ликовал, как весь день.

Он добрался до дому, выпил распаренных в термосе травок, намазал ноги мазью «эфкамон» и улегся в постель. И показалось старому, что он только что снова вышел с поля боя. Не с того, после которого они попали в ледяное болото, за что он всю жизнь корил себя, будто был главнокомандующим, а не простым солдатом. А с того поля боя, где он бежал во весь рост и крошил врага. За Родину! Ура!

Дед еще маленько поворочался в постели, все искал ногам пристанища и, уже почти засыпая, сладко зевнул: «Славно я седни повоевал!»

Под парсонь

— Ну что же, будем знакомиться. Нам ведь предстоит прожить вместе 24 дня. Меня зовут Вениамином. А вас? Дмитрий? Дима, значит, вы мне в сыновья годитесь. Лучше Митя? Совсем хорошо, люблю это имя, у меня на фронте был дружок, тоже Митей звали. Молодой я для фронтовика, говоришь? А я ушел в шестнадцать лет на войну, парень был крепкий, деревенский, ну и прибавил себе пару годиков.

Что ж, для знакомства полагается выпить, я коньячку прихватил из дома. Не пьешь? Даже рюмочку коньячку? Да ты что, Митя, одну-то?! Ну, как хочешь. А я выпью, да и погуляем, приглядимся к местному населению женского пола. Ох, охоч я до них! Я ведь и на фронт уже мужиком ушел! Девки ко мне сами льнули, не смотри, что рыжий. Однажды чуть жениться не заставили силком — отец с дрыном бегал за мной. А деваха была хороша! Мне как раз под парсонь — под стать, значит, и ростом, и силой, и тоже маленько срыжа, коса толстая, вот досюда. Уходил на фронт — сколько слез-то было! Ты не возражаешь, если я еще рюмочку пропущу? Ох, хорошо прошла! Ну вот, а на фронте, куда я спустя два года после училища попал, меня в первых же боях ранило, да еще как! Весь низ разворотило. На перевязках стыдоба было — девахи же все молоденькие. Я уж таблетки сонные начал копить… И тут старшая медсестра Клавдия, Клава… Влюбилась она в меня. Не поверишь — на руках в перевязочную носила, от меня, правда, тогда только скелет и остался.

Рослая, сильная, красивая была баба, а лет ей уж за тридцать. Умру, говорит, Венька, с тобой в постели, а из тебя мужика снова сделаю! Нельзя допустить, говорит, чтобы война над твоей молодостью так насмехалась. Ну, я еще выпью… И сделала… Зажили мы с ней как муж и жена, ни от кого не прячась. И знаешь, Митя, весь госпиталь нашу любовь эту как бы благословил, как-то все берегли ее, уж не знаю или из-за нее, или из-за меня… Потом она меня из госпиталя к себе забрала. А я, понимаешь ты, домой надумал уехать. Стал меня ее возраст смущать, да и мужем становиться, хомут на шею одевать, не хотелось мил-соколику. Ну и уехал…

Приехал домой. Молодой, фронтовик, да еще с орденом — и закружили опять мою башку девки-бабы. Всласть я с ними, Митя, пожил. Потом уж, вдолге, женился, два сына у меня, а внуков — так и не счесть. Сыновья-то, вишь, в меня пошли, уж не по первому разу женатые, и в каждой семье — дети… Я их привечаю всех одинаково — как лето, кто-нибудь гостит. В лес их вожу, я грибник отчаянный, их всех привадил. С женой живем всяко, ревнивой она так до старости и осталась, да и есть с чего ревновать-то…

Но вот ведь как дело-то вышло… Ты только не подумай, что это во мне коньяк плачет-горюет. Дело-то, Митя, в том, что любил я только одну-единственную женщину во всю мою распрекрасно-сладкую жизнь… Вот эту самую Клавдию. Да… И сейчас люблю. А ведь ее, поди, и в живых-то уж нет, раз ей тогда уж было за тридцать, да сорок лет прошло, где уж поди и живой-то быть… Только я об этом и думать не хочу, не желаю! Жива она, в сердце моем жива! Видно, одна она под парсонь-то мне была. Вот ведь как все вышло… Вот тебе и девки-бабы… Да ты-то что загрустил, Митя? Твое дело молодое, иди погуляй до ужина. А мне одному посидеть хочется… Ступай, Митя, ступай…

Моника

Дождь все сеял и сеял, дорогу развезло, и автобус доходил только до центральной усадьбы. Звать кого-нибудь с собой было бесполезно, а чтобы одному выбраться из дома, надо было найти заделье. Времени, однако, у Григория Васильевича было мало. Он снова вытащил из кармана брезентового плаща смятую газету, разгладил на столе и прочитал вслух:

«Только 15 дней. С 15 по 30 сентября в райцентре пройдут гастроли Московского зооцирка. В зооцирке заняты животные со всех частей света: львы, тигры, пумы, пантеры, большая группа медведей, обезьяны, а также сипы белоголовые, гриф, пятнистый олень, лама, гривистые бараны, слониха Моника весом более пяти тонн и другие животные. Зооцирк расположен возле завода и работает с 10 до 20 часов. Администрация».

Газетку он таскал в кармане давно, но, пока не выкопали картошку, о поездке в город нечего было и заикаться. Григорий Васильевич знал наперед, что услышит от старухи: «Сам ты старая облизьяна, чево тебе на них смотреть?! Облизьяна ты и есть, облизьяна». За сорок совместных лет прозвищ у него от супружницы накопилось немало, но это больше других ранило Григория Васильевича, усохшего и скрюченного к старости.

Потом, после картошки, надо было починить сараюху, а потом зарядила непогодь. И вот уже остался день до закрытия зооцирка, а он все еще не выбрался посмотреть слониху.

Никто так не интересовал Григория Васильевича, как эта самая Моника. Какие-то сипы белоголовые, лешак их знает, птицы это или звери, конечно, любопытно будет узнать. Или вот еще гривистые бараны, это чем же они от наших отличаются дураков, которые шишки репья собирают в свою шерсть со всей округи?

Так рассуждал Григорий Васильевич уже по дороге на центральную усадьбу, куда он, так и не найдя умного заделья, попросту сбежал из дома. Ноги разъезжались в грязи, край брезентухи больно бил по голяшкам, но Григорий Васильевич шел и думал о слонихе весом более пяти тонн.

Григорий Васильевич был по натуре философом, а горячая печка-лежанка сильно располагала его к размышлениям в зимние деревенские вечера. В последнее время его смущала мысль о том, куда девается сила, энергия и вообще куда исчезает жизнь? «Вот ветер залез в трубу и гудит, как голова с похмелья, — думал Григорий Васильевич, ворочаясь от жара с боку на бок. — А на воле он вон как силен, ветки ломает, как давеча дуреломом по березняку-то прошел, наделал делов. А куда же сейчас улетела сила? Смирненький в трубе-то сидит, только подвывает. Или взять его, Григория Васильевича. Был рослым, прямым, сильным, телегу из любой колеи выворачивал. Что же сталось с его сильным телом, что скрючило и скорежило его? Куда все ушло, куда исчезло? В нем было так много силы, он чувствовал ее даже в старости и слышал, как она уходит, его сила, но куда и к кому, в какой такой сосуд переливается?»

Григорий Васильевич заглядывал в учебники внука и знал некоторые законы физики, да и мужики в их деревне были не дураки, умели о жизни поразмышлять.

И, думая однажды о себе, Григорий Васильевич пришел к мысли о слонах. Вот какой гигант, силушку-то чуть не век копит, а потом все-таки тоже умирает, а куда же девается его могучесть? В никуда? А это что такое?

Старик постеснялся поговорить об этом со студентом, который квартировал у них осенью, и зимой шибко жалел об этом. Летом наплыли дела, и мысли были хлопотливые, суетные. Но когда в газете Григорий Васильевич прочитал о Монике, он понял, что никогда не простит себе, если не увидит ее. Там, возле нее, он найдет ответ на мучившую его мысль.

В городе, прежде чем пойти в зооцирк, Григорий Васильевич навестил своего приятеля, такого же старого и усохшего, как он. Старый приятель посмеялся над ним: «И не лень из-за чепухи грязь хлебать! Потом зайди все же, расскажи, что там и как…»

Моника разочаровала, даже обидела Григория Васильевича: старая, морщинистая, она даже не могла разжевать кочерыжку капусты, которую ей бросили дети. Она стояла безучастная, маленькие тусклые глазки затягивались пленкой. Только один раз оживилась слониха, когда к вагончику, где она стояла, подошли двое пьяных парней. Глаза ее заблестели, хобот напрягся, уши зашевелились. «Сердится», — уважительно подумал Григорий Васильевич, который не терпел пьяных и сам выпивал только по большим праздникам. «Па-а-прашу отойти от слона», — строго приказал парням служитель, прибежавший на шум. Моральная устойчивость слонихи порадовала Григория Васильевича, но ее старое тело вызывало неприязнь. «И ты тоже дряхлеешь», — с сожалением сказал он, уходя от Моники в поисках гривистых баранов.

После зооцирка ему захотелось домой. Он не стал заходить к приятелю и объяснять, что и как. Он не знал этого и сам, что уж другим объяснишь?

За окном автобуса мелькали знакомые перелески, родные сердцу даже в эту пасмурную стынь. А вот тут-то и осенило старика: да вот в нее, в землю-матушку, на которой они все живут, и уходит сила и людей, и зверей. Люди и звери умирают, а землюшка цветет и цветет, и будет цвести, когда не будет на ней ни Григория Васильевича, ни Моники, а силу их она передаст другим людям и зверям. И так было, и так будет.

Вечером Григория Васильевича уже не жгли мысли, он не ворочался с боку на бок, спал тихо, без стонов. А утром выяснил, что рассерженная его бегством бабка не вытопила накануне печку. Ему, старому дураку, в наказание.

Дашка-соловей

Свадьба уже шла на убыль, когда ввалилась Дарья, как всегда, незвана-непрошена. Она направилась прямо к молодым, и, куда денешься, пришлось поднести ей стаканчик. Дарья выпила, закуски не взяла, требовательно смотрела на жениха. Он налил снова. Старуха выпила водку, взяла с блюда раздерганный кусок жареного гуся да и сама угнездилась на свободной лавке. Она подсунула под себя снятый ватник, спустила на плечи клетчатый платок. Лицо ее сразу запылало, глаза зорко обшаривали гостей.

Посредине избы топтались под магнитофон приезжие студентки, подружки невесты. Они уже утомились от свадьбы, но надо было ждать до утра, до первого автобуса. К ним так и сяк прилаживался парень, одетый модно, по-городскому, но с лицом обожженным деревенским солнцем. Попасть в такт вихлянию девиц от так и не сумел и, чуть смущенный, пошел к гармонисту. Тот уже дремал, но и во сне помнил, зачем зван на свадьбу, и, как только парень задел его плечо, тут же, с закрытыми глазами, растянул меха. Пляска у парня тоже не клеилась, выкидывать коленца он не умел, идти вприсядку было неохота. Он сел рядом с гармонистом и запел: «Степь да степь кругом, путь далек лежит…» Голос у парня несильный, но приятный, и к песне стали подлаживаться голоса других гостей, но тут парень перехватил взгляд одной студентки и переменил репертуар: «Малиновки заслышав голосок, припомнил я забытое свиданье…» Хор про малиновку петь, однако, не захотел.

И тут задрожали окна избы. Весь дом пронзил лихой, разбойничий свист. «Ой, что это?!» — испуганно вскрикнула студентка. «Да не обращай внимания, — сказала мать невесты, которая как раз ставила на стол электрический самовар, — это Дашка-соловей. Придет без зову да еще гостей пугает. Попало маленько за воротник-то, дак сейчас ее и не выгонишь. Вы танцуйте, танцуйте, девочки, а то вот чайку попьем».

Но студентка оказалась любопытной. Она оставила подружек и подошла к Дарье. Старуха, заложив пальцы в рот, продолжала оглушительно свистеть. Лицо ее напряглось, вздулись вены на висках, но свист был хоть и громкий, но какой-то удивительно свежий, чистый.

Наконец Дарья умолкла..

— Ба-а-бушка, как это вы так?!

Дарья подмигнула студентке: «Заинтересовалась? Ну-ка, налей бабке, она тебе еще посвищет, раз интересуешься».

И опять багровело ее лицо, косились бабы, мать невесты махала на нее платком, а свист перелетал через улицу, огороды и затихал где-то в заречных лугах. Студентка не сводила с бабки удивленно-восторженных глаз, а та видела это и еще пуще старалась. Выдохлась, замолчала, долго обтирала красное лицо. Отдышавшись, обратилась к девушке:

— Ты меня давеча бабушкой назвала. Не, меня так не зовут. В деревне мне кличка есть: Дашка-соловей. Звали когда-то и соловушкой, и Дашенькой, да забыли. Люди многое забывают.

— Почему, бабушка?

— Да говорю тебе, не зови меня так. Не умею я это слушать. Бабкой Дарьей зови. Почему забыли, говоришь? Много помнить — жизнь тяжелей будет.

И вдруг бабка Дарья помолодела, даже как-то похорошела лицом:

— А ведь я однажды свистом-то этим деревню спасла. Рассказывать, интересуешься?

— Очень, баба Даша, расскажите.

— Девчонкой я еще была. Когда свистеть-то стала, не помню. Видно, так с этим и родилась… Колчак тогда еще был, в соседнем селе стоял, а наших парней да мужиков заставлял себе служить. Ну, они уходили в леса, прятались. Наши же леса-то рядом. Домой когда спать приходили, когда в бане помыться. Как-то в субботу начали топить бани, а меня на тополину высокую, у родника, на околице и посадили. Гляди, говорят, Дашутка, и как отряд на дороге увидишь — свистни громче. Скоро вижу: пыль поднялась облаком на дороге, скачут, лешаки! Я и засвистела, с тополины кинулась, чуть не убилась, все бани успела обежать, да свистеть-то не переставала, как наказывали. Те-то приехали, а в банях одне бабы да стар и млад плещутся. Я после того свист-от сорвала, долго голосом мучилась. Бабы тогда меня все задабривали: «Дашутка, да соловушка ты наша…» На свадьбы, на крестины звали, в красный угол садили. Забыли… Сейчас вот бабка Дарья сама является, без спросу. Все на людях-то веселее. Городские завсегда моим свистом интересуются, как это, мол? Вот как ты давеча спросила. Ниче объяснить не могу, пальцы в рот, а вы слушайте. Так, видно, со свистом и помру.

— А вы с кем живете?

— А вот со свистом-то, — старуха громко засмеялась, видно, шутка самой по душе пришлась. — Ты поди думаешь, просвистела бабка жизнь. А ты айда в мою избу, погляди, у меня вся стена грамотами обклеена, как у вас в городе обоями. В один только уголочек не хватило, дак я старые облигации прилепила, на них тоже пороблено было… А вот счастье-то свое бабье, может, и просвистела. До войны больно разборчивая была, а после войны и выбирать-то не из кого стало… Меня раньше на свадьбы часто звали, как на представление, ну, знаешь, в клубе счас часто концерты задают, а тогда и клубов-то не было. Я приду, сижу тихонько, пью маленько, берегу себя, часа своего жду. Про меня забудут, а тут хозяин знак подаст: давай, мол. Тут уж я всю свадьбу пересвищу, хоть пойте, хоть на баяне играйте. Все меня слушают… Ну дак што, пора и честь знать. Спасибо, хозяева, за хлеб, за соль…

Она поклонилась молодым, забрала свой ватник и, грузно ступая по половицам, вышла.

Свадьба угомонилась. Крепким, нетревожным сном спал баянист. В летней пристройке шушукались студентки. Фыркал под рукомойником парень, освободившись, наконец, от городской одежки. Луна встала над домом, над речкой, над заречными лугами. Тихо было на белом свете. Только на околице, у заброшенного родничка со старыми тополинами, одиноко посвистывала Дашка-соловей.

Вальс

Деревья росли тогда прямо в дощатом полу танцплощадки: две березки и тополь. Березки стояли рядышком, ближе к выходу, и в их листве прятались электрические лампочки. Тополь же рос поодаль, лампочек на нем не было, около него и собирались мы, парни, в перерывах между танцами. А многие, вроде меня, так и весь вечер простаивали здесь. Не то чтобы я не умел танцевать или стеснялся девушек приглашать, а вот нравилось просто так наблюдать, слушать, как парни то хвалят, то хают своих партнерш. Но когда наш оркестрик начинал вальс, я выбирался из толпы ребят и смело направлялся к девчатам. А они уже расступались, подталкивали ко мне Алену.

Вот ради этого вальса я и ходил на танцы каждое воскресенье. С Аленой мы жили рядом, работали в одном цехе, но в будни она казалась мне самой обыкновенной заводской девчонкой. Даже и не знаю, как случилось, что я ее пригласил когда-то на вальс. А вышел с ней на середину танцплощадки, положила она мне руку на плечо, и я ахнул: куда девалась Аленка — заводская девчонка! Фея передо мной, честное слово! Смешно теперь говорить об этом, но тогда мне всерьез показалось, что весь свет с берез к Алене перешел. Так она и сияла вся: глаза, волосы, улыбка. И кружилась со мной неслышная, воздушная. Только ее и стал приглашать на вальс с тех пор.

Осень была уже близко, когда однажды я сказал Алене:

— Ну, давай станцуем последний раз. Завтра уезжаю.

И снова фея показалась мне обыкновенной заводской девчонкой: потемнела лицом, погасли звездочки в глазах, сжалась, стала маленькой.

— Зачем, куда уезжаешь?!

— Да мир велик! Не все же в нашем городе жить. На стройку большую еду, там людей посмотрю, себя покажу. А танцевать и там, наверное, девчата умеют.

Вот как обидел я тогда Алену. Повернулась, ушла, вальс на середине оборвала. И ведь права оказалась: незачем уезжать. И стройка была, и людей хороших много встретил, и девчата там не хуже танцевали, и сам кое-чего добился, а городок наш во сне снился: и новый цех, который уже без меня выстроили, и березки на танцплощадке.

Через много лет вернулся домой. Деревьев на танцплощадке больше не было, пол дощатый давно асфальтировали, а у Алены уже и дочь на танцы бегает.

И сам я снова сюда пришел по делу. Гостил у меня племяш, Геннадий. Договорился он с друзьями остаток каникул в горах провести, ждал от них телеграмму, чтобы на нашей станции к ним присоединиться. Вот и принес я эту телеграмму сюда, на танцы. Поезд через несколько часов приходил, а Геннадия я нигде не мог найти. Народу было битком, и все парни показались на одно лицо, вихлястые какие-то, несобранные, что ли. Подумал: вальс, поди, и танцевать-то не умеют.

И вдруг, как по заказу, ребята в алых вельветовых курточках, будто устали дудеть развеселые мотивы, заиграли тихонько вальс. И вижу: из толпы парней Геннадий вышел и смело так к девчатам. Расступаются те перед ним, кого-то к нему подталкивают, знают, видно, кого приглашать идет. Никогда своего сердца не слышал, а тут показалось, что на всю танцплощадку отстукивает — так была похожа Генашкина девушка на Алену.

Вышел он с ней на середину танцплощадки, она положила ему руку на плечо, закружилась с ним неслышная, легкая, вся в бликах света. А как смотрела она на Геннадия, сколько радости было в ее взгляде! Вальс звучал негромко, неспешно и будто нес их в дали, им двоим неизвестные…

Домой я вернулся за полночь. Геннадий уже спал. Я открыл окно, вытащил из кармана телеграмму, разорвал ее мелконько и долго смотрел, как играет с синими листочками ночной ветерок.

Сын приехал

Первой его увидела Петровна, метнулась во двор.

— Нинка, Нинка! — кричала она в открытое окно на втором этаже. — Приехал, приехал! Беги, встречай!

Нина только что поднялась к себе, умывалась после работы. С мокрыми руками, капельками воды на жидких косицах она выскочила во двор. Сына уже окружили, тормошили соседки.

В своей комнатушке она то бросалась к плитке, кидала в кипящее масло плоские магазинные котлеты, то принималась нарезать огурцы, то скрипела дверцей шифоньера, хотела достать новую куртку. Еще до армии мечтал о такой.

Сын уснул, сморенный встречей, ужином, бутылочкой. А Нина все искала заделье, то и дело подходила к спящему сыну.

Он красивый, здоровый. В детстве ни разу не болел, не знала с ним горя, не таскалась по поликлиникам, а в армии и вовсе стал здоровяком. Ишь, шею-то наел.

Нина рада, что он сразу с поезда пришел к ней. А как иначе? Жена — свистулька, девчонка, с ней еще успеет намиловаться, а она — мать. Мать обижать не след.

Она берет в руки фуражку, трет рукавом околышек. Вешает на плечики солдатскую форму. А на душе горечь, пыталась отмахнуться от нее, ничего не вышло.

Весь этот длинный хороший вечер, когда еще сбегала по лестнице навстречу сыну, и потом хлопотала за ужином, и все чувствовала вместе с радостью вот эту горечь, а не знала, откуда она. Искала, перебирала сегодняшний день, ничего особенного не нашла и вдруг вспомнила. Будто снова услышала, как кричала ее Петровна, и уже не могла, не хотела удерживать слезы, да и не удержать было их.

Нина подошла к столу, вылила остаток из бутылки в стакан, закусила котлетой. Ну зачем, зачем при нем-то так? Ладно раньше или без него — зови как хочешь. А при нем? Большой ведь. Она снова посмотрела на спящего, погрелась сердцем. — Да ну их всех. В своем глазу и бревно не видят. А чем она хуже? С мужиками не везет, вот и его отец… Но это уж кому какое счастье выпало. Зато сын вырос справный, ни под чьим окном не кусочничал, в обносках не ходил. По две смены работала, а попробуй постой весь день у плиты, посмотрю на тебя… Учиться в школе дальше не захотел, дак что, в техникум потом поступил, не всем шибко ученым быть. Не пьет, не курит. Разве что в армии начал, так вроде папирос не видно. Вот, правда, рано женился, дак что за беда? Вон какой красавец, а девки нынче сами на шею вешаются…

Всхлипнула, а горечи меньше уже осталось. Сына ждала, верила: вот приедет, и у нее сложится наконец семейная жизнь, и ее станут величать по имени-отчеству.

Выпила бы еще, да бутылочку открывать не стала. Завтра рано вставать, пора ложиться, а его будить надо. Пусть бежит к своей свиристелке, чего уж тут, та тоже изждалась. Завтра вместе придут, соберемся по-семейному, посидим хорошо. И не надо ей никакого величанья, пусть зовут как знают. А все равно не они вырастили такого сына, не им и радоваться. Не к ним — к ней сын приехал.

Она убрала со стола, умыла лицо, припудрилась, подошла к кровати.

Сын во сне улыбался.

Светлана Томских

НОВОГОДНЯЯ НОЧЬ

Рассказ

Около гаражей никого не было. Лунный свет, так рано появляющийся зимой, уже пробежался по железному покрытию гаражей и замер на них четкими светящимися пятнами, откидывая вытянутые тени на рыхлые нетронутые сугробы. Пустырь приобрел в этот предпраздничный вечер особую прелесть: ветки, опавшие с пронесенных по пустырю елок, напоминали о Новом годе и не выглядели сейчас такими невзрачными и жалкими, как утром.

Филиппенко, вдыхая свежий, насыщенный хвоею воздух, засомневался вдруг, стоит ли осуществлять свою затею, но рука уже нащупывала в просторном теплом кармане дубленки ключ от гаража. Он выкатил на улицу поблескивающую при лунном свете машину, полюбовался ее стройным силуэтом и завел мотор. Резкий свет фар словно откинул сугробы. Разрезая снег мощным корпусом, визжа и урча, машина выкатила на шоссе.

…В свой подъезд Филиппенко вбежал возбужденный, перепрыгивая через ступеньки, не дожидаясь лифта. С порога квартиры закричал:

— Лидочка, с Новым годом!

Жена Филиппенко, Лидия, вышла к нему неторопливой, плавной походкой, улыбнулась ему и, стараясь не нарушить наведенной гармонии косметики на лице, только легко прикоснулась к пылающей с мороза щеке мужа. Филиппенко протянул ей сверток, и Лидочка стала заинтересованно разворачивать его:

— Духи! Французские!

Филиппенко так себе и представлял это ее восклицание.

— Спасибо, милый, — она еще раз коснулась его щеки, — но почему так рано? Ведь до Нового года еще осталось время.

— Дело в том, — медлил Филиппенко, — что у меня сегодня дежурство на работе.

— Как дежурство? — духи были отложены в сторону, Лидия пошла следом за Филиппенко на кухню.

В кухне в подготовительном беспорядке стояли праздничные блюда.

— Ну что я, виноват? Назначили. Дай лучше пожевать что-нибудь.

— Так как же? Мы стольких людей пригласили…

— Лидочка, — сказал нетерпеливым тоном Филиппенко, — ты пойми, что это не от меня зависит.

— Надо же, — сокрушалась Лидия, — в самый Новый год дежурство.

— Мне тоже очень жаль, — Филиппенко отодвинул немного кухонную занавеску и вгляделся в темноту, пытаясь различить силуэт стоящей там машины.

В кухню забежал их сын — Димка. Схватил что-то на ходу, запуская по-детски узенькую ладошку в салатницу.

— Мам, пап, не хочу вам мешать и удаляюсь на торжественную часть в другое место.

— Куда ты удаляешься? — переспросил тоном, не обещающим ничего хорошего, Филиппенко.

— К друзьям, — ответил Димка.

— Я ухожу на дежурство, а мать что — одна будет?

— Одна, — протянул Димка, — сами наприглашали кучу народа, а теперь — одна.

— То — чужие люди, — назидательно сказал Филиппенко, — а ты сын. Новый год, как знаешь, семейный праздник.

— А сам-то уходишь.

— То — я, — строго ответил Филиппенко, думая, что сын совсем разболтался, недаром говорят, что переходный возраст — 15 лет — самый трудный, — у меня дежурство на работе.

— Ну, ладно, — недовольный Димка ушел.

Филиппенко посмотрел на часы, стрелка подходила к восьми, с минуту на минуту должны быть гости. Филиппенко не хотелось с ними встречаться, чтобы не пожалеть, что праздник пройдет без него. Филиппенко сдернул с вешалки дубленку и, на ходу застегиваясь, выбежал во двор.

Машин становилось все меньше — водители спешили домой, всюду попадались такси с неумолимыми табличками «в парк». Все чаще машину Филиппенко останавливали люди с поднятыми руками. Он лениво притормаживал, пассажиры, весело галдя, усаживались, звонко хлопая дверцами машины. Все веселей становились компании, почти не считая, совали скомканные бумажки денег и исчезали. Филиппенко на ладони взвешивал пачечки мятых рублевок, так же не считая, заталкивал их небрежно в карман. Постепенно эта затея все больше нравилась ему, он радовался своей предприимчивости, смешны стали сомнения. Праздников, в конце концов, он встречал в своей жизни достаточно, все они были чем-то похожи, а воспользоваться этим праздником ему пришла идея в прошлый Новый год, когда они сами сели вот так же к какому-то автолюбителю и сунули ему денег гораздо больше, чем следовало бы…

Филиппенко, насвистывая, ехал дальше. Не пренебрегал он и крупными компаниями. Платили они немало, а милиция в Новый год смотрит на нарушения сквозь пальцы.

Филиппенко вначале старался проехать по каким-нибудь темным переулкам, но безнаказанность опьяняла, и он оказывался на центральных улицах. В двенадцатом часу поток пассажиров схлынул, еще брели одинокие фигурки с шампанским в руках, но в машине они не нуждались. Последними пассажирами до встречи Нового года оказалась стайка девушек — совсем молоденьких. Филиппенко машинально отыскивал взглядом среди них самую красивую, прошелся взглядом по их раскрасневшимся личикам и отметил одну — в пушистой шапочке — не красивая даже, еще по-детски милая — курносая, с задорными темными глазами, она все смеялась, а Филиппенко поглядывал на нее в зеркальце — несколько покровительственно. Девчонки болтали, хохотали громко и старались вовлечь его в свой разговор. Филиппенко не отмалчивался, но поддерживал их разговор с некоторой солидностью, важностью, как бы снисходя до них. Ему вдруг захотелось еще раз увидеть эту девочку в пушистой шапочке, неизвестно даже зачем. Уже на площади, куда девушки и направлялись, решился и спросил у нее: «Может, встретимся?» Она покраснела, пожала плечами, Филиппенко вытащил блокнот с корочкой из натуральной кожи и записал ее телефон. С девушек денег пришлось не брать. Филиппенко посидел в раздумье, не опрометчиво ли он поступил, взяв у нее телефон. Может и не позвонит никогда, а путь неблизкий проехал, потом махнул рукой: да разбогатеет, что ли, девчонки небогатые, хоть праздник и располагал к щедрости, а все равно, видно, первокурсницы, со стипендии много ли денег? Рукой махнул, а сомнения остались. Филиппенко подумал, ехать ли за новыми клиентами, или дождаться начала Нового года — встретить тут на площади, под общее «ура!»? Он задумчиво смотрел на раскачивающиеся игрушки на елке. Подбежал мужчина:

— Довези, друг, очень надо.

Филиппенко оценивающе глянул на него: ничего, видно, при деньгах, но нет, надо Новый год не в машине встречать, и сказал твердо, вовсе на затем, чтобы набить цену:

— Посмотри-ка на часы, скоро двенадцать, я не человек, что ли?

Мужчина продолжал просить, стал протягивать ему двадцатипятирублевку.

Филиппенко покосился на нее: да что он — дурак из-за этого «ура» торчать здесь на площади, — раскрыл заднюю дверцу, правда, не сразу, еще некоторое время не отказывая себе в удовольствии послушать мольбы мужчины. Вскоре пассажир вылез из машины и, видно, даже не жалея своей четвертной, пожелал ему счастливого Нового года, пригласил было даже к себе, Филиппенко кисло поблагодарил и поехал снова в сторону площади. Теперь, когда часы пробили двенадцать, многие направлялись на улицу, и Филиппенко был нарасхват. Он не подвозил каждого желающего, а все что-то высматривал, выгадывал, как заправский таксист, и даже интонацию усвоил новую: приятельски-небрежную. И деньги сыпались на него, как из рога изобилия. Он устал уже от этих денег, мелькавших перед его глазами, которые он скидывал в глубь кармана.

И все бы ничего, если бы не эта подвыпившая компания, подбежали: «Шеф, едем». Филиппенко неторопливо вытащил изо рта сигарету и, глядя равнодушно в сторону, спросил: «Куда?» Все на разные голоса стали объяснять, и тут он услышал:

— Здорово, Филиппенко!

Он вздрогнул. Это был Витек, работающий в соседнем отделе, в распахнутом пальто он пробирался к Филиппенко. Бурно поздоровавшись с ним, стал предлагать шампанское. Филиппенко отказывался, говорил, что он за рулем, но Витек не отставал — пришлось выпить, компания, громко и радостно кричащая по этому поводу, глазела, как Филиппенко торопливо глотает шампанское, не разбирая вкуса, а потом мигом расселась в машине: «Это друг Витька, он нас довезет, удачно сели, а то машин не найдешь».

— Слушай, Вить, мне некогда вас подвозить, извини, но не могу.

Витек непонимающе качал головой:

— А ты куда сейчас, Филиппенко? Нам же в одну сторону? Где Лидочка?

— Нет, — ответил Филиппенко, — мне в другую сторону.

— А-а, — погрозил пальцем тот, — ты с женщиной.

— С какой еще женщиной?!

— Да ладно, брось, — Витек пьяно покачнулся.

Филиппенко в сердцах сплюнул, сел в машину и сорвался с места так, что вся веселая компания повалилась со своих мест.

Настроение испортилось. Филиппенко и не думал до этого, что может встретиться со знакомыми, ладно, что Витек ничего не понял, а то красиво получается: руководитель группы в проектном институте и вдруг подрабатывает таким способом. Теперь Филиппенко старательно избегал особенно многолюдных мест, везде чудились знакомые. Он пугался этих счастливых лиц, но они словно преследовали его, пассажиры хоть и обращались охотно к нему с расспросами, но он был занят своей работой, а они были беззаботны по-праздничному, и это разделяло их. И Филиппенко, так довольный вначале своей находчивостью, невольно задумался: а прав ли он, убежав из дома, где веселились сейчас его друзья, и ему было горько, как будто по их просьбе он болтался всю ночь по ярко освещенным улицам. Впрочем, утешением для Филиппенко были плотно набитые карманы. Клонило ко сну. Филиппенко хоть и старался выспаться перед этим своим «дежурством», но ночь все-таки подходила к концу, а он не сомкнул глаз. Уже не было даже сил отвести машину в гараж, Филиппенко подъехал к своему дому, поставил ее в сторонку и взглянул на окна: в квартире еще горел свет.

Гости встретили его радостно, долго жали руку, обнимали, жалели:

— Не повезло тебе, назначили дежурство.

Тут же налили «штрафную».

И, странное дело, Филиппенко самому было жаль себя, как будто его действительно оторвали силой от дома, от друзей, от праздничного стола. Он отогревал закоченевшие пальцы, сидел, ослабевающий от теплоты, от выпитого вина, и силился избавиться ото сна, стараясь продлить это ощущение близости с домом, с друзьями, понимая, как не хватало ему их в новогоднюю эту ночь. Но сон не отступал.

Филиппенко встал из-за стола и направился в свою комнату. Около дверей стояла большая картонная коробка. Филиппенко с любопытством заглянул туда и застыл пораженный: в ней лежала разбитая на десятки мелких, искрящихся осколков хрустальная люстра. Ее купили неделю назад на две его зарплаты. Филиппенко бессмысленно глядел на замысловато разъединенные осколки и чувствовал, что не может избавиться от усталости, какую еще ни разу в жизни не чувствовал.

В комнату зашла Лидия, тоже заглянула в коробку и объяснила:

— Видимо, мы плохо люстру укрепили: когда танцевали — упала.

Филиппенко промолчал, перешагнул через коробку, обессиленный и опустошенный, лег на кровать и натянул до самого подбородка одеяло.

Виктор Максимов

МУЗЫКА

Рассказ

Ванюшка сидел на подоконнике, свесив ноги на улицу, и играл на рукомойнике, как на гармони, дергая за шляпку клапана. Рукомойник глухо брякал и петь не хотел, и Ваня пел за него сам:

— Тыр-ля, тыр-ля, тыр-ля-ля! — наяривал он так лихо, что проходившая мимо баба Маня протопала коленце под его музыку:

— Как он весело играет! Ай да Ванюша! Музыкант!

Ванюша взыграл еще пуще, захлебнулся слюной и, не успев прокашляться, закричал:

— Пляши, баба Маня! Я играю!

— Ох, устала, наплясалась! Я потом ишо приду! — и баба Маня, оглядываясь с улыбкой, ушла.

Ванюшке стало скучно. Он повернулся и слез на пол, подошел к комоду.

Высоко-высоко на комоде, поглядывая веселыми пуговками из-под расшитого полотенца, стояла гармонь. Ванюшка сразу вспомнил запах ее мехов, ремней и еще чего-то сладкого. Однажды ему повезло: все гости вышли во двор, а гармонь оставили на табуретке. Ванюшка взял ее, и гармонь обрадовалась, прошептала: «Ванюш-ша!» — и податливо шевелилась в руках.

Но вот вошла мама и отобрала гармонь:

— Нельзя, нельзя! Это не игрушка, это вещь дорогая!

Он всегда помнил про гармонь, даже когда уходил из избы. Иногда по ночам она тихонечко и жалобно звала: «Ванюш-ша!» — и он просыпался.

Вот и сейчас Ванюшка стоял, прислонясь к комоду, и смотрел, смотрел вверх на гармонь, а гармонь будто радовалась: «Ванюш-ша»! Приш-шел! Я скучала! Давай играть!»

Он только вздохнул в ответ.

— Ванюшка, ты опять возле гармони пасешься! — войдя в избу, пригрозила мать.

Он не оглянулся, только ниже нагнул голову, и губы его стали толстеть.

— Не расстраивайся, — подошла бабушка и погладила его по голове, — вот подрастешь и научишься играть.

— Я умею, умею играть! — стал доказывать Ванюшка.

— Надо бы позвать Степана Слепого, — сказала бабушка маме, — пусть научит.

— Он и сам не больно игрок.

— Ну хоть сколько! Весь извелся мальчишка! — и голос бабушки был уже строгим, почти сердитым. Ванюшка, подняв голову, глядел на нее.

— Баушка! — у него захватило дух. — Давай позовем! Ну давай позовем, а!

Бабушка наклонилась к нему:

— А ты сбегай сам!

— Ага! — подпрыгнул Ваня.

— Только не говори «Степан Слепой», а говори «дядя» или «дедушка Степан!» — крикнула вдогонку бабушка.

К Степану Слепому подходить страшновато. Его длинное рябое лицо было всегда чужим и непонятным от неподвижности, будто кто-то прятался под маской. Оспа изъела все, и на месте глаз шевелились бело-желтые бугорки. Все мальчишки в деревне его боялись, а некоторые, желая показать свое геройство, дразнили Слепого и ускользали от его грозной палки.

И сейчас Ванюшка остановился было, но собрался с духом, подошел и поздоровался.

— Здравствуй, а кто это? — ответил Степан и, отвернув лицо в сторону, краем глаза увидел:

— А-а, Степанихи внук, тезка! Чего тебе?

— Научите меня на гармошке играть! — и, подумав, добавил: — Пожалуйста!

— На гармошке? Ишь ты! А не рано тебе?

— Не-ет, не рано! Я уже большой!

— Да я только «Барыню» играю…

— Научите «Барыню»! Я хочу «Барыню»! И гармошка хочет!

— И гармошка?!

— Да. Она скучает. Жалко ее.

— Скучает, говоришь?

— Ага.

— А не заругают? Папка с мамкой-то? Нельзя, поди?

— Можно! Баушка сама сказала!

— А-а, ну, коли бабушка сама!.. — Степан еще помедлил, пошарил по себе руками, которые стали беспокойно подрагивать.

— Пойдемте! — опять не вытерпел Ванюшка и совал Степану в руки его известную палку.

— Ну, пойдем, пойдем! — Степан поднялся и медленно пошел за ним, иногда хмыкая и бормоча что-то.

В избу заходить Степан отказался, сел на крыльцо. Гармонь ему вынесла бабушка. Ощупал:

— Новая.

— Купили-то давно, а играть некому, — охотно откликнулась мама. — Петя «Подмосковные вечера» учил, учил — так и не выучил!

— А воздух плохо держит — шипит.

— Ну-к, мы же не понимай.

— Известно, какие мы песенники, — сказала бабушка, сев на вынесенный из избы стул, — медведь на ухо наступил! — Бабушка говорила сердито, только понарошку.

Степан пробежал пальцами по кнопкам, гармонь рассмеялась и вдруг жахнула так, что «Барыня» запела-заплясала.

Ванюшка во все глаза смотрел на пальцы, прыгавшие по кнопкам. Дух захватывало от этого чуда: когда он сам нажимал эти кнопки, никакой «Барыни» не было, а теперь есть!

— Ну, смотри! — Степан Слепой стал медленно переставлять пальцы, и «Барыня» гусыней запереваливалась с боку на бок.

— Запомнил?

— Запомнил!

— Смотри хорошенько!

Степан показал еще раз и наконец отдал гармонь Ванюшке. Гармонь придавила ноги приятной тяжестью, пахнула в лицо запахом сладкого лака и кожи, вздыхала и попискивала от каждого движения, словно живая. И свесилась с коленок, как большая кошка.

Ванюшка, наклонив голову, нашел нужные кнопки и стал по порядку нажимать. «Барыня» стала медленно топтаться, порой попадая ногой не туда, и Ванюшка отдергивал палец.

— Не торопись, — приговаривал Слепой.

Левой рукой нащупал басы и стал играть сразу двумя руками.

— Сначала по одной выучи, — сказал было учитель, но Ванюшка, ликуя, уже играл, и все быстрее.

— Ты смотри, что вырабатывает! — воскликнул Степан. — Толк будет!

— Он губами-то по целым дням играет, — подхватила бабушка, — да так бойко да складно! И поет правильно, и пляшет в такт! — и голос ее дрожал, будто она хотела крикнуть, да нельзя было.

Ванюшка, на минуту остановившись, закричал:

— Я научился! Баушка, мама! Я научился!

— Слышу, слышу! — откликнулась бабушка.

— Не научился еще, — охлаждала его мама.

— Я же играю!

— Это ты только «Барыню», а вообще играть еще не научился.

— Научите меня еще что-нибудь!

— Я больше сам не знаю, — ответил Степан. — Ничего, еще научишься, играй!

И Ванюшка снова заиграл. Он гонял и гонял бедную «Барыню», стараясь наиграться досыта.

Далеко от избы летела музыка, и баба Маня, проходя мимо, удивленно остановилась, прислушалась, отодвинув с уха платок, и пошла тихонько дальше и дальше от звучавшей избы, и глаза ее сияли, как в большой и радостный праздник.

* * *

Иван заглушил трактор, вывернул сливную пробку охлаждения. Из-под трактора повалил пар. Иван стал торопливо наводить порядок.

— Ну, хорош, хорош, — услышал он голос Пашки Челпанова и оглянулся, — а то сороки утащат!

— Не утащат, — улыбнулся Иван, — примерзнет.

— Ванек, чего-то у меня постукивает, а что — не пойму. Ты бы послушал, а?

Иван посмотрел на часы, кивнул и бросил тряпку в кабину.

— Нет, ты если торопишься, то не надо. Потом как-нибудь.

— Пойдем-пойдем, — шагнул Иван. — Успею еще. На концерт хочу ребятишек сводить.

— А-а! — и они пошли слушать Пашкин трактор.

Подрулил на своем «газоне» Мишка Вдовин. Как всегда, поставил машину чуть не к самой двери кормоцеха, чтобы утром за горячей водой ближе бегать. Хлопнул дверцей, подошел к Пашке и Ивану.

— Поня-атно, — задумчиво тянул Пашка. — Придется разбирать…

— А больше нечему! — Иван отступил в сторону своего трактора.

— Понятно, спасибо, Ванек, — кивнул Пашка, и Иван пошел.

Мишка увязался на ним.

— Слышь, Гудков! Ты, говорят, на гармошке лихо играешь? — сказал он.

— Я? На баяне. Немножко.

— Ну плясовую-то сыграешь, чтобы бабы потряслись?

— Плясовую играю, — усмехнулся Иван.

— Ну и все! А «Ромашки спрятались» они и так споют, когда поддадут хорошенько! Ну, так че, договорились?

— Насчет чего? — Иван остановился.

— Привет! Насчет свадьбы, конечно. У нас Колька женится, ты че, не слыхал?

— Нет, не могу.

— Почему? — и сухое Мишкино лицо начало стягиваться, как перед дракой.

— Не могу. Не хожу я с баяном… никуда, — Иван прямо взглянул на Мишку.

— Че, брезгуешь? — и Мишка отступил на шаг. — Ну, конечно, ты же у нас сознательный! А мы простые. Че ж ты будешь для нас играть!

— При чем тут… простые — непростые?

— Ладно, ладно, — и Мишка боком отходил все дальше:

— Ясно все, чего там!

— Да пошел ты к черту! — Иван повернулся к трактору.

— Сам иди! Ты же у нас кругом первый! — оставил за собой Мишка последнее слово.

Иван быстро сложил инструменты, закрыл кабину и пошел домой.

Дома он выпустил скот из денников, выбрал объедки из кормушек и посыпал ими пол в стайке. Потом загнал туда скотину и выключил свет. Заперев стайку, пошел в дом.

— Ну, собрались? — с порога крикнул он.

— Мы на концерт пойдем, да, папа? — с разгону ударившись в отцовы ноги, спросил Петя.

— На концерт!

— А я пойду?

— Обязательно! Ты собрался? — присел он к сыну.

— Собрался.

— Молодец.

— Они же не высидят столько, шел бы без них! — сказала Катя, наливая ему тарелку супа.

— Высидим! — из другой комнаты подала голос Наташка.

— Ты уроки сначала сделай! — ответила мать.

— А я уже сделала, только одну строчку осталось написать, вот!

— А ты что, не пойдешь? — спросил Иван.

— Белья вон сколько гладить! Гора целая!

— Потом погладишь.

— Когда потом-то? Каждый раз — потом, потом, оно и копится.

— Наташку заставишь. Будешь белье гладить? — крикнул дочери.

— М-м, — недовольно промычала та.

— Ты что, не хочешь, чтобы мама пошла с нами?

— Ладно, поглажу, — сделала одолжение дочь.

— Я тоже поглажу, — встрял Петя. — Мам, пойдем с нами!

— Ох, какие вы сговорчивые, когда папа дома! Всегда бы так!

— Нет, правда, пойдем!

— Да что там смотреть-то? Детишки будут выступать! Ладно бы свои, а то смотреть на чужих и расстраиваться.

— Из-за чего?

— Что свои такие оболтусы. Дай папе поесть! — она стащила Петю с отцовых колен.

— А вот они посмотрят и, глядишь, сами загорятся. Пойдем, пойдем, — агитировал Иван. — Ну я сам помогу тебе это белье гладить!

— Ой, держите меня!

— Провалиться мне на этом месте!

— Я ведь пойду! — пригрозила жена.

— Ну и пошли!

— Все, одеваюсь!

— Ура! — закричал Петя.

Большой зал нового Дома культуры стал тесен. Шутка ли — свои деревенские ребятишки на фортепьянах будут играть! Говорят, уж больно хорошо их учат в этой музыкальной студии. Зрители несколько раз принимались хлопать, и, наконец, занавес открылся.

На сцене стояли и сидели дети. По залу прокатился рокот узнавания, а новоявленные артисты, щурясь, вглядывались в зал, находили своих, улыбались, перешептывались, прятали улыбки.

Фроловых девчонка объявила песню, и вышла их учительница. Она подняла руки, и ребятишки успокоились, выпрямились. Оркестрик проиграл вступление, и дети запели. И все стало меняться. Песня постепенно набирала силу, и от этого в груди что-то поднималось и поднималось. Иван старался разглядеть каждое личико в хоре. Все вроде бы знакомые, они вдруг стали новыми, неузнаваемыми.

Дети пели просто, безмятежно, — как птички поют, шейки вытягивают. И песня-то была немудрящая, детская, а душу вынимала.

Иван поискал среди головенок, торчавших внизу перед сценой, макушки своих. Нашел, и внутри что-то дрогнуло, и горячей волной поднялись и потекли из глаз слезы. Иван тихонько смахнул их, искоса поглядывая по сторонам. А дети на сцене, казалось, совсем забыли про зал и пели, и песня разливалась вширь, как вешняя вода, затопляя все вокруг. Слезы все текли, и Иван не выдержал этой маеты, поднялся. На взгляд жены ответил:

— Покурить.

Он вышел из ДК, хотел было застегнуть пальто, но махнул рукой. Чего это он расклеился? Тут он вспомнил, что и всегда — по радио там или по телевизору — детский хор тревожил его, тоску нагонял. Только прислушиваться было некогда. Откуда эта тоска? Живет неплохо, лучше некоторых. На работе уважение, дом совхозный, рогатиков полный двор. Мотоцикл без очереди дали. Баян купил хороший, какой хотел. Любую песню сыграет, стоит только раз услышать.

Правда, с баяном не все ладно. Поиграешь-поиграешь, и так муторно становится почему-то, тоскливо! И Катя настораживается, молчит.

Иван стоял посреди улицы. Снег падал на лицо и таял, и от этого лицо было мокрое, но он не вытирал его, а все слушал и слушал шорох снегопада на бумаге афиш. Что-то в нем чудилось знакомое и забытое: «Ш-ш-ша…», «Ванюш-ша»?

Владимир Белоглазкин

МУЖСКОЙ ПРАЗДНИК

Рассказ

Июль. Окно в спальне открыто. Утренний ветерок то царапнет по щекам прохладой с Волги, то погладит нежной пушистой лапкой, теплом с полей. День будет жарким.

Валера проснулся рано. Бабушка выгнала овец в стадо и стучала за стенкой ухватами. Валера услышал, как она осторожно открыла дверь и подошла к кровати.

— Внуче-ок, пора вставать, — раздался ее негромкий певучий голос.

Завтракали они маканцами и парным молоком.

— Ты уж до вечера-то не бегай, — говорила бабушка, — пораньше приходи. Нам с тобой сегодня дрова попилить надо. А то уедешь, кто мне тогда поможет.

— Ага, — сказал, жуя, Валера. — Я только искупнусь и обратно.

— Дров-то немного. Сегодня да завтра, осилим, чай.

— Чай, осилим, — согласился Валера, и они засмеялись.

Июльское солнце стояло высоко над Новой Слободой, когда Валера пришел на пруд. По дороге он заскочил к колхозному клубу, месту сбора всей компании, потом пошли в заброшенные сады, посаженные на склонах оплывших холмов еще в царские времена. Купаться полагалось до посинения, а так как вода в пруду была теплой, возвращался Валера домой в сумерках.

Подходя к воротам, он услышал звук пилы и с досадой поморщился: совсем забыл про обещание. Осторожно открыл калитку и заглянул во двор.

Бабушка пилила дрова. Большая двуручная пила извивалась у нее в руках, взвизгивала, застревала в пропиле, но бабушка упрямо выдергивала ее и продолжала работу. На Валеру она не взглянула. Он постоял, нерешительно подошел и попытался поймать вторую ручку пилы. Бабушка остановилась.

— Явился? — сказала она резко. — Иди, ешь.

Она снова дернула пилу, и снова Валера попытался ухватиться за ручку.

— Иди в дом, — сказала бабушка, — без тебя справлюсь, помощничек.

Валера слонялся по комнатам. Обижался на бабушку: чего она сразу, лучше бы спросила его, где был, и узнала, что он сегодня перенырял всех деревенских и как был горд собой. Злился на себя, за то, что обещал и не выполнил, значит, виноват, а виноватым признать себя очень не хотелось. Самое лучшее, чувствовал Валера, это попросить прощения, но вредное самолюбие не пускало, отталкивало от двери. Валера слушал визг пилы, маялся и упрямо повторял: «А я докажу, все равно, вот увидишь».

Сумерки над Новой Слободой загустели, воздух потяжелел. На центральной улице зазвенели голоса, ребятня собиралась у клуба. Валера вышел во двор, неловко потоптался у калитки.

— Я в кино пойду?

— Ступай.

В кино Валера не пошел, забрался на холм, к самым полям и долго сидел на краешке межи, разглядывая сверху деревню. Зажглись и вскоре погасли окна. Валера задами прокрался к бабушкиному дому, прислушался — тихо — и осторожно открыл калитку. Темнота во дворе казалась гуще, чем на улице, и Валера некоторое время стоял не двигаясь, привыкал.

Недопиленный сушняк темной кучей лежал посредине двора. Ступая осторожно, словно под ногами была не земля, а скрипучие половицы, Валера прошел вдоль ворот к сараю, где хранилась пила, и потянулся за ключом. Обычно он висел на гвозде рядом с дверью. Бабушка не убирала его, считая, что лезть к ней некому — свои все люди, и незачем — ничего особо ценного в сарае не было.

Валера нащупал гвоздь, и настроение у него разом упало. Ключа на гвозде не было.

Задача его осложнялась. Если на этот раз бабушка унесла ключ в дом, то она наверняка повесила его в сенях. Предстояло пройти по высокому, с перильцем крыльцу мимо бабушкиного окна и попытаться открыть дверь в сени (эту дверь бабушка тоже не всегда запирала, чтобы Валера, приходя домой поздно, не будил ее).

По крыльцу Валера пробирался на четвереньках и только у двери встал на ноги и надавил на дверь плечом. Немного ему надо было времени, чтобы убедиться, что и эта дверь закрыта на внутренний засов.

Валера стоял на крыльце и смотрел поверх забора на холмы — там едва заметно высвечивалась белесая полоска.

«Может, оттолкнуть засов прутиком? — подумал он и долго ковырял березовой веткой и под дверью, и сбоку, но все было напрасно.

Он покружил вокруг дома, потрогал рамы форточки вдруг удастся влезть через окно, но в конце концов снова пришел во двор и сел на козлы. Ничего он больше придумать не мог.

Но чем безнадежней казалась Валере его затея, тем больше хотелось ему осуществить ее. Он слез с козел и подошел к сараю.

Это был обычный деревенский сарай: четыре столба, поперек них — по два бруска с каждой стороны, и на брусья прибиты горбыли, концами упирающиеся в землю.

«Подкоп!» Валера едва не заплясал от радости.

Он забрался на забор и спрыгнул в картофельную ботву Огород был интересным местом. В одном углу его густо росла поспевавшая черная и красная смородина, в другом были разбросаны огромные, полусъеденные непогодой кости и длинный череп, как говорила бабушка, лошадиный.

Вдоль забора Валера двинулся к сараю. В огороде было прохладнее, чем во дворе, от раздавленной ботвы тянуло сыростью. Земля около стенки оказалась мягкой. Валера опустился на четвереньки и принялся пальцами рыть яму Вначале работа шла споро, но вскоре верхний слой почвы сменила вязкая глина. Пальцы под ногтями заболели. Валера лег на спину и стал протискиваться в сарай, но только и смог сунуть в подкоп руку. Он пошарил наугад, натолкнулся ладонью на что-то металлическое, тяжелое и вытащил наружу ржавую кувалду с треснутой ручкой. За кувалдой последовали капкан, дырявый лапоть, обрывок цепи, серп. Валера извлек из-под сарая кучу интересных, но, к сожалению, бесполезных вещей. Напоследок он кончиками пальцев ухватил что-то плоское и твердое и изо всех сил рванул на себя. В сарае глухо ухнуло, и руку Валере до плеча засыпало чем-то теплым. Из-под сарая вырвалось облако пыли, ударило Валеру в ухо, в глаза. Он вскочил и закашлялся.

Он долго отфыркивался и отплевывался, а вокруг него медленно клубилось призрачное облако. Рухнувший бумажный мешок с цементом наполовину высыпался наружу. В грязных брюках, рубашке, которая из белой стала серой, Валера стоял перед сараем и чуть не плакал.

Так бы, наверное, и ушел он ни с чем, но вовремя вспомнил, что у самой стенки в углу валялась другая пила. Она была ржавая и тупая, в ширину превосходила обычную пилу раза в два, в длину раза в полтора и весила соответственно. Ручки у нее были толстые и кривые, а зубья — с Валерин палец, редкие и длинные. Делать было нечего. Валера расширил подкоп, после недолгих усилий извлек из сарая пилу и потащил ее во двор.

Над Новой Слободой поднялась луна, и во дворе стало светлее. Валера сделал первый рез и тут же понял — начались главные трудности. Березовые и дубовые бревешки, заготовленные с весны, были чрезвычайно твердыми. Пила перескакивала на них с зуба на зуб, а когда Валера, озлившись, дергал сильнее, бревешки вертелись, словно живые, козлы подпрыгивали, и все это вместе так и норовило упасть Валере на ноги. Валера распилил два небольших ствола и понял: всех дров ему не одолеть и за ночь.

Он уволок в дальний конец огорода кувалду, потом, надпилив ствол до середины, понес его туда же. Один конец он положил на деревянный переплет изгороди, другой упер в землю. Треск, похожий на выстрел, разорвал ночной июльский воздух. Дубовый ствол треснул по надпилу.

Валера размахнулся еще раз, промазал, и фонтан земли брызнул ему в лицо. Стиснув зубы, Валера заработал кувалдой. После трех-четырех ударов он выдохся, но ствол сломал.

Дело пошло чуть быстрее. Горка поленьев росла. Светила желто-зеленая луна. В короткие промежутки отдыха на двор наваливалась тишина, такая, что были слышны голоса лягушек на деревенском пруду.

Валера брал ствол, клал его на козлы, делал пропил-другой и, подхватив под мышки заготовки, тащил их в огород. Он уже не осторожничал, считая, что если бабушка к этому времени не проснулась, то все в порядке.

Валера в очередной раз взялся за ручку пилы, и ладонь заломило. Он посмотрел на руки. У оснований пальцев и на ладонях темнели пятна. Мозоли прорвались, и руки жестоко саднило. Валера попробовал пилить, но тотчас опустил инструмент.

Не помогли и листья лопуха, которыми он обмотал руки. Валера покружил по двору в поисках рукавиц или хотя бы тряпки, но ничего подходящего не нашел. Он подошел к хлеву. Льняное полотенце висело там, внутри, на самодельной вешалке, рядом с лестницей на сеновал. Валера повернул вертушку на двери хлева. Из теплой темноты пахнуло сеном. Раздался перестук копытец, и на Валеру глянули четыре пары светящихся ярким голубым огнем глаз.

— Ну, чего вы, — шепотом сказал Валера в темноту, — меня, что ли, не узнали? Тише вы, глупые.

Он вошел в сарай и закрыл за собой дверь.

Голубые огоньки переместились ему за спину, и тут впереди загорелись еще два огня — тоже голубых. Проснулась и заняла боевую позицию коза Стрелка.

Валера остановился. Зная вероломный характер козы, он не хотел с ней ссориться.

— Стрелка, Стрелочка… — Он потянулся, выдернул с сеновала клок сена и протянул козе.

Нет, это был не хлеб с солью. Голубые огоньки погасли. Коза наклонила голову. Валера не успел увернуться, но испуганные его резким движением овцы метнулись, опрокинув корытце с яблочными обрезками. Будь что будет! Валера напролом бросился в угол, за полотенцем.

Шум поднялся неимоверный. Налетая на ведра, спотыкаясь о корытце, метались и блеяли дурными голосами овцы. Коза в общей суматохе без пощады долбила каменным лбом всех подряд: и овец, и Валеру. За перегородкой проснулись куры и раскудахтались на разные голоса. Валера в темноте кое-как нащупал полотенце, добрался до двери и вылетел во двор.

Деревня спала. Бабушкино окно было задернуто занавеской. Валера разорвал полотенце, намочил его в бочке с дождевой водой, замотал руки.

…Ему казалось, что пилит он вечность. Ствол, рез, другой, третий, взмах кувалдой — а куча не уменьшается. Заболели плечи, заныла поясница, и тело зачесалось от пота и грязи…

То, что куча дров все же кончилась, не очень удивило Валеру. Он равнодушно огляделся, утащил козлы в угол двора, затолкал под сарай инструменты. От усталости его покачивало. Мало того, захотелось есть. Раздумывать долго не пришлось. Яблок в огороде, в уголке, рядом с малиной и лошадиным черепом, было навалом. Кислые, маленькие — они брызгали соком и казались такими обжигающе вкусными. Едва доев одно, Валера толкал в рот другое. Он набрал их побольше за пазуху, привалился к плетню и… проснулся от того, что упал на бок, в куст малины. Валера поднялся на ноги.

Все еще была ночь. Дома черно-желтые в лунном свете казались вымершими. Дорога проулком уходила за Новую Слободу в поля и дальше — в глухой таинственный лес.

Валере стало жутковато. Оглядываясь по сторонам, он припустил во двор. Некстати вспомнился вещий Олег, которого цапнула за ногу змея, выползая из такого же вот черепа…

На крылечке Валере стало как-то поспокойнее. Дверь была рядом, можно было стучаться.

Пусть бабушка ругает, что пришел поздно, зато утром, когда она выйдет во двор…

Валера поднял было руку, но вовремя остановился. Сюрприз, похоже, переносился на более близкий срок. Рубашка и брюки — трудно даже сказать каких они были оттенков: от светло-серого «цементного» до угольно-черного.

Ему стало весело. Ползанье перед сараем, кувалда в огороде, череп, овцы — все перемешалось…

Он быстро, с настроением постирал рубашку и брюки в бочке, слегка окатился сам. Теплая вода припахивала тиной. Сон улетучился напрочь. Захотелось сделать что-нибудь этакое. Заорать во весь голос или застучать поленом по воротам. Он сдержал себя, но все-таки, пока сушилась одежда, решил слазить на сарай.

Валера забрался на крышу и встал на ней во весь рост. Новая Слобода сразу стала меньше, выгнулась чашей, ближние дома утонули в хлынувшей к ногам черноте. Лугов не было видно, но хорошо просматривался лес, который охватывал деревню. Был он смешанным — дубы да березы на склонах древних помельчавших оврагов, но далеко-далеко, даже днем едва видимый возвышался над зеленой чашей белым боком глиняный откос, на вершине которого росла гигантская сосна. Редко кто там бывал — такая это глушь. Валера представил: сейчас в той далекой стороне собрались те, кто не может выносить дневного света. Нечисть кружит хоровод вокруг морщинистого звероподобного ствола. Мечутся тени на деревьях, русалка свесилась с ветки и хохочет, путая средь зеленых игл длинные волосы…

Волшебный туман сказок обволакивал Валеру. Тряхнул узкими листиками вяз в переулке, и из-за него тихо вышел ученый кот. Бабушкин дом переступил с ноги на ногу, закряхтел, закружился на месте. Шевельнулись обвитые хмелем плетни, и невесть когда то ли услышанное, то ли прочитанное нашепталось Валере в уши: «И черти пляшут при луне»…

Он поднял голову к звездному небу и счастливо рассмеялся. Он почувствовал Землю — всю от начала и до края, ощутил, как она глыбой повернулась под ним и, набирая ход, все стремительнее закружилась в сверкающем потоке…

Очнулся Валера от гудка. По Волге медленно двигался рой ярких огней — к пристани подходил теплоход. Валера увидел над холмами розовую полоску. Он слез с сарая, надел почти высохшую одежду и пошел домой.

Он не стал стучать — просто забыл это сделать. Постоял немного, улыбаясь чему-то, посмотрел на распиленный сушняк, на ладони и толкнул дверь.

И она отворилась.

Владимир Карпов

ПРИВЫЧНЫЙ ВЫВИХ

Рассказ

Сухого кряжистого старика с морщинистым лицом и длинными белыми волосами Борис узнал сразу — он торговал билетами лотереи «Спринт» в переходе около центральной площади. Сидел неподвижно, как шаман, и монотонно, скрипуче повторял: «Счастливые билеты… За рубль — автомобиль…» Походил на Скупого рыцаря, точнее на старого гримированного актера в роли Скупого рыцаря. Юноша и девушка, присоседившиеся с ним за ресторанным столиком, как скоро выяснилось, оказались его сыном и снохой — миловидная такая окольцованная парочка! Впрочем, Юра, сын, был гораздо привлекательнее жены, если говорить о внешности, — с нежными, правильными чертами лица и не то печальным, не то безразличным ко всему отсутствующим взглядом. Таню, жену его, можно было скорее назвать броской. На улице таких сотни. Хотя вот оказался Боря с ней рядом — защемило дух, словно закусила она его своей этой общей зубастостью.

Борис пришел в ресторан с женой в знак примирения после очередной семейной размолвки. И было им немножко странно: старика лотерейщика они зрительно помнили, а их, актеров областного театра, довольно часто мелькающих на экране местного телевидения, не узнал за ресторанным столиком никто.

Разговорились. Старик сразу задал тон: при всей своей театрально-интеллигентной внешности неожиданно, с блатной даже бравадой, рассказал, как пару дней назад он хорошо поддал — слово это тоже не вязалось с его обликом, — открыл коробку «Спринта» и давай рвать билеты! Дома было четыре коробки — все изорвал! И ничего. Восемьсот рублей в трубу выбросил! Такой азарт в старике тоже трудно было заподозрить. Правда, по его словам, девять продавцов из десяти в городе знали, что в поступающей партии должна прийти машина, ловили выигрышный билет. И вот, подлая жизнь, попался он тому, десятому — только устроившейся новенькой женщине. А та, дура, конечно, упустила из рук…

Называли его молодые «батей». На Танюшке были золотые серьги, кулон, и она похвалялась: «Это все батя мне, батя…» Батя скоро пригласил на танец жену Бориса, привстав, медленно склонив туловище и протянув руку — ну, точно, будто Скупой рыцарь к сундуку! А Борис, пользуясь случаем, потянул на пятачок перед эстрадкой Таню. Та опять принялась хвастаться: «Он нам может и машину купить, если захочу…» Она своими глазами видела батину сберкнижку, на которой двадцать пять тысяч, но у него, наверное, не одна, еще есть. Борис при своем актерском окладе в сто тридцать рублей и прочих небольших приработках был ошарашен: откуда? Неужели такие деньги приносит торговля билетами «Спринт?» И Таня объясняла: если в очередной коробке останется совсем немного билетов, а выигрыша не было — продавец обычно покупает оставшиеся билеты сам. Когда людям выпадает выигрыш, допустим, рублей пятьсот, то лотерейщик предлагает выдать сейчас же наличными, скажем, четыреста семьдесят пять, дескать, больше у него при себе нет. Люди, конечно, соглашаются, подумаешь, четвертак, все равно дармовые деньги, зато никуда ходить не надо… А раньше батя ездил шабашником по селам, потом сам уже не работал, был кем-то вроде маклера у шабашников. Теперь занялся этим делом: если он занялся, значит, навар есть…

Юра же, не в пример жене, все больше молчал и не поднимался из-за стола, ухмылялся только — как это они сейчас научились ухмыляться, расслабленно, притомленно и снисходительно. Лишь изредка что-то ироничное вставлял — опять же как сейчас любят вставить ироничное словцо. Но Борис тоже не лаптем щи хлебал, и с умниками вел себя просто — не обращал внимания. Это для них хуже всего, для умников. Говорил с батей, а когда тот уводил жену Бориса танцевать, исключительно с Танюшкой. Она как-то все ближе делалась, начинала казаться простой, отличной девчонкой! И в театр он ее уже успел пригласить, хоть контрамарку оставит, хоть со служебного входа проведет. И, как бы для того, чтоб к театральному искусству приобщить, телефон мужских гримерных ей дал.

— Дружок мне один рассказывал: пришел он к женщине, — веселил Боря компанию, пытаясь выглядеть свойским парнем, невольно как бы подыгрывая бате. — Приятная из себя, порядочная, квартира двухкомнатная, правда, ребенок. А жена у него… Вот если бы туалет был не в квартире, она бы за ним туда ходила, следила. А тут еще работы у него много, халтуры — некогда гулять, а… охота! Ну, дома он большую предварительную работу провел, блесны какие-то точил — на рыбалку собирался. Версию заранее придумал: мол, рыбы наловил — во! Инспекция накрыла — пришлось отдать, чтобы не засадили. Короче, пришел. Коньячку бутылочку купил, с бормотухой, говорит, думаю, неловко — она начальница какая-то. Гляжу, говорит, она в халатике, на кухню побежала сразу, того-сего приготовить, ага, думаю, нормально. Прошел, сел на диван. А там этот ее ребенок. Лет пять пацану — и давай по нему, и давай! Он аж, говорит, с ним и на четвереньках, и в прискок… В поту весь — со своим сроду столько не играл! Стала она его укладывать — часа полтора сказки ему рассказывала, былины разные… Уснул. Только сели за стол, разлил по рюмочкам — ба-ба-бах! Этот пацан в дверь: «Мамка, — орет, — мамка!» Да так, будто там его режут. Опять ему сказки, прибаутки, я уж, говорит, все ему песни спел, какие знал, и колыбельные, и блатные… Снова сели, только рюмочками дзинь! — ба-ба-бах! «Мамка, — опять орет, — мамка!» И так еще раза три. Где-то уж в двенадцатом сели за стол, оба на цыпочках, полушепотом… Подняли рюмки, он говорит: давай за твоего пацана, активный парень растет. Она: «Ха-ха-ха». Закатилась. Он рюмку-то ко рту подносит, глядит — фигня какая-то! Она, как хохотала, так и осталась с разинутым ртом. И смотрит, говорит так… Остолбенело. Он спрашивает: чего ты? Она в ответ «Ы-ы-ы…» Он понять не может, дурачится иль того… А она опять: «Ы-ы-ы…» И челюсть-то у нее — вперед куда-то выперла. Взяла карандаш, написала: «Привычный вывих». Называется так, привычный. Он у нее уже одиннадцатый раз. Зевнет широко иль расхохочется сильно — и челюсть вылетает. Ну, говорит, думаю… Стали вправлять эту челюсть, тянул ее за зубы, тянул, ничего не получается. Пришлось идти в травмпункт. А как раз чемпионат мира показывали. Иду, говорит, и думаю, сидел бы сейчас дома в кресле, смотрел хоккей или уж на рыбалку правда поехал. Вправили ей там, вернулась. Он наливает, ну, говорит, давай, чтоб дальше без вывихов. Она: «Ха-ха-ха». Опять как хлебало-то разинула, так и застыла! Что ж ты, говорит, думаю, дура, гогочешь-то без конца! А она еще и в рев, с ней чуть ли не истерика! Опять в травмпункт! На этот раз ей все лицо замотали, чтоб не хохотала, одни глаза остались. А он, говорит, вернулся, оглоушил один всю бутылку и лег на раскладушку. Утром, говорит, иду домой: счастливый — жене не изменил…

— В мозгах у вас… вывих, — снова покривился Юра.

Борю задело это «у вас». У него-то, значит, у Юрия вывиха никакого нет! Прочитал, поди, за жизнь полторы книжки, две-три мысли усвоил, а спеси!.. Ладно, ухмыляйся, подумал мстительно Боря, проухмыляешься… Тане он «по секрету» сообщил, что история, какую рассказывал, приключилась вовсе не с каким-то другом, а с ним самим, чем вызвал у юной женщины взрыв хохота и доверия! Соврал, конечно, в обоих случаях: история была собирательной.

Старик оказался самым стойким кавалером: танцевал не только с женой Бориса, но и с молодой снохой, которая с течением вечера становилась все более возбужденной, и в широко раскрытые ее разводы глаз Боре так и хотелось прыгнуть с места без разгона! Но приходилось придерживать коней. Рядом была жена, да и Танюшкин муж, какой ни есть он ухмылистый… Когда оставались за столиком втроем, без бати и Тани, Боря изо всех старался ухаживать за женой, хотя на самом деле пережидал время. А жена, видимо, чувствуя перед безучастным ко всему Юрой неловкость или по-человечески заинтересовавшись им, пыталась его разговорить. Получалось это, если слушать и смотреть со стороны, довольно забавно.

— А вы, наверное, где-то учитесь?

— Нет.

Молчание. Жена понимающе, со страданием в глазах, кивает.

— Работаете? — опять волной надвигался наполненный округлый звук.

— Работаю, — отвечал хлипкий, хлюпающий голос.

Молчание. Кивание.

— А где?

— Здесь.

— В этом ресторане? Кем?

— Сторожем.

Юра рисовался, но не шутил — он был как бы выше этого. Стало понятно Борису, почему официант Игорь, обслуживающий стол, тоже весьма слащавый малый с капризно вздернутой верхней губой, то и дело подходил, склонялся к Юре и Тане, приобнимая их, что-то говорил им…

Как только Таня была за столом, Борю снова схватывал прилив красноречия.

— За троицу! — поднял он тост, вспомнив, как утром старухи в трамвае говорили, что троица сегодня. В данном случае и на Юру немножко постарался «сработать», давно заподозрив, что парня этого, как всякого слабого, замкнутого на себе человека, должно притягивать мистическое, потустороннее. — Сегодня же троица: за отца, сына и святого духа!

И все уже было дружно подняли фужеры — женщины вообще с большей охотой пьют за религиозные праздники, чем за любые другие, включая сюда даже Новый год и собственный день рождения. Звякнуло в чоканье торжественно стекло…

— А ты разве веришь? — тихонько, мягким своим голосом спросил вдруг Юра.

И словно подсек Борю, как легко можно сбить подножкой припрыгивающего человека.

— Да при чем здесь… веришь, нет, — пытался духовито отвечать Боря, но слова уже застревали: отбрыкивался он, а не отвечал. — Праздник — почему нам его не отметить? Может, и зачтется, а?! — искал он поддержки у остальных.

Юра глядел уныло исподлобья — был он все-таки собою не то чтоб уж очень красив, а именно хорош, мил, изнеженно мил, как подумалось Борису.

— Зачем? — опустил он глаза. — Для кого-то это вера, святость. Пусть они заблуждаются, а мы нет… Зачем притворяться? Раз не верим, давайте так и будем пить — молча…

Боря, конечно, мог бы при усилии воли найти резонный ответ. Но не хотелось. Он ведь и сам подумал примерно как Юра, когда Танюшка напротив взметнула ресницами, ах, дескать, неужели сегодня троица!.. Троица иль христов день, все едино — лишь бы праздновать! И взглянул тогда Борис на изнеженного, ломучего с виду юнца, иначе.

Юра не был юнцом. И не только потому, что исполнилось ему уже двадцать два года (выглядел он на восемнадцать). В какой-то момент, когда оставались один на один, Юра вдруг без всякого к тому повода спросил:

— А хочешь, я про твою кое-что скажу? — И продолжительно так, искоса посмотрел.

И Боря даже при желании ничего бы вымолвить не смог: настолько неожиданен был вопрос. Знает он жену, что ли? Видел где-то? С кем-то? Здесь!.. В ресторане!.. Да нет же, нет, не могла она здесь быть ни с кем… Боря уж готов был ему за грудки вцепиться, говори, закричать, говори все, что знаешь!.. Да вовремя сообразил — это же он так, осадить, нервы пощипать, психологический практикум…

— Тебя это волнует? — прищурил пристально глаз Юра. И сам себе ответил: — Волну-ует…

Протянул он это по обыкновению с усмешкой, но не в адрес Бориса, а как бы подытоживал свою какую-то мысль. И умолк в ироничной сосредоточенности.

У Бори совсем отлегло от сердца: он стал понимать дело так, что Юра всего-навсего хотел свою проницательность проявить, назвать какие-то подспудные черты характера его жены…

— А я тоже когда-то хотел актером стать… — еще раз, теперь уже окончательно, вышиб Бориса Юра из себя.

Или наоборот: вернул к себе. Стыдно стало!.. Выходит, все это парень видел, замечал, все его «ужимки и прыжки»; другому оно, может, и простительно, а ему, актеру, носителю духовности, как ни говори, очень уж стыдно.

И потом уже на улице, где они опять же были один на один, вышли «дыхнуть» воздухом, Юра рассказал, как поступал в театральный институт и почти год прожил в столице. Говорил по-прежнему сквозь ухмылку, тоном нарочито бесстрастным и безразличным — горько ли ему, приятно ли, понимают его, нет…

После десятого класса Юра и его лучший друг Игорь — тот самый официант, который обслуживал стол, — поехали в Москву поступать в театральный. Оба всегда считались красавцами, участвовали в самодеятельности, куда им, как не в артисты?

Устроиться в гостиницу не смогли, ночевали на вокзалах: на Казанском, на Ярославском… К ним тогда часто подходили мужчины, приглашали к себе домой, музыку послушать, коньячку выпить… Они с Игорем сначала не понимали, в чем дело, думали, ограбить их хотят, в какую-нибудь преступную группу затянуть… Измучившись совсем, согласились поехать к одному, деликатному такому с виду, толстенькому человеку — решили, может, просто добрые люди им попадаются, готовые бескорыстно им помочь… Посидели, выпили хорошо, легли спать, проснулся ночью, а его кто-то целует… После такого ночами уж ни ногой с вокзала. Мужчин этих научились сразу, по взгляду различать — смотрят, как на женщин. И наоборот — как женщины. Обольстительно. Да и повадки все, слова, какими мужчина женщину завлекает… На экзамены, на творческий конкурс, приходили замызганными, невыспавшимися — поживи-ка неделю на вокзале! Присесть негде, найдут место, притулятся только — милиционер будит, документы проверяет… Провалились, конечно, оба. Хотя был с ними третий, рябой, морда утюгом, поступил! Теперь уже в кино мелькает… А они — нет. Игорек сразу уехал обратно, домой: он и поступал-то больше за компанию, из солидарности с другом. А Юра остался: ему действительно хотелось стать артистом. Он и на гитаре ничего… лабал.

Юру познакомили с женщиной, которая пообещала с ним позаниматься и через год устроить его в театральный. Он поселился у нее — как бы помогать, присматривать за квартирой, когда хозяйка уезжала выгуливать собаку… Было ей сорок семь лет, ему шел восемнадцатый. Правда, она очень следила за собой, выглядела неплохо для своего возраста… Юре, как периферийному мальчику, нравилось, что его женщина вращается в высоких кругах и часто посещает заграницу. Он привязался к ней — она была для него первой…

Рядом вдруг появился распаленный официант Игорь, оценил метнувшимся взглядом обстановку.

— Разговариваете? А я уж думал, вы тут… — он изобразил жестами легкий спарринг руками. Попросил закурить, затянулся и, тут же поняв о чем разговор, совершенно беззастенчиво поведал.

— У нас с ним примерно в одно и то же время одинаковая история вышла. У директрисы вагона-ресторана жил — той уже весь полтинник был, но из себя тоже — еще сядет на диван, закурит, ногу на ногу и халатик так специально откинет! Она по пятнадцать суток работала: пятнадцать в поездке, пятнадцать — дома. Уезжала, мне две сотни оставляла и ключи от квартиры! Сейчас бы, конечно, на фиг она нужна, а в восемнадцать лет: чего не жить, не балдеть?! И вот же, тварь старая: как-то вернулась из поездки, я свое отработал — и через пару дней насморк, который не из носа! Ну же, корова ненасытная!..

Истории действительно были похожи: более интеллектуальная Юрина пассия денег давала ему меньше, но приодела, купила кожаный пиджак, джинсы… И кончилось все тем, что Юра узнал о существовании еще одного, более взрослого любовника у своей молодящейся сожительницы… (Кто она, кем работала, говорить он не захотел.) Был тогда апрель, начинали щебетать весенние птицы и будоражить в потерявшей юной душе тоску по дому. До экзаменов оставалось совсем недолго — творческий конкурс в театральный начинается уже в мае. Юра снял кожаный пиджак, снял фирменные джинсы, облачился в старый костюм, купленный когда-то покойной матерью, и с трешкой в кармане отправился на Казанский вокзал. Дождался нужный поезд, прошел в общий вагон и ехал двое суток на третьей полке, почти не спускаясь вниз, голодом, поджав ноги и прижимаясь хребтом к перегородке.

В армии Юра не служил: они тогда с Игорьком стали немного покалываться, но Игоря все-таки призвали, а Юру отправили в психушку.

Юра окончил курсы официантов и до недавнего времени работал в лучшем ресторане города, потом перешел в этот, куда устроился после армии Игорь. Два месяца назад его за обсчет перевели в сторожа. Какой из Юры «обсчитывальщик», можно судить по тому, что джинсы на нем были самодельные. Официанты самопала не носят! И увольняют не тех, кто обсчитывает, а тех — кто «не умеет работать», пользуясь специальной терминологией, пояснил Игорь.

На Тане он был женат уже около года. Сначала так, приютил ее — она ведь с виду такая веселая, а за жизнь-то натерпелась. Родители у нее слишком много сдавали порожней посуды… Поэтому теперь она такая довольная — ничего хорошего никогда дома не видела, одета всегда была кое-как, а батя ей фирменных тряпок накупил, золотишко… Бориса только удивило, хотя и смолчал о том: почему это батя, коль так он печется о снохе, о сыне-то, видно, не очень заботится?..

Наутро Боря не испытал обычного после бурных вечерушек ощущения нелепости прожитого, постыдности собственного поведения и горячего, несоразмерно откровенного общения, когда в результате хочется соскрести с себя грязь, отмыться делами хорошими, жить чисто. А первое, что пришло ему на ум, заставив с содроганием биться сердце и выкручивая мозги, это Юрина фраза: «А хочешь, я кое-что скажу про твою…» Как же Боря дал такого маху! Не расспросил исподволь, не выведал, когда на улице стояли и говорили по душам! Сначала проделикатничал, не хотел унижаться, оправдывал Юрины слова особенностями его психики, потом из головы вылетело! Занялся, видите ли, ранимой душой… Дундук! Он же, Юра, в театральный поступал, наверняка, и по сей день интересуется театром, по крайней мере жизнью артистов… Слышал что-то, хотя, конечно, какие только слухи про актеров не ходят…

День минул, неделя, Боря приглядывался пристально к жене, задавал иногда наводящие и провокационные вопросы, но прямого разговора не заводил — понимал, насколько это дело бесполезное. Однако и жить с висящей над головой, словно лезвие топора, фразой: «Хочешь, я про твою…» — тоже было невпроворот.

Заскочил один раз в ресторан, надеясь на встречу как бы невзначай и специально для этого заняв червонец, ибо сразу после посещения вышеуказанного заведения им с женой и рослой восьмилетней дочерью в самом буквальном смысле пришлось перейти на сухари, благо — заранее насушенные. Ни Юры за столиком, ни официанта Игоря в зале не было — попал не в смену. Однако червонец он все-таки истратил, оправдывая себя томленьем души и накопившейся в ней тяжестью. После чего сдержаться Боря не смог. Потребовал от жены ответа.

— Откуда я знаю, почему он так сказал! — восклицала та, как и должно, с возмущением. — Я этого Юру в глаза никогда раньше не видела! У него бы и спрашивал!

— И спрошу!

— И спроси!.. А я тебе и так могу сказать, что за его девахой ты приударил!..

Боря еще раз в ресторан наведался, высчитав смену, днем — опять нет. «Игоря сегодня не будет, — с какой-то уничтожающей любезностью отвечала метрдотель. — И Юры тоже не будет…»

— А когда они будут?

— Игорь должен быть в следующую смену, послезавтра, а Юры больше не будет совсем.

Боря кивнул, поняв по тону, что Юру рассчитали окончательно. Не угодил. И почему-то подумал про себя: водкой, наверное, ночами торговал…

— Видел я Юру… — начал Боря исподволь, когда вернулся домой.

— Ну и что он тебе интересного сказал?.. — проговорила жена небрежно и отвернулась, словно бы не нуждаясь в ответе. А Боре почудилось: хитрит, глаза прячет!

— Странно складывается наша жизнь, — продолжает он неопределенно. — Я радуюсь, что приезжий режиссер сразу заметил мою жену и пригласил на главную роль!.. А она, оказывается, к нему в гостиницу, в «нумера» к нему бегала…

— Я к нему по делу заходила! — вспыхнула жена и круто развернулась. — По делу! Выяснить сверхзадачу! Он сверхзадачу неясно поставил!

— Сверхзадачу?! — сорвавшимся голосом возопил драматический актер, никак не ожидавший от жены такого ответа и успев на миг вспомнить о доверчивости Отелло. — Сверхзадачу он тебе не так поставил?! А в номере — он ее поставил как надо?!

Разделились: Боря взял только несколько книжек и переселился на кухню. А денька через два, подзаняв еще денег, устроил на весь театр «сквозное действие» с молоденькой костюмершей. Тогда и довелось встретить Игоря.

— Как твой дружок поживает? — спросил он его с той натужной непринужденностью, с какой обычно говорят с официантами и таксистами.

И лицо парня стало меняться…

Ровно через неделю, как высчитал Борис, после того совместного их сидения в ресторане на троицу, Юры уже не было в живых.

Накануне случившегося Юра пришел на дежурство, был обычен, и даже Игорь, знавший его как себя, ничего не заподозрил худого, когда он снял с пальца обручальное кольцо и кинул на тарелочку… Кольцо как-то очень долго каталось по кругу, потом прыгало со звоном с боку на бок, пока не остановилось окончательно. «Пусть будет у тебя», — сказал. Игорь решил, что друг, наверное, немного повздорил с женой и теперь неприятно иметь колечко при себе… Юра принял дежурство, закрыл изнутри центральный вход в ресторан и, видимо скоро, вышел из ресторана через служебную дверь.

Таня среди ночи вошла в ванную и увидела — муж в брюках и рубашке сидел в ванне, неестественно выпрямив и вытянув спину, уронив голову на грудь. От шеи к трубе уходил небольшой шнурок, из вен на руках еще сочилась кровь… На стене было выцарапано крупными неровными буквами:

«Не могу жить из-за Тани и отца».

Слушал Боря Игоря, скорбела живая душа актера, западал все более в нее образ Юры — юный, красивый, ироничный… и словно бы затравленный. Проникала в самое нутро его незащищенность, и уходили силы.

Что ты хотел доказать, Юра?! Кому? Думал, наверное, что накажет своей смертью отца и жену на всю жизнь… Или уж ничего этого не думал, а просто не мог жить, и все?..

Выходит, при всей испорченности, ранней затасканности, была душа твоя чиста! Не могла она принять измены жены, сладострастного кощунства отца… Не могла жить в безверии. Иначе не полез бы в петлю, махнул бы на все рукой, а то бы еще и на машине разъезжал, купленной батей… Другое дело — силы не было. Не было силы противостоять. Откуда ей взяться, силе-то? От отца-батюшки? У него, как рассказал Игорь, еще два сына есть — оба по тюрьмам. Вернутся, продолжал Игорь, отца могут запросто за Юрку «кончить». Они оба, особенно самый старший, в младшем брате души не чаяли, в письмах отцу наказывали: береги Юрку, у нас жизнь косо пошла, пусть хоть он живет как человек… Отец по-своему сильный — и Татьяну он взял по известному праву сильного, перешагнув через родного сына.

Не могла придать силушки богатырской, разбудить, раззадорить ее своей любовью и жена, краса ненаглядная, которая, как сказка сказывает, должна, когда надо, уметь и лягушкой-квакушкой быть, а когда надо — обернуться Василисой Прекрасной, Василисой Премудрой, ковер соткать за ночь, пирог испечь, в хороводе на диво всем пройтись, а потребуется — оказаться за тридевять земель, чтобы непутевый ее Иванушка-дурачок отправился преодолевать пути-расстояния, совершая дела добрые, подвиги молодецкие, набираясь ума-разума…

Можно предположить, что Татьяна предпочла молодому мужу шестидесятипятилетнего старика не только из-за денег, но и как сильного. Как мужчину, способного предоставить твердую обеспеченность, возможность жить широко и красиво (причем в этом возрасте есть мужчины на вид моложавые, а у этого лицо — как панцирная сетка. Такие у восьмидесятилетних бывают. Правда, телом он крепок). Но скорее ей хотелось всего: и батю, и Юру, и Бориса, оказавшегося случайно рядом, и денег, и любых прочих прелестей жизни…

И столичная служительница культуры со связями не помогла душе твоей — как все в той же сказке Баба Яга, — не дала клубок с нитками, который, разматываясь, указывает путь…

Милый ты был юноша, Юра, и потребляли тебя, жрали гораздые до лакомств люди! Вот и Боря тоже не минул их числа, почуял, что дозволено, и раздул ноздри, и пасть раскрыл хуже зверя лютого… Все ты, Юра, видел, все испробовал и познал, успел притомиться в свои двадцать два года, все — кроме нормальной человеческой жизни с заботой и ответственностью. Откуда же ей, силе?..

Татьяна, рассказывал Игорь, делилась с собравшимися на Юрины поминки: «Мы так с батей нанервничались за эти дни, так нанервничались — хотим поехать на юг, в Ялту, отдохнуть, расслабиться…»

Однако и сам Игорь странным образом помянул лучшего друга, вместе с которым в одну группу детского садика еще ходили. Я, говорит, напился с горя, и двух баб… — за Юрку и за себя!

Да, Юра: вывих, вывих в мозгах. Привычный вывих.

— За рубль — машину, не жалейте рубля, — продолжал шаманить в подземном переходе возле центральной площади седовласый старец с прокопченным южным загаром лицом Скупого рыцаря. — За рубль — счастье…

Поэзия

Юрий Седов

* * *

Журавли пролетят над тобой,

улетят — и посеют тревогу

в этой жизни спокойной такой.

Ткнутся сумерки ветру в берлогу —

и поднимется вихрь за рекой,

где темнеют поля и леса…

Что вам нужно от нас, небеса?

Что вам, птицы бездомные, нужно?

Ведь не завтра же теменью вьюжной

нас надежно закроет зима.

Сердце, что ты все сходишь с ума?

Без ответа умолкнет вопрос.

Отзовется дорожный откос

пыльной вьюгой на грохот колесный.

Разорвав пустыря немоту,

поезд скроется. Дым папиросный

у зеваки застрянет во рту.

Взгляд поднимется вверх от земли —

и опять повторится виденье:

красной нитью в закатной дали

промелькнут и сгорят в отдаленье

нас окликнувшие журавли.

ОТ ТЕМНА ДО ТЕМНА

Вставай! Уже уснули соловьи,

уже трепещут удочки твои

в предчувствии сверкающей добычи,

уже роса, разбрызгивая свет,

услышала, как день идет, по-бычьи

в сырой траве прокладывая след.

Проснись! Уже пропели петухи.

Уже берез недвижные верхи

объяты солнцем. Гуси на воде

гогочут, разметая пут тумана.

И робкий линь застыл вблизи кукана,

как перепел в неверной борозде.

Очнись! Уже земля раскалена.

Поторопись! К закату склонена

вершина неба…

                         Что же ты, ей-богу!..

Тень новой ночи, как последний путь,

перед тобой упала на дорогу,

тоской и счастьем разрывая грудь.

Валерий Тряпша

* * *

Во дворе нежилого квартала,

Где я жил, спотыкаясь о век,

Мне цыганка по звездам гадала,

Побросав рукавицы на снег.

Не взяла и убогости медной,

Что я силился в руку вложить.

Видно, был затрапезный и бледный

И не много маячило жить.

Провожал я ее по Иркутску

До вокзала над сном Ангары.

Хлеб жевали с гудками вприкуску

У какой-то собачьей норы.

А потом, когда тронулся поезд,

И махала она мне платком,

Я не знал, что ударюсь я в поиск,

Это было потом все, потом.

Нагадала она мне везенье

И пропала в проеме окна.

А везенье-то: месяц весенний,

Да река, да луна, да она!..

Борис Попов

СТАРИКОВСКАЯ УЛИЦА

Стороной пролетели метели

с тесным взвизгом щенячьей возни.

На исходе рабочей недели

спит окраина после восьми.

Спит окраина, вывесив флаги

кумачовые,

словно пароль.

Как вино в бурдюке или фляге,

спит окраина зимней порой.

Дремлет-стонет, о сны спотыкаясь

(а хорошие сны коротки) —

ведь на улице этой остались

лишь старухи

да лишь старики.

Ох, темна же ты, ночь вековая!

Ноги ноют, и душу знобит.

Тень проносится сверхзвуковая

прошлых радостей, пришлых обид.

Только вскрикнет петух еле-еле,

только вспыхнет петух,

просипит.

…На исходе рабочей недели

стариковская улица спит.

Стариковская улица дышит,

главный сон затая под рассвет:

дети живы

                и внуки под крышей,

самовар на столе — смерти нет!..

* * *

…Чем ближе к заводу — тем воздух плотней,

темней и сутулей сугробы,

там резче ложатся разводы теней

на трубы, на рельсы, на тропы.

Чем ближе к заводу — тем дальше от сна,

от милого малого быта,

где Башня Терпения вознесена

и пашня обильно полита.

В сквозных

проходных

моя юность прошла!

Там тоже росли незабудки.

И песня разлуки и встречи плыла,

вмещаясь в единые сутки…

ПОВОДЫРЬ

Дорога прячется во тьме.

Без света путь не путь.

И дело движется к зиме,

и надо б отдохнуть.

Просторы, пропасти, туман,

ночной магнит огня…

Куда ведешь нас,

капитан, куда ведешь меня?

Где благодатная страна,

любвеобильный дом?

…Идем с рассвета до темна,

идем, идем, идем.

Идем, не зная троп иных,

черна земная ширь.

…Куда ведешь своих слепых,

незрячий поводырь?

Владимир Сазонов

ЭЛЕГИЯ

Есть женщина, которая как сон:

Ее движеньям вешний ветер вторит,

На щечках дремлют ласковые зори,

Волна волос — симфония в мажоре,

А смех — всем арфам мира в унисон.

Есть женщина — таинственный магнит.

Такую даже Рембрандт не напишет:

Вы видели, как в небе звезды дышат?

Как пруд расцвел, мерцаньем звездным вышит?

Как вся Земля горами рвется к ним?

Есть женщина, чей абрис, как медаль,

Навеки в моем сердце отчеканен.

Я знаю: оболочка наша канет,

Но чувство, словно музыка в органе,

Родившись раз, уже несется вдаль.

Есть женщина, чье сердце из огня:

Пройдет — и следом камень зацветает,

В пятнашки с нею солнышко играет,

А кто увидел раз — забыть не чает…

Есть женщина — но с нею нет меня.

ОЖИДАНИЕ

Притупилось перышко — вышел срок.

Заросли дороженьки, путь истек.

По стихам извилины разбрелись.

В каждой строчке намертво заплелись.

Пустота — ни выкричать, ни смолчать.

На душе — ни пятнышка, ни луча.

Голова — неприбранный мой комод.

Под пятой у времени — час, как год.

Павел Мартынов

МОНОЛОГ ВЕТЕРАНА В ДЕНЬ 9 МАЯ

Ах, какой нынче день,

           ах, какой удивительный день-то!

Показалось, что снова,

           я снова в строю.

Причешите меня,

           причешите меня и наденьте

Со звездою за Днепр

           гимнастерку мою.

Я вернусь хоть на миг

           в то шальное далекое утро,

Когда лугом уральским

           казался берлинский асфальт,

Глухо звякали кружки

           за победу и Сталина мудрость,

И окалиной пахла

           еще не остывшая сталь.

Побратимы мои!

           Память крутит и крутит все заново

Лейтенанты-мальчишки,

           я с вами на все времена.

Пусть живою водой

           вновь омоет нас песня Руслановой

И с невестиным трепетом

           встретит весна!

И колеса стучат.

           Все кого-то они не домчали.

Фронтовая теплушка

           бежит, догоняя весну.

…На парадной трибуне,

           звеня юбилейной медалью,

Кто-то долго рассказывал

           мне про войну.

Анатолий Рыбальский

СУДЬБА

Кирпичный столб и рамка из металла —

Есть обелиск в моих родных краях.

И трижды там мои инициалы,

И десять раз фамилия моя.

По площади пройдешь да и помянешь,

В деревне, где ни плюнь, там и родня,

Вот и слепили памятник армяне,

А сколько их стоит по деревням…

…Война застала нас на сенокосе.

Всех под чистую взяли мужиков,

Собрали у правления, а после —

По лбам пересчитали, как телков.

И мужички, курганские, простые,

Без навыков военного труда,

Крестьянской кровью славили Россию,

Ложась в свой первый бой лицом туда,

Где мне везло: живой и невредимый,

Я полз на брюхе и пешком шагал,

И все-таки дотопал до Берлина,

Хотя под пулей шею не сгибал

К концу, понятно, легче стало драться,

И мы давили, двигались вперед.

Там, накануне ИХ капитуляции,

Судьбы своей я встретил поворот.

Запутавшись в шинели не по росту,

От ужаса нелепый и смешной,

Возник передо мной солдат-подросток,

Голубоглазый, рыжий и хмельной.

И резануть бы мне из автомата,

Но пожалел я, видно, пацана,

А он, стервец такой, швырнул гранату:

И для меня окончилась война.

АЛЛЕГРО

Так начинался праздник тот:

В костюме ладном и нетесном,

Я бодро шел в полярный порт,

Чтоб дирижировать оркестром.

В морозце утреннем заря

Собой расцвечивала льдинки,

Верхушки кранов серебря,

Как шеи розовых фламинго.

Все механизмы собрались

И, будто светские старухи,

Лебедки-сплетницы, с кулис,

Шепча, растаскивали слухи.

Не смолкла публика в порту,

Но есть такой прием нехитрый —

И, оказавшись на борту,

Постукал ломом по пюпитру,

Затем над трюмом колдовал

В пластичной позе фараона.

Моим движениям внимал

Портальный кран десятитонный.

Лилась симфония труда,

Пахучий лес в прицеп ложился.

Я был счастливчиком тогда

И этой музыкой гордился.

Евгений Батраченко

ВОЛК

С разбитой лапой,

От росинок влажный,

Уйдя за перехлест лесных дорог,

По грудь в траве,

На выброде овражном

Всю ночь,

Не умолкая, воет волк.

И, все измерив

Собственною мерой,

Припоминая дружную

Пальбу,

Я слушаю,

Как жалуется серый

На горькую

Звериную судьбу.

Он побежден в борьбе простейших

Истин.

И завтра снова

Попадет в оклад.

Приговорен,

                   виновен,

                                 ненавистен

И все-таки

Ни в чем не виноват.

Владимир Волковец

* * *

Забреду из предвечерья

И присяду налегке

Между форточкой и дверью

На вокзальном сквозняке.

С улицы — весенний воздух

Пухом выбелил стекло.

В небесах от путеводных

Звезд тревожно и светло.

За дверями — блики света

Потянулись полосой.

Эх, не подо мной планета

Завертелась колесом.

Может, все-таки рвануться

Вместе с женщиною той:

Побежать, догнать, споткнуться

И отстать, махнув рукой?

А потом свою потерю

Разделить накоротке

Между форточкой и дверью

На вокзальном сквозняке.

* * *

Упругие потемки.

И ветер волокнист.

Штакетник из поземки

Вычесывает свист.

Пускай весна не взыщет,

Что с нею невпопад

И холоден, и взрывчат

На перекрестках март.

Я сам еще во власти

Вчерашних неудач,

С друзьями по-февральски

Порывист и горяч.

Сочувствиям не верю.

От хохота — бешусь.

И только ночь за дверью

Запомню наизусть.

Когда уйду в потемки,

Не уступив друзьям

Того, в чем должен только

Я разобраться сам.

Кружить по тропам тесным,

Смиряя горький бег,

И, уступая встречным,

Проваливаться в снег.

* * *

Трепет осиновой тени. Нападки

Ветра сгущали тепло.

Из обомшелого пня, как из кадки,

Деревце буйно росло.

И никаких человеческих знаков.

Всюду, куда ни шагни,

Лес загустел и затих одинаков

В жути своей тишины.

Птицы замолкли. Они удивились —

Сбился с пути человек.

Только ползучие страхи змеились,

Тьмой выстилая ночлег,

Страшно и радостно. Вот середина

Пасмурных зарослей дня.

Но издалека, заблудшего сына,

Город окликнул меня.

Поезд разматывал километровый,

Прямолинейный гудок.

Вышел из лесу немой и суровый

К самым истокам дорог.

И пошагал мимо несуетливых

Изб, обступивших овраг,

Не замечая укусов крапивных,

Злобного лая собак.

Мимо старух, в чьи иконные лица

Мягко плескала листва,

Мимо колодцев, в которых водица

Век родниками жива…

Город. Поднялись навстречу кварталы.

Он загудел, замелькал.

Спешно в последний трамвай затолкал и

Снова меня потерял.

* * *

Ветровая зыбь травы.

Глохнет озеро лесное.

С каждым годом синевы

Уже зеркало резное.

Напряженна глубина.

Всполоши немую заводь,

И поднимется со дна

Ворох суетных козявок.

Глубоко увязнет шест,

Но не выпустишь, покуда

Ил не вздыбится, как шерсть

Ископаемого чуда.

Не отпрянешь впопыхах.

И в тебе горячим бредом

Отзовется мутный страх,

Что познал далекий предок.

И опутает потом

Виноватою тревогой,

Словно тронул то, о чем

Говорил себе: не трогай.

Тамара Дунаева

* * *

…И ни слова тебе не сказала.

Хлопнул дверью и выбежал вон,

Оступившись в сиротстве вокзала.

Где — ковровой дорожкой — перрон.

Вот и поезд твой, вне расписанья,

Желтым глазом, сгущающим ночь,

Полосует столбы расстояний…

Мы не в силах друг другу помочь.

Не уйти нам от этих вокзалов

С кофе наспех и горьким «буше».

Кабы горсточку слез запоздалых

Раскаленной до трещин душе!..

* * *

Две птицы — белая и черная,

Две вести клювом бьют в стекло.

И щедро рассыпаю зерна я,

И щедро раздаю тепло

Той и другой… Как неразборчива,

О, как беспутна я порой!

Одной пред всеми опорочена

И восславляема другой,

Люблю обеих… Только тесно им

На подоконнике моем.

И бьются клювами железными

За мой странноприимный дом

Две птицы — белая и черная,

Две бездны, две моих судьбы.

Прости им бог!.. С тоской покорною

Я жду исхода их борьбы.

Лилия Кулешова

ОЖИДАНИЕ ДИТЯ

Я в зеркале себя не вижу

Точней, я вижу не себя.

И откровенья сердца тише,

Когда под сердцем спит дитя.

Хранила много белых пятен

Та рукописная тетрадь,

Где я училась брать и тратить,

Теперь учусь любить и ждать.

Мне будущее неизвестным,

Чужим казалось до сих пор,

Но в оболочке спит телесной

О смысле жизни давний спор…

РАВНОВЕСИЕ ПО-ЖЕНСКИ

Да здравствует наш трудный быт!

Его не принято касаться…

Но женщине на кухне быть

Естественнее,

Чем казаться.

Когда духовки темный ад

Проглотит хитрое изделье,

Глаза у женщины горят

Бесовским светом вдохновенья!

Чтоб радость не пересолить,

А в будничность добавить перца,

Стремится женщина царить

Не только в кухне, но и в сердце…

О, это женское чутье —

Поддерживать режим кипенья

И позабавить бытие

Душистым праздником варенья!

Нарежет дольками лимон,

Поправит локон мягким жестом.

Чай сладок, а бульон солен —

Вот равновесие по-женски.

ГОРЕ ИЛИ ВИНА?

Быть свободной и быть одинокой,

В этом равенстве —

Равенства нет.

Ах, зачем эта женщина строгая

Тратит свой нерастраченный свет!

Тратит весело и торопливо,

Все равно — на кого и где.

Ей так хочется быть счастливой,

Что, наверное, быть беде…

Независимая улыбка

Затаенной надежды полна,

Если в жизни твоей все зыбко —

Горе это

Или вина?..

Нина Ягодинцева

* * *

Учитель красок молодых,

Наставник камня, меди, бронзы,

Настройщик слов разноголосых —

Здравствуй, день!

Я угадала твой приход —

Еще во сне твой голос легкий

Скользил ко мне летучей лодкой

Над океаном темных вод.

Тебе мерцали из глубин

Сады, дворцы чужих владений,

Но нежный морок сновидений

Одолеваешь ты один.

Учись, новорожденный свет,

Вбирай тепло, металл и камень.

Слова, звучите под руками —

Протест, мольба или сонет.

Счастлив, кто раньше всех пробудит

Свободный колокол небес!

Спешите, помните, что здесь

Другого времени — не будет!

ВРЕМЯ

Маме

Когда земля начнет свой новый круг,

Мы будем — три сестры:

Анастасия, Антонина, Нина, —

Мы будем жить в большой глухой избе

Над быстрою холодною рекой.

С утра до вечера над пяльцами склонясь,

Мы будем вышивать:

Клубнику — алым,

Зеленым — листья,

Белым — лепестки.

Вечерний дух нахлынет от реки —

Мы сказки страшные припомним:

То злую ворожейку Паучиху,

То гиблый омут,

То глухой сосняк,

Где под зеленым холмиком земли

Давным-давно бродяга похоронен.

Приданое лежит по сундукам:

Вот скатерть с белым выбитым узором,

Вот покрывало на постель,

Подзор,

Салфетки с петухами и цветами,

Шуршащие сатиновые платья,

Холодные шелко́вые платки…

Вечерним духом тянет от реки.

Но кто-то едет!

Нет, все тихо-тихо.

И всходит на крыльцо, и дверь скрипит…

Все кончилось.

А дом над узкой речкой

Обвалится,

Травою зарастет

И в половодье на глухой заре

Сползет с обрыва в воду.

* * *

Башкирское село напоминает

Уснувшего коня:

Темнеют избы,

Окна не блестят,

Но ровное и нежное дыханье

Живет в долине между двух хребтов.

Тепло и сладко здесь перед рассветом,

Тепло и тихо.

Не журчит вода,

На огородах царствует крапива,

Картофельные кустики похожи

На лопоухих крошечных щенят,

И солнце из нутра горы зеленой

Выходит, словно сонная собака

Из маленькой дощатой конуры,

Зевает вкусно алой пастью

И смотрит:

Там, за огородом,

Конь подошел к воде,

И стало слышно,

Как золотые капельки звенят.

* * *

От белых лент, от сонных рек

Сквозит холодное сиянье.

Пошли мне, Господи, ночлег —

Меня измучили скитанья!

В убогих русских городах

Горят огни до поздней ночи,

Но гаснет свет — и волчий страх

У спящих выедает очи.

И ясно слышен скрип саней,

Коней дыхание густое,

И ночь сияет все сильней,

И все темней в ее просторе.

Куда идти? Кого винить?

Кого молить повинным словом,

Коль под Твоим высоким кровом

Нам негде голову склонить…

АЛЬБА

Как трудно быть простой и правой

И ни соблазном, ни отравой

Не останавливать тебя!

Ни в темном небе ясным светом,

Ни в чистом поле диким ветром —

Не останавливать тебя.

И каждый раз перед рассветом,

Звеня серебряным браслетом,

Молить, шептать: пора, пора…

И каждый раз после заката

Встречать на узкой тропке сада,

Молчать и плакать до утра.

Но если ты не здесь, не рядом,

Клянусь и нежностью, и ядом,

Что на рассвете мы умрем —

И говорю полдневным травам

О взоре милом и лукавом

И о безумии своем.

УЩЕЛЬЕ ВЕДЬМ

Голоса, голоса, голоса.

Кто-то бродит меж белых стволов,

Отовсюду глядят глаза,

Отовсюду поют без слов.

Кто-то воду в реке берет,

Затихает у ног река,

И касается алый рот

Края черного котелка.

И тропинками над рекой,

Рассекая собой лучи,

Тихо бродит усталый конь,

Колокольчик его бренчит.

Кто-то, легок и невесом,

Все скользит, не клоня травы,

И прозрачный смертельный сон

Ткет паук поперек тропы.

Галина Долгирева

ПРЕД НОВЫМ ГОДОМ

Много жару,

Много пару…

Не пора ли к самовару?

Но опять

В парилку — ух!

Аж захватывает дух.

Парюсь, бью себя,

Стегаю,

Всю усталость выбиваю,

Всю с себя снимаю грязь.

Эй, подружки,

С полки слазь!

А они пред Новым годом

Пахнут веником

И медом:

Розовеют,

Груди пышут,

Каждой поринкою дышут

Так, что светятся листки —

Нет здесь места для тоски.

Каждый занят своим делом,

Чтобы чистым быть

И белым.

Моют головы

И пятки.

Все нормально,

Все в порядке.

Кто над шайкой,

Я под душем,

Те под феном кудри сушат

Все на свет

Как народились,

В русской бане обновились.

Грациозность,

Свежесть в теле…

Жаль — не видел Боттичелли.

НАСТРОЕНИЕ

Такой беспорядок в природе,

Опавшей листвы кутерьма…

И враз постаревшие вроде,

Озябшие за ночь дома.

Тоскливость, тоскливость…

Не сразу

Душа пообвыкнется с ней,

Не сразу, конечно, не сразу,

Отступит улыбчивость дней…

Припомнится лето дарами:

Блаженством на теплом песке,

Душистыми в поле стогами

И даже мозоль на руке…

Припомнится, что отоснилось,

Что в прошлое с летом ушло,

Что с нами навечно простилось

И что навсегда отцвело.

ВЕСЕЛЕНЬКИЙ РОМАН

В троллейбусе народу-у.

Он мне в глаза глядит.

Не видел, что ли, сроду,

Вот-вот заговорит…

Я растерялась даже:

Взялась рукой за бровь

И жду, когда же скажет

Мне про свою любовь…

А он молчит, зараза, —

Веселенький роман! —

И мне бы надо сразу

Потрогать свой карман,

Пощупать гамоночек

Да за руку схватить.

Ой, роковой денечек,

Кого ж теперь винить?

Как можно сторониться,

Когда вот так глядит,

Как можно не влюбиться

В такой приличный вид?..

И плакали деньжата,

И срезанный карман,

Двух месяцев зарплата —

Веселенький роман.

Юрий Жук

ПОЛЕ

Красотою своею и щедростью

С детства дорого, поле, ты мне,

С материнскою лаской и нежностью

Будишь сердце мое по весне.

Перелески твои, словно девицы,

На свиданье со мною спешат.

По утрам легкой дымкою стелется

Трав душистых хмельной аромат!

Ты в сражениях, русское полюшко,

Вдохновляло на подвиг солдат,

Лихолетное горькое горюшко

Отступало от дома назад…

Ой ты, русское поле безбрежное,

Что ты колосом буйным шумишь?

Иль сказать что-то хочешь мне нежное,

Или тайну поведать спешишь?

Василий Уланов

БОБЕР И КРОТ

Басня

Бобер к реке таскал с упорством редким

                      ветки.

У берега в воде он строил дом

                  ладом.

     И дело шло к концу,

     Бобру ведь не к лицу

тянуть тянучку, время-то не ждет,

да и Бобриха медлить не дает.

Старается и трудится он споро,

кабы не заслужить укора,

и тут его и встретил Крот.

Почувствовал Бобра он всею кожей.

     — Так это ты, дружище,

     таскаешь корневища?

     — Да, это я, похоже,

     достроить тороплюсь жилище.

     — Всего одно?!

     — Всего одно.

Пока его не слажу,

другому не подлажу,

уж так у нас, бобров, заведено.

     — А я земли изрыл…

     аж выбился из сил.

Все норы про запас копаю,

чтоб пригодились к будущему маю.

Захохотал Бобер: — Ну и глупец ты, Крот.

     Весной все норы талицей зальет,

     зря на заделы силу убиваешь…

Таких вот и строителей встречаешь.

Дмитрий Кондрашов

* * *

Художник Босх Иероним

был ироничен и раним.

Фан-тас-ма-… горек дым времен,

переменившихся при нем.

Возможно, если бы не дым,

он был бы ясным. Но — другим…

ЛОРЕЛЕЯ

(из Генриха Гейне)

Ах, было б разгадано кем-то

уныние мое!..

Минувших веков легенда, —

я должен помнить ее.

Стемнело. Холод — заметней.

Над Рейном — тишина.

Вершина зарей последней

еще освещена.

То дева — ах, как нездешне! —

нисходит на утес

в своей золотой одежде,

в сиянье светлых волос.

Поет она, волосы гребнем

златым перехватив;

прекрасная песня крепнет,

и властно звучит мотив.

Плывущий в непрочном челне

не видит подводных гор;

безумной тоской наполнен

к вершине прикованный взор.

Я знаю, что будет: и судно

пойдет ко дну, и пловец;

и то, что звучало чудно,

ускорит их конец.

ЧАСТНОЕ ПИСЬМО ВТОРОЙ ЧЕТВЕРТИ XIX ВЕКА

Посвящается Вл. Высоцкому

                                  «…засим

передавайте матушке поклоны

и всей семье. Да, кстати, я на днях

читал пиитов: возрастов преклонных,

надежды подающий молодняк

и классиков. И вот какая штука!

Печально, но приходится признать:

с поэзией у нас сегодня туго.

Немногих Аполлон сумел призвать

«к священной жертве». Догадайтесь сами,

кто был тому признанию виной;

могу его цитировать часами,

что не случалось ранее со мной.

…Вчера я видел Д.***. После болезни

пока он недостаточно окреп,

но вновь прекрасен. А всего прелестней —

скорбь на лице и этот черный креп.

… Я написал пиесу, но в журнал

отдать, увы, не позволяет титул.

Как знать — и я бы лавры пожинал,

как нынче пожинает Бенедиктов!

А если бы не он, один лишь П.***,

вне всякого сомненья, был бы первый

в той пестрой литераторской толпе,

которая порой роняет перлы.

Моей библиотеки достоянье

когда-нибудь расскажет Вам о том,

во что мне обошелся каждый том

бесценного посмертного собранья.

Его тома — ценителю отрада.

А списки — чепуха и чехарда,

на белый свет извечная досада,

известная российская хандра!

Я не пойму, за что он был в опале,

Я сам читал — сомнения отпали:

он был нервозен, и ему его

с годами изменяло мастерство.

Я Вам когда-то вроде говорил:

он не извлек ни пользы, ни урока,

когда к жене сам царь благоволил…

И — нет теперь в Отечестве пророка!

…Приелось дома все. Увы, поверьте,

я не был никогда столь одинок.

А на дворе — такой ужасный ветер:

то гонит в спину,

                          то сбивает с ног…»

Строки памяти

Мария Меньшикова

ПЫТКА СВОБОДОЙ

Документальный рассказ об Александре Фоминых. Родился в Челябинске в 1901 году в семье рабочего. Окончил начальное училище. Организатор и руководитель ССРМ. Погиб летом 1918 года.

Наконец-то затяжные дожди кончились, проглянуло солнце, очистилось небо, и весь мир будто обновился и ожил. Так было в природе, а в людской жизни без перемен. Рыскала по городу белогвардейская разведка, в поселках Колупаевском, Порт Артуре, Сахалине искала большевиков, членов Совета, распространителей прокламаций. В любую ночь могла нагрянуть в рабочую семью и увести человека. Постоянная тревога, ожидание беды не оставляли людей.

Под вечер у кузнеца Михаила Назаровича Фоминых заметалась по двору собака, заскулила, вроде жаловалась хозяевам на что-то. В полночь лай стал совсем нестерпимым.

— Да что это сегодня с ней делается! Иди, Андрей, посмотри! — сказал Михаил Назарович сыну.

Андрей вышел во двор. Собака бросилась к нему, потом метнулась к воротам, встала на задние лапы. Она рвалась на улицу. Было слышно, как в сторону Свято-Троицкой церкви удалялась телега.

Андрей открыл калитку. Собака выскочила и закрутилась около неподвижного человека, непонятно откуда взявшегося, лежащего почти в придорожной канаве. Кто такой? Почему повизгивает и крутится около него собака? Да это же Саша! Старший брат. Андрей бросился к нему, стал поднимать. Брат застонал.

На улицу вышел встревоженный отец. Молча, торопясь, подняли Сашу, внесли в дом и положили на лавку. Отец бросился занавешивать окна. Андрей нащупал на припечке коробок спичек, вздул керосиновую лампу, прикрутил фитиль.

Слепая мать встала с постели, держась рукой за кровать, искала в изголовье юбку. Чутьем догадалась, что принесли в дом старшего сына.

— Ради бога, живой он?

К матери подскочил Андрей, обнял за плечи.

— Живой, мама! Жив!

— Врача бы ему, Андрей, — растерянно, что с ним случалось крайне редко, сказал отец. — Придумать надо что-то! Время сколь?

— Полночь.

До самого утра не могли разгадать родные, что произошло и как помочь Саше. А ему было очень плохо, он стонал и ничего не говорил. Его раздели, сняли обувку, под голову подушку положили, укрыли теплым рядном.

…Месяца два назад Александра Фоминых — председателя Челябинского комитета Социалистического Союза рабочей молодежи — арестовали. Родные не могли добиться, куда его увезли, думали, и в живых его нет, и вот он дома. Сам сбежал, а на пороге дома силы оставили его? Товарищи или кто другой помогли, а в дом постучать побоялись? С минуты на минуту за ним могут прийти!

Лишь под утро Саша нашел в себе силы сказать, что тюремщики его отпустили и сами привезли к дому. Сказал, что били сильно, думал — конец…

Превозмогая внутреннюю боль, Саша одними губами спросил младшего брата:

— Что с нашими?

— Все в порядке! — без запинки ответил Андрей.

Конечно, не все было в порядке. Контрреволюционеры всех мастей упиваются победой, славословят и воздают почести «освободителям чехам». Члены Союза, которые не ушли из города, поддерживают между собой связь, порываются совершить такое, чтоб земля горела под ногами контрреволюционеров, белогвардейщины, но пока мало что удается. Генрих Богер пристроился на телеграфе, подбирается к секретным телеграммам, переговорам. Терентий Глухих уже ведет агитацию в караульной роте белогвардейцев. И еще — буржуи собрали деньги и поставили на городском кладбище памятник «освободителям», а он взлетел на воздух.

Поговаривают, что это дело рук реалиста Лазаря Рубановского. Он увлекается пиротехникой. Хороший малый, боевой, но с анархистскими воззрениями.

Ходят слухи, из Сибири едет генерал Сахаров дать нагоняй здешним офицерам, за то что зевают много, в городе бесконечные эксцессы.

— Андрюша, предупреди, чтоб к нам никто не приходил! Сволочи! Отбили они у меня все внутри! Иди, Андрей, — попросил Саша.

Предупредить недолго, сказать одному — и сработает цепочка связи. Отец посоветовал по улице не ходить. Андрей так и сделал: через огороды, чужие дворы перебрался на соседнюю улицу до нужного дома, сказал про Сашу, попросил придумать что-либо, спасти его.

…В семье Саша был третьим среди шести детей. Спасаясь от голода, в поисках лучшей доли семья кузнеца Михаила Фоминых, никогда не имевшая своего угла, часто переезжала, колесила по Сибири и Уралу. Если говорить об отце, то он больше всего на свете желал обучить детей грамоте, чтоб с открытыми глазами жили они на земле. И сам всегда тянулся к книгам, к грамотным людям, что узнавал, любил рассказывать другим.

В Куртамыше за пересказ прокламации его арестовали. Семья осталась без средств. Саша пошел в соседнюю деревню просить милостыню. Узнали крестьяне, пришли к матери:

— Агафья, прости, ради бога! Не ведали твоей лихой нужды. Перед семьей Михаила Назаровича, перед нашим просветителем в долгу не останемся!

Месяца через три отец вернулся. Опять пришли соседи. Отец сказал:

— Доля наша такая! От сумы да от тюрьмы не отрекайся!

— От сумы твоих детей всем миром избавляли! — сказала мать.

Отец посмотрел на нее, на детей и поклонился в ноги крестьянам, а мать толкнула Андрея и Сашу, мол, поклонимся всей семьей. Через минуту отец рассказывал:

— Вот людей-то повидал, не знаю, чем их измерить! Верстами, что ли! Такие-е люди-и!

— Посидеть бы с ними! Ума можно набраться! — мечтательно произнес Саша.

Рассмешил всех.

Было тогда ему годов десять, а характер отцовский проглядывал, он тоже много читал — Горького, Короленко, а позже и запрещенную литературу.

В семнадцатом году семья переехала в Челябинск. Саша и Андрей ходили на митинги, слушали большевиков Цвиллинга, Васенко, Елькина. Им только и верили. Саша уже разбирался в политических, или, как тогда говорили, в вопросах текущего момента.

В один из летних дней братья рано пришли в Народный дом. Но там уже был Васенко. На этот раз его окружили крестьяне, что-то спрашивали, он отвечал. Подошел молодой конторщик земской управы Павлик Тумбин, подал Евдокиму Лукьяновичу газету:

— Товарищ Васенко, посмотрите, что написали?

— Уж не думаешь ли, молодой человек, просвещать нас газетенкой кредитных кулачков? — усмехнулся Васенко.

— Вы посмотрите! Посмотрите!

— Давай, побачимо!

Васенко развернул «Союзную мысль», иронично улыбаясь, начал просматривать. Но скоро улыбка исчезла, он нахмурился, расстегнул пуговицу косоворотки — дышать стало нечем. Посмотрел на крестьян и объяснил — Временное правительство отдало приказ об аресте Ленина, а челябинские эсеры на собрании проголосовали, чтобы вождь большевиков явился на суд и оправдался, что он не немецкий шпион.

— Товарищ Васенко, собирать членов горкома? — спросил Саша.

— Обязательно! Зовите!

Часа через полтора в Народный дом пришли Соломон Елькин, Дмитрий Колющенко, Георгий Морозов и другие большевики. Они распределяли, кому на какое предприятие идти, чтобы объяснить суть положения. Нашлось дело и молодым ребятам: разыскать мальчишек — разносчиков газет и научить их, как продавать газеты. А через некоторое время мальчишки на улицах кричали:

— Покупайте газеты! Осел Алексинский против Ленина… Покупайте газеты! Шесть врак на вождя революции! Каждой враке грош цена!.. Ленина требуют в суд! Дураков нет!

Газеты покупали рабочие и тут же уничтожали. В типографии мальчишки объяснили, мол, газета не дошла до благородной публики по вине рабочих.

Вскоре в маленьком буфете Народного дома состоялся интересный разговор. Васенко обратился к вернувшемуся с VI съезда партии Самуилу Цвиллингу:

— Как вы думаете, Самуил Моисеевич, можно у нас организовать молодежь в союз? Чтоб у них была своя организация?

Васенко говорил и поглядывал на ребят, пристроившихся тут же за столом и аппетитно отхлебывающих пустой горячий чай. Их глаза загорелись, они с нетерпением ждали, что же ответит Цвиллинг.

— Почему нельзя? В Питере пятнадцать тысяч членов союза. В Москве есть молодежная организация. А чем мы хуже?!

Цвиллинг рассказал, на съезде партии рассматривался вопрос «О союзах молодежи» и было записано:

«… съезд считает содействие созданию классовых социалистических организаций рабочей молодежи одной из неотложных задач момента и вменяет партийным организациям в обязанность уделить работе этой возможный максимум внимания».

Инициативная группа — Агалаков, Голубев, Чикишев — отпечатала воззвание к молодежи города. И в первых числах августа в просторном полуподвальном помещении Народного дома собралась челябинская молодежь — рабочие, учащиеся реального училища на первое в истории города молодежное собрание.

Саша и Андрей Фоминых пришли в новых рубахах, Саша в начищенных ваксой сапогах. Он был необычайно серьезен. Его избрали председателем собрания. А уж он предложил проголосовать за почетного председателя — Евдокима Лукьяновича Васенко. Этому большевику поручила партийная организация оказывать помощь молодежи.

Саша волновался, но вел собрание хорошо, говорил четко, просил высказываться, нужен ли молодежный союз, какое отношение каждого к Временному правительству, к войне, к Советам депутатов из народа.

Васенко одобрительно кивал, мол, правильную ведешь линию. Пришли Цвиллинг и Колющенко. Их встретили аплодисментами, просили выступить. Цвиллинг рассказал о Ленине, как много внимания он уделяет молодежи.

Васенко о себе говорил, о том, как боролась молодежь с самодержавием в 1905 году, что вынесла в годы реакции и что от каждого ждет грядущая революция, а она обязательно наступит, к этому идет дело:

— Вы организуетесь первыми! В Питере, в Москве, в Екатеринбурге есть организации. На всю Россию это немного. Вы одни из первых. Гордитесь этим и не подкачайте!

Первое собрание прошло хорошо, все присутствующие записались в союз. На втором Саша предложил назвать организацию «Социалистический союз рабочей молодежи», и произошел раскол. Учащиеся реального училища выступили против слова «социалистический», нужна де молодежная, а не политическая организация. Железнодорожники настаивали:

— А мы за «Юношескую организацию при комитете РСДРП(б)»! У кого сейчас знамя революции? У большевиков! Голосуйте за наше предложение!

Нашлись противники определения «рабочая молодежь», сторонники «гореть» только на культурном фронте, ставить спектакли, устраивать танцы. Путаницы было много. Разъясняли, помогали разобраться в сложностях Васенко и Цвиллинг.

Ни во времена Парижской коммуны, ни в революцию пятого года юношеских организаций не было, значит, ни опыта, ни ошибок, на которых учатся, тоже не было. До всего приходилось доходить своим умом. Не было устава организации, за образец Саша взял устав социал-демократической партии большевиков, записал:

«…членами могут быть лица с 14 до 24 лет… Союз полностью признает и поддерживает программу и тактику РСДРП(б)… между комитетом Союза и комитетом РСДРП(б) устанавливается взаимное представительство…».

В комитет Союза входил Евдоким Лукьянович, в городской комитет большевиков — Саша Фоминых. Хорошие ребята подобрались в комитете Союза — Костя Монаков, худощавый, горячий, как порох, загорался; обстоятельные, вдумчивые Терентий Глухих и Генрих Богер; Николай Федоров, простой, верный товарищ. Андрей Фоминых позже тоже вошел в состав комитета и, хотя от роду ему было четырнадцать лет, не хуже других выступал на митингах, даже перед рабочими.

Перед Октябрьской революцией в Союзе состояло более ста человек. Собирались в Народном доме или в клубе железнодорожников, слушали, о чем говорят, высказывали свое отношение к событиям в России.

В октябрьские дни город оказался в осаде, в окружении казачьих отрядов, предъявивших ультиматум Совету — сдать власть городской думе. Исполком Совета вел переговоры с казаками, рабочие готовились защищать город с оружием в руках.

Комитет Союза на собрании сообщил свое решение — всем членам встать на защиту города и Советской власти, записаться в Красную гвардию.

— Кто желает высказаться? — спросил Саша.

— Прений не открывать! — выкрикнули с задней скамьи.

Саша оторопел. Он подумал, что этот человек струсил, не согласен с решением комитета, не тот человек затесался в ряды Союза. А собрание дружно подхватило:

— Правильно! Не нужны прения! Пусть выдает оружие!

В те тревожные дни Саша не ночевал дома, дежурил в Совете, вывозил оружие с военного склада с Георгием Морозовым, наряжал членов Союза на патрулирование улиц.

Потом он уехал на I областной съезд ССРМ имени III Интернационала в Екатеринбург, увез отпечатанный в типографии Устав. На съезде Устав одобрили, попросили отпечатать пятьсот экземпляров для всего Урала. Это было почетное задание, доверие и хорошая оценка работы молодых челябинцев.

Довольны были их работой и в горкоме партии, и в горсовете, говорили:

— Вы наши глаза и уши!

Коля Девятериков, банковский служащий, рассказал Саше, как буржуи спешно изымают свои капиталы из банка.

— Зачем они это делают? А если хотят переправить Дутову? Иди к Васенко и расскажи, — посоветовал Саша.

Потом члены Союза вместе с комиссаром финансов Воробьевым, членом исполкома, конфисковывали у буржуев золото и драгоценности.

В те дни власть была в руках Совета, но кадетская газетенка «Народная свобода» выливала ушаты грязи на большевиков и на Совет. В редакции и типографии работало много молодежи. Саша предложил молодым где-нибудь собраться и поговорить. Наборщики, печатники смотрели на членов Союза недоверчиво, искоса. Тон разговору задал Саша, он резко спросил:

— Вам не стыдно печатать всякую клевету, да еще получать за это деньги?

— Может, и стыдно, а жить-то надо! — ответил один.

— Да и платят по-божески! — поддержал другой.

— Говорите, «по-божески»? Вам не доплачивают! Вас обсчитывают. Подзуживаете, подбиваете народ на саботаж, на бой, чтоб кровь пролилась! А за кровь всегда много платили. Вам не доплачивают.

Семнадцать лет Саше, а он уже политический боец. В революцию взрослеют рано.

— Вы тоже хороши! Власть взяли, а газету взять не можете! — крикнули в ответ.

Саша и Костя Монаков вывесили в Народном доме лозунг «Долой контрреволюционную газету! На цепь издателей ея!». В Совете они настаивали на конфискации газеты, своего редактора предлагали — Павла Тумбина. Он теперь работал в редакции «Известия Военно-революционного комитета», писал хорошие статьи.

Конфискация состоялась, Союзу молодежи в газете выделили раздел, и назывался он «Среди рабочей молодежи».

Да разве все вспомнишь и перечислишь, чем приходилось заниматься! Чуть ли не всем составом уходила организация против дутовцев под Еманжелинск, под Троицк уходили с Блюхером.

Зимой были созданы молодежные ячейки на мельницах и в чаеразвесках. Саша и Андрей Фоминых ездили с Евдокимом Лукьяновичем на угольные копи и там организовали ячейки.

Приходилось воевать с разными мелкобуржуазными кружками, с «бубенчиками», «синими цветочками» и бойскаутами. Эти ходили с ножами, сынки лавочников, буржуев. Их подсылали срывать собрания, митинги. С ними доходило дело до потасовок.

Занимались и организацией спектаклей и лотереи в помощь эвакуированным петроградским детям. Помогали Совету разыскивать припрятанные лавочниками товары.

К маю восемнадцатого года в городе было более пятисот членов сэсэрэмовцев. Но обстоятельства сложились так — организацию пришлось распустить. Случилось это в конце мая, когда город оказался в руках белогвардейцев.

На повестке последнего собрания было два вопроса: отношение к мятежу оказавшихся в городе чехов и о работе в новых условиях. В президиуме были Саша и Костя Монаков. Едва Саша объявил повестку, как в зал вошел чешский офицер, прошел к столу и потребовал дать ему слово для важного сообщения.

— Важность вопроса, господин офицер, определяется нашим собранием, а не командиром иностранных войск!

Он обратился к собранию:

— Товарищи, дадим слово представителю командования чехословацких войск?

Тишина.

Офицер достал бумагу, начал читать:

— Гражданская, административная и военная власть с сего дня переходит к командованию чехословацких войск. Темные элементы подстрекают народ к беспорядкам, к противодействию. Командование пресечет всякую попытку дискредитации всеми имеющимися у него средствами…

Офицер подал Саше бумагу, потребовал расписаться, что ознакомлены с приказом.

— Господин офицер, мы не являемся воинским подразделением, подчиненным вашему командованию, и никаких подписей ставить не будем! — ответил Александр.

Офицер ушел. В зале зашумели:

— Запугать хотят! Ишь ты, явился! Не на тех нарвались!

А когда успокоились, Саша сказал:

— Товарищи, комитет благодарит всех вас! Мы были хорошими помощниками большевикам. Мы не боимся открытого боя, но в настоящих условиях требования к нам изменились. Во избежание лишних жертв комитет решил распустить организацию.

Говорить ему было тяжело. Снова зашумел зал:

— Как это распустить?! С ума сошли! О чем думает комитет?! Надо сплотиться! Казаки из станиц едут в город, а они распустить!

— Товарищи! Товарищи! Поймите, легальная организация в таких условиях — абсурд! — повысил голос Костя Монаков. — Уж не думаете ли вы проводить собрания на виду у чехов и казаков? Они же нас как цыплят переловят.

— Теперь от нас требуется хранить тайну. Распознавать врагов, — говорил Саша. — Они же опять будут клясться в любви к народу. Меньшевики и правые эсеры в открытую сошлись с контрреволюционерами, затуманивают головы рабочим. Говорят, переворот — это благо. Ну, не подло ли это?

Собрание напоминало похороны. Не хотели расходиться, но и ждать было нечего.

На другой день присутствовали на последнем заседании Совета. Евдокима Лукьяновича Васенко, Георгия Морозова, военных комиссаров не было, зато много, больше чем прежде, было буржуев, офицеров старой армии. Даже поп пришел на заседание Совета. Все злорадно улыбались.

В ночь начались аресты. Этой же ночью контрреволюция расправилась с Васенко, дня через три с Дмитрием Колющенко и другими революционерами, сторонниками Советской власти.

Вскоре арестовали Сашу, Федора Голубева, Николая Федорова.

…Андрей вернулся домой на рассвете. Отец к тому времени нагрел воды. Сняли с Саши насквозь пропитанную кровью одежду, увидели: все тело его в кровоподтеках и синяках. Отец зубами скрипел. Сашу вымыли, надели чистое белье, уложили на кровать. Он уснул, но спал не крепко, вздрагивал, бормотал во сне, стонал.

Время тянулось медленно. Ждали вечера, темноты, чтобы переправить Сашу в надежное место, об этом позаботятся товарищи. В полдень к дому подкатила карета с красным крестом, и два дюжих молодца разбойного вида в белых халатах, не обращая внимания на протест отца: «Зачем вы его берете? Куда? Кто такие», — подхватили Сашу и понесли.

Он, видимо, знал их, не удивился налету, как можно спокойнее сказал:

— Не надо, папа! Прощайте!

Отец побежал за каретой, Андрей же бросился к реке, перешел вброд Миасс и на Ивановской улице столкнулся с каретой. Отца не было, должно быть, отогнали. Андрей бежал за каретой до Марьяновского кладбища. Она въехала в ворота, а Андрея остановил солдат, не пустил дальше.

Андрей не мог уйти. Бродил поодаль и поглядывал на ворота. Подошел кладбищенский сторож, сказал:

— Уходи, малец. Нечего тебе здесь делать. Ничего не выходишь. Отсюда не возвращаются!

Значит, тут застенок, догадался Андрей.

Палачи и не думали отпускать Сашу, они продолжали его пытать, дикой изуверской пыткой — пытать свободой! По их расчетам, если человек вырвется из их кромешного ада, ощутит ласку родных, тепло домашнего очага, поверит, что свободен, при возвращении в ад обязательно должен сломаться. Или — погибнуть.

Домой Андрей пришел поздно вечером: Сразу полез на полати, спрятался от вопросительного взгляда отца. Не мог видеть уткнувшуюся в подушку, беззвучно плачущую мать. Все понимали, Саша не вернется.

Наша публикация

Из литературного наследия

Рассказ талантливого советского сатирика 20—30-х годов Александра Ивановича Завалишина (1891—1939) «Сорок пять нацменов» едва ли известен современному читателю. Точная дата создания этого заметного в творчестве писателя произведения не установлена. Но, очевидно, замысел созревает после 1922 года, когда молодого коммуниста Завалишина, героического командира сибирских партизан, первого ответственного секретаря «Советской правды» (ныне — «Челябинский рабочий») по решению ЦК переводят в Москву.

В «Автобиографии» (1927) Александр Иванович пишет, что предполагалось поручить ему работу «по мордовской линии». Родным языком писателя был мордовский, поскольку он — выходец из редкой этнической группы мордовского казачества. Предки Завалишина переселены из Пензенской губернии на Урал в XVIII века Екатериной, за активное участие в пугачевском восстании. Публицистический псевдоним сатирика, уроженца станицы Кулевчинской (Варненский район Челябинской области), — «А. Мордвин»; брат писателя, Федор Иванович Завалишин, — один из основоположников мордовской советской литературы.

В Москве А. И. Завалишин работает в редакции газеты «Беднота». Рассказ «Сорок пять нацменов» появился в журнале «Молодая гвардия» (1925, № 10). Заслуга писателя тем выше, что лишь к началу 30-х годов даже такие авторы, как Маяковский и Безыменский, оценили истинные размеры опасности бюрократизма. Видимо, не случайно чересчур «острый» рассказ Завалишина, репрессированного в 1938 году и реабилитированного посмертно, не переиздавался до сегодняшних дней.

Л. А. Саксон.

Александр Завалишин

СОРОК ПЯТЬ НАЦМЕНОВ

Под серой мутью низких облаков Московский Кремль выглядел сонливо и совсем не вызывающе, как это кажется иным из-за границы. Правда, царские гербы с остроконечных грязных башен гордо щерились на присмиревший красный флаг Союза ССР, но ни страха, ни почтенья не внушали тридцати мордвам — крестьянам, подошедшим к будке пропусков для входа в Кремль.

— Вот и до ербов дошли, — вздохнул ободранный, в больших лаптях мордвин Кузьма, поглядывая вверх. — Давно уж под Советской властью ходим, а Николкины орлы все хорохорются, — ядрена вошь…

— Пущай их… Есть не просют, а кому и радость, может, придают… — сказал второй…

— Дойтить-то мы дошли, а дальше как? — проговорил плечистый молодой мордвин, почесываясь, как скрипач, под мышкой.

— Дальше? — нехотя сказал Кузьма, закуривая. — Дальше вот покурим, дождь утихомирится, потом и обратимся…

Сеял теплый дождик, реденький, и камни мостовой отсвечивались рыбьей чешуей. У Исполкома Коминтерна, как навозные жуки, толпились черные блестящие автомобили, а дальше плавали трамваи, переполненные разноцветной публикой, качались извозцы на козлах, вроде попугаев, и чуть не бегом по тротуарам торопились пудреные барышни на тонких ножках…

Безработные мордва пришли к Кремлю за помощью с запиской жулика из «Марьиной рощи». Жулик посоветовал им, что в Кремле сидят от всех народов представители и помогают соплеменникам.

— Раз вы балакаете по-собачьи — кончено! — сказал им жулик. — Вы нацмен… Дуйте прямо в Кремль — скажите: «Мы мордовска нация», и вам откроются все двери…

Дал им адрес на клочке курительной бумаги с выдавленными химическим карандашом словами:

«Кремаль ВЦЫК ходатайство трицети нацменоф»…

Мордва и верили и не верили совету жулика, который был сожителем у них в слободке, но другого выхода не было, поэтому пришлось послушаться: пошли к Кремлю.

Пока шел дождь, мордвин Кузьма в бараньей шапке, сдвинутой к затылку, говорил товарищам:

— Я так смекаю… Подойдем и скажем… «Мы как безработные, мол, с Пензенской губернии, мордва, проели весь струмент и погибаем как червя… Как по закону, власть трудящихся и мы имеем корень здесь, сельхозналог вносили, все повинности и требы в аккуратности, поэстому»…

Он поднял палец, вроде регента, и двадцать девять человек мордвы вздохнули:

— Правильно!

— Примите, дескать, во вниманье — дети малые…

— И об скотине не забудь, Кузьма!

— Вообче хозяйственное положение! — вытаращил серые глаза Кузьма. И все затихли, снова выстроившись у стены от дождика. Но молодой мордвин, плечистый, как бурлак, и грязный, зачесался снова:

— Ну, а ежли жулик врет? Тогда всех в конт-революционный лагер?

И сунул палец в нос, прищурив левый глаз.

— Дурак, мать твою в курицу! — уверенно сказал ему Кузьма, щипнув короткую бородку. — Со всех сторон — народов представители, а он, холера, — «жулик врет», когда он здешний, больше нас с тобой смекает?!..

Кузьма вынул из кармана три копейки, выпрошенные дорогой христа ради, и подсунул молодому под нос:

— На, читай вот: «Пролятарии всех стран, соединяйтесь Сы-Сы-Сы-Ры». Чертова кобылка! Должон мордвин сидеть здесь али нет?

В будке пропусков разделались с мордвами быстро: позвонили в телефон кому-то, выкрикнули раза два: «мордва, нацмен» и выдали двоим: Кузьме с товарищем один пропуск во ВЦИК.

— В деревне церкви закрывают, а вот здесь хрестов напыхано — не сосчитаешь, — говорил Кузьма, разглядывая внутренность Кремля.

— Вот это, брат, храмина, — отвечал второй мордвин, показывая на колокольню Ивана Великого, желтая макушка которой походила на репу хвостиком вверх.

— Не разберешь, что деется…

Перед ВЦИКом на площади носились бешено автомобили.

— А как задавят, окаянные?.. — струхнул Кузьма.

— Вон, идол, поливает… Разорвет на пополам…

Но кое-как, с опаской, перебежками они достигли до громаднейшего здания ВЦИК с красным флагом и вошли.

— Ноги вытрите! — сказал им вциковский швейцар из-за прилавка, охраняющий одежду.

— Ноги? — переспросил Кузьма, — а мы вот лучше так…

И, отойдя миролюбиво в уголок, он стал было разувать свои большие лапти. Но швейцар опять крикнул:

— Граждане! Зачем же разуваться?..

* * *

В богатом, с мягкой мебелью, просторном кабинете, с красным письменным столом, сидел огромный бритый человек. Когда мордва вошли, он улыбнулся, встал и по-мордовски ласково позвал их:

— Проходите, дорогие родичи, садитесь!

Мужики не верили ушам. В самом высшем учреждении Советской власти говорят на ихнем языке?.. И, чтоб скорее убедиться в подлинности мордвина, они спросили его сами по-мордовски:

— А ты откуда, брат, попал сюда?[5]

Тот рассказал.

Кузьма расплылся тощими землистыми щеками и ударил по колену грязной пятерней:

— Ну, дожили, браток! Вот это власть, — свой человек сидит!

— А выше этого правления больше нет? — спросил второй мордвин, оглядывая кабинет, уставленный шкафами, с картами, портретами и проч.

— Выше ЦИКа нет в Союзе учрежденья, — засмеялся родич.

Обрадованные мордва почувствовали нестерпимый зуд, желание излиться по душам:

— Так, значит, ты из коммунистов тоже? — говорил Кузьма, с опаской трогая вещички на столе. — А мы там ведь, ты не поверишь, дома ходу коммунистам не даем!.. Как коммунист — «долой», «не надо»!.. Свой же брат, мордвин, а подлецом считаем…

— Христопродавец, шкуродер — другого нет названья, — поддержал второй мордвин, остановившись взглядом на бронзовых часах с фигурками крылатых ангелочков.

— Ну, ладно, ближе к делу, — закурил мордвин из ВЦИКа и угостил товарищей, — в чем у вас нужда?

— Погибаем, братец! — вздохнул Кузьма, состроив нищенский вид и наклоняя голову набок. — Приехали искать работу, но не вышло ничего. Уехать бы, да денег ни копья… И тридцать человек, вот не поверишь, подыхаем с голоду… Последняя надежда — ты…

— Насчет бесплатного проезда? — догадался вциковский мордвин и поглядел в окно, на Красную площадь с памятником Минину и Пожарскому…

— Способье али как, но чтоб не погибнуть середь улицы.

Мордвин откинулся на спинку кресла, кашлянул в кулак, задумчиво ответил:

— Ничего нельзя поделать, братцы. Никаких бесплатных: ни проездов, ни пособий мы сейчас не выдаем.

Мордву как обожгло:

— А как же мы теперь?

— Куда деваться? — в один голос начали они, но вциковский мордвин уклончиво, но твердо объявил:

— Ничего поделать не могу… Сейчас не выдаем. И зря пришли.

Наступило тяжкое молчание. Кузьма уставился на вциковского мордвина и мял свою баранью шапку, а второй по-птичьи, нервно шнырял взглядом по портретам Ленина, Калинина и других вождей, потом уперся в пол, заметив, видимо, огромный, во всю комнату ковер с цветами, и взглянул под самый стул.

— Как же все-таки? — вздохнул Кузьма.

— Никак нельзя.

— Значит, аканчательно?

— Я врать не стал бы… — глухо произнес мордвин из ВЦИКа. И опять молчание. Кузьма потрогал лысину, потом мизинцем забрался зачем-то в ухо, затянутое паутиной, поглядел на палец и вздохнул:

— Вот эт-та та-ак…

— Теперя, значть, милостыньку собирать опять? — сказал второй мордвин.

— Не подадут! — махнул рукой Кузьма сердито. — Кажный, например, сопляк, а норовит в Москву, на легкий хлеб. Дык разве он подаст?

И отвернулся. В глазах была усталость и тоска, как у чахоточного:

— С мужика дерут, а нам вот, кукиш с маслом! — Гули да разгули здесь, а на чижолую работу ты…

— Утром улицы полны, гуляют, — поддержал второй, — в обед опять гуляют с палочками, вечером — в садочках с девками…

— Ну, я чем виноват? — ворочался на мягком кресле вциковский мордвин, — я с удовольствием помог бы, братцы, но не в силах…

Он ждал, когда мордва досыта наругаются, как это бывало много раз, и сами выйдут, но они, оглядываясь по сторонам, вздыхали, кашляли, протяжно говорили: «Да-а»…

— Ну ладно, граждане! — забеспокоился вциковский мордвин. — Я вам объяснил, и больше от меня ничего не зависит. Мне вот нужно писать срочный доклад, а вы…

Он тяжело вздохнул, добавил:

— Давайте двигайтесь, а я займусь…

Кузьма устало поглядел на Ленинский портрет, потом насупился и прохрипел:

— Итить нам некуды… Покеда не отправити — отсюда не уйдем…

И снова отвернулся…

— Не погибать же, в самом деле? — как спросонья, вскрикнул и второй.

Вциковскии мордвин опять взглянул в окно, легонько улыбнулся уголками бритых губ, потер свой круглый подбородок:

— Что вы, дурака валять хотите, родичи? — сказал он и нахмурился.

— Не мы, а вы тут дурака валяете! — сказал Кузьма покорно, но упрямо.

— Зачем же вы приставлены сюда, — заговорил второй, — когда от вас ни пользы, ни корысти мужику? Зачем, скажи на милость?

Вциковскому мордвину нечего было сказать: было жаль, и сделать ничего нельзя. И от бессилии поднималась горькая досада. Правота ободранных крестьян, попавших в тяжкую нужду, была ему понятной, — жалила и наводила на такие мысли: «Как-нибудь они вот доберутся до своих домов, начнут рассказывать крестьянам, как их встретили тут, в центре. После этого, вполне понятно, получается в деревне мнение о власти: «шкуродеры, подлецы»…

— Ну, граждане, вы как: уйдете или нет? — спросил он, поднимаясь.

— Мы сказали: не уйдем…

— С милиционером, значит, выводить? — заволновался вциковскии мордвин. — Я вас впустил сюда, велел дать пропуск, объяснил по-человечески, а вы доводите меня…

— Валяй с милиционером! — вздохнул Кузьма.

— Один конец, — сказал второй.

— Ведь отведут в участок, вы не думайте! — грозил мордвин из ВЦИКа, чувствуя, что этого-то вот не надо б говорить…

— Нам лучше, нежели на улице.

Мордвин из ВЦИКа сел, вздохнул, как лошадь, взялся за голову. Что тут с ними делать? Ясно — их добром отсюдова не выживешь, а вызывать милицию, конечно, неудобно.

* * *

На углу Воздвиженки, возле приемной председателя ВЦИКа СССР Калинина стояло несколько просителей-крестьян: один рассказывал насчет коровы, незаконно взятой в продналог.

— И, сукины сыны, — шептал он воровато, — из губернии пришла бумага — отменить! Тады они в упорство супротив губернии и вызывают: «Ты, такой-сякой!»… И прочее, подобное… Ну, как тут не дойдешь до самого Калинина?

— Конешно, надо обсказать… А у меня вот избу зять отнял…

Мордва гурьбой валили от Кремля и, боязливо перебегая через линии трамвая, шумно разговаривали. В середине шел мордвин из ВЦИКа и рассказывал Кузьме:

— Калинин человек хороший, но если не поможет, то уж некуда идти…

— А как же с ним калякать будем?

— Я подойду, скажу, а вы уж разговаривайте сами…

— Сумлительно чевой-то, — заробел Кузьма. — И в первый раз… хошь я бывалый… но… вить, как тут… Все-таки Калинин — голова.

— Составим списочек на всех, я и подам, — сказал мордвин из ВЦИКа, — тридцать человек вас?

— Тридцать…

И гурьбой вошли в приемную…

Калинин у барьера, облепленного просителями, хмуро пробегал глазами заявление старушонки, слушал, наклоняясь к ней, потом досадно сбрасывал со лба клочок волос, свисавший колечком на морщины.

— Не могу… — баском картавил он с ударением на «о», — пошлем на рассмотрение губернского прокурора… И ответ вам будет дан немедленно… Я не могу…

Мордвин из ВЦИКа беспокойно выправил на шее галстук, дернул его на груди и подошел к Калинину. Тот быстрым взглядом оглядел мордву, опять прищурился:

— У вас?

— Вот, товарищ Калинин, мордва беспомощная…

Он обернулся, показал на них: они, ободранные, грязные, стояли с вытянутыми шеями и смахивали на беспризорных детей с наклеенными бородками.

— Ну так что же? — перебил Калинин.

— Пришли во ВЦИК, товарищ Калинин, за помощью, отправить по домам…

— Я не могу…

— Но они, товарищ Калинин…

— Голубчик мо-ой! — сказал Калинин с ласковой досадой. — Если я им выдам хоть один бесплатный билет, тогда должен буду кассу открывать здесь. Тысячи, десятки тысяч… Все нуждаются… Я не могу…

Он поглядел на мужиков, поправил очки, добавил громко:

— Помочь всем нет сил, нет возможностей…

У вциковского мордвина на лбу блеснули капли пота. Он повернулся, чтоб уйти, но в это время председатель ВЦИКа, снизив голос, скороговоркой сказал:

— Попробуйте сводить их к… Смитту. Может быть, и выйдет что-нибудь…

Мордва сами слышали отказ Калинина и выходили из приемной молча, как из избы, где был покойник.

— Попробуем еще! — вздохнул мордвин из ВЦИКа…

— Раз сам Калинин не помог, — заговорил один.

— Тут уж не ищи, где не положено, — сказал другой.

— Нет, попытаемся уж до конца, — вошел в азарт мордвин из ВЦИКа. Он, как игрок, втянулся в положение мордвы и думал: выиграет или нет? Если проиграет, то ему мордва покою не даст. Найдут квартиру, будут у Кремля подстерегать. Уж было так не раз. До тех пор не угомонятся, пока не выполнишь их просьбы. Лезут с героическим упорством, без разбору: выполнимо дело или нет.

Раздумывая так дорогой, вциковский мордвин сказал родичам:

— Вот что, граждане! У Смитта вы не говорите ничего. Будто не умеете по-русски… А я как переводчик буду… Иначе — не выйдет ничего…

— С Калининым бы надо так! — прищелкнул языком Кузьма.

— Ну, раз уж прозевали, ладно… Только здесь вы подержитесь… Будет спрашивать вас Смитт, — вы ни гу-гу.

— Да это сколько хошь!..

— И рта не буду раскрывать! — воскликнул молодой мордвин, — только бы домой к бабухе достижение найти…

Повеселил будто.

В приемной Смитта секретарь любезно выслушал ходатая мордвы, и, когда узнал, что они не говорят по-русски, через пенсне скроил страдальческую мину на просителей, потом отчетливо сказал:

— Действительно, беспомощны. Но ничего не выйдет. Если бы их человек пять, ну, десять, еще, может быть, устроили бы как-нибудь… Но тридцать — нет… Вчера был случай — отказал товарищ Смитт.

— Но, вы подумайте, — беспомощны… Ведь страшно тяжело, не говорят совсем по-русски, вы представьте…

— Да! Но ничего не выйдет… Завтра доложу ваш список, но…

— А почему не сегодня? — удивился вциковский мордвин.

— Товарищ Смитт во ВЦИКе, будет только завтра… Приходите часиков в одиннадцать… Но больше десяти и не показывайте. Мы не можем…

— Грит, «доложу», — вздыхал Кузьма на улице. — А сам очками все стреляет: дескать, что за нация такая появилась на земле?

* * *

Утро было солнечное. Грохот шумных улиц чем-то смахивал на гул в огромной бане перед праздником. И лязг тазов, и плеск воды, и шлепанье по телу чудились в трамвайном грохоте, в ленивом топоте копыт извозчичьих одров и в храпах бешеных автомобилей. Пыль туманом поднималась ввысь и застилала небо желтоватой мутью.

— А не обманет паренек-то ваш? — сказал Кузьме по-русски благообразный крестьянин возле приемной Смитта.

— Придет… раз обещал… Уж постарается…

— Чай, свой вить, из мордвов…

— К Калинину дошел, а тут не побоится! — гордо плюнул на панель другой мордвин.

С семи часов утра мордва сидели у приемной Смитта, как переселенцы на вокзале, с барахлом. Многие бродили христа ради собирать по улицам. И, возвращаясь с кой-какой добычей, угощали всех. Иные спали у парадного, почесывали животы… Грязный молодой мордвин набух от смеха и бечевкой щекотал у спящего товарища за ухом. Тот беспощадно бил себя и матерился, потный.

Ровно в десять показался вциковский мордвин. Все повскакали, как лотошники от милиционера, а Кузьма подался, будто с рапортом, навстречу.

— Что же вы опять все? Не по жребию? — нахмурился мордвин из ВЦИКа.

— Не желают! — отвечал Кузьма.

— Как не желают?! Слышали вчера, что секретарь сказал?.. Больше десяти не выйдет ничего.

— Да што же я с идолами сделаю? — развел руками тот.

В это время подкатил бесшумно крытый автомобиль, в котором рядом с шофером сидел седой старик. Он быстро выскочил, придерживая лакированный портфель под мышкой, и почти бегом взобрался на ступеньки. Скрылся за дверь…

— Вот этот самый Смитт! — сказал мордвин из ВЦИКа.

Все заторопились, зачесались, поправляя шапки, фуражонки, одергивали пояса.

— Ну, значит, так, — заторопился вциковский, — я войду к нему сначала, обскажу, потом вызовем всех. Только вы молчок, как я сказал… Я заявлю: «Ни слова не умеют»… Иначе никто не поедет…

— Чай, мы понимаем! — загалдели все…

— И рта не будем раскрывать…

— Лишь бы вырваться…

Вциковский мордвин в последний раз взглянул на всех, хотел было идти, но почему-то подозрительно прищурился на благообразного крестьянина.

— Как будто больше, чем вчера, вас? По списку — тридцать человек?

— По списку, — отвернулся, нехотя, Кузьма.

Затихли — сразу все, но молодой мордвин проговорил:

— Немного больше. Зачем обманывать своего человека?

— Как так? — попятился мордвин из ВЦИКа.

— Да немного, — протянул Кузьма.

Вциковский мордвин стал тыкать пальцем в каждого, считать и дальше больше вытаращивал глаза и громко выговаривал:

— Тридцать восемь, тридцать девять, сорок… сорок три… сорок пять… Что это значит?!. Пятнадцать человек еще прибавили?!

— А куда же им деваться, — виновато поглядел Кузьма, — уж погибать, так всем: што тридцать, што сорок пять, а ежели же выгорит…

Мордвин из ВЦИКа опустился на ступеньку ниже, выпалил:

— Ну, граждане, я больше не ходатай!

Толпа насупилась.

— Не погибать же им?! — воскликнул озабоченно Кузьма.

— Зачем же вы обманываете? Себе же портите! Вчера вас тридцать человек, сегодня сорок пять, завтра — сто!..

В толпе зашевелился благообразный крестьянин с котомкой за плечами и по-русски обратился к вциковскому мордвину:

— Явите божескую милость, дорогой товарищ, походатайствуйте и за нас, вить погибаем!..

— А где вчера были?! — по-мордовски крикнул вциковский мордвин ему.

Но благообразный крестьянин, недоумевая, оглянулся на товарищей и не ответил. Кузьма сказал:

— Он вить не мордва… из русских…

— Ка-ак из русских?!.

— Все пятнадцать человек — рассейские и по-мордовски ни шиша!

Мордвин из ВЦИКа натянул зачем-то фуражонку на лоб, хлопнул портфелем по ляжке и вздохнул:

— Вы попросту хотите утопить меня?!

— Зачем же… Просются. Всю ночь упрашивали взять… Спокою не дают…

Из нарядной выглянул вчерашний секретарь, в пенсне, и крикнул вциковскому мордвину:

— Товарищ! Вас желает видеть Смитт… Ведите их… Но почему же, граждане, так много? Я же вам вчера сказал?.. Впрочем, они по-русски ничего не понимают.

Мордва рванулись, как на приступ, и вместе с русскими поволокли ходатая в приемную.

Товарищ Смитт, высокий, с лысиной, в очках, стоял в дверях своего кабинета и сурово встречал просителей. В руках был список.

— Что еще за нация у нас тут открывается?.. — сказал он хмуро.

— Мордва, товарищ Смитт.

— Но автономного объединения у них нет, кажется?

— Да нет, товарищ Смитт.

— Ай, яй, яй!.. Как темны мы еще!.. — качнул он головой. — Под самой под Москвой, оказывается, еще нацмены, но главное, и по-русски даже не умеют!

Вциковский мордвин побелел, как редька, прогундосил что-то в нос…

— Как мы еще темны… Как некультурны! — подходил к мордвам товарищ Смитт и обратился к благообразному крестьянину с кошелкой за спиной.

— Какой губернии?.. — спросил он, пристально глядя в расширенные синие глаза ободранного старика, который был русским.

Тот затряс седой бородкой и с усилием держал кривившиеся губы, но молчал…

— Волости какой?!. — спросил громче Смитт, как у глухого.

Тот опять ни слова.

— Ах, несчастный!.. — вздохнул товарищ Смитт.

И, обратившись к вциковскому мордвину, сказал:

— Спросите их по-своему, — знают они, кто с ними разговаривает?

Вциковский мордвин стер пот ладонью со щеки и по-мордовски гаркнул в сторону Кузьме:

— Азыйсть тейнза лемнц![6]

Все загалдели враз, послышались слова: «Товарищ Смитт!»

— А сколько их всего? — спросил Смитт мордвина.

— Три… Сорок пять, — хрипнул тот.

— Ах, как некультурны мы!.. — вздохнул товарищ Смитт и, покачивая головой, направился к себе.

— Соедините Замнаркомпуть товарища… — вздохнул Смитт в телефон. — Это вы?.. Я Смитт… Мое почтение… Вот тут, знаете ли, у меня открылись еще сорок пять нацменов… Как их… там… мордва… мордва… Оборваны, голодные, ужасно выглядят… Но, главное, не говорят по-русски… Нельзя ли сделать личное мне одолжение — отправить их домой?.. Будьте так добры… устройте для меня. По-русски, главное, ни слова… Просто жаль смотреть… Детишки там у них… Ужасно… Да… Ну, что ж поделаешь? Крестьяне… Из Пензенской губернии…

И дальше в этом же роде…

— Ну, все, что от меня зависело, я сделал, — обратился Смитт к ходатаю из ВЦИКа, — там напишет секретарь бумажку… До свиданья.

Вечером того же дня, перед открытием очередного заседания президиума ВЦИК СССР, товарищ Смитт, наливая воды из чистого хрустального графина, рассказывал соседу про мордву.

— Прямо жалость, знаете ли… Не окраина, Якутия там или что, а тут, под самой Москвой, — и ни бельмеса по-русски…

— Ну, положим, говорить по-русски, вероятно, даже хорошо умеют? — недоверчиво сказал сосед — нарком из рабочих.

— Вот в том и дело: я через переводчика объяснялся с ними! — воскликнул Смитт, вытирая седые усы платком.

А в это время в прицепной теплушке ехали домой мордва и русские, веселые, довольные: и вциковским сородичем, и Смиттом, и Калининым. Но Кузьма нет-нет, да вспоминал:

— Первеющий наш благодетель — жулик! Ну, хороший парень, хошь и раздевает буржуев. Не надоумь он, так бы и сидели до сих пор в Москве… А русские все удивлялись:

— Ну и проклятая власть! — ругался незлобливо благообразный русский крестьянин. — Вить сроду я не думал — выйдет так. А тут на старость вот в нацмены ихние исделали… Нарочно мы все, русские, в сторонку встали, дальше, а он, черт, смотрю, идет прямо ко мне. — «Какой губернии, грит?» Ну, думаю, сейчас всех погублю, не выдержит язык мой, ляпну! Нет, бог спас. Ну, для мордвы несчастной снисходительство! Нацмен, грит… Ну и власть.

— А што ты думаешь, дед? — говорил Кузьма, владевший русским языком не хуже старика, — Власть настоящая, своя. Допрежь ты земского начальника обвел бы так? Ни в жисть… А это сразу видно, мужики, свои… Теперича, пожалуй, я поверю коммунисту, хошь бы он злодей был лютый. Есть мужичье сердце в ем по-настоящему. Имеется… Приедем, порасскажем… К самому Калинину наперли, всю Кремлю их большевицкую узнали что и как… В порядке власть, — грешить тут нечего, ребята, зря.

Взвыл паровоз протяжным воем, стал сморкаться. Поезд подходил к какой-то станции.

— Ну, чайком, ребята, побалуемся али как? — спросил Кузьма.

— А што в своей державе сумлеваться?! — засмеялся кто-то. — Чайком не чайком, а кипяточком можно…

В темноте вдруг заиграла вятская гармошка с четким кудреватым перебором…

Это был заяц, принятый мордвой в теплушку на два-три пролета за осьмушку табаку.