Каменный пояс, 1988

fb2

Литературно-художественный и общественно-политический сборник, подготовленный Оренбургской, Курганской и Челябинской писательскими организациями. Основу сборника составляют произведения молодых авторов.

Проза

Георгий Саталкин

ИЗ ЖИЗНИ РАЙОННОГО ОПТИМИСТА

Рассказ

I

В последнее время, не зная почему, Гриша Сумкин почувствовал сладенькую тягу к районным учреждениям, различным конторам.

Приехав в какое-нибудь хозяйство, Григорий Степанович тотчас же отыскивал вывеску и, приведя себя в порядок, стряхнув пыль с лацканов пиджачка, потрепав штанины хорошенько, неторопливым, чуть приседающим шагом направлялся к двери под нею. Сощурив один глаз и набочок запрокинув голову, он читал, что было написано на вывеске, а потом солидно, с едва приметной раскорячинкой, поднимался на крыльцо.

Так же солидно, с инспекторским видом окидывал он взглядом стены сеней и коридора — что на них висит, как оформлено, какой давности. Медленным, округлым жестом, не сводя взгляда с какой-нибудь бумажки, лопоухо висящей на одной только кнопке, он доставал из внутреннего кармана пиджачка блокнот, изготавливал шариковую ручку и, сладясь каким-то сквознячком в душе, начинал общаться с безмолвными своими «приятелями».

Вот, например, стенная газета. Стоит только прочесть ее со вниманием, как она обязательно сообщит тебе любопытный фактик.

Вот Доска почета, ей иногда Гриша компанейски подмигивал. Тут все знакомые лица механизаторов и доярок. Две-три цифры к фамилии передовика, к надписи под фотоснимком — вот тебе и зарисовочка, или на худой конец информашка.

Расположились здесь и приказы: кто прогулял, кто трактор в личных целях использовал, за что произведен денежный начет с указанием суммы; кто затерял срочную телефонограмму, из-за чего сорвалось общеобязательное мероприятие, и виновным за это упущение ставится на вид; кому выговор объявлялся, кого предупреждали и требовали повысить ответственность; а допризывникам — явиться в военкомат.

Эти пухленькие серенькие строчки — вывешивали-то второй экземпляр — Гриша читал с тайною жадностью. Перед его глазами разворачивалась жизнь со всеми ее горькими приключениями. Та жизнь, о которой он почти не писал в своей газетке и которую не то чтобы разучился узнавать самостоятельно, а просто некогда было вникать в нее.

Его постоянно понукала задача: набить побыстрее блокнот цифирью, фактами, фамилиями и бегом за стол вырабатывать месячную норму. А писал он тяжело. Слова ему плохо подчинялись. Иной раз, капризничая, вообще разбегались кто куда: на речку, в магазин, домой на диван, просто на улицу. Идет какое-нибудь «вставнатрудовуювахту» по тротуару и никакими силами его оттуда не завернешь в строку.

Естественно, из-за своей симпатии к конторам, которые надежно ему служили, дальше центральных усадеб Гриша в командировках не попадал, и был очень доволен собой: не каждый до этого додумается, да и не каждый сумеет выкрутиться с газетными материалами вот так — и опыт нужен, и некоторая даже отвага: за соломинку схватился, но плывет!

Но как-то раз он прозевал поворот на центральную усадьбу колхоза, угодья которого забились в самый дальний, глухой угол района, и попутный грузовичок повез его дальше.

Дорога потихоньку поднималась на древний, широко разлегшийся водораздел. Справа виляла степная речушка, упрятанная в голубоватых полынных лужках. У воды, шарами раздув зеленые юбки, сидели ивовые кусты. Сторожевыми отрядами теснились по берегам суровые камыши. А противоположный склон долины, прозрачно заслоненный пространством, легко нес на своем гигантском боку квадратики и прямоугольники полей, светлые нитки дорог, шрамы оврагов, обнажавших красное тело земли.

И в этой уклонной долине то там, то тут горстями лепились к воде степняцкие редкие села, где либо бригада была, либо только ферма всего и осталась. Повидал на своем веку Григорий Степанович захолустных деревушек, смирно коротающих время! День тут можно пробегать — и с пустым блокнотом уедешь. То бригадира не найдут, пропал, а куда — никто этого не знает, то где-то в гостях чай пьет чабан, то доярка с мужем расскандалилась и ей не до газетчика.

Скучно писать о селах, доживающих свой век, да и о чем? Что можно о них сказать? Совершенно ведь нечего! И постепенно все они приобрели в глазах Григория Степановича стертое, невыразительное лицо…

Наконец, возле самой дальней деревушки, на высоких плечах увала, где шаг только до горизонта, он распрощался с шофером. Машина укатила, а ноющий плач ее мотора, прихлопывание бортов, железный лязг затворов словно бы остался на месте, — так медленно, так долго угасали здесь звуки.

Тишина, покой, безлюдье…

Даже ковыль, прежний хозяин степи, светлел лишь по ложбинкам и буграм. Иззелена-седые, стекловидные пучки его гладил и ласкал прозрачно-мозольный ветер. Но так же, как и везде, на этом краю земли распаханы поля, зреют на них хлеба. Целые массивы изнывают томными волнами созревания на десятках, сотнях видимых верст — и ни одного человека! Пустынные пространства, гулкий небесный купол, а под ним — только он, единственная живая здесь душа. Гриша повернулся назад, посмотрел вокруг себя и дальше бросил взгляд, и еще дальше, и в самой уже запредельной дали стало видно ему, как под прозрачной воздушной сорочкой круглится материнская грудь земли.

И все в нем как-то разом примолкло, унялась глухая озабоченность, ни на минуту не покидавшая прежде. С виноватым вниманием вглядывался он в привычную картину: низкие, из зеленоватого и красного плитняка ограды, саманные избы с длинной ступенчатой пристройкой сараев, низкие клены в разгороженных палисадниках. Широкая, пустая улица… Ни курицы, ни кошки, ни собаки.

Вон, правда, колодец, одиноко одушевляющий округу. Но ведро не поднято, уходит цепь в провал сруба, и жалостливо оголено костисто-желтое цевье, источенное посредине. Даже грязь вокруг коряво и крепко засохла, зацементировались коровьи следы. Только на самом их дне виднелся неподвижно открытый зрачок иссыхающей влаги.

Да матушка ты моя, милая, жалкая, равнодушная к своей старости, сну среди бела дня! Чем же ты тут живешь?

Гриша вытер пот. Знойный воздух был пусто белес. Ветерок, как золу, вздувал бесшумную пыль… Вдруг он замер: на лавочке у иссохших ворот сидела старуха, н е п р а в д о п о д о б н о  похожая на его покойную бабушку, Ефросинью Федоровну. Гриша, зажмурившись, тряхнул головой. Разжал глаза — теперь она согбенно шла от колодца с ведром. Но воды в нем, кажется, не было — с пустым ведром она шла от колодца!

Что за… ерунда! Он понимал: этого быть не может! Но глаза-то видели покойницу. Она на него взглянула!!! Безмолвный, тихий укор ее обдал Гришу ледяным ужасом, остановившим на мгновение сердце. И тотчас страшно его осенило, он догадался: это — знак, предвестник… господи! Невозможно мысленно даже произнести — чего…

Бабушка Ефросинья, ныне покойница, да и мамка, да и тетка Полина не раз, бывало, рассказывали, как дедушке Петру Маркеловичу некие знамения стали являться за год до смерти. Может быть, со страху или по иной причине дедушка чуть ли не каждому встречному-поперечному докладывал: а вот мне виденье было, ох, умру скоро. Годок мне осталось жизни. Через этот срок и призовет меня господь бог к себе…

Никто, конечно, всерьез этих слов не принимал. Над ним посмеивались, стыдили и даже кричали, сердясь на эти выдумки. Дедушка будто и не слыхал этих голосов, другому внимал. Как бы там ни было, а только примерно через год он и умер. Гриша помнит, как на похоронах все жалели, что не слушали его, на целый год оставили одного со смертью.

Тетка Полина с торжеством, которое Гриша никак не мог постичь, подчеркивала не один раз: во-от, не внушал бы себе, не разглашал бы по всей округе, глядишь, жил бы и по сей день. Накликал Петр Маркелович смертыньку, зазвал ее в гости к себе, ну — теперь и сам на вечном пиру у нее. Иногда так и подмывало оборвать ее, возразить, поспорить, но что-то удерживало его. Может быть, уважение и даже почтение, какие в детстве питал к деду. Может быть, отдаленная и жутковатая вера в то, что именно так и было: предчувствовал, знал!

Гриша и сам в разное время, в разных местах слыхал о подобных случаях. Особенно часто звучала эта торжественно-жутковатая нота в рассказах солдат, возвратившихся с войны: «а он как знал», «я верил, что жив останусь», «чуял он, что его убьют не сегодня-завтра». Теперь Гриша воскресил в душе эти полузабытые истории. А звери, собаки, кошки? Им заранее открывается тайна последнего часа, ведь так? Да, так. Нет, не исключено, что и он унаследовал от деда особое это свойство, и вот уловил сигнал: жди, скоро!

От мысли этой (к тому же жара была виновата, сжигающий ветерок, от которого виски разламывало, пыточным обручем давила на них шляпа, и вся изнуряющая суета длинных летних дней, неудачи, обиды по разным пустякам) в душе его что-то сдвинулось, накренилось и понеслось куда-то, выбив у него из-под ног землю.

II

Было похоже, что Григорий Степанович заболел странной болезнью. Одни ее признаки менялись на другие. То на него нападала смешливость: скажет кто-нибудь чепуху, глупость, а он уже сыплет смешком, чуть в нос, гнусавя, постанывая… сам не зная отчего. То молчит, хмурится, косые мстительные взгляды как стрелы пускает. То весь загорается желанием всем услужить, чуть ли даже и не угодить.

Как-то увидел из окна — несет машинистка Клементьевна кипу чистой бумаги, а дождь только что пролился, капало с ветвей, крыши, трава дымились; Григорий Степанович сорвался с места, на ходу вставляя ручку в нагрудный кармашек пиджачка, выскочил во двор, отнял у опешившей женщины ношу и, деловито отклячивая свой толстенький зад, чуть ли не по лужам внес бумагу, точно ценность большую.

В темном коридоре, на столе-инвалиде возвышались плиты старых подшивок. Какой-то въедливый читатель начал там искать одну статейку. Гриша предложил ему свои услуги, все перевернул, пока наконец отыскал нужный, позапрошлого года номер газеты.

Или вот еще: фотокор, совсем мальчишка с нетронутым румянцем на щеках, — и к тому Григорий Степанович то, и дело совался: Сережа, чего тебе? Подам? Принесу? Быстро уловив эту нелепую услужливость, редакционный деспот шофер Николай с порога, с хамской строгостью кричал:

— Степаныч! Айда, колесо менять надо!

А вскоре с лица Григория Степановича исчезли глаза. Щеки яблоками, нос облупленной молодой картошечкой сидели на прежнем месте, пухлый белый лобик жирным валиком, редеющий зачес — прежние, а глаз — нет, пропали!

Этот факт открылся не сразу и не сам Григорий Степанович его обнаружил. Он, правда, с тайным испугом отмечал: в последнее время сослуживцы как-то чересчур пристально в него всматриваются, с непреодолимым вниманием, на которое он отвечал тревожно-рассеянной улыбкой: да что же это вы всматриваетесь?!

Чтобы разогнать тревогу, ознобом засевшую в нем, он украдкой обследовал себя: может, побрился плохо? Или неловко очистил нос без помощи носового платка? Или в спешке не все пуговички застегнул?

Вскоре, однако, причина отыскалась. Секретарь редакции, женщина непосредственная, громкоголосая, закричала вдруг из своего фанерного апартамента:

— Степаныч! Ты что, глаза дома забыл?

Стуча деловито ногами, Григорий Степанович тотчас же прибежал.

— Что такое?

— Ба! Да у тебя и правда глаз нет, — распевно, весело удивилась Вера Ивановна. — Ты где же это их потерял?

Повернув голову, Гриша посмотрел на себя в зеркало, которое висело рядом на белой стене, и обомлел. Он все слышал, но как бы не понимал, что вокруг происходит. Он никак не мог взять в толк, что речь идет об ошибке, о перепутанной фамилии, что страшного в этом ничего нет!

Вернувшись к своему столу, Гриша сел перед листком чистой бумаги. Заголовок был уже сочинен, оставалось только написать первую для рассказа фразу, но руки свалились на колени, обмякли плечи, поникла голова — даже не мешок, а котомка чуть возвышалась на том месте, где, растопырив локотки, строчил обычно Степаныч, от усердия прикусив в углу рта кончик высунутого языка.

Так он сидел долго, словно ждал чего-то. И дождался. Тихо вошел и встал прямо перед ним вопрос: деревеньку увидел, сна ее среди бела дня устыдился, болезненно пожалел ее старость, одиночество — кто открыл ему глаза?

Что отвечать, он не знал, да и не пытался искать ответ. Чуть исподлобья, снизу вверх, он смотрел на склонившийся над ним вопрос, но видел уже не его, а себя. Целый рой картин, ситуаций, мгновений из своей жизни, сгустился над ним, и глаза из этого калейдоскопа выбрали самую заурядную, повседневную, пустую.

Катит по райцентровской улице маленький, плотный, под соломенной шляпой человечек, мелко этак чешет по якобы неотложным делам. Он то и дело останавливается, так как знакомых у него тьмущая тьма. И со всеми нужно поздороваться. Издали еще он весь лучится, сияет твердыми щеками, облупленным носиком, глаза так и прыгают от избытка чувств. С поднятой и растопыренной пятерней он подкатывает к очередному знакомцу, бьет о подставленную ладонь, бодро восклицая при этом: «Егор Кузьмичу — персональный привет!», «Ну, как оно, ничего?», «А-а, салям алейкум, дорогой!», или: «Почему, слушай, твой телефон моему звонить не хочет? Поставь ему это на вид».

Да вся эта кипяченая бодрость — глупейший ритуал райцентровского оптимиста, газетчика, которому, к тому же, по долгу службы положены деловитость, общительность, некоторая даже бойкость. Грише всегда казалось: не будь этой бойкости в походке его, в выражении лица, в ухватке и голосе, не показывай он ее ежечасно, — скажут, а если не скажут, то уж непременно подумают: плохо работает Сумкин, скучный какой-то, невеселый.

Кого же обманывал он? Всевидящий глаз обывателя на мякине не проведешь. Он проницателен. Он видит одни только беды, одни неудачи, одно только зло. По ним и расценивает человека, творит заглазный свой суд. Кто же он в таком случае? Ведь неудачи, ошибки, беды, точно репьи бездомную собаку, метят его.

Вот совсем недавно, минувшей всего весной, случился крупный скандал из-за огорода.

Городишко районный, где всю свою жизнь прожил Григорий Степанович, имел возможность раширяться только в одну сторону — западную: тут смыкался с матерой степью речной мыс, с незапамятных времен занятый казачьими подворьями. В степи этой, за перешейком, в последние годы построили несколько двухэтажных домов из белесого кирпича с белесыми шиферными крышами и квадратными окошками.

Пространства свободного вокруг было сколько хочешь, но дома ставили так тесно, что они словно бы друг у друга на коленях сидели. А вскоре их густо окружили сараюхи, клетушки, помойки, туалеты на две двери, столбы с бельевыми веревками. Позже в эту кучу малу втиснулись гаражи — получился живописный вокруг хаос. И как-то само по себе назвалось это место Собачьим городком.

Два обстоятельства — рельеф местности и бестолковая застройка — послужили причиной ссоры между Григорием Степановичем и Валентином Даниловичем Иванютиным, главным зоотехником сельхозуправления.

У Сумкиных под окном имелся клочок земли, где они сажали лук, редиску, грядочку огурцов; самосевом поднимался укроп. Когда пришла пора, Григорий Степанович с сыном перекопал землю, определил, где и что будут они сажать в эту весну. Работали они в охотку, руки от земли и навоза стали черными, раскраснелись лица.

Григорий Степанович даже слегка гордился тем, что он первый догадался расчистить от строительного мусора землю, всем подал пример с огородом этим. И расхаживая по своей полоске, хитренько и благодушно поглядывал на копошившихся соседей: то-то, знай наших! Он ревностно следил за тем, чтобы его грядки получались лучше, пышнее, чем у других, и допоздна не уходил с огорода.

Апрельская стеклянная заря светлела бездонно и ярко. На земле все низко заплывало свежим коричневым мраком, точно грузный дым, дойдя до плеч, дальше подняться не мог. Костры, горевшие то тут, то там, зияли в сумерках красными ямами. Носились во тьме золотистые, огненные точки, порой суматошно расписывая темный воздух, — то мальчишки, как угорелые, бегали с головешками, и на них для острастки весело иногда покрикивали.

Вдыхая холодный, обновленно и терпко пахнувший землей воздух, чувствуя, как стягивает кожу на руках сохнувшая грязь, Гриша, размечтавшись, вообразил, что вот он уже рвет тугие перья лука, вот кладет на обеденный стол первый зеленый снопик, весь еще в сизом, испятнанном пальцами, тумане свежести, а Лена, дочь, укоряет его: опять ты, папка, лук не помыл! Так ведь немытый лучше, возражает он и, зажмурившись, сладко чавкает перышком, показывая, до чего же вкусен именно такой, с грядки лучок…

А утром он увидел картину, поразившую его в самое сердце: весь огород заново перекопан, перекроен и лук его слезами медными разбрызган во взрытой земле. Кто это сделал, зачем? Такого хулиганства у них тут вроде бы не водилось! Грише с готовностью разъяснили: это новый сосед Валентин Данилович Иванютин так пошутил. Несколько раз Гриша видел его: молодой, здоровый, с гладкими щеками и тупо тяжелым взглядом.

Наскоро, боясь опоздать на работу, Григорий Степанович перенес межу на прежнее место. Весь день он волновался. Сердце, предчувствуя неприятность, болезненно обмирало, сохли губы, он их часто покусывал. Вечером подтвердилось: беду ждал не зря. В его отсутствие огород опять был переделан. Несколько грядок, которые Гриша так старательно возделал и луком засадил даже, Иванютин захватил окончательно.

С красным лицом, на котором растерянно круглились глаза, он вбежал в палисадник. Иванютин, в каком-то бесстыдно обвисшем трико, идолом стоял на оккупированной земле. Презрительно цыкая зубом, он тяжелыми, ничего не выражающими глазами взирал на раскипятившегося Гришу.

— На каком основании, Валентин Данилович, позволяете себе так безобразничать? Что это еще за фокусы? Да это же ни в какие ворота не лезет! Я буду жаловаться! — закричал Гриша жалобно. — Вы что себе думаете? Раз… то я… Главный зоотехник? Я фельетон напишу!

— Да хоть что, — равнодушно сказал Валентин Данилович.

— Я в сельсовет, я в райисполком, понимаешь, пойду!

Ничего не ответив на эти угрозы, на взывания к совести и справедливости, Иванютин тупо, точно не понимая, о чем хлопочет этот толстячок в соломенной шляпе, смотрел на Григория Степановича. Потом Валентин Данилович почесал себе живот — медленно, сильно и сладко. Почесал и убрался восвояси.

Загипнотизированный этим молчанием, большими щеками, неподвижными глазами, Гриша уже не посмел восстанавливать границу. И на другой день побежал в сельсовет — пусть там разберутся. Но там от него отмахнулись: то ли кампания какая-то проходила, то ли горел план по каким-то поставкам. Возмущаясь все больше поведением Валентина Даниловича, Гриша поднялся выше — в райисполком. Тут уже определенно вопрос его отложили до окончания весенне-полевых работ. Тогда он решился зайти в райком партии. Но здесь, в тихо сияющем коридоре, он вдруг увидел, как ничтожна его жалоба. Он взглянул на нее со стороны строгими глазами и понял, что это вовсе даже не жалоба, а какая-то кляуза, с которой просто совестно обращаться к занятым важными делами людям. Да бог с ним, Иванютиным этим, с клочком этой земли!

Дома о своем примирении с потерей части огорода он ничего не сказал. Тут всю эту историю восприняли болезненно. Каждый раз, когда он возвращался с работы, его встречали вопросами: «Ну что, ну как? Где был, с кем разговаривал, что сказали тебе?» Особенно наседали дети и больше всего — Михаил. Он как-то даже цепенел от разгоревшейся в нем обиды.

И Григорию Степановичу приходилось изворачиваться, то есть привирать понемногу: «Был у Петра Ивановича, он этому Иванютину хвост, понимаешь, прижмет». Или: «Все, теперь этому борову крышка — сам Дорноступ обещал за это дело взяться. Уж он-то разберется, кто здесь прав, а кто виноват. В конце концов, — возмущался за кухонным столом Гриша, — Сумкина в районе знают, а кто он такой, Иванютин этот?! Подумаешь, главный зоотехник! А я как-никак в газете работаю и не первый, знаешь-понимаешь, год!»

Кажется, именно то, что отец в газете работает, а какую-то несчастную грядку отстоять не сумел, больше всего и поразило детей, и они не захотели ему этого простить, когда все уже выяснилось и был разоблачен мелкий Гришин обман. С удивлением, похожим на испуг, он вдруг это почувствовал разом, точно дети вслух ему объявили: не простим!

Михаил отпустил себе длинные волосы, выстригая челку по самые неулыбчивые глаза, стал часто пропускать занятия в институте: то у него там свободный день, то их отпустили, то вообще без всяких объяснений на два, на три дня приезжал домой. А Лена однажды попрекнула отца старой, почти забытой историей. Это даже и не история была, а так, случай, эпизод, мелькнувший и, казалось, навсегда ушедший в небытие. Сейчас уже трудно восстановить, как и по какому поводу зашел в редакции разговор о его Ленке, которой тогда было лет шесть или семь. Кто-то из сослуживцев видел ее на улице и обратил внимание на ее худобу, на бледненькое ее личико с зеленоватыми жилками по вискам.

Этот факт вызвал горячее возбуждение. И всей сочувствующей артелью, на волне, так сказать, сострадания ввалились в Гришин кабинетик. Прямо с порога, без лишних церемоний (какие там церемонии, когда в негодование все пришли единодушное!) призвали Григория Степановича к ответу: чем Сумкины дома питаются, чем детей своих кормят, где и какие продукты достают?

Поначалу Гриша возмущенно вскочил, принялся перекладывать с места на место бумаги, но потом смутился и сел, хлопая беспомощно глазами.

— Чем питаемся? — развел он руками. — Да чем — картошку едим, огурцы, капуста есть. Сало, щи варим…

— И Ленку картошкой кормите?

— И Ленку.

— Во-от, вот и довел ребенка; вон она какая, светится вся. Ей говядинка, баранинка нужна, масло, сливки, молочко топленое с медом!

— Молока, когда захвачу, берем. А мясо сами знаете, — пожал обиженно и взволнованно плечами Гриша, — я хозяйства не держу — негде. В магазине пшена купишь, вермишель…

Не дав ему договорить, все в один голос закричали: «Ка-ак? Как где? Да ты что, Степаныч, с луны свалился? Да в любом колхозе тебе выпишут мяса без всяких разговоров. Уж два-три килограмма — даже и думать нечего!»

Тут и Григорий Степанович рассердился. Блестя застеклившимися глазами, закричал он, что не может обирать колхозы. И без него нахлебников хватает. Это раз! А во-вторых, тут дело совести: как потом критиковать хозяйство, где ты то мясо, то мед, то подсолнухов на масло, то еще что-нибудь хапаешь?

— Так ведь за свои деньги! — гневно закричали и на него. — И не ты один!

— Не имеет значения! — стукнул кулаком Григорий Степанович. — За деньги или за так! Не имеет значения, один я или не один!

Кто-то из сердобольных рассказал через несколько лет дочери об этом разговоре. И так, видимо, расписал, так разукрасил Григория Степановича, что сколько вот уже прошло лет, а Лена не только не забыла — с годами иную оценку этому событию сделала. Раньше была только обида, из-за каких-то там статеек для дочери не захотел кусок мяса привезти. Теперь выяснилось: виной тому не статейки, не принципы его, а просто-напросто неумение жить.

III

Сперва Архангеловка, где произошла эта «встреча» со старухой, потом припадок угодливости, которым он словно что-то пытался искупить, привели к тому, что Гриша незаметно для самого себя перестал ездить в командировки. Как-то, пробегая по коридору, он случайно остановился у двери сельхозотдела — говорили о нем. Оказывается, чуть ли не полгода Сумкин не бывает на местах, только одним телефоном и живет.

С округленными глазами, с головой, ужавшейся в плечи, он юркнул в свой кабинетик. Неужели полгода? И что это значит? Как ни силился он, объяснение этому странному факту в своей работе найти не смог. Тогда его охватило отчаянное и ликующее чувство: и хорошо, и правильно, и замечательно, что не ездит. И не будет ездить… целый год — всем назло, назло самому себе! Бес упрямства распрямил ему плечи и поднял его лысеющую голову. Он улыбался — медленно, длинно, лукаво, то и дело подмигивая в стенку напротив себя: ничего, ничего, еще постою на улице у ворот!

За всем этим последовал вызов «на ковер».

Редактор Иван Васильевич Молозов с карандашиком в руке читал подшивку большой газеты. В одном случае он ставил галочку, в другом, более важном, аккуратно и тоненько подчеркивал строки, в третьем лишь ставил точку, которой он отмечал прочитанные фразы, а если она была большая, то и половину ее. Над головой Ивана Васильевича висела лампочка, на ней сидела муха и чесала лапки. И лампочка, и муха отражались в полированной редакторской лысине.

Грише показалось, что муха сидит в голове Ивана Васильевича и чистит лапки. Что бы редактор ни делал, что бы он ни говорил, а она сидит и трет, и трет лапку об лапку. И, несмотря на серьезный момент, Григорий Степанович почувствовал почти неодолимые позывы смеха, которые совмещались в нем с болезненными обмираниями сердца и мелкой дрожью в животе от страха.

Накануне ему передали, как Иван Васильевич, придя в сельхозотдел, заложив руки за спину и качаясь с пятки на носок, говорил, многозначительно растягивая слова: «А некоторые в редакции пишут плохо, приходится за них чуть не заново переделывать материалы, — так этого мало! Кое-кто позволяет себе командировками пренебрегать. И кое-кто дождется определенных оргвыводов».

С трудом задавив в себе смех, Григорий Степанович тупо мигал на Ивана Васильевича. Тот, лениво валясь в левую сторону кресла, а потом в правую, сладко жмуря глаза на широком лице, как бы думал о чем-то важном и подчиненного своего не замечал. Но потом заметил и долго смотрел на него.

— Что ж, — наконец, сказал он с усмешкой, — явился, значит. Это ты правильно сделал. На вот тебе бумагу. Ручка у тебя есть? Ну вот, и ручки у тебя нет. А у хорошего журналиста она всегда есть. Причем, так сказать, не одна, а целых три. А знаешь, почему три? Две писать, а третьей в ведомости расписываться. Ну, ладно, на тебе хоть одну, садись давай и пиши.

— Чего, — часто-часто заморгал Гриша, — я должен писать? — и как из норки со жгучим любопытством зыркнул на редактора.

— Как это чего? — перевалился на другой бок кресла Иван Васильевич. — Сам знаешь чего.

Медленной усмешкой завел Молозов глаза под веки, и было видно, как они катаются под тонкой их кожицей, отчего реснички зашевелились, сперва как гусеницы поползли, а потом, открываясь, все затрепетали. Приподняв лежавшие очки, он легонько бросил их на толстое стекло, холодно сиявшее перед ним.

— Интересное дело! — воскликнул Григорий Степанович. — Вот вы всегда так: пиши! А чего писать — этого от вас не дождешься… Объяснительную, что ли? — и он с детской обидой посмотрел на редактора, и, как случается иногда с людьми, терпеливо, долго и вроде бы даже с готовностью подчиняющимися, но в какой-то один неопределенный момент вдруг на пустяке закусывающими удила, Гриша, рыская глазами по полу, придушенно крикнул:

— Ничего я писать вам не буду!

— Не будешь? Ну, конечно, не будешь, — неожиданно согласился Иван Васильевич. — Как ты можешь объяснить, например, что ты лучше других? Я не знаю как. А вот что хуже — тут имеются факты.

— Вот вы говорите, — с отчаянным вызовом глядя на Ивана Васильевича, заявил вдруг Гриша, — факты… А меня ведь сюда на укрепление послали!

— Кто же это тебя «послал»?

— Кто? Вам все известно, а вы все спрашиваете… Виктор Анисимович — вот кто, если вы хотите знать! Лично сказал: посылаем тебя, товарищ Сумкин, на усиление. Коллективчик там сам знаешь какой!

Редчайшей осторожности человеком был Иван Васильевич. Он никогда не называл вещи своими именами и поэтому допускал очень мало ошибок. Это была сильная его сторона, он твердо знал, что осторожность, осмотрительность, некоторая даже неопределенность пока что в большой цене. Он пользовался ими всегда и везде, не только на работе, в самой пустячной, крошечной ситуации, но и дома, во дворе у себя, в сарае, когда он был там наедине с самим собой. Думая, например, про важное лицо, он не только не называл его по имени-отчеству или по фамилии, он даже местоимением избегал пользоваться: он вообще никак не называл это лицо, а только подразумевал его, и в сознании Ивана Васильевича оно проходило одним только бестелесным намеком.

И даже в отношении к Сумкину, который чересчур уж явно нарушал порядок, он весьма умеренные средства собирался применить. Пусть этот товарищ напишет объяснительную, и этого вполне будет достаточно, чтобы наказать его. В крайнем случае бумагу можно прочитать на собрании или на летучке; где именно — над этим следовало еще хорошенько подумать, — но прочитать ее так, как это он умеет: со всевозможными паузами, усмешками, повторением отдельных слов, отчего они начинают понемногу выставлять смешные свои стороны.

Но как только было произнесено имя Виктора Анисимовича, Иван Васильевич отменил прежний свой план. Мелькнуло, правда, сомнение: может быть, сочиняет Гриша? Ведь никто никуда его не посылал, просто взяли и попросили с прежнего места работы, воткнув, за неимением лучшего, сюда, в редакцию?

Этот факт Иван Васильевич знал хорошо: именно так и случилось пять или шесть лет назад. Тем не менее он усомнился в этом факте и посчитал, что лучше не поверить самому себе, чем ошибиться. Тут же и довод явился: не может человек, подобный Сумкину, всуе употреблять такое имя!

Отпустив Григория Степановича, Иван Васильевич долго испытывал неудовлетворенность. Томясь ею, он задумчиво ходил, заложив за спину свои крепкие белые руки. Или, подняв голову к потолку, покачивался с носка на пятку. Наконец, выход из этого положения был найден. Через месяц последовал приказ: перевести Сумкина из отдельного кабинетика в общую комнату, где размещался сельхозотдел, а в Гришину клетушку пересаживалась бухгалтерша Ольга Васильевна, в ее загородку перебиралась корректорша Надя. Место — стол в фанерном апартаменте секретаря Веры Ивановны — оголилось и вдруг стало бельмом в глазу: все возмущались, почему это пустует стол в помещении.

Вскоре, однако, это решение, с виду такое несуразное, сработало, причем в совершенно неожиданном месте и как бы оправдало себя.

Однажды, в минуту общих разговоров, в конце рабочего дня, когда в комнате уже сумеречно, а электричество как-то не догадываются еще зажечь, Гриша признался в своих суеверных страхах, напавших на него летом в одной деревушке. Была, мол, там встреча, какая только в страшном сне привидеться может: бабка-покойница явилась к нему среди бела дня. Чувствуя несуразность причины, по которой он перестал ездить в командировки, признавался он намеками, со смешком, подмигиваниями многозначительными, которые вызвали поначалу недоумение. А когда, наконец, поняли, таким разразились хохотом, что Гриша оторопел.

Настороженно зыркая округлившимися глазами, он не знал, что ему делать: смеяться вместе со всеми или закричать, завопить на бессердечие своих товарищей. Перебирая бумаги на столе, он с дурашливой и в то же время потерянной улыбкой крикнул:

— Охальники… Прокляну!

И плеснул масла в огонь: грохнули теперь в каком-то восторге, плач и стон пошел. Тут же толпой привалили машинистка Клементьевна, шофер Николай, бухгалтерша Ольга Васильевна, уборщица, — все, кто был в этот час в редакции. Сквозь слезы, изнеможение, икоту им рассказывали, как «Стяпаныч» собрался умирать — ему явление было и потому год в командировки не ездит. Ну, Степаныч, ну, змей, ну, учудил так учудил!

IV

Нелепая эта история пошла гулять по районному центру. Подробности, правда, ее менялись, но выводы часто совпадали: вот как они там работают, вот до чего докатились. Вскоре и первый секретарь райкома на одном из совещаний упомянул эту притчу. Зал колыхнулся, ожил, загудел.

— Ты здесь, что ли, Сумкин? — с трибуны окликнул Гришу Сергей Михайлович.

— Здесь! — отчаянно бодрясь, вскрикнул Гриша.

— Ты встань давай, покажись. Пусть на тебя, понимаешь, люди посмотрят.

Держа наготове блокнот и шариковую ручку, Григорий Степанович привстал, судорожно оглянулся на зал — пятнами, громадным веером расходились от него лица, и все чужие, никого он не узнал. Поспешно отвернувшись, он уставился на трибуну — с красным лицом, вспотевший. Сергей Михайлович под веселый шум совещания погрозил ему пальцем.

С нахмуренными бровками Григорий Степанович опустился в кресло, вынул из нагрудного кармашка пиджака расческу и тщательно причесал редеющие волосики. А причесавшись, продул зубья расчески и вложил ее в затейливый чехольчик. Сосредоточенно хмурясь и сводя губы в белый узелок, он принялся энергично и деловито чиркать в блокноте. Чиркнет, чиркнет — и, отстранившись, придирчиво полюбуется на то, что там набрасывала его рука.

Вместо записей в каком-то вдохновенном беспорядке он сажал на страничку галочки, какими дети изображают обычно птиц в своих рисунках. От этого занятия Григорий Степанович ощущал диковатую сладость. Он даже взъерзывал в кресле, прикусив кончик языка и распустив лицо в бессильной улыбке, и время от времени осторожно поглядывал на сцену.

Президиум, как всегда, щедро освещался. Ярко тлело красное сукно длинного стола. Колыхалась вода в графине, хотя никто его не трогал. Там, на возвышении, празднично-нарядными выглядели костюмы, галстуки, платья. У женщин лучились от лака пышные жесткие волосы, взгорались броши и перстни, резко, ювелирной драгоценностью, вспыхивали глаза.

Почти в самом центре застольного ряда президиума в расстегнутом добротном пиджаке сидел Виктор Анисимович. Чистые блики переливались по его гладкому покатому лбу, глаза затеняли соломенные жгуты бровей, маленький рот был чуть приоткрыт, точно носом ему тяжело дышать было.

И в очередной раз взглянув на сцену, Григорий Степанович вдруг столкнулся со взором Виктора Анисимовича, и горячее пшено посыпалось по рукам, по шее, по спине — он вдруг решил: непостижимым образом Виктор Анисимович догадывается, что он, Сумкин, «записывает» в блокноте у себя и, стало быть, знает, каково-то у него, у Сумкина, на сердце!

Господи! Да неужели же видит, неужели знает, неужель догадывается?! Какая высокая отрада заключена в одном только этом молчаливом сочувствии, в одном только понимании исслабившейся Гришиной души! Глазам его стало горячо. Он опустил голову, подышал открытым ртом, поморгал ресницами, плохо вникая в то, что говорит оратор, принялся поспешно записывать за ним.

Если бы люди получше понимали, засела в голове его мысль, ничего я не хочу, только бы так понимали друг друга, как понимает Виктор Анисимович меня!

Он вспомнил об одном совпадении, одном пустячке, как-то по-особому привязавшем Гришу к Виктору Анисимовичу: у того росток такой же маленький, почти смехотворный, как и у Григория Степановича. На этом сходство и кончалось: что объем, что манеры, что взгляд — все отличие имело, другого было сорта. Но разница эта не только не ущемляла Гришу, он искренне рад был ей, она ему даже льстила, он ею гордился.

…Когда ему предложили перейти в редакцию, один только Виктор Анисимович глаза от него не уводил и теплым рукопожатием подбадривал его. И не только это. Гриша не ослышался: Виктор Анисимович тонко, но достаточно ясно намекнул: посылаем тебя, Сумкин, не просто так. Коллектив там, понимаешь, подобрался… Чего лишь этот, как его… поэт наш стоит, Харчилин, — Молозов Иван Васильевич слезы лить не перестает, избавиться от него никак не может! Давай, иди туда, разберись там в обстановке. Мы тебя знаем, не первый год, понимаешь, в районе.

— Да всю жизнь, — вздохнул Григорий Степанович.

И долго еще у него оставалась привычка заглядывать в приемную. Просто так, поздороваться с секретаршей Валентиной Андреевной, со свойской улыбкой спросить, кивнув на дерматиновую дверь, — у себя? — на что Валентина Андреевна со строгой доброжелательностью отвечала: да, у себя, или — нет, Виктор Анисимович уехал в колхоз, будет после обеда ближе к вечеру. Гриша понимающе кивал головой, задумывался на секунду и после этой задумчивости, как бы решив что-то про себя, исчезал. Однажды он вбежал в приемную и глазам своим не поверил: Валентина Андреевна отсутствовала, а дверь в кабинет Виктора Анисимовича была чуточку приотворена, и он, вдруг решившись, заглянул в большой, мартовским голубым солнцем задымленный кабинет.

— Входи, входи! — подняв руку, поманил ладошкой Виктор Анисимович. Аккуратно сложив газету, он вытащил карандаш из стаканчика и придавил им нужную статью. — Садись давай… Ближе садись, что ты, понимаешь, как не родной… Ну как она жизнь? А то все думаю, как там Сумкин? Мелькаешь, а чтобы поговорить по-людски, все никак.

— Так ведь работа! — Гриша улыбался изо всех сил. — С утра как пошел: туда-сюда, это надо, то давай, пишешь, звонишь.

— Горячее место?

— Шипит! — вдруг лизнул палец Гриша и чуть не до слез покраснел.

— Во-от. А ты говорил… помнишь? Обижался на меня.

— На вас?! Никогда! — Гриша, вздернув плечи, отвернулся в каком-то восторженном возмущении. — Если вам кто на меня наговаривал, тот бессовестный человек!

— «Бессовестный»… Бессовестный как раз такие вещи говорить не станет. Теперь бессовестный не тот, что раньше был. Не сразу его угадаешь. — Виктор Анисимович сидел несколько боком, опершись локтем о край стола. — Вот мне один, понимаешь, сказал недавно: нет, говорит, ничего равнодушнее правды, — а?!

Виктор Анисимович жестко улыбнулся, один глаз сузился и как бы подмигнул Григорию Степановичу. На мгновение тот оцепенел: что означает эта неожиданная фраза? Для чего она произнесена? И потом — кому! И кем! Предположения, догадки, неясные мысли замелькали. А вдруг это проверка? А может быть, особый знак доверия? Может быть, его назад хотят взять?! Спохватившись, он яростно зачесал затылок.

— Да-а!..

— А?! — закричал весело Виктор Анисимович.

— Тут я что-то и в голову не возьму. Абстракционизм, шут его знает, какой-то.

Виктор Анисимович откинулся в кресле и медленно расстегнул пиджак с потаенной серой полоской. На синевато-белой сорочке покоился солидный, красновато-коричневых тонов, галстук. Округлым, бережным жестом, который всегда оказывал на Гришу завораживающее действие, Виктор Анисимович погладил себя сбоку живота.

О чем-то они еще говорили с ним, что-то Григорий Степанович ему рассказывал, о какой-то несправедливости: якобы Иван Васильевич продал Ваське Белову списанный мотоцикл с коляской, а мотоцикл хороший и списание липовое было, Васька-то — брат жены Молозова, Анны Захаровны, и Виктор Анисимович что-то чиркнул в толстом настольном календаре.

Но из головы Григория Степановича все не выходила темного смысла фраза о равнодушии правды. Он не мог достичь ее дна, и вся немыслимая глубина ее ощущалась страхом, холодком под сердцем. Дня два или три он вздергивал брови, опускал недоуменно углы губ, шептал самому себе: как же это так — равнодушная правда? Ведь нельзя же так говорить! Это — недопустимая вещь!

Против воли своей, против разума он все больше и больше проникался уверенностью: скоро пойдет на повышение. И как только уверенность эта пленила его окончательно, он понял: дело тут не в содержании, в смысле этих слов, дело тут в том, что с ним говорят как с равным, как с человеком своего круга и уровня!

В связи с этим настроением у Григория Степановича даже походка укрупнилась. А взгляды, которые он нет-нет да и бросал то на стену, то на случайного прохожего, то на шкаф в редакции, приобретали этакую умную остроту, сдержанно-властную проницательность. То-то изумятся в редакции! Смеялись над Гришей, не считались с ним всерьез? Теперь считайтесь давайте, фантазировал он, наверстывайте упущенное! Но спустя минуту печально уже качал головой: нет, братцы, не искупить вам тех насмешек мимоходом, небрежных, дружеских оскорблений, чувства превосходства, которые так беззастенчиво опрокидывали на него — на маленький его росток, на наивность, на неизжитую веру в райскую праведность человеческих отношений. О, как жестоко иной раз, до какой злой боли его обижали! Заранее прощает вам Гриша. Но что обиды, что прощения? Не стоило бы ради них травить себя мечтой. Есть обстоятельства, заставившие его схватиться за эту надежду. Обстоятельства такие: дети и больная жена.

V

Крошечное семя скандальной той истории с огородом дало неожиданный росток, точно земля, выпущенная им из рук, пошла плодить белену. Михаил бросил институт. Тот самый, где Григорий Степанович с величайшей старательностью учился целых восемь лет.

Оставив институт, Михаил устроился на курсы шоферов при районной сельхозтехнике и через шесть месяцев получил машинешку в спецхозе. Всякий раз, когда он приносил домой получку, Гриша чувствовал себя до болезненности уязвленным. В отцовском раздражении как бы и знать не хотел, что же его уязвляет в этих деньгах. А дело тут было ломаное, мучительное, давнее: Миша и Лена — дети ему не родные.

Только в тридцать четыре года женился Григорий Степанович, когда уже дома отчаялись видеть его женатым человеком. И огорченно недоумевали: выбирал, выбирал и — нате вам, выбрал: с двумя сразу. А он и не выбирал, просто жалко стало ему Нину Никифоровну. Муж ее уехал куда-то на север за большими деньгами, оттуда и написал, что жить с ней больше не желает, ему, дескать, нужна женщина здоровая, крепкая, потому что сам он мужчина большекровный. Прочитав письмо это, Гриша запретил Нине Никифоровне подавать на алименты на этого подлеца…

Бросил Михаил институт — и как бы по глазам его хлестнул. Попрекнула Лена давней историей с мясом — и в самое сердце уколола. Везде и во всем содержалась для него теперь мука: дети выросли, узнали, что не родные ему, и, казалось, даже это ставили ему в вину. Да роднее родных они, сердце о них болело острой совестливостью: не смог, не сумел, не оправдал.

Как-то Михаил явился домой уже глубокой ночью, часу уже во втором. И вошел необычно, словно чужой, которому здесь все незнакомо — до того у него настороженно стояли глаза. Через плечо отца, который открывал ему дверь, он все заглядывал в комнату — диван с отцовской постелью, стол, этажерка, швейная машинка на табуретке едва освещены были падавшим из коридорчика светом. Гриша вслед за сыном тоже оглянулся туда.

На кухне Михаил, весь изогнувшись, запустил руку в карман и долго выворачивал ее оттуда, как бы тащил что-то неповоротливое и гадкое. Григорий Степанович, босой, в трусах и майке, молча смотрел на эту операцию, на грани уже страшной догадки, остановив свой взгляд на Михаиле.

Наконец, выдрав из кармана кулак, тот шмякнул на старенькую изрезанную вкось и вкривь клеенку пухлый рулончик денег, криво усмехнулся:

— Что смотришь?

Плюхнувшись на табурет, Михаил вытянул ноги, изнеможенно привалившись к кухонному столу. С усишками, в коричневых крашеных патлах, в рубашке, завязанной узлом на животе, бледен он был до каких-то угольных теней — и душа оборвалась у Григория Степановича. Схватив деньги, заикаясь, он забормотал немеющими губами, запихивая трояки, пятерки, червонцы за пазуху сыну.

— Ты что же это, а? Безобразие… Безобразие, зачем? Не позволяй! Ты думаешь, раз отец, раз мы с матерью… Безобразие не позволяй!

Он топтался возле Михаила, наливаясь краской и белея губами так резко, точно на нем клоунская маска была вместо лица.

— Да не украл я их! — сгибаясь, заорал Михаил. — Не украл!

— Тише!.. Тихо ты, — замахал Гриша руками, оборачиваясь с выражением ужаса к дверям спальни, где лежала Нина Никифоровна, и оттуда послышался долгий стон. — Слышишь? Мать не спит! Узнает, что ты, что деньги — ей тогда что? Могила?! — шептал он.

— Не крал я, понял ты? — так же шепотом закричал Михаил, полусогнувшись и расставив руки, точно готовился драться. — Это мои деньги: заработал!

— Да! Где ты их заработал? Ночью кто честно платит?

— Если ты хочешь знать — у армян. Они строят, мы договаривались, понятно? Я им цемент привез, две ходки, понятно?

— Чей цемент?

— А мне какая разница — чей? По наряду они получали.

Григорий Степанович не заметил, как на их бешеный шепот из темного чуланчика в длинной белой сорочке вышла Лена, заспанно щурясь на свет. Медленно приблизившись к столу, она как во сне собрала и пересчитала разлетевшиеся деньги, то и дело отводя плечом падающие на щеку волосы.

— Семьдесят пять, — удивленно и с тихим восторгом проговорила она. Заметив упавшую на пол пятерку, присела и, не вставая, почти из-под стола подытожила: — Восемьдесят… За один вечер, да, Миш?

Григорий Степанович, хлестнув себя по бедрам руками — ну просто нет слов! — сел на лавку и закачался болванчиком с остановившимся лицом.

Поднявшись с корточек, с конфузливо-заискивающей улыбкой, Лена попросила:

— Это мне на сапоги, Миш, ладно? Не хватает, правда, рублей пятьдесят, но это уж как-нибудь.

— Ну да, — заорал, но тут же спохватившись, ссадил голос на бурлящий шепот Мишка, — мне самому джинсы надо!

— Так ты купи в магазине, — невинно посоветовала Лена, — рублей за восемнадцать.

— Ага, купи-облупи! А за двести рубчиков на толкучке в городе не хошь?

— Нет, уж ты дай на сапоги, Миш, я все-таки твоя сестра.

— Сестра! Ну и что, что сестра? А мне кто даст?

Да, с деньгами всю жизнь худо, всю жизнь их не хватало. Но он умел радоваться и копейке, и рублю — ими, по сути дела, и удовлетворялся. Ребятам вот труднее — двести рублей требуется на штаны…

Вот если бы на повышение, вот если бы в такую-то минуту взять и выложить эти двести. «Откуда, папка?!» Им столько радости, сколько ему грустной печали, которая-то и слаже всякого счастья. А какой бы вес в их глазах приобрел он, возьми его опять на прежнее место. Разве бы бросил Мишка институт, пошел в шоферы, разве посмел бы Иванютин захватить кусок его огорода?!

VI

Все эти картины горячим вихрем пронеслись перед его глазами. Он вновь забылся, а спохватившись, опять бросился заносить в блокнот цифры, названия хозяйств, фамилии, плохо вникая в то, что говорили люди, лишь бы внутренне как-то очиститься перед Виктором Анисимовичем, оправдаться за те галочки, которыми он разукрасил страничку целую.

Но словно на льду разъезжался Григорий Степанович. Торопливо строча, он столь же торопливо, почти лихорадочно думал о том, как теперь, после этого конфуза, отнесется к нему Виктор Анисимович: подаст руку, или на этот раз, осудив его позорное поведение (господи! Как это могло случиться?!), не захочет с ним знаться? Бог с ним, с этим призрачным повышением, тут опять заскок, тут он  с  п у с т ы м  в е д р о м  ш е л  о т  к о л о д ц а, тут обман, опьянение, странно внезапно одурманившее его. Лишь бы не потерять расположения этого человека.

Эта мысль, разрастаясь, заполняла все его существо. И едва объявили перерыв, как Гриша кинулся в фойе, еще не зная, что он там станет делать. Из трех дверей, ведущих из зала, уже выбегали самые проворные и веером рассыпались по направлению к буфету и книжному прилавку, быстро сбиваясь возле них в темные гроздья.

Все гуще валил народ, в дверях уже колыхалась, месилась толчея, выпирала дугой. С деловито-строгими лицами пробегали инструкторы, ловили кого им нужно и, отводя в сторонку, энергично что-то втолковывали. Высокий, раскатистый гул уже ходил по просторному фойе, которое Гриша видел словно осколочно: мужчин, запускавших руки глубоко в карманы и слегка приседавших, женщин с сумочками в одной руке и скомканными платочками в другой, с платками на плечах, широкие жесты, рукопожатия, улыбки, смех, разговоры с отсутствующими, блуждающими глазами…

Вертясь туда-сюда, Гриша натыкался на знакомых.

— Егор Кузьмичу! — вскидывал он растопыренную пятерню. — Персональный!

Егор Кузьмич, с представительным животом, на котором едва сходился ширпотребовский пиджачок, с добродушной хитрецой тупя глаза, совал Грише руку.

— Что ж ты, брат, — басил он, — отличился, понимаешь…

А сам, поднимая голову, высматривал кого-то в толпе и покидал Гришу.

— Анатолий Николаевич! — кидался Гриша к другому, держа блокнот наготове. — Как там с молоком, какие нынче надои?

Анатолий Николаевич взблескивал на Гришу глазами, досадливо отмахивался от него и кого-то тоже бросался ловить в круговоротах толпы.

Издали Гриша увидел редактора Ивана Васильевича. Заложив руки за спину, тот покачивался с носка на пятку. Когда их взгляды сошлись, тот холодной усмешкой завел глаза и потрепетал ресничками. Кто-то из своих, редакционных, мелькнул за плечами и лицами, успел вытянуть сочувственным хоботком губы. Течением Гришу выносило к коридорчику, куда выходила дверь со сцены и где пореже было народу, тише и просторнее. Солидные люди, покуривая, с серьезными лицами вели неспешные деловые разговоры.

Вот и он, Виктор Анисимович — маленький, широкий, с гладким, как электрическая лампочка, лбом, густыми соломенными бровями. Если поставить Гришу с ним рядом, то можно смело предположить: вот старший и младший братья.

Застучало, точно прочь метнулось отсюда, сердце, одеревенели губы. С растерянной улыбкой, запекшимися губами, белыми треугольниками под глазами и меловым эллипсом возле рта Григорий Степанович встал чуть в сторонке, ожидая, когда Виктор Анисимович поведет в его сторону взгляд.

Николай Болтышев

ГАРМОНИСТ

Рассказ

Еще совсем молодые и беззаботные, отец и мать пятилетнего Илюшки всегда приглашали в компанию дядю Ивана, здоровенного, проворного парня и его жену тетю Зину. Закутанная в пуховую шаль, напоминала она круглого, нахохленного воробья. Предвкушая гулянку, тетя Зина приплясывала у порога, развертывая свою огромную шаль, а дядя Иван, пятясь, принимал шаль в охапку, и, казалось, это он вращает тетю Зину, а не она кружится сама.

Пока гости ели и пили, Илюшка рассматривал их из темной спальни.

Дядя Иван сидел с неразлучной гармонью на коленях, коричневый пиджак его перетягивал лоснящийся, точно намазанный маслом, ремень.

Насытившись, дядя Иван всей грудью наваливался на гармонь, и, ухмыляясь, водил хрупким, длинным пеплом папироски над доверху наполненным стаканчиком тети Зины. Та, увлеченная разговором, лениво толкала его локтем в бок. Но пепел чудом оставался целым. Дядя Иван громко смеялся, поворачиваясь по сторонам, а Илюшка, который не спускал с гармошки глаз, вдруг замечал, что дядя Иван задорно подмигивает и ему. Мальчик отвечал на это робкой, смущенной улыбкой и все ближе подвигался к столу.

Теперь он смотрел только на дядю Ивана и ждал, когда тот будет играть музыку. Все шумно переговаривались, хохотали, отец и мать суетились с тарелками и угощением, а Илюшка не сводил взгляда с костяных белых и черных пуговок и кнопок гармоники. Желтые прожилки на белых пуговках почему-то старили ее.

Наконец, стол отодвинули к стене и освободили место для танцев. Дядя Иван одной рукой взял стул и, держа под мышкой гармонь в другой, сел спиной к Илюшке, прямо у входа в спальню. Зная, что сейчас не до него, — гости за столом не сидели, а ходили на просторе и спорили, под какую мелодию танцевать, — мальчик встал в сторонке у стены в общей комнате так, чтобы удобнее наблюдать за гармонистом.

Дядя Иван тихонько пиликал на гармошке, самодовольно надув толстые губы и склонив голову набок. Потом он резко выпрямился и насмешливо вскричал:

— Эх!

Разломил гармонь надвое, приставил половинки, далеко развел меха и громко заиграл.

— Эх! Эх! Эх! — одобрительно приговаривал он короткими вздохами, и топот становился торопливее и громче, плясали уже все до одного человека, а Илюшка силился рассмотреть в колышащейся толпе отца с матерью, но не находил их.

Гости продолжали с азартом эхать и особенно выделялись тонкие, как будто даже плаксивые женские голоса, которые долго тянули этот короткий звук.

Пальцы гармониста плясали тоже. Особенно правый мизинец. Он щеголевато взбегал наверх или, ловко потопив на мгновение упругую кнопку где-то посередине, уступал дорогу остальным пальцам, а сам оттопыренно висел поодаль. Иногда он стремительно падал на три нижние кнопки и страстно впивался в них, мелко трепетал, перебегая с одной на другую.

Илюшка в это время стоял уже сбоку от гармониста, почти вплотную, и не шевелился.

— У-у-х! — закончил дядя Иван и сразу встал.

Стол снова передвинули. Опять пили и ели, принимались петь хором, и Илюшка, уже ничего не опасаясь, сидел рядом с дядей Иваном. Он украдкой пожимал кнопки, но гармонь молчала. На нее снова всей грудью навалился дядя Иван.

— Подержи! — прямо в ухо мальчику неожиданно гаркнул он, а сам, поставив гармонь на свой стул, вышел.

Илюшка хотел взять ее на колени, да побоялся, лишь подумал с завистью: «Вот была бы у меня такая!»

Он словно очнулся после сладкого сна, когда дядя Иван во всеуслышанье спросил сзади над головой:

— Может, сбацаешь, а?

Илюшка покраснел, невидящими глазами исподлобья обвел гостей и робко ответил:

— Не знай…

— Не умеешь, что ли? — обнял мальчика за плечи гармонист.

— Не-ка, — бойчее отозвался Илюшка.

— Ну тогда иди и учись…

У дяди Ивана, гордого своим умением играть, это все вышло как-то грубо, ему стало неудобно, и он, желая смягчить, в шутку легонько щелкнул Илюшку по затылку. Получилось не больно, а только еще обиднее, отчего в носу у Илюшки защипало, в глазах стало горячо и с детских ресниц скакнула слеза. Спрятав лицо в ладони, он наклонил голову вперед, тихо побежал к сидящей напротив матери и уткнулся ей в колени. Отец же с пьяным радушием сказал обеспокоенному гостю:

— Ничего, Ваня, это извинительно.

А на другой день, когда отец ушел на работу, мать, покормив сына, занялась уборкой. Илюшка ни с того ни с сего схватил с заправленной кровати подушку, устроился с ней на том же месте, где играл для гостей дядя Иван, и, подражая ему, раскачивался на стуле в такт воображаемой мелодии. Пальчиками он нажимал на пуговицы, пришитые к наволочке, что придавало в его представлении полное сходство с гармонью.

Мать, заметив непорядок, молча отобрала подушку и погрозила Илюшке пальцем. Но он подкарауливал момент и опять украдкой усаживался с подушкой на коленях, что-то бубнил и, как заправский музыкант, даже наклонял вбок голову, будто прислушиваясь, не фальшивит ли инструмент.

— Как ты мне надоел! — разозлилась наконец мать и погналась за ним с половой тряпкой.

Илюшка бросил подушку и побежал, петляя по комнате, но мать не отступалась. А на кухне, где мальчик хотел спрятаться под столом за чугунками, он со всего разбега угодил прямо в подпол, который мать забыла закрыть в своей домашней суматохе…

Там, в потемках, Илюшка обо что-то ударился и безутешно ревел. С неистовым проворством мать выхватила сына наверх, взяла его, как грудного, на руки и, еще заметив, что он поранил голову, приговаривала, бегая по дому:

— Миленький мой! Да не плачь же ты, родненький! Вот ей! Вот ей!

Илюшкиной ручонкой она ударяла себя по лицу, не зная уж чем сейчас, ей, виноватой, угодить сыну.

Заметив на темечке кровь, она моментально сорвала с плеч косынку и дрожащими руками, побелев в лице, замотала Илюшке голову.

Ребенок, уложенный в кровать, присмирел и спокойно смотрел на мать, которая, то и дело оглядываясь на сына, выжидающе ходила, как челнок, по комнате.

Илюшка вдруг поднялся, обидчиво насупился и потянулся к подушке. Мать поспешно усадила его поудобнее на кровати, сама поставила ему подушку на колени и длинно улыбнулась. Она даже немножко поиграла с ним сама и только потом с опаской оставила сына, чтобы закрыть на кухне этот чертов подпол…

Илюшка сидел так недолго, вскоре уронил голову на руки и задремал.

— Что это он у вас спит-то сидя? — услышал издалека «гармонист» голос соседки Клавдиевны и открыл глаза. Она стояла в дверях, растирая озябший на морозе нос.

Мать потянула ее за рукав и стала что-то испуганно говорить соседке на ухо, увела ее на кухню и оттуда донеслось:

— Ах ты, господи! Да что ж ты?

Клавдиевна говорила громко, не таясь и нравоучительно:

— Глупая… Я троих вырастила. И не то, скажу я тебе, еще с ними, сорванцами, приключиться может. Ты перво-наперво промой ранку горяченькой водичкой, а потом водкой смочи ватку… Водка-то в доме есть?

— Есть немножко, вчера гуляли…

— Ну вот. На ранку наложи. Да крепкую повязку. Ну, пощиплет, покричит мальчонка да тем все и пройдет.

— И заживет?

— В другой же день.

— Вот спасибо! Прямо и не знаю, как отблагодарить тебя, — запричитала мать. — Может, поешь? Жаркое вчерашнее разогрею? В момент…

— Да будет тебе! Пойду я. Скоро на дежурство, — сразу заторопилась Клавдиевна. — Я что зашла-то? Дай, бог, памяти… Да! Должок вернуть.

Но мать отказывалась взять деньги до самого порога. Тогда Клавдиевна решительно сунула деньги матери за пазуху и хлопнула дверью.

«Вот управлюсь, в магазин схожу и на всю трешку куплю мармеладу, любит наш Илюшка мармелад», — весело мечтала мать и долго, тщательно возилась с перевязкой, строго по рецепту соседки.

Александр Егель

КАНИТЕЛЬ

Рассказ

Не успел старик взяться за газету, как старуха из кухни крикнула:

— Приехали, Иван!.. Встречай их.

Старик отыскал на вешалке пиджак, надел шляпу, заглянул в зеркало.

— Быстрее, что ты копаешься?.. — торопила старуха.

— Ничего, успеем, — сказал старик и пошел на улицу.

Сантехники снимали с тележки баллон с кислородом и автогенный аппарат. Расположив все это на лестничной площадке, один из них: низенький, щуплый, с татуированной надписью «Семен» на пальцах правой руки, спустился в подвал — перекрыть воду. Второй, головастый, неуклюжий какой-то, но быстроглазый, сел на скамейку во дворе, положив на колени руки. Старик узнал его. Еще недавно каждое утро ходил он через их двор в дом бытовых услуг с папкой под мышкой, в галстуке.

— Дядя Федя, рукавицы найдутся? — вдруг спросил он.

Старик удивился: его уже вот семьдесят восемь лет, как звали Иваном Мартынычем.

— Рукавиц у нас нет, — сказал он. — Мы со старухой давно не работаем. А вам не дают разве?

— Не дают, бедная организация.

— Вы, наверное, новый человек на этой работе? — спросил Иван Мартыныч.

Сантехник широко открыл глаза и как-то подозрительно посмотрел на хозяина.

— Новый, меня к Семену Андреичу приставили, подсобником…

— Ну и как, здесь лучше? — добавил любопытно старик.

— Хитрый ты, дядя Федя, ох!.. — засмеялся парень. — Знаешь, почему я в эту систему перешел: хата нужна, правильно? Веселый ты человек, дядя Федя. У меня тесть такой, острит все, дятел. Айда поглядим, что там, — сантехник поднялся, и они со стариком зашли в квартиру.

Осмотрев в туалете трубы и постучав по одной ботинком, подсобник заключил:

— Труха, канителиться, дай бог.

— Вы уж сделайте… — сказал Иван Мартыныч.

— Должны сделать, должны, — подсобник обвел глазами коридорчик, заглянул в открытую дверь кухни, где хозяйка убирала со стола, и вышел на площадку.

— Что он говорит? — озабоченно спросила старуха, она плохо слышала.

— Сделают!.. — громко ответил старик.

— Деньги надо дать?.. Не спрашивал сколько?

— Что спрашивать, придется дать.

— Двадцать?.. — напугалась старуха.

— Не знаю, рублей десять, наверное. Труха.

— Что?

— Трубы старые!..

— Слышу, не кричи. Денег много не давай, за квартиру заплатить нужно и огурцов купить, засолить на зиму.

— Ладно, не ворчи, — отмахнулся старик. Не любил он, когда женщины вмешивались в мужское дело.

За свою долгую и честную жизнь старик со старухой кое-как скопили пятьсот рублей. А недавно и от них взяли сто: ему на черный костюм. Потом кто купит?.. Возьмут какой-нибудь не по размеру.

Работники подготовили аппарат, сварщик Семен приступил к делу. С шумом вырвалось из горелки багрово-красное пламя. Старуха заглянула в туалет и убрала оттуда половичок и веник: запалят еще. Старик похаживал по коридорчику, надвинув на лоб соломенную шляпу. Подсобник, облокотившись на дверь, водил глазами за стариком.

— Дядя Федя, квас делаете? — спросил он.

— Квас? А как же… Сейчас угощу, — Иван Мартыныч открыл маленький холодильник «Саратов», стоявший тут же в коридорчике, и достал графин с квасом. Подсобник выпил кружку, крякнул с удовольствием.

— Спросите, может, товарищ ваш будет? — сказал старик, желая именно его угостить, главного.

— Сеня, квасу выпьешь?.. — крикнул подсобник напарнику.

— Нет!.. — отказался тот, не отрываясь от дела.

— Он квас не пьет, — подсобник подмигнул старику и занял прежнюю позу, продолжая поглядывать на хозяина.

Старуха позвала старика в кухню и, закрыв дверь, сказала:

— Им покушать приготовить?.. Что ты молчишь?

— Собери на скорую руку.

— Луку? — с изумлением переспросила старуха.

— На скорую руку, говорю!.. — повторил Иван Мартыныч. — Ну, яичницу… Яйца!..

— Не кричи, слышу, — обиделась старуха.

Старик и сам не знал, как тут быть. Ребята на службе. Им заработную плату начисляют. А заведено поощрять их. Тут еще упредить нужно, чтобы они знали, что не задаром делают. И старик, выбрав момент, когда помощник отошел к аппарату, сказал сварщику Семену:

— Вы сделайте получше, мы отблагодарим.

— Сделаем, отец, чин-чинарем, — сказал молчаливый Семен.

Подсобник тут же подошел к старику.

— Что ты ему сказал, дядя Федя?

— Да так, ничего, — ответил Иван Мартыныч, не желая откровенничать с ним.

— Ничего?.. — парень пристально посмотрел на старика и, не дождавшись другого ответа, рассмеялся. — Шутишь все, дядя Федя, шутишь!.. Налей-ка квасу еще.

В перекуре он шепнул Семену, что старик знает дело туго, а старуха скупая и притворяется глухой.

Трубу заменили. Старик, улучив минуту, сунул сварщику в ладонь новенькую хрустящую десятку.

— Ребята, там старуха вам покушать приготовила, идите за стол, — позвал он работников.

— Спасибо, отец, некогда, в девятый дом еще поспеть, — сказал Семен. — Грузимся!.. — крикнул он напарнику, навострившемуся к столу.

Уложив инструмент на тележку, сантехники покатили ее со двора.

— Сколько ты им денег дал? — спросила старуха.

— Десять. Ладно, он хорошо работал.

Ночью старик обнаружил, что холодная труба в туалете покрылась каплями влаги. Он тщательно вытер ее. «Отчего так?.. Вроде, Семен на совесть делал, не спешил. Опять старуха выговаривать будет, — с досадою подумал Иван Мартыныч. — Может, пройдет еще?.. А нет?..»

Старик стал следить за трубой. Дело-то разговора не стоит, пусть бы ее потела. Да старуха, ей только узнать.

— Мартыныч, ты что в туалет зачастил?.. Остудился? — спросила она его.

— Да нет, ничего.

— Я вижу, какой день бегаешь, одевай штаны вниз. Забыл, хворал? Как раз в октябре было. А то давай, медвежьи ушки отварю?

— Оденем, ладно.

— Не надо?

— Свари, говорю!.. — осердился старик.

— Разговаривай тише, — старуха обиженно посмотрела на мужа.

Старик был в затруднительном положении: неловко было лезть с этой мелочью к сантехникам и не хотелось огорчать хозяйку. Она уж когда ему про эту мокроту на трубах жаловалась. Да он постеснялся сказать им, сами небось знают, что к чему.

Утром, насухо вытерев трубу, Иван Мартыныч отправился в домоуправление. В пути ему попался подсобник.

— Как дела, дядя Федя? — он поздоровался со стариком за руку.

— Плохо, — уныло отвечал Иван Мартыныч. — Труба… потеет.

— Что, мокрая? Какая?

— Холодная. Которую меняли… Вы.

— А не течет?

— Нет, не течет.

— Все правильно, — прищурился глубокомысленно сантехник. — Это стояк. Он до самой крыши негодный, менять надо. Я уж подумал: мы плохо сделали.

— Как же теперь?.. — заволновался Иван Мартыныч. — Может, вы с товарищем посмотрите еще?.. Или до конторы дойти?..

— К домоуправу надо. Нас куда пошлют, туда мы и идем.

— А товарищ ваш там? С ним поговорить?

— О-о!.. К нему не подходи!.. — замахал руками подсобник. — Он с того дня расстроенный. Я еще думаю: нужно дядю Федю спросить, чего Семен кислый такой? А, дядя Федя, что с ним? Как от вас ушли, он не в себе прямо, и не разговаривает.

— Не знаю… не знаю… — отвечал старик, не сразу угадав направление мыслей сантехника. — Не заболел?

— Нет, не заболел, а недоволен, угрюмый такой. Ну поговори с ним, — подсобник похлопал на прощание старика по спине, — попроси хорошо.

Иван Мартыныч постоял с минуту в раздумье, взглянул на часы и заторопился.

Сварщик Семен, выслушав старика, сказал, что обязательно посмотрят сегодня же, только не раньше как после обеда.

— Мы в долгу не останемся. — поспешил сказать Иван Мартыныч.

Старуху он застал расстроенной.

— Разве это дело, Иван?.. — огорченно вздохнула она. — Опять потеют. Мокрые их ни покрасить, ни побелить. Кто чужой зайдет, стыдно, будто хозяина в доме нет. Обманываешь еще, — ласково упрекнула мужа. — Зачем майку из ванной взял?.. Извозил всю. Хотела подшить ее, теперча носи такую. Не смейся.

— Вот и угоди тебе, мать. Кругом недовольна, — с укоризною сказал Иван Мартыныч. — Стыдно, когда на столе пусто. Они пятнадцать лет потели, как мы живем тут, и ничего с ними не случилось. И еще простоят пятнадцать. Не бери в голову, — успокаивал он жену. — Нам жить-то осталось… Может, так и полагается нынче, абы как. Ладно.

Сергей Фролов

ОСЕНЬЮ

Рассказ

Инженер-технолог Липов и прораб Каминский возвращались с охоты. Проходили они зря и устали. Только раз на озере Каминский выстрелил по стае уток, и одна, трепыхая крыльями, опустилась в заросли ивняка. Он тут же побежал за ней, но споткнулся о кочку и растянулся на осоке. С полчаса искали подранка в зарослях и наконец махнули рукой.

Шли по стерне, без дороги. Каминский молчал. Он вообще весь день был неразговорчив. И все старался идти впереди, без особой надобности покашливал, подергивая при этом высокими сутулыми плечами, поправляя ремень зачехленного ружья.

Сначала замкнутость Каминского представлялась Липову новым чудачеством и даже смешила. Все время маячила перед ним в ходьбе Мотина спина, как бы выказывающая недовольство неудачной охотой, бесполезно убитым днем. И стоило лишь вспомнить Мотину распластанную фигуру у озера, раздраженный вскрик его с матюжком при падении, как к Липову тут же подкатывал приступ безудержного, словно пальчик показали, смеха. Липов не давал смеху вырваться наружу, давил его в себе, корчился за Мотиной спиной, и оттого начинало ломить в груди.

У лесозащитной полосы сделали привал. Здесь, на отдыхе, Липов как бы огляделся кругом: посмотрел на уставшего Каминского, на облетевшие клены лесополосы, по-степному карликовые, застарелые, на серые от недавних дождей поля, и смешливость отступилась от него.

Почти ощутилось, как далеко на юг отбежало лето, захватив с собой радостный блеск солнца, гомон птиц, парную теплынь речек. Недалекая уже зима валом осеннего воздуха гонит тепло все дальше на юг. Где-то посреди этого вала сейчас и они.

Ветреный день перемежался блеском и хмурью. Солнце то пряталось в наволочи туч, и становилось пасмурно кругом, почти темно, то светило сквозь образовавшиеся прорехи, как через щели в сарае. Тогда темные снизу, громоздкие облака неожиданно бело и грозно сияли боками. И день поэтому казался пестрым. Налетавший порывами ветер образовал взъерошенные пятна на пожухлой траве. Пятна эти, перескакивая с косогора на косогор овражки и долки, быстро убегали к горизонту. От этого впечатление пестроты еще больше усиливалось.

— Хорошо размялись, Павлуша, хоть и впустую… — сказал Каминский. Он лежал навзничь, нога на ногу, смотрел в небо и курил.

— Еще бы. Километров двадцать уже отмахали, — охотно поддержал его Липов и насторожился: Мотя, как бы давший на весь день зарок молчания, вдруг заговорил.

— Когда-то теперь выберемся…

— Может, еще раз удастся?

— Ну, нет. Я по воздуху чувствую. Теперь недалеко до снега, — ответил Мотя и проговорил напевно, выделяя каждое слово: — «Осталось несколько неде-ель, и будет в ми-ире соверше-енство…»

— Стихи, что ли?

— Да, «…и будет в мире совершенство. И будет прясть свою куде-ель старуха белая — мете-ель…»

— Чьи?

— Не помню. Где-то читал, — Каминский затушил сигарету о подошву сапога и встал. — Потопаем, наверно…

Каминский опять шел впереди, опять замкнулся. Как бы отсутствовал. Он тут, можно потянуться, дернуть его за рукав куртки, но это бесполезно, все равно его как бы нет.

У Липова тоже неспокойно стало на душе, и побаливало в груди от недавнего смеха. И теперь за Мотиным непроницаемым молчанием угадывалась какая-то значительность, тайна. Хотя какая может быть тайна: Мотю-то Липов знал давно.

Когда они собирались утром на охоту, Надя, жена Каминского, пристроив в карман Мотиной куртки сверток с едой, потянулась к нему с напутственной лаской — застегнуть пуговицу у воротника. «Мотя, ведь простынешь! Ну, что мне с тобой делать?..» — смеясь, быстрым шепотком упрекнула она. А Каминский, тут же насупившись, грубовато отстранил ее и направился к выходу. Надя, с зависшими на минуту руками, растерянно взглянула на Липова и, чтобы замять неловкость, подтолкнула обоих в спину. «Ни пуха вам. Долго-то не захаживайтесь. Слышите?..»

Сейчас все это почему-то вспомнилось. Прямо из дома Каминский вышел не в духе, и Липова уже тогда смешила казавшаяся детской рассерженность Моти не жену. И на самом деле — было бы на что сердиться. Многие лишь мечтают о Мотиных болячках.

У самого края неба, под как бы сдвинутыми туда ветром уплотненными глыбами туч, показался город, но неясно, размыто, похожий на отдаленные меловые горы. Чуть в стороне — сизоватые нагромождения, отвалы пустой породы из шахт. Пять лет прошло, как они, Каминский с Надей, перед самой защитой диплома справившие свадьбу, и Липов, приехали сюда. Тогда тут такой простор лежал, что глазу не за что было зацепиться. Зияли пустотой глубокие котлованы, в которые только-только начали укладывать бетон. На ковыльной равнине сиротливо стоял поселок из голубых вагончиков. И еще: как на немыслимом каком-то становье — скопление техники.

До конечной станции ехали двое суток, в одном купе. Больше всего запомнилась в дороге Липову Надя, предупреждавшая каждое желание Каминского: вот, Мотя, чистые носки, рубашка, вот чай. Каминский только голову куда-то повернет, и она уже тянет следом свои заботливые глаза. Липову даже неловко становилось быть рядом с ними, и он уходил в коридор, стоял у окна, тоскуя по таким же преданным глазам, по такой же любви.

Первое время здесь их не покидало чувство потерянности: куда занесло! Всюду времянки: вагончики, дощатая столовая, передвижные электростанции. Глушь и оторванность от мира. Была одна мысль — лишь бы отработать положенное… Держались почти всегда втроем, своей кучкой. И, теперь можно считать, продержались до сего дня.

Однажды вот так же осенью Липов зашел к Каминскому в его прорабскую. Хотя уже кончилась смена, темнело и беспрерывно лил дождь, там было людно, накурено, пол не проглядывался из-под толстого слоя грязи. Мотя ругался с бригадирами, и, как всегда в возбуждении, фуражка у него съехала на сторону. Но он не замечал этого, кричал и махал в темните рукой, описывая дуги зажженной папиросой. Такую же, слоями, грязь, как и у Моти в прорабской, не успевали соскребать в производственных помещениях, в конторах, а на дорогах вообще было непролазно. Одним словом — осень.

В тот вечер они с Мотей, пытались наладить работу второй смены. Но что можно сделать, когда беспрерывно идет дождь, траншеи и котлованы залиты водой, а груженные бетоном самосвалы отчаянно буксуют, выбрасывая из-под себя грязь и синие в пелене дождя выхлопные газы. Полный затор! И вся стройка казалась безнадежной, напрасной затеей.

С них лило, когда они вошли в вагончик, в ту половину, где жили Каминский с Надей. Уж очень ярко, после уличной тьмы, были освещены комната и встретившая их в двери изумленным вскриком Надя, такая домашняя, хлопотливая и приветливая. И все казался избыточным свет электричества в тесноте бивачного жилья.

Надя накормила их, отогрела чаем, а одежду повесила сушить над электрической солдатской печкой. На улице все шумел дождь. «Павел, куда пойдешь в такую гибель, — сказала Надя, — оставайся у нас». «Да, да, Павлуша, — засуетился Мотя, подставляя лавки, табуретки к лежаку вагончика. — Сейчас мы разместимся валетами, дамами, как сумеем». И что ж, улеглись, не снимая одежды, втроем. И не возникло по этому поводу никакой предосудительности или пошлой мысли. Только тепло друг от друга помнится.

— Смотри, — прервал свое молчание Каминский, не оборачиваясь, показал на отдаленный еще город. — А что тут было, одни суслики из нор свистели! Помнишь, как добирались?

— Конечно, помню. Всю дорогу от станции в открытом кузове ехали, — ответил Липов. — Ты у водителя плащ, выпросил, все Надю укрывал.

— Да, да… — все так же не оборачиваясь, подтвердил Мотя и пропел под нос: — Все было, все было… А знаешь, Павел, с тобой не случается? — Каминский полуобернулся, остановил Липова. Он спросил вроде бы участливо, но глаза его, прикрытые веками, и лицо, притягивающе спокойное, медлительное, все так же оставались непроницаемы. — Не бывает? А? Порой будто откровение найдет. Жизнь вдруг станет ясней, понятней, дороже ее ценишь…

— Как это?

— Ну, вот как сейчас. Настигнет тебя вдруг запах земли, ее прохлады, или увидишь сирый куст на меже! Представь себе его горемычную юдоль в ночи, под ветром, под дождем. Его жалобы в осенней тьме… — не досказав свой мысли, Каминский прервал себя и пошел дальше.

Липов задумался над Мотиными словами, а тот вроде бы уже застеснялся их высокопарности, взлета своего настроения и шутливо толкнул Липова плечом.

— А? Стареем? Зрелость, зрелость на пороге… — и снова, напрашиваясь на борьбу, толкнул Липова, все заминал свою неловкость. Липов, упершись, подставил свое плечо, и они, бывалые спортсмены, любившие силу, азарт, оба поднапряглись и, в одно мгновение скинув ружья, сцепились. Началась борьба. Гулом отозвалась под их ногами земля, понесло ветром вывернутую с корнями траву и комья. Возились так минут пять, вытоптали, обезобразили порядочную поляну. И тут, будто их кто окликнул, устыдил, они разом отпрянули, тяжело дыша, расхохотались.

— Ничья, — примирительно выдохнул Каминский, подбирая ружья.

…Подошли к городу. Вблизи он выглядел еще необжитым, уж очень голым. Высятся в степи, на юру, скученные в одном месте белые здания. Деревца у домов росли с трудом, многие гибли на степном суховее. Только в центре прижившиеся тополя и клены сквозили издали, в просветах улиц, редкой желтой листвой.

Люди цепче. Только что построенные вот здесь на окраине дома уже пестрят занавесками в окнах, белье во дворе мотается и пузырится на ветру. Дети катаются на велосипедах по свежему, не заезженному еще асфальту.

Из этой необжитости тревожно летит в степь разноголосая, бодрая музыка транзисторов, магнитофонов, вырывается из открытых форточек, с балконов.

Был выходной, субботний день. В одной из квартир гуляли, может, справляли свадьбу. Оттуда слышались дробная пляска, разухабистые частушки. Чей-то тонкий женский голос не раз пробовал начать: «А мне милый изменил, я упала перед ним…» Но его забивали гулкий топот, неразборчивые, бестолковые крики. И хоть ясно было по хорошо знакомой частушке, что произошло после того, как она «упала перед ним», хотелось прочувствовать это в трогательно-слабом, забиваемом шумом и криком пении. Уже за другими домами их все-таки настиг вырвавшийся, наконец, бедово торжествующий голосок: «Потом встала и сказала: слава богу, изменил!»

Мотя все шагал, пригибаясь под ветром, вел, по всему было видно, до первых автобусных остановок, чтобы затем разъехаться по домам.

Когда-то возвращались обычно не с пустыми руками, заходили к Каминским. Купались под холодным душем, помогали Наде потрошить дичь. Пока Надя готовила, блаженствовали на диване, вытягивая усталые ноги, лениво двигая фигуры по шахматной доске. С кухни доносились аппетитные запахи, Надин голос. А потом начиналось веселое застолье, пиршество.

Каминский, как бы угадав мысли Липова, приостановился.

— Ну, что, Павел? У меня во рту все ссохлось. Зайдем, шикнем, что ли? — он кивнул на одну из улиц, в сторону летнего кафе.

«Что ж, — подумал Липов, — пусть будет так».

В кафе, почему-то еще не закрытом на зиму, все столы были свободны. Ветер сквознячком входил в него через стены, прохладой тянуло и от гладкого мозаичного пола.

Они выбрали место, поставили в угол ружья. Каминский принес сухого вина, колбасу и сыр. Быстро наполнили бокалы.

— Ну, давай, — нетерпеливо потянулся он через стол. — За этот пустой день. Только намаялись.

— Что значит — пустой? Такого не бывает.

— Гм, — усмехнулся Мотя, — это верно.

Уставшее тело окатило изнутри теплой волной, и прожитый день, за который только что выпили, представился Липову как бы отдаленным, проветренно-ясным.

— Ты меня на озере чуть не уморил. Вспомню, как ты растянулся на осоке — не удержу смех, — признался Липов.

— Заметно было. Что это, думаю, он веселый такой. Смотри, вдруг не к добру.

— Тьфу, тьфу тебе, — сплюнул через плечо Липов.

— Примета верная. Со мной сколько раз так было.

Перед кафе был новый сквер. По нему совсем недавно разровняли чернозем и посадили деревца.

На всем: на черной земле сквера, на фасадах домов за ним — лежал быстро уходящий, сумрачно-красный отсвет заката. В этом отсвете ярко проглядывал выдуваемый из-под земли строительный мусор — неразгасившимися комочками извести, крошевом битого кирпича, древесными щепками. В низком, чуть не до земли, как бы гибельном наклоне припадали под ветром лозинки саженцев.

Где-то здесь, на пустыре, было футбольное поле, и они в первые годы гоняли тут со своей командой мяч. Только в памяти можно воскресить прибойный гул голосов болельщиков. Но и сейчас он слышит сквозь него Надин голос: «Павлуша! Павлуша, обводи его! Павел, Моте подай мяч, Моте!»

— Да, трудно привыкнуть, — подумал вслух Липов, отрываясь от окна.

— Ты о чем? — спросил Каминский.

— Да вот, — Липов кивнул на улицу, — еще недавно футбольное поле было, затем стройплощадка. Теперь — уже сквер.

— Сегодня субботник устроили, наши шахтостроевцы посадили.

— Надо же, а я тебя на охоту утащил!

— Пустяки, — вяло отмахнулся Каминский. Он не повеселел от выпитого и все прикрывал веками глаза, уклонялся от разговора.

В кафе забегали редкие посетители, но ненадолго. Закажут вина, посидят минут пять, негромко переговариваясь, и убегают. Не было охотников засиживаться в этой прохладе. Но когда кто-либо входил, Каминский, а за ним и Липов вертели головами, оборачивались на каждый бряк двери. Словно ждали какую-то случайность, чтобы развеять скуку застолья.

Буфетчица включила свет в зале, и кафе плотнее обступили наружные сумерки. Каминский иногда вскидывал взгляд на окна, опять обманывался, принимая движение их отражений в темном стекле за оживленность на улице.

Он налил себе в бокал, ухарски, одним махом, выпил и снова навалился на закуску. А Липов начал от нечего делать оглядывать обстановку кафе, представшую теперь в ином освещении. И все покашивал глазами на дверь. Он уже досадовал на нее, заманившую их сюда в это бестолковое сидение, и примерялся уходить. И отчетлива была в его душе досада на то, что так комкано, бездарно заканчивался день. «Мотю уже не расшевелить, — размышлял он, — надо закругляться». Но сам, размягченный легким хмелем, продолжал сидеть, поддался оцепенению скуки и безразличия.

И тут Липов заметил, как слегка дрогнула, ожила дверь кафе, от какого-то движения за ней — ветра ли, или чьего-то касания. Именно дрогнула и ожила, потому что в нее порядком уже никто не входил, и она вроде замерла, пристыв к косякам.

Липов уже усмехнулся было про себя: и он, как Мотя, начал обманываться, принимать чудящиеся звуки и движения за явь. И отвел взгляд, но тут же снова устремил его ко входу, где в раскрытом проеме объявилась, как привидение, девушка, свежая с уличного холода, в осеннем пальто и вязаной шапочке. На первый взгляд — красавица. Она вошла так быстро и бесшумно, даже не стукнула дверью, вся какая-то нездешняя, с забытой улыбкой на губах. Но лишь только она взглянула в зал и на них с Мотей, тут же остановилась и чуть слышно, испуганно ойкнула, потешно, точно крылышки, отведя в стороны кисти рук в маленьких варежках. Словно спохватилась, что попала сюда по ошибке.

Но Мотя расслышал ее вскрик, быстро поднял голову.

— О, кого я вижу? Марина, вот здорово! — Он тут же вскочил, громыхнув стулом.

Подбежав к той, которую назвал Мариной, Мотя осторожно обхватил ее за плечи и стал несильно тянуть в зал, к столу. Она слегка упорствовала и бросала на Липова короткие смущенные взгляды.

— Павлуша, знакомься! Рузаева Марина! — на ходу представлял ее возбужденный, просиявший Каминский. — Наша сотрудница, в плановом у нас работает. Вот хорошо, вот здорово, Марина! А то мы тут совсем закисли!

Что-то милое было в ее смущении, в том, как она пыталась освободиться от Моти и в то же время как бы своей волей шла к столу. Рядом с ней сиял, улыбался во весь рот грубоватый, обветренный, чудом преображенный Мотя.

Липов пожал теплую в прохладе зала руку Марины и подал ей стул. Сам тоже сел, но инстинктивно отстранился от стола: уж очень не смотрелись их с Мотей заношенные охотничьи куртки рядом с ее таким ладным на ней, изящным пальто и слегка пушащейся шапочкой. Как-то сразу с появлением Марины свет в зале и сам воздух кафе стали мягче, теплее. Исчезло уныние холодных стен, пустых столов.

Марина, как только села за стол, принялась усердно, не поднимая лица, теребить и разглаживать на коленях снятые варежки.

Мотя принес еще один бокал и конфеты, снова заговорил с прежним возбуждением.

— А это, Марина, Павел Николаевич Липов, технолог нашего треста. Мой начальник, — кивнул Мотя в сторону Липова, разливая по бокалам остатки вина. — Павел, ты знаешь, Марина, считай, наша землячка. Закончила ту же, что и мы с тобой, альма-матер!

— Надо же, за столько лет впервые своих сюда занесло! — удивился Липов. — И давно, Марина, здесь?

— Второй год, — чуть слышно ответила та и еще ниже опустила голову. (Мотя, что ли, переусердствовал, когда бесцеремонно тянул ее через зал, и она теперь оскорбилась задним числом, обиженно не отвечала на его шумный задор.)

— Только со своими еще труднее ладить… — проговорил Каминский, поглядывая на Марину и пытаясь развеселить ее. — Вот Павлуша — уж мы с ним не друзья ли, но ко мне на работе страх какой въедливый. Чуть что, он так сурово требует: подай-ка, Каминский, журнал, я тебе запишу нарушение строительных норм!

Марина опять не отреагировала на его шутку.

— Все мои записи тебе, как с гуся вода, — попробовал тоже шуткой поддержать Каминского Липов.

— Одна планами забрасывает, другой — предписаниями. Вот жизнь. Ну, ладно. Давайте все-таки выпьем за нашу альма-матер, за горемычную долю строителя! — Каминский звякнул о бокал Марины, нетронуто стоявший на столе.

Но Марина не потянулась к бокалу, не приняла Мотин тост. Наступила неловкая пауза.

— Ну что же, Марина? Ой, какие мы… — Мотя даже голову склонил на бок, норовя поймать ее взгляд. — Нет, так дело не пойдет… — разочарованно протянул он и тут же спросил: — Скажи, Марина, куда это мы сегодня направились? А? На свидание?

— Да, Матвей Васильевич, на свидание! — с неожиданным вызовом ответила Марина и метнула на Каминского быстрый, как молния, взгляд. От этой смелости в лицо ей густо хлынула краска.

— Завидую… — значительно покачал головой Мотя.

— Кому? — как-то уж очень изумленно спросила Марина.

— Не знаешь?

— Нет… — Она заметно побледнела. — Не знаю!

— Тому… — лукаво намекнул Мотя.

— Правда? — искренне, простодушно удивилась Марина.

— Ох! — Мотя картинно откинулся к спинке стула. — Она еще спрашивает?!

Марина отпила немного из бокала и, хмурясь, чтобы придать лицу строгость, посмотрела вино на свет.

— Кстати, почему вы, Матвей Васильевич, не пришли сегодня на субботник?

— Да вот, связались с этой охотой. Правду сказать, мы их, субботники-то, в свое время отработали. Скажи, Павел Николаевич…

— Верно, у нас выходных не было.

— И не только кустики сажали — шахты, цеха строили!

— Все равно… Схлопочете вы у меня, Матвей Васильевич, выговор.

— Знаешь, Павел, Марина у нас комсомольский вожак! А тира-а-ан… — Мотя изобразил на лице испуг. — Таких поискать! Замучила меня всякими поручениями!

Марина, прыснув, быстро прижала к губам бокал, хотела скрыть улыбку, но в глазах ее, устремленных на Мотю, оставалась смешливость школьницы.

— Вас замучаешь! Но на этот раз получите по заслугам…

— Ах, Марина, — всплеснул руками Мотя, — от тебя — любую кару готов принять!

Теперь, когда Марина почувствовала себя свободней, раскованней, Липову тоже захотелось вступить в общую беседу, и он попробовал вернуться к разговору об их институте и спросил:

— Марина, а этот чудак, Сигма Моментов, еще преподает?

Она тоже очень быстро взглянула на Липова, и так рядом оказался, так чуден был взгляд ее глаз!

— Кто? — переспросила Марина.

— Сумма Моментов, — пояснил Липов, заставляя себя вновь представить облик их доброго учителя, но эти глаза мешали.

— Старичок. Сопромат, ведет, — вмешался Мотя, — козлиным голосом говорит.

— А… — вспомнила Марина, — да, преподает.

— Найти бы такой длины лесину, достать этого старикана, — сказал Каминский. — Он меня на дипломе чуть не засыпал.

— Матвей Васильевич… — укорила его Марина.

— Бог с ним, — махнул он, не поддержав начатый Липовым разговор.

Марина взглянула на их ружья, поинтересовалась:

— А где же дичь? Только ноги, видно, убили?

— И не спрашивай. Ладно, хоть себя донесли. Я, поверь, Марина, из-за несчастной утки сам чуть не убился, пластом на осоке лежал…

Каминский стал живо рассказывать о случае на озере, представляя все в лицах, по-охотничьи привирая. Липов поправлял его, но Мотя был уже в ударе и только отмахивался, чтобы не мешали. Переменчивую в настроении Марину тоже было не узнать. Она неотрывно смотрела в блестящие азартом глаза Каминского, улавливая, переживая каждое его телодвижение. И уже запросто, по-домашнему расположилась за столом — расстегнула верхние пуговицы пальто, приоткрыв белизну шеи, лицо ее слегка алело. Две продолговатые узкие варежки забыто лежали на краю стола.

Теперь казалось, что и должна была прийти к ним Марина, ее одну они только и ждали. Вроде бы божьей милостью послана она сюда, так стало непринужденно и весело в кафе. И не замечалось совсем, как бежит время. Не докучал своей монотонностью ветер за стенами. Смешно было вспомнить, как совсем недавно они с Мотей крутили головами, оборачиваясь на каждый хлопок двери.

Тут Мотя прервался и взглянул на Липова, на стол с пустой посудой.

— Павел, что же мы? Разговоры разговорами, но давайте еще…

— Может, достаточно… — попросила Марина.

— Что ты, Марина, когда еще так посидим!

— Конечно, — поддержал его Липов и прошел в буфет.

Буфетчица озябшими пальцами подбивала на счетах свою выручку, и Липов подождал, прислушиваясь к тишине пустого зала, к гулу ветра над крышей и к негромкому разговору Моти с Мариной.

Когда он вышел в зал, то заметил, как Марина быстренько высвободила свою руку из-под ладони Каминского, скользнув ею по столу, и они оба, чуть подавшись назад, отстранились друг от друга. Марина опять слегка покраснела и издалека улыбнулась Липову. А Мотя еще продолжал пребывать в оцепенении.

Липов с пристуком поставил вино на стол, и Мотя очнулся, вскинул голову.

— Ага, вот и хорошо! — проговорил он, принимаясь наполнять бокалы. — Мы, Павел, не рассказывали Марине, как боролись дорогой? Ну, там было дело!

Липов не ответил на этот до смешного наивный Мотин вопрос. «Нет, Мотя, — про себя подтрунил Липов над другом. — Не рассказывал. Расскажи».

Марина с готовностью обернулась к Каминскому, и вновь все повторилось, как при рассказе о подстреленной утке.

Можно было не слушать, о чем говорит Мотя, не видеть, какое он сделал движение — все это очень живо отражалось в ее глазах. Мотя улыбнется, и они сияют, тот нахмурится — их накрывает тень. Для нее сейчас ничего не существовало, кроме Каминского, увлеченного своим пустяковым рассказом. Вся Мотина суть схватывалась, вбиралась зыбкой, темной глубиной ее глаз. И казалось, никогда не наполниться этой глубине, хоть выплесни Мотя всего себя, хоть выверни душу наизнанку.

Снова будто кто-то окликнул, позвал Липова, как там, в осенней степи, когда они, дурачась, боролись с Каминским, и заставил оглядеться, посмотреть на себя и на это их веселье в кафе трезво и пристыженно.

Липов взглянул на Марину и не увидел в ней прежнего очарования. Была красота, теперь больше досадная для Липова, виноватая уж тем, что она есть, и ее никуда не деть. И несет она, может, больше беды, разлада людям…

Марина тоже кинула в сторону Липова беглый сторонний взгляд, тут же застегнула пуговицы пальто, придвинула к себе две узенькие варежки. Она, казалось, поняла Липова, разгадала его мысли и стала вся собранная, настороженная.

— Что? Что, Марина? — встревожился Мотя.

— Ничего, Матвей Васильевич. Я пойду.

Она резко встала и пошла к выходу.

— Марина, погоди! — крикнул Мотя.

В ответ жестко хлопнула дверь. Каминский взглянул на Липова и нахмурился, опустил глаза. Снова стало серо, уныло в кафе. И уж очень знакомым было выражение Мотиного лица. Оно напомнило весь нынешний день. Точно таким же был Каминский еще дома, когда Надя утром провожала их, да и во все время охоты.

Уже тогда все это Надино — было напрасно, ненужно. Все было уже ни к чему, и их с Каминским день на охоте — тоже.

— Надо идти, — Липов, не дожидаясь Каминского, вышел из кафе.

За дверью в лицо ему метнуло крупными хлопьями снега. Зима! Как изумительно чиста была ровная белизна, покрывшая землю! Здесь у кафе хлопья снега завихривало, а дальше, на просторе, они стремительно летели под ветром, искрами мелькая у фонарей. Бело и пусто было на улице; ни Марины, ни прохожих. Снег освежил Липова, он повеселел. Все не так казалось теперь, как представил он в кафе. Сгустил малость краски. Как злобен бес подозрения!

Вышел и стал рядом Каминский, принялся закуривать.

— О-о! Я что говорил? Сбылось! — Он кивнул на летящий снег.

— Про старуху-метель? Ты ее не скоро сулил.

— Все равно. Чувствовал.

Каминский говорил мимоходом, поддерживая общий разговор. Сам, прикуривая, поглядывал на следы, оставленные Мариной. Они были одни на чистом снеге, невольно волновали своей четкостью вблизи, таинством впечатанного в них ее состояния, постепенным удалением в смутную белизну.

— Да, Павел, прихвати мое ружье, — Каминский, не дожидаясь возражений или согласия Липова, вложил в его ладонь ремень чехла. Затем, сбежав с крыльца, быстро пошел по следу Марины.

Из-за дома, опять как привидение, появилась сама Марина, медленно пошла навстречу Моте, поддевая сапожком снег.

Мотя шел через сквер. Когда-то на этом месте они бегали в бутсах, в футбольной форме. Было тепло, шумел многоликий стадион, и они умели выделить из общего гула Надин голос. Давним и счастливым был он в своем неведении нынешнего вечера с этой Мариной и шагающим сейчас к ней Каминским.

Мотя поравнялся с Мариной, и она тут же, ему в шаг, привычным движением взяла его под руку. Перед тем как завернуть за угол дома, эта плановичка — комсорг Мотин! — обернулась. Огляд был короткий, ревнивый: вдруг Липов помешает умыкнуть ей Каминского.

Непривычной, странной представилась теперь Липову их жизнь. Все переиначено. Как бы новая хозяйка в доме быстро и бездушно навела в ней свой порядок. Потеснила лишнее для нее.

К 70-летию Советской Армии и Военно-Морского Флота

Айвен Сиразитдинов

ЦВЕТ НАДЕЖДЫ, ЦВЕТ МУЖЕСТВА

Очерк

1

В тот день, когда я приехал на заставу, пограничникам было не до гостей. Мой приезд пришелся на дни комплексной проверки: пограничники сдавали итоговые зачеты за год боевой учебы. А это, конечно, вносит в насыщенный ритм службы известное напряжение, а как же иначе — экзамены!

Замполит старший лейтенант Юрий Михальчук при мне звонил на стрельбище: «Как наши?» Оттуда ответили: «Все до одного получили пятерки!»

Радостное чувство, которое испытывал Михальчук, впрочем лишенное и тени самодовольства, было такого свойства, что способно сообщаться с настроением окружающих, оно невольно передалось и мне, человеку новому на заставе, совсем недавно еще как бы постороннему, и я уже повторял вслед за ним про себя: «Видали наших!»

— Молодцы, ребята! — сказал замполит, кладя трубку. — А вчера сдавали приемы рукопашного боя — тоже на «отлично».

Завтра, послезавтра — новые экзамены. А пока… я продолжу рассказ.

На границе тишина, но пограничники начеку. И днем, и ночью застава в действии. Жизнь здешняя мало поддается каким-либо «ходовым» сравнениям. Вот правильно замечено писателем С. Борзуновым:

«Жизнь на заставе, как электрический, ток в проводах, не замирает ни на одну секунду».

Сказать «поступь», «череда» — будет не то, тут все иначе: непрерывное движение, постоянная смена действий, каждое из которых — событие.

Боевой расчет — событие. Выход наряда в дозор — событие, причем исключительной важности. Дело государственной важности… Именно потому оно обставлено столь торжественно.

«Выступить на охрану Государственной границы СССР!» — эти слова приказа произносятся с таким же волнением, как в первый раз, и услышаны бывают с таким же волнением в душе.

…Поздно вечером, после того как замполит зачитал приказ очередному наряду, выступившему на охрану границы, наш разговор продолжился, засиделись до самой ночи. Беседа, изредка прерываемая телефонными звонками, шла о жизни на границе, о традициях, об истоках мужества и героизма пограничников. В ночной тиши — а ночь здесь не просто ночное время суток, знаешь ведь, что в эти часы бодрствуют наряды у КСП[1], на постах, — когда кажется, будто сама ночь «на часах», человек настраивается на особую душевную волну: разговоры о «высоких материях», «о доблести, о славе…» звучат естественно и просто. На ту же волну настроились офицеры и прапорщики из отряда, прикомандированные на заставу, им тоже не спалось. Заговорили о воинской доблести. Здесь старший лейтенант Михальчук напомнил о символике пограничной формы: «Писатели и журналисты, все, кто пишет о пограничниках, не обходятся в своих сочинениях без того, чтобы не упомянуть зеленую фуражку… «А знаете ли вы, что означают цвета этой фуражки.? — вопрос замполита был обращен ко мне. Нет, к сожалению, я не знал как ответить на него. — А ведь это тоже символика, — сказал замполит, не дожидаясь ответа. — Я дам об этом прочесть, у меня есть… Дорогие для нас символы… Зеленый цвет тульи — цвет надежды, синий, околыша — цвет мужества».

Символика — понятная и правильная. Труд пограничника дарит людям надежду на спокойствие, на мир каждому дому, а мужество… мужества нашим пограничникам не занимать. Замечательное сочетание — цвет мужества, цвет надежды…

2

Начальник заставы капитан Ериков вернулся со стрельбища далеко за полночь. Он первым держал экзамен по огневой подготовке. Вслед за ним на огневой рубеж вышли его подчиненные. Сухой треск коротких очередей поминутно разрывал ночную тишину. Лицо капитана сияло: не прошли даром упорные тренировки. Улеглось волнение, оно было сдержано еще в тот момент, когда он стрелял сам, под перекрестными взглядами проверяющих и солдат. Пример командира дороже всего; здесь, на заставе, он должен уметь все, уметь лучше всех и, если уж говорить до конца, лучше того, что ты предполагаешь в себе, превзойти себя — такова «сверхзадача» командира. Все стрелявшие выполнили нормативы ночных стрельб на «отлично».

Для начальника заставы — это награда за беспрерывный, не знающий праздников и выходных командирский труд.

На заставе капитан Ериков служит уже шестой год, считается одним из лучших начальников застав погранотряда. Родом Ериков из Новосибирска. Окончил Алма-Атинское пограничное училище. В юности Михаилу предрекали большое будущее в спорте, предлагали поступить в институт физкультуры, но стал он профессиональным военным. На заставе Михаил Ериков приобрел хороший опыт. Знает на границе каждую ложбинку, каждую тропинку. В глазах подчиненных капитан Ериков — не только авторитет («Командир сказал!»), но такой офицер, которого солдаты и уважают и любят.

На военной службе не играют в демократию: командир он и есть командир, но жить заботами солдата, понимать его, делить вместе с ними и заботы и радости — на это нужно большое человеческое умение. Если надо, Ериков выйдет и снег покидает вместе с солдатами, а уж на волейбольной площадке он им лучший товарищ, хотя опять-таки и здесь он первый — капитан лучшей в погранотряде команды.

Заместитель начальника заставы по политической части — молодой офицер Юрий Михальчук. На заставе всего год. Буквально в первые дни обстановка сложилась так, что он, единственный из офицеров, остался на заставе. Забот навалилось. Неожиданно отключилось электроснабжение, вышел из строя и дизель аварийного освещения, остановился электродвигатель циркуляции отопления. Ни света, ни тепла, одним словом. И службу надо нести, отправлять наряды на границу. Не растерялся молодой офицер. Наладили движок электрогенератора, появилось тепло, солдатам, возвратившимся из наряда, было где обогреться и обсушиться.

Офицер-пограничник — это для Юрия профессия и высокое призвание. Стать пограничником мечтал еще с детства. Родился и рос в семье профессионального военного: отец — майор, уволился из Вооруженных Сил лишь в том году, когда Юрий окончил Московское пограничное училище. А до того он учился в суворовском, где и сделал окончательный выбор — только в погранвойска.

В юности Юрий Михальчук зачитывался книгами о пограничниках. Но встречались и такие книжки, в которых — водопады, обвалы, перестрелки, а герой-пограничник (вся грудь в орденах) только ходит и посмеивается. На заставе убедился, увидел своими глазами, что жизнь границы намного сложнее.

Начинал он офицерскую службу на горной заставе, а там, известно, отдельные наряды несут службу в конном дозоре.

«Офицер-пограничник должен уметь ездить на коне, надо учиться», — решил Юрий и попросил командира кавалерийского отделения дать ему для начала лошадку посмирней, так он стал потихоньку обучаться верховой езде. Отводил коня подальше, за лесок, чтобы не увидел кто ненароком, засмеют. Ничего, научился, хотя раньше лошадей видел только на картинках, как большинство городских ребят. Потом объехал вместе с начальником заставы участок. Нелегко дались эти горные километры в седле. А когда привык, то уже скакал, как заправский кавалерист.

По душе пришелся солдатам заставы молодой замполит. И с начальником заставы у него сложились хорошие товарищеские отношения. Бывает, конечно, мнения не совпадают, и это не исключено — ведь так рождается истина, но если начальник заставы сказал: «Мы с комиссаром решили», то это звучит очень веско. Совместная работа начальника заставы и замполита во многом определяет настрой всего коллектива, его успехи.

Вчера солдаты заставы сдали еще два трудных экзамена.

Марш-бросок — бег на дистанцию шесть километров с полной выкладкой, со всей амуницией — солдаты выполнили за тридцать четыре минуты пятьдесят секунд. Результат — отличный.

3

Основной закон жизни границы — это бдительность. Об этом не устают повторять офицеры заставы. Зоркие часовые границы охраняют каждый на посту не отдельный объект, не отдельный участок контрольно-следовой полосы — они в ответе за всю нашу землю, за советскую Родину.

Мы с замполитом поднялись на вышку заставы. В той стороне, за границей, вроде бы обычный ландшафт, а видится, по замечанию Юрия, совсем по-иному: там, на «той стороне» и гора — «не та», и сопки — не те, и лесок — не тот.

Справа — заснеженные вершины гор с крутыми голыми склонами темно-лилового цвета. Слева — тоже горы, чуть пониже, каменистые сопки; сегодня их макушки покрылись снегом, издали горы — тоже чернильного цвета. Посреди — покатая голая ложбина. В ней на некотором удалении от берега пустынного озера, заросшего камышом цвета выгоревшей солдатской гимнастерки, и приютилась застава. Впрочем, «приютилась» — не то слово, приютиться можно посреди чего-то, возле чего-то, что давало бы защиту от зноя, стужи, ветров, а здесь другое. Двухэтажное кирпичное здание заставы, обнесенное забором из железобетонных плит, стоит на юру, на всех ветрах. Вокруг голо, даже трава не растет, почву выдуло свирепыми ветрами, ни травинке, ни былинке не за что зацепиться, уж на что неприхотливы кустики саксаула, и его здесь не густо. Местами — гольный щебень, песок, кое-где будто кто-то нарочно разбросал крупные камни. Пейзаж, в эту осеннюю пору начисто лишенный живых красок, напоминает известные картины Рериха.

Суровы здесь последние метры родной земли. Вот как рассказывает мне о своих первых впечатлениях об этих краях старший сержант Маликов, старший техник заставы: «В тот день, когда приехал на заставу, дул тот самый знаменитый ветер, евгей называется, как потом узнал от старожилов. На память вдруг пришли слова песни, которую слышал однажды: «свежий ветер в грудь — навевает грусть». Да, бывают дни, когда хозяевами погоды становятся евгей и сейкан, два ветра. Гуляют лихо, порой ветер достигает такой силы, что выдавливает лобовые стекла автомобилей, сбрасывает с рельсов железнодорожные вагоны. Если у природы есть вообще какая-то цель, то здесь, видимо, тот случай, когда она решила как следует испытать людей на прочность».

Благодаря бережному уходу, но все равно именно каким-то чудом, напротив здания заставы выросли карагачи, высаженные несколько лет назад. Их редкая листва напоминает о том, что где-то за грядой сопок, там, на большой Родине — зеленые леса, голубые реки, луговые цветы, ласковое солнце, пение птиц. И не раз, наверное, сердце пограничника защемит грусть по оставленным надолго родным местам. Впрочем, как сами солдаты говорят, грусть одолевает только поначалу. Не то чтобы люди свыкаются с местными условиями — нельзя привыкнуть к тому, что прямо враждебно человеку, а просто потому, что побеждает другое чувство, которое мы называем чувством долга, которое выражается словом «надо!», побеждает сознание железной необходимости править пограничную службу невзирая ни на что.

В зной, в ночную морозную стынь, строго по боевому расчету выходят пограничные наряды на участок, несут службу в дозоре, на постах — граница остается границей, охраняемой, сберегаемой как зеница ока, в любую погоду, во всякое время года.

Вот история из жизни бывалого солдата Андрея Сумина. Он с товарищем задержал учебного «нарушителя». Причем сразу следует оговорить: «учебный нарушитель» не есть нечто такое, что «понарошке», задержать такого — серьезное дело. А о том, что он «ненастоящий», узнается потом.

Пограничный наряд младшего сержанта Андрея Сумина уже много часов нес службу. Солдаты прошли свой участок контрольно-следовой полосы. Внимательно осмотрели дорогу и подступы к железнодорожному переезду. Все было как обычно. Вначале пограничники остановили грузовую машину, следовавшую без пропуска, потом завернули назад еще две машины… Дежурство подходило к концу, но расслабляться дозорные себе не позволяли. И вот старший наряда услышал тревожный возглас своего напарника рядового Рябова: «Товарищ младший сержант! Никак, шевелится кто-то в кустах…»

Неизвестных было двое, у одного из нарушителей пограничники заметили на поясе охотничий нож. Младший сержант Сумин приказал неизвестным выйти из кустов. Перелистав паспорта, молодые воины определили: «Липа». Доложили на заставу: «Задержаны подозрительные лица!» А те все пытались сбить с толку молодых пограничников, с очень убедительным видом доказывая, что они — сотрудники Казахской академии наук, ищут в этих краях «реликтовую водоплавающую куропатку». «Ну, в птицах мы тоже немного разбираемся», — подумал Сумин с усмешкой, подав незаметный знак Рябову, чтобы тот не спускал глаз с нарушителей. Вскоре подъехала машина. Задержанных доставили на заставу. Только здесь стало известно, что нарушители были условными… Но это ничуть не умаляет заслуги пограничного наряда. За бдительность, грамотные, решительные действия при задержании «нарушителей» младшему сержанту Сумину присвоено очередное воинское звание «сержант», а рядовому Андрею Рябову предоставлен краткосрочный отпуск с выездом на родину.

Молодые воины, прибывшие из учебной роты, а до того просто призывники — это еще не тот, готовый человеческий материал, из которого будто по волшебству, сам собой, лепится характер настоящего пограничника. Реальный материал, с которым приходится работать офицерам-воспитателям далек от идеала. Тут надо работать и работать… Зато как дороги результаты! Есть чем гордиться.

Биографии солдат-пограничников, парней восемнадцати-девятнадцати лет, умещаются в нескольких строчках: родился, учился в школе, вступил в комсомол, некоторые успели поработать на заводе, кое-кто окончил курс вуза, вот и все. Смотришь на них и думаешь, может быть, настоящая, взрослая биография начинается здесь, на заставе. За два года службы у солдата открывается страница большой жизни, страница важная, которая может определить характер, поступки человека на долгие годы вперед.

Сержант Алексей Иванов. Высокий, сильный, красивый парень. Специальность у Иванова самая что ни есть пограничная, во всяком случае, в традиционном представлении, — он инструктор службы собак. Прибыл на границу со своими верными четвероногими друзьями Бартом и Юллой. Умные животные, обученные Алексеем еще на «гражданке», прекрасно проявили себя на пограничной службе, удачно провели все задержания учебных «нарушителей», заняли призовые места на окружных соревнованиях.

Скоро Алексей уволится в запас, вернется к учебе в университете на факультете правоведения (он был призван на службу после окончания первого курса). Будет Алексею что вспомнить, есть чем гордиться. Здесь он стал командиром отделения, заслужил знаки «Отличник погранвойск» II и I степени. На заставе его приняли кандидатом в члены КПСС.

Три раза в неделю на заставу приходит почта: привозят газеты, журналы, посылки из дома, письма. Почта на заставе — праздник. С радостным нетерпением ребята берут из рук почтальона письма. Что пишут пограничникам из дома? Вот одно письмо… Адресовано оно из Челябинска, пишут родители своему сыну, прожектористу пограничной заставы рядовому Лепешкину:

«Желаем, Андрей, тебе и твоим сослуживцам огромного счастья, успехов в вашей нелегкой службе. Крепко охраняйте наши границы, которые с таким трудом установили воины предыдущих поколений…»

Таков родительский наказ пограничнику. Из них складывается наказ Родины. Отец и мать могут гордиться сыном. Андрей — настоящий пограничник: он один из лучших прожектористов заставы. И сам служит отлично, и другим показывает пример.

Так же выполняют наказ матери-Родины сослуживцы Андрея: командир отделения Алексей Гришин, старший наряда младший сержант Виктор Кузьменков, ефрейторы Юрий Гайналий, Владимир Фокин, Александр Евдокимов.

Лидеров соревнования на военной службе называют правофланговыми. Так называют на заставе молодых коммунистов ефрейторов Эдуарда Плотникова, Сергея Лебидь.

Награжден Почетной грамотой ЦК ВЛКСМ рядовой Владимир Шабров, которого товарищи в шутку называют «неунывающим водителем».

По праву удостоены знаков «Отличник погранвойск» I и II степени передовые воины старший сержант Ринат Маликов, ефрейтор Михаил Некрасов.

Это о таких парнях, солдатах границы в зеленых фуражках, говорил Максим Горький еще в тридцатых годах:

«Замечательный народ наши пограничники, верный народ, крепкий».

4

«И служба суровая, и природа неласковая… Не пожалел автор красок, — может, упрекнет меня читатель. — Как же они живут там, на заставе? Как-никак два года жизни…»

Мне вспоминается разговор с сержантом Андреем Суминым. Он рассказывал о своих родных краях, об учебе в институте до призыва. Недавно ездил в отпуск. Известное дело, «на границе часто снится дом родной», так поется в песне. А что снится пограничнику дома? Алексей говорил: «Первые дни радовался встрече с родными, с друзьями, отдохнул хорошо — природа у нас красивая… Но чем ближе к концу отпуска, тем сильнее тянуло на заставу, скучал по товарищам своим: «Как там на заставе без меня?»

Застава на долгое время становится для пограничника родным домом. Откуда оно, как возникает это чувство? Прежде всего, конечно, от дружного коллектива, от сопричастности к одному, главному делу. Здесь живут общими помыслами, одной дружной семьей. А когда такая дружба, такие ребята рядом — сам черт не страшен, все переносится, как положено солдату по уставу, стойко: любые тяготы и невзгоды, и зной и стужа.

Но жизнь на заставе не состоит лишь из вереницы суровых будней. И здесь бывают праздники. Да еще какие! О них потом вспоминают те, кому посчастливилось служить на границе, долгие годы, берегут такие воспоминания люди в солидном возрасте. Рассказывали мне ребята, как они отмечали Октябрьские праздники, Первомай, как встречали Новый год.

«Гвоздь» праздничных вечеров, конечно же, — праздничный ужин. Тут как раз впору отличиться замечательным поварам заставы Е. Балачевцеву, С. Храпову, С. Ишбулатову. За шеф-повара у них Женя Балачевцев, но Сергей Храпов и Салават Ишбулатов тоже не лыком шиты, скоро догонят своего наставника. Часто помогает им жена начальника заставы Галина Юрьевна. В обязательном порядке готовится концерт художественной самодеятельности. Есть на заставе свой небольшой ансамбль. Талантов в достатке, ребята горазды на выдумки.

Дружат парни на заставе с физкультурой и спортом. Без интересных соревнований и спортивных игр не проходит ни одного праздника, ни одного выходного.

На каждой заставе есть баня, с настоящей русской парилкой, со всевозможными усовершенствованиями — стараются умельцы. Между заставами даже существует соперничество, очень ревнивое — чья баня лучше. В распоряжении солдат большая светлая Ленинская комната с телевизором, уютное спальное помещение, есть где высушить одежду и обувь.

Жизнь на заставе, весь внутренний распорядок похожи на корабельный быт. В этом тесном, но добротно скроенном замкнутом мирке все предельно целесообразно, продумано до мелочей, с расчетом на полную автономность. В небольшой уютной столовой, похожей на корабельную кают-компанию, собираются к ужину офицеры и солдаты к вечернему чаю. Не спеша идет беседа: как прошел день, какие новости. Большие и малые, они всегда есть, ни дня не проходит на заставе без свежих новостей. Свет в столовой не гаснет всю ночь: возвращаются наряды с границы, им есть где отдохнуть после трудной вахты, перекусить, обогреться. Готовят солдаты вкусно, сытно. Есть на заставе свое подсобное хозяйство. На десерт подаются спелые сладкие арбузы с ярко-красной мякотью, выращенные самими пограничниками…

И подъем флага — тоже, как на корабле. Это один из ритуалов заставы. Право поднять флаг под звуки Гимна Советского Союза предоставляется победителям социалистического соревнования, которые определяются ежедневно.

Три раза в неделю, по вечерам, солдаты собираются в Ленинской комнате на просмотр нового кинофильма.

Понятное дело, все матери переживают, волнуются, провожая сыновей на службу. А потом, читая письма с границы, не перестают думать о том, как же там живется, здоров ли, как он там без материнской заботы. Будьте уверены, дорогие мамы, Родина заботится о своих сынах-пограничниках, как она всегда заботилась о солдатах — по-матерински. Вернутся ваши сыновья — не узнаете: окрепшими, возмужавшими. Молодым пограничная служба только на пользу — это уже доказано.

Недавно на заставу прибыло новое пополнение. Первым делом новичков знакомят с традициями заставы. С особым вниманием слушали молодые солдаты рассказ о тех, кто грудью вставал на пути тех, кто посягал на неприкосновенность нашей границы. Здесь они впервые услышали о подвиге простого рабочего уральского парня Михаила Дулепова.

Каждый пограничник на заставе знает биографию героя. Она мало чем отличается от биографий тех ребят, которые недавно пришли на службу. Окончил семилетку, поступил учеником монтера связи на стекольный завод, вступил в комсомол, окончил восьмой класс вечерней школы, был призван в ряды Вооруженных Сил…

Каждый молодой воин, получая из рук командира оружие, обязан задуматься — а что он сам, лично, сделает для того, чтобы сберечь эти традиции, берущие начало от подвига Михаила Дулепова, приумножить их.

Скоро молодым предстоит впервые выйти в дозор на участок границы, с которым их уже знакомил сегодня замполит. Выслушав приказ, ответят: «Приказ ясен. Вопросов нет!» — пройдут, чеканя шаг, за ворота, замрут в минутном молчании у скромного строгого обелиска, поставленного в память о героях пограничной заставы, и уйдут в дозор, начнется для них та самая жизнь, о которой очень верно сказал Н. Островский:

«Пограничная жизнь похожа на беспрерывную разведку».

Много раз предстоит этим парням в зеленых фуражках провожать зори и встречать рассветы на границе, «на последних метрах родной земли», встречать утра в дозоре, в поиске, в постоянном напряжении души, как того требует главный закон границы — быть бдительным, быть в ответе за то, чтобы рассветы вставали над советской страной тихие, мирные, чтобы никто не посмел потревожить покой наших городов и сел.

5

Уезжал я с заставы глубокой ночью. Проехали немного, и я оглянулся — вспомнил добрую примету, — но не увидел в ночной темени ничего: светомаскировка. Только вдали за заставой вспыхнул луч прожектора, сверкающим клинком полоснул по сопкам, выхватывая из непроницаемого мрака куски пространства на много верст кругом. На границе покой. Но это самый чуткий покой. Не спит граница. Бодрствуют наряды и посты, зорок глаз часовых, руки крепко сжимают автоматы.

До шлагбаума на развилке дорог меня подбросили на ГАЗ-66, за рулем которого оказался тот самый «неунывающий водитель», парень с Ярославщины рядовой Шабров. У шлагбаума пересел в «уазик», который вез полковника, проверяющего из округа, от соседней заставы. Как только отъехали от поста повалил густой снег. Навстречу, в свете фар — сплошная завеса трассирующего потока крупных снежных хлопьев. Через три часа будем в отряде, а завтра — в аэропорту. Но мысли мои еще там, на заставе, о людях, оставшихся там, пограничниках — моих друзьях.

На третий день моего пребывания на заставе, после отменной бани, пригласил меня в свою холостяцкую квартиру, попить чайку, закрепить ощущение «легкого пара», молодой заместитель начальника заставы лейтенант Фарит Сафин. За чаем разговорились, я расспрашивал лейтенанта о его здешнем житье, о первых впечатлениях.

На заставе Сафин всего два месяца, но он уже вполне освоился в новой должности. На раскачку времени нет: здесь каждый человек на особом счету. Сафин немногословно поведал о том, как учился в училище в Алма-Ате, о том, что сам попросился в эти края. Говорил больше о службе. Мои вопросы — а как быть с тем, что вне службы, с простыми радостями жизни, молодой ведь, а здесь, поди, за сотню верст ни клубов, ни танцев, ни девушек — Фарит не то чтобы оставил без внимания, а деликатно перевел разговор на другое. Что мол говорить об этом… Да, известно, офицеру запрещено покидать заставу: ни в будни, ни в выходные, ни в праздники тоже увольнений здесь не положено никому. На обыкновенные человеческие радости остается отпуск. Что там ни говори, а вот это удивляет… Непоказное, естественное это — идущая от сознания долга готовность поступиться насущными земными благами, посвятить себя только тому, что называется просто службой, — это надо понять, чтобы понимать вообще характер пограничника.

Заместитель начальника заставы по боевой подготовке — так звучит полностью должность лейтенанта Сафина. Для краткости его называют «замбоем». Замбой рассказывал, что жизнь на заставе не столь уж однообразна, что и края здешние, и природа не так уж неприветливы. По весне и горы и долина хоть и ненадолго покрываются яркой зеленью. Озеро — целебное: купайся, и все на пользу — радоновые источники. Полно всякой живности: лисы, зайцы, кабаны, джейраны — край непуганых птиц и зверей.

…И в самом деле, пока мы ехали до шлагбаума, и потом по дороге до отряда не раз встречались в свете фар зайчишки, уже успевшие перелинять в белый цвет. Мчатся косые, куда глаза глядят, а то норовят прямо под колеса, глупые. Рассказывают, многие дикие животные здесь разучились опасаться человека. Это очень любопытное свидетельство спокойствия на границе. Но надо напомнить еще раз: заповедная тишь — дело рук пограничников.

Чем дальше от границы, тем острее ощущаешь смысл всего, что делается для того, чтобы там все было в порядке, сколько в это вкладывается труда…

Застава… Это слово идет еще от Руси изначальной. Уже тогда, в стародавние времена стояли по рубежам земли древних русичей сторожевые посты. На засеках, на высоких холмах, по берегам порубежных рек несли дозорную службу ратники, зорко вглядывались в чужедальнюю сторону, упреждая внезапный набег ворога. И зажигались на курганах костры, мчались на конях гонцы, чтобы поднять по первому сигналу опасности дружины русских витязей. Слово «застава» — ровесник словам Русь, Отчизна. От поколения к поколению передавались традиции былинной славы, ратной славы тех богатырей, которые принимали бой за родную землю на дальних заставах.

Там, на границе, мне не раз доводилось слышать «служба пограничная — служба необычная».

Все, что происходит на границе, не укладывается в рамки повседневности, не укладывается в общеизвестные представления о воинской службе. Вся необычность этой службы в том, чтобы как нечто обычное звучали слова доклада с заставы изо дня в день: «На участке заставы признаков нарушения Государственной границы СССР не обнаружено!» Это и есть, в уставной формулировке, знакомое всем «граница на замке». И пусть так будет всегда — это самое главное, что можно пожелать часовым границы, замечательным парням в зеленых фуражках.

Александр Ляпустин

ЧЕТЫРЕ КИЛОМЕТРА НАД УРОВНЕМ МОРЯ

Очерк

Здесь нет контрольно-следовой полосы, привычных нам пограничных знаков — столбов с гербом страны, граница здесь может проходить по самому гребню хребта, по узкому каньону, в котором беспокойно бьется седая струя воды; по склону горы даже настойчивым горным травинкам не за что зацепиться корнями…

Это граница, ее участок, который поручено охранять Краснознаменному Восточному пограничному округу, а точнее — Пржевальскому пограничному отряду. Это граница — это Тянь-Шань. Весной, приглашая меня в гости, пограничники смеялись: «У нас всегда солнце». Только побывав здесь, я понял истинный смысл этой фразы — облака плывут куда ниже, чем разместились заставы…

Самолет Челябинск — Алма-Ата перебросил нас через Казахстан. В аэропорту гостеприимная встреча (сотрудники редакции «Часовой Родины», издающейся в Краснознаменном Восточном пограничном округе, позаботились о том, чтобы мы были избавлены от поисков в незнакомом городе) и… первая встреча с земляком-пограничником. Правда, был он не в военной форме, а в черном комбинезоне — Сергей Щелканов, в недавнем прошлом студент Челябинского политехнического института, несет военную службу в типографии. О нем отзываются как о совсем неплохом линотиписте. Мы попросили его рассказать о себе, и вот какие строки он набрал на своем линотипе:

«Сергей Щелканов. Закончил два курса политехнического института. Энергофак. Папа работает на металлургическом комбинате крановщиком в обжимном цехе № 2. Его зовут Василий Николаевич. Любая профессия военного нужна, нужно только честно исполнить свой долг»…

Пограничников в Алма-Ате можно встретить, но границы не увидеть. И наш путь лежал дальше — над вершинами Заилийского Алатау в небольшой городок Пржевальск, уютно притулившийся к горам на берегу Иссык-Куля. Там находится пограничный отряд, в котором служит немало челябинцев. Сюда ездят ежегодно комсомольцы объединения «Полет». В составе этой части их подшефная застава.

Фантастический по красоте пейзажей перелет заканчивается встречей на небольшом аэродроме, переездом в часть и знакомством с земляками, которые… уже собрались домой. Они, как говорят здесь, уже спустились с гор и оформляли документы для возвращения в родные края.

Познакомились: Василий Арбузин, Артур Хазгалеев, Олег Родионов и Владимир Федоров. По значкам сразу понял, как отслужили ребята — все отличники погранвойск, все награждены знаками ЦК ВЛКСМ «Воинская доблесть». Василий Арбузин служил гранатометчиком, собирается в родном Боровом совхозе Брединского района вернуться к любимой профессии тракториста. Вожатый собак Артур Хазгалеев, работавший до призыва в Канашевском совхозе Красноармейского района, а еще раньше закончивший Троицкий зоотехникум, решил в своем Красногорске работать на свинокомплексе. А Олег и Владимир возвращались на работу в Сим, оба до призыва работали на заводе.

Здесь, в части, как оказалось, немало челябинцев — и тех, кто еще готовится к нелегкой службе на границе, и тех, кто готовит их к этому.

До границы и недалеко, и неблизко. Нужно еще преодолеть десятки километров (но уже не тысячи!), весь вопрос — как. Принято решение — пробиваться на горные заставы автомашиной. Поставлено условие: при малейших осложнениях возвращаться назад, по пути следования оповещены посты, на которых мы должны докладывать о себе, если мы не выйдем в контрольное время на связь, будет организован поиск…

Начальник политотдела Краснознаменного Восточного пограничного округа генерал-майор Анатолий Тимофеевич Худяков (он в этот день был в отряде на собрании партийного актива) еще раз предупредил: «Просим об одном: максимальное соблюдение требований безопасности. С горами не шутят. С нашими — тем более!»

Начальник политотдела отряда решительно отдал свой УАЗ-469. «Экипаж» укомплектован: водитель — отличный воронежский парень Николай Кожевников (это была его последняя поездка перед увольнением в запас), старший группы — начальник клуба капитан В. И. Бескоровайный и мы — фотокорреспондент Юрий Штрайзент и автор этих строк.

Еще раз уточняем время выезда — завтра, в восемь ноль-ноль и ни минутой позже. От этой минуты начинается отсчет времени нашей поездки, от этой минуты нас будут вести по трассе контрольные посты (потом мы поняли, почему Бескоровайный постоянно смотрел на часы — контролировал время, в уме просчитывая график нашего движения).

Для нас горы были одна красивее другой и в то же время обезличенными, а он четко ориентировался, где мы в данный момент находимся, сколько прошли, сколько еще нужно пройти, чтобы у контрольного поста выйти из машины и доложить по телефону кому-то невидимому: «Прибыли на …, идем по графику, все в порядке». А потом отправиться дальше. Или выше?

Выше! Потому что наш путь пролегал не столько вдаль, сколько вверх — в конечном результате мы должны были оказаться на высоте почти четырех тысяч метров над уровнем моря, а перевалы, как я уже говорил, были именно на такой высоте. Нежное слово «серпантин» не очень подходило для дорог на них. Когда замирает дух от коротких петель и поворотов дороги, когда долго видишь внизу все уменьшающиеся домик поста, фигурки людей и одну из них — отличного парня из Магнитогорска, подручного сталевара из первого мартена Евгения Демина…

Он сам на этом безлюдном посту появился откуда-то из-за машины (весть о нашем проезде опережала нас):

— Вы из Челябинска? А я из Магнитогорска, — и широко и радостно улыбнулся. Я протянул ему большое-пребольшое и яркое яблоко, и он удивился — не из Челябинска же везли гостинец — так и стоял с ним в руке, пока мы петляли по первому перевалу и смотрел нам вслед. Впрочем, если он и видел ползущую по белому склону черную точку машины, то в наших глазах он давно слился с зонтиком постовой будки — горы, видно как в перевернутый бинокль, еще вроде не отъехал, а уже далеко…

О горах и перевалах все-таки потом. Сначала надо рассказать об уникальной заставе и исключительных людях, которые служат на ней.

Когда еще только собирались, «утрясали» состав экипажа и наконец решили двигаться на автомашине, политработник Шухратбек Турсунбекович Расулов предупредил:

— Обязательно заедьте на заставу номер семь. Обязательно! Иначе Борис Николаевич обидится.

Сразу скажу: назвав заставу, я не выдал никакой военной тайны — это название, этот номер пограничники давно присвоили дому в одном из поселков, где живут Зоя Васильевна и Борис Николаевич Свистуновы.

В 1943 году Свистунов рвался на фронт, сражаться с фашистами. Однако командование решило по-своему, и Борис Свистунов оказался на пограничной заставе, на границе с Турцией. Знающие историю Великой Отечественной войны помнят, как важен был этот участок границы, спокойствие на нем. После победы Борис Николаевич служил во многих местах, к концу службы преподавал в пограничном училище. В звании подполковника ушел в запас и обосновался в тех самых местах, где мы и оказались.

«Застава номер семь» — это уютный домик и роскошный сад Свистуновых. Осень уже глубокая, у нас на Урале зима, поэтому видим через заборчик пустынный сад с укрытыми брезентом и полиэтиленом кучами. На сигнал автомашины почти бежит пожилой мужчина: мы, конечно, догадываемся, что это и есть Борис Николаевич, а с Валерием Бескоровайным они обнимаются, как старые друзья.

— Проходите, проходите, — еще не спрашивая имен, открывает он калитку. — На заставы собрались? На какие? — и получив ответ, радостно восклицает: — Отлично! В самый раз им посылку мою передать… Вот молодцы, что заехали.

И тут же начинает хлопотать, в суету включается и Зоя Васильевна. Появились мешки, в которые у нас обычно ссыпают картошку, вскрыты укутанные под деревьями кучи и нашему взгляду предстают фантастической красоты (и как тут же убедились: отменного вкуса!) яблоки. И так же, как мы на Урале картошку, стал насыпать Борис Николаевич в эти мешки яблоки: «Вот хорошо, ребятам увезете! Вот как хорошо!»

Насыпаны и завязаны мешки, отведали мы яблок и груш, а Зоя Васильевна и Борис Николаевич все еще не могут успокоиться — увидели на сиденье свободное местечко, еще яблок добавили, пытались во все свободные карманы нам положить, да яблоки-то в карман… не лезут — такие крупные! Взяли слово, что на обратной дороге заедем снова, и долго смотрели нам вслед.

За многие годы Зоя Васильевна и Борис Николаевич не продали ни одного яблока на базаре — все, что выращивают, с любой оказией отправляют на далекие и ближние заставы.

Потом, когда мы добрались до цели, когда увидели окружающие несколько домиков заставы неприступные горы — без снега (сдувает), без растительности (что удержится на скалах?), когда увидели, как радостно несли солдаты весомый мешок (привет от Бориса Николаевича), когда увидели эти яблоки на солдатском столе, мы поняли, что значат они для ребят в заоблачной выси…

…Ну а теперь, когда укомплектован наш «экипаж», когда загружена почта и кинофильмы, когда визит на «заставу номер семь» окончательно утяжелил наш «уазик», можно и о горах. Тем более, что сразу наш путь по асфальту обрывается поворотом влево — в горы, в ущелье горной реки.

Горы… Загляните в учебник географии и почитайте, что там написано про Тянь-Шань. Посмотрите, какой густой, темно-коричневой краской обозначены они. Это неприступные скалы. Вершины можно увидеть из окон машины, лишь приклонив голову чуть не до пола кабины. Горы в снегу, который не тает и летом, горы без снега, который с них сдувает зимним ветром, горы в темно-зеленых юбочках из тянь-шаньских елей внизу и абсолютно обнаженные, без какой-либо растительности наверху. Горные и реки и речушки в ущельях, перевалы, верхняя точка которых колеблется возле отметки 4000 метров. Дороги, как тропы горного козла, зависающие над обрывами-пропастями и петляющие вверх к перевалам, зажатые в теснинах и зауженные каменными осыпями, заметенные снегом и обледеневшие на ветру…

Скажу лишь одно: первая (асфальтированная часть) половина пути заняла каких-то два часа, и такое же расстояние в горах отняло шесть часов, а табличка в кабине: «Скорость не более 60 километров в час!» выглядит насмешкой, потому что в отдельных местах стрелка спидометра вообще не хочет отделяться от нуля… И дорога только по спидометру делится на два равных отрезка, а по карте горная часть куда как коротка, и длина эта достигается за счет головокружительных петель и поворотов, подъемов и спусков.

Такая вот дорога, на которой с нежностью вспоминаешь о тряском и гулком вертолете, и привела нас на первую заставу. Назову я ее, чтобы отличать от следующей, — Оазис. В распадке между скалистыми горами, на слиянии двух рек, окруженная несколькими деревьями, безлистными в эту пору, неожиданно возникшая из-за очередного поворота, когда уже наши силы (пассажиров просто!) были на исходе, она показалась действительно оазисом, и это правда.

И еще потому назвал эту заставу Оазисом, что на очередном контрольном пункте, где нужно было докладывать о прохождении этапа, увидел два фантастических дерева. Мало того, что вокруг был поистине (как обещали нам внизу) лунный пейзаж, а истинное название горной долины давно заменил на «Долину смерти» (попади в буран — не выедешь) — у здания «росли» два невиданных дерева. Стволы им заменяли чугунные покрашенные трубы, ветки были сделаны из проволоки, и на ветру гремели металлические зеленые листья. Нет, это не псевдодекор, которым иногда украшают еще наши кафе, это тоска по зеленому листочку, которого не видят ребята долгие месяцы службы.

А в Оазисе на площадке росло несколько деревьев и сплетенные корни-стволы одного показывали, как дорого достается им эта жизнь. Вокруг был посажен еще десяток-другой. Как сказал офицер Марат Мажитов, одни прижились, другие придется убирать, садить новые. Но каждый год приживается хоть несколько деревцев, и над водой горной речушки летом клубится легкое облачко зелени, о которой так тоскует сердце солдата, приехавшего сюда или от наших кудрявых уральских берез, или из Мещерских лесов…

Марат Мажитов здесь пятый год, и то, что мы увидели, — дело хлопот его и старание солдатских рук.

В теснине голых скал на берегу речушки прежде всего привлекают внимание два двухэтажных домика — в одном собственно застава, где пограничники готовят пищу и едят, смотрят телевизор и пишут письма домой, спят и умываются. В другом живут семьи офицеров и прапорщиков. Вокруг рассыпались, если можно так сказать о площадке размером с футбольное поле, вспомогательные помещения: гараж и котельная, баня и вольер для собак, конюшня и скотный двор. В конюшне несколько неприхотливых, выносливых лошадей, которые несут вместе с пограничниками нелегкую службу (каково им, можете представить по тому, что наш «уазик» на горных дорогах явно задыхался). В помещениях для скота несколько свиней, две коровы, бык, два теленка. А еще обнаружил я прилепившуюся к скале… теплицу!

Как все это важно, поймете, когда представите, какую нелегкую службу несут наши парни — и днем и ночью, в затишье и в ветер (а он здесь немилостивый) им приходится идти в дозоры по горным дорогам. А возвращаешься домой (иначе заставу не назовешь!), есть теплая вода, чтобы умыться и побриться, тепло в помещениях, а на обеденном столе будет стоять совсем домашний стакан молока с только что испеченным теплым хлебом (хлеб они ведь сами пекут) или лежать яблоко из посылки Бориса Николаевича, а то и салат из огурцов или помидоров.

Вдумайтесь, среди скал, на которых и деревья не приживаются, пограничникам удается вырастить лук, огурцы и помидоры. В теплице сейчас заложен новый урожай, но нам удалось попробовать огурец из прежнего. Тоненький, бледно-зеленый, но огурец на высоте стольких-то тысяч метров над уровнем моря! А ведь все это, что понадобилось для сооружения Оазиса, поначалу было принесено практически на руках, по тропам, которых боялись верблюды. Только потом пролегла мало-мальская дорога.

Выше Оазиса мы побывали еще на одной заставе. Ее впору назвать Орлиным гнездом. Там, посложнее, скажем, нет «центрального» отопления — топят печи-голландки. Там уже нет лошадей — они не могут жить на такой высоте, но еще живут коровы и в свинарнике слышно хрюканье. Но и там есть тепличка, правда, с выбитыми стеклами (ребята пояснили — камнепад поработал). И взаправду в Оазисе мы чувствовали себя уютнее, но необходимое для солдатского быта есть и в Орлином гнезде. На обеих заставах смотрят телевизор с помощью мудреных антенн «Орбиты», есть библиотечки и радиопроигрывающая аппаратура, есть киноустановки, на которых не по одному разу прокрутили привезенные нами фильмы. С Орлиного гнезда спускаются за водой за пять километров от заставы — текущая там речушка в эту пору представляет поток льда — промерзает до камней. Но — дух соперничества! — на Орлином гнезде похвастались наши земляки: «Зато у нас летом эдельвейсы цветут!»

На заставе все делают сами: отапливают помещения и стирают белье, пекут хлеб и ухаживают за скотом (многие научились доить корову), моют полы и монтируют электропроводку, топят баню и пилят завезенные дрова, подгоняют форму и ремонтируют обувь, благоустраивают территорию и ремонтируют канализацию (она есть в Оазисе), чистят лошадей и ремонтируют их сбрую, пропалывают скромные грядки в теплицах и делают домашнюю колбасу, летом делают квас по-уральски и угощают им редких гостей, ремонтируют линии связи, оборудуют спортплощадки и полосу препятствий, отвоевывая для этого у скал дополнительные квадратные метры…

Все делают сами! И многие мамы, читая эти строки о своих сыновьях-пограничниках, наверное, удивляются: «Он ведь дома ничего не умел…» Да, те самые ребята теперь умеют многое, в армии нянек нет, а в горах, где каждый человек на счету, тем более. Поэтому гранатометчик умеет доить корову, а повар может отлично стрелять из пулемета.

О том, что они умеют, чему научились на службе в армии и конкретно во время службы на границе, они расскажут сами, ответив на вопросы небольшой анкеты, которую я распространил среди земляков. А сейчас все-таки следует рассказать, что же такое граница и служба на ней, притом та ее часть, которая проходит за стенами их временного дома, независимо от того, называется он Оазисом или Орлиным гнездом…

У всех нас есть свое представление о границе, навеянное книгами и кинофильмами. Все мы видели, как идущие вдоль контрольно-следовой полосы пограничники обнаруживают на разбороненной гряде следы нарушителей. Немедленный сигнал на заставу: «Нарушена граница!» Наряд, спустив поводок собаки подлиннее, бросается по следу, а в это время на заставе раздается команда: «Тревога! Застава в ружье!» В считанные секунды выбегают только что спавшие солдаты, уже одетые, с оружием в руках, взревел мотор автомашины и «тревожная» группа скрывается в ночи…

Перекрываются возможные пути углубления нарушителя в нашу территорию, круг, раскинутый по команде с заставы, все сужается, и наконец, вот он, виден петляющий в кустах нарушитель. Звучит команда «Руки вверх» или бросается на него собака — нарушитель повержен, задержан…

И снова вдоль контрольно-следовой полосы идет пограничник, зорко вглядываясь: не прошел ли кто… Сколько раз мы видели такое в кино, а здесь в Оазисе или на Орлином гнезде подобного не увидишь. Не проложишь на этом участке контрольно-следовую полосу. И потому, что не выдолбить ее в камне, и потому, что чаще всего линией границы служит непроходимая линия перелома горного хребта. Заснеженного или незаснеженного, но непроходимого. А задача как у всех пограничников одна — граница должна быть неприкосновенной, ее не должны нарушить ни с нашей, ни с сопредельной стороны.

Поэтому главная задача пограничников Оазиса или Орлиного гнезда — слушать тишину, быть предельно внимательными и наблюдательными. Уметь в фантастическом многообразии складок и переломов горных круч заметить любое изменение, заметить любое шевеление или блеснувший отраженный луч. Утомительное многочасовое наблюдение, вслушивание в тревожную тишину ночи, когда в скальных нагромождениях, в ущельях и расщелинах не видно ничего.

Постоянное наблюдение. На огромной территории, «подведомственной» заставе, они должны знать все: кто прошел редкими горными тропами-дорогами, сколько, в каком направлении. Я знаю теперь: каждый шаг наш был известен, потому что видел у одного из ребят пометки: «Район… два чабана, одна отара. Движутся в направлении…» Такое, наверное, и про нас… Ничто не должно остаться незамеченным. Да еще в местах, возможных для продвижения людей, проверить: нет ли новых, не известных ранее следов. Да еще постоянно изучать местность, выявлять щели и ущелья, по которым могут пройти нарушители. Иные, ранее не проходимые, открывают после изучения свои тайны и заставляют внимательнее затем наблюдать за ними.

Кто-то спросит: раз так непроходимы эти места, нужна ли такая бдительность и непрерывная вахта на границе? Нужна! Приведу примеры из довоенного прошлого, когда и у нарушителей, и у пограничников, стерегущих рубежи в этих непроходимых местах, и вооружение было иное, и технических средств нынешних не было…

Ноябрь двадцать пятого года. Пограничный дозор обнаружил сорок девять вооруженных контрабандистов, везущих восемьдесят пудов опия. Завязали неравный бой. Подоспела помощь, нарушителей нагнали, но в схватке погибла и часть пограничников. Им установлен памятник в Пржевальске, с которого начался наш путь к границе. У него клянутся в верности традициям нынешние ее защитники.

Тридцать первый год, осень. Группа баев собралась для прорыва на сопредельную сторону. Их были десятки. Они гнали по горным тропам много скота. Пограничники отбили более ста коров, тысячу четыреста овец. В дальнейшем преследовании девять бандитов убито, четверо задержано, отбито двести семьдесят лошадей.

Следующий, тридцать второй год. Границу пыталась перейти банда в 25 человек. Восемь из них застрелены, отбито 37 лошадей, восемь килограммов опия.

Еще через два года — в тридцать четвертом. Банда в тридцать человек. В перестрелке погибли пять бандитов, одиннадцать взято в плен, захвачено пятнадцать единиц оружия, отбито сорок лошадей, шесть верблюдов, двадцать один килограмм серебра…

Таков этот участок рубежей советской Отчизны. Сложный и непроходимый, сложный и… проходимый. Нет сейчас басмачей, нет сейчас таких банд, но кто сказал, что из-за этого можно снизить бдительность?! Тем более, что нарушения границы были и не так давно.

Вот почему ночью и днем, в любую погоду в высокогорных условиях несут здесь службу ребята из Челябинска и области, Рязани и Иванова, Коми АССР и Воронежа. Граница всегда должна быть на замке. Вот почему и сегодня на солдатских кителях мы видим знаки «Отличник погранвойск», ЦК ВЛКСМ «Воинская доблесть», медали «За отличие в охране Государственной границы СССР». Вот почему на челябинских улицах мы можем встретить бывшего пограничника с медалью «За боевые заслуги» или орденом Красной Звезды. Кто же эти ребята, которые держат неприступными эти рубежи?

С офицером Сергеем Коваленко (он служит на другом участке границы) мы встречались еще раньше в Челябинске во время весеннего призыва. Он приезжал к нам в город за тем, чтобы получить будущее пополнение защитников границы. Еще тогда я спросил его, каким образом определяет он тех, кто подходит к службе на границе.

Особых требований нет — будущий пограничник должен быть готов к службе, как любой молодой человек, призываемый в иной род войск. Но одно непременное условие — у каждого кандидата на службу в пограничных войсках офицер Коваленко после собеседования, после рассказа о трудностях, которые ждут на границе, спрашивал, желает ли он служить на заставе. Представляете, насколько ответственная эта служба, если у молодых парней, и без того обязанных выполнять свой воинский долг перед Родиной, спрашивают желание?

Да, потому что, если впоследствии не пойдет у парня служба, не захочет он или не сможет служить на границе, заменить его в горах, где счет не на роты и батальоны, а на каждого человека, будет очень трудно. Ведь иные заставы бывают подолгу отрезаны от «большой земли».

Так что сразу скажем: все, с кем мы встретились на двух заставах, добровольно выбрали из всех армейских путей именно этот — пограничный. Поэтому вопрос: «Добросовестно ли служат наши земляки?» — был просто неуместен на заставах. Добросовестно служат все, другое дело — у одних это получается лучше, у других чуть похуже. Это ясно, и тем приятнее в ленинских комнатах обеих застав было увидеть скромные фотографии земляков на стендах «Лучшие комсомольцы», «Победители социалистического соревнования», «Наши отличники», «Лучшие спортсмены»…

И все же из-за краткости пребывания на заставах было решено провести небольшое социологическое исследование. Быстро были сочинены несколько вопросов, на которые наши земляки и ответили.

Но сначала о тех, кто нам отвечает, об их воинской и гражданской специальностях: Ильгар Зейналов, старший сержант, фельдшер, командир отделения; Радис Гарипов, рядовой, помощник машиниста, старший водитель; Александр Лебедев, рядовой, водитель автомашины, стрелок-водитель; Юрий Седов, рядовой, электросварщик, вожатый собак; Андрей Зуев, рядовой, техник-конструктор, старший-вожатый службы собак; Юрий Корнилов, рядовой, наладчик оборудования, старший стрелок-наводчик. Эти шестеро — с Оазиса. Еще четверо — с Орлиного гнезда: Игорь Карнаков, рядовой, электромеханик по ЭВМ, мастер по электроприборам, радиотелеграфист; Александр Тукачев, помощник машиниста тепловоза, водитель; Юрий Рыбьяков, рядовой, животновод, стрелок; Вадим Дегтярев, рядовой, помощник машиниста электровоза, аккумуляторщик, радиотелеграфист…

Всем им задан такой вопрос: «Чему научились во время службы на заставе?»

Ильгар Зейналов:

— Шить, стирать, варить, брить, стричь, ездить верхом, ухаживать за животными, отапливать заставу, топить баню, столярничать и плотничать, лепить из папье-маше (его макет топографической схемы я видел!), рисовать, делать резьбу по дереву, строить, заниматься сельхозработами, лечить, водить автомашину, стрелять, обращаться с оружием, владеть приемами рукопашного боя, обращаться со средствами связи.

Каков «набор» у выпускника медицинского училища!

Радис Гарипов:

— Научился водить машину в горных условиях, стрелять из всех видов стрелкового оружия. Научился ценить дружбу.

Александр Лебедев:

— Вожу машину в горах, стреляю из любого оружия, овладел приемами рукопашного боя, могу печь хлеб…

Юрий Седов:

— Кроме специальности вожатого собак получил специальность киномеханика второй категории, научился водить автомашину, бережно относиться к своему оружию. Научился печь хлеб, готовить, шить, стирать. В общем стал самостоятельным человеком, но главное — здесь на заставе научился по-настоящему ценить дружбу и взаимовыручку.

Андрей Зуев:

— Научился обращаться со служебными собаками, в этом деле усовершенствовался как в теории, так и на практике. И по мелочам: умею теперь штукатурить, белить, плотничать. Стал собранней и аккуратнее. Но самое главное: стал еще больше любить свою Родину. Ведь здесь, на последних метрах, чувствуешь ответственность за свою страну.

Вадим Дегтярев:

— За время службы на заставе научился многим полезным делам — по военной специальности, делам по хозяйству. Самое главное: научился преодолевать различные трудности, а это будет не так уж мало в гражданской жизни…

Это, кстати, начало ответа на следующий вопрос: «Что из приобретенного на службе пригодится дома?»

Вот о чем сообщают анкеты.

«Все пригодится в дальнейшей жизни». «Закалка, тот дух, который вложили нам за эти два нелегких года здесь, на заставе. Уважение к людям, независимо от того, кто они».

Условие анкетирования было одно: «Ребята, не списывайте друг у друга!»

Каждый отвечал самостоятельно, а ответы, собранные вместе, я думаю, составили коллективный портрет земляков с далеких застав, которые мы назвали Оазис и Орлиное гнездо. И, думается, они лучше любого журналистского описания или служебной характеристики этих ребят…

На страницах «Комсомольской правды» рассказывалось о правах и льготах для воинов-интернационалистов. Среди прочего было сказано, что один день службы в ограниченном контингенте наших войск в Афганистане засчитывается в выслугу за три. Так вот на заставах, на которых пришлось побывать, чуть полегче — «коэффициент» один к двум. И офицер Марат Мажитов, прослуживший в Оазисе пять лет, только за этот период имеет десять лет военного стажа… А у политработника Расулова с зачетом границы и Афганистана выслуги 28 лет и по «стажу» можно три года как быть на пенсии, а лет-то ему всего… тридцать шесть. Такой вот «коэффициент»…

В сутках два дня и две ночи — этой формулой, думается, объяснена вся сложность пограничной службы на высокогорной заставе. В этом и разреженный горный воздух, когда надо помнить (сколько раз сам забывался!), что без привычки лишние полсотни метров не пробежишь. Что полсотни! На одном из перевалов, когда наш «уазик» застрял в снежном заносе, попытался я копнуть снег лопатой — после нескольких взмахов хватал открытым ртом воздух, как рыба на льду Шершневского водохранилища. Да и на заставе — чуть поспешишь и та же картина — долго потом взволнованно бьется сердце. А чуть привыкнув, не удивляешься, что не с первой спички раскурил сигарету — пшикнет головка спички, а лучинка и не думает заняться огнем.

В «двойном коэффициенте» — и эти горы без зеленой краски лета, и ежедневные пограничные вахты (ежедневные — это значит и днем, и ночью), и обязанность выходить в наряд в любое время года и в любую погоду…

…Наше возвращение, наш спуск с гор в Пржевальск, зависели от тех, кто находится там, внизу, от командования отряда. Алма-Ату и Пржевальск в этот день завалило снегом и, глядя в сторону невидимых за снежной пеленой гор, командование не спешило давать «добро». Потому что не знало, как там на перевалах-четырехтысячниках? Если снежный заряд задел их тоже, значит, в путь трогаться нельзя. Мы поначалу удивлялись — у нас, на нашей стороне, за стеной этих перевалов светило солнце и соблазняло выйти на улицу без куртки, но когда утром проснулись от того, что кто-то самовольно распахнул тамбур и двери комнаты для приезжих, и поняли, что этот кто-то — ветер, дующий в самых неожиданных направлениях, когда увидели, как его вихри метут снег над вершинами, удивление прошло моментально, и мы поняли — внизу правы.

Но мне было просто — можно было включить телевизор, поиграть в шахматы, постучать на машинке, записывая первые впечатления от поездки. Мне было просто — во имя нашей безопасности спуск с гор отменили, но ведь никто не отменял (и не отменит никогда!) выход в пограничный наряд. И я видел, как вместо стеганых курток ребята надевают дубленые шубы (вот тебе и юг Средней Азии!), покрепче завязывают шапки-ушанки и становятся похожими на ночных сторожей. Но этим «сторожам» не сидеть в затишке от ветра или в будочке, им идти километры и километры по тем же горным кручам, им также вслушиваться в тишину, да еще бдительнее — нужно прослушать насквозь ветер и заметить чутким ухом любой необычный шум…

Видел, как на качающуюся от ветра тонкую мачту поднимался связист — закрепить на ее макушке оборвавшуюся проволоку антенны, ведь связь необходима каждую минуту. Многое видел и многого… не видел, потому что в этот ветер, метущий снежную крупу, находился в Оазисе. Потом, когда придет за нами вертолет и на месте его посадки встретимся с ребятами из Орлиного гнезда, узнаем от них, что посрывало шифер с крыши, что-то вывернуло, отнесло, уронило… Там ведь гораздо выше, и ветер свирепей, как из сопла реактивного двигателя вырывался из зажатого скалами ущелья. Наступал с тыла, а ребята должны были в это время, не отрывая внимательных глаз, обеспечивать положенную охрану с фронта…

Это тоже учитывает «двойной коэффициент». А ребята служат на заставе два года. Значит, возвращаются они домой не только со многими умениями, о которых рассказал, но и с двойной закалкой, с двойной проверкой на стойкость и мужество, с испытанной горами, непогодой и временем оторванностью от большой земли, наконец, дружбой.

И вот что поразительно: сколько ни наблюдал за ребятами, не слышал каких-то особых команд, громких приказов — все делалось как бы само собой. Независимо от времени суток и состояния погоды служба шла, как раз и навсегда заведенный часовой механизм. Отправляясь на поиск Ильгара Зейналова, вдруг узнавал, что он в это время уже в наряде, идет по маршруту горными тропами, а вечером вдруг заставал его, опять же неожиданно для себя, на коротком совещании сержантов… У каждого в любой момент было дело, каждый был занят, и перемещались ребята во времени и тесном пространстве заставы, как-то взаимодополняя, взаимозаменяя друг друга. Это тоже достигается непросто. Но ведь так и должен работать механизм охраны нашей границы — без шума, четко, слаженно и, главное, постоянно. И это тоже достигается теми высокими требованиями, которые и определяют, что у пограничников на заставах в сутки вмещаются два дня и две ночи…

Челябинск — Тянь-Шань — Челябинск

Поэзия

Оренбургскому литобъединению имени Мусы Джалиля исполнилось тридцать лет. Всесоюзное признание получило оно на VIII совещании молодых писателей. О работе одного из лучших литобъединений страны писали С. П. Залыгин и П. Н. Краснов на страницах газеты «Комсомольская правда». Профессиональная зрелость произведений воспитанников литобъединения подтверждается постоянными публикациями в центральных издательствах «Современник», «Молодая гвардия» и на своей родине — в Южно-Уральском книжном издательстве.

За последние пять лет лучшие произведения изданы в коллективных сборниках «На своей земле», «И дым отечества», «Тепло чужого очага», «Сенокосы».

Лауреатом журнала «Литературная учеба» за 1986 год стал молодой прозаик Игорь Пьянков, главы из его исторического романа предлагаются и читателям сборника.

Год 1987-й в жизни литобъединения ознаменован новым событием: всесоюзный журнал молодых литераторов крупно представил наше литобъединение, отдав свои страницы поэтам и прозаикам Оренбурга, со многими из которых можно продолжить сегодня знакомство и в «Каменном Поясе».

Геннадий Хомутов,

руководитель Оренбургского

областного литобъединения

имени Мусы Джалиля

Юрий Орябинский

СНЫ

Валился я на доски неоструганные,

Стянув в полудремоте сапоги.

В ушах гудели басовыми струнами

По гравию дневального шаги.

Едва касался головой шинели,

Шеренгами накатывались сны.

А звезды и мерцали и синели,

Чисты по-деревенски и ясны.

И в снах шагал я в сторону рассвета,

К далекой и родимой стороне,

Где девочка, прильнувшая ко мне,

В голубенькое платьице одетая,

Чертила что-то веткой на луне.

Ее волос созвездия касались

И россыпью подснежников цвели.

И реки с океанами сливались,

Как наша юность с юностью земли.

Распахнут мир, и нету тайн в природе —

Мы их открыли с девочкой вдвоем…

Не досмотрев, я слышал на восходе

Пружинное солдатское:

                   — Подъем!

ЭШЕЛОН

Неширокий двор военкомата,

По углам заросший полынком.

— Вы еще пока что не солдаты, —

Говорил нам рыжий военком.

Мы еще полны домашней лени,

Знать не знаем власть военных слов.

В эшелоне душно от сирени

И светло от стриженых голов.

Мимо пролетают полустанки,

И весна врывается в окно.

Из рассказов знаем мы про танки,

И войну мы знаем по кино.

В нас еще слепая бродит сила,

Мы по интуиции одной

Связываем с именем Россия

Все, что остается за спиной.

И пройдем немало километров,

И сойдут с нас тысячи потов,

Прежде чем — осознанное — это

Врежется в нас намертво потом.

И тогда придем мы к пониманью

Твердо, на сомненьях не скользя,

Что предать Россию поруганью

И отдать кому-нибудь нельзя.

* * *

Я напишу, ты только подожди,

Немного выжму воду из шинели.

У нас опять проклятые дожди

И льют, и льют четвертую неделю.

Я расскажу, как дики здесь места

И как суровы люди и рассветы,

А жизнь, как штык, нацелено-проста

И требует такого же ответа.

Сказав тебе, душой не погрешу,

Что здесь обрел я больше, чем утратил.

Ты подожди, я скоро напишу —

Лишь высохнут промокшие тетради.

Владимир Макуров

МЕЛОДИЯ МЕТАЛЛА

Мне нравится лирический этюд

осенних красок городского парка,

и резкий звук суровых зимних вьюг,

и звон капелей озорного марта.

Но есть над городом ведущая одна,

запевная и основная тема:

мелодия горячего огня,

мелодия прокатов и мартена.

В моем цеху намного больше труб,

чем в механизме сложного органа.

И мы играем в сотни грубых рук

мелодии стального урагана.

Хитросплетенье высочайших гамм

рождают люди в творческом задоре.

И рады мы, что нашим голосам

с другими слиться тысячами в хоре!

* * *

На Сухой Губерле я ловлю карасей

в окружении желто-зеленых кубышек.

На Сухой Губерле удивленный репей

из-под камня пробился, расправился, дышит

На Сухой Губерле то земля, то вода…

И усталое солнце опять распыхтелось.

Дождь приходит сюда из-за гор иногда.

А резина на лодке мгновенно нагрелась.

Связан пылью, рванулся к реке суховей…

Я сегодня ночую в степи с пастухами.

А за это для них наловлю карасей

на Сухой Губерле, что течет под ногами.

Юрий Селиверстов

ТОПОЛЬ

Спилили тополь у крыльца.

Что за беда — душа забудет.

Но сорок пятого кольца

На этом пне уже не будет.

Он ветви клал на провода,

Он по ночам стучал в окошко,

На нем скрывалась иногда,

Цыплят выслеживая, кошка.

Сосед ругался и грозил,

Хотел поджечь его, по слухам.

А он округу заносил

По окна тополиным пухом.

Он застил свет, сорил листвой,

Был и уродом, и вражиной,

Он встал к соседям на постой,

А ведь у них гараж с машиной.

Он поросль новую пустил,

Хранил от ветра птичьи стаи.

…Я зла не помню, я простил,

Но вот скворцы не прилетают…

* * *

Дай бог, чтобы вас на крутых поворотах

Всегда стороной обходила беда.

…А в доме напротив — звезда на воротах,

Последняя в нашей округе звезда.

Дай бог, чтобы вас не оставили дети,

Когда вам метели прибавят седин.

…А в доме напротив живет дядя Петя,

Который на всем белом свете один.

Прошли снегопады, так тихо, как годы,

Так странно прошли, как по чьей-то вине.

…А в доме напротив — два старых комода,

Да пять фотографий на голой стене.

Как мудро по доброй традиции давней

Из тех же ручьев пребывает река.

…А в доме напротив не вешают ставней

И двери все так же не знают замка.

Конечно, потерями жизнь не измерить,

Но крылья стареют, и слабнет полет.

…Дай бог, чтобы мне никогда не поверить,

Что в доме напротив никто не живет.

Александр Филатов

* * *

Потерявший любовь и обличье земное,

Как сухая трава, к горизонту качусь…

Может быть, я в пути это мокрое, злое —

Дорогое лицо вновь любить научусь.

И — вернусь. И простишь! И сама — повиликой.

Наваждение снимешь с понурой души:

Вновь окажется жизнь и простой, и великой…

Но любить безоглядно меня не спеши.

Я запомню ковыль, я запомню овраги —

В мыслях буду всегда — гневным ветром гоним —

Вдруг не хватит мне сил и не хватит отваги

Вновь начать для тебя незаконченный гимн.

* * *

Земле в глаза я не смотрю:

Как блудный сын с Большой дороги…

Курю и плачу. И курю

Заморский яд.

Ищу итоги

Мгновенных лет моих,

Чужих

Итогов нет — есть перемены:

Кого-то нет уже в живых,

А кто-то бродит по Вселенной…

Осталась — Жизнь.

А жить всего —

Одно — последнее мгновенье!

…И кто-то скажет: — У него

Была строка

В стихотворенье…

Владимир Курушкин

* * *

Памяти Владимира Чивилихина

Вырасту, как дерево высокое,

Трону облака своей рукой

Или же поймаю в небе сокола,

Дружного с безумной высотой.

Расскажу товарищу пернатому

О звене, связующем живых,

Что он, вольный сокол,

                                  будет братом мне

С давних лет России грозовых.

Набирала только она силушки,

С Золотой сражалася Ордой.

Соколенком расправляла крылышки,

Чтоб не быть под вражеской пятой.

Отпущу я птицу поднебесную, —

Оперенье гордое прямя,

С синею сольется она бездною,

С музыкою ветра и огня.

В МОСКВЕ

Большому городу привет!

Глухой провинции поэт,

Плыву в метро, почти волнуясь,

И эскалатора змея

Толкает медленно меня

В кинжальный блеск столичных улиц.

Большому городу привет!

Машины, искры сигарет,

Как будто землю покидая,

Летят по мокрому шоссе

В своей компьюторной красе

Автоматического рая.

Большому городу привет!

Мне жаль, в нем друга даже нет.

За каждой шторою парчовой

Никто, никто меня не ждет —

Катись хоть задом наперед

Под хохот Аллы Пугачевой.

Анатолий Тепляшин

* * *

Из всех дорог я выберу одну,

наверное, не гладкую дорогу.

Она ведет в родную сторону,

она ведет к родимому порогу.

Из всех времен я выберу одно:

двадцатый век, вторая половина.

Пусть не во всем мы были заодно,

коль есть вина, так оба мы повинны.

Из песен тех, что спеты на века,

что никакой эстрадой не заглушишь,

прощальные наказы ямщика,

как плач степной, врываются мне в душу.

А женщины? Моя ли в том вина,

но однолюбы редки меж поэтов.

Меня навеки выбрала одна.

Ну что ж, я одобряю выбор этот.

Кто все имел, тем нечего терять,

печальная, но верная примета:

чье имя перед смертью повторять,

откуда ждать прощального привета?

Одно мы в жизни выбрали, одно.

И потому в ночи, глухой, бездонной,

горит, горит заветное окно

звездой призывной на пути бездомном.

* * *

Жизнь прекрасна своей многоцветностью.

Но уж так на земле повелось:

все тускнеет на ней перед вечностью,

кроме черных и белых полос.

Мир, изменчивый с каждой травинкою,

вдруг застынет над темной водой

платьем свадебным, черной косынкою,

светлой радостью, черной бедой.

Наши души лучатся от нежности,

но когда поднимается нож,

остаются любовь лишь и ненависть,

остаются лишь правда и ложь.

Только детство широкой рассветною

через память прошло полосой,

когда с удочкой к месту заветному

по тропинке я бегал босой.

Сколько красок летело навстречу мне,

изумрудно сверкала река,

и подвластные ветру и вечности

отражалися в ней облака.

Жизнь бежала рекою,

                                но разве я

мог подумать тогда (и теперь!),

что заменятся будни и праздники

полосой бесконечных потерь.

Я, прошедший от полюса к полюсу

на чужие земные огни,

все труднее иду через полосы,

все темнее и шире они.

Резче грань между прошлым и будущим,

Как над черной землей — белый снег.

Все тревожней, и проще, и будничней

говорит о земле человек.

Смыло временем место заветное,

но все так же темнеет река,

и над ней, словно души рассветные,

золотые плывут облака.

Проза

Владимир Одноралов

СКАЗКА ПРО ГРИБНОГО ЦАРЯ

Повесть

I

Когда я с приятелем впервые поехал в Елшанку за грибами, то был совсем новичком, то есть в глаза их не видел. Ехали мы автобусом, я читал книгу, а приятель мой ничего не читал.

— Что ж ты, — спрашиваю, — не взял ничего? Дорога длинная, до самой Елшанки — все степь кругом.

— Мы будем читать книгу природы, — со значением улыбнулся он.

Но мы, пожалуй, не знали и букв, которыми написана эта сложная книга, и, как все горожане, собравшиеся читать ее с наскока, бродили без толку по лесу и грибов, конечно, никаких не нашли.

Приятель мой грибником не стал. Он, думаю, и сейчас рассматривает в книге природы одни картинки, воображая, что читает ее. Вот и о себе — ну, что похвального сказать? Ну, прожил, пережил даже пять грибных сезонов и — насмерть увлекся грибами. А минувший — был исключительно счастливым. В грибах проснулась дуроломная какая-то сила, шагу нельзя было ступить в лесу, чтобы не нагнуться. Но хоть и не дуром они росли, а я с некоторой гордостью сознаю, что в это лето брал грибы, какие хотел. А выбор у меня был — ого! Не как в магазине или даже на базаре.

Вот иду утром в лиственницы — они у нас посадками растут — иду и представляю, как мерцают в просеянном сквозь тонкую хвою свете малахитовые лапки чистотела, тонкие, словно зеленые искры, листья звездчатки на золотистой, словно речной песок, подстилке из опавших игл. На ней не сразу увидишь точно повторяющие ее цвет шляпки маслят, но блеском или выбравшейся на свет улиткой они себя выдадут.

Иду, представляю, — вдруг бежит навстречу согнутый ведрами водитель автобуса «Елшанка — Оренбург». Бежит, зажмурившись и покрикивает: «Мест нету, нету мест!» И как-то ведь не спотыкается на тропе, ни грибка из ведра не выронит. Я что-то соблазнился, стал смотреть по сторонам. А грибов-то! Ну под каждым деревом! Так и не дошел до лиственниц. Для маслят и у меня места не хватило.

Словом, практика у меня была, и новичку, которого базарные золотые грибочки расстраивают, кое-что подсказать могу.

Заметки мои в большей степени пишутся из желания найти единомышленника. Ну, действительно, что это за бесцельное хождение по лесу или, как выражаются еще, по природе? Вот я стихи пишу, и мне кажется, что, слоняясь по лесам и лугам без какой-нибудь охотничьей задачи, путных стихов не сочинишь. Получится что-нибудь такое: «Упаду в разнотравье лицом…» И как раз носом в коровью лепешку.

Да. Ну, мне возразят: «А красота? Зачем же обязательно что-то искать, собирать?»

Конечно, и красота. И, между прочим, хорошие грибы в самых красивых местах и растут. Советую эту случайную фразу взять в качестве первой подсказки. Ищите грибы в светлых березняках, в наполненных плотным, словно колодезная вода, воздухом осинниках, в соснах и лиственницах, торжественных, словно колонны старинного храма, — точно найдете.

Это, хоть и весело, но не всегда легко. Вымокнешь и в росе, и под дождем, и комарье накормишь, и крапивой ожгешься. В чапыжник, например, лезть ни к чему, порядочные грибы там не растут.

Нет, я не отговариваю. Ведь что такое — найти первый в лето подосиновик! Старый осинник — он только внизу темен. А гляньте вверх — взлетают к небу голубые с прозеленью стволы, и там, готовая вмиг улететь, вьется и трепещет легкая кисейная листва. Внизу сумеречно, а над вами — радостный и бодрый свет. И грибным настоем пахнет, и трава незнакомая, негустая. Так, узнаешь редкий вороний глаз, синеватый копытник, чуть тренькает на тонкой шейке колокольчик… Смотришь теперь в оба и даже дыханье сдерживаешь для внимательности. И вот он, ну в двух же шагах, черт! Будто не было и вдруг вырос. Ах, красавец — на гордой прямой ножке и шляпка с кулак. А то еще ножка по-лебединому изогнута, и гриб от этого как бы улыбается, как бы манит: — А вот я!

И бывает после этого первого, как отрежет — ни одного больше, но радость, как подкатила к горлу, так и не проходит.

II

Ну, а живопись, скажем, или ваяние? По моим наблюдениям, те, кто способны толково изобразить грибы, — изображают их всегда навалом и не подписывают — где какой. У них задача другая.

Специальные определительные картинки или фотографии для наших целей предпочтительнее произведений искусства, но тоже нужно иметь в виду, что гриб изменяется во времени и в пространстве. Во времени — он растет (у молодого шампиньона шляпка пипочкой, а у зрелого — зонтиком). А в пространстве — в разных лесах, на разных почвах он немного да разный, то светлее, а то — темнее цветом. Невозможна, наверное, таблица, исчерпывающая все грибные чудачества. В каждой местности они свои. Доказано практикой.

Очень нужен новичку друг — грибник. А если вы в своем желании взяться за грибное дело один на всем белом свете — сходите прежде всего на базар. Там вы в натуре увидите лучшие грибы своих мест. Там же можно уточнить и куда ехать. Вопрос — когда ехать — отпадает. Коли есть грибы на базаре, то есть они и там, откуда приехали, и надо, стало быть, поспешить.

Базарная грибная разведка требует своей тактики. Наш главный базар, как и во многих других городах, называется «зеленым», хотя летом он цветастый и пестрый, как иной восточный ковер. Зеленого, конечно, много, но алые розетки из пучков редиса, оранжевые звезды моркови, чудом не рассыпающиеся пирамиды из яблок, персиков и груш, то янтарные, то нежно-розовые. А сколькими цветами мерцают прохладные и в жаркий день грозди винограда, которых груды… А люди! И свои, и гости с южных границ огромной нашей Родины, и соседи из среднеазиатских республик. Старики в своих национальных и обязательно крайне заношенных одеждах, молодые — в заштампованных джинсовых, и в них не потерявшие национального колорита благодаря гордым взорам и ломаной гортанной речи:

— Падхады, дарагой, пят рублей килограм толко твоэй дэвушки…

Цветастое, звонкое, веселое место в разгар лета! Пришли мы туда однажды с другом Сергеем, человеком на вид холодноватым, но страстным грибником в душе. Остановились, конечно, в грибном ряду. Здесь продавцы все свои, местные, и странно, знаете, здесь как-то гораздо тише все себя ведут. Будто торг идет какой-то полутайный. И старушки эти молчаливые похожи чем-то на приодетых слегка колдуний.

— Грибы есть, — приподняв бровь, отметил Сергей. Ну, а я решил тут же и уточнить — откуда. Подошел к доброй на вид старушке, спрашиваю: откуда, мол, такие прелестные подберезовики?

Старушка нервно перебирает грибы и шепчет:

— Чать не украла… Где были — там нету…

Сергей несколько свысока стыдит меня:

— Ну, разве так спрашивают?

Немного погодя, чтобы старушка забылась, он подходит к ней сам и без особого интереса тычет в кучку грибов:

— Почем, бабушка, ваши шампиньоны? Это подберезовики таки? Но ведь они только на засол. Наоборот жарить? Ну, взвесьте полкило. А вот эти — точно шампиньоны! Подосиновики? Хм. И откуда, интересно, такая красота? Можете сказать?

Старушка взвешивает, посмеивается про себя: вот, мол, лопухи-то городские! А самоё уж распирает поделиться откуда такая красота и прелесть. Тем более, что покупатель ни уха, ни рыла в грибах. И, заворачивая товар, она сама собой поясняет:

— А вот, сынок, по Илекскому тракту, сразу за Кардаилово, там лесочки есть…

Конечно, торгующие люди — зачастую немного жадноватые, такое у них занятие. Но торгующие грибами по сравнению с горными орлами над казбеками из ранних помидор и персиков или там с толкателями джинсов — намного добродушнее. Добродушие у них не глубоко упрятано. Будьте вы с ними покупателем без претензий, и они все расскажут: из какой деревни, далеко ли там грибные березняки, и даже у кого в той деревне остановиться можно. Но мой совет или даже призыв такой: ехать нужно туда, где есть у вас какая-то любовь. Крохи детства или запавшие в сердце мимоездом холмы да колки, да речка-малышка, для которой не жаль вам потратить день и расчистить для нее родничок с живой водой.

III

Основательно я попал в Елшанку с другом Сергеем. Для жилья для грибной базы мы нашли нежилой, но и не дырявый еще домик в низинке, возле самой речки, тоже, конечно, Елшанки. Хозяева домика — чета стариков — даже обрадовались, что мы попросились в нем пожить. Когда-то здесь была отдельная от Елшанки деревенька или даже хутор дворов в пятнадцать, а сейчас почти все переселились отсюда в саму Елшанку, наверх. В низинке, говорят, сердечникам тяжело бывает, а какой пожилой человек не сердечник.

Загадочны и грустны в зарослях черемухи, сирени, одичавших яблонь и почти на глазах растущей ольхи брошенные усадьбы. Вот и старикам нашим нелегко смотреть на остылый свой домик, на порушенную ограду и просевшую, как хребет старой лошади, крышу сарая. Ведь это жилье их первой молодости. Думали, не тесно будет, но дети выросли, а жить стали полегче, вот и перебрались наверх в новый пятистенок, на сегодня слишком уж просторный, потому что фотографии место не занимают, а сами дети разлетелись по городам.

Домик мы отмыли с порошком, подмазали печку и бросили на пол немного мяты и полыни. Сергей нашел на чердаке старинную, темного стекла банку и поставил в нее крупные ромашки. К вечеру пришла хозяйка, присела на лавку, огляделась.

— Как вы его умыли. Чи-исто. А нежилым все же пахнет, и травка не помогает. — Она загрустила и примолкла. Но мы пристали к ней со своим: есть ли, мол, грибы?

— Ну, ребяты, да нас ли про них спрашивать? Мы ведь когда в лесу бываем. Ну, когда сено косим, ну, ягоде денек подаришь, ягоду нельзя упустить. А грибы — я их толком и не знаю, что и знала — забыла. Мы ведь в колхозе всю жизнь. Мой говорит — без перерыва. Это, значит, он войну за перерыв не считает, там, значит, все, как в колхозе было, — айда, давай, не жалей ни горба, ни жизни. Да-а. Весна — сев, лето — сенокос, а там и уборочная. Да огород, да скотина, да дров на зиму запасти. Какие грибы, — она осторожно махнула рукой. — У крестьян вы про грибы не спрашивайте, иные обижаются. Разве каждому наскажешься, что вы, мол, в городе наработались, наскучались по воле и с полным правом настоящим воздухом подышать приехали… Тут им не до грибов. Я там в сенцах ведро картошки поставила да яиц десяток. Ешьте. А то грибы-то, они, чать, не по-вашему растут?

Хозяйка ушла, а мы все переваривали это важное для новичков правило — не спрашивать у какого ни попало сельского человека про грибы. Им, действительно, часто не до них, и в наших местах редкий сельчанин хорошо их знает. Собирает он их в особо урожайные годы и чаще осенью, когда поздний опенок, проклюнувшись на вырубках, захватывает вдруг и само село, и лезет, как говорят, где ни попадя.

За грибами мы отправились рано, опередив даже деревенское стадо. В том, что чего-то наберем, были уверены еще не выезжая из города. Уверенность наша держалась на такой чепухе, как радиосообщение о том, что по области местами выпали осадки. Мы не торопясь миновали три шихана[2] — Первый, Лысый и Красный. Было жарко и душно в лесу, ноги в потесневшей обувке горели от бесконечных подъемов и спусков — и никаких грибов. Мы до зеленых молний в глазах искали их и совершенно не замечали ни подвядшей травы на полянах, ни сухой, как гравий на дороге, земли под ногами. Когда же нашли высохшие на корню неизвестные грибочки, поняли, что кроме них, нам ничего не найти. Мы почему-то решили, что они — высохшие летние опята, собрали их и спустились с последнего шихана к Елшанке.

Вот наслаждение — опустить в трепещущую ледяную воду задохнувшиеся ноги, смыть с лица паутину и пот, и всласть по-звериному напиться.

Вечером мы размочили грибы и решили потушить их с картошкой. Очень мы радовались, что от кастрюли идет несомненно грибной дух, но когда картошка была уже готова, мы распробовали, что ножки у грибов горчат совершенно, как полынь, ну а шляпки вроде бы съедобны. За каких-то полчаса мы терпеливо оторвали ножки от шляпок, решив, что с опятами такое бывает, а затем, храбрясь и неуверенно посмеиваясь, съели свое первое грибное кушанье.

Мы не отравились. Видно не судьба была. Но на нас напала неодолимая сонливость, такая, знаете, — все до лампочки и никаких снов. На следующий день мы поднялись далеко за полдень и с некоторым звоном в голове. Умылись водой из родника и, слава богу, почувствовали жажду и голод. И, поев картошки с яйцами, искренне пообещали друг дружке никогда не есть черт знает какие высохшие на корню грибы, только потому, что они померещились нам опятами.

IV

Леса вокруг Елшанки богатые. Это леса хребта Накас, невысокого, растопыренного, как еловая лапа, отрога Уральских гор. Березы — плакучие и кудрявые, бородавчатые и гладкоствольные, дуб, осина, ясенелистный клен, вяз широколистный, тополи: серебристый, обыкновенный и черный, ольха, или по-старому елша, особенно видная здесь мощью и стройностью, каких не бывает у нее в лесах костромских или подмосковных. Черемухи и рябины, калина и малина, костяника и ежевика, а сама ягода — земляника, а травы, а цветы — устанешь называть!

Уже в конце апреля, как только сойдет снег: с полей полностью, а в лесу — с полян и светлых прогалов, появляются сморчки. Я их, честно говоря, не собирал, но Сергей собирал точно. И не в хвойнике, как написано в одном пособии по грибам, а в молодом осиннике, на склоне холма. Вкусные — ум отъешь, говорит.

После сморчков — перерыв до настоящего тепла в июне, и даже в сушь в это время есть, оказывается, грибы. Довольно-таки хитрые, совершенно не известные на базаре. Они, как оказалось, были, а мы-то занимались лжеопятами.

Кстати, хозяйка нас за них поругала:

— Вы за ими ровно как за девками бегаете, ровно как из-за девок травитесь. Да-а… А мы с моим в молодости одни грибочки любили — вязовики. Как раз они в эту пору бывали, перед сенокосом. А вот какие они? Эх, старая память — дырявый плат, цельного узора нету. Молодость-то войной, как поездом, переехало. Мой на войну пошел — я в работе вся. Вернулся с фронта — и счастье какое было: трудовую затируху вдвоем-то веселее хлебать… И вот какие они? Белесые, да. И растут кучно, букетиками… Нет. Забыла. Навру еще…

Но Сергей отыскал в нашей низинке грибника. Это был вытянутый, как хлыст, однорукий старик по прозвищу «майор». Получил его этот добрейший человек за странную для себя командирскую интонацию в голосе. Спрашивает закурить или «можно войти», а все будто командует.

Сельские грибники — они как бы двух разрядов бывают. Первый — самородки. Эти знают три-пять видов, но знают уж их досконально и больше ничего знать не хотят. Любой другой гриб — будь он описай и съеден при нем хоть всей Академией наук — поганый и его как бы не существует.

А второй разряд — это грибники просвещенные. Они читают о грибах все, вплоть до статей в энциклопедии. Каждую находку они стараются определить и опробовать ее.

Первый разряд, как правило, женщины — домохозяйки, второй — чаще старики, сельские интеллигенты, каким-то образом имеющие свободное время. И тех и других даже в большом селе немного — два-три человека.

Дядя Ваня «майор» время имел, потому что был инвалидом. Но он был как раз самородком. А к просвещенным грибникам в Елшанке можно было отнести только Большую Анну. То есть здесь все вышло не по правилам.

Дядя Ваня нам обрадовался. Как верно заметил Гоголь, для сельчанина разговор по какому угодно поводу заменяет газету. И по сей день, когда газет в деревне хватает, беседа для него предпочтительнее. Душевное дело! Дядя Ваня, например, когда нет никаких собеседников, разговаривает со своей живностью: с двумя, словно обутыми в чесанки, козлятами, щенком по имени Белек и с хозяином небольшого птичьего гарема, расфуфыренным, как бразильский полковник, индюком. И животные совершенно понимают его речи, несмотря на то, что и воспитывает, и ласкает, и рассказывает новости он все тем же командирским тоном (а говорят, что животные понимают только интонацию речи. Нет, как видим, не только).

Пока мы беседовали, Белек укрылся у него под коленями, козлята то бодали его в бок, требуя почесать рожки, то хамовато карабкались на колени, пробуя стащить с головы невыразимо заношенную кепку. Тут же был и индюк. Он торчал по стойке «смирно» сзади и сверлил преданным взглядом спину хозяина.

Дядя Ваня рассказал нам все, что знал. Из-за чудной своей особенности, вроде бы зачитал приказ:

— Тут, в Елшанке (и во всем мире, надо понимать) съедобные грибы следующие: шампиены, я их шпиенами называю, — эти на выпасах растут. Подосиновики, подберезовики и — вязовики.

— Вот вязовики, где их искать-то?

— По горам шастать нечего. Сухо там. Где посырее ищите, по речке. Где вяз пал, там ищите.

Описывать, какие они, дядя Ваня не стал, не умел.

— Других не найдете, нету сейчас других, — отрезал он.

Речка Елшанка — речка-забава. Не везде ее перепрыгнешь, но везде не переплывешь — плыть негде. Однако пойма у нее темная и широкая. Густо, деревьями, растет здесь черемуха и высоко поднимает параллельные, как реи, ветви ольха. Чем дальше уходим от села, тем чаще попадаются вязы. А трава сытая, высокая. Бредешь, ног не видишь — страшно: гадюки тут, наверное, есть! Дай-то бог, если, как в книжках пишут, они от нас поудирали. Потом-то мы догадались коровьими тропами идти, ну а как с тропы павшее дерево увидим — к нему уж вброд по траве.

А тропой идти хорошо. Правда, в сырых местах кочковато, но то и дело выводит она на такие ласковые поляны, словно тут тебя сто лет ждали. И все-то здесь — и тенек, и мурава, и бормотунья Елшанка — все для тебя. В третий раз подвела нас тропа к речке. Наш берег — пологий, мерцает в редких пятнах света нетронутый песок махонького пляжа, а тот берег — отвесный красный обрыв. И что это вдруг со зрением: Елшанка — не Елшанка, а могучая, грозная река, и обрыв-то какой высоченный, прямо каньон. Ворочает река громадные валуны и дышит прямо доисторической мощью… Но вот правее, опровергая величие, улеглось в воду черное вязовое бревно. И по бревну тоже — веселые пятна света. Да нет, не света… Вот и Сергей подтвердил:

— Глянь, уши какие-то!

А меня уж осенило: это вязовики и есть! И действительно, растут букетиками, в несколько ярусов. Шляпки жмутся друг к другу, и самые молодые грибочки — нижние — не то что белые, а полупрозрачные, как тонкий фарфор. Только с этого ствола мы нарезали полную сумку (мы тогда считали сумку удобнее корзины, что совершенно наоборот). И повалили к нам вязовики. На стволах, раскоряченных пнях, снаружи и под корой, всегда прикрытые злой крапивой (те, что нашлись на стволе в речке, были приятным исключением). Мало того, Сергей, срезая один уж очень богатый букетик, увидел вдруг необыкновенно толстого червяка с медно-золотистым отливом. Он тихонько позвал меня и я тоже его увидел. Это был хвост змеи. Сама она не пожелала, что ли, нас видеть, о чем я Сереге и сказал; и в тот же миг мы обнаружили, что это не так. Змея смотрела на нас, просунувшись между верхними корнями. Она смотрела на нас все это время скучным и злым взглядом: какого черта мы копаемся в ее дому, то есть в этих ее влажных, прекрасно гниющих в зарослях крапивы, корнях? Это была медянка, о которой и дядя Ваня говорил снисходительно, что на сенокосе он их токо вилами отбрасывает, они не кусачие… Мы, как можно аккуратнее, срезали грибы и оставили ее, оцепеневшую от скуки, одну.

Теперь, со временем, я думаю: вязовики, конечно, можно набрать с одного только удачного пня, но мук с ними не меньше, чем с любыми другими грибами. Они тоже для терпеливых людей. Хотя, когда есть грибы благородные, о них не вспомнишь — грибы на безгрибье.

А вкус у них своеобразный. Их отваривают перед тем как жарить, но это для того, чтобы они помягчали. А на отваре готовят лапшу, замечательно грибную. А один мой приятель сами жареные вязовики превозносит выше всяких благородных. Они, говорит, напоминают ему что-то такое, что совсем недавно исчезло из наших магазинов, какие-то там субпродукты.

Нашли мы не только вязовики. В четвертой авоське мы принесли на суд дяди Вани похожие на преувеличенные биллиардные шары дождевики и еще крупные длинноногие грибы, очень похожие на те, что рисуют в страшных лесных сказках.

Дядя Ваня признал вязовики и приказал выкинуть все остальные. Часть вязовиков мы оставили ему и пошли к хозяйке.

— Они? — спросили мы.

— Они! — сразу узнала та. — Они. Вот теперь вспомнила. Чать, вдоль речки собирали?

— Да, Александра Сергеевна, вдоль речки.

— Вот. Мы с моим тоже там собирали, — она и пальцами узнавала грибы, и улыбалась им, ровно цветам.

Недавно мы отыскали в книжке эти вязовики. Это вешенки. Действительно, растут они как бы подвешенными, но узнай это правильное название наша хозяйка, то решила бы, что названы они так для нее. Ради их с мужем далекой весны.

V

Вечер в Елшанке — долгое время. И свет убывает, и незаметно с востока просачивается синяя тьма. Воздух становится как бы виден, и видно, какой он прохладный и чистый — так ясно, почти не дрожа, проклевываются в нем первые звезды.

Мурава в нашем дворике тоже синеет, а огонь под таганком все больше отсвечивает розовым закатным светом и начинает слепить. Мы сидим у огня, и Сергей от нечего делать подбрасывает мячик — дождевик. Подбрасывает высоко, и на миг он пропадает в небе.

А мимо шагает Большая Анна. Двое средних ее детишек (есть у нее еще две пары — младших и старших) стрекочат за ней вприпрыжку: шаг у Анны — всем шагам шаг. Возле нас она останавливается и долго смотрит на Сергея. Слышно, как отдуваются после бега за мамкой малыши.

— Вы чего это хлебом играетесь? Думаете, если это грибы, так ими играться можно? Грибы — тот же хлеб, только дареный.

Она размашисто перешагивает ограду и в два шага встает над смущенным Сергеем.

Анна — женщина крупная (так и хочется сказать: больша-я), жилистая, она, если даст леща, то получится, как мокрой палкой. К тому же она прирожденная охотница за грибами и уважение к добыче у нее настоящее. Она склонилась над брошенными в траву забракованными грибами и сердито затараторила:

— Такую прелесть выбросили, да вы что, ненормальные? Это вот — дождевики. Деликатесные, если хотите знать, только ужариваются очень. Я их даже мариновала, но не получилось, пришлось выбросить. А зонты? Да это же самый гриб для жарки (это она про те, страшноватые). Я их на всю зиму сушу.

Анна переложила оправданные грибы на столик возле таганка и еще с минуту горячо втолковывала нам, как необходимо их съесть.

— Ну, Анна, раз вы говорите, то мы их хоть сырыми съедим, — заверил ее Сергей.

— Сырыми не надо, — великодушно ответила Анна, — А вообще, если хотите знать, есть можно любые грибы. Про бледную поганку или там мухоморы я не говорю, а так — любые. Вот, бывает, наберем с мужем грибов, какие — не знаем, а выбрасывать жалко, тогда вот как делаем: отвариваем, отвариваем, потом жарим, жарим. И едим в два часа ночи. Ну, конечно, молоко наготове…

— А… почему ночью? — осторожно спросили мы.

Анна прозаично вздохнула.

— Ну, яд обычно под утро действует, так вот, чтоб врачей ночью не беспокоить. Сердитые они спросонья.

Позже в беседе муж ее подтвердил без веселости, что такие ночные опробования она точно устраивала. Он грустно рассказал, что два раза они с Анной попадали в больницу после каких-то даже не очень вкусных грибов.

— Я теперь от ее экспериментов отказался, — серьезно говорил он. — А она… Человек странное существо, а женщина — тем более. Вот, говорят, опыт. Ни-че-му он человека не учит, — зафилософствовал. — Все знают, водку пить плохо — а пьют. Знают, в тюрьме плохо, а воруют. А женщину — не только опытом, битьем не научишь. Тебе же, говорю, опять желудок промывать будут! А это, говорит, полезное облегчение. Сейчас ее хоть убедил, что при экспериментах наблюдатель положен, а у нас — теща старая, да дети. Только мне и остается наблюдать…

И он криво усмехнулся. Видать, и в наблюдателях ему не так-то легко.

Прошлым летом Анна вновь попала в больницу. Через три дня она уже бегала по березнякам и осинникам. Тем же лосиным шагом проносилась под вечер мимо нашего таганка, но что-то в ней, видно, надломилось. Наши грибы она больше не разбирала и не призывала есть их все подряд. То ли врачи ее сильно поругали, то ли муж пригрозил разводом…

Но хорошо, что это бесстрашие у Анны все-таки прошло. Крайность — любое доброе дело портит. И ведь есть, например, такой «паутинник особеннейший». На вид в нем — ничего особенного — так, неряшливый, охряный гриб с широкими охряными же пластинками под шляпкой, а попадет случайно на сковороду — беда! Да не к утру, как говорила Анна, а через пару-тройку недель. И беда смертная — почки отказывают, а медицина бессильна. Так что при всем при том — грибы баловства не прощают. Веселое это дело, но серьезное.

VI

Кто же из них в полной мере достоин подражания? Дядя Ваня «майор» или Большая Анна? Анна молодчина. Знает кучу съедобных грибов и, например, о зонтах и дождевиках она нам первая рассказала, чуточку, правда, в агитационном запале преувеличив качества дождевиков. Но вот ее рассуждения о том, что вот, мол, у гриба совершенно съедобный запах, приятный цвет и вкус или, что можно определить гриб по тому, едят ли его червячки или нет — все это, товарищи, заблуждение, и заблуждение не безобидное.

Червячками, например, поедаются и мухоморы (красивейшие, кстати, грибы), а у бледной поганки вполне приятный запах и, если верить императору Клавдию, умершему от нее, — и вкус замечательный! Так что надо все же доверять вековому людскому опыту, собранному в хороших книгах о грибах. А если таковых под рукой нет — незнакомые грибы временно не брать.

Дядя Ваня, как пример, тоже не совсем годится. В его сильно ограниченном выборе совсем нет никакого простора для поиска. Однажды он застал нас за жаркой пестрых зонтов. Что было! Видели бы вы его глаза, слышали бы его речи. Даже командирская интонация у него пропала, когда он упрашивал нас не есть их. Он сказал, что грибы эти — чертов подарок, махнул рукой и ушел, чтоб не видеть. И несколько дней потом наблюдал за нами со своего огорода. А вывод сделал такой: может, городским они и не вредны? Городские — они ведь чего только не едят. И все же — обиделся. Неделю примерно наблюдал, а не заходил покурить и побалакать.

Но дядя Ваня — душа-человек. Он просто подарил нам свои грибные места: мол, грибов на всех хватит. А грибное место для новичка — учебный класс. Растут там не только известные ему «шпиены» (шампиньоны), но и те же зонты, и белый навозник, и луговой опенок. Да и сами «шпиены» нам с Сергеем известны луговые, лесные и отчетливо-клубеньковые. Самый желанный из них — лесной шампиньон. В зрелой поре — он крепок и мясист. Крутой купол шляпки слегка буроват и покрыт розоватыми чешуйками. Луговые, те, что растут на выпасах, похожи на него, как бледные тонконогие братья, уродившиеся в неласковую пору. А вот с отчетливо-клубеньковыми необходимо разобраться особо. Молодой гриб — очень похож на бледную поганку. Но, во-первых, шляпка: у поганки она колокольчиком и слегка как бы набок, у шампиньона плотно сидит на ножке и сверху приплюснута так, что можно положить копейку. И, что важно, у поганки основание ножки завернуто в разорванную ростом вольву (чего у шампиньона нет). Но чтобы обнаружить ее, нужно взять гриб из земли целиком, иначе она в земле и останется, так как не всегда видна снаружи. Ну и клубеньковый шампиньон поодиночке не растет. Рядом найдутся грибы зрелого возраста с распахнутой зонтиком шляпкой и типичной нежно-розовой или даже коричнево-черной подкладкой.

Зонт и белый навозник, однажды увидев, не спутаешь ни с чем. Зрелый зонт так и назовешь — зонт! А навозник похож на укутанную в белую с ворсом шаль девчушку. К нему одно предупреждение: брать его можно только свежим, без черноты по краю. Если по краям шляпки появилась черная, пачкающая пальцы бахрома или даже потемнение белоснежных ее пластин только наметилось — такой гриб не берите, всю жареху испортит.

Я потому остановился на этих грибах, что в наших селах, за исключением лугового шампиньона, их не берут, а они — вкусные очень. Повторяю, у нас грибы плохо знают, чему любая бабушка из подмосковных, например, мест удивится. На нашем севере грибы всегда были вроде как овощи — знакомая с детства прибавка к питанию. А жители той же Елшанки в прошлом — степняки. В благодатных этих местах они сравнительно недавно.

Нужда все силы отдавать выращиванию хлеба, добыванию корма для скота в неласковой к человеку степи оказывалась и тут как бы уже привычкой равнодушно относиться ко всему остальному. Хотя красота лесистых холмов сразу запала в глаза степняков. Они дали такие названия: Гора Лучная — на восходе солнца сияет над селом восточным своим склоном, а вечером на западном склоне отдыхают закатные лучи. Красный шихан — осенью действительно красный от пылающих листвой кленов и осин.

Но грибы пока собирают немногие. Как-то женщины, встречавшие стадо, удивились моим подосиновикам:

— Да это же «коровьи задницы». Мы их сроду не берем.

На Урале, например, эти грибы ласково называют «красноголовиками», а тут — ишь какое отмашистое наименование! Да, пожалуй, по цвету и на ощупь шляпка подосиновика напоминает красную шерсть теленка. А «задницы» — это как бы для отмашки: мол, на кой они нужны!

VII

…Только-только прощелкал кнутом пастух, как нас разбудил председатель Елшанского сельсовета. Зовут его Николай Иванович.

— Эй, сони городские, вставайте!

Я вышел на зябкое утреннее солнышко и с удовольствием оглядел Николая Ивановича. Русый, зеленоглазый парень, и улыбка над молодой бородкой такая, что вот в пляс пойдет! Костюм, как говорят сельские, не маркой, а брюки заправлены в мягкие, на березовых гвоздях сапоги. Николай Иванович работал лесничим и знает, что для леса и поля лучшей обувки пока не придумали. Но как и где он сапожника отыскал, вот что интересно. С любым собеседником Николай Иванович на «вы» и по имени-отчеству, любит говорить вежливо и грамотно:

— Вы, Владимир Иванович, не согласитесь ли посредством своего участия помочь сельскому хозяйству? Очень, как говорится, нужна ваша поддержка.

Ну как откажешь такому председателю.

— А бороду-то сбрей, Николай Иванович, — говорю по дороге к автомобилю. — Хорошая борода, идет тебе, но заставят ведь в райкоме, только нервы потратишь. — Я-то знал, что при каждой встрече высшее начальство будет спрашивать его прежде всего не о делах, а о бороде: мол, почему отпустил и когда сбреет это безобразие, а в конце концов объяснит кратко: нельзя!

Почему это так повелось — неясно. Бороды в России всегда носили и носят уважаемые и полезные в обществе люди, но вот на районном и даже на областном уровне борода как бы символ неправильного направления мыслей…

…Глаза его холодеют. Упрямство неведенья!

— Меня дело делать поставили, а борода делу не помеха. Правильно я рассуждаю, Владимир Иванович?

Правильно-то правильно, но уже через месяц бороды у него не было…

Помощь наша понадобилась на хлебном поле, куда он нас и доставил на грузовике. Всю страду того лета поливали дожди и вот неподобранные валки пшеницы начали кое-где прорастать. А проросший хлеб, он ведь только на водку годен. Председатель решил собрать все малолетнее и пенсионное население Елшанки и перевернуть валки к солнцу хотя бы в самых мокрых, низинных местах. Он верно рассчитал, что голой агитацией пенсионных сельчан не поднять. А вот если сказать, мол, как не стыдно, городские даже вышли на помощь, а вы, которые цену хлебу знаете… Люди ведь как рассуждают: проворонили в колхозе солнечные денечки, когда можно было пшеницу напрямую взять, пусть вот теперь сами и пурхаются, тем более, что колхоз не очень-то согревает своих пенсионеров заботой.

Агитация с нашим участием подействовала. Бабки с городскими своими внучатами, как горох, высыпали в поле, и до обеда мы ворочали тяжкие от зерна и влаги валки. Как ожила вдруг нива цветами платьев, всплесками старых песен. Общая работа весело разбередила всех, нечастая на сегодняшний день картина.

Уж не знаю, насколько мы помогли колхозу, лично мне было интересно, что вот Елшанский председатель сельсовета хоть что-то предпринял для погибающего в валках хлеба, а председатель колхоза не предпринял ничего. Вообще я часто встречал председателей Совета, занятых переименованием улиц и даже населенных пунктов, многолетней и бесполезной перепиской об устройстве водопровода, уговариванием тех же пенсионеров, чтобы не ходили слишком высоко жаловаться на трудности с дровами и худой крышей, и так далее. Этот же находил где-то трубы и экскаватор, убеждал соседей-геологов в качестве шефской помощи отремонтировать сельские дороги, собрал из брошенных в разных местах частей неплохой тракторишко и пенсионерам вздохнулось: это же не лопатой огороды пахать. И везде сам. Я видел его и за рычагами бульдозера, и за починкой трактора. Может, это и устаревший стиль работы для такого ответственного лица, как председатель сельсовета, но вот в Елшанке людям этот стиль очень нравился.

Однако что же мы про грибы-то забыли?

— А я вам сюрприз приготовил, — сказал Николай Иванович после работы. — Поехали, а то они там заждались.

На своем залатанном «газике» он привез нас к восточному краю Ямантау. Неподалеку журчала речка Купля — сестренка Елшанки. Гора сплошь поросла кленами и дубками, а по краю — могучими купами росли старые березы. Они казались умными и красивыми в молодости старухами. Под них и направил нас хозяйский жест Николая Ивановича.

Это были грибы! Замечательный желтый приболотник (у нас его называют, как на язык попадется, но чаще сыроежкой) рос семьями, полусотенными семьями! Возле каждой березы торчало по три, по пять подберезовиков и похожих на них польских грибов. Были и еще какие-то. Вздыхая и сопя, мы косили грибы ножами под кровожадные вскрикивания:

— Вырезай эту семью!

Однако азарт потихоньку угасал. Правда, Николай Иванович еще раз сумел потрясти нас.

— Владимир Иванович, идемте, полюбуемся.

Мы чуть вошли в кленовый лес на подъеме, и я обомлел. Каждый грибник знает, что такое ведьмино кольцо. Это — когда грибы вроде как хоровод водят. Но это кольцо… По тридцатиметровой окружности, в полуметре друг от друга лежали этакие поросята — гигантские дождевики.

Мы погрузили их в кузов автомобиля и вернулись домой.

Два дня дождевики лежали у нас на погребке, изумляя соседей и больше всего пламенную Анну.

Вылазка задала нам работы на три дня: нужно было определить грибы в жарку, сушку или солку, и домик наш походил на грибоприемный пункт, а мы — на муравьев-заготовителей. Николаю Ивановичу за эту поездку я благодарен, славное место он отыскал и припас для нас с Сергеем. И открытие было — кольцо дождевиков. Я их по незнанию считал редкими, поскольку нашедшего хоть один такой дождевик немедленно фотографировали для областной газеты, а то и центральной. Но все-таки, от поездок за грибами на грузовике я сейчас отказываюсь. Тем более, к найденному кем-то месту. Рыбак, хорошо владеющий удочкой, поймет меня. Очень это похоже на рыбалку с бреднем в зарыбленном пруду…

Ну, а тогда, что же… И человек нас уважил хороший, и, если честно, то не без гордости мы показывали Анне свое богатство. А уж грибы эти ели и ели во всех видах, всю неделю, до полного к ним равнодушия. Вот дождевики не съели, невозможное это было дело. Мы дарили их всем желающим. И, знаете, несмотря на подозрительное отношение елшанских к грибам вообще — брали! Приходили и спрашивали: мол, где тут грибы выдают? Размеры их поражали, а снежная белизна мякоти внушала доверие. Брали и благодарили потом. Отличная, говорили, начинка для пирогов, хотя и ужариваются сильно. Одного «поросенка» только и хватает на сковородку.

VIII

Но, особое, принципиальное, что ли, отвращение вызывают во мне массовые вылазки «по грибы». Никогда я в таких вылазках не участвовал, и не приведи господи, как говорит моя бабаня.

Однажды мы вырвались в елшанские леса с демобилизованным из армии братом. Он с великой радостью поехал со мной. Он, как мальчишка, радовался, что и в самом селе, и тем более в лесу ничто не напоминало ему строевой плац и жизнь под команды. Время было самое грибное — август. Брат сразу увлекся, и мы не спеша, со вкусом, выбирали в россыпи красных, желтых, фиолетовых сыроежек, сероватых и голубых рядовок, среди прямо-таки зарослей всяких шампиньонов и зонтов только наилучшие, только благородные грибы.

Все отлично складывалось. Хорошо попадались подберезовики и особенно богатырского вида поддубовики, или синюхи, и все какие-то крепенькие, без изъяна. Брат вдруг запел и ногой притопнул и, наконец, закурил, склонившись над тремя сросшимися подберезовиками. Я тоже закурил возле этих трех граций и порассуждал о том, что к осени грибы становятся как бы чуднее и выкидывают разнообразные фокусы.

В августе в лесу значительно тише и светлее. Птицы отпелись, высокие травы начали увядать, и слышно, и видно дальше. Лес еще зеленый, но уже задумался о долгом зимнем сне. Он тихо думает, и до полудня блестят в поредевшей траве, как бы его слезы — капли августовской росы.

Это время совсем походило бы на осень, если бы не зелень и сильный запах живых растений к полудню, когда солнце прогреет лес до дна.

Но вот мы услышали фырчанье моторов, автомобильные гудки, как на свадьбах, и какие-то командные выкрики. Брат вскочил:

— Эт-то еще что?

Мы вышли на дорогу и увидели несколько больших автобусов и роты две грибников. Они тоже нас увидели и сквозь общее — аблабалабала — раздался чей-то тонкий, полный энергии голос:

— Братцы! Нас опередили! Вперед, а то они все грибы заберут!

Послышалось: — Рра-аа! И преследователи двинулись на нас цепью.

Брата я успокоил тем, что, мол, мы уйдем от них. Мы помыли ноги в речке и перевалили через шихан — грибы-то были везде. Мы хорошо там побродили, но возвращались по местам, где прошлись «массовые» грибники. Ничего яркого, что рисуют в «Крокодиле», не было: переломанных дубочков, сожженных муравейников или забитых насмерть зверей — не попадалось. Но для заинтересованного взгляда путь их все-таки напоминал разграбленную французами Смоленскую дорогу. Обломанные из-за ягоды кусты черемухи, потоптанная, переломанная ногами и колесами трава, разбитые в прах пинком дождевики, зверски изуродованные мухоморы, кучками брошенные рядовки, сыроежки и поплавки: видно, набрали других под завязку или кто-то сказал, что все эти — поганки. Впрочем, я представляю, как это было.

Я отдаю себе отчет в том, что среди приехавших были нормальные, тепло относящиеся к природе люди, может быть, даже и жаждущие вникнуть в ее жизнь, но вот видят они, как некто рядом гребет все под себя, гребет в кучу, в мешок, и возникает сильное чувство соревнования. А мы-то что же? Хуже, что ли? И городом, отданным на разграбление, представился лес, речка, родничок… И все гребут, что ни попало.

Скажем, невинный красавец мухомор. Он, правда, ядовитый. Но ведь он в рот никому не лезет, не спутаешь его ни с чем другим, а между тем нужен кому-то, я не раз видел его кем-то обкусанным. У природы много тайн, но есть одна открытая давно истина — у нее нет ничего лишнего, ненужного. Однако много чего лишнего, ненужного и даже вредного находят у нее равнодушные к ней люди.

И, как ни жаль уничтоженных зря грибов, но печальнее всего были сорванные и брошенные, потому что завяли, нечастые августовские цветы: они напоминали птенцов со свернутыми жесткой рукой головками… Ну и неизбежные банки, бутылки, скорлупа и всякий полиэтилен на стоянке — это все тоже было.

Чтение сердечных книг, разговор с другом, собирание грибов — все это душевные дела, питающие любовь к бытию. Они не терпят шума и гама.

IX

Первой любовью в большом грибном увлечении у меня были вязовики — вешенки. О них уже рассказано. Второй — зонты. Мы с Сережей без подсказки нашли однажды несколько штук, а Анна убедила нас, что совершенно съедобны.

Позже в книжке финского ученого Маури Корхонена мы вычитали, что пестрый зонт подается в лучших ресторанах Европы как деликатес. Оказывается — аристократ!

Прямо от нашего дома начинается дорога в лес. Вернее, не дорога, а широко растоптанная коровья тропа, по которой стадо уходит через выгон на выпаса. На выходе с выгона ее сжимают с одной стороны старые черемухи, а с другой — осиново-березовый лесок. Здесь коровы, которые бредут по выгону широким и вольным строем, толпятся и невольно выстраиваются в тесную колонну. И вот, где они толпятся, растет высокая, жалящая сквозь штаны и рубаху крапива. В этом не аристократическом, но хорошо унавоженном месте, мы обнаружили жуткое количество зонтов всех возрастов — от полностью раскрывшихся до только что проклюнувшихся темными, тугими шляпками.

Собирали мы их там долго, несколько дней. Нам хорошо помогала Анна, а они все росли и не убывали. Остановила этот грибной праздник двухнедельная сушь. Но что они делали, пока росли! Семья зонтов, например, вылезла из земли растопыренной пятерней и опрокинула на бок валун с лошадиную голову. И ежегодно, были бы дожди и тепло, этот унавоженный крапивой пятачок густо обрастает зонтами, прямо, как щеки Ноздрева бакенбардами. Собирая их, мы забывали о крапиве, очень уж радовали их белоснежные, на глазах розовеющие срезы.

У меня дома, в двухлитровой банке, вот уже с год хранятся засушенные зонты. Невзрачные, скукоженные. Но стоит залить их водой, и они распускаются сильным грибным запахом по всей комнате.

X

О минувшем лете, с которого начались эти записки, стоит рассказать.

По приезде в Елшанку мы отправились к хозяйке за ключами от домика и нашли ее одну, нахохлившуюся, словно озябшую. Она положила «своего» в госпиталь инвалидов Отечественной войны. Лежать ему предстояло долго, да и надежд на то, что старика крепко поставят на ноги, не было.

Нам Александра Сергеевна обрадовалась, как своим. Вспорхнула было с табуретки — суетиться и угощать, но охнула, села опять.

— Сейчас, ребята, на стол соберу. Больно резво встала. — И уже с опаской двигаясь от буфета к столу, продолжала: — Вот сижу теперь одна, слушаю, как «моего» нет. Зашебуршит что-то в зале, а я: — «Отец, ты ли опять в шкапчик пробираешься?»

Каково ей теперь в совсем уж просторном доме? Все углы свободны и все забиты воспоминаниями, крепко можно задуматься в мышиной этой тишине.

Словно отвечая, Александра Сергеевна говорит:

— Нет, дети у меня хорошие. Одна дочь в Харькове. В Харьков зовет. Больно высоко живут, а во двор выйдешь — и двора нет, сразу улица. И нигде живой земли не видать, все под асфальтом. По земле-то там не походишь. А старшая дочка — в Оренбурге. Квартира большая, хорошая… Продавай, говорит, дом, да ко мне. Ну, у них тоже, как в Харькове, только что к родине поближе. А «мой» уж не хозяином придет, да и я… так видно и сделаем, отца дочь почти уж уговорила.

— А с нижним домом как?

— Ну, это какой сейчас дом. Мал да низок. Вы-то в нем, небось, все лбы посшибали. Я уж думаю… — она замялась, — может вы у меня его купите? Вам-то он на лето как раз, а я недорого спрошу.

И правда, деньги Александра Сергеевна попросила смешные. Даже, если свести весь дом на дрова, как раз стало бы на эту сумму. А он был живой и хоть немного обжитый нами.

Словом, мы сговорились о покупке. Хозяйка обрадовалась.

— Ровно дорогую сердцу собаку хорошим людям пристроила, — подвела она итог разговору.

И вот мы у себя внизу на правах хозяев. Вместе с домиком мы приобретали небольшой, крепко заросший бурьяном огород, прокопченную насквозь черную баню, сарай и маленькое живое озерцо — баклажку с двумя валунами на бережку. Мы подробно облазили сенцы, чердак, сарай и нашли годный, хотя и сильно сточенный топор, молоток-гвоздодер, косу без черена, заржавленный, но острый еще серп, стамеску, пару напильников, кривые и прямленые гвозди. Все это лежало в большом, плоском ящике на чердаке, явно не забытое, а сохраненное, как неотъемлемая часть дома, для тех, кто будет жить в нем дальше. Оказалось — для нас.

Мы провозились до сумерек. Я присел на теплый валун возле баклажки. Мысли все мельтешили вокруг домика — вот, мол, для нас это удача, а для хозяйки — болезненные перемены в жизни. Ведь если у нее пойдет все, как задумано, то и на верхнем пятистенке появится клеймо: «Дом продается». И ни она, ни старик ее не увидят больше вольно устроенной между шиханами Елшанки.

Казалось бы, о чем им жалеть? Александра Сергеевна, смеясь, рассказывала как-то о «своем», как собирался он на свадьбу старшей дочери.

— Я слышу, чего это собака зашлась? Никто чужой вроде калиткой не брякнул. А это «мой», надушенный, при галстуке, на крыльцо вышел от дикалона отдышаться. Не узнал Шарик хозяина!

Да и не мудрено было Шарику облапошиться. Хозяин в своей нескончаемой работе раз и навсегда был одет в нечто серое и неснимаемое, как собачья шкура.

Как-то первым еще летом хозяйка набрела на наш огонек. Сельские люди редко заговаривают о таких отвлеченных понятиях, как любовь, свобода, счастье. А она, глядя на огонь, заговорила:

— Вот счастье. Иной раз ведь и думаешь, что оно такое? Мы когда домик поставили, а печки еще не было, готовили так же вот, на таганке. Я как-то задержалась на верхнем огороде (там у нас картошка была, и до сих пор так), ну, иду сюда, домой, а тё-омно уже. Здесь, в низинке, особо густо темнеет, если сверху глядеть. А «мой» раньше с работы пришел. И я с пригорка-то вижу его костерок. И то лицо его в свете мелькнет, то руки — это он ужин готовит, картошку варит, чай кипятит. Свет от костра такой милый, так манит, и хорошо-то мне от него. Вот, думаю, сядем сейчас бок о бок у костерка, все наши новости друг дружке расскажем, и так далеко нас будет видно, может, самому богу… Вокруг полная ночь, а нас костерок обнял, сблизил, и до-олго мы так посидим…

Эх, нелегко с такой памяткой в душе покидать родину. Невозможно.

Прямо от воды я услышал влажный, хрумкающий звук, словно кто-то рвал корни осоки, но оказалось, что это теленок выше по склону, далеко над баклажкой щиплет траву, а звук вместе с закатным светом отражается от воды. Это развлекло меня, и тут же (жизнь-то продолжается) кольнула в сердце не боль, а радость от того, что завтра день будет и лес, и разлюбимые мои грибы.

XI

Летнее утро легко поднимает с постели. Встал и видишь, как туман уходит из нашей низинки, освобождая сначала сизую крону дремучего, как нечесаный старик, тополя, потом зубчатую стену ольшаника и, наконец, шатры развеселых черемух. Пора за грибами. Я раскладываю в памяти корзины маслят, подосиновиков, тяжелые «белые» и красочные «синюхи» того неповторимого лета. И так ясно представляется мне это богатство, из которого нужно выбрать что-нибудь для начала.

Уже неделю над Елшанкой всходит умытое солнце и работает без помех. По ночам, правда, случаются дожди, лужи у нас в низинке парят и не просыхают, значит, по речке мы не пойдем, там слишком сыро. Надо пройтись так — не низко, не высоко.

Первый на пути — Лысый шихан, на склоне которого и стоит Елшанка, а наш низинный хутор — как раз у его подножья. Так что дорога идет сначала круто вверх, мимо мощного дерева по имени Дубодева. Оно и впрямь напоминает кряжистую женщину, которая уверенно подняла на раскинутых руках тяжелый шар жесткой, резной листвы, но под тяжестью — по бедра ушла в землю. Дубодева растет уже на пологом подъеме, где пасут мелкий скот, и нам тут идти неинтересно. Нужно правее, краем леса, между редкими, изуродованными снежными завалами березами. Возле них еще в виду села попадаются грибы. На что нападем, с того и начнем. И вот лежит чуть приподнятый над травой бархатисто-коричневый окатыш. Над травой его приподняла приземистая бочкообразная ножка. То есть это не окатыш, а гриб синюх. Как хорош! Шляпка — бархат, ножка розовато-пунцовая, а спороносная подкладка (гименофор) плотная и совершенно пунцовая. Синюх похож на несъедобный и даже несколько ядовитый сатанинский гриб, но отличается просто: сатанинский гриб на срезе сначала розовеет, а затем чернеет, моховик — синюх, поддубовик (так по-разному его называют) — сразу синеет чернильной синью. Чем гриб моложе, тем изменение цвета ярче, быстрее. Когда моешь гриб перед жаркой, он как бы линяет и красит воду, а на сковороде к нему почему-то возвращается его красивый лимонно-желтый цвет.

Я и раньше встречал этот гриб, но редко, и потому никак не мог разобраться в его характере. Кстати, местные называют и синюхи, и подосиновики «коровьими задницами», из равнодушия смешивая эти очень непохожие грибы. Но к синюху это название больше подходит, у него с коровами кровная связь.

Поначалу я заметил, что чаще даже, чем под дубами парочками и тройками грибы попадаются неподалеку от берез. Береза вообще с грибами дружит. Под ее покровом растет всем известный подберезовик, затем сыроежки всех цветов радуги, великолепный желтый приболотник, славный еще тем, что держится до поздней осени, до опят. Затем всякие рядовики, поплавки, черные грузди да и белые иногда, и вот синюхи, оказывается, тоже.

Но не так важна ему береза, как прозаическая коровья лепешка на коровьей тропе. Похоже, что для него эта тропа — тропа жизни. По ней он растет часто иногда не только под дубами, но и под кленами, и поэтому я назвал бы его коровником. По характеру он — честный поселянин, растет неподалеку от села (там, где ходит скотина), торчит чаще всего на виду, бывает, прямо на дороге или на тропе и даже в солидном для гриба возрасте бывает чист и нечервив. Он не обманывает. Если синюх чист и свеж на вид, таков он, значит, и изнутри. Чего не скажешь, например, о подберезовике. Этот похож на балованного акселерата: чист, юн, вежлив (то есть, хорошо, как правило, виден), а срежешь — червив. Да и случается, что подберезовик торчит один на гектаре березняка, чего почти не бывает с моховиком-синюхом. Нашли гриб — не уходите. Присмотритесь — и вот лежат на моховых плешинках меж березовых или дубовых корней бархатистые темно-коричневые гальки — молодые синюшки.

Синюхами я восхитился совсем недавно, а подосиновики стали у меня в любимых уже на второе лето. Это гриб яркий, стройный. Он не вылезет вдруг посреди дороги или на тропе под копытами коров. Он проживает в своем родовом замке — в зрелом, высоком осиннике. И там он не прячется. Издали манят его на лисьем меху шляпки. Вас, как правило, завораживает и тащит к себе крупный и высокий гриб, но, срезая его, вы уже видите, что вокруг их рассыпано штук пять, а то и больше (так бывает, конечно, в хорошем, родничковом месте). А вон, поодаль — еще один, и еще парочка спряталась за осиновый ствол… И разом грибы кончаются, но у нас-то уже полкорзины, и, впрочем, отдохните: поглядите вокруг, посидите просто на пенечке и не спеша, поглядывая все же под ноги, отправляйтесь домой. Даю честное слово, что на обратном пути перед вами начнут выскакивать мальчики с пальчик в красных, как наперсток напяленных, шляпках. Прелестные молодые подосиновики, совершенно чистые. Секрет их появления в том, что взгляд быстро настраивается на большие грибы, а маленькие проскакивают, как рыбешки в крупную ячею.

У меня с подосиновиками сразу сложились отличные отношения. Вот, как описано, я часто на них набредал, а однажды по подсказке лося. Рано встал, и когда с дороги туман сдернуло, я уже далеко от села ушел. Поэтому и увидел лося, днем-то его на дороге не встретишь. Хотя бы на секунду полюбоваться на этого зверя — удача. Но я все же рад был, что он меня не заметил или не заинтересовался мною. Молодой, с небольшими рогами, он тремя летящими шагами перемахнул дорогу, оставив щемящую оторопь в сердце, словно мимо пролетел не лось, а телесное воплощение, например, свободы. Он вошел в лощину, на которую я раньше не обращал внимания, потому что подходы к ней загораживали спутанные между собой ветвями, густые, хлесткие ивы. Но за ивами на этот раз я разглядел копьевидные верхушки осин. Лось пошел в гору, и я некоторое время слышал негромкий отчетливый треск, как бы по лесу пробирался огонь. И только когда треск утих, я отправился за ним следом. В осинник. Знакомиться с лосем коротко я не хотел и никому не советую. Он все-таки не корова. Лощинный этот осинник стоял в зеленоватых сумерках, но, как только глаза привыкли к ним, я увидел первый гриб, и дальше все пошло, как по писанному.

Но вот что странно: этот лосиный осинник прошлым летом исправно прорастал грибами только для меня. Я посылал туда приезжавших в гости друзей, и они возвращались пустыми. Шел туда сам — и приносил десятка три подосиновиков. Примерно недели через полторы после хороших дождей повел друзей туда сам. Вошли в лощину. Я показал границы грибного места; собственно, что показывать — есть осина — ищи! Но они, представьте, прошли мимо всех грибов, и пришлось собирать их самому, пока ребята аукались в скучном мелколесье.

Конечно, это важно, что у меня с подосиновиками особые, что ли, отношения. Но важно-то это большей частью мне самому. Тут, видно, дело в другом. Когда я зашел туда впервые, вслед за лосем, я точно чувствовал, что лось меня на грибы вывел. Ну, а потом уж я знал, что место это богатое, что дожди шли пробойные, долгие и теплые. Ну а друзья мои, как потом признались, думали так: «Как же, приготовили тут нам грибы. Жди!» А грибы и попрятались. Обиделись.

Что еще о них сказать? Теплой осенью они бывают до середины сентября. К червячкам подосиновик очень стоек, в этом отношении он даже лучше белого гриба, но все же не так, как синюх.

XII

Наш рассказ идет пока что в гору. Начали мы с пустяковых вешенок, нетрудных в добыче зонтов и добрались до грибов увесистых, корзина которых до ломоты оттягивает руку. Одно слово — до благородных грибов мы добрались. Значит, на очереди белый гриб.

Хозяйка по причине одиночества стала проведывать нас чаще. И за обычной такой беседой спросила:

— А белые вам не попадались? Нет? Эх, вот хоть и не грибница я, а белые едала. Единый только раз в жизни их набрала. Сенокос у нас был одно время возле Богданова ключа. Вот, знаете, любила туда ходить. Собираюсь, например, сено, согребать, а сама радуюсь, ну вот, как вы, городские, когда в театр собираетесь. Ох, место! Поляна ровная, а по закрайкам — цветов! Ни в каком саду столько нету. Справа ста-арые березы шепчутся чего-то, слева осиновый лес, ти-хий. А под уклон поляны — два ручейка сбегаются. Вода в них — хрусталь-вода. Песок по бережку мелкий, чистый, а на песке бабочки — тыщи! И каких только нет. Подойдешь к воде, а они ка-ак взметнутся — ровно буран с радугой. И так хорошо сделается, как в девках не бывает. …Да. Сложила я так последнюю копешку, а солнце еще на полдне стоит, и неохота мне с поляны уходить. Господи, думаю, кто же это ее так убрал и украсил, ведь ни в одном дому так не бывает, хоть бы и у царей каких. Сижу, отдыхаю, а от осинника свежо И дай, думаю, зайду. Анна еще говорила, что, мол, грибов — страсть как много. Зашла. Боязно мне немного. Мы ведь необразованные, во всякую чепуху верим. Осмотрелась, а они стоят — да гладкие, да сытые, как солдаты в отпуску. Да много! Ну эти грибы такие, я хоть и не знала их, а сразу поняла: хорошие. Нарвала я их в передник, больше рвать некуда, а они стоят… И иду назад, и оглядываюсь, иду и оглядываюсь, мол, шли бы за мной пешим ходом!

Принесла. Анне все же показала. Та говорит: «Белые!» И не спросила даже в каком месте. Мы с «моим» на следующий день с корзинами на сенокос, а их там уж Митькой звали. Анна-то наша, скоростная женщина…

В леса у Богданова ключа мне давно хотелось заглянуть. Но больно хорошо попадались подосиновики, а в соснах маслята. И лезть через шиханы к тем осинникам, казалось, незачем. Думал, сухо там. Но хозяйкин рассказ меня задел и пошел я на их бывший сенокос.

Волнистые и живые, как водопады, кроны берез, темная, и в то же время легкая стена осинника, и то ли щебет, то ли мурлыканье двух сливающихся ручьев в конце поляны, и бабочки, отдыхающие на влажном песке от жары, все было так, как рассказывала хозяйка. И осинник был стар и страшноват. Давно не трогал его лесхоз, видно, берег, как резерв. Конечно не ради красоты оставлен он в покое, доберутся и до него. А стоило бы оставить хотя бы часть, прилегающую к поляне. Ведь не рушат же ради кирпича архитектурные шедевры старины (хотя, конечно, рушат и не только ради кирпича, но не ради дров, случалось такое на нашей родине). Может, и природе не так-то просто бывает построить такое вот стоящее театра, а то и дворца место.

В осинник я вошел осторожно, как и положено по грибниковским поверьям, спрятав нож в карман (пока грибы на нашел, нечего и ножом размахивать). Палая осиновая листва еще не сопрела до легкой ажурной сеточки и была такой влажной, что даже чавкала под ногой. А я-то думал, здесь сухо. А все просто — осинник этот на северном склоне, вот и просыхает долго. Грибов еще не попадалось, но я прямо слышал: тут они!

Я снова вернулся на край поляны и наткнулся на два молодых подосиновика. И заметил, что эти грибы выросли там, где листва уже не чавкает. Поднялся тогда немного по склону, и, оглянувшись, увидел, что бродил до этого в пологой ямине, слишком, видимо, влажной. Но грибов все-таки не было и, опять же по грибниковским правилам, я присел на поваленный ствол и закурил, при этом настойчиво думал, что, мол, не очень я и гоняюсь за грибами. Что попадется, тому и рад, а сейчас и вовсе их не ищу, сижу, отдыхаю. И то ли воздух осинника, то ли властный покой этого места мягко так меня охватил, и мысли побежали легкие, как лиственный лепет. И вдруг меня аж качнуло — передо мной стоял гриб. Я понял, что давно его вижу, только отчета себе не отдаю, и вот узнал: гриб — белый! Самый настоящий.

Вообще в поиске грибов такое не редкость. Зашел к месту с другой стороны или даже настроение у тебя сменилось — и видишь их там, где ну только что ничего вроде не было. Я не тотчас вскочил, не кинулся к нему, убедился сначала, что это не мо́рок, не обман, и уж потом подошел. Белый. Очень старый, но белый все-таки гриб. Очевидно, князек этого места. Вылез раньше всех и теперь еле стоит. Князька брать не надо, тронь его, он и развалится. Но по грибниковским поверьям надо ему поклониться, вроде как собирался взять, но из уважения раздумал. Ни в коем случае не пинайте его, не брюзжите, что вот, мол, расчервивелся, вас не дождался. Нельзя — удачи не будет. А с белыми это запросто. Очень способный к игре в прятки гриб. Крупный — да. Но он хоть и называется белым, а снаружи у него ничего ярко-белого нет. Ножка толстая, дородная, как бы заштрихована простым карандашом, а шляпка — цвета серо-коричневой замши, чуточку еще запыленной. То есть расцветка такая, что в осиннике — лучше не надо. Отведи на секунду глаза — и потерял. Говорят, в хвойных белые — ярче окрашены, ну, возможно, а у нас — такие вот.

Грибы после князька стали попадаться дорожками почти точно с севера на юг. Но не как хозяйке, а гриб от гриба в двух-четырех шагах. Иногда по два. Крупный и мальчик с пальчик рядом. На дорожке гриб от гриба не сразу увидишь. То ли он впереди, то ли немного сбоку, то есть уже на параллельной дорожке. Словом, не видать его: нужно и присесть, и глаза протереть, развлечься немного, наблюдая за муравьями, а то притворно пробормотать, мол, мне и того, что есть, хватит. А если прошел несколько шагов вперед или в сторону, то смотри, куда ногу и корзину ставишь. Вполне возможно, что на гриб.

И что приятно: белые не водянисты, они плотные и тяжелые приятной тяжестью настоящей добычи. Мякоть у них белейшая и цвета на срезе не меняет. Ну и запах у них, конечно, свой, белый, и среди грибов, говорят, наилучший.

Та корзина белых — первая моя корзина и, не буду врать, пока последняя. Времени не было повторить такой замечательный поиск.

Что касается грибниковских поверий, то ваше дело — но если соблюдать, то грибы попадаются чаще. Это многократно проверено. Ведь если приглядеться, то это правила вежливости. Не будете же вы в гостях с порога справляться, чем вас будут угощать, опрокидывать непонравившееся блюдо и вообще хамить. Ну и когда идешь в наше неголодное время в гости, то, наверное, и встреча с самим хозяином важна… Вот и поверья эти, если серьезно, то придуманы они, чтобы не хамить в лесу, быть с ним другом и гостем, тогда и подарки будут, и появится, возможно, то, без чего трудно становится жить, — любовь к природе.

Вечером у нас была царская жареха из одних только белых, да еще хозяйка к ним стакан сметаны дала. А насчет того, что царь-грибы едим, возразила:

— Не-ет, ребяты. Царь-гриб, он другой, да и не едят его, чать. Вот я сказочку припоминаю. Бабушка моя по отцу (они из грибных мест были) рассказывала.

Жила, значит, в деревне девушка. Ну, такая, знаете, никакая. Ни тонкая, ни худая, ни гладкая, ни рябая. Вроде не лодырша, а всякое дело у нее из рук вырывается. Начнет щи в печи варить, маленько да переварит, рубаху отцу стирать — рукав оторвет. Пришивать сядет — все пальцы поколет. Заплачет — одно хныканье выходит, засмеется над чем, смех какой-то мелкий, щекотный получается, как у дурочки. Вот, значит, ребяты, какая девушка жила, ровно моль, и не глядеть бы на нее, да рассказать-то надо. У Анны, вон, старшая дочь — точно такая…

Всех девушек на вечеринку зовут, а ее обходят, ко всем сватов засылают, а за ней не идут. Вот мать ей и говорит:

— Дитятко ты мое неудачное, иди к старухе-шептунье (счас-то таких нет, перевоспитали всех), пусть она тебе чего посоветует.

Ну, жалеет ее мать-то, свое дитя — с ума не сбросишь.

Девушка пошла, а та ее прям в лоб и огорошила:

— Тебе, девка, к грибному царю надо!

Та:

— Да ты што!

— Нет, иди. Другого пути нету. Выйдешь рано и так иди, чтоб солнце все время за спиной было.

Наладилась она к грибному царю. А идти все лесом, солнце-то еле видать. Ох, ребяты, я бы к этому царю ни за чем не пошла бы.

Идет. Тут ей комар на глаз уселся. Да сильный такой комар. Наша умелица размахнулась, да и хлясть себя по глазу, чуть не вышибла. Не рассчитала, значит. А комар снялся, подлетел к уху и поет:

— Вот, мол, спасибо, красавица, что только пугнула, я тебе за это добро сделаю…

Да, красавица, а глаз-то заплыл аж.

Ну, идет дальше. Глядит — сидит синичка на веточке и так жалостно плачет. Просит:

— Помогай, девушка, чем можешь (в сказках-то звери и говорят, и плачут).

Той вроде и жалко, хочет помочь, а какой из нее фершал-акушер? Ну, взяла птичку этак. Да так неловко, прямо за больную ножку — вправила! (Ну, случайно, значит, от неловкости). Птичка в воздухе пляшет, радуется:

— Ох, спасибо, красавица, я тебе за это добро сделаю.

Ну и девушка ободрилась. Мол, ты гляди чего, все меня красавицей называют, может, и вправду я ничего? Идет дальше. А тут — страсть какая! Сидит медведь и лапами колоду с диким медом рвет.

— Эй, — говорит, — девушка! Помогай-ка, очень уж меду надо.

А той страшно, тут и я бы неумехой стала.

— Ох, батюшка-медведь, — отвечает, — Я ведь девушка такая-сякая, никакая, не умею ничего.

— Давай, — говорит, — помогай, а то рассержусь. Пчел не бойся, пчел я в речке потопил (Пчел! Она-то его боится, не пчел).

Что ж, подошла, сунула это руки в щель, чтобы тянуть, а медведь возьми да и отпусти, да зажал ей руки-то. Ка-ак она визгнет, медведь с перепугу, ка-ак рванет колоду — и порвал.

— Ну, — говорит, — не умеешь. Только «ух» крикнула — и дело подалось. Спасибо, красавица, я тебе добром отдарюсь.

Он-то думает, что это она колоду порвала.

Идет девушка дальше. А лес темный, высокий, солнце за тучку ушло, не видать, куда идти. А она слышит, звенит кто-то. Это ее комар подлетел.

— Ни-че-го, — пищит, — я солнышко спиной чую. Пошли, поведу.

Видно-то комара плохо, а звенит он звонко, и идет наша девушка, как за колокольчиком. Довел он ее до страшного бурелома.

— Вот, — говорит, — пришли. За этим буреломом грибной царь и живет.

Ну, девушке нашей — хоть вой, хоть на колени падай. Бурелом-то — стена! Только слышит — лес затрещал. Ай, это медведь идет со всем семейством.

— Счас, — говорит, — мы его бригадным подрядом живо растащим.

Растащили, и она, как по коридору, проходит на поляну. А хорошо на поляне, как на нашем сенокосе. Солнышко опять светит, бабочки порхают, ягода всякая спеет. А посредине пенек стоит. Ба-альшой, вот как эта русская печка. На пеньке гриб сидит. Пузатый, сердитый, вроде груздя. Только весь, как из золота. Сидит и синенькие глазки из-под шляпки пучит. А в шляпке (ну, как у груздя бывает) — чистая вода зеркальцем стоит.

Она встала. Стояла, стояла, отошла немного и говорит: так мол, и так, ваше государственное величие (кто ее знат, как царей-то дразнят), такая у меня беда.

А он глаза пучит, губами шевелит, и все. Полянка веселая, а ей уж опять страшно. Она опять: так, мол, и так, такая забота, невозможно мне такой-сякой никакой на свете жить.

А он губами шлеп-шлеп — и все. Совсем девушка растерялась. Топиться что ли идти? Полная неудача. Тут синичка подлетает:

— Чё ж ты стоишь, дуреха! Ты нагнись. Он уж кричит тебе, а ты не слышишь. Голос-то у грибов тихий, кто их когда сверху роста слыхал?

А грибной царь и правда рассерчал, раскраснелся, вот-вот затопает ногами да прогонит. Нагнулась она поскорее и сразу все и услыхала.

— Тебя, дуру, замуж надо! — это он ей кричит.

— Да ведь… Не берут, не сватают.

— Во-от. Ты возьми меня, да неси в деревню. Да так неси, чтоб ни капли вот этой моей воды не пролить. Придешь — уж темно будет. И смотри: над чьей избой месяц стоит, напротив той избы этой водой умойся, а меня через плечо брось. Да гляди, нести будешь — не ругнись на меня, я все ж таки царь.

— Какое, ругаться! — девушка думает. А пошла назад, намучилась бедная! Под ноги коряги попадаются, комары да мухи язвят, а царь этот и за пальцы щиплет, и вырывается, то душно ему, то щекотно, то наоборот чесаться начнет. Того и гляди прольет воду (это он ее все испытывает). Прям вся душа у девушки изболелась, изорвалась, будто полгода она домой шла. Но — стерпела, не заругалась ни полсловечком и воды ни полкапли не пролила. (Как замуж захочешь и не такое стерпишь.)

Вошла в деревню, а месяц над самым справным двором стоит. Она встала насупротив избы, умылась из гриба, да и бросила его через плечо. Он и пропал. А ничего не случилось, как была, так вроде и осталася.

А на следующий день из того двора к ним сваты пришли вместе с женихом. Жених сидит красный, на лавке ерзает, себя не поймет. «Да што это, — думает, — ровно меня сюда на веревке притянули».

А девушка царя своего грибного вспомнила да улыбнулась, ну и так у ней это хорошо вышло, жених аж рот разинул. Жена-то, мол, невеста то есть, улыбчивая какая! Одно это в жизни помочь большая! А как стали жить, и дело у ней ладится. Возьмется за что, ну, хлеб, например, печь, вспомнит, как грибного царя искала, как несла, воду пролить боялась, трудно-то как было, печально-то как. А хлеб испечь — только постараться, да и ругнуться случай чего можно, куда легче…

— Вот вся сказка, — закончила хозяйка. — Так что грибной царь — он вот какой. А знаете, почему этой девушке удалось все! Она-то все про себя знала. Сознательная была, хотела исправиться. А иная нынешняя закончит институт — и нос в небо. Мол, я все превзошла, меня теперь только на божницу сажать, а и картошки в мундирах толком не сварит. Такой — никакой грибной царь не помощник. Надо сначала себя оглядеть…

XIII

После этой сказки и пошло: иду грибного царя искать. Иду то есть не совсем за грибами, а разведать новые места, ну и так, найти чего почуднее. Из таких вот походов я принес рог лося-трехлетки, удобные, в виде готовых полочек выросшие, трутовики, приносил также чистотел, душицу, зверобой, корни девясила и удивительные по форме гальки из Елшанки и ее ручьев. Ну и грибы, конечно, чем-то удивительные. Например, ежовик коралловидный — действительная редкость.

В темном лесу лежит и преет черное от влаги бревно, а из-под бревна выбивается белоснежная пена. Точно так пена выбивается из-под бревна, упавшего в речку. Но тут-то, на суше, откуда пена? А вблизи точно видно, что это похожий на коралловый вырост гриб. И еще больше напоминает он сказочные растения, нарисованные морозом на стекле. В разгар лета он влажный и прохладный на ощупь, а в конце сентября в его белоснежной бахроме, наверное, теплее, чем на мокром пеньке или опавшем листе, и поэтому в гриб забиваются все окрестные козявки, желающие подольше пожить. Этот гриб тоже съедобен, во что ни один елшанский житель не поверит, но он занесен в Красную книгу и вкус у него травянистый. Словом, гриб целиком для любования и каких-то специальных целей природы. Ну, вот букашки в нем прячутся — тоже цель.

И многие грибники отвернутся, отпрыгнут даже от страшенного на вид гриба — печеночника. В самом деле: из трещины в пне вываливается языком кусок мяса, вроде бы свежего. И на поверхности этого мяса — янтарные капельки сукровицы. Страшно, конечно. Но я как-то забрел в лес, который, видно, сам восстанавливался после рубки, и в нем было много пней. А на этих пнях — полно печеночников. Взять их на пробу мне помог убедительный журнал «Наука и жизнь». Мы с Сережей не без опаски, с прибаутками насчет отравления, пожарили их и съели. И свидетельствуем: это гриб стоящий. Он и жареный будет выглядеть точно, как пожаренное мясо, а вкус все-таки грибной, но с кислинкой, будто вы его лимоном полили. Жаль, попадается не часто. В разгар лета искать его нужно в лесу, а осенью он может встретиться и на полянах. И вот что я проверил, растет он именно на дубовых пеньках и вполне может расти на живых, но поврежденных внизу у корней дубах. Так что собирайте печеночники.

А еще один удивительный гриб я нашел, собирая поздние опята. Это уже после первых заморозков, когда листва с утра еще позванивает, а к обеду опять липнет к сапогам. Я нашел эти грибы утром. Их было пять штук, растущих наклонно, веером из одного центра. Веретенообразные ножки, словно из пористого пенопласта, когда режешь — даже похрустывают так же. Сверху и снизу ножка закруглена и ничем не связана ни с лохмотьями вольвы у основания, ни со шляпкой — комком темно-зеленой краски, растекшейся и загустевшей. А запах — всем, наверное, знакомый. Это запах дешевой косметики, смешанной с потом. По причине запаха я и не взял их, чтобы не отравить ими скромно благоухающих опят. А к полудню снова подошел к ним и увидел, для чего запах. Оливковые шляпки жадно пожирали последние осенние мухи всех сортов и размеров. От каких-то бледненьких до сверкающих стальной синью мух. Поучительный гриб для девушек, пристрастных к косметике. Но мне он интересен, как еще одна хитрая выдумка природы. Мухи, пожирая шляпку, добираются до спор и, наверное, бывают облеплены ими с ног до головы. Шляпка-то еще и липкая к тому же. Ну, а собирает их, уберегшихся от морозов, сильный далеко слышный запах. И какой, скажите, фантаст мог бы выдумать такое? Ведь что еще интересно: поры его белоснежной пенопластовой ножки дают геометрически безупречный рисунок, как ажурная вязь Эйфелевой башни, и внутри он полый. Не ножка, а инженерная конструкция!

Я понимаю, что все эти чудеса уже давно открыты микологами и вряд ли мне или кому-либо из нас повезет открыть какой-нибудь новый неизвестный гриб. Но ведь так приятно открыть диковину самому, да и обязательно что ли диковинку? Вот луну человек открыл. Глянул на небо — и открыл ее, и описывает, и сравнивает по сей день, кто с червонцем, кто с ликом девушки…

И немного о попутных грибах. О тех, которые в хорошую грибную пору не замечаются, а вот когда мало подберезовиков, не густо белых и подосиновиков, они очень помогают наполнить корзину.

И прежде всего о грибах, которые так и называются — попутницы. Это мелковатые, красно-коричневого цвета вороночки. Похожи на худенькие, но густо набравшие кирпичного цвета рыжики, они впрочем и родня. Они тоже млечники и называются горькушки, но в наших осиновых и других лиственных лесах они совсем не горчат. А растут в таких неимоверных количествах, что собирая поневоле привередничаешь и выбираешь, например, только те, что с пятачок. Вот наберешь ведро этих попутниц, быстренько засолишь по-крестьянски, то есть уложишь их слоями впересыпку с чесноком, укропом, смородиновым листом и, конечно, солью — и через три-четыре дня, честное слово, можно есть.

Как-то вскользь уже заходил разговор о сыроежках. Для многих это гриб пустяковый и по той еще причине, что очень ломок. Это правда, если собираешь их в мешок или авоську. В корзине-то они не крошатся.

А сыроежки в елшанских лесах — всех цветов радуги. Даже весело от них в лесу. Однако самые яркие — красные сыроежки нужно всегда пробовать. Среди них есть сыроежка болотная — горькая и жгучая на вкус. А вот ярко-желтые, серо-зеленые, фиолетовые и лиловые (есть даже голубые) — довольно вкусны. И когда, например, вы три дня подряд объедаетесь подосиновиками, то очень бывает приятно сменить их сыроежками.

А, скажем, гриб поплавок (он любит расти, как и многие грибы у берез) замечателен на вкус. Это тоже хрупкий гриб. Ножка у него легко отваливается от шляпки и сама шляпка ломается вдоль пластинок, но в отличие от сыроежек мякоть у него не хрупкая, а приятно упругая. Поплавок бывает желтый, серый и белый. Как и у сыроежки окрашен у него только верх шляпки, все остальное — белое. Но сыроежки в молодости коренасты, а поплавок сразу длинен, и у молодого гриба — шляпка колпачком. Самый красивый из трех — желтый поплавок. В елшанских лесах он даже желто-оранжевый и как бы покрытый лаком… А вот белый, несмотря на то, что тоже симпатичен, очень похож на бледную поганку. Даже вольва у основания ножки есть, и единственное четкое отличие (это у всех поплавков) — риски по краям шляпки — ну, вроде складчатой оборочки на юбке. И все же неопытным белый поплавок лучше оставить, риск все же велик, а рядом полно серых и желтых, в которых трудно ошибиться.

У грибов тонкий, ненавязчивый грибной вкус и запах, он довольно стоек к червячкам и еще — появляется как предвестник хорошей грибной поры.

Следом за поплавками по осинникам и по краям березняков, иногда и под здешним ясенелистным кленом вылезают во множестве грибы, точно свидетельствующие о том, что все благородные уже на местах. Это зеленые моховички. Они не зеленые, только называются так. Они серовато-оливковые. Тоже любят расти там, где ходят коровы, но где тень постояннее и гуще, чем в редких, свободно растущих деревьях по краям полян. Часто забираются в муравейники. Муравьи их почему-то не едят, и торчат они там чистые до глубокой старости.

Серовато-оливковая бархатистая шляпка, нежно-желтый, как у масленка, гименофор, мякоть — желтовато-зеленого цвета, а у ножки с краснотой. Характерная черта: зрелый гриб покрывается розовой сеткой трещин. Вкус у него такой, что, приготовленный, его можно спутать с масленком. Мы их так иногда и называли — осиновые маслята.

XIV

Прошлую осень я вспоминаю сразу так: сидим мы с Сережей на козлах во дворе, оба в стеганках и сапогах — самая удобная для наших занятий одежда, а у ног корзины с опятами. Сидим, солнце еще греет, и так хорошо щуриться на это последнее тепло, достающее нас сквозь бледную, чуть золоченую по краям зелень тополя и отраженное от яблонь соседней заброшенной усадьбы. Сережа зачем-то нагибается и вскрикивает и оскорбленно поясняет: «О-о! А мы куда-то ходили…» Прямо под козлами стоят плотно, шляпка к шляпке, ножа не просунуть, полсотни отличных и одинаковых, как новобранцы, опят.

Это — опяточное нашествие. Оно бывает не каждую осень, но часто. Вот, скажите на милость, где растут опята? Даже школьник ответит — на пеньках. А вот и не только. Когда нашествие, то они растут где ни попадя. И в лесу, и на тропах, и на галечном бережку речки, и под старой яблоней в саду, и в куче хвороста или коры. И на пеньках, конечно, тоже. Когда нашествие, они растут везде, где упала щепка или хворостинка, которую уже затянуло землей, или не затянуло. Вон обросла отважной семейкой брошенная еще в майскую грязь доска, даже скучно писать. А собирать? Да они из села не дают выйти. В такие осени надо быть очень ленивым, чтобы не наесться их до отвалу, не насушить и не засолить на зиму.

А выходить из села надо. И, пожалуй, лучше рассказать о нынешней осени, когда опята просто есть, но нет этой грибной демонстрации вокруг Елшанки. Такие осени здесь через две на третью.

Звонким октябрьским полднем, когда только-только растаял иней и засверкал в траве, Анна звучным бегом возвращается уже с ближних вырубок и звучно же оповещает: «Грибов совсем нету…» Но Анна добытчица и ее это «нету» означает, что за полдня мешка грибов никак не наберешь, всего лишь ведерко. Так что в ее «нету» я нисколько не верю.

Хотя да, осень для грибов неудачная. Чтобы опята полезли дружно, нужно, чтобы в конце августа и в начале сентября прошли дожди, а потом постояло бы бабье лето. На этот раз получилось так, что вся вторая половина августа и сентябрь до двадцатых чисел прошли под чистыми синими небесами.

Шиханы к этому времени только зацвели. Первыми позолотели нетерпеливые березы, иные молодые осинки вдруг вспыхнули пестро-красным, и тяжелой багровеющей медью стали дружно наливаться кленовые кроны.

Огромная спящая зверюга Ямантау, на которой растут все здешние деревья, покрылась невиданным драгоценным мехом. Когда по ней, бессильно цепляясь, скользят последние лучи, какими оттенками янтаря и меди полыхают ее деревья! От нее так и дышит осенним теплом, а над самим солнцем уже развернулись тонкие, посверкивающие острым холодом бритвенных лезвий, облака. Сильно манят теперь эти шиханы. Художники говорят, что сочетание голубого и золота — беспроигрышно. Например, золото и голубая эмаль. Конечно. Это сочетание — эталон, оно найдено и заложено самой природой.

Золото на голубой эмали — это герб ясного осеннего дня. И надо быть дураком, чтобы в такой день сидеть дома, хоть и вовсе не было б на свете этих грибов.

По выгону, мимо крапивника, я прохожу на вырубку. Вот уже здесь в прошлую осень можно было граблями грести опята. Сейчас тут пока пусто. Не вылезли еще. Только вчера иссяк, наконец, недельный, редко на час обрывавшийся дождь.

Все дни он превратил в сплошной вечер. Только и радости было надеть ломающийся, будто картонный, дождевик, тяжкие, тут же обрастающие грязью сапоги и пройтись хотя бы к Дубодеве. Серо, серо кругом, но деревья уже всерьез заполыхали, и ничем их не потушить. Чуть просвет — и они горят!

И вот вчера дождь прекратился. Его влага искрится в траве, будто и не был он тоскливым и серым. Так преображается заплаканное лицо от неожиданной радости.

Все же есть и благо в том, что нынче прорастут грибами только самые нетерпеливые и сильные грибницы. Прошлую осень на грибное нашествие люди ответили также нашествием. Все вырубки были усыпаны грибниками из райцентра и города, собирали в меру сил и охоты грибы школьники и учащиеся интерната. Дети носились по бороздам только что высаженных сосенок, разбивали в лохмотьях старые пни, а воспитателям некогда было за ними следить. Одна девочка в восторге от грибного изобилия прыгала по грибам, очень похожим на оладышки, и ритмично покрикивала: «Гриб — охрип, гриб — охрип!» И в конце концов вывихнула ножку. Ну, нельзя же все-таки так!

А нынче грибы надо искать, и любителей массовых сборов в лесу нет. Поиск — это славно. На первой, очень старой вырубке я грибов не заметил. Дальше — правый берег Елшанки. Он плавно поднимается вверх, за осинниками и вязами открываются тут отороченные березами лужки и на них опята тоже вырастали семейственными компаниями. И вот, наконец, с десяток пригоршней потускневших пятаков. Это они. Хорошо срезанных не видно, значит, Анна еще здесь не гуляла. Обидно, знаете, бывает добирать грибы после кого-то. Опята хорошо выросли, и поэтому нужно осмотреться, запомнить место, ибо в подобных местах только и стоит их искать. Во-первых, полянка — сплошь зеленая. Просветы меж кустиками заняты мхом, и когда срезаешь опенок, на конце ножки, словно зеленые шерстяные нитки, обрывки мха. И вот интересно, говорят, грибам нужно тепло, но выросли они на северном склоне, причем гуще всего там, где лужок плотнее прижимается к стене леса. Все это время вместе с дождем дул юго-западный ветер. Возможно, он как-то и грибам мешал. Тепло все-таки было пока везде — и на северных, и на южных склонах, но южные постоянно оглаживались ветром, студились

Эти опята на лужку растут прямо из земли. Древесные остатки, в которых живет их грибница, — сразу под мхом. Они очень ровные и торчат тесными букетиками по пять, семь, двенадцать грибков. Это настоящие или поздние опята. Шляпка у них цвета хорошо пропеченной хлебной корочки и покрыта легко осыпающимися чешуйками, совсем будто крошками сгоревшей муки. А пластинки под шляпкой — белые и прикрыты белой же вуалью. Ножка на срезе тоже — белее снега. Но если грибок староват, изрос и напитан влагой, то темные чешуйки с него уже смыты, вуали под шляпкой нет, а пластины — осветленного цвета шляпки. На срезе такой гриб, словно напитанный темной водой снег. Если такой гриб не червив — смело берите его. Он вкусен.

С этого лужка я ушел на вырубки не очень старые, но и не очень молодые, и там тоже стали попадаться опята и тоже на северных склонах или же с северной, захваченной мхом, стороны пня.

Находились и растущие не на пнях, а прямо в пнях. Очень забавные! Стоит вроде целый пень, но на срезе у него дыра и в дыру видно, тянутся на свет плотные, темные, как спичечные головки, шляпки опят. Такой пенек легко разойдется под руками, но нужно постараться не рушить его совсем — в нем ведь грибница, и сильная. А опята в полости выросли дружно и даже не шляпка к шляпке, а ножка к ножке, как спички в коробке.

Но попадаются мне и совершенно поразительные опята. Один автор убедительного журнала «Наука и жизнь» пишет, что осенние опята никогда не растут поодиночке. Вообще надо остерегаться по отношению к грибам категорических слов. «Чаще всего», «как правило» — вот наиболее подходящие выражения. Исключений — хоть отбавляй. Так что чаще всего опята не растут поодиночке, но часто именно поодиночке они и растут. Это, наверное, какие-то особенные опята. Меж стеблей засохшего чертополоха вдруг торчат по одному и редко по два — опята гренадерской стати. Это не тонконогие пятачки, это мощные молодые грибы. У них, как у молодых, шляпка колоколом, гименофор прикрыт вуалью, а ножка мощная, как у среднего подосиновика.

Эти крепыши раз в десять-пятнадцать крупнее своих обожающих компанию собратьев, и вовсе не редки, особенно на старых вырубках, где пней уже не видно, развалились и рассеялись, а кусочки гнилушек с грибницей затянуло порядочным слоем гумуса. И, наверное, чтобы пробить его переплетенную корешками растений толщу и вынести на свет споры, грибница все силы собирает в один гриб-кулак. Что говорить, опята-богатыри — желанная добыча. Они выскакивают на глаза так же неожиданно, как и белые. Когда ищешь их долго, то перед сном мельтешат в сомкнутых глазах их поджаристые шляпки и занесенные на вырубку листы деревьев.

XV

К вечеру стало ясно, что стукнет мороз. Уже в девять в полной тьме пристально, колюче смотрели на землю звезды. И словно их отражение, сверкали на земле кристаллы инея. Что ж, это грустно. Тепла больше не будет. Но не будет зато и изнуряюще долгих дождей. А все опята, что успели вылезти, — мои. Есть надежда и в этой слабой на грибы осени набрести все же на грибной «родничок», так называют такое местечко, на котором грибы вылезли кучно и рассеялись на несколько метров вокруг, и которое не отпускает грибника часа три подряд.

В эту ночь я лег поздно, но выспался крепко и проснулся, когда солнце уже ломилось в окно. А это значит, что оно уже над Ямантау и что идет по крайней мере одиннадцатый час.

Печь остыла, в сенях замерзло все: и приготовленный накануне борщ, и молоко, и вода в умывальнике. Холод с непривычки показался прямо-таки зимним. Неудивительно. И собаки в первые морозы трясутся, а потом ухом не ведут и на крещенские.

На землю была наброшена истрепанная, но кипенно-белая сеть инея. Баклажка тоже затянулась невидимым льдом. Но солнце светило так искренне, так чистосердечно, что медлить было невозможно. Да и пока я кипятил чай, затапливал печь, чтобы не в холод возвращаться, иней подрастаял, загорланили воспрянувшие петухи и зазвенели синицы, которые только сегодня перебрались на зимние квартиры в село.

К двенадцати стало совершенно весело. Я бросил в испытанную корзину свой постоянный нож, старательно обул сапоги и прочее утепление и заторопился в лес. Недалеко, километрах в четырех по дороге вдоль Ямантау, за лосиным оврагом есть у меня любимое место. Там сейчас чудным светом горят узорчатые, убранные живой шелковой мишурой лиственницы, мрачной кажется непреклонно зеленая посадка сосны рядом с двумя прямоугольными березняками, подпирающими небо золотыми верхушками молодых крон.

Я пришел на мшистый склон возле берез, на котором семейками росли десятка три грибов. Они были насквозь проморожены и ломались под ножом, как стеклянные. Нож у меня для опят удобный. Длинный с источенным концом, обычный кухонный нож. Он куда лучше специальных грибных ножей, продающихся в магазине. Они часто теряются во время сбора, а этот крупный, его если и оставишь где, то и найти нетрудно. К тому же срезать опята, вешенки, зимний гриб — им тоже сподручнее. Все эти грибы часто лепятся на пеньках и коряжинах так, что вылезают на свет одни шляпки, а ножки крепятся далеко и коротким ножом их не достать.

Ну, с опятами на лужайке можно было обойтись любым ножом. Только тронешь застекленевшую грибную семейку, и она откалывается от грибницы. Остается очистить землю — и клади в корзину.

Здесь я не спешил, хотя грибы попадались редко. Не терпящее суеты место. Оно было именно таким, каким я представил его себе утром, только вот иней я не учел, а он, растаяв на нижних ветвях лиственниц, украсил их ажурное золото бисерным шитьем.

В эту пору в наших хвойных посадках не бывает грибов (почти не бывает), но в лиственницы меня потянул и этот торжественный блеск, и головокружительный запах хвои, и так оттеняющий тишину шорох клестов, терзающих шишки. Как не войти! Подстилка под лиственницами — невиданный, сотканный из той же золотой хвои ковер. Он пружинит под ногами и при каждом шаге ощущаешь сквозь резиновый сапог запорошенную мягкими иглами упругую шишку. Чисто здесь, как в святом месте. Будь я язычником или верующим вообще — вот здесь, в таком бы месте я и молился. Да и было в голове что-то похожее на молитву. Благодарность, что ли, за данный человеку дар творить и созидать. Ведь это место с нисходящими к речке лужками, двумя прямоугольниками березняков, посадками сосны и лиственницы, спорящими друг с другом цветом, как свет и тень, это ведь наполовину рукотворная красота, и вышла она из содружества человека и природы. От природы здесь тоже много — старые и покореженные, но прекрасные солнечными водопадами крон березы, стройные вереницы ольхи с червленой зеленью прихваченной морозом листвы и буйно заросшие кленами, дубками, молодой осиновой порослью склоны шиханов на том берегу. В одном месте они обрываются над самой рекой розовато-красным песчаником. И странно, что человек приложил здесь руку только из соображений пользы. Придет час, и он снова сведет на пеньки все эти живые, трепещущие творенья. Но как сделать, чтобы созидание все-таки всегда было во главе угла. Ведь больно глазам видеть, как мелеет она, родная, наделившая нас по мере угасающих своих сил жизнелюбием и пониманием красоты. Да что молиться, есть и силы, и понимание, но не тем занят сейчас человек, и не это главное. И коли ты понимаешь, то ищи поздней весной годовалые дубки — сростки, переноси их на светлое место, в родной чаще они все равно погибнут. А как интересно в середине лета прорастает крохотной лиственницей уцелевшая от птичьих пиршеств шишка, вот и ее надо попробовать посадить. Много ли ты сделаешь, мало ли, об этом не стоит задумываться.

С небом между тем творилось странное. Подвижные, похожие на хищных рыб, облака, то вовсе прятали солнце, то открывали его вполсилы, то снова оно завладевало всем. И эта игра отражалась на земле беспокойно-стройным мерцанием чудно окрашенных пространств, по кудрявым шиханам, по куполам берез, по их прозрачным стволам… Музыка да и только.

Странным покажется, что, наблюдая и переживая эту зримую музыку, я и набрел на грибной «родничок», возле просевшей и почти сравнявшейся с травой кучи березового хвороста — сюда вдруг указал резко прорвавший тучи солнечный луч. И главное, музыка не прекратилась, а переменилась, что ли, и в ней зазвучали легкомысленные детские нотки.

На одном симпатичном опенке я нашел бабочку — павлиноглазку. У нее нервно, возможно от холода, дергались крылья, и она никак не могла их унять. Она очевидно сделала все, что ей было положено в жизни. Я поместил ее в корзину так, чтобы не придавить грибами, и складывал их теперь осторожно, но она и сама — умница, поднялась по краю корзины несколько вверх и замерла.

С конца поляны, где уходила вверх к Богданову ключу заброшенная дорога, показались красные, как песчаник, коровы. Это стадо перемещалось поближе к дому. И тут музыка прекратилась.

XVI

Разумеется, не коровы были тому виной. Они-то, бедные, напротив, если заметили, согревают теплокровным светом любой прохладный пейзаж. За стадом на мохнатой, издали казавшейся безглазой, лошади ехал всадник. Представляете, как трудно усадить верхом узко раздвоенную книзу лесину. Но общими стараниями привязали ее к седлу, кое-где подперли, наладили поверх дождевик, и — айда, скачи, паси скотину, пастух Масловрот!

Как только он появился на поляне, тут же пустился вскачь за телкой, отклонившейся от общего пути.

— Эггха-а, мать твою, та-ра-ра, на пятнадцать лет сяду, а тебя прришиббу.

Он закончил тираду щелчком кнута и тут же начал новую, прокатившуюся по поляне гулко и смачно, подобно смазанным нечистотами голышам. И снова щелчок кнута, от которого воздрагивало все: мохнатая лошадь, коровы, листва на деревьях, бабочка в корзине и, кажется, само небо.

Нет, уши у меня не девичьи. Я отслужил армию, был одно время чернорабочим, журналист — всякое приходилось слышать. Но и я не понимал, как можно с таким самоотверженным сладострастием поливать и эту вот мать-природу, и всех матерей вообще? Да за что? Да к чему, собственно? Что я не видел разве в работе чабанов или таких же, как он, пастухов общественного стада? Не надо мне заливать, я прекрасно знаю, что в этой нелегкой, не всякому посильной работе настоящие пастухи обходятся набором команд, им зачастую помогают собаки. Но ни одна собака, видно, не согласилась работать с этим пастухом. Что ж, они думающие существа.

Наверное, я как человек сторонний не имею права осуждать Масловрота, но, в конце концов, это мои записки. И я лишаю его имени. Тем более, что сделал это не я, а сами елшанские. Спроси их, как зовут пастуха, и никто не помнит. И не в одном мате дело. Расскажу историю знакомства с Масловротом.

В начале июня я вырвался сюда на выходные и, сразу, заглянув только в домик, прошел на это место. Глянул я — и оторопь взяла: нижний был обит по периметру хлыстами, то есть превращен в карду. Ну, карду обычно делают у реки или у пруда на открытом месте, не задевая деревьев. Деревья — совсем молодые березы, а хлысты к ним прибиты в половину их толщины. Земля под ними — черный прямоугольник — ни травинки, а стволы вытерты боками коров до слоя телесного цвета. Карда в живом березняке. Дичь. Сдуру я кинулся на хлысты. Какое! Живые деревья в спазмах, сжали пятнадцатисантиметровые гвозди.

Я сразу вернулся в село и пошел в лесхоз, забыв о том, что был выходной и там толкается у пилорамы один только сторож. Поднялся наверх, к хозяйке. Рассказал. Та всплеснула руками.

— Вот! А я думаю, что это корова голодной приходит. Мало того, что рубцы на ней в палец… Ах, подлец! Теперь он, значит, загонит их в эту карду и хоть спи, хоть блох лови. А им, сердечным, ни травки ущипнуть, ни листочка сорвать. Чать, там все объели?

— Все объели, — эхом подтвердил я. — Еще бы не все — сто коров на сто берез.

— У кого еще мужик в доме — ладно, хоть пригрозит, чтоб корову не хлестал, а вдовым старушкам каково? А что сделаешь?

Где-то я слышал это дурацкое «а что сделаешь». Ну нет, за березняк он ответит! Я написал письмо директору лесхоза, не без эмоций изложив дело. Даже приплел вгорячах райком партии и народный контроль, чего, кажется, делать не надо было, ведь директором мой знакомец, душевный в общем-то человек.

Через неделю мы с ним встретились. Не дожидаясь вопроса о березняке, он сухо выговорил, двигая желваками:

— Факты подтвердились, Владимир Иванович, но все сделано, поедемте посмотрим.

Да, все было сделано. Черный внизу березняк был освобожден. Хлысты сорваны и увезены в лесхоз.

— Я ему, гаду, зарплату не давал, пока он гвоздей из берез не вынул.

— Так он и лесхозовских коров пасет?

— Ну да. Мы ему двести пятьдесят в месяц платим.

— Да за личную голову по шесть рублей, а их сто, да по десятку яиц с головы и по ведру картошки в конце пастьбы, — прибавил я со слов хозяйки. — Как три больших начальника получает, есть, кажется, интерес работать на совесть.

— Да ничего больше не могу с ним сделать! — раздраженно ответил Николай Иванович. — Штрафовать? Штрафовал уже. Это ведь у него не первая такая карда. Ну, нет другого человека на его место. Все на него жалуются… А ведь сами его просили, мол, свой, елшанский. А я предлагал глухонемого Еськина. Он вон безо всякого мата пасет и кард никаких не строит… Хоть бы мужики отделали его разок по старинке, да всем все как-то до лампочки, даже своя корова. Вот зайдите сегодня вечером, он наверняка у меня будет в конце дня, отдыхает он сегодня, а у него проблема есть.

— Зайду. Интересно взглянуть.

— Милости просим.

Этак галантно попрощавшись, Николай Иванович ушел в цеха. А я с минуту слушал его крепкий распорядительный голос, так не вязавшийся с только что сказанным «ничего не могу сделать».

Я отправился в село, в книжный магазинчик, оставшийся от времен расцвета Елшанки, когда в ней было четыре тысячи жителей и она спорила с райцентром. Сейчас в ней осталось около пятисот обитаемых дворов, заселенных в основном стариками. У магазина толклись в тяжком, вероятно похмельном недоумении четверо мужиков. Согласно постановлению из магазина вывезли всю «бормотуху» и водку. Их надежды на чудо на глазах увядали под насмешками женщин, и они не уходили уже просто из принципа, изображая праздных собеседников. И вдруг мимо гордо прошествовала оглобля в дождевике.

— О, Масловрот за дикалоном пошел, — встрепенулись весело мужики. Им-то такой выход все же не пришел в голову. — А дешевого нету. Один «Олимп» за семнадцать рублей, набор в общем.

А Масловрот уже вышагивал назад, на виду пронося подарочный из двух флаконов набор с гордым названием «Олимп».

— Коров душить пошел, чтоб не пахли назьмом…

— А что ему при таких-то денжищах.

Я не разглядел его лица, очень уж быстро он прошагал, но ясно понял, что случай с кардой — никакая не победа добра над злом. Ведь вот он — торжествует по-своему. Я решил обязательно все же посмотреть на него вблизи, прямо интересно стало, и вечером снова пошел к Николаю Ивановичу.

Масловрот был у него. Он пришел к директору просить другую лошадь. У его лошади стерта спина под седлом.

— Вот журналист, который твою карду обнаружил, — представил меня Николай Иванович, и это было нехорошо, хотя и сказано вроде с некоторой угрозой. Но это ладно, я рассматривал пастуха и не находил в нем никаких зверских или бесчеловечных черт, за которые сразу начинаешь ненавидеть человека, опасаться его, чтить, как врага. Длинное, потупленное долу лицо, глаза со слезой, дерганая виноватая улыбка человека, которого, возможно, сейчас будут бить. Вся фигура как бы говорит: «Пропала жизнь», — а когда он взглядывает украдкой на собеседника, то как бы приговаривает: «И у тебя. И у тебя тоже».

— Может, чего скажете ему, Владимир Иванович? — тем же, подразумевающим воспитательную работу, тоном обратился ко мне директор. Я махнул рукой, вышел. В кабинете пахло «Олимпом».

Передо мной стояло это лицо с плачущими и бесстыжими одновременно глазами. Ах, Масловрот, Масловрот, кто сделал тебя таким? Расползается твое лицо и наползает подобно амебе на строгий профиль Николая Ивановича, других знакомых мне сельчан да и на мой собственный портрет, пожалуй. Ведь вот в чем дело: бесстыжее равнодушие потихоньку проникает в нас, почему же иначе прощают ему мужики безотчетное желание за счет реальной боли и гибели даже живого максимально облегчить себе жизнь. Хотя и опостылела она ему, судя по мату, и не видит он в ней ничего. И что могу сказать я ему, в котором этого равнодушия хватит на то, чтобы существенно подпортить всех вокруг. Девчушке, плясавшей на грибах, можно и нужно, наверное, что-то говорить. Она должна знать, что игрунья Елшанка — это не речка-малышка, как представляется. Это — речка-старушка, немощная уже. Когда-то была она могучим потоком, далеко от ее нынешних берегов на склонах шиханов лежат окатанные ее гальки и валуны. Этой старушке хватит не прямого зла, а одного только масловротовского отношения, чтобы сгинуть со света. Могучая праматерь ее, которая была сильнее и равнодушия, и зла, протекла уже в древние беспамятные времена…

Ишь куда унесло нас от грибов. Вернемся хотя бы к нашей осени.

Вечером я нагнал стадо на выгоне, где коров встречают и разводят по домам хозяйки и хозяева. Усталый пастух ехал молча.

— Эй, а ну ругнись-ка, — послышался призыв из группы поодаль стоявших мужиков. Он охотно взорвался матом, и ему ответил одинокий гогот А один из стоявших зло сплюнул и непримиримо крикнул почти:

— Чего ржешь? Бабы вон стоят, дети. Эт ведь он их поливает, коровы ведь языка не ведают…

В общем, станешь грибником, не миновать ввязываться в такие вот истории, и как ни малы будут наши усилия и достижения в них, как ни мала цена одного только понимания того, что происходит в селе, больше всего связующего человека с природой, главное не ошибаться, как я в истории моего знакомства с Масловротом. Не одни мы, товарищи грибники. А что касается грибов, то в том березняке долго еще не будет подберезовиков и черных груздей, но были бы сами березы.

XVII

В детстве мне часто снился один, и тот же сон. Я бегу к старинному Парковому проспекту, мне туда не разрешают бегать и поэтому я трушу, но меня толкает какой-то зуд, властное что-то тащит меня туда, и я так бегу, что пугаюсь своего дыхания и оглядываюсь. Все серое, как перед рассветом, и все молчит. Вот проспект. Он снится мне, покрытый чешуей булыжника, сжатый с обеих сторон настороженно-напряженными садами за решетчатыми в облупившейся краске оградами. И домами, большими, как дворцы. Дома, как башни, между замерших, голых стволов светлых тополей, черных кленов, а в ячейки деревянных оград высунулись красные прутья акаций и серебристые ломаные ветви сиреней. Все неподвижно, все нарочно, ожидая меня, замерло. Но вот деревья и кусты зашевелились и треща полезли вверх, вширь, заслоняя дома и выпирая за ограды на мостовую. Занялась вдруг огнем дробная страстная музыка, с шорохом лопались под нее тяжелые почки, заискрилась листва. И деревья, будто вздохнули, и вдруг зацвели неположенным яблоневым цветом. Музыка заиграла чище, а за спиной я услышал веселый людской гул. Я обернулся — передо мной громоздился в невероятном яблоневом цвете весь город утопивший сад! Все ближе звенел веселый людской гомон. Это значит — люди плутают в этом саду, смеясь пугаются понарошку… Ну, вот сейчас, прям сейчас они выйдут ко мне — и среди них моя молодая мама, бабаня моя хорошая, отчим со свежим еще от войны шрамом на щеке. Ух, как я люблю их всех! А как они меня любят! Сейчас нахлынут и затискают, затормошат в объятиях до смеха, до слез…

Так снилось в детстве, а тут в Елшанке мне ничего не снилось. Было только теплое сияние, которое и должно получиться, если перемешать листву и яблоневый цвет. В этом беспредметном сне я отлично вспомнил свой детский сон и убеждал, просил какого-то невидимого начальника, что должен увидеть его еще раз, чтобы передать своим дочкам. Но этот кто-то (интересно все-таки, кто?) сухо возражал: мол, жизнь не такова. Да. Не такова, соглашался я, но мне-то легче в жизни оттого, что у меня был такой сон. Меня-то он никогда не обманывал, действительно, за ним наступал праздник и мама моя смеялась… Я упрашивал его так, что щемило сердце. Кажется, даже плакал. Во всяком случае, проснулся, а глаза мокрые, горячие.

Светло. Петухи кричат по последнему кругу. Соловей рассеянно раскатывает лишенную ночной страсти трель. Я сел на топчан и ногой пощупал солнечное пятно — теплое. Весь пол теплый: вчера допоздна топил печь, начало мая все-таки и по ночам еще морозит. Трава только что прикрыла землю, а крохотные солнышки мать-мачехи (их еще с одуванчиками путают) уже горят. И первоцветы — такие висюльки янтарные — светятся. Уже развернулись молодые лопушки, нежные, как уши теленка; черемухи, березы, тополи — все в зеленой дымке. Хорошо. Хорошо и то, что за баней лежит голубой блин снега. Но мне не видна, слышна только громкая в эти дни Елшанка, не видны ее леса и поляны, потому и жжет меня детское нетерпение. Я глуповато улыбаюсь, тороплюсь и забываю про сон.

Обычно я стараюсь побыстрее пройти наш все-таки населенный курмыш: тут ведь слышно, как завывает в лесхозе пилорама, тарахтит где-нибудь бензопила или юный механизатор упоенно терзает несчастный мопед. Но сегодня обдирающих душу этих звуков напрочь не было. Даже не бухал с механическим оптимизмом вечный репродуктор на горе, в интернате, даже собаки не перелаивались. Нежданная эта тишина удивляла и задерживала. Она впрочем очень была нужна этому таинственному времени, когда деревья на глазах одеваются дымкой зелени, а стволы их стоят в слабом тумане от талых вод и трава лезет из земли так, что зыбко ступать по ней.

Я прошел дом Студеновых, а на порог вышел сам хозяин — Студенов и крикнул, улыбаясь, что-то странное:

— Разиком… Зарос-то лес!

Я помахал ему и нырнул в черемухи перед речкой. Под согнутыми стволами я все ухмылялся и крутил головой: мол, странное какое утро и Студенов как странно поздоровался. Я вошел в тот самый лес, которым плутали мы в поисках вязовиков первым елшанским летом, и встал — какой он незнакомый! Светлый сверху донизу и чистый, как дом перед новосельем. Как раз я стоял между тугих, самосветящихся берез, видно было, что под корой у них бродит горячий жемчужный сок. И тут меня осенило: «Сегодня ведь пасха! Христос воскрес!» — вот что крикнул мне Студенов, а мне, атеисту, послышалось черт те что! Ну вот, пасха! Что она мне, неверующему и даже в детстве не почитавшему церковь? Но я смотрел меж берез на укрытую новой зеленью и белыми подснежными цветами поляну (там каждым острием травинки, каждым венчиком ветреницы играло солнце), и слово «пасха» почему-то не сходило с губ. И глядя на этот роскошный в недалеком будущем сенокос, я вспомнил, как я любил пацаном этот праздник — пасху! Да и кто его не любил в нашем пригороде, в нашей полудеревне, если и у нас собаки тоже с ночи переставали брехать? (Я прошу редактора не хвататься за налитой сомнением или даже гневом карандаш, потому что говорю не о религиозном празднике, а о том, какой был у нас и осколками, может быть, кое-где остался.) Даже дед мой, столяр, всю войну пропахавший сапером и поэтому тоже неверующий ни в чертей, ни в бога, в этот день не трунил над бабаней и без колкостей позволял ей делать все, как положено по правилам. Он даже не выпивал в этот день вдосталь, что по праздникам было у него принято, а так только — до веселости.

Легко было проснуться в этот день, и как хорошо глазам скользить по голубой побелке, по сочным, янтарным бликам солнца на ней, весь дом дышал теплой и новой совершенно чистотой.

Бабаня заставала меня во дворе, где все еще голое и сильно пахнет землей, но я обнаруживал где-нибудь на пригреве отважную первую травинку, безымянную для меня. Она склонялась надо мной и горячо шептала:

— Погляди, сынок, как солнышко играет, оно радуется…

Я взглядывал и успевал увидеть раскаленного до синевы золотого человечка: он приплясывал и махал мне сотней горячих рук. Ну, что описывать? Помните ведь, как рисуем мы солнце в детстве. Апрельское или майское — оно играет, и конечно все эти дни, но в этот день особенно, потому что день этот выверен и назначен для любования его игрой. Солнце играет во всем, до чего касается. В чистых, как хрусталь, окнах и в самом доме. На подоконнике нежно блещут в самой красивой тарелке пучком зеленых лучей ростки овса — и солнечные лучи ворошатся в них, будто ласкающие пальцы. На столе, на льняной скатерти божком всего дома сияющий сахарной глазурью кулич, обсыпанный еще бисером крашеного пшена — и улыбается румяным боком. Доволен, что обложили его голубыми, желтыми, пунцовыми яичками, что бабаня обставляет его кушаньями, явно подчиненными ему. И не ладаном, не лампадным маслом пахнет в доме, а здоровым, чистым запахом праздничного хлеба — и новизной!

Дорогие мои собеседники. Приходилось ведь нам с вами встречаться где-нибудь в культурном кругу с человеком, поездившим по заграницам. И вот он, пышущий впечатлениями, взахлеб рассказывает, например, о Японии, где (какая утонченность!) люди испокон веков устраивают особый праздник любования, например, луной! В особую ночь выходят они во дворик с цветущей сакурой и, глядя на луну, пьют саке и разговаривают танками. «Какая культура! Какая тонкая нация! Вот уж, действительно…» — восклицаем мы. И не приходит нам в голову, как говорит моя бабаня, разуть глаза. Ведь вот он — наш древний праздник любования заново родившимся солнцем! И овес-то проращивается в тарелке, чтобы убедиться, солнце набралось уже оплодотворяющей силы, этот играющий, сторукий мальчик скоро вытащит из земли всю ее запрятанную красоту, и улыбающийся кулич — не что иное, как символ этого прекрасного совокупления солнца и земли, благодаря которому мы и существуем. Все есть в этом празднике: и живая художественная символика, и подлинная поэзия, записанная и даже изданная отдельными от праздника книгами. И глубокий философский смысл есть, и заряд сил для живущего землей человека перед долгой, пыльной и потной работой в поле. Солнцу же надо помогать!

Так почему же мы восторгаемся любованием луной в Японии, с восхищением смотрим фильм о нашем же празднике в славянской Болгарии, и почему так не по-хорошему забываем свой? Ведь мы обворовали себя или позволили обворовать. И это серьезная потеря, если подумать, чем заполняется она?

Но в березах, которые и напомнили мне, наверное, куличи, мой праздник любования солнцем начался. И что такое? Мерещится, что ли? Вон, у березы, лежит будто пунцовое яичко? Нет — это, оказывается, гриб такой с пунцовой и вогнутой, как овальное блюдце, шляпкой. Рядом еще один, пережатый надвое хворостинкой и от этого — ну совершенный поцелуй, ну, то есть, вернее, губы страстной такой женщины. Я только шагнул к нему — и вздрогнул от тяжкого со всхлипом вздоха. Еще шаг, и еще — всхлип и вздох. Пятно снега, похожее на тонкое облако, на глазах превращалось в полую воду и даже от легкого моего шага со вздохом отпускало ее течь поверху к ручьям. Эту воду издали не увидишь. Вот бьет в глаза искрами зелени прогретая поляна за березами, подойдешь — каждая ростом с еловую иглу травинка — по горло в неслышной воде. Эта вода, только что сотворенная солнцем, творит ручьи. Они уже бегут по колеям пересекающей поляну дороги, два тихих ручья, и не видно даже, куда бегут, по пути со мной или от меня? Посредине поляны они, по-младенчески лопоча, сплетаются вместе и скользят вниз, чтоб пропасть в ручьях лохматых, страстно чего-то бормочущих. Эти все безоглядней, то бросаясь водопадом с обрыва, то яростно буравя мощные корни ольхи, рвутся к самой реке. А та уж с диким пением и визгом мчится, плещется дымной и светлой водой, мелькают ее сильные русалочьи руки, играя выбрасывают на плесы павшие деревья, подрывают постылые берега. Блещут в солнечных пятнах ее жемчужные зубы и пенистые волосы, и шумными объятиями и смехом встречает она каждый новый ручей… Радуется река-русалка, короткой своей юности не жалея, не может быть она долгой.

«Как восьмое чудо света появляется трава», — написала одна поэтесса. Как чудо — она права, а вот появляется — это слабо сказано. Как расталкивает она тугую землю? Как вырывается из-под тяжелой, слежавшейся листвы? То иглами прошивает истаявший сугроб, то блестит плоскими лезвиями сабель, торчит победно наконечниками копий или мерцает отточенными сверлами. Эти ростки, возможно, и надоумили нас, как делать шила и гарпуны, мечи и наконечники стрел. Но как украшает себя трава уже под солнцем! Ворсистые листочки улавливают росу, и получается подобие зерни и скани, а то и вовсе брильянтовой броши или бисерного шитья. Она, конечно, подучила наших женщин украшаться. Она и, может быть, вот эта лягушачья икра, что сверкает в луже связкой хрустальных бус. Точно так оно и есть. Ведь в эти дни играющего солнца взгляд человека, наскучав зимой, особенно цепок.

Совсем я забыл о сморчках, набредая на эти подробности праздника, но вспомнил о них, когда дорога полезла вверх и сжали ее вязы и молодые осины. Я удивился, что и вверх мне идти легко, как по склону, только земля чуть колебалась под ногами, завздыхали опять лохмотья снега. Смешанный с вязами лесок на взгорке был небольшим, даже крохотным. Я окинул его взором сразу весь — и ничего, кроме чистой, вымытой талой водой листвы, не увидел. И понял: орлиные приемы тут не годятся, и стал рассматривать листву более заботливо. Я довольно долго ее рассматривал, пока не начал меня раздражать, будто соринка в глазу, комочек земли на белом лоскуте снега. Почему он собственно меня раздражал? А, ну да! Откуда он тут взялся? Я на сапогах ничего не принес, а тут — одна листва да снег кольцами вокруг деревьев. Откуда тут такой, будто пальцами слепленный комочек земли. Я, сторонний человек сказал бы, вылупил глаза и, не веря этим глазам, подкрался к нему. Это был он. Такой, действительно, комочек величиной с грецкий орех и в таких же, как орех, извилинах. Только что он не делился на два полушария и был очень интересного серо-коричнево-зеленоватого и немного еще оливкового цвета. Я отделил его от земли, в снегу осталась дырка, и взял, как птенца, в ладонь. Ножка вся пока еще в прихотливо сморщенной шляпке, упругий, плотный, напоминающий именно орех, гриб. Конечно, я сообразил, что это совсем еще юный сморчок. Я рассек его надвое. Короткая, как пуля, кремовая ножка оказалась почти полой, а шляпка изнутри гладкой и голубоватой, будто мраморной. И как чисто, по-грибному он пах, и это ведь сразу почти после зимы. Эх, сплясать, что ли? Но только хотел я шагнуть — и замер. Под самым сапогом я увидел второй гриб — покрупнее, у него уже и ножка на палец выглядывала, и в метре от него — третий. Видно, глаза уже научились различать их прихотливые шляпки… Да. В основном тут осины, и надо, значит, искать осинник с не поврежденной скотом лиственной подстилкой. И с пригорка я видел такой осинник, просторный, с чистыми зеленовато-голубыми стволами и растворенными в небе верхушками. Отсюда чувствовалось, как он обширен, как прогрело его солнце, и у меня засвербило в носу от желания тотчас оказаться там. Пришлось переходить вброд ледяной, взбесившийся приток Елшанки, но, и разуваясь и обуваясь на том берегу, я не упускал из виду прекрасные осиновые стволы. Это было сморчковое царство. Горьковатый запах осин мешался тут с грибным запахом. Я сразу же начал находить их и убедился, что редко сморчок растет в одиночестве. Рядом в метре или полутора обязательно торчит еще один, а там и третий. То есть, как и большинство грибов, они лезут на свет дорожками, но предпочитают не скучиваться, и дорожки у них — удивительно прихотливые. То мне казалось, что они идут с севера на юг, то, взглянув в сторону, я обнаруживал, что грибочки сделали ход конем, а вот, скажем, дорожка напротив пошла с востока на запад и закрутила вдруг такую виньетку, что хоть срисовывай. И я сделал открытие: сморчки растут по ходу талой воды. Во всяком случае пути их так же прихотливы и непредсказуемы. И прелесть в том, что все, как ни старайся, я понял, не соберешь. Сколько раз поклонишься задравшемуся палому листу, горбом выпирающему из земли борщевнику, кусочку коры. Однажды я попытался даже срезать задремавшую в солнечном блике мышь, и не сразу понял, отчего это гриб вдруг побежал. Сколько раз, ступая вперед, отдергиваешь ногу и валишься набок, потому что наступать собрался на сморчок и на самый причем дородный в твоем сборе. А как обидно бывает, если наступишь и вздыхаешь потом над ним, расплющенным в лепешку, а он, вместо крика, отчаянно, на весь лес пахнет непревзойденной лесной жарехой. Сколько раз, отдыхая, тупо глядишь на гриб секунд тридцать пять, пока не дойдет: ах, ну да, вот он стоит. Удивительно, как совпадает их цвет с окраской листвы, коры осин, опавших сухих веток. Их краски гриб, кажется, вбирает в себя. Да и форма у них тоже. Присмотришься вроде к тем же орешкам (они называются сморчковыми шапочками), а тут начинают попадаться такие увесистые — мешочками (сморчки съедобные), а на одном прогретом склоне мне попадалось штук пятнадцать на высоких уже ножках, в совершенно конических и ажурных шляпках, ну как на картинке, только все-таки лучше.

Иной мой собеседник улыбнется на все эти вздохи и скажет: «Ладно уж, Владимир Иванович, вам заливать. Собирал я их, сморчки, и ничего такого трудного в этом нет. Приехали. В лесу светло, травы никакой, а они торчат и торчат на длинных, не у каждого палец такой найдется, ножках. И ножка эта — кремово-белая тотчас гриб выдает. Так что — час и двухведерная корзина полна…»

И я отвечу ему: «Да! Верю. Верю тебе, как себе, дорогой коллега. Но собирал ты грибы, скорее всего, не сам, а привез тебя друг и указал: «Бери! Вот они!» И, главное, время было не первых дней тепла и таянья, а когда снега в лесу уже нет совсем и сморчки эти действительно торчат на ножках, но частенько высохшие в сеточку (одна ножка и осталась). А те, что не высохли, вполне могут оказаться червивыми. Обидно это как! Вроде чудный снаружи гриб, а снимешь шляпку и на: будто посыпана мраморная изнанка пеплом, но «пепел» этот шевелится и проел уже местами гриб насквозь. Но бывает, и хорошо соберешь этих переростков, все бывает».

Под конец стали мне попадаться какие-то удивительно крупные и мясистые грибы, я невольно встряхивал каждый на ладони. И так они часто росли, что я долго кружил на одном месте вокруг корзины. Похоже, лес одаривал меня в честь праздника. Да, конечно, одаривал, иначе почему же я вдруг увидел девять сморчков совершенно небывалого золотисто-медового цвета. Именно сразу все девять увидел, в том-то и штука!

Я перестал собирать грибы, потому что просто устал. Сел на упавшее дерево и услышал, будто шелестит, стекая по стволам, солнечный свет. Свет или не свет, но звук был такой легкий, незнакомый шорох, наверное, это все-таки трескались почки. Нежданно, но почему-то не заставив даже вздрогнуть, надо мной прозвенел тройной журавлиный крик. Я поднял голову и сквозь голые вершины увидел двух медленно танцующих в небе птиц. Они кружились и окликали друг друга так проникновенно, что схватывало за сердце. Я уверен, у себя в небе они испытывали такое высокое и полное счастье, что страх потерять его превращался в острую боль — все это есть в их крике, понятном и человеку. И хотя я был переполнен всем виденным в этот день, но резануло меня вдруг, что я тут совсем один. И заспешил домой.

XVIII

Нет, какой праздник у меня получился! Он будто бы даже явился заменой тому детскому сну. Я даже стал вдруг надеяться, что сон вернется. Да… нет, не вернется. Детский сон ушел совсем, потому что бабаня моя умерла и спилили яблоню-дичку, которая цвела у нее во дворе. Да и двора ее теперь нет на свете. Что ж, радоваться бы замене, но тревога, понимаете, сосет! Нужно ведь, чтобы Праздник Любования Солнцем повторялся для меня и для вас и для наших мальчиков и девочек — каждой будущей весной. А для этого нужно, чтоб жива была речка Елшанка и ее ольхи, ее черемухи и вязы, осинники и березняки Я знаю, что подобные слова говорятся часто, так часто, что тревоги-то и не вызывают.

Вкопан, скажем, при входе в лес легкомысленный щит «Берегите зеленого друга» (о дружбе ли должна идти речь?), и мы успокаиваемся, раз есть щит, то и порядок, хотя, там, где есть такой щит, — лес, напротив, со скотской планомерностью губится. «Берегите зеленого друга» — к чертям собачьим этот призыв! Человек должен верить: если ранит он божественную березу в конце апреля, то истекает она жемчужной кровью и душой, родственной человеческой. В том березняке, откуда начался мой праздник, я видел еще и восемь обреченных на медленное усыхание берез. Некто широким кольцом снял с них кору на высоте среднего человеческого роста. Этот среднего роста человек (сокращенно — С.Р.Ч.) вероятно, напевал что-нибудь про русскую березу и не слышал, как береза эта кричала под его ножом, соловей, чтоб его… Я и сейчас вижу обнаженную маслянистую плоть дерева и думаю: ну зачем ему береста? Видно, любит все русское — то есть а ля рюсс. Сделает, видно, из нее туесок размером с полведерник, а как же — кору на такой снял, и поставит его на полку рядом с дымковской игрушкой — замечательно будет, трогательно.

Нашему предку славянину береста нужна была как воздух. Для посуды, для письма, для березового вара. Куда богаче были его леса, и все же снимал он бересту с поваленного для дела дерева. И если уж приспичило снять с живого, то не кольцом, а окном. Он верил, что не похвалит его леший за погубленное зря дерево. Да и само дерево для него — существо! Не думайте, древняя песенка «Я пойду, пойду, погуляю» — о березе, которую решили заломать ради трех гудочков. Это о девушке, которую решил покорить и сосватать молодец. Ну а наш С.Р.Ч. от всех этих суеверий свободен, он материалист. Но хреновый, видимо, хороший-то материалист должен знать, что, обнажая нежный камбий, таинственную ткань, благодаря которой растет дерево вширь, рассекая сосуды, по которым движется сок весной, он убивает не просто, а как садист. К тому же немало мы леса свели, чтобы сделать кастрюли, вот и пользоваться надо ими, права у нас нет на туесок.

Ловким движением ножа он приблизил тот момент, когда природа уже не сможет дарить нам праздники. Такой момент возможен. Возможно, что мы ничего не сохраним, ибо С.Р.Ч. не одинок. Их много, иные и листа с дерева не сорвали, всю жизнь гуляя по асфальтовым лугам, в рощах из стекла и бетона. Но они поворачивают реки, рвутся к нефти в Бузулукском бору, запахивают родники и травят Байкал — и все это, тихим мановением подмахнув очередной проект.

Эти ядовитые мысли мелькнули у меня в один миг, когда я шел нагруженный сморчками по Алмалинской дороге. Я тогда запретил их себе ради праздника, а сейчас просто удивляюсь, как долго приходится их распутывать. Я шел. Впереди должен был показаться осинник в лощине, тот, что показал мне лось, помните? Но прежде я увидел на дороге громадную бочку на полозьях. В такой могли бы жить все известные истории Диогены. Сейчас в таких бочках греются зимой лесорубы, народ философствующий редко. И все стало понятно. Осинника моего больше нет. Он снят подчистую. Земля на вырубке и вокруг искорежена гусеничной техникой, молодая березовая поросль по краю дороги вывернута корнями вверх, все завалено сучьями, брошенными тут гнить. Их, ей богу, хватило бы на горы бумаги, для того, чтобы напечатать меня и всех нас, так называемых «начинающих», которым ее все не хватает. Но сучья будут гнить тут в лучшем случае собранные в кучу. В отличие от Японии (где умеют любоваться луной) у нас не умеют перерабатывать их.

Господи, изнасилованная просто земля… Ну, что же, нужна, нужна осина — это скороспелое дерево, дерево будущего, как говорят сейчас лесоводы. И сучья, бог с ними, их переработает природа сама, но вот ведь беда — на этом муки вырубленного леса не кончились. Когда пойдет в рост самосевная осина (ведь миллионы семян лежат в этой земле, дожидаясь своего луча солнца), когда молодая поросль вытянется в рост С.Р.Ч., снова придут сюда стальные кони и начнут резать, давить и дробить ее, дабы посадить сосну. Вроде бы стоит, а? Заменить осину красным лесом? Но вот я прошел ближе к Елшанке, вот на месте осинника растет она, посаженная лет восемь назад. Страшное зрелище. Каждое деревце — колчелапый, сохлый уродец с нездоровой рыжей хвоей и рыхлой древесиной. Плохо сосне на этих слишком жирных, что ли, для нее почвах. И все об этом знают. И директор лесхоза знает.

— Но почему тогда, почему не оставить в покое осиновую поросль? Почему не дать ей вырасти светлым осинником?

— А план? — был ответ. — Снял гектар леса — восстанови, а как же.

— Ну, хорошо. А почему тогда сажаете сосну, а не лиственные породы, которым тут хорошо?

— А план по улучшению качества леса? — был ответ.

Ох-хо! И я понимаю, что здесь действует жуткая сила и организовал ее С.Р.Ч.! Вернее, я ничего не понимаю. Это ведь невозможно понять. Тот же директор лесхоза убеждает, какое нужное дерево — осина, как легко она снова заселяет вырубки и как весело растет. Да я и сам знаю — прекрасное это дерево, его так грибы любят. Но тот же директор лесхоза ничего не может поделать с борьбой за качество леса. Да, трудно бороться против борьбы Действует С.Р.Ч., действует. Доберется он и до сморчкового осинника, насадит там мученицу-сосну, и прощай наш с вами праздник!

Во дворе Студенова я застал тогда его самого и мою хозяйку, Александру Сергеевну. Ради праздника я отсыпал им грибов, каждому на сковородку, и так мне было приятно, как они сначала опасливо удивились, как обрадовались потом их запаху и приняли с благодарностью. А пока я сходил в магазин за папиросами, на столе у меня поселился небольшой, но важный кулич в разноцветных яичках и еще пирог какой-то. Старики еще празднуют и все хорошо помнят, и то, что хорошо, то хорошо

Вот теперь все, собеседник, а быть может, и друг. Я хочу только, чтобы ты имел в виду — сказка эта не о тридевятом царстве, о нашей с тобой земле.

Игорь Пьянков

НА ЛИНИИ

Из жизни Оренбургских казаков

(Главы из романа)

Матери моей Людмиле Яковлевне посвящаю

1

Солдаты привычно шли в ногу, хотя и без должной дистанции в шеренгах. Кто, звякая котелком о ружье, забегал сбоку переброситься шуточкой с приятелем, кто присаживался у дороги перемотаться, кто отставал по нужде. От самого Красноуфимска тащились медленно, абы как.

Одной из обозных фур, крытой навроде киргизских кибиток, правил денщик начальника команды, Никифор Фролов. Офицер же, после вчерашнего прощания с милой мещанкой, дремал на медвежьей шкуре. На особо озорных кочках подпоручик, разлепляя правый глаз, секунду-вторую тупо вглядывался в согнутую спину денщика и снова отпадал в пьяные воспоминания. Фролов же наблюдал, как все заметнее отстает худой солдатик из последних рекрут.

Сам Никифор, отслужив положенный срок, получив личную свободу, не вернулся в родную деревеньку, а остался в денщиках. Год назад попал к Тамарскому. Отполированный службой, он давно забыл свое мужицкое прошлое.

Солдатик с трудом удерживался в хвосте колонны. Стараясь облегчить сбитые ноги, он в каждом шаге припадал к земле. Забирая вправо, мягко натягивая вожжи, Никифор подогнал сбоку.

— Эдак один плестись останешься.

Солдат вытаращился. Отплевывая пыль, не упустил оправить за спину съехавшую при такой ходьбе ружейную лямку.

— Право, олух! — продолжая осматривать его, рассудил Фролов.

Растерянно хлопнув ресницами, с тоской поглядывая на уходящую колонну, солдатик перемялся и выжидающе молчал. Никифора позабавила его пугливость. Еще в Красноуфимске, перед выходом, приметил, как капрал честерил его за опухшую, в грязных пузырьках ногу, хотя в конце и позволил идти вне строя. Никифор же был и того хуже — денщик.

— Небось портянки ленился стирать, экий дурень. Навтирал грязи… Это ж не лапти, понимай, — досказал он поласковей.

Солдатик украдкой прикидывал расстояние до уходящей все далее команды. Слизывая губы, весь подался в ту сторону.

— Да не дергайся! Хромой жеребец… Залазь уж, — Никифор склонился и, ухватя за ствол ружья, затянул солдатика на облучок.

Поехали. Солдатик держался на краешке. Спустив с ноги сапог, потирал голень, наслаждался передышкой. На тряских местах оборачивался, вглядывался в глубь фуры. Офицер болтал сонной головой, пока солнце не нагнало обеденной духоты.

— Никифор… Никифор?! — неожиданно разнеслось за спинами, — Слышь-ка, Никифор… Голова раскалывается…

— Прикажете остановить?

— Да не…

— Тогда мож распаковать?

— Куда это мы? — офицер попробовал выглянуть за полог.

— Так на хутор дальний. Не то, помню, Чигвинцевых, а то мож Криулинских, ваше благородие. Казаков карать. Ай запамятовали? — выкрутив мощный торс, возница всмотрелся в бескровное подобие лица, сострадательно покачал головой. — И бумага при вас имеется… В кармане-то пошарьте.

Тамарский прощупал сквозь сукно камзола свернутый вчетверо пакет, но доставать не стал. Откинувшись назад, громко и фальшиво запел:

Генерал-то немец ходит, За собою девку водит. Водит девку, водит немку, Молодую иноземку…

Покричав, помурлыкав под нос, посвистев и уж совсем грустно поскользив взглядом по охватившему дорогу лесу, приказал:

— Ищите привал.

Версты через полторы лес оборвался, и на взгорке приютило взгляд крохотное именьице. Над одной стороной серых бревенчатых изб деревеньки спорило с пологим склоном растянутое одноэтажное здание с узким мезонином. Чуть далее с тракта к нему уводила сосновая аллея. Заручившись кивком подпоручика, поскакал туда капрал, узнать, примет ли помещик, а главное, не сбились ли они с дороги. Казак, взятый из Красноуфимскои станицы проводником, сбежал, едва они пошли лесом. Солдаты повеселели, их походный опыт сулил отдых.

И верно, привал затянулся. В первый же вечер Тамарский между бокалами вина и подмаргиванием дочке хозяина, проиграл имевшиеся у него деньги, а скоро и в сундучке каптенармуса осталась перезвякиваться медь, да книга с красивым подпоручиковским росчерком…

И наутро, под присмотром капрала, замахали косы в руках солдатских, отыгрываясь за командира. На барском дворе задержался денщик да несколько больных.

С побудным горном вышел набрать еловых щепок Никифор Фролов. Он так ловко выучился заваривать чай, так тонко намешивал туда лесных ягод и трав, что даже на добром постое держалась на нем эта обязанность. Потягиваясь, зевая и крестя рот, он приметил вчерашнего солдатика.

— Че зазря трешься? Поднеси-ка, брат, полешек.

Солдатик живо сбегал к поленнице, сложил у чурбака, на котором возле людской рубили мелкую живность, пяток крупноколотых полен. Никифор взял в людской топор, проверил на ноготь. Остался доволен. Хватанул с замахом — ух…

— Рекруты сказывают: вона ты шибко грамотен… — маясь, подступив сбоку, спросил солдатик.

— Домой отписать занеможил? — Никифор уже щепал прозрачных чурочек на разжижку.

— Истужился… — солдатик вздохнул, по-деревенски утер рукавом нос и покорно обронил на грудь голову.

Был он нескладен, не прибран, не выучен еще хлебать служилую кашу. Не притершийся пока в солдатский круг, казался, да и был, как всякий из новобранцев, пополнивших полк, одинок. Сколько таких начинало науку на глазах Никифора, ошибешься считать, но лишь в последние годы стал он чувствовать к ним жалость.

— Чего ж, голубь, выправим. Бумажицей с чернилами разживемся и сделаем. Если сладу нету, отмараем письмецо… Только сказать, через слово человека не ощупаешь, одна растрава. Да не ж, я с усердием, голубь… Ну, ну, — успокоил заволновавшегося солдата Никифор. — Это я к разговору… Сам-то, замечаю, не пермских мест?

— Костромской.

— Не доводилось, да-а-а… И хорошо там?

— У-у-у… а-а-а… Хорошо! — Солдат совсем засобирался поведать о родном уголке, готовый заново прожить дошинельную жизнь, но из дверей господского крыла послышался голос, заставивший его запнуться.

— Никифор?! Тебя где носит, старый сапог! С утра прохлаждаешься?! Забыл, что ль, ученья?

— Не дрейфь! — Никифор посмотрел на солдатика, полного такого животного страха, что только не шевелил ушами, вылавливая звуки опасности. — У них то нервами прозывается. Чулая жила, по-нашему.

— Никифор! Чешешься? Давай за шампанским. Тебе дадут там, — подпоручик вышел как спал, разве что сапоги натянул. Глаза вяло проглядывали сквозь набухшие мешки. Он был чуть старше вытянувшегося перед ним солдатика, которого обошел, как не к месту вбитый кол.

Пока Никифор стребовал бутылку и установил ее на столике в беседке, солдатик, унырнув на кухню, застыл навытяжку с соленым груздем на вилке и банкой под мышкой. Подпоручик ополоснул фужер, посмотрел на выжидающего солдатика.

— Очумел, служба?

Допив до донышка, немного поскучав, Тамарский ушел досыпать.

— К обеду придешь. Да хорошенько буди… И чтоб самовар кипел, — наказал он через зевок денщику.

Никифор сходил к фуре, принес коробку с чашками. Развернул подгрызанную сахарную голову. Скоро закипел ведерный, кое-где примятый дорогами, самовар.

— Доходи, не трусь, — пригласил солдатика. — Да как тебя величать, голубь?

— Федей звали.

— Ну, Федор, подсаживайся.

Оторванный от впитанного с молоком матери уклада, тяжелого, зато привычного крестьянского труда, казавшегося на отдалении праздником, впал Федор в такую безысходность, что порой готов скрутить себе руки-ноги и броситься в какую реку. Хлебая сроду не питого чая, он думал-передумывал и не заметил, как проговорился:

— Как стерпеть-то?

— Стерпится, — подбросив ему собранные на ладонь сахарные крошки, ответил Никифор. Казалось, ему было известно все, о чем думалось-грустилось солдату.

— Пошто ты не уходишь? Ведь воля-вольная на руках? Волюшка!

— Наша воля — помереть в поле. Нетуть ее, куда ни подайся. Да ты чай пей, польза в нем великая.

— Я бы в деревеньку вернулся…

— Стригунком-то сладко, а через целую жизнь… Про отца с матерью прознать бы, да померли, должно, — Никифор, поболтав в чашке остатки чая, плесканул их под стол. — Меньший я был и своей охотой пошел…

— Это чего ж, сам шинелю надел?!

— Выходит, так, — Никифор погладил солдатика по мягкому чубу. — В тот год решил мир: черед нашему двору. Так и так, ставьте рекрута, и указали на старшего братана. А все из-за девки… — денщик помолчал. Забросил новую порцию щепок. Разлил по чашкам свежий чай. — Девка не в деревню вышла, заметная, вот и приглянулась барину нашему. Он, понятно, не сжелал иметь братка совместником… Да-а-а. Ну, вот… Заслыша по себе такое невзгодье, положил брат отмститься. Уж шибко он слюбился с прилукой. Мне-то ту пору одно балагурство, но и то примечаю, родители наши запечалились. Правду, и так сплошь невейкой кормились, а управили б братца в Сибирю, и вовсе по миру иди. Сговорились в ноги нашему… Ну, во. Подступаем на двор, аккурат схожий, только у нашего дом оштукатурен да, помнится, повыше. Пришли. С нами деревенских увязалось, как оно водится — ждем, надеемся в терпении. И как я соображаю, просчитался барин: ему и мышку думалось сберечь и кошку погладить — ан не вышло. Ежель, говорит, найдется охотничек пойти в солдаты, то он позволит брату остаться и даже свадьбу дозволит. И тут бац — я. Уж больно скучили ушам вздохи их…

Посадили нас на подводы и уж с деревни сошли, служилые, за нами присланные, песню взгаркнули, а братка с прилукой все идут позадку, слезки трут. Жалко им меня и благодарны, значит, по гроб. Крестят на путь, а мне весело на них смотреть. Я-то и рад, что вырвался! По секрету, другой раз сомневаюсь: уж не от бари ли я задался, раз так любопытно мне и места и люди чужие.

— Дальше-то, потом, как вышло?

— Ну, коротко досказать, в Саратове поставили нас под казенную мерку. Пообвык. Фрунт и ружье не велика наука — знай зубы сплевывай! Зато и нагляделся, чего в избе ввек не зрить. В немецком Берлине-городе постаивали… Да-а-а, скажу тебе. Кругом камни, лепота всякая! Вот только бабы тощи, не в пример ляшским. Эти навроде наших, превеликие охотницы на солдатские обманки поддаваться…

— Я тоже отпишу моей, напомню.

— Как знаешь, — Никифор поскучнел, засобирал со стола. — Совет принять похочешь, так упусти из памяти и родителей и приваду. Не дотянешься до них, так почто пустотой сердце бременить.

— А как жить-то тогда?

— Как знаешь.

2

К вечеру хутор встречал гостей. Посред единственной, короткой, но широкой улицы сгрудились обозные телеги. Подле них, а охотней на траве, сочно росшей по обочинам колеи и скотопрогоночного пути, опускались вялые солдаты. Утирая потные лица, переговаривались. Посматривая по сторонам, приглядывались к хуторянам. Любопытствуя, с чем пожаловали к ним, казаки вставали на отдальке, постепенно затянув прибывших редким обручем. Кое-где у дворов казачки уже поили служилых молоком.

Никифор, разузнав о старшем на хуторе, провел подпоручика на двор к Андреевым. Хозяин встретил у калитки.

— Здравствуй, казак! — стягивая перчатки, поздоровался Тамарский.

— Здравия желаем. Добро пожаловать. Проходите в избу, — Петр Ларионович одной рукой толкнул свежеоструганную, слаженную из пиленых в полвершка досок дверь, а второй пригласил на двор.

Как водится по русскому обычаю, гостей потчевали, выставляя от всех припасов домашних. Катерина с ног сбилась, бегая с полными чашами, корчагами и кувшинами.

— Что ж это прошения подаете? А то без ваших каракуль государю нечем заняться, — между закусками по-свойски интересовался подпоручик.

— Ведь обвыкли тут, — понимая, с чем пожаловали к ним, ответствовал казак. — Не видим, ваше благородие, как эти разорительные версты осилить…

— Вам честь оказывают послужить России, где ей пики ваши потребней.

— Оно так, только сомневаются казаки, — хитрил хозяин, пытаясь доведаться намерений военных.

— Черт с вами! — подпоручик махнул рукой. — А наливка твоя хоро-ша! Налей-ка, пугливая, еще стаканчик, — обратился он к проскользнувшей в сени Катерине. — А ты, — строго приказал казаку, — поди-ка, собери мне стариковство.

Уважаемых казаков на хуторе было трое. Кроме самого Петра Андреева доверием пользовались Фома Акулинин и Филипп Баранников. Знала и слушала их даже и сама станица Красноуфимская. Сейчас же оба они, без приглашения, пришли к андреевскому дому.

Разговор с подпоручиком получился коротким.

— Большие выгоды дает новым форпостам атаман всех казаков, наш царь-батюшка. Переедете на Илек — не продешевите, — принялся уговаривать офицер, сам сроду не видевший ни реки, ни вообще уральской степи.

— Своими служивыми заселяйте, — буркнул Фома Акулинин.

Наутро хутор поднял сухой барабанный бой, словно тысяча окрестных дятлов разом решила проверить ловкость клювов. Казаки собирались вяло, за многими посылали. Казачки облепили заборы, торчали за ними всю предрешенную процедуру зачитывания воинских артикулов, параграфов уставов, повелений. Над маленьким хутором гремели длинные титулы подписавшихся и распорядившихся. Всех тех, кому красноуфимцы ответили «нет». На смену прапорщику влез на телегу рыжеусый капрал. Выкрикивая с бумаги фамилии, вызвал до единого мужское служилое население хутора.

Вдоль улицы лежали накатанные солдатами бревна. Перед каждым стояло солдата по два-три. Подходя к ближнему, казаки протягивали захваченные из дома кнуты. Потом, подложив под грудь снятые загодя рубахи, ложились на бревна. Стерпев вразумляющее число ударов, вставали, хмуро глядя под ноги, шли до телеги, рычали имена. Кинув взгляд на спину, капрал ставил против очередного крестик.

Отпоротые расходились по домам пороть баб. Заборы давно очистились, казачек ровно сдуло — казаки не простили б им своего позора. Лишь мальчишки один за другим бегали расшептывать матерям, как испороли тятю.

Солдаты работали равнодушно. Кто сам не сведался еще с палкой, того она ждала. С этим в казарме свыкались быстро. Только руководивший наказанием прапорщик, начавший службу в люльке, придя в азарт, строго следил за должным взмахом кнутодержащих рук.

У одного из бревен он приостановился.

— Как опускаешь?! Гладишь, пастуший сын! Жалеешь?! — вырвав кнут, прапорщик отвернул кнутовищем лицо солдата. Даже казак поморщился, услыша сыгравший о скулу плотный ольховый черенок.

— Горячо ложит, ва-аше благородие… не сомневайтесь, — приподняв голову, уверил он.

Но заступничество только распалило. Офицер готов был растянуть на бревне заместо казака вызвавшего гнев солдата.

— Позвольте спробовать? — замешался в горячку Никифор Фролов. — Дурак, ей-ей дурак! — сторонясь прапорщика, ругнул он солдата. — Оно под шинель запихали тебя не чужие горбы править… По чужим станешь страдать — свой наживешь до срока. Свыкайся, Федя, а то обдерут в другой раз. Теперьча подвинься, — поплевав на ладони, Никифор отступил ли шаг, примерился. — Ну, что, хуторянин, встретимся?

Казак отвернулся, широко раздувая ноздри, потянул от сруба смоляной сосновый дух.

— Плати, ирод.

От плеча ожег денщик казачью спину. Оглянулся на прапорщика. Тот не скрыл довольства. Отломив десятую плеть, Никифор подивился злой силе, с какой терпел казак тяжелую его руку. Никифор уважал упрямых за дело людей и сбавил удары. Почувствовав это, казак скосил на него красный от лопнувших сосудиков глаз.

— Устал… служилый?

— Скучно с тобой.

Едва прапорщик ушел, Никифор отшвырнул кнут, подступил к растерявшемуся Федору, больно сжал локоть.

— Запомни хоть его, чучело.

Казак не поднимался. Двое солдат, ухватив за подмышки, отволокли его в тень ближнего забора. В сторонке присел на корточки Федор…

Две недели стояли солдаты на хуторе. Тамарский затосковал. Попробовал прижать в сенях хозяйскую дочь — только больно ударился о перегородку. Казак хворал. Дубленая кожа удержала сыромятину кнута, но внутрях что-то перехлестнулось. Наконец прискакал верховой, привез пакет. Властью начальника штаба корпуса команда, вверенная подпоручику, в составе других войск, отзывалась в летний лагерь под Оренбург.

3

При урочище Беликов Ерик с 1811 года находится кордонная стража: зимний наряд сменяет летний, наряжаемый в мае, в очередь подпирает спину усталому зимнему, прикрывая проползающие фуры с солью и новую границу России. Казачьим форпостам полагались леса. Первому форпосту, Гаю, определили лес в десяти верстах. Землемер, вычитав из слепой ведомости цифры обмера, маранул на карту клок леса, ранее записанный за Соляным Промыслом. Но лес этот, по отдаленности от Илецкой Защиты, безнадзорился и киргиз-кайсаками был почти истреблен. Вот и шутковали казаки, возвращаясь по родным станицам: «Изоби-иль-ный! Куды богатства! Рази змеев обильно».

Озаботиться с устройством временно наряжаемые не спешили. Прокопали ровик, ободом стянув форпост. По насыпи, в рост казака, пустили плетень. Себе состроили крытые корой сараи. Лошадей завели в таковые ж конюшни. К студеным дням выделали двенадцать землянок. Казаки последнего наряда затопили саманную баню.

Один из них, двадцатидвухлетний Кирилл Колокольцев, вывозящий с товарищами лес, поотстал. А когда, отбросив ворот тулупа, осмотрелся округ, по густеющему над головой небу понял — жди скорый буран.

Упруго гнало с севера. Поднимающаяся низовая, выдувая снежинки прошлого снега, уже сокрыла горизонт, оставя виду саженей на сто. Пройдясь вожжами по спине коня, Кирилл дал натянуться постромкам. Упрямый, мотнув головой, завернул на снеговое целье. Затащив дровни на бугор, скривил их так, что съехавшие бревна сломили копыла, а сам Кирилл едва успел отскочить. Но конь, уже спокойный и довольный, рывком стянул на снег полозья грозивших завалиться дровен.

— Эх ты, Упрямый! Хотя ж маленько осталось, а гляди, закрутит — не дотащимся.

Кирилл оправил брошенную поверх бревен кошму. Неуклюже повалился сверх. Коня больше не трогал, да и тот, выказав норов и обиду за запряжку в дровни, уже согласно поспешал, сам чувствуя неладное.

Верстах в трех от форпоста, сквозь белое завихренье, Кирилла насторожила чернизна, не похожая на уехавших вперед, уж больно в стороне. Пожалев, что замешкался и остался в степи один, Кирилл успокаивал себя тем, что об такую пору степняки давно храпят по кибиткам. А когда с форпоста пальнули из ружья, давая ему ориентир, Кирилл выправлял Упрямого уже под самыми воротами. И едва он поставил коня в конюшню, полдень стал походить на колючую ночь.

Пригнувшись, Кирилл нырнул в землянку, потянул за собой дверь, стараясь поплотнее приставить к косяку. Оттопавшись, откинул войлочный полог, с внутренней стороны завешивающий проход. С воздуха чуть пощипывало глаза дымом. Пахло потом, сырой овчиной, жареным мясом и землей. Разувшись, Кирилл закинул валенки на грудку — слеги над челом печи, где сушились дрова, лучины, чей-то ватный халат, да несколько пар валенок. Стряхнув, забросил тулуп. Тут же, чуть поодаль, сушились сапоги начальника Новоилецкой линии есаула Аржанухина, недавно принявшего место от полковника Донскова.

Сам есаул лежал на удобнейшем во всей землянке месте. Сюда и большой дым не докрадывался, уносясь к дымволоку, и тепло печи вполне охватывало лежанку. На опрокинутом коробе трепетала сальная свеча, высвечивая то щеку есаула, то чью-либо тень на обмазанной красной глиной стене.

Кирилл прижег лучину, водрузил ее над тесаным столом. Собрал обед. Примостившись на лавке, поглядывал на есаула.

Аржанухина бил озноб. Выпростав из-под наваленного на него возничьего тулупа руку, он отпил из кружки питья, сваренного ему казаками.

— Слыхали про пожар в Рассыпной?

— Как же, крестились за них… Не дай бог!

— С чего ж такое? — прищурившись, Аржанухин обвел взглядом собравшихся подле него казаков. Был тут и Тимофей Киселев, взявшийся своими средствами выбить из простудившегося есаула хворь. Слушали и другие казаки, но, кажись, ближе всех, заглядывая в рот, что бы тот ни говорил, притыкнулся Илья Мельников, страшно завидующий есаулу. — Суть причины в стесненном расположении и узости улиц. В отвращении неминучего бедствия их надо иметь, по крайности, саженей в десять, а то и до всех пятнадцати.

— Ветры у нас гулящие, точно. Запылай где — переметают, — согласился с есаулом Киселев.

Казаки озадаченно качали головами. То ли не доверяясь такой раскиданности, то ли сомневаясь, что и она упасет. Испокон веку казаки селились тесно. Где в опаску к набегам киргизским, а где экономя на обноске заплотом. Дворы имели малые, лишь под себя да скоту постоять. Огороды заводились у воды. Бывало, огонь слизывал половину селений, но, разгребя пепелище, казаки продолжали лепить стены едва ль не вплотную.

— Думаю не дозволять сплошного строения. Буду требовать меж каждых двух домов устраивать проезд. Или пусть всякое такое гнездо разделяется огородом, а кому не осилить — пустышом в дюжину сажень. Но непременно оторочить оное частоколом с ровно обрубленными верхами.

— Накажите еще засаживать прогалины деревьями, — высказался Тимофей Киселев.

— Отлично! Толково учуял! А в прочность, наперед оных, завесть надолбы. Эк, однако, какой ты скорый, с подхватом! Знать и в вас, лодырях, она бродит… Да сами-то, поди, не качнетесь… — есаул походил на спеленатого орла.

— Еще полагаю: не надобно у колодцев высоких столбов, журавлюх этих. А для вытягивания воды наделать колеса с валом и обрубы с крышей ставить…

Киселев запустил пятерню за ворот рубахи. Почесался. Вроде большой беды нет, можно и с валом. Но на кой ляд переменка?

— По прошениям вашим ведаю: желаете после сезонного наряда остаться тут на постоянное жительство?

— Оно так, ваше благородие…

— Сперва на Буранный просились, но туды нас не рассудили. Никак, слышно, дозволение будет? — встрепенулись казаки.

Есаул не ответил. Забухав, он почти до макушки сполз под тулуп. Переждав кашель, отхлебнул питья. Дождался, пока болезнь еще раз отпустит. Мысли его скакнули.

— В Чесноковское-то, по осени, поди ж, топнете?

— Как отдождит — только хрюкай! Только свиням, понимай, в радость, а нам в привычку, — казаки заулыбались. Попервой они смущались присутствием начальства, но, видя лояльность, потихоньку распускали себя.

— Так, по новому житью, грязь и повытравили б!

— Сказали, — уже вовсю веселились чесноковцы. — Куды ж ее? Она, чать, от бога. Ему рази цыкнешь: перестань ненастить!

— Проройте канавы где нужно. Откосы дерном оденьте. Против ворот мостки…

Давно Кирилл перебрался на свою подстилку. И хотя лес вальнули днями, а с утра взялись лишь вывезти бревна, пока не запорошило, не вморозило их, промерзнуть все ж довелось. Покамест проколотились, дорубая сучья да вытягивая руки, растаскивали тяжеленные стволы, укладывая по дровням. Теперь, за спинами казаков, Кирилл дремал, не особенно вникая в глагольствования есаула. Мысли ускользали, словно по ходам, выеденным короедом в трухлявом полене: беспорядочно пересекались, а то и на нет стихали в полусне. Желания пустить корень на новоустраиваемом форпосте, что собственно и было медом, на который липли к есаулу казаки, у него не было. Напротив, в душе он и не покидал Чесноковки. Так бы и полетел в родимую станицу!

Засыпая, Кирилл поворочался, уплотняя бедром комочки свалявшегося тюфяка. Поджал ноги. Из-за вьюги топили слабо, боясь, задует дым обратно. И без того кругом угарно покашливали.

4

Когда старший из Колокольцевых, Матвей, изъявил на спросе согласие в числе пятидесяти семейств завести дом на Новоилецкой линии, решение его домочадцами, разумеется, не обсуждалось. И жили с тех пор Колокольцевы на сундуках. Сначала просили в Буранный половинный отряд, но не изволило начальство, посчитав за благо перевесть на Изобильный.

Недавно переписанный в отставные, Матвей Колокольцев в свои сорок восемь расхаживал под богом что есть развалюхой. И не то что б точила его какая болезнь, старая рана или хвора худая. Если таковые и были, а как и не быть, тоже ведь по земле ходил, то не выпячивались, и ветшал он, будто прихваченная заморозком палая листва — разом. Словно срок ему подошел наперед других. Тем удивительней казались людям насмехающиеся юной чистотой карие его глаза. А с годами, похоже, заглянули в них все подлунные судьбы, подсветив сталью проницательности. С той поры и пробежала по ушам старух догадка: уж не заложил ли Матвей душу?

Оно и отродясь казаки неуютно соседствовали с ним в компаниях. Сбалагурит, кто любитель, отломит соленого — пожечь кровь, а начнет оглядку собирать, тут и наколется на матвеевские зенки. Враз ему радость не в радость, словцо не в словцо — один озноб да мурашки. Не любил Матвей пустобрехства, особенно когда про баб загибалось. Оно понятно, казаку сладко хоть языком поместь, у каждого в этом деле мечта, а до мечты другой раз и есаулу не дотянуться, не то что линейному, чья пола найдет где прищемиться. Так и пошло. Казаки ль стали забывать выкликать его, сам ли он чурался праздного хмеля, но и без того не балованный сердечностью станицы, загодовал Матвей вроде мшалого пня в молодом перелеске. И лишь куст семейства, заботливо взращенный на своем дворе, вытягивал угрюмый, неуживчивый его характер. Правда, старшие Матвеевичи: Гаврила и Кирилл, не столько товарищевали промеж себя, сколь тянулись к отцу, всегда с ними разумному и мягкому, будто с девками. И только закашивающий семнадцатую весну Андрей заметно щетинился, жил на уме, но и он общий воз тянул исправно. Погодки Наталья и Евдокия, с детских игр помогавшие в женской работе, славились к тому и умелостью выводить старинные казачьи песни. Часто в тесноватом дому Колокольцевых не расходились после ужина, замывая дневные обидки хорошей песней.

Мария, по-девичьи худенькая, не походила на замужних казачек, набиравших важность тел и желанье подсматривать жизнь соседок. Глупой девчонкой отданная за Матвея, под венцом косившая влажные глаза на незнакомого ей казачину, чьей-то волей забравшего ее в жены, проплакав первую ночь, потом не жалела. А наглядевшись на бабьи судьбы, и вовсе сочла себя счастливой. Только во снах, иногда, виделась ей какая-то другая любовь…

В этот памятный вечер, придя со схода, Матвей растолковывал за столом все удобства, сулимые семье переселением. Он не советовался, он рассказывал, что будет, что может быть. Дарья, жена старшего сына, всплакнула, предчувствуя расставания с родными.

— Чё ревешь?! Отец дело говорит. Там-то поотрясемся от вшей, — обжигаясь щами, поддержал Гаврила.

Кирилл отмолчался. Подпускал сомнений, ссылался на надобность идти в зимний кордон: «Эт Андрюшка, по малолетству, могет за старшими езжать, покеда не в службе». Но и тогда, видя как избегает глядеть на него отец, Кирилл понимал, что тот догадывается о причине уклончивости.

Кирилл загрустил. Но переселение затягивалось канцелярской проволокой, списыванием с высшим начальством, а где и казаки уж больно присматривались, норовя все обверить на ощупь, прежде чем начать грузить добро на подводы.

Когда Кирилл растворил глаза от пошедшей холодными искорками перележанной руки, в землянке покачивалась туго набитая темень. Как бы не храп и сопенье простуженных носов, легко было почесть себя уложенным в могилу. Растирая будто озябшую руку, дохлебывая расплескавшиеся цветные картинки не щупанной житухи, Кирилл шарил бесполезными глазами, уясняясь, где он и что он. Растуманиваясь, сознание жалело о вновь обретаемой заземленности. Постепенно, как блекнет костер в общей светлости утра, исчезало из него пережитое счастье близости с Катериной. Убрав лицо в подушку, Кирилл кинулся вдогонку сладкой пути, но, как ни уговаривал, ни силил себя, а скорее и через ту силу, выигрался ему только след на воде. Тогда стало ему невтерпеж лежать под невидимым, но давящим потолком. Торкая плечом дверь, уплотняя запалый под нее снег, он выбрался из глухости землянки.

Вьюга залегла. Под высокой, полной луной тихо падали редкие хлопья. Свежевзбитая перина завалила белым пухом под крыши. И лишь из обтаявших дымволоков вспархивали темные змейки, указывая места землянок Изобильного форпоста. Заметно потеплело. Разогревшись, выдыхая облака пара, Кирилл не стал застегивать тулупа. Никогда прежде не чувствовал он в себе такой силы, похоже, в жилах отныне потекла медвежья кровь, а главное: никогда так ясно не представлялось ему, зачем дана она вовсе.

— Катери-и-и-на! — прокричал он, в беззвучие снежинок выплескивая охватившую его тоску, какая, должно, забирает зайцев, замытых в половодье на вершковые островки.

Извиваясь по Уралу, а теперь и по Илеку-реке, на свой глаз гнет Линия людские характеры, пробует их, как кузнец железные прутья. Сколько судеб покорежило о ее берега. Но если закатывалась в буерак казачья голова — не одно сердце застывало, студя кровь. Сиротство и вдовство трется о соседский плетень. Сростясь со станицей, став ее уныньем, маяча чьей-то будущей долей.

И все же наперекор всем бедам, казачки редко надламываются лихолетьем. По крайности, приметно чужому глазу. Отубивавшись, они вековуют от свечки до свечки, ставимой на помин казачьей души, и как сгубленная осина выпускает нежданно весной, ниже слома, росток, сокующий новый ствол от прежнего корня, так и эти несчастные прирастают к оставшимся под боком животам: будь то детки или старики-родители.

На Катерину же угон мужа обвалил бесчувствие к оставшемуся подле нее. Да и не ходит беда одна: схоронившей на второй месяц, под рождество, и престарелого отца, ей и так выпестовалась сушь одиночества. Мужнины родственники не больно привечали: жалели на виду, холодея об руку с уходящей надеждой на выбег Григория из степи. Словно по ее вине достался он плену. Скоро к ним отошел отделенный молодым дом, так и не обжитый ими как следует. Сама ж Катерина, расторговав скарб, не свезя со двора лишь не приманившее и за копейку да Гришину войсковую справу. Присыпав к выручке скопленное про черный день, совала серебро каждому… Но, видать, выпадало не с руки, и взявшихся бы устроить казаку выкуп не сыскивалось.

Катерина перебралась в схожую с кочкой, перелатанную мазанку. Здесь разулись на свет, а скоро и отгородились от него медяками, глаза деда, вот уже и отца… В этом воздухе вынянчили и ее. Выветренная душа ее не ощущала холода подернутых промерзью стен брошенной мазанки.

Как рождается вера человека? Как случается, что затвердевает он до последнего мускула, еще вчера блуждающий и не предсказуемый, словно воск? На что такое опирается? Все в нем самом. Безразгадно. Это беда его и радость его.

«Надысь в грудине зашлось, — Катерина поглаживала пушистого, жмущегося к ногам кота. Тот перебирал лапами, запуская коготки в одеяло, нетерпеливо поддевал мордочкой под ладонь. — Сколь напрашивала, а тут испугалась… помереть-то… Тебе, Пушок, на хвост ступила, себе синяк натыкнула. Будто незрячая шарахалась! Все страх кидал. За что уж и цепляться, а стал быть, одним деланьем не сойти, не лечь в могилу… Вот еще… Когдась отлегло и сладость пошла, заливая всю, точно румянец, замнилось, будто то знак мне — мол, потерпи чуток. Попытаю чуток…»

Катерина привычно шепталась с котенком, заговаривала боль, что и сейчас держалась в сдающем сердце. Приступы ледяной тоски раздирали все чаще и чаще. Избегая в станицах всех, она не упускала попадаться на глаза лишь Нижне-озерненскому священнику, отслуживающему, когда не хватало подноса своих, и в не имевшей своего духовного поводыря Чесноковке. Только он умел будничными словами просветлить лицо Катерины. Это светлела ее вера («Ведь не убили, рабом сделали. Бог испытывает вас, как все есть его рабы. Испытает и вызволит тебе мужа»), касаясь сердца, готового соучаствовать с ее слепым чувством, надеждой.

Но если первый год прославлялась Катерина в пример за убийство по мужу, то еще до второго помина стали подъезжать к ее калитке, по ночному, пьяному уму, охотники созорнуть. Не рискуя обидеть девку, укрытую отцовским зором и братьевыми спинами, такие высвистывали одиночку. Дрожа от брезгливости и страха, плюща лицо о подушку, Катерина решила так вне срока состариться, что и не успеть намыкаться. Не напоенным отхлынуло и это внимание станицы. И тогда, не желая того, отметила Катерина, что другой дорожкой пришел к ней Кирилл Колокольцев, шевельнув предательством сердце. Ей стало труднее, чем под всем зазывным пересвистом.

А однажды, услыхав окольный шум, подсмотрела в щелку, как простегал Матвей Матвеич сына, приметив его возле мазанки.

— Отродье степное! Кобелина! — ругался старый казак. — Паскудишь меня?! Ить от таких обалдуев баба в землю схоронилась.

— Зря, батя. Ей-богу, зря, — Кирилл побрел на свой двор, ощупывая вышедший со спины на шею, как от натуги вздутый, багровый рубец.

5

Как не сбросил морозец, а протаптываясь, навроде коня в стойле, Кирилл подмерз, но возвращаться в духоту тесноты не хотелось. Будоража казачью закваску, бродило в нем зароненное есаулом.

Сколько уж выдувало казачью кровь на окраины? Бегли сами, и песни сохранили об том правдивые истории. Снаряжались государством, понявшим выгоду иметь у себя буйные головы… И всегда жили трудно. Но на то и казак. Как тесто у домовитой хозяйки, на всякий час заквашено у него раздумье о неприбранной, первородной земле. Тоскующее по былой окраинной вольнице, по мудрости Круга, чуткое казачье ухо улавливало, как затухает в Чесноковке нехитрое локтетолкание промеж соседей, вывертываясь на смену сшибкой шкурных интересов групп, да так, будто переулок драконит улицу. Меньший, зато амбарный, отжимал воздух у большей, да голутвенной. И как тут не соскользнуться, не навоображать с три короба об этой подвернувшейся Новоилецкой линии?! Заново-то, другой раз, сподручно и оскомины былых неудач посбивать и, тряхнув сединой, пустить вороной волос.

Что и говорить: велика заманка, а все ж пыль-труха перед Катей… И снова, отбрасывая мечты, неволился Кирилл решением старших. Оживали в нем способы, коими возможно остаться в Чесноковке. Пусть только видеть присушившую, а значит, надеяться. А надежда — уже опора. С ней и жить можно.

Из-за сугроба, на запах, выбрел пес. Осторожно присел рядом, обнюхал. Несколько таких сторожевиков бродило ночью по форпосту. Кирилл поглубже напялил лохматую шапку. Погрел пса взглядом, проникаясь его заброшенностью. Ссутулясь, завернул к землянке, чувствуя, как от запалых снежинок пробегают под лопатками стылые ручейки. Обманутый в надеждах скоротать ночь вместе, пес молчаливым укором проводил его до двери.

А на зимней проспавшей зорьке Кириллу Колокольцеву, Илюхе Мельникову и за старшего Тимофею Киселеву подошел черед в утренний разъезд. Со сна молчаливые, недовольные, они выводили фыркающих, поводящих влажным глазом коней. В дверях те мялись, запрокидывали морды, стесняясь замять копытами снег. Нет-нет и пропускалась по заиндевелой шкуре муравьиная дрожь в память о залегшем буране, когда белые охлопы влеплялись в щели недобромазанного плетняка конюшни.

— Эх, не гоже… — оглядывая Резвого, сокрушался Киселев. — Лодырим руки, пройми нас, господи, — он стянул рукавицу, заложил за пояс.

— Стерпят. Сами не жирней ихнего обретаемся, — Илья Мельников уже красовался в седле.

Киселев приценился: резон ли на такого слова стратить. Махнул рукой. Повел ладонью от шеи на круп парящего на легком морозце скакуна.

— Тпру-у-у! Погодь! Зараз промнешься. Ну-ну, погодь, что ль, — Киселев ловко оправил коня в седло.

Последним к своему зверю подошел Колокольцев. Конь косился, мятежил хвостом. Упрямый был умен и неприветлив с жеребят.

— Кирюха, опять конь тобой брезгует? — показал зубы Илья.

Кирилл не нашелся отбалагурить. Злобиться же на подначки не заложилось в характере. Он только улыбнулся, приноравливаясь набросить узду.

— Неча резаки лушить! Тоже осклабился! Попервой о снаряде озаботься. Во как наново растрясанный тронешь?

— Да когдась я не целый выезжал? Ты, дядя, ври, да знай мерь ее. Кажись, завсегда к службе исправен, — обиделся на Киселева Мельников. И правда, лихой на казацкие фарсы.

Зимой за линией наблюдать способней. Снег словно белый сургуч вжмет в себя и услужливо подаст каждый след. Но основная причина спокойствия лежит под ним — это укрытый подножный корм. Без него воровские шайки остерегаются совершать дальние забеги за линию.

Казаки нарезали с версту, когда, обводя взором бель, Кирилл занозил глаз о серый прыщ.

— Сощурься-ка туда вон, — указал он Илье.

— Кажись…

— А ну, живо! — первым тронул Киселев, вспенивая снежную целину.

Еще с коней угадали замерзшего. Видно, с вечера подбредал он к форпосту, но, изжевав силы, упал. Сперва на живот, потом обкрадываемый теплом, подобрал под себя ноги, затискал как сумел руки. Довершил буран, оставив торчать лишь ватный халат. Казалось, человек плывет в снежном море. Так в тихую пору кажет среди уральской волны хребет белуга.

Перевернув скрючившееся тело, Киселев скинул шапку, приложился ухом к губам. Сосредоточенно замер. Через мгновение подергал ресницами:

— Дышит!

— Вали на мово! — скомандовал Кирилл, захватывая стылую руку.

— Смотри, Кирюха, коняка осерчает, вовсе со света сживет. Чать, не понравится ему… как вдвоем спину-то распишете, — и тут шутил Илья, подсобляя закинуть замерзшего на Упрямого.

Киселев, скинув с плеч короткий тулуп без ворота, в каком обычно выезжал в службу, обложил им подобранного. Тронули к форпосту. Торной лентой, промеченной их же копытами, кони торопко возвращались, подстегиваемые седоками. Киселев подобрал к ехавшему вторым Колокольцеву.

— А полагаю, — он отер закуржавевшие усы, — это Гришука. Ей-ей, он.

Младшие казаки переглянулись. Илья, сидя в седле, по-гусиному закрутил шею назад. Спросил с любопытством:

— Из чьих же?

— Катькин… Ну точно, затворницы нашей муженек, — стараясь получше осмотреть обмякшего на холке Упрямого человека, уверенней заключил Киселев.

Сердце Кирилла пропустило один удар. Следующий, бросив кровь в голову, качнул туманом снежное поле. Не понимая, что делает, Кирилл натянул повода. Оторопевший Упрямый, растягивал удилами губы, взметнулся, разбивая передними ногами воздух и занесясь на сторону, затыкнул дорогу сбочь шедшему Резвому.

— У-у-у! Нехристь, — выругался Киселев, осаживая своего коня. — Загробит, чую. Давай-ка перекладем от беды. Уложит чище бурана, леший.

— Дотянем, — выравнивая к форпосту, буркнул Кирилл, как гузку у мешка, перехватив выползающую злобу.

Всякий день помнил Кирилл казачка, третий год как скраденного с линии. Летами разнились не шибко, Григорий обскакал на четыре весны, а по всему Кирилл ранее в казака вылупился. И плечи пошире раздвинул и за сохой, не виляя, не портя, прошел в одну пору с соседом. Помнил Кирилл, и потому сейчас, в зачерченном морщинами старике, почти повисшем на его коне, отказывался признать станичника, о котором намотал не один клубок раздумий.

Григорий и Катерина нашли друг друга, не пробуясь на игрищах, без подстроенных посиделок. Ни чужой зависти, ни стаенной ревности не вызвала тихая и скорая (служащий казак на чуток расположен временем) их свадьба. Людей они третьими не искали и до самого того злополучного дня жили неприметно.

Скоро возле землянки, куда занесли найденного нарядом, протаптывался весь форпост. Казаки лезли внутрь, их выпирали, они висли на дверях, кричали кому-то в полным-полно набитую комнату. Отчаявшиеся протиснуться согревались разговорами по случаю.

— Разок и меня буран прибрал. Тако ж приволокли, — за давностью случившегося, браво делился воспоминаниями плюгавый казачишка, который, несмотря на свой малый рост и худобу, был неутомимый работник и такой же болтун. — Пристег, суровец! Паки брел — бодрился, а тут не приметил, как и залег. Про себя скумекиваю: надо б взбрыкнуться. Да какой там! Вроде и теплее становится и чудится дивное, сроду не видал схожего. Так разбирает, совсем, казаки, запрокидываться стал, и тут на́ тебе, подвалило — углядел на краю сани! Оттедь тоже зацепили, только мне волнительно: не проскочат с дури? Хочу орать — не можу, в горло что сосулищу забили. Хоть кричи! Воздуха захватишь, а с ним и эту мерзкую льдищу ну кто в тебя запихивает… Аж до пупа дерет. И все сказать, по залетности моей. А вот еще выпадало…

Докончить не дали. Из землянки выбрался Мельников, и интерес перекинулся на него.

— Отходит…

Казаки сникли. Некоторые шмыгнули носами, полезли за шапками.

— Бедняга, зря муку принимал, полз скольки…

— А ну вас, — Илюха скомкал снежок, затер им лицо. — Туда-т он ногу задрал, а ить зашагивать право слово раздумал. Знать тута, на белом свете…

— Тьфу, лешак! Ввел-таки в испаринку, — выдохнули казаки.

— Чё, станичники? Правильно говорил: отходит… легчает… тепло по жилам пустил. Казаки растерли его этим… В грудях хрумкало — страх! Апосля уж завернули и на печь. Ужо и глазами лупает.

— Толком расскажи, — засерчали казаки.

— А я как? Вот ведь… — Илья не спешил, понимая, что его дождутся. — Оклемался. Понятно, корежит еще… Вылупился на нас, тянется и все: «Братцы, эх-х братцы». А сам плачет и дальше: «Братцы, эх-х братцы». Руки к нам тянет, вроде уцепиться хочет, а по морщинам слеза за слезой.

— Какое… Не сахаром объелся.

— Наше лихо, не уйдешь, — понимающе загалдели казаки.

— Насчет Гришки-то верно? Тут кое-кто…

— Он! Состарился дюже, заплюгавел, но он. Схудал, смотреть муторно. Во-о-о, такой, — Илья кивнул на рассказывающего до него — а може и поплохей.

Казаки разволновались. Разбередилась старая рана. Возбужденные, они долго костерили своих извечных соседей — киргиз-кайсаков, этот степной народ, на земле которого зачался и сам форпост Изобильный.

Два дня пролежал Григорий на Изобильном. Мало, но засобирался поднявшийся есаул, а снаряжать две оказии — дело непомерно расточительное для малочисленной стражи форпоста. К условленному часу и Григория уложили в сани, вторые, простые.

Вышел Аржанухин. В шубе и лисьей шапке он походил на окраинных, торгующих по меновым дворам, купцов. Отвыкнув от яркого солнца, есаул щурился, нетерпеливо покручивая ус.

Не могли сыскать Колокольцева, еще загодя отбившего себе право отконвоировать есаула до Рассыпной крепости, откуда намеревался урвать и в Чесноковку. Сам просил, а тут канул как в воду.

— Ладно, бросьте. Пущай после на себя пеняет.

— Отправляйся! Трогай! Давай, давай! Выноси, родимые!!

Кирилл Колокольцев провожал удаляющийся обоз, сколько хватало зоркости глаз, до рези. Опустошенный свалившейся вестью, утро провел он у плетневой ограды, с внешней стороны, в яме, с гребнем застывшей волны. Цепенея, будто медведь в берлоге, потерял он ход времени. Не умел защитить разросшуюся в душе любовь, и сам стал ожесточенно ломать ее. В форпост зашел, добарывая прежнее. Прежнее свое чувство к Катерине сейчас казалось заломанным до хруста в костях. В воротах он замешкался, приостановился. Сняв варежки, принялся подправлять отвисшие за рубан ремешки, на которых крепились створы к столбам.

— Видно, твоя правда, батя. Тутошки зароднюсь, — сказав, он крупно зашагал к землянке.

Казаки по землянкам обгадывали судьбу выбегшего Григория. Завтра она запросто могла стать участью каждого из них.

Больше месяца красноуфимцы мозолили дороги. Лишь в самом конце июня 114 казаков и урядник прибыли в Илецкую Защиту.

Ретраншамент, внушая уважение на снятом унтер-шихтмейстером Никитиным для военного губернатора Эссена плане, в яви представлял плоский земляной вал, не подправляемый со дней возведения. Кое-где с поросшего склона досужие козы щипали траву.

Проезжая вытянутые бревенчатые срубы — провиантские магазейны военного ведомства, прибывшие увидели дремавшего под пудовым замком старика.

— Где, скажи на милость, начальство квартирует?

— А до какого охота? По соли старшого или коменданта? Еще атамана имеем…

— Проводи-ка до коменданта, — пожилой урядник, вконец задерганный тысячеверстным переходом, спешил сбросить с себя груз вожака в немилом деле и, слившись с одностаничниками, костерить погнавших их на Илек-реку.

Направо, за магазейнами, и налево уныло выперли из земли подслеповатые саманные домишки, коньками в пояс.

— Будто на коленках стоят, — с укором бросил Ефим Чигвинцев, работящий красноуфимский казак, дюжиной ударов валивший могучую ель, что стиснули родную, покинутую станицу.

Привыкшие к просторным, рубленым избам, красноуфимцы с презрением оглядывали мазанки, в которых, по их мнению, и скотина, если ее привести, и мычать откажется, а не то что телиться.

— Так ведь это небо у нас одно, а земля разна, — заступился провожатый — вахтер провиантских складов отставной унтер Григорий Епанешников. — Меня-то солдатом проводило, и у вас был, знаю. Сюда закатило, и сроднился, как видеть можете, со степной сторонкой. А вот примечаю: и вашим братом стали в бабки играть?

— Тут у вас, плюнешь — высохнет, не долетит!

— А ты, Фома Фомич, вон ейную чуду горбатую упрось. Она харкнет, что ведром окатит! — пошутил казак на красивом долгоногом скакуне, выставя палец в лежащих на пустырьке верблюдов.

— Насчет жары будте спокойны. Это летом знойно а зимой колотун! — пообещал Епанешников.

— Все одно, старик, свой морозец ближе к коже, — мягко ответил Чигвинцев.

Несмотря ни на что, красноуфимцы продолжали считать прибытие на Илек походом и располагали, отслужив кордонную службу, вернуться домой «Обойдется», — мы слил каждый из них.

Минуя солдатские казармы, обогнув строящуюся церковь, прибывшие увидели поджидающее их начальство «Обойдется», — продолжали думать они. Здесь же, подле горкой складенного кирпича, расположилось с десяток бухарцев

— Тьфу, рожи! — выругался казак, что, слезая с коня заскочил ногой на расстеленный ковер, чем вызвал брань, ни одного слова которой было не понять, а значит, и не было возможности ответить.

Многие казаки скашивали глаза с начальства на верблюдов, которых впервые увидели в Оренбурге.

— Время подоспеет — ордынцев тут, что ромашек на лугу. К осени, когда, значит, скотина нагуляет, рассядутся, занавозят — дыхнуть за версту бежи. Будто сквозняком их надувает. Эти годы они крохи нам сметают, запаршивело у них чегой-то, а прежде, особенно стариков послушать, тьмущую ораву пригоняли, хоть всю кавалерию на киргизских лошадок сажай. А в самую нужду, когда, стало быть, за французом скакать нужда пришла — у них шиш.

Епанешникову стало грустно. Он никак не ожидал, что разговор выведет его на больную стезю.

— Ну, казаки, привел я вас, а теперь прощайте.

Но уйти Епанешников не ушел. Встал в отдальке, осмотрелся.

Полагая, что их не ждут, красноуфимцы ошибались. На запечатанном солдатскими подкованными сапогами плацу и в двух перехлестках улочек занимались шагистикой гарнизонные солдаты. Случайно ружья у них были заряжены, а капралы больше поглядывали на кучку офицеров возле комендантского дома и приближающихся казаков, чем на марширующих. Солдаты понимали, что сегодня вывели их не носок тянуть.

— С прибытием, господа казаки! — вставая на ступеньку повыше, приветствовал останавливающихся красноуфимцев остроносый есаул. — Тяжело прощаться с родным домом, тяжеле оставить мать с отцом на зарастающем бурьяном погосте… Тяжелый камень лег вам на душу, но… Но такова уж казачья доля! И знаю я, что не так страшен черт, как его малюют! Я командую Новоилецкой линией, такой же природный казак, как и вы, и хитрить перед вами не стану. Попервой позадыхаетесь, похватаете ртом воздух, вспоминая свою лесную жизнь, но чинить вам разорение мне не с руки, и я думаю, извернетесь дышать степным простором.

— Раз казак, так должен знать, что мы не на печи вылеживаемся. С французом скольким нашим воронье глаза поклевало? Вдов какой силой сюда потянешь? — грубо возразили от красноуфимцев.

— Шутошное дело, через край тащить.

— Открою еще, — начал Аржанухин, не обращая внимания на возбуждающихся казаков, — по постановлению Комитета Министров все земли Красноуфимской станицы переданы в казну, в ведение Пермской казенной палаты. А каждой семье будет выдана на обзаведение хозяйством достаточная сумма, сразу после жеребьевки.

— А мы не желаем расщепляться! Одной станицей жили и нынчи теряться без надобности, — противились красноуфимцы.

— Сеют по зернышку, а колосится поле! Едина Новоилецкая! — гордый вид есаула как бы олицетворял всю линию. — Форпосты расположены рядком, хозяйствовать сподручно, а в гости ходить — не за семь верст киселя хлебать — под бок. Итак подходи, ставь роспись!

Красноуфимцы задвигались. Кони, удерживаемые в поводьях, заволновались, встали на дыбы. Казаки стягивались к видимому только им центру, от которого, напитанные, начинали бурлить с удвоенной силой.

— Коней, коней-то надобно было поотбить! Как сейчас в седла? — прошипел в ухо коменданта Илецкой Защиты майора Юлова стоящий здесь же, на крыльце, подполковник Струков, управляющий Соляным Промыслом и главный зачинщик заселения Илека.

Комендант махнул снятой с руки перчаткой. Солдаты замерли на полшаге, начали перестроения.

— Подходите смелее. Еще надо на ночлег разместиться, — торопил красноуфимцев Аржанухин.

Под ухмылками солдат казаки пододвинулись к столу. Писарь записывал фамилию, казак ставил свой крест, бумажку закатывали и кидали в шапку. Несколько бумажек опустили без всяких крючков — заскорузлые пальцы никак не ухватывали тонюсенькое перышко.

На ночь красноуфимцев развели по защитининским казакам. Пусть-ка порасспросят, примерятся. Остатних разбросали по прочим обывательским домам.

Ефиму Чигвинцеву и Фоме Акулинину указали встать на двор к Епанешникову.

— Перины не пложу, а двор не загадите… Проходите. На улице стоять — на хозяина тень наводить. — Григорий распер ворота, подождал, пока казаки заведут коней.

— За давешнее не серчай, пойми, — оглядываясь пробасил Чигвинцев.

— Ну занимайте, с богом… Чать, вижу, что вас за хвост дергало.

Позднее на постой к вахтеру завели телегу Андреевы. Весь путь они держались на отдальке. Климену было неловко перед казаками, но в душе он радовался, что сестра настояла и поехала с ним. Определившись, подкупив у хозяина овса и накормив коня, вечерней зарей исчез со двора Фома Акулинин.

— Бучить пошел, — коротко заключил об его уходе Чигвинцев.

Сам же он, как следует наточив топор, принялся подправлять навес на дворе. Подсунув под завалившуюся крышу новую жердь, подбил в расходившиеся от времени пазы колышки. Приглядываясь, где бы подцепить столб под выбитую стойку, прошелся вдоль забора.

— Простой деревяхи на дворе нет, — с укором обратился он к примостившемуся здесь же, на воздухе, Епанешникову.

— Да ить тут как… А ты брось, еще выдумал с дороги. На кой мне, до могилы, чать, достоит, — устроившись на пеньке, Епанешников штопал носки. Погнившая нить то и дело рвалась, он без конца мусолил кончик и, примеряясь в мутнеющем свете заката, по нескольку раз тыкая, всовывая ее в ушко иглы.

— Значится, вестишь, из непокорных он, Фома-то ваш? И мне так-то приметилось. Тот раз еще увидал, и подумалось: с закваской старичок.

Чигвинцев исподлобья поглядел на магазейн-вахтера, промолчал. Подойдя к плетню, провел по нему рукояткой топора, пошатал кол, потолкал упругое полотно плетня, примеряясь к его прочности.

— Дыряво живете.

— А чё нам прятать? У кого шиш по сковороде бегает — не скроешь, и у кого чугунок в печь не влазит — все известно, — Епанешников отложил штопку, зашел в сени.

Ужинать сели в маленькой мазанке, служившей Епанешникову кухней. Катерина Андреева сразу по приезде принялась стряпать и сейчас ставила на стол нехитрую еду.

— Там, у себя, чать, сытно кормились?

— Животы не пучило.

— Тут, слыхал кой от кого, перепороли вас дюже. Правда иль врут? — задавал вопросы Епанешников.

— Эх, Григорий, как по батюшке… Чай такой земли сыскать! А лес! Это ж не тутошние лысины. Насмотрелись дорогой… Лес, он тебе все даст. Знаем, чьи то козни. Знаем, еще как! — о порке казаки промолчали.

— Тогда прошение, Государю Императору. Так мол и так — страдаем безвинно, тот злодей виноват, а мы желаем на своей земле жить.

Вот-вот желтый шар выкатится из-за Туз-тэбе на соляной городок. Доглядывала последние сны казачья застройка. Григорий Епанешников ворочался под верблюжьим одеялом, кутаясь от выступавшей росы — спал он на дворе, возле сарая. Дошептывала милое сердцу имя Катерина, застелившая себе на кухне. Пинал грядку улегшийся в телеге Ефим Чигвинцев. Разметался по полу потный от духоты Кирилл Андреев. Тут же, в дому, скомкался Фома Акулинин, по-детски сопя в локоток. Равнодушные к оживающему солнцу прозвякали на солеразработки каторжники.

На двор вошел человек. Проходя мимо телеги, заглянул, признал Чигвинцева, прошел к дому, осторожно торкнул дверь. Не заходя, осторожно позвал:

— Фома… Слышь, Фомич. Тут ты, что ль? Эй-й, леший вас дери, заспались!

— Куда спешишь? Отторопкались, — заворчали в комнате.

— Слышь, Фомич, Голикова оно это… Доставили! Да отдерись от постели, что ль. Не с похмелья, не проспишься, — пришедший оглянулся, отбежал к телеге, потрепал спящего казака. — Слышь, Ефим? Голиков тут!

— Померещилось, поди, — казак открыл глаза, сладко потянулся. Телега под ним заходила.

Заправляя рубаху, на порог вышел Акулинин. Пришедший снова переметнулся к нему.

— Ну ж, говорю, он! — пришедшего распирала весть, бесила тугодумность казаков. — Его рожа сутулая! Я, значит, до ветра… как чё у них не разберу в потемках… Потыкался, дверцы полапал — отхожки нету. Ну, а чё тут поделаешь, коль приспичило? Вынесло за забор…

— Ты о деле говори. На кой ляд мне твои потуги нюхать.

— А я о чем? Присел за чилигой — гляжу, телега улицу переезжает, колеса на колее прыгают. А в ней четверо и один точь-в-точь Голиков!

— Сомнительно… Скоро больно. Посмотреть разве?

— А я о чем? По всему не своей охотой доставлен. А как запрячут его от нас? Жди тогда царево слово, переврут генералы, — Баранников выдохнул.

Баранников не ошибся. На рассвете от ближнего форпоста, где заночевали, вместе с утренним разъездом доставили в Илецкую Защиту ходока красноуфимских казаков, урядника Голикова.

В Петербурге сунувшийся прямиком во дворец и получивший по носу урядник не пал духом, не растерялся. Разыскал братьев-казаков, порасспросил, сводил в кабак, и кое-какие двери приоткрылись. Но Голиков не первый год жил на земле, не в его нраве плюхнуть прошение на один из столов и спокойно проживать собранные станицей деньги. Как промахнешься, да не на тот уложишь? А угадать? Кошель поверенного перестал завязываться. Что кобылы подле красавца-вожака, закружили округ требовательные, ждущие руки.

Задобренные канцелярские служаки обещали скорое рассмотрение, но дни шли. Урядник продал шубу и остаток зимы докончил вприпрыжку. Его длинная сабля стучала об ступени и пороги присутственных мест, и как не слаб был порой ее звон, его хватало сдуть пыль с прошения и переложить его под перо очередного столоначальника.

И однажды, дверца, мимо которой он столько раз проходил, отворилась и для него. Урядник оказался в комнате со столом и единственным стулом, занятым офицером.

— С какого повода во всеподданнейшем прошении объясняете, будто на… — он заглянул в бумагу, — на Новоилецкой линии нет ни лугов, ни пашенной земли, а река мала и чрез поселение иссякнет?

— Со… со слухов… — урядник уронил глаза в пол. Лбом завладела испарина. Он не ожидал от себя такой робости. Проклятый офицер!

Офицер макнул перо в чернильницу, что-то записал. Потом, аккуратно вложив листок в папку, вышел в неприметную дверь за столом. В его отсутствие Голиков оправился от волнения и наготовил правдоподобное объяснение. Но его больше не спросили.

— «Открыв, что сие прошение писано не самовидцем, приказываю провесть подателя по всей Новоилецкой линии и, показав удобства к поселению и выгоды, а затем не отпущая в Красноуфимск, поселить туда, где родственники поселены…», — офицер еще не кончил читать, а по обе стороны от урядника встали неизвестно откуда взявшиеся солдаты, кто-то третий подтолкнул в спину.

— Впредь от подобных нелепостей удерживайся! — строго добавил от себя офицер.

6

Срываясь в Илек, вешняя вода нарезала промоин по всему высокому берегу, обживаемому Изобильным форпостом. По сторонам одной из них, с пологими, смытыми пережитыми веснами откосами, тесно присели красноуфимцы. Разговор давно сгас. Они старались не смотреть, как кордонные казаки, под присмотром землемера, вбивают колья. Вчера они отказались от жеребьевки на усадьбы, отказались принять деньги в помощь и отказались размечать делянки. Сохраняя последнее единство, они отказались заводиться на Изобильном. Принужденные выполнять чужую работу, кордонные спрятали первоначальное сочувствие к силой выдранным со своей станицы казакам.

Подошел Аржанухин. С левой руки от него остановился недавно взятый адъютантом Илья Мельников. Поднявшись, красноуфимцы встали кучно, но уважительно. Чувствуя на себе колючие взгляды, есаул, однако, не успевал ни с одним из них встретиться прямо — так быстро прятались они под опущенные брови.

— Красноуфимцы, — Аржанухин чувствовал, что не так просто хотя б надломить сидящее в них сопротивление, — кроме вас на Изобильном поселяются Чесноковского отряда казаки. Спросите их, где и как достать лес, из чего сподручнее здесь строить дома. А главное, они научат вас, как жить на краю. За нашей линией русского нет…

— А и на ней не ахти…

— Не у чего при Илеке селиться!

— Красноуфимцы! — возвысил голос Аржанухин, — В крепостях по нижней Оренбургской линии куплены для вас дома. Выгодной ценой куплены.

— В чужих углах нам не можно. Дома наши, — говорящий сделал особый нажим на слове «наши» и впервые упрямо не отвел глаз, — дома наши разны. Боимся, зашибаться будем, головой матицу озванивать. А нет, так задохнемся.

— Казаки! Назад дороги нет. Не желаете дома, я настоял, и Соляной промысел отвел вам часть леса при Урале. Сообща с уголинскими казаками езжайте за речку Куралу и оттоль выгоняйте бревна артелями прямо на форпост.

На сей уговор красноуфимцы дружно откачали головами. Потерев кончик носа, что в последнее время стал делать в минуту растерянности или раздумья, Аржанухин повернул уйти. Хоронившийся за его спиной казак-красноуфимец тут же шмыгнул к своим, прижимая к груди четверть мутной самогонки.

— Честь пачкаете, казаки… — сказал он как сумел презрительнее.

Наверное, в словах есаула имелась правда, так как красноуфимцы поспешили смыть захрустевший в их душах песок в глоток выпитым самогоном.

— Как хотите, казаки, а зря пыхтим. С родного сорвались — с чужим следом не совпасть. Там надо было, в Красноуфимской упереться, — высказал свое Чигвинцев.

— Поглядим еще… — Баранников изо всех сил потянул пук ковыля, но скользнув в кулаке, тот устоял. — У, зараза!

— Да чего там! Эх-х, угробились, пропадай жизнь! — кто-то пустил пьяную слезу. — Оно хорошо по теплу валяться, да пока жратва есть. А зима прихватит?

— Дурак, на то и бьем. Снежок посыплет, и мы тут как тут: вели, ваше благородие, гнать нас с линии, как неостроены еще избы.

— Ан не спустят?

— Морозить нас какой резон? — была ли эта мысль у Баранникова или родилась в разговоре, но он оживился, хитро щурился.

К вечеру, едва есаул отъехал в Илецкую Защиту, красноуфимцы направились к размеченной для них улице. Подойдя прежде других, Баранников подсел и, подавшись всей силой спины, легко вытащил еще не обжатый землей кол.

— Трава ихняя цепчи за мамку держится!

Когда первый кол был сломан, осмелели и остальные. Расшатав и вытянув ближний к себе, Зотей Смирнов смачно плюнул в черную ямку, а о бок с ним, Климен Андреев, в молодом азарте, уже рушил, обсыпая края каблуком сапога, топча свою. Дернув в руку толщиной тал, Ефим Чигвинцев на общую потеху помочился в скважинку, потом, вооружаясь выхваченным колом, посбивал еще несколько рядом торчащих. Через какое-то получасье следов разбивки трудно было сыскать.

…Император повелеть соизволил оставить казаков без наказания только в том случае, если они переселятся с покорностью и без малейшего сопротивления. О чем, вызвав всех 76 подсудимых в Войсковую канцелярию, и объявили им, приступив к отбиранию сказок за рукоприкладством; семь казаков изъявили свое полное согласие селиться на отведенных местах. Шестьдесят семь заявили, что, хотя желания своего на поселение на Новоилецкой линии они не имеют, однако повинуются воле Государя беспрекословно…

— Боле просить некого… кроме бога… — Климен вышел вперед, — но зачем просить его? Он знает все, и коль дозволяет, так его воля… — Климен подошел к столу, обмакнул перо в чернильницу, занес над листком. Как бы примеряясь, начертил в воздухе крест-роспись, задумался. На хвост фамилии упала жирная капля. Климен разогнулся, переломил и скомкал перо, отер о полу ладонь… Слов долго не требовалось. Все, и казаки и присутствующее начальство, смотрели на казака. Страх и уважение боролись в их груди.

— Хорони и меня, — будто гром после молнии, тихо произнес свое слово Фома Акулинин, вставший рядом с Андреевым.

Из бумаг Войскового архива

«Казаки Фома Акулинин и Климен Андреев за всеми увещеваниями оказались упорными противу Правительства, недачею подписки. Казаки эти наказаны шпицрутенами через 1000 человек 3 раза и сосланы в армейские полки в г. Пензу, в 5-ю пехотную дивизию».

Красноуфимские казаки посевом не занимались. Они обносились и оголодали. Рассыпинцы и чесноковцы смотрели на них как на шатух. Встав поутру, красноуфимцы шли к Илеку, бросали в середину камни и плевали. Казачки, приходя за водой, крестили ведра от нечистой силы.

В один из редких приходов на берег Катерина Андреева, зачерпнув ведро, натолкнулась на солдата, чем-то больно кольнувшего ее сердце.

— Доброго здравия, хозяюшка. Привел бог свидеться… Позволь, позволь подсоблю, — поддернув штаны, солдат склонился и подцепил дужки ведер. — Указывай, куда несть… Значит, на Изобильный угодили? — он улыбался.

— При офицере у нас стояли… — девушка убрала глаза, закинула на плечи пустое коромысло.

— Точно, вспомнила красавица. А выходит, по-вашему не выгорело? Спихнули вас с земли родной? На нас-то шибко осерчали?

Солдат все оборачивался, семенил, далеко относя от себя ведра, улыбался.

— Да-а-а, чужа сторонка — мачеха! Отец твой, дай бог память, Петр Ларионович…

— Помер он.

— Во как… — руки солдата дрогнули. По отстоявшейся в ведрах воде прошла рябь. — Не сдюжил, стало быть… А с виду дубленый старик был. Дела-а-а…

Вот и потек Илек казачьей рекой. Рядом с Яиком, стародавней насиженной казаченьками жердочкой, вскормит он на своих берегах трудовой и храбрый народ. И хотя не раз еще помутнеют воды их, к устью докатит светлая волна.

Поэзия

Валерий Кузнецов

В МОЕМ КРАЮ

1. Извечное

В моем краю с утра и до утра

Бушуют казахстанские ветра.

Они ревут — что стоит им сорваться!

Они свистят — что может быть сильней!

Они несутся с яростью сарматской

По всем просторам пашен и полей!

Гонимые по этой дикой воле,

Как зайцы

               скачут перекати-поле…

Сама стихия здесь живет,

Здесь тучи рыщут конницей Мамая,

Столбами смерчи пыльные вздымая, —

И так из века в век,

                             из года в год!..

Трещать в мороз,

                         в жару сгорать от зноя,

Копить пласты наречий и имен,

Служить в веках трубою вытяжною

Степных пространств

И кочевых племен!

Вот родина моя…

2. Державино

Державинская церковь в одноименном селе Оренбургской области построена в 1798 году. Та же дата — под стихотворением Г. Р. Державина «Арфа» со строкой, ставшей крылатой.

В названье этом дорог каждый звук,

Произношенье, как Россия, длинно.

Здесь в зелени струится Кутулук,

Волнуется в хлебах пологая долина.

Дух чабреца…

                      Здесь бы родиться мог

Среди хлебов, лесных шиханных пятен

Державина простой и сильный слог:

«Отечества и дым нам сладок и приятен».

Здесь ты бродить без устали готов —

Где небо застят вековые купы,

А выше — след заброшенных трудов —

И в дряхлости величественный купол.

Тот храм свои досматривает сны,

Лишь в жаркий день лицо овеет тенью, —

Отечества небрежные сыны

Давно привыкли к виду запустенья…

Свидетель тайны канувших времен,

Что к нам донес он?

                              Ладан?

                                         Нет, не это!

Здесь каждый луч в пылинках освящен

Державнейшим присутствием поэта!

Сказал:

           — Я царь — я раб — я червь — я бог, —

Как будто рвался за предел земного,

Чтоб и в грядущей суете эпох

Его блистало и гремело слово!

Его стихи переживут века!

Неужто нам язык его невнятен,

Где храмом стала

                          и одна строка:

«Отечества и дым нам сладок и приятен»!

Владимир Ульянов

МЕЖСЕЗОНЬЕ

В горах межсезонье.

В горах межсезонье.

Тут осень, как древность, наскальна, наслойна.

И лиственницы побурели ежово.

И выцвели быстрые речки до дна.

И рыбе осталось мгновенье от жора.

До душного глубоководного сна.

В горах межсезонье.

В горах межсезонье.

Тут сопки облиты брусничною зорькой.

И там, где скандально кедровка кричит,

По склону пасется опасной коровой

Медведь краснозадый, медведь красногорбый,

По самое горло брусникой набит.

В горах межсезонье.

В горах межсезонье.

И кроны деревьев уже иллюзорны.

И вертится в лывах последний чирок,

Как лист сизобокий, как лист серебристый,

И сеет в округе тревожные свисты…

Но медлит охотник нажать на курок.

А осыпи, окаменевшею стаей,

По склону к вершине летят, не взлетая,

И воздух над ними легонько дрожит…

А ниже пирует обшарпанный соболь.

В горах межсезонье.

В горах межсезонье.

И соболь собой еще

                              Не дорожит.

ПРИСЛУШИВАЯСЬ К СЕРДЦУ СВОЕМУ

П. Краснову

Угор. В низине плещет бойкий лист.

Пяток осинок ветками сплелись.

А все уж лес! И мило. И люблю.

Торжественно под сень его ступлю.

Тут сырости и тени хмель лесной

И русский дух, осиновый, родной.

Гриб-трутовик топырит на коре.

Как будто лес прислушался к горе.

Взойду, взойду на этот красный холм:

У поймы стадо, пастушок верхом,

Вихлястой речки полевой урез.

За нею город на бугры полез.

На самострое взгляду повольней.

Потом бетон все выше, все тесней…

Последней церкви одинокий след —

Уже потусторонний силуэт.

Как лес к горе, как веточка к корню,

Прислушиваясь к сердцу, говорю:

— Я жаворонку предан и грачу.

Я — русским жить и умереть хочу.

Надежда Емельянова

* * *

Я из Пепла родом. Не примите

За игру беспечную слова:

Есть разъезд —

                       над крышами в зените

Солнце да простора синева.

Прахом лет, золой степного пала

Щедро сдобрен каждый бугорок,

И копытом било и топтало

Эту землю вдоль и поперек.

Но была какая-то особость

В том, что даль —

                           вокруг и над тобой!

Породнились русская оседлость

С азиатской кочевой судьбой.

Шли года. На пепле,

                              на суглинке,

На белесом буйном полынке.

Разбрелись просторно,

                                  по старинке,

От стальных путей невдалеке

Эти избы —

                  глина да солома,

Плоской крыши низкий козырек…

Грел сердца лишь дым родного дома —

Лад, что каждый ревностно берег.

Прижились!

                 Не думая о благе,

Обходясь без леса и воды:

От скупой солено-горькой влаги

Чахли огороды и сады,

Разрастались молочай да кашка,

И, угрюмо глядя на восток,

Ветряка железная ромашка

Уронила ржавый лепесток…

Вся-то жизнь! —

                         гул поездов да рельсы,

За плетневым тыном — целина,

Но, как прежде, будто погорельцы,

Пепельцами звались,

                               хоть сполна

Приобщились все —

                              и стар, и молод —

К новостройкам, планам, большакам,

И давно уже и серп, и молот

Наравне послушны их рукам.

Время, время,

                    сбереги мой Пепел —

Вотчину саманную мою!

Дым его,

             как сладок он и светел,

И как слаб у века на краю!

АВАРИЯ

…Гудит эфир, звенит антенна,

Стальная телеграфа нить

Напряжена, как нерв вселенной —

Легко ль спокойствие хранить!

Зачем ты, человечий разум,

Задумал атом приручить?..

Опять он вырвался и разом

Свои зловещие лучи

Над миром выпустил, как жала…

Земля, что к маю расцвела,

Вдруг каждой веткой задрожала

И каждой птицей замерла.

И вздрогнули живые души,

Заныло множество сердец,

Вздохнулось на море и суше,

Метнулось из конца в конец:

От небоскреба и до чума,

От вечных льдов и до песков —

Одна болезненная дума

Сковала всех тесней оков.

И те, кто спал или судачил,

Кто лез наверх, кто пал на дно,

Забыв про беды и удачи,

Сошлись в заботе об одном;

И те, что строже всякой схимы! —

Их боль и ныне велика! —

Проносят память Хиросимы,

Что будет жечь еще века;

И те, чья хата вечно с краю,

И кто от совести в бегах,

Заговорили не о рае,

Не о доходах и долгах —

О жизни: как она прекрасна,

Как не защищена она!..

…Впервые многим стало ясно:

Стократ чудовищней война.

И тенью восстает из праха

Мысль — нелегко ее принять:

Неужто только узы страха

Способны мир объединять?..

Сергей Семянников

КОМПЕНСАЦИЯ

Все на весах

                   и связано незримо.

(Я этот факт

                   особо констатирую.)

Борюсь и знаю: зло непобедимо.

Но я не побеждаю —

                               компенсирую.

Сегодня мы добились равновесия.

Я радуюсь,

                но этим не бравирую.

Слежу за тем,

                    чтоб зло не перевесило,

И чье-то ротозейство

                               компенсирую.

Оно уже немалого нам

                                  стоило…

Поэтому на все так реагирую.

И, если что не так,

                            прости, История,

Я все свои ошибки

                            компенсирую.

Когда со сцены

                       до изнеможения

Стихи читаю,

                   классиков цитирую,

Не жажду чувства

                           самоутверждения,

Я молчаливых слишком

                                   компенсирую.

И, если в спор принципиальный

                                                лезу,

Где душу насмерть,

                             может быть,

                                               травмирую,

Не потому,

                что я внутри железный —

Я этим трусость

                       чью-то

                                 компенсирую.

А после прихожу домой

                                   и падаю.

И женщину любимую

                                нервирую.

И то, что много лет ее не радую,

Ничем и никогда

                         не компенсирую…

Бывает, мне все это не под силу.

Но я больное сердце

                               игнорирую.

И так живу,

                 и так люблю Россию,

Что всех, ее предавших,

                                    компенсирую!

И если

          неожиданно окажется,

Что в этой жизни я

                            отфигурирую,

Я не умру,

               как недругам покажется,

Я чье-нибудь рожденье

                                   компенсирую.

БУДИЛЬНИКИ

Магазин гудит пылесосом.

Шлангом очередь из дверей

Изогнулась вопросом,

Засасывает людей.

Проскочить хотел.

Не получилось:

Всем присущи земные грехи.

Ладно.

Раз такое случилось.

Напишу об этом стихи.

— Что дают? — спросил.

Для начала.

— Или это большой секрет?

Женщина в ответ промолчала —

Мужчина пожал плечами в ответ.

Стоят.

Как домино в цепочке:

Задень одного — продавец упадет.

Каждому бы по доброй строчке…

Не поймут.

Не такой народ.

А вообще, не они виноваты,

Что чего-то недостает.

Для чего живем?

Чтобы жить лучше.

А лучше для чего?

Чтобы дольше жить.

Но, если вопросы ставить круче,

Можно и голову закружить.

Не до жиру…

Как кипятильники,

Все стоят — только крышку открой.

И все-таки что там несут?

Будильники?!

У покупателя — грудь горой.

Это же здорово!

Что будильники!

Что за будильниками стоит народ!

Не морозильники, не светильники,

Не тряпки импортные берет.

Может, в этом причина сбоев

В экономике и везде?

Причина брака, простоев,

Что с будильниками не тае?

Да-а.

Немало же мы проспали.

Но вот, пожалуйста, продают!

Звенят, родимые.

Громче стали.

Надежней стали. Точней идут.

И я в сторонку

Слова-напильники.

Готов с плакатом весь день стоять:

«Земляки,

Разбирай будильники!

Хватит спать».

ЮЖНЫЙ ЭКСПРОМТ

Вдохну твой вздох и задержу дыханье,

Пускай во мне останется навек

Не этот сад, не роз благоуханье,

А грусть твоя, мой милый человек.

Печаль твоя, граничащая с тайной.

Тоска твоя, что дымкою плыла…

Наверно, в этой встрече неслучайной

Какая-то надежда, но была.

Была, была… И в жестах, и во взгляде

Твердит об этом и дыханий смесь.

Не возражай, не надо, бога ради!

Пусть все таким останется, как есть.

Проза

Валерий Ваганов

БУМЕРАНГ

Рассказ

Машина летела сквозь темноту, надвое рассекая ее светом фар. Чуть слышно лилась музыка из транзистора, за стеклами шипел встречный воздух. Киселев закрыл глаза. Иногда казалось, что он все еще в самолете, клонило в сон и хотелось вытянуть ноги. Машину встряхивало на выбоине, и он возвращался в реальность.

Три дня назад его вызвали телеграммой. Телеграмму принесли вечером: они уже поужинали, жена мыла посуду, а Киселев сидел перед телевизором, сквозь веки улавливая мерцание экрана, в том расслабленном состоянии, которое охватывало его после долгого дня. Но, пробежав глазами несколько строчек, неровно наклееных на бланке, ощутил горячий толчок и поднялся одним движением.

Он ждал ее вторую неделю. Был перед этим короткий телефонный разговор, звонили оттуда, из-за помех на линии не все можно было разобрать, но Киселев понял главное: что-то заколодило там, и он должен быть готов… Об этом тоже не сказали прямо, но уже то, что позвонили, — говорило о многом. И теперь особенно радостным было короткое слово «вылетай»…

— Люся, собери-ка мой акушерский саквояж! — крикнул он жене в полутьму коридора и несколько раз прошелся по комнате. Через полчаса в прихожей стоял старенький саквояжик, который раньше, может быть, и использовал какой-нибудь земский врач, а теперь в нем покоились штаны-джинсы, свитер и полный набор «Строительных норм и правил», затертых до невозможности…

Теперь все позади, и будет вспоминаться позже, зимой, и вспоминать будет приятно, потому что и на этот раз Киселев оказался на высоте. Иногда ему хотелось подсчитать свои поездки, но на каждое лето приходилось две или три, он сбивался со счета.

— А теперь куда? — неожиданно спросил таксист, притормаживая на перекрестке.

Киселев огляделся. Подъезжали к его микрорайону. В свете фонарей белели лоджии, окна закрывали плотные шторы, дома казались необитаемые. Пять лет назад, когда их строили, он немало полазил по этажам. Думал, что строители обязательно забудут что-нибудь закрепить или неправильно настелют полы. Он разговаривал с прорабом, однажды остался на профсоюзное собрание, чтобы полностью быть в курсе дел, но там долго и шумно делили три места в детских яслях. Дом вырос без его участия. Теперь, вспоминая, Киселев улыбался своей прежней непосредственности.

— Вот здесь остановите, — попросил он.

— Занятно получилось, — сказал шофер, отсчитывая сдачу.

— Вы о чем?

— Только что девушку сюда привозил.

— Красивая девушка? — Киселев улыбнулся.

— Подходящая.

— Надо было познакомиться.

— Куда там. Ее такой амбал провожал. Вот, пожалуйста…

Киселев ссыпал мелочь в карман и осторожно выбрался из машины.

В ночном воздухе чувствовалось приближение осени, несколько желтых листьев лежало на мокром асфальте. Он поднялся на свой этаж, открыл дверь.

В прихожей стояла жена. Она повернула к нему лицо, растерянно улыбнулась.

— Здравствуй. Так быстро?

— У вас другие планы на сегодня?

— Да, пожалуй.

— Я тебе меду привез…

Киселев достал из саквояжа берестяной туесок, протянул жене. Глаза у ней были подведены смелее, резче, новая прическа сделала ее еще выше ростом. В первый момент ему показалось, что он попал не в свою квартиру.

— Ой, какая прелесть, — она подержала туесок на вытянутой руке. Его всегда коробило, как она говорила «ка-а-к-а-а-ая прелесть», растягивая «а» по своей московской привычке. — Тайгой пахнет.

— Теперь пустишь?

— Придется менять план. Но это — не все?

— Да-да-да, — пробормотал он, неловко разворачиваясь, снимая плащ.

— Как всегда, Витя?

— Могу я войти в свой дом?

— Деньги вперед…

Это была их давнишняя игра. Но со временем она уже не доставляла Киселеву прежнего острого удовольствия.

— На все согласен.

Они вместе вошли в гостиную. Посмеялись своей шутке, смех получился вымученным. Потом сели на тахту.

— Есть хочешь?

— Нет! — Киселев быстро поднялся, прошел по комнатам. Сорок четыре квадратных метра поблескивали светлыми паркетными плитками. Это был его дом, его очаг, он иногда жалел, что не разрешат сделать камин, потому что только камина не хватало Киселеву.

Он постоял с минуту в темной спальне, вернулся к жене.

— Все в порядке? — спросила она.

— Где ты была сегодня?

— В гостях. Собрались наши девчонки. Поболтали.

— А потом?

— Потом вернулась домой и появился ты. Да, кстати, мне дали, наконец, переводить ту книгу.

Киселев внутренне сжался. О «той» книге разговоры в Люсиной компании шли чуть не целый год, они вздыхали и маялись, но где-то наверху никак не могли решить. И вот удача, коротенькое ощущение счастья, или чего-то другого, очень похожего. У Люси вспыхнул на мгновение и погас огонек в глазах. Теперь у ней эту книгу не отнять. В сущности речь шла о сторонней работенке, скучной и долгой… Вот так.

— Как это получилось? — спросил Киселев.

— Алексей Петрович предложил… Мне. Очень просто, — она отвела глаза.

— Ты просила его?

— Давно, мимоходом, он, наверное, забыл.

— Что ж, поздравляю. Я очень рад. Ты обошла всех, сделала рывок…

Он встал, снял пиджак, повесил в шкаф. Страшно захотелось спать, во всех суставах гудели километры, полторы тысячи — туда и обратно. Киселев с трудом заставил себя умыться. Мельком посмотрел в зеркало. Волосы выгорели на солнце, щеки ввалились, углубилась впадина над переносьем. Свое лицо ему показалось чужим.

Когда он лег, Люся все еще слонялась по квартире.

— Мадам, деньги заплачены. Труба зовет, — сказал Киселев громко.

— Спи. Тебе рано вставать, — Люся подошла к нему, поцеловала. Потом выключила свет.

«Славненько, — подумал Киселев с внезапно вспыхнувшей злостью. — Спи, милый, я так устала, что и представить себе никого не могу», — вспомнил он старый анекдот, уже засыпая.

Она налила себе чаю, забралась с ногами в кресло.

Эти несколько минут одиночества были по-своему значительны для Люси. Она обвела взглядом комнату, мысленно прикасаясь к каждой вещи, как будто только они могли помочь ей обрести себя, забыть все, что было за эти три долгих дня…

Близких подруг у ней не было, была компания, человек пять или шесть, иногда они собирались у кого-нибудь, одни, без мужей, пили кофе, или чай с пирожными, покуривали, рассказывали новости, или просто болтали, где — что, кто — с кем, но чаще перезванивались по утрам, когда приходили на работу, и это было очень удобно.

У всех были дети, Маринки, Толики, Олежки. Люся остро переживала, что у ней никого нет, подруги знали это и старались при ней не говорить о детях. Во всех остальных качествах Люся была вне конкуренции. Ее устроенность, хорошая работа (она руководила отделом коммерческой информации в проектном институте), прекрасная квартира и автомобиль вызывали некоторую зависть у подруг, но она никогда не подчеркивала своего коммунально-бытового превосходства. За несколько лет они притерлись друг к другу, как камешки в полосе прибоя, и острые грани сгладились. Они были твердо уверены в основном: жизнь прекрасна, когда каждый свой чемодан укладывает и несет сам, и если трудно временами бывает, то никто в этом не виноват, кроме тебя. И лучше, когда никаких неожиданностей со стороны, никаких изменений, кроме продвижения и роста, но об этом надо самому позаботиться. С трудностями они справлялись. И если одной из них вдруг требовалась ткань из особо чистой шерсти, то стоило сказать об этом на утреннем перезвоне, как часа через два она знала, где это есть…

Иногда она вспоминала первую вещь, которую купила случайно в маленьком магазинчике возле рынка. Не было очереди, она не торопясь примерила те туфли, они пришлись впору, в самый раз. Кожа на них отсвечивала матовым, не ширпотребным блеском, подошва чуть пружинила в шаге и цвет был скромный, неброский. Когда продавщица заворачивала коробку, у Люси покалывало кончики пальцев…

Правда, дома хозяйка квартиры Агния Львовна, — они снимали у ней комнату, — почему-то не разделила ее радости. Посмотрела с порога, как Люся вышагивала из угла в угол, и сказала тихо:

— Ох, Люся, Люся, что-то в тебе с той стороны есть.

— Это с какой той? — растерялась Люся.

— Западной. Но скоро пройдет…

Агния Львовна оказалась права. Теперь даже самые удачные покупки не радовали. Это «то, что могут все», а Люсе хотелось найти свое.

Она несколько раз ездила за границу, в эти вожделенные капстраны, о которых мечтали подруги, но в памяти остались, почему-то одни старухи из ФРГ с длинными вставными зубами. (От них, казалось, никуда не скрыться, ни в Риме, ни в Бомбее, ни в Лондоне.) Они топтались возле прилавков, прижимая к бокам пухлые бумажники, и говорили так громко, словно других людей не существовало. Люся, зная немецкий, с трудом сдерживалась, чтобы что-нибудь не ляпнуть…

Ох, Киселев… Вроде ты мне должен быть опорой, часто думала Люся, особенно когда собиралась компания, а он что-нибудь рассказывал под общий хохот. Но он был слишком обтекаемым. Очень удобная форма. Минимум сопротивления при движении вперед… И Киселев двигался. В лаборатории считался самым перспективным, что-то писал, говорил, что заканчивает, через год защита. А семьи не получилось, она знала точно. Вышло что-то очень на нее похожее. Есть квартира, третий этаж, почти в центре, есть обстановка и автомобиль… А на самом деле это не семья. Акционерное общество. Товарищество на паях…

Она поставила пустую чашку, погасила свет, легла.

Когда он уезжал — в квартире становилось особенно пусто, Люся скучала в первые дни, но после находила какое-нибудь занятие, вечерами читала Паустовского или шла в кино, на людях время бежало быстрее. И никогда не могла представить — как ему там… Писем Киселев не писал, а, возвращаясь, рассказывал мало, только ворочался, дергался в первые ночи и бормотал что-то.

Утро было пасмурное. Он, как всегда, поднялся раньше. На столе стояли кофе, булочки, масло и сыр. Ели они без удовольствия, поглядывая на часы. Киселев был сосредоточен и подтянут, от вчерашнего раздражения не осталось и следа. В первое время Люсю удивляло, как ревностно он относился к работе, никогда не опаздывал, называл ее «службой государевой», а зарплату — жалованьем, но после поняла, что это от отца, это так же постоянно, как сигналы точного времени.

— Кстати, больше я не езжу, — сказал Киселев. — Это в последний раз.

— Что-нибудь случилось?

— Нет, пока ничего.

— Тогда почему?

— Это, Люся, сложный вопрос, — начал Киселев, отодвигая чашку. Помолчал минуту. Об этом они заговорили в первый раз, раньше все считалось само собой разумеющимся — для дома, для будущего.

— Неужели настолько сложный, что я не пойму? — не выдержала Люся. В углах губ у нее обозначились складочки.

— В каждом деле есть черта, за которую переходить не надо.

— Ты просто устал. Все устроится…

— Нет, Люся. Сейчас все научились деньги считать. Даже там. — Киселев неопределенно мотнул головой.

— А еще говоришь, что трус не играет в хоккей…

— Но нельзя играть до старости. Нам пора.

— Ты о чем? — спросила она растерянно.

— На службу опаздываем… — Киселев посмотрел на часы, чуть расслабляясь. — На чем все держится? На умении писать наряды. Если как обычно — то больше пятнадцати рублей в смену не заработаешь. А ребятам нужно двадцать пять, или тридцать. Иначе ехать не стоит. Вот они и вызывают меня, когда смекнут, что плохо с деньгами получается. Я приезжаю и пишу. Потом иду к прорабу. Закрывать. Так вот это теперь — самое трудное. Докажи ему, что котлован вручную вырыли и грунт пятой категории…

— Ты доказал? — спросила она.

— Спорили часа два с начальником участка.

— Его вручную вырыли?

Киселев посмотрел на жену, как на маленькую девочку.

— В том то и дело, что экскаватором. Сунули местному парню тридцатку — он за два вечера… После лопатами подровняли…

Только в троллейбусе до нее дошло, что он больше никуда не поедет… Сначала она даже обрадовалась — от этих поездок веяло не только хвоей, но и вполне реальной опасностью. Однако теперь ей казалось, что все это в «пределах дозволенного». Одни едут к морю, Виктор на север. За счет отпуска. Его приглашали наперебой, он долго выбирал… Теперь все. А жаль…

Но в институте, отвечая на звонки и подписывая бумаги, Люся быстро успокоилась. Потом долго сидела на техническом совете, американская фирма заинтересовалась их новой установкой, предлагала встретиться, это было так неожиданно для всех, что в конференц-зале зашептались, задвигались, загудели, когда директор закончил читать письмо. В перерыве он подошел к ней:

— Вы, Людмила Васильевна, будете участвовать в переговорах. Госкомитет, конечно, даст своих переводчиков, но нам нужны и ваши впечатления.

Вокруг них стояло почти все институтское начальство, мужчины в годах, степенях и званиях, но в наступившей паузе Люся услышала, как заскрипели они зубами от зависти.

В отдел она возвратилась поздно. И, снова вспомнив о муже, невольно поморщилась; пусть делает, что хочет. Киселевские переживания вдруг показались ей мелкими и смешными. Надо вот к поездке успеть сшить костюм, чтоб не угадывалось под ним разных швов на лифчике. Посмотрит на нее какой-нибудь мистер Джексон из штата Калифорния, и сорвутся контакты…

Киселев вздохнул, он одно знал твердо — ничего «так просто» не получается. В голосе жены, когда она говорила о «той книге», угадывалось лишь удовлетворение, что добилась своего, настояла или выпросила… Но Киселев заметил, с какой настороженностью она слушала его, и решил, что надо проверить…

Он вовсе не был ревнивцем, устав их акционерного общества позволял небольшие увлечения «в пределах здравого смысла», про них потом можно было рассказать в любой компании и посмеяться. Но по тому, как Люся отвела глаза, как замолчала, Киселев был почти уверен, что вышло нечто большее. Нарушение устава.

День начался с телефонных звонков. С текущими делами разделался к обеду. Стало ясно; ничего в лаборатории не произошло, стенды стояли на местах, никто не разводился, никто не собирался уезжать… В коридоре беспрерывно слонялись лаборанты с вечными разговорами о футболе, стучали пишущие машинки, словно соревнуясь в скорости, шеф сидел на каком-то совещании, и его кабинет был непривычно пуст.

Киселев любил эту суматошную жизнь. Непосвященному казалось, наверное, что никто о работе не думает, а встретились старые приятели новостями обменяться. Но так виделось только со стороны. Киселев знал, что подготовят стенд и через полчаса лаборантов из коридора как ветром сдует, а к вечеру на шефском столе будут лежать результаты…

Часа два он просидел над бумагами. Не спеша перелистывал готовые страницы, проверял формулы, графики. Текст был написал от руки, Киселев не перепечатывал его, «чтоб не сглазить». Было приятно сознавать, что все это он сделал сам, все принадлежит ему, и, может быть, такого нет ни у кого. Он верил в священность ежедневной размеренной работы. Ландау, погибший в пьющем лаборанте?.. Нет, нет, ерунда! Все равно Ландау из него не получился бы. Киселев не верил в озарение. Только по щепочке, по гвоздику, сегодня, завтра и всегда. Что легко достается — легко теряется. И тут совсем не к месту он вспомнил о своих делах… О поездках с разными компаниями, о нарядах, строительных лесах, нулевых циклах…

Они напоминали Киселеву заряд аммонала. Безобидный полиэтиленовый мешочек с серым порошком. И где-то ползет огонек по длинному бикфордову шнуру… Если шнур не обрезать — взрыв. Эти листочки с формулами так разнесет, что не собрать… Сегодня утром он решил  п р е к р а т и т ь  (от решения опасность значительно уменьшилась, но не исчезала вовсе). И еще жена.

Ох, Люся. Перед ним проплыло ее растерянное лицо с виноватой улыбкой, и он отвернулся, не поцеловал ее, как целовал всегда, когда возвращался…

Половина двенадцатого. Пожалуй, пора. Киселев закрыл последнюю страницу и набрал номер телефона. Теперь ему поможет только Гера Саркисянц. Его знала половина города, а сам он, наверное, всех, включая пригородные районы.

Знакомы они были лет десять. Вместе начинали ездить, еще в институте. Теперь от поездок в памяти Киселева остались одни возвращения. Было необычайно легко и радостно сойти с самолетного трапа, размахивая тощим саквояжиком, и через час очутиться в центре родного города. Вся нервотрепка, беготня и ругань оставались далеко позади, будто их и не было вовсе, был лишь обыкновенный день, иногда солнечный, иногда пасмурный, но тот день освещался самим тобой, твоей радостью, твоей победой, в честь которой гремели в душе трубы оркестра. Навстречу шли люди, какие-нибудь Петровы, Сидоровы, великая чумазая орда, но Киселев в такие минуты особенно остро воспринимал свою обособленность от общей массы; тверже становился шаг и увереннее звучал голос. И все казалось просто в жизни, стоит лишь переступить через свою неуверенность, через сомнения, скованность собственную преодолеть, и откроются все двери, все желания сбудутся. Так думал он в минуты возвращения…

Трубку взял Гера.

— Надо встретиться.

— Мне тоже. Давай в семь на нашем месте.

Киселев улыбнулся, потрогал телефонную трубку. Если бы Геркина энергия могла передаваться по проводам, то трубка бы обязательно нагрелась.

Киселев еще покрутился на виду у сослуживцев, потом пообедал. Сомнения его почти исчезли, все шло как обычно, это значит — хорошо.

За окнами висел осенний туман. Там, наверно, уже снег выпал, подумал Киселев, вспомнив тайгу.

Он всегда уезжал тихо и незаметно, но в этот раз, направляясь к тракту, лицом к лицу столкнулся с начальником участка. Был начальник молод, скор на подъем, и не надоела ему тяжелая руководящая лямка, потому что верил — все можно изменить к лучшему, если толково за дело взяться. Но натиска Киселева все-таки не выдержал, и вот теперь, когда все было подписано, запоздало пожалел, что уступил.

— На попутной хочешь? — спросил он не подавая руки.

— Как придется. — Киселев заставил себя улыбнуться, он к таким оборотам привык.

— Взгреют меня за перерасход зарплаты.

— Выкрутишься. За счет будущего квартала.

Больше говорить было не о чем. Киселев двинулся было дальше, но тут начальник не выдержал, ляпнул как школьник.

— Больше не приезжай, не обломится.

— Работать надо, ты же умный парень, — Киселев улыбнулся еще шире, своей улыбкой ставя точку, и махнул рукой…

С Герой он встретился в гостиничном буфете на седьмом этаже. Это место они оба любили: очень тихо, почти не появлялись знакомые, у толстушки Вали всегда запасец сухого вина, а кофе она варила только для них.

Гера двигался вразвалочку. Всем казался увальнем, но только до определенного момента. После того как все обговорено было, утрясено и по рукам ударено, в Саркисянце словно скорости переключали. Он начинал работать. Летал с места на место, даже траву не приминая, высокий, плотный, неслышный, как тать, тяжелый, как бетонная плита. Без лишних разговоров и рассуждений в любой бригаде гайки так закручивал, что парни к вечеру валились замертво. Лишь однажды чуть приоткрылся Киселеву на какой-то вечеринке. Они в стороне сидели, уже танцевали все. Гера повернул к нему свою потяжелевшую голову. Проговорил тихо, с расстановкой:

— Нет, все не то. У меня свое представление о счастье.

— Блондинка, чуть склонная к полноте, да? — спросил Киселев.

— Нет, — Гера улыбнулся. — Доступ к телу я временно прекращаю.

— Капитальный ремонт?

— Временное перемирие. — В каспийских глазах его вспыхнул и погас огонек. — Мне бы возле моря четыре высоких забора. А в средине я, на втором этаже под черепичной крышей.

— И много осталось?

— Забор и крыша…

…Саркисянц поставил на стол два бокала и тарелку с апельсинами. Налил холодного «Алиготе».

— Редко мы с тобой видимся.

— Вот и встретились, — Киселев улыбнулся, сделал несколько глотков. Гера, конечно, обо всем догадается сразу, и было неловко выставляться перед ним с подозрениями. Начнет языком пощелкивать, говорить о женской подлости. Но отступать было поздно.

Против обыкновения Саркисянц выслушал молча. Алексея Петровича он не знал, но несколько общих знакомых предполагалось.

— Слушай, Витя, а зачем тебе этот главный редактор? Ты что, книгу написал?

— Написал. Последней главы не хватает.

Гера улыбнулся неуверенно. Потом засмеялся:

— Помнишь, как в семьдесят девятом мы бульдозер утопили? Ты развернуться хотел, а тебя в болото потащило. Еле выскочил, бледный и зубы стучат. И вытащить нельзя — тросы рвутся.

— Начальник участка рукой махнул и уехал. Даже на бульдозер не посмотрел.

Они еще посмеялись, допили вино. Валя принесла кофе.

— Я не буду тебя мучить — сказал Саркисянц, — узнаю про него все…

— И где он пропадал вчера вечером, — чуть помедлив, добавил Киселев.

Гера кивнул головой, дошло, наконец. Он ниже склонился над чашкой, сквозь жесткие черные волосы на макушке просвечивала лысинка.

Мимо них с бутылками кефира проходили усталые затюканные командировочные, бесчисленные толкачи и выбивальщики, и разговоры шли про лимиты и фонды.

— Меня опять вызывал следователь, — тихо сказал Саркисянц.

— Что сказал?

— Я чувствую, нет у него фактов прямых, вроде как первое дело у паренька, отличиться хочется… Начал об объемах работ говорить… Видно, почитал книжек…

— Что ты волнуешься? Я свои вызовы считать перестал, — Киселев откинулся в креслице, провел ладонью по еле заметной щетине на подбородке.

— А то, что мальчик все наряды в стопочку собрал.

— Что должен сделать я?

Киселев знал, что сейчас Гера что-нибудь попросит. Услуга за услугу. Это правило выполнялось свято, отказывать не полагалось.

— Ты поговори со своим другом, — Саркисянц назвал фамилию. — Он в этой конторе работает.

Киселев на секунду задумался, нехорошо в груди кольнуло, не мог Саркисянц эту фамилию знать, какой-то сбой произошел, слепой случай. Нет, Гера лишнего запросил. Тот человек был нужен ему самому, потому что в прошлом и за Киселевым числилось кое-что. Чужая просьба могла насторожить приятеля, все испортить…

— Можно поговорить, — Киселев помедлил. — Но я не уверен. В прошлый раз он сослался на служебную тайну. Бутылку коньяка допил — а больше ни-ни…

— За это я заплачу, не волнуйся.

— Как грубо! Гера! Успокойся. Иначе ты попадешься именно на этом…

— Извини, старик. Может, что-нибудь покрепче закажем?

— Нет, мне пора. — Киселев посмотрел на часы и протянул Саркисянцу руку.

Киселев знал: после каждой поездки кто-то остается недовольным. Раньше, когда строить только студенты ездили, обиженных не было. Песни по вечерам под гитару, светло-зеленая форма, футбольные встречи с местными командами, и четыреста рублей устраивали каждого.

Потом студенты позаканчивали свои институты, разъехались, стали работать. Два раза в месяц аккуратно расписывались в ведомости, получая зарплату, но, отходя от кассы, иногда с грустью вспоминали свои таежные и нулевые циклы. И, когда наступало лето, кое-кто, махнув рукой на месткомовскую путевку, решался. Доставал из кладовки выцветшую форму, она уже тесна была, и пуговицы не сходились, но от этого желание ехать лишь усиливалось, может, вес сброшу на свежем воздухе…

Бригады сколачивались наспех и ехали уже без песен. Некоторые не выдерживали, уезжали, до конца не доработав, а на тех, кто оставался, было страшно смотреть. Всклокоченные, грязные, они держались на пределе. Киселев боялся их, старался близко не подходить, потому что сразу начинались вопросы о заработке.

Так и у Саркисянца. Кто-то обиделся, начал «бочку катить», как они выражались, то есть писать во все инстанции. Но контора этими делами занималась лишь в исключительных случаях.

Киселев представил явственно, что где-нибудь в сейфе и на него папочка заведена. И старший лейтенант в новеньких погонах аккуратно подшивает суровой ниточкой каждый год несколько листочков. Следователи скрепками не пользуются.

Он вернулся домой в половине девятого. Люся, отворяя дверь, вытянула губки:

— Вить, хоть бы позвонил, что задержишься. Я жаркое два раза подогревала…

— Дела, лапонька, дела. — Киселев сразу попал в нужную тональность, мотив известен, муж горит на службе государевой, жена чуть сердится. Сколько книг написано, сколько песен…

— Я сегодня в издательстве была, обо всем договорилась, даже книжку дали посмотреть. Текст средней трудности.

— О любви? — спросил он из кухни.

— К формальдегидным смолам. — Люся подошла к нему сзади, обняла. — Я так довольна.

— Чем?

— Ты еще спрашиваешь. Нет в тебе мягкости, мужик мужиком.

— Чтобы настоящим интеллигентом стать — три поколения нужно. — Киселев осторожно высвободился из ее рук. — А у меня родители — мастеровщина-матушка. От отсутствия мягкости еще никто не умирал. А без хлеба с маслом очень можно…

Киселев, казалось, не замечал ее вне дома, это обижало Люсю, она долго не могла простить, как однажды он с приятелем прошел мимо на улице, даже не повернул головы. Другому знакомому представил ее шутливо: «А вот моя административно-хозяйственная часть, генерал от интендантства…» И Люсе срочно потребовалось дело, не из служебной тягомотины, а со стороны, чтоб могла она себя проявить, как личность. Детские распашонки и ползунки пока не предвиделись, и ей хотелось быть резкой и прямой, как актриса Алла Демидова в кинофильмах. Люся начала исподволь перестраиваться, говорить меньше и точнее, быстрее двигаться, стала водить машину, часто ездила на ней на работу и дверцу закрывала коротким хлопком, как выстрел из пистолета. Но дома, в присутствии Киселева ей надоедала эта игра, она надевала старенький халатик, тапочки без задников и ходила, чуть переваливаясь. Киселева забавляли эти метаморфозы.

Через два года она почувствовала себя другим человеком. Стала строже одеваться, никаких сборочек, рюшей, сарафанов, за рулем перчатки из замши, и с места трогалась так, что визжала резина. И в отделе даже пожилые сотрудницы подтянулись вслед за начальницей, отчеты по конъюнктурным исследованиям теперь проходили у них почти без замечаний. Сходила на нет снисходительность к отделу информации, и редко кто решался спорить с Люсей на институтских совещаниях.

И эта книга, добиться которой стоило таких трудов, — есть же переводчицы с большим опытом, — была для нее рубежом, чертой, последней границей, страшно только в первый раз, как в воду с высоты, думала она тогда.

На каком-то юбилее, после застолья с тостами и речами ее удивил заместитель директора, тихонький старичок, два года до пенсии, но в тот вечер его захватила всеобщая суматоха, выпил шампанского, раскраснелся, даже чуть помолодел.

— Вы, Людмила Васильевна, сегодня… как яхта… в открытом море, — сказал он, наклоняясь.

— Любите парусный спорт?

— Да… как вам сказать…

— А если голова закружится? — спросила Люся со смехом.

Старичок смутился, закашлялся, потянулся за нарзаном. И это новое чувство власти над мужиками-обалдуями внезапно обрадовало ее сильнее всего, сделало еще увереннее, еще смелее.

Киселев с усилием жевал жесткое мясо, возле плиты у Люси редко что хорошее получалось, жену слушал рассеянно, улыбался, головой покачивал.

— Чудесное жаркое. Пять с плюсом, Люся.

— А я боялась, что в уксусе не вымочила.

Сверху и снизу стихало движение и голоса, дом глухо покашливал, укладывался, заводя будильники и выключая телевизоры. Гасли окна, от этого темней становилось во дворе. Лишь на его столе горела лампа. Киселев что-то долго считал на бумажке и смотрел в темноту.

Через два дня позвонил Саркисянц.

— У меня готово, — сказал он и кашлянул.

— Давай выкладывай.

— Неудобно по телефону.

— Даже так? — Киселев задумался. — Приходи в парк. На главную аллею. Да нет, прямо сейчас.

На песчаных дорожках лежали листья. Низко катились облака, лишь изредка открывая чистое небо.

Гера прохаживался возле заколоченных аттракционов, покуривал, в поднятом воротнике плаща и надвинутой шляпе чувствовалась растерянность.

Они сели на скамейку.

— Скоро снег пойдет, — сказал Саркисянц.

— Еще рано. Не весь лист опал.

— Фамилия его Княжев Алексей Петрович. Старший редактор в отделе переводной литературы. Сорок три года, высокого роста, седина на висках, франт, барин, большой ходок и, говорят, имеет успех…

— Ты без эмоций давай, только факты, — тихо попросил Киселев.

— В тот вечер у Княжева был день рождения. Гостей собралось человек десять. Стол накрыли им в малом банкетном зале. Ты знаешь…

— Да, вход из коридора.

— Расходились в половине двенадцатого. Все в разные стороны. Двое уехали вместе, на пригородном автобусе. Княжев и… твоя…

— Что-то по времени не сходится…

— У него маленькая дачка на озере, километров пятнадцать…

— Ты считаешь… — начал было Киселев.

— Я ничего не считаю.

Они медленно пошли к выходу. Чувствуя неловкость затянувшегося молчания, Саркисянц тронул Киселева за плечо.

— Не обижайся, старик. Ты сам просил.

— Спасибо, Гера.

— Может, ничего и не было, а? Люська понимает, что ты все равно узнаешь, в одном городе живем. Посидели, поболтали и разъехались.

— Не надо, Гера. Не в этом главное. Было бы увлечение, мужчина интересный, обстановка — и не выдержала дамочка, я бы мог понять. А так ведь цель другая, значит, все с расчетом сделано, без сомнений. Это страшно. Ни перед чем не остановится, если решила.

Киселев рассказал про книжку, которую дали переводить жене.

— Понимаю, Витя, но в этом случае проще все. Хуже, если с тормозов сорвется, а здесь смысл есть.

— Смысл? — переспросил Киселев.

Саркисянц улыбнулся, смущенно хмыкнул:

— Ты не так понял. Мне трудно в этом разобраться. Может, все-таки ты поговоришь обо мне с тем человеком?

Киселев быстро поднял глаза. Вот куда повернул, гражданин-товарищ… Это прозвучало, как просьба расплатиться. Хорошо, Гера. И зная, что ничего не сделает для него, он пообещал.

— Кстати, а где это княжеское гнездышко?

— Почти на самом берегу. Третий дом от угла.

— Найду при случае?

— Найдешь.

Киселев вернулся на службу — его ухода, похоже, никто и не заметил, не торопясь закончил свои дела, в каком-то полусне, полуреальности. Временами чудился за спиной чей-то шепот, как будто все узнали о его открытии и теперь обсуждали эту новость. Но сделал он в тот день даже больше обычного, спокойно, размеренно собрал со стола входящие и исходящие, запер в ящик. Теперь поверхность стола была ровной и пустой, лишь отрывной календарь на подставке да несколько карандашей в пластмассовом стаканчике. Так же пусто было в душе Киселева, ни одной мысли, ни одного желания…

Между ними теперь лежала целая пропасть, только со стороны она была незаметна, они так прелестно выглядели вместе; когда выезжали за город или возвращались, то на их машину оглядывались прохожие. Все началось с тоненькой трещины, которая тянулась, почти пропадая иногда, с далекого первого дня… Теперь, оглядываясь, Киселев как бы снова увидел себя. Он долго не делал ей предложение, хотя понимал, что все равно когда-нибудь придется, увлечься боялся, потерять ясность восприятия. Всегда недоговаривал, оставляя возможность отступить, превратив все в шутку. Но потом была ночь на озере, заброшенная избушка, луна светила сквозь пыльные оконца, в дверь натянуло дым костерка, он развел его возле порога, а в ее глазах была отчаянная решимость. Он не чувствуя рук протянул их к ней. Через некоторое время под гулкие удары сердца пришел в себя. Что-то нарушилось в его четком мире. Посмотрел на Люсю. Она, не повернув головы, сказала спокойно: «Закрой дверь. Холодно»…

На улице он попал в людской поток, широкий и плотный, как после футбольного матча. Киселев всегда ощущал свою незначительность в общей массе и старался выскользнуть, повернуть на тихую боковую улицу или втиснуться в переполненный троллейбус. Звуки шагов, разговоры, смех, незнакомые лица угнетали его. Но в этот раз он шел вместе со всеми, вместе со всеми останавливался на перекрестках, пережидая поток машин, плечами, спиной чувствуя возле себя чужие плечи, чужое дыхание. И в какой-то момент больно кольнула зависть к этим людям, которым можно возвращаться домой.

А. Моисеев

СОЛНЕЧНЫЕ ЗАЙЧИКИ

Повесть в рассказах

Все чаще и чаще

Мне хочется деться

В увядшую зелень

Прошедшего детства.

В. Мазуров

Родился я упрямцем. Долго, до самого отъезда из дому, верилось мне, что весь мир уместился в тесной долине Ая. Ничего-то нет за крутобокой синью хребтов, ведь даже солнце ночует рядом. Ежеутренне вылазит на Косотур и, разбежавшись, совсем как птица-журавль, скачет в небо. И боялся я, вдруг в одно ветреное утро солнце не удержится на хребте при разбеге, скатится вниз на город и натворит бед.

Мой маленький мир был вполне обширен для людей. Он давал работу на заводах и кормил огородиной.

Нехитрый мир детства. Солнечными зайчиками ласкают память дни твои. Что из того, не все они выпали радостными. И в солнечных зайчиках мало тепла, зато светлы они и желанны.

ЗЕЛЕНЫЙ КОСОГОР

Двадцать второго июня

Ровно в четыре часа

Киев бомбили, нам объявили,

Что началася война.

Из песни

Мы сидели на зеленом косогоре. Чисто-зелено было до самого заводика у Ая. Он сонно дышал, и дым из красной трубы курчавыми барашками брел на синий небесный луг, к неторопливым белым стадам облаков.

Улыбались горы, залитые зеленью. Улыбалось солнце. Молодой наш дом улыбался зеркалами свежих стекол, улыбался и впитывал солнечное тепло, чтоб греть нас в холода. Вся наша безымянная еще улица улыбалась. Лишь по весне зачатая и потому такая просторная, без палисадников и дворов.

На зеленом косогоре, смутно обвитом тропинками, сидели молодые хозяйки новых домов. Было спокойно возле их доброй беседы и радостно.

Подошел наш веселый отец. Из большого мешка вытряхнул ворох лесной зелени. Свежие, не тронутые вялостью увядания ветки, цветы, травы и коренья. Матери наперебой стали учить нас, своих первенцев, что можно есть, а что для украшения жилья.

Покойней все стало и тихо. И в зеленое сияние мира — Г о л о с. В ликование цветения — Г о л о с.

И нам, несмышленышам, стало боязно. Мы обступили взрослых и стали проситься на руки.

СЕРЫЙ СНЕГ

Жила-была козочка. Было у нее семеро козлят. Пошла однажды она за молочком…

Из сказки

Серый снег под окном, матовым от плотных морозных узоров. Всю войну взаперти.

Детство наше вольное, без запретного слова взрослых! Немного тепла, еды — вот и все, что могли они нам уделить.

Что за тихая жуть встречала нас с братом со сна! С головкой прятались под одеяло, сколько терпелось.

Да спрячешься ли от тишины, в которой слышно лишь, как где-то идут верблюды. Идут и идут бесконечным караваном. Мерным шагом каждое утро. Я и сейчас их слышу. Это сердце толкает по жилам кровь.

Выманивал голод. На шестке чашка, а в ней пяток картошек в мундире, два ломтика хлеба. Это на весь день.

От еды игралось веселее, смелее. Надолго ли? Снова шарили на шестке. Даже крошки растаскали тараканы.

Нет, мы не плакали. Привыкли. Просто играть не хотелось. Залазили на печь. Кирпичи здесь теплее. И еще мешочек с комовой солью. Сосешь и будто ешь. На печи лежали и пакетики с фотохимикалиями. Не отравились, очень уж были горьки.

…Сумерки спускаются. Синь густеет, просачивается сквозь стекла. Скапливается по углам, затопляет дом.

Мы забиваемся в дальний угол. Плотно зажмуриваем глаза, тихо скулим, боясь привлечь чье-то внимание. Знаем, защитить некому.

Чаще всего успокаивал сон.

Нет, нас не встречали страшные сны. Мы верили, засыпая: завтрашний день будет совсем иным. Сытым и солнечным, с мамой.

Приходили настоящие детские сны. Без людей, без зверей — радостная игра радужных узоров. Сны не от сегодняшнего. Сны надежд на завтра.

ЧЕРНАЯ ТАРЕЛКА

От советского информбюро.

Наши войска после ожесточенных боев оставили…

Голос Левитана

Нужно сложить пальцы щепоткой. И показать на лобик, животик. Левое плечо, правое плечо. И еще. Лобик, животик, плечики. Чем больше, тем лучше. А того лучше, коли встать на коленки. До полу кланяться, не лениться.

Делать все это нужно перед портретом дедушки с кружком на голове. Тогда все желания исполнятся. Он всемогущий.

Так учила нас бабушка молиться. Мы прилежно слушались. Может, желания исполнялись бы, да только дома портрета дедушки не было, только у бабушки. И мы забывали, что как делать.

Дома в переднем углу висела черная тарелка. Просить у нее, правда, ничего не выпросишь. Зато с ней веселее. Говорит или поет, или играет музыку.

Одно плохо. Только разоспишься с вечера, она и разговорится. Не ко времени. Голос у нее делается какой-то не такой. Будит. И мы бежим голышом на свет к родителям.

И в самом деле что-то неладно. Полуодетый отец стоит в углу. Мама застыла рядом. И оба смотрят на черную тарелку, нас не замечают. Мы в слезы. Что ж это они?

Мама к нам. Подсаживает на кровать, укутывает одеялом.

Станет гладить нас, успокаивать. И все шепотом. И все как-то не так. А сама все смотрит на черную тарелку. А мы все не можем успокоиться.

Пока отец ни махнет рукой: «А-а…» И черная тарелка умолкает.

ВСАДНИК БЕЗ ГОЛОВЫ

Шаловливые ручонки,

Нет покоя мне от вас.

Так и жди, что натворите

Вы каких-нибудь проказ.

Старинное стихотворение

Крутились мы все вокруг отцовского «Фотокора». Завлекательная огромность его сияла уймой стекляшек и блестяшек. Да еще прятала черную гармошку.

Моя первая умственная мука — как фотографировать. Мы считали главным в этом деле треногу. Ее и сломали первой. Потом и «Фотокор». Получили порку от души, зато и аппарат в полную забаву.

А игрушек не помню. Их просто не было. Только вот всадник без головы.

Как это я надоумился поднять его? Валялся он комком грязи. Я ковырнул, выглянула лошадиная голова. Оказалось — конь на полном скаку. И всадник на нем. Зеленая гимнастерка. Синие галифе. И сабля над головой. Только головы не было. Но он и так был хорош, без головы.

Я и спал с ним, зажав в кулак. Боялся потерять. А он терялся. Внезапно находился. И я понимал, куда он отлучался. Куда взрослые — на фронт. Куда же еще? С такой-то саблей.

Насовсем пропал он перед тем, как идти мне в школу. В новых радостях, волненьях первокласья забыл я его. Столько навалилось разного. А вспомнил, так совсем беспечально. Знал я, прискачет он на выручку, непременно прискачет. Когда уж совсем-совсем мне станет лихо.

Но хватало сил самому выпутаться. И он не прискакивал. А потом уж куда ему было угнаться за мной. Все дальше из детства уходил я.

Так и затерялся в зелени перводетства всадник без головы. Единственный игрушечный друг. Нет, не предал он меня, не забыл. Просто ускакал к другому мальчишке.

ЧЕПУХА НА ПОСТНОМ МАСЛЕ

Была бы коровка да курочка, состряпала бы и дурочка.

Поговорка отца

Что это такое? А не знаю. И никто не знает, кого ни спроси. Но ведь была же она. Такая вкуснятина, за уши не оттянешь.

Худо ли бедно, а жили мы не хуже других. Удавалось сводить концы с концами. Ели не то что от пуза, а червячка заморить всегда находилось.

И все же приступали худые дни, под снеготал обычно. В подполе ни картошки, в чулане шаром покати. И карточки вдруг становились такими малокормными, в горсть вмещалось выстоянное мамой за день.

Тогда и появлялась чепуха на постном масле. Если отец оказывался дома.

— Была бы коровка да курочка, состряпала бы и дурочка, — принимался отец за стряпню.

Из чего? Тогда все было съедобным.

Так вкусно и густо сдабривал отец стряпню присказками-похвальбами, вроде вкуснее и не ели. И после животом не маялись.

Стояла военная зима, просили отца состряпать чепуху на постном масле. Он только невесело пожимал плечами.

БОБОЕДКА

Может, был бы детиной я.

Был бы сажень в плечах.

Коль не сытость фальшивая

На подножных харчах.

В. Белов

Живы мы были в тощее то, злое время огородиной. Вершки и корешки, все съедалось. Не просто огородом был нам огород.

Еще не сошли черные ошметки снега, мы тут как тут. Роемся, ищем в грязи зазимовавшую картошку. Сластимая!

А уж межи усыпаны веснушками мать-мачехи. Чем не солнышкины детки? С солнышком просыпаются, посолонь тянутся, по солнышку глазки закрывают. Любили мы их. Не за солнечность. Есть можно.

А уж под изгородью затлели фиолетовые огоньки. Солнце раздует их, запластает зеленый, стрекучий пожар. А по весне нет в крапиве злости. Добрая! Рви на здоровье. В щи зеленые, веселые. Радостные. Теперь оживешь — выживешь, а там, глядишь, и победа.

Торопится земля-кормилица подкрепить нас. Гонит на белый свет всякую дичину, посевам не дает дремать-залеживаться. Застилаются грядки скатертью-самобранкой. Крапива озлела, да щи не пустые. Поспели вершки — картофельный, свекольный бот. В земле корешки завязываются, наливаются земными соками.

И нету нам в огород ходу. Взрослые заботливо доводят до сведения. Поселилась в ботве такая старушка Бобоедка. И нет ей большей забавы, как защекотать нашего брата до смерти. Добреет она, как бобы ее любимые поспеют. Наестся и подобреет.

Велик соблазн! Выхватить бы пучагу морковных хвостиков и схрумкать. Или надрать горсть сахарных стручков. Да и жизнь нам уже дороже сладостей.

Ага, погасли по межкам белые свечи бобового цвета. Вроде бы можно… Крадемся к заветным грядкам, а сами сторожим взглядом зеленую темень, выпеваем:

Бобоедка без зубов, Дай гороху и бобов.

Упрашиваем щекотальницу. А вдруг да рано еще, не наелась она, не подобрела, жестокую свою забаву не забыла.

Но нет ей уже до нас дела! Набивай пузо огородными яствами под завязку.

За зеленое время свежели мы, оживали. Скапливали силенки и терпение на новую серую, столь долгую зиму.

ГОРБУШКА БЕЛОГО ХЛЕБА

Мальчишки, мальчишки,

Вы первыми ринулись в бой.

Мальчишки, мальчишки,

Страну заслонили собой.

Из песни

Дядю Ваню с девятого класса взяли в артиллерийское училище. Прошел он ускоренные лейтенантские курсы, дали звездочку на погон и отправили на фронт. По дороге ему удалось проститься.

Даже раздеваться ему было не к чему. Постоял у порога.

Все с мамой говорят. О взрослом своем, неинтересном. А нам ведь тоже дядя нужен, хоть и пугает его неожиданная незнакомость. Эта негнущаяся, длиннющая, колючая эта шинель. Эти сапожищи. Столько на дяде звездочек! На шапке, на пуговках, на погонах, на ремне. Потрогать бы. И на коленках посидеть — «ме́дку лизнуть».

Вспомнили нас, уж уходить дяде пора. «Полюбайте» дядю. Поднес он меня к лицу и опустил, не поцеловав.

— Чуть не унес, — и вытянул из кармана горбушку хлеба.

Они снова забылись в разговоре. А мы потихонечку, шаг за шагом к столу.

Хлеб там дяди-Ванин, б-е-елый.

Затихли мы. Обычно мама подозревала нас в неладном, если затихали, а тут заговорилась.

Я не распробовал. И я. Я тоже. И я отщипну… В общем, даже вкуса не поняли. Вдруг — раз и не стало горбушки.

Мы переглянулись и в голос. На всякий случай. Иногда выручало.

Ухватили по паре шлепков, поровну. Для начала. До разбора дело не дошло. Тут как вышло. Дядя вдруг упал лицом на стол и разревелся.

Ему выпало уцелеть. Дошел он до Вены. Вернулся, грудь в орденах.

НИ НА ЗЕМЛЕ, НИ НА НЕБЕ

Спать у бабушки неспокойно, никогда не гасят свет. Дед ночами все ходит, ходит по горнице. Сердцем он мается, боится, как бы не остановилось во сне.

Два было у них сына. Оба ушли на фронт.

Похоронная на дядю Федю пришла с первыми салютами по радио. Только выучили на командира танка и погиб в первом же бою.

В письмах дядя Федя жаловался: машину изучил хорошо, а командовать людьми не выходит. Застенчивый он был (не любил его за это дед), квелый.

Вот и переживает теперь свою нелюбовь к сыну, скрипит половицами, не гасит свет. Спать не дает.

Бабушка — та похоронной не поверила: мало ли что. На почте напутали. Воевать не воевал, а уж смертью храбрых. Бабушка пошла к гадалке.

«Нет ни на земле, ни на небе», — сказали карты.

Сколько прошло, уж и бабушки нет, а причитанья ее в ушах. Вдруг ни с того, ни с сего осядет на лавку, запрокинет голову. И вздрогнешь от резкого ее, чужого голоса:

— Сыночек ты мой, Феденька! На кого же ты нас спокинул…

Это первые-то, всегдашние слова она выкрикивает в беспамятстве. А придет в себя после черного удара — мысли, что сына больше нет, и голос мягчает. Придумка жалостливых слов увлекает бабушку. Чтоб складно получалось все, печально:

— Тихой ты мой, тихой. Разнесчастный, неудалый. И мертвому-то тебе нет покою. Не приняла тебя сыра земля, не успокоило ясно небо.

И в причитаньях она не могла обойтись без злословия. Острословкой была бабушка, злоязычницей. Попадало лиходеям, что тешились тихостью Феди. Не забывался и дед, изводивший дитя родное.

А тот все молчал, не умел словами отвести горе. Не заведено мужику изливать душу.

Молчал-молчал дед, а однажды переполошил: весь дом поднял на ноги. Загремело среди ночи.

Сдернул дед с переднего угла икону. Посыпались с божницы выцветшие бумажки цветов, тонкие свечки, памятные листки.

И зашлась в причитании бабушка. По нему, по живому деду. Ползла к черной доске, кляла деда и просила бога простить его.

Дед не допустил бабушку до иконы.

— Но! — цыкнул он. — Кого просишь! Он ли был грешен?

Пока жив был дед, белело в переднем углу пятно.

Весь околоток считал, Жданиха запилила своего. Дед ненадолго пережил дядю Федю. Во сне зашлось сердце, не укараулил.

Дольше стали бабушкины, причитания, а нет-нет да прорвутся в них нотки торжества: всесилен господь, карает отступников.

А дед просто надсадил сердце болью, истомил тревогой, так привычной тогда всем. И не она ли, та всенародная боль-тревога помогла выстоять.

ОЙ ТЫ, ГАЛЯ!

Ой ты, Галя, Галя молодая,

Обманули Галю, увезли с собою.

Из песни

Долго добираться до бабушки, через весь город. Потому и нечасто навещали, и каждая поездка для нас была праздником. Эта пришлась на конец военной зимы.

Закутала нас мама в самое теплое тряпье, усадила на санки. И покатили мы. Только держись. Маме за нами не поспеть.

А внизу не разгонишься. Забито разбитыми немецкими грузовиками. Из калек собирают ходовые машины. Изодранный осколками металл отправляют в мартен на переплавку.

За автомобильным «госпиталем» снова не разбежишься. Магазин с нетающей с начала войны очерединой. Базар.

Толпа реже прежнего. Многие уже проели все, что можно, и свое, и фронтовиков. Лишь ожидание близкой победы держало истощенных на ногах. Не видно было под забором замерзших дистрофиков.

За базаром задержка. Запрудил улицу табун крупных, грудастых коней. Под необъятными крупами не по-нашему куцые метелки хвостов.

Пропустили заиндевелых битюгов. От котлована взорванной церкви скатились к театру. Попробуй-ка провези нас мимо. Ничего в театре, понятно, не казали. Разместился эвакуированный часовой завод. А возле свалка. Что за чудные колесики выбрасывают сюда. Стружки, залитые радугой, хоть вешай на елку.

Набили карманы блестяшками. Перевалили через горку. А за горкой уж вон они, бабушкины тополя, только шоссейку проскочить. Да как ее проскочишь.

На шоссейке плотные колонны пленных. Драные шинелишки. Землистые лица над поднятыми воротниками. Бацают-клацают по гулкой булыге стылые ботинки. Редкие конвоиры сердито покрикивают. Кивают дырчатыми автоматами — ровняют ряды.

Хмурым безразличием провожали пленных бабы, сбившиеся у обочины. А как проклацали они, прокосолапил разбитыми катанками последний конвойный, запереговаривались.

— Тоже несладко. Небось картошки не отваришь.

— Смотреть зябко.

— Чего уж там… Конвоиры, смотри, какие. Заставляют, слышали, петь «Ой ты, Галя». У них не спой…

Нескоро я понял, что в том плохого. Тяжело переносить холод и голод. Горек чужой хлеб. Еще горше петь чужие песни в неволе.

БУКЕТЫ В НЕБЕ

Наше дело правое — мы победили.

Лозунг

Днем на улицу, пожалуйста. Но дома, будь добр, засветло. Стемнеет, и пойдут по дворам злые люди воровать детвору. Не отцовы ли это слова? Стращал нас кто?

И вдруг отец заявляет.

— Мать, собирай сыновей.

А солнышко садится.

Подозрительно все это. Отец является с работы средь бела дня. И что-то уж слишком многое нам позволяется.

Собрали нас во что без заплат. Праздник, что ли? И повели куда-то, на ночь глядя.

Идем, а народу-то, народу. Днем столько не увидишь. И не только тетеньки, как всегда. Дяденьки. И мальчишки-девчонки. Никого домой не загоняют.

Подходим к Ленинской. И тут ка-а-ак ахнет!

И в черном небе красный букет. А-ах! А-а-ах! Еще букет. Синий. Еще. Желтый, зеленый. Еще красный. Букет за букетом. Взлетит. И рассыпается на огненные цветы, а они на землю летят, за сквером. Мы туда. И увидели.

Букеты бросали в небо пушки на зеленых колесах. Бросали и прыгали. А возле зеленые солдаты прыгали, и все кричали: «Ура-а!»

До земли огненные цветы не долетали, гасли, а с неба что-то сыпалось. Семена огненных цветов, как из спелого мака.

Мы — собирать семена. Пожалуйста! Вот они под ногами. Сколько хочешь. Видно, как при солнце. Потому что ахает без передышки. Раз за разом. И небо горит.

Решили с братом, усадим семенами всю улицу.

Вот как расцветут огонь-цветы, будет всем радости. И взрослые добрыми станут. То-то они радовались букетам в небе. Пропадут злые люди. Играй на улице хоть до утра.

ГЕОРГИНЫ

Цветы появились на нашей улице после войны. До того каждый клочок земли вскапывали под картошку.

Июнем победного года, кислица уже перестаивала, вернулся дядя Коля, Женькин отец, единственный с нашей улицы.

Конечно же, мы, мальчишки, с рассвета засели караулить дядю Колю.

Солнце накалилось до ослепительности, сморило нас, недоспавших, как вышел он. Слева-то, слева на гимнастерке солнышками вспыхнули медали. Настоящий фронтовик-герой!

Только что это он без пилотки, без ремня. Женька столько хвастался. Мать ему все обещала: «Вот придет папка, он из тебя ремнем всю дурь вышибет». И погон не было. Только темные пятна на плечах.

В дверях дядя Коля потянулся. Поднял руки совсем не по-боевому.

Полагалось бы ему подсесть к нам и рассказать, как бил фашистов-гадов. Только он не подошел, а потянулся и опустился на приступок. Тогда у них сеней не было. Ни сеней, ни крылечка, так себе, приступочек.

Присел он. Нашарил в галифе портсигар. Конечно, трофейный. Говорят, навез добра, на всю жизнь хватит.

Размял папироску, понятно, трофейную. Наши папки садят самокрутки. Они трофеев не добыли, сталь варили по броне.

Смял гармошкой мундштук. Щелкнул блестящей зажигалкой. Тоже из Германии. И решили мы, дядя Коля задавака, в Женьку. Конечно, герой, а мы пацанва, но все же…

Накурился он. Такой «бычище» щелкнул в траву, нам всем дыбануть хватит. У наших папок такого не уследишь, махра дороже хлеба. Накурился дядя Коля, сказал что-то Женьке. Тот растерянно взглянул на нас и убежал в дом.

Наконец-то! Сейчас Женька вынесет трофейную диковину.

Он появился в дверях с лопатой. По слабосильности волок за собой, ухватив обеими руками. Обидно стало! Ждали-ждали. Мерзли-мерзли. Есть охота. А тут лопата. Причем тут лопата. Картошку-то давно посадили, цвет набирает, скоро окучивать.

Догадливый Артурка крутнул пальцем у головы. Мол, контужен. Известно, если контужен, делает, что не надо. Жалко стало Женьку. Столько ждал, а отец…

Дядя Коля вскопал лужайку под окнами. Так уж он старался, прошелся лопатой на два раза. Разбил до комочка. И посадил картошку. Видели мы, Женька притащил в свертке. Растянулся в исполнительной спешке, она и вылетела.

Закопали они картошку, полили. Дядя Коля ушел домой, а Женька — к нам.

— Крепко отца-то? — поинтересовались мы.

— Чего крепко?

— Чего, чего. Того. Контузило.

— С чего это вы взяли?

— А чего это вы картошку сажали среди лета?

— Картошку… Смотрите на этих чудиков, — расхохотался Женька, — это же георгины. Из Германии.

— Ну и как?

— Что как?

— Чо да чо. Зачокал. Вкусные?

— Ой, уморики, — закатился Женька. — Да это же цветы.

Вся улица караулила, когда зацветут трофейные цветы.

Георгины зацвели поздно, как убирать картошку. Робкий, пробился первый язычок пламени. И днями дружно охватило весь куст. Запылал жаркий кострище.

Недолго горел этот костер. Цветы срезали на крышку гроба. Дядя Коля умер. Осколок, гулявший по телу после ранения, кровь прибила к сердцу.

А георгины порасселились по соседям. Осень от осени все больше палисадников охватывал их памятный огонь. И георгины, что сегодня дарят моим землякам языки удивительного пламени, с того привезенного из Германии дяди-Колиного трофея.

ПО ЯГОДЫ

За ягодами пойдешь, далеко уйдешь.

По ягоды пойдешь, домой придешь.

Присказка

Это все Володька Кузнецов виноват. Сманил. Идем да идем.

И пошли мы по ягоды.

По переулку поднимались, еще ничего. Только бы мамка не увидела. А дальше не по себе. Все чужие.

Дальше-то и домов нет, ямы. Нарыли их перед войной под дома, а строить — некому.

И сейчас некому. Где их взять, мужиков-то? Слышали мы, как Кузнечиха завидовала мамке:

— Тебе что, твой-то под боком, а мой, царство ему небесное, через то и Володька ширмачит.

— Ну и выходила бы замуж, молодая пока.

Кузнечиха и объяснила:

— Выйдешь! Разбежишься. Нынче мужик дорогой, кочевряжистый. «Сучком» и то не заманишь на ночь.

Ну, а дальше нас выгнали. Не слушай, что не следует. Да все равно понятно, мужик дорогой.

Вот и ставят дома пленные. И правильно, поубивали наших и ставьте. За них.

Проходили мы, немцы как раз обедали. Веселые, будто и не пленные. Что им не смеяться. Кормят вот. А с едой, небось, не лучше, чем в войну.

Попросить бы кусочек. Ну да! Если б наши, тогда. А то. Да и не подойдешь. Вон часовой, автомат меж колен. Тоже ест.

Обошли мы пленных. Слюнкой заглотались. Хлебца-то не прихватили. Как же, возьмешь! Мамка: опять кусочничаешь, ешь дома. Не выпустит с куском.

Ну, а за ямами совсем пусто. Лес был. В войну свели. Теперь до него тёпать да тёпать. Да-алеко синеет, у небушка.

Запереглядывались, вернуться бы?

— Вы чо, пацаны? Назад покойника не носят.

Не носят так не носят. Потёпали мы к лесу. Дошли. Оглянулись — страшно. Домики со спичечный коробок.

Зато земляники тут! Не то что на Татарке. Там травинку насобираешь и надоест. А тут… Тук, тук в банку. И уж не тукает. Донышко покрыло. Мамка, что мамка. Полную банку принесешь, только ахнет. Про ругань забудет.

Может, так и было бы, а только за горой ахнуло раньше. Выгнало тучу. Пухлую, черную. И пошло пластать. Ну и заахало, погромче, чем в салют. Се-ердито.

Это Илья-пророк по небу скачет по своим делам. На колеснице. Торопится, сердится. Молнии из-под колес. А тучи — пыль клубами. Его будто и разглядеть можно. Разглядишь! Подними-ка глаза. Как вдарит молнией. Не любит Илья-пророк, чтоб разглядывали.

Нам бы под дерево, переждать дожжину, а у нас душу в пятки. Мы — деру.

Тучи все пластеют. А ну как развалятся, не удержатся. Да на нас. Ну и дождь, понятно, как из ведра. Банки полны. Не ягод — воды. И не выльешь, ягоды-то сверху плавают. Бежим, давимся. Ревом и ягодами. В рот их кидаем. Что уж теперь.

Добежали до ям, гром и примолк. Радоваться бы. Обсинило небо, запарило землю. Да какая уж радость. Пленные-то ушли. Значит, смена кончилась. Отец с работы вернулся. Не мамка, не отговоришься, не разжалобишь.

В переулок спускаться — Володька отстал.

— Я, пацаны, к Оплюне, свинчатки обещал на жестку.

Вот какой. Сманил, а отдуваться, так назад пятки. Сдрейфил.

КОЛОКОЛЬЧИКИ-БУБЕНЧИКИ

Колокольчики-бубенчики гремят.

Скачут наши кони три часа подряд.

Истомились, отправляясь в дальний путь.

Не пора ли нам, дружочек, отдохнуть

Из песни

Я почему его заметил, аккордеон он нес. Блеснул куском неба в толпе, приворожил. Вел его рыженький парнишка. Потому что он был слепой.

Они продавать принесли аккордеон. На такую-то прелесть да без охотников? Их окружили. Потянулись опробовать на слух. С рук на руки. Куда как хорош, да дорог.

Сочно, послушно рокотал аккордеон. Слепой хмуро водил следом глазами. Видит? Ничего он не видел. Пустые глаза еще кровянели болью, а он уже слышал ими. Веки чутко отзывались на звуки.

Покупатель нашелся скоро. Кудряш в обтерханном кителе задержал аккордеон на груди. Вложил в вялую руку слепого пачку красненьких. Слепой начал было перебирать, но сбился, беспомощно заворочал головой. Рыженький догадливо принял деньги.

Слепой настороженно замер, очевидно, по шелесту пытаясь уловить счет. Но не дослушал, а протянул руки на невеселое бормотанье аккордеона. Кудряш недовольно скривился, но вернул покупку.

Пальцы слепого знакомо приласкали радостный перламутр, нетерпеливо пробежались по ладам, давнули на басы и облегченно замерли.

Народ малость поутих, подался. Пусть потешится напоследок. И слепой, уронив голову в голубое сиянье мехов, повел мелодию.

Поначалу не слышно было. Похоже, играл он для себя, а как стал давать звукам силу, уловил я что-то знакомое-знакомое. Как он запел, ясно стало. Любимая песня дедушки. Запевал — все гулянки умолкали, распьяным-пьяны слушали.

Голова ль ты моя удалая, Долго ль буду носить я-а тебя

И слепого слушали.

Сбил молчанье развеселый разухай. Крикнул рыженькому:

— Чего ворон ловишь, раззява. У него же руки заняты. Шапку по кругу.

Со стороны подошел разухай. Не знал, что не играть пришел слепой, продавать аккордеон, что деньги уже получил.

Сдернул разухай кепку с рыженького, кинул синенькую, и полетели бумажки.

Рыженький оторопело таращил глаза. Кудряш недоуменно озирался. Слепой недовольно хмурился.

Как вернулась кепка к рыженькому, и смущенный, он неловко опростал ее за пазуху, все снова попритихли. А слепой на это молчание посветлел лицом и поклонился перед собой.

— Спасибо, я…

Досказать не дал кудряш.

— Брось ты. Заработал. Играй. Люди ждут.

И слепой заиграл. И еще. И по просьбам. И от себя. И чем дальше играл, тем дальше, похоже, уходил от войны. Туда, за огненную черту, что отделила его от сегодняшней ущербности. Становился разудалым парнягой.

Ах, как он, сколько пел! Как памятливо. Я и сейчас встречаю, узнаю песни слепого.

Последнее, что слышал я, разыгривое:

Колокольчики-бубенчики звенят…

Я не дослушал песню. Глянул в лицо: совсем забылся слепой, разулыбался, залил красивое, совсем не тронутое войной лицо румянец, но глаза, глаза его не забылись. Умирающие глаза роняли живые слезы на улыбку.

Подкатило к горлу. Я заработал локтями прочь.

Я видел того слепого после базара. Тащили его, совсем пьяного, рыженький и кудряш. Тоже навеселе. На груди кудряша куском неба сиял аккордеон. Кудряш по-хозяйски оберегал его, огребая от встречных.

МЕРТВАЯ РАДУГА

В Аю не удили. Рыбы такой не было, чтоб клевала. В Аю водился лишь магаль. Совсем ненормальная рыба. Без чешуи. Не плавает, по дну ползает. От камня под камень. Никакими наживками не выманишь. По-другому брали магаля. Вилкой.

Магалиный перекат лежал под нашей улицей. Над железным мостом.

Когда-то был Ай многоводным. Барки с железом сплавлял. А до нас дошел поколенный, искупаться негде. В наше время и ажурные железные мостки сходят. Переброшены к каждому заводу. Железо в нашем металлургическом городке доступнее и удобнее в деле, чем дерево и камень.

Железный мост звенел туго натянутой струной. Блестел, полированный тяжестью рабочих ботинок. Чтоб не оскальзываться, заботливо изварен был именами сварщиков.

Охота пуще неволи! Схлынет половодье, снесет мутный снеготал, мы уже в Аю.

Ног не чуешь. Крадешься меж скользких голышей. Левой приподнял камень. Правой р-раз! Вот она, кошкина добыча. В клубах донной мути. Бьется, пропоротая вилкой, в отчаянной потуге.

Разазартная охота. Лишь как мост зазвенит под пересменкой, придешь в себя. Какая уж тут охота! Каждый не преминет пустить обидный совет.

Взапуски в гору-гору. Добро согреемся.

Дома — магалей кошке. Нам неприятное заделье, керосином обдирать мазутные кольца с рук-ног.

Красив наш Ай. Радуга, и только. Не жалеют заводы для речной красы мазута. В радужной той красе лишь магали и выживали. Так прокеросинивались, что кошка иной раз брезговала.

Что за живучие твари были эти магали. Нигде их больше не встречал. Показать бы ученым. Да исчез в Аю и магаль.

Мертвая радуга струится-переливается под звонким настилом железного моста.

КОЗА-ДЕРЕЗА

Коза-дереза. Полбока луплено.

За три гроша куплена.

Братишка справный. А я — будто не кормят. И кашлять начал. Иной раз зайдусь до посинения. Забеспокоились родители. А вдруг да… Надо поддержать.

И купили козу Маньку.

Как ведь несправедливо. Хорошего будто и не было. А дряннишка, сорви-головушка до ужимочки впечатается в память.

Была вот Манька. Она ли не молодчина. Молоко — сливки. Домашняя. По огородам сроду не блукала, а что о ней вспомнишь? Зойка, Манькина доченция, эта да. И в кого только уродилась.

Манька простенькая. Невидная, немудрящая козушка. Рога серпами. Скромная бородка. На этой шубка на пуху цвета кофе с молоком, рожки изящной мерой, бородка да вдобавок сережки. Щеголиха! Зато Манькино вымя — торба. Сиськи по земле чиркают. У этой же с кулачок. Худотитяя.

Маньку пасти, горюшка не знаешь. Щиплет себе, отдохнет, еще пощиплет. Домой захочет, мекнет вежливо. Эта же, глаза завидущие. Под носом пырей по пояс. Нет, ей туда, куда нельзя. А то вдарит в голову: дома что-то позабыла. С места и в карьер по грядкам, межам-канавам, крапиве и бурьяну. Удержи попробуй. Откуда и силы берутся. Семенишь-семенишь, запнулся — бряк и пузом пашешь грядки, корчуешь татарник. До чего ж приятно!

А блудня-то, блудня! Как ни привязывай, отвяжется. И… «ах, вы козу распускаете, ах, в милицию сведу, ах, штраф припаяют».

Материны цветы Зойка, понятно, извела под корень. Откроешь окно — у нее ресторан. Ей, видите ли, трава-мурава приелась, оскомину набила. Ей заморских блюд пожелалось, и жрет олеандр — горечь-яд. Другая бы с листика копыта отбросила, а этой — чем горчее, тем слаще.

Бельишком баловалась. И так-то небогато нарядов у матери, с материей трудно, а она, небось, наши штаны не тронет, грубоваты, платья ее дегустирует.

Дурное к дурному тянет. На улице ведь всякие живут. И хорошие, и похуже. Так Зойка выбрала товарища — Володьку. Из колонии вернулся, здоровенный лоб вымахал, а ума не вынес, все шкодничает.

Смеху ради, подпаивал Зойку. Хорош смех: алкоголичкой стала Зойка. Так и дежурит у Володькиных окон. То хоть по кружке надаивала, а тут совсем отказала.

Курить научил Володька. Сунет в зубья чинарик — Зойка взатяжку, дым из ноздрей, докурит, окурок сжует.

Пристрастилась к куреву, наглеть стала. Приставать к встречным-поперечным. Не угостил окурком — в рога. Проходу от нее нет. Пока отца не саданула в печень. Нашла кого — хозяина. Лопнуло отцовское терпение, и решилась Зойкина участь.

ОГОРОДНЫЕ ВОЙНЫ

Не играй с ним, он татарский.

Из разговора

Мы все дрались. С братом. Соседями. Улица на улицу. Поселок на поселок. Шла о Татарке дурная слава.

Запахнет палами, захряснет по горам огородная копанина, и открывает Татарка три фронта. Метзаводский — прямо над нашей улицей.

Шла тогда большая война, злая, метзаводские крепко насолили. Поймали наших, скинули шкарики и отпустили. Заведено было, пленных оголять и ремнем, чтоб веселее плясали. Но без штанов домой, это уж слишком.

Решили проучить метзаводских.

Загремели в переулках поджиги. Не хлопушки из гнутой трубки, гвоздя и резинки. Штучки посерьезнее. Заряд — коробок спичек, рубленые гвозди. Шмальнешь — в доске дыра. Или руку разворотит.

Налили свинца на пряжки. Гирьки, звездочки навешали на веревочки. Кастеты нарубили. И вышли.

Наших тьма, метзаводских того больше. Кого только нет. Презрительные челочки шпаны. Ладонные бляхи фэзэушников. Синяя ремеслуха. Мазутные фуфайки работяг. И школьная шелупонь.

Сошлись, похлестались матом для подначки. Мы, малявки, стакнулись. Поквасили носы. До крови, до рева. Разошлись парни, и началось. Всерьез! Тут уж ноги уноси.

Наша взяла. Рванули метзаводские. Гнали мы их, дубасили. По их же поселку, меж сараек. Пока мужики не вышли.

С взрослыми мы не воюем. Вернулись на гору разложить победный костер. Пленных захватили. Попрыгают. Без шкариков. Будут знать.

Разжигаем костер и замечаем: нет Оплюни. Дела! Кто видел?

Видели. Как сошлись, упал.

Он там и лежал, где упал. Скорчился, колени к животу подтянул.

— Ты что, Оплюня? — спросили кореши.

— Живот жжет, — тихонько пожаловался он.

Ему в армию пора было. Кальсоны уже носил. Расстегнули ремень, а в кальсонах дырка. И в животе дырка. Вокруг сине. И только.

— Ништяк, Оплюня, — успокоили кореши, — даже крови нет!

Испортил Оплюня победу. Идти не может. Пришлось бросить костер, нести на руках.

Да не домой, прямо в больницу. Заражение крови. Ржавые гвозди нарубили метзаводские в поджиг.

Эх и дали бы мы за Оплюню, да взрослые принялись за нас. Перепороли, в милицию потаскали, чтоб на Татарку выйти, где там. Конная милиция патрулирует, разгоняет, чуть соберешься. А втихую что за война. Поймаем, изметелим одного-двух. Так ведь не то.

А потом воевать как-то интерес пропал. Взрослые о войне говорить перестали. Заняли их новые заботы, а нас новые игры. Нам еще играй да играй. В школу только ходить начали.

ПЕРВЫЙ РАЗ В ПЕРВЫЙ КЛАСС

Записали меня в школу. К превеликой моей радости на слезную зависть братишке. Подумать только! Всю жизнь вместе, а тут…

Про себя-то я считал, учить меня особо нечему. Читать умею не по складам, а вслух и без запинки. Что там считать — складывать и вычитать. Правда, писать не пишу. Мама не разрешает, боится, почерк испорчу.

Мне почему в школу хотелось. Дом она занимала самый большой в поселке. Четыре ряда окон. И каждое со все наши окна.

Здесь госпиталь был, а как война кончилась, раненых не стало, дом и отдали под школу. Ну, не весь дом, низ заняла ремеслуха, над ней разные организации, а самую верхотуру отвели под классы.

Ох, и долгое выпало то лето: и тянется, и тянется, а ты жди. Одна радость — брата дразнить.

Но настал и этот вечер, когда мама сказала:

— Ну-ка спать ложись. Ничего не рано. Завтра в школу.

В школу меня повел Артурка. Он уже во втором учится, все знает.

Сначала Артурка вел меня за ручку. Как маленького, велели так. Потом ему надоело, отпустил. А у ключика и говорит:

— Давай страданем. Свернем подсолнушек. Тут до обеда дрыхнут.

Я бы не прочь, так ведь в школу же, опоздаем. Дядя Ваня дал гимнастерку, мама сшила пиджачок, в школу ходить.

— Ништяк. Ты стой на шухере, держи портфель, а я… Подними проволоку.

Тут до обеда не дрыхли. Артурка за подсолнух, а из уборной тетища. Здоровенная! И по-мужски на него, по матушке. Артурка под изгородь. А проволока-то колючая. В войну все ей обгородились. Артурка — а-а-а! Тетка к нему, он — дерг! С заду клок.

Прыснули мы через две улицы. Отдышались, Артурка ощупал штаны.

— Не пойду в школу. Видишь, дыра.

Я в плач.

— Вот навязался. Ладно-ладно, не хнычь, поведу, портфелем прикроюсь.

Конечно, опоздали. И линейка прошла, и по классам разошлись.

Артурка-то знает, куда ему. Во второй «бэ». А мне?

— Куда да куда. Опять занюнил. Идем со мной. Посидишь урок, а на перемене разберемся.

Постучались. Вошли. Разрешили нам сесть за парту. Перекличка шла. И Артурку назвали. А я как подумал, что в моем классе меня вот так же кликнут, а меня нет. И вычеркнут из списков. Я и не выдержал. Артурка ногу топчет, а я…

— Это еще кто? Новенький? Фамилия?

Я, понятно, сказать не могу. Артурка за меня.

— Он не наш. Ему еще в первый надо.

И так себя ведет, будто не он меня сюда привел.

Разобрались, куда мне. Оказалось, рядом. И ничего я не опоздал. Перекличка до меня не дошла. Назвали меня, я встал и ответил «я». Обрадовался.

А учительница, сразу видно, что добрая, вся в веснушках, перекликала всех, поднялась из-за стола и познакомилась.

— Меня зовут Вера Васильевна. Я вас буду учить до пятого класса.

Тут и звонок на переменку. Встретил я Артурку, и мы подрались. А что он. Ему велели привести меня в школу. А он страдовать.

ДЕВЧОНКА БОЛЕЕТ

То было раннею весной.

Из романса

Какой-то слишком уж громкий матч гремел тогда в Видинеевском саду. Обычно нас не гнали за безбилетность, а тут, на-ка, такая бдительность. Самые-то потайные дыры позашивали горбылем. Милиция со всего города. И контролеров этих. И на входе, и у забора. Вылавливают нашего брата безбилетника, только рев стоит

Ну, да все равно мы были там, через забор и горохом, попробуй собери. Только Артурка попух. Пока седлал забор, смелел, его и засекли, голубчика. Сполз, а ему — здрасьте, я ваша тетя. Только и оставалось «тетенька, я больше не буду». И на выход. Хорошо, что не в милицию.

А на поле, такое на поле! На наших воротах сам Клайн. На вражеские навешивает сам Пузан. Ему с правой бить запрещено — пушечный удар. Это уж точно. Да что Клайн, что Пузан, лучших из лучших выставил родной метзавод. И противник нашим под стать. Других бы без заминки расколошматили, а эти держатся. Того и гляди, сами наклепают. Пузан размочил счет. Клайн мяч из сетки вынул. И пошло…

А я испсиховался. Мешают мне болеть. Девчонка. Нет, подумать только, девчонка болеет. Кому ни скажи… И все я о нее спотыкаюсь. Как соринка в глазу. Самый момент. У ворот заварушка, а мне в глаза голубое платье — косички-бантики.

Что она понять может? Так себе, зыркает больше по рядам, чем следит за игрой. На меня взглянула. Заметила, головкой дернула. Что это она? Рубашка на мне, как рубашка. Обзеленена, правда, боролись на полянке, так не видно от нее. Что я ей, на улицу должен в чистом идти. В школу мы тоже ряжены-глажены. Белый воротничок, руки с мылом. А сейчас зачем, бегать-то. И так мать ворчит, как на огне горит, не напасешься.

А что это я, в самом деле, так одет. Столько народу, а я. Дом-то недалеко. Переодеться пара минут.

Опять взглянула. Вот ведь привязалась. Я и поднялся.

— Ты чо, — удивился Володька, — живот заболел?

Побежал я домой. Прибежал. Нашел в комодке рубашку. Мятая. Еще бы. С весны ненадеванная. Погладить? А угли в утюг? Холодным волозить. Где там! Не разглаживается. Натянул. Хоть плачь, как теленок жевал. Потуже за ремень. С груди гладко. Со спины ворохом. С фуражкой беда. Полкозырька висит собачьим ухом. Мастачил, мастачил, что толку-то. А без фуражки? Так ведь. Гололобая башка, дай пожевать пирожка. Челку-то с седьмого разрешают. А я отцову фуражку. У меня саклан приличный. Лады!

Бегу на стадион. А с полдороги мне люди. Все гуще-гуще. Игра-то кончилась. Это надо же! Игру прозевал. И все из-за этой. Попалась бы она мне. Не попалась. Где уж. Известно, что делается после хорошего матча.

А ведь искал я ее, не нашел. Она всегда, что ли, в голубом. А я бы только по платью и узнал.

ПРИ ПОПЫТКЕ К БЕГСТВУ

Земля плоская, лежит на трех китах. Киты плавают в море.

Решили бежать из дому. Не то, чтоб жилось нам плохо. Просто надо было разоблачить взрослых во вранье.

Они ведь что. Сказочки рассказывают. Про всякие там города-страны, моря и океаны. А где им быть морям-океанам? Ну, ладно, за Косотуром еще хребет. А посмотреть с Татарки и еще разглядишь. Но ведь на последний-то все равно опускается небо. В долинах, что ли, все эти индийские да тихие океаны? Что-то не то.

Между прочим, это крамольство не мешало мне получать пятерки по географии. Таким я был лицемером. А что поделаешь. Попробуй-ка заявить у доски, что не веришь учебнику. Из двоек не вылезешь. Скажут: «А ты докажи». Нужны веские доказательства.

Дома их соберешь? Нет. Надо разбираться на месте. А отпустят тебя? Конечно, нет. Вот и получается. Хочешь не хочешь, а надо бежать.

Поездной вариант сразу отпал. Зайцем по вагонам много не нашныряешь, кондуктора на что. На крышах тоже отъездились. Электропоезда стали пускать. Сколько пацанов срезало проводами. Ну и милиция. Кто да откуда. Им ведь не докажешь, что ты не шпана. Что ты, можно сказать, с научной целью. Домой тебя. Вот ваш отличник. В школу сообщат. Позор!

И решено было плыть по Аю. На плоту. Лучше не придумаешь. Как известно, реки впадают в море. Вот и проверим, где оно, это море. Понесет тебя вода, а ты посиживай, открывай земли. Еда под тобой. Всякие там рыбы, лангусты, омары. И совсем немаловажная деталь. На учебе не отразится. Поплывем в каникулы. В школе и знать ничего не узнают. Дома? Что дома? Письмо оставим. Мол, так и так. По делам. Не ищите, вернемся сами. Успокоятся, не маленькие.

Брату только скажи. Борька тоже сразу. А с Артуркой пришлось повозиться. То ему, да се! Рулевым сделай. Так ведь Борьке уже обещал. Тогда капитаном. А я кто? Ладно, ладно, будешь капитаном. Я тебе дам капитана. Только бы отчалить.

Артурка еще ремня боялся. Такой уж он. Пацан пацаном, а вспомнит про ремень, и хоть не связывайся.

Плюнуть бы на него, да некого больше в экипаж. Володька в детской колонии. Связался со шпаной — Стульчиком, Танищем, карманничать начал. А Женька давно уже с нами не водится. Старшеклассник, видите ли. Как был задавака, так и остался. Ну а больше и нет никого на улице. Все мелочь пузатая, послевоенная.

Все сорвалось из-за сухарей. Какое без них плаванье. Стали сушить и копить. С хлебом-то свободнее стало.

Тайник устроили в родительской кровати. Матрац пружинный, сколько раз выручал. Натворишь дел — и под койку. Руками, ногами вцепишься в матрац. Оторви попробуй. А под кроватью ремнем не больно. Не размахнешься. Повисим на матраце, пока отец не остынет, и вылазим.

Запрятать в матрац, в пружинах что угодно можно. Сроду не догадались бы. Если б искали. Да не искали они.

Весной уже, сухарей прилично прикопилось. Лежат родители перед сном. Слышно нам, разговаривают:

— Что это, мать, в кровати? Камни, что ли, стелешь!

— Дошло до него. Наконец-то. Кожа как у слона. У меня давно уж все бока в синяках. Матрац-то когда перетягивал? Не спанье, а мука. Смотри, как выперли пружины.

Поднялся отец. Осмотреть матрац. Полез под кровать. И оттуда:

— Это еще что такое? Тебе что печи мало.

Это он наши сухари обнаружил.

Ну и началось следствие. Что да как. Ох да ах. Экзекуция. Плакали наши сухарики. Конфисковали.

Не сплавали мы по Аю. А без доказательств что докажешь. Переубедили меня взрослые.

ТРАВЯНЫЕ ТЕРЕМА

Коси коса, пока роса!

Идти на покос, вставать с петухами до раннего заводского гудка.

Будит мама, как доить корову. Долго-долго еще плаваем в зыбком полусонье. Качает нас, баюкает. Из тихого-теплого в явь.

Ближе все, раскатистее выстрелы витней. Пастухи собирают стадо. Пора бы и нам, давно пора.

Но лишь окрик отца вырывает нас из полусонья. Вон он в дверцах сеновала, озабоченный, торжественный. В страду всегда такой. Давно городской он, заводской, а в покос ему все праздник. По-деревенски.

Все-то у нас собрано, отложено с вечера. Заплечные мешки — в углах по картошке, жестяная поклажа. Сколько всего! Не на день идем. И все на себе нести.

Отцу не терпится, ой как не терпится. Но ни слова. Пока не выпиваем по кружке парного, не выскребаем по яйцу всмятку.

Выступаем. Мама, выпроводила уже Жданку, в воротчиках провожает нас, работничков.

С планевища, высокого, огромного ровноземелья за околицей города уже не видно. Там, где город, молочное озеро. Солнышко сошло с хребта-бережка. Поплыло багряным лебедем нам вслед. Теперь не отстанет.

С планевища ныряем в пихтач. Ежимся. Остерегайся не остерегайся — мокрехоньки. С каждой лапы по ведру росы. Не скоро солнце пробьется здесь до земли. А вытянуть густой хвойный настой не осилит и за день.

Когда солнце, перевалив через гору, находит нас, мы уже передохнули на гладких валунах у Салтанки, но все равно, где нам с ним тягаться. У солнца дорожка ровная, голубая. А наша — все тягунки да кривунки. Да и набрало солнце высоты, силы. С налету бьет в затылок. Так, что спотыкаешься.

У Багрушского кордона сворачиваем с Кувашинского большака на быструю, малохожую тропку. Юрко шныряет она по еланкам. Прошивает частоколы посадок.

А над тем глубоким, голубым логом отец обязательно остановится. Изумленно заоглядывается:

— Это надо же! Будто пасека где. Вернемся с победой, иду на базар, беру меду липового.

Тихий отцовский восторг вливает в нас свежие силы. Ой и хитрый наш отец! Чует ведь, что совсем нам лихо. А поизумляется небесным цветам, медовому настою и до Березовой сразу рукой подать.

Над речушкой замри, и уловишь быстрые, легкие тени хариусов.

За Березовой земляной балаган. У балагана дед — сто лет. Странный дед. В такой дали покосничает, где берет силы?

А тут уж все наперечет. Тут уж, как переберешься через две грязи, продернешься сквозь зеленый мрак урмана, поднимешься в светлую, веселую горушку — и наши еланки, наш покос.

По приходе, перво-наперво, отец закрепляет литовку на окосиве. И со свежей улыбкой — да он ли отшагал столько — торжественно заносит косу. На полное плечо. Ш-ш-шик. Первый ворох кошенины. Первый бритый пятачок. Первый прокос.

Отец окашивает кострище, остов шалаша, притулившийся к старой морщинистой иве. А мы разметались бездвиженно. Как пришли, так и пали. Все эти затяжные, горячие километры. Свинцом влились в тело.

Но проложен прокос к ключику. Деревянными пальцами цепляешь котелок. Ковыляешь в ложок. И заносит из стороны в сторону.

Уж такой он затаенный наш ложок, застойный. Роса днями держится. Сходишь, как в прохладную, покойную заводь. По коленки, по пояс, по шейку. И невольный, на полную грудь вдох. Как перед нырком.

Уф-ф! Живит сомлевшее тело. Спекшаяся кровь жижеет. Из жилочек вымывает усталость.

И совсем уж оживаешь, как приложишься к ключику. Губами. Обожженным лицом. Очугуневшей головой — в воду. Глоток за глотком, запоем, взахлеб. Не разбавляя дыханием. Еще, ну еще, еще! Сколько же можно!

Пересилил себя, оторвался. Да ты ли только что пальцем шевельнуть не мог. Тело ликует. Поет в нем жизнь.

Черпаешь котелок с краями. И превеликим грехом кажется расплескать хоть капельку.

Дальше дела распределяются так. Отец обходит покос. Как-то удались нынче травы. А наши заботы — огонь разложить, сварить кашицу.

Такой славный получается костерок. Ни дыму, ни пламени. Весь в жар. Уж мы-то знаем, чем ему угодить. Вода мигом в кипенье. Пшено пляшет, забухает, заполняет котелок.

Вообще-то не любим мы кашеварить. Мужское ли дело? А в охотку до чего привлекательно.

Первородный восторг бурлит в нас. Сейчас бы на колени, и жертву ему, чудо-зверюге. Чтоб добрым был, признал своим, стал другом. Не жалел тепла, защитил от коварства зеленого царства.

Разварилась кашица. Пфыкает пузырями. Ну-ка. Готова. Горячо сыро не бывает!

Сдвигаем котелок к колышку. Чтоб не пригорело. И до отцовского возврата — в кулигу.

Над жженым кирпичом, черными огарками бревен (скит стоял) горят свечи иван-чая. Зеленым крапивным пламенем охвачена малина. Ее-то нам и надо. В самый крапивный костер. Да пусть она жжется, злюка! Малинки еще зеленухи. Не успели налиться солнцем. Но вкусны же, вкусны. Разговляемся.

Отец зовет, вернулся.

Советуемся, как равные, где ставить стога. Хлебаем кашицу. Пьем чай. Черно-фиолетовый. Лабазником заварили и душицей. Куда до него фамильному.

И выходим в три косы, размяться, сбить охотку.

Кругами от шалаша рядки кошенины. Расходятся. Как от камня, брошенного в воду. Травяные круги.

В сумерки неспешно вечеряем, чаевничаем. И смотрим все на небо, гадаем, что принесет завтра: вёдро ли непогодь? Вроде обнадеживает. Закат серебрист. Спокойной ясностью осиян. Усыпали небо звездные мурашки. От дружной, разовой зяби. Верный признак!

Пора на покой. Столько за день повидали, отмахали, намахали. Да и комары залютовали, разгулялись разбойнички. Почуяли живую кровь.

Вползаем в шалаш, под молодое сено, плотно заволакиваем вход, чтобы сохранить тепло. Утренники ой как свежи! Щелка им ворота, и занудам-кровососам ворота. 3-з-зу. 3-з-зу. Сердце замрет в ожидании. Затих. По носу зуд. Шлеп! Не тут-то было. 3-з-зу. Ох и жмурки!

Дзон. Дзон. Дзон. Это отец литовки отбивает. Утро уже. Дзон! — с соседней елани, с противогорья, с горы на гору. Полон лес народу, покосная страда. Каждому хочется успеть, урвать по погоде сенцо.

Торопись, косарь, косьбивое времечко минутно, солнышко летом не засыпается.

А руки-ноги связаны, застоялась за ночь кровь. Тяжела косуля. Тяжела, да пока заводишь за спину. А тут. Врастает в ладонь, влетает в сизую рось. Плещет льдынь на ноги. На черную стернь прокоса.

Летает, струится стальное перо. Прядет травяную пряжу. Разогнало кровь. Пот выгнало. И уж рубашка нараспояску, нараспашку. Жарко.

Пока рыжая корова — солнце слизывает росы, сбиваешь со взлобков худосочные, жесткие травы. В сушь забиваешься в затенье. Окашиваешь опушки. В ложках валишь листовник.

В полуденное пекло косу на покой. Только траву попортишь. Косу на покой, да тебе нет покоя. Грабли в руки. Валки вороши. Полуденник поможет солнцу.

Выгонят они из трав сырость, а зеленую благость оставят. Сжует ее коровка, передаст молоку, а мы пить-попивать. Да поминать. По еланкам солнышко гуляло. Песенки напевало. Травяные строчки. Солнечный склад. Ветряной напев.

Ворочаешь рядки. Сгоняешь в валы. Стаскиваешь в копны.

А небо пусто, голубо и звонко. Кружат в нем, парят, всхлипывают ястребы.

Куда как славно шуршать спеющим сеном. Да хлопотно. Глаз в сено, глаз в небо.

Случалось, и часто случалось. Затихнет хор травяных тварей. По небу комьями мусора вороны. Возьмутся откуда-то, окаркают вёдро и забивайся в шалаш, отдыхай. Сколько?

Всяко бывало. Спорый грибничок пробежит — полбеды. Сену на едовость. А ну как чередой, за одним да другой. Подсушит, подмочит. Сеногной. А ну как обложной?

Кинет отец взгляд в небо.

— С гнилого угла потянуло.

И отдыхать нам не день и не два.

Съедим все, ожидаючи, и домой. На пустое брюхо не ожиданье. Самое-то расплохое, распустое возвращенье. Сердце истомится до нового вёдра. Сено-то в валках, гниет.

Ну, да не всегда же так. Попугает, малость подгадит да скоро обдует. И снова бегом-бегом. Глаз в сено, глаз в небо. Вороши, сгребай, в копны стаскивай. Сроду не дождешься, чтоб высохло до травинки наше сено, мечем с сырцой, что ни говори, а рисково. Может загореться.

Отволгнет сено в стогу, нагреется. Глядишь, и потянуло плесневым дымком. Приедешь за сеном, а везти-то и нечего. Черная, затхлая труха. Соли не соли, корова в рот не возьмет. Вредит еще нашему сену распроклятая чемерика. Много ее, не выберешь. А чемерику хоть лето суши, все течет ядовитый сок.

Стога мы ставим, что терема. Стожар — матерая березина. Шатром баганы, на них сено кладем. От земли так обдергиваем, насквозь проглядывается. Чтоб продувало. Для того еще и поддувала — двери в травяной терем. Ни чемерика такому стогу не страшна, ни ветер, ни дождь. Середку-то утаптываем, убиваем, чтоб не набухало. Один наверху бесслазно. Пока не завершит, не сведет стог на нет.

Разложит отец стог, доведет до плеч, и к стожару ставит. Поднимает тебя, поднимает сено в небо. Навильник на навильник. Уж и вилы отец взял с длинным череном. Уж и подавать осиливает в два присеста. С земли в опору на черен. И тебе кидком. Уж сам он сверху букашкой. Высотища! Сверзишься, кости порастеряешь.

Вроде бы чисто внизу. Одергали, очесали стог на завершающий навильник. Ветрило тебе заводят, сплетенные вершинками молоденькие березки. По ним и спускаешься с выси.

Вытряхаешь сенную труху с-под рубашки, штанов, а сам глаз не оторвешь от стога. Ай да мы! Что за чудо вычудили. Ну, не красавец ли наш терем?! Высочущий, стройный, травинка к травинке.

Выкошены еланки. Окошены опушки. Выбит из ложков листовник. Урвали у дождя сенцо. Вон оно — в стогах. Что нам теперь дожди. Да хоть неделями высевай. Значит, с победой! Домой!

По правде говоря, понадоела нам покосная суета. Позаели оводы, поискусали комары, иззудило сено. Просолились мы потом. Рубахи от соли коробом. Косточки все, жилочки истомились. Что ни говори, а сено убирать не чаи гонять. Все бегом, все в беспокойстве. И глазу наскучило в зеленой тиши. Соскучились мы по городскому многоличью, многоголосью.

И самый-то он суматошный последний день. Самые суетные эти поскребыши. Совсем нас отец загонял. И можно его понять. Все поето. А ну как дождь обросит. И сена-то неубрато с навильник, а не бросишь. Зима-то ой как долга. Да и сено у нас едовое. Корова не евши сыта. Что ни клок — кружка молока.

Вершим стожок-последыш, и отец сразу добреет. Улыбается.

Обходим на прощанье стога. Любуемся. Хороши! По плечо суем в сено руку. Не греется. Зелено-то, зелено. А аромат, хоть чай заваривай.

Уходим, уходим. И легок, и волен наш путь.

И снова зеленый мрак урмана, две грязи, дедка-столетка, легкие тени хариусов, лог, залитый небесными цветами, и всегдашнее отцовское «это надо же».

И снова о меде. И знаем, назавтра, проспимся, на столе засветится банка, вкрай залитая душистым солнцем.

Как славно лететь нам домой. Ловить, как солнце прячет жар в синие леса. Остывает, темнеет устало. Столько дел переделало. Столько сена пересушило.

Что за настоями потчует нас лес на прощанье. И все-то они лишь приправа. Затопил, заполнил мир запах свежего сена.

Легок да долог наш путь. Уж и солнце на отдыхе, а мы еще на ощупь угадываем тропку через пихтач.

А как вырываемся на вольный, степной простор планевища, звездами усеян мир. И под нами, где плескалось, уходили, молочное озеро, тоже звезды.

Осыпаются спелые звезды августа. Те, что остались в небе, пронзительно-сини, ледяные осколочки. А эти, земные — теплы. Согрели их люди. Зовут они нас, подмигивают. И среди них звездочка нашего дома.

Тянет от них теплом. И слышно. Кто-то большой-большой, сильный, вдосталь наработавшийся, спокойно дышит во сне.

ЖДАНКА

Ты, пойди, моя коровушка, домой.

Ты пойди, моя буренушка, домой.

Уж как я мою коровушку люблю.

Свежей травушки буренушке нарву.

Опустел, омертвел наш двор, как свели ее на базар. Предательством, черной изменой то утро.

Все к тому и шло. Стара стала. На рога дюжину колец нанизала. Зубы стерла. Молоко потеряла, жиже пошло. Себя не оправдывает. Сенцо-то кусается. А своего, покосного на ползимы не хватает. Да и ущемлять стали. Чтоб хлеб не скармливали. Все одно к одному.

Очистили от лежалых говех ее вислое брюхо. Теплой водичкой омыли. Расчесали шерсть. Накинул отец веревку на рога. И вернулся — с одной веревкой.

Укосолапила наша буренушка к чужим людям. На молоко ли, под нож. Да разве можно так? Конечно, как же иначе.

А только…

Дзинь-дзинь. Тугие, упругие струйки молока о дно подойника.

Прысканье в крученой пене. И благодарные, протяжные Жданкины вздохи.

Рано-то — рано. А под нами, спим мы с братом на сарае, уже доброе мамино бормотанье. Обмывает она Жданке вымя. Смазывает соски топленым маслом. Попутно ублажает Жданку ласковыми словами. Иначе молоко не спустит. А уж той-то эти ласки-приговоры по душе. Блаженно переступает с ноги на ногу. Шумно тянет с пойлом всякие вкусности. И звонкое молочное «дзинь».

А только…

Наплывает на околицу, растекается по улицам ручейками доброе тепло стада. Наша поилица вперевалочку, неторопливой походкой спускается по переулку. Сколько кустиков-полянок облазила она. Все искала травку поедомее, молоку потворнее. Сколько травяных соков перегнал в молоко ее огромный, натруженный животино.

Ко двору она уже торопится. Нетерпеливо взмыкивает. Открывайте ворота. Подставляйте подойник, опростать вымечко, терпеть невмочь.

Не очень-то подставишь. Честь такая лишь хозяюшке. То-то мука, как мама в отлучке. Пить не пьет, есть не ест, а уж к вымени — ни-ни.

Было дело, доил. Мама в гости отбыла. Оставила нас, мужиков, домовничать. От соседок помощи не жди, отказались.

Дождался, как стемнело. Запахнулся в мамин халат. Повязался низко. Обнюхала, помыкала. Вроде признает за хозяйку. Иду в стайку. Ничего, следом. Пойло тянет. До сисек допускает.

Сделал я, что полагается. Подойник пристроил. Дернул за сиську. Только раз и дзенькнуло. Дрыг. Подойник в стенку. Я в другую.

Пришлось маму вызывать телеграммой, а как же? Молоко перегорит, вымя огрубеет, не раздоишь.

А только…

Заносит мама телка. Мокрого, вялого. Сливяные, безнадежные глаза. Будто знает, недолго ему жить. Долго ли его натерпишь дома-то? И зовет отец Родина. Сам не мог резать скотину.

Родин приходит со своим ножом. Большой, сутулый, масляно-ласковый. Без лишних слов тянет телка на двор. И тревожно мычит запертая в стайке Жданка. Потом Родин весело обмывает кровавые свои лапищи. Хвалит телка. И уходит с заработанным куском осердия. Дово-ольный.

Чудотворцем был наш пращур. Не чудо ли сотворил он с коровой? Молоко дано матерям для детей. Все твари земные следуют этому закону. А он убедил корову давать молоко людям. Всю жизнь, с первоотела. Не потому ли так добра к нам корова. Принимает за детей своих. А мы не слишком благодарные дети.

Чудаки-алхимики. Столько бились над эликсиром жизни. А он существовал уже. Из-под коровки. Приворотное зелье к земле, ко всем ее кровным, зеленым, каменным детям.

ХМУРАЯ ОТТЕПЕЛЬ

Одинокий шагает памятник,

Повторенный тысячекратно.

«7.3.53 года. Сегодня суббота. Погода морозная. В школе меня не спрашивали. Вчера и сегодня траурные дни. 5 марта в 9 час. 50 мин. умер И. В. Сталин. Когда вчера сообщили об этом, то многие ребята плакали, плакали не только ребята, но и взрослые: учителя и директор. У нас в классе висит портрет И. В. Сталина, так мы его обвили красными галстуками (лент не было) и черной материей. В школе, да и везде вывесили траурные флаги. Весь день по радио передают о Сталине. У нас в школе около его портрета стояли на почетном посту ребята 8—10 классов. Сегодня была траурная линейка, на ней много говорили о нем и очень сожалели о его смерти. Сейчас время тревожное. Не знаю, как отнесутся к его смерти капиталисты, но нам, трудящимся нашей страны, да и пролетариату мира скорбно об этом слышать. Во главе Совета Министров теперь стоит Маленков, а во главе Президиума СССР Ворошилов.

Вчера мы с классом решили не получать ни одной двойки».

Это я цитирую себя, вел тогда дневник. Цитирую и сам с собой не согласен. В памяти дни те мокрые, серые. Хмурая оттепель. Тяжелые хлопья снега шлепаются на раскисшие враз дороги. Разбухшие, огрузшие тучи давят. Совсем недалеко им до земли.

Наверно, после заморозило. В марте зима с весною борются. Никак нельзя верить мартовским оттепелям.

Как узнали, с перемены собрались в класс сами. И по партам. Почти урок сидели одни. Кто плакал, а кто, без переживаний, терпел молчание. А ну-ка поори. Избили бы.

Кто-то придумал украсить галстуками потрет. Вот когда я ненавидел родителей. Не разрешали в пионеры, религиозные. Моего галстука на портрете вождя не было.

Русачка Нина Павловна вошла с опухшими глазами. Взглянула на нас и навзрыд, опрометью из класса. Так и не занимались в тот скомканный день.

А дома было обычно. Будничные дела и разговоры. Отец только обронил: хуже не будет. И по привычке глянул на дверь.

Под вечер назавтра все та же мокрота. Все та же свинцовая тяжесть туч. Под хмурым снегопадом по шоссейке текла черная река растерянных, невеселых людей. Несла обугленные лоскутья знамен. Все туда, к райсовету.

Там, у райсовета, за ночь поставили памятник. Железобетонную глыбину в броне-шинели и с усами. Такую же, что повторили тысячекратно по всей стране.

Через несколько лет эти усатые глыбы также разом, в одну ночь, исчезли. Удобная бетонно-разборная память. Остались в клумбах ставшие сразу нелепыми кубы постаментов. На всякий случай. Незаметно и их разобрали. По кирпичику, на текущие нужды.

Я же той весной вступил в комсомол. Подошло мое время.

БУНТ

Не сотвори себе кумира.

Законы физики он иллюстрировал случаями из своей военной жизни.

— Лечу я в самолете. Догоняю муху. А высоко. Откуда, думаю, муха? Протянул руку. Взял муху. А она мне ладонь обожгла. Потому что то была не муха — пуля.

Пример этот, можно сказать, хрестоматийный. Иллюстрировал он им не один закон физики. С пятого по десятый класс.

Рот не успеваешь закрывать. Такие боевые чудеса пришлось перенести Михаилу Федоровичу.

Понятно, мы боготворили физика. Не у каждого учитель — такой герой.

Нам в нем еще что нравилось. Свой он, простецкий. Очень жалели, как девчонок в класс добавили. Такое он начинал. Не для женщин. Обхохочешься. А с ними начнет. Дойдет до самого-самого. И только крякнет, улыбку спрячет под усы. Заметный клок носил он под носом.

Крякнет, откроет учебник и читает очередной закон физики. Мы терпим. Знаем, что за ним последует героический эпизод. Или полуанекдот. Что ж с того, что половинка. Мы уж взрослые, домысливаем.

А главное, чем хорош. Двоек не любил. Умудриться надо было получить пару у Михаила Федоровича. Он так делал. Видит, ты ни бе, ни ме, ни кукареку, объяснит. Не ленись, поддакивай. И — международная. А то и четверкой порадует. Выползет «усмешка» из-под усов.

— Себе-то неудобно тройку ставить.

Не всем он, конечно, четверки-то. Кто по другим предметам их получал. О чем еще можно мечтать?

До десятого мы его боготворили. В десятом — взбунтовались.

С чего началось. Он задачку объяснял. Условие написал на доске, а дальше, как всегда. Чем дальше в лес, тем больше дров. Заблудился. Отложил мелок. Вытер тряпкой руки. И подытожил:

— Дорешите дома. А пока звонок, я вам…

Тут и началось. В общем, больше на физику мы не ходили. А за нами и 10«а», и 10«в».

Началось усмирение. Уговаривали. И классный руководитель. И завуч. И директор. Четверкой по поведению грозили. Всем десятым-то? А кого выпускать будете?

А тут еще пронюхали, что Михаил Федорович вовсе и не воевал. В тылу ошивался не то интендантом, не то вообще завхозом. И образование его далеко не учительское.

Не скоро гороно нашло нам физика. Все-таки учебный год в разгаре. Не скоро, но нашло. Погонял он нас в оставшиеся четверти. Кряхтим, а довольны. В голове-то тяжелеет. Есть надежда на вуз.

А утром, после выпускного вечера, как пошли встречать солнце на берег пруда, ох и качали мы его, вытребованного физика, ох и качали.

Сколько моих кумиров рухнуло в десятиклассной школьной осени.

ПОТЕРЯ КРЫЛЬЕВ

И птица летит в гнездо свое.

Ф. Скорина

После выпускной горячки, восьми затяжных волнений, ликования при получении заветного документа с тщеславным единообразием цифр, подтверждающих законность солнечной тяжести медали, которую отец тотчас сносил в ювелирный, пораженный, утвердил — настоящее, спрятал в комод, самое надежное место, и запер на ключ. После бури волнений и ликований захлестнул меня штиль ожидания. Я ждал вызова в Ленинградское высшее инженерное морское училище имени адмирала Макарова.

Все уговоры моих доброхотов позади. Делай, как знаешь. А отец напророчил жареного петуха, который клюнет еще меня в одно место и приведет в чувство. Да как бы поздно не было.

Я погрузился в странное состояние. Такое, описывают, наваливается, когда стряхиваешь с себя неимоверную, обволакивающую каждую клеточку тяжесть морских пучин.

Пусть, посторонен стал мир. Все обрезало ожидание, завтрашний отъезд.

Зыбкость, смутность своего положения я глушил книгочтением. На теплой шершавости татарских скал, в звонкой сухости трав я не столько читал — мечтал о недалеких теперь чудесах иноземелья. Пока однажды не уловил снизу крик.

Конечно же, конечно, оттуда, из мечты, звучащей переливчатым заклинанием, ЛВИМУ, пришел вызов.

И я отчалил. И были слезы. Последние уговоры, многократные напутствия. Не отходи от чемодана. Не отходил. На подорожники пролился одеколон. А я их, тошнотно душистые, грыз до самой Москвы. Мог ли я выйти на перрон за свежей булкой. Не доверяй никому. Люди всякие. Не доверял. Деньги расходуй осторожно. Они без глаз, не знают, куда идут. Хрустящие эти бумажки, зашитые в особый карманчик, жгли мне живот.

Башкирские увалы. Приутюженность Поволжья. Мутная недвижность Волги. Изжитость среднерусских равнин. Исполосованных оврагами. С серыми кучками деревень под лохмами соломы. Погостами куда большими деревень.

Что и говорить. Разочарован. Разочарован. Мне ли восхищаться пустым горизонтом. После гордой и броской горной красы.

Мир оказался серее моих гор. Никаких чудес.

Москва. Ну и что.

Ленинград. Это уже, конечно. Запомнился. Но совсем не сразу.

Такая чистота. Тянуло снять ботинки, ходить в носках. Такая достойная, доброжелательная неторопливость проспектов и линий.

Неверие, ошалелость, а в конце концов, непробивное безразличие. Пресыщенность каждошаговостью шедевров, памятных мест, о которых зубрил с первого класса. Да мне Невского, одного Невского хватило бы за глаза на бесконечные те, быстротечные недели, что подарило ЛВИМУ.

Три недели прождали медицинскую комиссию. Врачи обследовали призывников.

Хватило мне времени и на восхищение, и на спокойное любование, и на пресыщенность, и на тоску. Довела меня тоска, боль-кручинушка. Никаких чудес вдруг не надо стало. Домой-домой.

И посчастливило мне домой. Провалился на медицинской комиссии.

И прости-прощай чистый город Ленинград. Прерадостный, мчусь через северные леса на Урал. В поезде надоумили, и в Челябинске зашел я в политехнический. Через час вышел студентом. Магическая сила золотой медали!

В сумерки подлетал я к родному дому, к радости родителей. Сожалению учителей. Мог бы позначительнее институт выбрать. Все-таки золотая медаль.

А я-то не жалел. До сих пор не жалею. Что они мне острова-океаны, заморские чудеса. Не чудо ли моя родина?

И в самом деле чудо.

Наши юбиляры

Анатолий Белозерцев

«ИСПЫТАННЫЕ БОЛЬЮ ОГНЕВОЙ…»

К 75-летию поэта Б. А. Ручьева

Читая строки моего уральского собрата, я думал, что в них есть что-то от гор. И не потому, что на Урале тоже высятся хребты. Мне всегда казалось, что горы учат человека благородству и мужественному упорству. По моему мнению, те же высокие порывы будит поэзия Бориса Ручьева, наполненная суровой атмосферой эпохи.

Кайсын Кулиев

Впервые его имя я услышал около тридцати лет назад. Как и большинство моих сверстников — мальчишек сорок первого года рождения, я служил в те годы в армии — носил солдатскую шинель, заступал с автоматом в караул. Моя служба ничем не отличалась от службы однополчан. Разве только раз в месяц мне разрешали посещать городское литобъединение. После каждого такого «четверга» я с нетерпением ждал, когда наступит следующий. Даже во время воскресных увольнений спешил не в кино, не на танцы, куда обычно направлялись мои сослуживцы, а к товарищам по перу. Мы читали свои стихи, рассказы, горячо спорили.

В начале шестидесятых годов многие из нас зачитывались стихами «модных» тогда, в большинстве московских поэтов — достать их книги было почти невозможно.

Помню, как однажды в гостях у местного поэта Владимира Митина поделился впечатлением о стихах моих «кумиров». На лице Митина появилась усмешка. Потом, погасив ее, он заметил:

— Понимаю. Дерзкая мысль, неожиданные образы, звонкие рифмы — все это привлекает. Но не все золото, что блестит.

Митин подошел к книжному шкафу, достал какую-то книжицу. Она была небольшая по формату, тоненькая-тоненькая, словно детская. И название ее было как у детской: «Красное солнышко». Но вот Владимир начал читать. Брови его сдвинулись, глаза стали строже:

В голодный час, напомнив о знакомом, Манят меня к себе издалека Звезда полей над ветхим отчим домом И матери печальная рука. Прикрыв седины старым полушалком, За двери дома тихо выйдет мать. Последний хлеб она подаст гадалкам И обо мне попросит погадать…

Когда Митин умолк, я долго не мог что-либо сказать — все еще находился под впечатлением.

— Кто это?

— Борис Ручьев, — ответил хозяин дома и, задымив сигаретой, стал рассказывать о нелегкой судьбе поэта.

Так я впервые услышал эту простую русскую фамилию — Ручьев, узнал, что в тридцатые годы он, семнадцатилетний парнишка, работал бетонщиком на Магнитострое, мечтал построить у Магнитной горы город-сад, «без церквей, без кабаков, без тюрем», а с настоящими украинскими соловьями и что об этой своей мечте писал по-юношески страстные стихи. Тогда же узнал, что в начале тридцатых годов Бориса Ручьева вместе с группой молодых магнитогорских литераторов принял Горький, который высоко оценил творчество уральцев. Вскоре, на 1-м Всесоюзном съезде писателей, двадцатилетний Ручьев был принят в Союз писателей. А в конце тридцатых с ним случилась большая беда — по злому навету он был арестован.

Однажды в газете «Литература и жизнь» (25 ноября 1962 года) мне встретилась публикация Б. Ручьева «Из стихов о далеких битвах». Она заинтересовала меня. Я знал, что в войне Борис Александрович не участвовал. Так о каких битвах идет в стихотворении речь? В предисловии автор писал:

«В первые дни Великой Отечественной войны я, как и множество других осужденных по несправедливым политическим обвинениям, стремился и не мог попасть на фронт.

Осенью 1941 года после тяжелых ожогов при пожаре тайги я попал в больницу Оймяконского дорожного участка Дальстроя. В три месяца преодолев острый критический период, заражение крови, едва избежав опасность ампутации правой ноги и немного отдышавшись на больничной койке, я вновь — после четырехлетнего перерыва — начал писать стихи и уже с того времени, живя на Колыме, писать не бросал.

«Стихи о далеких битвах» — первые из написанных мной на Колыме в январе или феврале 1942 года, в больнице, еще в тяжелом болезненном состоянии, когда постоянный бред сменился ощущением ясного чувства возврата сознания, жизни. Отшлифовывать слабые строки стихов не могу, они дороги мне как подлинная запись моих колымских переживаний, первых, что вновь бросили меня к поэзии и возвратили к жизни».

И ниже были напечатаны стихи. Они врезались в мою память, как острый осколок. Вот строки из них:

Боюсь я, что поздно свобода придет… Растает на реках расколотый лед, раскроют ворота и скажут:                                         — Иди! И счастье, и слава твои — впереди… Приду я в Россию. Утихла гроза. Навстречу мне женка прищурит глаза: — Здорово, соколик! Здорово, мой свет! А где ты, соколик, шатался сто лет? Друзья твои прямо прошли сквозь войну и кровью своей отстояли страну. Им вечная слава, почет без конца, а ты, как бродяга, стоишь у крыльца…

Дочитал последние строки, задумался. В трудную годину испытаний поэт тоже рвался на смертный бой, но «политических» не освобождали, даже в годы войны. И от этого было горько и обидно. И конечно же надо было иметь огромную веру в наше правое дело, мужество, чтобы оказаться выше этих чувств и вернуться к поэзии, а значит, и к жизни.

Так я открыл для себя и полюбил большого поэта, совсем не подозревая, что через несколько лет мне доведется встретиться с ним.

После армейской службы приехал в Челябинск, стал работать здесь журналистом. В один из первых же дней увидел на рекламных щитах скромные афиши: «Борис Ручьев. Поэтический вечер». Помню, в тот стылый январский день 1964-го, когда ртутный столбик в термометре опустился за тридцать градусов, разыскал профсоюзную библиотеку ЧТЗ и оказался в ее небольшом помещении. Народу в зале столько, что нельзя пробиться. Так и остался у двери. Смотрел через головы на трибуну, за которой стоял, опираясь на трость, невысокий мужчина с широким открытым лицом. Он читал простуженным голосом — глуховато и чуть-чуть с хрипотцой. Невольно возникло ощущение: то, что он читает, очень дорого ему, и он часто загорался — тогда его голос гудел напористо и вдохновенно: «Не может быть, чтоб силою от гула Родных гудков их вечного «Пора» По-матерински нас не притянула К груди своей Магнитная гора. И, как солдаты, после битв живые, Испытанные болью огневой. Пройдя все испытанья силовые, Мы возвратились в вечный город свой…»

Слушатели горячо аплодировали. А он читал все новые и новые стихи. И не о трудных годах, проведенных вдали от родных мест, а о рабочей юности, проведенной в Магнитке, о встрече с нею после долгой вынужденной разлуки, встрече со своими старыми друзьями. И чувствовалось, что Магнитка для него не просто город, а глубоко выстраданная боль.

* * *

Ручьев охотно встречался с литературной молодежью. В нем не было чувства ревности к ней. Наоборот, он был очень щедр на помощь, на добрые советы. Не раз приходилось слышать его резкие, взволнованные выступления на различных совещаниях в защиту молодых, Так, благодаря его активной поддержке, молодой в ту пору армейский поэт Василий Пономаренко издал первый, затем второй сборники своих стихов и стал членом Союза писателей.

— Сколько буду жить, никогда не забуду доброты Бориса Александровича, — говорил мне В. Пономаренко. — Если я и стал поэтом, то обязан этим прежде всего ему.

Но когда Ручьев встречался с молодыми, всегда был по-отцовски строг и требователен. До сих пор в памяти его выступление на вечере поэзии в актовом зале Челябинской публичной библиотеки. Я, в ту пору работник областного радио, пришел туда с магнитофоном. Сколько лет прошло, а как актуально, современно звучит оно и сегодня. Записанное на пленку, приведу его здесь дословно.

— Товарищи! Дело сейчас в поэзии не в том, чтобы срифмовать и скорее высказать зарифмованное, совсем не в том, — страстно говорил он с трибуны. — Поэзия — это как марш нашего народа. Поэзия как песня, которая ведет на борьбу. Помните, еще в далекие тридцатые Михаил Светлов написал стихотворение «Гренада», ставшее любимой песней нашего поколения.

А сегодня? Сегодня мы живем с большой раной в сердце, и эта рана — Вьетнам (в то время американские империалисты развязали кровавую войну на многострадальной вьетнамской земле. — А. Б.). И вот что беспокоит. В тридцатые годы поэты думали об Испании, они с оружием в руках сражались за нее. А вот здесь двенадцать молодых товарищей прочли свои стихи. Но где настоящее слово о сегодняшней ране — о Вьетнаме?

Говорят, не правомерно требовать от писателей разрешения героических тем в условиях мирного жизнетворчества. Собственно, а кто это провозгласил, что у нас сейчас мирное жизнетворчество?

Что такое понятие мира для поэта? Ведь еще Александр Блок заявлял: «И вечный бой! Покой нам только снится Сквозь кровь и пыль…»

Ручьев не случайно привел блоковские стихи. Потому что и сама его жизнь, и его стихи — вечный бой. Бой со злом, бой за доброе и светлое в нашей жизни. И то, что он был очень требовательным к молодым поэтам, вполне естественно. Это оттого, что он, как ни к кому, был требователен к самому себе.

* * *

Весной 1969 года в Москве состоялось V Всесоюзное совещание молодых писателей. Обком комсомола и Челябинская писательская организация направили на него Николая Годину, Александра Куницына, Геннадия Суздалева. Я тоже поехал с ними, чтобы рассказать об их участии в молодежной программе «Уральский меридиан». Н. Година занимался в семинаре известного поэта Евгения Долматовского, А. Куницын — у Виктора Бокова, а Г. Суздалев — у Бориса Ручьева. Открывая семинар, Е. Долматовский с улыбкой заметил:

— Каждый поэт рождается дважды: тогда, когда он появляется на свет, и… на Всесоюзном совещании молодых писателей.

Мне довелось побывать во всех трех семинарах, обсуждали на них творчество наших земляков, и повсюду разговор шел требовательный и взыскательный. Особенно строго подошли к первой книжке стихов Г. Суздалева «Песня деревянных журавлей», изданной в Челябинске. В перерыве к Геннадию подошел Борис Александрович и откровенно признался ему:

— Я не мог поддержать тебя, как Миша Львов, потому что не имел морального права, ведь ты посвятил мне стихотворение в своей книжке. Получилось бы смешно: «Кукушка хвалит петуха…» Но ничего, Гена, разговор этот для тебя полезный, учти: за битого двух небитых дают…

И дружелюбно похлопал его по плечу.

В итоговых документах Всесоюзного совещания имя Г. Суздалева было отмечено среди имен одаренных, перспективных молодых поэтов. Это сделали по предложению Бориса Ручьева. И он не ошибся: ныне творчество Геннадия Суздалева хорошо известно уральцам.

Во время работы пятого совещания произошел такой случай. Московская областная газета «Ленинское знамя» опубликовала полемическую статью поэта Ивана Лысцова. В ней критиковались стихи некоторых московских поэтов, включенные в только что вышедший сборник «День поэзии». Последние, видимо, обидевшись, написали ответную реплику в «Литературную газету», в которой обвиняли И. Лысцова в субъективизме и предвзятости. Для того, чтоб их письмо опубликовали, они решили заручиться поддержкой известных поэтов. Обратились и к Борису Ручьеву. Не вникнув в суть дела, тот подписал письмо. В следующем номере «Литературка» напечатала его. Наутро к Борису Александровичу приехал наш земляк поэт Валентин Сорокин, в ту пору работавший в редакции журнала «Молодая гвардия». Он принес статью И. Лысцова и попросил Бориса Александровича прочесть ее.

— Вы имеете что-нибудь против? — спросил Валентин.

— Нет, Валя. По-моему, Лысцов прав, — честно признался Ручьев.

— Так почему же поставили свою подпись под тем письмом?

— Меня, Валя, ввели в заблуждение, — ответил Ручьев.

— Вас не в заблуждение ввели, а нагло обманули, — уточнил Сорокин.

Помню, гневу Бориса Александровича не было предела.

— Литературные дельцы! — возмущался он. — Ну что ж, я напортачил, мне и исправлять свою ошибку.

Не боясь пересудов и насмешек в литературных кругах, он написал письмо в «Литературную газету», в котором откровенно рассказал все, как было. Вскоре его письмо опубликовали. Чтобы поступить так, надо не только ценить свое честное имя, но и иметь большое гражданское мужество.

* * *

В канун 1968 года за книги стихов «Красное солнышко», «Проводы Валентины» и поэму «Любава» Б. А. Ручьев удостоен Государственной премии РСФСР им. М. Горького. Он был награжден двумя орденами Трудового Красного Знамени, а позднее и орденом Октябрьской Революции. В Магнитогорске, который он строил, в котором жил и работал в последнее время, стал почетным гражданином. Его часто приглашали на торжественные собрания и заседания, хотя он не любил этого. Но еще больше Борис Александрович не любил давать интервью. Как-то во время областной комсомольской конференции я подошел к нему с магнитофоном и попросил сказать несколько слов для «Уральского меридиана».

— Не надо этого делать, — сказал он доброжелательно, чтоб не обидеть меня. — В такой обстановке все равно ничего путевого не скажу.

Спустя несколько лет я оказался в Магнитогорске и позвонил Борису Александровичу. Как мне показалось, он обрадовался моему звонку, пригласил в гости. У него дома я вновь завел разговор о том, что неплохо бы записать его для радио, но он лишь отмахнулся:

— Опять дела. Ты посиди просто так. Давай попьем чайку, поговорим.

В ту пору Борис Александрович серьезно болел, только что пришел в себя после инсульта. Видимо, ему очень хотелось поговорить с кем-нибудь по душам. Мы просидели часа три, но до записи так дело и не дошло.

Наступил 1973 год. Приближалась памятная дата в жизни Б. А. Ручьева — 15 июня ему исполнялось 60 лет. Я только что перешел на работу в студию телевидения. Руководство поручило нашей редакции литературы и искусства снять киноочерк о Ручьеве. Мы, создатели этой ленты, знали, что убедить Бориса Александровича сниматься в телефильме дело не просто трудное, но и почти безнадежное. Обратились за помощью в обком комсомола. Первый секретарь при нас позвонил Ручьеву:

— Этот фильм очень нужен молодежи нашего края. Расскажите, Борис Александрович, нынешним ребятам и девчатам, как ваше поколение создавало легендарную Магнитку, — просил он.

Ручьев вынужден был согласиться.

Мы приехали в Магнитогорск в середине мая. Мы — это кинорежиссер Рафаил Эйленкриг, кинооператор Анатолий Николаенко, звукорежиссер Геннадий Бабаев и я, автор сценария. Дни стояли погожие. Город зазеленел молодой клейкой листвой. Работать одно удовольствие, но наше настроение омрачало то обстоятельство, что Борис Александрович был очень болен. Его жена Любовь Николаевна предупредила, что врачи запретили ему читать, писать, встречаться с людьми — ему нельзя было волноваться. А мы хотели снять поэта в комсомольском горкоме, на встрече с литературной молодежью, с металлургами комбината. Посоветовались с Борисом Александровичем.

— Снимайте, где надо и сколько надо, — решительно сказал Ручьев. — Работать так работать, на совесть!

— А врачи?

— Что они понимают в моей болезни? — ответил поэт. — Как я без людей? Для чего мне тогда вообще жить?

На следующий день мы уже снимали в горкоме ВЛКСМ, в том самом, о котором наш герой еще в тридцатых годах писал:

«Я — из тех горожан, у которых в первый раз под Магнитной горой юность в сердце зажглась, будто порох, и просилась у Партии в строй. Вместе с нами в палатке, как дома, со штабным телефонным звонком, ни на час по примеру Парткома, не смолкал комсомольский Горком…»

Эти стихи Борис Александрович прочел в горкоме уже в мае семьдесят третьего, перед юношами и девушками, которым только что вручил комсомольские билеты. Был он чрезвычайно взволнован, празднично приподнят, взбудоражен. Таким же был и на металлургическом комбинате, во время встречи с рабочими и молодыми литераторами. Своим друзьям по «горячему цеху поэзии» он прочел главу из поэмы «Канун».

Все время съемок поэт был занят до предела. Мы видели его чуть-чуть уставшим, но зато довольным и, я бы сказал, счастливым. Ведь он снова работал!

В эти же дни произошел один любопытный эпизод. Горком комсомола аккуратно выделял нам машину, но в последний день съемок на ней уехали комсомольские вожаки на пленум обкома ВЛКСМ в Челябинск. Звоним в горком партии, горисполком — свободного транспорта нет. Тогда обратились к директору ММК А. Д. Филатову. Рассказали ему, в каком положении оказалась наша съемочная группа.

— Хорошо, поможем, — сказал Андрей Дмитриевич. — Через пятнадцать минут свяжитесь с нашим диспетчером.

Звоним через четверть часа — машины нет, через полчаса — тот же результат. А между тем, съемки не закончены, вечером же надо возвращаться в Челябинск. Все летело кувырком. Снова звоним к Филатову, и он, не кладя трубку, вызвал по селектору своего диспетчера.

— Срочно выделите любую машину, хоть мою! — отчитал Андрей Дмитриевич диспетчера. — Иначе как же мы будем выглядеть перед Борисом Александровичем?..

Да, Ручьева в Магнитке уважали и любили — от директора крупнейшего в мире комбината и до рабочего.

— Бориса Александровича мы считаем своим, — говорил нам во время съемок на десятой домне Леонид Макарычев. — Его поэзия близка и понятна всем уральцам, но особенно нам, рабочим Магнитки. Здесь, у огня, мы испытываем те же чувства и страсти, которые волновали и продолжают волновать Бориса Ручьева…

Закончили съемки у памятника Первой палатке. На бетонных плитах монумента начертаны строки Ручьева из его знаменитой «Песни о брезентовой палатке». И рядом — цветы, всегда живые. И весной, и летом, и поздней осенью.

Во время наших съемок к памятнику подошел пионерский отряд. Мальчишки и девчонки в белых сорочках и красных галстуках. Будущее Магнитки!

* * *

Перед отъездом в Челябинск мы снова собрались в ручьевской квартире. Пили крепко заваренный чай. Борис Александрович был оживлен и в то же время немного грустен: чувствовалось, ему жаль расставаться с нами. Почти за неделю совместной работы привык к нам и был предельно откровенен.

— Вот вы, ребята, сняли обо мне телефильм. Наверное, дело нужное. Но почему вы снимали только о Магнитке и — ни словом не обмолвились о том, что немало лет я безвинно отбывал на Колыме? — неожиданно спросил нас Борис Александрович.

Стало не по себе. Пытались объяснить, что, мол, сейчас (напомню читателю, это происходило в семидесятых годах) как-то не принято говорить о том мрачном времени в истории страны.

— Но ведь это же было! Из песни слов не выкинешь, — горячился поэт.

В тот памятный вечер Борис Александрович рассказал нам такую историю. В середине пятидесятых его освободили из заключения. Была зима. Непогодилось. Пассажирские самолеты не летали. На местном аэродроме приземлился случайный «почтовик». Ручьев — к летчикам, попросил захватить его на Большую землю. Они, видавшие виды, поосторожничали: мало ли кто этот бывший зэк? Отказали. Тогда Ручьев принялся усиленно доказывать пилотам, что он — поэт. Летчики рассмеялись:

— Видели мы таких поэтов! А коли так, прочитай стихи.

И Ручьев стал читать им «По слухам, поднимаясь из берлоги…» Пилоты переглянулись:

— А не врешь, что ты написал?

— Да вы что, ребята?

— За что сидел-то, если не секрет?

— А ни за что!..

Больше они ни о чем не расспрашивали.

Мы уговорили Бориса Александровича прочитать это стихотворение, а звукорежиссер Геннадий Бабаев записал его на магнитофонную ленту. В этот вечер он записал и многие другие стихи — о суровых испытаниях: на Севере и родной соловьиной Магнитке. Вернувшись в Челябинск, Геннадий передал свои записи в фонотеку областного радио. Сейчас они стали ее золотым фондом.

* * *

Мы подготовили киноленту и радиопередачу, посвященные жизни и творчеству Бориса Александровича. Премьера телеочерка «Встреча с Борисом Ручьевым» состоялась в Магнитогорске, в правобережном Дворце культуры металлургов, на юбилейном вечере поэта. На следующий день (как раз писателю исполнялось 60 лет) его демонстрировали по Челябинскому телевидению. А некоторое время спустя, в день открытия XVII съезда Ленинского комсомола, его показало и Центральное телевидение. Но это будет позднее, а 15 июня 1973 года, перед демонстрацией киноленты по местному телевидению, с теплыми словами о юбиляре выступили Юрий Александрович, бывший в то время первым секретарем обкома комсомола, и прозаик Александр Шмаков, руководивший областной писательской организацией.

Вместе с уральскими поэтами Марком Гроссманом, Вячеславом Богдановым, прилетевшим из Москвы Валентином Сорокиным, завотделом прозы и членом редколлегии журнала «Урал» Валентиной Артюшиной, главным редактором Южно-Уральского книжного издательства Оксаной Булгаковой и литературным критиком Лидией Гальцевой мы, участники съемочной группы, тоже пришли поздравить юбиляра. Круглая дата, награждение Б. А. Ручьева орденом Октябрьской Революции, друзья-писатели — все это внесло понятное волнение и поэтический беспорядок.

Все шло своим чередом: поэты читали по кругу стихи — свои и ручьевские, критики и журналисты спорили, какое место занимает творчество Бориса Александровича в современной поэзии. Неожиданно юбиляр прервал этот разговор:

— Вот вы наперебой хвалите мои стихи и поэмы. Я верю в вашу искренность. Но кто из вас осмелится опубликовать, скажем, вот эту главу, пока единственную, самой трудной для меня поэмы?

И он прошел к письменному столу, достал из заветной папки пожелтевшие листки, начал читать. Это была первая глава его поэмы «Полюс». Небольшая по объему, но яростная и суровая по содержанию. Как и «Стихи о далеких битвах», она посвящена трагическим в истории страны годам. Глава произвела потрясающее впечатление.

Возникла неловкая пауза. Все понимали: время для ее публикации еще не наступило.

С той поры минуло полтора десятилетия. В мае 1987 года Лидия Гальцева, которой Борис Александрович передал машинописную рукопись этой главы, полностью опубликовала ее в «Уральской нови» — специальном выпуске Челябинской писательской организации. Пришло другое время — время обновления всей нашей жизни, духовного прозрения народа.

Однако вернемся в тот памятный день — 15 июня 1973-го. Шумное застолье продолжалось, но когда на небольшом экране «Рекорда» появились первые кадры телефильма, угомонять никого не потребовалось — тишина воцарилась сама собой. Борис Александрович подсел ближе к телеэкрану и, как показалось, с любопытством смотрел на себя.

Но чем дольше шел показ киноленты, тем больше он волновался. Не досмотрев, встал и, прихрамывая, вышел на кухню. За ним вышел и Марк Гроссман, товарищ по юности в Магнитке. Мы почувствовали, что Борису Александровичу стало не до нас: сказался груз мрачных в его судьбе колымских лет. Видимо, в нем ожила боль пережитой трагедии.

И никто из нас не подозревал в тот солнечный июньский день, что мы в последний раз видим и слышим Ручьева.

Его кончина острой, незаживающей болью отозвалась в сердцах уральцев. Вскоре в Магнитку приехала киносъемочная группа Пермской студии телевидения. Она сняла телефильм «Песня о брезентовой палатке», посвященный памяти Бориса Александровича. Мы смотрели его с волнением. Ведь совсем недавно в этих же комнатах небольшой, скромно обставленной квартиры ходил он, ее гостеприимный хозяин, а теперь его нет. И дом как-то сразу осиротел. Лишь книги, написанные им, пишущая машинка, на которой он печатал свои стихи, да подарки друзей хранят тепло его рабочих натруженных рук и большой щедрой души.

Снимая фильм, пермские тележурналисты встретились с Л. К. Татьяничевой. На экране она делится печалью и скорбью по поводу преждевременного ухода из жизни ее большого друга. Всего несколько минут говорит поэтесса, но как взволнованно!

В декабре 1975 года в концертном зале Челябинского музыкального училища проходил юбилейный творческий вечер Людмилы Татьяничевой. Она рассказала о своей недавней поездке в Магнитку, о посещении музея-квартиры Б. А. Ручьева и прочла только что написанные по горячим впечатлениям стихи:

В этом доме жил друг. А теперь здесь музей. О, как тесен стал круг Наших старых друзей!..

Людмила Константиновна читала тихо и задумчиво, словно перенесясь в уютную квартиру Бориса Ручьева, где еще раз прикоснулась к памяти незабываемого друга.

А вскоре наша съемочная группа вновь оказалась в Магнитке, на этот раз на улице Ручьева, в его музее-квартире. Мы готовили киноочерк об одном из близких учеников Бориса Александровича — Валентине Сорокине. Помню, перед этим снимали Валентина на ЧМК, где он «десять лучших молодых весен» работал крановщиком в первом мартене, на вечере поэзии во Дворце челябинских металлургов, в кругу друзей в его родном литобъединении… Но, пожалуй, самые трогательные кадры удались в квартире Б. А. Ручьева. Здесь, в музейной тишине, снова встретились двое: мастер (к сожалению, только на портрете) и его ученик, идущий той же тернистой поэтической дорогой. Валентин заметно волновался. Наконец, справившись с чувствами, включил магнитофон и стал внимательно вслушиваться в каждое слово учителя. Ручьев читал свои стихи — те самые, которые мы записали на пленку. В. Сорокин нажал фиксатор выключателя, горестно вздохнул (теперь осталось только слушать его голос) и начал рассказывать о строгих уроках доброты, преподнесенных ему, начинавшему поэту, взыскательным мастером. Валентин говорил о том, что в свое время воспринял их как назидательный упрек молодым, смелым и дерзким, и что только сейчас во всей глубине и силе сознает их истинную мудрость.

— Борис Александрович преподнес мне тогда настоящие уроки жизни, — сказал В. Сорокин. — И не известно еще, как бы сложилась моя дальнейшая судьба, если б в ней не было этих так необходимых уроков!..

Такое признание, такие откровенные, идущие от всего сердца слова, наверное, могли родиться только здесь, где все дышит памятью об удивительном поэте и человеке.

Пройдут десятилетия, но, верится, что и тогда магнитогорцы и их гости будут приходить к одному из самых священных мест этого легендарного города — памятнику Первой палатке. И она, словно чайка, расправив над правым берегом неторопливой степной реки Урал свои белоснежные крылья, будет встречать весенние ярко-огненные зори и в их рассветных отблесках нести сквозь время и пространство обжигающие людей пронзительные строки:

Мы жили в палатке с зеленым оконцем, промытой дождями, просушенной солнцем,            да жгли у дверей            золотые костры            на рыжих каменьях            Магнитной горы…

СТРОИТЕЛЬ И ПОЭТ[3]

К 80-летию Михаила Люгарина

Зима в тот год стояла суровая. Лютые морозы, шквальные ветры и бураны то и дело обрушивались на стройку. Насквозь промерзали дощатые стены бараков, откуда после короткого отдыха, обогревшись чайком, наскоро вскипяченным на печке-времянке, уходили в предутреннюю стужу бригады землекопов, плотников и бетонщиков. Шли, выражаясь военной терминологией тех лет, на бой со стихией, с собственными, еще не до конца изжитыми крестьянскими предрассудками, технической немощью и отсталостью, — осваивать фронт работ, штурмовать Магнитную гору и совершать трудовые подвиги. И будет в рекордные сроки возведена плотина через реку Урал, построен коксохимкомбинат, задута первая домна, получены долгожданные тонны металла.

Ударники Магнитостроя, отлив из первого чугуна барельеф В. И. Ленина, отправили его в подарок Демьяну Бедному. Факт этот глубоко тронул поэта и стал поводом для написания стихотворения «Ударникам горы Магнитной»:

Кто утверждал, что «даль темна», Что «зарево побед — мифическая                                                    дальность»! Победа наша — вот она В куске заветном чугуна Неоспоримая реальность!

Весной 1931 года по приглашению уральцев Демьян Бедный приехал в Магнитогорск. В бараке на четвертом участке строительства, где размещалась редакция городской газеты и проходили занятия литературного кружка «Буксир», возглавляемого Василием Макаровым, было празднично и многолюдно. Тесная комнатка машбюро, куда пришли рабочие поэты на встречу с Демьяном Бедным, не могла вместить всех желающих.

Тепло напутствовал тогда начинающих литераторов маститый поэт. Прежде всего, советовал молодым Демьян Бедный, следует постоянно учиться. «Как к Магнитной горе нужно подходить не с голыми руками, а с какой-то механизацией, с техническими знаниями, так и в литературе надо завоевывать технику», — говорил он.

И Бедный ссылался на опыт М. Горького и В. Маяковского, рассмотрел как «удачное вторжение подлинного искусства в подлинную действительность» пьесу Н. Погодина «Поэма о топоре», написанную на уральском материале. Просмотрев журнал «Буксир», издававшийся литкружковцами, выделил среди публикаций очерки «На лесах Магнитостроя» С. Нариньяни, стихи А. Ворошилова, Б. Ручьева.

Именно тогда Демьян Бедный прочитал собравшимся стихотворение Михаила Люгарина «Иная радость», в котором молодой поэт удачно запечатлел чувства молодого крестьянина, оторванного от дома и познавшего радость коллективного созидательного труда. Похвалил молодого поэта за искренность и неподдельный лиризм. «Вы молодые работники на том литературном поле, на котором я уже старый боец — вы наша смена и должны нас перерасти, — сказал, прощаясь с магнитогорцами, Демьян Бедный. — Много вот таких, как вы, стояли передо мной, и сейчас, наверное, среди вас есть действительно талантливые люди, которые создадут настоящую пролетарскую литературу. Я не знаю, какие будут у них краски, какие слова, какие формы, но они перерастут нас».

Прошли годы, и пророческие слова большого советского писателя оправдались. Действительно, магнитогорская литературная группа вырастила целую плеяду талантливых писателей: Бориса Ручьева, Людмилу Татьяничеву, Василия Макарова, Марка Гроссмана, Александра Авдеенко, Нину Кондратковскую, Александра Лозневого, Якова Вохменцева. В этом же ряду стоит и имя Михаила Люгарина, первостроителя Магнитки и одного из старейших уральских писателей, талант которого был отмечен Демьяном Бедным, а членский билет Союза писателей СССР подписан лично А. М. Горьким.

Михаил Михайлович Люгарин (Заболотный) родился 16 июня (по новому стилю) 1908 года в селе Святодуховка Северо-Казахстанской области в семье крестьянина-бедняка. Детство было тяжелым и безрадостным. После окончания четырех классов сельской школы пришлось вместе с отцом посильным трудом зарабатывать на кусок хлеба, чтобы прокормить двенадцать голодных ртов.

«После смерти отца в 1929 году началась моя самостоятельная жизнь, — напишет Михаил Люгарин в своей автобиографии. — Жили мы бедно. Мне приходилось донашивать одежду с чужого плеча, о праздничной чистой рубашке и мечтать не приходилось. Трудиться я начал с семи лет в поле и по домашности. Был подпаском, пахарем, одним словом, работал наравне со взрослыми».

Но тяга к учению была необыкновенно велика. Все свободное время проводил в чтении книг, спрятавшись от посторонних глаз в бане или на чердаке. Особенно любил поэзию. Стихи Кольцова, Никитина, Некрасова, Пушкина во множестве знал наизусть. Детское воображение поразила пушкинская «Песнь о вещем Олеге», и в девять лет Михаил сам пробует писать стихи. Увлечение Пушкиным привело к тому, что в 1924 году Люгарин написал целый «роман» в стихах в подражание «Евгению Онегину».

Не без горькой улыбки поэт рассказывает об этом: «Роман я назвал «Жизнь Ульяна Щербакова». В этом произведении было более пяти тысяч строк. Героем «романа» оказался мой товарищ — сын зажиточного станичника Ульян Щербаков. От него я получил свой первый «гонорар»: несколько кусков сала, два мешка овса и пять аршин холста».

Вечерами Михаил посещает занятия драмкружка, выступает на сцене Народного Дома и принимает активное участие в общественной жизни пробуждающейся для новой жизни деревни. Дружит с сельскими комсомольцами, разъезжает с агитбригадой по окрестным деревням.

В 1923 году семья Заболотных переезжает в станицу Звериноголовскую (ныне районный центр Курганской области), а двумя годами позже свершилось событие, предопределившее в значительной степени весь дальнейший жизненный и творческий путь Михаила — встреча с будущим поэтом Борисом Ручьевым.

«В это время он учился в ШКМ (школа крестьянской молодежи. — Л. Г.) и был признанным поэтом школы. При первом знакомстве я не только увидел в нем «соперника» по стихам, но и доброго, отзывчивого парнишку. Шли годы, и дружба наша крепла, становилась неразлучной, — вспоминает М. М. Люгарин. — В 1927 году Ручьев познакомил меня со стихами Сергея Есенина. Под сильным влиянием Есенина и Уткина мы были с Ручьевым в одинаковой мере, ко многим стихам подбирали мелодии и исполняли их, что называется, на все лады. Пели, уходя в степь, в поздние вечера…»

Весной 1929 года, запасшись справкой сельсовета о том, что он действительно «сельский поэт», с «мешком» стихотворений Михаил Люгарин отправляется в Москву. Утомленный долгой дорогой, в лаптях на босу ногу да в домотканой холщовой рубахе предстал он перед Николаем Полетаевым, известным советским поэтом, возглавлявшим в ту пору отдел поэзии журнала «Октябрь». Полетаев помог парню из далекого зауральского села деньгами, устроил на жилье в Дом литераторов, но стихи признал слабыми и в журнале печатать отказался.

Возвращению Михаила в родное село от души обрадовался Борис Ручьев, только что закончивший в Кургане школу-девятилетку. Условились на следующий год ехать в Москву вместе. Друзья появляются в столице осенью 1930 года. И вновь Михаил Люгарин привел своего земляка к Николаю Полетаеву. С интересом познакомился поэт со стихами Ручьева, опубликованными в газете «Красный Курган», поддержал добрым словом и Люгарина, особенно похвалил его стихотворение «Разговор». И этой поддержки было вполне достаточно, чтобы не свернуть с избранного пути, не изменить призванию и сделать поэзию делом всей жизни.

По совету Полетаева Михаил Люгарин и Борис Ручьев завербовались на одну из крупнейших строек пятилетки, возводимую «у высот Магнит-горы».

Грандиозный размах строительства, многоголосый несмолкаемый людской говор, американские экскаваторы «Марион», казавшиеся чудом техники, бетономешалки, вагонетки, бараки, палатки и возвышавшиеся над ними здания заводоуправления и гостиницы — все поражало, удивляло и просилось в стихи. Темы, мотивы и образы поэзии Михаила Люгарина и Бориса Ручьева в этот период очень близки. Тот и другой пишут о чувствах крестьянина-сезонника, ошеломленного новизной строящегося города, покоренного «завтрашней, чудной, не сказанной пока красотой» возводимого завода-гиганта.

В конторе «Рабсила» Михаила Люгарина оформили землекопом. Он рыл котлованы под фундаменты первых домен, позднее работал плотником и бетонщиком. Одновременно занимался самообразованием, писал стихи, посещал занятия литературного кружка «Буксир», печатался в газетах «Магнитогорский рабочий» и «Магнитогорский комсомолец», в журналах «Штурм», «Рост», «За Магнитострой литературы». Вместе с товарищами по литературному «цеху» часто выступал с чтением своих стихов перед строителями завода, плотины и рудника.

Павел Хорунжий, магнитогорский поэт 30-х годов, вспоминал:

«Мы — Борис Ручьев, Михаил Люгарин, Владимир Хабаров, Василий Макаров, Василий Кузьмичев и я — выступали в клубе горняков, в клубах других участков, на литературных вечерах. Лучше всех из нас читал стихи Миша Люгарин, его принимали всегда с распростертыми объятиями, громом аплодисментов — каждая строка его стихов была предельно искренней и понятной слушателям».

Вот эти предельная искренность, задушевность и лиризм — важные признаки творчества Михаила Люгарина той поры — были любимы читателями, такими же, как и поэт, рабочими парнями и девчатами, переживавшими сходные чувства: одержимость трудом, гордость своей причастностью к большому общенародному делу и подступавшую невзначай тоску по родному дому.

Поэтический голос Михаила Люгарина и присущие ему интонации услышала и критика. Его приветствовали известная советская писательница Л. Сейфуллина и критик В. Полонский.

Редактируемый А. М. Горьким журнал «Литературная учеба», подвергший суровой критике за отвлеченность и схематизм сборник начинающих магнитогорских авторов «Рождение чугуна» (Уралгиз, 1932 год), выделил среди них стихи Люгарина:

«Особое место, — писал рецензент, — занимает в сборнике Михаил Люгарин. В его стихах… чувствуется то, чего так не хватает другим, — лирическая теплота. В стихах Люгарина выражены чувства крестьянина, воспитываемого стройкой, которая все больше отрывает его от родной деревни и захватывает своим новым миром».

В ранних стихах Люгарина часто звучит еще мотив тоски по оставленной деревне:

Разгоняю ль с грузом вагонетку, Прохожу ль большой                                Магнитострой, Признаюсь — смотрю                                нередко В край родной…

О своих чувствах и переживаниях лирический герой стихотворений рассказывает, пользуясь образами, навеянными жизнью в деревне: «камни с гор летят, как вспугнутые птицы», пестреют «васильками гвозди», «солнце златогривое всходит над Магнитною горой».

Грусть по деревне у поэта подчас звучала как противопоставление города селу. Но элегические интонации были противоестественными для молодого жизнерадостного паренька, на что посетовал даже его самый близкий друг Борис Ручьев в своем «Открытом письме Михаилу Люгарину», с которым он выступил в печати.

Однако, как и для ручьевского героя, который называет Магнитострой «второй родиной» и всецело отдается ликующей нови, — для лирического героя Люгарина тоже приходят другие времена. Стихи наполняются бодрыми ритмами стройки. На смену былой крестьянской тоске приходит «радость» созидания и коллективизма. Деревне, представляющейся теперь «глухим заброшенным колодцем», противопоставляется «грохочущая столица металлургии», «электричества новое пламя».

Изменился не только герой Люгарина, претерпели изменения умонастроения, взгляды на жизнь самого поэта. В 30-х годах Михаил Люгарин неоднократно посещал поэтические семинары в Свердловске, был слушателем первых малеевских курсов молодых авторов, организованных Союзом писателей СССР и ЦК ВЛКСМ. Самым крупным событием в его жизни стало участие в 1-м Всесоюзном съезде советских писателей, на котором А. М. Горький призвал литераторов Союза Советов сделать труд основным героем их книг.

В 1934 году Михаил Люгарин был принят в Союз писателей СССР.

Однако судьба не баловала поэта. Жизнь его порою складывалась круто, но и на крутых переломах судьбы его не покидала бодрость духа, вера в торжество светлых начал, в торжество справедливости и правды. В 1937 году Михаил Люгарин был незаконно репрессирован. После отбытия в заключении установленного срока с 1940 по 1942 год находился в трудовой армии, пытался честным трудом помочь Родине и народу своему одолеть врага, сокрушить фашизм.

Не обошло Михаила Люгарина и послевоенное лихолетье. В 1947 году он вновь был репрессирован и до 1955 года трудился на Севере, в Норильском медеплавильном комбинате.

О, вьюга, Марлевая вьюга, Моей поэзии — сестра. На севере, А не на юге, То днем, То ночью на досуге Мы с нею грелись у костра. Земля Российская богата, Но я бывал за той чертой, Где летом солнце без заката, Пунцовый снег Пушист, как вата, Зимует солнце Под землей. Где валит с ног Полярный вихорь…

Этот черный «вихрь» действительно свалил многих… Посмертно реабилитированы уральские поэты Василий Макаров, Виктор Губарев. 20 лет находился «за той чертой», в Оймяконе и предгорьях Памира, Борис Ручьев. Судьба надолго разлучила его с лучшим и преданнейшим другом Михаилом Люгариным, но только укрепила и закалила их дружбу. В 1956 году был реабилитирован Михаил Люгарин, Борис Ручьев — годом позже.

Их переписка 50—60-х годов, переданная в наше распоряжение М. М. Люгариным, воспринимается сегодня как замечательный человеческий документ, восхищает мужеством, честным и чистым взглядом на жизнь, верностью многолетней дружбе, искренним желанием помочь друг другу.

Первый поэтический сборник Михаила Люгарина «Возвращение к незабудкам» увидел свет лишь в 1962 году. Ему предпосланы знаменательные строки:

«Вечному другу — брату поэту Борису Александровичу Ручьеву посвящается».

Ключом к пониманию всего дальнейшего творчества Люгарина, его поэтической декларацией является одно из стихотворений этого сборника:

Сколько я за эти годы Видел непогод, Но нигде не канул в воду, Раз не мой черед. Полюбил я мир красивый, В нем я царь и бог, Всюду матушку-Россию Защищал, как мог.

В 60—70-е годы в Москве, Алма-Ате и Челябинске выходит еще несколько поэтических книг М. М. Люгарина: «Бег неукротимый» (1968), «Новолунье» (1968), «Любовь заветная» (1971), «Гляжу на мир влюбленными глазами» (1974), «Лирика моих лет» (1975), «Раздумье над судьбой») (1977), «Судьбы моей основа» (1983).

Ведущая, основная тема этих книг — любовь к отчизне, к русскому народу, родной природе:

Край родной! Два русских слова, А куда ни глянь, Всей судьбы моей основа — Золотая ткань.

Михаил Люгарин находит точные, яркие краски для изображения окружающей природы. В ней черпает звуки и образы, соответствующие духовному настроению своего лирического героя. Нередки в его стихах психологические параллелизмы, олицетворения, аллитерации. Стих его прост и напевен.

Годы берут свое… Уже подрос тополь, посаженный у подъезда городской квартиры, и каждой весной молодою листвою возвещает о неукротимости жизни. Здоровье уже не то, но каждый день поэт совершает необходимую прогулку, и ложатся на стол новые стихи. «Звериноголовская дорога», «Размышление у заводского пруда», «Я иду по улице Ручьева» — вот только некоторые из них. К 70-летию Октября была завершена поэма «Жена комиссара». Газета «Магнитострой» опубликовала отрывки из лирической повести «В дороге».

«Читаешь его новые стихи и видишь: по-прежнему звенит в его душе серебряная струна, он постоянно чувствует самую тесную, кровную связь с родной землей», —

писал уральский поэт Яков Вохменцев в предисловии к одной из книг Михаила Люгарина,

К ней, родной земле, и обращены его самые трепетные, нежные и сокровенные слова.

Хочется пожелать поэту в год его 80-летия доброго здоровья и новых вдохновенных книг. И пусть по-прежнему звенит в его душе «серебряная струна»!

Лидия Гальцева

Михаил Люгарин

СТИХИ

* * *

Скучно мне бывает, крестьянину, —

До души в свою деревню врос.

Бросить бы бетонную плотину

Да уйти в колхоз.

Скоро там зеленые разливы

Заполощут возле хат травой,

Тракторы загрохают по нивам

Радостной толпой.

Скоро там, над озером, как скрипки,

Чайки запоют, кружась.

И нырнут плуги, жадны и прытки,

В земляную грязь…

Нет, покинуть мне Магнитку жалко!

Хоть грущу я о родных полях.

Ведь у нас, как чайки, циркулярки

Здесь поют в руках.

Меж стропил огней пылают гроздья.

Мама! Если б знала ты:

Запестрели васильками гвозди,

Гвозди, как цветы.

И хмельная радость бьется в нервах,

Лишь взгляну я, мама, на Атач:

Паровоз туда взобрался, — первый, —

На скале, — как грач.

Скоро в домнах заклокочет лава,

Зашумит магнитная руда.

От заводов побегут по травам

Скоростные поезда.

И тогда на новом паровозе

Я вернусь родной проведать край.

А пока прошу: трудись в колхозе,

Больше не скучай.

1930

* * *

Налево и направо гляну

И замечаю тут и там:

В косынке легкого тумана

Весна шагает по полям.

Весна,

Ты мне такой и снилась.

А наяву еще милей!

За дальней сопкой опустились

Десанты первых журавлей.

Бездонна синь,

И воздух светел,

Шумит ручей, как водопад,

И молодой, веселый ветер

Играет косами девчат.

Зеленым шелковым убором

Недаром бредят тополя:

Уже за синим косогором,

Как море, вздыбилась земля!

Пойду ее волнам навстречу.

Пойду, как в сказке,

Как во сне,

Через огонь:

Горит, что свечи,

Стерня на бывшей целине.

Здесь встанет спелая пшеница,

И думы все мои о ней…

Готов я низко поклониться

Прилету первых журавлей!

1958

* * *

По Уралу бродит осень.

Бабье лето…

Благодать!

Я хотел подняться в восемь,

А поднялся

Снова в пять.

Знать, родился я поэтом

Под иконой и дугой,

Вот в такое ж бабье лето —

В Святодуховке родной.

Вот в такое ж бабье лето

Породила меня мать,

Когда бабы до рассвета

Выходили жито жать.

Я люблю такую пору:

По лугам бредут зароды,

На токах пшеницы горы,

Полнокровьем помидоры

Расписали огороды.

Потому мне все здесь мило.

Каждый кустик и мираж,

Я познал косу и вилы —

С детских лет.

Как карандаш.

Есть и дети,

Есть и внуки,

Но не спится старику —

Пригодятся мои руки

В эту пору на току.

Распахнула дали осень,

Шепчет ласково: «Взгляни,

Ты вот здесь, а люди спросят

Про стихи в такие дни».

1963

* * *

Гляжу на мир влюбленными глазами.

Дымится степь, кочуют облака,

И, рукавами тростников касаясь,

На север пробирается река.

Над нею чайки — плачущие скрипки.

О чем кричат? Кого они зовут?

Роняя в речку белые улыбки,

Доярки по-над берегом идут.

Они идут, еще почти девчонки,

С серебряными ведрами в руках.

В колючих кофтах низкие сосенки

Рассыпались на сонных берегах.

В зеленых камышах ныряют утки,

Шумят леса. Краснеет земляника.

И кланяются низко незабудки,

И туфли девушкам шнурует повилика…

1966

МОЯ БЕРЕЗКА

Л. П. Гальцевой

Счастливо живу в Магнитогорске,

Рад хорошей весточке о том,

Что моя целинная березка

Стала выше крыши в Боровском.

Что в тени «березового ситца»,

В час, когда луна плывет в ночи,

Дремлют желтогрудые синицы,

Черные качаются грачи.

А она сверяет время года

С лиственным живым календарем,

Весело танцует в непогоду,

В изморозь сияет серебром.

Собирает снежные охулки,

И по-лебединому бела.

В тихом Айвазовском переулке

Стала украшением села.

…Не лежится по утрам в постели,

Все спешу куда-то. Недосуг.

Снегири на север загляделись,

Смотрят гуси-лебеди на юг.

Над Магниткой птицы пролетают,

Опадают клены на траву.

Только мне березки не хватает

В городе,

В котором я живу.

1971

СУДЬБА

Здравствуй, лес с зеленой крышей, —

В твой июньский зной

Прихожу не ради вишен

Я в шатер сквозной.

Грибникам давай ненастье,

Ходят — книзу лбы.

У меня другие страсти:

Нет стихов, и нету счастья —

Нет моей судьбы.

Я ищу ее не в книгах,

Сидя за столом.

Выйду в поле, в поле мигом —

Звуков целый том.

Выбирай из них любой:

Он звучит как песнь.

…Не ищу судьбы другой,

Кроме той,

что есть.

1972

УНИКАЛЬНОСТЬ ТАЛАНТА

Перед Вами — несколько новых новелл, написанных старейшей челябинской писательницей Лидией Преображенской.

Извлеченные пристальной памятью из глубин времени, они волшебно переносят нас во времена былинные, когда еще дамы ходили в кринолинах, по улицам уральских городков бродили утки и гуси, а дети читали книжки при свете крохотных фитильков, заправленных рыбьим жиром…

Каждый из нас родом из детства. Но немногим дано сохранить детскую первозданную чистоту восприятия мира. Лидия Преображенская не только сама сумела сохранить в себе чистоту души, но и с непостижимой лаской и добротой более полувека передает ее детям. Писательница воспитала немало литераторов, влюбленных в слово, как орудие преображения мира. Недаром у нее такая фамилия — Преображенская.

Из Челябинского Дворца пионеров, из ее небольшого кружка «Алые паруса» выходили плененные обаянием ее облика те, кому выпало счастье узнать красоту человеческой души, согретой вниманием к ближнему.

И сегодня, когда писательнице восемьдесят, мы вчитываемся в ее неторопливые строки, улыбаемся ее жизнелюбию, поражаемся ее оптимизму и желаем ей новых и новых талантливых открытий.

Кирилл Шишов,

член Союза писателей

Л. Преображенская

НОВЕЛЛЫ

ПОСЛЕДНИЕ НОВОСТИ

Прошла рабочая неделя. Задвинуты под лавки старенькие сидухи, в которых будут лежать до понедельника сапожные ножи, шилья, гвозди, молотки…

Вымыты полы. Расстелены чистые пестрые половики. Истоплены бани. Напарился рабочий люд, отдыхает от трудов праведных. Кто за чаем с баранками благодушествует, кто дремлет.

На город спускается вечер, тихий, теплый, синий.

Отец пошел к деду кружку сусла выпить. Очень уж сладкое сусло умеет варить дедушка. Говорят, лучше всех в городе. Бабушка приболела, дома лежит. А мама вышла на лавочке с соседками посидеть, посудачить. И я, конечно, за ней приплелась. Куда еще мне деться? Сестер, братьев нет. Подружки по домам разошлись. Про телевизор тогда еще слыхом не слыхали. Вот и шла я за матерью, садилась рядом, прижималась к ней и слушала «последние городские новости».

О чем только не переговорят за вечер женщины. Пьяница-сосед избил жену до полусмерти. Где-то дом обворовали, а воров не нашли. У Шиховых корова из стада не вернулась, ищут — с ног сбились. На Киттарской улице, говорят, пожар большущий был — искры до неба летели. А еще вот пошел один мужичок в ледяную пещеру, что в нашем городе. Очень уж ему занятно было посмотреть, как там, в пещере. Шибко красиво, говорят. Залы там такие, будто во дворце каком, из бриллиантов да алмазов, так и горят, драгоценными каменьями сверкают. Пошел он и пропал. Думали, совсем сгинул человек, а он через неделю к одной деревне вышел за двадцать пять верст от Кунгура. Чуть живенький, кожа да кости. Оголодал, бедненький. Да, ну и поделом, больно уж смелый, везде бы нос совал. И чего надо? Сидел бы дома, так нет, куда-то надо под землю лезть. Хоть бы веревку длинную с собой взял, чтобы не заблудиться. Там столько, говорят, коридорчиков, что заблудиться дважды два.

Чем темней становился вечер, тем страшней, таинственней возникали рассказы. Вот уже то одна, то другая из женщин заводила разговор о привидениях.

— Зашла она, бабоньки, в избу, сунула руку под лавку за веником, а там — мертвая голова лежит, — рассказывала одна из соседок, — тут она, милые вы мои, и грохнулась без памяти…

Я еще крепче прижималась к маме, судорожно цеплялась за нее, готова была разреветься от страха и… не уходила, слушала.

Только грозные окрики мужей разгоняли эти вечерние сборища женщин. Расходились нехотя. Я шла, уцепившись за мамино платье, испуганно озираясь на каждый звук, на каждый неясный силуэт. Детское воображение рисовало все услышанное ярко и живо. И долго еще страх стискивал сердце…

ПАПА, МАМА, НАТЮРМОРТ… И ДАМЫ В КРИНОЛИНАХ

Те времена, когда я, стоя обеими ногами в маминой калоше, разрисовывала угольками табуретки, давно прошли. Я уже вовсю рисовала цветными карандашами все, что попадало на глаза. Как-то бабушка показала мои рисунки учительнице. Та долго рассматривала их. Потом достала из шкафа анатомический альбом и сказала:

— Вот пусть скопирует, срисует. Поняли?

И в моей тетрадке появился глаз. Он смотрел на меня весело, будто подбадривал: «Так, мол, так, продолжай, девчонка!»

Рядом оказался нос, большой, строгий. Он, казалось, принюхивался к каким-то запахам. Кисть руки легла на белом листке. Огромное ухо к чему-то прислушивалось, а нога стояла твердо, непоколебимо.

Когда учительница увидела эти рисунки, она изумленно посмотрела на меня и подала мне новую картинку. Это был портрет дедушки Крылова. Я уже видела его в книжке басен.

Что ж, Крылов так Крылов. Что стоило для такой храброй девчонки нарисовать его портрет. Я еще не знала никаких правил. И страха еще не знала. Делала все по наитию. И портрет опять получился, конечно, по-своему, по-детски, но все же Крылова можно было узнать. И учительница, задумчиво глядя на меня, сказала:

— Кажется, способный ребенок… Знаете что, отведите-ка вы ее в художественную школу, где ребята учатся рисовать, а пока… пока пусть она нарисует хотя бы папу с мамой…

Папу с мамой? И как это я раньше не додумалась? Они всегда рядом со мной, и такие совсем, совсем разные. Папка черный, длиннолицый и длинноусый. Усищи черные с колечками на кончиках. Из-под фуражки чуб черный торчит, а глаза светло-серые так и смеются. А мама светленькая, круглолицая, бело-розовая, курносая. Только глаза черные, как смородинки. Рисовать так рисовать. Попробую!

И вот теперь, спустя 70 лет, глядя на эти давние пожелтевшие от времени рисунки, я узнаю их, моих родителей. Все-таки что-то сумела схватить своим неопытным глазом.

Вот тогда-то бабушка и привела меня в только что открывшуюся художественную школу. Ах, как там было все интересно! На стенах висели картины. На тумбочках и этажерках стояли гипсовые фигуры амуров и богов. Тут же были черные чугунные изваяния неизвестных еще нам героев. Мрачно смотрел, завернувшись в плащ, Мефистофель. Свободно, будто что-то рассказывая, стоял Дон-Кихот, а черный изящный чертенок дразнил красным языком, наставляя нос.

Так бы и не отходил от них, рассматривал целый день. Хорошо бы, да разве можно так? «Работать надо», — говорил нам Герман Александрович. В классной комнате все уже приготовлено для урока: на столе стояла кружка, рядом кринка и тарелка с хлебом. «Натюрморт» — трудное, незнакомое слово. Мертвая натура, то есть просто вещи, предметы.

Я пробовала рисовать, но почему-то у меня все получалось не так, как у других ребят. Кружка и кринка не казались круглыми, объемными. Тарелка выглядела какой-то плоской дощечкой. Нет, это было куда труднее, чем копировать руку или ногу из альбома. И скучновато. И трудно. Но мы еще знали и понимали, что это нужно. И терпеливо исправляли, переделывали, делали заново. Это требовало большой усидчивости.

Зато как радовались ребята, когда в класс входил Анатолий Владимирович Скрипов. Казалось, он вводил с собой саму фантазию, сказку. На его уроках можно было сколько угодно фантазировать, рисовать чертей, красавиц-принцесс, фей и леших. А иногда он разрешал взять листок бумаги и начеркать на нем случайные линии без всякого замысла, просто что получится, а потом присмотреться внимательно, «увидеть» что-то там, напоминающее фигурку зверя или человека.

У меня да и у других девчонок получались чаще всего дамы в кринолинах, этаких широких, пышных юбках на обручах. Мы их на картинках в журналах мод видели, и они нам страшно нравились. А однажды я даму в такой юбке даже на улице видела. Старенькая, седая, кое-как с пролетки слезла, в юбке своей запуталась. Извозчик ей помог. Я на нее, как на чудо, смотрела. С разинутым ртом стояла. А на голове-то, на голове шляпка — захохочешься — целое птичье гнездо с птичкой вместе.

Забавная старушка! С тех пор и мерещилась мне всюду эта дама в кринолине, в каждой моей почеркушке.

НАД ГОРОДОМ ЛЕТАЮТ ДРАКОНЫ

Тихий наш городок, летом зеленый, заросший мягкой гусиной травкой, весь пропахший черемухой и сиренью, зимой становился белым и пушистым, до самых печных труб засыпанный снегом. Таким он был до 1917 года.

А тут все изменилось. Ковыляли по улицам инвалиды, вернувшиеся с войны, ковыряли землю деревяшками протезов или неуклюжими длинными костылями…

Бабушка как-то пришла с рынка взволнованная, испуганная: говорят, царь-батюшка отказался от царского трона. Даже всплакнула от растерянности: кто же теперь царствовать-то над нами будет? Тревога жила рядом, будоражила умы, мешала спать спокойно. В нашу женскую жизнь врывались новые, неведомые нам слова: «революция», «красные», «Ленин», «белые»…

Что это значило? Отец, может, и мог бы объяснить, да его не было дома. Он где-то воевал, а где, мы и сами не знали. Я только и помнила его лицо, серые, погрустневшие глаза, усы, ласково щекотавшие мне щеку. Это было на перроне перед отправкой на фронт, среди толпы, где смешались уезжающие и провожающие. И все. Больше мы отца не видели долго. Пропал мой папка.

Как-то мама собралась на речку за водой. Только ведра взяла, коромысло на плечи накинула, в дверь соседка заходит.

— Куда ты, Дуняша, — говорит, — не ходи, пережди. Стреляют на улице. Пули так и дзенькают, так и дзенькают, право слово…

Только она сказала это, а тут как грохнет что-то во всю мочь. Избушка наша так и затряслась, вся ходуном заходила. Мне сразу вспомнилось, как у нас землетрясение было. Я тогда совсем еще маленькая была, ничего понять не могла, на попу шлепнулась и даже разреветься не успела, только удивилась, как мама с ведрами зашаталась, даже воду расплескала. И шкаф с посудой качнулся, чашками, ложками зазвенел. И тут что-то похожее получилось. Тоже посуда звякнула и грохот был сильный.

Бабушка за дверь выглянула, а там, говорит, что делается, что делается! С горы через город что-то огненное с воем летит. Потом почернеет, а где упадет, там только земля в разные стороны разлетается.

— А это чё, баушка, драконы летают? Да? — спрашивала я.

— Драконы, драконы… Все у тебя сказки одни на уме. Кончаются твои сказки, Лидуха. Вон пули дзенькают, как пчелы жужжат, а укусят, так не обрадуешься, от примочки укус не пройдет, а запросто в могилу сведет. А драконы-то тоже настоящих не лучше. Сиди, из избы не вылезай. Снаряды это пушечные. Под такой попадешь, говорят, только мокрое место останется, поминай, как звали.

ОГОНЕК В ГОЛБЦЕ

— Бабоньки, кто у нас сегодня в городе хозяйничает: красные али белые? — спрашивала заглянувшая к нам соседка.

— А чемор их знат, — сердито отмахнулась мама, — откуда нам знать — кто? Нам все равно, лишь бы хлеба досыта было.

— Ты чё городишь-то, девка? — рассердилась бабушка, — забыла, как беляки расправлялись на площади? Сколько народу потоптали конями? Не болтай зря…

— Баушка, я пойду за калитку, погляжу, кто там, белые или красные…

— Ох, только посмей! Только посмей! Я тебе такого ремня дам — на всю жизнь запомнишь. Сиди в избе и нос не высовывай. Слышишь? Забыла про драконов? Помнишь, как вчера грохали? Аж земля тряслась.

— Помню. Да ведь интересно…

— Интересно ей. Гляди-ко ты какая храбрая.

— Баушка, а чё белые-то все в белых штанах да в белых рубахах ходят, что ли? — не отставала я.

— Да будет тебе… Век бы их не видать!..

— Баб, а красные в красных рубахах, да?

— Ну вот пристала, репей. Откуда я знаю, — смутилась бабушка и вздохнула, — за простой народ они, за рабочих. И красные ленты у них на папахах. Поняла?

— Поняла… — кивнула я и опять заныла, — я пойду, баб, за калитку…

— Да ты что это такой неслух растешь? Сказано, не смей выходить и все тут, стреляют там, убить могут. Неужели не понимаешь?

И вдруг бабушка расплакалась:

— Как мы без тебя жить будем, если тебя убьют?

Я еще плохо понимала, что говорила бабушка, но уже страх начал заползать в сердце. Я прижалась к ней:

— Ладно, я не пойду на улицу, не пойду, не плачь, баушка.

Тут уж и растаяла бабушкина строгость. Она обняла меня:

— Ну вот так-то лучше будет. А еще лучше ты в голбец отправляйся и сиди там, чтобы тебя не видно и не слышно было.

— В голбец? — ужаснулась я, вспомнив лесенку в подполье, где хранились бочки с солеными огурцами да капустой. — Нет, я боюсь… Там мыши…

— Интересное дело! На улицу, где стреляют, она не боится идти, а в голбце мышей испугалась. Ну и храбрая… Пойдем-ка, пойдем, посмотри, как там хорошо-то.

И бабушка подняла крышку голбца.

— Смотри, лесенка-то какая удобная, с ковриком. Тут я тебе огарочек свечки поставлю в плошке, а то и коптилку с фитильком. Сиди тихонечко, читай, рисуй, сказки сочиняй, вот и будет хорошо. Огурчика захочешь, возьми из кадушки, съешь. А сон начнет одолевать, приляг на лавочку и спи сколько хошь.

— Да, а мыши? Они, поди, ноги мне отгрызут.

— Вот еще глупенькая. Да они все за речку убежали, ни одной не осталось.

Так и затеплился нитяной фитилек бледным огоньком в нашем голбце. Запахло рыбьим жиром горелым.

Иногда приводила ко мне соседка своих малышей. Сидели они тихонько, прижавшись друг к другу, и слушали мои сказки то про Змея-Горыныча, то про Бабу-Ягу, то про доброго Ивана-царевича, который в красной рубахе шел беляков рубать.

Услыхала как-то бабушка мою сказку, посмеялась вволю:

— Ну и фантазерка ты! Иван-царевич пойдет беляков рубать? Да где это видано? Они ему заместо родных братьев, одним миром мазаны. Сочиняй другой конец для сказки, этот не пойдет…

ЧУДО-САНКИ

Были у меня санки. Маленькие, куклячьи. Красивые. Легкие. Полозья гнутые, позолоченные, а сами они из морской травы, зеленые. Засмотреться можно! Лошадки у меня не было. Да разве это обязательно? Такие санки-самокатки любую куклу могли в далекое царство увезти, хоть за тридевять земель, в тридесятое государство.

Я всех своих куклят-малышат в этих санках перекатала, а они все как новенькие. И где их только моя добрая бабушка-волшебница достала, не знаю: то ли ей какая-нибудь барыня за работу подарила, то ли купила, денег не пожалела. Только долго они у меня жили, кукол моих катали, меня радовали. Сколько сказок я про них сочинила играючи.

Но вот времена пришли новые, сказки стали отходить куда-то в сторону, забываться. Под ложечкой часто сосало от голода, не французской булки хотелось, а хоть бы уж ржаного хлеба с солью поесть, червячка заморить, чтоб не грыз он там, внутри. Вот тогда и подступила ко мне бабушка со вздохом сожаления:

— Знаю, Лидушка, что любишь ты санки свои. Жалко с ними расставаться, да что делать будем, как жить, сама подумай, желудок-то ведь есть просит. Давай променяем их на муку. Съезжу в деревню. Может, там мучки за них дадут. Хоть оладушек испеку тебе.

— Ой, баушка, миленькая, не отдавай санки, они такие красивые. Лучше кукол всех отдай, кровать вон кукольную, а санки оставь.

— Ох ты горе мое, внученька! Сама знаю, что любишь ты их. А что делать-то? Есть-то ведь охота. Подумай-ко, дитятко.

Тут у меня, и правда, так в желудке от голода защемило, что заревела я горькими слезами. Побежала в свой уголок, схватила санки, бросила их бабушке прямо в подол платья, а сама в подушку уткнулась, так в слезах и уснула.

А на другой день бабушка и впрямь муки привезла из деревни. Скатерть у нее была большая, красивая. Сама она ее вязала, радовалась. Вот ее и променяла она на муку. Живем теперь пока, говорит, деревня не голодает.

Я сижу, молчу, про санки боюсь спросить, про себя думаю: «Хоть бы их никто не взял, вот бы хорошо-то было». А бабушка рассказывает:

— Хозяин, у которого муку-то выменяла, такой здоровенный мужик, рожа шире масленицы, наверно, и от армии мукой откупился. Взял он у меня скатерку и жене перебросил, на, говорит, тебе такую шибко надо было, вот и бери. Та так и расцвела. «Ой, — говорит, — и правда, мне такую надо было. Баская скатерка, баская. Соседки от зависти лопнут. У меня, — говорит, — теперь все есть, только цветка-фигуса нет да стола-угловика. У тебя, бабка, поди, есть?»

— Найдется, говорю, и фикус, и стол-угловик, можно отдать, коли хорошо заплатите. А сама соображаю: «Что нам жалеть? Фикус я еще выращу, а столик сынок, как с войны вернется, новый выстругает, о чем горевать? Дай-ко я санки-то попробую обратно выцарапать». И говорю, все привезу вам, только вот саночки-то вы уже мне отдайте, больно внучка о них горюет.

— Ладно, на кой они нашему Ваньке нужны. Он им живо шею сломит. Бери, только уж фигус-то привези обязательно. Да стол-угловик. Пусть, как у городских, будет. Бабе вон уж шибко втемяшилось, житья не дает…

Ну я скорей санки подхватила и в платок спрятала. Вот и вернулись твои санки, Лидуха, да еще и муки привезла. И впрямь чудо-санки. Сейчас, сейчас оладушек напеку…

ВОЛШЕБНЫЙ КУСОЧЕК СЫРА

Голова кружилась. Перед глазами плавали круги. «Дистрофия»… Тогда еще мама и бабушка не знали этого страшного слова. Они просто говорили мне:

— Это от голода у тебя, Лида. Ничего, пройдет… Вот мучки фунтика два-три выменяем на твою шубейку, из которой ты выросла. За нее, может, и больше дадут. Лебеды подмешаем, оладьи испекем. Поешь — вот и пройдет.

Успокаивали, поглаживая мои острые плечики, а сами сокрушенно вздыхали.

В школу я ходила пошатываясь. Школа теперь была далековато, почти в бору, на даче богача-заводчика, который, говорят, куда-то за белыми утянулся и дачу свою оставил, в карман ее не мог затолкать — великовата оказалась.

Училась я раньше в маленькой женской трехклассной школке, где мальчишек мы и не видали. А тут, когда установилась советская власть, девчонок и мальчишек всех смешали.

Мальчишки на мои длинные косы глазели, подергать норовили. Да еще мой матросский костюмчик их привлекал. Особенно нравился синий с полосками воротник. Даже штопаные локти у матроски не замечали.

Не по себе мне было как-то в новой школе: шалости, несерьезное отношение к ученью. Я всегда была «примерной», тихой, спокойной, да и от голода, может, слабость такая нападала, что не до шалостей было.

Выдавали нам в школе по крохотному кусочку хлеба, который мы бережно, боясь хотя бы крошку уронить на пол, с наслаждением съедали. А однажды… ой, однажды случилось чудо: выдали нам по кусочку какой-то белой мягкой массы с ямками и дырками, в которых как слезинки, сверкали капельки прозрачной жидкости, а с краю кусочек облегала красная корочка. Новинка так празднично выглядела и вкусно пахла, что ее сразу же хотелось съесть, но я, конечно, принесла домой.

— Сыр! Сыр! Голландский сыр! — обрадовалась бабушка, — как хорошо! Жалко только, что мало. Целую головку купить бы, да где там. И не найдешь, и не купишь — не по карману.

— Бабушка, разрежь его на три части: тебе, маме и мне. Пожалуйста, разрежь, — попросила я.

— Спасибо, Лидушка. Только тебе это дали. Ты растешь, тебе нужнее, ешь одна.

— Не буду, не буду есть одна, не хочу! — разревелась я.

— Ну, ладно, ладно, не реви, ревушка! — засмеялась бабушка и начала резать сыр.

Конечно, мой кусочек сыра оказался больше, но бабушка уверяла меня, что нож такой «поперешный», никак одинаковые порции не нарезает. А еще сказала она:

— Ты его побереги, с чаем будем вприкуску, как с сахаром, есть. Забыла уж, наверное, какой сахар-то бывает.

— И правда, забыла, — вздохнула я.

Когда же мы поели «суп» из лапши с квашеной капустой, захотелось пить. Вот тогда и налила бабушка «чаю», настоянного на сушеной морковке, и мы все трое откусили по крошечке сыру.

— Ой, и, правда, баушка, сладко-то как, — засмеялась я, жмурясь от удовольствия, — а может, сыр волшебный? Может, он в сахар превратился?

— Может, может, все может быть, — поддакнула бабушка, — чего у нас с тобой только не бывает!

ПОЕЗД ОТХОДИТ ОТ СТАНЦИИ «ДЕТСТВО»

Вот и советская власть установилась твердо. И папка мой домой вернулся. Хоть и контуженный, но все же живой, с руками, с ногами. И то хорошо. Мама с бабушкой не нарадуются. Полегче, мол, жить будет, а то совсем захудали. Вещи продали, на хлеб променяли. Избушка — голые стены. Постоянное недоедание совсем подорвало здоровье. Где-то в Сибири, говорят, белые булки чуть ли не на березах растут. Бабушка спит и во сне их видит.

Хмурился отец, обдумывал, как быть, как дела поправить.

Подсел как-то к бабушке и сказал решительно:

— Ну, чё, мать, поедем в Сибирь, что ли? Конечно, булки там на деревьях не растут, это ясно, но жить там полегче, посытнее. Продадим хибарку нашу да всем гуртом — на поезд. Как ты смотришь на это?

Всплакнула бабушка: жалко избушку продавать, жалко с родины уезжать, да что делать-то, как быть?

— Ладно, Сашка, продавай избушку, поедем. Может, хоть Лидушка поправится, а то вон одни глаза остались.

Покупатель на избушку скоро нашелся. Сборы были короткие.

Последний раз я обошла наш огород, где кузнечиков когда-то ловила, воображая себя индейцем-охотником. Струны «арфы» моей на стене потеребила на прощание. Под единственной елочкой в садике постояла, веточки ее приласкала. Черемухи набрала в кружку, на березе покачалась. Потом плаксивую книжку про Миньону, девочку-скрипачку (подарок подружки), завязала в узелок вместе с альбомом с моими первыми стихами и вскарабкалась на телегу с вещами, где уже сидела заплаканная бабушка.

Дорога к станции шла лесом. Последний раз я любовалась знакомыми картинами. Вот здесь мы бродили когда-то с бабушкой, собирая клубнику. А вон там испугалась ноздреватого камня, забитого змеями. Какими они были, ядовитыми или нет, этого я не знала, но только их узорчатые, внушительной толщины тела привели меня в такой страх, что я убежала от камня с криком и помню их до сих пор.

Отец с мамой шли следом за телегой, разговаривали о чем-то тихо, поглядывая на нас с бабушкой.

Вот и станция наша маленькая, суета вокзальная. Товарный вагон забит пассажирами, кажется, до отказа. Я уже думала, что и места нам не найти, да папка нашел все-таки, всех нас усадил, а сам на полу у самой двери пристроился и ноги из вагона спустил, «козью ножку» запалил и дымит себе без передышки да мне подмигивает.

Ну вот, кажется, и все, сейчас поедем. Уже и в колокол ударили. Пассажиры торопятся, бегут, чайники с водой несут, в вагоны карабкаются. Вот еще в колокол ударили. Бабушка беспокоится: «Сашка-то вернулся ли?» Да вернулся, говорю, вернулся.

Последний раз ударил язык в чугунные бока колокола. И поезд покачнулся, будто поплыл вдаль, в неизвестность. «Станция Кунгур», — машинально прочитала я сквозь набежавшую слезинку, глядя на выпуклые буквы на фронтоне вокзала.

— Внученька, да не «станция Кунгур», а «станция «Детство», — ласково поглаживая мою руку, сказала бабушка, — беспечные игры, смешные сказки — все остается позади.

Мне стало грустно. Неужели все? Неужели не будет больше для меня ни Кунгура, ни ласковой реки-Сылвы с зелеными водорослями и серебряными рыбками? И неужели не будет больше сказок, их радости светлой и чистой, как живая вода? И вдруг поняла: будут сказки, будет радость от них, от моих новых сказок в книгах, которые я должна написать!.. Обязательно!