Юлия Винер родилась в Москве, окончила сценарное отделение ВГИКа, с 1971 года живет в Иерусалиме. Пишет стихи и прозу, переводит с английского, французского и польского языков. «Место для жизни» — цикл рассказов, объединенных «квартирной» темой, к которому примыкает повесть «Соломон Исакович». Это книга о жизненном пространстве, о том, как оно с течением времени вылепляет характер и судьбы людей. И это книга о людях, об их взаимном притяжении и отталкивании, о потерях, которые оборачиваются обретениями, и наоборот. Книга, написанная о каждом из нас.
Место для жизни
Квартирный сюжет в рассказах
Жожо и Божий промысел
Жожо не любил окружающих, а окружающие не любили Жожо. Тем не менее к сорока годам он обзавелся и женой, и тремя детьми и сумел выстроить процветающее дело — булочную-кондитерскую с выпечкой на месте. Дело окупало себя и давало сносный доход. Хрустящие булочки и влажные, пропитанные сахарным сиропом пирожки и пирожные, выпекаемые у Жожо, нравились прохожим, они не могли удержаться, надкусывали мягкое жирное тесто, не отходя от прилавка, и уходили, жуя и облизываясь. И у Жожо была мечта. Если бы расширить помещение метров на пять в глубь дома, пекарню можно было бы задвинуть туда, а с фронта очистилось бы место, чтобы устроить стойку и несколько столиков, подавать кофе с булочками, вложения невелики, а дело приняло бы совсем иной оборот. Прохожие очень любили стойки с кофе эспрессо и булочек покупали бы больше — и на месте съесть, и с собой взять.
Но углубиться внутрь никак было нельзя — там, за стеной пекарни, в безоконном темном углу, образовавшемся неясно как при строительстве дома, жила упрямая одинокая старуха. Угол этот разрешил бы все проблемы Жожо, в нем были даже кран и унитаз, значит, имелись водопровод и канализация. Но старуха, жившая там незаконно, но очень давно, предъявляла Жожо за свой угол совершенно непомерные требования. Тысячу долларов — новыми стодолларовыми бумажками! — она оттолкнула не глядя. Либо однокомнатную квартиру, либо место в хорошем доме для престарелых! Смешно.
Жожо попробовал действовать через муниципалитет. Там старуху знали, и хотя и соглашались, что живет она без всяких прав, но выкинуть не позволили. Никаких законов в этой стране, сказал Жожо социальной работнице, вон и на крыше у нас строят без всякого разрешения, и никто и не почешется. Женщина уже очень старая, примирительно сказала социальная работница, потерпите немного, время сделает свое.
Время, однако, не торопилось сделать свое. Старухе было на вид лет семьдесят, она была сухая и быстрая, и при теперешней моде на долгожитие свободно могла протянуть еще и пять, и десять, а то и двадцать лет. Жожо не раз встречал ее в районной больничной кассе — она заботилась о своем здоровье.
Жена уговаривала Жожо не мучиться так, поберечь нервы, им хватало и того, что он зарабатывал сейчас. Но Жожо и не ждал от жены понимания и, зная, как боятся его взгляда все его работники, каждый день с надеждой направлял луч ненависти на заднюю стену пекарни.
Однажды Жожо приснился сон. Ему явился бог Саваоф в виде красного горящего куста и спросил его:
— Ты хочешь, чтобы я убил эту старуху?
— Я никому не желаю смерти, — угрюмо соврал Жожо.
— Но ведь старуха никчемная, а ты делаешь полезное дело, кормишь людей, обеспечиваешь будущее своим детям.
— Это уж тебе виднее, — уклонился Жожо.
— Я помогу тебе. Сделаю так, как тебе нужно.
— Даром? — подозрительно спросил Жожо.
— Практически даром, — ответил куст и изменил красное пламя на синее. — Давай только иногда старухе какие-нибудь остатки твоей продукции, пусть полакомится напоследок. И все будет, как ты хочешь.
Это действительно было практически даром. В булочную Жожо раз в два-три дня приезжал на мотороллере человек из бесплатной столовой для бедных и забирал оставшуюся позавчерашнюю выпечку (вчерашнюю Жожо умел сохранять через ночь так, что она выглядела, как свежая, и пускал в продажу). От фруктов, которые употреблялись для французистых корзиночек из песочного теста, залитых разноцветным желе, тоже часто оставалась всякая заваль. Немного отдать старухе было не жаль. Но мысль эта была противна Жожо.
Тем не менее утром он взял пластиковый пакет, покидал туда самые черствые булочки и пирожки, прибавил горсть потемневших абрикосов и постучался в полуподвальную железную дверцу старухина угла. Не то чтобы он поверил в свой сон, хотя в Бога почти верил, — но чем черт не шутит? Пусть ест, вдруг да подавится.
Увидев Жожо с пакетом, старуха засмеялась, покачала у него перед носом отрицательным пальцем и сказала: «Ферфлюхтер френк!»[1] Но пакет взяла. И после этого стала каждый вечер заходить в булочную, получала свое и принимала это как должное.
На глазах у Жожо старуха добрела и свежела. Быстро сгладилась угловатая сухость тела, на щеках вместо серых впадин появились небольшие гладкие подушечки, особенно явственные, когда старуха улыбалась. А улыбалась она каждый раз, пока дожидалась своего пакета.
Очень часто, скрывшись с пакетом в своей дыре, она скоро выходила снова, неся другой, меньший пакет с теми же булочками и пирожками, и исчезала за углом. Видимо, не только сама пользовалась, но и подкармливала кого-то. И на все это Жожо должен был смотреть!
Конечно, сон его был чистый вздор. Когда старуха явилась в очередной раз, Жожо, не взглянув на нее, пошел в глубь лавки, распорядиться, чтобы старухе больше ничего не давали. «Захочет — пусть покупает, как все», — сказал он своему молодому помощнику, который еле заметно пожал плечами и опустил глаза.
И тут раздался раздирающий уши грохот. Жожо обернулся и увидел, что у входа в лавку расцвел гигантский красно-синий огненный куст. Его толкнуло в грудь, бросило на помощника, все заволокло дымом, оба они упали на пол, и на них посыпалось стекло витрины и стоявшие внутри кондитерские изделия.
В результате самоубийственного акта молодого арабского солдата Священной войны (их немало происходило в ту пору в нашей стране) погибли двое покупателей, входивших в лавку Жожо, трое прохожих, которые входить и не собирались, и старуха, не знавшая, что ей тут больше ничего не дадут. Ее нашли под большим подносом с клубничными тарталетками, край металлического подноса ударил ее прямо в переносицу. Одному продавцу оторвало кисть руки и пробило в нескольких местах череп гайками и гвоздями. Жожо и его помощник отделались ушибами и порезами.
Лавка пострадала очень сильно, пришлось закрыться на целый месяц. Это был серьезный убыток, но благодаря страховке и пособию от государства Жожо без труда перенес пекарню, куда давно хотел, тем легче, что стена, отделявшая лавку от темного угла, неизвестно как образовавшегося внутри большого здания, растрескалась от взрыва.
И он не только перенес пекарню, но и поставил столики, и выстроил стойку с высокими табуретками, и люди сидели там и пили кофе эспрессо с влажными маслянистыми пирожными и не боялись, потому что, говорили они, в одну воронку бомба дважды не падает.
Счастливый художник
Художник жил много лет в старой квартире, переполненной плохими картинами.
Квартира была довольно большая, но за долгие годы художник устроил в ней столько перегородок, полок и стеллажей, чтобы хранить свои накапливающиеся работы, что она превратилась в лабиринт, сквозь который даже он сам пробирался с трудом.
О том, что картины плохие, может судить только автор, обрекший художника на бездарность, и художественные критики — если бы они обратили на него внимание. Но в поле зрения критиков художник никогда не попадал, а автор не считает себя вправе сообщать свое суждение герою. Немногие же знакомые художника, которым он показывал, а иногда и дарил свои картины, всегда говорили, что картины прекрасные, и вешали их на стены в своем жилье.
Сам художник редко сомневался в своем таланте. В более молодом возрасте он ходил иногда на выставки и покупал монографии, но, убедившись, что его работа ничем существенным не отличается от работ, красиво напечатанных в проспектах и каталогах, перестал об этом думать.
На счастье, ему не приходилось заботиться о продаже своих картин ради пропитания. Он родился в такое время, и притом в таком месте, где еще в раннем детстве мог очень просто погибнуть в яме, куда сваливали ему подобных. Но получилось так, что свалили в яму только его родителей и сестер, а его нет, и в конечном счете он извлек из всех этих событий даже существенную пользу. А именно, его привезли в эту страну, и здесь, подросши и помучившись некоторое время на разных безразличных для него работах, он стал ежемесячно получать компенсацию за свои смутные младенческие воспоминания, которые давно и успешно изгнал из памяти.
И он получил возможность делать то, что хотел. Это большая редкость, чтобы у человека было и ясное представление о том, что он хочет делать, и пожизненная возможность делать это без забот о хлебе.
Он хотел рисовать и знал, что именно. Он хотел рисовать красивое и видел, что это ему доступно.
Прежде всего, красивы были сами краски, даже просто выдавленные из тюбика на палитру. А уж когда, набрав на кисточку чистой яркой краски, он накладывал первый мазок на зернистое сероватое полотно или на грубый картон, у него просто дух занимался от того, как получалось красиво. Иногда, сделав несколько мазков, он подолгу замирал перед картиной, не в силах оторвать от нее глаз, восхищаясь блеском и чистотой созданного им. Мягкое, жирное скольжение набухшей краской кисти доставляло ему глубокое чувственное наслаждение. Радость глаза и радость руки, сочетаясь, не оставляли больше в душе и теле никаких желаний.
Немного жаль было, что, постояв и высохнув, картины отчасти теряли свой первозданный блеск и чистоту. Но, законченные, они теряли для художника и настоящий свой интерес, а потому он, не грустя, складывал их на стеллаж и практически никогда больше на них не смотрел. Зачем, если впереди его всегда ждала новая радость.
Он прожил счастливую жизнь, осмысленную и прекрасную. Хотя с окончанием каждой картины он испытывал некоторое разочарование, однако если вспомнить, что в процессе писания каждой он был неизменно, восторженно счастлив, а картин и рисунков после него осталось около пяти тысяч, и это не считая того, что он роздал, и если сложить все эти счастливые часы вместе, а затем сравнить с количеством счастливых часов в жизни почти любого другого человека, то станет ясно, что художник был исключительно счастливый человек. Особенно если прибавить, что ему не пришлось долго и мучительно стареть и болеть: смерть у него была мгновенная, так что он о ней, скорее всего, даже и не узнал. Бомба арабского самоубийцы не искалечила его, не оставила инвалидом, а просто разорвала в клочья.
Молодая отдаленная племянница, которой досталась квартира после смерти художника, получила университетское образование, дважды бывала в европейских странах и понимала, что картины очень плохие. Она взяла себе одно небольшое полотно, не за качество, а за размер, удобный, чтоб положить в дальний ящик, а также из чувства благодарности к полузнакомому человеку, который оставил ей квартиру. Остальные она бережно сложила в большие картонные коробки и, поджидая грузовик, который должен был свезти их на свалку, с грустным чувством смотрела на гору коробок, с которыми провозилась несколько дней.
Очищенная от барахла квартира, хотя и нуждалась в основательном ремонте, была просторна и прекрасна. И молодая женщина грустила легко, потому что знала: скоро она забудет свою грусть и устроит эту квартиру и всю свою жизнь совершенно иначе и лучше.
Переезд
Хана вырастила четверых детей, проводила мужа в мир, где все прекрасно, состарилась и все жила в том же старом доме в центре, в той же квартире, в которой и родилась. Это большая редкость, такое неизменное место жительства, в стране, где все то и дело переезжают, где и население-то состоит по большей части из людей, которым не сиделось на своем месте.
Но теперь Хана уже состарилась настолько, что ее старшая дочь Ривка, не самая любимая, но самая заботливая, сказала — пора ей перебраться поближе к детям и внукам. Ривка сама уже была не молоденькая, и ей стало трудно ездить к матери из своего отдаленного окраинного района. Она предложила матери продать большую старую квартиру и купить другую, маленькую, но в новом, хорошем, благоустроенном доме, с лифтом и с балконом, и совсем близко от дома, где жила Ривка со своим семейством.
— А что ж ты меня к себе не зовешь, — пошутила Хана.
— Я думала, ты хочешь быть самостоятельной? — удивилась Ривка.
— Хочу, хочу, — успокоила ее Хана. — Мы обе хотим, и я, и Зельда.
— Если бы не эта твоя Зельда. Ты же знаешь, какая у меня на них аллергия.
— Знаю, Ривкале, знаю.
Ну что, Зельда, бросим старое место и пойдем на новое, спросила Хана, когда дочь ушла. Начнем новую жизнь? Зельда в ответ слегка куснула Хану за локоть.
Кто про что, а эта всегда насчет пожрать, с досадой сказала Хана и сбросила Зельду с колен. Возьму и перееду к Ривке, а у нее аллергия. Останешься тут, узнаешь тогда.
Зельда встала на задние лапки и поскребла когтями колено хозяйки.
— Еще царапаться будешь! Ничего не дам.
Но дала, конечно, хотя и немного. Кошка была немолодая и толстая, а Хане хотелось, чтобы она пожила подольше.
— Мама, мы все вместе подумали и решили, что ты права. Правильнее будет, чтоб ты перешла жить к нам. Отдадим тебе комнату Яира. А Яир как демобилизуется, сможет жить в этой квартире, тем более у него девушка, кажется, всерьез. Симпатичная девушка, из Америки. Им и лестница здешняя нипочем, молодые, и без отопления им ничего. А у нас в доме всегда тепло, и кондиционер. Но только, конечно, без Зельды.
— Яир. Хороший мальчик, Яир. И с девушкой из Америки. А у меня, значит, квартиры своей уже не будет?
— Ну, мама, как ты странно говоришь…
— И Зельды не будет. Что же у меня тогда будет?
— Все, что тебе нужно.
— Она лучше всех знает, что мне нужно!
Соседка Рут неопределенно пожала плечами и сказала: да… Хана догадывалась, что эта старуха Рут не могла сочувствовать по-настоящему ее жилищным проблемам. Где уж там, когда сама она жила в тесной полуподвальной дыре без окон, за стеной булочной-кондитерской внизу дома. Притом жила на птичьих правах, так что ее и соседкой-то назвать трудно. Хана не уважала людей без постоянного места на земле. Ей и в голову не пришло бы позвать, например, эту Рут к себе в гости, хотя поговорить с ней она была не против. Ведь хочется поговорить иной раз с кем-нибудь, кроме Зельды. Раз уж встретились у подъезда, так хоть с этой Рут. На самом деле в глубине души Хана восхищалась суховатой независимостью соседки и никогда не знала, что та говорит всерьез, а что в насмешку, поэтому приходилось все время напоминать себе о неполноценности этой нищенки и своем превосходстве.
— Ты куда, к кошкам? — спросила Хана, кивая на мешок в руках у Рут.
— К ним.
Самое для нее подходящее занятие. Хана знала, что Рут ходит в соседний сквер и там крошит черствые булки и пирожки для уличных кошек и для воробьев. Они и познакомились-то на почве кошек. Хана кошками не интересовалась, но однажды, давно уже, увидела у подъезда соседку с крошечным котенком на руках. Миленькое все умилительно, и она остановилась:
— Какая лапочка!
— Вы ведь здесь живете, наверху, правда? — сказала соседка.
Короче, каким-то непонятным образом она убедила Хану взять этого подобранного на помойке котенка на день-другой, пока она подыщет ему пристанище. У меня, она сказала, неподходящие жилищные условия для младенцев. Хана пришла домой с котенком в горсти и долго смотрела на него с недоумением. Как это она мне его всучила? Ишь умная какая. Пойду сейчас и отдам, какое мне дело до ее жилищных условий, нечего было подбирать.
Но лень было спускаться вниз, потом опять подниматься, а котенок пригрелся в руке и так замурлыкал, что рука дрожала. Знает, паршивец, чем разжалобить. Черт с ним, пообедаю сперва, отдохну, вечером схожу и отдам.
Но вечером не отдала, и через день не отдала, и через месяц, и через год. Паршивец оказался паршивкой, и так ее Хана и звала, пока Рут при очередной случайной встрече не сказала, что ее зовут Зельда. Дурацкое имя, сказала Хана недовольно, чтобы та не подумала, что она ей так легко простила подвох. Рут, как всегда, пожала плечами и сказала, что можно дать любое другое имя. Да чего уж теперь, проворчала Хана, Зельда так Зельда. Но что за имя такое дурацкое? Рут ответила, что так звали одну замечательную женщину, но дальше не объяснила.
И вот теперь выбросить эту пожилую толстую кошку Зельду? Вырастить, выкормить животное, прожить с ним годы, денег на него потратить кучу, к ветеринару таскать, с исцарапанными руками вечно ходить — и выкинуть?
— Тебе что, эта кошка важнее внука, чтоб ему было где жить? — спросила дочь, которая проводила в жизнь свои планы медленно, но неуклонно.
— А что ты думаешь, может, и важнее, — с вызовом ответила Хана. — Он молодой и сам о себе позаботится, а она что?
— Да? А ты что? О тебе кто позаботится? Ты вот посмотри, посмотри, — Ривка поддернула обе штанины и показала матери изуродованные венами, опухшие ноги. — Ты думаешь, я вечно буду к тебе ездить и помогать?
Это было серьезное соображение. Глядишь, еще состарится раньше меня, с досадой подумала Хана, и чего я поторопилась так рано ее рожать. Она забыла, что в ее время рожали детей не когда хотели, а когда приходилось.
Но бросить квартиру, в которой прожила всю жизнь? Предположим, с Зельдой что-нибудь придумаем. Или Ривка пусть терпит, уколы пусть делает какие-нибудь. Но бросить квартиру, где каждый уголок с тобой говорит, где каждая вещь десятилетиями стоит на своем единственном месте, где весь воздух пропитан приятными запахами давних вкусных блюд и ароматами моющих средств, где каждая плитка в полу вымыта и вытерта тысячи, тысячи раз?
При этой мысли Хана поскорее вытащила ведро и швабру и принялась замывать следы, оставленные неряхой Ривкой на ее сияющем полу. Нельзя же, она ждала к обеду гостя, незнакомого родственника из Америки. Немедленно пришла Зельда и принялась страстно кататься по сырым плиткам — для нее средство для пола было лучше всякой валерьянки. Хана отпихивала ее шваброй и ногой, но эту толстую паршивку так просто не сгонишь, тяжелая и упрямая, сгонишь с одного места, а она уже развалилась пузом кверху на другом и опять катается. Да брысь ты, паршивка, дай домыть…
И тут раздался раздирающий уши грохот.
Кошка взвилась в воздух и метнулась к открытому окну, пол содрогнулся у Ханы под ногами, с потолка посыпались куски штукатурки. С улицы неслись вопли, звон стекла, на соседней автостоянке верещали на разные голоса сигнальные устройства.
Взрыв произошел у самого подъезда, у входа в кондитерскую. Хана выскочила вниз, в толпу, обежала кругом весь дом, снова пробилась к подъезду, уже оцепленному полицией, заскочила даже в разгромленную лавку, где смутно разглядела на полу куски бетона, груды стекла и всяких булок, а среди них соседку Рут и несколько других тел, еще не накрытых. Но Зельды нигде не было.
— Зельда! Зельда! — непрерывно звала Хана, — Зельда, паршивка! Зельда, кисонька моя!
Она металась среди спасателей и работников «скорой помощи», снова обегала дом, ускользала от полицейских и звала, звала, пока ее силой не загнали в подъезд и не заставили вернуться домой.
Она и потом еще много дней искала, когда все вернулось в норму. Когда от взрыва не осталось и следов, когда все стекла были вставлены, а булочная-кондитерская отстроена и отделана заново. Искала на соседних улицах, во дворах, на помойках. Но так и не нашла.
И ей стало все равно. Дочь торопила с переездом, и она согласилась, ей было все равно. У нее теперь не было здесь ни кошки Зельды, ни даже неприступной соседки Рут. А была только вот эта квартира, но что квартира, всего лишь место для жизни. Не все ли равно, где жить. Пусть в ней живет внук Яир, он хороший мальчик.
Но внук Яир не захотел жить в этой квартире. Женился на своей американке и уехал к ней в Америку. И квартиру продали Ами, жильцу с верхнего этажа, который давно к ней приценивался.
Квартира в Восточном Иерусалиме
— Ты знаешь, что тобой интересуется полиция? — спросил Рифат своего американского друга Дирка.
— Еще бы ей не интересоваться, — самодовольно ответил Дирк. — И не полиция, а секретные службы.
— Ну раз знаешь, то хорошо, — пожал плечами Рифат.
В том, что Дирком интересовались власти, не было ничего удивительного. Он уже годы жил в Иерусалиме, приехав сюда по трехмесячной туристской визе. Но интересовались они вяло и действий никаких не предпринимали, слишком много у них в ту пору было иных забот. Дирк знал, что, пока он сидит на месте, никто его не тронет, и проблемы возникнут, лишь если он захочет выехать из страны. Но ему приятно было, чтоб Рифат считал его объектом внимания секретных служб. Он еще не знал, что у Рифата на него свои виды. А выезжать ему было некуда и не на что, он и не собирался.
Дирк ван Гревенбрук был по отцу голландец, а по матери еврей. Американец же он был по паспорту, так как родился в Штатах.
Из-за профессии отца, искусного реставратора живописи, получилось так, что Дирк ни в одной стране не жил подолгу, и трудно даже сказать, какой язык у него был родной. В Америке он только родился и прожил первые три года, тут отец закончил большую частную работу, и они переехали в Лондон, куда отца пригласили в галерею Тэйта. Едва Дирк начал ходить в школу, поступило приглашение из Ватикана, и год Дирк проучился в итальянской школе в Риме, затем еще год во Флоренции. А там в Голландию, в музей Крёллер-Мюллер, тут Дирк и освоил как следует голландский язык. После этого отец понадобился в Лувре, и на четыре года родным языком стал французский. А там Берлин… По всем странам то и дело какой-нибудь несчастный ухитрялся присоседиться к Геростратовой славе — тут прожжет, там плеснет несмываемой краской, там изрежет, там обольет кислотой бесценную картину — таких картин, оказывается, в мире несть числа.
В Израиле ничего такого пока не случилось, но там, в городе Иерусалиме, пребывал большой голландский специалист по музейному делу, советовал местным, как лучше организовать свой национальный музей. И он позвал отца Дирка тоже там поработать. Хотя предложение было не очень выгодное, отец за него ухватился. Он давно говорил Дирку: надо, чтоб у тебя была своя страна, своя среда, свое место, и вот теперь хотел приспособить ему Израиль. Почему-то ему казалось, что Израиль Дирку больше всего подойдет. Что за бред, сказал ему на это Дирк, зачем мне какая-то страна. Я американец, в крайнем случае голландец, при чем тут Израиль.
Всю свою жизнь Дирк спорил и не соглашался с отцом. Все ему казалось неразумным, неправильным, на все были веские возражения. Но почему-то в конце концов все получалось так, как говорил отец. Дирка это бесило невероятно. Даже свою профессию отец ему навязал. У тебя, сказал, хорошие руки и хороший глаз, будешь отличным реставратором. А Дирк это дело презирал, если уж брать кисть в руку, то для того, чтобы творить свое, а не подмазывать чужое. Отец только усмехнулся — ну-ну, давай, твори.
Дирк стал реставратором, и совсем неплохим. Но и тут отец мешал ему, его самостоятельной репутации, потому что работать приходилось вместе — заказы получал мастер, а Дирка считали подмастерьем. И Дирк все время говорил отцу, что тот его душит, что он давно превзошел его мастерством и развернуться ему мешает лишь проклятое отцовское имя, на что отец неизменно отвечал — кто тебя держит, давно пора, иди и начинай работать самостоятельно, даже денег дам на обзаведение, бери, пока есть.
Дирк и тут находил с чем поспорить и как возразить и никуда не уходил. А денег очень скоро не стало, несмотря на отличные заработки, — отец был запойный игрок и однажды за неделю в Монако спустил все, что было на их общем банковском счету. Тут и подвернулся Израиль.
Эта мелкая жаркая страна со своими бесконечными сварами ничем Дирка не привлекала; в своем полуеврейском происхождении он не видел ничего хорошего и без особой нежности вспоминал в связи с этим рано умершую мать. Отец же, наоборот, питал к евреям необъяснимую склонность, везде находил себе друзей евреев и любовниц евреек и говорил, что в них есть что-то особенное, что они живые люди среди музея восковых фигур, а новая их страна — это самый занятный феномен двадцатого века. Дирк в ответ только пренебрежительно фыркал, но в Израиль с отцом все-таки поехал. Только ты даже и не мечтай, сказал он, что я там останусь.
— Тебе, по-моему, лучше было бы переехать жить в город, к евреям, — сказал Дирку его друг Рифат.
— Почему это лучше? — вскинулся Дирк.
— Ну так, лучше, безопаснее…
— Безопаснее? Кто это меня тут тронет?
— Никто, конечно! А все-таки лучше… и полиция тобой интересуется… Не понимает, чего ты тут делаешь. Да и наши…
— Что — ваши? Что — ваши? Ты-то ведь знаешь, что я делаю.
— Да я-то знаю… а все-таки лучше. Ты и оттуда сможешь нам помогать. К нам оттуда многие евреи ходят. И квартиры там удобнее.
— Да у меня денег нет снимать там квартиру, — засмеялся Дирк.
— Ну ясное дело, — со смехом подхватил Рифат.
Иерусалимский араб Рифат не верил, что у американца, даже самого небогатого, может не быть денег. Кроме того, он подозревал, что этот американец, а иногда он называл себя голландцем, все-таки еврей. Ему это ничуть не мешало, наоборот, чем больше евреев будут участвовать в деле палестинского освобождения, тем полезнее. Американец свое еврейство скрывал — его дело. Но жить ему все же лучше там, среди евреев. Для всех лучше, особенно если его возьмут.
А Дирк не хотел никуда переезжать.
Денег у него действительно не было, не было и работы. Свою вполне сносную работу в музее Израиля, куда пристроил его когда-то отец, он давно потерял. И не по своей вине, а из-за неописуемого идиотизма тамошних людей. Он пришел туда с намерением щедро поделиться с ними всеми своими знаниями и умениями. Хотя у всех у них были свои какие-то дипломы, превосходство Дирка было столь очевидно, что не нуждалось в дипломах.
Но они не желали учиться! Хотели делать все по-своему, а не так, как говорил им Дирк. И когда в мастерскую поступила сложная работа по снятию пентименто с ценного средневекового полотна, ответственная и престижная работа, которая позволила бы Дирку вырваться наконец из заклятого круга отцовского имени, ее отдали двоим местным, а Дирку даже не предложили.
Он пошел к директору реставрационной мастерской и объяснил ему, что он, Дирк, может сделать эту работу один, и гораздо быстрее и лучше, чем те двое. Директор выслушал его вежливо, но без того почтения, какое положено иностранному специалисту, и сказал, что учтет это на будущее. На будущее! Как будто такая работа подвертывается каждый день! Но Дирк и это стерпел. Он стал внимательно наблюдать за действиями тех двоих и каждый раз, замечая их устарелые методы, их ошибки и промахи, не ленился им указывать и объяснять.
И дообъяснялся до того, что пришлось уйти. Остальные работники мастерской заявили, что не могут работать в его присутствии. Уйти было не жаль, эти люди и их самонадеянная бездарность ему опротивели, но не стало денег. Дирк написал отцу, отец ответил, что денег нет. Мне не на что жить, продай какую-нибудь картину, написал ему Дирк, у отца за годы работы с художниками скопилась небольшая, но хорошая коллекция. Умру — получишь все, ответил отец, а не на что жить — возвращайся домой.
Домой! Куда — домой? Это означало лишь: туда, где сейчас работал и жил в гостинице отец. Никакого дома у Дирка там не было. И нигде не было. А тут — был!
Как ни смешно, но именно тут, в этой неуютной и чужой стране, у Дирка появился свой дом. Его снял еще отец, пока работал здесь, не дом, конечно, а скромную, но приятную квартиру при греческой церкви в восточной, арабской части Иерусалима. Дирк старательно ее устроил по своему вкусу — наконец-то ему удалось сделать что-то по своему вкусу! — и впервые в жизни почувствовал себя в ней дома. Это было замечательное чувство, и оставить его, как советовал непонимающий Рифат, Дирк ни за что не хотел.
Но денег не было, и работы не было, и отец обещания не выполнял, не умирал. На черную работу Дирк, разумеется, пойти не мог, а на приличную теперь, когда он перестал быть приглашенным иностранным специалистом, без разрешения не брали. За квартиру свою Дирк не беспокоился, безмозглый поп-киприот, содержатель церкви, проникся почему-то необычайным уважением к его отцу, когда тот здесь жил, и теперь терпеливо переносил неплательщика сына. Но телефон ему уже отключили, грозились отключить и электричество, а там и воду. Он задолжал во всех ближних лавках, ему отказывались продавать еду в кредит.
Выход, правда, был, и очень простой. По матери-еврейке Дирк имел возможность, не сходя с места, превратиться в израильского гражданина и сразу получить кое-какие пособия, льготы и права. Но это означало окончательно превратиться в еврея, притом в здешнего еврея, все существо Дирка противилось этому.
Тем более что к тому времени Дирк уже познакомился с Рифатом. Тот привел его к себе домой, представил родителям, и Дирк впервые за много месяцев как следует поел свежей домашней пищи, непривычной, но очень вкусной. Мягкий и сдержанный, Рифат смотрел Дирку в рот, почтительно выслушивал его рассуждения о политике и о людях и никогда ему не возражал. И если, что случалось нередко, Дирка заносило и он начинал рассказывать о вещах, которых и не было никогда — сам он называл это «мои обдуманные догадки», другие же, непонимающие, обычно считали это просто враньем, — Рифат никогда не выражал никаких сомнений. И очень скоро он, наряду с квартирой, стал самой крепкой нитью, привязывавшей Дирка именно к этому месту.
До сих пор у Дирка не было друзей, опять же, считал Дирк, из-за отца, из-за их кочевой жизни. И еще из-за того, что люди, все равно в какой стране, как-то странно вели себя с Дирком. Сперва они вроде бы и не против были с ним подружиться, но, пообщавшись раз-другой, почему-то начинали уклоняться и исчезали из поля зрения. А ведь он был и словоохотлив, и немало повидал, и в жизни понимал уж наверняка не меньше, чем другие, особенно здешние, израильтяне. Эти вообще, они просто не умели и не хотели оказать человеку должного уважения.
А с Рифатом все было просто и легко. Познакомились они, как думал Дирк, случайно, в очереди на почте, но и позже, когда он понял, что знакомство было не случайное, что Рифат намерен его использовать, это его не оскорбило, а, наоборот, польстило, вот где его и его мастерство оценили по достоинству. И это мастерство будет употреблено для достойной цели, не для каких-то никому не нужных картин, а для настоящего дела. Что, папа, съел? — мысленно злорадствовал Дирк. Сунул меня в Израиль, думал сделать из меня еврея, а вот и не вышло по-твоему! Мы теперь вместе с Рифатом сотрем твой Израиль с лица земли!
Он стал учить двух молодых способных графиков-палестинцев тонкостям своего мастерства и, догадываясь, что для их целей знает и умеет недостаточно, прилежно учился и сам. Их первые опыты производства документов были пока не вполне удачны, но качество улучшалось с каждым днем. У него был свой дом, интересная работа и люди, которые всячески показывали, что любят его и уважают, и Дирк был почти счастлив.
Почти, потому что денег по-прежнему не было. Ученики приносили ему домашнюю еду, иногда сигареты или бутылку дешевого бренди, Рифат давал немного денег, но много дать не мог, то крыло освободительного движения, к которому он принадлежал, было очень небогато. И он почему-то все настойчивее советовал переселиться в западную часть города, и иногда Дирк ловил в его глазах непонятное выражение, которое можно было бы принять за жалость, если бы Дирк не знал, что так у добродушного Рифата выглядят преклонение и уважение. А тем временем и священник начал намекать, что подаст в суд за многолетнюю неуплату.
Отцу писать было бесполезно, но Дирк знал, что в Иерусалиме, где-то в центре, у него есть родственница по матери, какая-то старая многоюродная тетка по имени Хана. Это, надо сказать, всегда удивляло Дирка: принято было считать, что вся семья матери погибла в Катастрофе, однако, куда бы они с отцом ни приезжали, везде непременно обнаруживались какие-нибудь ее родственники, пусть очень отдаленные. И отец непременно всех их отыскивал и тащил к ним Дирка. Теперь, поговорив пару раз на эту тему с Рифатом, Дирк вполне уверился в том, о чем давно подозревал, что вся эта теория насчет Катастрофы сильно преувеличена, а может, и выдумана вообще. Правда, родители матери, ее деды и бабки и все ее сестры и братья действительно погибли, но ведь в войне много кто погиб, не одни только евреи.
И тетку эту иерусалимскую он знать не хотел, хотя отец где-то оставил записку с телефоном и адресом. Но очень уж сильно подпирало. А вдруг богатая? Вдруг одинокая, вдруг захочет приласкать и осчастливить «племянничка»?
И Дирк решил съездить к ней. Позвонил, откликнулась приветливо, сказала, приходи обедать.
По дороге он заготовил «легенду» — не станет же он излагать старухе истинное положение вещей. Нет, он приехал недавно, один, с тем чтобы иммигрировать по всем правилам, но вечно какие-то заморочки, тянут и тянут, бюрократия здесь, сама знаешь. Снял жилье, где отец снимал в свое время (некоторую долю истины всегда полезно), там дешевле, но жить среди арабов неприятно и опасно (тут Дирк ухмыльнулся про себя). Между тем деньги кончились, а на работу не берут, и языка не знаю, а учиться пойти тоже не могу, пока не настоящий иммигрант (да, после стольких лет в этой стране Дирк не знал, да и не хотел знать здешнего языка; с арабами кое-как хватало английского. Попробовал было учить арабский, но Рифат сказал, брось, не трать зря времени, и Дирк с облегчением бросил).
Что еще? Дирк знал и ненавидел эту липучую еврейскую родственность, тетушка непременно станет расспрашивать, особенно про мать, которую Дирк совсем не помнил, а что рассказывал отец, чаще всего пропускал мимо ушей. Он выловил из памяти два-три полурасслушанных эпизода из совместной жизни родителей, для красоты присочинил еще драматическую историю о том, как мать спасала его от взбесившейся верховой лошади в лондонском парке. Да, и непременно вставить между прочим, что отец вынужден содержать тяжело больного брата с семьей (брат был отменного здоровья и гораздо богаче отца), поэтому он, Дирк, и не может обратиться к нему за помощью.
Ну, вроде готов.
Дирк сошел с автобуса, проверил по записке адрес и подошел к подъезду.
Здесь его ждало первое разочарование. Подъезд, да и весь дом, был такой, что вряд ли в нем могла жить его богатая старая тетка. Заросший многолетней бурой копотью многоэтажный фасад с более светлыми проплешинами там и сям, следами давних попыток его очистить, убогие балкончики, облепленные кривыми вывесками и рваными рекламными плакатами, какие-то тряпки с лозунгами, оставшиеся еще со времен позапрошлых выборов… И это в самом центре их еврейского города!
А уж подъезд — Дирк едва не повернул обратно. В подъезде скверно пахло, на выщербленных ступеньках валялись окурки, рваные конверты, пластиковые стаканчики из-под кофе и огрызки круассанов, оставленные клиентами соседней булочной-кондитерской. Кое-где были разлиты лужицы этого кофе, а может, и еще чего похуже. Брезгливо ступая на носки и задерживая дыхание, Дирк поднялся на четвертый этаж, нашел дверь с именем тетки. И тут уж окончательно решил уходить. Дверь, видимо, сохранилась со времен постройки дома — грязно-белая, щелястая, с мутным и треснутым рифленым стеклом наверху. Самая скверная дверь на площадке, у других все же были поновее и получше. И это здесь он надеялся что-нибудь получить! Только на автобус потратился, и обратно придется… и столько времени зря потерял. Мысленно отплевываясь, Дирк решительно повернулся и пошел вниз по лестнице.
И тут раздался раздирающий уши грохот.
Ступени содрогнулись у Дирка под ногами. С потолка посыпались пласты краски. Секунду было тихо, затем с улицы понеслись вопли, звон стекла, на соседней автостоянке заверещали на разные голоса сигнальные устройства.
Дирк замер на месте, а в следующий момент инстинктивно сделал то, чего делать ему не надо было ни в коем случае: подбежал к окну на лестничной площадке и выглянул наружу.
Сквозь темно-желтую завесу дыма и пыли он увидел внизу что-то красно-синеватое, влажно-блестящее, что скакало и крутилось по тротуару у самого подъезда, окруженное веером красных брызг. Оно соскочило с тротуара на мостовую, прямо под ноги подбегавшим людям, и остановилось, и опустилось, студенисто колыхаясь в красной луже.
У Дирка подогнулись колени, и он сел на загаженный пол. Из грязно-белой двери выбежала растрепанная старуха с безумными глазами и поспешно заковыляла вниз по лестнице, громко приговаривая:
— Зельда… Зельда, паршивка… куда же ты, кошечка моя маленькая…
Дирк понимал, что это и есть его тетка Хана, и открыл рот, чтобы окликнуть ее, но у него не было голоса, и не было сил набрать в грудь воздуха, он начал икать и задыхаться.
— Шок, — раздался голос у него над головой. — Берись, стащим его вниз.
По лестнице бежали выскочившие из своих квартир люди, со всех сторон выли сирены подъезжавших амбулансов и полицейских машин.
Когда его свели вниз и стали поднимать, чтоб уложить на носилки, Дирк уже начал дышать и немного опомнился. И увидел, что кругом полно полиции. Надо было немедленно уходить. Он сказал, что он в полном порядке, высвободился из объятий державших его людей и ушел, стараясь ступать потверже на ватных ногах.
По дороге Дирк сперва решил, что поедет прямо к Рифату. Он не знал, как будет с ним об этом говорить, но совсем не говорить было невозможно, а кроме как с Рифатом — не с кем. Но как говорить? И как вышло, что он там очутился? Положим, скажет, что ходил искать квартиру. Но как, как об этом говорить? С восторгом и удовлетворением? С деловым одобрением толково организованной операции? С циничной издевкой над перепуганными евреями — вон какую тьму полиции и амбулансов они нагнали из-за одного небольшого взрыва? Но что тогда делать с тем синевато-красным, влажно-блестящим, что скакало и крутилось там по тротуару?
Дирк вдруг понял, что не хочет говорить об этом с Рифатом.
И не хочет его видеть. Ни его, ни его родных, ни своих учеников, ни сейчас, и вообще никогда. Все они, только что такие ему близкие и нужные, показались вдруг одномерными неодушевленными куклами, которых он лишь в своем воображении наделил приятными и лестными для него человеческими качествами. Лишь в воображении включился в их дело и назвал его своим.
Говорить о том, что произошло, он мог бы только с людьми, которые видели то, что видел он, и чувствовали то, что чувствовал он. Люди эти остались там, позади, откуда он так поспешно ушел.
Вернуться туда? Вмешаться в толпу и рассказывать, рассказывать одному, другому, третьему, как он шел по лестнице, и раздался взрыв, и дом закачался, и он бросился к окну, и посмотрел вниз, и там… там… крутилось и скакало… Но и эти люди были для него чужие, виделись ему как плоские, холодные картонные фигуры, все, кроме одного… Дирка опять затошнило, занемели руки, начало давить в горле и в груди.
Где же тогда, где же те, кого он может назвать своими, где те, кому не все равно, что с ним случится? Где же тогда то место, которое он может назвать домом? С трудом ловя ртом воздух, он мгновенно пробежал в мыслях по всему миру, по всем знакомым ему местам, по всем знакомым лицам, ища, к кому бы прислониться, взять хоть немного тепла, но все это были серые, безразличные тени, среди них не было для него ни одного живого человека…
Отец!
В груди сразу отпустило, и Дирк задышал свободнее.
Отец. Свой. Тиран и диктатор, язвительный насмешник, стареющий бродяга и неудачливый игрок. Какой ни на есть, а свой.
Набрать где угодно денег, занять, вымолить, душу заложить и уехать. Вернуться к отцу. Вернуться к его тиранству, к его издевкам, к его бесконечным проигрышам, к его кочевой гостиничной жизни — вернуться домой.
А здесь у него не было никакого дома. Было только чужое дело, чужие люди и наемная квартира, да и то не оплаченная за много лет.
Поиск
В Израиле Юля впервые услышала, как люди говорят «я ищу себя».
И молодые, из тех, которые задумываются, да и взрослые занимаются этими поисками, женщины особенно. И ищут себя, и ищут, и нигде найти не могут. А Юля, с тех пор как вышла из детства, хоть и растерянная была, и рассеянная, и растрепанная, но никогда не догадывалась, что ей надо искать себя. Она всегда была тут, вот она она, всегда с собой, даже слишком. Но как только услышала это выражение, сразу поняла, что именно этого ей всегда и не хватало, найти себя. Поздновато, но искать надо.
Раньше она всю жизнь искала совсем другого: денег на прожитье, мужчину-любовника, женщину-приятельницу, интересную книжку (книжку на крайний случай). Всю жизнь искала и иногда находила (книжку легче всего), а потом теряла. Никогда и ничего она не находила надолго, на постоянно, ни работы и заработка, ни мужчины, ни подруги, и только книжки были при ней и утешали. Все остальное как-то проскальзывало между пальцев.
У нее и жилья своего постоянного не было, хотя прописка была, там, где Юля жила когда-то с мамой и папой. Но мама и папа, дай им Бог здоровья, хотели жить долго, а людей, которых приводила Юля, в своем доме не хотели. Поэтому и места для жизни тоже приходилось себе искать, она то пристраивалась тайком в каком-нибудь чужом общежитии, то снимала комнату, изредка жила с кем-нибудь, но до сорока лет это ее не тяготило, наоборот, казалось смело и оригинально — вон я какая, птичка небесная, не то что вы все, буржуи несчастные.
Но потом стало уже за сорок, замуж Юля выйти не надеялась, она давно поняла, что на таких, как она, не женятся, а мама с папой правильно питались, совершали долгие прогулки и выглядели свежо и молодо.
Юля начала немного уставать от этой жизни и со свойственной ей спонтанностью все враз переменила — взяла да эмигрировала из России в Израиль. Тогда это тоже казалось смело и оригинально. Тут она и узнала, что надо себя искать, хотя привезла себя с собой целиком и полностью, ничего не потеряла по дороге.
Однако прежде надо было искать все те же знакомые вещи. Юля почему-то рассчитывала, что тут это будет проще, но оказалось не так.
В России о Юле ровным счетом никто не заботился, а тут проявили кое-какую заботу. Обучили азам нового языка, дали немного денег. Но от азов Юля далеко не ушла, а денег давали мало, едва хватало, чтоб снимать комнату в квартире с двумя соседями. Такое она и там могла найти, где уж тут искать себя.
Вместо этого пришлось искать работу.
С неполным библиотечным образованием и без языка для Юли находилось лишь два вида работы: уборка и ухаживать за стариками. Второе казалось предпочтительнее, и Юлю послали обслуживать старого художника, сломавшего себе шейку бедра. Художник был родом из Германии — Юля сказала, что учила немецкий, хотя от него не оставалось даже азов.
Юля радовалась, что идет работать в интеллигентный дом, но действительность превзошла все ее ожидания. Юля вошла в квартиру и ахнула: со всех стен и простенков в коридоре и даже с внутренней стороны двери на нее светили великолепные, яркие и радостные картины. Мало того что художник, еще и очень хороший, и Юля совсем повеселела.
И работать у художника оказалось нетрудно и приятно. Он уже ходил с ходунком, за собой делал все сам, и требования его были невелики: подмести в кухне и в коридоре, вынести мусор, заложить белье в стиралку, купить продукты по заготовленному им списку. И сварить суп, всегда один и тот же — это было немного сложнее, готовить Юля толком не умела, но художник безропотно съедал, что получалось. Зато мыть пол и вытирать пыль в комнатах, где едва можно было пройти от стеллажей и полок, тесно заставленных полотнами в рамах и без рам, он категорически запретил — и мне же лучше, радовалась Юля. И только одно его требование сильно огорчило Юлю: он просил разговаривать с ним как можно меньше, исключительно по делу. Так что немецкий оказался не нужен, да и иврит не очень — хватало того, что у Юли было. А ей как раз очень хотелось поговорить. Старик казался незлым, лицо у него во время работы было радостное и интересное, а ей было скучно и одиноко.
С течением времени они привыкли друг к другу. Юля научилась сносно варить суп, а художник начал изредка, не отрываясь от работы, отвечать на ее осторожные подступы к разговору. Во всяком случае, на вопрос, как он себя чувствует, он теперь отвечал всегда, и всегда одинаково: «Спасибо, лучше».
Но Юля видела, что на самом деле не лучше, а хуже. Перелом его почти зажил, он ходил теперь с палкой, но со дня на день становился все темнее лицом, реже улыбался во время работы, меньше ел, и однажды Юля застала его поздним утром не у мольберта, а на диване.
Он тут же встал и взялся за кисть, но такого раньше никогда не бывало, и Юля несколько обеспокоилась.
— Может, позвонить кому-нибудь? — предложила она.
— Зачем? — спросил художник, мельком глянув на Юлю.
— Ну… пусть навестят… ты, я вижу…
— И кому?
— Я знаю… родным, друзьям…
Художник промолчал.
— Так позвоним?
Художник положил мазок, отошел от мольберта, опять подошел, и все молча.
Юлю вдруг осенило. В конторе по найму переводчик ей сказал, что посылают к человеку, уцелевшему в катастрофе, но она думала, автомобильная катастрофа, там он и травму получил. И только сейчас сообразила, что это совсем другая Катастрофа.
— Или у тебя нет никого?
— Почему же никого, — неохотно усмехнулся художник. — Вот ты у меня есть.
— Нет, серьезно. Никаких родных?
— Не знаю, — пробормотал художник. — Не помню. Может, и есть.
— Ты не помнишь, и они тебя забыли?
— Если есть — вспомнят.
— Когда?
— Потом, — твердо сказал художник, и Юля поняла, что разговор закончен.
Но думать об этом не перестала. Думала о том, что и раньше ее несколько удивляло, — за все это время в квартиру никто не приходил, только вначале пару раз медсестра, заниматься лечебной физкультурой, да еще парень из электрокомпании, снимать показания счетчика. А телефон вообще звонил только однажды, социальная работница осведомлялась. Изредка звонили в дверь, но художник открывать не велел, говорил — я никого не жду.
Все это Юля сообразила, обошла набитую картинами квартиру и прислонилась к косяку двери в мастерскую художника. Он молча работал, не обращая на нее внимания. И она молчала, боясь нарваться. Но говорить было нужно, она набрала воздуху и открыла рот.
— Да? — сказал художник по-прежнему не глядя на нее.
— Эта квартира твоя собственная?
Художник мазнул кистью и сказал:
— Моя собственная.
— А когда помрешь, кому отойдет? Если нет никого?
— Не все ли мне равно кому.
— Все равно?
— Абсолютно все равно.
— Но… все-таки…
— Если не обнаружатся родственники, государству, вероятно.
— Го-су-дар-ству?!
— Да кому угодно. Хоть тебе.
— Мне?
— Да кому угодно.
— Нет, ты серьезно?
Художник недовольно оглянулся от мольберта:
— Слушай, я же просил. Ты мне мешаешь.
— Еще только минуточку! — взмолилась Юля. — Скажи только, серьезно?
— Мне все равно, что будет, когда меня не будет.
Юля тут же решила записать на бумаге, что художник завещает ей свою квартиру, и дать ему подписать. Он подпишет! Раз ему все равно. И ничего плохого в этом нет, а то останется просто бесхозное имущество, отойдет государству, глупость какая. И конечно, пусть живет, сколько сможет, но не может же очень долго, он уже явно нехорош. Надо бы врача к нему позвать.
Вот повезло так повезло! — радовалась Юля. Вот где я найду себя. Будет свое место, там я буду находиться — там и себя найду, ха-ха! Но сразу сделать, что нужно, не собралась, как-то все недосуг было. Накопилось много срочных бумажных дел, и Юля, ввиду намечающегося упорядочения ее жизни, решила упорядочить и их.
Это заняло все свободное время в среду и в четверг, но обычной скуки и досады не вызывало, у сердца все время шевелился и перебирал лапками теплый зайчик радости и надежды. И в среду, и в четверг Юля побывала у своего художника и каждый раз спрашивала:
— Так ты не передумал?
— В каком смысле?
— Насчет квартиры.
— Я об этом не думал, — отвечал художник. — Оставь меня в покое.
— И тебе все равно кому?
— Я уже сказал.
В пятницу и в субботу, нерабочие дни, Юля писала бумагу, и даже посоветовалась, как писать, с соседом по своей коммуналке, бывшим адвокатом. И он, прочитав черновик, даже пококетничал с ней немного, чего раньше не бывало. Сосед был немолодой, пенсионер совсем, но очень еще ничего. Подпись, он сказал, надо бы заверить у нотариуса, и в воскресенье Юля побежала к своему художнику, обдумывая, как уговорить его пойти к нотариусу.
Уговорю, уверяла она себя, он добрый, поймет. На такси свезу. А в крайнем случае не пожалею последних денег и приведу нотариуса к нему. И сразу вызвать врача, вспомнила Юля для очистки совести, ему лечиться надо.
Но врача вызывать не пришлось.
Юля хотела отпереть своим ключом, но дверь не отпиралась. Это было странно, художник никогда не оставлял ключа в двери. Забывчивый стал… Пришлось позвонить. Дверь открыла молодая миловидная девушка и приветливо пригласила Юлю:
— Вы, наверно, его помощница? Заходите, заходите, пожалуйста, не смотрите на беспорядок…
Еще с порога Юля увидела, что картин на стенах в коридоре нет, а пол в квартире заставлен большими картонными коробками.
— Простите, у меня руки грязные, такая пылища… — извинилась девушка.
— Он не велит пыль вытирать, — растерянно оправдалась Юля.
— Дядя, видимо, был своеобразный человек, — согласилась девушка.
Был…
Художник погиб в четверг, вскоре после ухода Юли. Куда-то вышел из дому, а на обратном пути, у самого почти подъезда, возле булочной-кондитерской, его застиг взрыв, один из множества, какие тогда происходили в нашей стране. И в пятницу его похоронили, здесь покойников не задерживают.
Хотя телевизора у Юли не было, она слышала от соседей об очередном теракте, и как раз в центре, но за своего старика не беспокоилась — он ведь практически никогда не выходил из дому.
— Он вам был дядя? — спросила Юля.
— Очень, очень далекий. И вот…
— И вы его совсем не знали?
— Представьте себе, не пришлось. И вот какой мне подарок сделал!
Юля видела, как восторженная радость на лице девушки лишь с трудом и ненадолго подергивалась налетом насильственной грусти.
— Но как же… Куда же это он пошел, зачем, он ведь практически никогда не выходил…
Пошел он, оказывается, к нотариусу. К нотариусу!
— Вот, посмотрите, — возбужденно говорила девушка. — Он это письмо написал моим родителям, когда они только поженились. Смотрите, «Дорогие Лолик и Хильде…» — лет, наверно, тридцать назад, меня еще и в проекте не было…
— И там сказано про квартиру? — спросила Юля.
— Представьте себе! «Когда и если будут дети, последние носители нашего имени…» И квартиру, и вообще все. И я решила никогда не менять фамилию, у меня братьев нет.
— Что же это он так долго собирался?
— Да, нотариус тоже его спросил, а он сказал — совсем забыл, но мне, говорит, на днях напомнили.
Да уж, напомнили, нашлись такие…
— И подумать только, какая удача, что он все-таки успел! Все подписал, заверил в самый последний момент… а то бы…
Да уж, удача… Девушка, видимо, от радости плохо соображала, что говорит.
— А я даже и не знала… была так занята своим, учеба, армия, заграница, опять учеба… знаете, искала себя… Ужасно жалко, но уже не вернешь. Вам, может быть, что-нибудь отсюда пригодится? Возьмите себе на память, что хотите. — Девушка показала на картонные коробки, набитые картинами. — Я все отсюда вывожу, все абсолютно, такая прекрасная квартира, но страшно запущенная, я все здесь сделаю иначе, вся жизнь моя пойдет теперь иначе! И лучше!
И девушка радостно засмеялась, но тут же смущенно прикрыла рот рукой.
Юля взяла себе первую попавшуюся картинку, какая поменьше, невразумительную и тусклую, и вспомнила, какие эти картины были веселые и светлые в первый ее день здесь. И пошла к себе домой в коммуналку, повторяя про себя со злостью, все тут себя ищут и находят, а не себя, так что-нибудь другое. И только ты, дура. Себя искать! Что толку искать то, чего не было и не будет никогда.
Поэт и врач
Один молодой поэт, юноша с блестящими глазами, заплетавший свои волосы в длинную косичку, которая красиво завивалась на конце, долго искал себе квартиру, и непременно с выходом в сад. И нашел, очень просторную и светлую, хотя и в старом, запущенном доме в центре, поблизости от рынка.
Квартира была недорогая, цены в этом доме сильно упали из-за недавнего теракта, совершенного арабским самоубийцей у самого подъезда, и многие люди считали, что там опасно. Но юноша не видел в этом никакой логики, а квартира очень ему понравилась, именно потому, что была неновая, нестандартная, с красивым полом, выложенным узорными керамическими плитками старинной ручной работы. И с выходом в сад, пусть этот сад и был просто клочок земли с двумя кустами и одним большим деревом. Садик не являлся его собственностью, но пользоваться им мог он один. А для чего этот садик был ему необходим, становится ясно в конце.
Ему жилось хорошо и привольно, без особых материальных забот, и он мог посвящать свое время тому, что его интересовало.
Он занимался тем, что описывал любовные сцены. Садился с утра за свой персональный компьютер, ставил рядом миску с орехами и сушеными финиками для поддержания энергии (юноша не ел мяса, не пил кофе и чая и не курил даже обычных сигарет) и бутылку минеральной воды. К вечеру миска пустела, а в компьютерной памяти запечатлевались еще две, три, а то и четыре любовные сцены.
Родные юноши, которые иногда приходили навестить его и которым он не запрещал смотреть на экран своего компьютера, начали сильно беспокоиться. Люди они были совсем не бедные, и их смущало не то, что приходилось давать ему деньги на жизнь (это они и купили ему квартиру, и полностью отремонтировали ее), а то, что на экране, по их мнению, находился все время примерно один и тот же текст. И в конце концов родные привели к юноше врача-психолога.
Врач был сравнительно недавний приезжий из России и жил, понятное дело, в наемной квартире. Он с завистью оглядел залитое солнцем жилище и подумал — с жиру бесится. Какие проблемы могут быть у молодого человека, живущего в такой квартире?
— Что вы пишете? — спросил он юношу.
— Я описываю акт любви между мужчиной и женщиной, — ответил тот.
— С какой целью?
— Я хочу обнаружить, действительно ли между ними бывает любовь.
— Но почему вы пишете все время одно и то же?
— Это не совсем так. Я описываю один и тот же акт, но разными словами. Когда я пишу одни слова, мне кажется, что любовь бывает, а когда другие — что нет. И я еще не решил, какие слова выбрать.
— Но не лучше ли было бы попробовать на практике?
— Какую именно практику вы имеете в виду? Любовь или то, что происходит между мужчиной и женщиной в постели?
— А разве это не связано? Вы же сами называете это «любовным актом».
— Я просто пользуюсь общепринятым термином. В процессе писания я часто употребляю совсем другие слова, и тогда это выглядит не как любовь, а как нечто иное.
— Значит, на практике вы не пробовали, а переживаете лишь свой процесс писания?
— Ну что вы. Почему же «значит». В молодости я пробовал не раз.
— Почему вы говорите, как если бы вы были уже немолоды?
— Извините, доктор, я не говорил «как если бы», это сказали вы. Надо быть осторожнее со словами. Я же сказал «в молодости», и это значит, что ни в зрелом возрасте, ни в старости я с женщинами еще не спал.
«Казуистический склад ума», — отметил про себя врач, который гордился своей памятью и ничего не записывал при пациенте. Надо же, жить в такой квартире и заниматься таким вздором!
— Итак, вы пробовали, — сказал он юноше. — И что же?
— Пока не знаю. Я еще не кончил.
— Ни разу не кончили?
— Я всегда кончаю, но каждый раз иначе. И смотрю, что получится.
— И что же получается?
— Пока меня это не удовлетворяет.
— Вы не получаете удовлетворения?
— Нет, настоящего удовлетворения пока не получил.
«Видимо, нуждается в эрототерапии», — проницательно записал врач в мысленной истории болезни.
А юноша проговорил про себя: «Ишь как возбудился, видно, самому ему нечасто обламывается», — и ухмыльнулся. Ему понравилась картинка, которая сразу же нарисовалась из этих слов: иссушенный желанием врач, расстегнув на груди пижаму, пытается притянуть к себе неподатливое тело своей жены, а она, бормоча «устала, голова болит, не в настроении», поворачивается к нему нетронутой задницей и отталкивает его ноги жесткой пяткой.
Тут юноша решил, что это слабовато, и сложил другую фразу: «Ах ты, промыватель мозгов недотраханный», — и картинка нарисовалась соответственная: в набитом автобусе врач, с преувеличенным вниманием глядя в окно, прижимается украдкой к стоящим впереди формам, обтянутым незначительной летней тканью.
И наконец, сформулировал ситуацию еще иначе: «Бедный собрат мой, как жаждет твое наболевшее сердце прильнуть к родному сердцу, как истосковались руки твои по нежному теплу любимого тела», — и тогда картинка получилась красивая: при зыбком сиянии свечей психолог раскрывает объятия навстречу неясной женской фигуре; голова его откинута назад в экстазе, глаза полузакрыты, губы шепчут возлюбленное имя… Тут юноша засмеялся, хотя совсем не хотел обидеть врача.
— Вы напрасно смеетесь, — сказал врач обиженно. — Это весьма серьезно.
— О да, весьма серьезно, — согласился юноша.
— С физической точки зрения у вас все в порядке? — спросил врач.
— Вполне. И с химической тоже.
— Вы все шутите!
— Отнюдь. Я хотел сказать, что моя гормональная система реагирует на соответствующие стимулы вполне адекватно. Это ведь химия, не так ли? Просто в первый раз я выразился коротко и идиоматично, а во второй — длинно и суконно.
— Я вижу, что, несмотря на серьезную проблему, настроение у вас веселое, — с упреком заметил врач.
— Очень! — весело ответил юноша.
— И как же вы это объясняете?
— А это надо объяснять? — удивился юноша.
— Вы считаете, это нормально в вашей ситуации?
— А что, нет? Какая же такая моя ситуация?
— Вам грозит окончательный уход отсюда, из этой прекрасной квартиры, в виртуальную действительность, единственное место, где, как вам представляется, возможно для вас полное сексуальное удовлетворение.
— Гм! — с интересом сказал юноша. — Вы действительно обещаете мне там полное удовлетворение? Или вы знаете еще какое-то место, где это возможно?
«Отказывается осознать серьезность ситуации», — уверенно констатировал врач.
— У вас есть все предпосылки для счастья здесь, не в каком-либо другом месте: молодость, привлекательная внешность, здоровье, чудесная квартира, персональный компьютер, и однако, вы не…
Врач замялся, юноша с любопытством ждал:
— Никак не могу узнать, бывает ли любовь?
— Ну, можете назвать это так…
— А как называете это вы? — с живостью спросил юноша.
— Ах, не все ли равно, как назвать, — ответил врач, теряя терпение. — Мы же оба прекрасно знаем, о чем речь.
— Нет, нет, назовите, а вдруг ваше слово и решит мою проблему?
Врач устало пожал плечами и снова подумал про себя, что юноше необходим курс эрототерапии.
— Проблема любви не словами решается, — сказал он, думая лишь, как бы поскорей отделаться от неприятного пациента. — В наше время принято было проверять слова делами, вы же, я замечаю, предпочитаете пустую игру слов.
— Не пустую. Я просто делаю как раз наоборот — проверяю дела словами. А как их еще проверить? Разве дело само по себе несет в себе какой-нибудь смысл? Смысл появляется только при определении его словами. Кроме того, доктор, вам не кажется, что вы читаете мне мораль? Разве это входит в обязанности психолога?
— Что вы, что вы, — поспешно возразил врач, мгновенно представив себе жалобу по поводу нарушения врачебной этики. — Ни в коем случае. Я не даю вашим действиям никакой моральной оценки. Я всего лишь пытаюсь их категоризировать.
— А, ну тогда ладно, — успокоился юноша.
— Просто же как старший, опытный человек, я считаю себя вправе заверить вас, что ваша чудная квартира станет еще милее и уютнее, если в ней наряду с бездушным, бесполым компьютером появится живое существо женского пола.
— Да, наверное… — задумчиво проговорил юноша. — Но я? Ведь это существо надо любить, а я все еще не знаю…
— А потому настоятельно советую вам пройти курс лечения в нашей эротоклинике. Я думаю, в вашем случае больничная касса его оплатит.
— Вы думаете? — оживился юноша. — Возможно. Это, значит, и есть то место, где я узнаю про любовь между мужчиной и женщиной?
— Ну зачем же так! Вы же разумный человек!
— Нет, не там? — огорчился юноша. — А где же? Может быть, если не через кассу, а частным образом?
«Он надо мной издевается», — оскорбленно подумал врач. У него не было с собой никаких вещей, поэтому он просто повернулся и быстро пошел вон. Юноша удивился:
— Куда же вы? Вы разве уже кончили?
Но врач только рукой махнул.
— Вы меня не поняли, постойте, я все вам объясню еще другими словами, — крикнул ему вслед юноша.
Врач даже не обернулся.
А последняя фраза юноши птичкой вылетела в окно и полетела в садик, где на ветвях дерева в большом количестве сидели хвостами кверху еще другие слова и улыбались друг другу.
Незаконное строительство
Ами не был ни младшим из пятерых братьев и сестер, ни самым любимым у матери. Но он последний из всех оставался с нею дома, и поэтому, когда она умерла, ему удалось отсудить в единоличное владение эту трехкомнатную квартиру, в которой когда-то они жили все вместе и даже иногда играли вместе. А остальным отошли кое-какие деньги и право владения материным местом на базаре, которое тоже ведь стоило немало. Захотят — продадут, а нет — пусть торгуют, если им охота. Ами с этим делом теперь завязал.
Отсудить квартиру было непросто, тянулось это долго и стоило Ами общения с братьями и сестрами, которые теперь никогда не приглашали Ами ни на общие праздники, ни на семейные и даже не звонили никогда. Это было неприятно, и Ами частенько задумывался, стоило ли дело того, но каждый раз приходил к выводу, что стоило, ибо от братьев и сестер он никогда ничего хорошего не видел, а квартира — это такое сокровище, которое стоит любых неприятностей.
Ами давно знал, что он сделает с этой квартирой. На ней он строил свое будущее благосостояние. Образованные братья и сестры считали Ами недоделанным, пожимали плечами, что он до тридцати лет и не учится, и не женится, торгует на базаре и живет дома при мамаше. Но Ами знал свое. Не его была вина, что мать так долго не освобождала квартиру. И пусть бы жила, сколько хочет, Ами никуда не торопился, но раз умерла, то и светлая ей память.
Теперь, когда квартира была окончательно его, он приступил к осуществлению своих планов, давно продуманных до мельчайших деталей. Вот теперь и посмотрим, кто недоделанный. Он или они со своими выученными профессиями, с женами, мужьями, детьми и неугасимыми долгами банку.
Квартира находилась в центре, на верхнем этаже старого и сильно запущенного, но хорошего пятиэтажного дома. Все три ее комнаты были раздельные, располагались в ряд вдоль коридора, куда и выходили три двери. А окна в комнатах выходили на просторную выступающую крышу предыдущего этажа, поскольку дом был выстроен уступом, как это нередко делают в городе Иерусалиме. На четырех нижних этажах было в каждом по четыре квартиры, а на верхнем — всего две. Зачем это было так сделано, почему не использовали для строительства ценное пространство, никто из нынешних жильцов и квартирантов не знал и не интересовался, а старые, которых уже и не осталось, помнили, что этот кусок нижней крыши, выступающий под окнами квартиры Ами, назывался когда-то «солярий», то есть место для приема солнечных ванн. Солнечные ванны, надо же!
Крыша была огорожена парапетом с проржавевшей насквозь узорной железной решеткой и использовалась в основном для сваливания разных ненужных домашних предметов и ремонтных отходов. А ремонты по квартирам, причем капитальные, с ломкой и возведением стен, производились часто, из-за частой смены владельцев и съемщиков. Поэтому «солярий» перед его окнами был тесно завален битым кирпичом, старыми дверьми и дверными рамами, ржавыми трубами и кучами застывшего цемента.
Но его это не смущало. Вывоз мусора был учтен им в общем бюджете, на который он давно подкапливал деньги, утаивая от матери часть базарной выручки, благо последние годы она уже не очень понимала, что к чему.
Ами разбил свою большую квартиру на три жилые единицы, которые назывались «однокомнатная квартира» или красиво: «студия». Такие квартирки, тем более в центре, пользовались большим спросом у студентов, которых особенно привлекали в объявлениях слова «отдельный вход». Ами это знал и только посмеивался про себя: как будто в обычных квартирах вход не отдельный! Но в его «студиях» вход был теперь не с лестничной площадки, а с солярия, рядом с окнами комнат, это как бы увеличивало изоляцию, столь желанную молодым людям в нашем тесно набитом мире.
Работы производились и днем, и ночью. Ами сам привез на своем полугрузовичке пятерых арабских рабочих из Восточного Иерусалима, выбрав не самых молодых, смирных и особенно голодных. Чтобы избежать патрулей и застав, которые так густо усеивали в те дни путь араба через еврейскую часть Иерусалима, рабочие не уходили на отдых домой, а спали посменно прямо на стройке, для чего Ами дал им несколько прекрасных толстых мешков из-под картошки. Он и материалы возил понемногу сам, дешево покупая их через тех же арабов, и только блоки они привезли ему ночью на грузовике и тут же разгрузили и перетаскали на пятый этаж.
Шума, производимого работами, Ами не боялся, привычные к ремонтам жильцы не обращали внимания, он только велел более шумные строительные работы делать днем, а ночью заниматься более тихими отделочными.
Через три недели был увезен весь строительный мусор, и старый, и новый, а в распоряжении Ами оказались три отличные отдельные комнаты-квартирки. За счет коридора каждая была увеличена на два-три квадратных метра. В каждой было все необходимое — в двух устроены были новенькие кухонные уголки, туалеты и душ, а в третьей, самой большой, остались службы, имевшиеся в прежней квартире. В этой Ами собирался жить сам.
Ами с наслаждением прошелся по всем трем и вышел на крышу. Какая она просторная стала и красивая! И совершенно пустая. Пожалуйста вам солярий! И Ами даже засмеялся от удовольствия, что он так хорошо — и недорого! — все устроил.
Хорошо-то хорошо, и недорого, однако останавливаться на достигнутом никак нельзя. Вот он вывез за свой счет весь чужой мусор, очистил солярий для того, чтобы студенты могли заходить в свои квартирки, но ведь это крышное пространство недолго будет пустовать, снова завалят всякой дрянью. Надо продолжать, а средств на это уже оставалось мало. Но Ами недаром планировал годами. Теперь, когда будет из чего отдавать, можно перехватить денег у прежних дружков на базаре.
Он быстро вселил студентов, причем один, американец, заплатил за полгода вперед. С этими деньгами можно было уже начинать, прежние арабы, осведомленные о его планах, ждали только его звонка. И Ами отправился на базар.
Он просил на год, под двадцать процентов годовых, ни один банк столько не платит, но Моти не дал, и Рахамим-мясник не дал, и даже старый Чико, приятель покойного отца Ами, не дал. А дал Йихья, у которого в прошлом году умерла жена, и поэтому он сочувствовал всем, у кого недавно кто-нибудь умер.
И Ами выстроил на пустом пространстве солярия еще один жилой комплекс, напротив первого и такой же площади, только теперь он был умнее и разбил его не на три, а на четыре единицы, ибо с первым комплексом он немного промахнулся, в старой его квартире комнаты были излишне велики, а маленькие пошли ничуть не хуже. Строительство, конечно, было самое дешевое и скверное, тонкие стенки в один блок и крыша из рифленого асбеста, но внутри было чистенько и все, что нужно, студенты не жаловались.
Таким образом Ами подошел к успешному завершению первого этапа своих планов. Он снова подсчитал предстоящие доходы и убедился, что с легкостью расплатится в срок с Йихьей, а затем сможет жить совершенно безбедно. Года через два-три можно будет начинать второй этап: приобретение отдельной квартиры, а тогда и жениться будет нетрудно.
Разумеется, Ами знал, что полного спокойствия ждать не приходится. Хотя жильцы дома и не пользовались «солярием», но не могли же они допустить, и в конце концов кто-то стукнул. Явился инспектор из муниципалитета, и по истечении должного времени (квартплата между тем исправно поступала) Ами был вызван в суд. Суд приказал снести незаконно возведенные постройки, но Ами торопиться не стал, зная, что сносом никто заниматься не будет.
Спустя еще какое-то, не очень малое, время (квартиранты между тем менялись, но Ами жил тут же и зорко следил за тем, чтобы перебоев в квартплате не было) снова пришел инспектор и Ами снова вызвали в суд. Ему еще строже приказали ликвидировать безобразие и наложили штраф. Штраф был порядочный, но Ами заплатил сразу и без возражений, зная, что это обеспечит ему приличный интервал бесхлопотного времени.
А время ему нужно было вот зачем. Как-то раз он полез на верхнюю крышу, ту, что над его первоначальной квартирой, поправить телевизионную антенну и вдруг увидел эту верхнюю крышу новыми глазами. Словно впервые он увидел перед собой еще одну плоскую пустую площадку, где стоял только солнечный бойлер, антенна да валялся неизбежный мусор. Поскольку дом находился в общем владении жильцов, крыша тоже считалась общей, но ведь этот-то ее кусок, накрывающий квартиру Ами, безусловно, принадлежал ему и только ему! Куда же он раньше смотрел? А ведь истина была перед глазами, крыши всех окружающих домов издавна были обсажены разнокалиберными лачугами и хибарками, и никто их не сносил, во всех жили люди.
Ами выругал себя, выругал жильцов своего дома, которые неизбежно будут скандалить, и арабов, которых придется возить снова, но предавался этому бессмысленному занятию недолго. Справедливо полагая, что правая рука никогда не знает, что творит левая, он немедленно подал в муниципалитет просьбу о разрешении на строительство, и просьба была принята. Дожидаться разрешения он, разумеется, не стал, а тут же начал строить на своем участке верхней крыши жилой комплекс из пяти единиц (он захватил по кусочку с каждой стороны от соседской крыши, совсем понемножку, им это без разницы, а ему прибавилось метров пять, квадратных, разумеется).
Криков и скандалов с соседями было даже больше, чем ожидал Ами. И инспектор пришел очень быстро, но Ами сразу вынес ему квитанцию от поданного заявления с просьбой разрешить постройку и заверил, что вопрос в ближайшее же время будет рассмотрен положительно. Убедить в этом инспектора он не убедил, но совершенно сбил с толку. У всех на виду стояла уже одна большая незаконная постройка, предназначенная на слом, а человек не только ее не сносил, но просил разрешения на дополнительную, и даже уже строил. Что-то тут было неясно, может быть, у человека какая-то зацепка в муниципалитете. Инспектор велел остановить работы впредь до разрешения и ушел, пригрозив Ами, что на этом дело не кончится.
Ами и сам знал, что не кончится, и поэтому спешил до нового вызова в суд завершить все работы. И он успел и достроить квартиры, и заселить их, и многократно получить месячную квартплату, прежде чем этот вызов пришел. На этот раз приказ о сносе незаконных построек был еще строже, а штраф еще выше. Но Ами, в распоряжении которого было теперь одиннадцать однокомнатных клетушек, не считая своей, и на этот раз заплатил штраф беспрекословно и быстро и тем снова выиграл порядочно времени. Муниципалитет любил получать штрафные деньги, а от сноса ему никакой выгоды произойти не могло.
Так оно и шло. Менялись жильцы в квартирах, менялись судьи, менялись иногда и сами суды — то районный, то областной, менялись, хотя и несильно, суммы штрафов. Менялся к лучшему, пусть даже замедляемый штрафами, счет Ами в банке, и можно было уже купить квартиру себе. И наконец, он и купил ее, в своем же доме, двумя этажами ниже, притом выбрал для этого самый подходящий момент — у подъезда дома произошел теракт, квартиры в нем сразу резко, хотя и ненадолго, подешевели, тут-то он и успел, так что вышло очень удачно. И совсем уже собрался было туда переселиться, и даже начал искать невесту, но в последнюю минуту не удержался, разбил новоприобретенную недвижимость на три хорошие студии и сдал их тоже.
Однажды ему вдруг позвонил старший брат Асаф.
— Ты, я слышу, богатым заделался, — сказал он без предисловий.
— От кого слышишь? — спросил Ами, скрывая торжество.
— А ты знаешь, что сестра Лея тяжело больна?
— Откуда мне знать, вы ведь мне ничего не сообщаете.
— Вот я тебе сообщаю. Рак. Ей необходима операция в Штатах.
— Раз необходима, мой совет — пусть едет.
— Ей твой совет не нужен. Операция очень дорогая, а у нее, как ты знаешь…
— Нет, не знаю, а что? — трудно было не понять, что имеет в виду Асаф, но Ами хотелось непременно, чтобы высокомерный старший брат сказал все словами, унизился, попросил, признал неоспоримый жизненный успех «недоделанного».
— Не знаешь? — В трубке слышно было, как Асаф скрипнул зубами. — Деньги нужны, понял? Много денег.
— А, да? Ну, вас же четверо. Пусть все и дадут. За чем дело стало?
— Все дали. Этого недостаточно.
— Почему же больше не дали? Пожалели?
В трубке раздался глубокий вдох и резкий выдох, словно Асаф пытался выпихнуть из себя что-то лишнее, но голос его прозвучал ровно:
— Все дали, что могли. Теперь твоя очередь.
— А, вот что! — догадался Ами. Он вовсе не против был подкинуть что-нибудь сестре Лее, она была даже вроде поласковее остальных, и тем более рак. Но ситуация была такая сладкая, впервые в жизни старший брат просил у него нечто, что у него, Ами, было, а у старшего брата не было, хотелось протянуть эту ситуацию подольше, высосать ее до дна. — Как же так? У всех четверых у вас, ученых и с зарплатами, не хватило денег на одну операцию?
— Так ты даешь или нет? И сколько? Не хватает пятнадцати тысяч долларов.
— Ого! А что же она сама не позвонила? Все-таки я ей тоже брат.
— Не будь сволочью, — сказал Асаф.
Ами не был сволочью или просто злым человеком, и был даже не очень скупым, а только сильно обиженным с детства. Но теперь он чувствовал, что это полностью уравновесилось, компенсировалось его счетом в банке. Светлая, светлая память матери, долгий век ее квартире.
Поэтому он еще немного покочевряжился и обещал дать десять тысяч. Остальное, сказал он брату, можете собрать по благотворительным обществам.
Сестре Лее сделали операцию, и она пожила еще несколько лет и всегда приглашала Ами на свои семейные праздники, а иногда и просто на субботу.
И остальные, кроме только Асафа, тоже стали общаться с Ами. Они перестали сердиться на него за материну квартиру и всегда с жадным любопытством расспрашивали его, как развиваются квартирные дела. И только удивлялись, как это у него хватает нервов на все суды и штрафы. Ами отвечал им, что это его не колышет, и родственники смотрели на него с уважением. Вот вам и недоделанный.
Джентрификация
Мали не было еще тридцати, но она переменила уже несколько занятий в жизни. Я ищу себя, говорила она родителям, которые немного устали помогать ей. Может, стоит все же поучиться всерьез, не самопознание и йогу, а приобрести профессию, робко приставал отец. Мали эти разговоры решительно пресекала — ей не хотелось учиться всерьез, хотя энергии было много. А родители у нее были кроткие, после гибели старшего сына-десантника единственное, чего они просили у судьбы, это чтоб Малинька нашла свое счастье.
Вот с этим долго не получалось.
Никто не верил Мали, когда она расхваливала строящийся в самом центре трущобного района проект. Кто вообще верит квартирному посреднику? Он ведь по самой сути своей работы должен всячески хвалить каждую квартиру, предлагаемую покупателю. Ему с каждой продажи идет процент, и от покупателя, и от продавца, и очень приличный. Даже если он продаст одну только квартиру в месяц, и то его заработку можно позавидовать.
Позавидовать! И если бы по квартире в месяц… А подумал кто-нибудь, сколько надо набегаться и впустую наболтать языком, пока продашь хоть одну квартиру? Люди ведь никогда не знают толком, чего они хотят. Чего-нибудь такого, да этакого, да чтоб тихо, да чтоб недорого… Где они сегодня, недорогие квартиры? А другой ведь знает, знает заранее, что не годится ему, велика, или мала, или дорога — нет, говорит, покажи. Ну и тащишься с ним, лазишь по этажам, нюхаешь затхлую атмосферу чужого жилья.
И вот предлагают им идеальный вариант, просто находка. В самом центре. И тихо, и близко от рынка. Небольшой трехэтажный дом с лифтом, прекрасно распланированные просторные двухкомнатные квартиры с балконами. Половину стоимости сейчас, остальное за неделю до вселения, все под банковскую гарантию. Подрядчику срочно нужны деньги, чтобы завершить работы, и сейчас он уступает две квартиры по неслыханной цене. Дайте ему только достроить, увидите тогда, почем пойдут эти квартиры! Это только так считается, что трущобный квартал — узкие непроезжие улочки, тесно лепящиеся один к другому полуразвалившиеся домики, мощенные битыми плитками внутренние дворики, кухни и уборные в ветхих сарайчиках… На деле же в квартале бурно происходит то, что называется красивым английским словом «джентрификация».
Мали любит щеголять этим словом в разговорах с клиентами, а затем авторитетно объяснять, что это такое. Буквально оно означает «облагораживание», а на практике — постепенное изменение характера населения данного района. Многодетные семьи рыночных торговцев, обучившись и оперившись, расселяются по новым районам, а кто и по выстроенным ими виллам, а на их место приходят интеллигентные молодые пары, спокойные люди среднего достатка, приезжие из Америки и Европы, охотящиеся за «местным колоритом»… От древних хибар оставляют лишь прочные каменные каркасы, на их основе строятся современные комфортабельные дома. Еще несколько лет, будет очень престижный и дорогой район…
Все это она с жаром объяснила Ами, очередному клиенту, которому назначила встречу прямо у строящегося дома.
— Очень мне нужен твой местный колорит, — безразлично заметил Ами. — Ты мне не расписывай, я сам из многодетной семьи рыночных торговцев.
Ничем их не проймешь, с привычной досадой подумала Мали. Сами не знают, чего ищут. Чего ему здесь, если он отсюда и вышел?
— Ну и что, — продолжала она уже без прежнего энтузиазма. — Разве тебе не причитается улучшить свои жилищные условия, пожить в хорошей квартире, в хорошем месте? Вот здесь, прямо перед домом, будет садик…
— Я и так всю жизнь живу в хорошей квартире и в хорошем месте, — обиженно сказал Ами. — Тут рядом, где теракт был, знаешь?
Мали стало совсем скучно. Очередной любопытный, так, от нечего делать.
— А, да. Да, конечно, — поспешно сказала она. Даже безнадежного клиента обижать не стоило. — Я ничего такого и не хотела сказать. Просто это настоящая находка…
Уверенная уже, что ничего не будет, она просто по обязанности продолжала перечислять достоинства квартиры и ее местоположения, а сама думала: и почему ей всегда достаются такие клиенты? Что она делает не так?
— …и видишь, вокруг каждого этажа будет галерея, и с галереи в каждую квартиру отдельный вход, и это только называется, что двухкомнатная, а такая большая и так устроена, что можно запросто сделать три, и даже еще одну, совсем маленькую…
— Три? — клиент, слушавший ее так же скучно, вдруг слегка оживился. — А чего же он не делает?
— Может сделать по специальному заказу, если купишь сейчас. Две больше одиночкам подходят, они любят большие комнаты. А ты приведи жену, пусть посмотрит, и решите вместе. У вас дети есть?
— У нас пока что и жены нет, — усмехнулся Ами. — Но будет со временем.
Мали посмотрела на клиента с новым интересом. Лет примерно как ей. Роста небольшого — но и Мали не гигант, — фигура ничего, только расплылась слегка, и шея короткая. Зато одет неплохо, белые брюки и черная футболка с серебряной надписью, и браслет на руке красивый, а лицо так даже симпатичное, особенно глаза, только сильно небрит. Конечно, десять лет назад Мали на такого бы даже и не посмотрела, но то десять лет назад. И своим товаркам по курсу шиацу она бы, наверное, его не показала, они там все такие снобки. Ну, шиацу можно было бы и вообще бросить.
— Тогда зачем же ты ищешь квартиру? — спросила она и улыбнулась, как она про себя это называла, своей особенной улыбкой. — Одной тебе мало?
Но клиент нахмурился:
— Что это за вопрос такой? Мне, может, и десять мало, при чем тут это?
— Да нет, не мое дело, — заторопилась Мали, — просто, я смотрю, такой симпатичный парень, ищет квартиру, а у него уже есть, ну, думаю, пусть обсудит с женой, пусть решат, стоит ли вообще, а ты, оказывается… а у тебя… а тебе… а я…
Ами слушал, все так же хмурясь.
Мали запуталась в своих объяснениях и замолчала. Хотела улыбнуться своей особенной улыбкой, не получилось, она подняла с земли обломок штукатурки, подкинула его два раза на ладони и бросила в недостроенную стену.
А Ами никогда еще не слышал, чтобы его называли симпатичным парнем. И он тоже внимательнее пригляделся к стоявшей напротив девушке. Совсем не такая, какую он видел в давно взлелеянных планах. Хотелось голубоглазую, беленькую и в теле, а эта была по-модному худая, с короткой темной щетинкой на голове, с незаметной грудью и плоским голым животом — Ами эту моду не одобрял совсем. Но… Девушка вдруг нагнулась, подняла с земли кусок штукатурки, подкинула его на ладони и бросила в стену будущего дома. Штукатурка разбилась о стену, разбрызнулась во все стороны и оставила на розоватом камне белый отпечаток в форме звезды. А Ами смотрел на девушку, на плавный взмах ее тонкой руки, на то, как сразу тоскливо потемнело ее лицо, когда она отвела взгляд, и за те секунды, что кусок штукатурки летел и ударялся в стену, и разбивался, и сыпался вниз, он успел прожить с этой женщиной долгую счастливую жизнь, и вырастить детей и внуков, и состариться вместе. И на эти секунды он почувствовал вдруг такой покой и облегчение, будто остановилась в нем утомительная суетня, о которой он и не знал, что носит ее в себе.
— А у самой у тебя семья есть? — спросил он.
— Семья? Конечно, есть. Папа, мама. А что? — Девушка отряхнула штукатурную пыль и протянула правую руку Ами. — Ладно, Ами, ты думай. Если все же надумаешь, у тебя есть мой мобильный.
— Да, есть. Говоришь, папа, мама? И все?
— Был брат, теперь нету.
— А… жаль. — Ами взял протянутую руку и держал. — Так тебе, говоришь, нравится такая квартира?
— Очень нравится.
— И ты хотела бы в ней жить?
Девушка неохотно улыбнулась:
— Ну, если бы я могла жить во всех квартирах, которые мне нравятся! Я их только продавать могу, да и то не слишком.
А она совсем ничего, когда улыбается, подумал Ами. Сперва она как-то иначе улыбалась, как-то не так, а теперь очень даже. Жаль только, что коротко стрижется. Но это не беда, волосы растут быстро.
— А эту продашь, — сказал он.
— Ой, серьезно? Тебе? — Девушка попыталась отнять руку, но Ами не отпускал.
— Мне. На одном условии.
— На каком?
— Что ты будешь в ней жить.
И откуда только у него смелость бралась? Никогда он с девушками так не говорил, да и вообще с девушками общался мало. Это все от того, как она отвернулась и грустно потемнела лицом, и бросила кусок штукатурки.
А она сразу перестала улыбаться и выдернула руку.
— Не хочешь? — огорчился Ами. — А сказала, нравится!
— Да, Ами, ладно. Мне пора бежать, другой клиент ждет. От шуточек приварка мало.
— Нет… не шуточки… вроде бы…
— Вроде бы! — сердито сказала девушка и сделала шаг в сторону.
Ами испугался, что она сейчас уйдет.
— Не шуточки! — крикнул он так, что прохожие стали оглядываться. — Не шуточки, а в этой квартире вместе со мной!
Потом они и кофе пили, и ели шашлыки на базаре у Рахамима, и увидели, что могут разговаривать между собой, хотя поначалу шло туго. Но обоим этого хотелось, и они старались. А когда Ами стал набивать Малину сумку фруктами и овощами подряд со всех прилавков, Мали начала смеяться, засмеялся и Ами, Мали расхохоталась еще пуще, и так они пересмеивались, пока не стало совсем тепло. Мали даже забыла позвонить следующему клиенту, предупредить. И расстались только вечером.
По дороге домой Ами то ужасался, то радовался. Ничего подобного он не предусматривал в своих планах, поскольку не рассчитывал на собственные силы. В планах было — обратиться к шадхану, профессиональному свату, пусть подыщет скромную полненькую девушку, домашнюю и хозяйственную, разузнает все о ее семье, обговорит все условия… А тут вон что… Прямо наоборот… Даже шиацу изучает! А может, он ошибается и это совсем не то? Может, зря поторопился? К тому же где-то в глубине, совсем далеко, шевелилось робкое соображение, что цена действительно баснословно дешевая, и как удобно было бы разбить эту квартиру на три жилые единицы, тем более три отдельных входа сделать легче легкого, поскольку галерея. И сдавать… окупится очень быстро… Но тут он вспоминал, как он за секунды прожил с девушкой всю свою жизнь, и какое это было правильное, облегчающее душу чувство, вспоминал звездную печать от штукатурки на стене строящегося дома и радостно говорил себе, что это знак, что она не случайно его так припечатала, что это и будет их общий дом.
А Мали шла и думала, сказать родителям или рано. Вот обрадуются! Они-то у нее совсем не снобы.
Конечно, ей с ним будет нелегко, все-таки очень большая разница в развитии. Но голова на плечах у него есть, и деньги, судя по всему, есть, может быть, удастся уговорить его пойти учиться, или даже вместе, отец давно просит. Интересно, есть ли у этого Ами аттестат зрелости? Вряд ли, но это ничего, у нее у самой нет, можно подготовиться и сдать. Или, может, ну ее, учебу, а взять и нарожать быстро кучу детей, вот это отцу с матерью будет настоящая радость! А развитие — этим она и сама может заняться. И как сладко он целуется! Не умеет, правда, видно, опыта мало, зато желания много, и губы такие нежные, только небритость мешает. У Мали даже все сжалось внутри при этом воспоминании. Скорей бы завтра! Нет, тут сомневаться нечего, так хочется снова его увидеть и целоваться, тем более сказал, что побреется. Влюбилась, Малинька, влюбилась!
И только у самых дверей кольнула неприятная мысль — она ведь даже забыла дать ему на подпись обязательство, в случае покупки квартиры, уплатить ей полагающиеся посреднику проценты. Свободно может пойти и купить прямо у подрядчика. И привет.
Но она быстро отогнала эту мысль.
Благоустройство
На втором этаже недостроенного дома поблизости от рынка два бомжа развели маленький костерок и грелись. Стояла весна, и дни были жаркие, а ночи, как положено в Иерусалиме, холодные. Была еще не ночь, но бомжи знали, что сюда даже днем никто не заглянет, стройка уже давно стояла пустая и тихая, и бомжи часто и безнаказанно ею пользовались.
— Ты чего сегодня такой трезвый? — спросил один другого.
— Думать хочу, — ответил второй.
— А жрать?
— И жрать хочу. У тебя чего?
Поели что было, а было порядочно. И пиво было, только теплое.
— Я как раз люблю теплое, — сказал второй.
— Что в тебе ценно, — ухмыльнулся первый, — все у тебя не как у людей. А о чем думать?
— Как жить дальше. Хочу организовать нашу жизнь. Спать на простынях, есть из тарелки.
— Круто, — сказал первый. — Чего думать-то? Иди просись к Глазеру, у него и простынки, и тарелки, какая проблема. А там на биржу труда, пойдешь на стройку корячиться, хрена-то. Только меня считай в аут.
— Нет, в детский сад не пойду, мое воспитание закончено. А стройка — вот она, куда еще ходить.
— Фимка, ты чего? — недоуменно спросил первый.
— Ничего. Тут буду работать. И ты будешь. Днем разбежимся, как всегда, — а по вечерам работать. Сделаем порядок и человеческую жизнь.
И так и стало.
Фимка с приятелем Гошей жили так уже около двух лет. Как получилось, что они выпали в осадок из общепринятого человеческого устройства, это отдельная тема, каждый по-своему. Скажем только, что с остальной бомжевой общиной они никак не смешивались, потому что Фимка не любил общества.
А Гоша любил, но Фимке возражать не решался. Он с грустью вспоминал, как раньше, еще до Фимки, он жил в теплой компании в заброшенной арабской деревне под Иерусалимом и свободно курил травку, а иногда и покрепче что перепадало. Но Фимка пресекал категорически, при том что выпить был совсем не дурак. И с рукой стоять на улице Фимка не велел, и если ловил на этом Гошу, то бил. Правда, Гоша был сильнее и по-настоящему бить себя не давал. Но все равно обидно.
Напротив того, взять, что плохо лежало, разрешалось. Сам Фимка был как раз мастак по этой части, особенно насчет пива и водки. Не понимаю я тебя, говорил Гоша, твоей системы моральных ценностей, просить нельзя, а воровать можно. Вырастешь, Гоша, узнаешь, отвечал в таких случаях Фимка.
В целом же Фимка предпочитал зарабатывать на жизнь честным трудом. Одежду всю нужную они без труда находили на помойках, оттуда же, да и просто из всех углов по улицам, извлекали жестянки из-под пива и сдавали. В благотворительную столовую для бедных Фимка ходить отказался, но им были известны в округе все точки, где можно было получить даром хлеб, все забегаловки и даже рестораны, где поздно ночью отдавали несъеденный блюдаж. Не говоря уж о рынке, где можно было бесплатно и законно раздобыться всем, кроме мяса, водки и сигарет. Тут же перепадал и кое-какой заработок, подносить тяжелые сумки и тележки с продуктами к машине покупателя, а иногда и до дому. Правда, этот заработок приходилось отбивать у арабских мальчишек, вечно крутившихся на рынке, несмотря на строжайшие запреты. Мальчишки были наглые, но запуганные, и отбить было нетрудно.
Раз в неделю, рано утром, приятели ходили в ближайший спортзал, где работал уборщиком родственник Фимки, он проводил их в душевую, и там они брились, мылись и стирали найденную на помойке одежду.
Короче, жизнь была налаженная и совсем неплохая, не считая коротких зимних месяцев. И чего тебе моча в голову, жаловался Гоша, а Фимка отвечал, не ной, увидишь, будет хорошо.
Сперва хотели сделать одну комнату, но потом Фимка сказал, по-человечески так по-человечески, каждому свою спальню.
Первые два этажа здания, построенные на основе старого, из неровных цельных камней дома, были практически закончены, только не отделаны и без электропроводки, а у двух верхних стояли только стены, да изнутри торчали в небо железные пруты из несущих бетонных пилонов. Ну и крыши, разумеется, не было. Но Фимке с Гошей это не мешало, над выбранной ими маленькой двухкомнатной квартирой были два этажных перекрытия.
Стройматериалы, заваленные слоями обветшавшего пластика и многомесячной пылью, имелись кругом в изобилии, однако выкладывать плиточный пол ни один из парней не умел. Да пускай так, сказал Гоша, но Фимка потер подошвой бугристый, грязный, обмазанный какой-то непонятной смесью пол и сказал, нет, сделаем иначе.
Две недели они собирали по помойкам одежду, всякую, какая попадется, затертые одеяла и драные простыни, любые тряпки, и стирали все в автопрачечной. На стирку и на толстые иглы с прочными кручеными нитками ушли почти все наличные. Затем Фимка уселся перед этой горой тряпья, усадил Гошу, и в несколько дней они состегали два пухлых, многослойных и многоцветных ковра. Обе комнаты сразу преобразились, по коврам было и ходить приятно (только босиком! — предупредил Фимка), и спать на них мягко. Из рваных простыней Фимка выбрал какие получше, не поленился постирать их дважды и расстелил в обеих комнатах в спальных углах. На пустые оконные проемы он набил туго натянутые полупрозрачные разноцветные тряпки, и комнаты заиграли радужными зайчиками, как от витражей.
Ну, разве плохо, спросил он умученного трудами Гошу, и Гоша согласился, что неплохо. Погоди, то ли еще будет, сказал Фимка, и они продолжали собирать посуду и всякие вещи для дома, подобрали два стула и скамеечку, и даже двухконфорочную газовую плитку, древнюю и толсто заросшую жирным коричневым налетом, но совершенно пригодную. И снова Фимка заставил Гошу потратить деньги не на пиво и другие радости жизни, а на небольшой газовый баллон, который тому же Гоше пришлось и тащить. Будем питаться, как люди, сказал Фимка, на что Гоша неслышно выругался, а вслух пробормотал, вот именно что у тебя все не как у людей.
Даже проблему водоснабжения и туалета они решили. Воду таскали из крана на рынке, в подобранных там же десятилитровых пластиковых бидонах из-под солений. А под уборную Гоша предложил пустить одну из недостроенных квартир, подальше от своей. Но Фимка сказал, еще чего, мы не свиньи в доме срать. Кто это тебе внушил, что не свиньи, мрачно спросил Гоша. Папа с мамой, ответил Фимка и велел ходить в темный, заваленный строительным мусором двор, в вырытый там небольшой котлован, да еще присыпать за собой этим мусором. А зимой, спросил Гоша. А до зимы еще дожить надо, резонно заметил Фимка.
И стали жить, как люди. Даже Гоша признал, что в этом что-то есть.
Однажды, нежась на своих чистых простынях во время жаркой полуденной сиесты, они услышали под окнами разговор. Женский голос, часто повторяя иностранное слово «джентрификация», с увлечением толковал, какие тут будут замечательные квартиры, как дешево продаются, и вообще замечательный квартал. Мужской в ответ неопределенно хмыкал.
— Это чего, джентрификация? — спросил Гоша из своей комнаты.
— Лажа, — мрачно ответил Фимка.
— Нет, правда.
— Облагораживать будут квартал.
— И что?
— А то, что квартиры недостроенные хочет продавать.
— И нашу? — испугался Гоша.
— За нашу не боись.
И в самом деле. В дом стали захаживать посетители — квартирные агенты и потенциальные покупатели. Неловко лазили по стремянкам, с опаской выглядывали на неогороженные балконы. Осматривали в основном более законченный первый этаж, но некоторые взбирались и на второй. Однако в квартиру бомжей ни разу никто не заглянул, хотя в дверном проеме висела только занавеска. Проходили мимо, не замечая, словно этой квартиры и ее обитателей не было вообще. Гоша, если был дома, с приближением посетителей поспешно смывался, а Фимка лежал себе на своем месте и читал найденную на помойке книжку.
В конце концов несколько квартир продались, у подрядчика появились деньги и кредит, и он стал достраивать. А квартиру бомжей так никто и не трогал. Гоша волновался, требовал, чтоб уходить. Но Фимка говорил, сиди спокойно. И кто знает, как долго они бы там еще прожили, может, и всегда, но однажды Гоша привел на ночь девушку. Хорошую девушку, из практически нормального дома. Сколько раз говорил ему Фимка, нормальных людей в дом не водить, но Гоша не удержался, у него пошла любовь, а к себе домой девушка привести его не могла. И мало того что привел, пожалел отправить ее восвояси среди ночи. И поскольку девушка была нормальная, утром ее увидели строители. И увидели, откуда она выходит. А тогда увидели и обитателей квартиры.
Пришла полиция, и бомжей вместе с девушкой забрали, не дав даже захватить вещи. Девушку тут же и отпустили, а Фимке с Гошей предложили пойти в приют для бездомных к Глазеру. И они согласились, и Гоше даже понравилось, во всяком случае, временно, все-таки компания, он сильно устал от Фимки.
Фимка же пробыл два дня и ушел. Стал ночевать в темном подъезде большого запущенного дома, где другие бомжи ложиться побаивались из-за произошедшего там недавно теракта. Там чистоту и приличную жизнь устроить было невозможно, но Фимка и не собирался там задерживаться, а искал себе новое недостроенное жилье. И знал, что найдет скоро. Куда труднее было найти нового напарника — такие, как Гоша, на улице не валяются.
Сосед
Квартира, сдававшаяся на втором этаже над рынком, уже с полгода стояла пустая, хотя смотреть приходили.
Хозяину квартиры надоело ходить каждый раз показывать ее людям, и он стал посылать их, чтоб ходили и смотрели сами, а ключ оставил у соседа Йихьи, у которого в прошлом году умерла жена.
Йихья с женой Малкой любили, чтобы в доме было красиво, и детей так воспитывали, и всю жизнь собирали красивые вещи, и все им казалось мало. Когда же почувствовали, что достаточно, дети из дома уже ушли, а тут и Малка умерла. И Йихья обнаружил, что одному ему смотреть на свои красивые вещи скучно.
Поэтому он охотно взял ключ и показывал пустую соседскую квартиру людям. Ему с первого же раза неловко показалось, что квартира такая запущенная и грязная. Тем более что приходили и женщины. Йихья пристально приглядывался к каждой женщине старше сорока. Он любил свою Малку, пока она была, но теперь ее не стало, и нужно было, не откладывая, искать другую, чтобы красивые вещи в его доме не стояли зря.
Однажды в теплый воскресный вечер, когда народу на рынке было совсем мало, Йихья пораньше прибрал свой прилавок с орехами и семечками и, наскоро перекусив, пошел в соседнюю квартиру.
Сначала он только закрыл окно в кухне и соскреб голубиный помет со стола и подоконника. На следующий день выгреб из углов окурки, бутылки из-под воды и кока-колы и подмел пол. Сделав это, он заметил, какие мутные и заросшие в квартире окна. Здесь Йихья остановился. Мыть окна в чужой, посторонней квартире?
Но на следующий день пришла осматривать квартиру женщина. Небольшая, круглая, хорошего возраста. Йихья все ей подробно показал, обратил ее внимание на удобные антресоли и ниши, объяснил, как легко переложить проваливающиеся кое-где плитки пола — он знает надежного и недорогого мастера. Женщина неопределенно двигала губами и говорила мало. Не знаю, не знаю, сказала она напоследок. У меня дочка, девочка молодая, каждый день через рынок ходить, у вас тут теракты то и дело. Давненько уже не было, сказал Йихья. Давненько? — возразила женщина. А у дома напротив? Да, это да, согласился Йихья. Так что не знаю, не знаю, сказала женщина. Но обещала, что послезавтра придет посмотреть вместе с дочкой.
Ну и что, что дочка? Дочка — это ничего, даже хорошо. У него у самого их было три, но все уже далеко. Йихья вымыл и окна, и пол, и нечистый унитаз, и раковину. Теперь квартира выглядела не так скверно, но, подумал Йихья, жить в ней все равно не хотелось. Йихья сходил домой, взял горшок с высоким многоствольным кактусом, который Малка начала выращивать лет двадцать назад, и поставил его под окном в салоне. Сам он этот кактус не очень любил, но, может быть, он будет придавать квартире жилой вид.
Нет, не придавал. Горшок на полу выглядел чудн
Тогда Йихья взялся за дело всерьез. Он приволок с рынка несколько пустых картонных ящиков и расставил их по всей квартире. Накрыл все ящики разноцветными скатерками и салфетками, вышитыми и связанными рукодельницей Малкой. И на каждый поставил красивую вещь.
На ящике посреди салона стоял коричневый гипсовый светильник, три полуголые девушки, изящно изгибаясь, держали три факела с переливчатым стеклянным пламенем, а в пламени скрывались лампочки. Малка сердилась, когда он привез этот светильник из Яффо, и говорила, что он купил его, чтобы смотреть на голых баб. А Йихья и не видел в них никакой соблазнительной наготы, а видел только, как плавно линия спины переходит в руку, а рука в факел, увенчанный трепещущим розовым огнем.
В комнате, где у прежних соседей была спальня, он поставил предмет, который особенно радовал его, потому что не имел никакого полезного назначения, кроме красоты. Это был шарообразный пучок упругих белых нитей, похожий на большой одуванчик, и, если включить его в сеть, на концах нитей беспорядочно вспыхивали и гасли красные, синие и зеленые искры. Правда, электричество в квартире было отключено. Поэтому рядом он поставил еще стеклянную банку, где, не смешиваясь, переливались сами по себе тягучие многоцветные слои густой жидкости. Эта банка была настоящим чудом, и Йихья немного жалел выносить ее из дому, но очень уж приятно было представлять себе, как он покажет ее этой женщине и ее дочке и как они будут вместе на нее любоваться.
Под конец, немного поколебавшись, он снял у себя со стены портрет мудрого чудотворца Баба Сали, не настоящий, писанный красками, а второй, вырезанный из календаря, и повесил его в спальне соседней квартиры. Портрет был небольшой, и чудотворец не мог помешать, даже если она его не почитала.
Но на следующий день ему дома быть не пришлось. Сильно заболели оба ребенка разведенной младшей дочери, и она со слезами потребовала деда к себе в Кфар-Сабу. И так получилось, что он не смог показать женщине квартиру и не был свидетелем ее удивления, когда она увидела ее преображенной.
В Кфар-Сабе он пробыл почти две недели. Дети выздоровели быстро, но заболела сама дочь. Йихья несколько раз звонил хозяину соседней квартиры, но никак не мог застать его дома, а сотовый его телефон был почему-то отключен.
Когда Йихья вернулся наконец домой, он только забросил к себе сумку с грязным бельем и подошел к двери соседней квартиры. Дверь была все та же, облупленная и исцарапанная, и полуоторванный звонок по-прежнему висел на одном проводке. Йихья прислушался — внутри было тихо. И он отпер дверь.
Он не успел даже понять, что за новый запах появился в квартире, как из ванной вышла молодая беленькая девушка, обмотанная большим полотенцем. Йихья приветственно заулыбался:
— Дочка? — спросил он. — А мама где?
Но девушка, испуганно глядя на небритого черного Йихью, крикнула что-то в сторону комнаты. Йихья много наслушался этого языка на рынке, но понимать не научился.
Из комнаты вышел молодой мужчина, потемнее волосом, но с такими же не понятными Йихье расплывчатыми чертами лица. Это и были новые соседи Йихьи.
Ни имени той женщины, ни адреса ее они не знали и вообще слышали про нее первый раз.
— А ваши вещи вон там, — сказал молодой человек и показал на стоявший в углу картонный ящик и рядом горшок с кактусом. — Вы очень красиво все сделали, спасибо, мы ценим, но нам не надо.
Йихья извинился перед соседями, пожелал им удачи на новом месте и забрал свои вещи домой. Он полил кактус, спокойно перетерпевший двухнедельную засуху, и поставил его на место. А ящик задвинул подальше в кладовку — остальное расставлять по местам ему не хотелось.
Еще одна комната
Все кругом строились — надстраивали, обстраивали, пристраивали, у подъездов все время стояли контейнеры с блоками, ящики с плитками, из окон сквозь разноцветные коленчатые трубы валились в грузовики груды строительного мусора, с жадным рычанием увозимого затем на какой-нибудь укромный склон соседнего холма. Квартиры, принадлежавшие полугосударственной компании и распределяемые в виде социального жилья между неимущими, изначально построены были в минимальной своей форме, чтоб было что достроить потом.
И вот теперь что-то заставило компанию выделить кое-какие деньги для жильцов этого большого безобразного дома, населенного в основном многодетными семьями черных евреев из Эфиопии. Была там, впрочем, порядочная прослойка матерей-одиночек из России и совсем мало местных уроженцев из восточных, кому не удалось выбраться. Вот пусть и расширяются, если кто может прибавить своих.
Рона и Марко тоже очень хотели бы строиться. Две комнаты с кухней, полученные ими когда-то в порядке социальной помощи молодым парам, давно стали тесны для них, старшей дочери Лиат шел четырнадцатый год, и Рона подумывала, что не надо бы ей спать в одной комнате с братьями. Но конфигурация дома, и особенно угловое расположение их квартиры, вначале так им нравившееся, не позволяли никаких пристроек. Ни комнатки, ни даже самого маленького балкона.
Был еще лучший выход — выкупить бы квартиру по льготной цене, потом продать по рыночной и уехать из своего безнадежного, иссушенного солнцем и ничегонеделанием городка в другое место. В Иерусалим бы уехали, мечтала Рона, к брату Жожо, он бы помог на первых порах… Это да, говорил Марко, Жожо твой поможет, вот сейчас. Он, говорят, большой человек стал, такой ресторан себе отстроил. Повезло человеку, всю лавку ему в теракте разворотило. Уж он помо-ожет, это уж точно. Ну и что, что теракт, возражала Рона, зато там жизнь, а здесь что? Сплошная эфиопия да русия. А здесь вот и то, отвечал Марко и уходил на площадь к торговому центру играть с приятелями в нарды.
Рона и сама знала, что это не для них, какое там выкупить, работы постоянной не было даже у нее, а Марко вообще чаще жил на пособие.
Так и получалось, что говорить о пристройке они могли, и ссориться, и завидовать соседям, а сделать ничего не могли.
Однажды ночью Рона с Марко легли в постель, поигрались немного, но без прежней охоты, и Марко сразу заснул, а Рона почувствовала какую-то странную пустоту в голове. И даже испугалась, не забеременела ли. Но пустота подержалась в голове недолго, а затем, разрастаясь, пузырем вытекла из головы, протекла сквозь стену над изголовьем кровати и стала разрастаться там, по ту сторону, пока не образовала пространство примерно в десять квадратных метров. И остановилась, тихонько колыхаясь. С закрытыми глазами Рона отчетливо видела это пустое пространство, но и открыв глаза, она явственно чувствовала его там, за стеной. Это я уже сплю, и мне снится, решила она.
Но и на следующую ночь, едва Рона опустила голову на подушку, голова ее ощутила пустое пространство за стеной, а с закрытыми глазами она и увидела его, прекрасное пустое пространство метров десять-двенадцать площадью.
И так каждую ночь. Рона сказала об этом Марко, но он лишь посмеялся. Никакой пустоты там быть не может, только улица, сказал он.
Рона вышла на улицу и внимательно осмотрела свою квартиру снаружи, но ничего окончательно решить не могла, сбивало с толку то, что квартира была угловая.
— Марко, сходи в городское управление, пусть тебе покажут план нашего дома, — попросила она.
— Да пошла ты, — сказал Марко, но Рона не отставала, и вечером, когда Марко, наигравшись с приятелями в нарды, возвращался домой, он заставал холодную пищу, и Рона греть ему не хотела, а в постели совсем отказывалась что-нибудь делать. Марко даже дал ей разок в спину, но голос у Роны был очень громкий, и в конце концов, чтобы отвязаться, Марко сходил. То есть сказал, что сходил, и смотрел, и никакого пустого пространства в планах нет.
— Планы планами, а я знаю, что есть, — сказала Рона. — Давай пробьем дырку в стене и посмотрим.
— Совсем спятила, — сказал Марко. — Это же несущая стена. Пробьешь дырку, как раз весь дом развалится.
— Где он развалится. Все вон разбивают стены, какие хотят, а нам нельзя?
Подумала и прибавила:
— А развалится, еще лучше. Что-нибудь другое дадут. Сил больше нет так жить.
Марко плюнул и ушел к торговому центру, а Рона отодвинула от стены кровать и принялась за работу. Она вовсе не собиралась разваливать стену, это, может быть, потом, а сейчас только отковырнула небольшой пласт штукатурки, нащупала один блок и принялась долбить шов вокруг него. И не так уж трудно это оказалось, дом был построен кое-как, и от жестокого пустынного климата все в нем было рассохшееся и трухлявое.
Все же в один прием вынуть блок ей не удалось, и, чтобы Марко зря не шумел, Рона задвинула свою работу кроватью и пошла кормить детей.
А назавтра вынула с легкостью, потому что от долбления сразу два блока раскололись, и она вытащила их по частям.
Дыра получилась небольшая, но заглянуть было можно. Рона заглянула, но ничего не увидела — там было темно, только падало пятно света из дырки. Там было темно, а на улице светило яркое солнце! Рона просунула в дырку руку, пошарила внизу и нащупала гладкую плиточную поверхность пола, густо покрытую пылью.
— Лиат! Лиат! — завопила Рона.
Дочка красила ногти на ногах и наслаждалась кратким отсутствием в доме мужчин. Она не привыкла ждать хорошего от материнского зова и откликнулась из второй комнаты не сразу:
— Чего тебе?
— Лиатусь! Иди скорей! Принеси свечку!
Просунутая в дырку свечка осветила именно то, чего и ожидала Рона, — небольшое квадратное пространство, сильно замусоренное старой строительной трухой и заросшее многолетней пылью, но в остальном совершенно пустое.
— Лиатусь, это тебе будет комнатка!
— Ну как раз, дадут они, — угрюмо ответила Лиат. «Они» это была ненавистная мужская часть семейства.
— А мы им и говорить не будем, сперва вселишься.
Но секрет сохранить, разумеется, не удалось.
Марко вернулся с площади чернее тучи, и сразу ругаться.
— Да ты выйди, выйди на улицу, посмотри, что наделала! Ты чем думала, головой или жопой своей жирной?
Рона пошла и посмотрела. С улицы наружная стена их квартиры выглядела так, будто небольшой снаряд вырвал из нее кусок.
— Золотце мое, хороший мой, — сказала Рона мужу, вернувшись, — не все ли равно, как выглядит снаружи, главное, что внутри! У нас будет еще одна комната! Пробьем окно, и снаружи будет выглядеть нормально!
Растаяв от давно не слышанных ласковых слов, Марко поддался на уговоры и помог Роне пробить оконное отверстие в стене над изголовьем их кровати, а кровать передвинули в другой угол. Лучше, конечно, было бы пробить дверь, но дверь на третьем этаже глухой стены выглядела бы странно, а Лиат девочка молодая, полазит и в окно.
На раму денег кое-как наскребли, а пристроил ее Марко сам — умел, когда хотел. И занавеску Рона повесила. Так что снаружи выглядело очень даже прилично, окошко и окошко, никто им и слова не сказал, тем более что были заняты своими пристройками.
И все были довольны, и особенно Лиат. Раньше она с братишками общалась больше тумаками, а когда переселилась в свою комнату, даже в футбол с ними начала играть.
Нефертити
Лялечке сказали: с черными девочками не играй, они грязные. Лялечка так поняла, что они оттого и черные, что грязные, и сколько же это грязи надо, чтобы почернеть.
И Лялечка с черными не играла, да и не видела их, а играла со светло-коричневой Атарой, дядя Игорь, когда загорит, и то чернее. Видно, Атара у себя в Эфиопии загорела.
— Ты, Атара, по солнцу не ходи, и опять побелеешь, будешь, как я, — посоветовала она подружке. Лялечке все говорили, какая она беленькая и хорошенькая. Красавица растет, говорила бабушка.
— Нет, лучше ты по солнцу ходи, и будешь, как я, — сердито ответила Атара.
— Ты чего это сегодня такая злая? — удивилась Лялечка.
— Не злая, а расстроенная, — буркнула Атара.
— А чего расстроенная?
— Поди тут не расстройся, если тебе еще одного братца принесут.
— Ой, тебе братца принесли? И ты не рада?
— Рада? Да у меня их и без того пять штук.
— Пять братиков!
— И братиков, и сестричек, всего хватает.
— Все-таки странно, что ты не рада, — задумчиво проговорила Лялечка.
— Странно, да? У вас сколько комнат?
— Три.
— И у нас три. И сколько народу у вас живет? Ты, мама и бабушка. У вас квартира купленная?
Лялечка замялась. Она в этих взрослых делах разбиралась не совсем отчетливо.
— А у нас купленная. Наша навсегда. Вот и радуйся, — с непонятным удовлетворением сказала Атара.
— Я бы радовалась. Я бы очень хотела братика или сестричку, но мама не несет.
Атара злорадно рассмеялась:
— Как это она тебе принесет? У вас же мужчины нету.
Это было чувствительное место, но Лялечка давно научилась с этим справляться.
— Да, — сказала она авторитетно. — В отношениях моих папы и мамы наступил такой момент, когда они вместе решили, что так будет лучше для всех. Конечно, не очень хорошо, когда ребенок растет без отца, но если есть любящая и помогающая среда, все обойдется. Я, например, нормально расту.
— Растешь, потому что родилась. А родилась, потому что папаша был. А теперь нету.
— У меня среда есть. Мама, бабушка. У меня бабушка очень хорошая.
— Ну, от бабушки тебе братика не будет. И даже от дедушки.
— Ну, что значит от бабушки… — рассудительно начала Лялечка, но осеклась, припомнив неясные разговоры девочек в школе и сбивчивые мамины объяснения. — Дедушки у меня нет, он еще там умер.
— Слава тебе, Господи. А то я думала, он тоже вас бросил, у вас ведь все мужчины своих жен бросают. Вон сколько ваших семей в нашем доме живет, и все без мужчин.
Лялечке стало обидно.
— Да у тебя у самой не знаю, где папа, — сказала она, хотя знала, что папа есть.
— Где, где, дома, — неохотно ответила Атара. — Ты русскую куклу хотела вынести, забыла?
— А что же его никогда не видно?
— Он редко выходит на улицу.
— Он что, не работает?
— Ясно, не работает. Где кукла?
Лялечка не давала себя сбить:
— Что же он делает целый день дома? Разве ему не скучно?
— Во сне не соскучишься. Ты куклу вынесешь или нет?
— Он все время спит? Все время в спальне лежит?
— У нас везде спальня. Где ляжет, там и лежит.
— Он что, больной?
— Не больной, а печальный.
— Почему печальный?
— Почему, почему. Эрец-Исраэль он никак найти не может.
— Найти не может? Как странно. А где же мы сейчас?
— А черт его знает, где мы сейчас. Так не вынесешь куклу? Тогда пока.
Атара повернулась и пошла к своему подъезду. Лялечка немного огорчилась, но довольна была, что сквиталась с подружкой.
Мама увидела Лялечку во дворе с Атарой и очень сердилась.
— Говорено было, с черными не играть, — сказала она Лялечке. — Они грязные, и у них страшная болезнь спид.
— Атара не черная, и от нее пахнет мылом таким же, как у нас, «Голубка».
— Разговор окончен, — сказала мама и ушла к себе в комнату.
И это было жаль, потому что тем для разговора об Атаре у Лялечки осталось много.
Назавтра Лялечку вывела гулять бабушка, и Атара даже близко к ним не подошла. Но тут во дворе появился человек, обвешанный фотоаппаратами, и всеми ими стал снимать — и дом, и двор, и ребят, которые там играли. И особенно долго снимал Атару, а Лялечку сперва не снял, потому что они с бабушкой держались подальше. Человек спросил что-то Атару, и она махнула рукой в сторону Лялечки. Тогда человек стал ее о чем-то уговаривать, а Атара сперва не соглашалась, но потом крикнула:
— Ляля! Иди сюда!
— Никуда не пойдешь, — сказала бабушка, хотя она была добрее мамы.
Но человек с фотоаппаратами повел Атару прямо к Лялечке, а за ними еще ребята бежали и просили: и меня сними! и меня! Бабушка схватила Лялечку и хотела увести, но Лялечка не далась. Ей тоже было интересно сфотографироваться.
— Тебя Ляля зовут? — спросил фотограф.
— Да.
— И вы подружки? Как удачно, — радовался человек, — ты такая беленькая, а она такая… — и он посмотрел на Атару, словно перед ним чудо какое-нибудь.
— Что он говорит? — спросила бабушка, которая не понимала по-здешнему. — Он что, денег потом потребует за фото?
Лялечка спросила его, но он засмеялся и сказал, что это репортаж для газеты.
— Вот вы, две подружки, возьмитесь за руки и бегите, и на бегу обернитесь и смотрите на меня, ладно?
Бабушка начала суетиться и возражать, но человек положил ей руку на плечо и все повторял: ничего, ничего, минуточку, и ничего бабушка не могла сделать, а Лялечка с Атарой три раза убегали и оборачивались, пока он не сказал — отлично! покупайте в пятницу газету! — и назвал какую.
В пятницу газеты очень толстые, много приложений, и каждое как целый отдельный журнал. Лялечка все руки испачкала черным, пока искала. А когда нашла, чуть не заплакала. В самом глянцевом приложении, на обложке, был большой цветной портрет Атары, как она обернулась на бегу и смотрит прямо в аппарат. А от Лялечки за ее плечом остался затылок с белым пробором, одна косичка и кусок розовой щеки.
Правда, внутри были другие снимки, в том числе один с Лялечкой, но черно-белые и гораздо помельче. И целый большой репортаж. Лялечка читать на иврите уже умела, но без точечек под буквами не так хорошо. Она прочла название: «Напартити из квартала бедноты».
— Не Напартити, а Нефертити, — поправила мама. — Дай сюда.
Про Лялечку там сказано было только, что она «русская подружка будущей королевы красоты Израиля», зато про Атару всё — и про печального папу, который ищет во сне Эрец-Исраэль, и про квартиру, и про всех братиков и сестричек.
— Не огорчайся, Лялечка, — сказала мама. — Другой раз будешь слушаться маму. Нефертити! Это знаешь, как называется? Корректирующая дискриминация.
— Да, — сказала Лялечка, не смогла удержаться и заплакала. — И мама ей еще братика недавно принесла, и квартира у них купленная…
— Вот именно, — сказала мама.
«Мода на рынке»
На вопрос, как дела, Моти неизменно и вполне искренне отвечал — идут.
И не только из врожденного оптимизма — экономический спад, который терзал в ту пору нашу страну наряду с террористическими актами арабских самоубийц, затронул его мало. Для своей небольшой одежной лавки на рынке, которая так и называлась, «Мода на рынке», он безошибочно закупал такой товар, который полностью отвечал вкусам и запросам обитателей рыночного квартала и тех, кто приходил на рынок. А продавал недорого, наценку делал минимальную, брал количеством. Он был умелый торговец, знал, когда сделать скидку, когда дать в кредит, когда пошутить с покупательницей. Барыши были нежирные, зато постоянные.
А раньше дела его шли еще лучше, и за годы Моти сумел не только обеспечить семью, но и подкопить кое-что. У него и бумаг был приличный пакет, и участок земли в промышленном районе на окраине, и хорошая квартира в большом, хотя и запущенном доме по соседству с рынком. Поэтому теперь он сидел в своей лавке не столько по необходимости, сколько по привычке и из чувства торговой чести. Да и что бы он делал, куда бы пошел, если не в лавку? Жена три года назад скончалась от внезапной сердечной болезни, дети были взрослые, обученные и обеспеченные, все они любили и уважали Моти и жили близко, но сильно заняты были своими делами и семьями. А в лавке народ, среди покупателей бывают знакомые, можно перекинуться словечком, узнать местные новости. А нет никого — и тоже хорошо, можно почитать газету, а то и книжку, Моти это любил. Любил он и развлечься, в ресторан там, или на природу выехать на шашлыки, или к морю, а то и в Турцию с компанией махнуть на недельку. Но без пары, даже если с компанией, это было как-то не так, все время чего-то не хватало.
Попросту говоря, женщины. Конечно, женщину найти было нетрудно, вдов и разведенок кругом было в достатке, но, прожив много лет с красивой и веселой женой, Моти стал переборчив.
Он давно уже поглядывал на светлокожих, полных, не по-здешнему тщательно одетых женщин, во множестве наехавших вдруг из России некоторое время назад. У них даже походка была другая, не разболтанная, аккуратная. Еврейки они или нет, было не очень ясно, но это и не важно. Если не еврейки, то даже интереснее. Моти никогда не имел дела с нееврейской женщиной, и это манило. Но пока была жена, это была так, фантазия, а теперь хотелось эту фантазию осуществить.
Эти женщины нередко заходили и в его лавку, и Моти пытался с ними заигрывать, но безуспешно. На его шутки они то ли не умели, то ли не хотели отвечать, может, и не понимали их, а только смотрели на Моти с обидным удивлением и подозрением, а товары его щупали, как ему казалось, с насмешкой. Однако покупали. Впрочем, со временем они стали понимать лучше, и одна или две отшили его незаслуженно грубо.
— Ты что, — сказала ему одна, которой он сделал особенно цветистый комплимент, — так и поверил, что все русские женщины — бляди? Не возбуждайся, дедок, не обломится.
А он ничего такого и не думал, и надеялся только, что эти женщины немного помягче здешних. Странно. Он когда-то читал один русский роман, и там женщины были задумчивые, деликатные, говорили своим мужчинам много чувствительных слов и готовы были ради них на все.
И какой же он дедок? Шестидесяти нет, в самом соку. Может, их моя борода пугает, подумал он. Бороду он отпустил ради зубов, чтоб прикрывать их, как-то лень было чинить. Но в бороде было уже много седины, она его не украшала, а старила, Моти пошел и подправил зубы, а бороду сбрил и сразу помолодел на десять лет.
— Эх, Матитиягу, и чего тебе неймется? — говорил ему Михаэль, тоже из русских, с которым они немного подружились. Он один так называл Моти, говорил, жалко портить такое роскошное имя. — Чего ты с нашими русскими бабами потерял? Ищи среди своих, лучше будет.
— Хочется, — упрямо отвечал Моти. — Что-то в них такое есть, другое…
— Чего другое? Что у них, п…да поперек или груди на спине? Небось блондинки нравятся, так ведь тоже крашеные.
— Есть и некрашеные…
— Да хоть и некрашеные, все равно. Другое в них только одно — ментальность. Ментальность, предупреждаю, совсем другая. Смотри, нагреешься!
— Э, ментальность. В койке справлюсь, так и ментальность пропадет.
— Да и в койке…
Но Моти не слушал приятеля и продолжал свои попытки. И наконец преуспел.
Женщина, правда, была не иммигрантка, а приехала сюда как туристка и нелегально осталась на заработки. Зато уж русская русская, Инесса. Из маленького городка в Белоруссии, но это ведь все равно. И образованная, врач, очень уж их там, в Белоруссии, нищета замучила. Она, например, рассказывала, что за десять тысяч долларов там можно купить четырехкомнатную квартиру со всеми удобствами. Все-таки в малоразвитой стране есть свои преимущества! Вот она и приехала зарабатывать на квартиру недавно женившемуся сыну, но это ей долго придется тут кантоваться, на уборке не разбогатеешь.
В этой женщине Моти нашел все, что искал. Правда, хотелось чуть помоложе, ей было уже под пятьдесят, но живая, ласковая и нетребовательная. Общаться было трудновато, приходилось по-английски, который оба знали слабо, но и в этом была своя прелесть — у них очень скоро появились свои условные жесты и интимные гримасы, ломаные английские выражения, бессмысленные для других, но понятные и смешные им обоим.
И детям она понравилась, была в меру общительна, в меру стеснительна, лишнего не молчала и лишнего не говорила. Она с радостью принимала участие в семейных и религиозных праздниках, с необидным любопытством расспрашивала про незнакомые ритуалы и обычаи. И внукам понравилась, особенно маленьким, которым показала несколько занятных игр и сама с ними играла. Внуки-подростки наперебой учили ее ивриту, и она стала понемногу его осваивать. А старики ценили, что с ней можно посоветоваться насчет болезней. Короче, все обширное марокканское семейство Моти приняло ее с симпатией.
И Моти, который завел этот роман больше из любопытства, чувствовал, что начинает всерьез привязываться к этой Инессе, и видел, что она к нему тоже. Они уже полгода жили вместе, и Моти был доволен, что она экономит свои квартирные деньги, да и на хозяйство он ей давал, не скупясь. А она быстро и ловко наладила это хозяйство, начала было кормить Моти незнакомыми блюдами, но увидела, что он не в восторге, и тут же стала учиться готовить, как ему надо, и он из благодарности ел, хотя поначалу выходило не очень. И в своей лавке он разрешил ей брать, что она захочет, и в рестораны водил, и на шашлыки с приятелями возил, и всем она понравилась. Только в Турцию не съездили, Инессе нельзя было выезжать за пределы страны, потому что она находилась тут незаконно и обратно бы уже не пустили.
Она продолжала убирать чужие дома и посылала теперь сыну все заработанные деньги. И Моти ни слова не говорил, никогда даже не спрашивал, сколько она посылает. Наоборот, нашел ей очень хорошее место в большой и богатой вилле, где платили по самым высоким расценками прямо в долларах, хотя и понимал, что тем самым приближает момент ее отъезда.
— И пусть едет! — убеждал его приятель Михаэль. — Я бы на твоем месте даже из своих подкинул, что ей недостает, и пусть уезжает скорее. Ты свое получил? Ее не обидел? Ну и не порти впечатления. Покушал сладкого — и отвали от стола, пока не затошнило.
Моти и сам знал, что надо. Но легко сказать, когда он уже так привязался. А Инесса все чаще упоминала сына, и квартиру, которую тот уже подыскал, и как скучно ей теперь будет дома без сына.
— А здесь тебе тоже скучно? — спросил Моти.
— Без сына? Конечно, скучно. Но тут у меня был ты.
— Был?
— Очень скоро будет — был. Меня вон полиция на той неделе чуть-чуть не застукала. Спасибо, хозяева сказали, не знают, где я живу. Ох, Мотинька, сердце мое, недолго нам с тобой осталось… Может, в гости когда-нибудь приедешь…
И Моти не выдержал, предложил жениться. Инесса заплакала, сказала, что не надеялась, сказала, что надеялась, сказала, что ей страшно… А Моти было страшно только отпустить ее навсегда, а так, чего страшно, он уже так хорошо ее знал.
— Не знаешь ты ее и не можешь знать, — уверял его русский приятель Михаэль. — Куда спешишь? Жалко расставаться? Она же сама говорит, захочешь — съездишь к ней когда-нибудь, повидаетесь. Ей страшно, а тебе нет? Эй, Матитиягу, наплачешься!
— Еще бы ей не страшно, страну свою бросить, сына, язык. А мне что?
— А то, что ментальности ее ты не знаешь. А она твоей.
— Знаю, знаю, ментальность у нее самая приятная, всем нравится.
Перед самой поездкой в Минск для оформления брака Моти, как положено, составил у адвоката свадебное имущественное соглашение. И все ей, разумеется, подробно объяснил. Он обязуется полностью обеспечить жену, предоставить ей жилье в своей квартире и вообще все, что необходимо для жизни. В случае его смерти все нажитое им до нее, включая квартиру, отходит, естественно, детям и внукам, на это она не претендует. С тем, однако, что проживание в квартире предоставляется ей пожизненно. Плюс он оставляет за ней право открыть отдельный банковский счет, куда будут поступать все заработанные ею деньги, и это будут ее собственные деньги, его не касается. Да еще, если он умрет, от него ей десять тысяч долларов. Но я собираюсь жить с тобой долго и счастливо, закончил он и протянул ей на подпись оба экземпляра бумаги.
— Ты, значит, обязуешься меня содержать? — спросила она с выражением, которого Моти не понял и не обратил внимания.
— Как царицу! — весело воскликнул он.
И она подписала, и они съездили в Минск, с ними поехали трое сыновей Моти с женами, дочка с мужем и два старших внука. Там они красиво, с цветами и с шампанским, отпраздновали свадьбу, на которую созвали из разных мест десятка полтора родственников Инессы, и почти всем им Моти оплатил дорогу, да и за свадьбу, уж конечно, не родня Инессина платила. И Моти видел новокупленную квартиру ее сына и одобрил, и в подарок сыну купил и сам приладил везде блестящие импортные краны и дверные ручки.
— Ну и где же твоя молодая? — спросил его приятель Михаэль, когда он с детьми и внуками вернулся домой.
— Скоро приедет, осталась документы оформлять.
— А на что побьемся, что не приедет?
— Спятил ты, что ли? — засмеялся Моти. — Ну что я с тебя возьму? На что хочешь.
— На сто долларов?
— Что так мало? Давай уж на тысячу!
— Да хоть на сто тысяч.
— Брось ты, не дури. Как это — не приедет?
— А вот так. Ладно, давай на бутылку, — сказал Михаэль. Вспомнил, что имеет дело с израильтянином, и уточнил: — Водки. Только импортной.
А через неделю Моти получил от Инессы письмо. На таком английском, что пришлось просить сына, чтоб помог перевести. Сложные, длинные фразы и много длинных слов. Видно, и ей кто-то помогал писать. Начиналось оно хорошо: «Мотинька, сердце мое золотое, как я по тебе скучаю…» Но дальше шло такое, что понять это было никак нельзя, не помогал и перевод. И только в конце стояло отчетливо: «…пишу и плачу. Прощай навсегда, мой дорогой и незабвенный, прощай, мой царь Соломон премудрый…»
Русскому Михаэлю очень хотелось позлорадствовать над приятелем и стребовать с него бутылку, но он видел, что тот совершенно убит, и стал его утешать:
— Да это все ментальность, я же тебе говорил.
— Нет, невозможно ничего понять! Ты себе, пишет, содержанку покупал, домработницу нанимал, а не жену брал любимую! Ты меня, пишет, оскорбил до глубины души! Да если б я содержанку покупал, я бы себе помоложе нашел и получше!
— Погоди, она еще одумается…
— Да я видеть ее не хочу! Чем это я ее оскорбил? Это она меня оскорбила до глубины души! Уж кажется, ничего не жалел, голую-босую ее взял, все обязался ей обеспечить, за подписью и печатью…
— Э, да вы соглашение подписывали, — догадался Михаэль.
— А как же!
— Ну, вот тебе и причина.
— И там все обговорено так, что лучше ей и желать нельзя, да чего, даже в церковь разрешил ходить, просил только Иисуса своего не вносить в дом…
— У нас так не привыкли. У нас, — ухмыльнулся Михаэль, — когда любовь, про деньги не говорят.
— Да она так и пишет! Ты, мол, вырос среди людей, для которых деньги самое главное, а я не так… Она не так, а? Зачем же она тогда подписывала?
— А бумага по-английски? Ты ей копию дал?
— Конечно, дал. По-английски.
— Мм-м… А кому после смерти все завещал?
— Нет, зачем она тогда брак оформляла, ты можешь это объяснить? Голову мне морочила, в такие расходы ввела? Да хрен с ними с деньгами, еще дешево отделался… Кому завещал? Детям, понятно. Что без нее наживал, ясное дело, должно отойти моим детям и внукам. Ведь не ее же сыну! Думаешь, из-за этого?
— Может, и из-за этого, а может, вообще, почитала на досуге, вникла и пришла к выводу.
— Она, главное, из-за квартиры больше всего. Ты меня, пишет, в случае твоей смерти даже жилья лишаешь, как собаку. А какое лишаю, когда сказано — живи пожизненно.
— То есть ни продать, ни обменять, ни съехать. Привязываешь ее к этой квартире навек.
— Да где же привязываю? Захочет — пусть съезжает! Я же ей выделяю десять тысяч, а за десять тысяч у них там четырехкомнатную квартиру можно купить! Снилось ей такое?
— Да вряд ли.
— И мало того. Прислала это письмо, а после теракта звонит, Мотинька, миленький, я так переволновалась… И теперь телефон обрывает, ты меня не понял, я тебя не поняла, люблю, хочу, давай поговорим…
— Во-во, ты ее не понял, она тебя не поняла…
— Это что же такое, сегодня сюда, завтра туда, послезавтра опять обратно… Можно с такой жить?
— Как тебе сказать. Трудно, но можно, кто привык к ментальности. А тебя я предупреждал.
— Нет, мне мой покой дороже. Это же в любой момент она опять чего-нибудь… Я не мальчишка, чтоб вечно такие переживания.
— Мен-таль-ность!
— А по-моему, это просто лицемерие. Вы, мол, евреи, о деньгах очень заботитесь, а нам, русским, даже говорить об этом неприлично, не то что соглашение подписывать. А на самом деле как раз…
— Ну, так это же и есть ментальность.
— Значит, в этом она и заключается?
— И в этом, и еще много чего.
Но Моти про «много чего» знать уже не хотел.
— Что ж ты мне раньше не объяснил. Не ментальность это, а просто антисемитизм.
И два еврея, марокканский и русский, согласились, что, может, так оно и есть.
Шопинг — это всё
— Оружие есть? — спрашивает меня охранник у входа. Он не всегда меня спрашивает, иногда только, для шутки, а так обычно кивнет, улыбнется и пропустит. Мы с ним хорошо знакомы.
И я тоже иногда отвечаю просто «нет», а иногда шучу, бомба, говорю. Или, говорю, пояс со взрывчаткой на мне. Тогда он проводит по моей спине своей лопаткой, и лопатка всегда пищит, это я еще в детстве проглотила шарик от подшипника, и он там где-то врос, мне не мешает, но при проверке всегда пищит. И мы оба смеемся.
Это не то чтобы я заигрывала с молодыми людьми, как некоторые женщины в возрасте, нет, мне это ни к чему, наоборот, когда я такое вижу, мне вчуже неприятно. Ходит сюда одна такая, с длинным носом и в плиссированной юбке до колен, делать ей, видно, совсем нечего, так она заводит разговоры с продавцами, где мужчины. А я нет, если уж завожу, так только с продавщицами. А с охранником пошутить сам Бог велел, он эфиопский мальчик, и ему, наверно, здесь неуютно среди белых. Так вот, пусть знает, что не все белые плохо к ним относятся. Совсем молодой мальчик, и красивенький такой, тонкий, стройный, головка маленькая, круглая, а глаза большие и тоже круглые, и носик точеный. Куклы такие когда-то были, пупсики-негритосики, сейчас таких нет, но он совсем не негр, хоть и черный.
— Сегодня у меня большой острый нож, — говорю я ему, а он охает и испуганно от меня отшатывается. Мы оба смеемся, он грозит мне пальцем. И я прохожу внутрь.
Этот первый момент, когда я захожу внутрь, мне всегда особенно приятен. Если зима, опахивает теплом, а если лето — свежей кондиционерной прохладой. И свет приятный, яркий, но не резкий. Но лучше всего запах. В зале всегда чудесно пахнет, а иной раз, если повезет, подойдет девушка и еще прыснет на тебя какими-нибудь хорошими духами. И потом целый день ходишь в душистом облаке.
Вхожу и сама для себя делаю вид, что растерялась и не соображаю, куда бы мне сначала пойти. Выбор такой большой! Стою и оглядываюсь по сторонам, как будто в нерешительности. А на самом деле все мне здесь знакомое и родное. Даже когда появляется что-нибудь новое, все равно для меня оно как будто и всегда тут было, как будто я предвидела, что оно появится. Такое у меня чувство.
Я не то что эта длинноносая в короткой юбке, я не просто так сюда хожу. Мне для стряпни каждый день нужно что-нибудь из продуктов, а в супер ведь другого входа нет, непременно надо здесь пройти и спуститься вниз. И я обычно сперва прохожу вниз, в супермаркет, чтобы потом уже об этом не думать. Покупаю, кладу в рюкзак и снова поднимаюсь наверх.
Конкретно мне здесь ничего не нужно. Но всегда полезно посмотреть, где у них сегодня распродажа, какие особые мероприятия. Их всегда очень много, причем одно интереснее и заманчивее другого.
Например, сегодня завезли второсортное постельное белье. Это только называется, что второсортное, на самом деле самое лучшее и дорогое, на экспорт, шелковистое и чудесных расцветок. Но на каждой простыне или пододеяльнике какой-нибудь маленький дефект, самый ничтожный, строчка пошла чуть криво или размер на сантиметр больше — и уже на экспорт не годится. И сразу скидка вполовину, а то и больше! Я развернула и просмотрела три комплекта, не сказать даже, какой лучше, и не заметила никакого дефекта, мне уж продавщица показала. Жалко даже, что белья у меня есть четыре смены, да еще Верочкино, его я даже не трогаю, и больше мне не нужно, только шкафы забивать, а они у меня и так забиты.
Продавщица знала, что я не куплю, но все равно разговаривала, как полагается с покупательницей, настоящий профессиональный подход. Тоже эфиопочка, но не такая хорошенькая. Меня вообще здесь все продавцы знают и относятся хорошо. Только некоторые из русских, те иногда подхамливают. Я раз спросила на иврите одну, из парфюмерного отдела, какой крем под глаза полезнее, а она мне отвечает по-русски, да не все ли вам равно, шли бы вы лучше домой, чего вам дома не сидится? Есть у меня причины, почему не сидится, но не объяснять же ей. Я сказала, что пожалуюсь на нее старшей, ну и жалуйтесь, говорит, вы и так давно здесь всем надоели. А другая, при сумках, прямо выдернула у меня из рук кожаный рюкзачок, который я рассматривала, и говорит, он для вас не подходит, слишком дорогой. Я жаловаться не стала, не понимают, видно, дуры, что запросто могут уволить, но к русским больше не подхожу. А другие все хорошо ко мне относятся.
Белье — это сегодня специальное мероприятие, и столы с ним расставлены прямо посреди зала, вообще-то это не его место. Ему положено быть на третьем этаже, и я сегодня туда вряд ли успею, максимум на второй. Но это потом, мне еще на первом есть чем заняться. Я, например, в ювелирном отделе давно не была.
Здесь тоже придумали интересное мероприятие. Принеси старое золотое украшение, тебе его взвесят и скажут, сколько стоит это золото, у них есть таблица. И потом, если купишь у них что-нибудь, вычтут стоимость золота из цены. Очень выгодно, вместо старого барахла можно получить красивую модную новую вещь, иногда чуть ли не за полцены. Я даже подумала, не отнести ли им Лёлика карманные часы, в них золота очень много. Или Верочкины обручальные кольца, целых два, и оба толстые, я еще говорила ей тогда, оба раза, что тонкие гораздо изящнее, и вот теперь ни Лёлика нет, ни Верочки, а золота осталось порядочно.
Может, вообще ничего платить не придется, если, скажем, взять вот этот кулон с черным камнем. Очень красивый. Но что я с ним буду делать? Тем более что Лёлик всегда говорил, не вешай ты ничего на шею, которой у тебя нет. И потом, это часы его деда. Я, конечно, с его дедом считаться не обязана, уже и Лёлика нет, а деда и подавно, но Верочка погибла еще пяти лет не прошло, полагалось бы кольца отдать девочкам, но у нее только мальчишки рождались, и всех троих она забрала с собой. Я ей говорила, не бери детей, сама езжай хоть на территории, хоть на Луну, твое дело, и вот вам результат. О матери она вообще не подумала, а я буду ее кольца беречь? От нее и другого много добра осталось, и квартира прекрасная, разве я когда-нибудь мечтала жить одна в четырехкомнатной квартире. А теперь и квартира эта, пустая, мне противна. Вот и не сидится. Верочке-то квартира досталась легко, ее первый, Гиди, был местный, состоятельный, отдал ей без спора и алименты на своих двоих тоже платил бесперебойно. Она бы, конечно, оставила все детям, и я бы не обижалась, пусть бы все им, внуки ко мне неплохо относились. Но нет, забрала их с собой. И куда я теперь все это дену? И главное, квартиру, такое сокровище. Кому оставлю? Говорила ведь Лёлику, когда приехали, давай заведем второго ребенка, здесь это принято, хоть и сорок один год. Нет, говорит, устал, это тебе сорок один, а мне сорок шесть, нет у меня сил на младенца. Устал да устал, и в пятьдесят ушел отдыхать насовсем. И уже давно это было, а я все никак до шестидесяти не доживу.
Вот еще коралловые бусы красивые. Только не знаю, настоящие или нет, очень уж красные. Продавщица говорит, настоящие, смотрите, говорит, какие бусины неровные, неправильной формы и с зазубринами. Искусственные такие не бывают. Но я не знаю, сейчас тебе всякое сделают, и неправильное, и неровное, и с зазубринами, и все из пластика. Хотя Лёлик признавал, что красное мне идет. А Верочка говорила, вульгарно, а сама вон какие вульгарные кольца носила.
У меня последнее время появилось странное чувство, будто за мной следят. Что длинноносая за мной следит, это я давно заметила, подражает мне, от какого я прилавка отойду, к тому и она подбирается. Когда я на нее ни гляну, почти всегда и она на меня смотрит. Познакомиться хочет, что ли? Может не надеяться, дура несчастная. Яркий пример того, как способна опуститься одинокая пожилая женщина. При ее фигуре надеть такую короткую юбку. Едва до колен. Но тут такое чувство, что кто-то другой следит, последние день-два. Неужели у меня развивается мания преследования? Выбросить из головы.
Мужская одежда тоже на первом этаже, а женская на втором. Мне, конечно, мужская одежда ни к чему, но посмотреть стоит. Вчера, например, вот эти самые черные футболки с блестящей серебряной надписью стоили полтораста, а сегодня всего девяносто. Это называется распродажа конца сезона, а лето едва началось! Жилетки легкие с шестью карманами, здесь это называется «вест», тоже уценились, аж на сорок процентов, я бы с удовольствием такую носила, очень удобно с карманами, но выглядело бы странно, я за своей внешностью очень слежу, не хватало еще мне пугалом ходить, вроде длинноносой! Тоже, наверное, вдова, но какое может быть сравнение. И чего она тут ошивается, пошла бы лучше в какую-нибудь группу поддержки, здесь очень принято, как только какое-нибудь несчастье или болезнь тяжелая, сразу собираются в группу по интересам и друг друга поддерживают. Но мне такая поддержка не нужна, слушать про чужие беды и слезы размазывать.
Какие теперь рубахи мужчины стали носить. Короткие и облегающие. И есть даже совсем без рукавов, И даже полупрозрачные. Генка, Верочкин второй, наверно, такую бы не надел. Я бы ему вот эту купила, непрозрачную, конечно, синюю в мелкую белую клеточку, нарядно, а то у него нарядной одежды совсем не было. От него вообще одежды порядочной не осталось, да и ничего не осталось, кроме Томика. И Томика тоже не осталось. И почему я сразу не отдала все их вещи в фонд для бедных? А теперь уж и не отдать, и не продать. И никаким не бедным это пойдет, а продадут на вес арабам, и еще сын убийцы будет носить комбинезончик Томика. Нет.
Полдня уже проскочило, а я еще и первого этажа не обошла. Вчера вообще вышла, когда уже стемнело. Вот не хочется мне и не хочется в квартиру свою возвращаться, как в могилу. Это непорядок, так я совсем готовить перестану, времени не хватит. А я ведь на сегодня наметила голубцы, таскаю за спиной капустный кочан. Мишенька, средний, очень любил голубцы, вечно хватал их с тарелки руками. Схватит и надкусит, сок течет прямо на грудь, Верочка ругаться, а я всегда ей говорила, что у тебя, нет стиральной машины? Пусть получает удовольствие, пока маленький, еще успеет намучиться с вилкой и ножом. Вот тебе и успел. А вчера целую сковородку печенки выбросила, кошкам на радость, но это ничего, Эрез был бы не против, он всегда делился с котом любимой печенкой. Но Эрез был уже взрослый, почти тринадцать лет, а вот что маленький Томи особенно любил? На прошлой неделе я для него сделала блинчики с вареньем, но что еще? Сейчас забыла, приду домой и вспомню. А не вспомню, так и ладно. По правде сказать, пора бросать эту глупую привычку. Что я, так всю дорогу и буду для них стряпать? Мало я за жизнь настряпалась? Нужно мне это? А уж им и подавно… Брошу. Никаких голубцов.
Слава Богу, что я сохранила здравый рассудок. Но за мозгами надо следить. Это ведь такое дело, чуть утратишь бдительность, непременно полезет какой-нибудь вздор. Одно выкинешь, тут же другое что-нибудь, вроде этой слежки. Кто это станет за мной следить? Просто мне самой надо лучше следить за собой. Плюнуть и забыть. На второй этаж пора.
Двое работников из социального отдела при муниципалитете, мужчина и женщина, тоже поднялись на второй этаж. А вскоре за ними поднялась и длинноносая женщина в короткой плиссированной юбке.
Второй этаж я, сама не знаю почему, люблю немного меньше. Как-то он кажется мне не таким гостеприимным, может быть, потому, что там всегда больше народу и продавщицы затырканные. И кондиционер здесь работает хуже из-за массы тел, но нельзя же вечно оставаться на первом этаже. Ну и разнообразие товаров здесь еще больше, хотя и внизу достаточно. Впрочем, сейчас в любую паршивую лавочку зайди — глаза разбегутся. И куда все это денется, кто все это купит? И так все дома, все квартиры, даже самые бедные, набиты вещами до невозможности. И всё делают, делают, еще, еще, теперь вон с Дальнего Востока повезли всякую прелесть прямо тоннами, и дешево-дешево. Но это хорошо, что так много, и все лежит свободно, и можно ходить, смотреть и щупать, а иначе мне бы, может, и не выжить.
Даже иногда досада берет, что мне ничего не нужно. И жалко, что сейчас, а не раньше, когда нужно было. Хорошо, хоть Верочка успела напокупаться от души. Вот была настоящая покупательница! Сейчас по телевизору придумали такой лозунг: шопинг — это всё. Так она этот лозунг на практике осуществляла, могла себе позволить, особенно пока была с Гиди. Про одежду я даже не говорю. Чуть что в доме испортится, порвется или сломается, ерундовая какая-нибудь поломка, сразу — выбросить! И радовалась — новое купим! Но даже и без поломок. Вообще, не терпела ничего старого, в том числе людей. А теперь все ее вещи стали старые… С Генкой, конечно, ей было уже не развернуться. И что же? Мгновенно перестроилась и поехала с ним на поселение. И детей забрала…
Женскую одежду я в подробностях осматривать не стала, все равно я теперешнюю моду не слишком люблю, все прозрачное, с блестками и аппликациями — словно на бал-маскарад. Так только, с полчаса походила среди стояков с вешалками, пощупала там-сям, сплошная синтетика. Вот обувь — это другое дело. Если найду что-нибудь подходящее, может, даже и куплю. Но только вряд ли именно сегодня повезет. Спасибо, у меня с Верочкой одинаковый размер, у нее на полразмера больше, зато у меня ноги распухают, так что в самый раз. Каблуки и острые носы тогда еще не так вошли в моду, мне почти вся ее обувь подходит, и зимняя, и летняя, а ее там… Но все-таки я примерила две пары, босоножки и кроссовки, потому что там особенно симпатичная продавщица, Эйнат, она мне и надевает сама, и застегивает, и шнурует. Это она мне предложила кроссовки, и я чуть-чуть не купила, очень удобные, но у Верочки очень похожие три пары остались. Я сказала Эйнат, может, завтра или на той неделе, и она ничуть не рассердилась, улыбнулась мне и сказала, конечно, завтра или на той неделе непременно.
Ого! Рвануло где-то, да близко! По звуку трудно определить, с какой стороны, но, кажется, на нашей улице. Сейчас туда любопытные толпами сбегутся, даже отсюда многие побежали, но я не побегу. Хватит с меня сильных впечатлений. Вот смеху будет, если это наш дом. А еще смешнее, если и мою квартиру развалило, могилу мою прижизненную. Тогда жаль, что меня там не было. Но только вряд ли, скорее всего, не у нашего дома. Пойти глянуть, что ли?
Или все-таки сходить на третий этаж? Там посуда, белье, игрушки и электроприборы. Белье мне уже не интересно, внизу налюбовалась, посуду я вчера хорошо посмотрела, и вряд ли уже появилось что-то новое, а вот игрушки… До сих пор не понимаю, почему я не купила Мишеньке автомат с трассирующими пулями, он так просил. Роскошная большая игрушка, и недешевая, с разноцветными огоньками, с треском и свистом, и сквозь прозрачный пластик видно, как там все внутри работает. Мне самой было занятно. Но нет, не купила из педагогических соображений, не хотела никакого военного духа в доме. А купила вместо этого кубики с буквами, мол, ребенку скоро в школу. Мишенька сказал, бабушка, подумай сама, если по дороге на меня нападут террористы, как же я буду защищаться? Кубики в них бросать? Но он бы и кубика не успел бросить, офицер сказал, что детей подстрелили сразу, и Верочку тоже, один Генка еще сумел как-то довести машину до заставы, но и только. И я должна радоваться, что быстро и без мучений, даже Генка недолго, и я радуюсь, и поэтому пойду на третий этаж и куплю все-таки этот автомат, если еще есть.
Двое из социального отдела при муниципалитете тоже двинулись на третий этаж, а длинноносая женщина в короткой юбке постояла у эскалатора, подумала и спустилась вниз. Прислонилась на первом этаже к стенке у лестницы и принялась ждать. Когда раздался взрыв, она только вздрогнула, но не тронулась с места, а социальные работники повернули было обратно, поколебались, но потом торопливо зашагали по эскалатору вверх.
Ну и, конечно, уже нету такого автомата. Все-таки четыре с лишним года прошло. Есть другие, может, даже и лучше, усовершенствованные, и, конечно, гораздо дороже. И почему это так, если есть что-то хорошее, обязательно начнут усовершенствовать и цену поднимут. Фрукты, например, усовершенствовали до невозможной красоты, а есть нельзя. И так во всем. Мне денег не жалко, но Мишенька-то хотел именно такой автомат, ему тот был нужен, а этот он, может, и не захотел бы. И вообще, был бы уже большой мальчик, может, никаких игрушек ему не надо, а надо новый компьютер. А Эрез совсем большой, уже в армию осенью… Спасибо, хоть от этого избавился.
Компьютеры тоже на этом этаже, и я иду на них взглянуть. Я в них мало понимаю, но мне нравятся теперешние плоские экраны, здесь называется «плазма». Странное название, не знаю, при чем тут плазма. Верочку еще пытались оживить, кровь переливали, вот там действительно была плазма, но в компьютере? Какая в нем кровь? Неживая машина, а как мальчишки его любили! Оторваться не могли, даже Томик маленький лез, а старшие его отгоняли. Надо бы всем троим, каждому по компьютеру, но у меня и старый-то их стоит без употребления, так что ни к чему.
Что еще? Электроприборы, утюги, фены, тостеры разные, миксеры, микроволновые печки, вентиляторы, радиаторы, это я недели две назад смотрела, но не очень внимательно, как-то настроения не было. У меня вообще третий этаж неважно освоен. Телевизоры, видео, и еще есть нечто, называется дивиди, у мальчишек не было, надо как следует разобраться. А главное — мобильные телефончики. Пожалуй, именно этим завтра и займусь. У моих у всех были, конечно, но они даже позвонить не успели. И разве такие! Есть даже с фотокамерами, и даже на видео снимают, вот бы они порадовались! С ума бы посходили, только дорого, у Верочки с Генкой таких денег нет. Но я уж не пожалею. Все равно сбережения оставить некому.
И все, пора уходить. Интересно все же, где был этот теракт.
Я еще вспомнила, что надо купить молотого красного перца, они ведь совсем здешние и любят все острое, в том числе и голубцы. Придется опять спуститься в супер.
На нижнем этаже к ней подошли двое, мужчина и женщина.
— Можно с вами поговорить? — спросила женщина.
— Да, в чем дело? — ответила она. Ей не хотелось задерживаться, но, может быть, приезжие, хотят что-то спросить.
— Мы хотим предложить вам помощь, — сказал мужчина.
— Помощь? Какую помощь?
— Любую, какую вам надо.
— Ого! — засмеялась она. — Ангелы? Все можете?
— Социальные работники от муниципалитета. Не все, но кое-что можем, — сказал мужчина.
От стены оторвалась длинноносая пожилая женщина в короткой не по летам юбке и втиснулась между двумя социальными работниками.
— Мне! — сказала она хрипло. — Мне нужна помощь!
— Простите, минутку, — сказал мужчина и негрубо, но твердо отвел длинноносую в сторону.
— Нам сказали, что вы все свое время проводите здесь, — заговорила социальная работница.
— А что, нельзя? И не все, а только часть.
— Почему же нельзя? Но нам сказали, что вы с утра до вечера.
— И что? Я украла что-нибудь? Или мешаю кому-нибудь?
— Нет-нет, конечно, не украли. Но людей ваше постоянное присутствие смущает, люди обеспокоены, что вы все время здесь. Это значит, что вам плохо и вы нуждаетесь в помощи. Расскажите мне, что вам нужно. У вас есть где жить?
— Есть, есть! Еще как есть! Пожалуйста, оставьте меня в покое.
— Может быть, вам нужны горячие обеды? Психолог? Группа поддержки?
— У меня все есть! Квартира, одежда, горячие обеды! Оставьте меня в покое!
— Это очень хорошо, что у вас все есть. Но все-таки давайте поговорим.
— О чем поговорим? У меня все, все есть, больше, чем нужно! Оставьте меня в покое! Идите лучше туда помогайте, там теперь полно свеженьких, кому нужна группа поддержки!
— Не надо так волноваться, мы хотим вам только хорошего.
— Оставьте меня в покое! Оставьте меня в покое! — крикнула она и сделала шаг к выходу. Было уже не до красного перца.
— Цви! — позвала социальная работница. Мужчина быстро подошел, они вдвоем остановили ее.
— Маниакальное состояние, — негромко бросила социальная работница мужчине. — Как поступим?
Они взяли ее с двух сторон под руки. Подскочила длинноносая и схватила под руку мужчину:
— И меня! И меня!
Мужчина выдернул руку, оттеснил длинноносую вбок. На шум подошли несколько покупателей и две продавщицы, обе знакомые, одна та самая русская грубиянка из парфюмерии. Мальчик-охранник, выбежавший было на улицу глянуть, где рвануло, вернулся к входной двери и тоже смотрел.
— Пойдемте с нами, — ласково сказала социальная работница. — Поговорим с врачом, выясним все проблемы и попробуем их решить.
— Мне не нужен врач! Нет у меня никаких проблем! Пожалуйста, оставьте меня в покое!
— Ничего, ничего, пойдемте, все будет хорошо, — настойчиво повторяла социальная работница, двигаясь к выходу.
— У меня! У меня проблемы! Много проблем! — кричала длинноносая, снова пытаясь втиснуться между социальными работниками. Так они все вчетвером и двигались медленно к выходу. Подошли еще люди, подбежал администратор.
— Чего им от нее надо? — спросила соседку русская грубиянка.
Та дернула губами:
— Помогать хотят.
— А она просила?
— Да где просила, видишь, как отбивается.
— Тогда чего?
— Да жаловался кто-то, мол, ходит, смотрит, мешает работать.
— Ну, сволочи, — тихо проговорила русская и, подскочив к идущим, крикнула:
— Чего вам надо? Куда вы ее ведете?
— Мы хотим ей помочь, — вежливо ответил мужчина. — Она проводит здесь слишком много времени. Не вмешивайтесь, пожалуйста, это вас не касается.
— Чего не вмешивайтесь? Чего не касается? Еще как касается! Она здесь поджидает меня с работы! Нельзя, что ли? Это… это… это моя мать!
Социальные работники остановились в нерешительности, коротко переговорили с администратором. Тот пожал плечами, развел руками, пробормотал:
— Ну, тогда что же…
Социальные работники отпустили свою жертву, сказали только продавщице:
— Что же вы так плохо за ней следите, надо лучше следить.
К ним немедленно ринулась длинноносая и крепко вцепилась в обоих. Но она, видимо, не стояла у них в плане.
Администратор наклонился к русской продавщице и тихо проговорил:
— Уводи свою мать отсюда к такой матери. Какой скандал устроили! И сама можешь не возвращаться. Завтра придешь в бухгалтерию, получишь, что тебе следует.
Мы вышли вместе. Мальчик-охранник на прощание засмеялся, как всегда, и сказал, да что же ты их ножом-то не пырнула, у тебя ведь есть большой острый нож… Но у меня не было сил пошутить в ответ, и я только махнула рукой.
Продавщица шла рядом и тихо ругалась. А я смотрела на нее и думала, нет, это не моя Верочка. Совершенно не похожа. Ни лицом, ни одеждой. Верочка и слов-то таких никогда не употребляла. Спасибо ей, конечно, этой продавщице, кто бы мог ожидать от такой хамки, но ведь это мне теперь, чего доброго, туда и ходить будет нельзя? Как же я теперь буду? Дома сидеть, в постылой квартире? Жаль, жаль не была я рядом, когда этот идиот арабский там подорвался.
— Как же я теперь буду? — спросила я вслух.
— Как будете? — сказала она сердито. — Да так и будете. Мало кругом больших магазинов?
И резко свернула в сторону.
Отец квартала
Шайке привык всегда быть молодым, красивым и сильным. Таким он видел себя сам, и таким видели его другие, молодым, красивым и сильным — и удачливым.
Настоящей профессии у Шайке не было, образование небольшое, но он был ловок и сообразителен и приобрел много всякого умения. Рано бросив школу, он еще до армии поработал на подхвате в фирме сантехников. Усвоив слесарные азы, он перешел к электрикам и там тоже набрался сноровки. В армии научился водить грузовик и управлять бульдозером, а после армии поработал немного в столярной мастерской, потом у архитектора, присмотрелся к чертежам, потом у скульптора, научился немного обращаться с камнем, да всех этих работ и не перечислишь, где он поучился, даже бухгалтерию слегка тронул, и везде он пришелся к месту, везде ему предлагали остаться, освоить профессию как следует, получить диплом. Но ему не нравилось работать на хозяина, сам себе хотел быть хозяином и в таком деле, где заработок будет надежный и постоянный.
Дел таких он знал два: либо надгробные памятники для мертвых, либо жилье для живых. И то и другое никогда не выходило из моды. Надгробные памятники по молодости лет как-то не привлекали, оставалось второе — стать строительным подрядчиком. Здесь, конечно, тоже нужна была лицензия, но начать можно было и как-нибудь так.
И удача сопутствовала ему во всем. Он очень удачно женился, на милой покладистой девушке из благополучной семьи. Отпраздновав свадьбу, он, с согласия жены, употребил полученные от гостей чеки не на свадебную неделю сладкой жизни в гостинице в Эйлате, не на обзаведение, а заложил эти деньги в основу своей подрядчицкой деятельности.
Ему еще до свадьбы посчастливилось заключить очень хитрую сделку: человек собирался построить на своем порядочном участке земли дом с большим садом, а Шайке сумел уговорить его построить дуплекс, два смежных дома с одной общей стеной и с отдельными маленькими садиками. Шайке построит обе жилые единицы и одну продаст, а выручка пополам. И заказчик согласился не только на эту комбинацию, но и заплатил Шайке половину вперед, так что вместе со свадебными деньгами и ссудой из банка было на что строить. Новые родственники только головами качали, они называли Шайке авантюристом, а заказчика фраером, но Шайке молитвенно называл его «мой благодетель» и никак не собирался его обманывать.
Шайке недорого купил у знакомого архитектора стандартный проект дуплекса, в кредит арендовал в знакомой фирме необходимое оборудование. Затем нанял троих умелых рабочих-арабов и платил им неплохо. И сам тоже не ограничился руководством, а все свободное от добывания материалов и от бюрократии время работал вместе с ними. И он сумел достроить свой дуплекс, и выгодно продал одну единицу, и честно рассчитался с заказчиком, хотя утаить часть денег было очень легко. Но Шайке не хотел спугнуть удачу ради десятка-другого тысяч.
Честность его окупилась сразу, заказчику эта операция пришлась по вкусу, и он предложил Шайке ее повторить. Он покупает землю и платит вперед половину цены за дом, а Шайке строит два и т. д. Теперь родные жены говорили, что фраер сам Шайке, что тот его использует, Шайке надрывается, тратит силы, а тот сидит и только денежки получает. Но Шайке знал, что это не так, что без партнера ему пока не обернуться, а силы у него тогда были немереные, их было не жалко. И жена его поддерживала во всем.
С этого и началось его благополучие. Со временем он получил лицензию, строил виллы для поселенцев, пристраивал балконы к старым блочным зданиям, иногда удавалось купить крышу одноэтажного дома, где можно было надстроить еще этаж, а то и два. Более крупное строительство он оставлял китам, на его долю хватало.
Рождались дети; росли, один за другим уходили в армию и, слава Богу, возвращались живые и невредимые; настоящей войны в тот краткий период не было, хотя те или иные боевые действия в нашей стране производились, естественно, все время. Шайке потихоньку расширял операции, вел по два-три небольших проекта одновременно; банк все охотнее давал ему кредит.
Дети шли учиться — Шайке непременно хотел как следует обучить всех четверых, — а там начали жениться и выходить замуж. Приученные отцом к хорошей жизни, они постоянно нуждались в деньгах, и Шайке не жалел им.
Наконец он задумал особенно большую и выгодную стройку — купил в трущобном квартале около рынка, быстро превращавшемся в модный район, целый трехэтажный старый дом с красивой резьбой по камню фасада, которую он рассмотрел сквозь многолетнюю копоть и пыль. Изнутри этот дом, разгороженный на множество тесных клетушек, следовало полностью выпотрошить, надстроить еще этаж и сделать небольшие, удобные современные квартиры. Когда почистится прочная розоватая каменная кладка, а вокруг вырастут кусты и цветы, дом этот будет — целое состояние.
Шайке сравнительно быстро получил для своего проекта разрешение от муниципалитета, поскольку за долгие годы обзавелся там множеством полезных знакомств. Но в банке, хотя и здесь его хорошо знали и доверяли, знакомство не помогло. Ссуда, которая была ему нужна, была слишком велика, пришлось заложить собственный дом. Шайке посоветовался с женой, и жена, которая вела бумажную часть работы, а потому хорошо в ней разбиралась, увидела, что дело верное, и согласилась.
Как это делалось обычно, Шайке дал объявление о предварительной продаже еще не построенных квартир с банковской гарантией на сделку. Для завершения операции ему необходимо было продать заранее хотя бы четверть квартир, и он не сомневался, что сделает это быстро, жилье в этом районе шло нарасхват. Оборудование он, тоже как обычно, взял в кредит и приступил к работам. И очень скоро от дома осталась лишь пустая каменная коробка с голыми перекрытиями внутри.
Тут вмешались два обстоятельства, одно ожидаемое, а второе совершенно непредвиденное.
Шайке стукнуло пятьдесят лет. Хотя у него было уже трое внуков, солидная эта дата ничуть его не смущала. Он по-прежнему чувствовал себя молодым и сильным, а жена говорила — и красивым. Да и удача его не оставляла. Он прервал работы на неделю и отпраздновал свой полувековой юбилей по всем правилам, снял зал и созвал всю родню и друзей, а затем съездил с женой на конец недели в Турцию. Все это стоило немало, но Шайке без опаски расходовал свои сбережения, зная, что предстоящие доходы вскоре возместят все с лихвой.
А когда вернулся, нахлынула вторая интифада, очередная волна палестинского бунта против израильской оккупации, которая возникла в незапамятные времена в результате войны, затеянной по собственной вине арабов.
И все покатилось вниз. В нашей стране начался жестокий экономический спад.
Квартиры не продавались. Рабочие и субподрядчики арабы, с которыми Шайке имел дело столько лет, не могли добраться до стройки, запертые армией в своих городах и деревнях. Он нанял было нескольких иностранных рабочих, и они работали не хуже арабов, но поставщики перестали давать в кредит, а один, и именно тот, которому Шайке заплатил вперед, разорился и исчез из поля зрения. Фирма, в которой Шайке арендовал оборудование, неотступно настаивала на расчете. Банк жестко требовал выплат за ипотечную ссуду под дом, угрожая в противном случае отнять его совсем. Стройку пришлось остановить, и едва удалось рассчитаться с рабочими. Деньги все уходили, а поступлений не предвиделось ниоткуда. Пришлось продать машину.
Долго все это продолжаться, разумеется, не могло, но тем временем был необходим заработок. Временно можно было поработать и на других. Шайке начал искать работу.
И тут оказалось, что все многочисленные умения Шайке, весь его опыт и сноровка — никому не нужны. Куда бы Шайке ни обращался, везде ему вежливо — а иногда и невежливо — давали понять, что он стар. Все, что он умеет делать, быстрее и за меньшую плату сделает молодой, для которого, впрочем, работы тоже нет.
Он, Шайке, стар! Шайке просто не мог понять, откуда они это взяли. Из зеркала во время бритья на него глядело крепкое загорелое лицо с твердым подбородком, с быстрыми глазами и густыми бровями. В бровях, правда, проглядывала седина, но это у него еще смолоду, а волосы, заплетенные в тугую косичку, совершенно черные. Брови жена ему подкрасила, однако и это не помогло. Никто не брал Шайке на работу.
Ему не хотелось обращаться за помощью к многочисленным своим знакомым, знавшим его как человека предприимчивого, удачливого и уверенного в себе. Однако пришлось. Но и здесь его ждала неудача, многие из них очутились в точно таком же положении, если не хуже, а те, кто держался, не увеличивали, а сокращали свои конторские штаты. Шайке, сжав зубы, дал им понять, что готов пойти на любую физическую работу. А они, в свою очередь, дали ему понять, что для этого он — стар.
После полугода поисков работы Шайке уже не чувствовал себя ни молодым, ни сильным, а о красоте и думать забыл. Но работу он все-таки нашел.
Еврейская благотворительная организация из Америки устроила в квартале общество помощи одиноким старикам под названием «Твой квартал поддерживает тебя». И благодаря его связям в муниципалитете Шайке взяли на должность с красивым титулом «отец квартала». На деле это означало, что он должен был откликаться на любой стариковский звонок, чинить любую неполадку, в любое время дня и ночи бежать и выручать стариков из всяческих настоящих и воображаемых бед. Засорилась раковина, протекает бачок в туалете, плохо работает телевизор, надо передвинуть диван, вбить гвоздь или даже ввернуть лампочку — все это входило в обязанности «отца».
Никогда, даже тяжело работая на стройке в молодости, Шайке так не уставал. Стариковские просьбы были по большей части мелкие и нетрудные, но приходилось с утра до ночи бегать с улицы на улицу, из дома в дом, вверх и вниз по лестницам, таская с собой тяжелый ящик с инструментами. Главное же, старикам было скучно, а Шайке и здесь быстро завоевал доверие и симпатию клиентов. И они непрерывно вызванивали его просто так, под любыми предлогами.
Особенно донимала его одна старуха, Хана, жившая со своей кошкой в старом доме в центре. Ишай, ты меня совсем забыл, говорила она басом в трубку, если он не звонил ей два-три дня. А у меня носок завалился за стиралку, мне не достать, приходи. И Шайке шел, нельзя было не пойти, склочные старики любили жаловаться начальству, а Шайке дорожил своим местом.
К тому времени, как Шайке добирался до Ханы, она успевала накрыть стол и даже сходить вниз, в кондитерскую, за свежими сладкими булочками. И, вытащив носок, Шайке никак не мог сразу уйти, должен был сесть, выпить кофе и побеседовать с разговорчивой Ханой.
— Скажи мне, Ишай, почему носки из стирки никогда не выходят парные? Ты можешь мне это объяснить? У меня уже набралось семь непарных носков, а куда же деваются пары? Загадка природы!
Или:
— Как ты думаешь, Ишай, отчего моя кошка толстеет? Я ее, можно сказать, почти не кормлю, а она все толстеет и толстеет!
Зная, что Шайке некогда, что он вот-вот уйдет, она начинала говорить все быстрее и под конец, когда он стоял уже в дверях, торопливо выпаливала:
— И еще ножка у стула качается!
— Это ты мне специально на выход приберегла? — спрашивал раздосадованный Шайке.
— А чем мне еще тебя удержать? — виновато отвечала Хана. — Чем я еще удержу нашего районного папу, такого молодого и красивого…
Скажем по секрету, чтобы не повредить репутации Шайке, что нередко, видя на экране своего мобильного телефона, что звонит Хана, он не отвечал на звонок. И в тот день, когда произошел взрыв у входа в булочную-кондитерскую, тоже хотел не ответить, но вспомнил, что старуха живет как раз в том доме, и устыдился. Ничего с ней, конечно, не случилось, он уже знал имена двоих погибших от взрыва обитателей дома. Но, понятно, шок, надо успокоить.
— Ишай! — рыдала Хана в телефон. — Ишай! Ох, беда, беда, Ишай…
— Да, Хана, беда. Но уже ничего не поделаешь.
— Да как же не поделаешь, Ишай! Надо ее искать!
— Кого ж теперь искать, — успокаивал Шайке старуху, слегка свихнувшуюся от шока. Она, видимо, говорила о погибшей соседке. — Ее уже нет. А ты ее лично знала?
— Да ты что? Что значит — нет! Здесь она, где-то близко должна быть. Надо только поискать, помоги, Ишай! Как я без нее?
Выяснилось, что имелась в виду вовсе не погибшая обитательница подвала, а кошка Ханы, выскочившая с перепугу в окно.
— Да ладно тебе, Хана, чего там искать! — засмеялся Шайке, увидев, что ничего серьезного нет. — Я тебе с любой помойки такого красавца принесу, только отмой да откорми!
Это надо же, думал с досадой Шайке, выключив телефон. Тут люди гибнут, а она — кошку искать! Так ей эта кошка важна. Да ясное дело, другого-то занятия в жизни нет, старуха ведь. И Шайке с удовольствием отметил, что самому ему до этого далеко. Вон сколько всяких дел, не оберешься.
Были, впрочем, и иного рода старики. Сдержанные, стеснявшиеся того, что утеряли свои привычные силы и вынуждены прибегать к посторонней помощи. Эти по пустякам никогда не звали. И именно потому, что они стеснялись и тем лишь подчеркивали, какие они старые и слабые, а он молодой и сильный, Шайке помогал им особенно охотно. А был один старый художник, который вообще никогда никакой помощи не просил. Более того, когда Шайке по собственной инициативе позвонил в дверь, художник не открыл. А Шайке как раз любопытно было бы заглянуть в его квартиру, именно у художников ему никогда не пришлось работать. Тот и на телефонный звонок не ответил, и вообще можно было бы подумать, что он уже скончался там потихоньку, если бы Шайке не встретил раз у дверей его помощницу, которая и объяснила ему, что художник жив, но очень занят своим делом. И Шайке заочно проникся к нему большим уважением. Поэтому теперь его было вдвойне жаль, что он погиб в теракте, хотя и не был подопечным Шайке.
В общем и в целом надо признать, что докучливая и невыгодная эта работа оказалась не так плоха. Она неожиданно снова сделала Шайке таким, каким он привык быть всегда. Таким видели его другие, и таким он видел себя сам, молодым, красивым и сильным. И удачливым? Что же, удача тоже еще придет.
Живой источник
…Страус высокомерно вздернул свою крохотную головку на тощей общипанной шее и зашамкал плоским клювом, словно готовился сказать Алексу что-то оскорбительное. Надо же, подумал Алекс, восемьдесят килограммов живого веса, а мозг всего…
Нюма не запомнил, как сказали по телевизору. Два грамма? Двадцать? Не очень существенно, но надо было внимательнее слушать.
…И у меня тоже восемьдесят килограммов, а мозг…
Тут позвонили в дверь. Старая приятельница Людка Гутман. Годами не видятся, а тут пришла жаловаться на жизнь. Вечно кто-нибудь, не дадут поработать. Нюма поспешно сделал «сэйв» и сбросил текст с экрана.
Людмила не просто жаловалась, а рыдала в голос:
— Нюмочка, сделай что-нибудь! Поговори с ним! Он уже билет заказал!
Больше часу было потрачено на разговоры, хотя сделать Нюма ничего не мог. Тема была давняя, затяжная и неразрешимая. Русская Людочка согласилась ехать в Израиль ради своего Аркаши, которого любовно называла «полтора жидка». Приехала и отлично прижилась, даже имя себе взяла местное, Яэль, а русская ее дочка от первого брака вообще будто здесь родилась. А полуторный жидок Аркаша — никак. И теперь муж собирался обратно в Россию, а Людка, пожертвовав один раз всем устройством жизни ради «своего еврея», второй раз этого делать не желала. Нюмочка, поговори с ним! Конечно, старая дружба и все такое, но все же лучше бы люди решали свои проблемы сами, а не навязывали их другим.
Наконец ушла, и Нюма вернулся к работе.
…И у меня тоже восемьдесят килограммов, а мозг килограмма два, наверно. И к чему? Он со своими двумя граммами делает то же, что и я, только мучается меньше…
Куда-то меня не туда заносит, подумал Нюма, и никак не мог вспомнить, куда дальше шел сюжет. Чтоб этой Людке пусто было, сбила мысль! Этого с ним почти не случалось, сюжет, почерпнутый из источника, лежал обычно перед ним четко обрисованным рельефом, и воображению оставалось лишь раскрасить его диалогами и потоком сознания героев — последнего источник не давал.
Этот сюжет — страусиная ферма в Негеве и ее хозяин, пожилой белобрысый голландец, приехавший когда-то на месяц и оставшийся навсегда, его йеменская красавица жена и его «русский» работник Алекс — очаровал Нюму сразу, как только он начал его смотреть. Даже и придумывать ничего не надо. Нюма размечтался, как быстро он его закончит, и знал даже, куда отдаст. Естественно, туда, где больше платят, хотя везде гроши.
Вначале Нюма отсылал в газеты свои «физиологические очерки» с опаской, но быстро убедился, что опасаться нечего. Русскоязычный читатель, имея в своем распоряжении пять каналов русского телевидения, ивритского практически не смотрел, и Нюма чувствовал, что делает полезное дело, знакомя его с интимными деталями здешней жизни, которых тот иначе никогда бы не узнал. И то, откуда он черпал свой материал, не имело ни малейшего значения — важно было, что материал этот вполне достоверный и к тому же отобранный уже по степени интереса. Источник был просто инструментом — не более, но зато необъятно богатым, информация в него сочилась прямо из живой жизни и принадлежала всем, поэтому Нюма не испытывал угрызений совести, черпая из него. Зачем, например, выходить из дому и чего-то искать, если кто-то уже сделал это за тебя? Разделение труда, рассуждал Нюма, кто-то отобрал и показывает, я описываю. Порядок.
Но страусиный сюжет что-то не шел. Вспомнились еще рабочие башмаки хозяина фермы — из страусиной кожи, сказал хозяин, на всю жизнь, — а больше ничего.
Нюма решил временно оставить это, благо славных сюжетов у него было припасено. Вот, например, про джаз-оркестр, который устроили где-то на поселении религиозные женщины. Здесь Нюму особенно привлекал образ организаторши оркестра, немолодой, изломанной болезнями и истощенной деторождением женщины, — а как на ударных рубит!
Начал про джаз, но взглянул на часы и увидел, что пора обратиться к источнику, — в это время, под вечер, в странной программе новостей, которая перед основными новостями, часто показывали особенно ценные, небольшие, но сочные сюжеты на злобу дня.
Только включил, только начал ухватывать что-то завлекательное про то, как бывший наркоман лечит других наркоманов, — телефон. Опять Людка!
— Нюмочка, полная катастрофа! Послушай, теперь все как на духу, может, придумаешь что-нибудь. Мне же некуда деваться!
На этот раз Нюма слушал не без интереса. Старая приятельница, оказывается, далеко не все ему говорила про свою жизнь, а история оказалась занятная. Начать с того, что Людка, расплевавшись с Аркашей, когда он начал собираться в Россию, жила теперь с местным человеком по имени Джеки.
— Ну, и чего тебе тогда? — рассудил Нюма. — Пускай себе катит.
Да, но они с Аркашей как приехали, так почти сразу и развелись, чтобы раздельно получать разные пособия и льготы, так выходило больше. И главное, банковский счет разделили. Сама же практичная Людка и придумала это, уверенная, что ее мешок Аркаша никогда ее не обманет.
— А тогда тем более, — заметил Нюма.
Да, но вот теперь, только что… Людка громко зарыдала, но продолжала говорить. Оказалось, что мешок Аркаша устроил такую комбинацию, ухитрился продать их общую квартиру, и кому, этому самому местному Джеки! И деньги увозит с собой! Главное, и продал-то за гроши, раззява несчастный.
— Сволочь, конечно, — сказал Нюма, — деньги надо через суд, половина твоя… но так-то, что ты теряешь? Пусть твой Джеки вселяется в свою квартиру, и живите себе!
— Да он уже вселился! — закричала Людка. — Вот кто сволочь настоящая! Пока я к тебе ездила, он вселился! Прихожу, а он…
— Тогда я не знаю, чего ты хочешь. Людка, кончай грузить, мне работать надо.
— Да он не один вселился! — Людка кричала так, что Нюма отвел трубку от уха. — Он бабу привел!
— Какую бабу?
— Говорит, свою!
— А с тобой что же?
— Да вот именно! С тобой, говорит, было неплохо, но теперь все! Недельку, говорит, можете пожить со Светкой в салоне, но ищите себе…
— Н-да, — сказал Нюма, — компот. Ты бы раньше со мной поделилась, тогда бы, может…
— Да, но что теперь? Теперь-то что?! Нам же совсем некуда деваться, и денег нет. Аркашка вот-вот улетает, отсуживай у него… Ты можешь это понять? Можешь, скажи?
Чего тут было не понять. Но Нюма, удачно не женившись на Людке в свое время, вовсе не собирался теперь впускать ее вместе со всем ее балаганом, да еще с девчонкой, в свою налаженную жизнь. И вообще заниматься ее делами. И без того ушло на нее самое плодотворное время, источник теперь беззвучно мелькал сухими тенями политических новостей.
— Ты вот что, раздобудь на Аркадия быстренько запрет на выезд, — вяло посоветовал он.
— А как? Скажи, как это делается?
— Вот тут я, прости, не авторитет.
— А если через газету? Ты же пишешь, напиши срочно, ведь возмутительный случай! Иногда газета…
— О, вот это мысль, — обрадованно подхватил Нюма, почувствовав, что сейчас отвяжется. — Это мысль, но надо подойти с умом. Дай мне подумать, а пока…
И точно.
— Эх ты, Нюмочка-Нюма, — довольно спокойно сказала Людка. — Ну ладно, думай. Думай, Нюмочка, думай, ласточка.
И положила трубку.
Но Нюма думать не стал. Он сходил на кухню, налил себе стакан воды. Вынул из холодильника колбасу и отрезал небольшой кусок. Принес все это в комнату, поставил перед собой на журнальный столик. Затем включил звук и с облегчением погрузился в живую жизнь.
Томи
Томи был любопытен, но очень застенчив. Ему много чего хотелось узнать про людей, но знал он мало, так как мало общался с ними, а жил с матерью до самой ее недавней смерти, от нее же мало чего интересного можно было услышать. Порядочно давали ему радио и телевизор, которые он прилежно слушал и смотрел, но было смутное ощущение, что это все не совсем настоящее, а как будто из пластика.
Однажды, вынося мусор, он подобрал у помойки смятое и разорванное письмо. Он, никогда никаких писем не получавший, не мог понять, как это люди способны разорвать и выбросить такую драгоценность. Правда, люди раньше писали писем гораздо больше — Томи бережно хранил и часто перебирал толстую пачку писем, оставшуюся после матери, — а теперь мало, тогда тем более, как можно их выбрасывать? После этого он начал иногда украдкой копаться в помойке, ища главным образом письма. Подобранные клочки Томи разглаживал и тщательно склеивал, хотя, побывав в помойке, клочки писем чаще всего не складывались в связное целое. Но Томи и не искал связности, так было даже интереснее.
Письма, однако, редко лежали на поверхности, и Томи, вынося мусор, стал брать с собой палку. Однажды, шевельнув как бы случайно палкой в мусорном ящике, он увидел что-то блестящее и быстро, незаметно для прохожих, схватил это и сунул в карман.
Прехорошенькие женские часики, притом совершенно целые и даже на ходу.
Это был сюрприз. А сюрприз, если только он не бьет тебя дубиной по голове, вещь необычайно приятная. И Томи начал искать более пристально, теперь уже не только письма. Ну, удиви меня, удиви, подбадривал он кого-то, от кого зависел успех любых поисков.
Приятные сюрпризы бывали нередко. Люди разучились любить вещи, а любили только их покупать, и только новые, старые же, при малейших признаках усталости и недомоганий, не лечили, а удаляли из своей жизни (равно как и старых людей, которых, впрочем, лечили). Но вещи ведь не исчезали, потому что, не умея использовать их до конца, люди не умели и уничтожить их до конца и, чтоб отделаться, просто свозили их на свалку. И вещи продолжали как-то жить на свете, и некоторые из них находили приют у Томи.
Городская свалка как раз и была самым лучшим и естественным местом для поисков, и Томи побывал там, но только один раз, и едва ноги унес. После этого он понял, что свалку благоразумнее оставить профессионалам, на его долю хватало и в других местах. Хотя при воспоминании о тех богатствах, которые мельком открылись там его взгляду, у него до сих пор усиленно билось сердце. Особенно его поразила груда полураздавленных картонных коробок, из которых пластами вываливалось множество разноцветных картин. Но разглядеть их он не успел.
Некоторое время он охотился только по ночам, с фонариком, а днем ходил, как все, на службу. Но ночью было плохо видно, и возникало неприятное чувство, что он словно бы занимается каким-то воровским ремеслом, когда на самом деле ничего подобного. А днем и подавно было неловко, тем более что одевался он прилично, и прохожие, да и полиция, смотрели на него с недоумением.
Однажды по телевизору он услышал, что группа школьников придумала собирать пустые пластиковые бутылки и пакеты и сдавать их на фабрику в переработку, а полученные деньги употреблять на благотворительные цели. Какие уж там у них были цели, это их дело, а идея была богатая. Томи ненавидел пластиковые бутылки и пакеты, густо рассеянные по земле и асфальту, и всегда недоумевал, как это люди научились столько всего брать из земли, а взамен выплевывали на нее нечто, чего она переварить никак не может.
Как же он сам не додумался?
Он стал лениться на работе, а тут как раз подоспела волна сокращений, и его уволили. Он встал на учет на бирже труда, но сам работы не искал.
Огромные мешки с бутылками, которые было легко, хотя и неудобно таскать, служили безупречным предлогом для его поисков, и можно было заниматься этим с утра до вечера. Он купил себе в аптеке пачку одноразовых перчаток, а в магазине рабочей одежды синий комбинезон, наклеил на нагрудный карман надпись «ОЧИСТКА ОКРУЖАЮЩЕЙ СРЕДЫ», и теперь вид его, когда он копался в мусоре, не вызывал ни у кого ни недоумения, ни подозрений.
Правда, денег за бутылки и банки давали очень мало, но Томи не слишком и нуждался в деньгах. У него был запас одежды, купленной еще покойной матерью, было все, что нужно в обиходе, а главное, было свое, и довольно просторное, жилье в большом старом доме подле рынка. Вместе с пособием, которое ему платили социальные службы, ему вполне хватало. Гораздо важнее было то, что теперешнее его занятие, несравнимое с его скучной бумажной службой, давало ему высокую степень удовлетворения, в нем была безусловная общественная польза и захватывающий личный интерес.
Некоторым это занятие могло показаться презренным и, главное, противным. Но Томи всегда работал в перчатках, а кроме того, ведь все выброшенное только что перед этим побывало в руках людей, и ничего, все это были недавние остатки их собственной жизни — почему же теперь оно вдруг стало противным? Зато сколько удивительных деталей из чужих жизней узнавал здесь любопытный, хотя и застенчивый человек!
Все же больше всего его интересовали письма, поэтому особенно старательно он подбирал бумажки. Но всяких бумажек было невероятно много, а писем среди них меньше всего. Поначалу ему все казалось интересно, и он склеивал обрывки бесконечных банковских распечаток, официальных посланий и рекламных листков в большие полотнища, развешивал их по стенам и затем, лежа на диване, любовался ими и изучал. Но занятие это оказалось однообразным, и нового про людей он узнал мало, так как и сам получал и выбрасывал такие счета и рекламки. И он перестал их собирать.
А через некоторое время перестал собирать и вещи, которых у него и так накопилось слишком много, — совершенно целые игрушки, посуда, сломанные, но годящиеся в починку часы и электроприборы, женские украшения, даже золотые и серебряные колечки, скатившиеся, видно, с женской руки во время мытья посуды. Особенно много бывало вполне пригодной одежды, но ее он никогда не брал.
И все же он продолжал искать и находить. Его радовал и сам процесс поисков, и восторженный момент нахождения. Пластиковые бутылки, коробки и пакеты — это была работа, обязанность, хотя и вмененная себе им самим, но полезная и необременительная. Другие же находки были для него чистая радость, не отягощенная обладанием, — он теперь только брал их в руки, рассматривал, а затем аккуратно клал на тротуар рядом с мусорным контейнером, чтобы и другой кто-нибудь получил удовольствие от находки.
А сам полностью сосредоточился на письмах. И дважды ему крупно повезло: один за другим он нашел два целых семейных архива, нерваные, немятые, плотно слежавшиеся, один в папке, набитой аккуратно перевязанными пачками писем, а второй просто в коробке из-под обуви. И он много интересного и даже полезного узнал про эти два семейства, но потом ему стало грустно, потому что людей этих уже не было на свете, и умерли они, наверно, совершенно одинокими, раз те, кто пришел им на смену, выбросили, даже не заглянув, последние доказательства их пребывания на земле. Хотя бы сожгли или разорвали! А может быть, и это еще грустнее, подумал Томи, выбросили дети или внуки, просто чтоб не занимало ценного пространства, людям ведь всегда не хватает пространства в их жилищах, потому что даже в самом бедном жилище всегда слишком много лишних вещей.
Так он подумал, прошелся по своей квартире, собрал все найденные хорошие предметы, кроме мелких золотых и серебряных, сложил в картонные коробки и поставил в неиспользуемой спальне матери. В ближайшее же время, как-нибудь попозже ночью, он вынесет их на улицу, вынет все из коробок и разложит вокруг помойки, чтобы людям не пришлось копаться, а каждый возьмет что захочет.
Но сделать это он не успел. В его жизни произошло нечто, что заставило его забыть и свою грусть, и чужие семейные тайны, и даже дальнейшие поиски писем.
Томи не выглядел плохо. Роста он был невысокого, но мать всегда говорила «хороший средний мужской рост», во всяком случае, выше нее. И фигура у него была вполне приличная, правда, мускулатурой он похвастаться не мог, так как спортом не занимался. А волосы даже просто красивые, светло-каштановые и волнистые.
Проблема была с лицом. Черты его, сами по себе вполне приятные, никто не мог даже толком разглядеть, так как Томи всегда улыбался. То ли из-за тесной близости с матерью, то ли просто от природы Томи вырос таким застенчивым, что, разговаривая с людьми, всегда усиленно улыбался и даже посмеивался. Люди не понимали, почему Томи всегда так улыбается, и им это не нравилось. Они видели в этом неискренность, фальшь, иногда насмешку над собой. Изредка более доброжелательный и терпеливый человек говорил ему, да кончай ты щериться, говори нормально, но тогда Томи начинал уже смеяться вслух, человек махал рукой и говорил, ну, ты просто больной. Его даже в армию не взяли из-за этой улыбки, хотя он просился. Томи знал, что он не больной, а только очень застенчивый, и ему хотелось объяснить другим, но никто никогда не дослушивал его до конца. Поэтому он объяснял все сам себе, в одиночестве.
Я очень стесняюсь, объяснял он. Мне всегда кажется, что я навязываюсь, мешаю людям, что я им ничем не могу быть интересен, но ведь общаться хочется, вот я и пытаюсь смягчить ситуацию улыбкой. У меня это само получается, я не могу удержаться, не могу говорить, не улыбаясь. Но ведь улыбка — это хорошо, вежливо, дружелюбно, почему же вам не нравится? Разве лучше было бы, если бы я плакал? А слезы у него всегда были очень близко, только он не позволял себе, разве что наедине с собой.
В результате у Томи не было друзей, хотя ему очень хотелось. Хотелось друга-мужчину, а еще больше девушку.
К женщинам у Томи было отношение простое — он считал, что они люди. Физиологическое различие было ему хорошо известно, в остальном же он считал, что это просто половина всех людей, и относился к ним как к людям, то есть сильно стеснялся. Что, конечно, не помогало ему найти себе девушку. Несмотря на постоянную улыбку и смех, с чувством юмора у него было неважно, и, когда он впервые услышал шутку насчет того, что женщина — лучший друг человека, ему показалось не смешно, а странно, и дома он попытался объяснить себе так: какая-то женщина является лучшим другом некоего человека, то ли другой женщины, то ли мужчины. Это понятно. Точно так же можно сказать, что мужчина лучший друг человека, то есть другого мужчины или женщины. Ясно же, что лучшим другом является человек (или собака, или кошка, но в шутке про собак и кошек ничего не говорилось). Это вполне понятно, не очень только понятно, в чем, собственно, заключается шутка.
При всей его увлеченности своим делом нельзя сказать, что таинственное занятие под общим названием «секс» не занимало мыслей Томи. Но это было не жгучее, непреодолимое желание, которым, как он слышал и читал, томились другие, а острое любопытство, стремление испытать нечто, что все другие, по-видимому, знали, а он нет. Он, конечно, знал то, чему научили его одинокие ночные упражнения, но очень хотелось разделить это бедное удовольствие с другим, близким телом, а главное, с другой, близкой душой. И он явственно представлял себе это тело и эту душу, эту девушку, которую так хотелось найти. Об огромных грозных красавицах с бесконечными ногами, которых показывали по телевизору, он думал с ужасом и поспешно отгонял он себя эти назойливые образы. Нет, ему представлялось нечто небольшое, мягкое, теплое и доброе, чтобы прижаться, зарыться и шептать нежные слова. И тогда, по-видимому, само собой произойдет то, что называется словом «секс».
И вот однажды вечером Томи вернулся домой и, рассортировав подобранные бумажки, обнаружил половину разорванного письма. Из куска конверта, где полностью уместился адрес отправителя, он вынул обрывок листка и прочел: «Какая же ты все-таки жестокая сволочь! Ты же знаешь, что мне негде жить. Яэль». И все.
Томи подклеил письмо с конвертом к общему полотну, рассуждая при этом, что, судя по почерку и ошибкам, писала не урожденная израильтянка. Интересно откуда? А тот человек, видимо, действительно сволочь. Интересно, что он сделал этой Яэли, что ей негде стало жить? Отнял у нее квартиру? Или выгнал из своей? А эта Яэль, что она такое ему сделала, чем заслужила такое жестокое обращение? Да что бы ни сделала, все равно нельзя. И очень может быть, ничего такого страшного, Томи знал из книжек и из телевизора, что люди часто без веской причины плохо обращаются со своим лучшим другом и иногда даже его убивают. Но лишить человека места для жизни! Это, может, и еще хуже. Томи даже вздрогнул, вообразив себе на мгновение, что у него нет вот этой квартиры, и быстро посмотрел вокруг, чтобы убедиться, что она есть.
Да, квартира была, и большая, гораздо больше, чем нужно было Томи. Три комнаты, а ему одной вполне хватило бы.
Томи представил себе маленькую бедную девушку, эту Яэль. Хорошенькую, наверно. Представил себе, как она бродит по улицам, не зная, куда деваться, может быть, плачет — и сам чуть не заплакал от сочувствия. Заплакать он не успел, вспомнил, что на конверте был обратный адрес, значит, где-то она все-таки жила. Но ему жаль было расстаться с бедной маленькой Яэлью, и он решил, что она живет там временно, у знакомых, спит где-нибудь на неудобном диване в салоне. А нанимать жилье, наверно, денег нет. И может быть, у нее вообще никого нет? И очень скоро знакомые ее попросят… а вдруг уже попросили?
Томи схватил конверт и, не сменив свой рабочий комбинезон, бросился на улицу.
На звонок открыла дверь пухленькая девочка-подросток с фарфоровым личиком и выпуклыми пунцовыми губками. Это, конечно, не могла быть Яэль, но у Томи перехватило дыхание. Он заулыбался изо всех сил и с трудом прошептал:
— Я… Яэль здесь живет?
— Мама! Тут тебя спрашивают! — крикнула девочка в сторону квартиры, а потом заметила надпись на кармане у Томи: — Из окружающей среды!
— Какой еще среды? — послышался голос из глубины квартиры. — Если это опять насчет двора… — К двери подошла полная светловолосая женщина лет тридцати пяти, в пестром халате и с блестящим от крема лицом. — Если насчет уборки двора, то это не ко мне. Мы тут вообще не живем, только временно.
— Я знаю, — сказал Томи, тщетно пытаясь убрать улыбку. — Я не насчет двора.
— А насчет чего? Надо же, уже и по вечерам стали ходить, покоя людям не дают.
— Я не насчет… Просто мне случайно стало известно, что вы… что вам…
— Что именно? — миловидное лицо женщины исказилось гримасой подозрительности. — Что вам известно? Неужели опять он? Чего ему еще?
— Нет, — растерянно пробормотал Томи, — никакой не он, а я сам.
— Что — вы сами? И почему вам кажется, что все это так смешно?
— Нет, совсем не смешно, это я так. — Томи, в сущности, хотелось теперь уйти, но он не знал, как это сделать. Отчаянным усилием согнав улыбку, он продолжал говорить то, что заготовил по дороге сюда: —…случайно узнал, что вам негде жить. А я… мне… у меня…
Лицо женщины немного расслабилось и снова стало миловидным.
— Вы что, квартиру сдаете, или что? Это бы очень кстати. Если не слишком дорого.
— Недорого… в смысле, очень недорого… в смысле, вообще не…
— Конкретно сколько? И что за квартира? Мне большая не нужна.
Снова забыв улыбку на лице, Томи продолжал невнятно объяснять, что он имеет в виду, тоскливо надеясь, что женщина откажется. Но она, хотя и не поняла, как он о ней узнал и что все это значит, чутьем догадалась, с кем имеет дело, и согласилась.
Томи живет теперь совсем не так, как раньше, и гораздо лучше. Ему только при матери так хорошо жилось.
Яэль оказалась женщиной практичной и хозяйственной. Она не позволила Томи выбросить коробки, стоявшие в материной спальне, а разобрала все предметы и отделила все, что может еще пригодиться в хозяйстве. И просторная квартира снова наполнилась полуживыми вещами. Яэль не спрашивала Томи, как эти вещи к нему попали, естественно решив, что он нашел их в процессе своей работы по очистке окружающей среды. А Томи не стал говорить ей, какой глубоко неофициальный характер носила его работа. Он отдал ей найденные золотые и серебряные вещички, но ей эта его работа все равно не нравилась, и она со временем подыскала ему служебное место, подобное тому, которое он занимал раньше. Хватит, сказала она, окружающая среда и без тебя проживет. Нечего тебе искать по помойкам.
И она была права. Томи нечего было теперь искать по помойкам.
У него теперь всегда была чистая квартира и чистая постель, вкусный завтрак и обед, и очень скоро Яэль помогла ему узнать, что такое секс вдвоем. И это тоже оказалось хорошо и приятно, хотя и не совсем так, как представлял себе Томи в воображении. В нежные моменты Яэль называла его «ты мой теленочек» и еще «ты мой белый и пушистый, если бы все израильтяне были такие, как ты». Зная себя, Томи не думал, что это было бы так хорошо, но не возражал, понимая, что она имеет в виду ту «сволочь».
И люди его теперь уже так сильно не интересовали. Он теперь почти никогда не бывал один, в доме, помимо своих, всегда толклась молодежь. Дочка Яэли, которая так смутила Томи своим нездешним личиком, быстро выросла, похудела и превратилась в огромную длинноногую красавицу, Томи слегка ее побаивался, но в целом отношения были хорошие.
И Томи был вполне доволен жизнью. Лишь иногда, в редкие грустные минуты, ему вспоминалась другая, настоящая Яэль, бедная, маленькая и нежная, которая, может быть, ждала его где-то и теперь никогда не дождется. Но Томи понимал теперь, что это беспредметные мечты. Он очень повзрослел за это время, пополнел, узнал много нового и стал гораздо меньше улыбаться.
Свобода
Гили был славный и добрый парень с чистым лицом, с широкими плечами и узкими бедрами. Он легко и непринужденно двигался в собственном теле, и людям приятно было на него смотреть. Делать он в жизни ничего особенного не хотел и больше всего ценил свою свободу.
В армии он как будто страдал не слишком, временами даже нравилось. Молодые мускулы охотно принимали на себя тяжелые физические нагрузки, а душевная бодрость питалась чувством тесного армейского товарищества, которое общительному Гили давалось легко. К неизбежному страху гибели он тоже успел притерпеться, потому что никак в эту гибель для себя не верил, хотя с другими случалось то и дело. Впрочем, настоящей войны в тот краткий период у нас не было, лишь отдельные боевые действия, которые продолжались, разумеется, все время.
И, только закончив армейскую службу, он понял, что все-таки страдал, так широко и привольно стало ему дышаться «на свободе». Он прямо купался в этой свободе, ел любимые блюда, приготовленные матерью, по часу плескался в душе, ночами шатался с приятелями по барам, а после спал, сколько хотел. Устроился на работу, потом перешел на другую, завязывал и быстро рвал легкие, необязательные связи и не переставал радоваться, что никому и ничему не должен больше подчиняться, никто, кроме матери, не имеет над ним власти, власть же матери была уже слабая и тоже необязательная.
Как же получилось, что он подчинился этой женщине? Начал он все это без особого пыла, просто из любопытства. Впрочем, и любопытство пришло позже, сначала она ему обыкновенно понравилась, хотя в ней сразу чувствовалось что-то, он не мог понять — что, но доискиваться не стал, молодая и красивая, и одета как надо, и забавная, почему бы и нет. Ему и в голову не пришло, с кем он имеет дело, когда он впервые явился в эту контору по вызову: устанавливать для их компьютеров систему аварийного питания. Так, думал, практикантка-проверщица, их там было три или четыре, и эту, видно, приставили к нему, показать где и что. А она явно на него запала, грудку острую выпячивала, виляла у него под носом обтянутым задом, когда он наклонялся к стоявшим внизу компьютерам. Почему бы и нет?
Она потом над ним даже посмеивалась немного, что он не просек, кто она есть, но посмеивалась осторожно, совсем немного, сказала, что, наоборот, ей это очень льстит. А ему и без того было сильно не по себе, что он таким идиотом выставился, хотелось даже прекратить. Он бы и прекратил, не так уж она ему сильно нравилась, но было любопытно.
Эта связь, помимо обычных в таких ситуациях радостей, доставляла ему множество удовольствий, знакомых до сих пор только из кино. Ездить с нею в ее машине на лоснящихся кожаных подушках, с таким ощущением, будто скользишь беззвучно по мягкому маслу. Набираться с нею энергии в ее построенной по специальному заказу ванне-джакузи, где под мощными струями воды — не для нее слабенькие стандартные прыскалки! — все тело начинало гореть и звенеть, а потом нежиться в душистом прохладном бассейне во внутреннем дворике ее виллы. В ресторанах, куда она его водила, ему даже соваться было бы смешно со своими грошами, но неловкости никакой не получалось, она сама тоже не платила, у нее и денег-то с собой почти не бывало, все счета присылали ей прямо в бухгалтерию. Впрочем, в рестораны они ходили редко, она всегда говорила, что она женщина домашняя и предпочитает есть свою простую домашнюю еду, приготовленную собственным поваром. По крайней мере, знаешь, что ешь, говорила она. И еда у нее была действительно простая, никаких модных гурманских заморочек, она верила в простую здоровую пищу и сказала, что ей отчасти обязана тем, как выглядит сегодня. Да, выглядишь классно, согласился он, потому что видел, что она этого ждет, но и просто потому, что выглядела она действительно классно. Вот и ты возьми себе такую привычку, сказала она, есть немного и только простую, здоровую, органически выращенную пищу, и к моим годам добьешься таких же результатов.
— Неужели я так плохо выгляжу сегодня? — засмеялся он.
— Так то сегодня, — сказала она и села к нему на колени. — А посмотри, какое безобразие будет лет через двадцать вот тут… — Она поцеловала его в гладкий лоб, откинув густой завиток. — И вот тут, и вот тут… — Она поцеловала у него под одним глазом, под другим, обвела языком твердую челюсть, а под конец слегка дернула за волосы на макушке: — И вот тут!
— Ну и пусть. — Он перехватил ее руку и гладил себя ее рукой по груди. — Да еще через двадцать лет. Кому охота об этом думать.
— А вот мне охота. Поэтому у меня ни тут, ни тут, ни вот тут, — она потрогала его рукой свои бока, потом талию, — нет всего того, что появляется с годами у других баб, и нескоро будет!
— Такая ты особенная?
— Такая я особенная.
Что она особенная, он понял быстро, но в чем это заключается, кроме деловых талантов, долго не мог раскусить. Скорее всего, в том, что денег очень много. Гили в своей молодой жизни не встречал таких богатых людей, но знал, что большие деньги делают человека особенным. И сколько она ему намеков давала — ничто не помогло! Когда ее, значительно позже, увидела мать Гили, она распознала мгновенно, но к этому времени он уже и сам знал.
Знал, потому что она вынуждена была сказать ему прямо.
— Гили, — сказала она ему однажды утром, — ты же знаешь, я не люблю, чтоб ты на меня утром смотрел.
— Глупости какие, — беззаботно ответил он, — ты и утром вполне.
Она в самом деле была вполне, ибо ничто так не красит женщину, как любовь спросонья.
— Не глупости. Усвой! На женщину в моем возрасте, не умытую, не причесанную и не подкрашенную, утром смотреть нельзя.
— Трахать можно, а смотреть нельзя?
— Именно так.
Гили знал, что она гораздо старше его. Тридцать наверняка, а скорее и за, иначе когда бы она успела поставить свое чудовищно прибыльное дело. Однако компании, основанные на высоких технологиях, в те времена возникали и богатели с головокружительной скоростью, год-другой, и глядишь, уже эту компанию, основанную только-только сбросившим пеленки подростком, перекупает какой-нибудь гигант. Она свою новинку выдумала, наверно едва закончив школу, и тоже вскоре запродалась заморскому концерну за большие миллионы и теперь управляла здешним филиалом. Короче, точно за тридцать, но эти семь-восемь или даже десять лет разницы Гили ничуть не смущали, наоборот, приятно и полезно иметь дело с опытной женщиной, она многому его научила, особенно в постели. Пригодится на будущее.
А пока утвердить свои позиции.
— Ты мне свой возраст в нос не тыкай, — решительно заявил он. — Часто будешь повторять, я и впрямь поверю, что ты для меня стара.
— Нет, этого я не говорю, — спокойно ответила она. — Для меня таких понятий не существует. Но хочу, чтобы ты знал. Твоей матери сколько лет?
Гили даже присвистнул:
— Сейчас ты скажешь, что в матери мне годишься, а? Не надейся! Моя мать уже подстарок.
— Сколько?
— Ну, сорок восемь.
— А мне сорок девять.
— Чего?
— Сорок девять.
— Чего-чего?!
— Что слышишь.
— Да ладно тебе, — Гили засмеялся, — скажи уж сразу, пятьдесят!
— Через полгода.
Он пожал плечами:
— Если тебе так нравится.
— Да, мне мой возраст нравится. Забыл, что у меня дочь в Швейцарии, представляет там нашу фирму?
Верно, была дочь от давно оставленного мужа, но Гили смутно виделась маленькая девочка, рано рожденная ненароком и тут же отправленная вместе с отцом в Швейцарию, чтоб не мешала. Фирму представляет?!
Гили все еще по инерции посмеивался над тем, как она настойчиво прибавляла себе лет, напрашиваясь на комплименты, — кажется, он и без того не жалел ей? — но ему почему-то стало неловко лежать голым перед этой мало, в сущности, знакомой женщиной. Он потянул на себя простыню и вдруг увидел эту женщину совсем иными глазами. Нет, она была по-прежнему свежа и стройна, даже растрепанные волосы и належанная во сне красная вмятина на щеке ее не портили, щека была все та же, плотная и четкая, волосы густые и упругие. Но… то самое «что-то», что он чувствовал в ней с самого начала и не мог распознать, вдруг молниеносно проступило во всем ее облике — но в чем? в чем? Этого Гили не видел, да и не стал разглядывать, а просто в то же мгновение ясно осознал и сразу поверил, что четверть часа назад он ласкал и любил старую женщину.
Обычно после утренней любви Гили бывал зверски голоден, на затененной виноградом террасе был уже накрыт завтрак, но есть ему совершенно расхотелось. А захотелось встать, быстро одеться, пока она в душе, и уйти, не прощаясь. Но поступить так означало признаться в своем шоковом состоянии, в своей наивности, в своей неопытности. А Гили был слишком молод для того, чтобы признаваться в неопытности. Кроме того, он был добрый парень, и зачем обижать эту пожилую, но совсем неплохую женщину, которая доставила ему столько приятных минут.
Нет, встать, одеться, дождаться ее и позавтракать вместе, а затем поцеловать в щеку, сказать какие-нибудь хорошие слова и тогда уж уйти. Уйти совсем.
Она вернулась из душа быстро, она все делала быстро, только любовь, говорила она, надо делать медленно, и вернулась такая розовая, такая хорошенькая, что Гили опять взяло сомнение.
— Ну что, Гильад, — сказала она с усмешкой, она часто называла его полным именем, такое красивое имя, говорила она, — ты все еще в шоке?
Нет. Для розыгрыша все это зашло слишком далеко. В ее голосе, низком, чуть глуховатом, всегда казавшемся ему таким сексуальным, слышались ему теперь наставительные пожилые интонации.
— Ты как же, — пробормотал он, — ты как этого добилась? Пластические операции, подтяжки, все эти штуки?
Она со смехом откинула назад волосы, завернула кверху одно ухо, подставила ему нетронутую поверхность шеи:
— Да ты куда смотрел все это время? Ты хоть один шрам на мне видел? На, смотри, смотри!
Распахнула купальный халат, приподняла руками небольшие острые груди, ткнула ему прямо в лицо, потом выпятила гладкий круглый живот с неглубоким пупком, потом повернулась спиной, подтянула кверху пухлые с ямочками ягодицы — нет, шрамов нигде не было.
— Я даже нос не переделывала! Ничего не хочу в себе менять! Люби, какая есть!
Нос у нее действительно был не лучшая черта — длинноват и слегка клонился книзу, но и он не портил ее, внимание сразу отвлекалось на рот, мягкий, влажный, с приподнятыми уголками. А любить ее…
— Но тогда как же? Скажешь, от одной здоровой пищи?
— Ну, это положим! Тут три фактора сошлись: гены, темперамент и система Нины Лилиенблюм. Ну и везение, конечно.
— Нины Лилиенблюм…
Она часто мелькала в телевизоре, эта стройная ухоженная женщина с вытравленными почти до белизны волосами, и чем-то она была знаменита, тоже богатая и даже в политику пыталась пролезть, но Гили сразу переключался на другой канал, ему это было совсем неинтересно, а уж возрастом ее он и подавно не интересовался.
— Да, только она женщина марокканская, вынуждена краситься, а мне повезло, мою какую-нибудь прапрабабушку насиловал, видно, белокурый польский магнат, видишь, что мне в наследство досталось!
Она самодовольно тряхнула пепельными волосами и потянула его к столу:
— Есть, есть! Голодная — волка съем! Или тебя!
За столом Гили ел мало и больше молчал, обдумывая, что он ей скажет на прощание, чтоб было по-дружески и не обидно. А она ела со вкусом, клала в рот маленькие кусочки, тщательно их пережевывала и ничего как будто не замечала.
— Это хорошо, — сказала она, — что ты сегодня серьезный, потому что у меня к тебе серьезный разговор. Даже два.
— Даже три, — кисло усмехнулся Гили, — один ты уже провела.
— Ты все про это? Да брось, что тут серьезного, подумаешь, недоразглядел немножко. Это ничего, не огорчайся, мне только приятно.
Ей приятно! Да ты спроси, приятно ли мне!
— Нет, теперь серьезно. Я хочу, чтобы ты перешел работать ко мне. Хватит тебе таскаться по вызовам. А мы тебя и учиться пошлем, и зарплата у нас…
Гили знал, какая у них зарплата. Ему, толковому, но невыдающемуся компьютерному самоучке, нечего было и мечтать попасть на такую зарплату. У них там всё такие лбы сидят! Впрочем, если подучиться как следует… Если б только это было в другом каком-нибудь месте… не у нее, не с ней…
Нет, никак нельзя. Чтоб не обижать, скажу, что надоели компьютеры, решил он, хочу приобрести другую профессию. И уходить, уходить.
Гили очень ценил свою свободу, а здесь задерживаться и вообще было ни к чему, давно пора.
— И второе, — продолжала она. — Всегда у нас так, что ты ко мне приходишь. А мне бы хотелось, для разнообразия, чтобы и я к тебе… Да ты слушаешь?
— А? — Гили слегка отключился и рассматривал ее руки. Приятели говорили, что по рукам сразу виден возраст женщины, но у нее руки были белые и гладкие, и ногти не загибались книзу, как у некоторых пожилых. — Да, я слышу.
— Неужели самому не надоело при мамочке жить?
— Дешево, — ухмыльнулся Гили. — Удобно. Она у меня ничего, не занудливая.
— А если девушка?
Хотелось ему сказать, и девушек к себе вожу, только старушек не вожу, но он удержался.
— А что девушка? Либо к себе позовет, либо ко мне придет, я человек взрослый, все нормально.
— Взрослый… Нет, ничего тут нормального нет. У нормального взрослого человека свое жилье, своя жизнь, а не при маме кормиться и пробираться в свою комнату на цыпочках.
Гили стало обидно. Живет, как принцесса, во дворце с обслугой и еще осуждает, что не все так.
— Всё в свое время. А на цыпочках никто не ходит. И кстати, о времени. Мне пора на работу.
С обидой уходить было легче. Он встал, наклонился над ней и, как и планировал, быстро поцеловал ее в щеку. Она подставила было губы, но он уже выпрямился.
— Я вот что… — начал он, делая шаг к выходу. — Я что хочу сказать…
— Да не дури ты, — перебила она. — Какая работа? Забудь, — она тоже встала и смотрела на него с хитрой улыбкой. — Мы же решили…
Гили, не слушая, бубнил заготовленное:
— Я… это… мне с тобой было вполне… и я очень… ты классная женщина, и вообще… а теперь…
— А теперь будет еще лучше! — весело подхватила она. — Вот поедем сейчас поглядим, какую я тебе квартирку присмотрела! Понравится — сегодня же сможешь и подписать.
— Какую еще квартирку?
— Небольшую, но довольно близко. Можно даже пешком прогуляться.
Гили остановился у выхода, досадливо морщась. Ведь почти ушел уже и почти сказал, что надо, зачем она усложняет? Не понимает, что ли?
— Нету у меня денег квартиру нанимать, — угрюмо сказал он. — Да и не нужно мне.
— Не нужно? — засмеялась она. — Быть взрослым, самостоятельным мужчиной с хорошей работой, с любящей подругой и со своим жильем — тебе не нужно?
— Нет, не нужно, — упрямо сказал Гили. — Никакой квартиры я нанимать не собираюсь.
Не дала она ему толком сказать свои хорошие слова — сама виновата. Гили быстро сбежал с террасы и пошел к воротам, бросив на ходу:
— Ну, и это… в общем, пока. Всего тебе…
Она мгновенно догнала его, повисла на плечах, прижалась грудью к спине, зашептала ему в затылок:
— Не сердись… Чего ты? Ну, дура я, сказала что-то не то, не всё же мне умной быть… не сердись, не стоит.
Гили хотелось стряхнуть ее с себя, не оборачиваясь и не останавливаясь. Но он остановился, отцепил от плеч ее руки, обернулся.
— Я не сержусь. Просто мне пора.
— Нет, сперва на квартиру, это быстро! А то задаток пропадет!
— Твой задаток, ты и разбирайся. Сказал же, не буду снимать никакой квартиры.
— Нет, это твой задаток. И ты эту квартиру не снимаешь, а покупаешь.
Как ни корежила Гили вся эта ситуация, но тут его разобрал смех.
— Вот сейчас! Бегу договор подписывать! — Он побренчал мелочью в кармане. — Ровно на автобус и на фалафель с колой! Правда, послезавтра получка, — добавил он с ухмылкой. — Ладно, я пошел.
В конце концов все же никуда он не ушел.
Квартира была чудесная, и не такая уж «квартирка», как она говорила, а две большие комнаты с просторной кухней и с балконом. Правда, дом был старый и запущенный, но в самом центре подле рынка, в новых домах не бывает таких высоких потолков, таких больших окон и таких красивых полов, выложенных узорной плиткой ручной работы. Подремонтировать ее — цены ей не будет. А цену просили как раз умеренную, ибо из-за недавнего теракта, совершенного арабским самоубийцей у самого подъезда этого дома, квартиры в нем сразу резко подешевели. И она, водя его по квартире, отчетливо и убедительно объясняла, как он сможет ее купить.
Это правда, задаток она заплатила из своих, но он отдаст ей очень просто. Как только начнет работать в ее фирме, сразу вступит в фонд взаимопомощи (он у нас богатый), возьмет всю нужную сумму и отдаст. Будут понемножку вычитать из его зарплаты, он и не почувствует. А остальное — возьмет гибкую банковскую ссуду, с ростом выплат по мере роста его зарплаты. Она готова поручиться за него в банке.
А Гили слушал и не слушал. Купить эту квартиру он, разумеется, не мог. О том, чтобы идти на полжизни в кабалу к банку, не могло быть и речи. Фонд взаимопомощи… Рост зарплаты… Нет, нельзя, нельзя. Уходить поскорее.
Но…
Ходя за ней по этому просторному пустому помещению, он вдруг почувствовал, какая ограниченная, какая убогая была до сих пор его свобода, та самая свобода, которой он еще недавно так радовался. Свобода? В тесной квартире вместе с матерью и ее недавно появившимся приятелем, которого она боялась потерять? Нет, на цыпочках Гили в свою комнату не пробирался и водить к себе мог, кого хотел. Приятель матери еще не совсем утвердился и только неодобрительно молчал. Но в глазах матери Гили ловил иногда умоляющее выражение, которое он, впрочем, разгадать не пытался и не обращал особого внимания. Теперь же он с обидой подумал, что мать — его мать, для которой, как он верил снисходительно, сын был центром всей жизни, — тоже хотела бы, кажется, чтобы он ушел из дому! Но обида направлена была не на мать, а на эту вот пожилую женщину, так беззаботно помахивавшую у него перед носом недостижимой настоящей свободой.
Она сказала осторожно:
— А можно и еще проще. Возьмешь у меня в долг, будешь отдавать постепенно. Я не банк, процентов не беру и за неуплату не штрафую…
Увидев, как дернулось при этих словах лицо Гили, она поспешно прибавила:
— Как захочешь, так и сделаешь…
— Никак не захочу и никак не буду делать, — мрачно ответил Гили.
— Мой упрямый мальчик, — нежно сказала она.
Дома Гили сказал матери, что поступает на другую, лучшую работу и думает уйти из дома. Ее реакция только подтвердила его смутную догадку. Он еще втайне надеялся, что она огорчится, может быть, станет отговаривать, а она — всполошилась, правда, всплакнула даже, но ни слова не возразила, спросила только, как же он справится с расходом на наемную квартиру.
— А я не снимаю, а покупаю! — с вызовом сказал Гили. — Буду жить, как нормальный взрослый человек.
— Но, сыночек, откуда…
— В долг возьму, вот откуда. Ко мне там начальница очень расположилась, дает без процентов, из фонда взимопомощи.
И хотя мать понимала конечно же, что нет на свете таких фондов, которые дали бы ее сыну беспроцентную ссуду на покупку квартиры, но и тут не стала возражать, а сказала только:
— Начальница расположилась? Смотри, Гили, запутаешься. Как расплачиваться будешь?
Но Гили не боялся запутаться, ему было чем расплачиваться.
Гили жил в своей новой квартире, ремонтировал ее потихоньку, много работал — на новом месте с прохладцей, как раньше, работать не приходилось, — а по вечерам прилежно учился. Он стал настоящим специалистом, и зарплата его, как и было обещано, начала повышаться. И он постепенно расплачивался с долгом — и деньгами, и другими средствами. Сперва другие средства далеко перевешивали денежные выплаты, но с годами это изменилось. Женщина старела, интерес ее все больше сосредотачивался на уходе за своим телом и лицом, ей стало казаться важнее сохранить их, чем использовать. У Гили же стало больше денег, и он торопился их отдавать. И свобода у него кое-какая была — главным образом, во время ежегодного месяца резервистской армейской службы. Он эту службу теперь очень полюбил и иногда ходил даже два раза в год.
А потом его сманили на другую, еще лучшую работу, и вскоре после этого он женился. Теперь с «начальницей» его ничто не связывало, кроме клочка бумаги, на котором он когда-то написал, сколько должен, подписался и отдал ей. Ну, если ты настаиваешь, сказала она тогда небрежно, но бумажку не выбросила. Она теперь почти не занималась делами, всем заправляла в основном ее дочь, она же проводила много времени в гимнастическом зале, в бассейне, в массажных и косметических кабинетах. Гили она звонила теперь очень редко, и он не отказывал ей.
С течением времени умерла в одиночестве мать Гили, которой так и не удалось удержать при себе приятеля, и оставила сыну квартиру. Он ее продал, сразу расплатился с остатком долга и попросил обратно свою расписку. И женщина с грустным видом ее ему отдала. Теперь он был совершенно, окончательно свободен.
Но к тому времени он уже забыл, зачем эта свобода была ему нужна.
Дом на территориях
В своей прежней жизни Элла никогда не знала чувства безопасности.
Это не был страх, Элла не была труслива. Ощущение ненадежности и неустойчивости всего, сопровождавшее ее с раннего детства, казалось ей неким обязательным условием существования, неотъемлемым качеством человеческого устройства, и она считала, что с этим живут все и всегда, только скрывают друг от друга, как скрывала и она. А жить с этим можно было. Можно было учиться, работать, общаться с людьми, добиваться чего-то, можно было влюбляться и, как считало большинство, производить на свет себе подобных.
И Элла довольно успешно все это, кроме последнего, делала. Но что бы она ни делала, где бы ни находилась, тонкий лед колебался у нее под ногами на каждом шагу, едва прикрывая темные холодные воды, которые тяжело и безразлично перекатывались там, внизу. Поэтому она никогда не знала настоящей, безоглядной радости и веселья, хотя при случае развлекалась вместе с другими.
С годами она обнаружила, что это не у всех так. У большинства людей такое чувство возникало лишь иногда, при серьезных бедах и потерях, в минуты душевного упадка или к старости. Большинство людей если боялись, то конкретных опасностей и смерти. С конкретными опасностями и бедами Элла так или иначе справлялась, не хуже других, о смерти пока не думала. Самым страшным для нее была не опасность, а отсутствие безопасности.
В сознательном возрасте она стала пытаться понять, почему у нее это так и что с этим можно сделать. Не желая обременять своими проблемами других, она и профессию себе выбрала самую подходящую — психологию. Неточная эта наука дала ей кое-какое подспорье, но по-настоящему добраться до корней и причин все же не удавалось.
Влияние отца и матери, отношения с ними, обыкновенными людьми, порожденными и выращенными тогдашним режимом себе на потребу, ничего не объясняли. Живя, как и положено было тогда, в страхе Божием перед этим режимом, который и был весь их мир, они, однако, никогда не сомневались в прочности и устойчивости этого режима и этого мира. Их тревоги и страхи всегда носили конкретный, сиюминутный характер, и если их не трогали — а трогали их редко, поскольку люди они были нетребовательные и без амбиций, — то они трудолюбиво и удовлетворенно брели по обозначенному маршруту.
Свою бездумную уверенность, что все в общем-то ничего, они пытались внушить Элле, когда, очень редко, замечали в ней что-то. Но это только раздражало ее, хотя она сдерживалась.
Правда, у этих образцово нормальных людей был все же один признак ненормальности, который они вынуждены были передать и дочери, — они были евреи. Но и это, в том месте и в тогдашней ситуации, малоприятное обстоятельство не меняло их позитивного подхода к жизни — они так к этому обстоятельству привыкли, что как бы даже его и не замечали.
Почему же Элла замечала? А она замечала и даже пришла к заключению, что оно является одной из причин ее глубокого внутреннего неустройства. Нельзя сказать, что оно, помимо кое-каких неудобств, неловкостей и редких обидных слов, причиняло ей серьезные страдания, — нет, этого не было. Не было и интереса к нему, желания узнать, что же оно такое, это досадное еврейство. А было лишь все то же неотвязное ощущение неуютности и неустойчивости.
Психология помогла Элле обнаружить в себе и еще кое-что, до тех пор ей неизвестное. Она обнаружила, что не любит эту трогательную, жизнестойкую, преданную друг другу супружескую пару, своих родителей. Вернее, не то что не любит, а просто не может терпеть. А приходилось терпеть, и их, и их хлопотливые заботы, и их манеру входить к ней в комнату, не постучав: сперва в дверь просовывалась голова, затем раздавалось робкое «к тебе можно, детка?», и, в случае отрицательного ответа — «да я на минуточку, не помешаю».
И некуда было уйти, другого места для жизни у нее не было. Разве что замуж, но замуж Элла не торопилась. А желающие были. Она чуть не до тридцати лет сохраняла внешность длинноногого подростка, на смуглом овальном личике упорно держалось выражение большеглазого изумления перед миром, которого она вовсе не испытывала. В сочетании с вопросительной, чуть недоуменной манерой разговора это вызывало в некоторых мужчинах желание приласкать, пригреть бедного заблудившегося жеребенка, и Элла охотно этим пользовалась, но чувства безопасности оно ей не прибавляло. А замуж? И вечно думать, как скрыть от него больного беса, который в ней сидит?
Связать свою жизнь с другим человеком означало лишь удвоить свою тревогу, тоска и одиночество только возрастали в обществе других людей. И Элла иногда думала, что если бы можно было избавиться от этих двух факторов, своего еврейства и постоянной толкотни в ее жизни других людей, если бы можно было закрыть за собой дверь и знать, что никто не войдет, — то чувства устойчивости и безопасности у нее бы прибавилось. И сама же издевалась над своими мечтаниями, зная, что ни от того, ни от другого избавиться нельзя.
А времена были такие, времена бескровной советской революции, когда почва качалась под ногами у многих людей и с более толстой кожей.
И еще эти времена были такие, что для множества людей представилась вдруг возможность полностью переменить свою судьбу. Одни меняли ее, не сходя с места, открыв в себе склонности и способности, отвечающие новым временам, а другие, таких способностей в себе не находя, искали перемены судьбы в иных странах. И особенно легко это было сделать евреям, поскольку их, в отличие от прочих народностей, даже звали в другое место, в страну, которая упорно называла себя их родиной.
И Элла полностью подпадала под эту вторую категорию. Особых деловых склонностей она в себе не находила, хотя знала, что при желании могла бы. Но желания не было. Деньги могли бы обеспечить ей известную меру безопасности, но они же внесли бы в ее жизнь столько суеты и беспокойства, что польза была бы сомнительная. И, кроме того, она ведь была как раз из тех, кого звали и хотели в той стране.
Когда потом, уже на новой родине, Эллу спрашивали, что привело ее сюда, она отвечала шутливо: охота к перемене мест. На самом же деле ей вдруг показалось, что там, где досадное обстоятельство ее рождения является всеобщим, она от него и отвяжется, от этой досады, от этого беспокойства, от этой неуютности… У нее будет своя страна, не просто место рождения, а своя собственная страна, вроде бы бесспорно ей принадлежащая, где уж точно никто не сможет ей слова сказать. А в этой стране, можно надеяться, будет и свой угол, а тогда, может быть, и свой мужчина, и она узнает наконец, что такое прочность, устойчивость и безопасность.
Родители двигаться не захотели, сказали, посмотрим, может быть, потом. И Элла думала о них теперь с болью, смешанной с облегчением, зная в глубине души, что бежит от них.
Не особенно интересуясь сущностью той страны, куда она ехала, Элла совсем мало о ней знала. То есть знала примерно — ну, конфликт с палестинцами, ну, известные экономические трудности, свои проблемы, конечно, но все это издали казалось не слишком серьезно, особенно по сравнению с тем, что творилось тогда на прежней ее родине.
А приехала — и сразу пришлось напяливать противогаз. Америка воевала в те дни с Ираком, и почему-то израильтяне ждали с той стороны газовой атаки. Почему, Элла толком не понимала, но эта реальная угроза ее не только не испугала, а, наоборот, как-то даже развеселила. Угроза, правда, не осуществилась, но Элла быстро узнала, что есть и другие, вполне реальные тяготы и опасности. Когда она, в свежей приездной эйфории, проговорилась о своих поисках безопасности приютившим ее старожилам, они только плечами пожали, ну ты даешь. Нашла где искать безопасности!
А вскоре Элла случайно попала в группу новых иммигрантов, людей примерно ее круга и возраста, которые занимались изучением еврейской религии. Религия ее, честно сказать, мало волновала, и снова чему-то учиться не очень хотелось, но ее привел туда человек, который Элле чрезвычайно импонировал.
Пропустив свое положенное время для серьезной связи со сверстником, Элла последние годы имела дело в основном с молодыми мальчиками, которые липли к ней, принимая ее за свою и в то же время чувствуя в ней опыт. Иметь с ними дело было приятно во многих отношениях, но уже несколько утомительно, а иногда и просто скучно. А с Виктором, которого теперь называли Авигдор, было и не утомительно, и не скучно. Он был разведен, старше Эллы на восемь лет, немногословен и сдержан, но настойчив, и профессия его Элле тоже очень нравилась — архитектор. Строить дома, создавать людям уютное место для жизни, что может быть лучше.
И вот теперь он вместе с этой группой людей собирался строить дома «на территориях» и жить там. Ты мне все-таки скажи, спросила его Элла, «территории» — это Израиль или нет? Это земля Израиля, ответил Авигдор. Но по закону, настаивала Элла, по закону это ведь не совсем наше. По какому закону? — сказал Авигдор.
И Элла начала изучать этот другой, еврейский закон. Начала, потому что ей очень нравился Авигдор и нравились в общем-то эти люди. И там ей светило жилье, и даже работа, Элла уже видела, что в здешнем открытом море ей придется непросто, а там светила тихая гавань. И мысль, что в этой тихой гавани она будет, скорее всего, с Авигдором, не пугала ее, как прежде, а радовала. Она училась не слишком прилежно, больше чтобы угодить Авигдору, но что-то все же проникало, и по мере того, как проникало, Элла все реже взглядывала под ноги, и тонкий лед, под которым все катились и катились тяжелые темные воды, понемногу становился, казалось ей, все плотнее и устойчивее.
Все стало так, как она и думала. К тому времени, как поселенцы начали переходить из временных караванов в собственные дома, спланированные Авигдором и построенные отчасти в долг, отчасти с помощью государства, она уже была замужней женщиной и носила одежду и головной убор, приличные для еврейской замужней женщины.
Трудно сказать, привело ли ее изучение религии к подлинной вере в Бога, стала ли она верующей, но Авигдор говорил, что это придет. Но религиозной она стала. Еврейский закон, о существовании которого она раньше и не подозревала и который поначалу показался ей нелепым и просто смешным, становился частью ее жизни, и ей даже как-то жаль было тех, кто им пренебрегал. И твердости под ногами все прибавлялось.
В последний раз тяжелые темные воды проглянули было сквозь покачнувшийся лед, когда родился ребенок, первенец, мальчик Эли. Но Элла поднесла к пугающей проруби своего младенца, и черная вода в ней отступила, и прорубь стала затягиваться непрозрачным крепким льдом, чтобы больше уже не открываться.
А когда, с ребенком на руках, она вошла впервые в свой новый, свой собственный дом, душу ее охватил такой покой, какого она не знала в жизни. Она так и сказала родителям по телефону: душу мою охватил неизъяснимый покой. Родителей смутила непривычная манера дочери выражаться, они задавали тревожные вопросы, по газетам ситуация на территориях казалась им очень опасной. Но Элла только улыбалась в трубку, глядя в окно, где бесконечной чередой катились друг за другом покатые иудейские холмы, лишь там и сям замаранные темными пятнами арабских деревень.
Когда родился третий ребенок, родители наконец решились приехать посмотреть на внуков. Отец и мать раздражали теперь Эллу гораздо меньше, наоборот, они только усиливали ощущение устойчивости и нужного порядка, и она уговаривала их переехать насовсем, дедушка с бабушкой очень нужны детям, да и сами они уже в том возрасте, когда лучше быть поближе к своим.
И к рождению четвертого ребенка они переселились. Мать очень помогала Элле с двумя младшими детьми, а отец часто гулял и играл со старшими. И Элла чувствовала, что теперь нужный порядок установлен полностью.
Правда, мечта о том, чтобы закрыть за собой дверь и знать, что никто не войдет, не осуществилась и уже не могла осуществиться, но она об этой мечте даже и не вспоминала, слишком много было других забот.
Элла любила всех своих детей, но любимчиком был первенец, Эли. Он был капризуля и сластена, но красивый и умненький мальчик. Особенно он любил суфганийот, сладкие, обсыпанные сахарной пудрой пончики с вареньем, да и все в семье их любили. Но делать их самой большая возня, Элле было некогда. А купить их, кроме как на праздник Хануки, можно было не везде. Поэтому Элла, приезжая в город, непременно заходила в булочную-кондитерскую в центре, где вкуснейшие, нежные пончики продавались почти всегда.
И вот, когда ее старшему сыну Эли исполнялось уже восемь лет, она решила побаловать свою семью и зашла в эту кондитерскую. И здесь ее застиг взрыв, совершенный молодым арабским самоубийцей (такое в те дни случалось у нас часто).
Элла погибла.
Она погибла, и ничто уже не может отнять у нее то чувство безопасности, с которым она прожила последние свои десять лет.
Развод
Шушу и Шоши решили разводиться. По этому случаю они стали теперь звать друг друга «Шауль» и «Шошана», но часто забывались.
Почему они решили разводиться, точно объяснить трудно, много всего накопилось за двадцать с лишним лет. Но обоим было ясно, что если разводиться, то не откладывая, пока у обоих есть еще хоть какие-то шансы.
Решили сделать это достойно, как цивилизованные люди, без скандалов и без адвокатов. На этот предмет первым делом следовало договориться, как делить имущество, то есть, главное, продать общую квартиру. Шушу предлагал Шоши остаться в квартире, чтобы сыновьям было куда вернуться после армии, а ему отдать машину и выплатить из общих сбережений сумму, которую надо еще обговорить. Но Шоши сказала, резать так резать, мне такая большая квартира теперь ни к чему, оба сына все равно скоро уйдут, а сбережения поделим на четыре части, так проще всего. И из квартирных ты тоже получишь четверть, и от продажи машины четверть, по-моему, это логично? Шушу не мог сразу решить, логично или нет, но спорить не стал, вопрос остался пока открытым, а Шоши пошла и дала в газету объявление о продаже квартиры.
Атмосфера в доме сразу очистилась. Шушу и Шоши теперь не придумывали себе после работы, куда бы пойти, что бы сделать, только бы протянуть время и не возвращаться домой. Наоборот, приходили домой, как к себе домой. Шушу стал звонить с работы, спрашивать, что купить на обратном пути, а Шоши снова начала готовить обеды, откормлю тебя на прощание, говорила она, кто знает, как ты теперь будешь питаться!
По вечерам они мирно сидели у телевизора, и Шоши великодушно соглашалась на футбол. Но и Шушу держал фасон и, если матч был не самый интересный, предлагал переключиться на сериал.
— Давно бы нам догадаться развестись, — шутил ублаготворенный Шушу.
А Шоши, которая раньше огрызнулась бы злобно, кончай херню нести, задумчиво возражала:
— Ну, как же давно, тогда дети были маленькие.
— И ты меня тогда любила.
— Что теперь вспоминать.
— А я тебя…
— У тебя-то это быстро прошло.
— А у тебя?
Тут разговор обычно повисал, и оба тактично переходили на другие темы.
Например, насчет денег. Шушу, подумав, пришел к выводу, что четверть ему — это не вполне справедливо. Но ему не хотелось нарушать благостное настроение, царившее в доме, и он рассуждал настойчиво, но очень мягко:
— Ты говоришь, логично. Нас четверо — каждому четверть. Но ведь все заработано мной и тобой, дети ничего в дом не принесли, одни расходы. По закону мне вообще, я думаю, полагается половина. Нет, нет, Шошана, — торопливо пояснял он, — я не к тому! Я только к тому, что мальчишки себе еще успеют заработать, а нам с тобой уже пора помнить про черный день. Я считаю, тебе треть, мне треть и им треть, пополам. Не забывай, надо ведь где-то жить. Что я на четверть смогу купить, да и ты тоже.
— Можно и в наемной квартире пожить, масса людей живет, — осторожно замечала Шоши.
— Ты будешь жить в наемной квартире?
— Нет, Шауль, не я, детям необходимо знать, что у них есть дом, неизвестно еще, как там у них после армии сложится.
— Но ты же сама говоришь, скоро уйдут из дому? А если нет, то тем более, на четверть тебе не купить.
— Моя четверть и их две, вот и куплю, все равно им отойдет, и на учебу им останется.
— А, вот что!
Получалось еще более несправедливо. То есть Шоши практически брала себе три четверти, а ему всего четверть? Шушу знал неумолимые логические таланты жены и понимал, что без скандала ее не переубедить. Да и со скандалом, пожалуй, тоже. Тут-то он и вспоминал все то, что в последнее время начало как-то забываться, а именно почему он хотел с нею развестись.
С другой стороны, если не считать проклятого вопроса о разделе имущества, Шоши вела себя идеально. Шушу казалось даже, что она похорошела за последнее время, помолодела и посвежела. Из волос исчезла проседь, и губы стали не такие тонкие и поджатые, а на щеках появился легкий румянец. Шушу подозревал, что если бы он встретил такую женщину где-нибудь на стороне, то мог бы и заинтересоваться. Однажды ночью, после особенно вкусного ужина и очень смешного английского фильма по телевизору, Шушу стукнул тихонько в дверь детской, где уже с полгода спала Шоши. И вошел, и вышел не очень скоро. От долгого ли воздержания или еще отчего, но и тут у него было чувство, что он имеет дело с другой, малознакомой и более интересной женщиной. И получалось так, что если этот проклятый вопрос снять, то есть не делиться и не разводиться, то лучшей жены ему и не надо. Шушу даже как-то сказал это жене, смехом, конечно, но Шоши не засмеялась, посмотрела на Шушу оценивающим взглядом и сказала:
— Лучшей не надо? А худшей?
— Худшей точно не надо! — хихикнул Шушу.
— Ясно, — сказала Шоши, и на этом разговор закончился.
Тем временем начали приходить люди, смотреть квартиру.
Квартира у них была хорошая, четырехкомнатная, удобная и недавно отремонтированная — ив самом центре, но ценность ее снижалась общим запущенным состоянием дома и подъезда. Тем не менее продажных жилых квартир в центре было не так много, и потенциальные покупатели интересовались. И Шушу считал, что Шоши назначила за квартиру слишком низкую цену. Ей-то, может, ничего, но этак его четвертинка совсем будет небольшая! Шушу решил, что, во-первых, обязательно должен отбить машину, она и водить-то не умеет, а во-вторых, необходимо ей внушить насчет цены квартиры.
— Квартиры сейчас продаются плохо, — возразила ему Шоши. — Так мы ее еще дольше не продадим.
— А куда торопиться? — рассудительно заметил Шушу. — Разве нам горит? Дождемся, пока дадут настоящую цену.
— Да? Тебе не горит? — Шоши изобразила удивление. — Ты вроде разводиться хотел… Вторую главу в жизни начинать…
Это она намекала на некоторые отношения, которые у него слегка завязывались с секретаршей из соседнего отдела. Шушу до сих пор полагал, что это ее совершенно не колышет. Да ведь и она на глазах у Шушу любезничала с русским мужчиной, убиравшим у них в подъезде, очень уже немолодым, но приятной интеллигентной внешности, и Шушу смотрел на это без всякого удовольствия.
Но все это, по мнению Шушу, были пустяки, не заслуживавшие спешки; сам он без особого энтузиазма думал о том, чтобы заново заводить с другой женщиной все то, что решил порушить с этой, а у Шоши, он считал, тоже вряд ли что-либо получится с этим нездешним и не очень понятным мужчиной. Он видел то, чего Шоши не замечала или не хотела замечать, что ее заигрывания смущают уборщика, ее предложения выпить кофе или сока лишь отрывают его от тяжелой и неприятной работы, которой он стыдится, и что только хорошее воспитание и плохое знание языка мешают ему корректно и необидно от нее отвязаться.
Приезжали на побывку сыновья, сперва старший, который скоро должен был демобилизоваться, потом младший, совсем еще малыш, любимчик матери. Оба огорчались решением родителей, но вмешиваться и тот и другой отказались. Отказались обсуждать раздел имущества, продажу квартиры, все их взаимные претензии. Вы бы лучше помирились, грустно сказал младший. А мы и не ссорились, жизнерадостно ответила Шоши. Шушу только пожал плечами. Он уже думал про себя, что если только сумеет убедить Шоши согласиться на его, справедливый, раздел имущества, то он сразу предложит ей все это отставить, забыть и жить дальше. Ведь ясно же, что жить они могут, и даже очень хорошо. Однако сперва необходимо было настоять на своем, без этого примирение превратилось бы в его поражение, и хорошей жизни быть не могло.
Для начала он решил поставить на своем в смысле цены на квартиру. Просто-напросто, когда очередной потенциальный покупатель пришел в отсутствие Шоши, Шушу назвал цену значительно выше той, что назначила Шоши. Отпугнет это покупателя — и прекрасно, все равно квартиру продавать не нужно. Правда, Шоши об этом не знает, а все-таки он поставил на своем! К его удивлению, покупатель сказал, что квартира ему подходит, а цена — высоковата, конечно, но есть о чем говорить. Спусти тысяч пять, и составим предварительное соглашение. Не могу, сказал Шушу, никак не могу, и так отдаю за бесценок. И что же? Покупатель еще поторговался, Шушу не уступил, покупатель ушел, потом вернулся, еще поторговался, и подписали предварительное соглашение! Шушу сам не понимал, как это вышло. И даже задаток взял — правда, тут торговаться не стал и взял всего три тысячи.
Как же так? Ведь вовсе не хотел продавать! Но увлекся процессом торга, возбудился от непривычного ощущения успеха, от того, как ему удается поставить на своем, и на минуту забыл обо всех своих намерениях. И продал, вот черт!
А Шоши как раз пришла домой в хорошем настроении, принесла рыбу и сказала, что запечет ее с приправами в тесте, как Шушу любит. Но Шушу волновал вопрос о квартире, ведь получалось, что все теперь кончено и отрезано. И, главное, даже задаток взял, идиот! Надо было цену еще выше назначать. Да просто сказать, уже не актуально, не продаем.
Шоши он пока ничего не сообщил, но сообщить придется, она обрадуется продаже и высокой цене и, кто знает, пожалуй, не захочет даже слышать о примирении. И жить им теперь будет негде… И никогда ему не оттягать у нее справедливую треть…
Необходимо было как-то спасать положение.
— Шошинька, что я предложу. Не возись сейчас с рыбой, сунь в морозилку, и пойдем поедим у Аврума!
— Попируем напоследок? — усмехнулась Шоши.
— Ну, назови так, — уклончиво сказал Шушу.
Выйдя из дому, они остановились у витрины соседней булочной-кондитерской.
— Ты замечаешь, как Жожо все время разнообразит ассортимент? — сказала Шоши.
— Сволочь он, этот Жожо.
— Да? Почему же? Отличный кондитер.
— Старуху эту, что в подвале живет, знаешь? Он ее выкинуть хочет. Мечтает расширяться.
— Его, положим, тоже можно понять. Старуха живет без всяких прав, а у него прекрасное дело.
Шушу невольно подумал, как думал много раз за совместную жизнь, что жена его, конечно, очень неплохая женщина, но доброй ее назвать нельзя. Однако, чувствуя, что может начаться спор, немедленно перевел разговор:
— Ну что, купить тебе парочку пирожных? Вот этих корзиночек с клубникой.
— Куда, я и так толстая.
— А по-моему, в самый раз.
— Ох, Шауль, что-то ты уж очень любезен. Наверняка сотворил что-нибудь. Глупость какую-нибудь. Или пакость?
Вот и всегда она так, с огорчением подумал Шушу и опять засомневался, стоит ли заводить разговор, который он планировал.
— И народу, смотри, сколько. Ждать еще.
— Минуты три, не больше.
— Нет, никаких корзиночек. Собрались есть у Аврума, ну и пошли.
И Шоши решительно направилась к переходу через улицу.
Ресторанчик Аврума, где кормили традиционными ашкеназийскими блюдами, привезенными из Восточной Европы, находился через улицу метрах в пятидесяти от их дома. Ресторанчик был недешевый, больше для американских туристов, искавших сентиментальных еврейских переживаний, а с точки зрения Шушу, вся пища там была переваренная, пережаренная и перетушенная. Но он знал, что Шоши любит, потому и предложил. Он поскорее догнал Шоши, уже подходившую к двери, думая с сожалением, что, скорее всего, это будет лишь напрасная трата денег, Шоши явно не расположена, да и сам он… И квартира практически продана…
И тут позади раздался раздирающий уши грохот.
Шушу ринулся вперед, подмял под себя Шоши, и оба упали наземь. Шушу сильно ударился локтями об асфальт, но даже не почувствовал.
Из витрин ближних магазинов сыпалось стекло, сзади неслись вопли, на соседней автостоянке заверещали на разные голоса сигнальные устройства.
Шоши выкарабкалась из-под Шушу и села, и Шушу, который уже смутно разглядел сквозь дым, что творится около входа в булочную-кондитерскую, быстро загородил ее собой:
— Шоши, не смотри, не надо. Вставай и уйдем.
Как обычно после терактов, едва по телевизору показали место взрыва, начали звонить знакомые, проверять, все ли живы. И сыновья, конечно, звонили в панике, и всем Шушу и Шоши возбужденно рассказывали, как они чудом избежали смерти.
Она нас спасла! — кричал Шушу. Не захотела ждать пирожных и тем спасла! Я стал в очередь, а она прямо силой увела, буквально за одну-две минуты! Он тоже меня спас, добавляла Шоши с обычной своей усмешкой, но при этом ласково смотрела на Шушу. Своим телом меня закрыл и свалил на землю. Я все коленки ободрала!
Они ни о чем ином не могли думать, ничего обсуждать, и только в перерыве между звонками, когда Шоши обмыла и обмазала зеленкой свои колени и принялась за Шушины локти, она вдруг поставила пузырек на стол, прижала к себе голову сидевшего Шушу и прошептала:
— Какие же все-таки мы с тобой идиоты, Шуш…
А Шушу обхватил ее за располневшую талию и, тоже шепотом, ответил:
— Ох, Шошинька, именно что идиоты…
И снова зазвонил телефон. Шоши не могла понять, что кричит в трубку незнакомый истеричный голос, такой громкий, что Шушу тоже расслышал:
— … вашу квартиру! Категорически… В таком месте, да еще за такую цену! Расторгнуть… и вернуть задаток!
Пришлось все рассказать Шоши. И она вовсе не рассердилась, а сказала одобрительно:
— Смотри, какой ты ловкий! Кто бы мог подумать.
— Да ладно, — сказал Шушу, боявшийся, что обсуждение этой темы опять заведет не туда. — Все это позади и не имеет значения. Отказался, и прекрасно, вернем задаток — и все в порядке.
— Ну нет, — сказала Шоши, — что значит, вернем? С какой стати! Отказался, ему же хуже. Право на нашей стороне, для того и задаток. Пусть нам хоть какая-то польза будет от всей этой истории.
Алоха-оэ
В детстве Поля мечтала жить на острове посреди океана. Не на необитаемом, наоборот, чтоб были добродушные гостеприимные туземцы вроде Пятницы Робинзона Крузо или дикарей, которых открывал на океанских островах капитан Кук. Они встретят ее приношениями из свежих овощей и фруктов, наденут ей на шею гирлянду из душистых цветов и напоят ее молоком кокосового ореха. Они будут говорить ей что-то вроде «алоха-оэ, эке-уна-уна», но она быстро научит их говорить по-человечески, то есть по-русски, а потом и читать и писать — они окажутся очень понятливыми и старательными.
И благодарные туземцы выстроят ей на берегу океана уютную хижину из пальмовых ветвей. Молодые женщины будут наперебой стараться заменить ей мать, старые туземки будут ей добрыми и всепрощающими бабушками, а старики станут учить ее древней туземной мудрости — у них ведь непременно должна быть своя древняя мудрость.
Легко догадаться, что дома у нее не было ни веселой любящей мамы, ни терпеливой ласковой бабушки, ни мудрого дедушки. То есть они были, а какие — не очень важно, ясно только, что совсем не такие, каких хотелось Поле. Туземный папа в ее мечтах не фигурировал, она просто не умела его себе представить, поскольку никакого папы не было и в здешней ее жизни.
По ночам, сбросив осточертевшее школьное форменное платье, из которого давно выросла, она ложилась в постель и надевала коротенькую юбочку из пальмовых листьев. Туземные дети учили ее плавать, но отплывать далеко в океан она пока боялась и с наслаждением барахталась в прибрежной пене, хватая горстями гладкие мокрые камушки. Подумать только, сколько тысяч — или миллионов? — лет океанские волны должны были обкатывать острые угловатые обломки скал, чтобы они превратились в голыши такой совершенной круглой или яйцеобразной формы! И лазать по деревьям она научилась, и перелетать от дерева к дереву на длинных лианах, как Тарзан. Ухватившись за гибкую лиану и сильно оттолкнувшись ногами от ствола дерева, она пускалась в полет, распугивая трепетавших над цветами пестрых колибри, но, не долетев до следующего ствола, обычно засыпала.
Когда она вырастет, она съездит ненадолго на родину, чтобы выйти замуж за Аркашу Кузнецова, и привезет его на свой остров… Впрочем, так далеко ее мечты заходили редко, а Аркаша и вообще ничего не знал о ее планах.
К концу школы она решила, что пойдет учиться географии, чтобы ездить в экспедиции и открывать неведомые земли. В одной из экспедиций она спрыгнет с борта экспедиционного корабля в воду, просто чтобы поплавать. Никто из экипажа не обратит на нее внимания, она будет, лежа на спине, качаться на волнах, задумается, глядя в необъятный синий купол, и не заметит, что корабль ушел, скрылся за горизонтом. Тогда она поплывет, куда понесут ее волны, куда потянет подводное течение. Пропажу, конечно, обнаружат, но к тому времени, как корабль вернется на прежнее место, она будет уже далеко.
И волны вынесут ее к неведомому острову. К ее острову. Там добродушные приветливые туземцы встретят ее приношениями из свежих фруктов и овощей, наденут ей на шею гирлянду из душистых цветов и скажут «алоха-оэ!». И выстроят ей на берегу океана хижину из пальмовых ветвей… И она научит их…
Но очень скоро стало ясно, что неоткрытых земель на свете уже не осталось и что географию она будет не делать, а преподавать нелюбопытным подросткам в средней школе. Неоткрытым оставался только ее остров, и она ревниво скрывала его ото всех.
В положенное время она вышла замуж, не за Аркашу Кузнецова, конечно, тот даже и не догадывался о ее чувствах, а за Мишу Бурштейна. Не сказать, чтобы по любви, но замуж выходить полагалось, а мама была очень довольна, Миша был из хорошей еврейской семьи, мама всегда говорила, что жениться и выходить замуж надо за своих. Он был зубной техник и прилично зарабатывал, Поля считала, что ей повезло, но взять его на свой остров ей и в голову не приходило. Она по-прежнему плавала в своем океане и летала на лианах с туземными ребятишками, а на полуголых молодых парней с гладкой темной кожей и прямыми черными волосами с грустью поглядывала только издали — ничего не поделаешь, она была замужем. Все они были хороши и стройны, но особенно она отличала одного, которого звали, как она считала, Тонто, широкоплечего коренастого юношу с мягким взглядом блестящих черных глаз. И он тоже всегда пристально смотрел на нее при случайных встречах, и она знала, что нравится ему. Но нет, она была замужем и должна была хранить верность своему Мише.
В положенное время у них родился сын, и его она, разумеется, брала с собой на остров. У него оказались слабые ножки, она закапывала его по пояс в нагретый песок, раскладывала вокруг него на пальмовых листьях игрушки, голыши, кусочки фруктов и овощей, и он смирно сидел так иногда по получасу. А сама она плескалась в прибрежных волнах, не спуская с него глаз. Только изредка она позволяла себе нырнуть и несколько секунд любовалась на разноцветных рыб с прозрачными радужными хвостами и на сине-розовые заросли подводных растений.
Иногда к берегу приставали на своих катамаранах молодые рыбаки и среди них Тонто. Если она сидела рядом с сыном, они гурьбой пробегали мимо, весело здороваясь на бегу, и Тонто пробегал и здоровался вместе со всеми. Но если она была в это время в воде, он неизменно подходил к ее закопанному в песок Толику, вытаскивал его из песка, окунал в теплую океанскую воду, давал мальчику немного попрыгать у него на коленях и закапывал снова. Поля держалась все это время в отдалении и, только когда Тонто уходил, возвращалась к сыну.
Ножки у мальчика быстро окрепли, он начал нормально ходить и бегать, а впоследствии стал даже отличным спортсменом.
Миша хотел еще детей, двоих, троих, но, рассуждал он, ему даже на двоих как надо не заработать. Они жили в тот хаотический переходной период после бескровной советской революции, когда людям без особой предприимчивости и без цепких партийных или криминальных связей с трудом удавалось держаться на плаву. Семья, конечно, отнюдь не голодала, зубы у людей портились по-прежнему и даже быстрее, но денег на оплату тонкой фарфоровой работы у них не было, да и оборудование было устарелое, и Миша перебивался стряпанием простых, грубых и дешевых протезов. А детей, говорил он, надо растить в хороших условиях и заранее позаботиться об их образовании.
В один прекрасный день он сказал Поле:
— Мы уезжаем.
— Да? — сказала Поля. — А куда?
— Туда, где много детей — это не проклятие, а всеобщая радость, благословение Божие. Туда, где им обеспечено пристойное будущее. В Израиль.
Даже если бы Поля была против, это ничего бы не изменило. Она часто была против того, что хотел делать Миша, но ее попытки возражать ему никогда не приводили к добру и не достигали цели. И она давно уже перестала возражать. Но на этот раз она была не только не против, а, наоборот, обрадовалась. Она и сама не раз думала о переезде, только боялась разозлить Мишу.
Израиль представлялся ей вторым лучшим местом на земле после ее острова. И даже во многом походил на него. Теплое море, мечтала она, субтропический климат, пальмы и апельсины. И люди, смуглые от южного солнца, трудяги кибуцники, герои-солдаты, простецкий первый их вождь Бен Гурион с седыми вихрами, в белой рубашке с короткими рукавами и отложным воротничком. Все бесхитростные, добродушные и приветливые. Евреи ведь добродушный, приветливый народ? Кроме своих родных, Поля евреев знала мало, а по родным, понятное дело, судить никак нельзя.
Мама сказала, вы делаете большую глупость. Я понимаю еще, в Америку или на худой конец в Германию, но на Ближний Восток, к арабам! Чего вы там не видали, терактов? Этого и у нас хватает. И вообще, жизнь постепенно улучшается, самое худшее позади, и скоро будет совсем сносно.
Но Миша никого не слушал, он был самостоятельный мужчина. Толику шел пятнадцатый год, впереди ему грозила армия, в Америку или в Германию уехать было долго и хлопотно, а в Израиль легко и быстро. Кроме того, Миша уже носил маленькую еврейскую шапочку на макушке, что означало, что он поверил в Бога. Какая связь между этой шапочкой и Богом, Поля не знала, но спросить не решалась, Миша был все это время озабочен и раздражен, разговаривал с ней еще суше, чем обычно, и не раз напоминал ей, что еврейская женщина должна знать свое место.
Поля знала, где ее место. Оно всегда было на острове, а теперь будет в Израиле. И может быть, с островом придется распрощаться? Не навсегда, конечно, она сможет там бывать, когда захочет, но постоянно жить уже не будет. У нее будет теперь свое постоянное место жительства — так ведь и в документах было написано: «На постоянное место жительства», — свое место, не хуже острова, ну разве что чуть-чуть.
Перед отъездом Поля решила попрощаться с дорогими своими туземцами, начиналась новая жизнь, много хлопот, и она не знала, когда у нее будет время снова с ними повидаться.
Теперь, перед расставанием надолго, можно было поговорить и с Тонто, теперь это было неопасно. Он был все такой же стройный и мускулистый, с гладкой темной кожей и ласковыми глазами, а Поля сильно постарела и подурнела, но на острове к ней всегда возвращалась молодость.
— Почему ты все последние годы не приводила с собой сына? — Тонто хорошо и чисто говорил по-русски, хотя его лично она никогда не обучала.
На острове не принято было пользоваться увертками и отговорками, а тем более лгать. Если человек не хотел отвечать на вопрос правду, он так и говорил — не хочу, или не могу, тебе ответить. И Поля уже хотела так сказать, разговор о сыне не радовал ее, но она помнила, как Тонто возился с маленьким Толиком, и решила, что он заслуживает ответа.
— Он вырос не такой… Он не подходит для нашего острова… Да и не захотел бы… Он вырос похожий на отца…
— И тебе это не нравится? Ты не любишь его отца?
К этому вопросу Поля не была готова. Она отвернулась от Тонто и собралась сказать положенное «не могу ответить», но к горлу подступил комок, и она пискнула что-то невразумительное.
Тонто взял ее за плечи и повернул к себе:
— И ты хочешь ехать с ним на новое место? Ты веришь, что тебе там будет хорошо?
— Я надеюсь, — ответила Поля, опустив голову. — Это хорошее место… чудесное…
— Такое же хорошее, как наш остров?
— Похожее…
— Что ж, поезжай. Но помни, что всегда можешь вернуться к нам. Ко мне.
В Израиле Миша довольно скоро оставил Полю. Поначалу он требовал, чтобы она носила длинные платья и юбки, блузки с закрытой шеей и руками даже в самую жару, чулки на ногах, а на голове вязаную сетку, похожую на авоську. Поля слушала молча, даже не спрашивала зачем. Но не надевала всего этого. Наоборот, купила себе легкие широкие брюки и тесную маечку с голыми плечами и большим вырезом. Фигура у нее до сих пор была неплохая, и она получала удовольствие от своего нового наряда, от взглядов мужчин, от прикосновения горячего воздуха к обнаженной коже. И она сделала себе модную стрижку с длинными неровными прядями. Миша ругался, один раз даже замахнулся на ее.
— Ты еврейка или кто? Или ты шикса патлатая, гойская поблядушка?! — кричал он. — Сорок лет скоро, вся грудь наружу! Не слышала такого слова «цниют»? Скромность?
Поля молчала и делала по-своему. Развода она не просила, ждала, чтобы это сделал Миша, — она догадывалась, что у него это получится быстрее и легче, чем у нее. Он и сделал. Раввины пытались примирить их, Поля и здесь не возражала, но знала, что примирения быть не может, и только удивлялась, почему все это не произошло раньше, еще там, а здесь пошло так быстро.
Не миновало и полугода, как Миша женился на вдове, которая одевалась точно так, как ему хотелось, и пищу тоже готовила как надо, по правилам, которые для Поли были непостижимы. У вдовы было двое детей, а через год у них появился третий. И дальше ежегодно рождался еще один, Поля уже не знала, сколько их всего.
Развод вызвал у нее смешанные чувства. Ей было жаль прожитых вместе лет, жаль было считать их потерянными. И конечно, жаль было Толика, который сразу ушел жить в семью отца. Он тоже носил уже на бритой голове с завитыми прядками вдоль ушей маленькую тюбетеечку под названием кипа, а сверху большую черную шляпу и прошел болезненную хирургическую операцию, которая, как считалось, сделала из него настоящего еврея, вступившего в союз с Богом. Звали его теперь не Анатолий, а Амнон, но это ничего, говорила себе Поля, тоже красивое имя. И ее утешало сознание, что его место именно там, что ему там хорошо, лучше, чем с ней. А вновь обретенная свобода принесла такое облегчение и упрощение жизни, что она была почти счастлива.
В школе преподавать ей здесь не пришлось, не сумела как следует освоить язык. Но работы хватало — по два часа в день она помогала покупать продукты и стряпать симпатичной горбатенькой старушке, а остальное время мыла полы и убирала в трех домах. Работа была тяжелая, скучная и непочетная, но Поля была здорова и прилежна, заработок получался по ее потребностям достаточный, а почет совсем не занимал ее мыслей. Она сняла себе маленькую квартирку в старом, запущенном доме в центре, так называемую «студию», незаконно построенную соседом на крыше. Там была комната и крошечный отдельный закуток без окна, где она устроила себе спальню.
А после этого она занялась комнатой. В углу был кран с раковиной и газовая плитка, их она отгородила длинным вазоном с неизвестным ей растением с большими красно-зелеными листьями. Прямо над вазоном она повесила клетку с двумя красно-зелеными попугайчиками-неразлучниками и растроганно любовалась, как они все время целуются и милуются. А еще выше, над клеткой, свешивались с потолка светло-зеленые плети растения, названия которого она тоже не знала, но оно напоминало ей лианы. Постепенно стены комнаты закудрявились вьющимися растениями, сквозь которые проглядывали большие красные и желтые цветы ибискуса. Со временем ей удалось найти и купить трех блестящих черно-синих колибри — продавец предупредил ее, что в доме они вряд ли выживут, но она ставила им каждый день свежие цветы, наливала воду с медом, и они, словно подвешенные на невидимых нитях, толчками передвигались по своей просторной клетке и выглядели весело и деловито.
В ближайшем парке Поля выкопала небольшой отросток жесткой остролистой агавы, и он разросся так быстро и так сильно, что ей уже дважды приходилось менять ему горшок. В том же парке она, не желая засорять свой дом химией, собирала по субботам божьих коровок, чтобы ее растения не страдали от тли.
Проходя через богатый соседний квартал, она украдкой отламывала ветки разных красивых растений, с цветами и без цветов, которые свешивались через ограду. Дома она ставила их в воду, надеясь, что они пустят корни, и некоторые действительно пускали — тогда она сажала их в горшки, и комната становилась все зеленее и краше.
Пальму в кадке пришлось купить, и она заняла всю середину комнаты. Пальма была небольшая, но все же доходила почти до потолка, и Поля сильно беспокоилась, куда же она будет расти дальше. Но потом подумала, на год ей места хватит, а через год — кто знает, что будет через год.
Подкопив денег, Поля приобрела наконец главное украшение комнаты — огромный аквариум с крышкой. Крышку она выбросила и поставила открытый аквариум на пол у окна, налила воды, подключила насос к розетке, и вода красиво запузырилась серебряными струйками воздуха. В том же зоомагазине она купила целый мешок белых и черных камушков-голышей и обложила ими весь пол вокруг аквариума, до самых его краев, так что стекла было совсем не видно. Правда, голыши были искусственные, синтетические, но выглядели почти как настоящие. А рыбок она покупала постепенно, с большим разбором, в разных магазинах, дотошно расспрашивая продавцов, как уживаются эти рыбки друг с другом. И теперь они сновали в воде, скользили между живыми водорослями, плавно поводя своими полупрозрачными хвостами-вуалями и доброжелательно поглядывая на стоявшую перед аквариумом на коленях Полю. Иногда в окно задувал ветер, и тогда по аквариуму ходили хотя и небольшие, но настоящие волны, и рыбки, обратившись хвостами кверху, неторопливо снижались ко дну. И даже пена была, только не у берега, а там, где насос подавал в воду свежий воздух.
За небольшую мзду знакомый подросток из зоомагазина ввинтил ей в стену и в потолок два прочных крюка и помог ей растянуть между ними полосатый гамак, так что он пришелся как раз под пальмой. Получив свои деньги, парень оглянулся на комнату и сказал:
— Как у тебя красиво! И совсем без мебели! Нигде такого не видал.
Поля знала, что у нее красиво. Мешал ей только пол из буро-серых, кое-где проваливающихся плиток. Она притащила еще голышей, перемешала их с подобранными там и сям камнями и обложила ими все свои горшки и вазоны, так что на полу осталась только сеть узких тропинок, по которым Поля пробиралась к растениям, к птицам и к рыбкам. А тропинки эти уже легко было покрыть искусственной травой, которая продавалась целыми полотнищами и кое-где в городе заменяла настоящие газоны. Поля не понимала, как это люди могут предпочесть сухие обрезки зеленого пластика живой прохладной траве, но в комнате вырастить настоящий газон было никак нельзя, пришлось купить кусок искусственного. Поля нарезала траву полосами, следуя ножницами за извивами своих тропинок, и ходила теперь по комнате только босиком.
Закончив всю работу, Поля стала в дверях и попыталась увидеть результат посторонним, непривычным взглядом. Ей показалось так замечательно, что она машинально пробормотала запомнившуюся фразу из священной книги, которую Миша заставлял ее читать еще там: «И увидел Бог, что это хорошо…» Пробормотала — и тут же засмеялась сама над собой, это я, что ли, Бог?
По вечерам в четверг Поля ложилась в гамак под пальмой и на весь конец недели уходила на свой остров. Там, в ее хижине из пальмовых ветвей, уже поджидал ее Тонто. Ей казалось удивительно, что он всегда точно знает, когда она придет, и она спросила его, как это.
— Чувствую, — ответил Тонто с удивлением. — А ты разве не чувствуешь, когда я близко?
— Ты всегда близко, — ответила Поля.
Тонто обнимал ее, прижимал к себе, укладывал на циновку и делал с ней то, что прежде делал время от времени Миша. Но то, что делал с ней Миша, не вызывало у нее ничего, кроме досады и легкой тошноты. Миша никогда не спрашивал ее, хочет ли она этого. Он гасил свет и делал свое дело в темноте, торопливо и молча. При этом он отворачивал от нее лицо, упирался лбом в подушку и упорно работал, словно выполнял не очень приятное, но обязательное задание. А выполнив его, он немедленно поворачивался к Поле спиной и, все так же не произнеся ни единого слова, засыпал.
А тут… Поля раньше даже не догадывалась, как это бывает, когда лежишь с мужчиной. Тонто тоже не спрашивал, хочет ли она, но всегда умел сделать так, чтобы она хотела. Он раздвигал ветви на крыше, чтобы солнечный свет падал на Полино тело и лицо, и подолгу смотрел ей прямо в глаза, отрываясь лишь для того, чтобы обвести сосредоточенным блестящим взглядом ее тело. От одного этого взляда у нее сжималось и замирало все внутри. При этом он говорил ей слова, которых Миша, наверное, ни разу в жизни не произнес, и касался таких мест на ее теле, о которых Миша не знал и знать не желал.
И Тонто никогда не торопился. Он вообще никогда никуда не торопился. У него не было никаких обязательных обязанностей. На рыбную ловлю и на охоту он ходил потому, что ему хотелось, потому что он любил и умел это делать. Он многое умел и любил. Умел и любил карабкаться на высокие пальмы и стряхивать с них кокосовые орехи. И лепить и обжигать сосуды, в которых хранился хмельной напиток из кокосового молока. И плести из размоченных кокосовых волокон покрывала и циновки, и пояса, какие носили вокруг бедер все мужчины на острове. И многое другое он умел и любил, и потому делал.
И то, что они делали с Полей, он тоже любил и умел. Поэтому, когда все кончалось и оба, обнаженные, лежали на мягкой циновке и отдыхали, Поля закидывала одну ногу ему на бедро, а руки под голову, и тихо смеялась.
— Что? — говорил Тонто, касаясь кончиками пальцев ее закрытых глаз, носа, губ.
— Хорошо! — отвечала она со счастливым смехом, откидывая в сторону вторую ногу.
Она говорила ему правду, но не всю. Ей было на редкость хорошо, хорошо и делать это с ним, и отдыхать, лежа голой под ярким солнцем. Но смеялась она еще и по другой причине. Она представляла себе, что было бы, если бы сейчас, вот такую, голую, растрепанную, с раскинутыми в стороны ногами и рядом с голым темнокожим молодым мужчиной, увидел ее Миша. То-то было бы злости, то-то криков и проклятий! И представлять себе это, зная, что никогда такого не будет, тоже было необычайно приятно.
— Да, хорошо… — задумчиво согласился Тонто. — У нас всегда хорошо. А когда ты рядом, еще лучше. Почему бы тебе не остаться здесь? Зачем ты уходишь?
Поле сразу стало грустно. Как она объяснит ему, что она должна работать и зарабатывать себе на жизнь? Ему, который никогда не работал по найму и никогда не получал платы за свою работу? Который никогда не держал в руках денег и не знает, что это такое?
— Я должна работать…
— Но ты можешь работать здесь, если захочешь. Я тебя всему научу, выберешь, что тебе по душе.
— Ах… хорошо бы… но я ведь должна что-то есть… и где-то жить…
Тонто сел и удивленно посмотрел на Полю:
— Разве тебе не нравится наша еда? Ты ведь любишь манго? И бананы? И кокосовое молоко? И рыбу, которую я ловлю? И печеное мясо кабанчика? Мне казалось, что ты любишь.
— Очень люблю… но…
Как объяснить ему, что ей, для того чтобы жить, необходима другая, не островная еда, другая вода?
— А насчет жилья, — продолжал Тонто, — ты права, эта хижина мала для двоих, и дождь пропускает. Я выстрою нам другую, большую и прочную.
— И Амнон… я его и так редко вижу, а тогда совсем…
— Амнон?
— Мой сын. Он теперь Амнон.
— Ему не нравилось имя Толик?
— Его отцу не нравилось. Был Анатолий, а теперь Амнон. Тонто, пошли искупаемся! — крикнула Поля и вскочила с циновки. — Смотри, какие мы оба потные!
Когда Поля уходила, Тонто спал на теплом песке, подставив спину солнцу. Поля тихонько поцеловала его в затылок и встала. Тонто тут же перевернулся к ней лицом:
— Вернешься?
— Конечно! Куда я от тебя денусь.
— Алоха-оэ, алоха-оэ, эке-уна-уна но-хо ика-липо! — негромко пропел Тонто.
Поля так и не научилась понимать здешний язык, но знала, что Тонто сказал ей что-то хорошее.
— Алоха, Тонто, алоха-оэ.
В четверг вечером позвонил сын. Он звонил редко, обычно с требованием денег. Если у Поли было, они встречались в ее банке, он брал деньги и говорил ей на прощание — ты у меня нормулёк. А если денег не было, он молча отключался. Заходить к ней домой ему не разрешал отец.
Поля начала мысленно подсчитывать свои ресурсы, но сын денег не просил.
— Мамуля, готовься! — крикнул он в телефон. — Переезжаю к тебе жить. Завтра утром я у тебя со всеми потрохами.
У Поли все опустилось внутри. Она никого не хотела в своем доме. И даже его. Пожалуй, его особенно. Она совсем не знала теперь своего сына, почти взрослого мужчину с чуждыми ей убеждениями и непонятным образом жизни. Жить с ним в одной тесной квартирке казалось ей нестерпимо.
— Да как же, Амнон, — пробормотала она в полной растерянности, — что такое…
— Вот то такое. И забудь, никакой я не Амнон. Просто Толик.
— Но папа, что папа скажет…
— А ну его. Остоетенил он мне с этим своим… В ешиву велит ходить, а мне по хрену… Вообще, мне там жизни нет. Везде люльки, коляски, погремушки, мелочовка эта под ногами путается… И к компьютеру не смей подходить…
— Но как же, Толик… у меня все некошерное… И сама я…
— Это да, — ухмыльнулся Толик. — Сама ты у нас сильно некошерная! Ничего, все поправимо. Короче, жди. Простыни у тебя есть?
Простыни у нее были. И наволочки, и полотенца. Рано утром в пятницу она постелила сыну постель у себя в закутке, а свое белье и подушку отнесла на гамак. Налила колибри воды с медом, насыпала попугайчикам пшена. Развела удобрение в двух кувшинах и полила те растения, которым сегодня было положено. Затем подошла к аквариуму. Зажав в горсти кучку их любимых сушеных червячков, она опустила кулак в воду и подождала, пока все рыбки гроздью облепили ее руку. Она внимательно осматривала каждую рыбку, а они нетерпеливо тыкались носами в кулак, легонько покусывали кожу, пытаясь добраться до пищи. Поля знала, что сразу открыть кулак нельзя, рыбки начнут драться, и не всем достанется. Поэтому она плавным волнообразным движением провела приоткрытую горсть по всему аквариуму, и рыбки сразу стрельнули во все стороны, ловя рассыпанных червячков на лету. Поля проследила, чтобы самая маленькая серебристая гупия тоже ухватила кусок, и встала с колен.
И тут пришел Толик.
Он пришел с большим рюкзаком за спиной и с компьютером в объятиях.
— Привет, мамуля! Ты что, повыше не могла забраться?
— Здесь дешевле…
— Куда барахло кидать? У меня там за дверью еще.
Он был теперь без шляпы и даже без маленькой кипы, и полуотросшие волосы модно стояли на его голове дыбом.
Полин закуток наполнился вещами. Толик отряхнул руки и вошел в комнату.
— Ну, бля-а… Да у тебя тут что, тропический остров? А, мамуля? Гляди ты, и пальмы, и лианы, и птички! Только тигров нет! А тут чего? — раскидывая ногами аккуратно уложенные камушки, он подошел к аквариуму. — Это что у тебя, океан, что ли? Ну, ты даешь! — И он громко захохотал.
— Да нет, просто аквариум, — смущенно пробормотала Поля.
— Сколько бабла сюда вколочено… А говорила, денег нет. Эй, и гамак! Вот это по делу.
Не замечая тропинки, Толик захрустел по камням к гамаку, скинул наземь стопку Полиного белья и улегся.
— Да, — сказал он, глядя в потолок и слегка покачиваясь. — Ништяк. Вот здесь я и буду спать. Ха! Как на даче.
— Я тебе там постелила, — сказала Поля. — Там удобнее.
— Не, мне здесь больше нравится. А ты спи, где спала, зачем тебе двигаться, пусть у тебя тоже будет свое местечко. Там даже компьютер поставить негде. Хотя здесь тоже. Но ничего, я здесь очищу место. Вообще, приведу комнату в порядок. Ты не трепыхайся, я сам все сделаю. Мусор этот с пола сейчас вынесу, у меня даже коврик с собой есть, постелим, как у людей. И горшки лишние вынесу, смотри, сколько почти пустых, только место занимают.
Он имел в виду многочисленные отростки, которые Поля с таким трудом заставила пустить корни и рассадила в маленькие горшочки.
— Птичек ты можешь забрать к себе, по-любому от них запах и вши. А рыбки ладно, пусть остаются, даже приятно.
— Толик, я хочу, чтобы ты был там… Сделаешь там все, как тебе удобно. А здесь ничего не надо… Пожалуйста…
— Мамуля, кончай грузить. Где же не надо? Ни шкафчика в доме, ни полочки. Стола даже нет, стульев, где кушать?
Поля обычно ела, сидя у себя в закутке на кровати и поставив еду на тумбочку. Но Толику действительно нужен был стол и хотя бы один стул…
Поля поехала в лавочку подержанной мебели, нашла там маленький столик и стул, обещали привезти послезавтра. А когда вернулась, в квартире уже наведен был полный порядок. Очищенный от камней и травы пол был аккуратно застелен дешевеньким полосатым ковриком. Птицы в своих клетках недоуменно висели в полной темноте в закутке. От растений в комнате остались только пальма в кадке и несколько вьюнков у одной стены. Аквариум стоял в темном углу на подставке из серых бетонных блоков, каких много валялось около соседней стройки. Рядом были свалены все вещи Толика. Сам он сидел на полу перед компьютером и встретил ее широкой улыбкой в ожидании заслуженной похвалы.
— Во, видала? Клево, да? Только телевизора не хватает. А пожрать принесла?
Поля не принесла, просто забыла.
— Да ты чего дуешься? Что не нравится? Не боись, я, наверно, в армию осенью пойду, обратно заведешь свой балаган, если захочешь. Да не дуйся ты, поди погляди, чего я в интернете нашел! Мне бы раньше сообразить к тебе переехать, а то отец мне даже в интернете погулять не разрешал. Поди, поди, глянь!
Поля молча повернулась и ушла в свой угол. Она заперла дверь и, не зажигая света, села на кровать. Ей было так тяжко, словно она безвозвратно потеряла что-то бесконечно дорогое.
Какие глупости, уговаривала она себя, все это легко завести заново. Перетерплю эти месяцы, пока в армию уйдет, ничего страшного. И ведь это же Толик, мой сыночек, мой ребеночек глупый, он же совсем не такой, как отец, не злой, просто он хотел, как лучше, чтоб было, как у людей… Но горло по-прежнему было зажато жестоким спазмом, так что ей не хватало дыхания. Хорошо было бы заплакать, но она не плакала.
Через какое-то время сын стукнул в дверь:
— Мамуль, ты чего там? Я пойду фалафель куплю, тебе купить?
— Купи, — ответила она беззвучно, откашлялась и повторила громче: — Купи.
Вечером Поля дала сыну ключ, он запер ее в квартире и ушел гулять.
Ей необходимо было хотя бы ненадолго побывать на острове, и она надеялась сделать это до возвращения сына. Нужно было предупредить Тонто, что теперь она не будет появляться на острове так часто, и объяснить почему. Она предвидела, что объяснить будет трудно, что он не поймет, не согласится с ней, будет настаивать, чтобы она взяла сына с собой. Что ж, это так и останется необъясненным. Она пообещает, что постарается все же вырваться к нему, хоть на часок.
На кровати получалось хуже, чем в гамаке, и дверь комнатушки нельзя было закрыть надолго, не было доступа воздуха, из-за этого у Поли не было обычного чувства полной защищенности, она все время боялась, что вернется сын. Но он сказал, не дожидайся, вернусь поздно.
Поля сделала усилие, напряглась, сосредоточилась и начала привычное свое путешествие. Спрыгнула за борт экспедиционного корабля и закачалась на мягких волнах. Никто этого не заметил, а она засмотрелась в бездонный синий купол, и подводное течение сперва тихо, а потом все быстрее понесло ее прочь от корабля. Ей видно было, как черные фигурки на корабле вдруг засуетились, корабль начал заворачивать, издал громкий гудок и пошел вслед за ней.
Такого еще никогда не бывало. Обычно Поля не делала никаких усилий, полагаясь на волны и течение, но тут перевернулась на живот и поплыла. Она напрягала все силы, но корабль шел быстрее и подходил все ближе. Поля нырнула, ушла вглубь. Корабль тяжелой черной тенью прополз над нею, и она круто изменила направление.
Оказалось, что под водой плыть даже легче, хотя и медленнее, беда лишь, что она сразу потеряла свое подводное течение. Без него до острова было не добраться. Поля заметалась в растерянности, кинулась в одну сторону, в другую, пытаясь нащупать под водой ту прохладную упругую струю, которая так верно служила ей столько лет. Ей показалось, что она нашла ее, она с облегчением легла в нее и, не шевелясь, заскользила вперед. Под ней в темно-зеленых глубинах проплывали далекие холмы и ущелья, мелькали смутные тени больших и малых рыб. Обычно Поля с интересом рассматривала подводные пейзажи, но сейчас надо было торопиться, глубины эти показывали, что она все еще далеко от острова, и она вынырнула наружу. Корабль уже развернулся и уходил по своему курсу, до Поли донеслось неясное мегафонное рычание:
— Полина-а!..ина-аа!..а-а!
Увидеть ее они уже никак не могли, и она, подгоняемая дружественным течением, быстро поплыла вперед. Она плыла и думала с беспокойством, что в следующий раз на этот корабль ее уже не возьмут. Но ничего, утешала она себя, кораблей много, люди везде нужны, какой-нибудь да возьмет.
Поля плыла уже с четверть часа, она начала немного уставать. Может быть, она попала в другое течение и оно несет ее не в ту сторону? Но нет, все ее чувства говорили ей, что течение правильное, свое, да и очертания подводных скал и провалов были ей хорошо знакомы, присмотрелась за столько лет. Вот сейчас, после этого подводного обрыва, дно начнет подниматься, вместо мутно-зеленых глубин замерцает золотистый песок, все ближе, ближе, вокруг ног начнут виться разноцветные рыбки с прозрачными хвостами, впереди над водой выглянут сперва лохматые верхушки пальм, потом вытянутся их голые коленчатые стволы, затем покажется пологий песчаный берег, и перед глазами встанет остров…
Но под нею в глубине по-прежнему тянулись темные провалы и уступы, теперь уже незнакомые. Несшее ее течение становилось все холоднее, мягкие волны все выше и жестче.
А острова все не было видно. Впервые за все эти годы в Полину душу закрался страх, что она может утонуть. Она поднялась над водой, сколько могла, вытянула шею и глянула на горизонт впереди.
Острова не было.
Она снова вытянула шею, медленно поворачиваясь в воде, оглядела весь окоём. Нигде ничего, только слепящая рябь на стеклянной поверхности океана, быстро превращавшаяся в настоящие волны.
Острова не было.
Но как же так? Он был здесь вчера, и три дня назад, и на прошлой неделе. Отправляясь на остров, Поля никогда не сомневалась, что найдет его на своем месте. Но теперь его не оказалось.
Поля знала, как коварен и непредсказуем океан, он мог потопить самое большое и устойчивое судно, залить гигантской волной цунами целую страну, равнодушно вымести из жизни тысячи человеческих существ, не говоря о животных. Но Поля никогда его не боялась. Она знала, что океан расположен к ней дружелюбно и всегда поможет ей добраться до острова.
Но теперь острова не было. Дружелюбия к себе она больше не ощущала. Океан занимался не ею, а своим прямым делом — готовил шторм. Безразличная океанская сила тупо несла ее… куда?
Отбиваясь руками от хлеставших ее по лицу волн, Поля снова приподнялась над поверхностью и крикнула что было сил:
— Тонто! Алоха! Алоха-оэ!
— Оэ-э-э… — грозно ответили ей волны.
— Чего не спишь, мамулька? — Сын заглянул в закуток. Он пришел веселый, видимо, пьяный, громко хлопнул входной дверью, зажег свет. — Разбудил, что ли? Ну, извини.
— М-мм, — пробормотала Поля, не очень зная, кто перед ней стоит.
— Ух, погуляли! Давно бы мне к тебе… Да ты чего раскисла? Чего физиономия мокрая?
— Нет, это волны… — невнятно ответила Поля.
— А, ну, давай спи дальше.
Он прошел в комнату, погасил свет и, не раздеваясь, бухнулся в гамак.
Моя красавица
Все свои молодые и частично зрелые годы Аркадий прожил среди больших женщин. И мать была высокого роста и полная, и две старшие сестры выросли даже выше матери, поскольку питание везде, даже в России, стало лучше. Только он, последыш, получился почему-то небольшой, хотя и складненький, симпатичный с лица. В школе тоже всегда получалось так, что рядом с ним и за соседними партами сидели рослые, быстро дозревающие девочки. А в институте и тем более. И в мужья его выбрала девушка довольно крупная, с формами и с интересным греческим профилем. Выбрала, и он был совсем не против, и сперва все было ничего, но она, видно, все же не могла простить ему недостаток роста, хотя никогда не говорила этого напрямую. Это принимало другие формы.
В результате у Аркадия сложилось навязчивое ощущение, что его стискивают, давят на него со всех сторон, ему всегда было тесно и душно, и не только в обществе женщин, а и мужчин, которые и подавно были все гораздо выше и объемнее его. И хотя в жизни у него бывали и успехи, и удовольствия кое-какие, и вообще приятные минуты, однако самое глубокое свое, мало даже осознанное желание — чтобы у него был собственный, отдельный ото всех кусочек жизненного пространства, где никто не будет давить на него и дышать его воздухом, — осуществить никогда не удавалось.
Да он никогда и не пытался.
— И сколько просишь? — спросил Лиор, которого Аркадий помнил сопляком с разбитыми коленками.
— Двадцать тысяч.
— Ах-ха-ха, ты мой сладенький! Смеешься?
— Она же почти уже на ходу!
— Вот и ходи на ней, почти, ха-ха! Ладно, шесть дам.
— Восемнадцать. Последняя цена.
— Семь, топ, минус полгода стоянки.
— Да ты что? Ты видел, сколько в нее вложено?
— А то нет. Я же и вырасти успел, и в море с моей американкой сколько раз сходил, и в армии отслужил, и денег подзаработал, пока ты вкладывал. Видел и сочувствую. Потому и беру. Нужно мне, думаешь, твое деревянное корыто? Из сочувствия только, по доброте душевной.
Корыто… Его красавица, его любимица, его десятилетиями холенное, лелеянное детище… Семь тысяч…
Всякая охота торговаться пропала у Аркадия, хотя нужно было. Было просто необходимо.
— Подавись ты своей добротой душевной, — угрюмо сказал он мальчишке Лиору.
Двадцать с лишним лет назад жизнь Аркадия изменилась кардинальным образом. Пожалуй, это изменение было для него не меньше даже, чем перемена места на карте, климата и языка. А уж с разводом и с новой женитьбой это и сравнивать не стоило.
И разводом, и новой женитьбой он тоже был обязан этой перемене. Впрочем, ни развода, ни новой женитьбы на самом деле не было, но это выяснилось намного позже.
На новом месте сперва долго копили на квартиру. Машину купили, из вторых рук, но почти новую, хорошую, а квартиру все еще снимали. Накопить всю сумму на покупку было, разумеется, невозможно, но им, как новым гражданам, полагалась приличная банковская ссуда. Аркадий с тоской думал о том, что эта ссуда навеки привяжет его к будущей квартире и к жене, которую он когда-то, кажется, любил, но давно уже перестал, и он всячески тянул с собиранием всех необходимых документов.
И почему только он не развелся раньше, еще в России? Благо детей у них не было. Все надеялся, что жена захочет этого сама, изменит ему и уйдет. Но жена, все еще очень недурная собой, хотя и критиковала каждый его шаг, грызла его и колола и выставляла перед людьми на посмешище при каждом удобном случае, однако не изменяла и не уходила. Аркадий подозревал, что, прожив столько лет за его спиной, которую она непрерывно молотила своими попреками и язвительными замечаниями, она давно забыла, каково жить без этой спины. И теперь бросить ее, хоть и большую, но мало приспособленную женщину, одну в новой стране казалось как-то непорядочно. Тем более что на двоих квартирную ссуду давали приличную, а если каждому по отдельности, то очень мало. Вот он и тянул, ожидая сам не зная чего.
На его счастье, пока что накопленного было еще недостаточно даже для первого взноса за такую квартиру, какую хотела жена. К тому же каждый год в августе она требовала, чтобы ехать в Эйлат «в отпуск». Отпуск, правда, продолжался не более трех-четырех дней, но и эти немногие дни вырывали чувствительный кус из сбережений. Дорого стоил бензин, дорого стоила гостиница, дорого стоили развлечения и рестораны, на которых неумолимо настаивала жена. Для нее эти три-четыре дня шикарной жизни в эйлатской гостинице служили хоть какой-то компенсацией за утрату статуса балованой светской дамы, какой, она считала, был у нее на прежней родине.
Она ходила по пляжу в первоклассном купальнике, добытом немалой ценой еще в Москве, и с горечью видела, что другие женщины, даже совсем простые, старые и некрасивые, одеты ничуть не хуже ее. Зато раздеты ее ровесницы, и даже помоложе, были куда хуже, и это ее утешало. Она красовалась своей гладкой кожей и стройными бедрами среди всех этих громоздких животов и задов, вялых грудей и испещренных целлюлитом ляжек и с победной усмешкой указывала Аркадию на особо выдающиеся экземпляры.
Но Аркадий не смотрел на женщин. Взгляд его был прикован к сказочному видению, которое ежедневно стояло у него перед глазами метрах в пятидесяти от берега, не удаляясь и не приближаясь. Еще в первое утро, едва взглянув, он почувствовал некое стеснение над желудком. С каждым следующим днем сжимало над желудком все сильнее, стучало в горле, глаза застилало прозрачным туманом. Но и сквозь туман Аркадий постоянно видел это чудо, неясно говорившее ему, что вот-вот может наступить некая перемена в его жизни.
Это был небольшой кораблик, в сущности, большая лодка. «Яхта», — умильно шептал про себя Аркадий. Что ты там бормочешь, раздраженно спрашивала жена, я же говорю тебе, что ты должен… Привычное чувство, что он всегда что-то должен, теперь никак не отзывалось на ее слова. Аркадий смотрел и смотрел, и что-то зрело в его душе.
Небольшой деревянный кораблик, весело блестевший белыми бортами. На белой поверхности ярко светилось красным имя суденышка: «ЯФА ШЕЛИ» — моя красавица. От носа до мачты и от мачты до кормы шевелились на ветру гирлянды разноцветных флажков. Через борт свешивалась в воду веревочная лестница, А по борту растянуто было полотнище с большими выгоревшими на солнце буквами: ПРОДАЕТСЯ.
В последнее утро на пляже Аркадий устроил жену на лежаке под тентом и быстро ушел. Жена была недовольна — он никогда не уходил, не сказав ей, куда, зачем и надолго ли, — но не успела его задержать. Она еще не знала, что такую заботу о ней он проявляет в последний раз.
Аркадий легко разыскал хозяина кораблика, который пил кофе со спасателем на вышке.
— Интересуешься? — лениво спросил хозяин по имени Ика.
— Интересуюсь.
— Всерьез? — спросил тот, разглядывая щуплого небольшого Аркадия.
— Ну… посмотреть надо.
— Посмотреть… Плавать умеешь?
— Э… умею.
— Доплывешь?
— Э-э…
— Э-э или доплывешь?
— Думаю, доплыву.
— Думаешь… Ну тогда пошли, — сказал хозяин со вздохом и встал.
Аркадий доплыл, хотя и не без помощи Ики. Уцепившись за веревочную лестницу, он долго отпыхивался, пока Ика не крикнул ему сверху нетерпеливо:
— Идешь? Или там останешься?
Но когда Аркадий добрался до палубы, у него снова перехватило дыхание. Ноги его мягко ступали по темно-зеленому ковровому покрытию, каким выстилают полы в гостиницах. Вдоль бортов шла балюстрада из пузатых деревянных столбиков, точно как в музейной подмосковной усадьбе, куда Аркадий с женой ездили когда-то на экскурсию. Над головой празднично вились и шелестели флажки.
Жилая кабина была невелика, но в ней уютно и экономно умещалось все необходимое. Две широкие спальные скамьи вдоль бортов, с толстыми поролоновыми матрасами, обтянутыми красным искусственным бархатом, небольшой откидной стол, как в поезде, кухонный уголок с краном и раковиной и с газовой плиткой, а рядом миниатюрный холодильник. И даже душ и химический туалет за занавеской. В открытом море, сказал Ика, можно химию убрать и пользоваться просто. После первого восторга Аркадий грустно подумал, что если такую прелесть до сих пор никто не купил, значит, цена непомерная.
В штурманской рубке тоже был полный порядок. Старинный руль в виде большого колеса с ручками лоснился полированным деревом. Рядом находилось неизвестное Аркадию устройство, а под ним железный ящик, где хранился туго скатанный белый парус. Сквозь ветровое стекло открывался вид на залив, совершенно в этот момент пустой и чистый. Ни других кораблей, ни одной торчащей над водой головы. Какая красота!
— Так это, значит, парусник? — осторожно спросил Аркадий, боясь показать свое полное невежество.
— И то и другое. Не видишь, что ли? Вот, жми сюда.
Аркадий нажал, где велено, и под ногами глухо застучало.
— А теперь вот эту ручку. Да сильнее, не бойся!
Кораблик колыхнулся и тихо сдвинулся с места. Замусоренный телами берег поехал назад. Если так плыть и плыть, он исчезнет совсем.
Это и был момент, когда Аркадий решился окончательно. Во что бы то ни стало. Чего бы ни стоило.
Ика еще показывал ему, где баки с горючим и с водой и где генератор, они спускались в машинное отделение, он полюбовался на черный маслянисто поблескивающий корпус мотора, послушал, как ровно и прилежно вращается винт за кормой, но все это казалось ему уже второстепенными деталями, ему не терпелось приступить к деловому разговору.
А Ика чем дальше, тем любезнее обращался с Аркадием. Он уже не усмехался пренебрежительно на его вопросы, досадливое безразличие слетело с его лица. Он застопорил мотор, сбросил якорь, отвел Аркадия в кабину и усадил его на скамью, а сам сел напротив, отодвинув в сторону постельное белье и подушку.
— Так ты здесь и живешь? — спросил Аркадий, едва сдерживая восторг, смешанный с тревогой.
— На данный момент да. Плохо разве?
— Очень хорошо! — искренне согласился Аркадий.
— Антикварное судно, коллекционное, теперь таких нет. У меня жена уже в Америке, ждет меня не дождется, только потому и продаю. Кофе сделать?
Аркадия не интересовала ни Америка, ни жена Ики. И кофе ему был не нужен. Сердце и так колотилось как сумасшедшее.
Цена оказалась не такой непомерной, как боялся Аркадий, но все равно должна была съесть все их сбережения и даже больше. Первым его побуждением было, не торгуясь, согласиться, сойти на берег и выписать чек на всю сумму. Но он опомнился. Этого делать было никак нельзя. Деньги хранились в банке на общем счету, жена ведь просто убьет.
Убьет?
Ну, не с кулаками же полезет. Языком изгвоздит, подумаешь, дело привычное. Да хотя бы и с кулаками! Большая, а неповоротливая и драться не умеет. А он умеет, специально карате учился. И вообще, бесшабашно подумал Аркадий, плевать мне на нее! Жена вместе с пляжем уже уплывала назад, в прошлое, которое Аркадию стало безразлично.
Торг продолжался больше часу. Вспомнив выгоревшие буквы плаката «ПРОДАЕТСЯ», Аркадий запоздало сообразил выгоду своего положения, назвал свою цену и крепко уперся рогом. Ему пришлось дважды вылезать из кабины и с трепетом заносить ногу на веревочную лестницу, как бы намереваясь плыть обратно на берег. Оба раза Ика выскакивал в последнюю минуту и кричал, стой, давай поговорим.
Аркадий твердо решил быть порядочным человеком и половину общего счета не трогать. Остающаяся половина Ику категорически не устраивала. Тогда Аркадий упомянул автомобиль, назвал марку и год.
На обратном пути жена рассуждала что-то о гостинице, что он выбрал не лучшую, надо было другую, но Аркадий не слушал, занятый сложными финансовыми расчетами. За стоянку столько-то, за подключение к водопроводу и электричеству столько-то, и еще это нужно, и то, и учиться на права…
— Аркадий!
— А?
— Что, проявил самостоятельность?
— Чего?
— Пошатался где-то без меня? И так доволен, что ответить не можешь?
— А?.. Да, покатался.
— Какое еще покатался?
— На яхте…
— Меня не яхта интересует, я тебя спрашиваю, почему ты не…
— А меня интересует яхта. Я ее купил.
— Что купил? Совсем сдурел? Какая еще яхта?
— «Моя красавица»…
— Не подлизывайся, а отвечай на вопрос.
— Ответил.
— Аркадий, если так будешь продолжать, я вообще перестану с тобой разговаривать.
— Вот и ладненько. А я с тобой.
— Что-о?
— Разговаривать. И жить с тобой перестану.
— То есть как это?
— Да так. Разведусь.
— Здрасьте. Это что еще за новости?
— Для тебя плохие. Для меня хорошие.
Чего только не наслушался Аркадий по дороге, а потом и дома. Днем он, отпросившись с работы, бегал по банкам, оформлял продажу машины, выяснял, как записываться на штурманские курсы и как разводиться. По вечерам деваться было некуда, приходилось терпеть. Сперва шла сплошняком недоуменная ругань, потом издевки, потом вопросы, упреки, а там и слезы. Аркадий на вопросы отвечал коротко и по-деловому, на ругань и упреки — согласным гмыканьем. Думал о своем. И слезы его не разжалобили.
— Аркашенька, да что это ты?
— Не хочешь разводиться, можем так разойтись.
— Но зачем? Миленький мой, маленький, я же тебя люблю.
Аркадий ненавидел, когда жена в нежные минуты называла его «маленький мой», но ей это, видно, и в голову не приходило. Однако он сдержался, промолчал.
— Ну, сделал ты такую глупость, купил эту проклятую яхту. Аркашечка, крошечка! Из-за этого расходиться? Ну, не будет у нас сейчас своей квартиры. Ну и ладно. Потом когда-нибудь. Зато будем странствовать по морю, хоть увидим что-то, мне самой Эйлат давно надоел.
Аркадия передернуло от «крошечки», и он невольно представил себе, как рядом с ним, толкая его боками, ворочается в тесной каютке это большое ненужное тело. Эта картина так ужаснула его, что он ответил грубее, чем намеревался:
— А мне давно надоела ты. И с Эйлатом твоим вместе!
— Ах ты… ты… урод! Карлик недоделанный, лилипут, недоносок…
Ика обещал пригнать яхту в Яффо и позвонить. И в субботу вечером позвонил. Мы на месте, сказал. Все готово, жду тебя с утра в семь. Обменяемся бумагами, распишемся, каждый получит свое, и — привет, капитан!
Аркадий ухитрился встать в шесть, не разбудив жену. Кофе пить не стал, не принял душ, даже не побрился — ужо на яхте!
Записка для жены готова была с вечера: «Звонить не пытайся, я поменял номер. Машину не ищи, я ее продал. Твою половину выручки внесу на наш (твой теперь) счет, когда смогу. Все остальные деньги на счету — твои. Оставляю тебе все приборы, ковры, мебель и прочие бебехи, так что жаловаться тебе не на что, можешь спросить адвоката. Пусть тебе без меня будет лучше. А.».
Рюкзак с самым необходимым тоже был уложен с вечера. И Аркадий на цыпочках вышел из дому, мысленно распрощавшись с женой, как он надеялся, навсегда.
Ика встретил его еще перед выходом на причал, на автостоянке. Аркадий издали увидел в гавани свою красавицу, приветственно трепетавшую флажками, и снова с восторгом подумал, как выгодно она отличается от окружавших ее яхт — скучные пластиковые коробки, раздобревшие игрушки для ванны, а не яхты.
Он рвался туда, взойти, ощупать ее, обнюхать, огладить, насладиться своими новыми владениями. Но Ика очень торопился. Успеешь налюбоваться, сказал, сперва дело, мне еще на работу сегодня.
И очень скоро Аркадий держал в руках все документы и ключи, а Ика затащил в багажник машины что-то тяжелое, завернутое в тряпки, похлопал Аркадия по плечу, пожелал удачи и укатил на его машине в свой Эйлат. Немного странно было, что он не потребовал техпроверки, не поездил даже на машине для пробы, а прямо сел и укатил. Но Аркадию было не до того. Скорей, скорей домой, на зеленую мягкую палубу, в уютную маленькую кабинку, где не будет никого, никого, ни-ко-го!
Палуба оказалась не мягкая и не зеленая. Просто голые, щелястые, серые от времени доски. Впрочем, местами она была довольно даже мягкая, густо изъеденная древоточцем. В этих местах каблуки ботинок оставляли вдавленные следы. Аркадий потыкал пальцем в деревянную стенку штурманской рубки, кое-где палец пробивал стенку чуть не насквозь.
Он быстро спустился по трапу в каюту. Толстых красных поролоновых матрасов на скамьях не было, все те же голые щелястые доски. Не было ни холодильника, ни газовой плитки, ни электрочайника, а в кране не было воды, да и самого крана не было.
Не было химического туалета. Унитаз без крышки торчал в своем углу, ничем не занавешенный, и из него шел запах. Не было душевой трубки с насадкой, и кранов от душа, разумеется, тоже.
Не было белого паруса в железном ящике. И самого ящика тоже не было.
Не было генератора.
Мотор в машинном отделении был. Но не черный, жирно лоснящийся смазкой, а пятнистый от ржавчины. И неизвестно было, работает ли он вообще. Горючего в баке не было наверняка, Аркадий не стал даже проверять.
Он выскочил на палубу и позвонил Ике.
— А ты не будь фраером! — весело ответил ему Ика. — Я тебе что продавал? Все, как сказано в договоре: малотоннажное парусно-моторное судно «Моя красавица», регистрационный номер такой-то, размеры… водоизмещение… И это все ты получил. Ну, а остальное — извини, это мое личное имущество, я его тебе не продавал.
Аркадий кричал про гнилое дерево, про ржавый мотор, про парус, но Ика отвечал терпеливо:
— А глаза на что? Смотреть надо! А язык на что? Спрашивать надо!
Разговор был бесполезный.
Ика был прав, он оказался фраером. Аркадий выключил телефон, и тут его щелкнула по лбу последняя шишка. С причала его окликнул по-русски хмурый молодой парень в грязной рабочей одежде:
— Алло, капитан! Когда расплачиваться будешь?
Оказывается, именно он, этот парень Лёня, привел «Красавицу» кружным путем из Эйлата, а Ика прилетел самолетом позже и вальяжно ночевал в гостинице. И тот же Лёня, еще в Эйлате, отвинчивал краны по Икиным указаниям, и снимал с палубы зеленое ковровое покрытие, и выносил матрасы и кухонные принадлежности. И только мотор он поменял уже здесь, в Яффо, и Ика увез его с собой. Всю работу, сказал ему Ика, заказал новый владелец, не беспокойся, заплатит, он из ваших, из русских.
И опять Ика был прав, Аркадий заплатил.
Последующие два десятка лет были самые счастливые в жизни Аркадия.
Получив свои деньги, хмурый Лёня оказался добрым и сочувственным парнем. Зная по своему опыту, каково ночевать на лишенной всех удобств яхте, он отвел облапошенного соплеменника на первую ночь туда, где жил сам.
В пустом полуразваленном здании бывшего портового склада привольно обитала целая компания приезжих из России разного срока. Работали, когда подвертывалась работа, кое-кто жил на пособие, один играл на улице на баяне, другой рисовал портреты прохожих, кто-то просто стоял с рукой, а случалось, и подворовывали. Компания называла свою тусовку «Ацидофилин», а себя — ацидофилами, то есть любителями кислоты. Аркадий не знал, что английское слово
Более того. Икина подлость обернулась для него, в сущности, истинным благодеянием. Поскольку все равно нельзя сразу выйти в море (эта мысль Аркадия, честно сказать, втайне порядком смущала), можно было не спешить с курсами и правами, отпадал один срочный расход. К тому же он стал не просто праздным яхтовладельцем, каких было полно вокруг, нет, жизнь его наполнилась настоящим смыслом и множеством новых увлекательных занятий.
Появилась достойная цель: где-то в сияющем будущем выйти в море на совершенно целом, здоровом и красивом судне. Скоро ли это произойдет, было несущественно.
Тем временем яхту надо было обживать и чинить.
Аркадий как раз получил повышение по службе, стал старшим бухгалтером в небольшой торговой фирме, где работал с самого начала, но все равно жалованья его не могло хватить на то, чтобы, вдобавок ко всем выплатам, нанимать людей. Он решил делать все сам.
Чего не умел (почти ничего) — учился. Иногда ему помогал умелец Лёня, не за деньги, а так, за пиво и разговор. Вот выйдем в море, говорил ему Аркадий, возьму тебя матросом на жалованье. Ну, до «выйдем в море» еще далеко, отвечал Лёня. Ну и ладно, благодушествовал Аркадий, куда торопиться.
Не торопясь, заново перекрыли прогнившую палубу. Заодно подняли потолок над каютой, так что теперь не только Аркадий мог стоять там во весь рост. Это заняло почти два года, так как Аркадий работал на яхте только по выходным и если было не слишком жарко летом и не слишком дождливо зимой, а Лёня часто и подолгу отключался вообще. Еще через сколько-то времени, не торопясь, разломали прежнюю и выстроили новую рулевую кабинку. Аркадий начал не торопясь вести переговоры, чтобы яхту вытащили на берег, проконопатили борта и очистили дно от водорослей и ракушек. Пока что столковаться не могли, рабочие требовали много денег. Ну и ладно, куда торопиться.
Все это время Аркадий был почти безоблачно счастлив. У него было все, что нужно человеку для хорошей жизни, — свое собственное жилье, где никто его не теснил и не давил и которое вдобавок стоило ему не дороже, чем любая наемная квартира. Он давно уже навел в кабине прежний и даже еще лучший уют, а преимуществ было не перечесть — один вид порта с розово-голубыми разливами утреннего неба над ним неизменно приводил его в восторг. Раздерганные нервы его успокоились и укрепились от сладкого сна под непрерывное легкое покачивание кораблика, и даже если иногда качало сильнее, ему это было приятно.
С едой никаких проблем — лавки были близко, от рыбаков часто перепадала по дешевке свежая рыба и другая морская живность.
От одиночества он не страдал — на яхтах кругом было полно разноязычных людей со схожими интересами, которые, только дай им, охотно вступали в разговор. Если же вдруг хотелось настоящего русского общения, рядом был дружелюбный «Ацидофилин». Там всегда находился кто-нибудь интересный, с кем, если только он не пребывал в полной отключке, приятно было посидеть вечерок за бутылкой.
Аркадий даже завел себе женщину. Нашел ее в том же «Ацидофилине», и именно такую, какую ему было надо. Маленькую, худую, покладистую и неразговорчивую. Приходила к нему, когда он звал, а когда не звал — лишь просилась иногда помыться в душе. К сожалению, она была законченной ацидофилкой, так что о серьезной связи говорить не приходилось. Но Аркадию и не нужна была серьезная связь, а ей, кажется, и вообще никакая. Ей нужно было только немного денег, и Аркадий охотно давал ей, хотя и знал, на что они пойдут.
Единственно лишь прежняя большая жена нарушала в самом начале его безмятежное существование. Она, конечно, очень быстро разыскала его и пришла со скандалом — сперва с малым, со слезами и уговорами, а потом с настоящим, с криками и угрозами. Но Аркадий относился к этому философски. Заходя на яхту, он никогда не забывал втянуть за собой наверх лесенку-сходню, поэтому подняться к нему она не могла. Она стояла внизу, на бетонной дорожке причала, а он смотрел на нее сверху — тоже своего рода удовольствие! — и слушал, но не реагировал. Обитатели окружающих яхт принимали участие. Женщины поддерживали ее, мужчины — его, а иногда наоборот. Устав от криков, он уходил в каюту и включал музыку. Дело его чистое, все положенные ей деньги он выплатил, а за нежелание жить с ней никто не мог его тронуть.
Вскоре эти визиты прекратились, до него лишь стороной доходили изредка слухи: что она устроилась на работу — и какая работа могла найтись для не очень молодой, никогда не работавшей женщины с инженерным образованием? Что она живет с местным, богатым строительным подрядчиком — ах, дай-то Бог! А потом и вовсе, что она уехала, не то в Ашдод, не то в Ашкелон, и Аркадий совсем о ней забыл. Жизнь на яхте вообще протекала в некоем блаженном, вневременном забытьи, из которого Аркадий выныривал лишь с трудом, чтобы ходить на работу.
Мимо текли события, войны, теракты, экономические кризисы и правительственные скандалы — все то, к чему в этих краях давно привыкли. Аркадий знал о них, слушал радио, но все это были вести с другой планеты, не имевшие к нему прямого отношения.
«Красавица» с самого начала набирала воду, но так мало, что это не беспокоило Аркадия. Примерно раз в неделю он спускался вниз и вычерпывал воду просто ковшом. Но где-то не то на шестом, не то на седьмом году она стала протекать все сильнее, а у него как раз подкопилось достаточно денег. Яхту подняли на берег, поставили на распорки, почистили, просмолили и покрасили заново. Все это время Аркадий был нервен и раздражителен, не мог дождаться конца работ, почти не ел, злобно огрызался на добродушных ацидофилов, у которых временно ночевал. Они удивились, посмеялись и сказали ему, что настоящий-то наркоман — это он.
А еще позже он таки заставил себя окончить штурманские курсы. Получил диплом, оформил права и аккуратно сложил все в папку с прочими документами, обещая себе, что начнет пользоваться своими правами очень скоро. Но спустя недолгое время это намерение снова затянулось бестревожным забытьем, хотя сияющая главная цель по-прежнему мерцала призывно где-то в отдаленном будущем.
Яхта, в сущности, почти готова была к выходу в море. Оставалось лишь перебрать, смазать и наладить мотор. Сам Аркадий этого сделать никак не мог, когда-то давно обещал это сделать Лёня, сказал, займемся этим в последнюю очередь. Но к этому времени Лёни уже не было. Не было совсем. Лег как-то под вечер на свой матрас в «Ацидофилине», накрылся с головой, а на следующий день амбуланс навсегда увез то, что от него осталось. Исчезали и другие знакомые Аркадию ацидофилы, но он словно бы и не замечал этого, их легко заменяли ему новые, не хуже прежних.
У Аркадия была теперь другая женщина. Прежняя в какой-то момент тоже исчезла. Не как Лёня, а просто вышла в город в дождливый зимний день и не вернулась. Наверное, решила пожить с родными, утешил себя Аркадий, или в какой-нибудь приют попросилась, отучаться от кислоты. И искать ее не пошел. И никто не пошел.
А там незаметно рассеялся и весь «Ацидофилин». Кто ушел в новую, нормальную жизнь, кто в старую ненормальную смерть, кое-кто попал на государственное содержание за решеткой, остальные нашли себе другие тусовки.
Новая женщина Аркадия была тоже маленькая и худая, хотя, конечно, гораздо старше прежней. Как и он, она жила одна на небольшой яхте — пластиковой, разумеется! — но, в отличие от него, часто выходила в море, беря себе на подмогу голубоглазого портового мальчишку Лиора. Обходила греческие острова, раз добралась даже до Италии. Кроме яхты, у нее была также собственная квартира в городе, которую она очень прилично сдавала. Были у нее и другие достоинства, и в целом она вполне устраивала Аркадия.
Были, правда, два недостатка, но не очень серьезных. Во-первых, она была американского происхождения, по-русски не говорила совсем, а на иврите плохо, и Аркадию приходилось напрягаться. А во-вторых, непременно хотела замуж. Она никогда не была замужем, нужды не было, говорила она, а вот теперь, под старость, самое время попробовать и это. Она охотно соглашалась на прежний, раздельный образ жизни, который так нравился Аркадию, и вообще легко принимала все его требования и заморочки, а сама не предъявляла никаких, кроме одного: чтоб пожениться.
Аркадий же, подойдя вплотную к пенсионному возрасту, начал понимать, что чем дальше, тем хуже ему будет жить одному. И состариться в обществе этой вполне симпатичной ему женщины, к тому же меньше его ростом, представлялось совсем не худшим вариантом. Когда-нибудь, очень нескоро (Аркадию все казалось, что ему еще жить и жить), после долгого совместного круиза на двух яхтах по Средиземному морю, с яхтами придется расстаться. И тогда придется поселиться вместе в ее квартире — но это еще когда.
Чувства их друг к другу были, конечно, уже немолодые и нежаркие, и бывали всякие неловкости и накладки, но тут выручало чувство юмора, которое у нее имелось в достатке, а Аркадий тоже старался развивать. И он привязался к ней и чувствовал себя совсем женатым человеком. Он и на работе, на служебной вечеринке по случаю одного из праздников, представил ее сослуживцам как жену, и все его поздравляли. Не могу только понять, говорил он, и зачем тебе эта запись в удостоверении личности? Не запись, отвечала она, не запись, а свадьба с раввином и со всеми причиндалами. И гостей позовем. Хочу почувствовать себя полноправным членом нормального буржуазного еврейского общества, никогда еще не была. Свадьба на яхте, подумай, как романтично. Аркадий только плечами пожимал, смолоду хиппи, к старости вроде как антихиппи, а все-таки хиппи. Она со смехом соглашалась.
Ну что ж. Аркадий был в общем-то даже и не против. Правда, расходы на свадьбу снова отдаляли момент починки мотора и выхода в море, но не страшно, ну, еще несколько месяцев, ну, год, пусть даже два — сияющая давняя цель по-прежнему маячила где-то впереди и грела душу. Он вынул папку с документами, готовясь к походу в раввинат.
И тут вспомнил.
Безвременное яхтовое забытье полностью стерло из его сознания простой факт: он был женат. Абсолютно и безусловно женат, со всеми записями, хотя и без раввина. Пожалел тогда большую прежнюю жену, не стал настаивать на разводе, а потом никогда и не вспоминал.
И что теперь?
Либо, воспользовавшись этим, отвертеться от свадьбы. Но не хотелось огорчать хорошую новую женщину, а вдруг обидится и уйдет?
Либо поступить так, как она советовала. А она сказала просто:
— Ну, ей-богу. Смешной какой. Большая проблема! Разыщи ее и разведись. Разведут легко. Столько лет не жили! Она небось тоже давно забыла.
Аркадий подозревал, что ничего она не забыла. Но делать было нечего, стал искать.
И нашел.
И вся их прекрасная жизнь кончилась из-за обыкновенного бабского каприза. Свадьбы ей захотелось, глупой старой хипке! или хипице? хипуше? А еще говорили, что это он, Аркадий, капризный, с фокусами. Но вот согласился же — и зачем? Ну, обиделась бы. Поссорились бы. Может, даже и разошлись бы. Вряд ли бы она так уж сильно переживала. А он зато спокойно продолжал бы себе по-прежнему. И починил бы мотор, может, даже новый бы купил. Ну и вышел бы наконец в море…
Никуда его жена, оказывается, не уезжала. Ни в Ашдод, ни в Ашкелон. Аркадий нашел ее в наемной квартире около новой тель-авивской автостанции, в трущобном квартале, населенном в основном нелегальными иностранными рабочими.
На звонок приоткрыл дверь пожилой негр с изрытым оспой лицом и пустой глазницей. Второй его глаз подозрительно смотрел на Аркадия.
— Здесь должна жить моя жена, — сказал Аркадий.
— А! — укоризненно сказал негр и провел его в комнату.
На кровати, прикрытая не слишком чистым одеялом, полусидела и улыбалась ему его давняя большая жена. В ее улыбке не хватало всех нижних зубов и части верхних.
— Аркашечка, крошечка! — сказала она и растянула губы в улыбке еще шире, так что они сомкнулись посередине, а ее гордый греческий нос навис над подбородком. — Разыскал меня, маленький мой! Что, узнаешь свою красавицу?
Негр стоял подле кровати и неподвижно смотрел на Аркадия своим одним глазом. Где-то поблизости гремели посудой, слышался детский плач.
— И что же тебе теперь надо?
А Аркадий и сам не знал, что ему теперь надо.
Просить развода?
Просить развода у этого расплывшегося существа с полуседыми крашеными космами, с лежащими на коленях мешками грудей и без зубов?
Надо было что-то говорить. Расспрашивать, как она прожила эти двадцать лет, может быть, рассказывать что-то о себе. Но он не хотел знать, как она прожила эти двадцать лет, и рассказывать о себе тоже было ни к чему.
— Ты что, болеешь? — спросил он.
— Болею? — засмеялась она. — Нет, я теперь всегда здорова. Просто отдыхаю. Ночами работаю, если повезет, а днем отдыхаю!
— Оставьте нас, пожалуйста, — обратился Аркадий к негру на иврите. — Нам надо поговорить.
Негр взглянул на женщину. Та придержала его за локоть:
— Нет, Сэмми нам не помешает. Какие уж там у нас с тобой секреты! Да он и не понимает по-русски.
— Он что, твой приятель? Ты с ним живешь?
— Да, это мой лучший приятель. Да, я с ним живу. С ним, и с его женой, и с их внуками, и с их дочкой, и с зятем. Зятя дома нет, а так все здесь. Хочешь, познакомлю? Линда, поди на минутку, — крикнула она в сторону кухни.
— Нет, нет, не надо!
— Ну не надо, так не надо.
— И ты вот так с ними и живешь?
— Вот так и живу. Положим, не «вот так», а снимаем вместе. За денежки. Две комнаты они, одну я. «Вот так» со мной жить — желающих не найдется.
— Как знать, может, и найдется, — мрачно пробормотал Аркадий.
— Что ты там бормочешь? — переспросила жена, и в ее голосе Аркадий услышал отзвук знакомой, когда-то ненавистной, интонации. Но никакой ненависти не ощутил.
Кто может сказать наверняка, какие побуждения движут поступками человека? Однозначно объяснить его действия?
Может быть, приведя наконец в порядок свою яхту, он испытывал некую пустоту, потерял ту цель, которая столько лет освещала его жизнь (мысль о выходе в море, как мы знаем, втайне пугала его с самого начала). И вот теперь ему засветило новое достойное мероприятие — починить и привести в божеский вид эту старую развалину, бывшую некогда близким существом?
Или еще проще — он вдруг почувствовал, что полузабытая свойская ругань, ссоры и упреки на родном языке милее ему ласковых и цивилизованных разговоров на неродном?
План необходимых действий стоял перед Аркадием такой четкий и законченный, словно не выскочил внезапно, как черт из табакерки, словно он обдумывал его пристально и долго.
Снять квартиру и переселить жену туда. Будет упираться — заставить силой, хотя бы с помощью социальных служб.
Немедленно идти с ней по врачам — можно себе представить, сколько и каких болезней накопилось за годы такой жизни в этом большом рыхлом теле! И сразу же зубы, как можно скорее зубы, и верхние, и нижние.
Ну и… И жить с ней вместе. Он хорошо понимал, что иначе, без его постоянного контроля и принуждения, ничего сделано не будет. Будет продолжаться «работа по ночам», а чем кончится, он даже и думать не хотел.
На все это потребуются деньги, немало денег.
Новых источников дохода, кроме близкой пенсии, не предвиделось. Пенсия ожидалась приличная, но ее никак не могло хватить и на содержание яхты, и на содержание жены. Решение простое — продать яхту.
Продать яхту?!
Да, продать яхту. Вопрос закрыт.
Новая, американская женщина в этих планах не присутствовала. Аркадий словно бы забыл про нее, а когда вспомнил, подумал с грустью, что надо будет объясняться и объяснять, а как тут объяснишь? Только лишняя боль и обида.
Почему немолодой, вполне довольный своей жизнью и собой мужчина, без особого воображения, но с перспективой долгого, благополучного и приятного старения, вдруг отказывается от всех этих прелестей, в том числе и от привычной мечты, и пускается в новую авантюру, не сулящую ему ничего, кроме забот, неприятностей и денежных расходов?
Поди разберись.
Нет, правильнее будет ничего не объяснять американке. А просто исчезнуть. Выйдет она однажды утром на палубу, взглянет на его яхту, а там загорает в шезлонге новый владелец. Грустно, конечно, и не так красиво с его стороны, но она хоть маленькая, а самостоятельная, в яму не свалится, не то что эта его беззубая корова.
— Нужно мне, думаешь, твое деревянное корыто? — сказал мальчишка Лиор, единственный потенциальный покупатель. — Вон какие яхты кругом. Это — яхты. А у тебя что? Из сочувствия только беру, по доброте душевной. Видел, сколько ты в нее трудов вложил.
— Подавись ты своей добротой душевной, — мрачно сказал Аркадий. — Давай пятнадцать тысяч, и она твоя.
— Восемь.
— Четырнадцать!
— Восемь пятьсот.
— Двенадцать.
— Девять! И задаток даю наличными. Или — будь здоров.
— Десять.
Лиор равнодушно повел вокруг голубыми глазами и тихо засвистел.
— Десять, ну?
— Будь здоров.
— Поганка ты, а не парень. Давай задаток.
Ударили по рукам. Лиор отсчитал деньги, дурашливо козырнул Аркадию и ушел, насвистывая.
— Буду туристов катать! — весело крикнул он, обернувшись на ходу. — Деньжищ загребу, ух!
Аркадий и тут выходил фраером, но это было ему уже не в новинку.
Соломон Исакович
Было это давно, и кто знает, было ли вообще. Герою, пока он жил, казалось, что было. А теперь его, скорее всего, уже нет в живых, и не у кого спросить, было ли и так ли. Тем не менее как обстоятельства тогдашней жизни, так и характер героя вполне позволяют допустить, что было.
Это история про человека, который прожил до шестидесяти с лишним лет и все время вел себя не совсем нормально. Потом, под давлением обстоятельств, он полностью переменил свою жизнь, и что же? Себя не переделаешь. Он, конечно, остался ненормальным. Разве можно винить в этом обстоятельства? Или перемену?
Если всегда поступать в соответствии с нормой, то это сильно упрощает жизнь. И никто не пожимает плечами, не смеется и не показывает пальцем. Нормальный человек, он всегда и поступает нормально.
Вот, скажем, живет нормальный человек в Москве и получает новую квартиру. Во-первых, как он ее получает? Сначала он жил в коммунальной квартире и нормально мучился, как все. И много лет стоял в очереди на квартиру и вот, наконец, дождался. Его дом решили снести, чтобы построить здание нового министерства или еще что-нибудь, а ему дали новую, отдельную квартиру в новом районе, где все дома выглядят нормально, один как другой, чтоб никому не обидно.
Соломон же Исакович был совершенно ненормальный человек. И дело не только в том обстоятельстве, на которое явственно указывают его имя и отчество, хотя, понятно, это уже некоторое отклонение от нормы. Человеку этой категории, казалось бы, следовало вдвойне придерживаться нормы, так нет. Все, кто его знал, соглашались, что он ненормальный.
Он, конечно, тоже много лет жил в коммунальной квартире, но так, как будто она и не коммунальная. Во-первых, он никогда не ссорился с соседями. Видимо, считал это ниже своего достоинства. Все соседи в то или иное время не разговаривали с другими соседями — Соломон Исакович всегда разговаривал со всеми мало, но так, будто они ему и не соседи. Он не удосужился даже поставить себе отдельный электрический счетчик и в результате платил больше, чем ему было положено. А может, он, наоборот, платил меньше, пользуясь простодушием соседей, полагавшихся на свои счетчики? В любом случае все знали, что денег у него куры не клюют, — жена его давно умерла, детьми он не удосужился обзавестись. У него даже и родственников что-то не было заметно, все погибли не то во время войны, не то после. Так что не на кого было тратить, кроме себя. И интересов особых в жизни он как будто не имел. Из еды у него редко что хорошего бывало, это все знали, потому что он свой кухонный шкафчик не запирал, — картошка, да масло подсолнечное, да рыбные консервы. Неудивительно, что он мог позволить себе давать соседям взаймы, их народ спокон веку этим занимался. А что он не требовал денег назад, так на то и ненормальный.
У него и в комнате мало что было — это тоже было известно соседям, так как Соломон Исакович, уходя на работу, частенько не изволил запирать и комнату. И соседи толковали между собой, что ему было бы даже полезно, если бы его разок обокрали, не сильно, а так, просто чтоб почувствовал. Но хотя Соломон Исакович постоянно находил в своей комнате следы чужих визитов, его все-таки ни разу не обокрали, тогда как у других соседей постоянно что-нибудь пропадало, из чего возникали нормальные соседские взаимоотношения.
И новую квартиру Соломон Исакович получил не как все люди. Он никогда не стоял в очереди и не добивался этой новой квартиры. Может быть, даже не хотел ее. Просто, как уже было сказано, дом решили снести, и всем жильцам без разбору дали новые квартиры в новых домах. И это, конечно, было несправедливо, если подумать, сколько нервов и трудов положили все нормальные жильцы на это дело, а ему счастье просто свалилось на голову. Забыв прошлые склоки, жильцы объединились и написали письмо в горсовет, указывая, что Соломон Исакович на очереди не стоял и не имеет права. Но письмо осталось без ответа, а может, ответ пришел позже, когда и жильцы все поразъехались, да и от дома осталась лишь куча щебня.
И переезжал на новую квартиру Соломон Исакович тоже не как все. Нормальный человек, он ведь что? Получает повестку из райжилотдела о переселении и прежде всего начинает сходить с ума. Куда переселяют? небось к черту на кулички! да есть ли там рядом автобус и магазин хоть какой? и что за дом? и есть ли лифт? и, наконец, самое главное: какая квартира?! Сходит с ума, отпрашивается с работы и бегает в райжилотдел, чтобы там, отсидев очередь к «девушке», получить прямой и недвусмысленный ответ: «Почем я знаю?» Он не сдается, пишет заявления, прилагает справки, нажимает на знакомства и, в конце концов, добивается своего: получает новую квартиру не на Девятнадцатом Проектируемом Проспекте, а на Одиннадцатом, и не на четвертом этаже, а на третьем, и окнами не на запад, а на восток. Словом, есть от чего нормальному человеку сходить с ума.
Соломон же Исакович с ума ничуть не сходил. Чего там, и так псих. Взял ордер, какой дали, даже посмотреть не просил — и везет же им! Получил однокомнатную квартиру в восемнадцать квадратных метров — на одного. Живи себе один на всех своих квадратных метрах. Когда жильцы про это узнали, они написали еще письмо в горсовет. Один сосед слышал, что в новых домах есть хорошие трехкомнатные квартиры, куда селят одиночек, по одному в комнату, а кухня и все удобства общие, как обычно. И соседи ходатайствовали, чтобы Соломону Исаковичу дали комнату в такой квартире. Но и на это письмо тоже ответа не было, а Соломон Исакович получил-таки свою квартиру и совершенно, совершенно не хлопотал, кому же и знать, как не соседям.
И все-таки даже соседи не знали, до чего ненормален был Соломон Исакович. Впрочем, это не их вина. Трудно им было по-прежнему горячо интересоваться соседскими делами, когда подошло время переезда. А потом и вовсе потеряли они друг друга из виду, разъехались по разным районам, вошли в новые взаимоотношения с соседями — по площадке, по лестничной клетке, — в которых не было уже прежней тесноты и близости. А Соломон Исакович, выпав из теплой квартирной ячейки, остался на свете совсем один.
С переездом на новую квартиру он не приобрел ни новой мебели, ни новых привычек. Кухня была довольно просторная, и там он поставил себе раскладушку, стул и маленький столик-шкафчик из старой квартиры. А комнату, свою отличную восемнадцатиметровую комнату с окнами на юг он оставил пока пустой.
Новая квартира Соломона Исаковича находилась в доме, расположенном среди строек. И Соломон Исакович каждый день, вернувшись с работы в шестом часу вечера, отправлялся на промысел. Он брал с собой старый мешок из-под картошки, небольшую наволочку, веревку и шел туда, где молча стояли краны и транспортеры.
Земля вокруг незаконченных блочных коробок была вспахана и разворочена бульдозерными гусеницами, после дождей там стояла непролазная грязь, но Соломона Исаковича это не останавливало. Чем ближе подходил он к облюбованной на сегодня коробке, тем чаще в грязи попадались цементные блоки — обломки и целые, разные инструменты, винты, гайки, дверные и оконные рамы, разорванные мешки с полупросыпанной краской, мелом, цементом. Соломон Исакович с огорчением смотрел на все это испоганенное добро. Иногда, когда добра было особенно много, собирал и складывал его в кучку на сухом месте, но однажды увидел, что собранная им кучка раздавлена колесами самосвала, и перестал это делать.
А сам он искал плитки. Кафельные плитки, какими облицовывают стенки в ванной. Искать было не очень трудно. Плитки с отбитыми уголками попадались ему на каждом шагу, а много было и совсем целых. Если бы Соломон Исакович хотел, он мог бы за один вечер набрать полный мешок, но он обычно ограничивался несколькими десятками, бережно укладывал их в наволочку, в мешок из-под картошки насыпал два-три килограмма цемента. Затем он связывал оба пустых конца мешков веревкой, перекидывал мешок с цементом на спину, а наволочку осторожно умещал на груди, и без труда приносил все домой.
К этому времени обычно бывало уже совсем темно. Соломон Исакович ужинал и отдыхал часок. Телевизора у него не было, телефон хотя и был, но никогда не звонил, и Соломон Исакович отдыхал, читая книжку. Среди немногих пожитков, привезенных со старой квартиры, была у него небольшая, в полсотни томов, библиотечка, к которой он привык за долгие годы, которую выучил почти наизусть и редко испытывал желание пополнить. Соломон Исакович любил хорошие, старые, классические повести и романы, русские и переводные. Не глядя, он брал из стопки книг, сложенных в углу кухни, «Семейную хронику» Аксакова или основательные мещанские новеллы швейцарца Келлера и читал, где откроется, про людей, которые ему были знакомы и близки, как свои. Мир, в котором эти люди жили, мучились, блаженствовали и умирали, был полон зла и горечи, но по сравнению с тем миром, который был известен Соломону Исаковичу, он был удивительно мал, уютен и целенаправлен, и Соломон Исакович недоумевал, как это за столь короткое время мир сумел превратиться в то необъятно огромное, холодное и бессмысленное место, каким он его знал.
Подкрепившись и отдохнув, Соломон Исакович принимался за дело. Он надевал старые кальсоны и нижнюю рубаху, брал принесенные со стройки мешки и шел в комнату. Там он вынимал кафельные плитки и складывал на полу рядом с небольшим квадратом, с которого накануне снял паркет. Он пересчитывал плитки, тщательно проверяя их целость, а затем на клочке бумаги вычислял площадь пола, которую эти плитки могут покрыть. Затем он сравнивал расчищенный квадрат пола с площадью плиток и, если кафеля было больше, вынимал еще несколько паркетин и выносил их в переднюю.
Соломон Исакович насыпал горку цемента в таз, осторожно доливал воды, размешивая серую, быстро густеющую массу столовой ложкой. Рядом с тазом он ставил кастрюлю с водой, чтобы потом не бегать на кухню. Затем он становился на колени рядом с запланированным квадратом и принимался укладывать плитки.
Две стены и часть пола в комнате были уже покрыты светлой, блистающей кафельной глазурью.
Первые, болезненные, неуклюжие опыты Соломон Исакович оставил позади. Прошли те времена, когда цемент застывал прежде, чем он успевал его разровнять, когда плитки топорщились неровной чешуей, края не сходились с краями, а цементные зазоры между ними расползались шириной чуть не в палец. Учить его было некому, но Соломон Исакович был терпелив и научился сам. Острым столярским молоточком он вырубал неудачные плитки и корявый цемент и начинал все заново. Разводил цемент погуще, пожиже, клал его тоньше, толще, то щепкой, то шпахтелем, то детской лопаткой, но в конце концов пришел к выводу, что столовая ложка лучше всего. Ею он отмеривал цемент, ею заглаживал цементную поверхность так, что она начинала лосниться, ею же вынимал излишек цемента, хотя с течением времени нужда в этом случалась все реже. И ручкой той же ложки он деликатно подталкивал плитку, пока она не ложилась вплотную к своим соседкам. Теперь даже и подталкивать плитки почти не приходилось, до того ловко он навострился класть плитку сразу впритык к другим, так что швы оставались еле заметные.
Уложив все принесенные плитки, Соломон Исакович проводил по ним влажной чистой тряпкой, выносил таз из-под цемента в кухню и мыл его, затем подметал пол в комнате и снова становился на колени, чтобы подготовить следующий участок пола на завтра.
Работа эта его не утомляла, шла споро, но были и сложные моменты. Например, когда дело дошло до окон. Соломон Исакович покрывал стены кафелем почти до уровня своего роста, и два окна, хотя и небольшие, были серьезным осложнением. Но Соломон Исакович в панику не впадал, а подумал, прикинул и сообразил, как выйти из положения. Прежде всего он купил кусок веселой ткани в розовый и желтый цветочек, разрезал его пополам и повесил на окна занавески. Повесил он их без того устройства, которое позволяет занавески задергивать и отдергивать, — его нужно было искать, стоять в очереди, да и надобности в нем у Соломона Исаковича не было. Он попросту аккуратно прибил занавески к стене над окнами. Затем он постепенно собрал и принес домой с полсотни небольших пустотелых блоков и замуровал окна до высоты своего роста, оставив зазор между блоками и стеклом, куда он и впустил занавески. Снаружи, с улицы, никто бы и не догадался, что окна на три четверти замурованы, изнутри же они давали очень мало света, но беда невелика, так как Соломон Исакович днем в комнате не работал.
Много возни было и с батареей. Сначала Соломон Исакович хотел просто избавиться от нее, а трубу, подводящую к батарее горячую воду, оставить, насадить на нее кран и использовать впоследствии. Но потом он вспомнил, что без отопления будет холодно, а краном, находящимся в комнате, трудно было бы манипулировать. Поэтому на батарею тоже пришлось надеть высокую блочную коробку, открытую сверху для выхода теплого воздуха.
Розетки, электрические и для телевизора, пришлось выковыривать из стен. Соломон Исакович не уверен был, что его не дернет током, и на всякий случай выкрутил все пробки. Утопленные в стену провода он решил оставить, просто обмотал обрезанные концы изоляцией и плотно замазал сверху цементом. Один выключатель, у двери, необходимо было оставить, но перенести повыше. Соломон Исакович выругал себя за непредусмотрительность, так как окна были уже замурованы. Пришлось возиться в воскресенье днем, в полумраке, со свечкой.
Через полгода после переезда на новую квартиру работа продвинулась настолько, что непокрытой оставалась лишь метровой ширины полоса на той стене, что примыкала к кухне, и небольшая площадка пола непосредственно под ней.
Теперь наступил самый сложный и ответственный момент. Предстояло пробить два отверстия в этой стене, так, чтобы одно пришлось возле раковины в кухне, а второе снизу, у самого пола, позади сточной трубы. Шума, который при этом произойдет, Соломон Исакович не опасался, так как во всем доме жильцы все время что-нибудь сверлили и прибивали. Но у него не было ни дрели, ни шлямбура, и, кроме того, он не очень представлял себе, как сделать, чтобы дыра пришлась точно в нужном месте. Первую проблему он в конце концов решил, разыскав на стройке отрезок тонкой, но тяжелой железной трубы и заострив один ее конец на точильном камне. Это заняло очень много времени, но теперь у него в руках был инструмент, который, если приставлять его острым концом к стене и бить по другому концу молотком, углублялся в стену хотя и не быстро, но удовлетворительно. Вторую же пришлось решать просто на практике, надеясь на глазомер и везение. И оба отверстия получились вполне приличные, хотя верхнее вышло больше по размеру, чем хотелось бы Соломону Исаковичу.
В верхнее отверстие, расположенное сбоку от кухонной раковины, Соломон Исакович впустил трубку из гибкого пластика. Со стороны комнаты трубка свисала почти до полу, а со стороны кухни Соломон Исакович надел на конец трубки насадку, которую смастерил сам из большой резиновой пробки. Эта насадка должна была позволить ему присоединить трубку к кухонному крану.
С нижним отверстием дело обстояло сложнее. Хотя пробил его Соломон Исакович очень удачно, так что из комнаты сквозь него можно было нащупать сточную трубу раковины, но величина его была недостаточна для того, чтобы сквозь него проделать над трубой необходимую операцию. Соломон Исакович прилаживался и так и сяк, но ничего не получалось, пока он не расширил отверстие до размеров небольшого окошка. Это его огорчало, так как, по его представлению, ослабляло стену и увеличивало риск, но делать было нечего. Лежа на полу, он выжег раскаленным ножом в толстом пластике сточной трубы круглую дырку у самого пола, втиснул в эту дырку туго обмотанный тряпкой короткий отрезок широкой железной трубки и залил варом шов между пластиком и железом. Затем он плотно зацементировал стену вокруг обоих отверстий, закончил облицовку стены кафелем, а получившуюся круглую дырку внизу заткнул второй резиновой пробкой.
Теперь оставалась последняя, не самая сложная, но мало приятная для Соломона Исаковича операция. Следовало замуровать дверь на две трети ее высоты. Эту операцию он рассматривал как свое поражение. На протяжении всех этих месяцев Соломон Исакович часто ломал себе голову, но, увы, ничего иного так и не придумал. Единственное решение, замуровать дверь, было и неостроумным, и неудобным. Однако же пришла пора приступить к этому.
Соломон Исакович расстелил на кафеле у двери одеяло, покрыл газетами и на это сложил заранее высчитанное количество кирпичных блоков. Затем обмотал тряпками ножки стула и тоже внес его в комнату. Площадку не облицованного плитками пола он оставил совсем маленькую, только чтоб было где стоять на стуле и не запачкать окружающий кафель, — он предвидел, что позже, после замуровки двери, класть плитки будет трудно, так как таз с цементом придется оставить по ту сторону дверной перегородки.
Когда перегородка достигла примерно полуметровой высоты, он вмазал в нее три дверные ручки: одну горизонтально, в качестве ступеньки, а две по бокам повыше, вертикально, в качестве поручней. И затем, по мере того как перегородка росла, вмуровал в нее еще две такие же ступеньки с поручнями. Снаружи, со стороны прихожей, он на перегородке ступеней не сделал, так как они мешали бы двери закрываться, а прибил две ручки горизонтально над дверным косяком, чтобы было за что держаться, когда он, стоя снаружи на стуле, будет перекидывать ноги через перегородку и нащупывать ступеньку с внутренней стороны. Когда перегородка стала высотой ему под подбородок, Соломон Исакович примерился, сможет ли он пролезть в остающееся сверху дверное пространство. Это было возможно, но очень неудобно, и, хотя и с сожалением, Соломон Исакович снял с перегородки верхний ряд блоков.
Несколько дней после этого Соломон Исакович не работал в комнате, чтобы не тревожить неокрепший цемент перегородки. На дворе стояла сырая, промозглая зима, и ему не терпелось закончить все приготовления и насладиться их плодами. С досадой он думал о том, что нерасчетливо облицевал стены и замуровал окна выше, чем необходимо, так как дверная перегородка была почти на полметра ниже линии облицовки. Ему было жаль не своего труда и уж конечно не материалов, а времени. Но теперь оставалось уже недолго.
В воскресенье утром Соломон Исакович приступил к облицовке перегородки и последнего участка пола в комнате. На сей раз он развел цемент в маленьком детском ведерке, которое легче было втащить в комнату. Он тщательно вымыл ноги и встал на табуретку босиком. Спустил вниз на веревке ведерко с цементом и стопку завязанных в наволочку кафельных плиток. Повернулся спиной к комнате. Ухватился за ручки над дверью и запустил одну ногу через перегородку. Босые пальцы нащупали верхнюю ступеньку. Балансируя на одной ноге, отпустил ручки и взялся руками за верх перегородки. Дальше было легко. Соломон Исакович был доволен подвижностью собственного тела и удачной выдумкой с дверными ручками-ступеньками, которые хоть как-то компенсировали неуклюжее общее решение.
Облицовку он закончил быстро и особенно гордился тем, что плитки не пришлось даже оббивать, до того точно они легли на рассчитанные места.
Соломон Исакович перебросил наружу не нужный более стул, в последний раз протер влажной тряпкой сияющий кафель, оглянулся по сторонам, убедился, что все в порядке, ничто не забыто — и вылез в переднюю, таща за собой ведерко и наволочку.
Всю следующую неделю Соломон Исакович не заглядывал в комнату и не открывал туда дверь.
Он сходил в парикмахерскую, постригся. Съездил в центр, в магазин «Детский мир» и купил надувного лебедя едко-малинового цвета и два резиновых мяча в сетках. В городе царила предновогодняя суматоха, и в автобусе его сильно толкали за то, что он занимает своими мячами слишком много места. Кроме того, он встретил бывшего соседа по старой квартире, который долго выпытывал, кому это он везет подарки. Соломон Исакович врать очень не хотел, но сосед не отставал, и Соломон Исакович сказал, что детям племянницы, на что сосед добродушно — он уже простил Соломону Исаковичу прежние коммунальные обиды — заметил, что, как квартира, так небось и племянница с детьми объявилась.
Да, приближался Новый год. И Соломон Исакович знал, что на этот раз он отпразднует его по-царски.
Тридцать первого Соломон Исакович вернулся с работы рано. Еда у него была припасена заранее, даже немного докторской колбасы и бутылка водки, поэтому он никуда не заходил по дороге. Он поел сваренного накануне супу, отдохнул на кровати с книжкой, пытался подремать, но не смог от возбуждения, а под вечер началась даже легкая лихорадка. Дом был полон звуков разгорающегося чужого веселья, но сегодня Соломон Исакович не испытывал обычной тупой боли застарелого одиночества. Сегодня он никому не завидовал. Скоро ему будет хорошо. Скоро ему будет тепло. И весело!
Пора было приступать. Соломон Исакович открыл кран в кухне и отрегулировал воду до нужной температуры, заметил положение горячей и холодной ручек и закрыл воду. Затем с помощью своей резиновой насадки присоединил к крану пластиковую трубку, ведущую сквозь стену в комнату. Осторожно открыл кран — сначала холодную воду до нужного положения, проверил, не протекает ли, затем горячую. В комнате зажурчала вода. Снова потрогал насадку и почувствовал легкую влажность. Не страшно. Соломон Исакович держал наготове кусок проволоки и плоскогубцы и плотно окрутил насадку проволокой. Вытер кран и трубку полотенцем, пощупал снова — сухо. Журчание в комнате изменило тон — вода теперь падала не на голый пол, а на слой воды. Теперь оставалось только ждать. Соломон Исакович прикинул, что ждать придется довольно долго. Подумав, он открыл горячий кран побольше, поскольку вода остывала быстро.
Затем он вымылся с головы до ног и, не одеваясь, принялся надувать лебедя. Лебединый ниппель был покрыт вонючей пудрой, и во рту остался отвратительный химический вкус. Кроме того, малиновая краска сильно слиняла Соломону Исаковичу на губы. Соломон Исакович сплюнул, сполоснул рот в ванной, но вкус не прошел. Обычно Соломон Исакович очень следил за тем, чтобы не разговаривать вслух, но тут улыбнулся, пожал плечами, сказал: «Какого черта? Новый год!» — и открыл водку. Два глотка, и противный вкус исчез, лихорадка утихла, а ровный гул воды в комнате зазвучал, как музыка. В зеркало Соломон Исакович, разумеется, не гляделся, поэтому губы у него остались малинового цвета.
Соломон Исакович перебросил в комнату связанные сетками мячи и лебедя. Затем он встал на табуретку и заглянул внутрь.
То, что он увидел, было прекрасно. Девственно-белое, сверкающее вместилище медленно наполнялось пузырчатой голубоватой водой, от которой поднимался легкий пар. Блестящий малиновый лебедь тихо колыхался среди белизны и голубизны. Серые, тусклые мячи в веревочных сетках, окунувшись в воду, подернулись леденцовым глянцем. Возможно ли, что он создал всю эту красоту сам, один, своими руками? Не только задумал, вымечтал, выпестовал в праздном воображении — но и осуществил?
Соломон Исакович не помнил, как сбегал в кухню и закрыл кран. Не почувствовал, как перебросил свое тело через прегородку. Одним движением соскользнул вниз по ступенькам, едва коснувшись поручней. И погрузился.
И погрузился в воду, теплую, нежную, чистую, светлую. Со всех сторон его обнимало ласковое, плотное, надежное тепло. Не стало ни тревог, ни страха, ни одиночества, ни старости, а только белизна, теплота и прочная, заботливая поддержка со всех сторон. Мир замкнулся, стал мал, дружелюбен и безопасен. Соломон Исакович пришел домой.
Он ощутил свое давно забытое тело. Привычная скованность и напряжение покинули его, словно враз свалилась жесткая, задубеневшая корка. Суставы разомкнулись, легонько переместились, поставили все в теле на свои изначальные, естественные места. Соломону Исаковичу впервые с детства стало легко и удобно в своей телесной оболочке.
Руки и ноги раздвигали воду плавными, летящими движениями. Кожу приятно покалывало, живительная легкость бежала по жилам. Живот втянулся, грудь расширилась, дышала глубоко и ровно. Соломон Исакович погрузился с головой, открыл глаза, наслаждаясь чувством невесомости и зрелищем ничем не нарушаемой белизны. Звуки дома гулко и торжественно отдавались под водой.
Соломон Исакович вынырнул, громко фыркнул, закинул голову назад и засмеялся. Подтянул поближе мячи, подложил их себе под затылок, оттолкнулся ступнями от стены и поплыл на спине. Доплыл да лебедя, поймал его одной рукой за шею, стал на ноги, чтобы поплавать теперь на животе. Прижал шарообразное резиновое туловище к груди и заплакал.
Железные балки, лежавшие в основе конструкции дома, не позволили полу провалиться под тяжестью воды. Тем не менее нижнюю квартиру сильно затопило. Влажные потеки на потолке и стенах появились еще до полуночи, но, занятые тостами, соседи спохватились лишь, когда вода потекла по полу. Они начали звонить и стучать в верхнюю квартиру, но никто не открыл. Обращаться в городские службы в новогоднюю ночь было бессмысленно, и соседи вызвали милицию. Еще до прихода милиции они услышали сильный шум в канализационных трубах, и через некоторое время вода перестала течь по стенам. Однако квартира была в ужасном состоянии.
Когда пришла милиция, дверь открылась на первый же звонок. Человек, открывший дверь, был полуодет, но выглядел нормально, если не считать накрашенных губ. Милиционеры вошли в квартиру, заглянули поверх перегородки внутрь пустой теперь комнаты, велели Соломону Исаковичу одеваться и забрали его с собой.
Благодаря накрашенным губам Соломон Исакович очутился в психиатрической лечебнице. Он не протестовал и не буйствовал, и после короткой беседы с врачом его умыли и поместили в палату с депрессивными. Сам Соломон Исакович подавленности не чувствовал, наоборот, его тело все еще хранило в себе с прошлой ночи ощущение легкости и ловкости во всех членах. Он с удовольствием вытянулся на пружинной больничной кровати, очень удобной после раскладушки, закрыл глаза и стал вспоминать переживания прошлой ночи. Постепенно он начал думать о том, что могло послужить причиной протекания и что надо сделать, чтобы этого больше не случилось. Вероятнее всего, слабым местом было отверстие для стока воды и, возможно, швы в стенках под окнами и у батарей. Интересно было бы взглянуть на квартиру соседей снизу, посмотреть, где больше всего протекло. В следующий раз надо… впрочем, Соломон Исакович прекрасно понимал, что следующего раза не будет.
Первые дни Соломона Исаковича почти не беспокоили, только мерили температуру и давали успокаивающие таблетки. Температура у него была всегда нормальная, а от таблеток он много спал. О будущем он не тревожился, так как понимал, что это, как и всегда, не зависит от его воли. Если его отпустят домой, нужно будет сразу выплатить соседям убытки. Соломону Исаковичу было неловко перед соседями и хотелось сделать это как можно скорее. Позволят ли ему жить в его квартире? И заставят ли снять весь кафель? С другой стороны, не исключено, что его будут судить. Соломон Исакович не уверен был, за что именно, но знал, что могут. Но и это его не тревожило — вообще, Соломон Исакович с удовольствием заметил, что с новогодней ночи тревоги и заботы совсем оставили его. Когда он не спал, он помогал санитарам выносить судна и утки и менять постельное белье, уговаривал депрессивных поесть, гулял с ними по коридору. В палате было обычно тихо, и Соломону Исаковичу было хорошо, не хватало только книжек.
Соломон Исакович уже начал надеяться, что про него все забыли, что он побудет здесь некоторое время и вернется домой, когда его вызвали на беседу к врачу. Врач была миловидная молодая женщина с рассеянными глазами и следами постоянного утомления вокруг рта. Как и при поступлении в больницу, она спросила Соломона Исаковича, почему он решил построить бассейн у себя в комнате и почему он красит губы. Тогда, вначале, Соломон Исакович не сумел ответить ни на один из вопросов; особенно смутил его второй, так как это для него была новость. Но у него было время подумать, он сообразил, в чем дело, и теперь объяснил это врачу. Поверила ли она ему, он не знал, она ничего не сказала, не посмотрела на него, а только записала что-то в историю болезни. Он давно кончил говорить, а она все писала, затем сказала:
— Да? Я слушаю.
Но Соломону Исаковичу нечего было больше сказать.
— А бассейн? Как вы объясняете бассейн?
Хотя Соломон Исакович и предвидел вопрос, но ответить на него он не мог. Правда заключалась в том, что он никак его не объяснял — себе. А как объяснить его другим? Ни когда он задумывал это дело, ни когда строил, мысль о «других», о том, что они могут подумать, как они могут взглянуть на это, не приходила Соломону Исаковичу в голову. Это было попросту за пределами его забот. Сейчас, начав об этом размышлять, он, разумеется, понимал, что другим все это дело могло показаться дикостью, прихотью безумца. Что ж, их право, — но ведь по замыслу Соломона Исаковича они не должны были об этом и знать. Технические неполадки привели к неприятностям, и все узналось, а все-таки опыт показал, что практически дело это было вполне возможным, осуществимым… Но эта сторона вопроса наверняка не интересовала врача. Соломон Исакович вздохнул и ответил:
— Я не объясняю.
— А как же? Просто захотелось — и построили?
— Совершенно верно, — подтвердил Соломон Исакович. Это, в сущности, и было единственное разумное объяснение. — Мне давно хотелось, но в коммунальной квартире никак нельзя, а когда дали отдельную, стало возможно, и я построил.
— Но как вы объясняете, что вам именно бассейн захотелось? Откуда такая дикая идея? Попробуйте вспомнить, что вас на это натолкнуло.
Соломон Исакович покачал головой. Идея эта жила в нем давно, и он не помнил, чтобы толчком послужил какой-нибудь определенный внешний повод. Объяснить, почему человеку захотелось того или иного, он считал и невозможным, и бессмысленным.
— Что же тут головой качать? Ответить надо, когда спрашивают, а не головой качать. Отдельная квартира, вы говорите. Так ведь с отдельной квартирой много чего сделать можно — обставить, например, как люди обставляют, хобби себе интересное найти, если руки чешутся. Разве вы на необитаемом острове живете, не знаете, как люди делают?
— Вот это и было мое хобби, — неловко усмехнулся Соломон Исакович.
Женщина опять что-то записала.
— Ну хорошо. Хобби. И вы считаете, что так и положено? Так и надо?
С этой стороны Соломон Исакович вопрос тоже никогда не рассматривал. Правда, когда он работал у себя в комнате, а особенно когда приносил материалы и выносил мусор, он старался это делать тихо и незаметно, но это больше по привычке, приобретенной за всю долгую жизнь.
— Положено — я не знаю. Я об этом не думал.
— Не думали. Хорошо. А вы не думали, что будет, если все начнут строить у себя в квартирах бассейны? Это вам не приходило в голову? Вам захотелось, и вы построили, а что будет, если все начнут делать, что кому захочется?
Соломон Исакович улыбнулся врачу и сказал:
— Ах, если б все могли делать, что кому захочется!
Но ответной улыбки не получил. Врач оперлась подбородком на руку, усталые линии четче прорезались вокруг ее рта, и она повторила:
— Этак каждый, кому захочется, начнет строить у себя в квартире бассейн или теннисный корт.
— Нет, — возразил Соломон Исакович, — это вряд ли. Большинству это просто в голову не придет. Большинству их квартиры нужны для жилья. И времени у них нет или сил. А мне и жилплощади много не нужно, и время было, и силы.
— По-вашему получается, если бы у людей было время и силы и квартиры были бы просторнее, так все бы что-нибудь такое диковинное у себя по домам устраивали?
— Может, не все, но многие, я думаю.
— Значит, вы считаете свои действия вполне нормальными?
Соломон Исакович подумал немного. Он прекрасно знал, что на старой квартире соседи считали его ненормальным. Но за последние полгода он отвык от соседских комплиментов, да и слишком был занят решением практических задач, для того чтобы задумываться о нормальности своих действий. В то же время он понимал, что врач спрашивает неспроста. Однако угадать, какой ответ будет ему на пользу, а какой во вред, не мог и снова ответил правду:
— Мне они кажутся вполне нормальными. Но многим могут показаться ненормальными.
Врач приподняла голову, и ее глаза впервые сошлись в фокусе на лице Соломона Исаковича.
— Иными словами, вы с самого начала отдавали себе отчет в том, что совершаете нечто неположенное, идущее против норм общества, и это вас не остановило?
Сам не зная почему, Соломон Исакович чувствовал, что состояние благополучия и внутреннего тепла, в котором он прожил последнюю неделю, оставляет его и холод внешнего мира снова начинает проникать в кости. Его начал беспокоить оборот, который принимал разговор. По давнему, но незабытому опыту он знал, что к добру это вряд ли приведет. Он сделал усилие удержать остатки своего безмятежного настроения и сказал, снова улыбнувшись врачу:
— Ах, доктор, что такое норма и что такое ненорма? Разве у вас, в вашем деле, уже выработаны твердые правила на этот счет?
Женщина положила ручку и сказала спокойно, не улыбнувшись:
— Во-первых, оставьте вашу манеру отвечать вопросом на вопрос. Во-вторых, не умничайте. Вы здесь для того, чтобы отвечать на мои вопросы, а не решать проблемы психиатрии. И в-третьих, позаботьтесь лучше о своих проблемах. У вас их достаточно.
Соломон Исакович ясно видел, что над ним нависла опасность. Но он знал, что сделать ничего не может; оставалось только ждать, а когда опасность осуществится, перестрадать ее.
— Итак? — сказала женщина. — Вы не ответили на мой вопрос.
— Да, — сказал Соломон Исакович.
— Что — да?
— Я знал, что другие так не делают.
— И все же сделали?
— Сделал.
— А губы вы зачем накрасили? Вы это часто делаете?
— Но, доктор, я же объяснял вам…
— Да, я знаю. Значит, это было в первый раз?
— Да нет, не в первый и не в последний, а просто…
Женщина опять быстро зачиркала ручкой. Соломон Исакович взмолился:
— Доктор, да зачем же вы эту ерунду пишете? Ну, бассейн, я понимаю, необычно, и вреда людям много принес, мне очень жаль, я постараюсь поправить, но при чем тут губы?
Женщина снова посмотрела ему в лицо и сказала:
— Значит, для вас решающим моментом во всей этой истории является несовершенство вашей конструкции и то, что у соседей протекло в квартире? Подумайте внимательно, прежде чем ответить.
Решающим для Соломона Исаковича был тот простой факт, что ему удалось попользоваться своим прекрасным бассейном только один недолгий раз и больше уже никогда не удастся. Это было грустно, но он знал, что сочувствия ждать не от кого. С другой стороны, ему все же удалось и построить бассейн, и насладиться им, даже лучше, чем мечталось, — пусть один-единственный раз в жизни, но ему удалось сделать то, чего страстно хотелось, и это было чудесно. Но и восторг его разделить тоже было некому. В том же, что говорила женщина, была известная доля истины, но наименее важная. Однако Соломон Исакович опасался теперь сказать ей правду, и ответил просто:
— Пожалуй.
— А то, что вся эта затея была, как вы это называете, «необычная», вас не смущало?
— Я очень старался, чтобы нигде не протекло, и надеялся, что никто и…
— Я вас не о том спрашиваю. Беспокоил ли вас тот факт, что вы предпринимаете что-то необычное, чего другие не делают?
— К тому времени, как я начал строить, я так давно уже об этом мечтал…
— …что перестали видеть разницу между мечтой и действительностью?
Куда она теперь гнула, понять было трудно, но надежнее всего было с ней согласиться.
— Видно, так.
— И вам уже казалось, что ничего необычного в этом нет?
— Да.
Женщина вздохнула и вдруг улыбнулась.
— Ну, наконец-то! Наконец-то вы начинаете помогать и мне, и себе.
Эта улыбка изумила Соломона Исаковича, но уже не обрадовала так, как обрадовала бы в начале разговора. Теперь он уже не мог заставить себя ответно улыбнуться. Его особенно тревожило то, что она записала раньше, и он пробормотал:
— А насчет губ, что я будто бы их накрасил…
— Перестаньте, — резко перебила женщина. — Вы что, действительно ненормальный? Или вам плохо здесь?
Может быть, она в самом деле пыталась ему как-то помочь?
— Извините, — негромко сказал Соломон Исакович. — Мне просто не хотелось, чтобы вы и впрямь подумали…
— Не все ли вам равно, что я и впрямь подумаю!
Она снова принялась писать и, не глядя на Соломона Исаковича, кивнула на дверь.
Опять потянулись дни тихой больничной жизни, но прежнее настроение уже не вернулось к Соломону Исаковичу. Санитары ворчали на него, так как он все реже вызывался помогать им. У кататоника Гриши, голубоглазого рабочего с подмосковной стройки, начал гноиться пролежень на крестце, но у Соломона Исаковича не хватало теперь ни сил, ни охоты переворачивать по многу раз в день его одеревенелое костлявое тело и прочищать рану. По утрам Соломон Исакович еще пытался иногда класть Гришу на бок, чтобы рана проветривалась, но Гриша никак ему не помогал, а лишь смотрел в пространство неподвижными голубыми глазами, и, как только Соломон Исакович отходил, Гришин сморщенный зад снова опускался на запятнанную простыню. От Гриши начало пахнуть.
Соломон Исакович все ждал, что женщина-врач снова вызовет его для беседы и его судьба как-нибудь решится, но этого не происходило.
Вместо таблеток ему теперь давали уколы, но и они не поправляли дела. Аппетит почти пропал, начались запоры и внезапные приливы к голове, часто хотелось плакать и совсем не хотелось вставать с постели. Однажды вечером, подобрав оставленную санитаром газету, Соломон Исакович обнаружил, что с трудом узнает буквы. Он поднял голову, обвел глазами палату, скорчившиеся под одеялами фигуры депрессивных, деревянный костяк Гриши и понял, что еще немного, и он будет вполне похож на них.
Перебарывая поднимающуюся тошноту, Соломон Исакович встал с постели. Напился воды из-под крана, сходил в уборную. Тело просилось обратно в постель, но Соломон Исакович ему не позволил. Сходил к ночной медсестре, попросил кусок ваты, камфарный спирт и взялся за Гришу. Глаза у Гриши были закрыты, но это не имело значения. Соломон Исакович обмыл кожу вокруг пролежня, тщательно очистил рану от гноя, скопившегося в ней за много часов со времени последнего посещения сестры. Он взял со своей постели чистую пеленку, которую с недавнего времени начали под него подкладывать, и постелил ее вместо запачканной Гришиной. Затем он уложил Гришу пластом на живот, повернул его голову вбок, чтобы он не утыкался лицом в подушку и не задохнулся. Он укрыл Гришу сверху до пояса одеялом, оставив поясницу открытой, а на ноги ему положил свой больничный халат, поскольку Грише, как неходячему, халата не полагалось.
Ночью Соломон Исакович несколько раз заставил себя проснуться и подходил к Грише проверить, не перевернулся ли он и не прижался ли носом к подушке. Один раз он пощупал у Гриши в паху и решил подставить ему утку. Обычно санитары этого не делали, а просто меняли по утрам всю Гришину постель, но Соломону Исаковичу не хотелось, чтобы вычищенный и высушенный им Гриша пролежал полночи в луже. И действительно, через несколько минут он услышал тихое журчание в утке. От радости он похлопал Гришу по руке, и Гришина рука слабо шевельнулась в ответ.
Утром Соломон Исакович сказал медсестре, что он чувствует себя гораздо лучше и не хочет укола.
— Новости какие, — сказала сестра. — Да кто ж их хочет? Их никто не хочет, а приходится. Придет врач на обход, ему и говорите.
Врач пришел, но к кровати Соломона Исаковича, как обычно, не подошел. Соломон Исакович встал и последовал было за ним в коридор, но врач жестко велел ему вернуться в палату. И уколы продолжались.
Соломону Исаковичу все труднее было бороться с всеобволакивающим оцепенением. Он сильно исхудал, гладковыбритый свежий румянец на его щеках сменился морщинистой бледнотой, кое-как прикрытой клочковатой щетиной. Он почти перестал умываться, проводил весь день в постели, а по ночам стал часто просыпаться, в ужасе ощупывая под собой пеленку. Пока еще она была сухая, но Соломон Исакович чувствовал, что ждать теперь недолго.
Гришу-кататоника забрали из палаты, а на его место положили возбужденного молодого самоубийцу. Не считая забинтованных запястий, самоубийца был в отличной форме, он расхаживал по проходу между кроватями, махал руками, громко смеялся и рассказывал безответной палате:
— Во как я им выдал! Они мне — нельзя! Это, говорят, запрещается, а это не разрешается! Не плевать, не курить, по газону не ходить! Не высовываться, не облокачиваться, остановка поезда без надобности! Карается законом, за нарушение штраф! Вход запрещен, выход тоже! Ну, бра! Я им показал! Моя жизнь, хочу живу, хочу подохну. Хрена с меня возьмешь! Соседи, гады, спасли. А я и рад! Я теперь, может, травиться попробую. Тут, говорят, лекарства подходящие дают, правда, нет? Хрена ли, возможностей много. А может, повешусь. Как в стишке: не могу я ни стоять, ни сидеть и ни лежать, надо будет посмотреть, не смогу ли я висеть! Верно, папаша? А может, поживу теперь. Что захочу, то и сделаю, моя жизнь, свобода, бра! Что они со мной могут? Да я всеми ими подтереться хотел!
У Соломона Исаковича даже туман в голове прояснился от неукротимой жизнерадостности самоубийцы. Он встал и прибрал постель, сыграл с самоубийцей две партии в шашки, еще раз с удовольствием выслушал длинную историю его покушения на собственную жизнь и вместе с ним порадовался, что тот выжил и может теперь, если захочет, повторить все сначала. К вечеру он даже проголодался и съел весь ужин.
А утром его вызвали на беседу к женщине-врачу.
Соломон Исакович сразу заметил на ее лице выражение легкой брезгливости.
— Что это вы себя так безобразно запустили? — спросила врач.
Соломон Исакович знал, что она права, и промолчал.
— Так что скажете? Как лечение, помогает?
— Доктор, — попросил Соломон Исакович, — пожалуйста, отмените уколы! Пожалуйста!
— Что так? Не помогает? Или вы думаете, что уже выздоровели?
— А разве я был…
— Да?
— Разве я… — Но что-то в выражении врача заставило его изменить вопрос: — А как называется моя болезнь?
— Не все ли вам равно, как она называется? Главное, чтоб вам стало лучше. Вам ведь лучше?
Соломон Исакович вяло кивнул.
— Вот и отлично. — Соломон Исакович заметил, что сегодня она ничего не записывала. — Нам сегодня предстоит решить важный вопрос. Прежде всего, я хочу, чтобы вы поняли, что я желаю вам добра. Вы мне верите?
Женщина говорила лживым врачебным голосом, но что-то подсказало Соломону Исаковичу, что это, может, и не совсем пустые слова.
— Да.
— Сегодня мы с вами решаем вашу дальнейшую судьбу.
— Ясно, — прошептал Солмон Исакович с томительным ощущением тяжести под ложечкой.
— С другой стороны, если я напишу заключение, что вы уже вылечились, то в больнице вам делать нечего. Это будет означать, что вы здоровы и вполне отвечаете за свои действия. Понятно?
— Разумеется. — Тяжесть под ложечкой чуть отпустила, но не ушла.
— Разумеется! — усмехнулась женщина. — И что дальше?
— Вы… отпустите меня домой?
— Ишь какой шустрый! — Женщина подняла руку. — Домой! Чтобы вы затеяли еще какой-нибудь дикий проект?
— Нет, я теперь не затею.
— Да понятно, вы мне сейчас что угодно пообещаете. Но вы же разумный человек, скажите сами, разве может человек, попробовавший чего-то интересного, необычного, вернуться как ни в чем не бывало в обыденную жизнь?
Соломон Исакович с изумлением выслушал такое толкование своего поступка, но не подал виду. Он лишь повторил:
— Я смогу, я больше ничего не затею.
— И мы должны вам верить на слово? Гарантий-то никаких!
— Но вы же сами сказали, что я отвечаю за свои поступки.
Женщина нахмурилась:
— Я вас в прошлый раз предупреждала, не умничайте. Да, отвечаете перед законом. В случае совершения криминального акта.
— Значит, меня посадят, — тихо сказал Соломон Исакович.
Женщина укоризненно покачала головой:
— Какие же вы все паникеры. И не стыдно вам, пожилому человеку? Посадят! Сажают за преступления. А ваш акт рассматривается не как криминальный. Тем более вы были больны. Ваш акт был антисоциальный! И ничто не гарантирует нас от ваших дальнейших фантастических выходок.
— Так что же со мной сделают?
— Вот в том-то и вопрос, что с вами можно сделать?
В голосе врача прозвучало, как показалось Соломону Исаковичу, искреннее недоумение.
— Я не знаю.
— Не зна-аю… — передразнила женщина. — Натворят черт-те чего, а потом — не знаю…
Она задумалась, но Соломон Исакович чувствовал, что на самом деле все было известно заранее и думала она, может быть, о чем-то совсем другом.
— Так вот, — быстро сказала она. — С такими антисоциальными, если они здоровы, поступают просто: в качестве превентивной меры — административная высылка из Москвы. Решайте сами, здоровы вы или больны. Если больны, будем лечить. Но вечно мы вас тут держать не можем, если прежнее лечение не дает результатов, придется применить более эффективные средства. А если здоровы…
Вот она и пришла, беда, которой ждал Соломон Исакович. Что ж, надо решать.
— Я здоров.
— Так и записываем в дело?
— Так и записывайте.
Женщина открыла папку и стала писать.
А Соломон Исакович сидел и думал. Вот и пришла пора расставаться с Москвой. Как-никак — более двух десятков лет сравнительно благополучной жизни. Необременительная бумажная работа, где все к нему привыкли и он привык ко всем. Мелкие, но столь важные удобства и сравнительная обеспеченность продуктами питания и предметами первой необходимости, возможная лишь в столичном городе. И — венец мечтаний каждого нормального человека — отдельное жилье. Жаль. Но ничего не поделаешь. Рано или поздно за все в жизни приходится платить. Что означает нынче административная высылка? Вряд ли принудительные работы. Скорее всего, какой-нибудь районный центр в глубинке. Дают ли срок или это на неопределенное время? И выделят ли ему жилплощадь или придется искать самому? Да уж, такой квартиры ему больше в жизни не видать. Да еще с бассейном. Соломон Исакович улыбнулся про себя. А зато приобретенная недавно строительная сноровка может отлично пригодиться: хоть блоки класть, хоть кафель…
— Вы что улыбаетесь? — спросила вдруг женщина.
— Да нет, я так…
Врач отложила ручку:
— Да вы поняли ли меня? Вы поняли, что вас вышлют из Москвы?
— Конечно, понял.
— И вы лишитесь московской прописки, и вряд ли уже когда-нибудь получите ее обратно.
— Да уж вряд ли.
— И…
Женщина потрогала кончиками пальцев складки вокруг рта, слегка помяла их, как бы пытаясь разгладить, и Соломон Исакович догадался, что она всегда, сознательно или бессознательно, помнит об этих портящих ее миловидное лицо складках, неуклонно углубляющихся со дня на день.
— Да вы не беспокойтесь, доктор, — сказал он. — Я все понял. Меня вышлют из Москвы, и прописку я потеряю навсегда. И работы такой, что у меня была, я себе не найду. Придется начинать все заново на пустом месте. И вероятно, надо будет ходить отмечаться. Ну и все прочее.
— Вы откуда все так хорошо знаете? — настороженно спросила женщина.
— Ах, доктор, что ж тут знать, — спокойно ответил Соломон Исакович. — Вы не беспокойтесь. Везде люди живут, как-нибудь пристроюсь. Что мне Москва? Бассейн мой вы у меня отобрали, — он снова улыбнулся, — квартиру не вернете, а больше меня тут ничто не держит. Или вы советуете остаться в больнице?
— Ничего я вам не советую, — раздраженно сказала женщина. — Взрослый человек, сами должны решать.
— Вот я и решил.
— Я только одного понять не могу.
Женщина замолчала, прижав пальцы к углам рта и глядя в больничное дело.
— Да?
— Вы говорите, в Москве вас ничего не держит. А что вас вообще тут держит?
— Где?
— Что вас тут держит, в нашей стране? Что вам здесь?
— Как это?
— Родных у вас нет, никого нет. Или сбережений много, боитесь, не вывезете?
— Нет, сбережений немного, — растерянно ответил Соломон Исакович.
— Так чего вам? Смотрите, как ваши все едут.
— Мои?
— Ну, не мои же. Да вы что, с Луны свалились? Не знаете, что ваши уезжают?
Соломон Исакович и в самом деле как с Луны свалился. Нет, конечно, он знал. При всей своей обособленности не мог не знать, не слышать разговоров. И на старой квартире, где это обсуждалось часто и с жаром, со смесью брезгливости и зависти к уезжающим, и на работе, где был даже один или два таких случая, правда, люди ему незнакомые, и где пришлось отсидеть на собраниях, обсуждавших и осуждавших. Знать он знал, но никогда не соотносил этого с собой лично. А в эту минуту так далек был от этой мысли, что с трудом сообразил, о чем говорит женщина.
— Д-да… — выдавил он из себя. — Уезжают…
— Ну? А вы чего же? Вместо того чтобы дурака валять, бассейны строить? Или вам не хочется?
— Мне? — Соломон Исакович подумал. — А вам? Вам хочется?
— Как всегда, вопросом на вопрос! — Женщина вдруг рассмеялась. — Да куда же мне ехать и зачем? Моя жизнь вся здесь!
— И моя…
— Я же здесь у себя дома. Здесь все мои и всё мое. Мне и здесь хорошо.
— А я, значит, не дома? Мне, вы считаете, плохо?
Женщина пожала плечами.
— Это вам виднее. А я — нет, я среди чужих жить ни за что бы не хотела. Да я и говорить, кроме как по-русски, не умею!
— И я тоже.
— Как так? — с некоторым любопытством спросила женщина. — У вас же есть свой язык. Я думала, вы все его знаете.
— Нет… У нас дома все по-русски говорили. Разве что дед с бабкой иногда… Нет, не знаю.
— Ну, все равно. Неужели не хочется пожить на своем месте, среди своих?
То, что говорила женщина, было неожиданно и неуместно. Соломону Исаковичу не следовало поддерживать этот нелепый разговор, надо было сосредоточиться на тех вопросах, которые он должен ей задать относительно высылки, как, куда, когда…
— Да у меня там своих никого нет…
— А здесь кто у вас есть?
— Здесь? — ему захотелось пошутить: «Вот вы у меня есть, и Гриша-кататоник, и соседи внизу, которым я испортил квартиру…», но он увидел вдруг, что это выйдет не шутка, а истинная правда, да и слишком очевидно было, что женщина никак не расположена считать его своим, даже в шутку.
— Никого у вас здесь нет, я знаю. Мыкались, как пес у чужой помойки, оттого и фокусы выкидывать стали. А теперь вышлют, еще хуже мыкаться будете. То ли дело у себя жить, среди своих, даже и одинокому.
От этих упорно повторяемых слов «у себя», «среди своих» Соломон Исакович начал испытывать странное чувство. Разум и долгий опыт говорили ему, что чудес не бывает, что на лучшее рассчитывать нечего, а надо всегда быть готовым к худшему, что истинный смысл слов всегда очень далек от их внешнего звучания. Но это «у себя», «среди своих» звучало так, будто снова поманила его та мягкая, упругая теплота и надежность, обхватывающая и поддерживающая тело со всех сторон, которую он испытал ненадолго в новогоднюю ночь. Никакого конкретного облика этому «среди своих» Соломон Исакович придать не мог, оно лишь неудержимо заливало все его существо расслабляющим обещанием тепла, дружелюбия и безопасности. Но поддаваться этому было неразумно и даже рискованно. Чувство это грозило враз разрушить ту внутреннюю сосредоточенность и отрешенность, выработанную долгим трудом и дорогой ценой, которая понадобится ему теперь. Для врача же все это наверняка было не более как предмет праздного любопытства, и глупо было бы принимать ее разговоры всерьез.
— Может, вы и правы, — слабо улыбнулся он. — Но что ж теперь убиваться о пролитом молоке. Я теперь в другую сторону поеду.
Женщина молчала, глядя на него и трогая пальцами складки у рта.
— А как меня высылать будут, с милицией или так?
Женщина молчала.
— И сколько… Или вы не знаете, доктор?
Обескураженный ее молчанием, Соломон Исакович замолк и сам.
— Странный вы человек, — неторопливо проговорила женщина, отводя глаза в сторону. — Совсем разучились бороться за собственную судьбу. Плывете по течению и даже не барахтаетесь.
Вот это был уже удар ниже пояса, и женщина знала это так же хорошо, как и он. Соломону Исаковичу стало вчуже неловко.
— Даже пальцем не шевельнете. А может, и действительно больны…
— Нет, нет, я здоров! — встрепенулся Соломон Исакович. — Я просто ослабел тут немного, а так ничего.
— Очень странный человек, — повторила женщина, не глядя на него. — Ему указывают выход, а он…
Расслабляющая теплота снова прихлынула к сердцу Соломона Исаковича.
— А разве мне это… можно? — пробормотал он.
Вопрос о том, что можно, а чего нельзя, решался, как всегда, не самим Соломоном Исаковичем, а неизвестно кем, где и на каких основаниях. Ему, однако, ясно было, что какое-то решение принято и, впредь до дальнейшего уведомления, необратимо. Это отнюдь не означало, что судьба его решена однозначно, а лишь указывало ему общее направление действий на данный момент.
Уколы прекратились; через день в палату пришел парикмахер, который постриг и побрил Соломона Исаковича и тех из депрессивных, кого удалось добудиться. Самоубийца брить себя не дал. Женщину-врача Соломон Исакович больше не видел, и вскоре его выписали домой.
Как и с бассейном, учить Соломона Исаковича было некому, и он постепенно сообразил все сам. Сообразил, что за информацией следует сходить в синагогу. Разыскал синагогу, не спрашивая ни у кого адреса. Со второго визита нашел однофамильцев, которые скоро уезжали, и договорился с ними, что они пришлют ему с нового места бумагу под названием «вызов», без которой нельзя было начать необходимую предотъездную процедуру. Его предупредили, что бумагу придется ждать несколько месяцев, — а иногда она и вовсе не доходит до адресата. Соломон Исакович приготовился ждать.
С работы его, как ни странно, не уволили и даже выплатили по больничному листу, хотя сотрудники сказали ему, что в отдел кадров приходили из милиции. С соседями из нижней квартиры, остывшими за время его пребывания в больнице, он быстро столковался. Сумму они назвали с большим запросом, в предвидении долгих торгов, но он согласился сразу, и они прониклись к нему даже некоторым дружелюбием и стали захаживать позвонить по телефону.
Отремонтировал он и свою квартиру, предварительно отколов все плитки и пустотелые блоки и постепенно переносив весь этот мусор обратно на одну из строек. Конечно, прежнего удовольствия работа ему не доставляла, но то было исключение, случайная, редкостная удача, привалившая от судьбы. А в обычной жизни Соломон Исакович отлично знал, что работа существует не для удовольствия, а совсем для других целей. Это не мешало ему делать свое дело тщательно и аккуратно.
Постепенно Соломон Исакович почти полностью оправился после пребывания в больнице. Аппетит вернулся, вялость и сонливость прошли. Отечные морщины на лице слегка разгладились, хотя, конечно, уже не исчезли; Соломон Исакович никогда толком не знал своего лица, в зеркало смотрелся только невидящим привычным взглядом во время бритья и не замечал разницы. Дольше всего не восстанавливалась способность читать, и это сильно мучило Соломона Исаковича, однако со временем буквы приобрели свои прежние очертания и прежний смысл, и это маленькое удовольствие вернулось к нему.
Что, конечно, не вернулось, так это живительное ощущение силы, легкости и гибкости во всех членах, испытанное им на краткий, восторженный миг в бассейне. Но Соломон Исакович на это рассчитывал так же мало, как и на удовольствие от работы, и вполне удовлетворен был своим возвращением в то состояние, которое называется «практически здоров».
Два или три раза он сходил снова к синагоге, но никаких полезных сведений больше не получил, кроме совета купить пианино на продажу. Соломон Исакович охотно купил бы пианино, не на продажу, а себе, но играть он давно разучился, да и опасался, что может не хватить денег на отъезд.
Бумага пришла довольно быстро, месяца через три, и Соломон Исакович начал делать все, что полагается. Хотя он отлично знал, что люди, пославшие ему этот документ, совсем ему не родня, он все же незаметно начал думать о них как о своих, любопытствовал, каково им приходится на новом месте, и один раз даже написал им. Но ответа не получил.
Собирание всех бумажек, в сопровождении которых должно было представлять властям просьбу о выезде, было делом длительным и тягостным.
Заранее предвидя, что получение каждой из них неизбежно сопряжено будет с недоразумениями, неувязками и открытой злонамеренностью, Соломон Исакович соответствующим образом подготовил себя. Он терпеливо стоял в очередях к лицам, заведомо не имевшим власти сделать то, что ему было нужно, только для того, чтобы быть обруганным и посланным к другим лицам, имевшим власть, но не обязанным это сделать. От них он переходил к лицам, обязанным, но не желающим им заниматься, и, если его пренебрежительно или злобно отсылали прочь, уходил и приходил на другой день. У него было время. Оскорбительные, насмешливые и враждебные замечания он давно научился выслушивать так, что они его совершенно не касались. Он никогда не спорил, не настаивал на своих правах, не требовал справедливости. Обе стороны отлично знали, что справедливость тут ни при чем, и Соломон Исакович предпочитал не валять дурака. Он брал терпением. Поскольку дело его не представляло настоящего интереса ни для кого, кроме него, людям в конце концов надоедало говорить ему «нет», и они исполняли то, что было положено им по должности. Стопка бумажек, аккуратно закладываемых в «Вешние воды» Тургенева, медленно росла, а вместе с ними, как ни надежна была защита, воздвигнутая вокруг себя Соломоном Исаковичем, росло и чувство неприкаянности и уязвимости в этом привычно холодном мире. И все больше хотелось куда-то в тепло.
Вдобавок и лето было промозглое, дождливое. В один из таких холодных, серых августовских дней к Соломону Исаковичу домой пришел милиционер. Милиционер был немолодой и вежливый, но из его разговора трудно было понять, зачем он пришел. Он аккуратно записал имя, отчество, фамилию, год рождения и национальность Соломона Исаковича, номер его паспорта, специальность и место работы, спросил о родных и покачал головой, когда узнал, что их нет. Затем спросил о родных за границей, и Соломон Исакович вовремя спохватился и сказал про однофамильца, который теперь считался двоюродным братом. Тут милиционер выразил свое соболезнование и недоумение, что единственный родственник покинул Соломона Исаковича.
— Что ему, плохо, что ли, тут было? — спросил милиционер.
— Да нет, почему плохо, — осторожно ответил Соломон Исакович, опасаясь, что тот начнет расспрашивать про совершенно неизвестного ему родственника.
Соломон Исакович принимал милиционера на кухне, так как в комнате у него по-прежнему не было мебели. Он подумал было, не выставить ли не допитую еще с Нового года водку, но не сделал этого.
— Разве плохо мы живем? — рассуждал милиционер, оглядывая чистую полупустую кухню. Вон квартиры новые все получать стали, у всех ванные, уборные отдельные, телевизоры у всех… У вас есть телевизор?
— Нет.
— Как же это вы, не скучно разве без телевизора?
— Да вот не завел пока…
— Нет, телевизор обязательно надо, особенно если кто не пьет. Как без телевизора? Хуже как без курева, если кто курит.
— Я не пью и не курю.
— Тем более телевизор надо, — убедительно повторил милиционер.
Он встал и заглянул в комнату, где теперь лежали два чемодана и книги Соломона Исаковича.
— Обстановки нету еще, — заметил он сочувственно. — Да, я и сам вон за финским гарнитуром стою. А книжек много — это хорошо.
— Да, — согласился Соломон Исакович.
Милиционер снова обвел кухню ищущим взглядом, вздохнул и опять присел на табуретку. Но Соломон Исакович водку так и не выставил.
— Неплохо живем, совсем неплохо, — повторил милиционер. — Что же вашему родственнику там понадобилось, капитализма он не видал?
— Да нет, просто среди своих пожить захотелось, — Соломон Исакович и сам не заметил, как эти слова сорвались у него с языка.
— Среди своих? Это капиталисты ему свои? Так получается? У нас родился, у нас учился, на нашей хлеб-соли воспитался, и на тебе! Нет, вы меня, конечно, извините, а народ вы странный — чуть что не по вас, виль хвостом, и ваших нет! В нашем народе так не полагается, нет, у нас если трудности, мы с ними боремся, а не так.
Соломон Исакович промолчал, а водку все-таки не поставил.
— Молчите все, — вздохнул милиционер. — Тоже, видно, себе на уме. Оттого и телевизор не покупаете. Ну, как хотите, дело хозяйское.
Ничего существенного он так и не спросил и скоро распрощался. Подумав, Соломон Исакович пришел к выводу, что милиционер, скорее всего, не знал ни о скандальном новогоднем происшествии, ни о теперешней его подготовке к воссоединению с двоюродным братом и о цели своего визита осведомлен был так же мало, как и сам Соломон Исакович. Видимо, это просто было напоминание, что где-то о нем не забыли.
С течением времени Соломон Исакович собрал все необходимые документы, заполнил анкеты, заплатил, что полагалось, написал соответствующее заявление и к началу зимы отнес все в учреждение, занимавшееся выдачей разрешений на отъезд. Это был далеко не первый его визит в это учреждение, и он был хорошо знаком с настроением, преобладавшим среди людей, пытавшихся сделать то же, что и он. Разные люди, которых он там встречал, находились на разных стадиях предотъездной процедуры, но объединяло их то, что все они пересекли некую невидимую линию, проведенную обществом вокруг себя с целью сохранить здравый рассудок, все они выбыли из игры, писаные и неписаные правила которой придавали жизни видимость порядка. Теперь, оказавшись за пределами этой черты по собственному, как они полагали, выбору, они, однако, не могли угадать, какие из правил игры еще обязательны, а какими можно пренебречь, какие из прежних мерок еще приложимы к ним, а какие нет, и считать ли им себя героями, преступниками или дураками. Им трудно было найти верную манеру поведения с чиновниками, с заискивающего тона они мгновенно переходили на вызывающий, пускали в ход кто сарказм, кто знание законов, кто полученные когда-то от кого-то обещания, кто угрозы. Тем самым, с точки зрения Соломона Исаковича, они лишь затягивали и усугубляли собственные муки. Все эти люди были нервны, легко возбудимы, склонны к мгновенной перемене настроений под влиянием обильных новостей и слухов и привержены к обществу друг друга. Неопределенный срок и исход их ожидания вызывал в них подавленность и растерянность.
Соломон же Исакович, как человек ненормальный, который линию эту переступил сравнительно рано в жизни и давно приспособился жить за ее пределами, не испытывал теперь ни нетерпения, ни чрезмерного беспокойства. И совсем не потому, что он был уверен в скором и положительном ответе на свою просьбу. То обстоятельство, что выбор был сделан не им, отнюдь не давало гарантии, что ему будут оказаны какие-то послабления и что дело его будет решаться в ускоренном порядке. Но все, что было в его силах, он уже сделал и приготовился ждать, не видя, каким образом любые его действия могут изменить теперь события в ту или иную сторону. Поэтому ему трудно было разделять лихорадочные чувства и деятельность людей, приходивших в учреждение, и он общался с ними редко.
Между тем, пока он ждал, с ним стало происходить нечто новое. Серая мягкая завеса в памяти, которая издавна и постоянно следовала за Соломоном Исаковичем изо дня в день и, как ему казалось, безвозвратно ограждала его ото всего, что осталось позади, начала колебаться, сквозь нее, незваные, начали прорываться и стукаться о твердую поверхность сегодняшнего дня различные слова и очертания предметов, в первую минуту не вызывавшие у него ничего, кроме недоумения.
Сначала выкатилось слово «кугель». Оно не возбудило никаких ассоциаций, просто стучало молоточком в голове, пока к нему не присоединилось другое непонятное слово, «халоймес». Соломон Исакович варил сардельки, стоял над ними с вилкой в руке и напевал тихонько «халоймес, ха-ла-лоймес», как вдруг ясно и четко вспомнил, что это слово означает. В ту же минуту он решительно сказал себе, что именно этим, халоймес, то есть пустыми мечтаниями, он себе заниматься не позволит, и одним швырком выбросил оба ненужных слова обратно за серую завесу.
Тем не менее на следующее утро в памяти всплыло щекастое, губастое женское лицо с маленькими хитрыми глазами. Соломон Исакович самонадеянно полагал, что давно выиграл битву с лицами и голосами, и теперь, застигнутый врасплох, позволил бабкиному лицу улыбнуться во весь свой широкий рот и сказать: «Шлойминьке». Так бабка называла его в отсутствие его молодых и принципиальных родителей. Соломон Исакович, стоявший в очереди на автобус, даже замычал тихонько сквозь стиснутые зубы. Шлойминьке, как бы не так! Можно подумать, что там, куда он собирался переселиться, кто-то из «своих» только того и ждал, чтоб дать ему кусок кугеля и сказать «кушай, Шлойминьке!». Нет, это следовало прекратить. Нельзя было этому поддаваться. Такой подход к делу не сулил ничего, кроме новой боли, а боли Соломон Исакович давно научился избегать и не намерен был на старости лет начинать все сначала. То, что он сейчас делал, то есть ожидание и подготовка к отъезду, было не более чем еще одна перемена судьбы, какие бывали и прежде, не им вызванная и не от него зависящая, к ней следовало просто приспособиться и пережить и ее.
И все же, и все же.
Чем дольше Соломон Исакович ждал, тем труднее ему было бороться с глупым своим сердцем, которое непостижимым образом связало воедино ощущение тепла и защищенности, испытанное в ту новогоднюю ночь, с магическими словами «среди своих» и «у себя» и теперь, вопреки голосу рассудка, предвкушало и надеялось.
Ближе к зиме Соломона Исаковича уволили с работы. На пенсию ему было рано, и его уволили по сокращению штатов. Новые его знакомые, из которых многие очутились в таком же положении, говорили, что это хороший признак, что дело его рассматривается и есть надежда на скорый ответ. Другие, наоборот, возмущались, советовали жаловаться, предлагали подписывать письма, адресованные за границу. В сущности, Соломон Исакович отлично сознавал, что все эти люди и другие, очень на них похожие, и есть те самые «свои», к которым так жадно начало рваться его сердце; чудес ждать не следовало. И все же, и все же…
Жаловаться он не стал, придерживаясь давнего правила не привлекать к себе внимания без крайней нужды; да и не хотелось ему возвращаться на прежнюю службу. Чувство отрезанности от всего прежнего и здешнего росло и казалось правильным и справедливым. И писем за границу подписывать тоже не стал, отчасти из осторожности, а больше потому, что не верил, что кто-то в других странах обязан и захочет заниматься его сугубо внутренними взаимоотношениями со здешним начальством. Дело это никого не касалось, кроме начальства и его, а там, за границей, у людей наверняка хватало неприятностей со своим собственным начальством, и взывать к их сочувствию казалось ему странно и неловко.
Соломон Исакович не скучал и без работы, но сбережений, оставшихся после выплаты убытков соседям, не могло хватить надолго.
Кроме того, он хотел починить зубы, а в новой поликлинике, куда он пошел записываться, потребовали справку с места жительства, а домоуправление не давало такую справку без справки с места работы. Соломон Исакович знал, что без справки с работы, одним терпением и настойчивостью, домоуправление теперь не возьмешь, сидевшая там девушка была озлоблена на него после того, как пришлось выдать ему справку с упоминанием нецензурного, как она считала, имени страны его будущего пребывания. То было летом, когда Соломон Исакович собирал документы для просьбы о разрешении на выезд. Тогда он еще работал, и девушка хоть и промучила его несколько недель, а справку все же дала. Но конечно, не забыла этого Соломону Исаковичу.
Между тем зубы починить было необходимо. Несколько лет назад он сделал себе вполне приличные искусственные челюсти и не знал никаких забот, но за последнее время, то ли после больницы, то ли оттого, что он похудел и вел более беспокойный образ жизни, челюсти как-то разболтались, стали натирать десны, неприятно клацать при жевании и больно защипывать язык. А новые знакомые все как один твердили Соломону Исаковичу, что зубы надо лечить здесь, бесплатно, а на новом месте это будет стоить больших денег, там уж бесплатно не полечишься. Соломон Исакович хоть и не прислушивался особо к разговорам своих новых знакомых, а это принял к сведению, так как это было вполне правдоподобно.
Соломон Исакович съездил в центр, на улицу, где жил прежде. Там в одном из министерских домов у него был знакомый лифтер, и Соломон Исакович надеялся разузнать у него насчет работы по этой части. На месте он своего знакомого не застал, а когда разыскал его дома, тот сказал ему, что лифты теперь пошли все автоматические, лифтеров мало где держат, а если и есть сотрудник в подъезде, то Соломону Исаковичу на такое место с его анкетой рассчитывать нечего. Зато он посоветовал Соломону Исаковичу поехать на хлебозавод, где, по слухам, нужен был сторож.
На хлебозаводе место было временное, пока не вернется попавший в какую-то передрягу постоянный сторож, и зарплата ничтожная. Соломон Исакович догадывался, что постоянный сторож, знавший на заводе все ходы и выходы, на зарплату внимания не обращал. К нему и самому подошел как-то один из грузчиков, глубоко пьяный, но незлой мужик. Соломон Исакович, тщательно следивший за каждым своим шагом, приготовился было к неприятному разговору, но грузчик постоял рядом, посмотрел молча на Соломона Исаковича, вздохнул, пробормотал: «Э, куда!» — и пошел по своим делам.
За те недели, что Соломон Исакович проработал на хлебозаводе, он успел-таки взять у них справку. С этой справкой он сразу пошел в домоуправление. Девушка долго молча смотрела на справку, затем отложила ее в сторону и занялась следующим посетителем. Соломон Исакович стоял сбоку от окошечка, повторяя про себя, что дело его чистое, что бояться ему нечего и надо спокойно ждать. Но девушка, разговаривая с очередным посетителем, время от времени клала руку на его справку, как бы припечатывая ее к столу, и Соломону Исаковичу становилось все более не по себе. Он уже начал жалеть, что затеял всю эту историю, зубы хоть и плохо, но служили, ему захотелось тихонько повернуться и уйти, но справка его лежала, придавленная твердой рукой девушки, и оставить ее значило бы нарываться на неизбежные новые осложнения.
Наконец у окошечка никого не осталось. Девушка встала, собрала со своего стола домовые книги и начала расставлять их по полкам. Из внутренней двери к ней подошел управдом, заговорил с нею, она кивала, отвечала ему, улыбалась и выглядела совсем как человек. Соломон Исакович откашлялся и сказал:
— Будьте добры, мою справку.
Девушка и управдом обменялись еще несколькими словами, а затем оба одновременно уставились на Соломона Исаковича.
— Я просил у вас справку, — повторил Соломон Исакович.
— Подождать не можете? — почти в один голос спросили девушка и управдом.
— Я жду уже больше часа, — ответил Соломон Исакович.
— Всю душу он мне, всю душу вымотал своими справками, — с чувством сказала девушка.
— Куда? — сказал управдом.
— Куда для предъявления? — спросила девушка.
— В поликлинику.
— Ну чего, дай ему справку, — равнодушно сказал управдом.
Девушка негромко сказала ему что-то.
Управдом мельком взглянул на Соломона Исаковича и сплюнул на пол:
— И пускай катится, а тебе чего.
Девушка села за свой стол, вложила копирку в книжечку бланков.
— Справку с места работы, — сказала она отрывисто.
— Вот же она, я вам ее давно дал.
— Я вас не спрашиваю, когда вы мне ее дали. Фамилия, имя, отчество? Адрес? Место работы?
Управдом стоял за ее спиной и смотрел. Девушка выхватила домовую книгу с полки, проверила прописку Соломона Исаковича, со стуком открыла коробку с печатью.
— Ничего, Клава, не нервничай, — сказал управдом. — Пускай попользуется напоследок, полечится на дармовщинку.
— Полечится? — Клава пришлепнула печать и рванула бумажку из книжечки. — Я бы их полечила…
Соломон Исакович договорился с соседями из нижней квартиры, что будет сидеть с их детьми до возвращения родителей с работы. Детей было двое, мальчик семи лет и девочка девяти, оба приходили из школы рано. Деньги и тут были очень небольшие, но зато не надо было никуда ездить, и, кроме того, ему приятно было иметь дело с детьми.
Первые несколько дней Соломон Исакович поджидал их у них дома, разогревал им обед, пытался заставить делать домашние задания. Но дети томились в тесной квартире, рвались на улицу, а родители умоляли Соломона Исаковича их туда не пускать, и однажды, не зная, что придумать для их развлечения, Соломон Исакович привел их к себе. Хотя в квартире у него не было ровным счетом ничего интересного, с этого дня они начали проводить у него все свободное время, приходили к нему прямо из школы, и вечером ему с трудом удавалось выгнать их домой.
Приманкой служила сама квартира, а вернее, ее единственная комната, большая и совершенно пустая. В первый день дети остановились на пороге этого дивно пустого, ничем не забитого пространства, как зачарованные, а потом словно сошли с ума, скача, валяясь по полу, ползая на коленях и визжа в приливе чувств. Соломон Исакович раз и навсегда позволил им делать там, что они хотят, и звук этих неслыханных слов: «абсолютно все, что хотите», — произвел на них магическое действие. Они без капризов ели, что он им давал, безропотно делали уроки на кухонном столе, затем исчезали за дверью комнаты — и Соломон Исакович знал, что до вечера может быть спокоен.
В присутствии детей он не заглядывал в комнату, не проверял, что они там делают и что туда приносят, не велел им убирать за собой и не требовал чистоты. Изредка из комнаты доносились вопли — дети дрались. Соломон Исакович выжидал минуту-другую, если вопли не прекращались, стучал в стену и громко говорил:
— В чем дело?
Обычно этого было достаточно, вопли переходили в сдавленное пыхтение; если накал страстей был слишком велик, он подходил к закрытой двери и распоряжался:
— Оба сюда!
Они выкатывались в прихожую, жалуясь друг на друга и требуя, чтобы он их рассудил. Соломон Исакович, не слушая жалоб, загонял их в ванную, быстро обтирал им разгоряченные лица мокрым холодным полотенцем, приглаживал волосы и отпускал.
Дети были избалованные, замученные не столько родительской любовью, сколько животным страхом за их физическое благополучие, приученные к бесконечным запретам и ограничениям, которые были неизбежны в тесной, убогой обстановке их жизни и преодолевались только слезами, криками, отказом от еды и болезнями. Их родители завидовали той легкости, с которой Соломон Исакович управлялся с детьми, и, как он догадывался, не раз обсуждали его в присутствии детей.
— Конечно, — сказала ему однажды девочка, сидя за столом в кухне и поджидая, пока разогреются котлеты, — ты можешь себе позволить не обставлять квартиру, не то что другие.
— Да? — сказал Соломон Исакович.
— Ты в своей комнате купался, — вставил мальчик. — Всю квартиру нам в прошлом году испохабил.
— Потому что, — продолжала девочка, не обращая внимания на брата, — ты все равно скоро отсюда уедешь.
— Почему ты так думаешь? — спросил Соломон Исакович.
— Папе управдом сказал. И очень хорошо, что ты уедешь, по крайней мере, квартира достанется порядочным людям.
Соломон Исакович разложил котлеты с картошкой по тарелкам, поставил на стол.
— Не хочу, — сказал мальчик и оттолкнул тарелку.
— Смотри, — сказал Соломон Исакович, — больше ничего не будет.
— Ему жалко, что ты уедешь, — объяснила девочка.
— Ну, это еще не завтра, — успокоительно сказал Соломон Исакович. — А может, и вообще не уеду. Вы ешьте и пойдете играть.
— Уедешь, уедешь, — уверенно заявила девочка.
— И играть не хочу, — сказал мальчик угрюмо.
— Ну и не надо, посиди здесь, — согласился Соломон Исакович.
— А ты надолго уедешь? — спросила девочка.
Соломон Исакович пожал плечами. Он был очень огорчен, что дети завели этот разговор. Да и жутковато было сознавать, что все кругом осведомлены о его планах. Впрочем, этого, конечно, следовало ожидать.
— Он навсегда уедет, — убедительно сказала девочка.
Мальчик вопросительно посмотрел на Соломона Исаковича.
— Если уеду, то навсегда, — неохотно потвердил Соломон Исакович.
— И тебе не стыдно? — спросила девочка с любопытством.
— Стыдно? Что же тут стыдного?
— Как что? Учительница сказала, это позор, что таким людям, как ты, позволяют покидать нашу страну…
— Что же, ей тоже жалко, что я уеду? — усмехнулся Соломон Исакович.
— Не жалко! Не жалко! А стыдно!
Мальчик громко заплакал. Девочка схватила кусок котлеты и сунула ему в открытый рот, торжествующе повторяя:
— Стыд-позор! Стыд-позор!
Мальчик вцепился ей в волосы, оба заревели, и к тому времени, как Соломон Исакович навел порядок с помощью мокрого полотенца, разговор об его отъезде был забыт.
Однако, видимо, не вполне. Значительно позже Соломон Исакович услышал из-за неплотно закрытой двери комнаты возбужденный голос девочки:
— Слабо тебе! Слабо!
— Ничего не слабо! — сердито возражал мальчик.
— А докажи! Докажи, что не слабо!
— И докажу! Тоже сказала, слабо!
— Ну, докажи!
— Ну и докажу!
Соломон Исакович приготовился было к очередной усмирительной процедуре, но в комнате затихло.
После того как дети ушли домой, он зашел в комнату.
Игрушек дети принесли сюда мало; на полу валялись главным образом предметы, подобранные ими на улице по дороге из школы: мелкие строительные детали, мотки проволоки, пустые бутылки и консервные банки, различные дощечки, камни и шарики, мятый рулон чертежной бумаги, разбитое зеркало и небольшой матрас с вываливающимся конским волосом. В одном углу была насыпана горка песка, а в другом, на куске брезента, разложена была целая лаборатория: в темных аптечных пузырьках настаивался яд из спичечных головок; в старой водочной стопке дрожали шарики ртути из разбитого градусника, в консервных банках сохли самодельные цветные мелки, полученные путем смешивания найденной на стройке известки с водой и акварельными красками из рисовального набора. Обломки готовых мелков лежали пестрой кучей на подоконнике, и цветная труха была растоптана по всей комнате.
Стены были густо изрисованы разнообразными, по большей части уже знакомыми Соломону Исаковичу сюжетами. Он постоял, разглядывая покачнувшиеся дома с многочисленными рядами окон, морские и воздушные бои, головастых людей с деликатными проволочными ручками и ножками. У самого пола, полузагороженная одним из мячей, которые Соломон Исакович отдал детям, была новая деталь, надпись бледно-розовым мелком, едва заметная при электрическом свете: САЛАМОНЧИК ЖЫД. Соломон Исакович узнал нетвердый, но старательный почерк мальчика. Ему было и смешно, и противно. Он знал, что это не было сделано с сознательным намерением нанести ему грязное оскорбление, уязвить его личные или национальные качества. Скорее, это было испытание его снисходительности. Проверка, как далеко они могут зайти, не нарушив его привязанности к ним. Эту привязанность они инстинктивно чувствовали, но, так же инстинктивно зная, что она ничем не заслужена, нуждались в непрерывном ее подтверждении. Однако выбор средства для этой проверки был знаменателен и удручил Соломона Исаковича. Он поборол желание стереть надпись, проветрил комнату, в которой слегка пахло конюшней, и вышел.
Ответ из учреждения все не приходил, но Соломон Исакович начал понемногу готовиться к отъезду. В самый разгар зимы, когда спрос на летние вещи был сравнительно невелик, он начал регулярно объезжать известные ему универмаги, и в конце концов ему повезло: выбросили партию болгарских летних костюмов, и он успел вовремя стать в очередь. Костюм был недешевый, но Соломон Исакович понимал, что без него в жарком климате никак не обойтись. Тогда же ему удалось купить и несколько легких маек-сеток, под рубашку. Плащ он решил не покупать, так как его старая болонья все еще выглядела прилично, а зимнее пальто, хотя и не выдержало бы еще одного сезона, на новом месте вряд ли могло понадобится. Не исключено было, конечно, что на будущую зиму он окажется все еще здесь, а то и где похолоднее, но расход на пальто был слишком велик и в настоящий момент не входил в расчет. Соломон Исакович вынул и осмотрел свои прошлогодние сандалии и демисезонные башмаки. Обе пары нуждались в починке, и он отнес их в сапожную мастерскую. Нужна была летняя шляпа. Соломону Исаковичу хотелось соломенную, но соломенной он не нашел, пришлось купить нечто из искусственного волокна, жесткое и полупрозрачное. Следовало бы приобрести парочку чемоданов, но Соломон Исакович подсчитал свои сбережения и решил не роскошествовать. Вместо этого он сходил к продовольственному магазину и там, у задней двери, подобрал три плотных картонных коробки из-под румынских консервов.
Покончив со своим гардеробом, Соломон Исакович занялся кухонной утварью. Его вполне устраивали его старые, помятые и выщебленные кастрюли и сковородки, алюминиевые миски вместо тарелок и чашки с отбитыми ручками, но везти их на новое место не хотелось. Соломон Исакович много лет не заглядывал в посудохозяйственные магазины и теперь был обескуражен; обнаружив, что там нет почти ничего из нужных ему предметов. Чашки и тарелки были непривлекательные и продавались только в громоздких и дорогих сервизах. За эмалированными чайниками люди занимали многодневные очереди. Сковородки были огромные и только алюминиевые. Все новые знакомые твердили: «Дерево, туда надо везти дерево», — и Соломон Исакович с досады купил две деревянные кухонные доски, тяжелые и совершенно ему не нужные.
Он решил махнуть рукой на посуду.
Постельное белье было в сравнительном порядке. На дне чемодана Соломон Исакович отыскал две простыни, протершиеся посередине, но из старого хорошего полотна, починку которых он давно откладывал. Теперь он, как делала еще покойница бабка, разорвал обе простыни пополам, аккуратно срезал полосы во всю длину простынь, убрав рваные места, сложил половинки внешними краями внутрь и вручную сострочил их мелким плотным стежком. Затем он подрубил наружные края, чтоб не обтрепывались. Простыни стали уже, но, поскольку в свое время они предназначались для двуспальной кровати, ширины в них все равно было достаточно, и они могли исправно прослужить еще добрых несколько лет. У наволочек, как всегда, оборвана была половина пуговиц, и Соломон Исакович пришил новые, а те, что еще держались, укрепил двойной петлей.
Матрас на его раскладушке был хороший, плотный, купленный всего три или четыре года назад, а вот сама раскладушка нуждалась в ремонте. В сущности, следовало бы купить настоящую кровать, и Соломон Исакович в свое время, при переезде на новую квартиру, планировал это сделать, но потом увлекся постройкой бассейна, а после выхода из больницы и вовсе не тем голова была занята. Соломон Исакович опять прикинул свои капиталы, вычел из них плату за отказ от гражданства, цену авиабилета, расходы на отправку багажа, стоимость ремонта квартиры перед отъездом, и опять только-только свел концы с концами. А ведь наверняка предстояли непредвиденные расходы, да и нужно было жить изо дня в день, кто знает, как долго, между тем шла весна, приближались школьные каникулы, дети должны были уехать в пионерский лагерь, а с тем кончался и скудный заработок Соломона Исаковича.
Один из непредвиденных расходов обнаружился очень скоро, когда Соломон Исакович взялся за свои книги. Рассудив, что на новом месте с русскими книгами будет туго, Соломон Исакович сходил в букинистический магазин и по дешевке купил полтора десятка старых, потрепанных томов из «Библиотеки школьника». По дороге домой он встретил одного из своих новых знакомых, и тот, увидев книги в авоське, одобрительно заметил, что Соломон Исакович правильно делает, избавляясь от старого барахла. Когда же Соломон Исакович вывел его из заблуждения, знакомый объяснил, что за старые книги, изданные до известного года, придется платить при выезде. Придя домой, Соломон Исакович перебрал свои книги и убедился, что все они были изданы задолго до критического года, а с полдюжины даже до революции.
Соломон Исакович еще тщательнее стал экономить деньги, пытаясь откладывать хоть пятерку с каждой получки. Но получек этих теперь предстояло всего две, и надежды существенно поправить баланс не было. Соломон Исакович подумывал, не потребовать ли прибавки у своих нанимателей, но вспомнил надпись розовым мелком у себя в комнате, давно, впрочем, исчезнувшую без его участия, и не стал.
В середине апреля Соломон Исакович неожиданно получил посылку от своего уехавшего однофамильца. Ему было очень приятно, что «двоюродный брат» вспомнил-таки его, а главное, он воспринял посылку как знак того, что людям этим за год удалось обжиться на новом месте. Радость его, впрочем, несколько сникла, когда он принес коробку домой и вскрыл ее. Внутри он нашел пачку мацы, баночку растворимого кофе, несколько овощных супов в пакетиках и десяток кубиков куриного бульона. Как ни скромно жил Соломон Исакович, а нищим себя никогда не считал, и эта посылка показалась ему незаслуженно обидной, не подарком, а подачкой. Но он тут же сказал себе, что людям тяжело на новом месте, они, может быть, от себя кусок оторвали, чтобы ему послать, и выругал себя за неблагодарность.
Пакет с мацой напомнил Соломону Исаковичу, что близится большой религиозный праздник, который там, куда он собирался, все, вероятно, справляли в обязательном порядке. Он решил сходить к синагоге — для практики, а заодно послушать, нет ли каких полезных новостей.
На подступах к синагоге было много милиции, и Соломону Исаковичу стало сильно не по себе. Ему захотелось даже повернуть обратно, но было как-то стыдно, да и никто не обращал на него внимания.
В саму синагогу он заходить не стал, так как не хотел мешать людям справлять важный для них обряд, а любопытства особого не испытывал. У синагоги было празднично, играли на гитаре, несколько молодых людей, обняв друг друга за плечи, вприпрыжку топтались по кругу, расплескивая ледянистые лужи. Люди пели, улыбались, поздравляли друг друга с праздником, некоторые даже на свежеосвоенном языке своего будущего отечества. Соломон Исакович заметил в толпе несколько знакомых лиц и с удовольствием поздоровался с ними, но и незнакомые смотрели дружелюбно, весело, старались не толкать друг друга, а кто-то мимоходом даже ласково обнял его за плечи. Молодой человек в ермолке и с очень черной бородой пустил по кругу бутылку сладкого вина, и Соломон Исакович, когда очередь дошла до него, охотно сделал два глотка. Он размяк, повеселел, и в душе его опять зашевелились какие-то неопределенные упования.
Выяснилось, что почти все его новые знакомые получили к празднику точно такие же посылки, как и Соломон Исакович, из чего следовало, что ни обижаться на «двоюродного брата», ни благодарить его особенно не за что. Но и это не испортило Соломону Исаковичу настроения, так как ставило событие в привычные официозные рамки, а следовательно, не затрагивало Соломона Исаковича ни положительно, ни отрицательно.
Новостей, как всегда, было множество. Предстоял государственный визит группы значительных лиц из-за границы, и это, по мнению всех, сулило надежду на скорый отъезд большой партии ожидающих. Соломон Исакович и сам, читая газету, пришел к такому же выводу. Но тут, как всегда, бабушка надвое гадала, а Соломона Исаковича больше заинтересовало сообщение о том, что один из новых знакомых только что получил позволение уехать и оставлял место курьера в большой строительной конторе. Он поздравил отъезжающего, взял адрес его бывшей работы и вернулся домой в бодром расположении духа.
У дверей его поджидал знакомый милиционер. На сей раз он был менее благодушен, хотя по-прежнему вежлив. Открывая дверь и впуская милиционера в квартиру, Соломон Исакович смутно припомнил разговоры своих новых знакомых о том, что-де милиция по закону не имеет будто бы права входить в частные дома без ордера, или без согласия хозяев, или еще без чего-то, но к данному случаю все это наверняка отношения не имело. Трудно было представить себе, чтобы милиция, да не имела права; не впустить к себе милиционера означало бы попросту сразу признать свою вину.
Милиционер снова записал паспортные данные Соломона Исаковича и снова спросил, где он работает. Соломон Исакович сказал, что временно не работает.
— Сколько времени не работаете?
— С полгода.
— По собственному желанию или как?
— По сокращению штатов.
— А то некоторые ваши сами загодя увольняются, думают, так проще будет, — ухмыльнулся милиционер.
На сей раз очевидно было, что он знал.
— Ничего себе временно, полгода, — продолжал милиционер. — И что же, так и не ищете работы? Тунеядством занимаетесь?
— Нет, я искал, — сказал Соломон Исакович.
— И за полгода ничего не нашли? Плохо искали.
— Я как раз нашел себе работу, — неосторожно сказал Соломон Исакович и тут же пожалел. Что, если они станут проверять и обнаружится, что в стройконторе о нем и не слыхали? Эта излишняя торопливость ответов была нехорошим симптомом. Он начал терять бдительность, позволил себе чрезмерно распуститься в расчете на скорое облегчение, которое между тем отнюдь еще не было гарантировано.
— Где? — разумеется, спросил милиционер.
— Это еще не совсем точно, — стараясь не волноваться, сказал Соломон Исакович. — Я как раз завтра должен туда поехать, но я знаю, что там есть вакансия.
— Вакансия… Ну, глядите. А то, если сами найти не можете, мы вам поможем. Это, может, у вас там иждивенцами живут, а у нас такого порядка нету.
Водки у Соломона Исаковича на сей раз не было, но была непочатая бутылка грузинского вина. Он вынул бутылку и сказал:
— Может, выпьете со мной рюмочку?
Милиционер пренебрежительно глянул на бутылку:
— Извиняюсь, при исполнении не пью. Тем более вина.
Соломон Исакович убрал бутылку, еще сильнее ругая себя. Предложив милиционеру вино, он снова нарушил свои правила, одним из которых было никогда не проявлять инициативу в общении с официальными лицами. То, что он не сумел справиться с побуждением задобрить милиционера, было слабостью, и поделом ему было пренебрежение милиционера.
Милиционер оглядел картонные коробки с бельем и книгами, аккуратно сложенные в углу.
— Уже и собрались, я смотрю? Все готово, значит?
Ответа на это явно не требовалось, и Соломон Исакович лишь неопределенно качнул головой. По крайней мере, милиционер отвлекся от разговора о работе.
— То-то вы и комнату не обставляли. Не случайно, значит, за вами присмотр был. Что ж, теперь-то небось приобрели мебель? Я вон до сих пор, очередь за гарнитуром не подошла, а ваш брат это быстро.
— Нет, мебели не приобрел.
— Да ну? Чего же вы ждете? С деньгами-то как же, или солить их будете? Правила вам известные, на золото-брильянты рассчитывать нечего.
Соломон Исакович невольно усмехнулся:
— У меня денег очень мало.
— Мало? Да. Ну, это как хотите. И значит, так вот, с этим, и поедете? — милиционер небрежно махнул рукой вокруг кухни.
— Так и поеду — если поеду.
— Пое-едете! — протянул милиционер. — Кто вас тут держать будет? У нас насильно никого не держат. Поедете! Кто себя правильно ведет, все едут.
— Да, я надеюсь.
— Вот надеетесь, а сами что? Мы вас отпускаем, но с вашей стороны этого нет, чтоб подумать, как нашей чести за границей не уронить.
— Что вы имеете в виду?
— Голяком к ним ехать собираетесь. На жалость ихнюю давить, что ли?
— У меня же есть все необходимое.
— Да? — милиционер встал и вышел в прихожую. — Где же?
Он открыл дверь в комнату.
Стоя рядом с ним, Соломон Исакович впервые увидел привычный ему хаос глазами постороннего человека. Милиционер посмотрел, затем медленно повернулся к Соломону Исаковичу.
— Это что же это значит? — неторопливо проговорил он.
— У меня здесь дети соседские играют, — неловко ответил Соломон Исакович.
— Дети играют. Да. Кто же им позволил так играть?
— Я позволил.
— А вам кто позволил?
— Мне?
— Кто вам позволил социалистическую собственность так поганить? Вам для этого новую квартиру отдельную дали, чтоб пакостить? Вместо спасибо сказать — это же хлев, а не квартира. Думаете, не ваше, так можно хоть что? Все равно, мол, уеду, не жалко? А после вас людям жить!
— Нет, я так не думаю, — негромко ответил Соломон Исакович. — Я перед отъездом все приведу в порядок.
— Уж это точно. Это не сомневайтесь. Это вас и спрашивать не станут. Сдадите квартиру как новенькую. Ну а пока-то? Так и будем продолжать безобразие?
— А вы советуете отремонтировать прямо сейчас?
Милиционер непроизвольно фыркнул и закрыл дверь.
— Ох ты Господи. Разве наше дело советовать? Ваше дело соблюдать, а наше — наблюдать за соблюдением. А не хотите соблюдать — заставим, вплоть до выселения. Чьи дети-то?
— Да тут… в нашем доме.
— Я спрашиваю, какая квартира номер?
Делать было нечего. По крайней мере, соседи были на работе, и можно было успеть предупредить их до следующего прихода милиционера. Соломон Исакович назвал номер квартиры. Милиционер открыл свой блокнот, чтобы записать, и покрутил головой.
— Одна жалоба на вас от них уже поступила, и тоже за порчу квартиры, а вы опять туда же?
На это замечание, хотя и вполне справедливое в смысле фактов, трудно было сразу придумать осмысленный ответ. Но Соломон Исакович подозревал, что, как и во всем визите милиционера, целью здесь было не получить осмысленный ответ, а напомнить ему правила игры, по-прежнему приложимые к нему, на случай, если он их преждевременно забыл. Соломон Исакович был вполне согласен, что он в таком напоминании нуждался.
— Я немедленно начну ремонт, — пообещал он.
— Обещать-то вы все горазды.
Сочтя, видимо, что он сделал свое дело, милиционер снизил тон и собрался уходить. Но у двери не удержался и спросил:
— А что ж телевизор, так и нету?
— Да вот…
— Зря. Хоть показали бы им там, какой у нас высокий уровень технической продукции.
— Да они и так знают.
— Что они знают? Одно дело знать, другое дело своими глазами увидеть. Ну, не телевизор, хоть что… хоть электробритву повезите. У вас есть электробритва?
— Нет, я безопасной бреюсь.
— На Ленинском проспекте в «Подарках» отличные бритвы недавно давали, «Заря» в кожимитовом футляре.
— Может, я и куплю бритву.
Хоть и безобиден мог показаться пожилой милиционер с его поучениями и пристрастием к отечественной технической продукции, а Соломон Исакович знал, как мало нужно для того, чтобы все его вопросы и вскользь брошенные замечания обернулись совсем не безобидными последствиями. Он немедленно принялся укреплять все слабые места своей обороны.
Как только пришли дети, он отвел их домой и сказал им, что они больше не смогут приходить к нему в квартиру, так как он будет ее ремонтировать. Родителям пришлось рассказать про милиционера, чтобы они были готовы, если он придет к ним с проверкой. Соседи, как он и ожидал, испугались, обвинили Соломона Исаковича в том, что он брал детей к себе без их ведома и разрешения, и немедленно отказали ему от места. Они по-прежнему делали вид, что не знают о его приготовлениях к отъезду, иначе людям могло бы показаться странным, что они доверили такому человеку детей.
На следующее утро Соломон Исакович поехал в стройконтору. В отделе кадров ему сказали, что место курьера действительно есть, но им не понравилось высшее образование Соломона Исаковича, а также то, что он уволен был по сокращению штатов в столь близком к пенсионному возрасте. Тем не менее ему предложили оставить заявление и приехать через неделю.
Затем Соломон Исакович принялся за уборку комнаты. В свой старый мешок из-под картошки он сложил все мало-мальски портативные предметы. Мешок он оставил в передней, чтобы потом отдать детям, а все остальное, включая матрас и осколки зеркала, вынес на помойку. Затем он, насколько мог, отдраил разрисованные стены шпахтелем. Ему пришло в голову, что за те неполные два года, что он живет в своей новой квартире, он уже в третий раз занимается капитальной отделкой своей комнаты, а вскоре, возможно, придется делать это в четвертый раз.
Когда Соломон Исакович начал разводить побелку, пришли дети. Соломон Исакович отдал им мешок и велел уходить. Они ушли, но через несколько минут вернулись с пустым мешком. Он взял мешок, не впуская их в квартиру, но дети стояли с таким скучным видом, что у него не хватило духу закрыть дверь.
— Мы есть хотим, — сказала девочка уныло.
— Разве вам мама ничего не оставила?
— Мы все твои вещи на помойку выбросили, и мелки, и все, — сказал мальчик.
— Зачем же? Там ведь много хорошего было, могло бы пригодиться.
— Нам не пригодится, — так же уныло ответила девочка. — Папа с мамой не велели барахло в дом носить.
— Я тоже есть хочу, — сказал мальчик.
Соломон Исакович впустил детей в квартиру. Они молча, не пытаясь даже заглянуть в комнату, прошли в кухню, аккуратно сложили свои пальто и портфели в ногах раскладушки, терпеливо до ждались, пока Соломон Исакович разогрел постные щи.
— Твой суп вкуснее нашего, — сказал мальчик.
— Не сравнить, — сказала девочка.
— Мы к тебе все равно каждый день приходить будем, — заверил мальчик.
— Нет, это нельзя, — сказал Соломон Исакович. — Вам ведь и мама с папой сказали, что нельзя.
— А мы все равно будем, — сказал мальчик. — Пока в лагерь не уедем. А потом вернемся из лагеря и опять будем приходить.
— Нет, нельзя, — сказал Соломон Исакович с некоторым усилием. — И играть вам негде, комнату я начал ремонтировать.
— А мы здесь будем, в кухне, с тобой, — сказал мальчик.
— Мы тебе поможем ремонтировать, — сказала девочка.
— И я ведь, наверно, скоро уеду.
— Э, а сам говорил, может, еще и не уеду, укоризненно сказала девочка.
— Когда? — спросил мальчик.
— Я еще не знаю.
— Меня с собой не возьмешь? — без особой надежды спросил мальчик.
— Заткнись, дурак! — сердито оборвала его девочка.
После еды Соломон Исакович позволил им надеть поверх одежды его старые рубахи, и они стали белить самые запачканные места в комнате. Больше часу они старательно работали, не пререкаясь между собой и не отрываясь от дела. Соломон Исакович не мог больше на это смотреть. Он сказал им, что они должны делать уроки, заставил вымыть руки и выпроводил на лестницу. Он стоял у закрытой двери на площадку и слушал, а дети молча стояли снаружи и ждали, не откроет ли он им опять. Затем он услышал голос девочки:
— Обманули дурака на четыре кулака! Вот дурак, верно? Он думал, нам жрать нечего. А мы сперва у него пожрали, а теперь пойдем поглядим, чего дома есть, верно?
— Верно, — угрюмо согласился мальчик.
Несколько дней после этого дети, вернувшись из школы, бегали у подъезда или играли на лестнице, и Соломон Исакович раз или два встретил их, но они не обращали на него внимания. А затем родители, видно, нашли им другую няньку, и Соломон Исакович больше их не видал.
На случай, если милиционер придет еще раз, Соломон Исакович съездил в магазин «Подарки» и купил электробритву в кожимитовом футляре.
В стройконторе, куда он пошел через неделю, ему сказали, что место курьера уже занято. Соломон Исакович стал искать другую работу, а пока жил на сбережения и чем дальше, тем больше тревожился, как же он обернется с деньгами, когда придет пора.
Против его ожиданий денежный вопрос решился сравнительно просто. В конце мая пришла открытка с требованием явиться в известное ему учреждение, занимавшееся его делом. Ему объявили, что он может ехать.
Вместе с несколькими другими он сходил в иностранное посольство, оказывавшее помощь отъезжающим, и там ему дали сумму, достаточную для того, чтобы заплатить за разрешение на выезд. Можно было просить и больше, но Соломон Исакович рассчитал, что на остальное ему хватит.
И спустя три недели он уехал. Оставил отличную, чистую восемнадцатиметровую квартиру в новом районе, город Москву и государство Россию, где родился и прожил всю жизнь, и поехал на свое место, к своим.
На новом месте оказалось действительно очень тепло, и Соломону Исаковичу пришлись весьма кстати все летние вещи, которые он так предусмотрительно купил еще зимой. Особенно костюм, который, хоть и жарковато в нем было, давал Соломону Исаковичу приятное ощущение, что он выходит на люди в скромном, но приличном виде.
Пригодились ему и те скудные обломки бабушкиного языка, которые он заново выудил из памяти, слепил кое-как вместе и употреблял во время длительных и сложных переговоров с местными чиновниками, занимавшимися судьбой приезжих. Никаких усилий к тому, чтобы освоить другой, совсем ему неизвестный язык, на котором говорило большинство местных жителей, он прилагать не стал, догадываясь, что в обычной жизни, когда закончится хлопотливый предварительный период устройства на новом месте, ни тот ни другой язык особенно ему не понадобится.
Ему продолжало везти. В аэропорту сразу по приезде все его попутчики очень волновались, каждый требовал, чтобы его послали в определенное место, и именно туда, куда начальство никак не было расположено его посылать. У Соломона же Исаковича никаких предпочтений не было, и ему понравился небольшой городок посреди пустыни, где его поселили в общежитии для иммигрантов. Дома в городе были некрасивые, знакомые Соломону Исаковичу голые блочные коробки, но городок был невелик, построен просторно, и в конце каждой улицы просматривалось нетронутое пустынное небо.
В первый же раз, как Соломон Исакович пошел гулять по городу, он набрел на окраине на небольшой цементный завод и очень скоро устроился туда работать ночным сторожем. Ночная работа очень удобна была для Соломона Исаковича, так как его напарник по комнате в общежитии, средних лет товаровед из Харькова, нервно ездивший в большие города искать работу, редко бывал дома днем, и они друг другу почти не мешали.
Разница с прежней жизнью была, конечно, большая. Совсем другая погода; месяц за месяцем ни капли дождя, стойкая жара изо дня в день с внезапным резким перепадом температуры перед заходом солнца, и сразу ранняя плотная ночь с большими переместившимися звездами и перевернутым месяцем.
Другой воздух, острый и сухой, иногда наполненный мелкой песчаной взвесью.
Другая еда: курица дешевле мяса; мясо, промытое и подсоленное в соответствии с религиозными правилами, лишенное своей мясной сущности; гречка и рис, которые Соломон Исакович привык варить по часу и больше, разваривались тут за десять минут. Главным все же была не сама еда, а то, что ни искать, ни стоять в очереди за ней было не нужно; зрелище битком набитых различными продуктами полок в продовольственном магазине тешило глаз и наполняло душу предвкушением многообразных, непредвиденных возможностей. Соломон Исакович, хоть и не большой гастроном, каждый раз покупал какую-нибудь неизвестную коробочку, баночку, экзотический овощ или фрукт с намерением постепенно перепробовать их все.
Другая одежда: не прошло и двух-трех месяцев, как Соломон Исакович аккуратно сложил в чемодан свой новый болгарский костюм, перестал носить носки, галстук и нижнюю майку и начал ходить, как все, в сандалиях, шортах и рубашке с короткими рукавами.
Другие люди — то есть другими они, разумеется, не были, но выглядели и вели себя на улице иначе: темнее лицом и цветом волос, шумнее, беспардоннее. Они, как слышал Соломон Исакович, тоже приехали сюда из других стран, но уже давно, откуда-то с Востока. По виду они напоминали Соломону Исаковичу татар, которые когда-то, когда он жил еще в старом доме в центре, обитали несколькими большими семьями в подвале, не смешиваясь с другими жильцами дома. Только эти вели себя так, как будто ничего не боялись. К себе с их стороны Соломон Исакович не ощущал ничего, кроме поверхностного любопытства, особенно вначале, когда еще носил костюм, и сам не испытывал к ним большого интереса.
Главная разница была в том, что при всех заботах, беспокойствах и всяческих неудобствах новой жизни полностью отпала, даже как-то очень быстро забылась необходимость опасаться визита милиционера. Многие однокашники Соломона Исаковича по общежитию жаловались, что милиционеров, вернее, полицейских, наоборот, слишком мало, что нету никакого порядка, и не только по части полиции, а вообще; что милиционер-то, может, и не придет, зато террористы, и война того и гляди, да чего о таких серьезных вещах говорить, элементарной культуры нет, в автобусах семечки грызут, порядочного театра нет, в кино один сплошной секс, детям не на чем воспитываться.
Соломон Исакович насчет культуры и секса ничего не мог сказать, давно не имел дела ни с тем ни с другим, но про себя удивлялся, как это люди сравнивают такую определенную, красную, смертельную вещь, как столкновение с открытым врагом — террористы и война, с тем томительно-сосущим, серым, безликим и неумолимым, что воплощал собой приход милиционера, даже если тот и не приходил.
Нет, Соломон Исакович не скучал по порядку. Не скучал он и по многим другим вещам, о которых часто и с тоской вспоминали его соседи, может быть, потому, что он так мало таких вещей — так мало людей — оставил позади.
Кроме того, он только здесь почувствовал, каким огромным облегчением было отказаться от части своей ненормальности, наросшей на нем, как вторая кожа. Например, произносить собственное имя без неизбежного ощущения неловкости, ощущения настолько застарелого, привычного, что там он его как бы и не замечал, и только сейчас, освободившись от него, нашел в себе силы со стыдом признаться в нем самому себе.
Чудес, разумеется, никаких с ним не произошло. Себя ведь никак не переделаешь. Климат был жаркий, и городок небольшой, но мир вокруг оставался по-прежнему холоден и огромен, и Соломон Исакович был в нем по-прежнему один. Ничего похожего на блаженное чувство невесомости и всеохватывающей теплоты не было и в помине, но Соломон Исакович отделался от своих немногих, туманных и непрочных иллюзий рано и быстро, даже сам не заметил, когда и как.
Все обернулось в конечном счете гораздо лучше, чем он мог ожидать по логике вещей, сидя после той новогодней ночи в больнице напротив женщины-врача. Он остался жив, сравнительно здоров и в здравом рассудке. Чувство своей внутренней неприкосновенности, которое он с безнадежным упорством пытался кое-как уберечь в прежней жизни, не только не страдало здесь, напротив, борьба за него обещала быть гораздо проще и естественнее. Он начал получать от новой жизни известное удовольствие и ждал только, чтобы она устоялась и вошла в более или менее твердую колею. Ему была обещана властями квартира в одном из строящихся на окраине многоэтажных домов — а большего и требовать было нельзя.
И опять, как и в Москве, Соломон Исакович не бегал и не хлопотал, а квартиру получил хорошую и раньше, чем многие другие обитатели общежития. Это и здесь вызвало большое недовольство, хотя объяснялось просто тем, что не нашлось других охотников среди новоприезжих на однокомнатную квартиру в этом жарком, грязном и малоперспективном городишке.
Дом стоял на самом краю города, глядя окнами в серовато-розовую песчаную равнину, насквозь продуваемый сильным и жарким пустынным ветром, от которого гремели оконные рамы. Правда, квартира Соломона Исаковича, находившаяся на первом этаже, упиралась окном комнаты в каменную стену, отделявшую дом от проезжей дороги, но в остальном квартира была не хуже, а может быть, даже и лучше его московской. И Соломон Исакович, хотя ему до пенсии еще оставался год, получил ее на пенсионерских правах, то есть почти даром.
Тут соседи по общежитию не выдержали и совсем было уже соединили силы, чтобы послать возмущенное письмо в соответствующую местную инстанцию, — но, видно, что-то надтреснуло, что-то разладилось в прочной системе их коллективного поведения, былой дух дружного сотрудничества как-то поиспарился, и письмо то ли не было отправлено, то ли не собрало нужного количества подписей, а может, даже и написано не было.
Комната была поменьше московской, но такой же удобной чуть удлиненной формы, и перед ней, большая редкость по здешним порядкам, была даже крошечная прихожая.
Кухня была отличная. Просторная, с большим окном-дверью, за которой находился еще маленький незастекленный чуланчик в виде балкона. В кухне поместились не только двухконфорочная газовая плитка, московский кухонный шкафчик Соломона Исаковича и выданный ему иммигрантскими властями пластиковый столик с табуреткой, но и довольно большой холодильник, купленный им, благодаря его привилегированному положению вновь приехавшего, по сниженной цене. В Москве ему как-то не пришлось обзавестись холодильником, но здесь он сразу понял, что это предмет необходимый, и получал детское удовольствие от сознания, что можно держать в доме порядочный запас продуктов, не опасаясь, что они испортятся.
Ненужных хозяйственных вещей, которые, видимо, предполагалось держать в чуланчике, у Соломона Исаковича не было, а значит, не нужна была и ведущая в него дверь, и около нее он поставил кровать. К его приятному удивлению, кровать эту, железную с пружинной сеткой, тоже выдали ему власти, так что можно было не заботиться о починке старой раскладушки. Раскладушку Соломон Исакович с удовольствием выбросил.
То, что квартира была на первом этаже, представляло особое ее достоинство. Это исключало всякий возможный риск для других обитателей дома. Вторым полезным ее качеством был пол, не паркетный, как в Москве, а выложенный плитками из каменной крошки.
И здесь тоже вокруг дома, где поселился Соломон Исакович, было много недоконченных новостроек. И около них тоже было полно всякого строительного материала, в том числе и кафельных плиток. Но Соломону Исаковичу в новой его жизни не хотелось действовать по старой системе — во-первых, потому, что он знал, что материалы принадлежали частным подрядчикам, а главным образом потому, что крайней необходимости в этом не было.
Новая эта жизнь, как уже было сказано, не произвела никаких чудодейственных преображений ни в характере Соломона Исаковича, ни в его взгляде на мир как на громадное, страшное и холодное место; она, однако же, подарила ему множество мелких повседневных облегчений во внешнем его обиходе, тем самым снимая с него некоторый слой плотно обволакивавшей его пленки ненормальности.
Например, те же кафельные плитки можно было просто пойти и купить в магазине. Причем не только простые, белые, но и разных других цветов или с узором, и всевозможных удобных форм и размеров. Конечно, стоили они недешево, и Соломону Исаковичу не по карману было бы приобрести все необходимое количество сразу. Но ему и не нужно было все сразу. Работал он медленно, так как по-прежнему много занимался всяческими формальностями, связанными с его поселением на новом месте. Формальности были бесконечные, изнурительные, мало кому понятные и часто совсем бессмысленные. Впрочем, другими они, в понимании Соломона Исаковича, и быть не могли, а от прежних, знакомых ему, выгодно отличались тем, что в них не было скрытого элемента неопределенной угрозы. Поэтому душевно они его никак не затрагивали, а только утомляли физически и отнимали время.
Познакомившись со здешней инфляцией, Соломон Исакович не пытался скопить постепенно всю нужную сумму, а шел после каждой получки в магазин и покупал несколько десятков стандартных белых плиток. То же он делал, если выпадал случайный дополнительный заработок, например, когда хозяин, обнаружив прежнюю профессию Соломона Исаковича, просил его время от времени помочь бухгалтеру со срочной бумажной работой. И цемент хозяин позволил ему брать на заводе по себестоимости.
Пережив свою первую зиму на новом месте, Соломон Исакович убедился, что и здесь зимой бывает довольно холодно, тем более что никакого отопления в квартире предусмотрено не было. В кухне он грелся газовой печкой, но для комнаты она не годилась. Это ставило перед ним новую, весьма сложную техническую задачу — обогрев в комнате был необходим. Как он ее решит, Соломон Исакович пока не знал, но уверен был, что рано или поздно решит. Идей разнообразных было много, любые материалы были в магазине, и их можно было постепенно приобретать. Торопиться было некуда.
Соломон Исакович все реже боролся с собой и все больше начинал верить, что наиболее тягостное время его жизни осталось позади и самое страшное, что с ним еще может случиться, это смерть — от болезни, от старости или, может быть, от войны. А пока он не умер, нужно было жить, и можно было потихоньку класть светлые кафельные плитки на пол и на стены и, если повезет, успеть снова, уже второй раз в жизни, сделать то, чего так страстно хотелось.
1970 Москва —1983 Иерусалим